загрузка...
Перескочить к меню

Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 1 (fb2)

- Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 1 (пер. Иван Алексеевич Лихачев) (а.с. Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах-1) 3287K, 652с. (скачать fb2) - Вальтер Скотт

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:




Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 1





ВАЛЬТЕР СКОТТ


1

Сто с лишним лет тому назад Вальтер Скотт считался одним из величайших писателей мировой литературы. Бальзак рассматривал его романы как образцы художественного совершенства, Стендаль считал его отцом современных романистов, Гёте отзывался о нем с величайшим одобрением, Белинский восхищался им, Пушкин называл его «шотландским волшебником». Сотни тысяч читателей во всех концах Европы с нетерпением ожидали его новых произведений, которые тотчас же переводились на несколько языков и выходили многими изданиями, На мотивы его произведений художники писали картины, а композиторы — оперы. Сотни европейских писателей сочиняли романы «в манере Вальтера Скотта». Историк, воскресивший давно прошедшие эпохи, знаток сердца человеческого, создавший, подобно Шекспиру, целые толпы живых людей с самыми разнообразными характерами и страстями, — таким казался Скотт своим восхищенным читателям в течение почти полувека.

Затем слава его пошла на убыль. Новые литературные направления, возникавшие в середине XIX века, должны были разрешать более современные общественные проблемы другими методами и на другом материале. Вальтер Скотт перестал быть учителем: «мудрость» его показалась недостаточно глубокой, конфликты ложными, интриги — надуманными, а персонажи — чуть ли не марионетками, одетыми в исторические костюмы. Скотт стал детским писателем, соперничая в популярности у «старшего возраста» с Купером, Майн Ридом и Жюлем Верном. Этому возрасту он нравился полным приключений сюжетом, экзотической обстановкой, в которой протекало действие его романов, контрастами злых и добрых героев.

Но в последние десятилетия Скотт опять стал завоевывать симпатии не только детей, но и взрослых. Критика отмечала его драгоценные свойства: глубокое понимание исторических процессов, любовь к народу, широкое изображение эпохи в ее противоречиях, в столкновениях классов и государств. «Мудрость» Скотта, несмотря на всю ограниченность его общественного сознания, его тонкое проникновение в психологию различных общественных классов и целых эпох, мастерство исторической живописи сделали его одним из любимых авторов советского читателя. Оценка, которую более ста лет назад дали Скотту Пушкин и Белинский, в известной мере восстановлена.

Вальтер Скотт (1771—1832) родился в Шотландии, в Эдинбурге, в семье юриста, занимавшего должность секретаря суда. Скотты принадлежали к старому шотландскому роду, в свое время игравшему некоторую роль в истории страны. Вскоре после рождения обнаружилось, что ребенок плохо владеет правой ногой. Никакое лечение не помогало, и будущего писателя отвезли для поправки в деревню к бабушке, на ферму Сэнди-Hoy. Здесь и начинаются первые жизненные впечатления Вальтера Скотта. Бабка знала много страшных и смешных историй из эпохи недавних стычек на шотландско-английской границе. Она рассказывала их внуку, а тетка Дженнет читала мальчику старинные баллады, которые он легко заучивал наизусть. По этим рассказам и балладам Скотт впервые познакомился с буйной шотландской историей.

В деревне Скотт немного подлечился, но все же остался хромым на всю жизнь. Вскоре, научившись грамоте, он поступил в эдинбургскую школу, а затем стал много читать, — он читал Гомера, Оссиана, сборники старинных английских баллад, затем прочел «Освобожденный Иерусалим» Торквато Тассо, увлекшись военными подвигами и фантастическими приключениями его рыцарей.

Отец хотел, чтобы сын тоже стал юристом, и заставил его работать в своей конторе. После нескольких лет этого учения Скотт получил звание адвоката, затем занял должность секретаря эдинбургского суда. Он и впоследствии, когда стал знаменитым писателем, не оставлял своей первой специальности и был шерифом округа.

Первым печатным трудом Скотта был перевод двух известных баллад немецкого поэта Бюргера: «Ленора» (под названием «Уильям и Элен») и «Дикий охотник» (оба перевода в 1796 г.). Через три года после этого появилась в его переводе драма Гёте «Гец фон Берлихинген» (1799), которая привлекла Скотта широкой эпической манерой, напоминавшей исторические хроники Шекспира, и средневековым сюжетом, повествующим о героической борьбе и гибели защитника народных интересов Геца. В 1802—1803 годах появились три тома «Песен шотландской границы» («Minstrelsy of the Scottish Border»).

Этот сборник, как пишет Скотт в предисловии, делится на три части: баллады исторические, основанные на реальных исторических событиях, баллады романтические, рассказывающие о чудесных приключениях, и, наконец, подражания старинным балладам, принадлежащие перу «современных авторов». Эту третью часть составляют поэмы, написанные самим Скоттом «в подражание древним песням, которые некогда распевались менестрелями под звуки арф». Скотт полагал, что такая поэзия может сочетать «суровую гармонию и смелый вымысел, чарующий нас в старинных балладах, с изяществом чувств и версификации, которое отсутствует в произведениях грубого века».

Среди этих ранних поэм Скотта нужно отметить, в частности, «Иванову ночь», переведенную В. А. Жуковским и пародированную М. Ю. Лермонтовым.

Критика приняла поэмы Скотта весьма благосклонно, и отныне в течение десятка лет он отдает этому жанру все свои силы. В 1805 году выходит в свет большая поэма Скотта «Песнь последнего менестреля», построенная на легендарных средневековых мотивах, с участием сверхъестественных сил, в 1806 году — поэма «Мармион» (частично переведенная В. А. Жуковским), в 1810 одна из наиболее известных и, несомненно, самая поэтическая «Дева озера», на сюжет которой написана одноименная опера Россини (1819), а в 1812 году — последняя поэма Скотта «Рокби». В следующем—1813 году он уже заканчивал свой первый роман, принесший ему мировую славу, — «Уэверли,[1] или Шестьдесят лет тому назад» (1814).

По словам самого Скотта, он оставил поэтическое творчество и перешел к прозе потому, что не хотел состязаться с Байроном, который только что напечатал первые две песни «Чайльд-Гарольда», имевшие огромный успех. Кроме того, казалось ему, жанр исторической, или «археологической», поэмы, который он создал, вызвал столь многочисленные подражания, что за несколько лет успел наскучить публике. Но главная причина была в том, что естественная эволюция творчества Скотта неизбежно влекла его к историческому роману. Художественная задача его заключалась в изображении быта и нравов прошедших эпох, а это требовало, с одной стороны, детальных описаний, с другой — обильных диалогов и быстрого действия. Скотт почувствовал, что наиболее полно разрешить такую задачу мог только прозаический роман. По существу, и поэмы Скотта, особенно последнего периода, похожи были на стихотворные романы. Обратившись к прозе, он создал особый жанр исторического романа, сыгравший крупную роль в развитии и художественной литературы и исторической науки Европы.

«Уэверли» был издан без имени автора. Отдавая свой роман в печать, Скотт не был уверен в успехе и не хотел рисковать своим уже прославленным именем. Все дальнейшие его романы выходили анонимно, хотя ни для кого не было тайной, кто был их автором. Только в 1829 году, издавая собрание своих романов под названием «Waverley novels», Скотт раскрыл свое имя и рассказал историю своих творческих исканий.

С 1814 года по 1832, год смерти Скотта, романы следовали один за другим с поразительной быстротой. Многие из них являются перлами мировой литературы. Стоит только просмотреть перечень названий и даты выхода в свет, чтобы понять, почему Вальтера Скотта называли «самым плодовитым из современных романистов» (впоследствии так стали называть и Бальзака).

В эти годы Скотт напечатал десятки томов исторических и критических произведений, как, например, «Жизнеописания романистов», множество критических очерков о романистах английских и зарубежных (эти очерки служили предисловиями к обширной предпринятой издателем Баллантайном серии романов), «Опыт о средневековых романах» («Essay on Romance»), «Жизнь Бонапарта»— огромную историю французской революции и империи, написанную с реакционных политических позиций, — двухтомную «Историю Шотландии», «Опыт о балладах», «Опыт о демонологии и колдовстве» и т. д. Некоторые из этих произведений и до сих пор читаются с захватывающим интересом, например увлекательные «Рассказы деда» о шотландской истории (1827—1829).

Успех романов и необычайная продуктивность Скотта доставили ему почести и богатство. Увлекшись средневековыми древностями, возмечтав о том, чтобы вернуть своему шотландскому роду его прежнее политическое значение, Скотт решил превратить свое обширное поместье Эбботсфорд в экономический и AyJ ховный центр целой округи. В 1818 году Скотт получил звание баронета и стал прикупать земли вокруг своего поместья, расширять свою резиденцию и превращать ее в подлинный средневековый феодальный замок. Он собирал древности и составил замечательные коллекции старинного оружия, предметов обихода, редких книг и т. д. В зиму 1825—1826 года он потерпел финансовый крах: обанкротился его издатель Баллантайн, с которым он состоял в компании. По закону он мог отказаться выплачивать долг своего компаньона и друга, но счел это ниже своего достоинства и принял на себя огромный долг — около ста тридцати тысяч фунтов стерлингов, выплачивать который должен был своим литературным трудом. Теперь, побуждаемый необходимостью, он работает еще больше, чем прежде. На некоторых произведениях этого периода заметны следы спешки и умственного утомления.

Железное здоровье, в течение долгих лет позволявшее ему вести напряженную изнурительную работу, наконец не выдержало. В апреле 1831 года Скотт перенес апоплексический удар, сопровождавшийся частичным параличом. Оправившись, он закончил роман «Граф Роберт Парижский» и необыкновенно быстро написал «Замок Опасный», посетив место действия своего романа, развалины замка Дугласов. Однако он чувствовал близость конца и по совету врачей решил провести зиму 1831— 1832 года в южных странах. Правительство предоставило в его распоряжение один из лучших английских фрегатов, и Скотт отправился на нем в свое последнее путешествие. В Неаполе он продолжал работать над неоконченными романами из итальянской истории, чтобы заплатить долг, с которым он все еще не мог рассчитаться. Там же Скотт узнал о смерти Гете и решил вернуться в Эбботсфорд, чтобы, так же как немецкий поэт, умереть на родине. Он умер 21 сентября 1832 года, шестидесяти одного года от роду.


2

Вальтер Скотт начал свою жизнь художника в один из самых бурных периодов европейской истории. В 1789 году во Франции разразилась революция, которая имела исключительное значение для всей Европы. Феодальное общество рушилось с необычайной быстротой. Ломались старые государственные формы, уклад жизни, утверждались новые экономические отношения. Войны перекраивали границы государств, и новая республика угрожала Англии вторжением. Внутри страны торжествовала реакция, и все силы были брошены на то, чтобы поддержать на континенте борьбу с революцией. Огромные военные расходы падали на плечи бедняков и крестьянства, и пауперизация достигла небывалых размеров. «Добрая старая Англия» и ее общественный строй со всеми его несправедливостями и злоупотреблениями находились в состоянии острого кризиса.

Что в старом обществе рушится и что в нем возникает? Что препятствует нормальной общественной жизни? На что опереться в эти критические минуты, чтобы спасти старое или помочь новому? Для того чтобы ответить на эти вопросы, нужно было прежде всего изучить исторически сложившиеся формы общественной жизни, понять материальные и духовные потребности страны, ее национальный состав, социальные отношения, культурные традиции. В то время как одни прославляли пресловутую английскую конституцию, другие подвергали критике самые принципы, на которых был построен общественный строй Англии, третьи защищали права малых национальностей, в течение веков боровшихся за свое существование и погибавших под бременем английского военного и экономического завоевания. Все эти проблемы, приобретавшие для Англии жизненное значение, отразились на романах Вальтера Скотта и определили общее направление его мысли.

Творчество Скотта тесно связано с Шотландией. «Песни шотландской границы», поэмы, романы из современной жизни, исторические романы повествуют о судьбах и бедах его родной страны, даже если действие происходит в средневековой Франции или Византии, — как, например, в романах «Квентин Дорвард» нли «Граф Роберт Парижский».

С незапамятных времен в северном углу Англии происходили войны — между кельтами, постепенно оттесненными в горные области Шотландии и потому получившими название горцев, и различными германскими племенами, завоевывавшими остров в течение многих столетий. С возникновением Шотландского королевства борьба приняла более систематический, но не менее жестокий характер. Война с Англией осложнялась непрекращающейся войной между Верхней, то есть горной, Шотландией, населенной кельтскими или гэльскими племенами, тоже враждовавшими между собою, и Нижней, равнинной Шотландией, населенной англосаксами.

В войне между Шотландией и Англией перевес был явно на стороне англичан, и лишь благодаря особым географическим условиям и героизму своих жителей Шотландии удавалось сохранять политическую независимость. В 1707 году был наконец заключен договор, согласно которому Шотландия и Англия были объединены в одно Соединенное королевство Великобритании. Конечно, и в экономическом и в политическом отношениях этот союз был полезен одной только Англии и весьма напоминал завоевание. Старинная ненависть все еще сохранялась, поддерживаемая различиями в языке, обычаях и государственных учреждениях.

В течение всего XVIII века Шотландия оставалась пороховым погребом, готовым взорваться от малейшей искры. Часто происходили восстания местного значения, а в 1745 году началась настоящая гражданская война, вызванная авантюрой претендента на английский престол Карла Эдуарда Стюарта. Повстанцы были разбиты, и Шотландия с тех пор уже не пыталась выйти из состава королевства Великобритании.

Во второй половине XVIII века перестраивалась внутренняя, экономическая и политическая жизнь Шотландии. Патриархально-родовой строй, господствовавший в горной части страны вплоть до 1745 года, стал распадаться под натиском нового, капиталистического хозяйства. Происходило массовое обезземеление крестьян, которых помещики с невероятной жестокостью сгоняли с земли, чтобы эксплуатировать ее более выгодным способом. Они превращали пахотные поля в пастбища для овец, так как овцеводство приносило более крупные доходы. «В XVIII столетии,— пишет Маркс, гэлам, которых сгоняли с земли, воспрещалась в то же время эмиграция, так как хотели насильно загнать их в Глазго и другие фабричные города».1 Вместе с тем постоянно происходили восстания, которые приходилось усмирять военной силой. Правительство пыталось унифицировать административную, финансовую и судебную системы и уничтожить то, что шотландцы считали своей неотъемлемой национальной привилегией, — отсюда недовольство, охватывавшее широкие круги общества, и полемика, в которой преобладал мотив национальной шотландской особности. Ко всем этим распрям примешивались разногласия вероисповедные, часто вызывавшие фанатическое сопротивление со стороны шотландцев всему, что исходило из Англии. Не только шотландская граница, воспетая во многих песнях и балладах, но и вся территория Шотландии была обильно полита кровью патриотов. История страны, полная трагических и героических событий, — неисчерпаемый источник сюжетов для такого знатока местной старины, каким был Вальтер Скотт.

Внимательно наблюдая жизнь современной Шотландии, постоянно разъезжая по стране и общаясь со всеми слоями народа, Скотт тяжело переживал его бедствия. Он понимал, что разорение крестьянства, гибель старого уклада жизни, всей старой, патриархальной Шотландии являются результатом внедрения в страну новой, буржуазной экономики. Нисколько не идеализируя феодальные порядки, — это можно заключить из многих его романов и хотя бы из предисловия к «Айвенго», — он видел необходимость дальнейшего общественного развития, однако понимал его весьма ограниченно. Скотт пытался сочетать старые, патриархальные традиции с новыми экономическими условиями и полагал, что такое сочетание поможет безболезненной эволюции к более благополучным формам общественной жизни.

Вместе с тем Скотт был убежден, что для дальнейшего развития страны оба народа должны прекратить вражду и установить дружественные отношения и сотрудничество. С такой точки зрения Скотт рассматривал и политическую унию 1707 года, в которой он хотел видеть союз двух независимых королевств и двух братских народов, утвержденный на равноправии и самоопределении. Как только нарушается равноправие, нарушается и союз, а вместе с тем и единство государства, и начинаются раздоры и братоубийственные войны. Мечта о равноправии населяющих остров национальностей заставляла Скотта видеть залог счастливого сотрудничества и взаимопонимания даже в союзе между Англией и Ирландией, явившемся очередным актом порабощения Ирландии.

Для Скотта проблема заключалась в том, чтобы превратить войну в содружество и завоевание — в союз. Для этого оба народа должны понять друг друга, и прежде всего Англия-притеснительница должна понять Шотландию. Объяснить Шотландию Англии должна в первую очередь художественная литература.

Говоря об этой своей задаче, Скотт ссылается на ирландскую писательницу мисс Эджуорт (1767-1849): «Ее ирландские типы познакомили англичан с характером их веселых и добродушных ирландских соседей; поэтому мисс Эджуорт с полным правом может утверждать, что сделала для завершения союза (между Ирландией и Англией), может быть, больше, чем все законодательные акты, которые за ним последовали... Я решил сделать для моей страны то, что с таким успехом сделала мисс Эджуорт для Ирландии, показать моих соотечественников жителям братского королевства в более благоприятном свете, чем они представлялись англичанам до сих пор, и попытаться внушить симпатию к их добродетелям и снисхождение к их слабостям».

Патриотизм Скотт видел в том, чтобы, сохраняя шотландскую самобытность, отказаться от чрезмерной привязанности к старине и искать подлинный шотландский характер не в упрямстве, с каким народ пытается сохранить нерациональные формы хозяйства и старое невежество, а в стойких нравственных чертах — верности, честности, непреодолимом мужестве, страстной преданности убеждениям. Шотландский костюм, шотландский диалект, которым он с таким искусством пользовался в своих произведениях, шотландская старина, которую он изображал, — все это было для него лишь средством сохранения национальной самобытности и утверждения национального характера, а отнюдь не фанатическим культом того, что противостоит новым временам и новой цивилизации.

В 1822 году Скотт встречал в Эдинбурге короля Георга IV. На континенте его участие в этой торжественной встрече было понято как проявление верноподданнических чувств и демонстративного торийского раболепия. Однако для Скотта эта церемония означала нечто иное: он встречал английского короля как короля шотландского, приехавшего в родное ему королевство; национальный шотландский костюм, в который Скотт облачился ради этого торжества, словно утверждал право Шотландии на короля и, следовательно, национальную независимость Шотландии в союзе со своим соседом.

Специфические условия государственного существования Шотландии заставляли Скотта поставить проблему, давно волновавшую умы и в Англии и на континенте. История острова — пожалуй, в большей степени, чем других областей Европы,— была историей завоеваний, в которой вчерашние победители оказывались побежденными. Остров представлял собою сложное напластование национальностей, каждая из которых оставила свой след в культуре или этнографии страны. Феодальное право, как известно, было утверждено на «праве завоевания», а борьба третьего сословия с феодальной системой рассматривалась как освобождение от этого права. «Проблема завоевания» обсуждалась историками уже в течение многих лет, особенно во Франции. Для Англии.эта проблема приобретала не только философско-историческое, но и острое политическое значение. Поставленная в поэмах (например, в «Деве озера») и в «шотландских» романах Скотта, она была отчетливо разработана в его первом средневековом и «английском» романе «Айвенго».

В художественной литературе Скотт первый поставил проблему исторического бытия и судеб страны в плане вполне современном и актуальном. Впервые в английской литературе он создал романы философско-исторического содержания и тем самым оказался великим новатором, увлекшим целое поколение европейских читателей.

Глубокая симпатия Скотта к народным массам не вызывает никакого сомнения. Лучше, чем кто-либо другой из современных ему писателей, он рассказал народную жизнь Шотландии в критические периоды ее истории. Несправедливости и притеснения экономического, политического и религиозного характера, героические восстания доведенного до отчаяния народа нашли в нем своего несравненного живописца. С изумительной для того времени смелостью он показал специфику горной Шотландии, родовой строй и психологию древних кельтских кланов. «В романах Вальтера Скотта перед нами, как живой, встает этот клан горной Шотландии», — писал Энгельс, изучая древнейшие формы общественной жизни.1 В романах, изображающих самые мрачные эпизоды шотландской и английской истории, народ оказывается носителем справедливости, верности и подлинного человеколюбия. В этом и заключается демократизм Ско1та, торжествующий в его творчестве, несмотря на все его политические заблуждения.

Народные герои Скотта — не изящные и добродетельные пейзане и пастушки, словно сошедшие с оперной сцены или с изделий севрского фарфора. В его романах нет ничего идиллического. Его крестьяне не наделены свойствами, которые могли бы примирить с ними высокообразованного, утонченного и аристократического читателя. Они занимаются своим тяжелым трудом, они беспокоятся о пашне, о стаде, о куске хлеба, они говорят на своем диалекте, иногда смешном или грубом, но часто высокопоэтическом и всегда трогательном. Скотт разглядел в этой массе людей личности с самыми различными свойствами характера. Осторожный, положительный, верный Кадди и его мать фанатическая, полная неистовых религиозных восторгов пуританка, Дженни, легкомысленная горничная и почти наперсница мисс Эдит Белленден («Пуритане»), и Джини Динз, изумительная в своей чистоте и самоотверженности, одна из первых «простых» героинь мировой литературы и один из лучших образов Скотта. Проповедники преследуемой религии, мастеровые, солдаты, пастухи, кухарки, бродяги наполняют романы Скотта наряду с рыцарями, министрами и полководцами. Они ведут интригу, спасают основных героев, раскрывают тайны и дают советы. В них воплощены мудрость, нравственность, идеальные порывы и крепкая осторожность того класса, который является вечным носителем истории. Исследуя этот национальный характер во всех его проявлениях и свойствах, Скотт хотел оправдать и утвердить национальную гордость шотландцев. То, что в шотландских нравах англичанам казалось одиозным и смешным — кичливость, воинственность, рваные одежды, босые ноги девушек, диалект, — под ласковым юмором Скотта становилось трогательно наивным и очаровательным.

Задача Скотта требовала как можно более точного и конкретного, как можно более глубокого проникновения в психологию этого своеобразного и во многом столь отличного от англичан народа. Эту задачу должны были разрешать в одинаковой мере романы из современной жизни и романы исторические.

XVII век и XVIII век, 1745 год, время действия «Уэверли», и 1790-е годы, время действия «Антиквария», изображали Шотландию в ее прошлом и настоящем, в ее бедствиях и в ее величии, со всеми неразрешенными и роковыми вопросами ее исторического бытия. Скотт почти одинаково относился к материалу историческому и к материалу современному, для него все это — одна живая, единая в своем прошлом и настоящем Шотландия.

В изображении шотландского простого люда Скотт имел предшественника в лице Роберта Бернса, которого он высоко ценил и почитал как одного из самых оригинальных поэтов Европы. В песнях Бернса захватывающе правдиво был изображен шотландский крестьянин. Это он сам пел и рассказывал о себе, о своем труде и любви, горестях и радостях. Уже на рубеже XVIII и XIX веков Бернс стал национальным поэтом Шотландии, словив символом ее нравственного здоровья, крепкого жизнелюбия и неукротимой веселости. Скотт многому у него научился, хотя по мировоззрению и творческим принципам они сильно расходились.

Еще большее значение имела для Скотта традиция английского романа, особенно Филдинг. Из писателей, о которых он рассказывал в «Жизнеописаниях романистов», выше всех он ценил Филдинга. Пожалуй, ни один романист XVIII века не пользовался в следующем столетии такой непререкаемой и шумной славой, как автор «Тома Джонса». Скотт считал его роман образцом художественного совершенства и по широте изображения общества, и по тонкому знанию людей, и по мастерству композиции. «Естественное и правдоподобное повествование, которое захватывает с самого начала, продолжается правдоподобно, кончается счастливо, подобно величавой реке, начинающейся во тьме какой-нибудь романтической пещеры, текущей плавно, не останавливаясь и не торопясь, посещающей, словно из органической потребности, всякий интересный уголок в стране, по которой она протекает, расширяющейся и углубляющейся в своем значении и наконец приходящей к финалу, словно к огромной гавани, где всякого рода корабли спускают паруса и складывают рангоуты».[2] Так характеризует Скотт роман Филдинга. Несомненно, его собственные романы стремятся воспроизвести и захватывающее начало, и плавное течение, и счастливое окончание, которое для Скотта является почти обязательным, и полноту социального пейзажа с людьми всех классов и состояний.


3

Заинтересовавшись местным фольклором, Скотт увидел в нем прежде всего драгоценный источник сведений о старой Шотландии. Об этом свидетельствуют и обширные комментарии, которыми он снабдил «Песни шотландской границы». Для него поэзия заключалась не столько в самих балладах, сколько в их историческом материале — в нравах, характерах, поступках героев в поверьях, в политической и моральной жизни средневековья, отраженной в песнях пограничников. В предисловии к третьей части своего сборника он писал, что строгое подражание народным балладам и невозможно и нежелательно. Средневековая поэзия грубовата и чрезмерно проста. Эта грубость может быть интересна для историка, но противоречит эстетике высокого искусства, требующего большей утонченности и изящества.

И все же в некоторых отношениях Скотт отдавал предпочтение старым поэтам перед новыми. В балладах его привлекали острый сюжет, большая эмоциональность, быстрота, с которой народные певцы развивали действие, и простота, даже наивность повествования, освобожденного от рассуждений по поводу излагаемых событий. Эти особенности были прямо противоположны философическим, описательным, классическим поэмам XVIII века, которые как раз изобиловали всякого рода украшениями, пышными перифразами, сравнениями и отступлениями, заглушавшими рассказ о событиях и мешавшими эмоциональному его воздействию. Скотт хотел использовать эстетические особенности народных баллад для того, чтобы создать новую поэму, противопоставленную старой, классической. Вот почему первые его поэмы, при всей их оригинальности, все же продолжают литературную традицию «поэтических повестей», распространенных в XVIII веке и .рассказывавших исторические сюжеты в стихотворной форме, ориентируясь на простые стихотворные романы до-классической эпохи.

В дальнейших поэмах Скотта («Мармион», «Рокби» и др.) влияние баллад несколько уменьшается, повествование приобретает более рационалистический характер, разрастаются исторические и археологические описания; из поэм выветривается легенда, и ее место занимает история. «Подражания старинным балладам» по внутреннему своему содержанию все больше приближаются к историческому роману.

Между тем, работая над поэмами, Скотт пробовал себя и в жанре романа. Еще в период своих первых баллад он задумывал роман в традиции старого «готического», или «страшного», романа со всякого рода сверхъестественными приключениями. Роман этот остался незаконченным. Затем, в 1805 году, он начал писать роман о восстании 1745 года, который назывался по имени главного героя «Уэверли».

Несколько позже, в 1808 году, он вернулся к этому жанру. Среди посмертных произведений историка Дж. Стратта (Strutt) Скотт нашел незаконченный роман «Куинху-холл» («Queenhoo-Hall»), в котором автор хотел дать читателю в беллетризованной форме сведения о быте и нравах средневековья. «Куинху-холл» принадлежал к тому жанру, который в XVIII веке называли романом археологическим: романическая интрига служила лишь для того, чтобы на нее можно было нанизать как можно больше сведений о быте и материальной культуре средневековья, Скотт закончил этот роман и напечатал его, но «Куинху-холл» не имел никакого успеха. Эту неудачу Скотт объяснял чрезмерной эрудицией автора — множеством всякого рода исторических сведений, которые подавили романическую интригу. Столь ученое воспроизведение средневековья, решил он, не может заинтересовать читателя: «У меня сложилось мнение, что роман, посвященный истории горной Шотландии и не столь давним событиям, будет иметь больший успех, чем рыцарская повесть». Так вновь возникла мысль о незаконченном «Уэверли».

Принимаясь за «Деву озера», Скотт сожалел о том, что в современных эпических поэмах нет обыденной реальности, людей, каких можно встретить в действительной жизни. Поэма, над которой он в то время работал, должна была воссоздать эту действительность. «Дева озера» повествовала о горной Шотландии в давно прошедшие времена, и тем не менее для Скотта это тоже была «обыденная реальность», так как, по его словам, он сам еще мог наблюдать описанные им нравы. Следовательно, он имел в виду не современную тему, а способ изображения, построенный на исторической и психологической правде. В противоположность традиционным эпическим поэмам, он хотел создать не отвлеченные характеры или страсти, а нравы, без которых ни характеры, ни страсти не могут быть правдивы.

Нравы, воскрешенные в «Деве озера», и пейзажи, проверенные по собственным наблюдениям, произвели на читателей столь сильное впечатление, что Скотт решил создать нечто подобное в прозе. «Я довольно долго жил в горной Шотландии, когда она была не столь доступна и посещалась туристами гораздо реже, чем теперь. Я был знаком со многими из тех, кто участвовал в боях 1745 года; они охотно рассказывали о старых битвах добровольным слушателям вроде меня. Естественно, мне пришло в голову, что старинные предания и высокий дух народа, который, живя в цивилизованном веке и стране, сохранил нравы, свойственные более раннему общественному укладу, могут послужить благодарным материалом для романа».

Но и на этот раз «Уэверли» не был закончен. Лишь через три года найдя написанные в 1805 году главы, Скотт дописал и напечатал первый роман из серии, создавшей эпоху в истории европейских литератур.


4

Баловень семьи, привыкший к комфорту английской дворянской усадьбы, к мирной, обеспеченной и сытой жизни, Уэверли отправляется в шотландскую глушь. Неожиданно для него самого посреди провинциальной деревенской идиллии он находит самую пышную романтику, о какой только мог мечтать. Мирное поместье майора Брэдуордина расположено поблизости от гор, а с гор спускаются гайлэндцы (горцы). Они приносят вместе со своим национальным своеобразием обилие экзотики, исторических воспоминаний и приключений, которые как будто никак не вяжутся с Современной эпохой. Он изумлен так же, как, по словам Скотта, были бы удивлены английские классики-рационалисты XVIII века Аддисон и Поп, узнав, что на северной оконечности острова живет такое странное существо, как Роб Рой.[3]

Роза Брэдуордин рассказывает Уэверли о страшных событиях, происходивших в этом провинциальном захолустье. «Уэверли не мог не содрогнуться, услыхав историю, столь напоминающую его собственные мечты. Эта девушка, едва достигшая семнадцатилетнего возраста, лучшая из всех девушек по своим душевным качествам и внешности, собственными своими глазами видела сцены, которые еще могут повториться... «Я теперь нахожусь в стране военных и романтических приключений, — думал Уэверли, — остается только узнать, какое участие я буду в них принимать». Судьба не поскупилась для него на приключения и испытания, и горная романтика едва не стоила ему жизни.

Так в мирный современный быт входит элемент авантюры и опасности, характерный для «древних времен», о которых можно прочесть у Ариосто, Тассо и Фруассара.

Вторгшаяся в прозу жизни романтика ничуть не фантастична, но совершенно реальна. Читатель убеждается в этом вместе с Уэверли. Загляните в глухие углы Шотландии, прогуляйтесь в горы, поживите где-нибудь в деревне — и вы обнаружите, что действительность весьма романтична. Прочитайте историю, постарайтесь вообразить себе государственные перевороты, восстания, битвы — и вы увидите, что история интереснее любого романа. И, чтобы роман стал интересным, он должен стать правдивым в историческом и в этнографическом отношениях.

Восстание претендента 1745 года было бы непонятным без знакомства с нравами горной и равнинной Шотландии. Но эти нравы могут быть объяснены только историей страны и ее обитателей. Романы Вальтера Скотта основаны на историческом и этнографическом изучении страны; потому-то они и были восприняты современниками не только как художественное, но и как научное откровение.

«Уэверли» повествовал о событиях шестидесятилетней давности. Конечно, за этот период в Шотландии многое изменилось; однако древние нравы, ведущие свое происхождение от предыдущих эпох человеческого общества, сохранились в своей первобытной чистоте. Что же такое современность и можно ли противопоставлять ее прошлому с той категоричностью, с какой это делали классики и просветители XVIII века? По мнению Скотта, в современности заключены следы многих прошедших эпох и старых культур. В ней борются социальные силы, каждая из которых имеет свои глубокие корни в истории. Поэтому рассматривать современность вне истории невозможно, а следовательно, всякий романист, изображающий общество, является вместе с тем и историком. Так Скотт приходит к одному из основных принципов своей эстетики.

Два следующих романа Скотта — «Гай Мэннеринг» (1815) и «Антикварий» (1816)—не являются романами историческими в прямом смысле этого слова, так как действие их происходит во времена совсем недавние. Однако и в этих романах действие имеет исторический рельеф, потому что общество характеризовано в них с необычайной конкретностью, в его установлениях и традициях, идущих из глубокой древности и неожиданно заявляющих о себе посреди совсем другой цивилизации. И в этих романах также есть «чувство времени», движение истории, связанное с социальной борьбой и общественным развитием.

Через несколько месяцев после «Антиквария», в том же 1816 году, появился один из самых известных романов Скотта — «Пуритане».

Действие этого романа протекает в конце XVII века (точнее— в мае 1679 года). Во всей Шотландии — в Эдинбурге так же, как и в самых глухих ее углах, — еще сохранялась память об этих страшных событиях, о восстании, о битве у Босуэлского моста, о последовавших затем гонениях и казнях, а также о героях восстания, ставших в сознании народа чем-то вроде мучеников. Идеи, их вдохновлявшие, к концу XVIII века утратили свою былую действенность, однако, наблюдая современных пуритан, Скотт мог довольно ясно представить себе этот уже вымиравший исторический тип. «Пуритане» были созданы не только по книжным источникам, но и по наблюдениям «живой старины», рассеянной в шотландских городах и местечках.

Почти в той же степени относится это и к «Роб Рою». Изображенные в нем события давно отзвучали, и только старики Могли рассказать Скотту кое-что по воспоминаниям своей молодости. Однако восстановить старую Шотландию начала XVIII века было нетрудно: она жила интенсивною жизнью, сохраняя свои традиции, обряды, нравы и в известной мере даже свой старый образ мыслей. Вот почему так трудно отделить «современные» романы Скотта от его «исторических» романов. Вот почему сам Скотт считал своим первым «историческим», в полном смысле этого слова, романом только «Айвенго» (1819).

Вальтер Скотт видит большую и принципиальную разницу между прежними своими романами и «Айвенго»: первые были посвящены Шотландии, последний — Англии. «Очарование шотландских романов целиком заключалось в том искусстве, с каким неизвестный автор[4] воспользовался, словно второй Макферсон,[5] древними богатствами, рассыпанными повсюду вокруг него, возмещая свою нерадивость или недостаток воображения событиями, которые действительно, и не так давно, происходили в его стране, вводя реальных лиц и лишь уничтожая реальные имена. Не дальше как шестьдесят или семьдесят лет тому назад... весь север Шотландии обладал почти таким же простым и патриархальным образом правления, как наши добрые союзники могавки и ирокезы.[6] Сам автор не мог быть свидетелем этих событий, но он еще мог жить в обществе людей, которые действовали и страдали в ту эпоху».[7]

Значит, романы из шотландской истории, по мнению Скотта, пользуются успехом потому, что «историческое» время, которое так привлекает читателя своей экзотичностью, для Шотландии сравнительно недавнее. «Многие и ныне здравствующие люди хорошо помнили лиц, не только видевших знаменитого Роя МакГрегора, но и пировавших и даже сражавшихся с ним.[8] Все мелкие обстоятельства, касающиеся частной жизни и домашней обстановки, все, что придает правдоподобие повествованию и конкретность выведенным в нем лицам, до сих пор известно и памятно в Шотландии». Но в Англии цивилизация давно уже смела остатки старого общества, и получить о нем сведения можно только путем тщательных архивных разысканий. Поэтому английское средневековье, по мнению Скотта, ничего не говорит ни уму, ни сердцу англичанина, и, следовательно, заинтересовать его средневековым сюжетом весьма трудно.

Чтобы создать подлинный исторический роман об английском средневековье, нужно, по мнению Скотта, точно представить себе частную жизнь этой эпохи, ее «нравы». Никто из романистов, писавших на эти темы, не дал себе труда изучить и изобразить нравы с той конкретностью, точностью и правдивостью, которая необходима для художественного произведения. Скотт поставил перед собой именно эту задачу.

У Скотта «нравы» означали нечто гораздо более широкое, чем в литературе предшествующего периода. История нравов, с его точки зрения, — это история культуры, история общественного сознания. Даже исторические события важны для Скотта в той мере, © какой они отразились на сознании и на благополучии масс. Битвы, победы или поражения, падение династий и царств приобретают свой исторический смысл благодаря тому действию, какое они оказывают на духовную жизнь народа. Политические события в системе Скотта теряют то исключительное и самодовлеющее значение, какое они имели у старых историков. Зато они изучаются в более широкой исторической перспективе, как результат исторических традиций и борьбы общественных сил.

В 1066 году произошло норманское завоевание. Было ли это только сменой династии и ограничилось ли дело только тем, что вместо Гаральда королем Англии стал Вильгельм? Или за Гастингсской битвой, решившей судьбу англосаксов, последовали перемены в массе населяющих остров людей? Как это событие отразилось на сознании покоренных саксов? В каких взаимоотношениях находились в течение ближайших столетий различные этнические элементы, языки и культуры, столкнувшиеся в смертельной схватке?

Или — в более позднюю эпоху — как воспринимали Реставрацию сторонники пуританской революции? Как относились в Англии к избранию на английский престол шотландца Иакова I? Каков был строй мысли, характерный для крестовых походов, борьбы швейцарцев за свою независимость, победы Людовика XI над бургундским герцогом или восстания английских якобитов? Каковы были противоречия между культурой христианского Запада и мусульманского Востока, между культурой горной и равнинной Шотландии, между психологией рыбацкого поселка и дворянской усадьбы? Романы Вальтера Скотта ставят все эти проблемы с необычайной для своего времени отчетливостью. В центре его внимания всегда почти стоит столкновение культур или реакция народа на политическое событие. Он объясняет исторический процесс не столько волей государя или министра, сколько психологией, интересами, национальными традициями, нуждами и страстями масс.

В романах Скотта, пожалуй, впервые в европейской литературе появился на сцене народ: не отдельные более или менее выдающиеся личности «простого звания», но целые группы, толпы народа — крестьяне, ремесленники, пастухи, рыбаки, воины. Народ у него — это настоящий людской коллектив, движущийся, мыслящий, сомневающийся, объединенный общими интересами и страстями, способный к действию в силу собственной закономерной реакции на события.

Во всех почти романах Скотта действует этот коллективный герой. Пуритане в «Пуританах», горцы в «Легенде о Монтрозе», в «Роб Рое», в «Пертской красавице» — все это массовые герои, и герои деятельные. Вальтер Скотт все более совершенствуется в их изображении. В «Пертской красавице», одном из последних его произведений, это искусство проявляется, может быть, с наибольшей яркостью. Конечно, в романе действуют отдельные личности — кузнец Гарри, его тесть — перчаточный мастер Симон, его невеста — красавица Катарина, шапочный мастер и лекарь, горцы враждующих кланов. Но все эти персонажи тесно связаны с определенным классом, профессией, цехом. В романе живет, Дышит, функционирует целое общество. И, конечно, главный герой его — город Перт, средневековый ремесленный город, с его темными, узкими улицами, с его правами и вольностями, с его ненавистью и в то же время уважением к рыцарям и благородным. Юный вождь горного клана вызывает меньший интерес, чем самый клан, который также является одним из главных героев, наравне с враждебным ему городом равнинной Шотландии. В яростных схватках сталкиваются люди, увлекаемые любовью, ненавистью, ревностью или честолюбием. Но за этими частными столкновениями стоит другой, более общий конфликт, вызванный борьбой различных национальных и общественных, групп.

Вальтер Скотт необычайно расширил границы романа. Никогда еще роман не охватывал такого количества типов, сословий, классов и событий. Вместить в одно повествование жизнь всей страны, изобразить частные судьбы на фоне общественных катастроф, сплести жизнь обычного среднего человека с событиями государственной важности значило создать целую философию истории, проникнутую мыслью о единстве исторического процесса, о неразрывной связи частных интересов с интересами всего человеческого коллектива. Этой мыслью определены многие особенности созданного Скоттом романа: широта его композиции, контрастность картин, стиль и язык.


5

В XVIII и в начале XIX века шли постоянные споры о том, возможен ли самый жанр исторического романа, иначе говоря — возможно ли сочетание в одном произведении исторической правды и художественного вымысла. Вымысел разрушает историческую правду, искажая события и чувства, а голая правда не может доставить читателю художественного удовольствия. Вальтер Скотт должен был разрешить эту эстетическую проблему, поставленную перед ним его эпохой. Он утверждал, что задача исторического романа отнюдь не заключается в строгом, научном, педантическом следовании фактам. «Верно, — писал он в предисловии к «Айвенго», — что я не только не могу, но и не пытаюсь соблюсти полную точность ни в отношении одежды, ни тем более в значительно важнейшей области языка и нравов. Но те же соображения, которые не позволяют мне писать диалог произведения на англосаксонском или нормано-французском языке... не позволяют и ограничиться пределами эпохи, в которой протекает моя повесть».

У Скотта нередко встречаются и фактические ошибки в Датах, в биографиях исторических деятелей и т. д. Но это неважно: по его мнению, для исторического романиста самое главное — интерпретировать события так, чтобы современный читатель понял их и заинтересовался ими: «Если вы хотите возбудить интерес, передавайте ваш сюжет в свете нравов той эпохи, в которую мы живем, и на ее языке... Ради многочисленных читателей, которые, надеюсь, будут с жадностью поглощать эту книгу, я объяснил на современном языке наши старые нравы и углубил характеры и чувства моих персонажей, так что современный читатель, полагаю, не ощутит отталкивающей сухости чистой археологии».[9]

Скотт утверждает, что это — естественное право всякого художника, независимо от того, изображает ли он современность или историю: «Я нисколько не перешел за пределы свободы, на какую имеет право автор художественного произведения». Романист не должен слишком увлекаться археологией. Не следует так резко отделять древнее от современного и забывать о «широком нейтральном пространстве, то есть о той массе нравов и чувств, которые одинаково свойственны и нам и нашим предкам, которые перешли к нам от них неизменившимися, или же, возникая из самой сущности свойственной всем нам природы, могут существовать одинаково во всякую эпоху... Страсти, источники, которые их порождают во всех их проявлениях (то есть чувства и нравы), — одни и те же во всех званиях и состояниях, во всех странах и во все века; а отсюда следует... что воззрения, умственные навыки и поступки, хотя и подвергаются влиянию различных условий социальной жизни, все же в конце концов должны иметь между собою много общего».[10]

Рассуждения эти имеют важное принципиальное значение. Они устанавливают новый взгляд на исторический процесс и на его носителя — человека. Рационалистам XVIII столетия почти все предыдущие исторические эпохи казались варварскими и смешными, а их суеверия — заблуждениями, заслуживающими одного только презрения. Скотт пытался глубже понять прошедшие исторические эпохи, утверждая, что страсти и чувства во все эпохи одинаковы по существу, хотя и различны по форме.

Просветители XVIII века считали культуру своей эпохи единственной «настоящей», почти все остальные национальные культуры Запада и Востока были отвергнуты как нелепость и недоразумение. Скотт уничтожает эту нетерпимость в отношении инонациональной, чуждой по форме культуры. Сословное и классовое презрение к «черни», к невежественному народу, столь характерное для аристократических и образованных кругов Европы, также отвергнуто Скоттом во имя более справедливого, более гуманного исторического миропонимания.

Задача исторического романиста, по мнению Скотта, заключается в том, чтобы за своеобразием различных культур найти живую душу страдающего, жаждущего справедливости, взыскующего лучшей жизни человека.

Эта «живая душа» человека, жившего сотни лет тому назад, может вызвать наше сочувствие только в том случае, если она предстанет нам во всем своем национальном, культурном и историческом своеобразии. Весь этот «антиквариат», эти «нравы», быт, одежда и оружие необходимы для того, чтобы конкретно представить исторического человека, понять его в странностях его поведения, взглядов и чувств. Исторический роман должен воспитывать в современном читателе симпатию ко всему человечеству, чувство солидарности со всеми народами, прошедшими до нас свой тяжкий исторический путь, и вызвать сострадание к широким демократическим массам.

Просветители особенно иронически относились ко всякого рода суевериям, начиная от религиозных представлений и кончая народными поверьями и сказками. Их исторической заслугой является борьба с церковным мракобесием и религиозным фанатизмом. Религиозные войны, ереси, вера в сверхъестественное казались им просто результатом невежества. Поэтому все это «невежество» они считали недостойным серьезного внимания историка.

Скотт был свободен от вероисповедных страстей и к религии относился лишь как к политической силе, которую следовало бы обезвредить или обратить на пользу государства. Однако, рассказывая о крестовых походах, религиозных войнах и английской революции, он должен был уделить религии большое внимание. Он не только смеется над безумными фантазиями протестантских проповедников и католических паломников, но и пытается понять эти фантазии как важный исторический факт.

Он угадывает за ними реальные исторические потребности народа, борьбу идеологий, интересы классов и культур и в меру своих сил вскрывает общественный или политический смысл того, что прежде, просто отвергалось как пустые и вредные выдумки.

Суеверия, вера в привидения, в духов, в колдовство и пророчества играют в романах Скотта приблизительно ту же роль: это не только средство возбуждения интереса или построения увлекательной интриги, они необходимы для того, чтобы воссоздать колорит эпохи.

Действие «Вудстока» построено на широко распространенной в народе вере в привидения, в «Монастыре» рассказывается о некоей мистической «белой даме», которая таинственно оберегает аристократический род; колдуньи и пророчицы фигурируют во многих романах, например в «Гае Мэннеринге», в «Пирате», в «Антикварии» и т. д. Однако повсюду, за исключением одного только «Монастыря», сверхъестественное объясняется вполне реально — иллюзией, больным воображением или вмешательством разумной человеческой воли, пользующейся суевериями для достижения своих целей.


6

Исторический роман, по мнению Скотта, должен воспроизвести историю полнее, чем научно-историческое исследование, потому что сухую археологию он должен заполнить психологическим содержанием, страстями и «мнениями» создающих историю людей — отдельных личностей так же, как и большого людского потока. Для того чтобы разрешить эту задачу, исторический роман должен, наряду с политическими событиями, изображать частную жизнь частных людей — сочетать широкое политическое действие и любовную интригу, реальных исторических лиц и лиц вымышленных. Реальные исторические лица, — как, например, претендент в «Уэверли», Людовик XI и Карл Смелый в «Квентине Дорварде», король Иаков в «Приключениях Найджела», Ричард Львиное Сердце в «Талисмане» и др., — характеризуют политическое действие романа. При помощи вымышленных персонажей изображаются частная жизнь и страсти, не имеющие чисто политического характера. Эти вымышленные персонажи ведут любовную (или романическую) интригу романа.

Согласно старой традиции, роман непременно должен быть построен на любовной интриге. Это правило строго соблюдалось в XVIII веке и целиком перешло в XIX век. Но в историческом романе должны быть исторические герои. Вот почему старым романистам (например, мадемуазель де Скюдери во Франции или Джейн Портер в Англии) приходилось наделять своих исторических героев любовной страстью, даже когда они к этой роли совсем не подходили. Так искажались и образы знаменитых исторических деятелей и характер их эпохи.

Вальтер Скотт поступил иначе. Чтобы как можно более точно воспроизвести характер политических деятелей, он освободил их от придуманной любовной интриги и передал ее вымышленным героям. Историческая точность была соблюдена, но вместе с тем сохранена и обязательная романическая интрига.

Исторические герои у Вальтера Скотта теснейшим образом связаны со своей эпохой. В огромном большинстве случаев они определены общественными процессами. Людовик XI (в «Квентине Дорварде») — первый «новый» король Франции, первый ее «собиратель», который хотел сплотить страну, разделенную па множество феодальных владений, в единое национальное государство с могучей королевской властью. Он первый понял значение денег и силу горожан — ремесленников и торговцев. Ловкой дипломатией и союзом с городами он одолел крупнейшего французского феодала — герцога бургундского Карла Смелого. И Людовик и Карл изображены как представители различных мировоззрений, государственных систем и эпох в развитии Европы. Их личный характер, при всей индивидуальности каждого, целиком этим определен. То же нужно сказать обо всех исторических персонажах Скотта.

Но столь же историчны и вымышленные его персонажи. В этом смысле наименее характерны те двое молодых людей, которые ведут любовную интригу. Вальтер Скотт пытался изобразить их как носителей страсти, свойственной всем эпохам, и потому они многим критикам казались слишком модернизированными. Зато второстепенные персонажи, ничуть не утрачивая своего общего значения, являются чрезвычайно типичными для изображаемой эпохи и страны. Вальтер Скотт создавал их с большей свободой, как образы-типы, обобщая и конденсируя в них все, что знал об эпохе и совершавшихся в ней процессах. Эти второстепенные персонажи и создают тот исторический фон, на котором развиваются перипетии любви двух главных героев романа.


7

Чтобы изобразить трагическую судьбу Шотландии в ее извечной борьбе с поработителями и с более могущественным соседом, чтобы показать ее отсталость, вызванную в значительной мере родовым строем, сохранявшимся у горцев до последнего времени, Скотт должен был поставить в центре -своего произведения народные движения и гражданские войны, которые происходили почти непрерывно на протяжении всей истории страны. В эти периоды внутренние общественные противоречия, интересы и убеждения проявляются особенно отчетливо, и люди в своем поведении обнаруживают такие качества души, которые в другие периоды остаются незаметными даже для искушенного взора.

Кроме того, объяснить поступки (персонажей и самое действие романа можно лишь интересами, задачами и психологией борющихся партий. В «Уэверли» Вальтер Скотт просит простить его за то, что он так много говорит о ганноверцах и якобитах, вигах и ториях: ведь без этих разъяснений его рассказ останется непонятным.

Эпохи гражданских войн и восстаний изобилуют драматическими конфликтами. Неожиданно перед свежим сознанием возникают трудные нравственные проблемы общественной справедливости. Личные интересы или влечения сталкиваются с законами «чести», голос совести противоречит долгу службы, и люди мучительно пытаются определить, «кто прав, кто виноват».

Вальтер Скотт особенно хорошо мог понять эти трагические колебания. Ему, как потомку Скоттов, была близка психология шотландских приверженцев Стюартов, у которых патриотизм сочетался с беззаветной преданностью павшей династии. С другой стороны, логика государственной жизни, казалось ему, уже и «шестьдесят лет тому назад» ясно требовала Ганноверской династии и объединения королевств. В частых национальных, религиозных, династических войнах трудно было разобраться, на чьей стороне справедливость, где кончается вполне оправданная национальная гордость шотландцев и начинается воспитанная веками ненависть к англичанам. Феодальная верность Стюартам вступала в конфликт с присягой и долгом гражданина. Пуритане, доведенные до отчаяния религиозными преследованиями, приходили в ярость и совершали дела, которые не могли быть одобрены целиком с нравственной точки зрения. Все эти проблемы Скотт глубоко прочувствовал. Он возвращался к ним почти во всех своих романах.

Уже в «Уэверли» возникает эта трудная нравственная проблема ориентации в общественной борьбе в момент наивысшего ее напряжения. Уэверли, получив отпуск из полка, в котором он служит офицером, отправляется на прогулку в торы и, неожиданно для самого себя, оказывается участником якобитского заговора. Арестованный властями и освобожденный заговорщиками, увлеченный любовью к сестре восставшего вождя, подталкиваемый обстоятельствами, он вступает в войска повстанцев и становится государственным изменником.

Уэверли не только скомпрометирован. Он должен быть осужден не потому только, что против него есть улики, но и потому, что он действительно виновен. Его вовлекают в восстание продув манными методами, его ставят в двусмысленные положения, соблазняют и убеждают. И все же его поведение имеет глубокие нравственные мотивы и, по мысли автора, может быть оправдано с нравственной точки зрения. Если бы неопытный юноша оказался просто жертвой случайностей и изменником только по видимости, то ни политической, ни нравственной проблемы в романе не было бы. Вывод из романа можно было бы сделать один: веди себя осторожно и смотри под нош, чтобы не оступиться.

Однако Уэверли увлекают не столько обстоятельства, не столько даже страсть, сколько соображения нравственного характера. Он как будто убеждается в справедливости восстания, во всяком случае он охвачен симпатией к повстанцам. Потому-то он и поддается обстоятельствам, а не борется против них.

На чьей стороне правда? Где справедливость? В борьбе наций побеждают сильные. Но всегда ли сильные бывают правы? Малые национальности, с таким упорством защищающие свою независимость от мощного соседа, как будто бы правы. Но внутренние раздоры, истребляющие целые сотни людей, отсталость экономическая и хозяйственная, крайняя нищета, переживший себя родовой строй — все это поддерживается тем национальным консерватизмом, который не позволяет Шотландии, особенно горной, усваивать современную цивилизацию. И тем не менее несравненный героизм, с которым шотландцы борются за свои права, за своих вождей и за свое рабство, заключает в себе нечто привлекательное, достойное уважения и даже справедливое. Их вековая борьба и героический патриотизм овеяны поэзией баллад, а их разбойники кажутся и в известной мере являются борцами за национальную независимость. Следовательно, «измена» Уэверли представляется как некоторое оправдание — если не восстания, то восставших.

Имеют ли древние кланы такое же право на существование, как и более развитое общество? Не являются ли набеги горцев на равнинную Шотландию священным правом и патриотическим долгом гэлов, изгнанных с родных земель? Чем оправданы разорение и без того нищего крестьянства, религиозная нетерпимость, древние права аристократии, экономическое господство буржуазии? Многие из героев Скотта взволнованы этими вопросами. С различной степенью сознательности эти вопросы обсуждают Родерик Ду («Дева озера»), Роб Рой, Берли и Клевер-хауз («Пуритане»), шут Вамба и Седрик Сакс («Айвенго»), швейцарцы в «Анне Гейерштейн», турки в «Талисмане». Историк и правовед, шотландский дворянин и английский писатель, Вальтер Скотт словно самым своим рождением и образованием был предназначен для того, чтобы выдвинуть точку зрения побежденных национальностей и местных традиций и по-новому рассмотреть вопрос, не вызывавший сомнений у историков предшествовавшей эпохи.

Начиная серию своих шотландских романов, Скотт надеется на та, что англичане забыли древнюю вражду и не чувствуют ненависти к своему побежденному врагу. Враг стал или должен стать равноправным гражданином нового Соединенного королевства, и повествование о старинных распрях не вызовет у современного английского читателя ничего, кроме сочувствия. В «Антикварии» Скотт подчеркивает великобританский патриотизм своих шотландских героев, что было весьма важно в те времена, когда Наполеон пытался расколоть союз, взывая к патриотизму Ирландии и Шотландии. В «Роб Рое» сочувствие герою, именем которого назван роман, почти не сопровождается негодованием к его притеснителям, и весь конфликт рассматривается как недоразумение, которое должно быть разрешено правильными отношениями между «бывшими» покоренными и «бывшими» завоевателями, хотя сущность конфликта лежит гораздо глубже, В «Эдинбургской темнице» подозрения королевы по отношению к шотландским «бунтовщикам» опровергнуты фактами, а лорд Аргайл верно характеризует, действительное положение вещей и чувства подлинных шотландских патриотов. В «Айвенго» та же проблема перенесена в другую эпоху. Здесь изображена борьба между норманнами и англосаксами через сто с лишним лет после завоевания, но разрешается этот древний спор приблизительно в том же плане. Старый Седрик Сакс принужден прекратить свою бесполезную оппозицию. Ричард I благоволит совершенно одинаково и к саксам и к норманнам и уничтожает антагонизм, который существовал в правление «норманского» принца Иоанна. Сам Айвенго, сакс по происхождению и соратник Ричарда, усваивает норманскую культуру, получает прощение отца и символизирует союз двух национальностей.


8

Излюбленный герой Вальтера Скотта — молодой человек добрых нравов и идеальных взглядов, наивный и неопытный. Наивность и неопытность малогероичны, и Скотт наделяет ими своих молодых людей совсем не для того, чтобы вызвать восхищение читателя. Задача заключается в том, чтобы столкнуть это свежее сознание с ужасающей сложностью жизни. Герой попадает в новую для него среду, в его существование неожиданно врывается история. Если вначале действительность представлялась ему слишком простой и серой, то теперь события, мелькающие с необычайной быстротой, кажутся непостижимыми и абсурдными.

Но это только первое впечатление, которое иногда длится до последних страниц книги. Случайное как будто столкновение обнаруживает в себе явную преднамеренность. Биография героя приобретает логику, а судьба оказывается результатом чьей-то сознательной воли.

Фрэнсис Осбалдистон, герой «Роб Роя», не любит коммерции, к которой его готовит отец: элементарной логике бухгалтерских книг он предпочитает «Неистового Роланда» Ариосто. Он отправляется скучать в имение своего провинциального дядюшки. Но с первых же шагов из-за каждого угла на него обрушиваются приключения: его обвиняют в грабеже, оправдывают по суду, преследуют за долги, арестовывают в горах. Этот каскад событий кажется герою рядом нелепых случайностей. Однако бессмысленная фантасмагория объясняется закулисной' борьбой Дианы Вернон и Рэшли.

Уэверли беззаботно живет у Брэдуордина и Фёргюса. Вдруг по непонятным причинам его дела запутываются: его подозревают в государственной измене, заключают под стражу, потом освобождают, держат в плену, доставляют в лагерь повстанцев. Это сцепление событий впоследствии объясняется как планомерное вмешательство чужой воли в судьбу наивного героя. То же можно сказать почти о каждом романе Скотта — о «Талисмане», «Гае Мэннеринге», «Приключениях Найджела» и т. д.

В этом принципиальная разница между романами Скотта и приключенческими романами XVIII века. Читатель приключенческого романа пребывает в постоянном изумлении перед превратностями фортуны. Нападения разбойников, неожиданные дуэли, бегство, приводящее героя в незнакомую обстановку и начинающее новый ряд приключений, поразительные встречи, «удары судьбы», низвергающие человека в бездну несчастий с вершины могущества, следуют одно за другим без строгой внутренней связи. Приключения имеют самостоятельное значение: их чередование несет с собою одно основное чувство — изумление перед необычайными возможностями жизни, и одну основную идею — всемогущество случая. Биография героя, вырванная из колеи обыденного, идет навстречу неожиданному. Чем полнее торжество случая, чем необычнее происшествия, тем яснее выражена мысль автора. События не объяснены, за ними нет ничего. Это сцена без кулис, и единственный режиссер здесь — случай.

Однако уже в XVIII веке возникает новый тип романа, в котором приключения приобретают совсем другой смысл. Этот роман получил название «готического», «черного», или «страшного». Особенностью таких романов было то, что они вызывали «сладкий ужас». Обычно они повествовали о страшных приключениях в средневековых замках, в которых было совершено когда-то чудовищное злодеяние. События кажутся вначале совершенно непонятными; они приобретают смысл только после того, как разгадана тайна. Сюжет объясняется волей злодея, который преследует свою жертву, либо другим рядом событий, совершающихся за кулисами. Следовательно, приключения, которые происходят с героем или героиней, не являются игрою случая. Случай как верховный владыка жизни устранен. Это не он сталкивает друг с другом людей и создает происшествия. События возникают из тьмы неведомого, но в этой тьме скрывается чья-то воля — злодея, желающего погубить героя, или благодетеля, который хочет его спасти. В организации этой закулисной режиссуры, этого второго ряда событий, объясняющих то, что происходит на поверхности, и заключается характерная для готического романа «техника тайны».

Следовательно, между готическим романом и романом приключенческим — большая и принципиальная разница. Развенчание случая и введение «второго плана» действия предполагает более глубокое его осмысление. То, что прежде рассыпалось по поверхности, теперь собирается в правильный рисунок, то, что прежде казалось случайным и потому непостижимым, теперь считается причинно обусловленным и доступным исследованию. Вместе с тем жизнь представляется не хаотичным столкновением вещей и обстоятельств, а борьбой разумных, хотя и тайных сил, столкновением человеческих воль, а иногда провиденциальным замыслом. Отсюда и возникает то, что можно было бы назвать «глубоким сюжетом».

Вальтер Скотт с огромной энергией прояснил и вместе с тем переосмыслил то, что уже намечалось в «черном» романе. Ему, очевидно, казалось, что приключенческий роман XVIII века скользит по поверхности жизни, не задумываясь над значением событий. Герои этого романа не строят никаких планов и живут тем, что посылает им судьба. Для Скотта такой способ восприятия жизни и композиции романа был явно неприемлем. Кажущуюся нелепость жизненных событий он пытался истолковать как закономерный результат постоянно действующих сил. Теорию случая, широко распространенную в философии истории XVIII века, он решительно отвергал — и как историк и как писатель.

Внешне роман Вальтера Скотта иногда напоминает готический. В начале романа у него почти всегда встречаются один или несколько традиционных незнакомцев, которые впоследствии играют в действии ведущую роль. Таковы, например, Айвенго, изгнанный сын Седрика, вернувшийся на родину из крестового похода и совершающий на турнире чудеса храбрости; «Черный рыцарь», который исчезает после турнира и оказывается королем Ричардом, инкогнито странствующим по своему королевству; Эльши, страшный карлик, которого жители окрестных сел принимают за беса («Черный карлик»); Берли, полугерой-полубезумец («Пуритане»); героический разбойник Роб Рой и т. д. Часто встречаются у него потерянные или похищенные дети, которые потом находят своих родителей или открывают свое происхождение. Этот мотив, весьма распространенный в литературе эпохи, играет центральную роль и в «Гае Мэннеринге» и в «Антикварии», напечатанных один за другим в течение одного года, а затем в «Пирате».. Напоминают «черный» роман и преступники, кающиеся и нераскаянные, на душе которых тяготеет страшный грех, —это старуха Элспет из «Антиквария», Мег Меррилиз из «Гая Мэняеринга», Фрон де Беф и Урфрид из «Айвенго».

Напоминают готический роман не только отдельные образы или мотивы Скотта, но и общая схема его романов* Почти в каждом из них герой является жертвой каких-то темных махинаций со стороны неведомых врагов, и только к концу ему удается выпутаться из сетей и восстановить истину.

Во многих романах Скотта существует персонаж который словно выполняет роль режиссера спектакля. В руках его сосредоточены все нити интриги, и сюжет возникает и развивается благодаря его вмешательству в мирное течение жизни. В ранних романах Скотта он встречается чаще, в более поздних его роль значительно урезана. Словно опытный возница, он правит всей колесницей повествования, связывая непостижимыми узами целые толпы персонажей, определяя судьбу героя, разрешая за него проблемы его биографии. Он принимает на себя роль провидения, неисповедимыми путями ведущего героя к намеченной цели. В «Гае Мэннеринге» таким провидением оказывается цыганка и колдунья Мег Меррилиз. Сквозь сложные события романа проходит ее воля, завязывающая и развязывающая интригу. В кажущейся бессвязности приключений обнаруживается руководящая мысль; действие, рассыпающееся на «случайные» происшествия, оказывается обдуманным осуществлением логического замысла.

Такие режиссеры присутствуют почти в каждом романе Скотта, хотя значение их бывает далеко не одинаково. Эту роль выполняют и короли и нищие, обиженные богом и людьми, В «Антикварии» управляет событиями Эди Охилтри, старый бродяга, раскрывающий все тайны и приводящий действие к благополучному концу. В «Квентине Дорварде» — это Людовик XI и Цыган Гейраддин Мограбин, в «Уэверли» — Доналд Бин Лин, в «Черном карлике» — Эльши, в «Талисмане» — арабский врач, который оказывается султаном Солиманом. Иногда таких режиссеров бывает двое, как, например, в «Приключениях Найджела» (Ричи Мониплайз и Маргарет Рэмзи) или в «Певериле Пике» (Фенелла и карлик Гудсон).

В других романах роль режиссера осмыслена иначе. В «Пирате» старуха Норна, которая, как говорили современные Скотту критики, весьма напоминает Мег Меррилиз, приводит действие, вопреки собственному желанию, к несчастной развязке; в романе «Сент-Ронанские воды» трагический конец вызван неуместным вмешательством такого же несообразительного «провидения», мистера Тагвуда.

Эти герои придают действию особый смысл. Запутанный ряд событий можно было бы разрешить и без их помощи. К услугам Вальтера Скотта был другой режиссер, которому старые романисты охотно поручали ведение своих дел, а именно случай. Добиться некоторого правдоподобия и заставить читателя поверить в «стечение обстоятельств» в конце концов было нетрудно. Но тогда человеческая воля утратила бы свое ведущее значение, а интрига — свое единство. Действие не было бы причинно объяснено, а в этом-то и заключалась главная задача Скотта.

Заимствовав многое из «готического» романа, Вальтер Скотт переосмыслил эти традиции. Герой-режиссер и «глубокий сюжет», которые в «готическом» романе возбуждали интерес или страх, у Скотта служат другим целям и приобретают философско-историческое значение. В этом отношении Скотт гораздо ближе к Гете, который (в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера») дал своему герою невидимых покровителей, тайно, из-за кулис, руководящих его судьбой, чтобы воспитать его для более глубокого понимания жизни.

Документы торговой конторы Осбалдистона-отца («Роб Рой») похищены не для того, чтобы причинить неприятность Осбалдистону-сыну. Уэверли вовлекают в политический заговор не для того, чтобы доставить ему удовольствие или огорчение. Не ради Квентина Дорварда, Кеннета («Редгонтлет») или Пе-верила Пика возникают интриги, заговоры и восстания. Герой — это лишь песчинка, попавшая в водоворот политических событий. Этим водоворотом и определена его судьба. Это и есть причинная основа событий, тот «второй ряд», на котором построено действие. Провиденциальные герои — не больше чем агенты этого «второго ряда».

Таким образом, в основе действия в огромном большинстве случаев лежат все же государственные события, в которых запутались личные дела героя. Эти государственные события и дают движение роману. Провиденциальный герой может руководить ими, как Людовик XI («Квентин Дорвард»), или быть второстепенным агентом более могущественного политического деятеля, как Роб Рой, но существо дела от этого не меняется: так или иначе, частная жизнь определена судьбами государств и народов.

Такое понимание романа требует множества действующих лиц и широкого общественного фона. Оно требует также тонкой и сложной интриги, связывающей всю эту массу людей и событий в единое и весьма разнообразное действие.

Романы Скотта чрезвычайно сложны по богатству действия и по количеству персонажей. Но при этом обилии деталей и многообразии интересов они все же крайне просты. В них нет иичего случайного, — все подчинено основному событию, все строго централизовано, включено в единый логический поток развития действия. Чтобы обнаружить происхождение молодого героя «Антиквария», нужно было создать огромное количество событий, интересов и страстей, движущих всей этой толпой людей; их нужно было связать единым узлом и подчинить единой идее. Глубокий сюжет в творчестве Скотта возникал из самых основ его исторического мышления, из понимания неразрывной связи между человеком и эпохой, между судьбой общества и судьбой отдельного лица.


9

Первые литературные интересы Скотта и его первые поэтические опыты связаны с народной поэзией. Поэмы «в народном духе», принесшие ему первую славу, были подсказаны балладной традицией и повествованиями о событиях, воспетых в песнях и народных преданиях. Понимая историю как историю народа, изучая народные легенды как исторические памятники событий, Скотт и в своих романах широко пользовался фольклорными источниками. Такие романы, как «Легенда о Монтрозе», «Айвенго», «Пуритане» и др., многим обязаны народным источникам. Эпиграфы, которые предваряют почти каждую главу, часто заимствованы из старых баллад или написаны самим Скоттом в балладном духе. Вся старая Шотландия, ее обильно политая кровью граница, ее замки, развалины которых увенчивают шотландский пейзаж, берега ее рек полны воспоминаний о событиях, давно вошедших в легенду и прославленных балладой.

Шотландские исторические баллады особенно характерны тем, что в них памятные исторические события точно приурочены к тому или иному месту — замку, горе или ущелью. Это делает шотландский фольклор особенно устойчивым и живым.

Родовой строй горной Шотландии способствовал этому. Род связывал самое свое существование с местностью, на которой жили предки. Любовь к родине у клана приобретала поэтому особые формы. Скотт, так глубоко проникший в психологию клана, превосходно выразил это чувство: «Вереск, по которому я ходил при жизни, — говорит Роб Рой, — должен цвести надо мной, когда я умру; мое сердце остановится и руки мои- обессилят и отсохнут, если я не буду видеть свои родные холмы; нет на свете такого места, которое могло бы заменить мне окружающие нас скалы и камни, как бы они ни были дики... Я был принужден уйти с моими людьми и семьей из наших жилищ в родной стране и скрыться на время в округе Мак-Коллум-Мора — и Эллен сложила песню на наш отъезд, не хуже, чем это мог бы сделать Мак-Риммон, и такую жалостную и печальную, что наши сердца разрывались, когда мы сидели и слушали ее. Эта песнь была похожа на плач того, кто скорбит по матери, родившей его, слезы текли по грубым щекам наших людей. Нет, я не стал бы переживать такие страдания, если бы даже мне отдали все земли, которые когда-то принадлежали Мак-Грегорам».

Скотт сам испытывал такую же страсть к родной почве, и ему тоже казалось, что он умрет, если надолго расстанется с тоскливым желтоватым пейзажем своих пограничных холмов. Для него, так же как для шотландского воина или старухи сказительницы, баллады были неразрывно связаны с топографией, и он испытывал высокую радость, интерпретируя древние песни столь же древними развалинами замков и объясняя руины при помощи легенд.

По его собственным словам, красоту пейзажа он стал понимать после первого знакомства со старыми английскими балладами в издании английского поэта и историка Томаса Перси (1765), Иначе говоря, пейзаж произвел на него впечатление только тогда, когда он напомнил ему «дела давно минувших дней». «Я отчетливо помню, — пишет Скотт в своей автобиографии, — что тогда-то и пробудилось во мне сладостное чувство природы, которое с тех пор никогда не покидало меня. Окрестности Кельсо, самой красивой, если не самой романтической деревни в Шотландии, особенно способны пробудить такие переживания. Эти окрестности заключают предметы не только величественные сами по себе, но и внушающие благоговейное чувство своим сочетанием. Слияние двух величественных, прославленных в песнях рек — Твида и Тивиота, развалины древнего Аббатства, еще более далекие остатки Роксбургского замка, новое здание флер, расположенное так, что оно сочетает древнее феодальное величие с современной утонченностью, — сами по себе составляют прекрасный вид; но они так смешаны, соединены и слиты со множеством других, не столь замечательных красот, что сочетаются в одну общую картину... Не удивительно, что романтические чувства, которые... господствовали в моем сознании, были пробуждены этими широкими линиями окружавшего меня пейзажа и сочетались с ними, и исторические события или предания, связанные со многими из них, придали моему восхищению чувство глубокого благоговения, от которого по временам, казалось мне, сердце готово было вырваться из моей груди. С тех пор любовь к красотам природы, особенно когда они сочетались с древними развалинами и памятниками благочестия или роскоши наших отцов, стала для меня неутолимой страстью».

Термин «романтический» в данном случае означает пейзаж, который не столько ласкает глаз четкостью линий и мягкостью колорита, сколько действует на воображение, вызывая у зрителя ряд ассоциаций. Эта способность «романтического» пейзажа погружать зрителя в меланхолическую задумчивость, вызывать в нем цепь образов и размышлений философского и исторического характера, часто отмечалась во времена Скотта. Действительно, в его творчестве история всегда тесно связана с пейзажем. «Я люблю эти древние развалины, бродя по которым мы всегда ступаем ногой на какое-нибудь священное историческое событие», — говорится в эпиграфе к двадцать пятой главе «Пирата».

Этот «исторический пейзаж» часто подсказывал Скотту не только отдельные сцены его произведений, но и сюжеты их. Так, роман «Пертская красавица», по словам самого автора, был связан с видом окрестностей города Перта, восхищавших его еще в юные годы.

Связь сюжета с пейзажем объясняет точную топографию романов Скотта. Каждая стычка в ущелье, каждое путешествие героев, их странствия в горах и лесах топографически определены, измерен путь, указаны переправы, названия холмов и долин.

Место, где происходят события романа, играет у Скотта большую композиционную роль. Оно концентрирует все действие вокруг одного или нескольких центров. Замок Кенилворт приковывает к себе внимание читателя, так как с ним связана судьба несчастной Эми Робсарт, Поместье Элленгауэн в «Гае Мэннеринге» является центром, к которому ведут все нити повествования: в окрестных лесах когда-то разыгралась драма, и узел интриги распутывается в тех же местах, где он был завязан. В «Роб Рое» центром действия является подробно описанный Осбалдистон-холл, раскрывающий свои тайны только в конце романа. В «Пуританах» эту роль играет замок Тиллитудлем, выдерживающий осаду и концентрирующий почти все действие.

Во многих романах таких топографических центров бывает два или больше. В «Антикварии» — несколько центров, связанных между собою не только общими героями, но и сюжетом. В «Айвенго» действие имеет своим центром замок Торквилстон, в котором разрешаются все тайны и развязывается весь узел событий. Однако есть и другие, второстепенные центры — жилище Седрика Сакса, лесная келья Тука, у которой сходятся веселые молодцы Робина Гуда, и т. д.

Вокруг каждого такого места действия организуется особый цикл событий. Это не просто перемена декораций, осуществляемая ради живописного эффекта. Сцена у Скотта объясняет действие и вводит новую группу героев, а вместе с ними и новую общественную группу, которая не может быть характеризована вне быта и жилища. События, происходящие в Торквилстоне, тесно связаны с его архитектурой. Если отвлечься от сцены, где совершается действие «Гая Мэннеринга», — морской горизонт, линия бухты, скалы, ее окружающие, тропинки в лесу и т. д., — то вся драма окажется нереальной и не произведет на читателя столь сильного впечатления. Такое же значение имеет замок Вудсток в романе того же названия. Дворянская усадьба и рыбачий поселок в «Антикварии» ярко характеризуют общественные противоречия английской провинции, а без пещеры горного разбойника в «Уэверли» характеристика Шотландии была бы менее выразительной.


10

Необычайный успех Скотта у европейского читателя свидетельствовал о том, что его романы внесли в общественное сознание эпохи нечто новое и значительное, нечто важное для культуры XIX века. Конечно, и в предыдущие столетия появлялись произведения, показывавшие, как в зеркале, лицо своих современников, тяжкие процессы роста и упадка культур. Всегда существовала литература высокой художественной ценности и волнующей, поучительной правды. Однако Вальтер Скотт в своих романах показал то, чего не знали его предшественники. Его художественные открытия вошли в плоть и кровь европейской литературы и определили важнейшие ее особенности.

Различные типы романов, бытовавшие в XVIII веке, — приключенческие, «археологические», любовные, психологические, философские, семейные, — обычно ограничивали себя сравнительно небольшим кругом явлений и проблем. В большинстве случаев это были приключения двух влюбленных, браку которых препятствовали обстоятельства, предрассудки или злые родственники. В археологическом романе внимание было обращено на описание быта, а психология героев была ограничена самыми примитивными и традиционными для романа чувствами. Основная задача психологического романа заключалась в исследовании душевных страданий героя. В других случаях главный герой был показан посреди испорченного общества как образец всепобеждающей добродетели. В философских романах доказывался какой-нибудь философский тезис — о вреде всеоправдывающего оптимизма, о необходимости религии, о том, что есть добродетель. Иногда в сатирических романах изображались отдельные классы общества в ряде карикатур, как у Рабле, Свифта, Вольтера или Аддисона. Семейный роман обычно ограничивал себя «домашним кругом», а если и выходил за его пределы, то лишь для того, чтобы тотчас вернуться к той же теме.

Вальтер Скотт, вследствие особых задач, поставленных перед ним историей, попытался изобразить общество во всех его разрезах, и не в виде отдельных картин или портретов, а все целиком, в его связях и взаимодействиях, от короля до крестьянина, от ученого-антиквария до нищего бродяги. Он избегал абстракций, карикатур или символов. Он хотел изобразить живых людей во всей конкретности их характеров, страстей и социального бытия. Чтобы достичь этой конкретности, он должен был объяснить действие и героев социальными процессами, исторически сложившимися обстоятельствами, общественной и национальной борьбой. Тем самым он положил начало историческому изучению современности и, по словам В. Г. Белинского, «дал историческое и социальное направление новейшему европейскому искусству».

Несмотря на подробные описания быта и обычаев, его романы резко отличаются и от «антикварных» и от «чувствительных» романов его времени. Это не простое любование старинной или экзотической вещью. Задача Скотта не в том, чтобы удивить своеобразием нравов, мудростью или бессмыслицей древних обычаев. Он не намерен восхищаться умилительной наивностью мещанской жизни или роскошью всесильного фаворита. Он хочет изучить общество в его противоречиях, в его этнографическом своеобразии, во всех его национальных и культурных прослойках. У Скотта описание общества превращается в его историческое изучение.

Скотт понял, что историю делают не великие люди, а массы к что исторические деятели являются выразителями тех или иных потребностей, убеждений и страстей масс. Поэтому, рисуя портреты больших исторических персонажей, он наряду с ними и, может быть, с еще большей симпатией изобразил малых людей, представителей огромной безымянной массы народа. Робин Гуд неизвестен в официальной истории историков, имя его сохранено или создано легендой, — но тем более он интересен для того, кто хочет воссоздать нравственную физиономию эпохи, образ мысли и упования народа. Робин Гуд, безразлично, существовал ли он в действительности или нет, был воспет легендой как народный мститель за все притеснения, которые народ терпел от норманнов, феодалов и богачей. Поэтому, изображая средневековье, Скотт не мог обойтись без этого легендарного героя, которого он оживил в своем «Айвенго». Пастухи, рыбаки, разбойники, горцы, безвестные люди, о которых ничего не могла рассказать история, были воскрешены в художественном вымысле с захватывающей правдивостью, как самая напряженная и самая живописная историческая реальность.

Вплоть до середины XVIII столетия роман считался жанром «легкомысленным», которому нельзя было доверить большие и серьезные замыслы. Это был жанр чисто развлекательный, и извлечь из него какое-нибудь поучение, за исключением лишь самой примитивной морали, казалось, было невозможно. К середине века положение изменилось: романы Ричардсона, Филдинга, Руссо, Гете произвели огромное впечатление и подняли важные вопросы общественного и нравственного характера. Но все же проблематика романа почти всегда была ограничена вопросами личной судьбы героя, любви или семьи. Скотт и в этом отношении чрезвычайно расширил границы романа, включив в него судьбы государств и бытие целых народов, философско-историческую и нравственно-политическую проблематику. Он впервые поставил в романе вопросы, до тех пор не тревожившие сознания историков: о справедливости неудавшихся восстаний. Неожиданно, в увлекательном повествовании, полном любви, приключений и пейзажей, возник вопрос о законности действий победителя, До тех пор победа рассматривалась как торжество справедливости. Победивший монарх был всегда правым, а растоптанные и побежденные народы никому не внушали ни симпатии, ни сострадания. Показав своим героям — Уэверли, Осбалдистону, Генри Мортону — другую сторону дела, заставив их сочувствовать побежденным, Скотт открыл перед романом новые перспективы, которые были завоеванием этого жанра и остались характерными вплоть до нашего времени. Герой, охваченный нравственным волнением перед лицом политических катастроф, пройдет через всю литературу XIX века и получит свое воплощение в лучших ее произведениях.

Большая часть романов Скотта посвящена средневековью, которое в Шотландии продолжалось дольше, чем в Англии. Однако это возвращение к старине не было ее апологией. Никакого оправдания мрачного прошлого у Скотта не было и быть не могло. Он всегда на стороне движения, и всегда те, кто сопротивляется неизбежному прогрессу, выглядят у него смешно и наивно, как бы они ни были симпатичны и великодушны. Скотт повествует о старых распрях для того, чтобы внушить мысль о необходимости единства. Описывая восстание пуритан, он рекомендует религиозную терпимость, которая одна только и может спасти от столь ужасных бедствий. Говоря о героизме жертв и победителей, он хочет вызвать симпатию к тем и другим и уничтожить чувство обиды и национальной розни, которое, по его мнению, мешало объединенной жизни двух народов. История для Вальтера Скотта была школой общественной и национальной справедливости, а роман должен был способствовать более полному взаимопониманию людей и народов. Его романы сыграли подлинно прогрессивную роль, впервые с такой полнотой и симпатией изобразив обездоленные слои английской и шотландской деревни и способствуя постановке многих важнейших социальных вопросов.

Нравственный пафос этих произведений Вальтера Скотта, их познавательная ценность, подлинный высокий гуманизм, широкая картина жизни народов и судеб отдельных людей, глубочайший драматизм, которым проникнута каждая страница его романов, и вместе с тем неподражаемый, добродушный и простонародный юмор, добавляющий к трагическим сценам спасительную ноту какого-то радостного оптимизма, — все эти особенности обеспечат романам Вальтера Скотта успех у наших читателей на долгие, долгие годы.

Б. РЕИЗОВ

УЭВЕРЛИ, ИЛИ ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ НАЗАД


ОБЩЕЕ ПРЕДИСЛОВИЕ 1829 ГОДА


Как! Сам я должен размотать
пред всеми
Клубок своих безумств?

«Ричард II», акт IV.[11]


Задавшись целью написать общее введение к настоящему иллюстрированному и снабженному примечаниями изданию ряда своих сочинений, автор, имя которого впервые упоминается в этом собрании, сознает, что ему предстоит щекотливая задача говорить о себе и о своих делах более подробно, чем это, пожалуй, совместимо с хорошим вкусом и осторожностью. Тут он рискует оказаться для публики тем же, чем немая жена в известном анекдоте для своего мужа, который сначала израсходовал половину своих денег на ее излечение, а потом готов был потратить и оставшуюся часть, чтобы вернуть ее в первоначальное состояние. Но эта опасность неизбежно вытекает из задачи, которую автор поставил перед собой, и единственное, что он может обещать, это не касаться своей особы чаще, чем этого требуют обстоятельства. У читателя, возможно, сложится не очень .высокое мнение о его способности держать свое слово, после того как, представив себя в третьем лице единственного числа, он со второго абзаца перейдет на первое. Но ему кажется, что искусственное впечатление скромности автора, создающееся у читателя при первом способе высказывания, перевешивает неудобства, связанные с сухостью и аффектацией, неотделимой от такого приема изложения, в особенности если выдерживать ело довольно длительно, и которые постоянно © большей или меньшей степени наблюдаешь во всяком сочинении, где автор говорит о себе в третьем лице, начиная от «Записок» Цезаря и кончая автобиографией Александра Исправителя.

Если бы я хотел упомянуть о своих первых успехах в роли рассказчика, мне пришлось бы обратиться к весьма раннему периоду своей жизни, но я думаю, что иные из тех, кто некогда учился со мною в школе, могут засвидетельствовать, что в этом отношении я пользовался известной репутацией еще в то время, когда одобрение товарищей было единственным вознаграждением будущему романисту за выговоры и наказания, которые он навлекал на себя, так как не только сам не готовил уроков в положенное время, но отвлекал от работы и других. В праздничные дни мне больше всего нравилось уходить куда-нибудь подальше с одним близким приятелем, который разделял мои вкусы, и рассказывать друг другу самые невероятные истории, какие мы только, способны были измыслить. Каждый по очереди занимал другого нескончаемыми повествованиями о странствующих рыцарях, битвах и волшебствах. Продолжение следовало ото дня ко дню, всякий раз, как представлялся благоприятный случай, и нам даже не приходило в голову как-то закончить свое повествование. А так как темы наших бесед мы держали в строгом секрете, они вскоре приобрели для нас .всю прелесть тайных наслаждений. Рассказывали мы все это друг другу во время длительных прогулок в уединенных и живописных окрестностях Эдинбурга вроде Артурова Седла, Солсберийских скал, Брейдских холмов и т. д., и воспоминание об этих экскурсиях представляется чудесным оазисом на том участке жизненного пути, на который мне сейчас приходится оглядываться. Мне остается добавить, что мой приятель благополучно здравствует и преуспевает в жизни, но настолько поглощен серьезными делами, что вряд ли поблагодарил бы меня, если бы я более, прозрачно .намекнул на него как на наперсника моих мальчишеских тайн.

Когда отроческие годы перешли в юность и потребовали от меня более серьезных занятий и большего чувства ответственности, я каким-то роковым образом был возвращен в царство фантазии продолжительной болезнью. Произошла она, по крайней мере отчасти^ от разрыва кровеносного сосуда, и в течение долгого времени мне было запрещено двигаться и разговаривать, так как врачи считали это для меня положительно опасным. Несколько недель я не покидал постели, говорить мне разрешали только шепотом, есть давали в день не более одной или двух ложек вареного риса и позволяли накрываться только одним тонким одеялом. Это был период буйного роста, когда я отличался всей непоседливостью, аппетитом и нетерпеливостью пятнадцатилетнего юнца и, разумеется, жестоко страдал от суровости этого режима, необходимость которого диктовалась частыми рецидивами болезни. Читатель поэтому не удивится, что в отношении чтения (почти единственного моего развлечения) я был предоставлен самому себе, и еще менее тому, что я достаточно неразумно использовал то большое количество времени, которое так снисходительно предоставляли в мое полное распоряжение.

В это время в Эдинбурге существовала библиотека, основанная, если не ошибаюсь, знаменитым Алланом Рэмзи, которая, наряду с внушительным собранием сочинений самого разнообразного характера, была особенно богата, как и следовало ожидать, произведениями изящной литературы. В ней были представлены все жанры, начиная от рыцарских романов и увесистых фолиантов «Кира» и «Кассандры» и кончая наиболее популярными сочинениями последнего времени. Я пустился в этот литературный океан без компаса и без кормчего. И если только кто-нибудь по добросердечию не соглашался поиграть со мной в шахматы, у меня не оставалось иного развлечения, как читать с утра до ночи. Жалея меня и стараясь мне не перечить, мне разрешали — может быть, напрасно, хотя и из вполне естественных побуждений — по моему выбору изучать те предметы, которые меня больше всего интересовали, по тем же соображениям, по которым идут навстречу капризам детей, лишь бы они не озорничали. Так как мой вкус и аппетит не могли удовлетвориться ничем иным, я поглощал одну книгу за другой. Поэтому, помнится, я прочел все романы, старинные драмы и эпические поэмы, находившиеся в этом весьма обширном собрании, и тем самым, даже не подозревая об этом, накапливал материалы для труда, который мне в дальнейшем пришлось так долго выполнять.

Однако я злоупотреблял предоставленной мне свободой не во всех отношениях. Близкое знакомство с нарочитыми чудесами разнообразных романов довело меня до известного пресыщения, и я начал постепенно отыскивать в исторических сочинениях, мемуарах и путешествиях по морю и по суше события почти столь же удивительные, как и плоды вымысла, но имевшие то дополнительное достоинство, что они в значительной мере соответствовали действительности. После того как в течение почти двух лет я был предоставлен собственной воле, мне пришлось некоторое время жить одному в деревне, где я бы очень страдал от одиночества, если бы не нашел утешения в хорошей, хоть и старомодной, библиотеке. Я не могу обрисовать странные и неопределенные стремления, которые я удовлетворял этими книгами, иначе, как отослав читателя к описанию беспорядочного чтения Уэверли, который находился в сходном со мной положении; места романа, где упоминаются прочитанные им книги, основаны на моих собственных воспоминаниях. Следует оговориться, что этим сходство между нами и ограничивается.

Со временем мои силы и здоровье благополучно восстановились, и притом в такой степени, которой нельзя было ожидать и на которую трудно было надеяться. Серьезные занятия, необходимые для того, чтобы сделать меня пригодным для моей будущей профессии, отнимали у меня большую часть времени, а общество друзей и приятелей, собиравшихся начать самостоятельную жизнь одновременно со мной, заполняло свободные промежутки обычными забавами молодежи. Теперь я находился в таком положении, когда мне нужно было серьезно работать. Не обладая, с одной стороны, какими-либо природными преимуществами, которые, по общепризнанному мнению, способствуют быстрой карьере в области права, и не находя, с другой стороны, на своем пути каких-либо особых препятствий, способных затормозить мое продвижение, я мог с достаточной степенью вероятности ожидать, что мои успехи будут зависеть исключительно от большей или меньшей старательности, с которой я буду готовиться к карьере адвоката.

В задачу настоящего повествования не входит рассказ о том, как успех нескольких моих баллад коренным образом изменил все направление и содержание моей жизни и как кропотливый и усидчивый юрист, уже не первый год работавший в своей области, превратился в начинающего литератора. Достаточно сказать, что я несколько лет отдал поэзии, прежде чем серьезно занялся художественной прозой, хотя два или три моих поэтических опыта, собственно говоря, отличались от романов только тем, что были написаны стихами. Должен, однако, заметить, что примерно в это время (увы, уже около тридцати лет назад!) я возымел честолюбивое желание создать рыцарский роман, написанный в стиле «Замка Отранто», с массой персонажей из пограничных областей Шотландии, насыщенный всякими сверхъестественными событиями. Неожиданно обнаружив среди старых бумаг главу из этого сочинения, которое так и осталось незавершенным замыслом, я прилагаю ее к настоящему предисловию, считая, что для некоторых читателей будет любопытно познакомиться с тем, как начинал писать романы автор, которому суждено было так много создать в этом жанре впоследствии. Пусть те, кто не без основания жалуется на поток романов, последовавших за «Уэверли», благословляют судьбу за то, что наводнение, грозившее произойти еще в первый год столетия, оказалось отложенным на целых пятнадцать лет.

Этот, в частности, сюжет так и остался неразработанным, но мысль о том, чтобы приняться за романы в прозе, не покидала меня, хотя я и решил писать их в совершенно ином стиле.

Изображение памятных мне с детства ландшафтов Шотландии и обычаев ее жителей в поэме «Дева озера» произвело на публику такое благоприятное впечатление, что мне пришло в голову заняться подобной повестью и в прозе. Я подолгу живал в Верхней Шотландии, еще когда она была значительно недоступней и посещалась гораздо реже, чем последнее время, и часто встречался со старыми воинами 1745 года, которых, как и всяких ветеранов, легко было заставить пережить заново былые битвы при таком внимательном слушателе, как я. Мне, естественно, пришло на ум, что старинные предания и мужественность народа, который, живя в цивилизованной стране и в просвещенный век, сохранил так много характерного для более раннего периода общества, представляют, несомненно, подходящую тему для романа, если только все это не окажется лишь любопытным материалом, пострадавшим от неумелого рассказа.

Поставив перед собой эту цель, я около 1805 года набросал приблизительно треть первого тома «Уэверли». Покойный мистер Джон Баллантайн, книгопродавец в Эдинбурге, объявил о подготовке к печати книги под названием «Уэверли, или Пятьдесят лет назад» — заголовок, который я впоследствии изменил на «Уэверли, или Шестьдесят лет назад», чтобы он соответствовал времени действия романа. Когда я дошел, помнится, примерно до седьмой главы, я представил свое сочинение на суд одного из моих приятелей критиков, который отозвался о нем отрицательно. В это время я уже пользовался известной репутацией как поэт и не хотел компрометировать ее, предлагая публике сочинение в ином роде. Поэтому я без сожаления отложил начатую работу и даже не пытался защитить свое детище. Следует добавить, что, хотя приговор моего друга и был впоследствии кассирован на основании апелляции к суду читателей, это нисколько не умаляет его художественного вкуса, поскольку прочитанный ему отрывок доходил лишь до отъезда героя в Шотландию и, следовательно, в него не входили те главы романа, которые затем были признаны наиболее интересными.

Как бы то ни было, эта часть рукописи была уложена в ящик старой конторки, которую при первом моем приезде на длительное жительство в Эбботсфорд в 1811 году поставили на чердак вместе с прочими ненужными вещами, и я совершенно о ней забыл. Таким образом, хотя иной раз среди других занятий я мысленно и возвращался к продолжению начатого романа, однако, не находя его в доступных местах и будучи слишком ленив, чтобы пытаться восстановить его по памяти, я всякий раз откладывал этот замысел.

Два обстоятельства особенно чувствительно напомнили мне об утраченной рукописи. Первое — это широко распространившаяся и вполне заслуженная слава мисс Эджуорт, своими прекрасными зарисовками ирландских типов необыкновенно способствовавшая ознакомлению англичан с веселым и добросердечным характером их соседей-островитян, — и, право же, можно считать, что она сделала для укрепления Британского Союза больше, нежели все законодательные акты.

Я не слишком самонадеян и не рассчитываю, что мои произведения станут когда-либо в один ряд с творениями моей даровитой приятельницы, полными такого сочного юмора, трогательной нежности и удивительного чувства .меры, но мне показалось, что нечто подобное тому, что так успешно было сделано ею для Ирландии, можно было бы сделать и для моей страны, представив ее жителей читателям братского королевства в более благоприятном свете, чем это до сих пор Делалось, и вызвать у них тем самым сочувствие к их Добродетелям и снисхождение к их слабостям. Я полагал также, что недостаток таланта может в известной степени быть возмещен основательным знанием предмета, на которое я мог претендовать, поскольку я изъездил большую часть Верхней и Нижней Шотландии, был знаком с представителями как старого, так и молодого поколения, а также потому, что с самых ранних лет я свободно и беспрепятственно общался со всеми слоями моих соотечественников, начиная от шотландского пэра и кончая шотландским пахарем. Такие мысли часто приходили мне в голову и представляли некое ответвление моей теории в области честолюбия, сколь бы несовершенным ни оказалось то, чего мне удалось достигнуть на практике.

Но не одни лишь успехи мисс Эджуорт побуждали меня к соревнованию и будоражили мою лень. Мне пришлось заняться одной работой — своего рода пробой пера, вселившей в меня надежду, что со временем я смогу свободно овладеть ремеслом романиста и почитаться на этом поприще сносным работником.

В 1807—1808 годах, по просьбе Джона Мерри, эсквайра, с Албемарл-стрит, я занялся подготовкой к печати некоторых посмертных произведений покойного мистера Джозефа Стратта, выдающегося художника и любителя древностей, среди которых оказался неоконченный роман «Куинху-холл». Действие этого произведения происходило в царствование Генриха VI, и само оно было написано со специальной целью изобразить нравы, обычаи и язык англичан в ту эпоху. Обширные сведения, которые мистер Стратт приобрел при составлении таких капитальных трудов, как «Ногda Angel Суnnаn»,[12] «Королевские и церковные древности» и «Очерки забав и время препровождений английского народа», дали ему возможность использовать свое знание старины для написания предполагаемого романа, и хотя рукопись носила следы спешки и несогласованности между отдельными частями, вполне естественные для первого чернового наброска, в ней, по моему мнению, проявлялась значительная сила воображения.

Поскольку это произведение осталось неоконченным, я счел своим долгом как издатель снабдить его кратким и наиболее естественным концом, основанным на фундаменте, заложенном мистером Страттом.. Эта заключительная глава также прилагается к настоящему введению по той же причине, по которой я присовокупил к нему и первый отрывок.[13] Это был новый шаг на пути к сочинению романов, а сохранить эти первые попытки и является в значительной мере целью настоящего очерка.

Впрочем, «Куинху-холл» особого успеха не имел. Мне казалось, что я понял причину этой неудачи: дело заключалось в том, что, придав языку произведения чрезмерную архаичность и слишком щедро расточив свои археологические познания, изобретательный автор сам нанес вред своему сочинению. Всякая вещь, рассчитанная исключительно на то, чтобы развлекать публику, должна быть написана вполне понятным языком, и когда, как часто случается в «Куинху-холл», автор обращается исключительно к антикварию, он должен примириться с тем, что рядовой читатель скажет о нем то же, что негр Манго из пьесы «Замок» о мавританской музыке: «К чему моя слушай, когда моя не понимай?»

Мне показалось, что я сумею избегнуть этой ошибки и, придав своему сочинению более легкий и общедоступный характер, обойду скалы, на которых потерпел крушение мой предшественник. Но, с другой стороны, я был обескуражен холодным приемом, оказанным роману мистера Стратта, и решил, что средневековые нравы вообще не представляют того интереса, который я им приписывал, а поэтому роман, основанный на истории горной Шотландии и на менее давних событиях, будет иметь больше шансов на успех, чем повесть из рыцарских времен. И вот я все чаще стал обращаться в мыслях к повести, которую я уже начал, пока случай не натолкнул меня наконец на потерянные главы.

Мне как-то понадобились для одного из моих гостей рыболовные принадлежности, и я вспомнил о старой конторке, в которой я имел обыкновение хранить подобные вещи. Добрался я до нее не без труда и, разыскивая всякие лески и мушки, натолкнулся на давно исчезнувшую рукопись. Я немедленно засел за ее окончание, следуя первоначальному плану. И здесь я должен откровенно признаться, что моя манера вести повествование в этом романе едва ли заслуживала того успеха, который впоследствии выпал на его долю. Отдельные части «Уэверли» были связаны весьма небрежно: я не могу похвастаться, что у меня заранее был набросан какой-либо отчетливый план. Все приключения Уэверли во время его странствия по Шотландии со скотокрадом Бин Лином были задуманы и выполнены довольно неискусно. Однако они подходили к той дороге, по которой я хотел провести своих героев, и дали мне возможность внести несколько описаний природы и нравов, а правдивость их придала им интерес, которого автор не смог бы достигнуть только силой таланта. И хотя и в других произведениях мне приходилось грешить в построении, я не припомню ни одного романа из этой серии, в котором вина моя была бы столь велика, как в моем первенце.

Среди прочих неосновательных слухов, ходивших про мою книгу, был и такой, что во время печатания романа автор предлагал продать исключительное право на его издание целому ряду лондонских книгопродавцев, и притом за весьма незначительную сумму. Это не соответствует действительности. Господа Констебл и Кэделл, которыми он был выпущен, были единственными лицами, знавшими содержание книги, и они готовы были заплатить за исключительное право ее издания крупную сумму еще в то время, когда она находилась в типографии, но автор отклонил их предложение, желая оставить это право за собой.

Откуда возник сюжет «Уэверли» и на каких действительных событиях он основан, изложено в отдельном введении, прилагаемом к роману в настоящем издании, и нет нужды говорить об этом здесь.

«Уэверли» вышел в 1814 году, и так как на титульном листе фамилия автора не была означена, этому сочинению пришлось пролагать себе дорогу без помощи обычных рекомендаций. Успех пришел к нему не сразу; но спустя первые два или три месяца популярность его возросла до такой степени, что смогла бы удовлетворить честолюбие автора, даже если бы его надежды были несравненно более радужными, чем те, которые он в действительности питал.

Все любопытствовали узнать, кто сочинитель, но никаких достоверных сведений нельзя было получить. Мое первоначальное намерение выпустить роман анонимно было вызвано сознанием, что эта попытка проверить вкусы публики обречена, по всей вероятности, на неуспех, и я не хотел рисковать неудачей. Чтобы сохранить имя автора в тайне, были приняты значительные меры предосторожности. Мой старый друг и школьный товарищ мистер Джеймс Баллантайн, издававший мои романы, взял исключительно на себя обязанность вести переписку с автором, который благодаря этому случаю воспользовался не только его профессиональными талантами, но и критическим чутьем. Копия, или, как ее принято называть в издательствах, оригинал, была сделана доверенными людьми под наблюдением мистера Баллантайна; и хотя в течение многих лет, пока применялись эти меры предосторожности, для этой цели в различное время использовались различные лица, никто из них меня не выдал. Каждый раз делали два экземпляра гранок. Мистер Баллантайн высылал один автору и все его поправки переносил собственноручно на другой экземпляр, предназначенный для наборщиков, так что авторская корректура никогда не попадала в типографию; и, таким образом, даже те из любопытных, которые производили самые тщательные изыскания, чтобы выяснить, кто же в конце концов автор, ничего не могли дознаться.

Причина, заставившая сочинителя скрывать свое имя в первом случае, когда прием, который мог быть оказан «Уэверли», оставался под сомнением, достаточно понятна и естественна, но гораздо труднее, по-видимому, объяснить, почему автор хотел сохранить анонимность и в последующих изданиях, которые непрерывно следовали одно за другим, расходились тиражами от одиннадцати до двенадцати тысяч экземпляров каждое и свидетельствовали об успехе произведения. К сожалению, то, что я могу ответить по этому поводу, покажется малоубедительным. Я уже говорил в другом месте, что лучше всего объясняют мое желание оставаться неузнанным слова Шейлока: мне так хотелось. Следует заметить, что у меня отсутствовал обычный стимул, заставляющий людей искать личной славы, а именно, желание, чтобы их имя не сходило с уст публики. Значительная литературная репутация (заслуженная или незаслуженная — безразлично) выпала на мою долю в такой мере, что могла бы удовлетворить человека несравненно более честолюбивого, чем я; и, стремясь завоевать ее на новом поприще, я мог скорее поколебать ее, нежели упрочить. На меня не оказывали влияния и те побуждения, которые в более ранние годы, несомненно, на меня бы подействовали. У меня уже был какой-то круг друзей, место мое в обществе было определено, полжизни прожито. Мое общественное положение было даже выше того, которого я заслуживал, и, во всяком случае, удовлетворяло меня вполне, да и вряд ли новый литературный успех мог его существенно изменить или улучшить.

Итак, я не был уязвлен честолюбием, обычным стимулом в подобных случаях, но вместе с тем меня не следует обвинять и в неблаговидном и неуместном пренебрежении к общественному признанию. Я чувствовал большую благодарность к публике за ее внимание, хотя и не заявлял об этом открыто, подобно тому как влюбленный, прячущий на груди ленту — знак благосклонности возлюбленной, — не менее горд, хоть и менее тщеславен, чем тот, кто украшает ею свою шляпу. Я настолько далек от презрительного высокомерия, что никогда не испытывал большего удовольствия, как в тот день, когда, возвратившись из одной увеселительной поездки, обнаружил, что «Уэверли» находится в зените популярности и публика оживленно обсуждает вопрос, кто автор. Для меня уверенность в том, что я пользуюсь одобрением читателей, была все равно что обладание скрытым сокровищем, доставляющим не меньше удовлетворения его владельцу, чем если бы весь мир знал, что оно ему принадлежит. С тайной, которую я соблюдал, было связано еще одно преимущество. Я мог появляться на литературной арене и исчезать с нее по своему усмотрению, и никто не обращал на меня внимания, кроме тех, кто преследовал меня своими подозрениями. Наконец, в качестве писателя, с успехом подвизающегося на другом поприще литературы, я мог подпасть под обвинение, что слишком часто навязываю себя терпению аудитории; но автор «Уэверли» в этом отношении был столь же неуязвим для критики, как дух отца Гамлета для алебарды Марцелла. Возможно, любопытство читателей, подстрекаемое тайной, окружавшей имя автора, и поддерживаемое спорами, возникавшими время от времени по этому поводу, немало способствовало интересу, который проявляли к моим сочинениям, быстро следовавшим одно за другим. Кто их автор, оставалось секретом, и в каждом новом романе думали найти ключ к его разгадке, хотя в других отношениях это произведение могло оказаться ниже тех, которые ему предшествовали.

Меня легко могут обвинить в неискренности, если я выставлю в качестве одной из причин молчания тайное нежелание входить в личные объяснения по поводу моих литературных трудов. При всех обстоятельствах для писателя весьма опасно вращаться в обществе людей, постоянно обсуждающих его сочинения, поскольку эти лица неизбежно пристрастно судят о вещах, написанных в их кругу. Самодовольство, которое приобретают в этой обстановке литераторы, очень вредно для действительно упорядоченного ума: ибо чаша лести если и не низводит людей, подобно напитку Цирцеи, до уровня животных, то, без сомнения, если жадно испить ее до дна, способна превратить самых умных и талантливых в глупцов. Этой опасности я до известной степени избежал, скрыв свое лицо под маской, и мое собственное самомнение было оставлено в покое и не выросло вследствие пристрастия Друзей или похвал льстецов.

Если дальше доискиваться причин поведения, которого я так долго держался, мне остается только прибегнуть к объяснению, которое дал один критик, столь же дружественный, как и проницательный, а именно, что духовный склад романиста должен характеризоваться, выражаясь на языке френологии, исключительно развитым стремлением к самоукрытию. Я тем более подозреваю в себе некую предрасположенность такого рода, что с того момента, когда я обнаружил, что к личности автора проявляется крайнее любопытство, я испытывал тайное наслаждение, обманывая его, и это, принимая во внимание всю незначительность данного предмета, я прямо не знаю, как оправдать.

Мое желание сохранить в качестве автора настоящей серии романов свое инкогнито нередко ставило меня в неловкое положение, так как зачастую те, кто находился со мной в близких отношениях, задавали мне на этот счет прямые вопросы. В таком случае мне оставалось одно из трех: либо я должен был раскрыть свою тайну, либо дать двусмысленный ответ, либо, наконец, упорно и беззастенчиво отрицать свое авторство. Первое предполагало жертву, которой, я полагаю, никто не имел права от меня требовать, поскольку дело касалось исключительно меня. Двусмысленный ответ навлек бы на меня унизительное подозрение, что я был бы не прочь воспользоваться заслугами (если они вообще были), на которые я не решался полностью претендовать, а те, кто судил обо мне более справедливо, приняли бы такой ответ за косвенное признание. Поэтому я счел себя вправе, как всякий подсудимый, отказаться от самообвинения и решительно отрицал все улики, не подкрепленные доказательствами. Обычно я добавлял, что, будь я автором этих сочинений, я считал бы безусловно правильным отказ от показаний, которых бы от меня требовали с целью раскрыть именно то, что я желал оставить тайным.

Собственно говоря, я никогда не рассчитывал и не надеялся на то, что мне удастся скрыть свою причастность к этим романам от кого-либо из близких мне лиц. Слишком много было совпадений между тем, что слышали от автора в повседневной жизни, и отдельными эпизодами, оборотами речи и суждениями в его романах, чтобы кто-либо из моих близких знакомых мог усомниться, что автор «Уэверли» и их друг — не одно и то же лицо, и я полагаю, что все они были в этом внутренне убеждены. Но, поскольку я сам ничего не говорил, их уверенность имела в глазах света не больше веса, чем догадки других; их мнения и доводы можно было заподозрить в пристрастности, а то и противопоставить им опровергающие доводы и суждения; речь теперь шла уже не о том, признавать ли меня за автора этих романов, несмотря на мое запирательство, а достаточно ли будет моего признания, чтобы безоговорочно счесть меня их творцом.

Меня часто спрашивали о случаях, когда я едва не был разоблачен, но так как я продолжал настаивать на своем столь же невозмутимо, как адвокат с тридцатилетней практикой, я не припомню, чтобы хоть раз попал в такое мучительное и неловкое положение. В «Разговорах с Байроном» капитана Медуина автор говорит, что он как-то задал моему благородному и высокоталантливому другу вопрос, убежден ли он в принадлежности этих романов сэру Вальтеру Скотту, на что Байрон ответил: «Скотт как-то раз чуть не признал себя автором «Уэверли» в книжной лавке Мерри. Я беседовал с ним по поводу этого романа и выразил сожаление, что он не отнес его действие ближе к эпохе Революции. Скотт, совершенно забыв об осторожности, ответил: «Конечно, я мог бы так сделать, но...» Тут он запнулся. Тщетно было пытаться исправить ошибку. Он, по-видимому, растерялся и, чтобы скрыть свое- смущение, поспешил ретироваться». Я совершенно не помню такой сцены, и мне кажется, что в подобном случае я скорее бы рассмеялся, а не смутился, ибо никогда в таком деле не мог надеяться ввести в заблуждение Байрона, и по тому, как он неизменно говорил со мной, я знал, что его мнение окончательно сложилось и всякие опровержения с моей стороны звучали бы фальшиво. Я не берусь утверждать, что этого случая не было, но только вряд ли он произошел точно при описанных обстоятельствах, иначе я сохранил бы о нем хотя бы смутное воспоминание. В другом месте той же книги говорится, что лорд Байрон якобы высказывал предположение, что я не хочу признаваться в авторстве «Уэверли», полагая, что этот роман может вызвать неудовольствие царствующей династии. Могу лишь сказать, что подобное опасение пришло бы мне на ум в последнюю очередь, о чем красноречиво свидетельствует предпосылаемое этим томам посвящение. Пострадавшие в ту несчастную эпоху неизменно пользовались в течение предыдущего и настоящего царствования симпатией и покровительством членов королевского семейства, которые великодушно простят постороннему вырвавшийся из его груди вздох и сами сочувственно вздохнут, вспоминая о судьбе своих отважных противников, творивших свое дело не из ненависти, а из чувства чести.

В то время как лица, тесно общавшиеся с автором, без колебаний приписывали ему то, что ему принадлежало, другие, а именно — несколько видных критиков, занялись терпеливым исследованием характерных особенностей, которые могли бы выдать авторство моих романов. Среди них был один джентльмен, замечательный доброжелательным и свободным от предрассудков тоном своих писаний, остротой рассуждений и истинно джентльменским способом, коим он производил свои изыскания. В своих «Письмах» он выказал не только способности точного исследователя, но и свойства ума, заслуживающие гораздо более серьезной темы для их упражнения, и я не сомневаюсь, что он обратил в свою веру почти всех тех, кто считал этот вопрос заслуживающим внимания.[14] Автор не имел права жаловаться ни на эти письма, ни на другие попытки подобного рода. Ведь это он вызвал публику на своего рода игру в прятки, и если он оказался обнаруженным в своем убежище, ему оставалось лишь признать себя побежденным.

В обществе, разумеется, ходили самые различные слухи. Одни представляли собой точную передачу лишь частично верных данных, другие касались обстоятельств, не имеющих никакого отношения к делу, третьи, наконец, были измышлением досужих людей, полагавших, очевидно, что вернейший способ вызвать автора на откровенность — это приписать его молчание какому-либо порочащему его имя или неблаговидному побуждению.

Легко себе представить, что к такого рода инквизиторским приемам лицо, которого они больше всего касались, относилось с некоторым презрением, ибо среди всех ходивших слухов был только один, который был столь же необоснован, как и все другие, но имел хоть тень правдоподобия и на самом деле мог оказаться правильным.

Я имею в виду мнение, приписавшее если не все эти романы, то значительную их часть покойному Томасу Скотту, эсквайру, служившему в 70-м полку, расквартированном в то время в Канаде. Те, кто помнит этого джентльмена, охотно согласятся со мной, что при общей одаренности, по меньшей мере не уступавшей талантам своего старшего брата, он в общении с людьми проявлял тонкое чувство юмора и глубокое знание человеческого характера, благодаря чему был чрезвычайно приятен в обществе. Чтобы пользоваться таким же успехом в качестве писателя, ему не хватало лишь привычки к литературному труду. Автор «Уэверли» был настолько в этом убежден, что не раз горячо уговаривал брата попробовать свои силы в этой области, соглашаясь взять на себя редактирование его произведений и наблюдение за их печатанием. Мистер Т. Скотт сначала как будто откликнулся на это предложение и выбрал даже подходящий сюжет и героя. Прототип последнего мы оба прекрасно знали с детства, когда он еще мальчиком проявил некоторые мужественные черты характера. Мистер Т. Скотт решил заставить своего юного героя эмигрировать в Америку и встретить опасные и трудные условия жизни в Новом Свете с той же неустрашимостью, которую он выказывал в детские годы у себя на родине. Мистер Скотт, вероятно, прекрасно справился бы со своей темой, так как был отлично знаком с бытом индейцев, а также со старинными французскими поселенцами в Канаде и brules,[15] или жителями лесов, умел хорошо наблюдать и, без сомнения, сильно и выразительно передал бы то, что видел. Короче говоря, автор считает, что его брат занял бы видное место на том славном поприще, на котором впоследствии достиг таких успехов мистер Купер. Но мистер Т. Скотт страдал уже тогда болезнью, которая совершенно лишила его возможности заниматься литературным трудом, даже если бы ему хватило на него терпения. Насколько я помню, он не написал ни одной строчки задуманного произведения, и единственное, что мне остается, — это доставить себе грустное удовольствие, приложив к настоящему предисловию рассказ о том несложном случае, на котором он собирался построить свою повесть.

Вполне допускаю, что известные факты могли придать правдоподобие слуху о причастности моего брата к этим сочинениям, в особенности потому, что примерно в это время мне пришлось, в силу некоторых семейных обстоятельств, по нескольку раз переводить на его имя значительные суммы денег. Скажу еще, что если бы кто-нибудь проявил по этому поводу особое любопытство, мой брат был вполне способен подшутить над чужим легковерием.

Следует также упомянуть, что, в то время как в Англии авторство моих романов вызывало по временам горячие споры, иностранные издатели без малейшего колебания выпускали под моим именем не только все мои романы, но и ряд других, к которым я не имел касательства.

Итак, тома, которым настоящие страницы предпосылаются в качестве предисловия, целиком принадлежат перу автора этих строк, о чем он теперь и заявляет. Исключение составляют, разумеется, цитаты с указанием источников и те непреднамеренные и невольные плагиаты, от которых не может уберечься ни один человек, если ему приходилось много читать и писать. Первоначальные рукописи все сохранились, и написаны они от начала до конца (horresco referens)[16] собственной рукой автора, за исключением произведений, относящихся к 1818 и 1819 годам, когда вследствие тяжелой болезни он был вынужден прибегнуть к секретарским услугам одного друга.

Количество лиц, которым была по необходимости доверена или случайно сообщена моя тайна, доставляло, если не ошибаюсь, не менее двадцати. Я весьма обязан им за то, что они соблюдали ее до тех пор, пока расстройство дел моих издателей, господ Констэбл и К0, и последовавшее предание огласке их бухгалтерских книг не сделало невозможным дальнейшее соблюдение секрета. Обстоятельства, связанные с моим признанием, были изложены публике во введении к «Хроникам Кэнонгейта».

Цель настоящего издания была освещена в предуведомлении. У меня есть некоторые основания опасаться, что примечания, сопровождающие романы в том виде, в каком они теперь публикуются, будут сочтены слишком пестрыми и имеющими слишком личный характер... Некоторым извинением может послужить то, что настоящее издание предполагалось выпустить после моей смерти, а также то, что старикам дозволено бывает говорить долго, так как по закону природы им уже недолго остается говорить. При подготовке настоящего издания я сделал все, что было в моих силах, чтобы объяснить как характер источников, послуживших основой для моих романов, так и то, как я их использовал. Мне кажется маловероятным, чтобы я когда-либо пересмотрел или даже прочел эти книги. Поэтому я старался скорее улучшить настоящее издание за счет нового и пояснительного материала, дабы читатель не имел основания жаловаться, что эти данные имеют лишь общий и чисто формальный характер. Остается ждать, приобретет ли публика (подобно ребенку, которому показали часы), после того как она вдоволь налюбуется его внешностью, еще и некоторый новый интерес к этому предмету, когда его раскроют перед ней и покажут его внутренний механизм.

В свое время «Уэверли» и последовавшие за ним романы пользовались у читателей любовью и популярностью, за что автор им искренне признателен, но теперь он уже не может рассчитывать на то, что их примут так же, как при первом их появлении, и, подобно осторожной красавице, достаточно долго царившей в сердцах своих поклонников, он пытается с помощью искусства восполнить ту привлекательность, которая утрачена вместе со свежестью первых впечатлений. Издатели постарались пойти навстречу благородному стремлению публики поддержать национальное искусство, украсив настоящее издание рисунками наиболее замечательных из живущих ныне художников.[17]

Моему выдающемуся земляку Дэвиду Уилки; Эдуину Лэндсиеру, так часто применявшему свой талант к шотландским темам и пейзажам; господам Лесли и Ньютону—-приношу здесь свою благодарность и как друг и как автор этих книг. Не менее признателен я и господам Куперу, Кидду и другим видным художникам, с которыми я меньше знаком, за их готовность посвятить свои таланты той же цели.

Дальнейшие сведения, касающиеся настоящего издания, будут сообщены уже издателями, а не автором, который на этом заканчивает свои введение и объяснения.

Если, подобно избалованному ребенку, он иной раз и злоупотреблял снисходительностью публики, он, во всяком случае, считает себя вправе рассчитывать на полное доверие, утверждая, что никогда не был повинен в нечувствительности к ее доброте.

Эбботсфорд, 1 января 1829 г.

Глава I
ВВОДНАЯ

Заглавие этого произведения было выбрано не без серьезного и основательного обдумывания, которого важные дела требуют от осмотрительного человека. Даже его первое или общее название явилось плодом необычных изысканий и отбора, хотя, если бы я брал пример со своих предшественников, мне стоило только взять самое звучное и приятное на слух наименование из английской истории или географии и сделать его как заглавием моего произведения, так и именем его героя. Но увы! Чего могли бы ожидать мои читатели от рыцарственных прозвищ Гоуарда, Мордонта, Мортимера или Стэнли или от более нежных и чувствительных звуков Белмура, Белвила, Белфилда и Белгрейва, как не страниц, полных пустой болтовни, вроде книг, выходивших под такими заглавиями за последние полвека? Скромно признаюсь: я слишком недоверчив к собственным заслугам, чтобы без необходимости противопоставлять их ранее сложившимся представлениям. Поэтому я как рыцарь с белым щитом, впервые выступающий в поход, выбрал для своего героя имя Уэверли, еще не тронутое и не вызывающее своим звучанием никаких мыслей о добре или зле, кроме тех, которые читателю угодно будет связать с ним впоследствии. Но второе, дополнительное название моего сочинения представило несравненно более трудный выбор, поскольку подзаголовок, несмотря на свою краткость, может считаться своего рода обязательством для автора изображать место действия, обрисовывать героев и располагать события таким, а не иным образом. Если бы, например, я объявил на фронтисписе: «Уэверли, повесть былых времен», всякий читатель романов, конечно, ожидал бы замка, по размерам не уступающего Удольфскому. Восточное крыло его с давних пор оставалось бы необитаемым, а ключи от него были бы либо потеряны, либо поручены заботам пожилого дворецкого или кастелянши, чьим неверным шагам суждено было бы к середине второго тома привести героя или героиню в это разрушенное обиталище. Не кричала ли бы сова и не трещал бы сверчок с самого титульного листа? Разве мог бы я, соблюдая хотя бы в слабой степени приличия, ввести в мою повесть сцену более оживлённую, чем паясничанье грубоватого, но верного слуги или бесконечные речи горничной героини, когда она пересказывает своей госпоже все кровавые и страшные истории, которых она наслушалась в людской? Опять же, если бы заголовок гласил «Уэверли, перевод с немецкого», неужели нашлась бы такая тупая голова, которая не представила бы себе распутного аббата, деспотического герцога, тайного и загадочного сообщества розенкрейцеров и иллюминатов с их реквизитом черных капюшонов, пещер, кинжалов, электрических машин, люков и потайных фонарей? А если бы я предпочел назвать свое произведение «Чувствительной повестью», не было бы это верным признаком, что в ней появится героиня с изобилием каштановых волос и с арфой — усладой часов ее одиночества, которую ей всегда как-то удается благополучно переправить из замка в хижину, хотя нашей героине приходится порой выскакивать из окна, расположенного на высоте двух маршей лестницы, и не раз плутать по дорогам, пешком и в полном одиночестве, руководствуясь в своих странствиях лишь указаниями какой-нибудь краснощекой деревенской девки, чей говор она едва может понять? Или, скажем, если бы мой «Уэверли» был озаглавлен «Современная повесть», не потребовал ли бы ты от меня, любезный читатель, блестящей картины светских нравов, нескольких едва завуалированных анекдотов из жизни частных лиц,— притом чем сочнее выписанных, тем лучше, — героини с Гровнор-сквер, героя из клубов, посвятивших себя кучерскому искусству, и толпы второстепенных персонажей, набранных среди модниц восточного конца улицы королевы Анны и отважных героев из полицейского участка на Боу-стрит? Я мог бы умножить доказательства важности титульного листа и показать в то же время, как глубоко осведомлен я во всех ингредиентах, необходимых для приготовления романов как героических, так и бытовых, самого различного свойства, но довольно: я не позволю себе дольше искушать терпение моего читателя, без сомнения уже горящего желанием узнать, на чем остановился выбор автора, столь глубоко познавшего различные отрасли своего искусства.

Итак, относя начало моего повествования на шестьдесят лет назад, если считать от настоящего первого ноября 1805 года, я этим самым как бы объявляю моим читателям, что в последующих страницах они не найдут ни рыцарского романа, ни хроники современных нравов; что железо не будет покрывать плеч моего героя, как во время оно, ни красоваться в виде подковок на его каблуках, как это принято нынче, на Бонд-стрит, что мои девицы не будут облачены «в пурпур и долгие одежды», как леди Алиса из древней баллады, или доведены до первобытной обнаженности современных посетительниц раутов. Из этого выбора эпохи проницательный критик сможет далее .заключить, что предметом моего рассказа будут скорее люди, чем нравы. Бытописание становится интересным, либо когда оно относится к эпохе, заслуживающей уважения в силу своей древности, либо когда является живым отражением событий, повседневно развертывающихся перед нашими глазами и занимательных своей новизной. Таким образом, кольчуга наших предков и шуба с тройным воротником современных щеголей могут в одинаковой степени, хотя и по различным причинам, служить подходящим костюмом для вымышленного персонажа; но кто, желая произвести впечатление одеянием своего героя, добровольно нарядит его в придворное платье времен Георга II — без воротничков, с широкими рукавами и низкими прорезями для карманов? То же с одинаковой справедливостью можно сказать и о готическом зале, который своими разноцветными и потемневшими стеклами, высокой и мрачной крышей, наконец тяжелым дубовым столом, украшенным розмарином и уставленным кабаньими головами, фазанами и павлинами, журавлями и лебедями производит прекрасное впечатление в литературных описаниях. Немалого эффекта можно добиться и от оживленной картины современного празднества из тех, что ежедневно упоминаются в газетах под рубрикой «Зеркало моды», если мы противопоставим их, вместе или в отдельности, чопорному великолепию какого-нибудь приема шестьдесят лет тому назад; и, таким образом, легко будет увидеть, насколько художник, изображающий древность или модные нравы, выигрывает по сравнению с тем, кто рисует быт последнего поколения.

Читатель должен понять, что, учитывая невыгоды, присущие этой части моей темы, я, как это вполне понятно, стремился их избежать, сосредоточивая интерес на характерах и страстях действующих лиц — тех страстях, которые свойственны людям на всех ступенях общества и одинаково волнуют человеческое сердце, бьется ли оно под стальными латами пятнадцатого века, под парчовым кафтаном восемнадцатого или под голубым фраком и белым канифасовым жилетом наших дней.[18] Нет сомнения, что нравы и законы придают ту или иную окраску этим страстям, но гербовые знаки, употребляя язык геральдики, остаются одними и теми же, хотя финифть или металл поля и самих знаков могут не только измениться, но и стать совершенно другими. Гнев наших предков был, например, червленым, он проявлялся в открытом кровавом насилии над предметам своей ярости. Наши злобные чувства, ищущие своего удовлетворения более окольными путями и подводящие подкопы под препятствия, которых они не могут открыто опрокинуть, скорее окрашены в черный цвет. Однако скрытая в глубине пружина остается неизменной как в том, так и в другом случае, и гордый пэр, имеющий возможность погубить своего соседа, не нарушая законности, лишь путем долгих тяжб, —прямой потомок барона, который сначала поджигал со всех углов замок своего соперника, а затем оглушал его ударом по голове в тот момент, когда несчастный пытался выскочить из огня. Из великой книги Природы, неизменной после тысячи изданий, печаталась ли она древним готическим шрифтом или издавалась на веленевой или атласной бумаге, я попытался прочесть публике всего лишь одну главу.

Нравы общества в северной части острова ко времени описанных мною событий дали мне возможность сделать несколько любопытных противопоставлений. Они смогли внести разнообразие в рассказ и оживить нравственные уроки, которые я склонен считать самой важной частью своего плана. Впрочем, я сознаю, что не достигну цели, если не смогу придать им занимательности, — а в наш критический век эта задача не такая легкая, как это было «шестьдесят лет назад».

Глава II
УЭВЕРЛИ-ОНОР. ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ

Итак, шестьдесят лет прошло с тех пор, как герой нашей повести Эдуард Уэверли простился со своей семьей, уезжая в драгунский полк, куда он был недавно назначен. Невеселым был день в замке Уэверли, когда молодой офицер расставался со своим любящим старым дядей сэром Эверардом, титул и имение которого он должен был унаследовать.

Несогласие в политических взглядах рано разлучило баронета с его младшим братом Ричардом Уэверли, отцом нашего героя. Сэр Эверард воспринял от своих предков все бремя консервативных пристрастий и предубеждений, политических и церковных, которыми род Уэверли отличался со времен великой гражданской войны. Но Ричард был на десять лет моложе, осужден на роль второго брата и не видел ни чести, ни удовольствия в том, чтобы разыгрывать из себя Уилла Уимбла. Он рано понял, что для успеха на жизненных скачках он не должен обременять себя лишним грузом. Художники толкуют о трудности изображения игры различных страстей на одном лице. Не легче дается и моралисту анализ тех смешанных побуждений, которые обусловливают наши поступки. Чтение истории и здравые доводы убедили Ричарда Уэверли, что, выражаясь словами старой песни,

Терпеть в бездействии смешно,
И вздор — непротивленье.[19]

Однако разум его был бы, вероятно, бессилен вступить в бой с наследственными предрассудками и искоренить их, если бы он мог предвидеть, что его старший брат сэр Эверард, приняв слишком близко к сердцу разочарование, которое постигло его в юности, останется холостяком и в семьдесят два года. Ожидание наследства, даже отдаленного, примирило бы его с постылым прозвищем «мастера Ричарда из замка, брата баронета», которое ему предстояло носить большую часть жизни, в надежде что до смерти он все же станет сэром Ричардом Уэверли из Уэверли-Онора, наследником великолепного поместья и значительных политических связей в качестве самого влиятельного представителя интересов графства, где оно находилось. Но это была развязка, на которую Ричард не мог рассчитывать, пока сэр Эверард был в расцвете сил и считался приемлемым женихом почти в любой семье, независимо от того, домогался ли он богатства или красоты, и когда слухи о его предстоящей свадьбе занимали каждый год его соседей. Младший брат считал, что единственная возможная дорога к независимости — это положиться на собственные силы и перейти к политическим убеждениям, более согласным как с разумом, так и с его личными интересами, чем наследственная приверженность сэра Эверарда к Высокой церкви и к дому Стюартов. Поэтому он уже в начале карьеры отрекся от семейных традиций и вступил в жизнь как откровенный виг и сторонник Ганноверской династии.

Министры времен Георга Первого осторожно стремились уменьшить ряды оппозиции. Консервативное титулованное дворянство, которому солнечное сияние двора необходимо было для того, чтобы блистать его отраженным светом, постепенно примирялось с новой династией. Но жившие на своих землях богатые помещики Англии, сословие, сохранившее наряду со старыми нравами и первобытной честностью еще значительную долю упрямых и непреодолимых предрассудков, держалось в стороне от двора в высокомерной и угрюмой оппозиции, бросая нередко взгляды сожаления и надежды в сторону Буа ле Дюка, Авиньона и Италии.[20] Переход в ряды вигов близкого родственника одного из этих стойких и неуступчивых противников сочли прекрасным средством привлечь новых прозелитов, и поэтому Ричард Уэверли снискал большую степень министерского расположения, нежели заслуживали его способности или политическое значение. Как бы то ни было, у него открыли недюжинные способности к общественным делам, и после первой же аудиенции у министра он быстро пошел в гору-Сэр Эверард узнал из газеты, во-первых, что Ричард Уэверли, эсквайр, избран в парламент от покорного во всем министру местечка Бартерфейта, во-вторых, что Ричард Уэверли, эсквайр, сыграл важную роль в прениях по биллю об акцизе, поддерживая правительство, и, в третьих, что Ричард Уэверли, эсквайр, удостоился места в одном министерстве, где удовольствие служения отечеству сочеталось с другими, не меньшими радостями, выпадавшими для большей благовидности точно каждые три месяца.

Хотя эти события следовали одно за другим так быстро, что проницательный издатель современной газеты, оповещая о первом, мог бы предсказать и два последующих, дошли они до сэра Эверарда постепенно, как если бы они перегонялись капля за каплей из прохладной и неторопливой реторты «Дайеровского еженедельного вестника».[21] Здесь стоит заметить, что вместо почтовых карет, благодаря которым любой мастеровой в своем шестипенсовом клубе может теперь каждый вечер узнать вчерашние столичные новости из двадцати противоречивых источников, почта в эти дни привозила газету в Уэверли-Онор всего раз в неделю. «Еженедельный вестник», удовлетворив любопытство сэра Эверарда, его сестры и пожилого дворецкого, неизменно передавался из замка в пасторский дом, оттуда — сквайру Стаббсу в Грэйндж, от сквайра переходил к управляющему баронета в его чистенький белый домик на пустоши, от управляющего— к приказчику, а от него — по обширному кругу почтенных старичков и старушек, в чьих заскорузлых и мозолистых руках он обычно превращался в труху примерно через месяц после получения из Лондона.

Эта задержка в поступлении сведений оказалась очень кстати для Ричарда Уэверли, ибо, дойди все его чудовищные поступки до ушей баронета сразу, вряд ли новоиспеченному чиновнику пришлось бы особенно гордиться успехом своей политики. Сэра Эверарда, человека вообще на редкость мягкого, некоторые вещи способны были вывести из себя. Поведение брата глубоко его уязвило. Поместья Уэверли не были закреплены каким-либо актом за определенным наследником (ибо никому из прежних владельцев не приходило в голову, что какой-нибудь из их потомков окажется повинным в низостях, приписываемых Ричарду «Дайеровским вестником»), но если бы такой акт и существовал, женитьба владельца могла иметь роковые последствия для наследника по боковой линии. Все эти мысли носились в мозгу сэра Эверарда, не приводя его, однако, ни к каким определенным решениям.

Взгляд его блуждал по изукрашенному многими эмблемами благородства и героических подвигов генеалогическому древу, висевшему на гладко отполированной панели зала в Уэверли-Оноре. Ближайшими потомками сэра Гильдебранда Уэверли, если не считать линии его старшего сына Уилфреда, единственными представителями которой являлись сэр Эверард и его брат, были, как явствовало из этого древнего документа (что он, впрочем, прекрасно знал), Уэверли из Хайли-парка в графстве Гэмпшир, с которыми главная ветвь — или, скорее, ствол — этого рода порвала всякие связи после великой тяжбы 1670 года.

Эта выродившаяся ветвь провинилась перед теми, от кого исходила и проистекала вся ее знатность, еще в том, что один из ее представителей женился на Джудит, наследнице Оливера Брэдшо из Хайли-парка, чей герб, ничем не отличающийся от герба Брэдшо-цареубийцы, они присоединили к древнему гербу Уэверли. Сер Эверард, однако, в пылу своего гнева забыл обо всех этих оскорблениях, и, если бы только стряпчий Клипперс, за которым отправили нарочным конюха, прибыл на час раньше, ему, возможно, пришлось бы составить акт о порядке наследования титула и замка Уэверли со всеми его угодьями. Но один час хладнокровного размышления — великое дело, если потратить это время на то, чтобы взвесить в уме относительные недостатки двух решений, когда ни к одному из них у вас не лежит душа. Клипперс застал своего патрона погруженным в глубокое раздумье и из почтительности не решился помешать ему иначе, как выложив на стол свою бумагу и кожаную чернильницу, что свидетельствовало о его готовности записывать все приказания его милости. Но и этот скромный маневр смутил сэра Эверарда, который воспринял его как упрек своей нерешительности. Он посмотрел на стряпчего со смутным желанием изречь свой приговор, как вдруг солнце, показавшееся из-за тучи, бросило пестрый сноп лучей сквозь разноцветное окно мрачного кабинета, в котором они сидели. Глаза баронета, обращенные к этому сиянию, остановились прямо на центральном гербе, украшенном той же эмблемой, которую в битве при Гастингсе по преданию носил его предок — тремя серебряными горностаями на лазурном поле с подобающим девизом: «Sans tache».[22] «Пусть лучше погибнет наше имя, — воскликнул сэр Эверард, — чем связывать этот древний символ верности с обесчещенным гербом какого-нибудь изменника-круглоголового!»

Все это было действием солнечного луча, блеснувшего ровно настолько, чтобы дать возможность стряпчему очинить свое перо. Но чинил он его напрасно. Клипперса отправили восвояси с наказом быть готовым явиться по первому зову.

Появление стряпчего в замке вызвало множество догадок в той части вселенной, центром которой являлся Уэверли-Онор. Но самые дальновидные политики этого мирка предсказывали еще худшие последствия для Ричарда Уэверли от события, происшедшего вскоре после его отступничества. Дело шло не более и не менее как о поездке баронета в запряженной шестеркой карете се свитой из четырех лакеев в богатых ливреях для довольно длительного визита благородному пэру, жившему на границе графства. Пэр этот отличался незапятнанным происхождением, твердыми консервативными принципами и был, кроме того, счастливым отцом шести незамужних и прекрасно воспитанных дочек.

Прием, оказанный сэру Эверарду в этом доме, был, как нетрудно себе представить, достаточно радушным; но из шести молодых девиц выбор его, к сожалению, остановился на леди Эмили, самой младшей. Она принимала его ухаживания со смущением, ясно говорившим о том, что она не решается их отклонить, хотя они отнюдь не приводят ее в восторг.

Сэр Эверард не мог не заметить что-то необычное в сдержанном волнении, с которым молодая девица встречала все попытки добиться ее благосклонности; но так как осторожная графиня заверила его, что это — естественные последствия уединенного воспитания, жертва могла быть предана закланию, как, без сомнения, это бывало во многих подобных случаях, если бы не отважность старшей сестры, объявившей богатому жениху, что сердце леди Эмили отдано одному молодому офицеру из наемных войск, близкому их родственнику. Сэр Эверард с глубоким волнением выслушал это сообщение, которое было подтверждено ему с глазу на глаз самой молодой девицей, впрочем ужасно трепетавшей при мысли о родительском гневе.

Благородство и великодушие были наследственными чертами в роду Уэверли. С тактом и деликатностью, достойными героя рыцарского романа, сэр Эверард отказался от своих притязаний на руку леди Эмили. Перед отъездом из замка Блэндвилл он даже ловко выманил у отца согласие на ее союз с избранником. Какими доводами он при этом пользовался, нельзя в точности установить, так как сэр Эверард никогда не славился способностью убеждать; но сразу же после этих переговоров молодой офицер стал повышаться в чинах с быстротой, значительно превосходящей все то, чего добиваются одними заслугами, не подкрепленными протекцией, хотя со стороны казалось, что больше ему не на что рассчитывать.

Потрясение, испытанное сэром Эверардом при этом случае, хотя и смягченное сознанием, что он поступил добродетельно и великодушно, сказалось на всей его последующей жизни. На брак он решился в приступе негодования; заботы, которых требовало ухаживание, мало вязались с величавой леностью его привычек; он едва избегнул опасности связать себя с женщиной, не способной никогда его полюбить; кроме того, самолюбию его не очень-то льстила развязка его сватовства, даже если бы сердце его и не пострадало. В результате всего этого он вернулся в Уэверли-Онор, не перенеся ни на кого своих чувств, несмотря на вздохи и томления прекрасной своей посредницы, которая, разумеется, только из родственных побуждений выдала тайну привязанности леди Эмили. Не помогли и кивки, подмигивания и намеки услужливой мамаши и степенные похвалы, которые граф воздавал благоразумию, здравому смыслу и прекрасному характеру первой, второй, третьей, четвертой и пятой дочки. Воспоминание об этой неудачной любви было для сэра Эверарда, как и для многих людей подобного склада, одновременно застенчивых, гордых, чувствительных и ленивых, маяком, предостерегающим от повторения подобных обид, огорчений и бесполезной траты сил. Он продолжал жить в Уэверли-Оноре так, как подобает пожилому английскому дворянину знатного происхождения и с большим состоянием; его сестра мисс Рэчел Уэверли взяла на себя ведение домашнего хозяйства; и так-то они оба, неприметно превращаясь: он — в старого холостяка, а она — в почтенную старую деву, стали примером добрейших и кротчайших приверженцев безбрачия.

Вспышка негодования на брата длилась у сэра Эверарда недолго; однако его неприязнь к вигу и должностному лицу, хотя и не могла побудить его к новым мерам в отношении родового наследства, все же была достаточной, чтобы поддерживать между братьями прежнюю холодность. Ричард, в свою очередь, был слишком знаком со светом и с характером баронета, чтобы предпринимать какие-либо необдуманные или поспешные шаги к примирению, рискуя превратить спокойную неприязнь в более деятельное чувство. Чистой случайностью поэтому было вызвано возобновление их отношений после столь долгого перерыва. Ричард женился на молодой особе знатного происхождения, в надежде что ее семейные связи и состояние будут способствовать его карьере. За нею он получил значительное поместье, расположенное в нескольких милях от Уэверли-Онора.

Маленький Эдуард, герой нашей повести, которому шел тогда пятый год, был их единственным ребенком. Случилось так, что мальчик со своей няней отправился в одно прекрасное утро на прогулку на целую милю от аллеи к Брирвуд-лоджу, резиденции его отца. Их внимание привлекла карета, запряженная шестью статными длиннохвостыми вороными конями и покрытая таким количеством резьбы и позолоты, что сделала бы честь и лорд-мэру. Она дожидалась хозяина, наблюдавшего неподалеку за постройкой новой фермы. Не знаю, была ли няня юного Эдуарда из Уэльса или из Шотландии и каким образом эмблема трех горностаев связалась у него с представлением о личной собственности, но едва он увидел фамильный герб, как твердо решил отстаивать свои права на пышный экипаж, на котором он красовался. Баронет подошел как раз, когда няня тщетно пыталась отговорить ребенка от намерения присвоить себе золоченую карету с шестью конями. Встреча пришлась на счастливую для Эдуарда минуту. Дядя только что с грустью и не без оттенка зависти разглядывал румяных сынишек коренастого фермера, которому он строил дом. А тут перед ним стоял розовый круглолицый херувим с такими же глазами и таким же именем, как у него, и заявлял о своих правах на наследственный титул, ласку и покровительство во имя уз, которые для сэра Эверарда были столь же священными, как орден Подвязки или Голубая мантия. Казалось, Провидение явило ему в лице его племянника существо, способное наилучшим образом восполнить всю пустоту неосуществленных надежд и неутоленной любви. Сэр Эверард вернулся домой на запасной лошади, которую всегда держали для него наготове, а малыш и его няня были отправлены в Брирвуд-лодж с письмом, открывавшим Ричарду Уэверли пути к примирению со старшим братом.

Хотя отношения и возобновились, они продолжали носить скорее церемонный и учтивый, нежели братский, сердечный характер, но и этого было достаточно для обеих сторон. Сэр Эверард часто виделся с маленьким племянником и имел возможность отдаваться гордым мечтам о продолжении своего рода и вместе с тем изливать на ребенка всю нежность доброй и ласковой души. Что касается Ричарда Уэверли, то в растущей привязанности дяди к племяннику он видел средство закрепить если не за собой, то по крайней мере за сыном права на родовое имение, ибо всякая попытка с его стороны сблизиться с человеком таких определенных привычек и убеждений, как сэр Эверард, могла, как ему казалось, не увеличить, а скорее уменьшить его шансы.

Таким образом, по своего рода молчаливому соглашению маленькому Эдуарду было разрешено проводить большую часть года в замке; к обеим семьям он был, по-видимому, одинаково привязан, хотя сношения между домами сводились к официальной переписке и к еще более официальным визитам: Воспитанием мальчика руководили поочередно вкусы и убеждения его дяди и отца. Но об этом в следующей главе.

Глава III
ВОСПИТАНИЕ

Воспитание нашего героя Эдуарда Уэверли носило довольно беспорядочный характер. Когда он был еще совсем ребенком, принято было считать — другой вопрос, основательно или не основательно, хоть практически это и сводилось к одному, — что лондонский воздух неблагоприятно отзывается на его здоровье. Поэтому, как только служба, парламент или осуществление каких-либо честолюбивых замыслов отзывало его отца в Лондон, где он обычно проводил восемь месяцев в году, Эдуарда переселяли в Уэверли-Онор, а там менялось все — и учителя, и уроки, и обстановка. Этому горю еще можно было бы пособить, если бы отец поручил его надзору постоянного воспитателя. Но он считал, что человек, которого назначит он сам, вероятно окажется неприемлемым для Уэверли-Онора, а тот, на котором мог остановиться выбор сэра Эверарда, если бы это зависело от него, оказался бы неприятным домочадцем в его семье, а может быть, даже и политическим шпионом. Поэтому он уговорил своего личного секретаря, молодого человека образованного и со вкусом, уделять час-другой в день воспитанию Эдуарда, пока он будет жить в Брирвуд-лодже; а в Уэверли-Оноре следить за успехами мальчика в словесности предоставлялось его дяде.

Занятия этим предметом были довольно хорошо обеспечены. Капеллан сэра Эверарда, окончивший Оксфордский университет, лишился звания члена колледжа после того, как отказался присягнуть Георгу I при его вступлении на престол. Он был не только отличным знатоком древних языков и владел большинством новых, но достаточно разбирался и в точных науках. Беда была в том, что он был уже стар и слишком снисходителен, а периодические междуцарствия, во время которых Эдуард совершенно выходил из-под его надзора, настолько ослабляли дисциплину, что мальчику разрешали заниматься как угодно, чем угодно и когда угодно. Эта свобода могла бы погубить юношу непонятливого, который, зная, что учение без труда не дается, стал бы увиливать от него всякий раз, когда за ним не присматривал учитель. Столь же опасной она могла оказаться и для мальчика резвого, у которого потребность в движении преобладала бы над силой воображения или чувства и который под непреоборимым влиянием благодатной матери-земли предавался бы охоте и тому подобным занятиям с утра до вечера. Но по характеру своему Эдуард не походил ни на одного из них. Его способность схватывать все на лету была так велика, что почти становилась интуицией, и главной заботой его наставников было помешать ему, как выразился бы охотник, обогнать свою дичь, то есть приобрести познания поверхностные и непрочные. И тут учителю приходилось бороться еще с другой склонностью, слишком часто сопутствующей блеску фантазии и живости ума, а именно — с известной леностью мысли, которую может расшевелить лишь предвкушение какого-нибудь большого удовольствия, леностью, которая заставляет бросить учение, как только любопытство удовлетворено, радость преодоления первых трудностей исчерпана и новизна приелась. Эдуард с жаром принимался за каждого античного писателя, которого ему предлагал прочесть учитель, овладевал его слогом настолько, чтобы понять содержание, и, если оно доставляло ему удовольствие или вызывало интерес, доходил до конца книги. Но совершенно бесполезно было обращать его внимание на филологические тонкости, особенности строя языка, красоты какого-нибудь удачного выражения и хитрого построения фразы. «Я могу читать и понимать латинский текст,— заявлял молодой Эдуард с опрометчивой самоуверенностью пятнадцатилетнего, — и Скалигер и Бентли недалеко от этого ушли». Увы! Он не сознавал, что, читая для забавы, он навеки теряет возможность усвоить навыки усидчивости и искусство сосредоточивать свой ум на серьезном исследовании — искусство несравненно более важное, чем даже близкое знакомство с классической премудростью, которое составляет первейшую цель учения.

Разумеется, здесь мне скажут, что наука должна быть приятной для юношества, и сошлются на Тассо, который советовал в лекарство, даваемое ребенку, добавлять меду. Но в наше время, когда детям преподают самые сухие предметы в виде занимательных игр, не следует опасаться последствий слишком серьезного и сурового учения. История Англии сведена к карточной игре, вопросы математики — к загадкам и головоломкам, и всю премудрость арифметики, уверяют нас, можно превзойти, если проводить несколько часов в неделю за новым и усложненным изданием королевской игры в гусёк. Еще один шаг—и тем же манером будут преподноситься и символ веры и десять заповедей. Не нужно будет ни серьезных лиц, ни торжественности в голосе, ни благоговейного внимания, которых до сих пор требовали от детей в нашем королевстве. Между тем уместно задать себе вопрос: не станут ли те, кто привык приобретать знания посредством забавы, отвергать науку, постигаемую с некоторым усилием, а те, кто изучает историю, играя в карты, предпочитать средства цели; наконец, если и религии будут учить шутя, не обратят ли понемногу наши ученики и религию в шутку.

Нашему герою, которому разрешали черпать знания, сообразуясь исключительно с собственными наклонностями, и который поэтому черпал их, только пока они доставляли ему удовольствие, снисходительность наставников принесла только вред, который долго сказывался на его характере, судьбе и общественном положении.

Ни сила воображения Эдуарда, ни его любовь к литературе, хотя первое отличалось чрезвычайной яркостью, а последняя страстностью, не только не служили лекарством от этого зла, а, напротив, скорее обостряли и усугубляли его. Библиотека в замке Уэверли — большой готический зал в два света с галереей — вмещала огромную коллекцию разнообразнейших книг, собранных в течение двух столетий семьей, которая всегда отличалась богатством и была склонна проявлять свое великолепие, заполняя книжные полки текущей литературой, не вдаваясь притом особенно в оценку достоинств приобретенного. В этом книжном царстве Эдуарду было разрешено хозяйничать. У его воспитателя были свои интересы. Церковная политика и богословские споры, вместе с любовью к некоторым ученым занятиям, хотя и не отвлекали его в определенные часы от наблюдения за успехами предполагаемого наследника его патрона, все же служили ему постоянным оправданием в том, что он не занимался строгой и методической проверкой хода общего развития своего питомца. Сэр Эверард сам никогда систематически не учился и, подобно своей сестре, мисс Рэчел Уэверли, придерживался распространенного взгляда, что чтение несовместимо с праздностью и что сам этот процесс — полезное и похвальное дело, а над тем, какие идеи и учения несет с собой печатное слово, он никогда не задумывался. С одним только стремлением к развлечению, которое при более правильном руководстве легко можно было превратить в жажду знаний, юный Уэверли пустился в это море книг, как судно без руля и без кормчего. Ничто, пожалуй, не развивается так от терпимого отношения, как привычка к беспорядочному чтению, особенно при таких возможностях. Одной из причин, почему в низших слоях так распространены случаи учености, является, по моему мнению, то, что, при равных умственных способностях, бедняку представляется меньше возможностей удовлетворять свою страсть к книгам, и он вынужден основательно изучать те немногие, которые у него есть, прежде чем покупать другие. Эдуард же, подобно утонченному эпикурейцу, снисходительно откусывающему только румяный бочок каждого персика, бросал книгу, как только она переставала возбуждать его любопытство или интерес. Привычка к такому виду наслаждений неизбежно делала их с каждым днем более недоступными, пока страсть к чтению, подобно всем властным страстям, не привела от частого упражнения к своего рода пресыщению.

Но, прежде чем он дошел до этого безразличия, он приобрел множество любопытных сведений, пусть хаотических и разношерстных, и успел закрепить их в своей необычайно цепкой памяти. В области английской литературы он стал знатоком Шекспира и Мильтона, наших ранних драматургов, помнил многие красочные и интересные отрывки из древних английских хроник и был особенно хорошо знаком со Спенсером, Дрейтоном и другими поэтами, упражнявшимися в романтическом вымысле, из всех жанров наиболее привлекательном для юношеского воображения, когда страсти еще не пробудились и не потребовали поэзии более чувствительного склада. В этом отношении еще более широкие горизонты раскрыло перед ним знание итальянского языка. Он прочел многочисленные романтические поэмы, которые со дней Пульчи служили любимым упражнением для блестящих умов, и наслаждался многочисленными сборниками итальянских новелл, созданных в подражание «Декамерону» гением этого изящного, хотя и чувственного народа. По части античной литературы Эдуард шел обычной дорогой и прочел всех обычно читаемых авторов, в то время как французы дали ему почти неисчерпаемую коллекцию мемуаров, едва ли более достоверных, чем романы, и романов, так хорошо написанных, что они почти ничем не отличались от мемуаров. Одним из его любимейших авторов был великолепный Фруассар с его потрясающими и ослепительными описаниями битв и турниров, а по Брантому и де ла Ну он научился сравнивать дикий и распущенный, но суеверный характер сторонников Лиги с суровым, непреклонным и порой беспокойным нравом гугенотов. Испанцы внесли свой вклад по части рыцарской и романтической словесности. Древняя литература северных народов—и та не ускользнула от того, кто читал скорее для возбуждения воображения, нежели с пользой для ума. И все же, зная многое, известное лишь небольшому кругу, Эдуард мог справедливо считаться недоучкой, так. как прошел мимо знаний, придающих человеку достоинство и сообщающих ему качества, необходимые для высокого положения в обществе, украшением которого он должен был служить.

Если бы родители хоть изредка обращали внимание на мальчика и не давали ему увлекаться беспорядочным чтением, это, без сомнения, принесло бы ему большую пользу. Но мать его умерла на седьмом году после примирения братьев, а сам Ричард Уэверли, который после этого события жил по большей части в Лондоне и был слишком поглощен расчетами честолюбия и корысти, видел в Эдуарде лишь заядлого книжника, которому, вероятно, предстояло стать епископом. Если бы он мог узнать и разобрать то, что грезилось мальчику наяву, он пришел бы к совершенно иным выводам.


Глава IV
ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ

Я уже бегло упоминал о том, что разборчивый, привередливый и капризный вкус, развившийся у нашего героя, пресыщенного праздным чтением, не только лишил его способности к трезвой и сосредоточенной работе ума, но даже в какой-то мере отвратил его от того, чем он прежде увлекался.

Ему шел уже шестнадцатый год, когда его мечтательность и страсть к уединению стали настолько бросаться в глаза, что возбудили у сэра Эверарда серьезнейшие опасения. Стараясь что-то противопоставить этим наклонностям, он стал соблазнять племянника охотой и другими подобными занятиями на открытом воздухе, которые баронет в юные годы очень любил. Но хотя Эдуард добросовестно протаскался с ружьем целую осень, все же, как только он научился порядочно стрелять, это развлечение перестало доставлять ему удовольствие.

Следующей весной чтение увлекательной книга Исаака Уолтона побудило Эдуарда примкнуть к братству рыбаков. Но из всех развлечений, созданных изобретательными людьми для утехи праздности, рыбная ловля наименее подходит человеку одновременно ленивому и нетерпеливому, и удочка нашего героя была вскоре заброшена. На юного мечтателя, как и на прочих людей, могли бы оказать воздействие общество и пример других; они больше, чем все прочие стимулы, способны овладеть и управлять естественным развитием наших страстей. Но соседей было мало, а воспитанные в своем семейном кругу молодые помещики были не из таких, чтобы Эдуард пожелал выбрать их себе в товарищи, а тем более соревноваться с ними в развлечениях, представлявших для них самое серьезное дело в жизни.

Было там, правда, еще несколько молодых людей и лучше воспитанных и с более широкими взглядами, но из -их общества наш герой был также до известной степени исключен. Дело в том, что сэр Эверард после смерти королевы Анны отказался от своего места в парламенте и, по мере того как он старел и число его ровесников уменьшалось, понемногу отстранился от общества. Когда Эдуарду по тому или иному поводу приходилось встречаться с воспитанными и образованными молодыми людьми, принадлежавшими к его кругу и готовившимися занять то же положение в обществе, что и он, он испытывал среди них ощущение неполноценности, вызванное не столько отсутствием знаний, сколько неспособностью упорядочить и применить те, которые он усвоил. Его неприязнь к обществу усугубляла глубокая и все усиливающаяся впечатлительность. Малейшее действительное или воображаемое нарушение им этикета приводило его в отчаяние. Даже преступление не вызывает, пожалуй, у некоторых людей такого жгучего стыда и раскаянья, которые испытывает скромный, чувствительный и неопытный юноша при мысли, что он в чем-либо нарушил приличия или оказался в смешном положении. Там, где нам не по себе, мы не можем быть счастливы, а потому не удивительно, что Эдуард Уэверли считал, что он не любит общества и не годится для него, только из-за того, что он не приобрел еще умения жить в нем свободно и привольно, одновременно и получая от него удовольствие и доставляя его другим.

Он проводил с дядей и теткой много часов, слушая бесконечные рассказы, на которые так щедры старики. Но даже и тогда его пылкое воображение часто разгоралось. Семейные предания и генеалогия, к которым больше всего обращался в своих рассказах сэр Эверард, представляют собой прямую противоположность янтаря: последний, будучи сам ценным веществом, часто заключает в себе мух, соломинки и подобные пустяки, между тем как первые, будучи сами по себе пустыми и вздорными, спасают от забвения много редкого и ценного в древних нравах и увековечивают множество мелких и любопытных фактов, которые бы иначе не сохранились и не дошли до потомства. Эдуарду Уэверли не раз приходилось зевать над сухим перечнем своих предков и их различных браков между собой и внутренне восставать против безжалостно обстоятельного педантизма, с которым сэр Эверард напоминал ему о степенях свойства, связывавшего дом Уэверли со всякими отважными баронами, рыцарями и сквайрами. Не раз в глубине своего сердца он с горечью Хотспера проклинал тарабарщину геральдики со всеми ее грифонами, кротами и драконами двуногими и четвероногими, — и это несмотря на то, что он был многим обязан трем горностаям своего герба. Но все же были и такие мгновения, когда эти рассказы увлекали его воображение и вознаграждали за внимание.

Подвиги Уилиберта Уэверли во Святой земле; его долгое отсутствие и опасные приключения; его мнимая смерть и возвращение в тот самый вечер, когда избранница его сердца обвенчалась с героем, защищавшим ее от оскорблений и (притеснений во время его странствий; великодушие, с которым крестоносец отказался от своих притязаний и пошел искать в соседнем монастыре мир, еже не прейде, — все это и подобные рассказы он готов был слушать, пока сердце его не загоралось огнем и глаза не начинали лихорадочно блестеть. Не менее потрясенный, слушал он, как его тетка миссис Рэчел повествовала о страданиях и мужестве леди Алисы Уэверли во время великой гражданской войны. Добродушное лицо почтенной старой девы принимало величавое выражение, когда она рассказывала, как после битвы при Вустере король Карл целый день скрывался в Уэверли-Оноре и как в тот момент, когда отряд кавалерии приближался к замку, чтобы произвести обыск, леди Алиса послала своего младшего сына с горсткой слуг задержать неприятеля хотя бы ценою жизни, пока король не успеет спастись бегством.

— Царство ей небесное, — продолжала обычно миссис Рэчел, устремляя свой взгляд на портрет героини,— дорого заплатила она за спасение государя— жизнью своего любимого детища. Его принесли в замок пленного, смертельно раненного. Ты можешь проследить капли его крови от парадной, вдоль малой галереи, вплоть до гостиной, где они положили его на пол и оставили умирать у ног матери. И все же они утешали друг друга, так как по глазам матери он понял, что цель его отчаянной защиты достигнута. Да, помню я, — продолжала она,— одну девушку, которая знала и любила его. Мисс Люси Сент-Обен прожила и умерла в девицах, хотя и была одной из самых красивых и богатых невест в округе; весь свет бегал за ней, но она так и проносила вдовье платье всю свою жизнь в память бедного Уильяма — ведь они и не успели обвенчаться, но были помолвлены, — и умерла она... точно не припомню когда. Знаю только, что в ноябре того самого года, когда она почувствовала, что ей недолго остается жить, она пожелала еще раз побывать в Уэверли-Оноре. Она посетила все те места, где бывала с братом моего деда, и просила приподнять ковры, чтобы проследить кровавые следы, и если бы слезы могли смыть их, ты бы их больше не увидел, так как, говорю тебе, во всем доме не было сухого глаза. Тебе бы показалось, Эдуард, что сами деревья печалятся о ней, — листья с них так и падали, а не было ни ветерка, и действительно, выглядела она так, как будто ей их больше зелеными не увидеть.

Под впечатлением таких легенд наш герой старался уйти куда-нибудь подальше, чтобы погрузиться в мир фантазий, который они вызывали. В углу обширной сумрачной библиотеки, освещенной лишь догорающими головнями в огромном массивном камине, он часами предавался тому внутреннему чародейству, благодаря которому прошлые или воображаемые события представляются в действии, происходящем перед глазами мечтателя. Тогда-то возникало перед ним в длинном и пышном шествии все великолепие брачного пира в замке Уэверли; высокая изможденная фигура его настоящего хозяина, в то время как он стоял в одежде пилигрима, никому не приметный зритель торжества своего предполагаемого наследника и своей нареченной невесты; громовой удар внезапной развязки; вассалы, бросающиеся к оружию; изумление жениха; ужас и смятение невесты; терзания Уилиберта, понявшего, что сердце и рука невесты отданы добровольно; выражение достоинства и глубокого чувства, с которым он бросает наземь уже наполовину выхваченный из ножен меч и навеки удаляется из дома своих отцов. Затем Эдуард менял место действия, и фантазия по его велению представляла ему трагедию, рассказанную тетушкой Рэчел. Он видел, как леди Уэверли сидит в своем покое, напрягая слух при малейшем шорохе, и сердце у нее бьется от двойной муки; она прислушивается к замирающему эху копыт королевского коня, а -когда оно умолкло, слышит в каждом ветерке, шелестящем в деревьях парка, отзвук отдаленной схватки. Вот издали доносится шум, похожий на рокот вздувающегося потока; он все ближе, и Эдуард уже ясно различает конский топот, крики и возгласы людей вперемежку с пистолетными выстрелами — и все это несется к замку. Леди вскакивает, вбегает испуганный слуга... Но к чему продолжать подобное описание?

Чем глубже вживался наш герой в этот идеальный мир, тем досаднее становились ему всяческие помехи. Замок окружали обширные земли, значительно превосходившие размерами обычный парк и носившие название Уэверли-Чейс. Когда-то здесь был сплошной лес, и хотя сейчас в нем попадались обширные прогалины, на которых резвились молодые олени, он сохранял свою первоначальную дикость. Лес пересекали широкие просеки, во многих местах наполовину заросшие кустарником, за которым красавицы былых времен любили смотреть, как борзые травят оленей, а то и сами стреляли в них из арбалета. В одном месте, отмеченном замшелым готическим памятником, сохранявшим название «Королевской стоянки», по преданию сама Елизавета пронзила своими стрелами семь диких оленей. Это было любимое место Уэверли. Иногда, захватив с собой ружье и спаниеля, чтобы оправдаться перед другими, и засунув в карман книгу, чтобы оправдаться в собственных глазах, он бродил по этим длинным аллеям, которые после подъема мили в четыре постепенно сужались в каменистую тропу, проходившую между скал по покрытому лесом ущелью Мерквуд-дингл, внезапно выходившему на глубокое и мрачное озерцо, названное по той же причине Мерквуд-мир. Там в былые годы на скале, окруженная почти со всех сторон водой, стояла одинокая башня, получившая название «Твердыни Уэверли», так как в тревожные времена она часто служила убежищем этому роду. Оттуда во время распрей Йоркского и Ланкастерского домов последние приверженцы Алой розы, дерзавшие поддерживать ее, совершали изнурительные для противника набеги, пока крепость не была захвачена знаменитым Ричардом Глостером. Здесь же долго держался отряд кавалеров под предводительством Найджела Уэверли, старшего брата того Уильяма, судьбу которого поминала тетушка Рэчел. На фоне этих же пейзажей Эдуард любил «пережевывать жвачку сладостногорьких грез» и, как дитя среди игрушек, выбирал и строил из блестящих, но бесполезных образов и эмблем, которыми было населено его воображение,, видения такие же блестящие и недолговечные, как краски вечернего неба. Как сказалось такое занятие на его характере и нравственном облике, будет явствовать из следующей главы.


Глава V
ВЫБОР КАРЬЕРЫ

Времяпрепровождение Уэверли и то влияние, которое оно неизбежно должно было оказать на его воображение, я расписал с такой обстоятельностью, что читатель, пожалуй, сочтет эту повесть подражанием роману Сервантеса. Но такое предположение не делало бы чести моему благоразумию. Я не собираюсь следовать по стопам этого неподражаемого писателя, изображая такое полное помрачение ума, при котором он превратно истолковывает воспринимаемые предметы, а покажу то более распространенное отклонение от здравого рассудка, которое хоть и правильно воспринимает окружающие явления, но придает им окраску собственных романтических настроений. Эдуард Уэверли был очень далек от того, чтобы ждать всеобщего сочувствия собственным переживаниям или считать, что современная обстановка способна доказать реальность тех видений, которым он любил предаваться. Больше всего он опасался выдать чувства, которые вызывали в нем собственные мечтания. У него не было никого, кому бы он хотел их поверить, и он не желал иметь наперсника. Он прекрасно понимал, какими смешными могут показаться его чувства другим, и если бы ему был предоставлен выбор — или дать холодный и связный отчет об идеальном мире, в котором он проводил большую часть своей жизни, или подвергнуться любому не позорящему наказанию, думаю, он без колебаний выбрал бы последнее. Эта скрытность с годами стала для него вдвое ценнее, поскольку он начал чувствовать влияние пробуждающихся страстей. В приключения его воображаемой жизни стали вплетаться женские образы утонченной грации и красоты; и ему не понадобилось много времени, чтобы начать сравнивать создания собственной фантазии с женщинами, встречавшимися ему в жизни.

Перечень красавиц, еженедельно выставлявших напоказ свои наряды в приходской церкви Уэверли, был невелик и не отличался изысканностью. Наиболее сносной из них, без сомнения, была мисс Сиссли, или, как ей более нравилась именоваться, мисс Сесилия Стаббс, дочь сквайра Стаббса из поместья Грэйндж. Не знаю, было ли это результатом «чистейшей случайности» — выражение, которое в женских устах не всегда исключает преднамеренность, — или сходства вкусов, но мисс Сесилия не раз встречалась Эдуарду во время его обычных прогулок по Уэверли-Чейсу. До сих пор ему в этих случаях не хватало мужества подойти к ней, но встречи все же оказывали свое действие. Романтический влюбленный — это странный идолопоклонник, которому иногда безразлично, из какого чурбана создает он предмет своего обожания; во всяком случае, если природа дала этому предмету достаточную долю привлекательности, он легко может разыграть роль ювелира и дервиша в восточной сказке[23] и щедро наделить ее из сокровищницы собственного воображения сверхъестественной красотой и всеми свойствами умственного богатства.

Но прежде чем прелести мисс Сесилии Стаббс возвели ее на пьедестал богини или по крайней мере той святой, имя которой она носила, до миссис Рэчел Уэверли дошли кое-какие сведения, побудившие ее предупредить надвигающийся апофеоз. Даже самые простодушные и бесхитростные женщины (да благословит их бог!) обладают врожденной прозорливостью в этих делах, доходящей, правда, порой до того, что иная заподазривает нежные чувства там, где их отродясь не бывало, но редко уж пропускает происходящее на глазах. Миссис Рэчел весьма осторожно задалась целью не (побороть угрожавшую опасность, а уклониться от нее, и указала брату на то, что наследнику его имени не мешало бы узнать свет лучше, чем это было совместимо с постоянным пребыванием в Уэверли-Оноре.

Сэр Эверард сначала и слышать не хотел о плане, который грозил разлучить его с племянником. Он готов был допустить, что Эдуард слишком зарылся в книги, но в юности, как он слышал, только и учиться, а когда страсть племянника к чтению немножко уляжется и его голова будет начинена науками, он, без сомнения, примется за сельские занятия и за охоту. Он сам часто сожалел, что в дни своей юности не отдал больше времени учению: от этого он не стал бы хуже охотиться или стрелять, а эхо сводов святого Стефана вторило бы более пространным речам, чем ревностные «Нет, нет», которыми он встречал все предложения правительства, в то время когда заседал в парламенте при Годолфине.

Но страхи тетушки Рэчел внушили ей ловкость, необходимую для достижения цели. Все представители их дома побывали в чужих краях или служили отечеству в армии, прежде чем окончательно осесть в Уэверли-Оноре. Она взывала в подтверждение справедливости своих слов к генеалогическому древу — авторитету, которому сэр Эверард никогда не перечил. Короче говоря, Ричарду Уэверли было сделано предложение направить своего сына попутешествовать под руководством его наставника мистера Пемброка. Путешествие должен был щедро оплатить баронет. Отец не возражал против такого плана, но когда он случайно упомянул о нем за столом у министра, великий человек нахмурился. Далее все выяснилось в разговоре наедине. Было бы весьма нежелательным, заметил министр, чтобы молодой человек, подающий такие надежды, во время путешествия по континенту следовал во всем указаниям воспитателя, выбранного, без сомнения, его дядей, прискорбные политические воззрения которого были общеизвестны. В каком обществе окажется мистер Эдуард Уэверли в Париже, каково оно будет в Риме, где претендент и его сыновья всюду расставили свои ловушки, — вот о чем надлежало подумать мистеру Уэверли. Со своей стороны он мог только сказать, что его величество настолько ценит заслуги мистера Ричарда Уэверли, что если бы его сын собрался поступить на несколько лет в армию, он мог бы рассчитывать на эскадрон в одном из драгунских полков, недавно возвратившихся из Фландрии.

Намеком, выраженным и подкрепленным в такой форме, нельзя было пренебречь безнаказанно, и Ричард Уэверли; хоть и с превеликим опасением оскорбить предрассудки своего брата, счел невозможным отказаться от предложенного сыну назначения. Дело было в том, что он весьма надеялся (и не без основания) на привязанность сэра Эверарда к Эдуарду и считал, что, если последний предпримет какой-либо шаг, повинуясь отцовской воле, дядя не будет на него сердиться. Два письма оповестили баронета и его племянника об этом решении. Сыну своему Ричард сообщал исключительно фактическую сторону дела и указывал, какие приготовления нужно сделать для поступления в полк. Брату он писал более многословно и не столь прямолинейно. В самых лестных выражениях Ричард соглашался с ним в том, что сыну необходимо лучше узнать свет, и даже смиренно благодарил за предложенную помощь; выражал, однако, глубочайшее сожаление, что в настоящее время Эдуард не в состоянии следовать плану, начертанному его лучшим другом и благодетелем. Ему самому было больно думать о праздности юноши в том возрасте, когда все его предки уже носили оружие; его величество сам изволил осведомиться, не находится ли во Фландрии молодой Эдуард, когда в такие годы его дед уже проливал свою кровь за короля во время великой гражданской войны. Юноше готовы были поручить командование эскадроном. Что ему оставалось делать? У него не было времени спросить мнение старшего брата даже в том случае, если бы с его стороны возникли какие-либо возражения против того, чтобы его племянник пошел по славным стопам своих предков. Короче говоря, Эдуард стал теперь (с величайшей легкостью перескочив чины корнета и лейтенанта) капитаном драгунского полка, находившегося под командой Гардинера. К месту службы в Данди в Шотландии он должен был явиться в течение месяца.

Сэр Эверард воспринял это известие со смешанными чувствами. При вступлении на престол Ганноверской династии он отказался от парламента, и поведение его в памятном 1715 году возбудило некоторые подозрения. Ходили слухи о том, что при лунном свете в Уэверли-Чейс собираются фермеры и приводят туда коней; поговаривали также о ящиках с карабинами и пистолетами, купленными в Голландии и адресованными баронету, но перехваченными благодаря бдительности одного верхового таможенника (за эту услужливость с ним в безлунную ночь расправилась компания дюжих крестьян: его подбрасывали и вываливали из одеяла, за которое тянули с четырех концов). Говорилось даже, что при аресте сэра Уильяма Уиндэма, лидера партии тори, в кармане его шлафрока было обнаружено письмо сэра Эверарда. Но явных действий, свидетельствующих о государственной измене, не было, и правительство, удовлетворившись подавлением восстания 1715 года, сочло неблагоразумным и небезопасным преследовать мщением иных лиц, кроме несчастных дворян, поднявших против него оружие.

Для себя сэр Эверард не ожидал тех последствий, о которых распускали слухи его соседи-виги. Было прекрасно известно, что он давал деньги нескольким нортумберлендцам и шотландцам, взятым в плен под Престоном в Ланкашире и заключенным в Ньюгете и Маршалси. На суде некоторых этих несчастных джентльменов защищал не кто иной, как его поверенный и постоянный стряпчий. Впрочем, общее мнение было таково, что, если бы у министров были реальные доказательства причастности сэра Эверарда к мятежу, он не дерзнул бы держать себя так вызывающе при существующем правительстве или, во всяком случае, не смог бы это делать безнаказанно. Чувства, которые руководили им тогда, были проявлениями юношеской горячности в смутную пору истории. С этого времени якобитизм сэра Эверарда стал понемногу спадать, как пламя, гаснущее от недостатка топлива. Его преданность торийской партии и Высокой церкви поддерживалась еще некоторой деятельностью на выборах и на съездах мировых судей, происходивших раз в три месяца, но его воззрения в области престолонаследия впали в своего рода спячку. Тем не менее его сильно покоробило то, что -племяннику придется служить при Брауншвейгской династии, тем более что, не говоря уже о его строгой и возвышенной точке зрения на родительский авторитет, ему было невозможно или, во всяком случае, чрезвычайно опасно воспротивиться этому своею властью. Подавленная досада излилась в многочисленных междометиях, выражающих раздражение и негодование, которые были приписаны в данном случае начинающемуся якобы приступу подагры. Наконец достойный баронет велел принести себе «Военный ежегодник» и утешился, обнаружив, сколько потомков подлинно лояльных фамилий, сколько всяких Мордонгов, Грэнвилей и Стэнли служило в настоящее время в армии. Тогда, призвав на помощь все чувства семейного достоинства и воинской славы, он с несколько фальстафовской логикой решил, что раз страна воюет, хоть и постыдно сражаться не на стороне единственно правых защитников отечества, но лучше сражаться даже с теми, кто очернил себя чем-либо похуже узурпации, только бы не сидеть сложа руки. Тетушке Рэчел было, конечно, не слишком приятно, что ее замысел привел не совсем к тому, о чем она мечтала, но ей пришлось подчиниться обстоятельствам. От своего разочарования она отвлеклась заботами о снаряжении племянника в поход и утешилась предвкушением радости увидеть его во всем блеске военной формы.

Самого Эдуарда Уэверли это в высшей степени неожиданное известие глубоко взволновало и повергло в какое-то неопределенное удивление. Это был, выражаясь словами прекрасного старинного стихотворения, «в вереск брошенный огонь», окутавший холм дымом и озаривший его в то же время тусклым пламенем. Его наставник, или, следовало бы сказать, мистер Пемброк, так как он редко принимал на себя этот титул, подобрал -в комнате Эдуарда отрывки не очень правильно написанных стихотворений, которые он, по-видимому, сочинил под влиянием чувств, вызванных этой новой страницей, открывшейся в его жизненной книге. Доктор Пемброк, свято веривший в высокие достоинства стихов, сочиненных его друзьями, лишь бы они были написаны аккуратными строчками с прописной буквой в начале каждой, показал это сокровище тетушке Рэчел, которая с затуманенными от слез очками переписала их в свою общую тетрадь, между избранными рецептами по части кулинарии и медицины, любимыми текстами, отрывками из проповедей представителей Высокой церкви и несколькими песнями любовного и якобитского содержания, которые она певала в молодые годы. Из этого источника и были извлечены поэтические опыты ее племянника, когда упомянутая тетрадь вместе с другими подлинными документами, относящимися к роду Уэверли, была передана для рассмотрения недостойному издателю этой достопамятной истории. Если они не доставят читателю особого наслаждения, то по крайней мере познакомят его лучше, чем какое-либо повествование, с мятущимся и порывистым духом нашего героя:


Осенний вечер с гор сошел,
Окутал дымкой тихий дол,
И в глади озера стальной
Луч отразился золотой,
И красных облаков полет,
И башня, вставшая у вод.
Деревья, травы и цветы
В зеркальных водах так чисты,
Как будто в ясной глубине
Они растут на самом дне.
Казалось, это мир другой —
Прекраснее, чем наш, земной.
Но ветер в рощах заиграл;
Дух озера от сна восстал,
Дубов услышал тяжкий стон,
И черный плащ набросил он.
Так рыцарь, выходящий в бой,
Спешит одеть себя броней.
А ветер выл, и луч погас.
И пенным гребнем Дух потряс
И завертел валы кругом;
В ответ ему ударил гром;
Среди грохочущих громад
Во мгле исчез подводный сад,
И буйство вихрей водяных
Закрыло рай от глаз моих.
Грозе внезапной был я рад
И, странным трепетом объят,
С вершины башни наблюдал,
Как с волнами сражался шквал,
А грохот грома все сильней
Рождал ответ в груди моей,
И в восхищенье я забыл
Тот мир, что прежде был мне мил.
Так, грезы юности смутив,
Вдруг будит нас трубы призыв
И нас уводит в мир тревог,
Разбив мечты златой чертог,
Как вмиг развеял грозный шквал
Спокойный сон воды и скал.
И мы идем в смертельный бой,
Забыв про отдых и покой,
А жар любви и жажду встреч
Нам заменяют честь и меч.

Переводя на язык трезвой прозы то, что в стихах выражено с меньшей определенностью, я вынужден заметить, что мимолетный образ мисс Сесилии Стаббс исчез из сердца капитана Уэверли в вихре чувств, вызванных новым поворотом его судьбы. Правда, в тот день, когда он в последний раз слушал обедню в старой приходской церкви, мисс Сесилия появилась на фамилыной скамье во всем блеске своих нарядов. Но в этот день Эдуард, вняв просьбам дяди и тетушки Рэчел, явился в церковь (не так уж неохотно, если говорить правду) в полной офицерской форме.

Превосходное мнение о себе — лучшее противоядие против преувеличенного мнения о других. Мисс Стаббс призвала на помощь своей красоте все доступные средства искусства. Но увы! Ни фижмы, ни мушки, ни завитые локоны, ни новая мантилья из настоящего французского шелка не подействовали на молодого драгунского офицера, который в первый раз надел свою шляпу с золотыми галунами, ботфорты и палаш. Не знаю, случилось ли с ним то же, что с героем старинной баллады, о котором поется:

Себя он чести посвятил,
От чар любви далек;
Лед растопить в душе его
Никто из дев не мог,—

или броня из блестящих нашивок, защищавшая его грудь, отразила артиллерию очей прекрасной Сесилии, но все стрелы были пущены в него понапрасну:

Но я заметил, кто стрелой Амура
Был ранен в грудь: не западный цветок,
А Джонас Калбертфилд, цвет всей округи,
Сын управляющего, гордый йомен.

Прося извинить меня за мои пятистопные ямбы (от которых я в некоторых случаях не в силах бываю удержаться), я должен с прискорбием заявить, что моя повесть на этой странице навеки расстается с прекрасной Сесилией. После отъезда Эдуарда, рассеявшего некоторые праздные мечтания, которыми питалось ее воображение, она, подобно многим дочерям Евы, спокойно удовлетворилась менее блестящей партией и через шесть месяцев отдала свою руку вышеупомянутому Джонасу, сыну управляющего в имении баронета и — что было чревато весьма приятными последствиями — наследнику не только его имущества, но, с обнадеживающей степенью вероятности, и его положения. Все эти преимущества побудили сквайра Стаббса (а цветущий и мужественный вид жениха — его дочь) поубавить своей дворянской спеси— и свадьба была сыграна. Никто, казалось, не был так доволен, как тетушка Рэчел, которая до этого искоса (насколько это вязалось с ее добродушной натурой) поглядывала на самонадеянную девицу. При первой же встрече с новобрачными в церкви она в присутствии пастора, его помощника, дьячка и объединенных паств приходов Уэверли и Беверли удостоила молодую улыбки и низкого реверанса.

Раз и навсегда я должен извиниться перед читателями, ищущими в романах одной забавы, в том, что мучаю их так долго утратившей всякий интерес политикой, вигами и тори, ганноверцами и якобитами. Но иначе я не могу обещать им, что мой рассказ будет удобопонятен, не говоря уже о его правдоподобности. Для обоснования своего действия мой роман требует изложения побуждений, а последние обязательно рождались из чувств, предрассудков и партий того времени. Я не приглашаю тех моих прелестных читательниц, принадлежность которых к слабому полу и нетерпеливость дают им наибольшее право предъявлять ко мне претензии, в какую-нибудь крылатую колесницу, запряженную драконами или движимую волшебством. Передвигаюсь я в скромной английской почтовой карете на четырех колесах, держащейся больших дорог. Те, кому она не нравится, могут сойти на следующей станции и ждать там ковра-самолета принца Гуссейна или летающей будки Малека-ткача. А тому, кто останется со мной, придется порой пережить неприятности, связанные с тяжелой дорогой, крутыми горками, грязью и другими земными препятствиями, но с приличными лошадьми и учтивым кучером (как говорится в объявлениях) я обещаюсь возможно скорее доехать до более живописной и романтической местности, если у пассажиров хватит терпения на первые перегоны.[24]


Глава VI
ПРОЩАНИЕ УЭВЕРЛИ

Вечером этого памятного воскресенья сэр Эверард вошел в библиотеку и чуть не застал нашего юного героя фехтующего старинным мечом сэра Гильдебранда, который в качестве фамильной реликвии обычно висел в библиотеке над камином, под портретом рыцаря на боевом коне. Лицо рыцаря было почти невидимо под изобилием завитых волос, а буцефал, на котором он сидел, был скрыт под обширной мантией ордена Бани. Сэр Эверард вошел и, бросив беглый взгляд на портрет, а затем на племянника, произнес небольшую речь, которая, однако, вскоре перешла на обычный для него простой и естественный тон, только в данном случае сверх обычного взволнованный.

— Племянник, — начал он, а потом, как бы поправляясь:— мой дорогой Эдуард, по воле божьей, а также по воле твоего отца, которому после бога ты должен во всем повиноваться, тебе придется оставить нас и поступить на военную службу, на которой отличилось так много наших предков. Я принял меры, которые дадут тебе возможность вступить на это -поприще так, как подобает потомку этих славных воинов и наследнику дома Уэверли. Не забывайте, сэр, на поле брани, какое имя бы носите. Но, Эдуард, мой милый мальчик, помни, что ты последний в роде и единственная надежда на его -возрождение. Поэтому, насколько это совместимо с долгом и честью, избегай опасностей, — я хочу сказать, ненужного риска — и не водись с распутниками, игроками и вигами, которых, боюсь, слишком много развелось на той службе, на которую ты поступаешь. Твой полковник, как мне сказали, прекрасный человек... для пресвитерианина; но ты не забывай своего долга по отношению к богу, к англиканской церкви и... — Тут следовало бы ему по всем правилам вставить «и к королю», но так как, увы! с этим словом было, весьма щекотливым образом -связано двойственное представление: король de facto,[25] и король de jure,[26] баронет восполнил пробел по-иному: — К англиканской церкви и ко ©сем властям предержащим. — Затем, не доверяя более своим ораторским способностям, он отвел племянника в конюшню, чтобы показать ему лошадей, предназначавшихся для похода. Две были великолепные вороные (полковая масть) кавалерийские лошади, а остальные три — крепкие и сильные полукровки, годные для дороги или для прислуги. Из замка с Эдуардом должны были выехать двое слуг, а конюха -в случае надобности можно было дополнительно нанять в Шотландии.

— У тебя будет лишь скромная свита, — сказал баронет, — по сравнению с сэром Гильдебрандом, который выстроил у ворот замка больше всадников, чем солдат в твоем полку. Я сначала хотел, чтобы двадцать молодцов из моих поместий, поступивших в твой полк, выступили в Шотландию вместе с тобой. Это было бы на что-нибудь похоже, но мне сказали, что нынче это не принято. Теперь всякая новая и дурацкая мода только и вводится для того, чтобы подорвать естественную зависимость народа от помещиков.

Сэр Эверард сделал все возможное, чтобы исправить эту противоестественную тенденцию эпохи: он оживил узы, связующие рекрутов с их молодым капитаном, не только обильно угостив их на прощание говядиной и элем, но и вручив каждому из них в отдельности такие денежные дары, которые несравненно более -способствовали веселости, нежели дисциплине в походе. Осмотрев коней, сэр Эверард снова отвел своего племянника в библиотеку, где передал ему письмо, тщательно сложенное, обвязанное по-старинному шелковой ленточкой и запечатанное аккуратным оттиском герба Уэверли. Было оно адресовано весьма торжественно: «Козмо Комину Брэдуордину, эсквайру, из Брэдуордина, в его замок Тулли-Веолан в Пертшире, Северная Британия. Через посредство капитана Эдуарда Уэверли, племянника сэра Эверарда Уэверли из Уэверли-Онора, баронета».

Джентльмен, которому было адресовано это велеречивое обращение и о котором нам придется больше сказать впоследствии, выступил в 1715 году с оружием «в руках за изгнанную династию Стюартов и был взят в плен под Престоном в Ланкашире. Ом принадлежал к очень старинной фамилии и находился в несколько расстроенных денежных обстоятельствах; он был учен так, как бывают шотландцы, то есть со знаниями более обширными, нежели точными, и интересовался скорее содержанием книг, нежели тонкостями грамматики. Своему пристрастию к античным авторам он дал однажды, по рассказам, совершенно необычайное подтверждение. На дороге между Престоном и Лондоном ему удалось бежать из-под конвоя, но затем он был замечен около того места, где накануне останавливались для ночевки, и вновь арестован. Товарищи и даже конвоиры никак не могли понять такой беззаботности и всё спрашивали, почему, оказавшись на свободе, он не поспешил укрыться в безопасном месте. На это он ответил, что так и собирался сделать, но, по правде говоря, вернулся, чтобы отыскать забытый впопыхах том Тита Ливия. Простодушие, проявленное в этом случае, глубоко поразило джентльмена, который на средства сэра Эверарда и, возможно, еще некоторых лиц из его партии вел, как мы уже говорили, защиту некоторых из этих несчастных приверженцев Стюартов. Вдобавок и сам адвокат был ярым поклонником древнего патавинца, и хотя его любовь не довела бы его до такого безрассудства, даже если бы дело шло о спасении издания Свейнгейма и Паннартца (которое считается editio princeps),[27] энтузиазм шотландца произвел на него достаточно сильное впечатление. В результате он так хлопотал, чтобы где устранить, а где смягчить свидетельские показания, и так придирался ко всяким юридическим погрешностям, что добился полного оправдания Козмо Комина Брэдуордина и избавления его от весьма неприятных последствий обвинения, возбужденного против него перед королевским судом в Вестминстере.

Барон Брэдуордин (так его обычно звали в Шотландии, хотя близкие именовали его, по поместью, Тулли-Веолан или попросту Тулли), не успел оказаться rectus in curia,[28] как устремился в Уэверли-Онор, дабы выразить свое почтение и признательность его хозяину. Общая страсть к охоте, а также единомыслие в политических вопросах укрепили его дружбу с сэром Эверардом, несмотря на различие в привычках и в образовании. Проведя несколько недель в Уэверли-Оноре, барон удалился восвояси со всяческими выражениями уважения, горячо убеждая баронета посетить его, в свою очередь, осенью и принять участие в тетеревиной охоте на его пустошах в Пертшире. Вскоре после этого мистер Брэдуордин переслал из Шотландии некоторую сумму на погашение издержек, понесенных в королевском суде в Вестминстере, которая в переводе на английскую валюту хоть и не выглядела столь чудовищной, как ее первоначальное выражение в шотландских фунтах, шиллингах и пенсах, все же произвела столь потрясающее впечатление на бренную плоть Дункана Мак-Уибла, конфиденциального агента, приказчика и дельца барона, что он пять дней страдал кишечными коликами. Произошло это исключительно оттого, что ему пришлось быть несчастным орудием передачи такой значительной суммы из своей родной страны в руки этих коварных англичан. Но патриотизм, будучи самой прекрасной, является в то же время и самой подозрительной личиной других чувств. Многие, знавшие приказчика Мак-Уибла, решили, что его жалобы не вполне бескорыстны и что он не так бы трясся над деньгами, выплаченными этим вестминстерским негодяям, если бы они шли из другого источника, а не из брэдуординских поместий, доходы с которых он считал .в -какой-то мере своими собственными. Но приказчик клялся, что он совершенно чужд сребролюбия —

Беда, беда Шотландии, не мне!

Барон только радовался, что его достойному другу сэру Эверарду Уэверли из Уэверли-Онора возместили убытки, которые он понес ради дома Брэдуординов. Не только доброе имя его семьи, но и всего королевства Шотландии требовало, говорил он, чтобы эти издержки были немедленно оплачены, так как промедление в этом деле могло бросить тень на все государство. Сэр Эверард, привыкший равнодушно обращаться с гораздо большими суммами, принял двести девяносто четыре фунта, тринадцать шиллингов и шесть пенсов, совершенно не подозревая, что их уплата представляет собою дело международной важности, и даже, вероятно, начисто позабыл бы о них, если бы приказчику Мак-Уиблу пришло в голову излечить свои колики, перехватив эти деньги. С тех пор между двумя домами установился ежегодный обмен короткими записками, корзинами и бочонками, причем английский экспорт состоял из могучих сыров, еще более могучего эля, фазанов и оленины, а шотландский облекался в форму тетеревов, зайцев-беляков, маринованной лососины и виски под названием асквибо. Все это отправлялось, получалось и воспринималось как знак нерушимой дружбы и приязни между двумя видными родами. Вывод напрашивался сам собою: законный наследник рода Уэверли не мог, не нарушая элементарных приличий, посетить Шотландию, не получив верительных грамот к барону Брэдуордину.

После того как этот пункт был разъяснен и по нему было достигнуто соглашение, проститься со своим милым питомцем, и притом приватно, с глазу на глаз, выразил желание мистер Пемброк. Все обращенные к Эдуарду увещания этого доброго мужа блюсти чистоту жизни и нравственность, твердо держаться принципов христианской религии и избегать нечестивого общества насмешников и вольнодумцев, слишком часто встречающихся в армии, были в известной мере окрашены его политическими предубеждениями. Небу было угодно, — говорил он, — погрузить шотландцев в еще более плачевный мрак (вероятно, за грехи их предков в тысяча шестьсот сорок втором году), чем даже обитателей несчастного королевства Англии. Здесь по крайней мере, хотя светильник англиканской церкви до известной степени смещен со своего места, он все же продолжает, хоть и тускло, но светить. Существует какая-то иерархия, пусть схизматическая и отпавшая от принципов великих отцов церкви Сэнкрофта и его братьев; существует литургия, хотя и плачевно извращенная в некоторых из главных молитв. Но в Шотландии царит сплошной мрак; за исключением некоторых жалких, разбросанных и гонимых остатков, все пасторские кафедры предоставлены пресвитерианам и, как он опасался, сектантам всевозможных толков. Его долг — предостеречь своего доброго питомца от грешных и пагубных учений в отношении церкви и государства, которые его уши вынуждены будут порой выслушивать.

Тут он вытащил две огромные связки, содержавшие, по-видимому, по целой стопе мелко исписанной бумаги. Это были плоды трудов целой жизни этого достойного человека; никогда еще труд и рвение не были потрачены так безрассудно. Как-то он отправился в Лондон с мыслью выпустить их в свет при содействии одного книгопродавца из Литтл-Бритена, занимавшегося подобным товаром, к которому его научили обратиться с определенной фразой и условным знаком, бывшим тогда, по-видимому, в ходу среди якобитов. Не успел мистер Пемброк произнести пароль, сопровождая его надлежащим жестом, как книгопродавец стал величать Пемброка, несмотря на все его протесты, доктором и, отведя в заднюю комнату, где он проверил все мыслимые и немыслимые места укрытия, начал:

— Ну, доктор! Вот смотрите: все тайно, укромно. У меня не найдется и щелки для ганноверских крыс. Что, есть какие-нибудь отрадные вести от наших заморских друзей? А как поживает достойный король Франции? Или, возможно, вы прямо из Рима? Я уверен, что все начнется оттуда. Церковь должна зажечь свой светильник от старой лампады. Что это? Вы осторожны? За это я вас еще более уважаю, но не бойтесь.

Тут мистеру Пемброку насилу удалось остановить поток вопросов, подкрепленных знаками, кивками и подмигиваниями, и, убедив наконец книгопродавца, что он оказывает ему слишком много чести, принимая его за эмиссара изгнанной династии, изложить ему цель своего посещения.

Рукописи книжник стал рассматривать с гораздо более спокойным видом. Заглавие первой было: «Несогласие с несогласными, или Опровержение соглашений, показывающее невозможность каких бы то ни было компромиссов между церковью и пуританами, пресвитерианами и сектантами любою толка; с примерами из священного писания, отцов церкви и наиболее здравых полемических сочинений по богословию». Против этого сочинения книгопродавец положительно восстал.

— Написано с наилучшими намерениями, — сказал он, — и, без сомнения, ученая книга. Но время для таких прошло. Если даже ее напечатать петитом, она займет восемьсот страниц и никогда не оправдает издержек. А поэтому уж не взыщите. Всегда от всей души любил и уважал истинную церковь, и если бы это была проповедь о мученичестве или какая-нибудь вещица пенсов на двенадцать, ну что же, можно было бы пойти на риск из уважения к вашему сану, но лучше посмотреть, что представляет собой другая. «Правое в наследственном праве»! А, в этом что-то есть. Гм-гм-гм! Страниц столько-то, бумаги столько-то; набора... Знаете, доктор, вам нужно повыкинуть кое-что из латыни и греческого; тяжело, доктор, дьявольски тяжело (прошу прощения), и если бы вы подсыпали малость перца... Впрочем, я авторам наставлений не читаю... я издавал и Дрейка, и Чарлвуда Лотона, и бедного Эмхерста... Эх, Калеб, Калеб, ну разве не преступленье было дать умереть бедному Калебу с голода, когда у нас столько жирных священников и сквайров! Я раз в неделю кормил его обедом, но, боже мой, что значит есть раз в неделю, когда человек не знает, куда ему идти остальные шесть дней? Ну, надо показать вашу рукопись маленькому Тому Алиби, юристу, который заправляет моими делами... Осторожность никогда не мешает... Толпа была очень невежлива, когда меня в последний раз привлекали к суду... Сплошь виги и круглоголовые, уильямиты и ганноверские крысы.

На следующий день мистер Пемброк опять зашел к издателю, но оказалось, что Том Алиби посоветовал воздержаться от издания.

— Ради церкви я с наслаждением бы отправился к... что бишь я хотел сказать?.. Ах да, за океан, на плантации... Но, любезный друг, у меня жена и ребятишки... Впрочем, чтобы доказать вам мое усердие, я порекомендую книгу моему соседу Триммелу — он холостяк и скоро оставит торговлю, так что путешествие в барже на Запад не будет ему в тягость.

Но мистер Триммел также проявил упорство, и мистеру Пемброку, возможно к его счастью, пришлось вернуться в Уэверли-Онор со своими трактатами в защиту истинных основ церкви и государства, надежно уложенными в переметные сумы.

Поскольку из-за трусливого эгоизма торговцев публика, по всей вероятности, должна была навеки лишиться радости прочесть его творения, мистер Пемброк решил переписать два экземпляра этих необъятных рукописей в назидание своему питомцу. Он чувствовал, что не был слишком усердным воспитателем, а кроме того, совесть мучила его за то, что он согласился по просьбе мистера Ричарда Уэверли не внушать Эдуарду чувств, несовместных с настоящим состоянием церкви и государства. «Но теперь,— думал он, — я могу, не нарушая своего слова, представить юноше, раз он уже не находится у меня под опекой, возможность прийти к собственным выводам. Мне остается только опасаться его упреков в том, что я так долго скрывал от него тот свет, который озарит его ум при чтении этих страниц». Пока он предавался этим мечтам автора и политического деятеля, его возлюбленный прозелит, не видя ничего заманчивого в заглавии трактатов и устрашенный объемом и убористым почерком рукописей, преспокойно сложил их в угол своего дорожного чемодана.

Прощание тетушки Рэчел было коротко и нежно. Она только предостерегла своего милого Эдуарда, которого, по-видимому, считала несколько влюбчивым, против чар шотландских красавиц. Она готова была признать, что в северной части острова живет несколько старинных семей, но все это были виги и пресвитериане, за исключением гайлэндцев; а у них, она вынуждена заметить, дамы не могут обладать особенной щепетильностью, ибо в горах, как ее уверяли, обычная одежда мужчин отличается по меньшей мере чрезвычайной странностью, чтобы не сказать непристойностью. Она заключила свое прощание нежным и проникновенным благословением и подарила на память молодому офицеру драгоценное бриллиантовое кольцо (в то время их часто носили и мужчины) и кошелек с крупными золотыми монетами, которые также много чаще встречались шестьдесят лет назад, чем это случается теперь.


Глава VII
КАВАЛЕРИЙСКИЙ ПОЛК НА КВАРТИРАХ
В ШОТЛАНДИИ

На следующее утро Эдуард выехал из замка, волнуемый самыми различными чувствами, из которых основным было тревожное и несколько торжественное сознание, что теперь он в значительной степени (предоставлен самому себе. Провожали его благословения и слезы всех старых слуг и обитателей деревни, иной раз хитро ввертывавших в свои добрые пожелания просьбы о производстве в капралы или сержанты какого-нибудь Джейкоба, Джайлса или Джонатана, «которых они никогда бы не подумали отдавать в солдаты, если бы не потребовалось сопровождать его милость, как это им повелевал их долг». Эдуард, как ему повелевал его собственный долг, отделывался от просителей, связав себя несравненно меньшим количеством обещаний, чем можно было ожидать от столь неопытного молодого человека. Заехав ненадолго в Лондон, он направился верхом, как это было принято в те дни, в Эдинбург, чтобы оттуда проследовать в Данди, морокой порт на восточном побережье Ангюсшира, где в это время был расквартирован его полк.

Он вступал в неизведанный мир, где какое-то время все было прекрасно, потому что было внове. Уже сам командир полка полковник Гардинер представлял интересный предмет для наблюдений романтически настроенного и в то же время пытливого юноши. Это был высокий, благообразный и энергичный мужчина, хотя уже и в годах. В молодости он вел, выражаясь описательно, веселую жизнь, и странные слухи ходили о его внезапном обращении — если не от неверия, то от сомнений — к серьезному и даже восторженно религиозному образу мыслей. Шепотом передавали, что эта удивительная перемена произошла с ним после сверхъестественного откровения, принявшего даже ощутимую для внешних чувств форму. И хотя некоторые говорили о новообращенном как о мечтателе, никто не считал его за лицемера. Это странное и таинственное обстоятельство придавало полковнику Гардинеру совершенно особый и глубокий интерес в глазах юного воина. Нетрудно понять, что офицеры полка, которым командовал такой почтенный человек, представляли собой общество более степенное и благонравное, чем обычно встречается в кругу офицерства, и что Уэверли избежал благодаря этому некоторых соблазнов, которые при иных обстоятельствах, весьма вероятно, встретились бы у него на пути.

Между тем его военное воспитание шло своим чередом. Он и раньше был изрядным наездником, а теперь его стали посвящать в тайны манежной езды, которая, будучи доведена до совершенства, превращает человека в существо, подобное мифическому кентавру. Кажется, что всадник управляет конем одним усилием воли, без какого-либо внешнего и видимого побуждения. Обучали нашего героя и полевой службе. Но я должен признать, что, когда его первое увлечение поостыло, успехи его в этой области оказались много скромнее того, чего он желал и ожидал. Надо сказать, что обязанности офицера, производящие такое огромное впечатление на неопытные умы благодаря внешнему блеску и различным ритуалам, в сущности очень сухое и отвлеченное занятие, основанное главным образом на арифметических комбинациях, которые требуют огромного внимания и спокойной и рассудительной головы для своего успешного выполнения. На нашего героя находили приступы рассеянности, и оплошности его вызывали некоторую веселость, а то и выговоры. От этого он мучительно сознавал свою неполноценность в тех качествах, которые, как ему казалось, были наиболее необходимы и выше всего ценились в его новой профессии. Он тщетно спрашивал себя, почему у него не такой хороший глазомер, как у товарищей; почему его голова не разбирается в последовательности различных элементов какой-нибудь эволюции, а его память, обычно такая восприимчивая, не может в точности удержать различные технические выражения и тонкости этикета и воинской дисциплины. Уэверли был от природы скромен, а потому он не впал в вульгарную ошибку и не счел такие мелочи военной службы недостойными своего внимания, он не думал, что рожден быть генералом, так как не годится в офицеры. Дело в том, что бессистемное и беспорядочное чтение оказало свое действие на его от природы замкнутый и мечтательный характер и придало его уму нерешительность и непостоянство, которым особенно претит упорный труд и сосредоточенное внимание. Время между тем тянулось для него бесконечно. Соседние помещики не сочувствовали правительству и проявляли мало гостеприимства по отношению к военным, а горожане, занимавшиеся главным образом торговыми делами, не принадлежали к тому кругу, с которым стал бы общаться Уэверли. Приближение лета и желание познакомиться с Шотландией более основательно, чем это можно было сделать во время непродолжительной верховой поездки, побудили его просить об отпуске на несколько недель. Первым долгом он решил посетить старого друга и корреспондента своего дядюшки, с тем чтобы, в зависимости от обстоятельств, продолжить или сократить то время, которое рассчитывал пробыть у него. Поехал он, разумеется, верхом, в сопровождении одного слуги, и провел свою первую ночь в убогой гостинице, хозяйка которой не имела ни башмаков, ни чулок, а хозяин, величавший себя джентльменом, обошелся с ним достаточно грубо, так как постоялец не пригласил его разделить с ним ужин. На следующий день, пересекши открытую и ничем не перегороженную местность, Эдуард приблизился к Пертширским возвышенностям, которые вначале показались на горизонте в виде голубой гряды, но теперь уже вздымались гигантскими массами, хмуро глядевшими на расположенную под ними более ровную местность. Тут-то, у подошвы этого мощного вала, но еще на равнине, обитал Козмо Комин Брэдуордин и, если верить седой старине, обитали и вое его предки с чадами и домочадцами, со времен блаженной памяти короля Дункана.


Глава VIII
ШОТЛАНДСКИЙ ЗАМОК ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ НАЗАД

Было около полудня, когда капитан Уэверли въехал в разбросанное селение или, скорее, деревушку Тулли-Веолан, близ которой располагался замок самого владельца. Дома казались в высшей степени жалкими лачугами, особенно для глаза, привыкшего к веселой опрятности английских крестьянских жилищ. Они стояли то тут, то там по обе стороны извилистой немощеной улицы, на которой барахтались почти в первобытной наготе ребятишки, как будто нарочно, чтобы попасть под копыта первой попавшейся лошади. Иной раз, когда такая развязка казалась неминуемой, из какой-нибудь жалкой клетушки выскакивала, подобно обезумевшей сивилле, какая-нибудь бдительная старуха в плотно сидящем чепце, с гребнем и веретеном в руке, устремлялась на середину дороги и, вырвав своего питомца из кучи загорелых бездельников, награждала его здоровой затрещиной, а затем увлекала обратно в темницу, причем маленький белоголовый негодяй безостановочно орал во всю силу своих легких, визгливым дискантом вторя ворчливой брани разъяренной старухи. Этот концерт поддерживался с другой стороны непрерывным тявканьем штук двадцати праздных и бесполезных собак, которые с рычаньем, лаем и воем набрасывались на копыта лошадей. Эта язва была в ту пору настолько распространена в Шотландии, что один французский турист, желавший, подобно другим путешественникам, найти разумное оправдание всему тому, что он видел, отметил как одну из достопримечательностей Каледонии, что государство содержит в каждой деревне смену собак под названием колли, на обязанности которых лежит подгонять почтовых лошадей (слишком заморенных и изнуренных, чтобы бежать без этого внешнего стимула) от одной деревушки до другой, пока докучливый конвой не доведет их до следующей станции. И само зло и лекарство от него (какое бы оно ни было) существуют и поныне. Но все это далеко от нашей темы и упоминается здесь мимоходом, с единственной целью обратить на этот вопрос внимание сборщиков налога на собак согласно биллю мистера Дента.

По мере того как Уэверли ехал дальше, там и сям какой-нибудь старик, согбенный трудом и годами, с глазами, помутневшими от старости и дыма, дрожащей походкой выходил на порог своей хижины, вглядывался в одежду и лошадей незнакомца, а затем присоединялся к небольшой кучке соседей у кузницы, чтобы перебрать все предположения относительно того, откуда мог взяться этот проезжий и куда он направляется. Три или четыре деревенские девушки, наполнявшие в колодце или в ручье кувшины и ведра, которые они несли на голове, представляли более приятное зрелище и в своих коротких платьях с одной только нижней юбкой, с голыми руками и ногами, непокрытой головой и косами как-то напоминали Италию. Любитель живописного обязательно оценил бы изящество их одежды и гармоничность форм, хотя, по правде сказать, обыкновенный англичанин, создавший слово «комфорт» и всюду ищущий его, несомненно пожелал бы, чтобы одежда их была не так скудна, ноги защищены от непогоды, а голова и лицо— от солнца, и, пожалуй, подумал бы даже, что как сама девушка, так и туалет ее значительно бы выиграли от энергичной обработки ключевой водой с quantum sufficit[29] мыла. Вся картина в целом производила удручающее впечатление, ибо с первого взгляда говорила о застое в деятельности, а возможно, и о застое в умственном развитии. Даже любопытство, самая беспокойная страсть праздных людей, носило в Тулли-Веолане известный отпечаток равнодушия и только у помянутых собак проявлялось в какой-то мере активно, у сельчан же оставалось совершенно бездеятельным. Они стояли и смотрели на красивого молодого офицера и его слугу, но у них не было заметно ни быстрых движений, ни жадных взглядов, которые говорят о страстном желании человека, живущего в однообразии домашнего довольства, найти себе развлечение вне привычного круга. Однако лица этих людей, если в них вглядеться повнимательнее, были далеки от безразличия и глупости. Черты их были грубы, но в них сквозила замечательная смышленость: выражения суровы, но представляли собой прямую противоположность тупости, а среди молодых женщин художник мог бы выбрать не одну, лицом и сложением напоминающую Минерву. Ребятишки с кожей, почерневшей от загара, и волосами, побелевшими от солнца, тоже отличались живыми и пытливыми физиономиями. В общем, казалось, что бедность и слишком частый ее спутник — безделье — соединились для того, чтобы заглушить природную одаренность и благоприобретенные знания выносливого, умного и мыслящего крестьянства.

Подобного рода мысли бродили в голове Уэверли, когда он медленно проезжал по неравной и кремнистой улице Тулли-Веолана. Его отвлекал порою лишь кань, шарахавшийся от казачьих наскоков вышеупомянутых колли. Деревня растянулась больше чем на полмили. Хижины были отделены друг от друга различной величины огородами, или, по-местному, дворами, где ставший теперь повсеместным картофель (не забудьте, что это было шестьдесят лет назад) был еще неизвестен, но которые были засажены гигантскими кочанами капусты. Вокруг подымались целые рощи крапивы, среди которой здесь и там возвышался роскошный болиголов, а то и национальный чертополох, покрывавший тенью четверть крошечного участка. Пересеченная местность, на которой была выстроена деревня, никогда не выравнивалась, так что огороды располагались на самых различных уровнях и с самыми разнообразными уклонами, то вздымаясь подобно террасам, то исчезая под землей, словно дубильные ямы. Каменные стенки сухой кладки, которые защищали —впрочем, не слишком успешно, столько было в них брешей — эти висячие сады Тулли-Веолана, пересекала узкая дорога, ведущая к общественному полю, где соединенными усилиями селян возделывались клочки земли, засеянные попеременно то рожью, то овсом, то ячменем, то горохом, клочки столь мизерных размеров, что на некотором расстоянии все это бесполезное разнообразие напоминало страницу образчиков материи из альбома портного. В виде счастливого исключения за хижинами иной раз виднелся род жалкого вигвама, сложенного из земли, камней и дерна, куда наиболее зажиточные могли при случае поставить какую-нибудь заморенную коровенку или лошадь с жестоким нагнетом. Но зато спереди почти каждая хижина была отгорожена огромной черной кучей торфа, с размерами которой по другую сторону ворот состязалась в благородном соревновании фамильная навозная куча.

На расстоянии выстрела из лука, если считать от края деревни, начинались участки, носившие гордое название туллинвеоланских парков. Это были квадратные поляны, обнесенные и перегороженные каменными стенами высотой в пять футов. В середине внешней ограды находились наружные ворота главной аллеи, выведенные в виде свода и увенчанные зубцами и двумя выветренными и изуродованными глыбами камня, поставленными стоймя. Если верить преданиям деревушки, они когда-то представляли, или должны были представлять, двух стоячих медведей — эмблему дома Брэдуординов. От ворот шла не особенно длинная прямая аллея, окаймленная двойным рядом каштанов вперемежку с яворами. Деревья были настолько высоки и так широко разрослись, что ветви их нависали сводом над широкой дорогой. По ту сторону этих почтенных ветеранов тянулись параллельно дороге две высокие стены, по-видимому такой же древности, заросшие плющом, жимолостью и другими ползучими растениями. Эта аллея почти запустела, проходили по ней только изредка пешеходы. Она была постоянно в тени и заросла во всю ширь густой и сочной травой, за исключением узкой тропинки, вытоптанной редкими путниками, которая непринужденно извивалась от наружных ворот к внутренним. Этот внутренний портал, как и внешний, примыкал к стене, украшенной наверху грубыми изваяниями и зубцами, а за нею виднелись наполовину закрытые деревьями крутые высокие крыши и узкие фронтоны замка, края которых были выведены ступенями, а углы были украшены небольшими башенками. Одна из створок нижних ворот была открыта, и солнце, заливавшее расположенный за ними двор, длинной блестящей полосой врывалось в темную и сумрачную аллею. Это был один из эффектов, особенно любимых живописцами, и он прекрасно сочетался со светом, который пробивался сквозь листву тенистого свода, перекрывшего широкую зеленую дорогу.

Уединенность и тишина-всей этой картины были почти монастырскими, и Уэверли, передавший при входе в первые ворота свою лошадь слуге, медленно брел по аллее, наслаждаясь прохладной тенью. Ему так были приятны мысли об отрешенности и покое, навеянные этой ничем не возмущаемой, далекой от всякой суеты картиной, что он уже забыл нищету и грязь деревушки, которую только что оставил позади. Выход на мощеный двор был в полном соответствии с остальной картиной. Дом, состоявший на вид из двух или трех высоких и узких строений с крутыми крышами, примыкавших друг к другу под прямыми углами, образовывал одну сторону двора. Он был построен в ту эпоху, когда замки уже изжили себя, а шотландские зодчие еще не овладели искусством создавать покойные дома для семейного жилья. Окон было бесчисленное множество, но они были очень малы; на крыше виднелись какие-то невразумительные зубчатые выступы, известные под названием бартизанов, а на каждом из многочисленных углов красовалась башенка, скорее похожая на перечницу, чем на готическую сторожевую башню. Фасад жилища также говорил о том, что его обитатели не были абсолютно гарантированы от нападений. В нем виднелись амбразуры для мушкетов и железные прутья на нижних окнах, вероятно для того, чтобы отвадить бродячих цыган или дать отпор грабительским налетам скотокрадов с соседних гор. Противоположную сторону квадратного двора занимали конюшни и прочие службы. Первые представляли собою низкие сводчатые строения с узкими щелями вместо окон, напоминавшие, по выражению слуги Уэверли, «скорее тюрьму для душегубцев, грабителей и прочих таких, которых судят да вешают, чем жилье для христианской скотины». Над этими конюшнями, смахивавшими на темницы, размещались амбары и другие службы, к которым вели снаружи массивные каменные лестницы. Двор замыкали две зубчатые станы: одна приходилась против аллеи, а другая отделяла его от сада.

Двор также имел свои украшения. В одном углу стояла пузатая, как бочка, голубятня значительных размеров и с ярко выраженной округлостью, пропорциями своими и очертаниями напоминавшая любопытное здание, известное под названием Артуровой Печи, которое свело бы с ума всех английских любителей древности, если бы почтенный владелец не снес его для починки соседней плотины. Эта голубятня, или колумбарий, как величал ее хозяин, была немалым подспорьем для шотландского лэрда того времени и пополняла его скудные доходы контрибуциями, взымавшимися с ферм крылатыми фуражирами, между тем как принудительный набор среди этих последних служил для обогащения его стола.

В другом углу двора красовался фонтан в виде огромного высеченного из камня медведя, склонившегося над большим каменным бассейном, в который он изрыгал воду. Это произведение почиталось чудом искусства на десять миль в округе. Не следует забывать, что всевозможные медведи — поменьше и побольше, во весь рост и по пояс — были изображены над окнами, по углам фронтонов, на концах водосточных труб, наконец подпирали башенку, причем под каждой гиперборейской фигурой был начертан родовой девиз: «Берегись медведя!» Двор был просторный, хорошо вымощенный и безупречно чистый; надо полагать, из него существовал еще и другой выход для уборки мусора и навоза. Кругом царили тишина и безмолвие, фонтан непрерывно плескал; все в этой картине поддерживало вызванный в воображении Уэверли образ монашеского уединения — но здесь я попрошу разрешения закончить это описание неживой природы.[30]


Глава IX
ЕЩЕ О ЗАМКЕ И ЕГО ОКРЕСТНОСТЯХ

Уэверли в продолжение нескольких минут оглядывался по сторонам и, удовлетворив свое любопытство, взялся за увесистый молоток парадной двери, на архитраве которой была начертана дата 1594. Но ответа на стук не последовало, хотя отголосок его и прокатился по анфиладе покоев и, вызвав эхо дворовой ограды, спугнул голубей с древней ротонды, которую они занимали, и даже заново встревожил деревенских собак, удалившихся поспать каждая на свою навозную кучу. Вскоре, однако, ему надоело грохотать и вызывать бесполезные отзвуки; наш герой начал думать, что он попал в замок Оргольо, в который вступил победоносный принц Артур:

Он в дом вошел и громко закричал,
Но тишина вокруг царила грозно,
Был пуст весь сад, был пуст огромный зал,
И на его призыв никто не отвечал.

Он уже готовился увидеть перед собой «седого старца с бородой как снег», которого он мог бы расспросить об этом опустевшем жилище, и направился к дубовой калитке, убитой железными гвоздями, которая открывалась во двор в том месте, где дворовая стена примыкала к углу дома. Несмотря на свой грозный вид, она была заперта только на щеколду. Через нее он прошел в сад самого приятного вида.[31] Южная сторона дома, покрытая шпалерами из фруктовых деревьев и различными вечнозелеными растениями, простирала свой неправильный, но почтенный фасад вдоль террасы, частью мощеной, частью посыпанной гравием, частью окаймленной цветами и декоративным кустарником. С этой возвышенности к саду в собственном смысле вели три лестницы, расположенные посредине и по бокам. Сама терраса была окружена парапетом с массивной балюстрадой, в которую на определенных расстояниях были вделаны вместо столбов огромные уродливые фигуры зверей, сидящих на задних лапах, среди которых несколько раз повторялся любимый медведь. Посреди террасы, между застекленной дверью дома и центральной лестницей, стоял огромный зверь той же породы, подпиравший головой и передними лапами широкие солнечные часы, покрытые таким хитросплетением геометрических линий и фигур, что их не могли истолковать скромные математические способности Уэверли.

В саду, который содержали, видимо, очень тщательно, было великое множество фруктовых деревьев и цветов, там изобиловали и вечнозеленые растения, подстриженные самым диковинным образом. Он был расположен террасами, спускавшимися уступ за уступом от западной стены к большому ручью. Там, где он окаймлял сад, поверхность его была спокойная и зеркальная, но дальше он бурно переливался через прочную плотину, умиротворявшую его лишь на время. В месте, где он низвергался каскадом, возвышалась восьмиугольная беседка с позолоченным медведем наверху в качестве флюгера. Совершив свой эффектный прыжок, ручей снова обретал стремительный и неистовый бег и исчезал из вида в глубокой лесистой лощине, в чаще которой возвышалась полуразрушенная массивная башня — прежнее жилище баронов Брэдуординов. На том берегу ручья, прямо против сада, была узкая поемная лужайка, на которой стирали белье, а за нею весь берег зарос старыми деревьями.

Эта картина, хоть и приятная на вид, все же не сравнилась бы с садами Альчины; однако и здесь были due donzellette garrule[32] этого волшебного рая: на вышеупомянутой лужайке две босоногие девицы, стоя каждая в поместительной лохани, выполняли своими стопами работу патентованной стиральной машины. Впрочем, они не остались, подобно прислужницам Армиды, приветствовать своим пением приближавшегося гостя, но в страхе перед прекрасным незнакомцем, появившимся на противоположном берегу, совлекли свои одежды (для точности следовало бы сказать: одежду) на ноги, которые их занятие выставляло уж слишком напоказ, и, взвизгнув: «Ах, мужчины!» — не то из скромности, не то из кокетства разбежались в разные стороны, как серны.

Уэверли уже отчаивался проникнуть в этот уединенный и, видимо, зачарованный замок, как вдруг в конце аллеи, на которой он все еще в нерешимости стоял, появился какой-то человек. Полагая, что это садовник или кто-либо из домашней прислуги, Эдуард стал опускаться но ступенькам к нему навстречу. Человек был еще далеко, и Уэверли не мог рассмотреть его лицо, но его сразу поразила странная наружность и движения незнакомца. Иногда это существо подымало над головой сплетенные руки наподобие индийского йога, иногда опускало их и раскачивало, как маятник, до горизонтального положения, а то похлопывало себя ими по плечам, как заправский извозчик, заменяющим этим упражнением привычное похлестывание лошадей, когда в ясный морозный день животина его стоит без дела на стоянке.

Его походка была столь же необычайна, как и жесты: по временам он с большим усердием прыгал на одной правой ноге, потом переходил в этом способе передвижения на левую и наконец, составив ноги вместе, начинал прыгать на обеих сразу. Платье его было также старомодное и причудливое. Оно состояло из серой куртки с алыми обшлагами и прорезными рукавами на алой подкладке; прочие части его одежды были выдержаны в тех же цветах, в том числе пара алых чулок и алая шапочка, гордо украшенная пером индейского петуха. Эдуард, которого он, по-видимому, не заметил, нашел в чертах его лица подтверждение догадки, которая возникла у него при виде его фигуры и движений. Не идиотизм и не безумие, а скорее нечто похожее на смесь того и другого придавало этому лицу, от природы даже довольно красивому, дикое, изменчивое и тревожное выражение. Простота дурачка соединялась в нем с сумасбродством расстроенного воображения. Он пел пресерьезно и не без некоторого вкуса отрывок из старинной шотландской песни:

Ужель ты обманул меня
В то лето золотое?
Тебе я тем же отплачу
Дождливою зимою.
И коль тебе я изменю —
Ты сам тому причина.
Смеешься с девушками ты —
Я улыбнусь мужчинам.[33]

Тут, подняв глаза, следившие до тех пор за тем, чтобы ноги не отставали от такта песни, он заметил Уэверли и, немедленно сняв шапку, стал расточать перед ним нелепые знаки удивления, почтения и приветствия. Эдуард, хоть и мало надеялся добиться от него членораздельного ответа на прямой вопрос, все же пожелал узнать, дома ли мистер Брэдуордин и где он может найти кого-либо из его слуг. Спрошенный не замедлил с ответом; как волшебник из «Талабы», он «песнью говорил»:

Ушел рыцарь в горы,
Трубит он в свой рог,
А в роще миледи
Сплетает венок...
И мохом в беседке
Застелен весь пол,
Чтоб к леди лорд Уильям
Неслышно вошел.

Из этого трудно было что-либо понять, и Эдуард повторил свой вопрос. На этот раз ему ответили так быстро и на таком непонятном диалекте, что из всей речи можно было разобрать одно только слово: «дворецкий». Уэверли тогда выразил желание увидеть дворецкого, после чего помешанный, многозначительно взглянув на Эдуарда, утвердительно кивнул и подал ему знак идти за ним, а сам заскакал и заплясал вниз по аллее, на которой он впервые появился.

«Странный вожатый, — подумал Эдуард, — и порядком смахивающий на одного из жалких шутов у Шекспира. Я поступаю не слишком благоразумно, доверяясь его руководству, но и людей поумнее меня водили дураки».

Между тем он спустился до конца аллеи, где, повернув к небольшому цветнику, защищенному с востока и с севера густой изгородью тиса, увидел старика, работавшего без верхней одежды. По внешности это был не то слуга высшего разряда, не то садовник. Красный нос и плоеная рубашка изобличали в нем представителя первой профессии, между тем как здоровое и загорелое лицо и зеленый фартук, видимо, говорили за то, что

Он, как Адам, возделывал свой сад.

Мажордом — ибо он оказался таковым, иначе говоря, вторым по значению лицом в баронских владениях (более того — в качестве главного министра внутренних дел в исключительно подведомственных ему областях кухни и погреба он превосходил даже по важности приказчика Мак-Уибла) — мажордом отложил лопату, поспешно надел ливрею и, бросив негодующий взгляд на вожатого Эдуарда, вероятно за то, что он привел незнакомца тогда, когда он был занят тяжелой и, на его взгляд, унизительной работой, пожелал узнать, каковы будут приказания молодого джентльмена. Услышав, что Эдуард хотел бы засвидетельствовать свое почтение хозяину, что зовут его Уэверли и т. д., старик выразил на своем лице почтительную важность.

— Беру на себя смелость заверить вас, — значительно произнес он, — что его милость будет чрезвычайно доволен вас видеть. Не угодно ли будет мистеру Уэверли закусить с дороги? Его милость отправился смотреть, как рубят черную ведьму, и обоим садовникам (обоим было произнесено с особым ударением) приказал идти туда же. А я вот балуюсь перекапыванием цветника мисс Розы, чтобы быть под рукой на случай приказаний его милости. Мне очень нравится садовничать, да все нет времени для таких развлечений.

— Не может справиться с цветником за два дня в неделю, — заметил диковинный проводник Уэверли.

Дворецкий наградил его мрачным взглядом и, назвав его Дэвидом Геллатли, приказал тоном, не терпящим возражений, идти к черной ведьме за его милостью и доложить, что в замок прибыл молодой джентльмен с юга.

— Может этот бедняга передать письмо? — спросил Эдуард.

— Будьте покойны, сэр, передаст всякому, кого уважает. Но за что-нибудь длинное на словах я не поручусь — хоть он больше плут, чем дурак.

Уэверли передал свои верительные грамоты мистеру Геллатли, который, как будто в подтверждение последних слов дворецкого, воспользовался мгновением, когда тот отвернулся, чтобы состроить ему рожу в духе уродливых головок на немецких трубках, после чего, отвесив Уэверли причудливый поклон, пустился, приплясывая, выполнять поручение.

— Он — юродивый, сэр, — сказал дворецкий,— почти в каждом городе у нас по такому, только наш в особой чести. В свое время он мог и поработать не хуже других, но как-то раз спас мисс Розу от нового английского быка лэрда Килланкьюрейта, и с тех пор мы зовем его Дэви-лоботряс; впрочем, можно было бы назвать его и Дэви-дармоед: с тех пор как он надел эти пестрые тряпки в угоду его милости и молодой госпоже (у больших людей бывают такие причуды), он только и знает, что пляшет по всему городу и ничего путного не делает, разве иногда справит удочку лэрду или наловит ему мух, а то еще как-нибудь наудит блюдо форели. Но вот идет мисс Роза, которая, ручаюсь, будет особенно довольна принять члена дома Уэверли в замке своего отца в Тулли-Веолане.

Но Роза Брэдуордин стоит того, чтобы ее недостойный летописец отвел ей нечто большее, чем конец главы. А пока заметим, что Уэверли узнал из этой беседы две вещи: что в Шотландии отдельный дом называется городом, а природный шут — юродивым.


Глава X
РОЗА БРЭДУОРДИН И ЕЕ ОТЕЦ

Мисс Брэдуордин было всего семнадцать лет; однако на последних скачках в городке***, когда наряду с другими красавицами было предложено выпить и за ее здоровье, лэрд Бамперкуэйг, непременный оратор и заместитель председателя Бодеруиллерийского клуба, не только потребовал, чтобы ему еще раз налили бордо в бокал, вмещавший целую пинту, но, прежде чем произвести возлияние, произнес имя богини, в честь которой оно совершалось: «За Розу из Тулли-Веолана!» Троекратное ура прогремело по этому поводу из уст всех постоянных членов этого достопочтенного общества, глотки которых еще не лишились способности к подобному усилию. Впрочем, меня заверили, что погрузившиеся в сон участники пиршества выразили свой восторг храпом, и хотя крепкие напитки и некрепкие головы повергли двух или трех наземь, даже и эти, павшие, так сказать, со своего возвышенного положения и валявшиеся во прахе — я не буду продолжать пародию, — произносили различные нечленораздельные звуки, выражавшие согласие с тостом.

Такое единодушное одобрение могло быть вызвано лишь общепризнанными заслугами, а Роза Брэдуордин заслуживала не только его, но и одобрения гораздо более разумных лиц, нежели те, которыми мог похвастаться Бодеруиллерийский клуб, даже до испития первой галлоновой бутыли. Это была действительно очень хорошенькая девушка чисто шотландского типа красоты, то есть с изобилием волос светлозолотистого оттенка и кожей, которая по белизне была подобна снегам ее родных гор. Однако она не отличалась ни бледностью, ни задумчивостью; в ее чертах, как и в характере, было много живости; цвет ее лица, хоть и не блистал яркими красками, был настолько чист, что казался прозрачным, и от малейшего волнения кровь у нее приливала к лицу и шее. Вся ее фигура, хоть ростом она была ниже среднего, отличалась изяществом, а движения — легкостью, свободой и непринужденностью. Она пришла с другого конца сада, чтобы встретить капитана Уэверли, и во всей ее манере чувствовалась смесь застенчивости с учтивостью.

После первых приветствий Эдуард узнал от нее, что черная ведьма, несколько озадачившая его в рассказе дворецкого о времяпрепровождении хозяина, не имела ничего общего ни с черной кошкой, ни с помелом, а была попросту частью дубовой рощи, назначенной в этот день на сруб. Со скромной нерешительностью Роза предложила проводить незнакомца к роще, находившейся, видимо, неподалеку, но этому помешало появление вызванного Дэвидом Геллатли барона Брэдуордина собственной персоной, который, «гостеприимных мыслей преисполнен», устремился к нему столь быстрыми и широкими шагами, что Уэверли невольно вспомнил о семимильных сапогах-скороходах детских сказок. Это был высокий, худощавый и сильный человек, старый, конечно, и седой, но с мышцами, которые от постоянных упражнений были туги, как хлыст. Одет он был небрежно, скорее на французский, чем на английский лад того времени, между тем как по резким чертам и несгибающейся, как палка, фигуре он напоминал офицера швейцарской гвардии, пожившего в Париже и перенявшего у его жителей костюм, но не свободу в обхождении. По правде говоря, как в речи его, так и в привычках была та же разношерстность, что и в его одежде.

Своей естественной наклонности к учению, а может быть, и распространенному в Шотландии обычаю давать молодым людям знатного происхождения юридическое образование он был обязан тем, что его предназначили к адвокатуре. Но так как политические взгляды семьи мешали ему достигнуть видного положения в этой профессии, мистер Брэдуордин в течение нескольких лег путешествовал знатным иностранцем заграницей, а затем совершил некоторое количество походов на иностранной службе. После своего столкновения в 1715 году с законом о государственной измене он стал вести уединенный образ жизни, общаясь почти исключительно с соседями, разделявшими его образ мыслей. Педантизм законника, соединенный с воинской гордостью солдата, мог бы напомнить человеку наших дней о ревностных волонтерах, накидывавших адвокатскую мантию на блестящую военную форму. К этому следует добавить предрассудки, связанные с древним происхождением и якобитскими убеждениями, еще усугубленные привычкой к безраздельному властвованию, которое, хотя и проявлялось лишь в пределах его полувозделанных владений, было там неоспоримо и никем не оспаривалось. Ибо, как он имел обыкновение говорить, «земли Брэдуордин, Тулли-Веолан и другие были объявлены независимой баронской вотчиной грамотой короля Дэвида I cum liberali potest, habendi curias et justitias, cum fossa et furca (понимай — ямой для утопления и виселицей), et saka et soka, et thol et theam, et infang-thief et ontfang-thief, sive hand-habend. sive bak-barand». Точное значение этих каббалистических слов вряд ли кто мог бы объяснить, но, в общем, они означали, что барон Брэдуордин имеет право в случае совершения кем-либо из его вассалов преступления посадить его в тюрьму, судить и казнить по своему усмотрению. Однако современный обладатель этой власти предпочитал, подобно Иакову I, скорее распространяться о своих правах, нежели пользоваться ими. За все время он только раз посадил двух браконьеров в подземелье старой башни Тулли-Веолана, где они натерпелись страху от привидений и чуть не были загрызены крысами, да еще присудил к позорному столбу, к которому преступник прикреплялся при помощи железного ошейника, одну старуху, сказавшую, что «в замке лэрда найдутся и другие дураки, кроме Дэви Геллатли». Я не слышал, чтобы он когда-либо злоупотреблял своей высокой властью. Но гордое сознание, что он ею обладает, придавало дополнительную важность его речам и осанке.

Судя по первому обращению к Уэверли, можно было подумать, что искренняя радость, испытанная бароном при виде племянника своего друга, несколько нарушила сухое и жесткое достоинство его обхождения. Слезы навернулись старику на глаза, когда, после первого рукопожатия на английский лад, он обнял его a la mode franсoise[34] и расцеловал в обе щеки, причем соответственные капли влаги выступили на глазах и его гостя, вызванные крепостью хватки бароновой десницы, а также значительным количеством шотландского нюхательного табака, приставшего к нему во время процедуры accolade.[35]

— Клянусь честью джентльмена, — воскликнул барон, — видя вас, мистер Уэверли, я просто сам молодею! Достойный побег древнего ствола Уэверли-Онора — spes altera,[36] — как выразился Марон! И вышли вы не из роду, а в род, капитан Уэверли! Правда, вы не такой еще статный, как мой старый друг сэр Эверард, mais cela viendra avec le temps,[37] как выразился мой голландский знакомый барон Киккитбрук о sagesse de madame son epouse.[38] Так, значит, вы нацепили кокарду? Так, так. Хотя я предпочел бы увидеть на ней другие цвета, и, думаю, таково было бы желание и сэра Эверарда. Но ни слова больше об этом. Я уже стар, а времена меняются. А как поживает достойный баронет и прекрасная миссис Рэчел? А, вы смеетесь, молодой человек! А между тем в лето господне тысяча семьсот шестнадцатое миссис Рэчел иначе как прекрасной нельзя было и назвать... Но время идет, et singula praeduntur anni[39] — ничего не может быть вернее... Но еще раз — от души — добро пожаловать в мой бедный дом Тулли-Веолан! Беги, Роза, и распорядись, чтобы Александр Сондерсон достал старого шато-марго, которое я прислал из Бордо в Данди еще в тысяча семьсот тринадцатом году.

Роза шла сначала довольно чинно, но за первым углом с легкостью феи пустилась бежать со всех ног — ей надо было выиграть время, чтобы, выполнив поручение отца, успеть еще привести в должный вид свой туалет и нацепить свои скромные драгоценности, для чего приближающийся обеденный час оставлял лишь ограниченный срок.

— Мы не можем соперничать с роскошью английского стола, капитан Уэверли, или предложить вам epulae lautiores,[40] как в Уэверли-Оноре — я говорю ерulае, а не prandium,[41] потому что последнее выражение заимствовано из просторечия; epulae ad senatum, prandium vero ad populum attinet,[42] говорит Светоний Транквилл. Но я надеюсь, что вы оцените мое бордо; c’est des deux oreilles,[43] как говаривал капитан Венсоф, vinum primae notae[44] — так называл его ректор колледжа в Сент-Эндрусе. И еще раз, капитан Уэверли, душевно рад, что здесь, за моим столом, вы сможете выпить самое лучшее, что может дать мой погреб.

Эта речь, прерываемая со стороны гостя приличествующими случаю междометиями, продолжалась от места их встречи на нижней аллее до двери дома, где четверо или пятеро слуг в старомодных ливреях, возглавляемые дворецким Александром Сондерсоном, на котором, после того как он облачился в свой парадный костюм, уже не было видно ни малейших следов его садоводческих занятий, провели их

В древний зал, где щиты красовались и латы,
Что от грозных ударов спасали когда-то.

С большими церемониями и с еще большей сердечностью барон, не останавливаясь ни в одной из промежуточных комнат, прошел со своим гостем по целой анфиладе покоев до большого обеденного зала, отделанного мореным дубом и увешанного портретами его предков. Здесь был стол, парадно накрытый на шесть приборов, и старомодный буфет, уставленный массивным фамильным серебром рода Брэдуординов. В этот момент у ворот аллеи раздался звон колокола; дело в том, что старик, исполнявший по торжественным дням роль привратника, уловил пере-мену в обстановке, вызванную прибытием Уэверли, и, заняв свой пост, возвещал о прибытии новых гостей.

Последние, по словам барона, были все люди, достойные всяческого уважения.

— У нас будет, во-первых, молодой лэрд Балмауоппл из рода Гленфаркуар, по прозвищу Фолконер, или Сокольник, молодой человек, весьма преданный охоте — gaudet equis et canibus,[45] впрочем очень скромный. Во-вторых, лэрд Килланкьюрейт, досуги которого направлены до хлебопашества и сельского хозяйства и который хвастается быком несравненных достоинств, вывезенным из графства Девоншир (Дамнония римлян, если верить Роберту Сайренсестер-скому). Он, как вы легко можете себе представить по его вкусам, крестьянского происхождения. Servabit odorem testa diu,[46] и я полагаю, между нами, что его дед — некто Буллзэгг, прибывший сюда в качестве управляющего, или приказчика, или сборщика податей, или чего-то в этом роде к последнему Джерниго из Килланкьюрейта, умершему от изнурения, происходил не с этой стороны границы. Так вот, после смерти своего патрона этот самый Буллзэгг, мужчина осанистый и красивый собой — вы представить себе не можете, что это был за скандал! — женился на его молодой и влюбчивой вдове и завладел имением, полученным этой несчастной женщиной от ее покойного мужа по свадебному контракту, и тем прямым образом нарушил неписаную taillie[47] и нанес великий ущерб плоти и крови завещателя в лице законного его наследника, хотя и в седьмой степени родства, Джерниго из Тепперхьюита, семья которого настолько разорилась от последовавшей тяжбы, что один из ее представителей служит теперь простым часовым в Гайлэндской черной страже. Но у теперешнего Буллзэгга из Килланкьюрейта, как его величают, в жилах все же течет голубая кровь от матери и от прабабки, которые обе были из рода Пиклтиллим, и его все любят и уважают, и место свое он знает. И боже упаси, Уэверли, чтобы мы, люди с безупречной родословной, позволили себе смеяться над человеком, потомство которого в девятом или десятом поколении до известной степени сравняется со старым дворянством страны. Нам, сэр, людям безукоризненного происхождения, следует реже всего упоминать о знатности и предках. Vix еа nostra voco,[48] как говорит Назон. В-третьих, мы ожидаем духовное лицо — пастора истинной (хоть и гонимой) епископальной шотландской церкви. Он был ревностным ее защитником и после тысяча семьсот пятнадцатого года и пострадал за нее: как-то раз к нему ворвался сброд вигов, разрушил его молитвенный дом, изорвал его рясу и похитил из его жилища четыре серебряные ложки, посягнув также на провизию, мучной ящик и две бочки, одну простого, а другую двойного эля, не говоря уже о трех бутылках водки. Мой приказчик и агент мистер Дункан Мак-Уибл — четвертый в нашем списке. Но в связи с неопределенностью древнего правописания нельзя с уверенностью сказать, к какому клану он принадлежит — Уидл или Куиббл; впрочем, оба они дали людей, прославившихся в юриспруденции.

И так поименно он всех перечел;
Тут гости явились и сели за стол.

Глава XI
ПИР

Обед был обильный и, по шотландским понятиям того времени, роскошно подан. Гости его вполне оценили. Барон ел как изголодавшийся солдат; лэрд Балмауоппл — как охотник; Буллзэгг из Килланкьюрейта — как фермер; сам Уэверли — как путешественник, а приказчик Мак-Уибл — как все четверо вместе взятые. Однако, из сугубой ли почтительности или для того, чтобы сохранить приличную согбенность, выражающую сознание, что он находится в присутствии своего патрона, он сидел на краю стула в трех футах от стола и вступал в непосредственное общение с тарелкой, склоняя свою персону под углом, начинавшимся в нижней части его позвоночника, так что сидевший против него мог видеть только верхушку его парика.

Такое склоненное положение другому человеку было бы трудно выдержать, но наш достойный приказчик, в силу долговременной привычки, с ним совершенно сжился. Правда, когда он ходил, фигура его представляла для идущих за ним достаточно неприглядный выступ, но, поскольку это были люди ниже его по положению (ибо мистер Мак-Уибл весьма старательно пропускал всех прочих вперед), ему было совершенно безразлично, принимают ли они или нет его позу за выражение невеликого к ним почтения и уважения. Поэтому, когда он ковылял через двор от своего серого пони до дверей замка и обратно, он изрядно напоминал вставшую на задние лапы собаку той породы, которую используют, чтобы вращать вертел.

Диссидентский священник был задумчивый старик, вызывавший к себе невольный интерес. У него был вид человека, пострадавшего за свои убеждения. Он был одним из тех,

кто отказался сам от благ мирских.

За это чудачество приказчик подтрунивал над мистером Рубриком, когда был уверен, что барон не может его услышать, и корил его за чрезмерную щепетильность. Надо признаться, что сам он, хотя в глубине души и был убежденным сторонником изгнанной династии, сумел прожить в ладу со всеми правительствами своего времени, что заставило Дэви Геллатли как-то назвать его особенно хорошим человеком с удивительно чистой и спокойной совестью, которая никогда его не мучит.

Когда убрали со стола, барон провозгласил тост за здравие короля, учтиво предоставляя совести своих гостей, в зависимости от их политических воззрений, пить за государя de facto или государя de jure. Разговор принял теперь общий характер, и вскоре после этого мисс Брэдуордин, с грацией и простотой исполнявшая роль хозяйки, удалилась к себе. Вслед за ней вышел и священник. Вино, которое вполне заслуживало похвал хозяина, продолжало литься вкруговую среди оставшихся, хотя Уэверли не без труда выговорил себе право не каждый раз осушать свой стакан. Наконец, когда уже стемнело, барон подал условный знак мистеру Сондерсу Сондерсону, или, как он его шутливо именовал, Alexander ab Alexandro.[49] Тот кивнул, вышел из комнаты и вскоре вернулся, торжественно и загадочно улыбаясь, с небольшой дубовой шкатулкой, отделанной причудливыми бронзовыми украшениями, которую он поставил перед своим хозяином. Барон отпер ее особым ключиком, приподнял крышку и вынул золотой кубок странного и древнего вида, отлитый в виде стоящего на задних лапах медведя. Старик глядел на него с выражением, сочетавшим благоговение, гордость и наслаждение, и невольно вызвал в памяти Уэверли бен-джонсоновского Тома Оттера с его Быком, Конем и Псом, как этот шутник игриво называл свои главные заздравные чаши. Но мистер Брэдуордин не без самодовольства предложил ему разглядеть эту любопытную реликвию древности.

— Этот кубок, — сказал он, — представляет эмблему на гребне шлема нашего герба — медведя, как вы видите, и притом rampant — стоячего; потому что хороший гербовед выбирает для каждого животного наиболее благородную осанку; так, коня он изображает salient — вздыбленного; борзую — currant, в бегу, и, как нетрудно из этого вывести, всякое хищное животное — in actu ferociori,[50] или в свирепой, терзающей и пожирающей позе. Так вот, сэр, эту в высшей степени почетную эмблему мы получили по Wappen-Brief, или гербовой грамоте, от германского императора Фридриха Барбароссы. Пожалована была она моему предку Годмунду Брэдуордину. Это был гребень шлема гигантского датчанина, которого он убил во время поединка на Святой земле, происшедшего из-за ссоры по поводу целомудрия супруги или дочери императора — предание точно об этом не упоминает, и таким образом, как говорит Вергилий,

Mutemus clypeos, Danaumque insignia nobis
Aptemus.[51]

Что же до самого кубка, то он был изготовлен по приказанию святого Дутака, настоятеля Абербротокского монастыря, в дар другому барону из дома Брэдуординов, доблестно защищавшему земли этого монастыря от посягательств некоторых дворян. Он по праву называется Благословенным Медведем Брэдуординов (хотя старый доктор Даблит и имел обыкновение шутливо называть его Ursa Major),[52] и в древние католические времена ему приписывались мистические и сверхъестественные свойства. И хотя я не верю подобным anilia,[53] но знаю, что он всегда считался драгоценным и священным наследием нашего дома и пользуются им лишь в дни величайших торжеств, каковым почитаю я прибытие под мою кровлю наследника сэра Эверарда. И эту мою чашу я посвящаю здоровью и процветанию древнего и достопочтенного дома Уэверли.

В течение этой длинной речи он осторожно переливал содержимое покрытой паутиной бутылки бордоского в кубок, вмещавший почти целую английскую пинту, и в заключение, передав бутылку дворецкому, который должен был держать ее точно под тем же углом к горизонту, благоговейно осушил Благословенного Медведя Брэдуординов.

Эдуард с тревогой и ужасом увидел, что Медведь пошел вкруговую. С замиранием сердца вспомнил он как нельзя более подходящий девиз: «Берегись медведя!» В то же время он отчетливо сознавал, что, поскольку никто из гостей не преминул оказать ему эту исключительную честь, было бы грубой неучтивостью с его стороны не поддержать их. Решившись поэтому подвергнуться и этому последнему насилию, а потом уж, если представится возможность, выйти из-за стола, и полагаясь на свою крепкую натуру, он оказал уважение присутствующим, осушив до дна Благословенного Медведя, причем испытал не такое неприятное ощущение, какого мог, естественно, ожидать. Другие, более деятельно использовавшие свое время, начинали проявлять себя с новых сторон — «доброе вино оказывало доброе действие». Под влиянием этого милостивого созвездия таял лед этикета и сдавалась родовая спесь. Церемонные обращения, применявшиеся до этих пор тремя сановниками, были заменены фамильярными уменьшительными Тулли, Балли и Килли. Когда Медведь прошел еще несколько раз по кругу, двое последних, пошептавшись между собой, испросили разрешения (радостная для Эдуарда весть) произнести заключительную здравицу. Последняя с некоторой задержкой была наконец возглашена, и Уэверли решил, что Вакховы оргии на этот вечер окончены. За всю свою жизнь он никогда так жестоко не ошибался.

Ввиду того что гости оставили своих коней на небольшом постоялом дворе, или в «домике для перекладных», расположенном в соседней деревне, барон не мог отказать им в любезности проводить их пешком по аллее, и Уэверли по тем же соображениям, а также для того, чтобы подышать прохладой летнего вечера после этой лихорадочной попойки, решил пойти вместе с ними. Но когда они добрались до домика тетушки Мак-Лири, лэрды Балмауоппл и Килланкьюрейт заявили, что намерены отплатить за гостеприимство в Тулли-Веолане, испив в обществе своего хозяина и его гостя капитана Уэверли так называемый deoch an doruis, то есть прощальный кубок, в честь матицы баронова дома.

Следует заметить, что приказчик, зная по опыту, что угощение, происходившее до сих пор за счет его патрона, может закончиться частично и за его счет, взобрался на своего страдающего шпатом серого пони и, под влиянием как веселья духа, так и страха быть втянутым в расплату по счетам, пустил его спотыкающимся галопом (о рыси не могло быть и речи) и уже исчез из деревни. Остальные вошли в «домик для перекладных», увлекая за собой Уэверли. Он уже смирился со своей судьбой, так как барон шепнул ему, что отказ от такого приглашения будет истолкован как жестокое нарушение leges conviviales, или правил совместных возлияний. Вдова Мак-Лири, по-видимому, ожидала подобного посещения, да это и не удивительно, так как подобным образом кончались шестьдесят лет назад все веселые пирушки не только в Тулли-Веолане, но и почти во всех шотландских поместьях. Гости одновременно отплачивали хозяину за его гостеприимство, поддерживали торговлю домика, оказывали честь месту, служившему приютом для их коней, и вознаграждали себя за стеснения, испытанные в положении гостей, проводя, по выражению Фальстафа, «сладость ночи» в веселом разгуле таверны.

Итак, вдова Мак-Лири была уже вполне готова принять знатных посетителей, а именно, подмела свой дом в первый раз за две недели, развела в камине огонь, необходимый в ее сырой лачуге даже в разгар лета, вынесла в зал свежевымытый сосновый стол, подперев его хромую ножку комком торфа, разместила четыре-пять огромных, неуклюжих табуретов там, где в глинобитном полу оказалось меньше выбоин, и, надев в довершение всего чистую повязку, пелерину и алый плед, стала важно дожидаться прибытия компании, твердо уверенная в клиентуре и барышах. Когда все разместились под закопченными балками ее единственного апартамента, густо затканного паутиной, хозяйка, подхватив на лету намек, брошенный лэрдом Брэдуордином, появилась с «хохлатой курочкой», как в просторечье назывался огромный оловянный кувшин, вмещавший по крайней мере три английских кварты и в данный момент до краев наполненный прекрасным, по словам хозяйки, бордоским, только что налитым из бочки.

Вскоре стало очевидным, что все те крохи рассудка, которые не успел пожрать медведь, будут склеваны курочкой; но царившая сумятица, казалось, помогала Эдуарду в его решении пропускать мимо себя весело ходившую по кругу чашу. У других уже начинали заплетаться языки, все говорили разом, каждый свое, нимало не считаясь с соседом. Барон Брэдуордин пел французские застольные песенки и извергал латынь; Килланкьюрейт нудным, однотонным голосом толковал об удобрении почвы сверху и снизу,[54] о ягнятах одногодках и двухлетках, барашках между первой и второй стрижкой, бычках, яловых коровах, гайлэндской породе скота и предполагаемом сборе на заставах, между тем как Балмауоппл перекрывал всех, восхваляя своего коня и своих соколов, а также гончую по имени Свисток. Среди всего этого гама барон неоднократно умолял своих гостей быть потише, и когда наконец чувства приличия возобладали в такой степени, что он на мгновение добился своего, он поспешил испросить у присутствующих внимание «в отношении военной песенки, которую особенно любил le Marechal due de Berwick».[55] Затем, подражая по силе возможности манере и интонациям французского мушкетера, он немедленно запел:

Mon coeur volage, dit-elle,

N*est pas pour vous, gargon;

Est pour un homme de guerre,

Qui a barbe au menton.

Lon, Lon, Laridon.


Qui porte chapeau a plume,

Soulier a rouge talon,

Qui joue de la flute,

Aussi du violon.

Lon, Lon, Laridon.

Тут Балмауоппл не выдержал и втесался с какой-то дьявольски хорошей, по его мнению, песней, сочиненной Гибби Гетруитом, волынщиком из Купара, и, не теряя времени, затянул:

Я уходил за дичью вслед
За Гленбаркан и Киллебред;
Клянусь я, для меня там нет
Местечек незнакомых.

Барон, голос которого потонул в более шумных вокальных упражнениях Балмауоппла, отказался от состязания, но продолжал напевать себе под нос «лон, лон, ларидон», пренебрежительно взирая на соперника, отвлекшего внимание общества, между тем как Балмауоппл не унимался:

В листве тетерку уследить
Да мигом дробью прошибить
И до краев ягдташ набить —
Вот в этом я не промах.[56]

После безуспешной попытки восстановить в памяти следующий куплет он принялся опять за первый и, в довершение своей победы, объявил, «что в нем одном больше смысла, чем во всех дерри-донгах Франции, да и Файфшира в придачу». Барон ответил лишь взглядом бесконечного презрения и долгой понюшкой табаку. Но двое благородных союзников — Медведь и Курочка — сбросили с молодого лэрда оковы почтительности, которую он обычно проявлял по отношению к барону. Он объявил бордо бурдой и оглушительно требовал водки. Ее принесли; и тут-то Демон Политики позавидовал гармонии даже этого своеобразного концерта, где каждый пел то, что ему заблагорассудится, так как в странном сочетании его звуков не слышно было ни одной злобной ноты. Под наитием этого духа лэрд Балмауоппл, решивший уже более не считаться ни с какими покачиваниями головы и подмигиваниями, которыми барон Брэдуордин из уважения к Эдуарду удерживал его до сих пор от политических споров, потребовал бокал и громовым голосом провозгласил: «За маленького джентльмена в черном бархате, оказавшего столь важную услугу в тысяча семьсот втором году, и пусть белый конь сломает себе шею, споткнувшись о кочку его изделия!»

Голова Эдуарда в этот момент была не слишком ясна, и он не вспомнил, что смерть короля Вильгельма Оранского была вызвана падением с лошади, споткнувшейся о кротовину. Как бы то ни было, он был готов обидеться на тост, заключавший, судя по взгляду Балмауоппла, какой-то особый и оскорбительный смысл для правительства, которому он служил. Но, прежде чем он успел что-либо предпринять, в их ссору вмешался барон Брэдуордин.

— Сэр, — сказал он, — каковы бы ни были мои чувства в этих делах tanquam privatus,[57] я не потерплю, чтобы речи ваши задевали благородные чувства джентльмена, гостящего под моим кровом. Сэр, если вы не считаетесь с законами благопристойности, неужели вы не уважаете присяги — sacramentum militare, — приковывающей каждого солдата к знамени, которому он служит? Загляните-ка в Тита Ливия. Что он говорит о тех римских воинах, которые имели несчастье exuere sacramentum — отречься от своей легионерской присяги? Но вы, сэр, столь же малосведущи в древней истории, как и в современных приличиях.

— Не такой уж я неуч в этих делах, как вы заявляете,— взревел Балмауоппл, — я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду Священную лигу и Ковенант, но если бы все чертовы виги приняли...

Тут барон и Уэверли заговорили оба сразу, причем первый кричал: «Замолчите, сэр, вы не только выставляете напоказ свое невежество, но еще и позорите свое отечество перед чужестранцем, да еще англичанином», а Уэверли в то же время умолял барона позволить ему ответить на оскорбление, которое, видимо, относилось только к нему. Но барон был возбужден вином, гневом и презрением превыше всяких житейских соображений.

— Прошу вас помолчать, капитан Уэверли; в ином месте, допускаю, вы можете держаться и sui juris,[58] вне покровительства рода, так сказать, и, возможно, имеете право постоять за себя; но в моих владениях, на этой бедной баронской земле Брэдуординов и под этой кровлей, которая quasi[59] моя, поелику арендуется по взаимному соглашению у меня в бессрочное пользование, я по отношению к вам in loco parentis[60] и ответствен за то, чтобы никто не смел вас задеть. А что касается вас, мистер Фолконер Балмауоппл, предупреждаю вас, что не потерплю дальнейших уклонений со стези благоприличия.

— А я вам заявляю, мистер Козмо Комин Брэдуордин из Брэдуордина и Тулли-Веолана,— ответил охотник с превеликим презрением, — что я пристрелю, как тетерева, всякого, кто не выпьет со мной моей здравицы, будь то корноухий английский виг с черной лентой на ухе или тот, кто бросает своих друзей, чтобы подмазаться к ганноверским крысам.

В одно мгновение обе рапиры были выхвачены из ножен, и противники обменялись несколькими яростными ударами. Балмауоппл был человек молодой, крепкого сложения и подвижный, но барон, несравненно лучше владевший оружием, подобно сэру Тоби Белчу, похлеще бы отделал своего противника, если бы не находился под влиянием Большой Медведицы.

Эдуард ринулся разнимать сражающихся, но преградой ему послужила рухнувшая туша лэрда Килланкьюрейта, о которую он споткнулся. Каким образом этот джентльмен оказался в горизонтальном положении в столь интересный момент, так и не удалось в точности установить. Одни считали, что он намеревался укрыться под стол, сам он утверждал, что споткнулся, поднимая табурет, которым, в предупреждение кровопролития, собирался сокрушить Балмауоппла. Как бы то ни было, если бы в это дело не вмещались люди попроворнее Уэверли или Килланкьюрейта, кровь несомненно бы пролилась. Но знакомый лязг мечей, не слишком необычный в ее жилище, взбудоражил тетушку Мак-Лири; сидя за глиняной перегородкой, она углубилась в книгу Бостона «Поворот судьбы», между тем как в мыслях подбивала итог счета. С пронзительным восклицанием: «Неужто ваши милости хотят зарезать друг друга здесь и осрамить дом честной вдовы, когда на дворе сколько угодно пустырей!» — ворвалась она в комнату и с большой ловкостью набросила свой плед на оружие дуэлянтов. К этому времени, подоспели и слуги, и они, будучи по счастливой случайности достаточно трезвыми, с помощью Эдуарда и Килланкьюрейта разняли взбешенных противников. Килланкьюрейт увел Балмауоппла, который расточал ругань и проклятия и божился отомстить всем вигам, пресвитерианам и фанатикам в Англии и Шотландии от Джон О'Гротса до Лэндс-энда, и с трудом усадил его на коня. Бароном Брэдуордином занялся Уэверли и с помощью Сондерса Сондерсона отвел своего хозяина в его покои, причем барона никак нельзя было убедить лечь спать, пока он не принес обстоятельных и ученых извинений за все, что произошло в этот вечер, в которых, однако, ничего нельзя было разобрать, за исключением каких-то намеков на кентавров и лапифов.


Глава XII
РАСКАЯНИЕ И ПРИМИРЕНИЕ

Уэверли не привык пить вино в таких количествах. Поэтому он крепко проспал всю ночь и, проснувшись поздно утром, стал с очень неприятным чувством восстанавливать в памяти то, что случилось накануне. Итак, ему было нанесено личное оскорбление— ему, дворянину, офицеру и члену семейства Уэверли! Правда, оскорбитель был лишен в тот момент даже той скромной доли рассудка, которой наделила его природа; правда, мстя за обиду, он нарушил бы как божеские законы, так и законы своей страны; правда, спасая свою честь, он мог бы лишить жизни молодого человека, который, возможно, достойным образом выполнял свои общественные обязанности, и повергнуть семью его в отчаяние; наконец, он мог и сам поплатиться жизнью — перспектива не слишком приятная даже для самого смелого, если ее оценить хладнокровно наедине с самим собой.

Всё эти соображения теснились в его голове, но первоначальное положение возвращалось все с той же неумолимой силой. Ему было нанесено личное оскорбление; он принадлежал к роду Уэверли, и он был офицером. Выбора не оставалось; он спустился в столовую к утреннему завтраку с намерением распроститься с хозяевами и написать одному из своих товарищей по полку с просьбой встретить его в трактире на полпути от Тулли-Веолана к городу, где они были расквартированы. Оттуда он мог отправить лэрду Балмауопплу вызов, как того, видимо, требовали обстоятельства. Он нашел мисс Брэдуордин перед чашками, чайником и кофейником за столом, уставленным теплыми хлебами, пирогами, сухарями и прочим печеньем из пшеничной, овсяной и ячменной муки; тут же были яйца, олений окорок, баранина, говядина, копченая лососина, варенье и всяческие деликатесы, заставившие даже самого доктора Джонсона признать шотландский завтрак самым роскошным в мире. Перед прибором барона стояло, однако, лишь блюдо овсянки и серебряный кувшинчик со сливками пополам с обратом, но сам барон еще не завтракал: он, объяснила Роза, вышел из дому еще рано утром, отдав распоряжение не тревожить своего гостя.

Уэверли сел за стол, не произнеся почти ни слова, и все время сохранял отсутствующий и рассеянный вид, вряд ли способный внушить мисс Розе высокое мнение о его способности поддерживать разговор. На одно или два замечания, которые она отважилась сделать по поводу самых обыкновенных вещей, он ответил невпопад; так что, видя, что все ее попытки занять гостя встречают с его стороны почти отпор, и втайне удивляясь, что красный мундир может прикрывать такую невоспитанность, она предоставила ему возможность мысленно развлекаться, осыпая проклятиями любимое созвездие доктора Даблита Большую Медведицу — источник всех бед, уже случившихся и, по всем видимостям, предстоящих. Но вдруг он вздрогнул, и краска залила его лицо; взглянув в окно, он увидел барона и молодого Балмауоппла; они шли под руку и были заняты, насколько он мог понять, очень серьезным разговором.

— Разве мистер Балмауоипл ночевал, здесь? — спросил он поспешно.

Роза, которой не слишком понравилась внезапность, с какой молодой незнакомец задал ей первый вопрос, сухо ответила: «Нет», и разговор снова замер.

В этот момент появился мистер Сондерсон и передал, что его хозяин хочет поговорить с капитаном. Уэверли в другой комнате. Сердце у Эдуарда учащенно забилось, но не от страха, а от неизвестности и тревоги; он повиновался. В соседней комнате оба джентльмена ожидали его стоя. На лице барона было написано благодушное достоинство, между тем как самоуверенный Балмауоппл выглядел не то угрюмым, не то пристыженным, а может быть, и тем и другим одновременно. Барон взял его под руку и, делая вид, что идет с ним вместе, между тем ка^на самом деле он вел его, вышел навстречу Уэверли и, остановившись посреди комнаты, торжественно произнес:

— Капитан Уэверли, мой молодой и уважаемый друг мистер Фолконер из Балмауоппла обратился ко мне, как к человеку пожилому, опытному и несколько искушенному во всем, что относится к щепетильным вопросам дуэлей или единоборств, с просьбой быть его посредником и выразить вам сожаление по поводу возникших в его памяти воспоминаний о некоторых событиях нашего вчерашнего пиршества, которые не могли не вызвать у вас иных, кроме самых неприятных, чувств, как у офицера, находящегося на службе у существующего ныне правительства. Он умоляет вас, сэр, утопить в забвении память о прегрешениях его против законов учтивости, от каковых прегрешений отрекается его более здравый рассудок, и принять руку, протянутую им в знак дружбы; я же должен заверить вас, что лишь сознание d’etre dans son tort,[61] как сказал мне однажды по такому же поводу храбрый французский офицер, monsieur Le Bretailleur,[62] и уверенность в ваших высоких достоинствах смогли исторгнуть у него такие уступки; ибо как он, так и вся его семья были и являются с незапамятных времен mavortia pectora,[63] как выразился Бьюкэнан, смелым и воинственным кланом или племенем.

Эдуард немедленно с присущей ему учтивостью принял руку, протянутую Балмауопплом или, скорее, бароном в качестве посредника.

— Я не в состоянии, — сказал Уэверли, — хранить память о речах, которые благородный человек пожелал взять обратно. Все, что произошло, я готов приписать вчерашним обильным возлияниям.

— Прекрасно сказано, — отвечал барон, — ибо, без сомнения, если человек ebrius, то есть в опьянении, состоянии, которое в торжественные и праздничные дни возможно и даже привычно у всех порядочных людей, и если этот джентльмен, освежившись и протрезвев, отрекается от поношений, произнесенных им в состоянии винного пресыщения, следует считать, что vinum locutum est,[64] слова эти уже нельзя расценивать как принадлежащие ему. Однако я не счел бы это извинение достаточным в случае человека ebriosus, или привычного пьяницы, потому что, если этот последний по собственной воле проводит большую часть своего времени в нетрезвом состоянии, никаких послаблений в кодексе приличий ему сделать нельзя, и он прежде всего должен научиться вести себя мирно и учтиво, когда находится под винными парами. А теперь пойдем завтракать и не будем больше думать об этой дурацкой истории.

Я должен признаться, каковы бы ни были выводы, которые можно сделать из этого обстоятельства, что Эдуард после столь удовлетворительного объяснения оказал несравненно больше внимания яствам, уставлявшим стол мисс Брэдуордин, чем обещало начало завтрака. Балмауоппл, напротив, казался смущенным и подавленным, и Эдуард только теперь заметил, что у него рука на перевязи, чем, видимо, и объяснялось, почему молодой лэрд так неловко и смущенно подал ему руку. На вопрос мисс Брэдуордин он что-то пробормотал о падении с лошади и, желая, очевидно, поскорее избежать разговора на эту тему и нежелательного ему общества, встал из-за стола сразу же по окончании завтрака и, отклонив предложение барона остаться обедать, распрощался, сел на коня и отправился домой.

В свою очередь и Уэверли объявил о своем намерении уехать из Тулли-Веолана сразу после обеда, чтобы засветло добраться до предполагаемого ночлега, но неподдельное и глубокое огорчение, с которым добродушный и приветливый старик принял это известие, совершенно отбили у него охоту упорствовать в своем решении. Не успел барон добиться от Уэверли согласия погостить у него еще несколько дней, как постарался устранить все причины, побудившие его гостя сократить, как ему казалось, продолжительность своего визита.

— Капитан Уэверли, — сказал он, — я не хотел бы, чтобы вы сочли меня, на деле или по взглядам своим, сторонником пьянства, хотя, возможно, во время нашего вчерашнего пиршества некоторые из наших гостей были если и не совсем ebrii, пьяны, то ebrioli, одурманены, по выражению древних, или half-seas-over, вполпьяна, как выражаются у вас в Англии. Не думайте, чтобы я говорил это на ваш счет, капитан Уэверли, ибо как благоразумный молодой человек вы скорее воздерживались от возлияний; и вряд ли это можно по справедливости сказать обо мне, который, побывав на торжественных пирах у многих славных генералов и маршалов, научился искусству изрядно пить без неприятных последствий и в течение всего вечера, как вы, без сомнения, имели случай заметить, не выходил из границ скромной веселости.

Невозможно было не согласиться с утверждением, столь определенно высказанным, и притом человеком, который, несомненно, был лучшим судьей в этом деле; хотя, если бы Эдуард основывал свое мнение на собственных воспоминаниях, он счел бы барона не только ebriolus, но на грани того, чтобы стать ebrius, или, выражаясь без обиняков, несомненно самым пьяным из всей компании, за исключением, быть может, его противника — лэрда Балмауоппла. Однако, получив ожидаемую или, вернее, требуемую похвалу своей трезвости, барон продолжал:

— Нет, сэр, хотя я сам человек и крепкий, пьянство я ненавижу и видеть не могу тех, кто упивается вином gulae causa, ради услаждения своей глотки, хотя и не сочувствую закону Питтака Митиленского, который вдвойне наказывал преступления, совершенные под влиянием Liber Pater,[65] и в равной мере я не вполне склонен согласиться с упреками Плиния Младшего в четырнадцатой книге «Historia Naturalis».[66] Нет, сэр, я эти вещи различаю и отношусь к ним по-разному. Я сочувствую вину лишь постольку, поскольку оно веселит лицо и его пьют, выражаясь языком Флакка, recepto amico.[67]

Такими словами закончились извинения, которые барон счел нужным принести за избыточность своего гостеприимства; и легко можно поверить, что его не прерывали ни возражениями, ни какими-либо выражениями недоверия.

После этого он пригласил своего гостя на утреннюю прогулку верхом и приказал Дэви Геллатли встретить их у так называемой темной тропинки с Бэном и Баскаром.

— Пока не начался настоящий сезон, я с удовольствием познакомил бы вас хотя бы с некоторыми видами охоты. С божьей помощью нам может попасться косуля, а на косулю, капитан Уэверли, можно охотиться круглый год, ибо, не нагуливая никогда много жира, она также никогда не бывает особенно тощей, хоть и верно, что мясо ее не сравнится по вкусу с мясом лани или благородного оленя.[68] Но она пригодится нам для того, чтобы показать, насколько прытки мои собаки; поэтому-то я приказал Дэвиду Геллатли привести их.

Уэверли выразил некоторое удивление по поводу того, что его приятелю Дэви можно доверять такие дела, но барон объяснил ему, что этот бедный простачок не был ни глупец, nес naturaliter idiota,[69] как сказано в законах о буйно помешанных, но попросту несколько придурковатый плут, способный великолепно выполнить любое поручение, если только оно ему по вкусу, а слабоумием своим пользовался для того, чтобы не делать ничего для себя неприятного.

— Мы ему очень обязаны, — продолжал барон,— за то, что он однажды, рискуя собственной жизнью, спас Розу от большой опасности; поэтому мы разрешаем этому хитрому бездельнику есть наш хлеб, пить из нашей чаши и делать все, что он может или хочет; а это, если подозрения Сондерсона и приказчика справедливы, возможно, для него вещи равнозначные.

Тут мисс Брэдуордин рассказала Уэверли, что этот бедный дурачок страстно любит музыку и что особенно глубокое впечатление на него производит грустная, а от легкой и веселой он приходит в неистовую радость. Памятью в этом отношении он одарен изумительной, и голова его набита кусками и отрывками всяких мелодий и песен, которые он при случае весьма уместно применяет, если хочет укорить кого-нибудь, объясниться или посмеяться над кем-нибудь. Дэви очень привязан к тем немногим, кто с ним ласково обходится, прекрасно улавливая пренебрежительное или дурное отношение, за которое он способен мстить. Простой народ, зачастую столь же строго судящий о своем брате, как и о стоящих выше его, хотя и выражал большое сочувствие юродивому, пока тот бегал по деревне в лохмотьях, как только увидел его приодетым, обеспеченным и ставшим своего рода любимцем, вспомнил все случаи хитрости и остроумия в словах или на деле, которые за ним числились, и в доброте сердечной построил на них гипотезу, что Дэвид Геллатли дурак ровно настолько, насколько это ему нужно, чтобы уклоняться от тяжелой работы. Это мнение было не более обоснованно, чем взгляд негров, которые считают по ловким проказам обезьян, что они обладают даром речи и скрывают свои способности для того лишь, чтобы их не заставили работать. Но гипотеза эта была лишь плодом воображения; Дэвид Геллатли был действительно полусумасшедшим дурачком, каким он и выглядел, и не был способен ни к какому постоянному и продолжительному труду. Умственной устойчивости у него хватало ровно настолько, чтобы удержаться по сю сторону безумия; сметливости — чтобы не быть причисленным к идиотам; а кроме того, он был достаточно ловким охотником (впрочем, недурными охотниками бывали и не меньшие дураки), ласков и человечен к животным, за которыми ему поручали ухаживать, привязчив

к людям, наделен феноменальной памятью и музыкальным слухом.

Но вот во дворе послышался стук копыт и голос Дэви, который пел, обращаясь к двум большим серым гончим:

Эй, за мной, эй, за мной,
В перелески за рекой,
Где блестит ручей студеный,
Лес шумит зеленой кроной,
Папоротник расцветает
И роса не высыхает,
Где дышать всего вольнее,
Где в лесу летают феи,
Где для сердца все отрада:
Тишина, покой, прохлада,—
В перелески за рекой
Эй, за мной, эй, за мной!

— Скажите, мисс Брэдуордин, — спросил Уэверли,— принадлежат ли стихи, которые он поет, к старинной шотландской поэзии?

— Не думаю, — ответила она. — У этого несчастного был брат, и небо, как бы для того, чтобы вознаградить семью за умственную недостаточность Дэви, одарило этого брата способностями, которые у него в деревушке считались необычайными. Его дядя нашел средства, чтобы подготовить его к принятию сана священника шотландской церкви, но он не мог нигде добиться места, так как происходил из наших поместий. Вернулся он из колледжа отчаявшийся и с разбитым сердцем и стал понемногу хиреть. Мой отец поддерживал его до дня его смерти, а умер он, не дожив и до девятнадцати лет. Он чудесно играл на флейте, и говорили, что у него прекрасные способности к поэзии. Он любил и жалел своего брата, который всюду следовал за ним как тень, и от него-то Дэви, наверно, и почерпнул много отрывков как песен, так и музыки, не похожих на здешние. Но если спросить его, от кого он перенял тот или иной отрывок, он либо дико и продолжительно хохочет, либо начинает плакать и жаловаться; но я никогда не слышала, чтобы он давал кому-либо какие-либо объяснения или упомянул имя брата, с тех пор как тот умер.

— Однако ж, — сказал Уэверли, которого легко было заинтересовать любым рассказом, лишь бы в нем был привкус романтики, — если его хорошенько расспросить, возможно удалось бы узнать от него и побольше?

— Очень может быть, — ответила Роза, — но отец не разрешает никому тревожить его чувства по этому поводу.

К этому времени барон с помощью Сондерсона надел на себя пару ботфорт весьма значительных размеров и пригласил нашего героя последовать за ним, а сам зашагал по обширной лестнице, постукивая ручкой своего массивного хлыста по каждой балясине и напевая с видом охотника времен Людовика XIV:

Pour la chasse ordonnee il faut preparer tout,
Hola ho! Vite! Vite debout.[70]

Глава XIII
ДЕНЬ, ПРОВЕДЕННЫЙ БОЛЕЕ РАЗУМНО,
ЧЕМ ПРЕДЫДУЩИЙ

Барон Брэдуордин, верхом на резвой и хорошо выезженной лошади в боевом седле с низко свисавшими чехлами под цвет его одежды, был недурным представителем старины. Его костюм составляли светлый расшитый кафтан, великолепный камзол с галунами и бригадирский парик, увенчанный небольшой треуголкой с золотым аграмантом. За ним на хороших лошадях следовали двое слуг, вооруженных пистолетами в кобурах.

Так ехал он на своем иноходце по холмам и долинам, вызывая восхищение всех крестьянских дворов, мимо которых лежал их путь, пока «внизу, в зеленой долине», кавалькада не встретила Дэвида Геллатли с двумя очень высокими гончими, натасканными на оленью охоту. Дэви предводительствовал еще доброй полдюжиной дворняжек и примерно таким же количеством босоногих вихрастых мальчишек, которые, чтобы добиться несказанной чести присутствовать на охоте, подмазались к нему льстивым обращением «мистер Геллатли» (они произносили мэйстер), хотя все они, вероятно, завидев его, улюлюкали, когда он был еще дурачком Дэви. Но это ухаживание за лицом, занимающим известное положение,— вещь достаточно обычная, и она не ограничивается босоногими жителями Тулли-Веолана. Так было шестьдесят лет назад, так обстоит теперь и так будет через шестьдесят лет, если это великолепное сочетание безумия и подлости, именуемое миром, будет еще существовать.

Эти мокроножки,[71] как их называли, предназначались для того, чтобы поднять дичь, причем они выполняли эту задачу с таким успехом, что после получасовых поисков косуля была выслежена, загнана и убита. Барон, следовавший сзади на своем белом коне, подобно графу Перси былых времен, собственноручно изволил ободрать и выпотрошить животное своим couteau de chasse[72] (что, как он заметил, французские chasseurs[73] называют faire la curee).[74] Домой после этой церемонии они возвращались уже кружным путем, по дороге, открывавшей замечательный вид на далекие дома и селения, причем мистер Брэдуордин с каждым из них связывал какой-нибудь исторический или генеалогический анекдот. Эти рассказы, из-за отпечатка предрассудков и педантизма, свойственного всем речам барона, получались очень странными, но часто заслуживали уважения, поскольку в них проявлялись и благородство и здравый смысл, и были если не ценны, то, во всяком случае, любопытны с фактической стороны.

Собственно говоря, прогулка потому так понравилась обоим джентльменам, что они находили удовольствие во взаимном общении, хотя характеры их и образ мыслей были во многих отношениях совершенно непохожи. Эдуард, как мы уже сообщали читателям, отличался горячим сердцем, был необуздан и романтичен в мыслях и литературных вкусах и питал большую склонность к поэзии. Мистер Брэдуордин представлял собой в этом отношении прямую противоположность и мечтал пройти по жизни той же твердой, несгибаемой и стоически суровой поступью, которой отличались его вечерние прогулки по террасе Тулли-Веолана, где в течение долгих часов, точно древний Хардиканут,

Он величаво шагал на восток
И величаво — на запад.

Что касается литературы, то он, разумеется, знал классических поэтов, читал «Эпиталаму» Джорджа Бьюкенена и — по воскресеньям — «Псалмы» Артура Джонстона, далее «Deliciae Poetarum Scotorum»,[75] произведения сэра Дэвида Линдсея, «Бруса» Барбура, «Уоллеса» Слепого Гарри, «Благородного пастуха» и «Вишню и сливу». Но, уделяя часть своего времени музам, он, несомненно, предпочел бы, если говорить правду, чтобы заключавшиеся в этих сочинениях набожные или мудрые изречения, равно как и исторические рассказы, были изложены обыкновенной прозой. И он иногда не мог удержаться и не выразить презрения к «пустому и бесполезному занятию стихоплетством», в котором, по его словам, единственным в свое время отличившимся был парикмахер Аллан Рэмзи.[76]

Но хотя мнения барона и Эдуарда отличались по этому вопросу toto coelo,[77] как выразился бы первый, однако в нейтральной области истории, которой каждый из них интересовался, они находили общий язык. Барон, правда, загромождал свою память лишь фактами — холодными, сухими и твердыми контурами, начертанными историей. Эдуард, напротив того, любил заполнять и округлять этот эскиз красками горячего и живого воображения, которое освещало и оживляло действующих лиц драмы прошлых веков. Однако, несмотря на столь противоположные вкусы, они доставляли друг другу немало удовольствия. Педантически подробные рассказы и могучая память мистера Брэдуордина давали Уэверли все новую канву, на которой его фантазия вышивала свои узоры и открывала ему все новые сокровища событий и персонажей. И он отплачивал за полученное удовольствие пристальным вниманием, столь ценимым рассказчиками, а в особенности бароном, видевшим в этом проявление лестного уважения, а иногда и сам рассказывал что-либо, представляющее интерес для мистера Брэдуордина как подтверждение или иллюстрация его собственных излюбленных анекдотов. Кроме этого, мистер Брэдуордин любил рассказывать о местах, где протекала его молодость, проведенная на войне и в чужих краях, и мог сообщить много интересных подробностей о полководцах, под началом которых он служил, и сражениях, в которых он участвовал.

Оба они вернулись в Тулли-Веолан весьма довольные друг другом. Уэверли желал более внимательно изучить человека, который казался ему своеобразной и интересной личностью и был наделен памятью, заключавшей любопытнейший свод всех анекдотов минувших и настоящих дней; а Брэдуордин был склонен считать Эдуарда за puer (или, скорее, juvenis) bonae spei et magnae indolis,[78] юношу, лишенного нетерпеливого легкомыслия молодежи, не выносящей разговора и советов старших и с пренебрежением относящейся к ним, и предсказывал ему на этом основании великое будущее и преуспевание в жизни. Других гостей, кроме мистера Рубрика, в замке не было, и этот достойный священник тоном своим и ученостью не нарушал гармонии разговоров.

Вскоре после обеда барон, как бы желая показать, что его трезвость не носит исключительно теоретического характера, предложил посетить покои Розы, или, как он называл их, ее troisieme etage.[79] Уэверли провели через несколько весьма длинных и неудобных коридоров, которыми старинные архитекторы как будто нарочно стремились поставить в тупик обитателей построенных ими домов. В конце одного из таких коридоров мистер Брэдуордин стал взбираться, перескакивая через ступеньку, по очень крутой и узкой винтовой лестнице, предоставив мистеру Рубрику и Уэверли следовать за ним более размеренным шагом, пока он уведомит свою дочь об их приближении.

Налазавшись по этому вертикальному штопору до тех пор, пока у них не пошла кругом голова, они вступили наконец в небольшие, устланные циновками сени, служившие передней к sanctum sanctorum[80] Розы, и прошли в ее гостиную. Это была небольшая, но приятная комната с окнами на юг, обитая шпалерами и украшенная портретом ее матери в виде пастушки в платье с фижмами и портретом барона на десятом году жизни, в парике с кошельком, голубом кафтане, расшитом камзоле, шляпе с кружевами и с луком в руке. Эдуард не мог удержаться от улыбки при виде этого костюма и странного сходства между круглым, гладким, краснощеким и немного удивленным лицом на портрете и нынешним видом оригинала — худым, с ввалившимися глазами, загорелым и обросшим бородой, когда странствия, военные труды и возраст наложили на него свою печать. Барон тоже засмеялся.

— Право, — сказал он, — этот портрет был женской прихотью моей дорогой матери (дочери лэрда Туллиэллюма, капитан Уэверли; я показал вам их дом, когда мы были на вершине Шиннихьюха; он был сожжен союзниками правительства — голландцами, которых призвали на помощь в тысяча семьсот пятнадцатом году). С этих пор я лишь раз- позировал художнику, и то это было по особой и неоднократно повторенной просьбе маршала герцога Берикского.

Благородный старик умолчал о том, что стало известно его гостю лишь впоследствии, и то от мистера Рубрика, а именно, что герцог оказал ему эту честь, после того как он первый взобрался на брешь одной савойской крепости во время памятной кампании 1709 года и почти десять минут отбивался там полу-пикой от неприятеля, пока к нему не пришли на подмогу. Нужно отдать барону справедливость, что, хотя он проявлял достаточную склонность останавливаться на достоинствах и значении своего рода и даже преувеличивал их, он был слишком храбрым человеком, чтобы когда-либо упоминать о собственных подвигах.

Но вот мисс Роза появилась из внутренней комнаты своих покоев, чтобы приветствовать отца и его друзей. Все ее скромные занятия свидетельствовали о несомненном природном вкусе, который следовало только развить. Отец обучил ее французскому и итальянскому, и ее полки украшали лучшие авторы, писавшие на этих языках. Он пытался даже быть ее учителем музыки, но так как он начал с наиболее отвлеченных разделов этой науки и, возможно, не очень-то разбирался в них сам, она научилась только аккомпанировать себе на клавесине, но и это было в те времена не очень обычным для Шотландии. Зато пела она с большим вкусом и чувством и с таким пониманием, что ее можно было бы поставить в пример дамам с гораздо большими музыкальными способностями. Природный здравый смысл подсказал ей, что, если, согласно величайшим авторитетам, музыка «обручена с бессмертными стихами», этот союз весьма часто безобразнейшим образом расторгается исполнителями. Быть может, именно эта восприимчивость к поэзии и способность сочетать ее выразительность с выразительностью мелодии и доставляла всем неискушенным и даже многим из искушенных то удовольствие, которого они не находили, слушая несравненно более блестящее исполнение виртуоза, не руководимого таким тонким вкусом.

Перед окнами ее гостиной тянулась выступающая наружу галерея, или бартизан: он также свидетельствовал о другой склонности Розы, ибо весь был уставлен различными цветами, которые она взяла под свое особое покровительство. На этот готический балкон выходили через выступавшую из стены башенку, с высоты которой открывался великолепный вид. Внизу простирался окруженный высокими стенами геометрически правильный парадный сад, казавшийся с этой высоты простой куртиной; дальше, в узкой лесной долине, то появлялась, то исчезала за кустами небольшая речка. Взгляд невольно задерживался на скалах, которые местами подымались массивными глыбами, а местами заострялись наподобие церковных шпилей. Порою он останавливался на величественной полуразрушенной башне, которая высилась во всей своей могучей суровости на скале, нависшей над рекой. Налево виднелись две-три хижины, стоявшие на краю деревушки, — остальные закрывала вершина холма. Долина заканчивалась озером, носившим название Лох Веолан, в которое и впадала речка, блестевшая теперь в лучах заходящего солнца. Местность вдали казалась открытой и достаточно разнообразной, хотя не была покрыта лесом. Ничто не мешало взгляду проникать вплоть до гряды далеких голубых холмов, замыкавших долину с юга. На этот балкон с таким красивым видом мисс Брэдуордин приказала подать кофе.

Старая башня, или крепостца, дала барону повод рассказать с большим воодушевлением несколько фамильных анекдотов и преданий о шотландском рыцарстве. Рядом с башней нависал утес с остроконечным выступом, получившим название Кресла святого Суизина. С этим местом связывалась суеверная легенда, о которой мистер Рубрик сообщил несколько любопытных подробностей. Уэверли вспомнил о стихотворении, которое упоминает Эдгар в «Короле Лире». Розу попросили спеть небольшую легенду, сложенную по этому поводу каким-то деревенским поэтом,

Что имена других нам сохранил,
Но сам свой век в безвестности прожил.

Прелесть ее голоса и непритязательная красота мелодии придавали легенде очарование, о котором мог только мечтать ее автор и которого так недоставало его стихам. Я даже не знаю, хватит ли у читателя терпения прочесть их, поскольку они лишены этих дополнительных преимуществ, хоть и считаю, что прилагаемый список был несколько подправлен Уэверли в угоду тем, кому неприкрашенная древность могла бы прийтись не по вкусу.


КРЕСЛО СВЯТОГО СУИЗИНА


В канун всех святых, отходя ко сну,
Внимательно вслушайся в тишину,
На ложе своем ты крест начерти,
И «Ave»[81] пропой, и молитву прочти.
В канун всех святых земля задрожит
И черная ведьма в ночи прилетит.
Взъярится ли ветер иль будет он тих —
Она прилетит в канун всех святых.
В ту ночь в кресле Суизина на скале
Сидела леди в полуночной мгле.
Она ощущала, как сжал ее страх,
Но голосом твердым, с огнем в очах
Прочла заклинанья, и Суизин святой
Ступил на скалу обнаженной стопой;
И ведьма, летевшая мимо во тьму,
По его повеленью спустилась к нему.
Всякий, кто сесть в это кресло дерзнет
В ту ночь, когда ведьма свершает полет,
Всегда три вопроса ей может задать,
И ведьма на них должна отвечать.
И молвила леди: «Вестей мне не шлет
Мой муж, с королем ушедший в поход.
Три года прошло, как уехал барон.
Скажи мне: он жив? Где находится он?»
Но что это значит? Раздался вокруг.
Какой-то свистяще-хохочущий звук.
То филин ли стонет неведомо где
Иль дьявол хохочет в бурлящей воде?
Вдруг ветер затих, и умолкнул ручей;
Но мертвый покой был бури страшней;
И в тишине средь чернеющих скал
Ужасный призрак пред леди предстал...

— Мне очень неприятно разочаровывать гостей, в особенности капитана Уэверли, который слушает с такой похвальной серьезностью, — сказала мисс Роза,— но это только отрывок, хотя мне кажется, что существует продолжение, описывающее возвращение барона из похода и смерть леди, которую нашли на пороге, где «холодной, как камень, лежала она».

— Это один из тех вымыслов, — заметил мистер Брэдуордин, — которыми во времена суеверий искажались многие истории знатных родов. Подобные чудеса были и у римлян и у других древних, народов; о них вы можете прочесть в сочинениях древних историков или в небольшой компиляции Юлия Обсеквенса, посвященной ее ученым издателем Шеффером своему патрону Бенедикту Скитте, барону Дудерсгоффу.

— Мой отец отличается удивительным неверием во все сверхъестественное, капитан Уэверли, — заметила Роза, — однажды он не сдвинулся с места, когда целый синод пресвитерианских пасторов обратился в бегство от внезапного появления злого духа.

На лице Уэверли отразилось любопытство.

— Тогда мне придется быть не только певцом, но и рассказчиком. Хорошо. Итак, жила-была старуха по имени Дженнет Геллатли, которую подозревали в колдовстве на том неоспоримом основании, что она была очень стара, очень безобразна, очень бедна и имела двух сыновей, из которых один был поэт, а другой дурачок. Такая напасть, по мнению всей округи, постигла её за сношения с нечистой силой. Ее забрали и неделю держали в колокольне приходской церкви, и морили голодом, и не давали спать, пока она сама не поверила, как и ее обвинители, в то, что она ведьма. И в этом ясном и счастливом расположении духа она предстала для чистосердечного признания в своем колдовстве перед целым собранием вигов — разных дворян и священников округи, которые сами не были заклинателями. Отец нарочно пошел туда проследить, чтобы дело между колдуньей и духовенством было решено по-честному, так как ведьма родилась в его вотчине. Сначала все шло гладко. Бормочущим, едва слышным голосом колдунья признавалась, что нечистый являлся ей в виде красивого черного мужчины и любезничал с нею (что, если бы вы только видели несчастную старую Дженнет с ее мутными глазами, заставило бы вас усомниться в хорошем вкусе Аполлиона), все слушали разинув рты, а секретарь трепетной рукой записывал показания. Вдруг Дженнет как завизжит: «Берегитесь, берегитесь, я вижу среди вас дьявола!» Изумление было всеобщим, произошла паника, и все бросились бежать. Посчастливилось тем, кто сидел у дверей. Много пострадало шляп, лент, манжет и париков, прежде чем толпе удалось вырваться из церкви, где остался один лишь невозмутимый сторонник епископальной церкви в лице моего отца, пожелавший на свой страх и риск выяснить отношения между ведьмой и ее поклонником.

— «Risu solvuntur tabulae»,[82] — сказал барон.— Когда они перестали дрожать от страха, им сделалось так стыдно за себя, что они решили больше не поднимать вопроса о суде над бедной Дженнет Геллатли.[83]

По поводу этого анекдота начали припоминать и обсуждать всяческие

Нелепые рассказы и сужденья,
Пророчества, исполненные лжи,
Гадания, виденья, сновиденья
И всякий прочий вздор, достойный осужденья.

Такой беседой и романтическими легендами, которые вызывали в памяти эти разговоры, закончился второй вечер, проведенный нашим героем в Тулли-Веолане.


Глава XIV
ОТКРЫТИЕ. УЭВЕРЛИ СТАНОВИТСЯ СВОИМ ЧЕЛОВЕКОМ
В ТУЛЛИ-ВЕОЛАНЕ

На следующий день Эдуард рано проснулся и решил погулять вокруг дома и по ближайшим окрестностям. Неожиданно он попал на маленький дворик перед псарней, где его приятель Дэви был занят своими четвероногими воспитанниками. Юродивый с первого взгляда узнал Уэверли, но мгновенно повернулся к нему спиной, как будто не заметил его, и начал напевать отрывок из старинной баллады:

Юноши жаркая страсть коротка.
Птичка поет, и на сердце светло.
Глубже, прочнее любовь старика.
Прячет головку дрозд под крыло.
Юноши ярость — как вспыхнувший дрок.
Птичка поет, и на сердце светло.
Гнев старика — раскаленный клинок,
Прячет головку дрозд под крыло.
Юноша к ночи распустит язык.
Птичка поет, и на сердце светло
Меч обнажит на рассвете старик.
Прячет головку дрозд под крыло.

От Уэверли не ускользнуло, что Дэви придает этим стихам какое-то насмешливое значение. Поэтому он подошел к нему и, задавая ему различные вопросы, пытался выяснить, на что он намекает, но Дэви не расположен был объясняться и достаточно умен, чтобы лукавство свое скрыть под личиной юродства. Эдуард так ничего и не узнал, кроме того, что накануне утром лэрд Балмауоппл уехал к себе домой «в сапогах, полных крови». В саду, однако, он встретил старого дворецкого, который уже не пытался скрыть, что, будучи с малых лет воспитан в Ньюкасле, в заведении Сьюмэк и Ко, он иной раз оправляет бордюры клумб, чтобы доставить удовольствие лэрду и мисс Розе. Целым рядом вопросов Уэверли наконец удалось установить с мучительным чувством изумления и стыда, что капитуляция и извинения Балмауоппла были результатом дуэли с бароном, происходившей в то время, пока Уэверли нежился еще на подушках. Поединок закончился тем, что младший дуэлянт был обезоружен и ранен в правую руку.

Эдуард был совершенно убит этим открытием и поспешил отыскать своего любезного хозяина. Полный тревоги за свою честь, он пустился с жаром доказывать ему, что барон поставил его в крайне фальшивое положение, предвосхитив его поединок с Фолконером, — обстоятельство, которое, принимая во внимание его молодость и только что приобретенное офицерское звание, могло быть истолковано далеко не в его пользу. Барон оправдывал себя настолько пространно, что у меня нет охоты приводить все его слова. В качестве доводов он приводил, что оскорбление было нанесено им обоим и что Балмауоппл, согласно кодексу чести, не мог eviter[84] того, чтобы дать удовлетворение и тому и другому; что свои обязательства по отношению к барону он выполнил, приняв его вызов, а по отношению к Эдуарду — путем такой palinodie,[85] после которой применение оружия становилось излишним; и что, наконец, поскольку извинения были приняты, они должны уладить все дело, на котором надлежит поставить крест.

Если Уэверли и не был удовлетворен этим извинением или объяснением, то не нашел, что возразить; но он не мог удержаться, чтобы не выразить некоторого неудовольствия по адресу Благословенного Медведя, послужившего причиной ссоры, и не намекнуть, что этот почтительный эпитет ему едва ли подходит. Барон заметил, что, хотя гербоведы и считают медведя весьма почетной эмблемой, однако он не может отрицать, что нрав его несколько свиреп, мрачен и груб (как это можно прочесть в «Hieroglyphica Animalium»[86] Арчибалда Симеона, пастора в Дэлкейте) и таким образом оказался причиной многих ссор и разногласий, случившихся в роде Брэдуординов.

— Я мог бы припомнить, продолжал он, — свою несчастную ссору с троюродным братом по матери, сэром Хью Холбертом, который был настолько легкомыслен, что позволял себе шутить над нашей фамилией, говоря, что она звучит почти как Bearwarden,[87] — шутка очень неучтивая, поскольку она не только намекала на то, что основатель нашего дома сторожил диких зверей (занятие, которое, как вы должны были заметить, поручается самым что ни на есть низким простолюдинам), но еще и на то, что герб наш не был приобретен доблестными действиями на войне, но пожалован как paronomasia, или игра слов по поводу нашей фамилии, вроде того, что французы называют armoiries parlantes,[88] римляне — arma cantantia, а ваши английские авторитеты — canting heraldry, потому что эта тарабарщина более приличествует говорящим на тайных языках нищим и попрошайкам, жаргон которых складывается из игры слов, нежели благородной, почтенной и полезной науке геральдики, составляющей гербы в награду за благородные и великодушные деяния, а не для того, чтобы щекотать ухо праздными каламбурами, которые встречаются в пошлых сборниках шуток и анекдотов.

О своей ссоре с сэром Хью он больше ничего не сказал, кроме того, что она была разрешена подобающим образом.

Мы описывали с такими подробностями развлечения в Тулли-Веолане в течение первых дней пребывания Эдуарда для того, чтобы познакомить читателя с его обитателями. Теперь нет необходимости описывать с такой же точностью, как он знакомился с ними ближе. Весьма возможно, что молодой человек, привыкший к более веселому обществу, скоро начал бы скучать, слушая такого яростного защитника «геральдической спеси», как барон, но Эдуард находил приятное развлечение в разговоре с мисс Брэдуордин, которая с жадностью прислушивалась к его замечаниям по поводу книг и проявляла в своих ответах очень тонкий вкус. Мягкость характера побудила ее без всяких возражений согласиться на программу чтения, предписанную ей отцом, хотя она и включала не только ряд увесистых фолиантов по истории, но и несколько гигантских томов, посвященных богословской полемике по вопросу о Высокой церкви. В геральдике он, по счастью, удовлетворился лишь тем беглым знакомством, которое можно почерпнуть из чтения двух томов in folio[89] Низбета. Роза была действительно сокровищем для отца. Ее неиссякаемая веселость; внимание ко всем его маленьким привычкам, особенно радующее людей, которые никогда не подумали бы требовать уважения к ним от других; ее красота, напоминавшая ему черты любимой жены; ее непритворное благочестие и благородное великодушие характера оправдали бы чувства самого нежного отца.

Но забота барона о дочери не простиралась на ту область, где, по общему мнению, она бывает наиболее действенна. Он нисколько не старался устроить ее жизнь, дав ей либо большое приданое, либо богатого жениха. По старинному акту о наследовании почти все земли барона должны были перейти к одному из его дальних родственников, и считалось, что мисс Брэдуордин получит лишь незначительное имущество, так как финансовые дела доброго джентльмена слишком долго находились в исключительном ведении приказчика Мак-Уибла, и питать надежды, что барон оставит в наследство сколько-нибудь крупную сумму, не приходилось.

Правда, приказчик после самого себя (хотя и на бесконечно далеком расстоянии) больше всего на свете любил своего патрона и его дочь. Он считал, что отвести от мужской линии наследство возможно, и даже добился письменного мнения по этому вопросу (и, как он хвастался, не истратив при этом ни гроша) от одного видного шотландского адвоката, с которым постоянно вел дела и вниманию которого представил упомянутую проблему. Но барон и слышать об этом не хотел. Напротив того, он с непонятным наслаждением хвастался, что баронство Брэдуордин — мужской лен, так как хартия на него была дана в ту раннюю эпоху, когда женщины не считались способными владеть феодальной землей; потому что, согласно Les coustusmes de Normandie, c’est l’homme ki se bast et ki conseille;[90] или — как это еще менее учтиво выражено другими авторитетами, варварские имена которых он упоминал с особенным вкусом, — потому что женщина не может ни служить высшему, или феодальному, владыке на войне по скромности, приличествующей ее полу; ни помогать ему советом по ограниченности ее ума; ни быть доверенной его по слабости своего характера. Барон торжествующим тоном вопрошал, можно ли представить себе женщину, да притом еще урожденную Брэдуордин, in servitio exuendi, seu detrahendi, caligas regis post battaliam,[91] то есть стягивания королевских сапог с его ног после боя, каковая церемония и была той феодальной услугой, за которую их род получил баронство Брэдуордин.

— Нет, — восклицал он, — без малейшего колебания, procul dubio,[92] много женщин, не менее достойных, чем Роза, было отстранено от наследования, чтобы эта вотчина досталась мне, и боже упаси, чтобы я предпринял что-либо, идущее вразрез с предначертаниями моих предков или ущемляющее права моего родственника Малколма Брэдуордина из Инч-Грэббита, достойной, хоть и оскудевшей ветви нашего рода.

Получив в качестве премьер-министра это решительное заявление от своего владыки, приказчик не осмелился больше навязывать свое мнение патрону и только при всяком удобном случае жаловался Сондерсону, министру внутренних дел, на своеволие лэрда и строил планы, как бы сочетать браком Розу с юным лэрдом Балмауопплом, владельцем прекрасного имения, лишь слегка отягощенного долгами, примерного молодого человека, трезвого, как какой-нибудь святой, — если только держать водку подальше от него, а его подальше от водки, — и не имевшего других несовершенств, кроме склонности общаться иной раз с такими сомнительными лицами, как конский барышник Джинкер или купаровский волынщик Гибби Гетруит, — «но от этих глупостей, мистер Сондерсон, он отвыкнет, непременно отвыкнет», — заключал приказчик.

— Как пиво отвыкнет киснуть летом, — добавил Дэви Геллатли; оказалось, что он ближе, к участникам совещания, чем они могли предположить.

Такая девушка, какой мы описали мисс Брэдуордин, должна была со всем простодушием и любознательностью затворницы ухватиться за возможность увеличить свой запас литературных познаний, которая представилась ей с приездом Уэверли. Эдуард попросил выслать ему кое-какие книги, захваченные им в полк, и они открыли ей неизведанные источники наслаждения. В состав этой драгоценной посылки, входили лучшие английские поэты самого различного характера и другие произведения изящной литературы. Музыка, даже цветы оказались заброшены, и Сондерс начал не только сетовать на труд, за который он теперь не получал даже благодарности, но и восставать против него. Эти новые наслаждения еще усиливались от того, что они разделялись человеком, родственным ей по вкусам.

Готовность Эдуарда читать вслух, комментировать и объяснять трудные места придавала особую ценность его помощи, а необузданная романтика его духа приводила в восторг существо слишком юное и неопытное, чтобы заметить его слабости. Когда Уэверли чувствовал себя совершенно непринужденно, он мог говорить на интересующие его темы с естественным, иногда несколько цветистым красноречием — что не менее, чем красота, щегольство, слава и богатство, способно покорить женское сердце. Поэтому в общении молодых людей таилась для бедной Розы растущая опасность потерять душевное спокойствие, тем паче что отец ее был слишком поглощен своими занятиями и замкнут в собственной спеси, чтобы даже помыслить о возможности такого оборота дела. Представительницы дома Брэдуординов были в его глазах на положении дочерей Бурбонского или Австрийского дома — иначе говоря, витали над тучами человеческих страстей, способных затуманить разум женщин более низкого происхождения; они двигались в иной сфере, управлялись другими чувствами и подчинялись другим законам, чем законы праздного и безрассудного чувства. Короче говоря, он обнаруживал такую слепоту ко всем возможным последствиям сближения Эдуарда с мисс Брэдуордин, что все соседи сочли его отнюдь не слепым к выгодам, которые мог представить брак его дочери с богатым англичанином, и объявили его не таким дураком, каким он обычно проявлял себя в случаях, когда дело касалось исключительно его личных интересов.

Но если бы барон и на самом деле помышлял о таком союзе, непреодолимым препятствием для этих планов послужило бы безразличие Уэверли. Наш герой, с той поры как он начал больше вращаться в свете, не мог без жестокого стыда и смущения вспоминать о созданной им легендарной святой Цецилии, и это обидное воспоминание способно было, хоть и короткое время, служить противовесом естественной впечатлительности его характера. Вдобавок, Роза Брэдуордин при всей своей миловидности и очаровании не обладала той красотой или достоинствами, которые в ранней юности пленяют романтическое воображение. Она была слишком откровенна, слишком доверчива, слишком добра: качества, бесспорно, приятные, но разрушающие тот ореол чудесного, которым одаренный воображением юноша любит наделять царицу своей мечты. Разве можно было преклонять колени, трепетать или боготворить, когда перед вами была робкая, но резвая девочка, которая обращалась к вам с постоянными просьбами: то очинить ей перо, то истолковать Тассову октаву, а то и подсказать, как пишется эдакое длиннущее слово, которое она собиралась употребить в своем переводе? Все эти мелочи не лишены своего обаяния в определенную пору, но не тогда, когда юноша лишь вступает в жизнь и ищет идеал, способный возвысить его в собственных глазах, а не существо, для которого он является непререкаемым авторитетом. Из этого следует, что, хотя положить законы для такого капризного чувства невозможно, однако первая любовь возносится в поисках своего предмета зачастую очень высоко, или, что сводится к тому же, выбирает его (как в случае упомянутой святой Цецилии) там, где есть широкий простор для создания beau ideal — той идеальной красоты. которая от близкого повседневного общения может только потускнеть и утратить свою силу. Я знал прекрасно воспитанного и умного молодого человека, который излечился от бурной страсти к хорошенькой женщине, чьи таланты намного уступали совершенству ее лица и фигуры, после того как ему разрешили провести полдня в ее обществе. Таким образом, нет сомнения, что если бы только Эдуарду была предоставлена возможность побеседовать с мисс Стаббс, все меры предосторожности, принятые тетушкой Рэчел, оказались бы излишними, ибо он с таким же успехом мог влюбиться в любую скотницу. И хотя мисс Брэдуордин была совершенно другим существом, весьма возможно, что именно близость их общения помешала чувствам Эдуарда развиться в нечто большее, чем чувства брата к милой и воспитанной сестре, между тем как привязанность бедной Розы постепенно и незаметно для нее приобретала более теплый оттенок.

Мне следовало бы упомянуть, что Уэверли, посылая за книгами в Данди, направил тогда же в полк прошение о продлении своего отпуска и получил на него положительный ответ. Но в письме своем командир дружески советовал ему не проводить своего времени исключительно среди лиц, которые хоть и заслуживают во всем остальном полного уважения, но, по всей видимости, мало расположены к правительству, раз они отказались ему присягнуть. Далее в письме своем он намекал, правда в очень деликатной форме, что хотя некоторые семейные связи и заставляют, вероятно, капитана Уэверли общаться с джентльменом, находящимся под этим неприятным подозрением, однако как высокое положение, так и взгляды его отца должны подсказать ему, что эти отношения не следует доводить до чрезмерной близости. Наконец, ему давалось понять, что, в то время как эти светские лица могли оказать вредное влияние на его политические убеждения, и прелатисты, в свою очередь столь злостно стремившиеся восстановить королевские прерогативы в церковных делах, способны были также вселить в него превратные религиозные понятия.

Этот последний намек, вероятно, и побудил Уэверли приписать недовольство командира его предубеждениям. Он считал, что мистер Брэдуордин всегда вел себя с самой щепетильной деликатностью, избегая вступать в какой-либо спор, могущий хоть в малейшей степени повлиять на его политические убеждения, хотя лично он был не только решительным сторонником изгнанной династии, но даже несколько раз получал от Стюартов важные поручения. Не считая поэтому, что ему грозит какая-либо опасность изменить своей присяге, Уэверли решил, что он поступит очень несправедливо по отношению к своему старому другу, если уедет из дома, пребывание в котором не только развлекало его и доставляло удовольствие ему самому, но было, в свою очередь, приятно для других, и все это только ради того, чтобы успокоить предвзятую и неосновательную подозрительность своего начальника. Поэтому он составил свой ответ в очень общих выражениях, заверив своего командира, что лояльность его даже и отдаленно не подвергается опасности, и продолжал оставаться почетным гостем и близким другом в Тулли-Веолане.


Глава XV
НАБЕГ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯ

Уэверли гостил в Тулли-Веолане уже недель шесть, когда однажды, совершая обычную прогулку перед завтраком, заметил необычайную суматоху в доме. По двору взад и вперед носились, отчаянно махая руками, четыре босоногие скотницы с пустыми подойниками и выражали громкими воплями изумление, горесть и негодование. Какому-нибудь язычнику вид их напомнил бы знаменитых Данаид, только что вернувшихся с отбывания своей водолейной повинности. Так как в их нестройном хоре ничего нельзя было разобрать, кроме возгласов «Господи!» и «Батюшки!», не бросавших света на причину их отчаяния, Уэверли направился на так называемый передний двор и оттуда увидел приказчика, скачущего на своей белой лошадке со всей прытью, на которую она была способна. Прибыл он, видимо, по срочному вызову, и ему вслед бежали около десятка крестьян из деревни, которые поспевали за ним без особого труда.

Приказчик был слишком озабочен и слишком проникнут собственной важностью, чтобы вступать в объяснения с Эдуардом, но сразу же вызвал мистера Сондерсона, который вышел к нему с выражением лица одновременно убитым и торжественным, после чего они приступили к тайному совещанию. Дэви Геллатли тоже оказался тут, но, как Диоген в Синопе, ничего не делал, в то время как его сограждане готовились к осаде. Он всегда оживлялся, когда случалось что-нибудь, безразлично — хорошее или плохое, лишь бы была суматоха. Так и теперь он резвился, скакал и приплясывал, напевая припев старинной баллады:

Добро наше пропало...

пока не подвернулся под руку приказчику, который в виде предупреждения вытянул его хлыстом, чем мгновенно обратил его песни в хныканье.

Уэверли вышел в сад и увидел самого барона, который мерил длинными и стремительными шагами всю террасу из конца в конец. На лице его можно было прочесть оскорбленную гордость и возмущение. Все его поведение говорило за то, что подходить к нему в эту минуту с расспросами не следует, чтобы не расстроить или даже не оскорбить его. Уэверли поэтому, не обращаясь к нему, проскользнул в дом и направился в столовую, где подавали завтрак, и нашел там свою молодую приятельницу Розу. Хотя она не проявляла ни негодования отца, ни смятенной важности Мак-Уибла, ни отчаяния служанок, она казалась недовольной и озабоченной.

— Завтракать вы сегодня будете без молока, капитан Уэверли, — сказала она, — ночью на наши стада напала шайка катеранов и угнала всех дойных коров.

— Шайка катеранов?

— Ну да. Разбойников с соседних гор. Мы на некоторое время избавились от них благодаря тому, что платили дань Фёргюсу Мак-Ивору Вих Иан Вору, но мой отец счел неприличным при своей знатности и положении продолжать эти выплаты, и вот видите, случилось несчастье. Дело тут не в стоимости скота, капитан Уэверли, не это страшно. Но мой отец так возмущен, и он такой смелый и горячий, что попытается вернуть его силой, а если при этом не пострадает сам, то непременно ранит кого-нибудь из этих дикарей, и тогда между ними и нашим домом не будет мира, быть может, до самого дня нашей смерти, а защищаться, как в прежние годы, мы не можем — правительство отобрало у нас все оружие, а отец такой неосторожный... Боже, что с нами будет! — Тут бедная Роза совсем пала духом и залилась слезами.

В этот момент вошел барон и принялся бранить свою дочь с такой резкостью, какой Эдуард от него никогда не ожидал.

— Стыд и срам, — сказал он, — выставлять себя перед джентльменом в таком виде, будто ты ревешь из-за стада рогатой скотины и молочных коров, как какая-нибудь дочка чеширского фермера. Капитан Уэверли, прошу вас, не толкуйте этих слез превратно. Огорчение моей дочери может и должно проистекать только от обиды при мысли, что имущество ее отца подвергается захвату и грабежу со стороны простых воров и сорнеров,[93] между тем как нам не разрешают держать и десятка мушкетов, чтобы защитить себя, а при случае и вернуть награбленное.

Вошедший в этот момент Мак-Уибл полностью подтвердил слова барона, доложив унылым голосом, что хотя народ и выполнит, конечно, приказание его милости, но попытка выследить, куда уведен скот, вряд ли к чему-либо приведет, поскольку холодное оружие и пистолеты имеются только у слуг его милости, а грабителей — двенадцать горцев, вооруженных с головы до ног, как это у них водится. Сделав это неутешительное донесение, он всей позой своей выразил немое отчаяние, медленно покачивая головой наподобие маятника, готового остановиться, а потом застыл, склонив корпус под более острым углом, чем обычно, и сообразно с этим более выпукло обозначив тыльную часть своего тела.

Между тем барон шагал по комнате в безмолвном негодовании и, устремив напоследок свой взгляд на старинный портрет воина, закованного в латы, мрачное лицо которого свирепо глядело из целой копны волос, часть которых спускалась с головы на плечи, а часть — с подбородка и верхней губы на нагрудник, произнес:

— Этот джентльмен, капитан Уэверли, — мой дед. С двумя сотнями всадников, которых он набрал на собственных землях, он разбил и обратил в бегство более пятисот этих горцев, разбойников, которые всегда были lapis offensionis et petra scandali — камнем преткновения и скалой обиды для жителей равнины; он разбил их, говорю я, когда они дерзнули спуститься с гор и тревожить окрестности в годы гражданской войны, в лето господне тысяча шестьсот сорок второе. А теперь, сэр, я, его внук, должен терпеть такие унижения от этих мерзавцев!

Наступило грозное молчание; после этого все, как обычно бывает в затруднительных случаях, пустились давать советы, каждый — свой и каждый — исключающий предложение другого. Alexander ab Alexandro рекомендовал послать кого-нибудь договориться с катераиами, которые, по его мнению, охотно отдадут добычу за доллар с головы. Приказчик сказал, что эта сделка означала бы не что иное, как сообщничество с ворами или соглашение с преступниками, и посоветовал направить в горные долины какого-нибудь ловкого человека, поручив ему, как бы от его собственного имени, договориться с Мак-Ивором на возможно более выгодных условиях, но так, чтобы лэрд во всей этой сделке оставался в тени; Эдуард предложил послать в ближайший город за отрядом солдат и ордером судьи; а Роза робко заметила, что, может быть, самое лучшее — заплатить запоздалую дань Фёргюсу Мак-Ивору Вих Иан Вору, который, как они все знали, мог легко добиться возвращения скота, если его как следует задобрить.

Ни одно из этих предложений не понравилось барону. Мысль о сделке, прямой или через подставное лицо, казалась ему просто позорной; предложение Уэверли свидетельствовало лишь о том, что он не понимает положения страны и не видит, какие политические партии в ней борются. При теперешних отношениях между ним и Фёргюсом Мак-Ивором Вих Иан Вором он вообще не хотел бы идти ни на какие уступки, хотя бы даже речь шла о возвращении in integrum[94] каждого бычка и быка, которых сам вождь, его предки или его клан похитили со дней Малколма Кэнмора. Собственно, он по-прежнему высказывался за войну и предлагал послать нарочных к Балмауопплу, Килланкьюрейту, Туллиэллюму и другим лэрдам, которых также грабили катераны, с приглашением участвовать в погоне.

— И тогда, сэр, — воскликнул он, — этих nebulones nequissimi,[95] как их называет Леслеус, постигнет участь их предшественника Кака:

Elisos oculos, et siccum sanguine guttur.[96]

Приказчик, которому подобные воинственные советы были совершенно не по вкусу, решил тут извлечь огромнейшие часы, цветом своим и без малого размером напоминавшие оловянную грелку, и заметил, что время уже за полдень, а катеранов видели на перевале Бэлли-Бруф вскоре после восхода; так что, до того как союзники успеют собрать свои войска, и они и их добыча окажутся недосягаемыми для самой быстрой погони и укроются в тех непроходимых и безлюдных местах, где искать их было бы не только опасно, но и невозможно.

Эта точка зрения была неопровержима. Поэтому совет разошелся, не приняв никакого решения, как случалось и с более важными советами; единственным постановлением было то, что приказчик должен послать трех собственных дойных коров на мызу барона для продовольствования его семьи, а сам пока будет варить домашнее пиво и пить его вместо молока. На эту комбинацию, предложенную Сондерсоном, приказчик охотно согласился, как из обычного уважения к семье своего патрона, так и предчувствуя, что его любезность будет впоследствии так или иначе отплачена сторицей.

Как только барон вышел отдать какие-то необходимые распоряжения, Уэверли воспользовался случаем и спросил, кто такой этот Фёргюс с неудобопроизносимой фамилией и почему это он главный поимщик воров.

— Поимщик воров! — ответила со смехом Роза.— Это весьма уважаемый и влиятельный джентльмен, вождь независимой ветви могучего горского клана. Он пользуется большим влиянием как из-за собственного могущества, так и из-за могущества своей родни и союзников.

— А какие же у него могут быть дела с ворами в таком случае? Кто он — судья, или призван наводить мир и порядок? — спросил Уэверли.

— Скорее уж он начнет войну! — ответила Роза.— Он очень беспокойный сосед для своих недругов и содержит больше пеших телохранителей, чем иные, у кого в три раза больше земли. Что же касается его связи с ворами, то я вам ее хорошенько объяснить не смогу, но самые дерзкие из них не осмелятся украсть и подковы у того, кто платит дань Вих Иан Вору.

— А что это за дань?

— Это деньги за покровительство, или отступные, которые кое-кто из помещиков и землевладельцев с Равнины, живущих недалеко от гор, платит какому-нибудь горскому вождю, чтобы он их сам не тревожил и другим не позволял. Если, несмотря на это, у вас украдут коров, вам остается только дать ему знать, и он добудет их обратно, а то еще отнимет несколько голов скота у какого-нибудь своего врага, живущего подальше, и отдаст вам их в качестве возмещения.

— И такого вот гайлэндского Джонатана Уайлда принимают в обществе и называют джентльменом?

— Настолько принимают, — сказала Роза, — что ссора у него с моим отцом произошла на одном собрании местных землевладельцев, где он захотел пройти впереди всех джентльменов, имеющих поместья на Равнине, только мой отец не потерпел этого. И тогда он сказал отцу, что ведь барон Брэдуордин в его зависимости, так как платит ему дань; и отец пришел в страшное негодование, потому что приказчик Мак-Уибл, который любит вести дела по-своему, оказывается, платил эту дань втайне от отца, а проводил ее в своих отчетах как поземельный налог. И они обязательно подрались бы на дуэли, но Фёргюс Мак-Ивор заявил с величайшей учтивостью, что никогда не поднимет руку на человека, убеленного сединами и пользующегося таким уважением, как мой отец. О, как бы я хотела, чтобы они были по-прежнему друзьями!

— А вы когда-либо видели этого мистера Мак-Ивора, так, кажется, его зовут, мисс Брэдуордин?

— Нет, так его звать не принято; а если бы вы стали величать его «мастер», он принял бы это за своего рода оскорбление, разве только что вы англичанин и обычаев не знаете. Но жители Равнины зовут его, как и других дворян, по поместью, в данном случае — Гленнакуойхом, а гайлэндцы — Вих Иан Вором, то есть сыном Великого Джона, а мы здесь, в предгорьях, зовем его безразлично и так и сяк.

— Боюсь, что моему английскому языку не удастся выговорить ни того, ни другого.

— Но он очень вежливый и привлекательный человек,— продолжала Роза, — а его сестра Флора — одна из самых прекрасных и образованных девушек в округе: она воспитывалась в одном французском монастыре и была моей закадычной подругой до этой несчастной ссоры. Милый капитан Уэверли, постарайтесь как-нибудь подействовать на отца, чтобы примирить их. Я уверена, что наши беды только начинаются; Тулли-Веолан никогда не был безопасным и спокойным местом, когда мы ссорились с гайлэндцами. Когда мне шел всего десятый год, помню, произошла стычка за мызой между их отрядом человек в двадцать и моим отцом с его слугами. Они подошли так близко, что пулями пробило несколько стекол с северной стороны. Трое гайлэндцев было убито, наши слуги завернули их в пледы, внесли в сени и положили на каменный пол, а на следующее утро пришли их жены и дочери, всплескивали руками, и выкрикивали свой коронах, и вопили, и забрали к себе тела под звуки волынок. Я целых полтора месяца не могла спокойно спать, все вскакивала, — мне то и дело слышались эти ужасные крики и мерещились трупы, лежащие на ступеньках, окоченелые и закутанные в кровавые тартаны. Но после этого к нам явился отряд из стерлингского гарнизона с ордером за подписью лорда — верховного судьи или какого-то там важного человека и забрал у нас все оружие. Вот я и думаю, как нам защищаться, если их придет целая сила?

Уэверли невольно вздрогнул, услышав историю, так живо напоминавшую ему собственные видения наяву. Перед ним была девушка, едва достигшая семнадцати лет, и по характеру и по виду — кротчайшее в мире существо, а между тем этой девушке пришлось собственными глазами видеть одну из тех сцен, которые он вызывал в своем воображении, когда представлял себе события давно минувших лет, и говорила она об этой сцене совершенно хладнокровно, так, как если бы она могла в любой момент повториться. Его охватило одновременно и сильнейшее любопытство и сознание опасности, способное лишь обострить интерес. Он мог бы воскликнуть, как Мальволио: «Я сейчас не обманываюсь, не даю воображению шутить со мной!» Я действительно в стране военных и романтических приключений, и весь вопрос лишь в том, какое участие буду в них принимать лично я».

Все, что он узнавал о состоянии страны, казалось ему равно новым и необычным. Ему часто приходилось слышать о гайлэндских разбойниках, но ему и в голову не приходило, что их набеги носят такой систематический характер и что в этом деле им потворствуют и даже поощряют их многие горские вожди, которые считают эти криги, или набеги, полезными для обучения членов своего клана военному делу, а также для того, чтобы держать в спасительном страхе своих равнинных соседей и взимать с них, как мы видели, дань под видом оказания им защиты.

Тут вошел приказчик Мак-Уибл и сообщил еще ряд подробностей. У этого почтенного джентльмена манера выражаться была настолько окрашена его профессией, что Дэви Геллатли однажды выразился: «Его речи все равно что обвинение в разбое». Он заверил нашего героя, что с самых незапамятных времен эти беззаконные воры, бездельники и пропащие люди с гор по причине единства их прозвищ стакивались на предмет учинения различных похищений, грабежей и разбойничьих действий в отношении честных людей с Равнины, причем не только посягали на их добро и пожитки, хлеб, скот, лошадей, овец, надворную и домовую утварь по злостному своему усмотрению, но сверх того брали пленных, взимали за них выкуп или устрашением заставляли их принимать обязательства вступить в зависимость от них,— всё действия, прямым образом предусматриваемые Книгой статутов, как актом за номером одна тысяча пятьсот шестьдесят семь, так и различными иными; каковые узаконения со всеми принятыми или могущими быть впоследствии принятыми статьями подвергались постыдному нарушению и поруганию со стороны упомянутых сорнеров, бездельников и пропащих людей, объединенных в товарищество ради указанной цели хищения, грабежа, поджогов, человекоубийства, raptus mulierum, или насильственного умыкания женщин, и тому подобных бесчинств, как было сказано выше.

Уэверли казалось просто сном, что подобные насилия никому не представлялись чем-то из ряду вон выходящим, и о них толковали как о привычных и естественных явлениях, повседневно случающихся в непосредственном соседстве, и, главное, что все это происходило не где-нибудь за тридевять земель, а в пределах благоустроенного в иных отношениях острова Великобритании.


Глава XVI
НЕОЖИДАННЫЙ СОЮЗНИК

Барон вернулся к обеду в значительной мере успокоенный и в прежнем добром расположении духа. Он не только подтвердил все то, что рассказывали Эдуарду Роза и приказчик Мак-Уибл, но добавил еще множество случаев из жизни горной Шотландии и ее обитателей, которых сам был свидетелем. О вождях кланов он отзывался как о джентльменах с высокими понятиями о чести и весьма знатного рода. Слова их почитались законом для всех членов их клана.

— Конечно, им не подобает, — сказал он, — как тому были недавние примеры, считать, что их prosapia, или родословная, основанная по большей части на вздорных и льстивых сказаниях их синнахиев, или бардов, может в какой-то мере сравниться со свидетельством древних хартий и королевских грамот, пожалованных знатным домам Нижней Шотландии различными шотландскими монархами; тем не менее таковы их outrecuidance[97] и самонадеянность, что они позволяют себе свысока смотреть на владеющих подобными документами, как будто ©се земли этих дворян можно было бы поместить в овечью шкуру.

Замечание это, кстати сказать, вполне удовлетворительно объясняло причину ссоры барона с его гайлэндским союзником. Но, кроме этого, он сообщил Уэверли столько занятных подробностей о нравах, обычаях и привычках этого патриархального племени, что сильно возбудил его любопытство и вызвал вопрос, возможно ли, не подвергая себя особенному риску, совершить вылазку в соседние горы, сумрачная гряда которых уже не раз вызывала у Эдуарда острое желание проникнуть за ее -пределы. Барон заверил своего гостя, что нет ничего проще, стоит только положить конец этой ссоре, поскольку сам он может дать ему рекомендательные письма ко многим из виднейших вождей, которые, без сомнения, проявят к нему величайшую учтивость и гостеприимство.

В то время как они говорили на эту тему, дверь внезапно отворилась, и, сопровождаемый Сондерсом Сондерсоном, в комнату вошел горец в полном вооружении и снаряжении. Если бы Сондерсон не выполнял своей роли церемониймейстера по отношению к воинственному пришельцу со свойственной ему невозмутимостью и ни мистер Брэдуордин, ни Роза не выказали при этом ни малейшего признака волнения, Эдуард, несомненно, принял бы его за врага. Как бы то ни было, он вздрогнул при виде того, чего прежде ему никогда не случалось видеть, а именно, гайлэндца в полном национальном костюме. Этот, в частности, гэл был смуглый коренастый молодой человек небольшого роста; плед его, спадавший широкими складками, еще более подчеркивал впечатление силы, исходившее от всей его фигуры; короткая юбочка, или килт, обнажала сильные красивые ноги; спереди у него висела сумка из козьей шкуры вместе с обычным оружием — кинжалом и пистолетом; в его шапочку было воткнуто небольшое перо — этим он давал понять, что с ним надлежит обходиться как с дуинхе-уосселом, то есть как со своего рода дворянином; сбоку у него болтался меч, на плече висел щит, а в руке было зажато длинное испанское ружье. Он снял шапочку, и барон, прекрасно знавший горские обычаи и правила обращения, немедленно произнес с видом, полным достоинства, но не вставая с места, совсем, подумал Эдуард, как государь, принимающий послов:

— Добро пожаловать, Эван Дху Мак-Комбих, какие вести от Фёргюса Мак-Ивора Вих Иан Вора?

— Фёргюс Мак-Ивор Вих Иан Вор, — сказал посланец на хорошем английском языке, — приветствует вас, барон брэдуординский и тулли-веоланский, и выражает сожаление по поводу того, что между вами и им опустилась густая туча, мешающая вам видеть и помнить дружбу, существовавшую испокон веков между вашими домами, и союзы, заключенные между вашими предками, и он просит вас рассеять эту тучу, чтобы все было как прежде между кланом Ивора и домом Брэдуординов, когда между вами вместо кремня лежало яйцо и вместо ножа воинственного — нож пиршественный. И он ожидает услышать от вас слова сожаления по поводу тучи, и ни один человек не спросит затем, спустилась ли она с горы на равнину или поднялась с равнины на гору; ибо тот не ударял ножнами, кого не разили мечом, и горе тому, кто способен потерять друга из-за грозовой тучи, набежавшей в весеннее утро!

На это барон отвечал с подобающим достоинством, что ему известно, насколько вождь клана Ивора привержен к королю, и выразил сожаление, что туча могла затмить согласие между ним и джентльменом, держащимся столь правильных убеждений, ибо, когда люди объединяются вместе, беспомощен тот, кто не имеет брата.

Этот обмен речами вполне удовлетворил барона, и он приказал для должного ознаменования мира между столь могущественными особами принести кувшин виски и, наполнив бокал, выпил за здоровье и процветание Мак-Ивора Гленнакуойхского; после чего кельтский посол, отвечая любезностью на любезность, осушил, в свою очередь, огромный бокал того же благородного напитка, приправив его добрыми пожеланиями дому Брэдуординов.

Скрепив таким образом предварительные условия мирного договора, посланец удалился для совещания с мистером Мак-Уиблом по поводу нескольких второстепенных статей, беспокоить которыми барона сочли излишним. Они, вероятно, касались прекращения известной субсидии, и, по-видимому, приказчик нашел возможность удовлетворить союзника, не давая своему патрону повода заподозрить какое-либо посягательство на его достоинство. По крайней мере известно, что, после того как уполномоченные распили, не торопясь, целую бутылку водки (что на столь луженые вместилища произвело не больше впечатления, как если бы она была вылита на двух каменных медведей, красовавшихся на воротах замка), Эван Дху Мак-Комбих собрал все возможные сведения относительно набега, произведенного накануне, и изъявил намерение немедленно отправиться на поиски скота, который, как он полагал, не успели далеко угнать: «Кость-то сломали, а мозг высосать не успели».

Наш герой был все время с Эваном Дху, пока тот производил расследование, и был чрезвычайно поражен как остротой ума, проявленной им при собирании сведений, так и тем, какие точные и тонкие выводы он из них делал. Эван Дху, со своей стороны, был явно польщен вниманием Уэверли, интересом к его расспросам и любопытством к нравам и живописной природе Верхней Шотландии. Без особых церемоний он предложил Эдуарду совершить с ним небольшую прогулку миль на десять — пятнадцать по горам и посмотреть места, куда угоняли скот, добавив: «Если все будет так, как я предполагаю, вы никогда ничего подобного за всю свою жизнь не увидите, если только не пойдете со мной или с кем-нибудь вроде меня».

Наш герой, очень увлеченный мыслью посетить вертеп этого шотландского Кака, все же на всякий случай осведомился, можно ли вполне положиться на такого проводника. Его заверили, что если бы была хоть малейшая опасность, его ни за что бы не пригласили, и единственное, что ему угрожает, — это некоторая усталость, а так как Эван предлагал на обратном пути остановиться на денек в доме Мак-Ивора, где Эдуард мог рассчитывать на удобный ночлег и прекрасный прием, в этой экспедиции не было ничего устрашающего. Роза, правда, побледнела, когда услышала о ней, но барон, которому была по душе живая предприимчивость его молодого друга, не стал расхолаживать его толками о несуществующих опасностях.

Итак, наш герой отправился в путь вместе с новым своим другом Эваном Дху, прихватив только свое охотничье ружье. Свиту их составлял некто, выполнявший при замке функции лесничего, с сумкой дорожных принадлежностей за плечами, и двое совершенно диких горцев, спутников Эвана, из которых один нес топор с длинной рукояткой, под названием лохаберская алебарда,[98] а другой — не менее длинное охотничье ружье. На вопрос Эдуарда, к чему такая воинственная охрана, Эван дал понять, что она не вызвана какой-либо опасностью.

— Она была нужна лишь для того, — сказал он, с достоинством оправляя складки своего пледа,— чтобы появиться в Тулли-Веолане так, как это подобает молочному брату Вих Иан Вора.

— Ах, — воскликнул он, — если бы вы, саксонские дуинхе-уосселы (английские джентльмены) только видели вождя с его хвостом!

— С его хвостом? — отозвался Эдуард в некотором недоумении.

— Ну да, то есть с его обычной свитой, когда он навещает людей одинакового с ним положения. У него есть, — продолжал горец, гордо выпрямляясь и пересчитывая по пальцам всех чинов двора Ивора, — во-первых, начальник телохранителей, его правая рука; затем его бард, или певец; далее, его оратор — этот произносит за него речи знатным лицам, которых он посещает; потом его оруженосец — он носит его меч, щит и ружье; есть еще человек, который перетаскивает его на спине через болота и ручьи; другой, который ведет под уздцы его коня на крутых и опасных тропах; далее — носильщик, который нагружен его дорожной сумой; наконец, еще волынщик с помощником и, пожалуй, еще добрая дюжина молодых парней без определенных обязанностей, которые следуют за лэрдом и выполняют все поручения его милости.

— И ваш вождь постоянно содержит всех этих людей? — спросил Уэверли.

— Только ли этих!—ответил Эван. — Нет, еще кучу других молодцов, которые не знали бы, где приклонить голову, если бы не большой сарай в Гленнакуойхе.

Такими рассказами о величии своего вождя в мирное и военное время Эван Дху развлекал своего приятеля всю дорогу, пока они не приблизились к огромному кряжу, который Эдуард видел до сих пор только издали. Лишь к вечеру добрались они до одного из мрачных ущелий, через которые возможен доступ к горам. Тропа, чрезвычайно крутая и неровная, вилась ка самом краю пропасти между двумя огромными скалами, следуя бегу вспененного потока, который бурлил глубоко внизу, проложив себе этот путь, по-видимому, в течение веков.

Солнце садилось, и несколько косых лучей достигало темного русла, так что местами можно было различить волны, которые гневно разбивались о сотни скал и низвергались сотней водопадов. От тропинки к потоку спускались отвесные скалы, между которыми здесь и там громоздились гранитные глыбы или высилось кривое дерево, укрепившее свои корни в расселинах скалы. Справа гора поднималась столь же отвесно и неприступно, но на другом берегу скалы поросли кустарником, смешанным с отдельными соснами.

— Это, — сказал Эван, — проход Бэлли-Бруф, где в былые времена десять человек из клана Доннохи устояли против сотни равнинников. Могилы убитых до сих пор видны в маленькой долинке по ту сторону ручья. Если у вас хорошие глаза, вы разглядите зеленые пятнышки среди вереска. А вот и эрн, которого вы, южане, называете орлом, — таких птиц у вас, в Англии, верно, нет. Вот он полетел за ужином на холмы к барону Брэдуордину — но я пошлю ему пулю вдогонку.

Он выстрелил, но промахнулся: гордый властелин крылатого племени даже не обратил на него внимания и продолжал свой величественный полет на юг. Тысячи хищных птиц-—соколов, коршунов, черных ворон, вспугнутых с квартир, которые они только что заняли на ночь, поднялись в воздух от выстрела и смешали свои хриплые и нестройные крики с раскатами эха и ревом горных водопадов. Эван, несколько сконфуженный своей неудачей как раз в тот момент, когда он хотел похвалиться своим искусством, постарался скрыть смущение, насвистывая отрывок какого-то напева для волынки, и, перезарядив ружье, молча продолжал подниматься в гору.

Проход вывел наших путников в узкую долину между двумя горами, очень высокими и поросшими вереском. Ручей по-прежнему вился у их ног, и они шли, следуя его излучинам, иногда переходя его вброд, причем всякий раз Эван Дху предлагал Эдуарду своих людей, чтобы перенести его на тот берег, но наш герой, который всегда был хорошим ходоком, неизменно отказывался от этих услуг. Уэверли не боялся промочить ноги, и это подняло его в глазах спутника. Дело в том, что Эдуард всячески старался в той мере, в которой это можно было сделать без особого подчеркивания, разубедить Эвана в его мнении об изнеженности жителей Равнины, и в частности англичан.

Через ущелье, замыкавшее долину, они выбрались к огромному черному болоту с множеством ям, из которых добывали торф. Они пересекли его с большим трудом и некоторым риском, пользуясь тропами, пройти по которым отважился бы только опытный горец. Сама тропа, или, скорее, та часть более плотной почвы, по которой путники то шли, то вязли, была неровная и пересеченная; местами из-под ног выступала вода, а иной раз и вся почва начинала ходить ходуном. Порой тропа становилась настолько небезопасной, что приходилось перескакивать с кочки на кочку, так как пространство между ними не выдержало бы веса человеческого тела. Все это было пустячным делом для горцев, которые носили весьма подходящие для этого случая башмаки на тонкой подошве и передвигались особенной, пружинистой походкой; но Эдуарду эти непривычные для него упражнения начинали казаться более утомительными, чем он этого ожидал. Угасавший день еще освещал им переправу через это Сербонское болото, но почти полностью померк, когда они оказались у подножия крутой и каменистой горы, взобраться на которую представляло для них очередную нелегкую задачу. Ночь, однако, была приятная и не темная. Уэверли, призвав всю свою силу воли на борьбу с физической усталостью, доблестно продолжал шагать, втайне завидуя своим спутникам-горцам, которые продвигались вперед быстрой размашистой походкой или, скорее, рысью, так что они, по расчетам Уэверли, должны были уже пройти пятнадцать миль.

Когда путники перевалили через гору и спустились к опушке густого леса, Эван Дху посовещался со своими горцами, в результате чего вещи Эдуарда были переброшены на плечи одного из них, а лесничий с другим горцем уклонился в сторону от пути, по которому продолжали следовать остальные. Уэверли захотелось узнать причину такого разделения сил. Ему ответили, что лесничий должен поместиться на ночлег в отстоящей на три мили деревушке, так как Доналд Бин Лин, почтенная личность, у которой, как он подозревал, должны были находиться коровы, бывал не слишком доволен, если кто-либо, кроме ближайших друзей, приближался к его убежищу. Все это показалось Эдуарду вполне разумным и заглушило невольное подозрение, промелькнувшее в его уме, когда он в такое время и в таком месте оказался лишенным единственного своего равнинного спутника. Эван сразу же добавил, что и ему лучше было бы пойти вперед и предупредить Доналда Бин Лина об их приходе, так как появление сидиера роя (красного солдата) могло иначе оказаться для него достаточно неприятным. Не дожидаясь ответа, он, выражаясь языком жокеев, дал хода и через мгновение исчез.

Уэверли был теперь предоставлен собственным размышлениям, так как его спутник с алебардой почти не говорил по-английски. Они пробирались по очень густому и, казалось, бесконечному сосновому бору, в котором дорогу невозможно было различить из-за окружавшей их непроглядной тьмы. Но горец, руководясь, видимо, инстинктом, шагал совершенно уверенно, так что Эдуарду оставалось только поспевать за ним.

Так они шли довольно долго, не проронив ни слова. Наконец Эдуард не удержался:

— Далеко еще идти?

— Пещера в трех-четырех милях, но так как дуинхе-уоссел чуточку устал, Доналд, верно, пришлет... то есть может... то есть должен прислать куррах.

Все это было достаточно туманно. Обещанный куррах мог оказаться и человеком, и лошадью, и телегой, и носилками. Больше из алебардщика ничего не удалось извлечь, кроме повторных: «Да, да, куррах»..

Но вскоре Эдуард начал догадываться, о чем могла идти речь. Дело в том, что, выйдя из леса, они оказались на берегу большой реки или озера, на котором, как дал ему понять его спутник, они должны были посидеть и отдохнуть. Восходящая луна смутно освещала обширную поверхность воды, простиравшуюся перед ними, и бесформенные и неясные очертания гор, которые, по-видимому, окружали ее. После быстрой и утомительной ходьбы нежная прохлада летней ночи живительно подействовала на Уэверли, а запах берез, обрызганных вечерней росой, показался ему чудесным благоуханием.[99]

Теперь Эдуард уже мог насладиться всей романтикой окружающей обстановки. Он сидел на берегу неизвестного озера в обществе дикого горца, язык которого был ему совершенно непонятен, и собирался посетить вертеп известного разбойника, возможно — второго Робина Гуда или Адама О'Гордона, — и все это глубокой полночью, с трудом преодолев множество препятствий, вдали от своего слуги и брошенный своим проводником! Что за разнообразие приключений для упражнения романтической фантазии, еще разжигаемой торжественным ощущением неизвестности, а может быть, и опасности! Единственное, что не вязалось со всем остальным, была причина его путешествия: бароновы дойные коровы! Об этом унизительном обстоятельстве он старался не вспоминать.

Уэверли был глубоко погружен в свои мечты, когда его спутник осторожно дотронулся до него и, указывая на противоположный берег озера, промолвил: «Вон там пещера». В это время там показалась светлая мерцающая точка, которая, все увеличиваясь в размерах и усиливаясь в блеске, вскоре засверкала, как метеор, на краю горизонта. В то время как Эдуард рассматривал это явление, раздался отдаленный плеск весел. Размеренный звук становился все слышнее и слышнее; с воды оттуда же донесся громкий свист. Приятель с алебардой ответил на сигнал таким же резким и пронзительным свистом, и небольшая лодка, в которой сидело четверо или пятеро горцев, вошла в бухточку, подле которой расположился Эдуард. Он вышел навстречу вместе со своим спутником и был немедленно подхвачен и со всяческой предупредительностью перенесен на борт двумя дюжими горцами. Не успел он сесть, как они снова взялись за весла, и под их быстрыми взмахами лодка понеслась к другому берегу.


Глава XVII
ВЕРТЕП ШОТЛАНДСКОГО РАЗБОЙНИКА

Все хранили молчание: лишь рулевой нарушал тишину однообразными звуками гэльской песни, напеваемой глухим речитативом, да мерно плескали весла в такт мелодии, которая, казалось, управляла Движениями гребцов. Свет, к которому они -приближались, становился все более широким, красным и неровным пятном. Теперь Эдуарду было ясно, что это костер, он только не знал, разведен ли он на острове или на берегу. Весь этот круг пламени, казалось, пылал на самой поверхности озера и чудился огненной колесницей, на которой злой гений какой-нибудь восточной сказки носится по суше и по морям. Они подошли еще ближе, и по отсветам костра уже можно было понять, что он зажжен у подножия высокой и мрачной каменной глыбы или утеса, который круто -подымался у самой воды; его передняя сторона, окрашенная отблесками в мрачно-багровый цвет, странно и даже зловеще выделялась на фоне окрестных берегов, отдельные места которых озарялись по временам бледным сиянием луны.

Лодка приблизилась к берегу, и Эдуард мог уже разглядеть, что огонь костра, сложенного из огромной кучи сосновых веток, поддерживали два существа, казавшиеся в красных отсветах какими-то демонами. Он был разведен в самой пасти высокой пещеры, в которую, по-видимому, вдавалась небольшая бухточка. Эдуард поэтому справедливо заключил, что зажгли его, чтобы он служил маяком для возвращающихся гребцов. Они направили лодку прямо на пещеру, а затем, убрав весла, предоставили ей идти дальше с разгона. Скользнув мимо небольшого выступа или плоской скалы, на которой пылал костер, и подавшись примерно на два корпуса дальше, она остановилась там, где дно пещеры (ибо в этом месте она уже возвышалась сводом) подымалось из воды пятью или шестью широкими уступами, такими удобными и ровными, что их можно было назвать естественной лестницей. В этот момент костер залили водой, пламя с шипением потухло, и стало совсем темно. Несколько сильных рук подняли Уэверли из лодки, поставили его на ноги и почти внесли в глубь пещеры. Увлекаемый таким способом, он сделал несколько шагов в темноте, по направлению к неясному шуму голосов, которые, казалось, исходили изнутри самой скалы, как вдруг на крутом повороте его глазам предстал Доналд Бин Лин со всем своим окружением.

Свод пещеры, который подымался здесь на большую высоту, был освещен сосновыми факелами, горевшими ярким трескучим пламенем и издававшими сильный, но довольно приятный запах. Кроме этого, багровый свет исходил и от огромной груды древесного угля, вокруг которой расселось пять или шесть вооруженных горцев, а в глубине смутно вырисовывались фигуры других разбойников, разлегшихся на своих пледах. В одной из больших ниш, которую Бин Лин шутливо называл своей кладовой, были подвешены за задние ноги туши барана или овцы и двух недавно зарезанных коров. Навстречу гостю выступил сам главный обитатель этих своеобразных палат в сопровождении Эвана Дху в качестве церемониймейстера. По виду он был совершенно непохож на то, что Эдуард рисовал в своем воображении. Профессия этого человека, дикая местность, в которой он жил, воинственная осанка его товарищей — все это должно было вселять ужас. Под впечатлением окружающей обстановки Уэверли приготовился увидеть гигантскую свирепую и мрачную фигуру, которой Сальватор Роза охотно отвел бы главное место в какой-нибудь группе разбойников.

Доналд Бин Лин был прямой противоположностью такого образа. Он был худощав и мал ростом, со светлыми, песочного цвета волосами и мелкими чертами бледного лица, чему и был обязан своим прозвищем Бин — белый; и хотя он был сложен пропорционально, легок и подвижен, выглядел он, в общем, довольно мелкой и невзрачной личностью. В свое время Бин Лин занимал какую-то незначительную должность во французской армии и, желая принять своего гостя с возможной торжественностью и оказать ему по-своему честь, отложил на время свою национальную одежду, облачился в старый голубой с красным мундир и надел шляпу с перьями. Этот наряд не только не шел ему, но на фоне всего окружающего выглядел настолько нелепо, что Эдуард непременно расхохотался бы, если бы только это не было и неучтиво и небезопасно. Разбойник принял Уэверли со всеми проявлениями французской учтивости и шотландского гостеприимства. Он был, по-видимому, прекрасно осведомлен, кто его гость, с кем он связан и каковы политические убеждения его дяди. Он всячески расхваливал их, но Уэверли почел за благо ответить на похвалы лишь в самых общих выражениях.

Гостя усадили на некотором расстоянии от горящих углей, жар которых в это теплое время года был достаточно тягостен, после чего рослая гайлэндская девица поставила перед Уэверли, Эваном и Доналдом Бином три деревянных сосуда, сложенных из клепки на обручах и наполненных эанаруйхом[100] — чем-то вроде крепкой похлебки из каких-то особых частей бычачьих внутренностей. После этого неприхотливого кушанья, которое показалось усталым и голодным путникам вполне съедобным, были поданы обильные порции мяса, поджаренного на угольях. Глядя, как эта еда с прямо феерической быстротой уничтожается Эваном Дху и их хозяином, Уэверли стал в тупик, не зная, как согласовать эту прожорливость со всем, что он слышал об умеренности горцев. Он не подозревал, что эта воздержанность была у низших слоев вынужденной и что они, подобно хищным животным, имеют способность с лихвой вознаграждать себя за лишения всякий раз, когда к этому представляется случай. В заключение пира было подано большое количество виски. Гайлэндцы пили его помногу и ничем не разбавляли, но Уэверли, смешавший небольшое его количество с водой, не нашел напиток достаточно вкусным, чтобы повторить возлияние. Хозяин чрезвычайно сокрушался, что не может предложить ему вина.

— Если бы я только знал за сутки о вашем посещении, я обязательно достал бы его, хотя бы мне пришлось пройти за ним сорок миль. Но что может сделать джентльмен большего, чтобы отблагодарить за оказанную честь, как не предложить своему гостю лучшее, что есть в его доме? Где нет кустов, там нет орехов, а с волками жить — приходится выть по-волчьи.

После этого он продолжал сокрушаться уже по другому поводу: он сообщил Эвану Дху о смерти пожилого человека по имени Доннах ан Амриг, или Дункан с шапкой, «замечательного ясновидца», который, пользуясь своим даром, мог предсказывать появление всякого нового гостя, посещавшего их жилище, все равно друга или недруга.

— А что, сын его Малколм не тайшатр (ясновидец)?— спросил Эван.

— Его с отцом не сравнишь, — отвечал Доналд Бин. — На днях он сказал, что нам предстоит увидеть знатного джентльмена верхом, а за весь день только и проходил один Шемус Бег, слепой арфист, со своей собакой. Другой раз он предсказал свадьбу, а оказались похороны, а когда мы шли в набег, он сказал, что мы пригоним сто голов рогатого скота, а мы ничего не поймали, кроме толстого пертского судьи.

От этой темы он перешел на политическое и военное положение в стране, и Уэверли был поражен и даже встревожен, узнав, что такая личность обладает самыми точными данными о численности различных гарнизонов и полков, расквартированных к северу от реки Тэй. Он даже привел точное количество добровольцев из поместий его дяди сэра Эверарда, пошедших вместе с ним в его полк, и заметил, что это «хорошенькие ребята», разумея при этом не красоту их наружности, а то, что это были крепкие и воинственные парни. Он напомнил Уэверли одно-два мелких события, случившихся во время смотра его полка, чем убедил его, что разбойник присутствовал там собственной персоной. Между тем Эван Дху перестал участвовать в разговоре и, завернувшись в свой плед, лег отдыхать; и тут Доналд с весьма многозначительным выражением спросил Эдуарда, не собирается ли он сообщить ему чего-либо особенного.

Уэверли, удивленный и даже несколько испуганный такого рода вопросом, исходящим от подобного человека, отвечал, что никаких других побуждений для прихода сюда, кроме желания увидеть его необыкновенное жилище, у него не было. Доналд Бин Лин пристально посмотрел ему в глаза, а затем, выразительно кивнув головой, заметил:

— На меня-то вы могли бы положиться; я заслуживаю не меньшего доверия, чем барон Брэдуордин или Вих Иан Вор, — но это ничего не значит, вы желанный гость в моем доме.

Уэверли почувствовал невольную дрожь при этих таинственных словах, произнесенных живущим вне закона и не признающим никаких законов разбойником; несмотря на попытки подавить свое волнение, он не смог спросить, что означают эти намеки. В одном из углублений пещеры для него была приготовлена подстилка из вереска цветочными головками кверху, и здесь, накрытый всеми запасными >пледами, он некоторое время лежал, наблюдая за движениями других обитателей пещеры. Небольшие группы в два-три человека входили и выходили из нее без иных церемоний, кроме нескольких слов на гэльском наречии, обращенных сначала к главному разбойнику, а затем, когда он уснул, к высокому горцу, выполнявшему при нем роль адъютанта и, по-видимому, стоявшему на страже во время его сна. Входившие, очевидно, возвращались из каких-то набегов, об успехе которых они докладывали, и шли без дальнейших околичностей к «кладовой», где отрезали себе кусок мяса от висевших там туш, жарили его на углях и поедали, руководствуясь своим вкусом и привычками. Спиртного полагались строго размеренные порции, которые отпускались самим начальником, его адъютантом или, наконец, рослой девицей, единственной женщиной в этом обществе. Впрочем, количество виски, полагавшееся на каждого, показалось бы более чем достаточным любому, кроме гайлэндца, который, живя постоянно на открытом воздухе и в очень влажном климате, может потреблять большое количество спиртных напитков без вреда для здоровья и умственных способностей.

Понемногу веки нашего героя стали смыкаться, и все эти фигуры поплыли перед его глазами, которые он открыл, когда солнце стояло уже высоко над озером, хотя в глубинах Уаймх ан Ри, или Королевской пещеры, как гордо называлось жилище Доналда Бин Лина, царил слабый, мерцающий сумрак.


Глава XVIII
УЭВЕРЛИ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Когда Уэверли собрался с мыслями, он изумился, увидев, что в пещере не осталось ни души. Он. поднялся, слегка привел в порядок свою одежду и осмотрелся повнимательнее, но и после этого никого не смог обнаружить. Если бы не обугленные головни, покрытые серым пеплом, и остатки пиршества в виде полуобглоданных, полуобгоревших костей да одного-двух пустых бочонков, — никаких следов Доналда и его шайки не оставалось. Уэверли вышел из пещеры и заметил, что к выступавшей в озеро скале, на которой видны были следы разведенного накануне костра, вела небольшая естественная, а может быть, и грубо вырубленная в камне тропа. Она тянулась вдоль бухточки, вдававшейся на несколько ярдов в пещеру, где, будто в мокром доке, все еще стояла привязанная лодка, на которой они прибыли накануне. Он добрался до площадки на выступе и решил сначала, что дальше ему не пройти. Впрочем, казалось маловероятным, чтобы у жителей пещеры не было другого выхода, как через озеро. И действительно, на самом краю камня он вскоре заметил три или четыре ступеньки, или выступа. Пользуясь ими как лестницей, он обогнул оконечность скалы и, спустившись с некоторым трудом на другую сторону, выбрался на дикий и крутой берег горного озера около четырех миль в длину и полутора в ширину. Со всех сторон оно было окружено суровыми, поросшими вереском горами, вокруг вершин которых вились утренние туманы.

Взглянув в ту сторону, откуда он пришел, он не мог не подивиться, как остроумно было выбрано это уединенное и укромное пристанище. Скала, которую ему пришлось обойти, пользуясь несколькими незаметными выемками, едва достаточными для ноги, казалась на расстоянии неприступной громадой, преграждавшей в этом направлении всякий дальнейший путь вдоль берега. С другой стороны, ширина озера не позволяла заметить с противоположного берега вход в узкую, с низким сводом пещеру, так что, при условии достаточного количества провианта, она могла считаться вполне надежным и безопасным убежищем для ее гарнизона, если только ее не обнаружат с лодок или какой-нибудь предатель не укажет, как в нее пробраться. Удовлетворив свое любопытство в этом отношении, Уэверли стал искать глазами Эвана Дху и его помощника. Как он справедливо считал, они не могли далеко уйти, что бы ни случилось с Доналдом Бин Лином и его шайкой, по образу жизни своему склонными к внезапным переменам мест. И действительно, на расстоянии примерно полумили он заметил человека с удочкой (видимо, Эвана) и рядом с ним другого, помогавшего ему, и в нем по оружию, которого он не скидывал с плеча, Эдуард распознал своего старого приятеля алебардщика.

Поближе к выходу из пещеры он услышал звуки веселой гэльской песни и пошел на голос. Между скал он увидел небольшую бухточку, залитую утренними лучами. Вдоль берега ее тянулась полоса плотно убитого белого песка, которую затеняла береза, блестевшая всеми своими листьями. Здесь он и обнаружил ту, чья песня уже долетела до него, — девицу из пещеры. Она была весьма занята приготовлением гостю достойного завтрака, состоявшего из молока, яиц, ячменного хлеба, свежего масла и сотового меда. Бедная девушка успела за это утро обойти четыре мили в поисках этих яиц, муки на лепешки и прочей провизии, которую ей пришлось вымаливать или брать в долг в отдаленных деревушках. Дело в том, что спутники Доналда питались почти исключительно мясом угнанных животных, и даже хлеб был для них лакомством, о котором чаще всего приходилось только мечтать, так трудно было его достать, а о молоке, масле, домашней птице и прочем в этом скифском лагере не могло быть и речи. Однако я должен заметить, что, хотя Алиса и потратила часть утра на добывание всяких угощений, она все же нашла время придать своей особе возможную привлекательность. Наряд ее был несложен. Короткая красновато-коричневая курточка и скупых размеров юбка составляли весь ее костюм, но все было опрятно и изящно. Пунцовая вышитая повязка перехватывала ее волосы, ниспадавшие густыми черными локонами. Пунцовый же плед, который составлял часть ее одежды, был отложен в сторону, чтобы не стеснять ее движений, когда она станет прислуживать гостю. Я забыл бы о главной гордости Алисы, если бы не упомянул о паре золотых сережек, а также золотых четках, которые ее отец (она была дочь Доналда Бин Лина) привез из Франции, где они ему, вероятно, достались как трофей после какого-нибудь боя или штурма.

Ее фигура, хотя и несколько крупная для ее лет, была очень пропорциональна, а манера держать себя полна простой и безыскусственной грации, ничем не напоминавшей неуклюжесть простой крестьянки. Улыбка, открывавшая ряд прелестных белых зубов, и смеющиеся глаза, которыми, за незнанием английского языка, она безмолвно приветствовала Уэверли, могли быть истолкованы каким-нибудь фатом или молодым офицером, хоть и не хлыщом, но сознающим, что он недурен собою, как выражение чего-то большего, чем простая любезность хозяйки. И я не беру на себя смелость утверждать, что маленькая дикая горянка потратила бы столько радостных усилий на какого-нибудь степенного, пожилого джентльмена, скажем — барона Брэдуордина, сколько она потратила на то, чтобы получше угостить Эдуарда. Она поспешила усадить его за завтрак, так усердно ею приготовленный, положила на стол несколько букетиков клюквы, собранной на соседнем болоте, и, довольная тем, что он принялся за еду, скромно уселась поодаль на камне, с любезным видом ожидая возможности чем-либо услужить гостю.

В это время Эван и его спутник медленно возвращались вдоль берега. Слуга нес удочку и только что выловленную большую розовую форель, между тем как Эван шествовал впереди, как на прогулке, небрежно, важно и самодовольно, направляясь туда, где Уэверли предавался столь приятному времяпрепровождению. После того как они обменялись взаимными приветствиями и Эван бросил Алисе несколько слов по-гэльски, от чего она засмеялась, но залилась до самых ушей краской, проступившей сквозь ее обветренную и загорелую кожу, он распорядился, чтобы форель тотчас же была приготовлена на завтрак. Огонь высекли из кремня его пистолета; несколько сухих еловых веток быстро разгорелись и так же быстро превратились в горячие уголья, на которых форель, нарезанная большими ломтями, и была поджарена. В заключение угощения Эван извлек из кармана большую раковину гребешка, а из-под складок пледа — бараний рог, наполненный виски. Хлебнув порядочный глоток и вспомнив, что уже утром, провожая Бин Лина, опрокинул с ним чарку, он предложил отведать того же живительного напитка Алисе и Эдуарду, но они отказались. С милостивым видом повелителя Эван протянул тогда раковину своему спутнику Дугалду Махони, который, не дожидаясь дальнейших уговоров, осушил ее с большим смаком. Тут Эван стал собираться в лодку, и пригласил с собой Уэверли. Тем временем Алиса уложила в небольшую корзину все, что могло еще пригодиться, набросила на плечи свой плед, подошла к Эдуарду и, взяв его за руку, с величайшей простотой подставила щеку для поцелуя, сделав при этом небольшой реверанс. Эван, который среди горских красавиц слыл за шутника, тоже сделал шаг вперед, как бы намереваясь добиться той же привилегии, но Алиса, схватив свою корзину, с быстротой козули побежала по скалистому берегу, оглянулась, крикнула ему со смехом что-то по-гэльски, на что он ответил в том же тоне и на том же наречии; затем, помахав рукой Эдуарду, она продолжала свой путь и вскоре исчезла в кустах, хотя долго еще раздавалась звонкая песня, которой она увеселяла свою одинокую прогулку.

Они снова вошли в пещеру и сели в лодку. Горец оттолкнул ее и, воспользовавшись утренним ветерком, поднял довольно неуклюжий парус, в то время как Эван взялся за руль. Лодку он повел, как показалось Уэверли, не к тому месту, откуда они накануне прибыли, а несколько выше. В то время как они скользили по гладкой поверхности озера, Эван начал разговор с панегирика Алисе, которая была, по его выражению, ловкая и искусная и, в довершение, танцевала стратспей лучше, чем кто-либо во всей округе, Эдуард присоединился к этим похвалам, насколько мог уловить их смысл, но не удержался от сожаления, что она обречена на такую опасную и безотрадную жизнь.

— Ну, а на этот счет, — сказал Эван, — вот что я вам скажу: нет такой вещи во всем Пертшире, которой бы отец не достал ей, если бы она только попросила. Разве уж только что-нибудь слишком горячее или слишком тяжелое.

— Но быть дочерью скотокрада, обыкновенного вора!

— Обыкновенного вора! Как бы не так! Доналд Бин Лин никогда за свою жизнь не подымал меньше гурта.

— Так вы считаете его необыкновенным вором?

— Нет, вор — тот, кто крадет корову у бедной вдовы или бычка у крестьянина, а того, кто угоняет стадо у помещика-сассенаха,[101] я называю джентльменом-гуртовщиком, А кроме того, для гайлэндца нет ничего зазорного забрать у сассенаха дерево из его леса, лосося из его реки, оленя с его горы или корову с его долины.

— Но чем может кончиться дело, если его поймают на месте преступления?

— Конечно, он умрет за закон, как умирали и другие не хуже его.

— Умрет за закон?

— Ну да, из-за закона или по закону; вздернут его на добрую виселицу в Крифе, где умер его отец, где умер его дед и где ему, надеюсь, тоже доведется умереть, если только его раньше не застрелят или не зарубят во время набега.

— И вы надеетесь на такую смерть для вашего друга, Эван?

— Ну конечно. А что, вы хотели бы, чтобы я желал ему околеть на охапке мокрой соломы в этой его пещере, как какой-нибудь паршивой собаке?

— Но что тогда будет с Алисой?

— Уж если такое случится, она больше не нужна будет своему отцу, и я не вижу, почему бы мне тогда на ней не жениться.

— Молодец! — воскликнул Эдуард. — Но пока что, Эван, я хотел бы знать, что ваш тесть (то есть будущий тесть, если ему посчастливится быть повешенным) сделал с бароновыми коровами?

— О, — ответил Эван, — они уже плелись перед вашим слугой и Алланом Кеннеди нынче утром, прежде чем солнце успело выглянуть из-за Бен-Лоэрса, а теперь они, вероятно, уже миновали Бэлли-Бруфский проход и идут себе к тулли-веоланским загонам, все, кроме двух, которых, по несчастью, прирезали до того, как я добрался до Уаймх ан Ри.

— А куда мы плывем, Эван, осмелюсь спросить?

— А куда нам ехать, как не в собственный дом нашего лэрда Гленнакуойха? Неужто вы думаете побывать на его землях и не зайти к нему? Это может стоить жизни.

— А далеко нам до Гленнакуойха?

— Да какие-нибудь пять миль. И Вих Иан Вор выйдет нас встречать.

Примерно через полчаса они добрались до верхнего края озера. Высадив Уэверли, оба горца отвели лодку в небольшую бухточку и совершенно укрыли ее среди тростников и касатиков. Весла они спрятали в другом месте, очевидно предназначая и то и другое для Доналда Бин Лина, когда какое-нибудь дело заведет его в это место.

Путники шли некоторое время прелестной долиной, по которой пробивался к озеру ручеек. Они не прошли и нескольких минут, как Уэверли снова принялся расспрашивать о хозяине пещеры:

— И что, он так всегда и живет в этом подземелье?

— Как бы не так! Никто на свете не скажет, где он иной раз скрывается. Во всем краю нет такого укромного уголка, дыры или щели, которую бы он не знал как свои пять пальцев.

— А кроме вашего господина кто-нибудь еще дает ему приют?

— Моего господина? Мой господин на небесах,— высокомерно ответил Эван, а затем, сразу же перейдя на свой обычный вежливый тон: — но вы имеете в виду вождя; нет, он Доналда у себя не укрывает и вообще не укрывает таких, как он; он только (тут Эван улыбнулся) позволяет им пользоваться лесом и водой.

— Не очень-то большое благодеяние. Этого добра здесь вдоволь.

— Э, да вы не смекнули, о чем идет речь. Когда я говорю: «лесом и водой», я разумею: «сушей и озерами». И, сдается мне, круто бы пришлось Доналду, если бы лэрд явился за ним с шестью десятками людей и обшарил бы вон тот Кейлихэтский лес, а еще сорок других во главе со мной или другим каким молодцом двинулись на лодках к его пещере.

— Ну, а если бы сильный отряд вышел за ним с Равнины, неужели ваш начальник не защитил бы его?

— И пальцем о палец не ударил бы для него, если бы они пришли по закону.

— А что ж тогда осталось бы делать Доналду?

— Ему пришлось бы утекать и, возможно, перебраться через горы в Леттер Скривн.

— Ну, а если бы и там стали за ним охотиться?

— Ручаюсь, он отправился бы к двоюродному брату в Раннох.

— А что, если бы добрались и до Ранноха?

— Это, — ответил Эван, — уж совсем невероятно. И, сказать вам правду, ни один житель Нижней Шотландии не проберется дальше ружейного выстрела от Бэлли-Бруфа, если его не будут поддерживать сидиер дху.

— Что это за люди?

— Сидиер дху? Это черные солдаты. Их набрали в свое время и разбили на отряды, чтобы в горах был закон и порядок. Вих Иан Вор командовал одним из таких отрядов в течение пяти лет, а я там тоже служил сержантом. Их зовут сидиер дху потому, что они носят темные тартаны, а ваших людей — людей короля Гeopra — сидиер рой, или красными солдатами.

— Но ведь если вы были на жалованье у короля Георга, Эван, вы же были его солдатами?

— Верно. Но об этом вы лучше спросите Вих Иан Вора; мы за его короля — вот и все, а какой это там король, нам дела мало. Но сейчас никто не может сказать, что мы люди короля Георга: мы целый год не видели его жалованья.

Против последнего довода нечего было возразить, и Эдуард не стал пытаться. Он предпочел снова завести разговор о Доналде Бин Лине.

— Скажите, Доналд ограничивается скотом или он подымает, как вы выражаетесь, и что-нибудь другое, что ему попадается под руку?

— По правде говоря, он не очень разборчив. Забирает все, но больше любит скот, коней или живых христиан. С овцами ему мука, больно медленно идут, а домашний скарб тяжело тащить, и не так-то его легко сбыть в наших краях.

— А разве он уводит мужчин и женщин?

— Еще бы! Разве вы не слышали, что он рассказывал о пертском судье? Этому молодцу пришлось выложить пятьсот марок за то, чтобы снова попасть на юг от Бэлли-Бруфа. А раз Доналд выкинул здоровую штуку. В Мирнской лощине должны были сыграть веселую свадьбу леди Крэмфизер (она была вдовой прежнего лэрда и не так молода, как прежде), и молодого Гиллиуокита, который, как настоящий джентльмен, просадил свое родовое имение на петушиных драках, боях быков, конских скачках и тому подобном. Ну, Доналд Бин Лин, сообразив, что на жениха есть спрос, и желая поживиться денежками, ловко похитил Гиллиуокита, когда тот возвращался домой, подремывая на своей лошади (он, очевидно, хватил лишнего), и с помощью своих слуг увлек его с быстротой молнии в лес, так что, когда жених проснулся, он увидел себя в Королевской пещере. И здорово же пришлось похлопотать, чтобы его выкупить! Доналд не скинул и фартинга с тысячи фунтов.

— Вот черт!

— Шотландских фунтов, не бойтесь. А невесте нипочем не наскрести бы этих денег, заложи она даже все свои тряпки; и она пошла жаловаться к коменданту Стерлингского замка и к майору Черной стражи, и комендант сказал, что это слишком далеко на север, а майор — что он своих людей распустил по домам на уборку хлеба и до конца работ отзывать их не будет, что бы там со всеми Крэмфизерами на свете ни стряслось, не говоря уже о Мирнее, потому что от этого краю может быть ущерб. А тем временем Гиллиуокит возьми да и заболей оспой. И не нашлось ни одного доктора ни в Перте, ни в Стерлинге, который согласился бы полечить беднягу; и я их понимаю: дело в том, что Доналда когда-то чуть не уморил какой-то парижский доктор, и он поклялся, что утопит в озере первого, который ему попадется под руку по сю сторону Бэлли-Бруфа. Однако несколько старух, которые оказались под рукой у Доналда, так хорошо выходили Гиллиуокита, что он на вольном воздухе да на молочной сыворотке поправился в пещере лучше, чем если бы лежал на кровати под занавесками в какой-нибудь комнате со стеклянными окнами и его поили красным вином и кормили белым мясом. А Доналду так это все опротивело, что, как только жених поправился и окреп, он отправил его домой без выкупа и заявил, что удовольствуется всем, что бы ему ни послали, за все неприятности и хлопоты, которых Гиллиуокит доставил ему прямо в немыслимой степени. Сейчас я вам точно не скажу, как они договорились, но они остались так довольны друг другом,, что Доналда даже пригласили на свадьбу, и он танцевал там в своих клетчатых гайлэндских штанах, и говорят, что никогда столько серебра не звенело в его кошельке ни раньше, ни после. И в довершение всего Гиллиуокит заявил, что какие бы сильные улики ни были против Доналда, если ему посчастливится быть присяжным у него на суде, он никогда не признает его виновным, если только Доналд не провинится в злонамеренном поджоге или предательском убийстве.

Такими безыскусственными речами, перескакивая с одной темы на другую, Эван Дху продолжал пояснять тогдашнее положение вещей в горах Шотландии, доставляя этим, возможно, больше удовольствия Уэверли, чем нашим читателям. В конце концов, находившись по горам и долам, по мху и вереску, Эдуард, хотя и привычный к щедрости, с которой шотландцы измеряют расстояния, начал думать, что пять миль по счету Эвана надо, пожалуй, удвоить. На его замечание, что шотландцы очень щедро отмеривают свою землю, но зато деньги у них больно мелки, Эван не полез за словом в карман и ответил старинной поговоркой:

— Пусть дьявол заберет тех, кто мерит вино самой маленькой пинтой.[102]

В этот момент раздался ружейный выстрел, и в дальнем конце узкой долины показался охотник со слугой и собаками.

— Тише, — сказал Дугалд Махони, — это начальник.

— Нет, не он, — решительно возразил Эван, — неужели ты думаешь, что он вышел бы встречать сассенахского джентльмена в таком виде?

Но когда они подошли поближе, он сказал обиженным тоном:

— Однако это он, ничего не окажешь; и без хвоста — с ним живой души нет, кроме Каллюма Бега.

И действительно, Фёргюс Мак Ивор, о котором француз, как и о многих, впрочем, гайлэндцах, сказал бы, qu’il connait bien ses gens,[103] и не подумал возвеличивать себя в глазах богатого молодого англичанина, появившись со свитой праздных горцев, совершенно не соответствующей обстановке. Он отлично понимал, что такие ненужные спутники не только не внушат к нему уважения, но покажутся Эдуарду смешными; и хотя немногие так ревниво, как он, относились к феодальным правам и прерогативам вождя, именно по этой причине он весьма осторожно прибегал к внешнему проявлению своего величия, приберегая его для тех случаев, когда оно действительно могло импонировать. Если бы ему пришлось выйти навстречу к такому же лэрду, он, наверно, окружил бы себя всей той свитой, о которой с таким благоговением говорил Эван, но навстречу Уэверли он решил выйти лишь с одним спутником: очень миловидный гайлэндский мальчик нес его охотничью сумку и палаш, с которым он редко расставался.

При встрече с Фёргюсом Уэверли был поражен совершенно особенным изяществом и достоинством фигуры вождя. Он был выше среднего роста и прекрасно сложен. Национальный костюм, который он носил без каких-либо украшений, обрисовывал его фигуру самым выгодным образом. На нем были трюзы, или облегающие ногу штаны, из клетчатого красного с белым тартана, во всем же остальном его одежда в точности соответствовала одежде Эвана, но вооружен он был только кинжалом с богато украшенной серебряной рукоятью. Как мы уже говорили, палаш свой он дал нести пажу, а ружье, которое держал в руках, предназначалось, видимо, только для охоты. За время прогулки он успел убить нескольких молодых уток, потому что, хотя запрет охотиться до определенного срока был в те годы еще неизвестен, стрелять куропаток в это время года было еще рано. По наружности он решительно походил на шотландца, со всеми особенностями северного типа, однако без его резких и преувеличенных черт, так что в любой стране признали бы, что он очень хорош собой. Воинственный вид его шапочки, в которую было воткнуто в качестве знака различия одно-единственное орлиное перо, подчеркивал мужественность его головы, украшенной вдобавок густыми черными кудрями, гораздо более естественными и изящными, чем те, которые выставляются для продажи в витринах парикмахеров на Бонд-стрит.

Открытое и приветливое выражение усугубляло благоприятное впечатление от этой красивой и полной достоинства наружности. Однако зоркий физиономист со второго взгляда вынес бы менее благоприятное впечатление. Брови и верхняя губа говорили о том, что этот человек привык повелевать и ставить себя выше других. Даже обращение его, пусть открытое, искреннее и непринужденное, указывало на сознание собственной важности. При малейшем противоречии или даже случайном раздражении в глазах его загорался хоть и мимолетный, но зловещий огонь, обличая вспыльчивый, надменный и мстительный характер, не менее опасный от того, что обладатель всех этих свойств умел себя сдерживать. Короче говоря, наружность вождя напоминала безоблачный летний день, по каким-то неуловимым признакам предвещающий гром и молнию до наступления ночи.

Но эти менее благоприятные наблюдения Эдуарду не удалось еще сделать в первый день их знакомства. Вождь принял его как друга барона Брэдуордина со всевозможными изъявлениями доброжелательства и благодарности за посещение, лишь немного попеняв ему за непривлекательное убежище, избранное им накануне. Он немедленно вступил с ним в оживленную беседу о хозяйстве Доналда Бина, но ни единым словом не намекнул на его разбойничьи наклонности или на непосредственную причину путешествия Уэверли. А раз вождь не коснулся этой темы, и наш герой также решил от нее воздержаться. Так, весело беседуя, они шли к замку Гленнакуойх, в то время как Эван, почтительно перешедший в арьергард, замыкал шествие вместе с Каллюмом Бегом и Дугалдом Махони.

Мы воспользуемся этим обстоятельством, чтобы сообщить читателю кое-какие сведения о личности и прошлой жизни Фёргюса Мак-Ивора, которые Эдуард узнал лишь после того, как он стал его другом. Их встрече, хоть и происшедшей по самому случайному поводу, суждено было в течение длительного периода оказать глубочайшее влияние на нравственный облик, действия и стремления нашего героя. Но, поскольку эта тема весьма важная, надо будет посвятить ей начало новой главы.


Глава XIX
ВОЖДЬ И ЕГО ЗАМОК

Остроумный лиценциат Франсиско де Убеда в своей повести «La picara Justina Diez»[104] — одной из замечательнейших испанских книг — начинает с того, что жалуется на волосок, попавший в его перо, и тотчас принимается с большим красноречием, нежели здравым смыслом, по-дружески попрекать это полезное орудие тем, что оно происходит от гуся, который по природе своей непостоянен, обитает с одинаковым удобством в трех стихиях — в воде, на земле и в воздухе — и, разумеется, «ничему не верен». Позволь заявить тебе, любезный читатель, что в данном вопросе я совершенно расхожусь с Франсиско де Убеда и наиболее ценным свойством своего пера почитаю то, что оно может быстро переходить от серьезного к веселому, от описаний и диалога — к повествованию и характеристикам. Так что, если ему не присущи иные качества гуся, на котором оно выросло, кроме изменчивости, я поистине буду весьма доволен, и полагаю, мой достойный друг, что и ты также не будешь иметь оснований для недовольства. Итак, от болтовни гайлэндских челядинцев я перехожу к биографии их хозяина. Это важная материя, и поэтому, как Догберри, мы не должны пожалеть на нее ума.

Лет за триста до нашего рассказа предок Фёргюса Мак-Ивора заявил претензию на то, чтобы его признали вождем многочисленного и могущественного клана, к которому он принадлежал. Называть этот клан здесь нет необходимости. У него был соперник, который одержал над ним верх, потому ли, что имел больше прав, или, может быть, попросту из-за того, что на его стороне было больше сил. Подобно второму Энею, этот неудачливый соперник вынужден был со своими сторонниками отправиться на юг в поисках новых земель. Состояние, в котором пребывали в это время пертширские горные области, благоприятствовало его намерениям. Как раз в этих местах один могущественный барон изменил своему государю. Иан — ибо таково было имя нашего искателя приключений — присоединился к отряду, высланному королем, чтобы покарать преступника, и сумел оказать столь важные услуги, что ему было пожаловано право на владение землями, на которых поселился сначала он, а затем обитали его потомки. Он принял участие в походе своего монарха на плодородные области Англии и так успешно использовал свое свободное время на взыскание податей с крестьян Нортумберленда и Дургама, что после своего возвращения смог построить каменную башню, или крепостцу, вызывавшую такое восхищение среди его вассалов и соседей, что имя его, бывшее до этого Иан Мак-Ивор, то есть Иоанн, сын Ивора, было потом прославлено в песнях и генеалогии высоким титулом Иана нан Чейстела, или Иоанна с Башни. Потомки этого достойного мужа так гордились им, что верховный вождь клана всегда носил родовое имя Вих Иан Вор, то есть сын Великого Джона, в то время как весь его клан, в отличие от клана, от которого он откололся, назывался Слиохд нан Ивор — племя Ивора.

Отец Фёргюса, десятый потомок по прямой линии Иоанна с Башни, телом и душой предался восстанию 1715 года и был вынужден бежать во Францию, после того как попытка восстановить династию Стюартов потерпела неудачу. Ему посчастливилось более других беглецов: во Франции он был принят на службу в армию и женился на знатной француженке, от которой у него было двое детей — Фёргюс и его сестра Флора. Шотландское имение его конфисковали и назначили в продажу с публичных торгов, но оно было выкуплено за небольшую сумму на имя молодого владельца, который после этого и поселился в своей вотчине. Вскоре заметили, что этот юноша отличается исключительно острым умом, пылким и честолюбивым характером, причем его честолюбие, по мере того как он знакомился с состоянием страны, постепенно приобретало странные и особые свойства,, возможные лишь шестьдесят лет назад.

Если бы Фёргюс Мак-Ивор родился на шестьдесят лет раньше, он, по всей вероятности, не обладал бы своими теперешними манерами и знанием света, а родись он на шестьдесят лет позднее, его честолюбие и жажда власти не имели бы той пищи, которую ему давало его настоящее положение. В своем небольшом кругу он был столь же совершенным политиком, как сам Каструччо Каструкани. Он с большим рвением принялся гасить все распри и раздоры, зачастую возникавшие между соседними кланами, так что они нередко обращались к нему как к третейскому судье. Свою патриархальную власть он усиливал всеми доступными способами и любыми средствами старался поддерживать то нехитрое, но широкое хлебосольство, которое почиталось самым драгоценным качеством в предводителе клана. По той же причине он наводнил свое поместье арендаторами, людьми, без сомнения, выносливыми и боеспособными, но которых было слишком много, чтобы их могли прокормить его земли; он поддерживал и многих авантюристов из материнского клана, бежавших от более богатого, но менее воинственного вождя для того, чтобы присягнуть Фёргюсу Мак-Ивору. Были и другие, не имевшие даже и этого предлога, которые тем не менее принимались в его вассалы, в чем не отказывали тому, кто, как Пойнс, мог работать руками и готов был носить имя Мак-Ивора.

В этом воинстве он смог навести достаточный порядок с того момента, как был назначен командиром одного из независимых отрядов, набранных правительством для умиротворения горной Шотландии. На этом посту он действовал энергично и смело и водворил полное спокойствие во вверенной ему округе. Всех своих вассалов он обязывал по очереди служить некоторое время в этом отряде, что дало им известное представление о военной дисциплине. В своих походах против разбойников он, по общему мнению, использовал до последних пределов ту свободу действий, которая, покуда гражданские законы не успели проникнуть в горы, была предоставлена военным отрядам, призванным поддерживать эту законность. Он, например, проявлял большую и подозрительную мягкость по отношению к тем грабителям, которые по его приказанию возвращали награбленное, а лично ему изъявляли покорность. Тех же, кто дерзал не обращать внимания на его приказы или увещания, он беспощадно преследовал, ловил и предавал правосудию. Если же какие-либо блюстители порядка, военные или гражданские, осмеливались преследовать воров и мародеров на его землях, не испросив предварительно его согласия и одобрения, они могли наперед рассчитывать на значительную неудачу или поражение. В этих случаях Мак-Ивор первый выражал свое участие и, ласково пожурив неудачника за необдуманную поспешность, неизменно горько жаловался на беззаконие, царившее в стране. Впрочем, эти жалобы не избавили его от подозрений, и дело было представлено правительству в таком свете, что вождя отрешили от должности командира.

Что бы Фёргюс Мак-Ивор ни пережил при этом, он не позволил себе выказать ни малейшего недовольства. Вскоре вся округа испытала на себе все неприятные последствия его опалы. Доналд Бин Лин и другие подобные ему, совершавшие до сих пор набеги исключительно на другие края, прочно осели в этой многострадальной пограничной области. Налеты их почти никогда не встречали сопротивления, так как жертвами их были равнинные помещики, которые как сторонники Стюартов лишены были права держать оружие. Это вынудило многих из них вступить в переговоры с Мак-Ивором и платить ему дань, что не только ставило его в положение их защитника и придавало весьма значительный вес в их советах, но также доставляло средства для поддержания феодального гостеприимства, которое без подобных выплат пришлось бы значительно сократить.

Действуя таким образом, Фёргюс имел в виду и кое-что другое. Он стремился не только быть великим человеком в собственной округе и деспотически управлять своим небольшим кланом: с малых лет он отдал все свои силы служению изгнанной династии и убедил себя, что возвращение британской короны Стюартам — дело ближайшего будущего и что тем, кто будет помогать им в этом деле, выпадут великие почести и слава. Вот для чего он старался сплотить горцев между собой и умножал до предела собственные силы, чтобы в первый же благоприятный момент быть готовым к восстанию. С этой же целью он добился расположения соседних помещиков с Равнины, готовых постоять за правое дело; по той же причине, неосторожно поссорившись с мистером Брэдуордином, который, несмотря на свои чудачества, был весьма уважаем в округе, он воспользовался набегом Доналда Бин Лина, чтобы таким образом восстановить прежние добрые отношения. Некоторые даже подозревали, что все это предприятие было подсказано Доналду нарочно для того, чтобы открыть путь к примирению. Если это было действительно так, барону эта интрига обошлась в две добрых дойных коровы. За все эти старания в их пользу дом Стюартов отвечал ему значительным доверием, посылкой время от времени некоторого количества луидоров и изобилием обещаний. Фёргюсу была как-то даже прислана грамота на пергаменте, снабженная огромной сургучной печатью и долженствовавшая изобразить собою патент на графское достоинство, дарованный не кем иным, как Иаковом, третьим королем Англии и восьмым королем Шотландии, своему верному, надежному и многолюбезному Фёргюсу Мак-Ивору из Гленнакуойха в графстве Перт королевства Шотландского.

Ослепленный миражем этой графской короны, Фёргюс изо всех сил принялся вербовать себе сторонников и тайно готовить заговоры, столь характерные для этого многострадального времени. Подобно всем активным политическим деятелям, он вскоре примирил свою совесть с некоторыми поступками в пользу своей партии, возмутившими бы его честь и гордость, если бы его единственной целью были собственные интересы. Итак, заглянув в душу этого смелого, честолюбивого и страстного, но лукавого и дипломатичного политика, мы возобновим прерванную нить нашего повествования.

Тем временем хозяин и гость достигли усадьбы Гленнакуойх, где, кроме замка Иана нан Чейстела — неуклюжей высокой квадратной башни, — был еще и двухэтажный жилой дом, построенный прадедом Фёргюса после возвращения его из памятной западным графствам экспедиции, известной под названием «Горского нашествия». Вероятно, этот крестовый поход против эрширских вигов и сторонников Ковенанта оказался для тогдашнего Вих Иан Вора столь же прибыльным, как и для его предшественника опустошение Нортумберленда. Об этом говорил второй памятник архитектуры, оставленный потомству как свидетельство его величия.

Вокруг дома, стоявшего на пригорке посреди узкой горной долины, не замечалось той заботы об удобствах, а тем паче об украшениях, которые характерны для жилищ помещиков. Два или три загона, поделенные стенками, сложенными из сухого камня без раствора, были единственной частью поместья, обнесенной какой-либо оградой, а узкие полоски ровной земли, расположенные у берега речки и покрытые редким ячменем, подвергались постоянному нападению со стороны диких пони и черных коров, пасшихся на окрестных холмах. Наступления на эти посевы всякий раз отражались громкими, бестолковыми и невыносимыми для слуха воплями полудюжины горцев-пастухов, которые носились по полю как сумасшедшие и улюлюканьем побуждали полуиздохших от голода собак спасать урожай.

Вверх по долине, на некотором расстоянии от замка, виднелась рощица чахлых, низкорослых берез; высокие, поросшие вереском горы не радовали глаз разнообразием, так что вся картина казалась скорее дикой и безотрадной, нежели гордой и величественной в своем безлюдье.

Однако, каким бы ни было это поместье, ни один из потомков Иана нан Чейстела не променял бы его ни на Стоу, ни на Бленхейм.

Впрочем, у ворот замка путников ожидало зрелище, которое, возможно, доставило бы первому владельцу Бленхейма больше удовольствия, чем самый красивый вид в имении, дарованном ему признательным отечеством. На площадке стояло около сотни вооруженных горцев в национальных костюмах. Увидев их, хозяин небрежно извинился перед гостем и сказал:

— Я совершенно забыл, что вызвал нескольких представителей моего клана; мне хотелось проверить, готовы ли они на защиту округа и способны ли предупредить неприятные происшествия, подобные тому, которое, к моему огорчению, случилось с бароном Брэдуордином. Прежде чем я распущу их, возможно вам будет угодно, капитан Уэверли, посмотреть, как они проделывают различные упражнения.

Эдуард согласился, и отряд ловко и точно произвел несколько обычных военных эволюций. Затем они стреляли поодиночке, проявив при этом необычайную сноровку в обращении с пистолетом и ружьем. Стреляли они стоя, сидя, с колена или лежа, в зависимости от команды начальника, и всякий раз попадали в мишень. Затем они выстроились попарно для фехтования на палашах и, доказав свою ловкость и мастерство в одиночных схватках, разбились напоследок на два отряда, подражая стычке, отдельные фазы которой — построение, бегство, преследование и все течение упорного боя — изображались под звуки большой военной волынки.

По знаку, поданному начальником, схватка прекратилась. После этого были показаны соревнования в беге, борьбе, прыжках, метании железного бруса и других телесных упражнениях, в которых эта феодальная милиция выказала невероятную ловкость, силу и проворство и полностью оправдала цель, преследуемую их начальником, а именно, внушить Уэверли немалое уважение к их воинским достоинствам и к власти того, кому достаточно было кивнуть, чтобы приказание его было выполнено.

— А сколько таких молодцов имеют счастье называть вас своим вождем?—спросил Уэверли.

— За правое дело и под начальством любимого вождя род Ивора редко выступал в поход численностью меньше пятисот палашей, — ответил Фёргюс. — Но вы прекрасно знаете, что закон о разоружении, принятый около двадцати лет тому назад, мешает им находиться в той боевой готовности, в которой они пребывали в прежние времена. Под оружием я содержу только ту часть клана, которая может защитить как мое имущество, так и имущество моих друзей, когда страну мутят такие люди, как тот, у которого вы провели прошлую ночь, и раз правительство лишило нас иных средств защиты, оно должно смотреть сквозь пальцы на то, что мы защищаем себя сами.

— Но вашими силами вы могли бы быстро уничтожить или усмирить такие шайки, как шайка Доналда Бин Лина.

— Да, без сомнения, но наградой мне был бы приказ выдать генералу Блекни в Стерлинге те немногие палаши, которые нам оставили. Поэтому действовать так, сдается мне, было бы неполитично. Но пойдемте, капитан, звуки волынок возвещают, что обед готов. Не откажите мне в чести проводить вас. в мое неприхотливое жилище.


Глава XX
ПИР У ГОРЦЕВ

Прежде чем провести Уэверли в пиршественную залу, ему, по патриархальному обычаю, предложили омыть ноги, что после знойного дня и болот, по которым ему приходилось ходить, было в высшей степени приятно. Правда, при этом он не был так роскошно принят, как в свое время были встречены героические странники «Одиссеи»; обязанности омывания и отирания выполнялись не прелестной девой,

Что тело разотрет я маслом умастит,

а прокопченной и высохшей старухой, которая была не слишком польщена возложенной на нее обязанностью и ворчала сквозь зубы: «Стада наших отцов паслись не вместе, чтобы, я оказывала вам эту услугу». Впрочем, небольшое вознаграждение вполне примирило эту древнюю служанку с тем, что она считала для себя унизительным, и когда Уэверли направился в столовую, она благословила его гэльской поговоркой: «Щедрая рука да наполнится свыше меры».

Зал, в котором был приготовлен пир, занимал весь нижний этаж первоначальной постройки Иана нан Чейстела; во всю его длину тянулся огромный дубовый стол. Обстановка трапезы была проста, даже до грубости, а общество многочисленно, даже до тесноты. Во главе стола сидел сам хозяин с Эдуардом и двумя или тремя гайлэндскими гостями — горцами из соседних кланов; далее помещались старшины его собственного клана; следующие места занимали уод-сетеры и крупные арендаторы; ниже их сидели их сыновья, племянники и молочные братья; затем, в порядке должностей, различная челядь и, наконец, на последнем месте — фермеры, возделывавшие землю собственными руками. Но и за пределами этой длинной перспективы, через широко распахнутую двустворчатую дверь, Эдуард видел на лужайке множество горцев, занимавших еще более низкое положение, но считавшихся тем не менее гостями и имевших право как лицезреть своего хозяина, так и вкушать яства с его стола. В отдалении, за крайней чертой пиршества, виднелись еще другие то появлявшиеся, то исчезавшие фигуры: женщины; оборванные мальчишки и девчонки; старые и молодые нищие; крупные гончие, терьеры, пойнтеры и простые дворняжки — причем все они принимали какое-то прямое или косвенное участие в основном действии.

При таком, казалось бы, неограниченном хлебосольстве соблюдалась, однако, своеобразная экономия. Некоторые усилия были потрачены на приготовление блюд из рыбы, дичи и т. д., поставленных на верхнем конце стола, непосредственно перед глазами гостя. Немного ниже на блюдах уже лежали огромные неуклюжие куски баранины и говядины — угощение, сильно напоминавшее, если не считать отсутствия свинины, ненавистной горцам, грубые пиры женихов Пенелопы. Но центральным блюдом был зажаренный целиком годовалый барашек, называемый «урожайной овцой», который был водружен на все четыре ноги и держал во рту пучок петрушки. Приготовлен он был в этом виде, вероятно, для того, чтобы повар, гордившийся более изобилием, нежели изяществом стола своего хозяина, мог удовлетворить собственное тщеславие. Бока этого бедного животного немедленно подверглись яростным атакам со стороны гостей, которые вонзили в них свои кинжалы и ножи, находившиеся обычно в тех же ножнах, что и кинжалы, так что вскоре жаркое явило собой самую жалостную картину разрушения. На одну ступень ниже еда казалась еще более грубой, хотя и достаточно обильной. Сыны Ивора, пировавшие на вольном воздухе, угощались похлебкой, луком, сыром и остатками пиршества.

Напитки подавались в том же изобилии и с тем же разбором. Среди непосредственных соседей хозяина ходили бутылки с превосходным бордоским и шампанским, между тем как виски в чистом или разбавленном виде вместе с крепким пивом утоляло жажду тех, кто сидел ближе к нижнему концу. Впрочем, эти различия в распределении напитков не вызывали, по-видимому, никаких обид. Каждый из присутствующих понимал, что в своих вкусах он должен считаться с местом, которое он занимает за столом: так, арендаторы со своими подчиненными неизменно заявляли, что вино слишком холодит им желудок, и пили, как будто по собственному выбору, тот напиток, который полагался им из соображений экономии. Волынщики в количестве трех извлекали в течение всего обеда визгливые и очень громкие воинственные звуки из своих инструментов, что вместе с эхом, отдававшимся от сводчатых потолков, и резкими звуками кельтского языка создавало такое вавилонское столпотворение, что Уэверли стал бояться за свои уши. Мак-Ивор, разумеется, принес извинение за хаос, связанный с таким многолюдным приемом, и, в качестве смягчающего обстоятельства, сослался на свое положение, при котором неограниченное хлебосольство являлось первейшим долгом.

— Эти дюжие лентяи, мои соотчичи, — сказал он, — считают, что я затем только и владею своим имением, чтобы их содержать, и я должен добывать им говядину и пиво, в то время как эти плуты не хотят ничего делать, кроме как фехтовать на палашах, стрелять в цель да бродить по горам, охотясь и поуживая рыбу, или еще пьянствовать да волочиться за окрестными девками. Но что поделаешь, капитан Уэверли? Всякий ведет себя так, как положено его породе, будь то сокол или горный шотландец.

Ответил Эдуард так, как от него и ожидали: он поздравил Ивора со столь храбрыми и преданными вассалами.

— Да, пожалуй, — ответил предводитель, — если бы я вздумал, как мой отец, пускаться в предприятия, где рискуешь получить удар по голове или два по шее, эти молодцы, полагаю, за меня бы постояли. Но кто думает об этом теперь, когда повсюду ходит поговорка: «Лучше старуха с кошельком, чем трое молодцов с мечом»? Затем, обратившись ко всему обществу, он предложил выпить за здоровье капитана Уэверли, достойного друга его любезного соседа и союзника барона Брэдуордина.

— Добро пожаловать, — сказал один из старшин, — если он прибыл от Козмо Комина Брэдуордина.

— Не согласен, — сказал другой старик, по-видимому не собиравшийся поддержать тост, — не согласен. Пока останется хоть один зеленый лист в лесу, будет и обман в душе у всякого Комина.

— Барон Брэдуордин — это сама честь, — вставил третий старик, — и гость, прибывший сюда от него, должен быть желанным, хотя бы он пришел с кровью на руках, если только это не кровь племени Ивора.

Старик, который так и не отпил из своего кубка, ответил:

— Достаточно было крови племени Ивора на руках Брэдуордина.

— Эх, Бэлленкейрох, — ответил первый, — ты больше думаешь о вспышке карабина на мызе в Тулли-Веолане, чем о блеске меча, который сражался за справедливое дело под Престоном.

— Еще бы, — ответил Бэлленкейрох, — ведь вспышка ружья стоила мне белокурого сына, а блеск меча лишь очень мало послужил королю Иакову.

Фёргюс в двух словах объяснил по-французски Уэверли, что за семь лет до этого, во время стычки близ Тулли-Веолана, барон застрелил сына этого старика, а затем Мак-Ивор поспешил рассеять предубеждение Бэлленкейроха, сообщив ему, что Уэверли — англичанин, ни родством, ни свойством не связанный с домом Брэдуординов, и лишь тогда старик поднял свой не тронутый дотоле кубок и вежливо выпил за здоровье Эдуарда. Последний ответил тем же, после чего хозяин подал знак, чтобы музыка прекратилась, и громко произнес:

— Где же спрятана песня, друзья мои, что Мак-Мёррух не может ее найти?

Мак-Мёррух, фамильный бард уже преклонных лет, понял Фёргюса с полуслова. Тихим голосом и произнося скороговоркой слова, он запел бесконечные кельтские стихи, принятые слушателями со всеми признаками восторга. По мере того как лилась его декламация, он, казалось, все более воодушевлялся. Сначала он говорил, устремив свой взгляд в землю; теперь он обводил глазами гостей, как будто прося, а то и требуя внимания, и голос его поднялся до диких и страстных нот, сопровождаемых соответственной жестикуляцией. Эдуарду, который следил за ним с большим интересом, показалось, что он перечисляет большое количество собственных имен, оплакивает мертвых, обращается к отсутствующим, увещает, умоляет и ободряет слушателей. Уэверли послышалось даже собственное имя, и он был убежден, что не ошибся, так как все взгляды в это мгновение устремились на него. Воодушевление поэта, видимо, передавалось аудитории. Дикие загорелые лица приняли более суровое и энергичное выражение; все склонились вперед к сказителю, многие повскакали с мест и в исступлении размахивали руками, а некоторые даже схватились за мечи. Когда песня закончилась, наступило глубокое молчание; в это время певец и слушатели немного успокоили свои возбужденные чувства и пришли в обычное состояние.

Хозяин, который в течение всей этой сцены, по-видимому, больше интересовался чувствами, вызванными песней, нежели проникался общим энтузиазмом, налил бордоским стоявшую перед ним небольшую- серебряную чашу.

— Передай ее, — сказал он слуге, — Мак-Мёрруху нан Фонну (то есть певцу), и, когда он выпьет сок, пусть хранит на память о Вих Йан Воре оболочку плода.

Дар был принят Мак-Мёррухом с глубокой признательностью; он выпил вино, поцеловал чашу и благоговейно завернул ее в складки пледа на своей груди. Но вот он снова запел. Это была, как верно заключил Уэверли, импровизация, выражавшая наплыв благодарных чувств, охвативших его, и славословие предводителю. Эта песня была также встречена рукоплесканиями, но не произвела столь сильного впечатления, как первая. Было, впрочем, ясно, что клан очень одобрительно отнесся к щедрости своего вождя. Произнесено было множество традиционных здравиц на гэльском наречии, которые хозяин переводил своему гостю:

— За того, кто не отвернется ни от друга, ни от врага!

— За того, кто никогда не бросал товарища!

— Приют изгнаннику, из тирана — мешок костей!

— За молодцов в тартановых юбках!

— Горцы, плечо к плечу!

За ними последовали и другие, столь же энергичные пожелания.

Эдуард особенно любопытствовал узнать содержание той песни, которая вызвала столь бурные страсти у собравшихся, и спросил об этом хозяина.

— Я заметил, — ответил тот, — что вы уже три раза пропустили мимо себя бутылку, и хотел предложить вам пойти в комнаты моей сестры на чашку чая. Она сумеет объяснить вам все это много лучше, чем я. Хотя я не имею права стеснять людей своего клана в их пиршественных обычаях, но сам я отнюдь не сторонник излишеств в этом отношении и, — добавил он с улыбкой, — не держу у себя медведя, способного поглотить разум тех, кто мог бы применить его с пользой.

Эдуард охотно согласился, и хозяин, сказав несколько слов окружающим, встал из-за стола вместе с Уэверли. В то время как за ними закрывалась дверь, до Эдуарда донеслись дикие и буйные возгласы— это провозглашали тост за здоровье Вих Иан Вора, означавший удовлетворение его гостей и выражавший всю глубину их преданности своему вождю.


Глава XXI
СЕСТРА ВОЖДЯ

Гостиная Флоры Мак-Ивор была обставлена самым простым и непритязательным образом, так как в Гленнакуойхе приходилось сокращать все расходы для того, чтобы поддерживать в полном блеске гостеприимство, столь необходимое для сохранения и увеличения количества приверженцев и вассалов Вих Иан Вора.

Эта бережливость не распространялась, однако, на одежду самой хозяйки, изящную и даже богатую, с большим вкусом сочетавшую парижские фасоны с более простыми модами горной Шотландии. Волосы ее, не обезображенные искусством парикмахера и ниспадавшие черными как смоль кольцами на шею, были охвачены тонким обручем, богато украшенным бриллиантами. Это была ее уступка горским предрассудкам, не допускавшим, чтобы женщина до замужества прикрывала чем-либо свои волосы.

Флора Мак-Ивор была настолько разительно похожа на своего брата Фёргюса, что они могли бы сыграть роли Виолы и Себастьяна с тем же исключительным обаянием, которого, достигали в этих ролях миссис Генри Сиддонс и ее брат мистер Уильям Мерри. У них была та же античная правильность профиля; те же темные глаза, ресницы и брови; тот же чистый цвет лица, с тою разницей, что брат от постоянного пребывания на воздухе сильно загорел, в то время как лицо Флоры отличалось девственной нежностью. Только правильные, суровые и несколько высокомерные черты Фёргюса приобретали у Флоры очаровательную мягкость. Даже интонации были у них одинаковые, хотя голос брата был ниже голоса сестры, и когда во время военных упражнений Фёргюс подавал команды своим подчиненным, звук его голоса напоминал Эдуарду любимый отрывок в описании Эметрия:

Чей глас гремел на расстоянье,
Как громкий горн с серебряным звучаньем.

А голос Флоры был тих и нежен — «ценное для женщины свойство», но когда ей попадалась тема, способная возбудить ее природное красноречие, он мог вселять благоговейный трепет и уверенность или покорять вкрадчивой убедительностью. Блеск карих глаз, которые у Фёргюса загорались нетерпеливым огнем даже тогда, когда на его пути попадались препятствия, на которые он не мог непосредственно воздействовать своей волей, приобретал у его сестры мягкую задумчивость. Во всем облике его сквозило стремление к славе, к власти, ко всему тому, что могло возвысить его над другими людьми; между тем как в выражении лица сестры можно было прочесть сознание собственного духовного превосходства и не зависть, а жалость к тем, кто старался еще более возвыситься. Чувства ее вполне соответствовали выражению ее лица. Воспитание с детских лет внушило ей, равно как и ее брату, безграничную преданность изгнанной династии Стюартов. Она считала, что долг брата, его клана и вообще всякого человека в Британии, невзирая ни на какой риск, способствовать той реставрации, на которую не переставали надеяться сторонники шевалье де Сен-Жоржа. Ради этой цели она была готова все сделать, все перенести, все принести в жертву. Но ее преданность отличалась от преданности ее брата не только своей фанатичностью, но и чистотой. Он был привычен к мелочным интригам и по необходимости вовлечен в сотни жалких столкновений чужих самолюбий. При этом он был от природы честолюбив, и соображения выгоды и карьеры, весьма легко переплетающиеся с политическими взглядами людей, если и не окрашивали его убеждений, то, во всяком случае, придавали им определенный оттенок. В минуту, когда он обнажил бы свой меч, трудно было бы решить, хочет ли он сделать Иакова Стюарта королем или Фёргюса Мак-Ивора — графом. В этом смешении чувств он не признавался даже себе самому, но тем не менее оно существовало, и притом в достаточно высокой степени.

В груди Флоры, напротив, преданность Стюартам горела чистым огнем, без примеси себялюбивого чувства; она скорее пошла бы на то, чтобы замаскировать честолюбивые или корыстные намерения религией, чем скрыть их под личиной взглядов, которые с малолетства ей было внушено считать патриотическими. Такие примеры преданности были нередки среди последователей несчастной династии Стюартов, и большинству моих читателей, верно, придет на память много знаменательных тому примеров. Но особое внимание, проявленное шевалье де Сен-Жоржем и его супругой к родителям Фёргюса и его сестры, а когда дети осиротели, и к ним самим, сделало их верность нерушимой. После смерти родителей Фёргюс некоторое время состоял пажом в почетной свите супруги претендента и заслужил ее особое расположение своей красотой и живостью характера. Эти милости распространились и на Флору; несколько лет она воспитывалась за счет принцессы в одном из лучших монастырей и покинула его лишь для того, чтобы вернуться к брату, с которым она провела почти два года. Как брат, так и сестра хранили глубокую и благодарную память о доброте принцессы.

Обрисовав преобладающую черту характера Флоры, об остальных я могу упомянуть уже более кратко. Она была прекрасно воспитана и приобрела изящные манеры, которых естественно ожидать от девушки, с детских лет находившейся в обществе принцессы; однако она не научилась еще заменять искренность чувств лоском вежливости. Когда она поселилась в уединении Гленнакуойха, она увидела, что возможность заниматься французской, английской и итальянской литературой будет представляться ей лишь редко, и, чтобы заполнить свободное время, она предалась изучению музыки и поэтических традиций гайлэндцев, причем испытывала истинное удовольствие от этих занятий, в которых брат ее, менее восприимчивый к литературным красотам, находил скорее средство снискания популярности, нежели непосредственное наслаждение. В этих поисках ее поддерживала и великая радость, которую она доставляла тем, к кому обращалась с расспросами.

Ее любовь к своему клану — привязанность почти наследственная — была, как и ее приверженность Стюартам, более чистой страстью, чем у брата. Он был слишком большой политик и свое патриархальное влияние рассматривал исключительно с точки зрения возможностей собственного возвышения, чтобы его можно было назвать образцом горского вождя. Флора не меньше брата дорожила этой патриархальной властью и всячески старалась ее расширить, но побуждало ее к этому благородное желание оградить от бедности или хотя бы от нужды и иноземного угнетения тех, кем, по местным понятиям того времени, был призван управлять ее брат. Все, что она смогла уделить из своих доходов (она получала небольшую пенсию от княгини Собесской), шло не на доставление крестьянам каких-либо удобств, ибо это понятие им было неизвестно и, пожалуй, даже чуждо, а на облегчение их крайней нужды во время болезни или в глубокой старости. Во всякое другое время они готовы были в доказательство своей верности скорее работать на предводителя и не ожидали от него какого-либо подспорья, кроме неприхотливых угощений да участка, который он выделял им из своих земель. Флора пользовалась у них такой любовью, что когда Мак-Мёррух сочинил песню, в которой, перечисляя всех главных красавиц округи, указал на ее превосходство словами, что «самое прекрасное яблоко висит на самой высокой ветке», он получил в подарок от товарищей по клану столько семенного ячменя, что мог бы десять раз засеять свой гайлэндский парнас, или «Бардову ниву», как ее называли.

Замкнутость жизни мисс Мак-Ивор была вызвана не только уединенностью замка, но и ее собственными вкусами. Самым близким ее другом была Роза Брэдуордин, к которой она была очень привязана. Художника обе подруги могли бы прекрасно вдохновить как образы муз — веселой и меланхолической. И действительно, отец Розы проявлял к ней столько нежной заботы и круг ее желаний был настолько ограничен, что среди них не было ни одного, которого он не хотел бы или не мог исполнить. Иначе обстояло дело с Флорой. Еще девочкой ей пришлось испытать полную перемену обстановки — от веселья и блеска к полному уединению и относительной бедности; а все ее мысли и желания сосредоточивались вокруг великих событий в жизни страны, которые не могли произойти иначе, как ценою больших опасностей и кровопролития, и к которым не приходилось относиться легкомысленно. Поэтому ее обхождение отличалось серьезностью, хотя она всегда была готова занимать общество, и старый барон был о ней очень высокого мнения. Он не раз исполнял с ней французские дуэты Линдора и Хлориды и другие, бывшие в моде к концу царствования престарелого Людовика XIV.

Считалось, хотя никто не дерзнул бы заикнуться об этом барону Брэдуордину, что просьбы Флоры в значительной мере смягчили гнев Фёргюса после их ссоры. Ей удалось затронуть самые чувствительные струны в душе брата, сославшись в первую очередь на лета барона, а затем представив Фёргюсу, какой ущерб подобная ссора может нанести общему делу и ему лично как осторожному политику, если из нее будут сделаны крайние выводы. Без этого вмешательства ссора, вероятнее всего, закончилась бы поединком, поскольку барон уже раз пролил кровь одного из представителей клана, несмотря на то, что дело было своевременно улажено, и поскольку он настолько мастерски владел оружием, что даже Фёргюс соизволил ему завидовать. По этой же причине Флора была инициатором их примирения, на которое Фёргюс пошел довольно охотно, так как оно благоприятствовало некоторым из его дальнейших планов.

С этой молодой девицей, возглавлявшей женское царство за чайным столом, Фёргюс и познакомил капитана Уэверли, которого она приняла с обычной учтивостью.


Глава XXII
ПОЭЗИЯ ГОРЦЕВ

После первых приветствий Фёргюс сказал своей сестре:

— Дорогая Флора, прежде чем вернуться к варварским ритуалам наших предков, я должен сказать тебе, что капитан Уэверли — поклонник кельтской музы, хотя ни слова не понимает в языке, на котором она изъясняется. Я рассказал ему, что ты выдающаяся переводчица гэльских стихов и что Мак-Мёррух восхищается твоими переводами на том же основании, что и капитан Уэверли оригиналами, — потому что он их не понимает. Будь так добра — прочти или продекламируй нашему гостю по-английски тот удивительный каталог имен, который Мак-Мёррух сметал на живую нитку по-гэльски. Готов прозакладывать свою жизнь против пера куропатки, что у тебя есть уже перевод, ведь я прекрасно знаю, что ты причастна всем тайнам нашего барда и знакомишься с его песнями задолго до того, как он исполнит их в нашем зале.

— Ну как ты можешь говорить такие вещи, Фёргюс! Ты же прекрасно знаешь, что эти стихи никогда не заинтересуют гостя-англичанина, даже если бы я могла перевести их так, как ты утверждаешь.

— Не меньше, чем меня, прелестная леди. Сегодня ваше совместное сочинительство — ибо я настаиваю на том, что ты принимала в нем участие, — стоило мне последнего серебряного кубка в замке и, вероятно, обойдется мне еще дороже на следующем cour pleniere,[105] если на Мак-Мёрруха снизойдет муза; ты же знаешь пословицу: «Когда рука вождя оскудевает, песня барда замирает на его устах». Признаюсь, я был бы рад этому — есть три вещи, совершенно бесполезные для современного горца: меч, который он не вправе обнажать; бард, воспевающий дела, которым он не смеет подражать; и большой кошель из козьей шкуры, в который он никогда не положит ни одного луидора.

— Ну, брат, если ты разоблачаешь мои тайны, не надейся, что я буду хранить твои. Уверяю вас, капитан Уэверли, что Фёргюс слишком горд, чтобы обменять свой меч на маршальский жезл, что Мак-Мёрруха он считает гораздо более великим поэтом, чем Гомера, и не отдал бы своего кошелька из козьей шкуры за все те луидоры, которые бы в него вместились.

— Хорошо сказано, Флора; удар за удар, как сказал черту Конан. Ну, а теперь поговорите о бардах и поэзии, если не о кошельках и мечах, а я пойду, оказать заключительные почести сенаторам племени Ивора. — С этими словами он вышел из комнаты.

Разговор продолжался между Флорой и Уэверли, ибо сидевшие за чаем две нарядные молодые женщины, представлявшие собою нечто среднее между компаньонками и служанками, не принимали в нем участия. Это были две хорошенькие девицы, но служили они только фоном, на котором красота и грация их покровительницы выделялась с особой силой. Беседа потекла по тому руслу, в которое направил ее предводитель, и Уэверли в равной мере позабавило и заинтересовало то, что Флора сообщила ему о кельтской поэзии.

— Зимою главное развлечение горцев — это сидеть у очага и слушать поэмы, в которых воспеваются подвиги героев, жалобы любовников и битвы враждующих племен. Говорят, что некоторые из них очень древние и, если когда-нибудь будут переведены на какой-нибудь язык цивилизованной Европы, не преминут вызвать большую сенсацию и произведут на читателей глубокое впечатление. Другие поэмы — более позднего происхождения и являются творениями бардов определенных кланов. Этих бардов наиболее знатные и могущественные вожди содержат в качестве певцов и историков их племени. Произведения их, разумеется, отличаются различной степенью талантливости, но многое составляющее их прелесть неизбежно должно пропасть в переводе, и, конечно, они не произведут впечатления на тех, кто не чувствует заодно с поэтом.

— А ваш бард, излияния которого сегодня так сильно подействовали на слушателей, считается одним из любимейших горских поэтов?

— Это затруднительный вопрос. Слава его среди соотечественников велика, и вы не можете ожидать, чтобы я стала умалять его достоинства.[106]

— Но его песня, мисс Мак-Ивор, казалось, заставила встрепенуться всех этих воинов, старых и молодых?

— Песня представляет собою почти сплошное перечисление гайлэндских кланов с указанием их отличительных особенностей, а также обращенный к ним призыв хранить в памяти деяния предков и подражать им.

— Скажите, ошибся ли я, когда решил, как бы странно это ни казалось, что в стихах, которые он пел, заключалось какое-то упоминание обо мне?

— Вы наблюдательный человек, капитан Уэверли, и вы не ошиблись. Гэльский язык, чрезвычайно богатый гласными, прекрасно приспособлен для поэтических импровизаций, поэтому бард редко пренебрегает возможностью усилить впечатление от заранее подготовленной песни и внести в нее несколько строф, вдохновленных обстоятельствами, при которых он ее исполняет.

— Я бы отдал своего лучшего коня за то, чтобы узнать, что этот бард мог сказать о таком недостойном южанине, как я.

— Это не будет вам стоить и пряди его гривы. Уна, Мавурнин![107] (Тут она сказала несколько слов одной из девушек, которая вежливо присела и тотчас выбежала из комнаты.) Я послала Уну узнать у барда, какими выражениями он пользовался, а себя я предлагаю в качестве драгомана.

Уна вернулась через несколько минут и повторила своей госпоже несколько строчек по-гэльски. Флора мгновение подумала, а потом, слегка покраснев, обратилась к Уэверли:

— Невозможно удовлетворить ваше любопытство, капитан Уэверли, не выставив напоказ моей самонадеянности. Если вы дадите мне несколько минут на размышление, я попробую присоединить эти строки к грубому переводу отрывка из оригинала, который я пыталась сделать раньше. Мои обязанности хозяйки за чайным столом как будто выполнены; вечер прекрасный, Уна проведет вас в один из моих любимых уголков, а мы с Катлиной вас догоним.

Получив соответственные указания на своем родном языке, Уна повела Уэверли уже другим коридором, не тем, которым он прошел в комнату Флоры. Издали до него доносились звуки волынки и восторженные крики гостей. Выйдя на свежий воздух другим ходом, они прошли небольшое расстояние по дикой, мрачной и узкой долине, в которой расположен был замок, следуя извилистому течению речки. В одном месте, примерно в четверти мили от замка, эта речка возникала из слияния двух ручьев. Больший из них протекал по этой голой долине, не менявшей ни своего характера, ни уклона на всем обозримом протяжении, вплоть до замыкавших ее гор. Но другой, срывавшийся с гор налево, казалось возникал из темного ущелья между двух скал. Эти ручьи были совершенно различны. Больший казался спокойным и даже несколько угрюмым, он образовывал глубокие водовороты или застаивался в темно-голубых заводях; но движение меньшего было стремительным и бешеным, с громом и пеной мчался он из-за неприступных скал, как сумасшедший, вырвавшийся из заточения.

Вверх по течению этого ручья и повела прекрасная безмолвная Уна нашего героя, словно какого-нибудь рыцаря из средневекового романа. Узкая тропинка, которую во многих местах постарались сделать более удобной для Флоры, вилась по местности, совершенно не похожей на ту, где они только что были. Вокруг замка все было холодно, голо, и неприютно, и даже в запустении своем прозаично; а узкая лощина, расположенная в непосредственной близости от этих скучных мест, как будто открывала дверь в царство романтики. Скалы тут принимали тысячи разнообразных очертаний. В одном месте огромная глыба камня, казалось, преграждала путникам дорогу, и лишь у самого ее основания Уэверли заметил внезапный крутой поворот тропы, обходившей эту громаду. В другом месте скалы с обеих сторон тропинки сближались настолько, что при помощи двух сосновых стволов, покрытых дерном, удалось перекинуть примитивный мост через бездну высотой по крайней мере футов в полтораста. Перил у него не было, а ширина его составляла не больше трех футов.

Уэверли засмотрелся на эту ненадежную постройку, пересекавшую черной полосой клочок голубого неба, не заслоненного с обеих сторон выступами, и вдруг с ужасом заметил на этом зыбком сооружении Флору и ее служанку, словно повисших в воздухе, подобно каким-то неземным существам. Увидев его внизу, Флора остановилась и с грациозной непринужденностью, от которой его бросило в дрожь, помахала ему платком. Ответить ей тем же он оказался не в силах, так у него закружилась голова от этого зрелища. Он вздохнул с облегчением лишь тогда, когда прелестное видение покинуло неверную опору, по которой оно скользило с такой беззаботностью, и исчезло на другой стороне.

В нескольких шагах от мостика, внушившего такой ужас нашему герою, тропинка отклонялась от ручья и круто поднималась в гору. Лощина раздвинулась и превратилась в поросший лесом амфитеатр, где покачивали ветвями березы, дубки, орешник и там и сям тисовое дерево. Скалы здесь отошли вдаль, но все еще выступали своими серыми зубчатыми гребнями из-за кустарника. Еще дальше подымались кряжи и пики, то обнаженные, то одетые лесом, то сглаженные в своих очертаниях и заросшие вереском, то расщепленные на отдельные утесы и скалы. Еще один крутой поворот — и тропа, на протяжении двух или трех сотен сажен потерявшая из виду ручей, внезапно привела Уэверли к весьма живописному водопаду. Он был не особенно высок и многоводен, но прелесть ему придавала вся окружающая обстановка. После ряда мелких каскадов, которые тянулись футов на двадцать, он устремлялся в широкий естественный бассейн, до краев наполненный такой прозрачной водой, что там, где не мешали пузырьки, глаз мог различить на его глубоком дне каждый отдельный камешек. В своем вихревом движении вода обегала водоем и прорывалась через отбитый край его, образуя второй водопад, низвергавшийся, казалось, в самую бездну; затем, сбегая вниз по гладким, темного цвета скалам, с которых он в течение веков стирал все неровности, он уже дальше, журча, блуждал по ущелью, откуда только что поднялся Эдуард. Окружение водоема не уступало ему по красоте, но характер его был суров и внушителен и казался почти величественным. Мшистые дерновины прерывались огромными глыбами скал; на них росли кусты и деревья, часть которых была посажена по указанию Флоры, но с таким чувством меры, что, усиливая привлекательность этого места, они не нарушали его поэтической дикости.

Здесь Уэверли и нашел Флору. Она глядела на водопад и напоминала одну из тех прелестных фигур, которыми Пуссен украшает свои пейзажи. В двух шагах от нее стояла Катлина с небольшой шотландской арфой. Играть на этом инструменте научил Флору Рори Долл, один из последних арфистов среди западных горцев. Солнце, клонившееся к западу, придавало всем окружающим предметам сочные и разнообразные оттенки, зажигало какой-то сверхчеловеческий блеск в выразительных темных глазах Флоры и подчеркивало свежесть и чистоту ее лица и величавую грацию ее фигуры. Эдуард подумал, что даже в самых безудержных своих мечтаниях он не представлял себе образа столь утонченно и завлекательно прекрасного. Дикая красота этого убежища, возникшего перед ним как по волшебству, еще больше усиливала смешанное чувство блаженства и трепета, с которым он приближался к Флоре, как к какой-нибудь прекрасной волшебнице Боярдо или Ариосто, по одному мановению которой возникли среди пустыни все эти райские красоты.

Флора, как и всякая красавица, отдавала себе полный отчет в своем могуществе и по почтительному, но смятенному тону его обращения с удовлетворением заметила, какое впечатление она произвела на молодого офицера. Но так как ум у нее был трезвый, то в оценке чувств, со всей очевидностью охвативших Уэверли, она значительную долю приписала влиянию романтической обстановки и других случайных обстоятельств. Не подозревая, какой мечтательный и впечатлительный у него характер, она сочла его преклонение перед ней мимолетной данью, которую в подобной обстановке он непременно принес бы любой женщине, даже менее привлекательной, чем она. Поэтому она спокойно отвела его от водопада настолько, чтобы шум его не заглушал ее голоса и даже служил ему своего рода аккомпанементом, и, усевшись на мшистую скалу, взяла из рук Катлины арфу.

— Я привела вас сюда, капитан Уэверли, — сказала она, — полагая, что этот вид покажется вам интересным. Кроме того, я считала, что гэльская песня в моем несовершенном переводе еще более пострадает, если я не спою ее в той дикой обстановке, которая к ней больше всего подходит. Если говорить поэтическим языком моей страны, кельтская муза витает в туманах, окутывающих неведомую и уединенную гору, и голос ее — это рокот горных потоков. Тот, кто хочет добиться ее благосклонности, должен полюбить голые скалы больше, чем плодородные долины, и уединение пустынь больше, чем веселье пиров.

Кто, слушая речи этой прелестной девушки, мелодичный голос которой возвышался до пафоса, не воскликнул бы, что муза, к которой она взывает, никогда бы не нашла более подходящей представительницы? Но хотя эта мысль сразу явилась Эдуарду, у него не хватило духа произнести ее вслух. При первых же звуках, которые она извлекла из своей арфы, его охватило буйное чувство восторга, доходившее почти до страдания. Ни за какие блага он не уступил бы своего места рядом с ней, а между тем он- почти жаждал одиночества, чтобы разобраться в своих чувствах и рассмотреть на досуге смятение, которое волновало его грудь.

Флора вместо мерного и монотонного речитатива барда сопроводила эти слова возвышенным напевом одной малоизвестной воинственной песни. После нескольких беспорядочных звуков она начала дикую и своеобразную прелюдию, которая прекрасно сочеталась с шумом далекого водопада и нежными вздохами ветерка в шелестящей листве осины, нависшей над местом, где расположилась прекрасная арфистка. Следующие стихи вряд ли заставят читателя пережить те чувства, с которыми в таком исполнении и с таким сопровождением их воспринял Уэверли:

Туманы в горах, все окутано тьмой;
Но сон наш мрачнее, чем сумрак ночной.
Британскому гнету не видно конца —
И руки немеют, и стынут сердца.
Не брызнувшей крови багровый поток,
А бурая ржавчина красит клинок;
И не во врага, что согнуть нас хотел,
А в птиц да оленей стреляет наш гэл.
Коль барды поют о деяньях отцов,
Наш стыд и смущенье — награда певцов.
Пускай же умолкнут и песня и стих,
Что могут напомнить о битвах былых.
Но кончилась ночь, и проснулся народ.
В горах мы увидели солнца восход.
Лучи разгоняют тяжелый туман,
Прозрачен и светел течет Гленфиннан.[108]
О Морэй-изгнанник,[109] наш славный герой!
Как солнечный луч перед близкой грозой,
Взвивается знамя, что в бой поведет,
И северный ветер его развернет.
О вы, дети сильных! Коль грянет гроза,
Коль молнии блеск вам ударит в глаза,
То нужно ль, чтоб старцы в балладах своих
Напомнили вам о героях былых?
Слейт, Рэнелд, Гленгерри — союз королей,—
Под вашею властию остров Айлей;
Как бурные реки, бегущие с гор,
Вы слейтесь, чтоб дать чужеземцам отпор.
Отважный Лохил, сэра Эвана сын,
Восстань во главе своих верных дружин!
Пусть, Кеппох, твой рог призывает к борьбе —
Далекий Коррьярик ответит тебе.
Властитель Кинтейла, пусть дерзостный враг
В сраженье кровавом увидит твой стяг.
Вы, гордого клана Гиллеан вожди,
Припомните славу Харло и Данди.
Клан Фингон, ваш род вольнолюбьем блистал
И многих героев Шотландии дал;
Не медлите ж, Фингон и клан Рорри-Мор,
Прорежьте галерами водный простор.
Не сдержит восторга и клан Мак-Шимей,
В нарядах военных увидев вождей,
А Гленко убитого доблестный род
Взывает о мести и рвется в поход.
Проснитесь, о Дермид, и Альпин, и Мой!
Шотландцы, забудьте про сон и покой!
Проснитесь, вас родина в битву зовет.
За честь, за свободу, за мщенье — вперед!

В этот момент огромная гончая бросилась к Флоре и прервала ее пение своими непрошеными ласками., Услышав издали свист, она повернулась и стрелой бросилась назад по тропинке.

— Это верный спутник Фёргюса, капитан Уэверли, — сказала она, — а этот свист — его сигнал. Из всех родов поэзии брату нравится только юмористический. Впрочем, он явился сюда весьма кстати, чтобы прервать длинный каталог племен, который один из ваших дерзких английских поэтов называет

Высокородных нищих список длинный:
Мак-Грегоры, Мак-Кензи и Мак-Лины.

Уэверли выразил сожаление, что ей не дали докончить.

— О, вы и не подозреваете, чего вы лишились! Бард по долгу службы, разумеется, отвел три длинные строфы Вих Иан Вору, знаменосцу, перечисляя все его земли и угодья и не упустив случая упомянуть, что он вселяет новые силы в своего певца и является «подателем щедрых даров». Кроме этого, вы услышали бы наставительное обращение к белокурому сыну чужестранца, живущему в стране, где трава всегда остается зеленой, всаднику на лоснящемся холеном коне, масть которого подобна вороньему крылу, а ржание — воинственному клекоту орла. Этого лихого наездника дружественно заклинают припомнить, что все его предки отличались как храбростью, так и верностью королю. И все это для вас пропало! Но так как я вижу, что любопытство ваше не удовлетворено, я спою вам последние строфы: свист моего брата донесся издалека, и я думаю, что у меня хватит времени кончить, прежде чем он придет и начнет насмехаться над моим переводом.

Проснитесь, вожди, дети сумрачных гор,
В долинах, на кручах, у рек и озер.
Рожок не к охоте вам подал сигнал,
Волынка зовет не в обеденный зал.
Победа иль смерть — боевой наш девиз.
Над вереском горным знамена взвились.
Вожди! В ваших душах пусть ярость кипит,
Пусть кровь в ваших жилах, как пламя, горит;
Пусть жалость пустая вам будет чужда.
Ваш долг — чужеземцев изгнать навсегда,
Как делали предки в далекие дни,
Иль в битве отдать свою жизнь, как они.

Глава XXIII
УЭВЕРЛИ ПРОДОЛЖАЕТ ГОСТИТЬ В ГЛЕННАКУОЙХЕ

Флора едва успела закончить свою песню, как Фёргюс появился перед ними.

— Я был уверен, что найду вас здесь, даже без помощи моего верного Брана. Обычный, не увлекающийся возвышенным вкус, ну, скажем, как мой, предпочел бы, разумеется, какой-нибудь версальский фонтан этому каскаду со всеми сопровождающими его гранитами, громами и грохотами, но это — Парнас нашей Флоры, капитан Уэверли, а этот ручей — ее Геликон. Для моего погреба было бы весьма полезно, если бы она могла внушить своему сотруднику Мак-Мёрруху, что он весьма благотворно действует на вдохновение: он только что выпил пинту виски, чтобы согреть свой желудок после бордоского. А что, испробовать разве его силу? — Он отпил немного воды из горсти и, встав в театральную позу, тут же начал:

О дева гор, краса всех дев!
Тебе понятен наш напев:
Ведь ты в таких краях живешь,
Где не растут трава и рожь.

Впрочем, наш гайлэндский Геликон никогда не принесет пользы английской поэзии. Allons, courage![110]

О vous, qui buvez, a tasse pleine,
A cette heureuse fontairre,
Ou on ne voit, sur le rivage,
Que quelques vilains troupeaux,
Suivis de nymphes de village,
Qui les escortent sans sabots.[111]

— Помилосердствуй, милый Фёргюс! Избавь нас от этих скучнейших и бесцветнейших жителей Аркадии. Не навлекай на нас напасть всех Коридонов и Линдоров.

— Нет, если ты не можешь оценить прелести de la houlette et du chalumeau,[112] я дойму тебя героическим жанром.

— Дорогой Фёргюс, ты, верно, почерпнул свое вдохновение не из моей, а из Мак-Мёрруховой чаши.

— Отрицаю, mа belle demoiselle,[113] хоть и заявляю, что из двух она кажется мне наиболее приемлемой. Кто это из ваших сумасшедших итальянских поэтов говорит:

Io d’Elicona niente

Mi euro, in fe di Dio, che’ il bere d’acque

(Bea chi ber ne vuol) sempre me spiacque,[114]

Но если вы предпочитаете гэльский, капитан Уэверли, мы попросим сейчас маленькую Катлину спеть нам «Дримминдху». А ну, Катлина, дорогая, начинай, и никаких извинений перед чужестранцем!

Катлина очень живо спела небольшую гэльскую песню, шуточную элегию крестьянина на смерть своей коровы, забавные звуки которой не раз вызывали улыбку Уэверли, хоть он и не понимал языка.[115]

— Замечательно, Катлина! — воскликнул Фёргюс.— Придется как-нибудь подобрать тебе красивого жениха среди парней нашего клана.

Катлина засмеялась, покраснела и спряталась за подругу.

По дороге в замок Мак-Ивор стал горячо уговаривать Уэверли остаться у него погостить еще неделю-две, чтобы посмотреть на большую охоту, в которой собирались участвовать он сам и еще несколько гайлэндских джентльменов. В груди Эдуарда слишком живы были впечатления от красоты Флоры и от прелести ее пения, чтобы он нашел в себе силу отклонить такое приятное приглашение. Поэтому решено было, что он напишет барону Брэдуордину, сообщит ему о своем намерении пробыть еще с полмесяца в Гленнакуойхе и попросит его препроводить с подателем (слугой Фёргюса) все письма, которые могли прийти к нему за это время.

Разговор, естественно, перешел на барона, которого Фёргюс стал превозносить до небес как человека чести и безупречного воина. Еще более проницательную характеристику дала ему Флора, заметив, что он представляет собой чистейший образец шотландского рыцаря былых времен со всеми его достоинствами и особенностями.

— Такие характеры, капитан Уэверли, — сказала она, — становятся с каждым днем все реже. Отличительной чертой их было чувство собственного достоинства, которое свято соблюдалось вплоть до последнего времени. Но теперь джентльмены, взгляды которых не позволяют им прислуживаться новому правительству, попадают в немилость и опалу, и многие начинают вести себя по-иному. Вы сами видели в Тулли-Веолане людей, которые приобрели привычки и друзей, несовместимых с их воспитанием. Безжалостные и несправедливые политические гонения зачастую развращают своих жертв. Но будем надеяться, что скоро наступит такое время, когда шотландский помещик сможет быть ученым, не страдая педантизмом нашего друга барона; увлекаться охотой, не усваивая вульгарных привычек мистера Фолконера; и хорошим хозяином, не став грубым двуногим скотом, как Килланкьюрейт.

Так Флора предсказывала изменение порядков, действительно совершившееся впоследствии, но совсем по-иному, чем это ей представлялось.

Потом она перешла на милую Розу и с самой теплой похвалой отозвалась о ее наружности, манерах и способностях.

— Тот счастливец, которого она полюбит, найдет неоценимое сокровище в ее чувствах. Она всей душой предана семейной жизни и выполнению тех мирных обязанностей, которые сосредоточиваются вокруг домашнего очага. Муж станет для нее тем, кем сейчас является для нее отец, — предметом забот, попечения и нежной привязанности. Она на все будет смотреть его глазами, интересоваться лишь тем, что его занимает. Если он окажется человеком разумным и нравственным, она будет сочувствовать его печалям, подбадривать его в усталости и разделять его радости. Но если ею завладеет грубый и невнимательный муж, она также угодит ему, ибо недолго переживет его грубости. Увы! Сколько шансов на то, что именно такая судьба постигнет мою бедную подругу! О, если бы я могла стать сию же минуту королевой и приказать самому приятному и достойному юноше моего королевства принять свое счастье из рук Розы Брэдуордин!

— Хорошо было бы, бели бы en attendant[116] ты приказала ей принять это счастье из моих рук,— промолвил со смехом Фёргюс.

Не знаю почему, но это желание, хоть и высказанное в шутливой форме, покоробило Эдуарда, несмотря на то, что Флора вызывала в нем все более пламенное чувство, а к мисс Брэдуордин он был совершенно равнодушен. Это одна из необъяснимых сторон человеческой природы, и пытаться разгадывать ее мы не станем.

— Из твоих рук, брат? — ответила Флора, пристально посмотрев на него. — Никогда. У тебя другая суженая — Честь; опасности, которым ты должен подвергнуть себя, добиваясь ее благосклонности, разбили бы сердце бедной Розы.

Беседуя таким образом, они дошли до замка, и Уэверли быстро написал письма в Тулли-Веолан. Зная, насколько педантичен барон в таких делах, он собирался запечатать свою записку печатью с фамильным гербом, но не нашел ее на цепочке от часов и решил, что забыл ее в Тулли-Веолане. Он сказал об этом Фёргюсу и попросил его одолжить ему фамильную печать Мак-Иворов.

— Не может быть, чтобы Доналд Бин Лин... — сказала мисс Мак-Ивор.

— Ручаюсь жизнью, особенно при таких обстоятельствах,— ответил брат. — А кроме того, если бы он взял печать, он не побрезговал бы и часами.

— Знаешь, Фёргюс, — сказала Флора, — что там ни говори, а мне страшно, что ты покровительствуешь этому человеку.

— Я покровительствую ему? Моя любезная сестрица еще, чего доброго, убедит вас, что я получаю от него то, что люди в старину называли «стейкредом», — кусок мяса с добычи, или, проще говоря, часть добычи, захваченной разбойником, которую он выплачивает лэрду или вождю клана за то, что прогоняет захваченный скот через его земли. Нет сомнения, что если я не найду какого-нибудь магического средства, чтобы придержать язычок Флоры, в один прекрасный день генерал Блекни пришлет сюда из Стёрлинга отряд воителей (это слово он произнес с высокомерной иронией), чтобы захватить Вих Иан Вора, как они прозвали меня, в его собственном замке.

— Перестань, Фёргюс, неужели нашему гостю не ясно, что с твоей стороны все это сумасбродство и аффектация? У тебя хватает людей, и нет нужды вербовать бандитов, а твоя собственная честь выше всяких подозрений. Почему бы тебе сразу не выслать из своих земель этого Доналда Бин Лина, которого я прямо не выношу за его льстивость и двуличие еще больше, чем за его грабежи? Никакая высокая цель не заставила бы меня терпеть такую личность.

— Никакая, Флора? —спросил Фёргюс многозначительно.

— Никакая, Фёргюс! Даже та, которая ближе всего моему сердцу. Избавь это святое дело от таких зловещих пособников!

— Но, сестричка, — весело ответил Мак-Ивор,— ты забыла мое уважение к la belle passion.[117] Эван Дху Мак-Комбих влюблен в Доналдову дочку Алису, и ты ведь не хотела бы, чтобы я расстроил их любовные дела. Весь клан восстал бы против меня. Ты же знаешь их мудрое изречение, что для всякого человека родственник — часть его тела, а молочный брат — кусок его сердца.

— Тебя, Фёргюс, не переспоришь. Дай бог, чтобы все это благополучно кончилось!

—- Благочестивое пожелание, дорогая моя пророчица, и самый лучший способ закончить спор по сомнительному вопросу. Однако, капитан Уэверли, неужели вы не слышите волынок? Не испытываете ли вы желания поплясать в зале под их звуки? Это лучше, чем быть оглушенным ими, не принимая участия в упражнениях, к которым они нас призывают.

Уэверли подал руку Флоре. Песни, пляски и веселье продолжались допоздна, и ими на этот день закончилась программа развлечений в замке Вих Иан Вора. Наконец Эдуард удалился к себе, охваченный незнакомыми и противоречивыми чувствами, которые долго не давали ему уснуть. Он был в том не лишенном прелести состоянии, когда за руль берется фантазия, а душа скорее несется, увлекаемая потоком мыслей, чем старается определить, расположить в известном порядке и исследовать их. Заснул он поздно и видел во сне Флору Мак-Ивор.


Глава XXIV
ОХОТА НА ОЛЕНЯ И ЕЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Длинная это будет глава или короткая? Это такой вопрос, любезный читатель, в котором ты не имеешь права голоса, как бы тебя ни интересовал конечный результат. Дело тут обстоит совершенно так же, как при введении нового налога. До него тебе (также, как и мне) нет никакого дела, за исключением того пустячного обстоятельства, что его придется платить. В настоящем случае ты в более благоприятном положении, и хотя от моего произвола и зависит развить мой материал настолько, насколько я сочту это нужным, я не потяну тебя в казначейство, если ты почему-либо не пожелаешь читать мое повествование. Разберемся в этом вопросе. С одной стороны, следует признать, что летописи и документы, находящиеся в моем распоряжении, мало говорят об этой гайлэндской охоте; с другой — я могу восполнить этот пробел богатейшим материалом из других источников. У меня под рукой, например, старик Линдсей из Питскотти с его описанием охоты в Атоле и его «высокими палатами из зеленого леса»; и всеми напитками, которые можно было достать в городах и поместьях, как-то: элем, пивом, мускателем, мальвазией, медом и водкой; с хлебом белым, черным и имбирным; говядиной, бараниной, мясом ягнят, телятиной, олениной, гусями, каплунами, кроликами, журавлями, лебедями, куропатками (шотландскими и обыкновенными), ржанками, утками, селезнями, индюками, павлинами, тетеревами, болотной птицей и глухарями; «не забывая о дорогих постельных принадлежностях, посуде и столовом белье» и, в заключение, о «прекрасных слугах, искусных пекарях, отличных поварах и кондитерах, готовивших варенье и сласти на десерт». Кроме различных подробностей, которые можно там почерпнуть для описания этого гайлэндского пиршества (пышность которых побудила папского легата отказаться от мнения, которого он раньше придерживался, и прийти к выводу, что Шотландия не совсем... ну, как бы это сказать... на краю света, что ли?) — кроме этих подробностей, говорю я, разве не мог бы я расцветить свои страницы цитатами из Тэйлора — водяного поэта, живописующими его охоту по склонам Марских холмов, где

И вверх и вниз, по мхам, пескам, кустам,
По склонам, скалам, вереску, болотам
Стрелки за дичью скачут по следам,
И каждый час полсотни туш дает им.
Охота на низинах — сущий вздор,
Но в играх горцев — гордый дух их гор.

Однако, не донимая больше моих читателей и не выставляя напоказ своей начитанности, я удовлетворюсь заимствованием одного-единственного эпизода из достопамятной охоты в Люде, увековеченном в остроумном «Очерке о каледонской музе» мистера Ганна, и буду в дальнейшем своем повествовании настолько краток, насколько это позволяет свойственный мне стиль, отличающийся, по выражению ученых, склонностью к перифрастическому выражению мыслей, а по выражению неученых — ко всяким штучкам, фокусам и околичностям.

Торжественная охота по различным причинам была отложена на три недели. Это время Уэверли провел в Гленнакуойхе с превеликим удовольствием, так как впечатление, произведенное на него Флорой при первой встрече, становилось с каждым днем все сильнее. Она была как раз тем типом женщины, который может обворожить юношу с романтическим воображением. Ее манеры, речь, поэтическая и музыкальная одаренность — все это придавало дополнительную и притом разностороннюю прелесть ее привлекательной наружности. Его воображение подымало ее превыше всех дочерей Евы даже в те минуты, когда она была весела; ему казалось, что она лишь на мгновение снисходит до забав и кокетства, составляющих для некоторых женщин весь смысл жизни. Уэверли проводил каждое утро на охоте, а вечер — за музыкой и танцами в обществе своей волшебницы и с каждым днем находил все больше привлекательных черт в своем гостеприимном хозяине и все больше влюблялся в его обворожительную сестру.

Но вот время, назначенное для великой охоты, наконец наступило, и Фёргюс со своим гостем направились к месту сбора, расположенному к северу от Гленнакуойха, на расстоянии дневного перехода,— Мак-Ивора по этому случаю сопровождало триста человек из его клана в полном вооружении и в лучшем платье. Уэверли настолько подчинился местным обычаям, что надел узкие, в обтяжку, штаны горца (облачиться в юбочку он постеснялся), башмаки из сыромятной кожи и шапочку. Для подобного рода занятий эта одежда была наиболее подходящей, и в ней он меньше всего рисковал привлечь к себе внимание как к чужестранцу, когда все охотники будут в сборе. На условленном месте они нашли нескольких вождей могущественных кланов; Уэверли был каждому формально представлен и всеми сердечно обласкан. Вассалы их и члены кланов, в феодальные обязанности которых входило принимать участие в подобных увеселениях, прибыли в таких количествах, что из них получилась чуть ли не целая армия. Эти проворные помощники разошлись по всем окрестностям и, образовав огромный круг, стали стягивать его, сгоняя стада оленей к той лощине, где вожди и главные охотники ожидали их в засаде. Тем временем эти знатные особы, укутавшись в пледы, расположились бивуаком среди цветущей вереском пустоши. Такой способ провести летнюю ночь Эдуард нашел весьма приятным.

Уже много часов прошло после восхода солнца, а горные кряжи и долины продолжали хранить обычное безмолвие и безлюдность. Вожди кланов со своей свитой развлекались, как могли, причем «радости чаши», по выражению Оссиана, не были при этом забыты.

Иные же на холмах собрались

и, видимо, столь же глубоко погрузились в обсуждение политических вопросов и последних известий, как духи Мильтона — в метафизические изыскания. Наконец раздались сигналы, возвещавшие приближение зверя. Одна долина за другой оглашалась далекими криками, по мере того как отдельные партии горцев, карабкаясь по скалам, продираясь сквозь кустарник, переходя вброд ручьи и проламываясь сквозь чащобы, подходили все ближе друг к другу и заставляли изумленных оленей и других лесных зверей, бежавших перед ними, стягиваться во все более тесный круг. Поминутно раздавались выстрелы мушкетов, тысячу раз повторенные эхом. К этому хору прибавился еще лай собак, который становился все громче и громче.. Наконец стали появляться передние группы оленей, и, в то время как отбившиеся от стад одиночки по двое, по трое прыгали в лощину, вожди кланов соревновались в сноровке и меткости, мгновенно выбирая и укладывая из ружья самых жирных животных. Фёргюс оказался тут весьма ловким, и Эдуарду также посчастливилось обратить на себя внимание охотников и вызвать их одобрение.

Но вот основная масса оленей показалась в дальнем конце лощины. Их было так много и сбиты они были в такую тесную кучу, что рога их, показавшиеся над краем крутого перевала, выглядели рощей с опавшими листьями. Это было огромное стадо доведенных до отчаяния животных. По тому, как они вдруг остановились и перестроились в нечто напоминавшее боевой порядок, причем самые крупные благородные олени заняли место впереди, не сводя пристального взора с кучи людей, преграждавших им дорогу по лощине, наиболее опытные из охотников почуяли серьезную опасность. Между тем побоище уже начиналось со всех сторон. Охотники и собаки принялись за дело, и мушкеты и ружья палили отовсюду.

Доведенные до крайности, олени бросились, наконец в атаку прямо на то место, где стояли самые знатные охотники. Кто-то крикнул по-гэльски: «Ложись!» — но до английских ушей Уэверли это предостережение не дошло. Еще мгновение — и он поплатился бы жизнью за свое незнание древнего языка, на котором подали команду. Фёргюс, оценив опасность, мгновенно вскочил и быстрым движением повалил его на землю как раз в тот момент, когда все обезумевшее стадо налетело на них. Так как противиться этой лавине было абсолютно невозможно, а раны, нанесенные оленьими рогами, в высшей степени опасны,[118] можно считать, что вмешательство Мак-Ивора спасло жизнь его гостю. Он крепко прижал его к земле и не отпускал до тех пор, пока все олени не пронеслись над ними. Уэверли попытался встать, но почувствовал, что получил несколько очень сильных ушибов, а при дальнейшем осмотре выяснилось, что он растянул себе связки на ноге.

Все это омрачило общее веселье, хотя сами горцы, привыкшие к таким случаям и научившиеся к ним приспособляться, нисколько не пострадали. В мгновение ока соорудили вигвам, в который на подстилку из вереска и положили Эдуарда. Призванный лекарь, или то лицо, которое выполняло эту должность, по-видимому соединял в своей персоне врача и заклинателя. Это был старый, как будто высушенный на дыму седобородый горец, облаченный в длинную, ниже колен, клетчатую рубаху, служившую ему одновременно и камзолом и штанами.[119] К Эдуарду он приблизился с большими церемониями, и хотя наш герой извивался от боли, не стал облегчать страданий своего пациента, пока не обошел его три раза по солнцу с востока на запад. Этот ритуал, носящий название дэасил,[120] как лекарь, так и все присутствующие считали, по-видимому, исключительно важным для успешного лечения, и Уэверли, которого боль лишила даже способности протестовать (да он и не питал надежды, что его послушают), молча подчинился.

После того как эта церемония была должным образом завершена, древний эскулап очень ловко пустил Эдуарду кровь при помощи кровососной банки и приступил, все время бормоча себе что-то под нос по-гэльски, к варке каких-то трав, из которых он приготовил растирание. Затем он наложил на ушибленные места припарки, не переставая бормотать не то молитвы, не то заклинания — этого Эдуард разобрать не мог, так как его ухо уловило лишь слова: Гаспар-Мельхиор-Валтасар-Макс-пракс-факс и тому подобную ерунду. Припарки очень скоро уменьшили боль и опухлость, что наш герой приписал действию трав или растиранию, а окружающие единодушно признали результатом магических заклинаний, сопровождавших операцию. Эдуарду объяснили, что все без исключения составные части лекарств были собраны в полнолуние и что собиравший их все время произносил заговор, звучащий в переводе следующим образом:

Хвала тебе, трава святая,
Трава святой земли!
Тебя с вершины Елеонской
Впервые принесли.
Как много раз твои побеги
Болящим помогли!
Во имя господа и девы
Беру тебя с земли.

Эдуард с некоторым удивлением заметил, что даже Фёргюс, несмотря на свои знания и образованность, как будто соглашался со своими земляками, либо потому, что считал недипломатичным проявлять скептицизм в тех вопросах, где мнение других было единодушным, либо, вероятнее, потому, что, как большинство людей, не привыкших глубоко и тщательно продумывать эти вопросы, он хранил в себе запас суеверия, который уравновешивал свободу его высказываний и поступков в других случаях. Поэтому Уэверли не стал вдаваться с ним в обсуждение методов, применявшихся при его лечении, и вознаградил врачевателя с щедростью, намного превосходившей его самые ослепительные надежды. Старик произнес по этому случаю столько бессвязных благословений по-гэльски и по-английски, что Мак-Ивор, которому стало стыдно за то, что он так унижается, прекратил поток благодарности восклицанием: «Ceud mile mhalloich ort!» — «Будь ты проклят сто тысяч раз!» и вытолкал целителя человеков из шалаша.

Уэверли потерял так много сил от боли и утомления,— ибо эта поездка оказалась весьма изнурительной, — что, как только его оставили одного, погрузился в глубокий, но лихорадочный сон, которым он был обязан какому-то навару из трав, составленному древним эскулапом по правилам собственной фармакопеи.

Рано утром на следующий день, поскольку охота закончилась, а настроение у всех было испорчено досадным происшествием с нашим героем, по поводу которого Фёргюс и все его друзья выражали Эдуарду живейшее сочувствие, стали думать, как поступить с пострадавшим охотником. Задачу разрешил Мак-Ивор, приказав смастерить носилки из ветвей «березы и серой лещины»;[121] эти носилки люди вождя понесли с такой легкостью и так бережно, что вполне могли сойти за предков тех коренастых кельтов, которые в настоящее время имеют счастье носить эдинбургских красавиц в их портшезах на десять раутов за вечер. Когда Эдуард был вознесен на их могучие рамена, он невольно залюбовался романтической картиной горцев, снимавшихся со своего лесного лагеря.[122]

Различные кланы собирались каждый под звуки своего особого пиброха; во главе каждого становился их патриархальный правитель. Некоторые, уже пришедшие в движение, подымались по склонам гор или спускались в ущелья, окружавшие место сбора, и звуки их волынок постепенно замирали в отдалении. Другие еще строились на дне узкой долины, и эти группы непрерывно меняли свои очертания. Видно было, как на утреннем ветру развеваются их перья и широкие складки пледов, а оружие сверкает в лучах восходящего солнца. Большинство вождей пришли попрощаться с Уэверли и выразить надежду встретиться с ним еще раз, и притом в ближайшее время, но Фёргюс постарался по возможности сократить эту церемонию. Когда люди Мак-Ивора тоже собрались и построились, сам он выступил в поход, но уже не в том направлении, откуда они пришли. Фёргюс дал понять Эдуарду, что значительное число его спутников направляется сейчас в дальнюю экспедицию и что, после того как он доставит его в дом одного джентльмена, который, он в этом уверен, будет ухаживать за ним самым внимательным образом, ему самому придется сопровождать их большую часть пути, но он постарается в самое ближайшее время вернуться к своему другу.

Уэверли был несколько удивлен, что Фёргюс не обмолвился об этом дальнейшем маршруте в тот момент, когда они выезжали на охоту, но положение его не позволяло ему вдаваться в подробные расспросы. Большая часть клана пошла впереди под началом старого Бэлленкейроха и Эвана Дху Мак-Комбиха, пребывавшего, видимо, в отличном расположении духа. Несколько человек осталось, чтобы эскортировать предводителя, который следовал рядом с носилками Эдуарда и проявлял о нем самую трогательную заботливость. Около полудня, после перехода, оказавшегося для Уэверли невыразимо мучительным из-за таких носилок, боли от ушибов и неровностей пути, его весьма гостеприимно встретили в доме джентльмена, родственника Фёргюса. Здесь гостя ожидали все удобства, которыми располагал его хозяин, принимая во внимание весьма скромный образ жизни шотландцев того времени. В лице этого семидесятилетнего старца Эдуард мог полюбоваться пережитком первобытной простоты. Одежда его состояла только из того, что давало ему собственное хозяйство. Сукно было из шерсти его овец; пряли эту шерсть его собственные слуги; красили ее красками, добытыми из трав и лишайников, росших на окрестных горах. Дочери и служанки ткали ему полотно для рубах из собственного льна, а его стол, впрочем достаточно обильный и разнообразный, так как в него входили и дичь и рыба, готовился исключительно из местной провизии.

Старик не претендовал ни на какие права, связанные с главенством в клане, и не имел вассалов. Ему счастливо жилось под покровительством Вих Иан Вора и других смелых и предприимчивых вождей, защищавших его спокойную и непритязательную жизнь. Правда, молодые люди, родившиеся на его землях, часто подвергались соблазну бросить его для службы у его более деятельных друзей; но несколько старых слуг и арендаторов только покачивали головами, когда их хозяина порицали за отсутствие мужества, и приговаривали: «Когда ветра нет, и дождь не страшен». Этот славный старик, необыкновенно щедрый и хлебосольный, принял бы Уэверли ласково, раз он нуждался в помощи, даже в том случае, если бы тот был последним саксонским мужиком. Но по отношению к другу и гостю Вих Иан Вора внимание его было поистине неослабно и полно непрестанной тревоги за его благополучие. К ушибам его применили новые растирания и заклинания. Наконец, окружив Уэверли даже большими заботами, чем это требовалось для его поправки, Фёргюс распрощался с Эдуардом на несколько дней, обещав непременно вернуться в Томанрейт и выразив надежду, что к этому времени наш герой окажется в состоянии сесть на одного из шотландских пони своего хозяина и таким образом добраться до Гленнакуойха.

На следующий день Эдуард узнал от доброго старика, что его друг уехал на рассвете и из всей своей свиты оставил для ухода за ним лишь одного пажа по имени Каллюм Бег. На вопрос Уэверли, не знает ли он, куда уехал предводитель, старик только пристально посмотрел на него и вместо ответа таинственно и печально улыбнулся. Эдуард повторил свой вопрос, на что хозяин отозвался пословицей:

Отвечу я —иди к чертям,
Коль спросишь то, что знаешь сам.[123]

Уэверли не хотел сдаваться, но Каллюм Бег довольно развязно, по мнению Эдуарда, заметил, что «начальник сердится, когда саксонский джентльмен слишком много говорит. Это для него вредно». Из всего этого Уэверли понял, что поступит неделикатно по отношению к другу, если будет пытаться разузнать цель поездки, которую тот не счел нужным ему сообщить.

Нет нужды описывать, как шла поправка нашего героя. На седьмой день, когда он мог уже передвигаться по. комнате, опираясь на палку, прибыл Фёргюс с двумя десятками своих людей. Он казался в превосходном расположении духа, поздравил Уэверли с улучшением его состояния и, придя к выводу, что он сможет держаться в седле, предложил немедленно вернуться в Гленнакуойх. Эдуард с радостью согласился, так как образ прекрасного предмета его нежных чувств не покидал его за все время заточения.

И снова в путь по топким мхам,
Долинам и горам.

Фёргюс со своими клевретами бодро шагал рядом с его лошадкой, лишь на мгновение останавливаясь, чтобы выстрелить в косулю или в тетерева. Сердце Уэверли лихорадочно забилось, когда они приблизились к старой башне Иан нан Чейстела и он заметил прелестную фигуру хозяйки замка, вышедшей им навстречу.

Фёргюс с обычной своей веселостью сразу принялся восклицать:

— Открывай ворота, несравненная принцесса, раненому мавру Абиндаресу, которого Родриго де Нарваэс, алькад из Антикеры, ведет в твой замок; или открой их, если тебе это больше нравится, достославному маркизу Мантуансксму, печальному спутнику своего полумертвого друга — жителя гор Бальдовиноса. Царство тебе небесное, Сервантес! Как смог бы я угодить столь романтическому слуху, не цитируя произведений, которые ты завещал нам!

Но вот к ним подошла Флора и, встретив Уэверли с большой приветливостью, выразила сожаление по поводу несчастного случая, о котором она уже слышала, а также свое изумление, что брат не предостерег в достаточной мере новичка от опасностей, связанных с охотой, на которую его пригласил. Эдуард поспешил вступиться за Фёргюса, который с опасностью для жизни спас его от смерти.

После первых приветствий Фёргюс сказал сестре несколько слов по-гэльски. Слезы немедленно брызнули из ее глаз, но казалось, что это слезы благоговейной радости, так как она подняла глаза к небу и сложила руки в торжественном порыве благодарственной молитвы. Спустя минуту она вручила Эдуарду несколько писем, пересланных во время его отсутствия из Тулли-Веолана, а также передала почту брату. В ней было несколько писем и три или четыре номера «Каледонского Меркурия» — единственной газеты, выходившей тогда к северу от Твида.

Оба джентльмена ушли к себе читать письма. Эдуард вскоре понял, что полученные им известия должны оказать сильное влияние на его жизнь.


Глава XXV
ВЕСТИ ИЗ АНГЛИИ

Письма, которые Уэверли получал до сих пор от своих родных из Англии, не заслуживали того, чтобы им уделялось особое внимание в нашем повествовании. Отец, напуская на себя важность, изображал в них свою персону так, как будто ему, погруженному в общественные дела, уже не остается времени для семьи. Время от времени он упоминал о различных знатных лицах, проживавших в Шотландии, на которых его сыну следовало бы обратить внимание; но Уэверли, занятый развлечениями, которые представились ему в Тулли-Веолане и Гленнакуойхе, не обращал до сих пор взимания на столь безучастно брошенные намеки, в особенности когда дальность расстояний, краткость отпуска и т. д. могли служить такими удобными отговорками. Но за последнее время в посланиях мистера Ричарда Уэверли стали все чаще появляться таинственные намеки на величие и власть, ожидающие в ближайшем будущем отца нашего героя, что должно было обеспечить его сыну, если он останется в армии, быстрое продвижение по службе. Письма сэра Эверарда были другого характера. Они были кратки, так как добрый баронет не принадлежал к числу тех неуемных корреспондентов, которые покрывают обширные листы своей почтовой бумаги таким количеством строчек, что не остается даже места для печати; но в то же время они были сердечны и заботливы и кончались обыкновенно упоминанием о его лошадях, вопросом о состоянии его кармана и особыми расспросами о тех добровольцах из Уэверли-Онора, которые до него поступили в полк. Что до тетушки Рэчел, то она заклинала его твердо держаться своих религиозных убеждений, беречь здоровье, остерегаться шотландских туманов, пронизывающих всякого англичанина до мозга костей, никогда не выходить по ночам без плаща, а главное, носить под рубашкой фланелевое белье.

Мистер Пемброк написал нашему герою всего одно письмо, но оно равнялось самое меньшее шести обычным посланиям нашего измельчавшего века. В сравнительно скромных пределах десяти мелко исписанных страниц in folio оно содержало конспект дополнительного манускрипта in quarto[124] всяких addenda, delenda et corrigenda,[125] относящихся к двум трактатам, которые он ранее подарил Уэверли. Все это он считал легкой закуской, способной лишь заморить червячка любопытства своего питомца, пока не представится возможность переслать весь том, слишком тяжелый для почты, присовокупив к нему несколько любопытных брошюр, выпущенных недавно его другом из Литтл Бритена, с которым он вел нечто вроде литературной переписки. В результате этого полки в библиотеке Уэверли-Онора заполнились большим количеством хлама, а от Джонатана Грэббита, торговца книгами и канцелярскими принадлежностями в Литтл Бритене, поступал ежегодно кругленький счет, итог которого изображался обычно трехзначной цифрой, а имени адресата, сэра Эверарда Уэверли из Уэверли-Онора, баронета, предпосылалось слово «доктор». Таковым до сих пор был характер писем, приходивших на имя нашего героя, но пачка, переданная ему в Гленнакуойхе, была иного и более интересного свойства. Современному читателю, даже если бы я привел эти письма целиком, было бы трудно понять истинную причину, вызвавшую их появление, не заглянув в закулисную жизнь британского кабинета в описываемый период.

Случилось так (событие не слишком необычное), что министры в ту пору раскололись на два лагеря. Более слабая партия, возмещая свое действительное ничтожество самыми ожесточенными интригами, приобрела за последнее время несколько новых сторонников, а с ними и надежду занять в расположении монарха места своих соперников и пересилить их в палате общин. Среди прочих лиц они сочли стоящим делом переманить на свою сторону и Ричарда Уэверли. Этот почтенный джентльмен своим важным и таинственным видом, вниманием к формальной стороне скорее, нежели к существу всякого дела, а также легкостью, с которой он мог произносить скучнейшие речи, состоящие из всем известных истин и общих мест, пересыпанных множеством технических терминов, мешавших увидеть полнейшее ничтожество его мыслей, добился определенного имени и уважения в общественных кругах и даже слыл у многих глубоким политиком. Его считали не блестящим оратором, талант которого весь уходит на фейерверк риторических фигур и блесток остроумия, а человеком с серьезными деловыми качествами, с той добротностью, которой добиваются наши дамы при выборе шелка на будничное платье и очевидно присущей материалу, не имеющему празднично-броского вида.

Этот взгляд был настолько распространен, что помянутая мятежная группа кабинета, выяснив взгляды мистера Ричарда Уэверли, осталась настолько довольна его образом мыслей и талантами, что предложила ему в случае министерского переворота видное место при новом порядке вещей, правда не в самых первых рядах, но все же несравненно большее как по окладу, так и по сфере влияния, чем то, которое он занимал. Устоять против этого искушения не было никакой возможности, несмотря на то, что главной мишенью атаки новых союзников должен был стать как раз тот Великий Муж, чьему покровительству он был обязан своим положением и знамени которого он до сих пор был верен. К сожалению, эти честолюбивые мечты погибли еще в зародыше из-за какого-то опрометчивого шага. Все замешанные в этом деле официальные лица, не решавшиеся подать в отставку, получили извещение, что король не нуждается более в их услугах, а в отношении Ричарда Уэверли, которого министр считал повинным еще и в неблагодарности, отстранение было произведено в очень обидной форме, и с ним даже обошлись как с человеком, ничего, кроме презрения, не заслуживающим. Общество, да и та группка, вместе с которой он пал, не выказала особого сочувствия к этому себялюбивому и корыстному государственному мужу, когда все надежды его рухнули, и он отправился к себе в деревню с приятным сознанием, что он разом потерял и доброе имя, и уважение, и то, что для него было по меньшей мере столь же чувствительно, — жалованье.

Письмо, которое Ричард Уэверли направил по этому случаю сыну, было своего рода шедевром. Судьба его была горше судьбы самого Аристида. Несправедливый монарх и неблагодарное отечество — эти слова, как припев, оканчивали каждый округленный период. Говорил он и о долгой службе и о невознагражденных жертвах, хотя первая с лихвой была оплачена его жалованьем, и никто не мог бы догадаться, в чем заключались последние, если только не понимать под ними то, что он не по убеждению, а из корысти отрекся от торийских принципов своей семьи.

Под конец письма он настолько взвинтил себя собственным красноречием, что грозил даже местью своим врагам, правда в достаточно туманных и робких выражениях, и изъявлял желание, чтобы сын из протеста против нанесенных отцу оскорблений немедленно по получении письма подал прошение об отставке. Таково, добавлял он, было и желание сэра Эверарда, который своевременно сам поставит об этом в известность племянника.

Эдуард, естественно, поспешил после этого распечатать письмо своего дяди. Как только мягкосердечный сэр Эверард узнал об опале брата, он сразу же вычеркнул из памяти их ссору и, не будучи в состоянии узнать в своей глуши, что немилость, постигшая Ричарда, была лишь заслуженным, равно как и естественным возмездием за его неудачные интриги, добрый, но легковерный баронет воспринял ее как новый и чудовищный пример несправедливости существующего правительства. Правда, писал он, и это он не имеет права скрыть даже от Эдуарда, не пойди его отец на службу новой власти, он никогда не претерпел бы того унижения, которое впервые приходится испытать представителю их рода. Сэр Эверард не сомневался, что его брат теперь видит и понимает, какую огромную ошибку он совершил, и его, сэра Эверарда, обязанность — позаботиться о том, чтобы к его огорчениям не примешивались материальные соображения. Достаточно было для представителя рода Уэверли потерпеть моральный ущерб; ущерб материальный мог быть легко возмещен старшим в< роде. Но, по мнению мистера Ричарда Уэверли, так же как и по его собственному мнению, Эдуард как представитель дома Уэверли-Онора не должен был больше оставаться в положении, в котором рисковал подвергнуться такому же бесчестию, как и его отец. Он просил поэтому племянника воспользоваться первым же удобным случаем, чтобы направить в военное министерство прошение об отставке, и намекал, что не следует при этом соблюдать особых церемоний, поскольку и с его отцом обошлись достаточно бесцеремонно. Письмо заключалось множеством приветствий барону Брэдуордину.

Послание тетки Рэчел было составлено в еще более определенных выражениях. Опалу своего брата Ричарда она считала справедливой карой за измену законному, хоть и изгнанному государю и за принесение присяги чужеземцу — уступка, на которую не пошел ее дед, сэр Найджел Уэверли, не признавший ни парламента Круглоголовых, ни Кромвеля, несмотря на то, что этим он ставил под величайшую угрозу как свою жизнь, так и имущество. Она надеялась, что ее дорогой Эдуард пойдет по стопам своих предков и наискорейшим образом скинет с себя символ рабского подчинения династии узурпаторов, а в том, что с его отцом поступили так несправедливо, усмотрит некий знак свыше, что всякое уклонение со стези преданности законному монарху неизбежно приводит к возмездию. Она заканчивала просьбой передать ее почтение мистеру Брэдуордину и сообщить, достигла ли его дочь мисс Роза возраста, когда ей можно будет носить пару очень красивых сережек, которую она собиралась переслать ей в знак своей привязанности. Милейшая старушка также желала узнать, по-прежнему ли мистер Брэдуордин нюхает так много шотландского табаку и так же ли он неутомимо танцует, как тридцать лет назад, когда он был в последний раз в Уэверли-Оноре.

Эти письма, как легко можно себе представить, вызвали сильнейшее негодование Уэверли. Хаотический характер его обучения не дал ему возможности выработать какие-либо твердые политические взгляды, и он ничего не мог бы противопоставить вспышкам гнева, который разгорался в нем при мысли о мнимой несправедливости по отношению к его отцу. Об истинной причине его опалы Эдуард не имел ни малейшего представления. По всему своему жизненному укладу он был далек от каких-либо стремлений разобраться в современной ему политической жизни и замечать интриги, которыми так деятельно был занят его отец. Собственно говоря, представление, которое он случайно составил себе о политических партиях того времени, из-за характера общества, в котором он вращался в Уэверли-Оноре, было скорее неблагоприятно для существующего правительства и династии. Он поэтому без колебаний разделил чувство обиды тех своих родных, которые более всего имели право предписывать ему определенное поведение, и тем охотнее, добавим, что припомнил гарнизонную скуку и то далеко не блестящее положение, которое он занял среди офицеров своего полка. Если бы у него существовали какие-либо колебания на этот счет, они были бы устранены следующем письмом его командира, которое, ввиду его краткости, будет приведено дословно:


Сэр,

Преступив в известной мере пределы, поставленные мне воинским долгом, я проявил в отношении вас снисходительность, которую по законам природы, а еще более из христианского чувства я склонен выказывать заблуждениям, вызванным, возможно, молодостью и неопытностью, но так как я не добился ни малейшего результата, я вынужден при настоящем положении вещей прибегнуть к единственному остающемуся в моей власти средству. Приказываю вам в трехдневный срок с момента получения сего письма явиться в штаб вашего полка, расположенный в ***. В случае неявки вынужден буду уведомить военное министерство, что вы находитесь в отлучке без разрешения, а также предпринять дальнейшие шаги, столь же неприятные для вас, как и для вашего,

сэр,

покорного слуги,

подполковника Дж. Гардинера,

командира *** драгунского полка.


Кровь закипела в Уэверли, когда он прочел это письмо. С детства он привык распоряжаться своим временем преимущественно так, как это ему заблагорассудится, и таким образом приобрел привычки, из-за которых ограничения, накладываемые воинской дисциплиной, казались ему в этой области столь же неприятными, как и в других. Он также почему-то вбил себе в голову, что к нему эти ограничения не будут применяться слишком строго, и это до сих пор в известной мере подтверждалось снисходительным отношением к нему со стороны подполковника. Насколько ему было известно, до сих пор не произошло ничего, что побудило бы его командира без иного предупреждения, кроме намека, о котором мы упоминали в конце четырнадцатой главы, так круто перейти на столь резкий и, как полагал Эдуард, даже беззастенчивый тон диктаторских требований. Сопоставив письмо, командира с письмами, полученными от домашних, он не мог не прийти к выводу, что ему в теперешнем его положении хотели дать почувствовать ту же властную руку, которая заметна была и в действиях, направленных против его отца, и что все это были различные стороны заговора, поставившего себе целью унизить и оскорбить всех членов рода Уэверли. 

Поэтому, не медля ни минуты, Уэверли набросал несколько холодных строчек, в которых благодарил подполковника за прежнее участие и сожалел, что сам он вынуждает его забыть это доброе отношение, приняв по его адресу совершенно другой тон. Характер письма, подполковника равно как и его (Эдуарда) взгляд на собственный долг, заставляют его подать в отставку, дабы прекратить положение вещей, приводящее к столь неприятной переписке. Соответственное прошение он прилагает к настоящему письму и покорнейше просит подполковника Гардинера препроводить его в соответственную инстанцию.

Покончив с этим великолепным посланием, Эдуард не сразу мог сообразить, в каких выражениях составить прошение, и решил посоветоваться по этому поводу с Фёргюсом Мак-Ивором. Заметим мимоходом, что уверенность и быстрота молодого предводителя в мыслях, действиях и речах очень импонировали Уэверли. Наделенный не меньшей сообразительностью и несравненно более тонкой душой, чем Мак-Ивор, Эдуард преклонялся перед его смелым и решительным умом, обостренным привычкой действовать всегда обдуманно, равно как и прекрасным знанием людей.

Когда Уэверли вошел к своему другу, тот еще держал в руках только что прочитанную газету. Он встретил Эдуарда со смущенным выражением человека, которому предстоит сообщить дурную весть.

— Нашли ли вы в своих письмах, капитан Уэверли, подтверждение тех неприятных сведений, на которые я натолкнулся в этой газете? — спросил он.

Он передал ему листок, где известие об опале его отца, перепечатанное, по всей вероятности, из какой-нибудь лондонской газеты, излагалось в весьма оскорбительной форме. Статью заканчивал многозначительный намек: «Насколько нам известно, виновный во всех этих деяниях Ричард является не единственным примером странного понимания дворянской чести и гонора в семействе из У-в-рли Он-pa. См. официальные сообщения в сегодняшнем номере».

С лихорадочной поспешностью наш герой обратился к указанному отделу и прочел следующее сообщение: «Отчисляется за отлучку из полка без надлежащего разрешения Эдуард Уэверли, капитан *** драгунского полка», а в списке новых производств по тому же полку он обнаружил еще одну заметку: «Назначается капитаном взамен отчисленного Эдуарда Уэверли лейтенант Джулиус Батлер».

Эдуард вскипел от столь незаслуженной и, по-видимому, преднамеренной обиды. Иного и нельзя было ожидать от того, кто так высоко ставил честь своего имени и видел, как жестоко хотят осмеять и унизить его в глазах общества. Сопоставив число, проставленное в письме подполковника, с датой выпуска газеты, он смог убедиться, что угроза сообщить о нем в военное министерство была в точности выполнена, причем никто, по-видимому, не позаботился проверить, дошло ли письмо до адресата и собирается ли он выполнить приказ. Поэтому вся эта история показалась ему сознательным планом, имеющим целью обесчестить его в общественном мнении, и мысль об успехе этой интриги исполнила его такой горечи, что как он ни старался скрыть ее, он в конце концов не выдержал, бросился в объятия Мак-Ивора и разрыдался от стыда и негодования.

Равнодушие к обидам, причиненным его друзьям, отнюдь не принадлежало к недостаткам Фёргюса, а в данном случае, совершенно независимо от планов, с которыми он связывал Уэверли, он испытывал к нему глубокое и искреннее сочувствие. Все это дело показалось ему столь же диким, как и Эдуарду. Он, правда, располагал большими сведениями, чем Уэверли, для объяснения категорического приказа Эдуарду немедленно вернуться в полк. Но почему командир, вразрез с обычным своим поведением, поступил в этом деле так резко и необычно, даже не поинтересовавшись причинами, по которым могла получиться задержка с выполнением приказа, оставалось тайной, в которую он не мог проникнуть. Он постарался, однако, насколько это было в его силах, успокоить нашего героя и стал наводить его на мысль отомстить за поруганную честь.

Эдуард жадно ухватился за эту идею.

— Не отвезете ли вы от меня вызов подполковнику Гардинеру, мой дорогой Фёргюс? Вы этим обяжете меня навеки.

Фёргюс задумался.

— На такую дружескую услугу вы могли бы, без сомнения, рассчитывать, если бы только она помогла принести какую-либо пользу или смыть пятно с вашей чести. Но в настоящем случае я сомневаюсь, чтобы ваш командир согласился на поединок, вызванный лишь тем, что он пошел на меры, которые, сколь бы грубы и возмутительны они ни были, не выходят за пределы его воинского долга. Кроме того, Гардинер — убежденный гугенот и имеет вполне определенные взгляды на греховность дуэли, взгляды, от которых его ничем нельзя заставить отказаться, в особенности принимая во внимание, что храбрость его не подлежит сомнению. А кроме того, я... я... по правде сказать, опасаюсь по весьма веским причинам приближаться к квартирам каких-либо частей или гарнизонов, принадлежащих нынешнему правительству.

— Так неужели, — воскликнул Уэверли, — мне остается спокойно и безропотно проглотить нанесенное мне оскорбление?

— Этого я никогда бы вам не посоветовал, друг мой, — ответил Мак-Ивор, — но я постарался бы, чтобы отмщение пало на голову, а не на руку; на правительство тиранов и угнетателей, которое измыслило и нацелило эти преднамеренные и повторные оскорбления, а не на орудия, которые оно использовало для нанесения вам обиды.

— На правительство?—спросил Уэверли.

— Да, — ответил запальчивый гайлэндец, — на династию узурпаторов — Ганноверский дом, которому ваш дед не согласился бы служить совершенно так же, как получать от князя тьмы жалованье раскаленными докрасна золотыми!

— Но со времен моего деда уже два поколения этой династии занимали престол,— холодно заметил Эдуард.

— Верно, — ответил предводитель,— но все это произошло потому, что мы сами из-за своей бездеятельности дали им возможность выказать их природные свойства; потому что и вы и я сам жили в смиренной покорности, даже раболепствовали перед ними, соглашаясь служить в их армии, и предоставляли им таким образом средство открыто унижать нас, отбирая наши должности, — неужели по этой причине мы не имеем права возмущаться оскорблениями, которых наши отцы могли лишь опасаться, а нам приходится испытывать на себе? Или дело несчастной династии Стюартов стало менее справедливым, потому что она представлена молодым принцем, которого никак не могут касаться обвинения в дурном управлении, возводившиеся на его отца? Помните ли вы стихи вашего любимого поэта?

Ведь Ричард не отрекся добровольно.
Король дает лишь то, что он имеет.
Будь сын у Ричарда, бесспорно он
Мог унаследовать отцовский титул.

Вы видите, дорогой Уэверли, что я могу цитировать стихи не хуже Флоры или вас. Но полно, проясните ваше хмурое чело, доверьтесь мне, и я укажу вам путь скорой и славной мести. Пойдемте к Флоре, которая, быть может, сообщит нам о каких-либо событиях, происшедших за время нашего отсутствия. Она очень обрадуется, узнав, что вы освободились от ярма. Но сначала допишите постскриптум к вашему письму, указав время, когда вы получили первое предписание от вашего кальвиниста-подполковника, и выразите сожаление, что поспешность его действий помешала вам предупредить их, послав наперед ваше прошение об отставке. Пусть он краснеет за свою несправедливость.

Итак, письмо вместе с соответствующим прошением было запечатано, и Мак-Ивор отправил его и несколько своих писем со специальным курьером, которому было приказано передать их в первую почтовую контору Нижней Шотландии.


Глава XXVI
ОБЪЯСНЕНИЕ

Намек, брошенный предводителем в отношении Флоры, был сделан вполне сознательно. С глубоким удовлетворением замечал он растущую привязанность Уэверли к своей сестре и не видел иных препятствий к их союзу, как положение, занимаемое отцом нашего героя в министерстве, и служба Эдуарда в войсках Георга II. Теперь и то и другое было устранено, и притом так, что открывалась возможность привлечь сына на служение другой партии. Во всех прочих отношениях этот брак не оставлял желать лучшего. Он обеспечивал спокойствие, счастье и достаток горячо любимой сестре; кроме этого, сердце молодого предводителя заранее радовалось при мысли, что благодаря этому браку возрастет и его значение в глазах бывшего монарха, которому он посвятил всю свою жизнь, поскольку союз Мак-Иворов с одним из древних, могущественных и богатых английских родов, издавна приверженных дому Стюартов, мог оживить эту несколько ослабевшую привязанность, что для изгнанной династии было теперь делом первостепенной важности. Фёргюс не мог себе представить никаких препятствий на пути к выполнению этого плана. Увлечение Уэверли бросалось в глаза, а так как он был недурен собою и у него были, по-видимому, такие же вкусы, как у Флоры, Фёргюс не предвидел возражений с ее стороны. И, собственно говоря, для него, проникнутого идеями о всемогуществе патриархальной власти и усвоившего во Франции мнение, что решающим в выборе женихов для девушек является голос семьи, всякое сопротивление со стороны сестры, сколь бы дорога она ему ни была, не представлялось непреодолимым препятствием, даже если бы жених был несравненно менее приемлем.

Под влиянием этих чувств Мак-Ивор повел Уэверли отыскивать сестру, не без тайной надежды на то, что смятение чувств нашего героя придаст ему необходимую смелость и поможет преодолеть то, что Фёргюс именовал романтикой в ухаживании. Они нашли Флору в обществе ее верных подруг Уны и Катлины; девушки связывали ленты, как показалось Уэверли, в белые свадебные банты. Пытаясь, насколько возможно, скрыть свое волнение, Уэверли осведомился, по какому радостному поводу готовится такое количество украшений.

— На свадьбу Фёргюсу, — сказала Флора с улыбкой.

— Вот как!— воскликнул Эдуард. — Крепко же он держал свою тайну! Я надеюсь, он позволит мне быть его шафером.

— Это дело для мужчины, но не для вас, как говорит Беатриса, — ответила Флора.

— А кто же, осмелюсь спросить, мисс Мак-Ивор, прекрасная невеста?

— Разве я не говорила вам уже давно, что у Фёргюса одна суженая — Честь?— сказала Флора.

— И неужели вы считаете меня неспособным быть его помощником и советником в этом деле? — оказал наш герой, густо покраснев. — Неужели вы такого низкого мнения обо мне?

— Ничуть, капитан Уэверли. Я благодарила бы создателя, если бы вы разделяли наши взгляды, и привела выражение, которое вам так не понравилось, только потому, что

Вы всех похвал достойны, это так,
Но против нас идете вы как враг.

— Это уж дело прошлое, сестра,—сказал Фёргюс,— и ты можешь поздравить Эдуарда Уэверли (уже больше не капитана) с освобождением от рабского служения узурпатору, символизируемого этой зловещей черной кокардой.

— Да,— сказал Уэверли, снимая ее со своей шляпы, — королю, давшему мне этот знак, было угодно отобрать его от меня, и притом так, что мне не приходится жалеть о том, что я покинул его службу.

— Благодарение создателю! — воскликнула восторженная девушка. — И пусть они окажутся так же слепы, недостойно обходясь со всяким порядочным человеком, находящимся у них на службе, чтобы не было о ком жалеть, когда наступит час роковой борьбы! 

— А теперь, сестра, — сказал предводитель,— замени эту мрачную кокарду более радостной. Насколько мне известно, именно дамам былых времен положено было вручать оружие своим рыцарям и посылать их на великие подвиги.

— Но не прежде, чем рыцарь хорошенько оценит правоту нашего дела и сопряженные с ним опасности, Фёргюс. Мистер Уэверли сейчас слишком взволнован недавними переживаниями, чтобы я навязывала ему столь важное решение.

Уэверли почувствовал некоторую тревогу при мысли о том, что ему предлагают надеть значок, почитавшийся большинством народа символом мятежника, но он не смог скрыть огорчения при виде холодности, с которой Флора отозвалась на намек своего брата.

— Мисс Мак-Ивор, как я вижу, считает рыцаря недостойным ее поощрения и милости, — промолвил он не без горечи.

— Отнюдь нет, мистер Уэверли, — сказала она очень ласково, — почему мне отказывать достойному другу моего брата в знаке отличия, который я раздаю всем членам его клана? Я с величайшей охотой включила бы всякого честного человека в число защитников дела, которому мой брат посвятил себя целиком. Но Фёргюс принял решение, ясно отдавая себе отчет, на что он идет. Вся его жизнь от самой колыбели была отдана этому делу; оно для него священно, даже если бы привело его в могилу. Но как я могу желать вам, мистер Уэверли, столь незнакомому со светом, столь далекому от друзей, которые могли бы дать вам совет и должны были бы оказать на вас влияние, как могу я желать, чтобы вы очертя голову бросились в такое отчаянное предприятие?

Фёргюс, которому недоступны были все эти тонкости, шагал по комнате и кусал себе губы. Наконец он произнес с принужденной улыбкой:

— Ну что же, сестра, предоставляю тебе исполнять с-вою новую роль посредницы между курфюрстом Ганноверским и подданными твоего законного государя и благодетеля. — С этими словами он вышел из комнаты.

Наступило тягостное молчание, прерванное наконец мисс Мак-Ивор.

— Мой брат несправедлив,— промолвила она,— так как совершенно не терпит, когда препятствуют порывам его ревностной преданности.

— А разве вы не разделяете его рвения? — спросил Уэверли.

— Я? — ответила Флора. — Бог свидетель, что мое усердие даже превосходит его собственное, если это только возможно. Но я, в отличие от -него, не настолько погрязла в суете военных приготовлений и в бесчисленных мелочных заботах, связанных с нашим предприятием, чтобы потерять из виду великие начала справедливости и истины, на которых оно зиждется, а эти начала могут утвердиться лишь мерами, которые сами по себе честны и справедливы. Играть на ваших теперешних чувствах, мистер Уэверли, и побуждать вас сделать бесповоротный шаг, справедливость и опасность которого вы еще не взвесили, все это, по моему слабому разумению, и нечестно и несправедливо.

— Несравненная Флора,— воскликнул Эдуард, взяв ее за руку, — как нуждаюсь я в таком наставнике!

— Нет,— сказала Флора, тихонько освобождая свою руку, — гораздо лучшего наставника мистер Уэверли всегда найдет в своем сердце, если только пожелает прислушаться к его тихому, но ясному голосу.

— Нет, мисс Мак-Ивор, на это я не смею надеяться. Тысячи роковых потворств собственным желаниям приучили меня подчиняться воображению, а не рассудку. Если бы я только осмелился надеяться, если бы я только мог подумать, что вы согласитесь быть для меня тем любящим, тем снисходительным другом, который укрепил бы меня в борьбе с заблуждениями, направил бы, на верный путь мою жизнь...

— Простите, дорогой сэр, вы так обрадовались избавлению от якобитского вербовщика, что заходите слишком далеко в выражении своей благодарности.

— Нет, Флора, не шутите со мной; вы не можете не видеть моих чувств, которые я почти невольно выдал, а так как я уже нарушил преграду молчания, дайте мне воспользоваться моей дерзостью... или разрешите мне, с вашего согласия, изложить вашему брату...

— Ни за что на свете, мистер Уэверли!

— Как мне понять ваши слова?— воскликнул Эдуард. — Неужели есть какое-либо роковое препятствие, какое-либо предубеждение?..

— Ни того, ни другого, сэр, — ответила Флора,— я только считаю своим долгом заявить вам, что никогда еще не встречала человека, о котором мне могли бы прийти в голову такие мысли.

— Быть может, то, что мы так недавно знакомы... Пусть мисс Мак-Ивор назначит мне срок...

— У меня нет даже и этого извинения. Характер капитана Уэверли настолько открытый... короче говоря, такого свойства, что обмануться в его сильных и слабых сторонах невозможно.

— И за эти-то слабые стороны вы и презираете меня? — промолвил Уэверли.

— Простите меня, мистер Уэверли, и вспомните, что еще полчаса тому назад между нами существовали непреодолимые для меня преграды, поскольку я не представляла себе офицера на службе у Ганноверского дома иначе, как случайным знакомым. Позвольте мне поэтому привести все мысли, возникшие по столь неожиданному поводу, в какой-то порядок. Не пройдет и часа, как я буду в состоянии изложить вам причины моего решения, которые если не обрадуют, то по крайней мере убедят вас. — С этими словами Флора удалилась, предоставив Уэверли размышлять о том, как была принята его попытка объясниться.

Но не успел он решить, можно ли ему вообще рассчитывать на успех или нет, как Фёргюс снова вошел в комнату.

— Итак, a la mort,[126] Уэверли! — воскликнул он.— Пойдемте со мной во двор, и там вы увидите нечто стоящее всех ваших романтических тирад. Сотня ружей, друг мой, и столько же палашей, только что доставленных от добрых друзей, и две-три сотни бравых молодцов, чуть не передравшихся из-за того, кому сини достанутся. Но что я вижу? Настоящий гайлэндец сказал бы, что вас сглазили. Неужели эта глупая девочка так вас расстроила? Не думайте о ней, дорогой Эдуард, самые умные женщины — дуры в том, что касается жизненных вопросов.

— Мой дорогой друг, — ответил Уэверли, — единственное, в чем я могу обвинить вашу сестру, — это то, что она слишком разумна, слишком рассудительна.

— Если это все, то бьюсь об заклад на луидор, что это настроение не продержится у нее и дня. Ни одна женщина не способна сохранить благоразумие дольше этого, и я ручаюсь, если это только доставит вам удовольствие, что Флора завтра будет столь же неразумна, как и всякая другая. Вам надо научиться, дорогой Эдуард, относиться к женщинам en mousquetaire.[127] — С этими словами он схватил Уэверли за руку и потащил его смотреть военные приготовления.


Глава XXVII
НА ТУ ЖЕ ТЕМУ

Фёргюс Мак-Ивор был слишком тактичен и деликатен, чтобы вернуться к прерванному разговору. Его голова была настолько набита — или по крайней мере казалась набитой — всякими ружьями, палашами, шапками, фляжками и тартановыми штанами, что Уэверли в течение некоторого времени не мог привлечь его внимание к чему-либо другому.

— Разве вы так скоро выступаете в поход, Фёргюс,— опросил он, — что торопитесь со всеми этими воинственными приготовлениями?

— Как только будет решено, что вы идете со мной, вы узнаете все, иначе эти сведения могут вам только навредить.

— Но неужели вы серьезно думаете подняться с такими ничтожными силами против утвердившейся власти? Это же безумие.

— Laissez faire a Don Antoine.[128] О себе-то я позабочусь. Мы, во всяком случае, не отстанем в любезности от Конана, который за удар всегда отплачивал ударом. Однако не считайте меня настолько шалым, чтобы не воспользоваться благоприятной возможностью. Я спущу собаку только тогда, когда зверь выйдет из логова. Но еще раз, думаете ли вы идти с нами? Если да, то вы узнаете все.

— Ну как я могу это сделать? — сказал Уэверли.— Еще несколько часов тому назад я имел чин в королевской армии, и мое прошение об отставке еще скачет на почтовых к тем, кто мне ее дал! Поступая на службу, я тем самым уже обещался соблюдать верность правительству и признал его законность.

— Необдуманные обещания, — ответил Фёргюс, — не пара стальных наручников. Их можно отбросить, особенно когда их выманили обманом, а отплатили за них оскорблением. Но если вы не хотите принять немедленное решение с честью отомстить вашим обидчикам, поезжайте в Англию, и, едва вы переправитесь через Твид, вы услышите такие вести, которые всколыхнут весь мир. А если сэр Эверард действительно тот доблестный старый рыцарь, каким мне его изобразили некоторые наши честные джентльмены тысяча семьсот пятнадцатого года, он найдет для вас конный полк получше того, которого вы лишились, и уговорит вас служить лучшему делу.

— Ну, а ваша сестра, Фёргюс?

— Изыди, гиперболический бес!— воскликнул со смехом предводитель. — Как можешь ты так донимать этого человека? Неужто он .ни о чем другом не может говорить, как о дамах?

— Прошу вас, отнеситесь к этому серьезно, мой дорогой друг, — сказал Уэверли, — я чувствую, что все счастье моей жизни зависит от ответа, который мисс Мак-Ивор даст мне на то, что я отважился сказать ей нынче утром.

— Вы это говорите вполне серьезно, — сказал Фёргюс, отбросив игривый тон, — или мы все еще витаем в стране романтических фантазий?

— Ну конечно, серьезно. Как можете вы подумать, что я могу шутить подобными вещами?

— Тогда, со всей серьезностью, — ответил его друг, — я этому искренне рад. И я столь высокого мнения о Флоре, что вы единственный человек во всей Англии, о котором я мог бы это сказать. Но не жмите мне так горячо руку. Есть еще ряд вопросов. Скажите, а как отнесется ваша семья к союзу с сестрой высокородного гайлэндского нищего?

— Положение моего дяди, его взгляды и его неизменная снисходительность ко мне — все это дает мне право заверить вас, что родовитость и личные качества — единственное, на что он может обратить внимание в таком союзе. А где я могу найти более совершенное сочетание этих сторон, как не в вашей сестре?

— О, нигде, cela va sans dire,[129] — ответил Фёргюс с улыбкой. — Но ваш батюшка пожелает, верно, использовать свои прерогативы отца и тоже иметь право голоса в этом деле?

— Разумеется. Но он недавно порвал с властями, и поэтому я уверен, что он не будет возражать, тем более что дядя горячо меня поддержит.

— Помешать может и вероисповедание, — заметил Фёргюс, — хоть мы и не фанатические католики.

— Моя бабушка была католичка, и я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь в семье возражал против ее религии. Но не думайте о моих друзьях, дорогой Фёргюс; окажите лучше свое влияние там, где оно может всего более понадобиться для устранения препятствий, — я имею в виду вашу очаровательную сестру.

— Моя очаровательная сестра, — ответил Фёргюс,— подобно своему любящему брату, весьма склонна проявлять свою волю самым решительным образом, и с этим вам придется считаться. Но я похлопочу за вас, и вы всегда сможете со мной посоветоваться. И первое, что я вам скажу: преданность Стюартам — вот та страсть, которая управляет всеми ее действиями. С того момента как она научилась читать по-английски, она была влюблена в память доблестного капитана Уогана, который отказался от службы у узурпатора Кромвеля, вступил под знамена Карла II, провел горсточку всадников из Лондона в горную Шотландию на соединение с Миддлтоном, поднявшим оружие за короля, и наконец пал смертью храбрых, сражаясь за своего государя. Попросите ее показать вам стихи, в которых она воспела его жизнь и судьбу; их очень хвалили, уверяю вас. Но вот что: мне кажется, что Флора несколько минут назад отправилась к водопаду — ступайте ей вслед, ступайте сейчас же! Не давайте гарнизону укрепить свою оборону. Alerte a la muraille![130] Найдите Флору и как можно скорее узнайте ее решение. Да сопутствует вам Купидон! А я тем временем пойду проверю всякие ремни и патронные сумки.

Уэверли поднимался по лощине с тревожно бьющимся сердцем. Любовь со всей своей романтической свитой надежд, опасений и желаний сливалась в нем с другим чувством, которое ему не так легко было определить. Он не мог забыть, как круто изменилась его судьба за одно это утро, и не мог предвидеть, в какую чащу трудностей она может его завести. Еще накануне он занимал завидный пост в армии; отца его, по всем видимостям, ожидало все растущее расположение государя — и все это рассеялось как сон. Сам он был обесчещен, отец попал в немилость, и теперь он стал невольным свидетелем, если не участником, тайных, мрачных и опасных замыслов, способных привести либо к низвержению правительства, которому он еще так недавно служил, либо к гибели всех участников заговора. Если бы даже Флора благосклонно отнеслась к его предложению, мог ли он питать надежду на благополучный исход всего этого дела среди треволнений надвигающегося восстания? Не мог же он думать только о своем благополучии и просить ее бросить Фёргюса, к которому она была так привязана, и ехать в Англию, чтобы там вдали от событий дожидаться либо успеха замыслов брата, либо крушения его заветнейших надежд? И как мог он, с другой стороны, не рассчитывая ни на что, кроме собственных сил, примкнуть к опасным и скороспелым планам предводителя, устремиться с ним в один водоворот событий, стать участником всех его отчаянных и безрассудных предприятий, наконец почти отказаться от собственного мнения и от права судить, насколько справедливы и разумны его действия? Все это представлялось не слишком соблазнительным для тайной гордости Уэверли. А между тем что оставалось ему делать, если только Флора не откажет ему в своей руке, о чем в теперешнем возбужденном состоянии его чувств он не мог и думать без невыносимой душевной муки? Размышляя о сомнительных и опасных перспективах, раскрывавшихся перед ним, он добрался наконец до водопада, где, как предвидел Фёргюс, он и нашел Флору.

Она была совсем одна и, как только увидела его издали, поднялась и пошла к нему навстречу. Эдуард попытался произнести несколько слов, не выходящих за рамки обычного любезного разговора, но понял, что не в силах продолжать в этом тоне. Флора сначала казалась столь же смущенной, как и он, но быстрее овладела собой и (неблагоприятное предзнаменование для Эдуарда) первая коснулась темы их недавнего разговора.

— Она настолько важна со всех точек зрения, мистер Уэверли,— сказала она, — что я не вправе оставлять у вас никаких сомнений относительно природы моих чувств.

— Не высказывайте их слишком поспешно, — воскликнул Уэверли в величайшем волнении, — если только они не такого характера, на который по вашему тону я, увы, не дерзаю надеяться. Пусть время... пусть мои будущие поступки... пусть влияние вашего брата...

— Извините меня, мистер Уэверли, — сказала Флора, немного покраснев, но голосом твердым и спокойным,— я никогда бы не простила себе, если бы помедлила выразить вам свое искреннее убеждение, что никогда не буду смотреть на вас иначе, как на уважаемого друга. Я в высшей степени несправедливо поступила бы по отношению к вам, если бы хоть на мгновение скрыла от вас свои чувства. Я вижу, что причиняю вам боль, и мне самой очень больно, но лучше сделать это теперь, чем позднее. О, в тысячу раз лучше, мистер Уэверли, испытать сейчас мгновенное разочарование, чем позже терзаться в долгих, изнуряющих сердце мучениях, вызванных поспешным и неудачным браком!

— Великий боже! — воскликнул Уэверли. — К чему вам предвидеть такие последствия от союза, где обе стороны равны по рождению, где судьба благоприятствует им обеим, где, если я осмелюсь так сказать, вкусы сходны, где вы не ссылаетесь на любовь к другому и где вы, наконец, не отказываете в благоприятной оценке тому, кого, вы отвергаете?

— Мистер Уэверли,— ответила Флора, — я действительно о вас такого мнения, и мнение это настолько высоко, что, хотя я и предпочла бы умолчать о причинах моего решения, я готова вам их открыть, если вы потребуете от меня такого знака уважения и доверия.

Она села на обломок скалы, Уэверли поместился поблизости и стал умолять ее поскорее все объяснить.

— Я едва решаюсь, — сказала она, — рассказывать вам о своем душевном состоянии, так сильно отличается оно от чувств, которые обычно приписывают девушкам моего возраста, и, догадываясь о природе ваших, я с трепетом касаюсь их, чтобы не причинить страдания тому, кого я от всей души хотела бы утешить. Что до меня, то с самых ранних лет и вплоть до настоящего дня я желала лишь одного: восстановления на престоле моих королевских благодетелей. Я не в силах объяснить вам всю безграничную преданность мою этой единственной цели и откровенно признаюсь, что эти чувства совершенно поглотили меня и вытеснили мысли о так называемом устройстве собственной жизни. Только бы мне увидеть день их благополучного возвращения — и тогда мне будет безразлично, где жить, в шотландской ли хижине, во французском ли монастыре или в английском дворце.

— Но, дорогая Флора, почему же ваша восторженная преданность изгнанной династии несовместима с моим счастьем?

— Потому что вы ищете или должны были бы искать в предмете вашей привязанности такое сердце, для которого высшей радостью было бы заботиться о вашем счастье и отплачивать за ваши чувства романтической привязанностью. Человеку с менее обостренной чувствительностью и с менее восторженно-нежным складом Флора Мак-Ивор могла бы, возможно, доставить душевное удовлетворение, если не счастье; ибо, раз произнеся невозвратимые клятвы, она .никогда бы не отступила от своего долга.

— Но почему, почему, мисс Мак-Ивор, вы считаете себя более драгоценным сокровищем для человека, менее способного любить вас и восхищаться вами, чем я?

— Да потому, что чувства наши были бы более согласны, а его более притупленная чувствительность не потребовала бы от меня тех ответных восторгов, которых я не в состоянии испытать. Но вы, мистер Уэверли, все время обращались бы к той картине семейного счастья, которую способно нарисовать ваше воображение, и все то, что не доходило бы до вашей идеальной мерки, истолковывали бы как холодность и безразличие, считая, что моя восторженная преданность делу королевской семьи обкрадывает вас в тех чувствах, которых вы вправе были бы ожидать от жены.

— Другими словами, мисс Мак-Ивор, вы не можете полюбить меня? — произнес Эдуард упавшим голосом.

— Я могла бы уважать вас, мистер Уэверли, столько же, а может быть, даже и больше любого из людей, которых я когда-либо знала, но полюбить вас так, как вы этого заслуживаете, я не могу. О, ради вас самих, не стремитесь к такому рискованному опыту! Женщина, на которой вы женитесь, должна иметь пристрастия и мнения, которые будут слепком с ваших, интересоваться тем же, чем и вы; сливаться с вами в своих желаниях, чувствах, надеждах и опасениях; усиливать прелесть ваших удовольствий, делить ваши печали и подбадривать вас в грустные минуты.

— Но почему, мисс Мак-Ивор, вы, которая можете так хорошо изобразить счастливый союз, почему не хотите вы стать сами такой женой, какую вы описываете?

— Неужели вы меня до сих пор не поняли? — ответила Флора. — Разве я не объяснила вам, что все мои заветные чувства поглощены ожиданием события, над которым я не имею другой власти, кроме силы моих горячих молитв?

— А не могло бы согласие ваше, — сказал Уэверли, слишком увлеченный своей целью, чтобы отдавать себе отчет в том, что он говорит, — способствовать тому делу, которому вы себя посвятили? Моя семья богата и влиятельна, в принципе сочувствует династии Стюартов и при благоприятных обстоятельствах...

— Благоприятные обстоятельства, — повторила Флора с некоторым презрением. — Сочувствует в принципе! Неужели такая вялая преданность приносит вам честь или приятна вашему законному государю? Вы знаете мои чувства, посудите же сами, как мучительно было бы мне занимать место в семье, где права, которые я почитаю священными, подвергались бы холодному обсуждению и признавались бы заслуживающими поддержки лишь тогда, когда они могли бы обойтись для своего торжества и без нее!

— Ваши сомнения, — быстро ответил Уэверли,— несправедливы в том, что касается меня. Делу, которое я буду отстаивать, я буду служить, несмотря ни на какие опасности, с не меньшей отвагой, чем самый смелый из тех, кто поднял за него меч.

— В этом, — ответила Флора, — я ни минуты не сомневалась, но вы должны в первую очередь руководствоваться собственным здравым смыслом и рассудком, а не пристрастием, возникшим, вероятно, только потому, что вы встретились с молодой женщиной, ничем особенно не примечательной, в уединенной и романтической обстановке. Пусть ваше участие в этой великой и опасной драме зиждется на твердом убеждении, а не на скороспелом и, вероятно, мимолетном чувстве.

Уэверли хотел было ответить, но не мог ничего выговорить. Все чувства, высказанные Флорой, лишь оправдывали силу его привязанности к ней; даже ее преданность изгнанному королю, хоть и носила необузданно восторженный характер, была самозабвенна и благородна. Ей претило использовать какие-либо окольные средства для поддержания дела, которому она себя посвятила.

Некоторое время они молча шли по тропинке. Наконец Флора заговорила снова:

— Еще одно слово, мистер Уэверли, и мы никогда больше не вернемся к этой теме; и простите мою смелость, если это слово будет похоже на совет. Мой брат Фёргюс очень хотел бы, чтобы вы стали участником его нынешнего предприятия. Но не идите на это. Одним своим участием вы не могли бы способствовать его успеху, а если богу угодно будет, чтобы брат мой пал, вы неизбежно падете вместе с ним. Ваше доброе имя будет навсегда запятнано этим шагом. Прошу вас, вернитесь к себе на родину и, когда вы открыто порвете со всем, что связывает вас с узурпаторским правительством, я надеюсь, вы найдете основания и возможности пользой послужить вашему несправедливо поруганному государю и выступить вперед, подобно вашим доблестным предкам, во главе своих естественных последователей и приверженцев, достойным представителем дома Уэверли.

— А если бы мне посчастливилось отличиться в таком предприятии, мог бы я надеяться?..

— Простите, что перебиваю вас, — сказала Флора.— Только настоящее принадлежит нам, и все, что я могла сделать, это чистосердечно объяснить вам мои теперешние чувства; как они могут измениться под влиянием цепи событий, настолько благоприятствующих нашему делу, что я не смею на них надеяться, было бы праздно гадать. Будьте лишь уверены, что ни о чьей чести и ни о чьем счастье, кроме чести и счастья брата, я не буду так искренне молиться, как о ваших.

С этими словами она рассталась с Эдуардом, так как они дошли уже до того места, где расходились тропинки. Уэверли вернулся в замок, обуреваемый самыми противоречивыми страстями. Он старался не оставаться с глазу на глаз с Фёргюсом, так как не чувствовал в себе сил ни сносить его насмешки, ни отвечать на его уговоры. Буйное веселье, царившее за обедом, ибо Мак-Ивор продолжал держать открытый стол для своего клана, помогло ему до известной степени забыться. Когда пиршество окончилось, он стал раздумывать, как ему вести себя при встрече с мисс Мак-Ивор после их утреннего захватывающего, но и мучительного объяснения. Флора, однако, не появлялась. Фёргюс, у которого вспыхнули гневом глаза, когда он услышал от Катлины, что ее хозяйка собирается провести вечер в своей комнате, отправился за ней сам; но, видимо, все его уговоры не привели ни к чему, так как он вернулся один, с раскрасневшимся лицом и явно раздосадованный. До конца вечера ни Фёргюс, ни Эдуард уже больше не заговаривали о предмете, который занимал все мысли последнего, а может, быть, и обоих.

Уединившись в своей комнате, Уэверли попытался подвести итог событиям истекшего дня. Нельзя было сомневаться, что Флора в течение ближайшего времени не отступит от своего решения. Но мог ли он когда-либо надеяться на успех, в случае если обстоятельства дадут ему возможность снова просить ее руки? Переживет ли фанатическая преданность Флоры, по крайней мере в виде той всепоглощающей страсти, которая в настоящую минуту глубокого воодушевления не оставляла места для более нежных чувств, успех или неудачу нынешних политических махинаций? А если так, может ли он рассчитывать, что то участие, которое она, по собственному признанию, в нем (принимает, перейдет в более горячую привязанность? Он напрягал свою память, чтобы восстановить каждое слово, произнесенное ею, каждый взгляд и движение, которые подчеркивали их, и в конце концов оказался перед той же неопределенностью. Было уже очень поздно, когда сон успокоил бушевавшие в нем мысли -после самого мучительного и беспокойного дня в его жизни.


Глава XXVIII
ПИСЬМО ИЗ ТУЛЛИ-ВЕОЛАНА

Утром, когда смятенные мысли Уэверли на некоторое время успокоились, ему сквозь сон почудились музыкальные звуки, но это не был голос Сельмы. Он мысленно перенесся в Тулли-Веолан, и ему показалось, что это Дэви Геллатли распевает на дворе свои песни, которые, как колокольный звон к утрене, были первыми звуками, нарушавшими его покой, когда он гостил у барона Брэдуордина. Звуки, вызвавшие это воспоминание, становились все громче, пока Эдуард не проснулся по-настоящему. Но иллюзия все еще не рассеивалась. Хотя он был сейчас в замке Иана нан Чейстела, но голос этот был все же голосом Дэви Геллатли, распевавшего под окном следующие стихи:

В горах мое сердце... Доныне я там.
По следу оленя гоню по скалам.
Гоню я оленя, пугаю козу.
В горах мое сердце, а сам я внизу.[131]

Любопытствуя узнать, что заставило мастера Гел-латли предпринять столь отдаленную экскурсию, Эдуард начал поспешно одеваться. Дэви во время этой операции не раз переходил от одной песни к другой:

В горах наших пусто — лишь вереск и дрок,
И там храбрецы без чулок и сапог.
Но Джейми-король возвратится, дай срок,
И хватит на всех и чулок и сапог.[132]

К тому времени, когда Уэверли оделся и вышел, Дэви в обществе двух или трех из многочисленных гайлэндских бездельников, всегда украшавших своим присутствием ворота замка, весело прыгал и плясал, выделывая под собственный свист стремительные па шотландского рила для двух пар. Так он продолжал действовать в двойной роли танцовщика и музыканта, пока глазевший на танцы волынщик, подчинившись всеобщему крику: «Seid suas!» (то есть: «Дуй!») не освободил его от последней обязанности. Тут уже в пляс пустились все — старые и молодые, каждый, кто мог найти себе пару. Появление Уэверли не прервало хореографических упражнений Дэвида, хотя ухмылками, кивками и наклонами туловища, которыми он уснащал красоты своих шотландских па, он дал понять нашему герою, что узнал его. Затем, не переставая прыгать, гикать и щелкать пальцами над головой, он внезапно подскочил к тому месту, где стоял Эдуард, и, не сбиваясь с такта, подобно арлекину из пантомимы, сунул в руку нашему герою письмо, продолжая свой пляс без малейшего перерыва или передышки. Эдуард, заметив, что адрес написан Розиным почерком, отошел в сторону, чтобы прочесть письмо, предоставив верному посланцу продолжать свои упражнения, пока он или волынщик не выбьется из сил.

Содержание письма его сильно изумило. Первоначальное обращение было «Дорогой сэр», но эти слова были тщательно стерты и на их месте написано просто: «Сэр». Остальное мы приведем в собственных выражениях Розы:


Боюсь, что, обращаясь непосредственно к вам, я нарушаю установленные приличия, но у меня нет доверенного лица, которое могло бы сообщить вам о некоторых происшествиях, а между тем вам необходимо о них знать. Простите меня, если я поступила неправильно, ибо — увы! — мистер Уэверли, мне не с кем посоветоваться, кроме как со своим собственным чувством: мой дорогой отец уехал от нас, и одному богу известно, когда он сможет вернуться, чтобы помочь мне и защитить меня. Вы, вероятно, слышали, что из-за тревожных известий из горной Шотландии был отдан приказ арестовать в наших местах некоторых дворян, и в том числе моего отца. Как я ни плакала и ни умоляла его отдаться в руки правительства, он отправился на север с отрядом примерно в сорок всадников вместе с мистером Фолконером и несколькими другими дворянами. Я беспокоюсь не столько о теперешней его безопасности, сколько о том, что может произойти с ним впоследствии, так как смута только начинается. Впрочем, все это для вас, может быть, и неинтересно, только я думала, вам будет приятно узнать, что мой отец спасся, если вам случилось слышать, что он в опасности.

На следующий день после отъезда отца в Тулли-Веолан прибыл отряд солдат. Они очень грубо обошлись с приказчиком Мак-Уиблом, но офицер был со мной очень вежлив; он только заявил, что по долгу службы должен произвести обыск и отобрать оружие и бумаги. Мой отец предвидел это и забрал с собой все оружие, кроме бесполезного старья, развешанного в зале, а бумаги все припрятал. Но вот что, мистер Уэверли, прямо не знаю, как сказать вам: они самым подробным образом расспрашивали о вас, интересовались, когда вы в последний раз были в Тулли-Веолане и где сейчас находитесь. Офицер со своим отрядом теперь ушел, но оставил у нас в качестве гарнизона унтер-офицера и четырех солдат. До сих пор они вели себя вполне прилично, так как мы вынуждены были им угождать, чтобы не испортить им настроения. Но солдаты намекнули, что, если вы попадетесь им в руки, вам грозит большая опасность. Не могу заставить себя пересказать вам всю ту гадкую ложь, которую они про вас говорили, а что это ложь, я уверена, но вы лучше сами решайте, что вам делать. Уходя, отряд забрал вашего слугу, а также двух ваших лошадей и все то, что вы оставили в Тулли-Веолане. Я надеюсь, что бог сохранит вас и вы благополучно вернетесь домой, в Англию, где, как вы мне говорили, кланы друг с другом не воюют и солдаты не безобразничают, а все делается по справедливым законам, защищающим всех безобидных и невинных. Я надеюсь, что вы снисходительно посмотрите на то, что я осмелилась написать вам; мне показалось — быть может, ошибочно, — что дело идет о вашей чести и безопасности. Я уверена — по крайней мере мне так кажется, — что отец одобрил бы мое обращение к вам, так как другие вам не напишут: мистер Рубрик бежал в Духран к своему двоюродному брату, чтобы обезопасить себя от солдат и вигов, а приказчик Мак-Уибл не любит (как он говорит) вмешиваться в чужие дела, хотя я надеюсь, что все, что может послужить на пользу друзьям моего отца, никак нельзя назвать неуместным вмешательством. Прощайте, капитан Уэверли! Вероятно, мне не придется вас больше увидеть, так как было бы очень нехорошо, если бы я желала, чтобы вы приехали в Тулли-Веолан сейчас, даже если бы эти люди ушли; но я всегда буду с благодарностью вспоминать вашу любезную помощь такой неспособной ученице, как я, и ваше внимание к моему милому, дорогому отцу.

Остаюсь вашей благодарной слугой

Роза Комин Брэдуордин.


P. S. Надеюсь, что вы пришлете мне несколько слов с Дэвидом Геллатли. Напишите только, что вы получили мое письмо и что вы будете себя беречь, и простите меня, если я буду умолять вас, ради вас самого, не вступать ни в какие злополучные заговоры, но бежать возможно быстрее в вашу счастливую страну. Привет моей дорогой Флоре и Гленнакуойху. Не правда ли, она так хороша собой и образованна, как я вам говорила?


Так закончила Роза Брэдуордин свое письмо, содержание которого изумило и огорчило Уэверли. То, что барон вызвал подозрения у правительства три нынешнем движении среди сторонников Стюартов, казалось, естественно вытекало из его политических пристрастий; но как могли подобные подозрения пасть на него, который до вчерашнего дня и мыслью не погрешил против царствующей фамилии, было совершенно необъяснимо. Как в Тулли-Веолане, так и в Гленнакуойхе хозяева с уважением относились к его обязательствам по отношению к существующему правительству, и хотя по отдельным намекам он и мог понять, что как барон, так и предводитель принадлежат к числу тех недовольных дворян, которых в то время еще много было в Шотландии, до того самого момента, когда его отчислили из армии и связь его с ней прервалась, у него не было никаких оснований предполагать, что они собираются предпринять какие-либо непосредственные враждебные шаги против существующего порядка. Однако он прекрасно понимал, что, если он не собирается немедленно принять предложения Мак-Ивора, для него весьма важно будет возможно скорее уехать из этой неблагонадежной округи и явиться туда, где могли бы проверить и оправдать его поведение. На это он наконец и решился, под влиянием советов Флоры и потому, что чувствовал непреодолимое отвращение к участию в такой губительной гражданской войне. Подходя беспристрастно к этому вопросу, он должен был сделать вывод, что, каковы бы ни были изначальные права Стюартов, если только отвлечься от вопроса, какое право имел Иаков Второй отказаться от престола за своих потомков, он, по единодушному мнению народа, поступил правильно, когда отрекся от короны. С этого времени четыре монарха мирно и славно правили Британией, поддерживая и умножая величие своей страны перед иностранными государствами и расширяя вольности ее граждан. Спрашивается, имеет ли смысл тревожить правительство, уже так давно и прочно утвердившееся, и ввергать страну во все ужасы гражданской войны для того лишь, чтобы восстановить на престоле потомков монарха, который своевольными действиями лишил себя своих прав? Если же, с другой стороны, необходимость стать на сторону Стюартов была бы после зрелых размышлений продиктована ему собственным убеждением в правоте их дела или приказанием отца или дяди, все же было необходимо обелить себя от всяких ложных подозрений в том, что он предпринял какие-либо шаги в этом направлении, еще оставаясь на службе у царствующего государя.

Сердечная простота Розы, ее тревога за его судьбу, наконец сознание ее беззащитного положения и тех страхов и действительных опасностей, которые она могла испытывать, произвели на него глубокое впечатление, и он немедленно написал ей ответ. Он в самых теплых выражениях благодарил ее за внимание, желал искреннейшим образом всего лучшего как ей, так и ее отцу и заверял ее в том, что он никакой опасности не подвергается. Приятные чувства, пробудившиеся у Эдуарда, пока он писал это письмо, вскоре поглотила горечь неизбежной, как он сам видел, разлуки с Флорой Мак-Ивор, и притом, возможно, разлуки навсегда. Боль, которую он испытал при этой мысли, была невыразимой, ибо все — ее высокий нравственный облик, беззаветная преданность избранному делу, щепетильное отношение к средствам, способным служить ему, говорило за правильность выбора, сделанного его сердцем. Но время шло, клевета чернила его имя, и каждый упущенный час мог только свидетельствовать против него. Ехать надо было немедленно.

Приняв это решение, он отправился искать Фёргюса и сообщил ему содержание письма Розы, а также свое намерение немедленно отправиться в Эдинбург, чтобы передать в руки одного из влиятельных лиц, к которому у него было письмо от отца, свое оправдание во всех обвинениях, которые могли на него возвести.

— Вы суете голову прямо в пасть ко льву, — ответил Мак-Ивор. — Вы представить себе не можете суровость правительства, терзаемого справедливыми страхами и сознанием, что оно незаконно и ненадежно. Боюсь, что мне придется выручать вас из какой-нибудь темницы в Стерлинге или Эдинбургском замке.

— Моя невиновность, положение мое, наконец близость отца к лорду М., генералу Г. и другим лицам достаточно защитят меня, — сказал Уэверли.

— В этом вы ошибаетесь, — промолвил предводитель,— у этих джентльменов хватит дел и без вас. Еще раз — согласны вы облечься в плед и остаться с нами среди ворон и туманов[133], отстаивая самое правое дело, за которое когда-либо подымался меч?

— По многим причинам, дорогой Фёргюс, я прошу вас уволить меня от этого.

— Ну что ж, — сказал Мак-Ивор,—не сомневаюсь, что я обнаружу вас упражняющимся в тюремных элегиях или в розысках оггамских[134] письмен или пунических иероглифов на ключевых камнях какого-либо узилища, примечательного по характеру своих сводов. А что вы скажете об un petit pendement bien joli?[135] — я не поручусь, что вы избегнете этой досадной церемонии, если натолкнетесь на отряд вигов из западных областей.

— А с чего бы им вздумалось так обойтись со мной? — спросил Уэверли.

— О, для этого у них найдется сотня веских причин,— ответил Фёргюс. — Во-первых, вы англичанин; во-вторых, дворянин; в-третьих, отступник от церкви; в-четвертых, им давно уже не приходилось упражнять свои таланты в подобном искусстве. Но не падайте духом, милейший, все будет выполнено со страхом божьим.

— Ну что ж, придется рискнуть.

— Так вы твердо решились?

— Да.

— Упрямого не переспоришь,— сказал Фёргюс,— но пешком вы идти не можете, а мне коня -не потребуется, так как во главе сынов Ивора я пойду на своих ногах; мой гнедой Дермид в вашем распоряжении.

— Бели вы мне его продадите, я буду вам очень обязан.

— Если ваше гордое сердце англичанина не решается принять от меня коня в дар или в долг, что ж, я не откажусь от денег перед началом похода. Он стоит двадцать гиней. (Не забудь, читатель, что это было шестьдесят лет назад.) А когда вы думаете ехать?

— Чем скорее, тем лучше, — ответил Уэверли.

— Вы правы, раз уж вы должны — или, вернее, решили ехать. Я сяду на пони Флоры и провожу вас до Бэлли-Бруфа. Каллюм Бег, готовь лошадей и пони для себя, чтобы перевезти вещи мистера Уэверли до*** (он назвал небольшой город), где он сможет достать себе лошадь и проводника до Эдинбурга. Оденься, как одеваются на равнине, Каллюм, и придерживай язык за зубами, чтобы мне не пришлось его отрезать. Мистер Уэверли поедет на Дермиде. — Затем, обратившись к Эдуарду: — А с сестрой вы попрощаетесь?

— Разумеется... То есть если мисс Мак-Ивор окажет мне эту честь.

— Катлина, передай сестре, что мистер Уэверли хочет попрощаться с ней перед отъездом. Но Роза Брэдуордин — о ней надо подумать. Если бы она была здесь! А почему бы ей сюда не перебраться? В Тулли-Веолане только четыре солдата, а их ружья пришлись бы нам очень кстати.

На эти отрывистые замечания Эдуард ничего не ответил. До слуха его они, правда, дошли, но вся душа его была поглощена ожиданием Флоры. Наконец дверь отворилась — но вошла только Катлина. Она пришла сообщить, что госпожа просит ее извинить и желает капитану Уэверли счастья и доброго здоровья.


Глава XXIX
КАК УЭВЕРЛИ БЫЛ ПРИНЯТ В НИЖНЕЙ ШОТЛАНДИИ
ПОСЛЕ ПОЕЗДКИ В ГОРЫ

Около полудня оба друга достигли перевала Бэл-ли-Бруфа.

— Дальше мне нельзя, — сказал Фёргюс Мак-Ивор, который, пока они ехали, все время пытался поднять настроение своего друга. — Если моя несговорчивая сестрица в какой-либо мере повинна в вашем угрюмом виде, не унывайте: поверьте, что она о вас самого высокого мнения, хотя сейчас настолько обеспокоена общим делом, что не может думать ни о чем ином. Откройтесь мне и поручите мне блюсти ваши интересы — я не предам их, если только вы не нацепите вновь эту гнусную кокарду.

— Не бойтесь. Этому порукой обстоятельства, при которых ее у меня отобрали. Прощайте, Фёргюс; постарайтесь, чтобы ваша сестра меня не забывала.

— Прощайте, Уэверли; скоро, возможно, вы услышите, что она удостоилась более громкого титула. Отправляйтесь домой, пишите письма и заводите побольше друзей, и как можно скорее; знайте, в скором будущем на побережье Суффолка появятся неожиданные гости, если только вести из Франции меня не обманули.[136]

Так друзья и расстались; Фёргюс поехал обратно в замок, а Эдуард в сопровождении Каллюма Бега, полностью преображенного в нижнешотландского конюха, направился в городок ***.

Эдуард ехал, погруженный в печальные, хоть и не совсем горькие мысли, которые в душе молодого влюбленного порождают разлука и неизвестность. Я не вполне уверен, что дамы сознают все значение разлуки,, и я не считаю разумным просвещать их в этом отношении, чтобы, в подражание всяким Клелиям и Майданам былых времен, они не отправляли своих поклонников в изгнание. Расстояние, по существу говоря, производит в мыслях то же действие, что и в реальном мире. Предметы сглаживаются, смягчаются и становятся вдвое привлекательнее; резкое или заурядное в характерах затушевывается, и то, что остается от человека, — это наиболее яркие черты, свидетельствующие о возвышенности, грации или красоте. На умственном, как <и на земном горизонте возникают туманы, прикрывающие менее приятные стороны отдаленных предметов, и счастливые световые эффекты, выставляющие в полном блеске те точки, которые выигрывают от яркого освещения.

Уэверли забывал все предрассудки Флоры при мысли о величии ее духа и почти извинял ее безразличие к его чувствам, когда вспоминал ту великую и решающую цель, которая, по-видимому, совершенно заполнила ее душу. «Если она может быть настолько поглощена сознанием долга по отношению к благодетелю,— размышлял Эдуард, — то каково же будет ее чувство к тому человеку, которому посчастливится его пробудить?» Вслед за этим вставал вопрос: а сможет ли он оказаться этим счастливцем, — вопрос, на который его воображение пыталось дать положительный ответ, и тут он принимался перебирать в памяти все то, что она произносила ему в похвалу, и сдабривал текст комментариями, гораздо более лестными, чем он заслуживал. Все обыденное, все принадлежавшее повседневности стиралось и исчезало в этих мечтах, сохранявших лишь те особенности грации и достоинства, которые отличали Флору от остальных женщин, а не то, что роднило ее с ними. Короче говоря, Эдуард был уже готов создать богиню из пылкой, даровитой и прекрасной девушки и так прилежно занялся своими воздушными замками, что не заметил, как оказался на крутом спуске и увидел с высоты небольшой городок с базарной площадью.

Горская вежливость Каллюма Бега — кстати сказать, мало найдется народов, способных похвалиться такой прирожденной вежливостью, как горные шотландцы,[137] — горская учтивость спутника нашего героя не позволила ему прервать его размышления. Но, заметив, как три виде этого села Уэверли вернулся к действительности, Каллюм подъехал к нему и выразил надежду, что «когда они подъедут к постоялому двору, его милость не будет заикаться о Вих Иан Воре, так как народ здесь всё заядлые виги, черт бы их побрал».

Уэверли заверил осторожного пажа, что будет осмотрительным. В этот момент он услышал не то чтобы колокольный звон, а скорее звяканье какого-то подобия молотка о старый горшок. И действительно, на восточном конце строения, которое больше всего смахивало на ветхий сарай, он заметил открытую будку, формой и размерами напоминавшую клетку для попугая, и в ней повешенный вверх дном замшелый, зеленый горшок из-под каши, играющий роль церковного колокола.

— Разве сегодня воскресенье? — опросил он у Каллюма Бега.

— Точно не скажу. Воскресенья-то редко заходят к нам за перевал.

Но когда они въехали в городок и направились к самому приличному на вид трактиру, который им попался на глаза, толпа старух в клетчатых юбках и красных накидках, выходивших из сараеобразного здания и обсуждавших по дороге сравнительные достоинства «благословенного юноши Джабеша Рентауэла» и «этого избранного сосуда мэйстера Гуктрэппла», побудило Каллюма заметить своему временному господину:

— Это или самое большое воскресенье, или маленькое правительственное воскресенье, которое у них зовут пост.

Они соскочили у трактира «Семисвечный золотой светильник», вывеска которого для вящего услаждения посетителей была украшена кратким девизом на древнееврейском языке. Навстречу им вышел хозяин — тощая и длинная пуританская фигура. Казалось, что он обсуждает сам с собой, стоит ли ему приютить у себя людей, путешествующих в такой день. Но, сообразив по-видимому, что за такое нарушение он может наказать их кошелек, какового штрафа они избегнули бы, остановившись у Грегора Дункансона под вывеской «Горец с полупинтой», мистер Эбенизер Крукшэнкс смилостивился и впустил их в свое жилище.

Эту постную личность Уэверли попросил раздобыть ему проводника и верховую лошадь для доставки его чемодана в Эдинбург.

— А откуда путь держите? — спросил хозяин «Светильника».

— Я сказал вам, куда желаю ехать, и не понимаю, какие еще сведения нужны проводнику или его лошади.

— Хм, ахм, — отозвался муж из «Светильника», несколько опешив от такой отповеди,— сегодня общий пост, сэр, и я не могу заниматься мирскими делами в такой день, когда люди должны проникаться смирением, а впавшие в грех — возвращаться на стезю добродетели, как сказал достойный мистер Гуктрэппл, а в особенности тогда, когда вся страна, как правильно заметил драгоценный мистер Джабеш Рентауэл, скорбит о священных договорах, которые сжигают, нарушают и погребают.

— Любезный друг, — сказал Уэверли, — если вы не можете достать мне лошадь и проводника, мой слуга поищет их в другом месте.

— Ваш слуга? Нечего сказать! А почему он сам не едет с вами дальше?

Уэверли еще в весьма слабой степени проникся духом драгунского капитана, — я хочу сказать, того духа, которому я всегда был чрезвычайно обязан, когда в почтовой карете или дилижансе приходилось встречать какого-либо военного, любезно бравшего на себя воспитание трактирных слуг и доведение до нормы трактирных счетов. Но все же кое-что от этих полезных навыков наш герой успел перенять за время своей службы в полку, и эта явная наглость его не на шутку взбесила.

— Послушайте, сэр, я заехал сюда ради собственного удобства, а не для того, чтобы отвечать на ваши нахальные вопросы. Можете вы мне достать то, что я прошу? Да или нет? И в том и в другом случае я поеду туда, куда мне нужно.

Мистер Крукшэнкс вышел из комнаты, бормоча нечто невнятное, но отрицательное или утвердительное — разобрать Эдуарду не удалось. Принять заказ на обед вышла хозяйка — тихая, вежливая, старательная и безответная женщина; впрочем, и от нее нельзя было ничего добиться относительно лошади и проводника, ибо салическое право простиралось, как видно, и на конюшни «Золотого светильника».

В окно, выходившее на узкий и темный двор, где Каллюм Бег чистил лошадей после дороги, Уэверли услышал следующий диалог между хитроумным пажом Вих Иан Вора и трактирщиком.

— С севера, должно быть, молодой человек? — начал последний.

— Возможно, что и так, — ответил Каллюм.

— И, должно быть, издалека ехали?

— Из такого далека, что я не прочь бы чего-нибудь перехватить.

— Хозяйка, принеси полпинты.

Тут произошел приличествующий обмен любезностями, после чего трактирщик, полагая, что этим актом гостеприимства он отыскал ключ к душе своего постояльца, возобновил допрос:

— Небось такого хорошего виски вы за перевалом не найдете?

— А я не оттуда.

— Да вы же по говору горец.

— Нет, я прямо из Абердина.

— А хозяин ваш тоже с вами из Абердина приехал?

— Угу, когда и я выехал оттуда, — ответил хладнокровный и непроницаемый Каллюм Бег.

— А что это за джентльмен?

— Думаю, он какой-то чин у короля Георга, по крайней мере он все на юг тянет, и денег у него уйма, никогда бедному человеку не откажет и на жилье тоже не скупится.

— Так ему нужен проводник и лошадь до Эдинбурга?

— Угу, и вы уж поскорее доставайте.

— Гм! Порядочно заплатить придется.

— Э, это ему что.

— Так, так, Дункан, — так вы себя, кажется, назвали, или, может быть, Доналд?

— Да нет же, Джейми... Джейми Стинсон... Я же вам говорил.

Мистер Крукшэнкс никак не ожидал такой неустрашимой лжи и совсем растерялся. Немногого добившись от сдержанного хозяина и словоохотливого слуги, он решил вознаградить себя за неудовлетворенное любопытство, обложив налогом как трактирный счет, так и наем лошади. То обстоятельство, что день был постный, тоже не было забыто. В общем, сумма, по-честному причитавшаяся ему за оказанные услуги, была увеличена примерно вдвое.

Каллюм Бег вскоре самолично оповестил Эдуарда о ратификации договора и добавил:

— Старый черт сам собирается ехать, с джентльменом.

— Это будет не слишком приятно, Каллюм, и не слишком безопасно, так как наш хозяин, по-видимому, чрезвычайно любопытен. Но путешественнику приходится мириться со всякими неудобствами. А пока что, мальчуган, бери-ка эту монету и выпей за здоровье Вих Иан Вора.

Соколиный взгляд Каллюма сверкнул от удовольствия при виде золотой гинеи, сопровождавшей эти слова. Он поспешил спрятать свое сокровище в кармашек для часов, тут же обругав сложность устройства этого «кисета», как он выразился, в саксонских штанах; а затем, как будто считая, что этот знак внимания требует с его стороны ответной любезности, подошел вплотную к Эдуарду и с многозначительным видом шепнул:

— Если ваша милость считает, что этот чертов виг маленько опасен, мне ничего не стоит им заняться, и все будет шито-крыто.

— Как и каким образом?

— А вот подстерегу его за городом, — ответил Каллюм, — и пощекочу ему окорока скин-окклем.

— Скин-окклем? Это что такое?

Каллюм расстегнул свою куртку, поднял левую руку и выразительным кивком указал на рукоять небольшого кинжала, аккуратно спрятанного в подкладке под мышкой. Уэверли сначала показалось, что он его не так понял; он взглянул на него и увидел на его очень красивом, хоть и слишком смуглом лице как раз ту степень лукавства, которую у английских парнишек таких же лет вызвала бы перспектива обобрать чужой фруктовый сад.

— Бог с тобой, Каллюм! Ты что, убить его хочешь?

— А что? — ответил юный головорез. — Хватит ему жить, если он задумал предавать честных людей, которые заехали к нему в харчевню тратить свои денежки.

Эдуард увидел, что доводы здесь не помогут, а потому попросту приказал Каллюму воздержаться от каких-либо посягательств на личность мистера Эбенизера Крукшэнкса, каковому приказу паж подчинился с выражением полнейшего равнодушия.

— Как джентльмену угодно; старый грубиян мне ничего дурного не сделал. Но вот письмишко, которое начальник приказал отдать вашей милости перед тем, как я поеду.

Письмо вождя заключало стихи Флоры о судьбе капитана Уогана, предприимчивый характер которого так прекрасно изображен Кларендоном. Первоначально он поступил на службу к парламенту, но отрекся от этой партии после казни Карла I. Услышав, что королевский штандарт поднят в горной Шотландии графом Гленкернским и генералом Миддлтоном, он распрощался с Карлом II, находившимся тогда, в Париже, переправился в Англию, собрал в окрестностях Лондона отряд якобитов и пересек все королевство, уже длительное время находившееся под властью узурпатора. Переходы свои он совершал с таким искусством, находчивостью и смелостью, что благополучно слил свою горстку всадников с войсками восставших горцев. После нескольких месяцев отдельных набегов, в которых он прославился своей ловкостью и отвагой, Уоган был тяжело ранен в одной схватке, а так как лекаря достать было негде, так и закончил свою недолгую, но славную карьеру.

Было вполне очевидно, почему столь тонкий политик, как предводитель, хотел поставить образ молодого героя в пример романтически настроенному Уэверли, которому он был так близок по духу. В остальном письмо его заключало лишь мелкие поручения, которые Эдуард обещался выполнить в Англии, и лишь к концу письма наш герой нашел следующие строки:


Я очень сердит на Флору, что она вчера к нам не вышла. И раз уж мне приходится утруждать вас этим письмом, чтобы вы не забыли купить мне в Лондоне рыболовные принадлежности и самострел, я решил заодно вложить и стихи Флоры на могилу Уогана. Это я делаю специально для того, чтобы ее подразнить; ибо, сказать вам правду, я думаю, что она больше влюблена в память этого погибшего героя, чем когда-либо будет способна полюбить живого, если только он не пойдет по такому же пути. Но современные английские сквайры берегут свои дубы для оленьих заповедников или для починки бреши в своих финансах после проигрыша у Уайта, а не для того, чтобы листвой их украшать свое чело или осенять свои могилы. Разрешите надеяться, что в вашем лице, дорогой друг, которому я с особенной радостью дал бы другое имя, мы имеем блестящее исключение.

К дубу

на ***ском кладбище в шотландских горах,

по преданию осеняющему могилу капитана Уогана,

убитого в 1649 году

О гордый дуб земли родной,
Эмблема верности английской!
Ты над могилою святой
Свою листву склоняешь низко.
Так не жалей же, о герой,
Что в той земле, где часты вьюги,
Не распустились над тобой
Цветы, растущие на юге.
Цветущий май им жизнь дает,
Томятся все они от зноя,
И зимний ветер их убьет.
Нет, не цвести им над тобою!
Когда отчаяньем судьба
Порывы душ сковала властно —
Ты вышел в бой; твоя борьба
Была короткой, но прекрасной.
Когда оружье бритт сложил
И предал короля позорно,
Ты здесь собрал на Альбин-хилл
Народ простой, но непокорный.
В твой смертный час не жалкий хор
Родни и певчих плакал в зале —
С твоим шли гробом дети гор,
Твой меч волынки прославляли.
И кто б из нас на склоне лет
Не отдал жизни самой длинной
За твой блистательный рассвет
И славную твою кончину?
Как римляне сынов своих
Дубовыми венками чтили,
Так дуб хранит от ветров злых
Твой мирный сон на Альбин-хилле.

Каковы бы ни были истинные достоинства стихов Флоры Мак-Ивор, воодушевление, которым они были проникнуты, не могло не передаться ее поклоннику. Он прочел их раз, перечел, спрятал на груди, снова извлек, наконец произнес их строчка за строчкой тихим и сдавленным от волнения голосом с частыми остановками, продлевая мысленное наслаждение. Он был похож на лакомого знатока, медленными глотками вбирающего в себя восхитительный напиток. Даже появление миссис Крукшэнкс с весьма прозаическими обедом и вином не прервало этой сцены восторженного обожания.

Наконец перед Уэверли предстали высокая, нескладная фигура и неприглядное лицо Эбенизера. Верхняя часть его персоны, хотя время года отнюдь не требовало такой предосторожности, была облачена в препоясанный поверх одежд обширный плащ с рукавами, снабженный большим капюшоном из того же материала. Последний натягивался на голову и на шляпу так, что полностью прикрывал их; а застегнутый под подбородком, он носил название «верхом с комфортом». Рука трактирщика сжимала огромный жокейский хлыст с медными украшениями. Его тощие ноги населяли пару поместительных ботфорт, стянутых сбоку ржавыми пряжками. В этом наряде он прошествовал до середины комнаты и оповестил о цели своего прихода весьма лаконично:

— Лошади готовы.

— Так это вы собрались со мной, хозяин?

— Да, до Перта. Там вы сможете достать проводника до Эмбро (так он произносил Эдинбург), коли в этом будет нужда.

С этими словами он положил перед Уэверли счет, который держал в руке; в то же время, не дожидаясь приглашения, он налил себе стакан вина и благоговейно осушил его за то, чтобы господь бог благословил их путешествие. Эдуард с изумлением посмотрел на нахала, но так как их знакомство обещало быть недолгим и, в общем, как проводник он ему подходил, не стал делать ему никаких замечаний, заплатил по счету и выразил намерение тотчас же отправляться. Не теряя времени, он вскочил на Дермида и покинул «Золотой светильник», а вслед за ним затрусила вышеописанная пуританская фигура, после того как с затратой значительного времени и усилий, используя при этом особую каменную приступку, возведенную перед трактиром для удобства господ путешественников, она взгромоздилась на предлинный, костлявый, заморенный и заезженный призрак кровного скакуна, на которого навьючили вещи Уэверли. Наш герой, хоть и был не в очень веселом настроении, не мог удержаться от смеха, разглядывая своего оруженосца и воображая изумление, которое вызвало бы в Уэверли-Оноре появление такого рода свиты.

Усмешка Эдуарда не ускользнула от хозяина «Светильника», который, поняв в чем дело, подлил сугубую порцию кислоты в фарисейскую закваску выражения своего лица и внутренне поклялся, что так или иначе заставит молодого англичанина дорого заплатить за презрение, с которым он, видимо, к нему относился. Каллюм тоже стоял у ворот и открыто потешался над нелепой фигурой мистера Крукшэнкса. Когда Уэверли поравнялся со своим пажом, тот почтительно снял шапку и, подойдя к стремени Эдуарда, посоветовал «глядеть в оба, чтобы старый чертов виг не выкинул какую-нибудь штуку».

Уэверли еще раз поблагодарил его, попрощался и рысью двинулся в путь, довольный, что избавился от визга ребятишек, захлебывавшихся от восторга при виде того, как старый Эбенизер подскакивает и приседает в стременах, стараясь избегнуть тряски от крупной рыси по плохо мощеной улице. Село *** вскоре осталось на много миль позади.


Глава XXX
ИЗ КОТОРОЙ ЯВСТВУЕТ, ЧТО ПОТЕРЯ ПОДКОВЫ
МОЖЕТ ПРИЧИНИТЬ СЕРЬЕЗНЫЕ НЕУДОБСТВА

Общий тон и манеры Уэверли, но главным образом сверкающее содержимое его кошелька и равнодушие, с которым он взирал на свои червонцы, повергли его спутника в некоторое благоговение и удержали от дальнейших попыток завязать разговор. Кроме того, в его голове теснились всякие подозрения и тесно с ними связанные своекорыстные планы. Поэтому они долго ехали молча, пока проводник не объявил, что его лошадь потеряла переднюю подкову и что, без сомнения, его милость возьмет на себя ее поставить.

Это было то, что юристы называют закидыванием удочки с целью проверить, насколько Уэверли склонен поддаться на такие мелкие обложения.

— И ты думаешь, мошенник, что я буду ставить подковы твоей лошади? — вспыхнул Эдуард, не поняв, куда он клонит.

— Ну конечно, — ответил мистер Крукшэнкс,— хотя особого уговора на этот счет не было, не могу же я платить из своего кармана за все, что может случиться с бедной лошадью, пока я на службе у вашей милости. Конечно, если ваша милость...

— А, так ты про то, чтобы я заплатил кузнецу... Но где его взять?

Весьма обрадованный, что препятствий со стороны его временного хозяина в этом отношении не предвидится, мистер Крукшэнкс заверил его, что Кернврекан, деревня, которую они должны были вскоре проехать, имела счастье обладать великолепным кузнецом, «но так как он профессор, он ни для кого не будет загонять гвоздя в воскресенье или в постный день, если уж не случится самой крайности, и всегда берет в этом случае шесть пенсов с подковы». На Уэверли эта часть сообщения, казавшаяся трактирщику самой важной, произвела весьма незначительное впечатление. Он только подивился про себя, в каком колледже мог преподавать этот профессор ветеринарии, не подозревая, что это слово может означать любого человека, претендующего на необычайную чистоту веры и святость жизни.

В Кернврекане они быстро отыскали жилище кузнеца. Так как дом, где он жил, был одновременно и трактиром, в нем было два этажа и он гордо возвышал свою крышу, одетую в серый шифер, над соседними лачугами, крытыми соломой. Пристроенная тут же кузня не отличалась тем воскресным безмолвием и покоем, которые Эбенизер ожидал от святости своего друга. Напротив того: молот стучал, наковальня звенела, мехи охали, словом, все снаряды Вулкана, казалось, были в полном действии. Да и характер работы не отличался сельской идилличностью. Хозяин, именуемый на вывеске Джоном Маклротом, вместе с двумя помощниками был деятельно занят налаживанием, ремонтом и чисткой старых мушкетов, пистолетов и сабель, в воинственном беспорядке разбросанных по всему помещению. Под открытым навесом, где размещался горн, толпилось множество народа, люди то входили, то выходили, как будто обмениваясь какими-то важными новостями. Один вид кернвреканских обывателей, быстро сновавших по улице с воздетыми руками и устремленным вверх взглядом, говорил за то, что их общественное сознание потрясено каким-то необычайным сообщением.

— Что-то случилось! — воскликнул хозяин «Светильника» и немедленно самым бесцеремонным образом вклинил свою похожую на фонарь челюсть и костлявую клячу в толпу. — Что-то случилось, и, с божьей помощью, я все сейчас разузнаю.

Уэверли, привыкший сдержаннее, чем его спутник, проявлять свое любопытство, соскочил с коня и передал его первому попавшемуся мальчишке. Эта сдержанность сложилась еще в робкие дни его первой юности, когда ему невыразимо претило обращаться к незнакомому человеку хотя бы за случайной справкой, не разглядев предварительно, какое у него лицо и как он выглядит. Пока он осматривал окружающих, чтобы выбрать среди них того, с кем бы ему было приятнее заговорить, гомон толпы избавил его в известной степени от необходимости расспросов. Имени Лохила, Клэнроналда, Гленгерри и других видных вождей горских кланов, среди которых все время слышалось имя Вих Иан Вора, звучало в их устах столь же привычно, как самые обыденные слова, а из общего смятения он заключил, что их нашествие на Нижнюю Шотландию во главе вооруженных кланов либо уже совершилось, либо ожидается c минуты на минуту.

Но прежде чем Уэверли успел дознаться о подробностях, крепкая, с широкой костью и грубыми чертами лица женщина лет сорока, одетая так, как если б платье на нее набросали вилами, с красными пятнами на щеках там, где они не были покрыты сажей и копотью, протиснулась сквозь толпу, размахивая в воздухе двухлетним ребенком, которого она подбрасывала на ходу, не обращая внимания на его отчаянные вопли. Эта особа горланила:

Чарли, мой красавчик, красавчик, красавчик,
Чарли, мой красавчик,
Лихой кавалер!

— Эй, мужики, слышали, кто на вас идет? — продолжала эта неугомонная матрона,— слышали, кто вам, хныкающим вигам, скоро заткнет глотку?

Не знаешь ты, что будет,
Не знаешь ты, что будет,
Подходят дикие Мак-Кроу.

Кернвреканский Вулкан, чьей Венерой была эта ликующая вакханка, бросил на нее мрачный и угрожающий взгляд, что заставило некоторых из деревенских сенаторов вмешаться:

— Тише, хозяйка, разве нынче время или день такой особый, чтобы распевать ваши богомерзкие песни? Нынче время, когда чистое вино гнева без всякой примеси налито в чашу негодования, и день, когда вся страна должна свидетельствовать против папизма, и прелатизма, и квакеризма, и индепендентизма, и супрематизма, и эрастианизма, и антиномианизма, и всех заблуждений церкви!

— Пошли вы с вашей виговской болтовней! — отозвалась якобитская героиня. — Пошли вы с вашими вигами и пресвитерианством, сопляки корноухие! Что, думаете, наши молодцы посмотрят на ваши синоды, и пресвитеров, и пени за блуд, и покаянные стулья? Черт бы побрал всю эту мерзость! Поди! Сажали на них женщин куда почестнее, чем иные, что спят с любым вигом в округе. Взять хотя бы меня...

Здесь Джон Маклрот, опасавшийся, что она перейдет к подробностям личного опыта, счел долгом вмешаться в силу своего супружеского авторитета:

— Иди сейчас же домой, чертова стерва (прости, господи, мою душу), и поставь кашу на ужин.

— А ты что, совсем одурел, старый олух? — отвечала его любезная подруга, мгновенно и с чрезвычайной силой устремляя свой гнев, который до этого блуждал по всем собравшимся, в его естественное русло. — Стоишь целый день и чинишь мушкетные замки для дураков, которые и выстрелить-то в горца не посмеют, а того не видишь, что мог бы денег на семью заработать, подковав лошадь этого красавчика джентльмена, который, видно, только что с севера! Ручаюсь, что он не из тех нюней, что за короля Георга, а по меньшей мере из храбрых Гордонов!

Глаза присутствующих обратились теперь к Уэверли, который воспользовался этим, чтобы попросить кузнеца возможно скорее подковать лошадь проводника, так как он спешит ехать дальше. Того, что он слышал, было достаточно, чтобы понять, какая опасность ему угрожает, если он задержится в этом месте. Кузнец устремил на него недовольный и подозрительный взгляд, чему немало способствовал пыл, с которым его жена подкрепила просьбу Уэверли:

— Ты что, не слышишь, что говорит хорошенький джентльмен, ты, никчемный пьянчуга?

— А как вас звать, сэр? — осведомился Маклрот.

— Вам до этого нет дела, любезный, если я плачу за работу.

— Но до этого может быть дело государству, — заметил старый фермер, от которого здорово несло виски и торфяным дымом. — Сдается мне, вам придется задержаться в пути, пока мы не покажем вас лэрду.

— Не очень-то вам будет легко задержать меня и даже небезопасно, — высокомерно ответил Уэверли, — если вы не предъявите надлежащих полномочий.

В толпе наступило затишье и пробежал шепот:

— Секретарь Мерри...

— Лорд Льюис Гордон...

— Может, сам претендент!—Таковы были наперебой высказываемые догадки. Желание не выпускать Уэверли проступало все явственнее. Он попытался было урезонить встревоженных обывателей, но его добровольная союзница миссис Маклрот мигом утопила его увещания в потоке ругани по адресу присутствующих, которые, разумеется, поставили ее на счет Уэверли.

— Это вы-то хотите задержать друга нашего принца? — Ибо и ей теперь передалось общее мнение о нашем герое. — Только посмейте его коснуться! — И, растопырив свои длинные и сильные пальцы, украшенные когтями, которым мог бы позавидовать любой стервятник, продолжала: — Всеми десятью заповедями вцеплюсь в рожу всякому, кто его хоть пальцем тронет!

— Ступай лучше домой, хозяйка, — сказал вышеупомянутый фермер, — да лучше нянчи ребятишек своего мужа, чем оглушать нас своими криками.

— Его ребятишек! — воскликнула амазонка, взглянув на супруга с невыразимо презрительной усмешкой. — Его ребятишек!

Эх, будь ты мертвецом, муженек,
Да лежал бы подо мхом, муженек,
Вмиг утешилась бы я, вдова,
Да спозналась бы я с горцем лихим!

Эта песенка, вызвавшая сдержанное хихиканье среди более молодой части аудитории, совершенно вывела из себя уязвленного Вулкана.

— Черт в меня вселись, если я не засуну ей в глотку каленое железо! — воскликнул он в неистовстве, выхватывая из горна раскаленный прут. Очень вероятно, что он и привел бы свою угрозу в исполнение, если бы часть толпы не схватила его, между тем как другая пыталась убрать с его глаз сварливую половину.

Уэверли собирался воспользоваться общим замешательством для отступления, но не мог нигде обнаружить своей лошади. Наконец он увидел на некотором расстоянии своего верного спутника Эбенизера; тот, заметив, какой оборот принимает дело, отвел обеих лошадей подальше от давки и, сидя на одной и держа другую на поводу, отвечал на громкие и повторные требования Уэверли подать ему коня:

— Нет, нет, если вы не друг нашей церкви и короля и вас за это задержали, вам придется отвечать перед честными людьми страны за нарушение договора, и я должен наложить арест на вашу лошадь и вещи в возмещение убытков, поскольку я с лошадью потерял целый рабочий день, да еще пропущу и сегодняшнюю проповедь.

Эдуард начал терять терпение среди этого сброда, который теснил и толкал его со всех сторон. Каждую минуту можно было ожидать насилия, и поэтому он решил прибегнуть к острастке. Он вытащил пистолет, обещая, с одной стороны, пристрелить каждого, кто осмелится его далее задерживать, и, с другой, угрожай подобной же участью Эбенизеру, если он попытается хоть сдвинуться с места с лошадьми. Мудрый Партридж говорит, что один человек с пистолетом равен ста невооруженным, так как, хотя он в толпе может застрелить только одного, но никто не знает, не окажется ли он этим несчастливцем. Поэтому levee en masse[138] граждан Кернврекана, вероятно, дрогнул бы, а Эбенизер, естественная бледность которого усугубилась на три оттенка в сторону мертвенности, не стал бы вступать в пререкания по поводу подкрепленного таким образом приказа, если бы сельский Вулкан в жажде выместить на каком-либо достойном предмете бешенство, вызванное его подругой, и весьма довольный тем, что нашел такой объект в лице Уэверли, не бросился на него со своим раскаленным прутом с такой решимостью, что выстрел последовал как естественный акт самозащиты. Несчастный упал; и в то время как Эдуард, потрясенный тем, что он сделал, растерялся и не подумал обнажить свою шпагу или взяться за оставшийся пистолет, толпа набросилась на него, обезоружила и уже готова была растерзать, если бы ее неистовства не смирило появление почтенного священника, пастора местного прихода.

Этот достойный человек (не чета разным Гуктрэпплам и Рентауэлам) пользовался большим влиянием у простого народа, хотя, наряду с отвлеченными догматами христианства, проповедовал и практические выводы из его учения, и был уважаем также и высшими классами, несмотря на то, что отказывался потворствовать их теоретическим заблуждениям и превратить церковную кафедру в школу языческой морали. Быть может, этим сочетанием веры и дел в его учении и объясняется то, что, хотя с его памятью связана своего рода эра в существовании Кернврекана и прихожане, вспоминая о чем-либо случившемся шестьдесят лет назад, говорят: «Это было во времена доброго мистера Мортона», я так и не смог выяснить, принадлежал ли он к евангелической или к умеренной церковной партии. Впрочем, я не считаю это обстоятельство особенно существенным, поскольку оба движения возглавлялись такими людьми, как Эрскин и Робертсон.[139] Мистер Мортон был встревожен пистолетным выстрелом и все возрастающим шумом вокруг кузницы. После того как он приказал окружавшим задержать Уэверли, не учиняя ему, однако же, какого-либо насилия, его первой заботой было осмотреть тело Маклрота, над которым, внезапно изменив свои чувства на прямо противоположные, уже рыдала, голосила и терзала колтун своих волос его почти обезумевшая супруга. Но когда кузнеца подняли с земли, оказалось, что он, во-первых, жив, а во-вторых, и прожив