Книга 356009 устарела и заменена на исправленную
Перевод С. ФридляндПо западной кромке леса между деревьев петляла тропинка. За лесом раскинулась земля, тихая, золотая, уже тронутая дыханием осени. Просторные поля опустели, зерно было засыпано в закрома, на поле остались только поскребушки в разбросанных там и сям невысоких стожках. Вдалеке, по проселочной дороге в облаке золотой пыли катил к амбару последний воз. Дальние леса к северу и к западу стояли в побуревшей зелени, после длинных солнечных дней лета, тронутые легкой патиной то ли несмелой позолоты, то ли ржавчины и с синеватыми тенями вдоль опушки. Порой нежная синева вспыхивала и над полем, когда взмывала кверху стая лесных горлинок. На каменной ограде сладко, как бы прощально, благоухали каприфолии, свисая с поникших стебельков, а вдоль подножья ограды сверкал черными ягодами и листьями, то пурпурно-красными, то багряными, ежевичник. Но в глубине лес оставался по-прежнему зеленым — густая летняя сень, и там, где пополуденные лучи переливчато проходили сквозь листву, она вдруг начинала сверкать ярко и загадочно, как в мае. Тропинка петляла из стороны в сторону, то взбегала на пригорок, то спускалась вниз, порой она подступала так близко к опушке, словно хотела соединить лес с открытым полем, после чего снова ныряла вглубь, как бы опасаясь выдать некую тайну. Молодой человек, простоволосый, в костюме для верховой езды, и молодая дама в белом брели по лесу. Когда она шла, ее платье, падавшее складками, будто у дриады, и схваченное лентой под самой грудью, легко скользило по земле, при каждом ее шаге увлекая за собой какой-нибудь прошлогодний желудь — подобно морской волне, что перекатывает камешки на берегу. Темные глаза дамы из-под густых ресниц ласковым и счастливым взором окидывали лесную чащу — так молодая хозяйка обходит свои владения, желая убедиться, что все у нее в полном порядке. Они медленно и безмятежно брели по тропинке, словно лес был для них родным домом. Их походка, манера держаться, платье говорили о том, что перед нами молодой помещик и хозяйка усадьбы на этом красивом, приветливом острове. Там, где тропинка, вильнув у ограды, перебегала в поле, дама остановилась и поглядела вдаль. Казалось, спутника дамы ничуть не занимала красота расстилавшегося перед ним пейзажа и лишь ее присутствие помогло ему увидеть эту красоту и осознать ее внутренний смысл. Пейзаж стал таким прекрасным в ее восприятии, под ее взглядом, прекрасней, чем на самом деле, поистине поэма без слов. Она не обернулась к нему, она редко опережала его поступки и того реже выказывала ему какую-нибудь ласку по своей воле, но ее рост и стать, водопад пышных темных волос, линия плеч, ее длинные пальцы и стройные ноги уже сами по себе были лаской. Ее натура, все ее существо было создано, чтобы очаровывать, а о большем она не мечтала. Его, покуда он скакал по лесу, занимала мысль о человеческом долге и призвании, теперь он подумал: «Призвание розы — благоухать, вот почему мы засаживаем розами наши сады. Но роза по доброй воле благоухает сильней и слаще, чем мы могли бы от нее потребовать, мало того — чем мы могли бы представить себе, а о большем роза и не мечтает». — О чем это ты думаешь, а мне не говоришь? — спросила она. Он не сразу ответил, а она не повторила свой вопрос, шагнула по гладкой земле к ограде, на миг прикрыла ладонью глаза от солнца и затем села на ограду, сложив руки на коленях. Теперь можно было издали разглядеть в лучах солнца ее платье, подобное золотисто-белому цветку на зеленом фоне. Он сел в тень, оттуда его взгляд мог дольше задержаться на ее лице. Здесь, на лесной опушке, воздух был чистый и легкий, свет яркий и вечный, жнивье дышало ровной благодатной сладостью. Бледно-голубой мотылек подлетел и уселся на разогретый камень. Он не хотел спугнуть это счастливое мгновение в лесу, а потому некоторое время сидел молча. — Я вспоминал, — наконец заговорил он, — древние роды, что жили здесь до нас, что расчистили, и вспахали, и засеяли эту землю. Суровой была их жизнь, они знали нужду и невзгоды, им много раз приходилось начинать свою работу сызнова, а еще раньше им приходилось воевать с волками и медведями, потом с вендскими пиратами и, наконец, с угнетателями и жестокосердными господами. Но доведись им нынче встать из гроба, в такой вот осенний день, и окинуть взглядом поля и долины, как окидываем мы, они бы, верно, подумали, что не зря сносили все тяготы. — Правда, — сказала она и подняла, глаза к синему небу и белым облакам. Затем, чуть погодя, добавила: — Говорят, тут водилось много волков и медведей. — Голос у нее был звонкий, будто у птицы, чуть окрашенный островным диалектом, как своеобразной мелодией, и говорила она словно играючи. — И тогда они могли бы, — сказал он, — забыть обо всех причиненных им несправедливостях. — Правда, — снова сказала она, — все это было так давно, с тех времен, о которых ты говоришь, много воды утекло. — Она едва заметно улыбнулась. — А когда ты заговорил о несправедливости, ты, верно, подумал про одного крестьянина. — Да, я подумал про одного крестьянина. — Но почему, — спросила она, — почему ты сегодня выкапываешь своих старых крестьян из земли и тащишь их за собой в лес? — Могу объяснить, — ответил он, но снова умолк. — Ты умный человек, Эйтель, ты ученый человек, — продолжала она. — Твое имение в лучшем состоянии, нежели у других. Люди говорят о тебе, сам король хвалил тебя и сказал, что желал бы видеть у себя в стране больше людей, подобных тебе. Ты больше печешься о благе своих крестьян, нежели о своем собственном, ты много путешествовал и учился за границей, чтобы лучше понять их долю. Ты каждый день размышляешь об этом и ради этого трудишься, однако же сегодня ты заговорил так, словно ты все еще в долгу перед ними. — Я и на самом деле в долгу перед ними, — сказал он. — Мне припомнилось, — задумчиво промолвила она, — однажды, когда мы оба были еще детьми и вот так же пошли в лес, ты принялся рассказывать мне, сколько несправедливости чинили господа по отношению к датским крестьянам. Я была старше, чем ты, но ты держался так серьезно, что за твоими рассказами я позабыла про своих кукол. Я даже возомнила, что господь хочет заново пересотворить землю и что ты — один из ангелов, посланных им на землю, чтобы помочь ему в этом. — Ты сама была ангелом, — ответил он и улыбнулся, — ангелом, охотно внимавшим фантазиям одинокого мальчика. Оба помолчали, вспоминая время, когда они были детьми. — Теперь я больше разбираюсь в жизни, — вновь заговорила она, — теперь я уже не верю, что господь бог пересотворит мир еще на нашем веку. Не знаю я также, что более несправедливо — что на земле существуют господа и крестьяне или что люди бывают красивые, а бывают уродливые. Может, мне не следует заботиться о своих волосах, коль скоро на свете есть женщины, у которых они сухие и тусклые. Он бросил взгляд на ее волосы и припомнил, как много раз распускал эти длинные локоны и наматывал их на свои пальцы. — Но если послушать тебя, — продолжала она, — получается, будто ты в ответе за то, что в мире есть нужда и горе. Будто ты прикован цепью к тем старым, мертвым крестьянам, о которых говоришь. — Я и впрямь прикован к ним цепью, — сказал он. И опять она помолчала, сложив руки на коленях. — Будь я крестьянкой, — сказала она протяжным счастливым голосом, — ты бы на меня не польстился. Он вздрогнул. Как уже бывало прежде, его до головокружения потрясла мысль, что ей неведом стыд. Она так легко краснела, от радости или гордости, но никогда — от смущения. И может, именно потому он находил в ее объятиях мир и покой, как ни у кого больше. Ему доводилось читать и слышать, да он и по собственному опыту знал, что любовь мужчины и женщины лишь в редких случаях способна надолго пережить обладание. Однако любовником этой женщины, своей соседки, он оставался уже более двух лет. Ее маленькая дочка — та, что сейчас дома, в усадьбе ее супруга, к которой принадлежит лес, — была и его дочерью. А между тем его желание и нежность были сегодня сильней, чем два года назад, настолько сильней, что в это мгновение ему стоило больших усилий не привлечь ее к себе, не упасть перед ней на колени, не покрыть поцелуями ее руки, не рассыпаться в изъявлениях благодарности. Так оно и будет, подумал он, если даже мы доживем до глубокой старости. И не потому она имеет над ним эту сладостную и мучительную власть, что хороша собой и нежна, а потому, что ей неведомы ни стыд, ни раскаяние, ни угрызения совести. Потом он задумался и нашел, что ее слова справедливы. — А вот ты, — начал он глухим, изменившимся голосом, словно хотел признаться ей в любви, — ты ни в чем не виновата перед здешними крестьянами, твой род всегда жил в добром согласии с ними, как и со всей этой землей. — Да нет, мой род, пожалуй, был такой же, как и все остальные, — возразила она. — У папа был такой характер. Если он, бывало, что-нибудь вобьет себе в голову, значит, так тому и быть, все равно, похвально это или нет. — Но ваше имя, — сказал Эйтель, — не вызывало ненависти у народа, который вам служил, над вами не тяготело их проклятие. Ваши крестьяне пели, убирая для вас урожай. Она чуть задумалась. — А овес у вас уже весь свезли? — спросила она. — Почти весь, — сказал он, — осталось только в Хестевенге и немного в Эстермарке. — Для тебя не так уж много и значило, поют они или не поют, когда собирают твой урожай, — добавила она, помолчав. — Знаешь, Эйтель, о чем я часто размышляю: куда тебя привели все твои устремления? Ты стал чужаком среди тебе подобных. Ты далеко не так сердечно относишься к другим помещикам, если им были неведомы серьезные неудачи в любви или в картах. Они говорят, будто тебя и на далер не обмануть, когда ты продаешь лошадь. Зато когда ты ведешь торг с бедным крестьянином, тебе, верно, кажется, будто ему надо отдать лошадь вообще задаром. Из чего, однако, вовсе не следует, что ты любишь своих крестьян. — Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю. — Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину. — Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня. В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить». — Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость. — Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга. — Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек? — Крестьянин? — Да, это был крестьянин. — Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой. — Так теберассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец. — По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты. — Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки. — Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она. — Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня? — До сего дня? — переспросила она. Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо. — Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать. Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне. Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги. Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне». А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа. Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках. Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня. Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом. Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков. Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя. — Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился. Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье. Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах. — Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне. — Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он. — А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она. Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить. — Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком. — Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу. Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове. — У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней. Тут он прервал свой рассказ. — Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел. — Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она. — Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так. В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк. Как-то летом не было дождей, трава повсюду засохла, настало тяжелое время для крестьян. Даже отцу, и тому пришлось поставить молодняк в хлев и кормить его там, и при этой оказии отцовский скотник загнал в хлев маленького черного бычка, что принадлежал Линнерту. На другой день в господский дом пришел Линнерт, посетовал на ошибку скотника и попросил вернуть его бычка. Услышав об этом, отец рассмеялся и сказал, что Линнерт неплохо придумал обозвать господского скотника вором и тем извлечь прибыль для своего хозяйства. Такая придумка заслуживает награды. И отец велел своей челяди вывести к Линнерту бычка много больше и сильней того черного и сказать, что пусть, мол, забирает своего бычка. Но крестьянин забирать не пожелал, он сказал, что это чужой бычок, и простоял перед хлевом весь день, дожидаясь, когда ему выведут его собственного. На другой день отец велел отвести к Линнерту красивого молодого быка и еще раз сказал, что пусть Линнерт забирает свою скотину. Но все было как и в первый раз. Линнерт привел быка обратно в усадьбу. «Это не мой бык, — сказал он. — А на свете должна быть справедливость. Мой маленький бычок не был даже вполовину так велик и красив. Верните мне наконец моего черного бычка». И как первый раз он до позднего вечера ждал перед хлевом, когда к нему выведут его бычка. У моего отца был в ту пору рослый красивый бык, которого он за большие деньги купил в Голштинии, но был этот бык дикий, неприрученный и уже поднял на рога одного скотника. Соседи советовали ему избавиться от такого дикаря, но отец отвечал, что на усадьбе у него еще хватит людей, которым под силу справиться с быком. И вот тут он велел трем скотникам — будь их меньше, они бы даже подойти не рискнули к нему — отвести этого быка Линнерту, а на словах передать следующее: «Раз ты такой важный, что знаешь толк в справедливости, значит, в тебе достанет и важности, чтобы взять этого быка, если окажется, что он не принадлежит тебе по праву и не тот, которого у тебя противоправно забрали, и воскресным вечером доставить его обратно в усадьбу». В то воскресенье у моего отца был день рождения, и он, как обычно, давал большой обед для господ и дам из окрестных имений. Про себя же он думал, что Линнерт и впрямь способен пригнать быка обратно в усадьбу пред очи его гостей. А было это все в августе, и погода уже много дней стояла душная и тяжелая. Уже в субботу утром, когда моего отца пудрили, со скотного двора донеслись громкие выкрики работников: «Вон Линнерт скачет на голштинском быке!» Отец подбежал к окну и увидел зрелище, которого ему никогда прежде не доводилось видеть, ибо Линнерт верхом на быке, словно то был не бык, а самая обыкновенная лошадь, проскакал через скотный двор, а оттуда — к самой усадьбе. Бык был покрыт пылью и пеной, бока у него ходили ходуном, как кузнечные мехи, из ноздрей бежала кровь, но Линнерт сидел на нем как влитой. Он остановил своего необычного коня у подножия каменной лестницы, а по ней спустился мой отец с наполовину напудренной головой. «Вот молодец парень! — вскричал отец. — Я велю заново окрестить тебя, твое прежнее крестьянское имя больше тебе не подходит. Я велю наречь тебя в честь того, кто живьем доставил в Пелопоннес чудовище с Крита!.. — Он спустился еще на одну ступеньку и продолжал: — Но почему ты явился сегодня? Я велел, чтоб ты прибыл завтра и чтоб вся островная знать могла на тебя поглядеть». — «Я полагал, — ответил ому Линнерт, — что если мы оба, твой бык и я, можем предстать пред твои очи, больше нам никого и не надо». Мой отец спустился с последней ступеньки. «Похоже на то, как мы играли в былые дни; вот я и хочу выпить с тобой кубок вина, а потом отдать тебе кубок, насыпав его доверху далерами». — «А еще похоже, что это наша последняя игра», — промолвил Линнерт, и с этими словами он развернул быка и поскакал через двор к хлеву. А отец вернулся в свои покои, и там ему допудрили вторую половину головы. Но час спустя к нему прибежал скотник и сказал, что бык издох. Когда его поставили в стойло, кровь сильнее побежала из его ноздрей, он рухнул на колени, уронил голову на каменный пол и почти сразу умер. «А Линнерт чем занимается? Я же сказал, что желаю с ним выпить!» — воскликнул отец, и скотник объяснил ему, что Линнерт, как и в прошлые дни, дожидается на скотном дворе. Отец велел позвать его. «Ты загнал моего быка, — так начал отец. — Об этом люди будут толковать добрую сотню лет спустя. Если бык принадлежал тебе, — значит, это твое дело, а мясо и шкура принадлежат тебе по праву. Но если бык мой, изволь за все платить. Итак, кому из нас двоих принадлежал этот бык?» — «Не мне, — отвечал Линнерт, — и я пришел не за тем, чтобы взять быка, не за мясом и не за шкурой, а за справедливостью». — «Ты устыдил меня, Линнерт, — сказал мой отец, — я уже не раз говорил тебе, что ты не только силен, но и хитер. Но вот я слышу, как ты говоришь, что получил от меня больше, чем тебе причитается, и, однако же, после этих слов ты приходишь снова, чтобы потребовать от меня того, чего я не могу тебе дать, ибо этого нет на земле. Итак, я спрашиваю тебя снова и в последний раз: „Чей это бык, твой или мой?“» На что Линнерт отвечал: «Бык был твой, а маленький черный бычок был мой». — «Тогда получай, что хотел. Ты загнал моего лучшего быка. А коли ты такой мастак в верховой езде, придется тебе нынче поездить верхом еще разок». Перед хлевом до сих пор стояла деревянная кобыла, которой нередко пользовались в былые времена, но ни разу — при моем отце. Отец приказал усадить на нее Линнерта. День был жаркий, а за полдень стало еще жарче. Но когда на кобылу переместилась тень от хлева, отец приказал перетащить ее на солнце. Эйтель внезапно смолк, затем повторил последние слова: — Мой отец приказал перетащить ее на солнце. После чего, собравшись с духом, Эйтель повел свой рассказ дальше: — Каждый день после обеда мой отец объезжал поля. В этот день он задержался возле деревянной кобылы и привязанного к ней человека. «Слушай, Линнерт, — сказал он, — когда ты, наконец, признаешь, что бык принадлежал тебе, мои люди отвяжут тебя». Линнерт не отвечал, и тогда отец, приложив руку к шляпе, выехал со двора. И еще раз в тот же день, но уже возвращаясь с прогулки, мой отец задержался возле Линнерта. «Ну как, Линнерт, хватит с тебя?» — спросил он. «Думаю, что хватит», — отвечал крестьянин. Тогда мой отец приказал освободить его. «А ты мог бы, — спросил отец, — встать передо мной на колени, поцеловать мою руку и поблагодарить за великую милость?» — «Нет, — отвечал Линнерт, — не мог бы. Своего маленького черного бычка я узнавал по запаху, но от твоей руки не пахнет милостью». Тут часы на башне пробили шесть раз. «А ну, привязать его снова! — приказал отец дворне, которая толпилась вокруг, — и пусть сидит, пока не развалится на две части». Когда на землю упала тьма, — продолжал Эйтель, — отец выглянул в окно и увидел, что крестьянин рухнул лицом на доску. «Пер, спустись-ка во двор, — сказал он своему камердинеру, — и вели отвязать Линнерта». Камердинер скоро вернулся. «Отвязали, — доложил он. — Линнерт мертв». Те, кто отвязывал Линнерта, увидели, что бык сломал ему два ребра, под кобылой стояла лужа крови. Об этой истории прознали, и она стоила отцу больших волнений. Хотя нравы тогда были уже не такие, как во времена моего деда и прадеда, когда помещики могли делать со своими крестьянами все, что им заблагорассудится, однако прошел еще не один год, прежде чем отменили крепостную зависимость. История дошла до самого короля, но, поскольку мой отец не мог знать, что бык поранил Линнерта, ему ничего не сделали. Вот как оно все было, — завершил свою речь Эйтель, — теперь я рассказал тебе историю, которую ты так хотела услышать. Молодые люди некоторое время молчали. Потом Ульрика заговорила снова: — Но ведь эта история случилась задолго до твоего рождения. — Да, — подтвердил Эйтель, — за десять лет до моего рождения. — Тогда с чего ты вдруг сегодня вспомнил об этом? — Могу объяснить, — сказал он. — Я сегодня вспомнил об этом, так как утром мне сказали, что внук этого самого Линнерта, сын его дочери, был осужден за убийство одного охотника и его сына и будет казнен завтра поутру в Марибо. Она содрогнулась, услышав эту кровавую весть. — Бедняга, — промолвила она и чуть погодя спросила: — Но при чем здесь твой отец и тот крестьянин? — Тогда слушай дальше, и ты поймешь, при чем здесь мой отец, и крестьянин, и я сам. — Как тебе известно, — продолжал он, — моя мать была добра и мягкосердечна и приветлива по отношению ко всем. История эта причинила ей немало горя, хотя все произошло за десять лет до того, как она стала женой моего отца. И вот когда на свет родился я, дочь Линнерта как раз осталась вдовой с грудным младенцем на руках, потому что крестьяне, они ведь рано женятся, и Линнерт был уже десять лет женат, когда умер. Тут еще матери вспомнилась старая история, и она велела привести эту женщину, Лоне, которой тоже было девятнадцать лет, как и матери, и взяла ее в кормилицы к своему ребенку, то есть ко мне. Я слышал рассказы о том, как дворовые женщины предостерегали мою мать, они боялись, что Лоне может припомнить смерть своего отца и поквитаться на сыне моего отца, моя же мать отвечала им, что слишком полагается на добрые начала в человеческой натуре, чтобы бояться чего-нибудь подобного. Сказано было красиво, но того красивее, что ей так и не пришлось разочароваться в своей вере. Помнишь, я говорил тебе, что однажды, давным-давно, любил одного человека. Я думал как раз об этой женщине, о Лоне. — Она еще жива? — спросила Ульрика. — И не из-за нее ли, этой бедной женщины, ты сегодня так встревожен? — Да, она жива, — ответил Эйтель. — Мне это известно. Она оставалась у нас в усадьбе, пока мне не сровнялось семь лет и для меня не пригласили учителя. Тогда она вышла замуж за дьячка из их местности, а потом они переехали на Фюн. Да, разумеется, я встревожен из-за нее. Но теперь я расскажу тебе, что было дальше, — продолжал он. — Моя мать хорошо относилась к Лоне. Та всегда была красиво одета, у нее была хорошенькая комнатка, рядом с комнатой экономки, и из всей нашей дворни мать больше всего ценила Лоне, а Лоне по мере своих сил отвечала на ее доброту. Думается мне, что обе эти молодые вдовы, госпожа и прислуга, были по-настоящему преданы друг другу. Рассказывают, что, когда моя мать умерла, Лоне за целую неделю не произнесла ни слова, так глубока была ее скорбь. И мне Лоне была предана всей душой. Материны подружки могли прикусить язык: когда я подрос, стал большой и сильный, они объявили, что молоко Лоне тому причиной, сила Линнерта, которую она с молоком передала вскормленному ею ребенку, и что дайте срок, я еще поскачу верхом на быке. Она всегда была рядом со мной, потому что мать по слабости совсем не могла мною заниматься. В своих снах я видел Лоне большой наседкой, которая укрывает меня теплыми крыльями много лет подряд, много долгих добрых лет. Она сидела у моей кроватки, если я болел, варила свои микстуры, когда горькие, а когда сладкие, рассказывала мне старинные предания и пела песни. Потому что у них в роду это велось испокон веку, молодые мужчины сочиняли стихи, а старые женщины помнили островные предания и легенды. — Значит, мы оба должны сказать спасибо Лоне, — с нежностью в голосе произнесла Ульрика. — Да, должны оба, ты и я. Но кроме нас в этой старой истории участвует еще один человек и ему не за что говорить спасибо. Ибо добрые годы моего детства были совсем не добрыми для родного сына Лоне. — Для родного сына? — Да, — ответил он, — для того, кто завтра в Марибо должен расстаться с жизнью. Не припомню, чтобы Лоне хоть раз произнесла его имя — его назвали по деду Линнертом. Но сегодня я расспрашивал о нем, и люди рассказали мне, что Лоне отослала его куда-то с глаз подальше, может, она боялась, при ее-то преданности, как бы близость родного сына не помешала ей честно выполнять свои обязанности. Короче, его сызмала определили подпаском в какую-то усадьбу к востоку отсюда, говорят еще, что крестьяне в этой усадьбе голодали, что их заедали вши. Позднее он стал учеником у одного охотника, и это сыграло роковую роль в его жизни, потому что у охотника он выучился управляться с ружьем и пристрастился к браконьерству. Говорят, из него вырос скверный парень, драчун и забулдыга. А кончилось тем, что он совершил убийство и загубил свою жизнь. Вот ради этого парня, — продолжал Эйтель, — я вырыл нынче из земли старых мертвецов и привел их в лес, в наш лес. А может, они сами встали из гробов и последовали за мной, поскольку еще утром прослышали, что мой молочный брат вскоре к ним присоединится. Ты однажды говорила, — после небольшой паузы добавил он, с горькой, едва заметной улыбкой, — что господь непременно кликнет меня на подмогу, когда захочет вершить справедливость на земле. Но теперь господь, похоже, решил доказать мне, что несправедливость, однажды совершенную, потом никогда нельзя исправить. Моя мать надеялась искупить несправедливость, когда взяла дочь Линнерта к нам в усадьбу и стала ее верным другом, но все добро, ею сделанное, сводилось к тому, чтобы отобрать материнское молоко у Линнертова внука. Лично я надеялся своей кровью, самой благородной кровью, какая только есть на свете, смыть ту кровь, что засохла под деревянной кобылой. А вместо того завтра под эшафотом в Марибо натечет лужа крови побольше прежней. Все эти годы, сознавая, что мой отец опутан канатами вины и греха, я ждал той минуты, когда он сможет сказать мне: «Хорошо, что ты снял с меня грех». Но разве теперь, скажи на милость, могут прозвучать эти слова? — О Эйтель, — прервала его Ульрика, — нам многое не дано знать. Может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло. — Ты думаешь? — спросил он и чуть погодя добавил: — Я тебе еще больше скажу. Сегодня утром до меня дошел слух, что арестант сбежал из-под замка. И я был почти уверен, что он придет ко мне, чтобы предать проклятию моего отца. Придет ли он днем, придет ли он ночью, я повторю ему в утешение слова, которыми ты хотела утешить меня: может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло. И снова между ними воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине они услышали, как по соседнему дереву торопливо стучит дятел. — А я знаю человека, о котором ты говоришь. Он сразу оторвался от своих мыслей и удивленно переспросил: — Ты его знаешь? — Да, — отвечала Ульрика, — мы с ним были добрыми друзьями. Я была подростком четырнадцати лет, а он жил у охотника в учениках. Я только теперь поняла, что это и был он, раз его звали Линнерт. В то лето я оставалась в усадьбе совсем одна, мама уехала в Веймар. И мы с ним часто бывали в лесу. Мы искали птичьи гнезда, еще он учил меня подражать крику кукушки, чтобы я могла ее подманивать, и еще подражать крику дикой козы. И никто на всем свете об этом не знал. Помню, как-то, подобрав юбки и взявшись с ним за руки, я прошла вдоль по ручью, от того места, где ручей ныряет в лес, до того, где он из него выбегает. Он был сильный мальчик, недурен собой, и у него были густые, шелковистые волосы. Как-то раз, — продолжала Ульрика, и ее голос потеплел от воспоминаний, — он упал с высокого дерева и до крови разбил себе лицо только потому, что не хотел выпустить из рук гнездо горлинки, которое нес мне. Мы пошли к ручью, чтобы он смог отмыть лицо, но вдруг ни с того ни с сего он упал, как мертвый. Я долго сидела в лесу, положив его голову себе на колени. Нежный, задумчивый отсвет прошедших лет упал на ее лицо. — Я поцеловала его, когда он очнулся. Кожа у него была гладкая-гладкая, как у меня. Я сказала ему: «Никогда не срезай волосы. И еще никогда не отпускай бороду». Слова эти прозвучали так, словно она коснулась его лица цветком. К этому аромату примешалась едва заметная боль ревности. Он взглянул на нее, он вобрал в себя ее лицо и весь образ. Эти алые уста дарили ему сотни поцелуев. Но двенадцать лет назад одинокий, окровавленный мальчик тоже получил от них единственный поцелуй. Завтра палач в Марибо отрубит красивую голову, некогда лежавшую у нее на коленях, отрубит и высоко поднимет напоказ всему народу за густые, шелковистые волосы, которые не велено было стричь. — Когда я думал, — заговорил он, — что для меня настанет время сказать: «Отныне искуплена твоя боль и твоя смерть, Линнерт», у меня в мыслях жил образ того человека, которого убил мой отец. Но ни разу прежде я не слышал о молодом Линнерте. А сегодня я говорю себе, что долгожданное время искупления так никогда и не наступит, что вместо того именно этот юноша произнесет надо мной свой приговор. Она поворотилась к нему и нежно прижалась всем лицом, и трепетными губами, и темными, сияющими улыбкой глазами. — Приговор над тобой! — вскричала она. — Какой же приговор, раз я люблю тебя?! И словно цветок, поколебленный ветром, она соскользнула к нему с невысокой каменной ограды. Они упали в объятия друг к другу, и настоящее сомкнулось над ними, как волна, унося за собой и прошлое, и будущее. Приподняв двумя пальцами его подбородок, она заглянула ему в лицо. — О ты, страж прошлого! — сказала она. — Скоро-скоро все, что мы с тобой видим окрест, станет прошлым. Скоро-скоро я сделаюсь дряхлой старушкой Ульрикой, не более как прахом во прахе, хотя эта самая Ульрика некогда встречалась в лесу со своим возлюбленным. Но любил ли он ее тогда? — Любил ли он ее тогда? — шепнул Эйтель в ее волосы. — Само небо открывалось ему в ее объятиях. — Ах, — шепнула и она, уткнувшись губами в его ключицу. В этом «ах» прозвучала улыбка и прозвучал вздох. Так выражали свои чувства записные красотки и знаменитые актрисы в больших городах, для которых она была создана, которые подобали ей не меньше, чем им, но которых она не знала, ибо была цветком, возросшим в тени. В объятиях возлюбленного она шутки ради подражала героиням света, которых боготворила ее собственная мать, стремясь быть похожей на них. — О чем ты вздыхаешь, мое сердечко? — с улыбкой спросил он. — Ах, — снова вздохнула она в ответ. — Небо! Люди подобные тебе так и не попадают на небо! Вы становитесь святыми в преисподней. На сей раз он нежно приподнял ее лицо. — Ты что этим хочешь сказать? Она торжественно и в то же время шаловливо заглянула ему в глаза. — О да, — все так же шепотом продолжала она. — Вы обретаете покой лишь там, ибо лишь там вы поймете, что хуже уже не будет. А кому, как не вам, знать, что хуже вашей доли на этом свете нет? Она снова прижалась лицом к его плечу. Он хотел что-то сказать, но ее близость, легкое прикосновение ее тела лишили его способности рассуждать. Молчаливая глубь леса и ее глубокое молчание подле его сердца слились для него воедино, и он блаженно растворился в этой тишине. Потом она сказала: — Мне пора, — и поправила волосы. Вопреки обычаю своего времени она пожелала сама выкормить младшего ребенка, свою дочь от возлюбленного, и вот теперь малютка незримыми путями влекла ее к себе. Втыкая в волосы большой гребень, она сказала: — Ты знаешь, у нас гостит мама. — Но я могу проводить тебя до калитки. И, не обменявшись более ни словом, они последовали дальше в счастливом спокойствии. У калитки она обернулась к нему. — Не забудь, — с мольбой и предостережением заговорила она, и глаза ее в минуту прощания наполнились слезами, — не забудь, что ты обязан жить. Он остался у калитки в глубокой изумрудной тени и глядел ей вслед, а белая фигура меж тем двигалась прочь, становясь с каждой секундой все меньше. — Думает она сейчас обо мне или нет? — спросил он самого себя. Большой парк сливался с лесом, высокие деревья неохотно отступали, чтобы дать место просторным лужайкам, боскетам и извилистым садовым тропинкам, усыпанным гравием. Ближе к дому возникли цветочные клумбы. Хозяйка сада выбрала тропинку, которая вела к террасе. Послеполуденное солнце и тень поделили между собой весь парк. На клумбах пылали красные и лиловые астры. Два младших садовника чистили граблями садовые дорожки, а старший садовник издали, завидев госпожу, снял шапку и поспешил к ней, чтобы показать ей новый цветок георгина в красную и желтую полоску, которым очень гордился, так как сам его вывел, и теперь собирался назвать в честь госпожи. Она похвалила красоту цветка и приколола его булавкой к своей кружевной накидке. Возле лестницы на террасу ее маленький сынок, вырвавшись от няни, побежал ей навстречу, а когда она взяла его на руки, потянулся к пестрому цветку у нее на груди. Она немножко подразнила ребенка, провела цветком по его лицу, потом подняла цветок высоко в воздух. Когда малыш захныкал, она прижала его к себе, похлопала по щечке и нежно потрепала по волосам, но целовать не стала, ее губы покамест принадлежали тому, кто остался в лесу. Снова передав ребенка на руки няне, она поспешила дальше, гонимая своим материнским призванием. Зайдя примерно часом позже в комнату матери, она увидела, что шторы там задернуты, одежда разбросана по столу и стульям, а сама мать пребывает в сильнейшем возбуждении и мерит шагами комнату, как львица в клетке. Какое-то мгновение казалось, будто старая женщина вздрогнула от страха при виде молодой, но тотчас поспешила к дочери, сникла и начала изливаться в жалобах. Ульрика обвела взглядом комнату, чтобы понять, чем вызван такой взрыв отчаяния. Оказывается, прекрасная Сибилла вздумала надеть для верховой езды длинную, пышную юбку из черного бархата, а к ней зеленый корсаж, и этот корсаж никак на ней не сходится. — О Рикке! — запричитала мать. — Я стала старухой! Она круто повернулась к своему отражению в мутном от полутьмы зеркале. Волосы у отражения повисли унылыми прядями, лицо распухло от слез. То ли бросая вызов, то ли в порыве глубокой скорби, живая женщина хрипло шепнула своему отражению: — А я ведь была так прекрасна. Ульрика умела находить множество утешений, когда ее мать принималась оплакивать утерянную красоту. Сегодня она не сказала ничего, а просто обняла плачущую за шею и так крепко прижала к себе, что та никак больше не могла повернуться к зеркалу. — О, если бы я исхудала, — причитала Сибилла на груди у дочери, — если бы щеки у меня запали, как у покойницы, эдакая memento mori для развеселого сборища, которое не желает думать о смерти! Тогда я по-прежнему служила бы для них источником вдохновения, входя в салон, я высекала бы искры из всех мужчин; эпиграммы, стихи, героические поступки и даже — почем знать — страсть. Я бы, по крайней мере, внушала им страх, а мне уже давно не страшно внушать страх. Но я растолстела! Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть. — Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью. Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voilá la belle Héléne!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле! Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих. В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора. «А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе». Древнее поверие о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику. — О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду. Ульрика продолжала молча ласкать ее. Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову». — Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя. Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни! Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез. — О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене. Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем. Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников. Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет. В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты под сенью листвы. Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз. В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас. Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежатьте вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник. Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал: — Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином. Хозяин не поднял глаз. — Поздно уже, — проронил он. — Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать. Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча. — Ладно, впусти, — сказал он наконец. — Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга. — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь. — Женщина? — переспросил Эйтель. — Лоне Бартельс? Пусть войдет. Потом он услышал, как старая экономка вполголоса разговаривает с кем-то за дверью, и тотчас его гостья оказалась в комнате. Она дважды поклонилась у самого порога, но дальше не пошла. Одета она была не как крестьянка, только ее волосы покрывал белый платок, а на животе был повязан черный передник, под которым она прятала руки. Она была грузная женщина с бледным, как бы припудренным мукой лицом, дьячкова жена, которой не приходилось надрываться на работе. И эта женщина в упор смотрела на него. Он испытал мгновенное чувство облегчения, может быть, даже счастья, услышав имя своей поздней гостьи. Но теперь, когда он глядел в глаза Лоне, его, вопреки природному благоразумию и здравомыслию, вдруг охватил такой мистический ужас, такой неодолимый страх, что волосы зашевелились у него на голове. Перед ним стояла не скорбящая мать, которая пришла просить милости для сына. Нет, это древние, темные, давно забытые времена, это сама вечность и сама судьба переступила порог его комнаты. Он был потрясен собственным потрясением. Лишь после долгого, глубокого молчания он шагнул навстречу женщине. И поскольку свет теперь не разделял их, он узнал лицо, которое знал и любил некогда превыше всех человеческих лиц. Не сознавая толком, что делает, он обнял ее и прижал к себе. Он ощутил ее крупное, мягкое тело и запах ее платья, словно не далее как вчера дремал у нее на груди. — Вот ты и пришла ко мне, Лоне, — сказал он и сам удивился собственному голосу, который звучал как голос чужого человека, как голос младенца. — Да, — ответствовала женщина, — вот я и пришла. Она говорила совсем как раньше, тихо и протяжно. Оба поглядели друг другу в лицо. — Хорошо, что ты пришла. Она не сразу откликнулась. — Я очень хотела повидать вашу милость… — Нет, Лоне, — перебил он, — не называй меня вашей милостью, говори мне «ты», как говорила в былые дни. Нежный, слабый румянец залил бледное лицо. Но ни один мускул на нем не дрогнул. Крепко сжатые губы, ясные глаза. — Как тебе живется, Лоне? — спросил он. — Мне живется хорошо, — ответила она и глубоко вздохнула. — Вот я снова вижу тебя. Родное, детское «ты» тронуло его сердце. Он понял свой ужас при ее появлении. Ведь именно она, он это разом вспомнил, именно она рассказала ему историю про его отца и про Линнерта. А не может ли она и теперь оказаться тем человеком, с помощью которого ему удастся исправить содеянное некогда, хотя он и не представлял себе, как именно. Опять он стоял перед ней молча, и так же молча стояла перед ним она. Он был бы рад хоть несколько минут поговорить с ней так, как говорил некогда, будучи ребенком, прежде чем дать ей возможность произнести имя своего сына. — Что ж ты раньше не пришла? — спросил он. — Почему ты не навестила меня за все эти годы? — Нужды не было, — сказала Лоне, — я знаю, что тебе живется хорошо. — Ее ясный глубокий взгляд упорно держался на его лице. — Я все надеялась услышать от людей, что ты женился, — продолжала она, чуть помолчав. — А ты бы этого хотела? — Очень хотела бы. Мысли его устремились далеко назад и снова вернулись к ней. — Но я слышала о тебе каждый год. — Правда, слышала? — Правда, даже когда ты ездил по чужим странам, я слышала о тебе. Однажды из усадьбы приезжал ткач на фюнскую свадьбу, он рассказал дьячку, что ты много учился и стал ученый человек. А в позапрошлом году ты и сам приезжал на Фюн и купил двух лошадей в Белом ключе. — Да, — сказал он, припоминая, — двух гнедых коренников. Он подвел ее к кушетке у стены, как раз под портретами его родителей, и сел рядом, взяв ее руку в свою. — Ты всегда любил лошадей, — сказала женщина, — когда ты был совсем маленьким, у тебя были для верховой езды деревянные лошадки. — Верно, — сказал он. — И мы с тобой скакали далеко-далеко, ты да я, — добавила она и улыбнулась, не разжимая сомкнутых губ. — Прямехонько в королевский дворец. Еще я шила тебе верховых лошадей из шелковых лоскутов и лент. — Верно, — повторил Эйтель. Он помнил этих лошадей, а если порыться в памяти, можно даже припомнить их имена. — Никто не умел шить лошадей, как ты. И снова оба помолчали, держась за руки, но Эйтель думал: «Ведь она пришла говорить о своем сыне». — Ты брал их к себе в кроватку, — сказала Лоне, — чтобы и они тоже послушали, когда я рассказывала тебе сказки. — Ты знала много сказок. — Ты еще помнишь их? — Думаю, что помню, — ответил он и, снова помолчав, заговорил сам: — Я только сегодня утром услышал про твоего сына, Лоне. Она чуть шевельнулась, но ответить не спешила. — Да, он должен умереть, — наконец сказала она. Эта тихая, мужественная покорность судьбе пронзила его сердце, ему почудилось, что бедная мать и сам он вместе горюют над ее сыном. — Я весь день о нем думал. Я собирался просить у короля милости. Ради этого я бы охотно съездил в Копенгаген. — Правда съездил бы? — Но ведь он убийца, бедная моя Лоне. Он убил человека. Уж и не знаю, имеет ли смысл просить короля о помиловании. — Да, он убил человека, — подтвердила Лоне. — Значит, для него самое лучшее искупить свой грех. Чтобы ни один человек не держал на него зла. — Чтобы ни один человек не держал на него зла. — Но я могу добиться, чтобы тебя завтра рано утром пустили к нему в камеру. — Это совсем не нужно, — сказала она. — Разве ты уже видела его там? — Нет, я не видела его. — Это очень несправедливо по отношению к тебе и к нему. Они должны бы дать вам случай увидеться и поговорить. Но я сам поеду с тобой в Марибо и постараюсь, чтобы свидание разрешили. Мы оба поедем туда завтра утром, ты и я. Какое-то время женщина молчала. — Да, — заговорила она, — мы уже ездили вместе в Марибо, когда ты был наездник, а я — лошадь. Эйтель даже не знал, что ей ответить. «Может, я забыл, — размышлял он про себя, — каким путем движутся мысли у старой крестьянки. Или она считает, будто должна вспоминать вместе со мной былые дни, чтобы я тем вернее помог ей». — Лоне, а не следует ли мне в награду за это теперь отвезти тебя в Марибо, чтобы ты могла повидаться с сыном? И опять она не сразу ответила. — Я не видала его двадцать лет. — Двадцать лет? — удивился он. — Да, двадцать лет назад я видела его последний раз. — А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза. — Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым. — Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось? — Как должно было сложиться, так и сложилось. — Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал? — Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него. — А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала? — Нет! — ответила женщина. Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь. — Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он. — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну. — У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне. Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом, потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор». — Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне. — Нет, — ответила женщина. Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну. — Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем. — Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты. Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова. — Я? — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать? — Хочу сказать правду. — Правду? — Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы. Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел. Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем. — Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду. — Ты сама не понимаешь, что говоришь. — Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя. Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней. — Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок. — Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят. — Зачем же тогда это рассказываешь? — Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя. — Почему тебе захотелось увидеть меня снова? — Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло. — Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне. Женщина сделала шажок вперед, снова отступила. — На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа. Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его. — Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти. Он не сразу ответил. — Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души. Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним. — Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду. В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал. Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками. — Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в своем рассказе слов «ты», «тебя». Лоне умолкла и поглядела на него. — Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя… — Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю. Лоне чуть задумалась и снова начала: — Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне. Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь». При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины. — А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду? Лоне положила правую руку на стол. — А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы. — Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель. — Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет. Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она. — Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел. Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него. — Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила. Она погрузилась в раздумья. — В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал? — Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь. И опять она долго молчала, прежде чем продолжить: — Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота. — Марен с Болота? — переспросил Эйтель. — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа. — Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать. — Где она сейчас? — Умерла. Эйтель встал с кресла. — Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью. Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую. — Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она. Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая. — Ты бежишь от меня? Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины. — Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных. Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом. — Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец. — Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он. — Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью. В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины. «Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что ли, сошел? Я сурово говорил с бедной женщиной, которая пришла ко мне искать помощи, я сказал, что должен ее бояться, этой бедной, старой дьячихи с Фюна». Он подошел к Лоне и взял ее за руку. — Да, моя бедная Лоне, — сказал он, — конечно же, ты можешь называть меня своим сыном. Ты уже называла меня так много лет назад, а с тех пор между нами ничего не изменилось. Бесконечно медленным движением Лоне провела пальцами вверх по его руке, плечу и снова вниз. — Я прошла такой долгий путь, чтобы повидать вас сегодня. — А я даже не позаботился о тебе, — ответил он. — Мне надо бы сказать, чтоб тебя накормили и напоили. Но сейчас ты все получишь. И потом ляжешь спать в своей прежней комнатке. А завтра утром, — добавил он после некоторого молчания, — завтра я вместе с тобой поеду в Марибо, как и обещал. А потом мы оба вернемся сюда, и ты будешь жить в моем доме сколько захочешь. Эйтель задержал ее руку в своих. Он с удивлением почувствовал, что где-то в самой глубине сознания ему больно прерывать этот разговор, полный таких тягостных откровений, он услышал голос, твердивший: «Больше никогда, больше никогда». Он продлил их встречу еще на мгновение. — В этот ночной час, — сказал он, — я иногда просыпался от страшного сна. И ты начинала мне петь. Еще я помню, что одна из лошадей, которых ты мне сшила, была из красного шелка с гривой из золотого шнура с отцовского придворного мундира и что звали ее Золотавка. — Да, так ее звали, — сказала Лоне. Ее глаза все еще покоились на его лице, но теперь они были лишены выражения, как глаза слепого, как глаза судьбы. После долгого молчания она шепнула: — Желаю вам приятного сна. — И тебе того же, мамочка Лоне. Он слушал ее шаги по длинному коридору. Когда звук шагов стих вдали, он взял со стола тяжелый серебряный канделябр, подошел к портрету отца и поднял канделябр высоко над головой, чтобы целиком осветить красивое, довольное лицо. — Привет, отец! — заговорил он. — Ты все слышал? О, ты был красивый, веселый, обходительный мужчина. А как теперь, если все, что рассказала старая дьячиха, окажется правдой? Тогда бы ты увидел, как внук твоего крепостного, того самого, которого ты велел привязать к деревянной кобыле, после чего он умер, отдал всю свою жизнь, все свои способности и счастье заодно. Отдал все, лишь бы оказать тебе великую услугу, лишь бы отмыть тебя и твое имя от вины и позора. Но, может, на твой взгляд это и была бы самая смешная шутка во всей развеселой истории? Уж не этой ли шутке ты сейчас улыбаешься? Он все еще стоял с канделябром в поднятой руке, когда дверь снова отворилась, очень тихо и осторожно, и в комнату вошла его старая экономка. Иомфру Поске служила в экономках еще до того, как женился отец, и ей было присвоено право входить без доклада, когда у нее были важные дела или новости. Он слышал, что в молодые годы она отличалась редкой красотой и к ней сватались женихи со всего острова, но выйти замуж она так и не пожелала. К старости она совсем ссохлась и вступила в очень строгую молитвенную секту. Но до сих пор она сохранила следы былой привлекательности на лице и в фигуре, легонькая, приятная и учтивая, она выглядела совсем как знатная дама. Сейчас она была чем-то растрогана и взволнована и вытирала глаза сложенным носовым платочком. «Еще одна старуха, — подумал Эйтель, отставив канделябр. — Вторая вдвое старше первой. Уж не надумала ли она поведать мне историю вдвое удивительней?» Он жестом пригласил ее сесть, она опустилась на самый краешек стула и закивала головой. — Ах, как грустно! Ах, как печально! — начала она. — Вы чего-то от меня хотели? — спросил он. — Ах, я думаю про Лоне, — сказала иомфру Поске. — Значит, Лоне снова пришла к нам в усадьбу. Нелегко ей было прийти. Здесь ей так хорошо жилось, она так гордо носила нарядные платья, что дарила ей фру. А господин не мог бы выпросить помилование для ее сына? — Помилование, — повторил Эйтель, думая о своем, — нет, иомфру Поске, боюсь, мне это не по силам. — Да, конечно, все должно совершиться по справедливости, — сказала старая экономка, — он схвачен на месте преступления и осужден высокими властями. Но Лоне, та держалась хорошо. Ей неплохо жилось с дьячком. Я его помню, он миролюбивый человек, хоть и малость прижимистый. Милостивый господин, верно, знает, что он состоит в родстве с семейством Поске. Ему очень тяжело, что с его пасынком произошла такая история. — А чего же вы хотите от меня? — Не посетуйте на меня, мой дорогой господин, — сказала она, — просто мне бы хотелось побольше услышать про это несчастье и про бедную Лоне. — А вы бы лучше расспросили самое Лоне. Она промакнула свой ротик носовым платком. — Я не посмела, — ответила она, — я ведь знаю, у Лоне порой в голове мутится. — Никогда не слышал. — Но это сущая правда, — отвечала старушка, и ее головка снова часто-часто закивала. — Здесь, в усадьбе, все знали, что Лоне не такая, как прочие. У нее в роду все были с причудами. Многие говорят, что в старые времена среди них даже колдуньи попадались, одну так и вовсе сожгли. Лоне честно и преданно выполняла здесь свои обязанности, но в полнолуние на нее находило. — В полнолуние? — переспросил Эйтель. — Ну, когда была полная луна, вот как сегодня. И она придумывала тогда всякие небылицы. О господи. — Я и Линнерта знала, — добавила она, помолчав. — Вы его знали? — спросил Эйтель. — А как он выглядел? — О, это были красивые люди. Но простоватые. Мне иногда казалось, они думают, что могут переделать весь мир. — А вот моя мать была о них хорошего мнения, — сказал он, — коли она взяла Лоне в дом сразу, как я родился. — Нет, дорогой мой господин, вовсе не сразу, — возразила она. — Уже после ваших крестин, когда стало известно, что у вашей первой кормилицы слишком мало молока, милостивая госпожа послала за Лоне. — После крестин? А вы хорошо помните? — О, дорогой господин! Да как же мне не помнить все как есть с тех счастливых, старых времен? Я тогда была поставлена над всем домом и всем заправляла. Дивные, тонкие скатерти и постельное белье, ваше серебро, фарфор и все эти красивые вещи, которые проживавшие здесь некогда господа и дамы получили в подарок от короля. Я и над всей дворней была поставлена, это я решала, кого нанять, а кого рассчитать. Как ни стыдно, должна признаться, что вашу первую кормилицу нанимала я, но зато я же и не стала терпеть, когда узнала, что у нее мало молока, и отправила ее со двора. Тут госпожа заговорила про Лоне и велела послать за ней. — А вы были здесь, — спросил Эйтель после небольшой паузы, — когда Линнерт загнал быка и умер? — Да, да, — закивала иомфру Поске. — Я и тогда уже была здесь и потому осмелилась предостеречь моего дорогого господина. «Мой дорогой, добрый господин, — сказала я ему, — оставьте все на волю божью, не то прольется кровь». На какое-то время оба умолкли. — Вы жили здесь, — опять начал Эйтель, — когда отцу было столько лет, сколько мне сейчас. Он уже тогда был жестоким человеком? — Нет, нет, ваш отец был красивый, веселый и обходительный мужчина, а жестоким он никогда не был. Только он тосковал, дорогой мой господин. Знатные господа, они всегда тоскуют, такой у них крест в жизни, все равно как нужда и забота — крест простого народа. Мне посчастливилось в этой жизни, я и нужды никогда не знала, и тосковать не тосковала. — Хорошенько позаботьтесь сегодня о Лоне, — сказал Эйтель чуть погодя. — Пусть у нее ни в чем не будет недостатка, коль скоро она пришла к нам со своим горем. Иомфру Поске засмотрелась куда-то вдаль, словно перед ее мысленным взором встали времена, о которых она говорила. После его слов она птичьим движением повернула к нему головку. — Рада бы, да не могу, дорогой господин, — сказала она. — Лоне ушла. — Ушла? — вскрикнул он. — Да, ушла обратно, — подтвердила старушка. — Когда же это? — Сразу, как вышла от вас. Я ее встретила на лестнице и сказала ей несколько приветливых слов, чтобы утешить в горе, а она мне до того странно и дико ответила, как уже бывало раньше: «У меня под накидкой ничего нет. Как есть ничего», — вот что она мне сказала. С тем и ушла. — Куда она ушла? — А я ее не спросила, я про себя подумала, что она, верно, еще затемно хочет попасть в Марибо и что расспрашивать ее очень тяжко. Да у нее и родня поблизости есть. — Она прошла долгий путь, — продолжал Эйтель. — Неужели она не захотела отдохнуть? — Как не захотеть, она и мне сказала, прежде чем уйти: «Все, больше я ничего не могу сделать, пойду теперь и отдохну». — Не надо нам было отпускать ее на ночь глядя. — Я тоже так думала, дорогой мой господин, но Лоне, она ведь сама себе голова. Увидев, что ее рассказ произвел впечатление на молодого господина, она осталась сидеть, чтобы полнее ощутить значимость происходящего. Но поскольку господин так и не заговорил, она встала. — Доброй вам ночи, дорогой мой господин. Да пребудет с нами милость господня. Приятного вам сна. — И вам также, час уже поздний. Слишком поздний для вас. Она закивала как бы в знак согласия. — Да, — сказала она, — час уже поздний, может быть, слишком поздний. Но на пути от кресла к двери она помешкала. Снова устремив ясные глаза на лицо Эйтеля, она протянула маленькую ручку и коснулась его плеча. — Мой дорогой, мой драгоценный господин! Мой дорогой Иоганн Август! Оставьте все на волю божью, не то прольется кровь. И, повернув дверную ручку, она исчезла без единого звука. Он снова снял со стола канделябр и, приблизясь к портрету отца, остановился перед ним. Но тяжесть канделябра клонила его руку к земле, и он поставил канделябр обратно на стол. Долго глядели друг на друга два лица, живое и нарисованное. — Вот мы с вами услышали все, — наконец вымолвил он, — и это ничего не изменило. Добрая, преданная женщина надумала в сердце своем отомстить за причиненную несправедливость поступком более жестоким, нежели сама несправедливость, и в тот час, когда она приняла свое решение, месть совершилась. Я был вашим сыном, она меня сделала своим. Мы с ней, и мой отец, и крестьяне, принадлежавшие нам, слишком тесно сплелись корнями, слишком глубоко проникли в землю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог высвободиться из этого сплетения. Он подошел к окну и выглянул во двор. Ночь была ясная и холодная, какими становятся ночи на исходе лета. Полная луна уже перешла за дом и отбрасывала тени на крепостной ров, который перед окнами разливался в целое озеро, на водяную гладь, испещренную мозаичным узором из широколистных водяных лилий. Куда доставала тень, вода казалась густо-коричневой, как старинный янтарь, но дальше, куда попадал лунный свет, она отливала чистым серебром. Даже трава на том берегу была серебристо-белая от росы и лунного света, а маленькие темные пятна на ней были спящие утки. В эту предосеннюю ночь его пронзило ощущение счастья, оттого что рожь свезена под крышу. Ясный лунный свет напомнил ему о покое, который можно обрести хоть в каком-то уголке земли. Мысли его обратились к Ульрике и надолго у нее задержались. Всего лишь несколько часов назад он держал ее в своих объятиях, может, скоро будет держать снова, и, однако, между ними все кончено. Ибо о том, что произошло с ним этой ночью, о своих разговорах с двумя старыми простыми женщинами, из которых каждая помешана на свой лад, он никогда не сможет ей поведать. Он подумал о своем дитяти, которое за его короткую жизнь видел всего несколько раз. Это счастье, великое счастье, сказал он себе, что ребенок — девочка. Она подрастет и станет похожа на свою мать. «У женщин, — размышлял он дальше, — у женщин другое счастье и другая правда, чем у нас». Образ Ульрики — маленькой девочки, а также Ульрики вместе с узником из Марибо в лесу снова встал перед ним. Но теперь эта картина не причиняла боли, словно он уже превратился в старика, который мог без душевной скорби позволить тем двоим продолжать счастливую игру под зелеными тенями, меж тем как сам он уходил одиноко, своим путем. Когда он снова отошел от окна, взгляд его упал на книги, которые он вечером снял с полки, мня найти в них наставление и совет. Он водрузил книги обратно на полку, одну за другой. Ах, как много человеческой мудрости и знаний было собрано здесь в тяжелых, красиво переплетенных фолиантах. Но есть ли хоть в одном из них совет и наставление лично для него? Перейдя к дальней полке, где хранились книги его детских лет, он наткнулся на маленькую книжечку старых преданий и сказок и вынул ее из ряда. Он дал ей открыться там, где сама книга этого пожелает, и так, стоя у полки, в свете настольной лампы перечел одну из старинных историй.
Перевод Т. ВеличкоЛет восемьдесят тому назад немало шуму наделала в Копенгагене одна свадьба. Молодой гвардейский офицер старинной фамилии женился на богатой девице простого происхождения, единственной дочери крупного копенгагенского купца, отец которого был мелочным торговцем и разъезжал со своим товаром по Ютландии, покуда судьба не забросила его в столицу. В те времена подобный союз казался в диковинку. Много было толков и пересудов, даже куплеты об этом сложили, и листки с куплетами продавали на улицах, а бродячие певцы их распевали. Невеста, двадцати лет от роду, была красавица: высокая и статная, пышущая здоровьем девушка, волосы темные, нежный румянец, свежие алые губы и какая-то особенная крепость в сложении и осанке, точно вся она вырублена из цельного куска дерева. Были у нее две тетушки преклонного возраста, старые девы, коих растущее благоденствие рода вырвало из скудости многотрудного существования и вознесло на пышное ложе бархатных диванов. Едва старшая из тетушек прослышала о романе племянницы, она надела шляпку и мантилью и отправилась к девушке с визитом. Поговорив для начала о погоде да о городских новостях, она, слово за слово, навела речь на один давний случай. — Вообрази, милая, — сказала она, — когда я еще была ребенком, молодой барон Розенкранц обручился с дочерью богатого ювелира — как тебе это понравится! Твоя прабабка была с нею знакома. А сестра жениха — они были близнецы, — та, что состояла фрейлиной у принцессы Шарлотты Фредерики, захотела посмотреть на невесту и поехала к ювелиру. Не успела она уйти, девица и говорит своему нареченному: «Твоя сестра смеялась над моим платьем и над тем, что я не смогла ей ответить, когда она заговорила по-французски. Она дурной человек, это сразу видно. Если ты желаешь нам обоим счастья, ты больше не должен видеться с нею». Молодой жених, чтоб ей угодить, пообещал никогда больше не видеться с сестрою. В следующее воскресенье пригласил он невесту отобедать у его матушки. А когда затем провожал ее домой, она ему объявляет: «Твоя мать, глядя на меня, едва сдерживала слезы. Она рассчитывала на лучшую партию для своего сына. Если ты любишь меня, ты должен порвать со своей матерью». Молодой барон Розенкранц был влюблен и, как все влюбленные, свихнулся с ума. Он пообещал выполнить ее просьбу, хоть это далось ему нелегко: матушка его была вдова, а он у нее — единственный сын. Вскоре после того послал он к невесте своего камердинера с букетом цветов. На другой день девица ему говорит: «Мне не нравится выражение лица твоего камердинера, когда он на меня смотрит. Ты должен немедля отказать ему от места». «Мадемуазель, — ответил барон Розенкранц, — я не могу иметь жену, которая придает значение выражению лица моего камердинера. Вот ваше кольцо, прощайте навсегда». Рассказывая, старая тетушка не сводила с девушки ясного взгляда своих узеньких глазок. Она была натура властная, самой ей уже не на что было надеяться и нечего страшиться в этой жизни, и она давно приняла решение посвятить себя другим, утвердив за собою право выступать в роли живой совести рода. В действительности, однако, она жила, при полном духовном и телесном здравии, как некий морального порядка паразит, беззастенчиво сосущий соки из всего семейства и в особенности из молодой его поросли. Енсина — так звали невесту, — цветущая, полнокровная девушка, была отменною жертвой для паразита, притом же старая и молодая женщины во многом походили друг на друга. И вот теперь племянница с непроницаемым лицом разливала кофе, но внутри у нее все кипело и бурлило. «Это я тебе попомню, тетя Марен», — думала она. Между тем теткины слова, как это и раньше частенько бывало, глубоко запали ей в память, и она сохранила их в своем сердце. После венчания, происходившего в Соборе пресвятой девы чудесным июньским днем, новобрачные отправились в свадебное путешествие в Норвегию и, плывя на север, добрались до Хардангера. Подобное путешествие представлялось тогда романтической причудой, и подруги Енсины недоумевали, отчего она не предпочла поехать в Париж или в Италию. Но она радовалась тому, что супружеская жизнь ее начнется на лоне природы, где она будет наедине с мужем. Этого слишком довольно, думала она, и никакие иные новые впечатления или переживания ей ни к чему, а в глубине души добавляла: «Господь упаси и избави». Великосветское общество в Копенгагене придерживалось мнения, что жених вступил в брак ради денег, а невеста — ради благородного имени, но судили о них так по неведению. Их супружество было браком по любви, и медовый месяц, в части любовных отношений, протекал как чистой воды идиллия. Енсина скорее окончила бы свой век незамужней, чем вышла замуж без любви. Эроса она чтила очень высоко, ее девическая домашняя библиотека состояла сплошь из романов и любовных стихов, и она не один год с тревогою в своем никем не занятом сердце тайком взывала к богу любви, шепча: «Отчего же ты медлишь?» Теперь, однако ж, она с нарастающим страхом сознавала, что почитаемый ею бог дал ей того, о чем она молила, пожалуй, даже сверх меры и что книги рассказали ей далеко не полную правду об Эросе. Незнакомая, дикая горная страна, где она теперь на собственном опыте постигала науку любви, казалось, вступила в союз с ее страстью, чтобы ошеломить и подавить ее. Норвежская природа в канун летнего солнцеворота была чудо как хороша, небо блистало синевою, повсюду буйно цвела черемуха, наполняя воздух сладким и терпким ароматом, а летние ночи были так светлы, что и в полночь можно читать. В кринолине, с альпенштоком в руке, Енсина взбиралась по крутым склонам при поддержке мужа, а то и одна — сильная и легкая на ногу. Она подолгу стояла на вершинах, где ветер рвал ее одежды, полоща и обвивая их вокруг ее тела, дивилась и не могла надивиться. Всю жизнь она провела в Дании и около года — в пансионе в Любеке, она привыкла, что земля расстилается перед глазами плоской или холмистой равниной. Здесь же, в горах, мир словно бы диковинным образом поднялся на дыбы, точно огромный зверь, вставший на задние лапы, — бог весть, для того ли, чтобы порезвиться, или чтоб обрушиться и раздавить. Никогда прежде не поднималась она в такие эфирные выси, и горный воздух ударял ей в голову, как вино. Куда ни кинешь глазом, великое множество речек и ручьев низвергалось с поднебесной высоты вниз, в озера и фьорды. Издалека они походили на тонкую сеть серебряных жилок, бьющихся в теле скал, вблизи же они пели и грохотали, рушась с круч пенными водопадами, над которыми сверкала радужная арка, и казалось, вся природа хохочет или плачет навзрыд. Поначалу все для нее было ново, ей чудилось, старая привычная картина мира, подхваченная вихрем, разлетается во все стороны вместе с ее юбками и шалями. Но по прошествии времени небывалой силы новые впечатления, слившись, переросли в такой глубокий страх, какого она раньше никогда не знала. Она выросла среди людей благоразумных и осмотрительных, с умеренными притязаниями. Отец ее был добропорядочный торговец, который в равной мере боялся потерять деньги и обмануть покупателя, и эта двойная опасность подчас так расстраивала ему нервы, что он делался угрюм и нелюдим. Покойная мать ее была богобоязненная молодая женщина, она примкнула к копенгагенской общине гернгутеров и щедрою благотворительностью снискала известность среди городской бедноты. Обе старые тетушки строго блюли моральные принципы и прислушивались к суду света. В своем домашнем мирке Енсина порою чувствовала себя дерзким вольнодумцем, ее томила жажда приключений. Здесь же, средь дикой, доселе неведомой романтической природы, захваченная врасплох и поставленная на колени дикими, доселе неведомыми чудовищными силами, таившимися в ней самой, она теряла почву под ногами и в ужасе озиралась кругом в поисках точки опоры — но где ее было найти? Молодой супруг, который привез ее в эти края и с которым она осталась одна, совсем одна, как никогда еще ни с кем не оставалась, не мог ей помочь. Напротив, он-то и был причиною ее душевного смятения, и вдобавок именно ему самому, мнилось ей, как никому другому, грозил опасностью окружающий мир. Ибо не прошло и нескольких дней после свадьбы, как Енсина ясно поняла то, о чем она, пожалуй, смутно догадывалась с первой же их встречи: что он — человек, вовсе не знающий, что такое страх, и просто неспособный его испытывать. В книгах она читала о героях, восхищалась ими, мечтала о них. Но Александр не был похож на романных героев. Он не вступал в единоборство с драконами, великанами и прочими силами зла в этом мире и не одерживал над ними победу: он не подозревал, что они существуют. Для него эти горы были местом веселых игр, а все жизненные проявления, не исключая и самой любви, — его компаньонами в играх. «Через сто лет, душенька, — говорил он ей, — все будет едино, все быльем порастет». Енсина не могла себе представить, как он ухитрился благополучно дожить до сего времени, одно она знала наверное — что его жизнь решительно во всем была отлична от ее собственной. И вот теперь она поняла, в совершеннейшей панике, что здесь, в мире грозных вершин и бездн, какие ей прежде и не снились, она находится во власти человека, которому ничего неизвестно о законе тяготения, да что там — который начисто отрицает его существование. Очутившись в таких обстоятельствах, Енсина проникалась к Александру все более горячими чувствами, принимавшими форму в одно и то же время благородного негодования — так, словно он умышленно ввел ее в обман, — и бьющей через край нежности, какую испытывают к беззащитному, находящемуся в опасности ребенку. А надобно сказать, что праведный гнев и нежность сами по себе были у Енсины наиболее сильными и органически близкими ее натуре чувствами, и поэтому теперь они час от часу росли и крепли, переходя в некую одержимость. Она помнила сказку про мальчика, которого услали из дому, дабы он узнал, что такое страх, и у нее засела в сознании мысль, что она — ради самой себя и, конечно же, ради спасения мужа — должна любой ценой, хоть умри, научить его бояться. Ее супруг не догадывался о том, что творилось у нее в душе. Он был влюблен в свою жену и восхищался ею от всего сердца. Она была чиста и невинна, она происходила из семейства, которое собственным умом и собственным трудом сумело составить состояние, она говорила по-французски и по-немецки и была сведуща в истории и географии. Все эти достоинства внушали ему глубочайшее уважение. Он был заранее готов к тому, что молодая жена может преподнести ему сюрпризы, ведь их знакомство было, в сущности, чрезвычайно мимолетным, до свадьбы они оставались наедине друг с другом всего два-три раза, не более. Притом он отнюдь не выдавал себя за знатока женской души, да и не желал быть таковым: для него сама неожиданность поведения женщин составляла часть их очарования. Даже переменчивое расположение духа и капризы молодой жены укрепляли его во мнении, которое сложилось у него после первой их встречи: что она — то самое, о чем он мечтал и что ему необходимо в жизни. Но ему хотелось, чтобы она, будучи его возлюбленной, стала для него и добрым другом — он вдруг поразился мыслью, что, пожалуй, никогда не имел доброго и верного друга или по-настоящему близкого человека. Он не стал посвящать ее в любовные истории, какие были у него до встречи с нею, да и не мог бы, верно, говорить с ней об этом, даже если б захотел, — в остальном же он рассказывал ей о себе и о своей жизни все, что мог припомнить. К примеру, поведал ей о том, как он однажды в казино в Баден-Бадене проиграл все свои деньги, поставил последнюю оставшуюся крону и на нее отыграл все, что спустил, да сверх того загреб изрядный куш. Он и не подозревал, что, слушая его, она про себя думала: «Да ведь он, по сути дела, вор. Или если не вор, то укрыватель, но недаром говорится: укрыватель — тот же вор». В другой раз, посмеиваясь над своим молодым мотовством, он ей красочно расписал, как ему приходилось бегать окольными переулками, чтобы не попасться на глаза своему портному. Для Енсины это были прямо-таки бесовские речи. Ведь она всю жизнь считала неоплаченный долг скверною, и ей казалось чуть ли не противоестественным, чтобы можно было, как ее муж, много лет жить в таком вот непрочном и, следственно, кошмарном положении без всякого страха, с беспечною верой в то, что судьба не сегодня, так завтра поможет ему выкарабкаться. Однако же, думала Енсина, не она ли сама, богатая девушка, на которой он женился, не она ли, подоспев как раз вовремя и явившись послушным орудием судьбы, и стала оправданием его слепой веры и даже как бы сделала эту веру оправданной и в глазах его портного. Как-то он упомянул о дуэли, на которой дрался с немецким офицером, и показал ей глубокий шрам, оставшийся с тех пор. Когда он после одного из таких разговоров заключил ее в объятия на самой вершине горного хребта, пред лицом необъятных небес, она взмолилась в сердце своем: «Если возможно, пронеси эту чашу мимо меня!» Задавшись всерьез целью научить мужа чувствовать страх, Енсина вспомнила историю, рассказанную тетушкой Марен, и дала себе торжественный обет: она, Енсина, никогда не сдастся, не запросит пощады, это будет его удел. И, будучи искренне убеждена, что отношения между ним и ею суть альфа и омега всей жизни, она естественным образом порешила, что прежде всего надо попробовать устрашить мужа возможностью потерять ее самое. Она была наивна и простодушна и в своей нужде прибегла к простейшей стратегии — наподобие той, какою пользуются дети в своих играх. Теперь во время их горных странствий Енсина храбростью и бесстрашием превосходила Александра. Остановившись на самом краю пропасти и опершись на зонт, она его спрашивала, этак мимоходом, какова бы могла быть тут глубина. Она балансировала на узеньких трухлявых мостках в поднебесной вышине над ревущими потоками, продолжая беззаботно болтать с ним о том о сем, в страшнейшую грозу она плавала одна на утлой лодчонке по горному озеру. По ночам ей снились опасные испытания, которые она с честью выдерживала днем, и, вскрикивая от ужаса, она просыпалась, а муж заключал ее в объятия, чтобы успокоить. Александр был, понятно, изумлен и вместе очарован превращением кроткой девушки в валькирию, но он приписывал свершившийся с нею внезапный перелом действию супружеских уз и оттого немало гордился. Енсина подчас и сама переставала понимать, что побуждает ее к рискованным выходкам, собственное ли ревностное желание обратить мужа в свою веру или его одобрение и восхищение. В такие минуты она с гневом и горечью думала о себе и обо всех женщинах и с жалостью — о нем и обо всех мужчинах. Время от времени Александр отправлялся удить рыбу в горных речках. Тогда Енсине представлялся удобный случай побыть одной и собраться с мыслями. Молодая женщина имела обыкновение бродить в такие дни по окрестностям, и крохотная фигурка ее в платье из шотландки была едва различима средь гор. Иногда во время своих прогулок она думала об отце, и при воспоминании о его ласковой заботливости слезы навертывались ей на глаза. Но она старалась прогнать его образ. Здесь она должна одна, на свой страх и риск, принимать решения, касающиеся обстоятельств и предметов, о которых он не имел и не мог иметь никакого понятия! Как-то, присев на камень отдохнуть, она заметила ребятишек, пасших коз на горном склоне, — сбившись в кучку неподалеку от нее, они глазели в ее сторону. Она подозвала их и оделила конфетами из своего ридикюля. В детстве Енсина обожала кукол и со всем пылом, на какой способна была стыдливая барышня тех времен, лелеяла мечту о собственных детях. Теперь она с внезапно подступившей к сердцу боязнью подумала: «У меня никогда не будет детей. Пока я принуждена вот так, изо всех сил, с ним сражаться, у нас не будет ребенка». Эта мысль так глубоко опечалила ее, что она встала и пошла прочь. Во время другой одинокой прогулки ей вспомнился молодой человек из торгового заведения отца, который был в нее влюблен. Звали его Петер Скоу, он подавал надежды в торговом деле, и Енсина знала его с малолетства. Сейчас она перебирала в памяти, как Петер, когда она заболела корью, изо дня в день сидел у ее постели, читая ей вслух, как он вызывался быть ее провожатым, когда ей приходила охота покататься на коньках, и как она потешалась над его страхами — не упала бы она на рискованно крутом повороте да не забежала бы туда, где лед недостаточно крепок. С высокого места, где она сейчас стояла, ей была хорошо видна вдалеке фигурка мужа. «Да, — подумала она с какою-то жуткой решимостью, — так я и сделаю, это самое правильное. Вот вернусь в Копенгаген и, клянусь честью, которую я покамест не потеряла, — хотя в этом пункте у нее имелись кой-какие сомнения, — возьму Петера в любовники!» В день свадьбы Александр подарил молодой жене жемчужное ожерелье. Оно принадлежало его бабке, которая была родом из Германии и слыла красавицей и душою общества. Она-то и оставила ему свои жемчуга, наказав подарить их будущей супруге. Александр рассказал об этом Енсине, добавив, что сам он влюбился в свою будущую жену прежде всего потому, что она напомнила ему его милейшую гранмама́. Он попросил Енсину носить бусы постоянно, всякий день. У нее не было раньше жемчужного ожерелья, и она гордилась своим новым украшением. В последнее время, когда смятенная душа ее так часто нуждалась в успокоении, у нее вошло в привычку играть бусами, перекручивая их пальцами и прикусывая губами жемчужины. «Если ты будешь поминутно их теребить, — заметил ей как-то Александр, — нить может оборваться». Она быстро взглянула на него. Впервые она слышала, чтобы он предрекал беду. «Видно, он и вправду горячо любил свою бабушку, — подумала Енсина. — Или остается предположить, что надо сперва умереть, чтобы приобрести в его глазах хоть какое-то значение». После этого мысли ее частенько возвращались к почтенной даме, которую ей не довелось увидеть. Та ведь тоже была чужой в семье мужа и в его кругу. И все-таки, получив в подарок от деда Александра ожерелье, она благодаря жемчугам останется в памяти их рода. «Что же такое эти жемчуга, — спрашивала себя Енсина, — трофей победителя — или знак порабощения, златые оковы?» Мало-помалу она стала считать гранмама́ Александра своим самым близким другом в их семье. С печалью в сердце думала она о том, с какою охотой она бы ухаживала за пожилой женщиной, рассказывала ей о своих заботах и спрашивала у нее совета. Свадебное путешествие подходило к концу, а странная война, о которой известно было лишь одной из враждующих держав, все еще никому не принесла победы. Обоим молодоженам было грустно расставаться с Норвегией. Лишь теперь необыкновенная красота горной природы в полной мере открылась Енсине. И ведь в конце концов, думалось ей, она сделала эту природу своим союзником. Ибо здесь опасности, которыми так изобилует жизнь, бросаются в глаза, подстерегают человека на каждом шагу. В Копенгагене их житье-бытье с виду будет протекать благополучно, но почем знать, не таятся ли в нем опасности пострашнее здешних. Она представляла себе приготовленный для нее красивый особняк с узорными муслиновыми занавесями, хрустальными люстрами и солидным бельевым шкафом — и тяжело вздыхала: как-то сложится там ее жизнь? Последний день перед отъездом новобрачные провели в Удде, деревушке, откуда было шесть часов езды на лошадях до морского причала, к которому приставал местный пароходик. Совершив раннюю утреннюю прогулку, они к завтраку воротились домой. Когда Енсина стала развязывать ленты шляпки, ожерелье зацепилось за пуговицу у нее на перчатке и нить оборвалась. Жемчужины рассыпались по всему полу — как будто Енсина разразилась градом слез. Александр, опустившись на четвереньки, принялся собирать бусины и складывать их по одной к ней на колени. Сама она замерла на месте, обомлев от сладкого ужаса. Она испортила единственную вещь, которую ее муж боялся потерять. Что-то теперь будет? — А ты знаешь, сколько их всего было? — спросила она. — Знаю, — ответил он, продолжая ползать по полу. — Гранпапа́ подарил гранмама́ бусы в день золотой свадьбы, и тогда в них было по одной жемчужине на каждый прожитый ими вместе год. Но потом он каждый год в день ее рождения добавлял новую жемчужину. Всего здесь пятьдесят две штуки, очень легко упомнить — ровно столько же, сколько карт в карточной колоде. В конце концов они собрали все жемчужины и завернули их в шелковый носовой платок Александра. — Теперь я не смогу их носить, пока мы не вернемся в Копенгаген, — сказала Енсина. В эту минуту хозяйка внесла поднос с кофе, она тотчас поняла, какая приключилась беда, и вызвалась им помочь. Здешний деревенский сапожник, сказала она, может перенизать жемчуга для молодой госпожи. Два года назад английский лорд и его супруга с компанией путешественников приезжали сюда, в горы, и когда у молодой леди вот так же вышла незадача с ее жемчужным ожерельем, сапожник привел его в порядок, к полному ее удовольствию. Он добрый и честный старик, только очень бедный, да еще и увечный. В молодые годы как-то в горах попал в пургу и заблудился, а нашли его только на третий день, и пришлось отнять ему обе ступни. Енсина с охотою согласилась отнести сапожнику свои жемчуга, и хозяйка указала ей дорогу к его дому. Она отправилась туда одна — муж ее тем временем укладывал чемоданы — и застала сапожника в его тесной сумрачной мастерской. Это был сухонький старичок в кожаном переднике, с застенчивой, не лишенной лукавства улыбкой на одеревенелом, изрезанном морщинами, хранившем следы страдания лице. Развернув перед ним платок, она пересчитала жемчужины и нерешительно протянула их ему, словно отдавая в его руки собственную судьбу. Он взглянул на них и на нее и пообещал, что завтра к полудню ожерелье будет готово. Уговорившись с ним об этом, она все продолжала сидеть на низеньком стуле у него в мастерской, уронив обе руки на колени и впав в задумчивость. Чтобы что-то сказать, она спросила, как звали английскую леди, у которой, как и у нее, рассыпалось жемчужное ожерелье, но старик не помнил ее имени. Она обвела глазами небольшую комнатку. Обстановка была простая и бедная, на стенах — несколько картинок божественного содержания. Она вдруг почувствовала, до удивления ясно и отчетливо, что здесь она у себя дома. Честный человек, прошедший через тяжкие испытания, прожил в этой комнатушке свою горестную жизнь. Это было место, где люди трудились, терпеливо снося превратности судьбы и в поте лица добывая свой хлеб. Енсина совсем недавно составила на полку свои учебники, она еще помнила многое из того, что в них было написано, и сейчас в памяти ее всплыла одна картина, один отрывок из книги по естественной истории. Там говорилось о глубоководных морских рыбах, которые настолько привыкают к давлению лежащей над ними водной толщи, что, будучи подняты на поверхность, разрываются на тысячи мелких кусочков. Быть может, размышляла Енсина, она — тоже из породы таких вот глубоководных рыб, способных чувствовать себя дома, в родной стихии, лишь живя под давящей на них тяжестью? И ее отец, а до него ее дед, быть может, были из той же самой породы? Ну а что, продолжала она развивать свою мысль, стала бы делать глубоководная рыба, приведись ей соединить свою жизнь с одним из тех лососей, которых она видела, бывая на речке с Александром, и которые выпрыгивали вверх из воды, устремляясь прямо в водопад, — или не с лососем, а с летучей рыбой — ведь есть на свете и настоящие летающие рыбы? Она встала и, простившись со старым сапожником, вышла на улицу. Направляясь домой, Енсина заметила невысокого плотного человека в черном пальто, стремительно шагавшего по тропинке впереди нее. Она вспомнила, что уже раньше видела его, — кажется, он даже жил в одном с ними доме. В том месте, где тропинка делала поворот, стояла скамья, с нее открывался великолепный вид на окрестные ландшафты. Человек в черном опустился на скамью, и Енсина, подумав с грустью, что нынче — последний ее день в горах, тоже присела на другом конце скамьи. Незнакомец слегка приподнял шляпу, давеча она приняла было его за старика, но теперь увидела, что ему разве лишь немногим более тридцати. У него было широкое, тяжеловатое, с энергическими чертами лицо и острый ясный взгляд. Немного погодя он обратился к ней с едва приметной суровой усмешкой. — Я видел, как вы выходили из дома сапожника, — сказал он, — верно, подметки в горах поистоптались? — Нет, я относила ему жемчужины, — ответила Енсина. — Вы относили ему жемчужины? — воскликнул незнакомец с комическим изумлением. — То самое, что я всегда стараюсь выманить у него и унести с собой! — У нее мелькнула мысль, что незнакомый господин немножко не в себе. — Этот старик, — продолжал он, — хранит в своей избушке огромный запас наших драгоценнейших старинных национальных сокровищ — истинных жемчужин, если хотите, которые мне, изволите ли видеть, взбрело в голову собирать. Если вы имеете вкус к прелестным детским сказкам или к народным песням, то во всей Норвегии не сыщется человека, который предложил бы вам более богатый их выбор, чем здешний сапожник. Когда-то он мечтал сам сделаться ученым человеком и поэтом, но судьба послала ему жесток испытания, а он в отплату не стал испытывать судьбу и избрал ремесло сапожника. Несколько помолчав, незнакомец продолжал: — Мне сказали, что вы и ваш муж — датчане и приехали сюда из Дании в свадебное путешествие. Довольно необычная и рискованная затея, горы здесь высокие и небезопасные. Кому же из вас двоих пришла идея приехать сюда? Вам? — Да, — ответила она. — Да, — подхватил незнакомец, — я и сам догадался, что он — та птица, которая, чтоб достигнуть высоты, крылья ветру подставляет, а вы — та струя эфира, что его в лазурь вздымает. Вам знакомы эти стихи? Они вам что-нибудь говорят? — Да, — промолвила она в замешательстве. — Высота, лазурь, — произнес он серьезно и задумчиво, откинулся на спинку скамьи и умолк, опершись руками о свою трость. Немного погодя он вновь заговорил: — Н-да, суть вещей, — сказал он, — как знать? Мы вот с вами жалеем бедного сапожника за то, что ему пришлось отказаться от своей мечты стать поэтом, прославиться, завоевать людское признание. Но откуда мы, собственно говоря, знаем, не было ли это, напротив, его удачей? Величие, слава, восторги публики! Ежели хорошенько взвесить все за и против, дражайшая сударыня, быть может, лучше для своего же блага держаться от них подальше. Быть может, они на поверку не стоят скромной вывески сапожника и благородного искусства чинить сапоги. Быть может, самое лучшее — разделаться с ними поскорее без всякого сожаления. Что вы на это скажете, прав я или нет? — Да, я думаю, вы правы, — проговорила она с расстановкой. Он бросил на нее пронзительный взгляд леденисто-синих глаз. — Однако! — воскликнул он. — Вот, стало быть, какой совет слышу я от вас в этот чудный летний день: «Знай чеботарь свое кривое голенище!» Разумней, полагаете вы, катать пилюли и смешивать микстуры для страждущего человечества — а заодно и для скотины, — нежели писать трагедии? — Он рассыпался мелким клохчущим смешком. — Воистину, презабавная шутка, блестящий экспромт судьбы, — продолжал он. — Через сто лет вспомнят об этом и напишут в книге: «Одна молодая датская дама посоветовала ему: знай-де свое кривое голенище. К несчастью, он не внял ее совету!» Ваш слуга, сударыня, ваш покорный слуга. — С этими словами он поднялся и твердым уверенным шагом двинулся дальше — она следила, как темная фигурка меж холмов, удаляясь, становилась все меньше. Хозяйка вышла из дому справиться, нашла ли она сапожника. Енсина стояла и смотрела вслед незнакомцу. — Кто этот господин? — спросила она. Женщина заслонила глаза ладонью. — A-а, вот вы о ком, — сказала она. — Это ученый человек, большой человек. Он приезжает сюда собирать старинные сказки да песни. Но у него как будто даже театр был в Бергене, и он сам писал для него комедии. Его зовут господин Ибсен. Наутро их уведомили, что пароход прибудет ранее назначенного часа, и им нужно было спешно трогаться, в путь. Хозяйка послала сынишку к сапожнику за жемчугами Енсины. Путешественники уже уселись в кабриолет, когда мальчонка, запыхавшийся, примчался обратно, шлепая своими босыми ногами, и протянул ей бусы, завернутые в вырванный из книги листок и перевязанные просмоленным обрывком бечевки. Енсина развязала сверточек и собралась пересчитать жемчужины, но в последний момент раздумала и вместо этого надела ожерелье на шею. — А пересчитать их не надо? — спросил ее Александр. Она обратила к нему испытующий взор. — Нет, — сказала она. Всю дорогу она ехала молча. Его слова продолжали звучать у нее в ушах: «А пересчитать их не надо?» Она сидела рядом с ним в кабриолете, как триумфатор на своей колеснице. Теперь она знала, что чувствует триумфатор. Александр и Енсина возвратились в Копенгаген в пору, когда публика большею частью поразъехалась из города и в светской жизни наступило затишье. Но веселые молодые жены товарищей Александра — офицеров приходили в гости к своей новоиспеченной коллеге, а теплыми летними вечерами молодые люди компанией гуляли в Тиволи. Енсину все они старались всячески обласкать. Дом ее стоял на берегу канала, из него открывался вид на музей Торвальдсена. Не раз Енсина, глядя в окно на проплывавшие по каналу суденышки, вспоминала Хардангер. За все это время она так и не пересчитала свои жемчужины. Она чувствовала, она знала наверное, что по меньшей мере одной бусины недостает. Ожерелье у нее на шее, чудилось ей, стало непривычно легким. Так что же, размышляла Енсина, принесла она в жертву, чтобы одержать победу над мужем? Один год — или два — или три года их совместной жизни до золотой свадьбы? Эта золотая свадьба представлялась ей чем-то бесконечно далеким, и, однако, ведь каждый год драгоценен, как же сможет она поступиться хотя бы и одним-единственным? В конце того лета в Копенгагене стали поговаривать о близкой войне. Шлезвиг-голштинская проблема обострилась до крайности. Датская королевская декларация от марта месяца отклоняла все немецкие притязания в отношении Шлезвига. А в июне Германия в своей ноте под угрозой карательных мер потребовала, чтобы Дания отказалась от сделанного заявления. Енсина была пламенная патриотка, она любила и почитала короля, давшего народу свободную конституцию, и слухи о войне повергали ее в сильнейшее душевное волнение. Она негодовала на молодых офицеров, приятелей Александра, за их легкомыслие, когда они с веселой бравадой и апломбом рассуждали о нависшей над отечеством опасности. Чтобы всерьез обсудить тяжелую обстановку, ей приходилось идти к своим родным. С мужем она решительно не могла говорить о войне, но в глубине души не сомневалась, что он столь же убежден в непобедимости Дании, как и в собственном бессмертии. Она добросовестно, от первой до последней страницы, прочитывала газеты. Как-то она натолкнулась в «Берлинске тиденде» на такое высказывание: «Настал серьезный момент в жизни всего народа. Но, будучи твердо уверены в правоте нашего дела, мы не ведаем страха». Вот эти-то слова: «мы не ведаем страха», возможно, и заставили ее собрать наконец все свое мужество. Она села на стул у окна, сняла ожерелье и положила его к себе на колени. Мгновение она сидела, зажав жемчуга между ладонями и словно моля господа укрепитьее дух, потом стала считать. На нитке было пятьдесят три жемчужины! Она не поверила своим глазам и снова пересчитала. Нет, ошибиться было невозможно: пятьдесят три жемчужины, и средняя — из всех самая крупная. Енсина долго сидела, как громом пораженная. Ее мать, — она об этом знала, — верила в дьявола, — в эту минуту в него уверовала и дочь. Она бы нимало не удивилась, раздайся сейчас откуда-нибудь из-за дивана торжествующий хохот. «Да что же это, — думала она как в тумане, — неужто все силы мира вступили в сговор, чтобы свести меня, бедную, с ума!» Придя в себя и собравшись с мыслями, она вспомнила: муж когда-то рассказывал, что, прежде чем подарить ей жемчужное ожерелье, он отдавал его своему ювелиру, старому золотых дел мастеру, чтобы тот исправил замочек. Старик должен помнить жемчуга, быть может, он ее вразумит, а то она не знает, что и думать. Но, тяжело потрясенная и подавленная происшедшим, Енсина никак не могла решиться пойти к ювелиру, и лишь спустя несколько дней она попросила Петера Скоу, зашедшего ее проведать, отнести бусы старому мастеру, чтобы тот их посмотрел. Воротившись, Петер рассказал, что ювелир, водрузив на нос очки, принялся исследовать жемчуга, после чего, выказывая все признаки изумления, объявил, что жемчужин стало на одну больше, чем было прежде. — Это Александр мне ее подарил, — сказала Енсина и вспыхнула, устыдившись своей лжи. Петер подумал о лейтенанте, как до него подумал и ювелир, что не бог весть какое благородство — преподнести богатой наследнице, доставшейся ему в жены, драгоценный презент. Но он слово в слово повторил, что́ сказал ему старый мастер. «Господин Александр, — заявил ювелир, — знает что делает, за что ни возьмется. Я вам твердо ручаюсь, что одна эта жемчужина не уступит в цене всем остальным пятидесяти двум вкупе». С затаенным ужасом, но изобразив на лице улыбку, Енсина поблагодарила Петера. Он, однако ж, покинул ее опечаленный, чувствуя, что против своей воли напугал и причинил ей боль. С некоторых пор Енсина ощущала легкое недомогание, а когда в сентябре установилась тяжелая ненастная погода, она сделалась бледна и стала плохо спать. Отец и обе старые тетушки, обеспокоенные ее состоянием, уговаривали Енсину уехать из Копенгагена и пожить в загородной вилле на Странвайен. Но она не хотела оставлять свой дом и своего мужа и вбила себе в голову, будто здоровье ее не поправится и она не обретет утраченного душевного равновесия, пока не разгадает тайну своего жемчужного ожерелья. Однажды, по прошествии недели после случившегося, ее осенило, что можно ведь написать сапожнику в Удде. Коли он, как уверил ее господин Ибсен, в молодости учился и хотел стать поэтом, то наверное сумеет прочесть ее письмо и сумеет на него ответить. В эту минуту у Енсины было такое чувство, будто нет у нее на всем белом свете иного друга, кроме старого нищего калеки-сапожника. Ей так захотелось вновь очутиться в его маленькой сумрачной мастерской, а ночью пригрезилось, что она спускается по тропинке и входит в его избушку. Он тогда так ласково ей улыбался, он знает множество прекрасных сказок для детей. У него она, уж конечно, найдет поддержку и помощь. Потом ей пришло вдруг в голову, что сапожник ведь мог умереть и в таком случае она никогда не узнает правды, — сердце ее стеснилось при мысли об этом. В последующие недели мрачная тень войны все более стремительно сгущалась вокруг нее. Отец ее был глубоко встревожен толками о войне и известием о болезни короля Фредерика. В таких обстоятельствах старый купец не мог не гордиться тем, что его дочь замужем за офицером, — прежде он был весьма далек от подобных чувствований. И он, и старые тетушки при каждой возможности подчеркнуто отличали Александра и Енсину, оказывая им знаки внимания. Однажды Енсина, переломив себя, спросила мужа напрямик, как он думает, будет ли война. Да, ответил Александр бодро и безмятежно, война будет, в этом сомневаться не приходится. Он начал было насвистывать какую-то солдатскую песенку, но, скользнув взглядом по ее лицу, оборвал свист. — Ты боишься войны? — спросил он. Безнадежно, подумала она, ей даже виделось что-то неприличное в том, чтобы пытаться ему объяснить, какие чувства владеют ею при мысли о войне. — Ты за меня боишься? — снова спросил он. Она отвернулась. — Вдова павшего героя, — сказал он, — это была бы роль как раз по тебе, моя радость. — У нее слезы выступили на глазах — столько же с досады, сколько от огорчения. — Если я погибну, — продолжал он, — в мой последний час мне будет утешением вспоминать, как я тебя целовал всякий раз, когда ты мне только позволяла. — Он и на этот раз ее поцеловал, а потом спросил: — А тебе это будет утешением? Енсина отличалась безупречной честностью: когда ее о чем-либо спрашивали, она старалась дать правдивый ответ. И теперь она серьезно задумалась: «А мне это будет утешением?» Но так и не нашла в своем сердце ответа на его вопрос. Все эти переживания настолько заняли мысли Енсины, что отчасти вытеснили из ее памяти старого сапожника. Когда она однажды за завтраком нашла на столе письмо из Удды, то вначале приняла его за одно из просительных писем, которые она во множестве получала каждый день. В следующее мгновение она побледнела как полотно. Муж, сидевший против Енсины, спросил у нее, что случилось. Не в силах отвечать, она вскочила, кинулась к себе в будуар и там распечатала письмо. При виде старательно выведенных буковок лицо старика с такою живостью предстало ее воображению, словно он прислал ей собственный портрет. Вот что было написано в письме: «Любезная молодая госпожа датчанка! Да, я вставил в твое ожерелье еще одну жемчужину, — дай, думаю, приготовлю ей маленький сюрприз. Ты с таким тщанием пересчитывала свои жемчужины перед тем, как мне отдать, будто опасалась, как бы я не оставил одну себе. Стариков ведь тоже иной раз тянет на проказы, как и молодых. А коли я ненароком тебя напугал, то ты, уж пожалуйста, меня прости. Эта жемчужина попала ко мне два года назад. Я тогда перенизывал ожерелье для английской леди, а эту бусину пропустил и нашел только потом. Так она два года у меня и пролежала. Да мне-то она без надобности, а лучше пусть она будет у молодой дамы. Я помню, как ты сидела у меня в мастерской, такая молоденькая и красивая. Желаю тебе большого счастья и чтоб какая-нибудь радость случилась у тебя в тот день, когда ты получишь мое письмо. Носи же эту жемчужину долгие, долгие годы со смирением в сердце, с упованием на господа бога и с доброю памятью обо мне, старом сапожнике из Удды. Твой друг Пейтер Викен».
© W. Heinesen, 1980.
Перевод О. ВронскойНа одном из высоких холмов в северной части древней столицы Норвегии стоит отель «Сориа Мориа» — деревянный замок в стиле «доврского деда», как будто воспроизведенный с рисунка Киттелсена[4]. Немного вычурный, в древненорвежском духе, это верно, но построен он основательно и с размахом, а если дом возведен из доброго старого дерева, он не может оставить человека равнодушным. Шепчутся и поскрипывают неохватные бревна и балки, дерево звенит, подобно веселому ксилофону, добродушно болтают устланные дорожками ступени лестниц, и весь замок благоухает таинственным лесным одиночеством, ароматом старого черничника и смолой хардингфеле. Строгие ели, стройные сосны и нежные лиственницы шумят за стенами замка, поют о бескрайних лесах, одевающих горы и долы Скандинавского полуострова до самого Ледовитого океана. Я приехал в город в час пополуночи, стоял густой туман. Шофер такси, молодой парень, не знал толком, где находится мой замок; чем выше поднимались мы по горной дороге, тем непроницаемей становился этот весенний, густой, как сметана, туман, который здесь, на высоте, еще хранил в себе дыхание пронизывающей зимней стужи. Но я понимал, что мы едем правильно, хотя глазам моим было далеко до радара. Вскоре в тумане показались темные очертания большого дома. Я принял его за один из флигелей замка и попросил водителя остановиться. Небольшое окно вестибюля было освещено — наверное, для удобства постояльцев, приезжающих ночью, подумал я. Я вышел, расплатился, водитель дал задний ход и скрылся в тумане. Взяв чемодан, я переступил порог запасного или черного хода, в надежде, что сей путь выведет меня в более знакомые помещения этого старинного, запутанного, заколдованного замка. Я шел по плохо освещенному пустынному коридору мимо запертых дверей, на которых висели таблички с именами — Лисет, Салвесен, Экдал — все это было мало похоже на отель. «Наверно, тут живет прислуга или какие-нибудь другие работники отеля, — подумал я. — А может, дела этого славного старинного замка настолько плохи, что здесь стали сдавать квартиры добрым людям?» Коридор делал поворот, в одном месте на второй этаж вела лестница со стертыми ступенями, которая никак не вязалась со сказочным стилем замка. И опять таблички с фамилиями, какие-то облезлые, с облупившейся краской. И унылый запах доходного дома — запах влажной одежды и подгоревшей овсяной каши. Вскоре я понял, что попал не в замок, а в самый обычный жилой дом. Словно вор, я потихоньку прокрался к двери и с облегчением вздохнул, снова оказавшись в тумане.
© W. Heinesen, 1980.
Перевод О. ВронскойПосле приятно проведенного вечера в доме Тистрана и Исан старому гостю помогли подняться на чердак в комнату для гостей. Конечно, он мог бы подняться и сам, но так хотели его заботливые хозяева… К тому же после обильного угощения он не совсем твердо держался на ногах. Словом, надо признаться, что если он и не совсем ослабел, то немного все-таки… Тистран и Исан исключительно внимательны к нему. Такое внимание оказывают только… гм… весьма престарелым людям, гостям, которых не рассчитывают увидеть опять слишком скоро, думает он. Но как приятно опираться на твердую руку хозяйки! А хозяин, смотрите, несет последнюю, самую сладкую рюмочку — для сердца, если вдруг ночью у гостя случится бессонница! И наконец: покойной ночи, доброго сна! Тистран и Исан, эти молодые, влюбленные дети человеческие, только что въехали в свой новый дом, где на всем лежит печать ожидания! Как не заметить этого нехитрого душевного тепла, если его здесь излучает решительно все; оно вовлекает в свои заколдованный круг и старого гостя, и у него в сердце вспыхивает солнечный свет. «Минувших дней свет солнечный» — откуда эти строки? Из какого-нибудь древнекитайского стихотворения? Или это Тёгер Ларсен[12]? Да, Тёгер Ларсен.
Перевод С. ТархановойОна уже давно скрылась из виду, а он все стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она исчезла. Спокойно, сказал он себе и, круто повернувшись, зашагал прочь, а ну, спокойно. Потому что идти страх как опасно, но сейчас он еще не одинок, он повсюду видит ее. Медленно пробирался он просекой среди жестких трав, и она все время была с ним и солнечными зрачками следила за ним с неба и цветочными зрачками — с земли, и теперь только бы выбраться из леса, и увидеть море, и тронуть куст шиповника на откосе, и ничего уже не будет, можно спрятаться в пещере и лежать, дожидаясь ее, никто не нагрянет туда, не найдет его. Но сейчас страх как опасно идти, так опасно, что он не смеет смотреть ни вперед, ни по сторонам, ведь из черного сосняка за ним следят другие глаза, и громадный серый чертополох в солнечной полосе тянет к нему свои змеиные головки, а чуть поодаль в крапивном рву притаился враг. Ужасом налита тишина. — Гелла, — позвал он, так не хотелось уходить от нее, но не было иного пути, и он пришпорил коня и поскакал вперед, увлекая за собой солдат. — В атаку! — крикнул он и разбежался, чтобы перепрыгнуть ров, но не допрыгнул и приземлился в самой гуще вражеского стана, и крапива обожгла ему ноги. — К чертям! — сказал он и от боли и ярости заскрежетал зубами, небось, не маленький, взрослый, и время детских забав, мечтаний для него позади, все уже позади. — Навсегда, — сказал он и хотел задуматься о своей беде, но беда была слишком большая и страшная: будто в самом нутре его разверзлась сосущая бездна. Он вышел к откосу и потрогал яркий цветок шиповника на склоне. Но цветок утратил былую силу, чары рассеялись. «Море», — сказал он и взглядом унесся вдаль, «в море, в море мы уйдем, в море вечное…» На миг он вновь погрузился в мечты: кругом море, и буря, и мрак, он стоит на носу корабля и зорко всматривается в ночь: «Земля! Новая земля!» Но он не смел громко выкрикнуть эти слова: там, в заливе, — рыбачья лодка, двое рыбаков снимают садки, и так тихо вокруг, что по воде долетают сюда их голоса. Может, даже они видят его. А его никто сейчас не должен ни видеть, ни слышать, — он отпрянул от склона и спрятал обе руки в карманы и тут же отдернул их, как ужаленный, оттого что прикоснулся к письму, и снова разверзлась в нем черная бездна, и сосущая боль поползла от ног к самому сердцу. Хорошо бы порвать письмо на мелкие клочки или просто смять в комок и бросить в море, но ведь ему надо узнать, что там написано, не то беда покажется еще страшней, а он только и успел выхватить взглядом три первых слова: «Сын ваш Андреас…» Когда Гелла вернется, они вдвоем прочитают письмо, но сейчас он даже не смеет вынуть его из кармана, даже взглянуть на него, и он ничком растянулся в траве и спрятал в нее лицо. Сейчас он песчинка, затерявшаяся в зеленой мгле; мимо него, сквозь джунгли, бегут диковинные звери, а сам он охотник — и с луком и стрелами в руках крадется за ними, или дикарь — рубит деревья и вдвоем с Геллой строит дом, и никому вовек не добраться сюда, не отыскать их. Но… «сын ваш Андреас…». Он перевернулся на спину, и уставился в пустое небо, и сказал: «Пустота, умереть и уйти в пустоту», но и это он зря сказал, оттого что вверху было Око, а с моря доносился грозный гул, и громовый голос произнес: «Мечтатель… Сын ваш Андреас — мечтатель, нет, того хуже — лгун, лгун и обманщик, он прогулял школу и подделал на записке отцовскую подпись…» «Не пытайся лгать — тебя видели, — продолжал голос, — за подлог наказывают, за это сажают в тюрьму». «Полиция», — сказал все тот же голос — письмо заклеили, сунули Андреасу в руку, и он медленно на мертвых ногах спустился по лестнице и вышел из ворот, вконец опустошенный, безжизненный, как во сне, но было все это наяву, и он всегда знал, что так оно и кончится. Он не посмел сразу пойти домой, а долго слонялся по улицам, пока не кончились уроки, и от этого делалось только хуже и хуже, и, увидев наконец лицо отца, он тоже не посмел отдать ему письмо, — нет, только не сейчас, лучше уж после обеда. Но когда встали из-за стола, отдать письмо было и вовсе невмоготу, да и сперва надо поговорить с Геллой, ведь и она замешана в той затее, это она подделала подпись отца на записке. Но Гелла и бровью не повела. «Пустяки, — бросила она и лишь рассмеялась, услыхав про тюрьму и полицию, — болтовня все это. Они только грозят тюрьмой и полицией, — сказала она, — полиция ничего не может нам сделать, пока нам нет восемнадцати». И тогда он чуть-чуть позабыл о своей беде. Но тут вдруг завечерело, стало смеркаться, и уже по пути домой он знал, что теперь и вовсе невозможно отдать письмо, надо ждать до утра, ничего ведь не скажешь отцу, пока кругом ночь. Но рано утром, когда в комнату заглянуло солнце, он взял школьную сумку и вышел из дома, так и не сказав никому ни слова, и долго стоял, прячась за изгородью, пока не увидел Геллу. Теперь она уже не смеялась, а глядела печально и строго, и на лбу ее обозначилась резкая складка. «Идем», — сказала она, и вдвоем они спустились к болоту, туда, где над черной топью висел утренний туман и стояла плотная тишина, и Гелла доверху набила обе школьные сумки землей и галькой и потом закинула в воду — далеко-далеко. Это — конец. Он услыхал всплеск и понял, что это конец — нет больше школы, нет ни отца, ни братьев, даже кровати нет. Только Гелла есть у него. И только пещера в лесу. Они крались туда поодиночке, выбирая длинные кружные пути, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза, и все утро ушло на то, чтобы расширить и утеплить пещеру: они наносили веток из леса, потом Гелла вдруг пропала куда-то, но скоро вернулась с большими бумажными мешками в руках, и ножом они нарезали дерну и соорудили крышу. Работали оба бесшумно, быстро, как одержимые. Им и прежде случалось играя строить настоящую пещеру, чтобы в ней жить; сколько раз говорили они между собой, мол, хорошо бы сбежать из дома и спрятаться в лесу, но нынче, когда мечта обернулась явью, они уже не говорили об этом, а если случалось им обронить слово, не взглядывали друг на друга. Но когда солнце поднялось высоко в небо, им уже не оставалось работы. Пещера стояла готовая, только рано в нее залезать, но и податься некуда: на берег и то нельзя — вдруг увидят их те двое в лодке, да и еды у них нет с собой, и нечего будет на себя надеть, когда спустится вечер и похолодает вокруг. Тут и решили, что Гелла одна сходит домой и принесет все, что надо. Вдвоем они просекой взобрались вверх и молча расстались у лесной тропки, но еще долго он глядел ей вслед, долго-долго после того, как она скрылась за деревьями в своем красном платье, с волосами, белыми от солнца, и длинными голыми ногами в сандалиях. Она не вернется. Он лежал один в пещере и знал, что она не вернется. Должно быть, он ненадолго заснул — сейчас на дворе уже вечер: по свету видно и слышно по тишине. А она не вернется, сколько часов теперь уже прошло с той минуты, как оттуда позвонили отцу, а отец позвонил в полицию… Ее подстерегли у дома и схватили. Но она ничего не скажет. Даже если поколотят ее и бросят в тюрьму — все равно не добьются от нее ни слова. В этом он был уверен. И видел как наяву: ее непокорные глаза; рот, который ничего им не скажет; строгое лицо с маленькой складкой между бровями. Он знал Геллу. Он знал ее всю жизнь. Но нынче она другая — как взрослая. И все другое теперь. Он закрыл глаза и подумал: да, все другое. Вернуться домой и сдаться на милость взрослым нельзя, даже если Геллу поймали и ничего уже нельзя поправить, — все равно, нельзя уходить: он должен остаться здесь, ждать ее. Потому что так или иначе она убежит от них и вернется сюда, и самое страшное будет, если Гелла вернется и не застанет его на месте. Страшнее письма, страшнее отцовского гнева, страшнее полиции. Стало быть, он должен ждать ее весь вечер, а может, и всю ночь напролет, — ужасно, но смысла нет притворяться, будто все это не взаправду, а понарошку — игра, мол, такая или сон. Потому что это взаправду. Он выбрался из чащобы сквозь пролом в густом кустарнике и, застыв на краю откоса, уже набрал в легкие воздуху, чтобы в отчаянной своей тоске выкрикнуть хоть мольбу, хоть имя чье-то. Но мир объяла слишком плотная тишина. Лодка с двумя рыбаками уплыла, и белая-белая морская гладь сливалась с небом, море уже не дышит, и из леса тоже не слышно, ни звука, ни шелеста травинки. Он протянул руку — тронуть куст шиповника, но и тот притаился, да к тому же обзавелся глазами: он что-то высматривал, подслушивал, выжидал. Да и все вокруг притаилось, слушало, выжидало. И он нырнул в небытие и растворился в природе — рухнул в траву, на землю, и понял вдруг, что уже поздно, что настал конец, от земли струился мрак, и ноги пронизывал ледяной холод, и не стало больше ни глаз, ни рук. Навсегда. Но все же он не совсем умер, не совсем ушел в небытие — земля под ногами раскачивалась еле слышно, чуть вперед, чуть назад, все сильнее и сильней, пока снова не проснулось море и не забормотало где-то глубоко внизу между скалами. И ветер снова задул, еще издали слышал он свист ветра и ощущал его дыхание на своем лице; он открыл глаза и видел, как заструилось, замелькало в траве и зашуршало в кустах, и ветер помчался дальше и вдохнул жизнь в большой ясень, который могучей громадой высился над сосняком — и ясень зашумел, расправил крылья и воспарил в небо. Тогда и ему не осталось ничего другого, как встать и раскинуть руки и взмыть в дальнюю высь, и он разом оглядел все вокруг — весь край с его огненными полями, дорогами и садами, со сверкающей зеленой дымкой яблонь и алым пожаром рябин, и пожар охватил его самого, проник в него до самых кончиков пальцев, до самых корней волос, и сердце его раздулось и уже не умещалось в груди, оттого что в той головокружительной дали, в могучем сиянии света над морем и сушей вспыхнула вдруг крошечная алая точка. — Гелла! — воскликнул он и закружился в пляске, замахал руками, но она была еще слишком далеко — еле заметная искорка на краю неба, где море сходилось с высоким, желтым, как глина, откосом, но искорка мигала, двигалась, приближалась к нему. — Иди же, иди сюда! — крикнул он, и восторг судорогой пробежал по телу. — Гелла! Гелла! Гелла! И все вернулось при звуке ее имени: зной лета и зимняя стужа, ветер и круженье птиц, и он почуял запах земли и солнца и сладкую горечь диких лесных ягод. — Гелла! — сказал он и увидел большой каштан, на который как-то раз они влезли и спрятались под кроной, в тот самый раз, когда отец запретил ему играть с Геллой, но он все равно играл с ней, они всегда были вместе, даже когда были врозь, и он увидел иву с большим дуплом, где они прятали записки, и увидел потайное место у топи, где они складывали лучины и соломинки условным способом, только им двоим понятным. Он разом увидел все это — и правда, нет ничего, чего бы он о ней не знал. Гелла, снова позвал он, Гелла, Гелла… Да что за пытка: Гелла почти не приближается, алое платье ее порхает взад-вперед между морем и скатом, а порой она и вовсе замирает на месте. Наконец она увидела его и замахала ему вроде бы даже сердито, показывая, чтобы он скорей бежал к ней, и он побежал, полетел, скатился с крутого склона и во весь дух помчался ей навстречу, чтобы нагнать ее, обнять, задушить в объятьях и все-все сказать ей. О Гелла, Гелла, Гелла! Но она снова остановилась, и только теперь он заметил, что она тащит огромный мешок; опустив ношу, она застыла чуть ли не в грозной позе, а у него уже заплетались и подгибались ноги оттого, что Гелла была такая, какой он увидал ее издали, такая, какой он всегда ее знал, и все равно — совсем-совсем другая вблизи. — Чего стоишь, глаза пялишь? — крикнула она. — Ступай скорей сюда и помоги мне узел тащить! И уже ничего не скажешь… Он застыл на месте, уставившись на мешок, только, оказывается, это вовсе и не мешок, а старое шерстяное одеяло, стянутое по углам веревкой. — Ух, до чего тяжело, — сказала она, смахивая пот со лба, — отчего ты не вышел мне навстречу? Но ведь он никак не ожидал, что она пойдет берегом, сколько раз он поднимался в лес и там высматривал ее, и даже думал, что она никогда уже не придет, и тут он увидел ее… Он хотел все-все сказать ей и не мог. — Не знаю, — выговорил он, — я думал… Мне показалось… Тебя так долго не было. — Еще бы, — сказала Гелла, — мне ведь пришлось дожидаться, когда они уйдут, раньше ведь нельзя было зайти за вещами. Иди же сюда и берись за узел, отчего ты чудной какой-то? — Чудной? Почему чудной? — Нет, правда, чудной! Вдвоем они поволокли узел по склону. Она карабкалась вверх и тянула за собой ношу, а он лез по скату следом за ней и подталкивал узел. Длинные загорелые ноги ее под короткой юбчонкой были видны ему до самых бедер. Гелла сбросила сандалии, должно быть, раньше шла морем — ноги у нее были мокрые и в песке, да и вся она была в песке, а влажные волосы слиплись. Он чувствовал запах ее волос и кожи, запах влажный и буйный. Он знал этот запах, он и прежде не раз ощущал его, только не так, как сейчас, — так чудно́, так странно… — Обожди, — вздрогнул он и выпустил узел; он должен был постоять, выждать, чтобы это прошло. — Что с тобой? — спросила она сверху, и он ответил: «ничего», разве мог он сказать ей правду, уж легче умереть, а она рассмеялась и обрушила на него облако песка — песок в глаза и песок в рот, он задохнулся, закашлялся и совсем ослеп, но сквозь слепоту все время видел ее узкие сверкающие глаза. Зеленые. Прежде он никогда не задумывался о цвете ее глаз, но они были зеленые. Узел то и дело застревал в непролазной чаще терновника и дубовой поросли, но в конце концов его все же благополучно втащили в пещеру, и Гелла перерезала ножом веревку. — Спасибо тебе! — проговорил Андреас, глядя на нее со страхом и с восторгом: чего только не было в том узле — и сковорода, и котелок, и кастрюля, и дыня размером с футбольный мяч, и хлеб, и яйца, и сыр, и еще много-много всякой снеди. — Ты спятила, — сказал Андреас, — ведь они скоро хватятся своего добра и все поймут. — А как же! — сказала Гелла. — И пусть поймут. Я и записку написала, что больше домой не вернусь. — Не вернешься домой, ну, знаешь… Он онемел. Она ли это? Сидит перед ним загорелая, в красном платье, будто мерцающий огонек в полутьме пещеры, и тонкий лучик солнца, проникший сквозь щель, лег на ее лицо, на это лицо с гневным ртом, с диким взглядом, — а у ног ее груда вещей, которые она выкрала из дома. Полиция… они сообщат в полицию, и за нами придут и схватят нас. Но он ничего не сказал, знал ведь, что ей наплевать — она всех их ненавидит и не ставит ни в грош, даже полицию, а сейчас от нее каких угодно слов можно ждать: дурень, мол, от страха в штаны наложил, — да еще и того похуже скажет. — Что же ты написала им? — глухо спросил он. — Куда вроде ты подалась? — В Копенгаген, — ответила Гелла. — В Копенгаген, к моему Генри. Нам все равно придется туда податься, здесь нам нельзя долго быть. Я знаю, где мастерская Генри, а они — нет, но даже если нас разыщут, они ничего не смогут нам сделать. Генри поможет нам. Но Андреас с сомнением взглянул на нее — странное дело с этим Генри. Сколько он помнит, Гелла всегда рассказывала о нем, и сначала Генри был просто мальчик, только что богатырской стати, из силачей силач, одной рукой любого мог уложить, но потом он сделался моряком и плавал по всем морям вокруг света, затем держал ферму в Америке, и Гелла лишь ждала, когда ей можно будет к нему уехать, а теперь вдруг оказалось, у него своя мастерская в Копенгагене. Андреас не знал, что и думать на этот счет. Хорошо бы она перестала твердить про этого Генри. — До Копенгагена слишком далеко, — сказал он, — пешком нам туда не дойти, а на поезд у нас нет денег. Гелла ничего не ответила, только засунула руку к себе под юбку, и он с ужасом увидел у нее на ладони четыре смятых десятикроновых бумажки. — Ты что? Где ты стащила их? — Стащила? Еще чего, это мои деньги! Отец каждый месяц присылает мне деньги, но мать все берет себе. Я отлично знаю, где она их прячет, — в ящике под бельем. Но это мои деньги, и пусть только пикнет — уж я выложу все, что знаю. Но Андреас ни слова не сказал ей в ответ и только думал: хоть бы она больше не заговаривала о своем отце, — никакой он ей не отец, она даже не знает, кто ее настоящий отец, только сейчас у матери другой мужчина, они и не женаты вовсе, а в то утро, когда Гелла вошла к ним в комнату, они лежали вдвоем в постели, и оба были пьяны и несли всякую похабщину, а мать — грузная, толстая, сплошь и рядом разгуливает по дому в ночной рубашке, к тому же совсем прозрачной, и курит сигареты, пачкая их губной помадой, а уж нынешний ухажер ее — самый мерзкий из всех, какие только бывали в доме, и Гелла ненавидит его лютой ненавистью. — Ты бы только посмотрел, как он улыбается всеми своими гнилыми зубами, — говорила она, — да и весь он грязный и гнилой, что внутри, что снаружи, и пусть они не воображают, будто я не знаю, чем они занимаются: сколько раз я из соседней комнаты все слышала… Гневное лицо Геллы жестко белело во тьме, она рьяно сдирала кору и молодые побеги с длинной сосновой ветви, но Андреас уже не смотрел на нее и не слышал… Было это совсем в другом месте и очень давно — из большой черной отцовской бороды вылетели слова: «Женщина легкого поведения» — и вроде бы из-за этого Андреасу нельзя играть с Геллой. Но он не понимал смысла всех этих слов, он ничего не знал про такие дела, зато Гелла знала и веткой нарисовала на земле все как есть. Так, мол, и так. Но он не желал этому верить, он затопал ногами, заплакал, а Гелла обозвала его «сосунком», и они подрались, но она взяла в той драке верх, и он крикнул ей в слепой ярости — это только мамаша твоя такая, потому что она женщина легкого поведения, а Гелла сказала: твой отец — святоша надутый, и после они долго были в ссоре. — О чем ты задумался? — донесся до него ее голос. — Почему молчишь, может, струсил? Если так, я просто отправлюсь туда одна и притом нынче же вечером, не хочу в воспитательный дом, так и знай! — Это еще что, воспитательный дом? Зачем? — Он онемел от изумления, снова разверзлась в душе черная бездна, а Гелла, сощурив узкие злые глазки, сказала: — А затем, что ты непременно туда угодишь, оба мы туда угодим, если они найдут нас здесь вдвоем; пусть даже мы ничего такого не сделали, люди все равно будут думать свое, — они ведь только об этом и думают. — Что значит «ничего такого не сделали»? — недоуменно спросил он, но она лишь рассмеялась и защекотала его по лицу кончиком сосновой ветки, и он уже знал, что сейчас она это скажет, самое-самое страшное: — Крошка Андреас, трусишка, пай-мальчик! Самое время тебе побежать домой с ревом и попросить у папочки прощения и, по обыкновению, свалить всю вину на меня; беги, мне-то что, я с тобой и водиться-то не желаю, а уж если когда-нибудь сделаю то самое, — так уж с настоящим парнем вроде Генри, а не с сопливым мальчишкой, который всего боится и только и знает бродить, мечтая о чем-то, и разговаривает вслух сам с собой… Ярость захлестнула его. — Прикуси язык, дура! — сказал он и сжал кулаки, сейчас он легко одолел бы ее. Но она не пошевельнулась, она сидела недвижно, вся гладкая и грозная, удерживая его одним только взглядом. — Что ж, бей, — сказала она, — бей меня, раз уж ничего другого с девчонкой не смеешь. Но, конечно, он не мог ударить ее, а лишь яростно пнул ногой груду снеди на одеяле, и, шатаясь, выбежал из пещеры, и прорвался сквозь колючую, ранящую рать кустов к солнечному пятну у откоса. — Дура! — крикнул он так громко, что она там, в пещере, должна была это слышать. — Дура проклятая! Он постоял немного, подождал — из пещеры ни звука. — Я ухожу, — крикнул он и сделал несколько шагов в сторону леса, зная, что не уйдет, — не мог он ни ударить ее, ни сбежать, разве что топнуть ногой и обломать ветку с кустов и ненавидеть и проклинать все вокруг. Опустившись на корточки в траву, он с тоской уставился на море, боль раздирала грудь, но он подавлял ее — нет, Гелла не увидит его слез, и рыдает он сейчас последний раз в жизни, и вообще… «улыбка больше никогда не тронет его уста». Он чуть-чуть не сказал это вслух, но вовремя осекся — опять мечты! — а он нынче навсегда разделался с мечтами, со всем разделался навсегда. Пусть приходит полиция и схватит Геллу, и Андреаса схватит, пусть пошлют их в воспитательный дом. Хоть между ними и не было этого. Теперь, оставшись один, он понял, что она имела в виду; закрыв глаза, он перенесся в то утро на школьном дворе, когда кто-то из старшеклассников за велосипедным навесом показывал такие картинки, тогда он всего лишь бегло взглянул на них, но этого было довольно — ужас какой — и неужели кто-то мог думать, будто он с Геллой… Неужели кто-то мог заподозрить их? Нет, лучше уж смерть. Прижавшись лицом к коленям, он медленно умирал; поблекли и умирали медленной смертью земля и небо, и далеко-далеко на западе багровое солнце смерти зависло над грозной иссиня-черной горой туч, и ветер, прошелестев по траве, тоже умер, и шиповник, умирая, сверкал бледными всевидящими очами, и в последний раз вспыхнули ярким пламенем алые ягоды бузины, прежде чем погрузиться в смертельный мрак. И тут у Андреаса вырвался вопль ужаса — потому что его вдруг настигли, подкрались к нему сзади и схватили, жесткие ладони закрыли ему глаза, а он отбивался и отчаянно кричал: Гелла! Гелла! — и услыхал ее смех, потому что это была она, всего лишь она. Сердце его разрывалось от счастья и ярости, они покатились по траве, и смеялись, и хохотали, и дрались не на жизнь, а на смерть, и он уже не знал, где ее тело, а где его, локоть в живот, ногой — в лицо, а в рот лезут волосы и трава, и вдруг удар коленом в грудь, так что у него занялся дух, он скрючился, но тут же стал отбиваться, бешено рваться на волю, и скорей, бегом, скорей прочь от нее, потому что то самое снова нашло на него, он чувствовал уже, что нашло. — Что с тобой? — крикнула она и, смеясь, помчалась за ним. — Что такое? — но он лишь засмеялся еще громче, смеялся как одержимый и бежал все дальше и дальше не оборачиваясь. — Ты что, сдурел? — услышал он ее голос, а он уже подбежал к самому краю откоса и спрыгнул с него в самом опасном месте, где бугор круто нависал над скатом, и замер в воздухе, пока навстречу не взметнулась земля и ударила его так, что потемнело в глазах; он чуть не разбился насмерть, и даже этого не заметил, он бежал вдоль моря, по водорослям, по песку, по гальке, но Гелла уже снова гналась за ним по пятам, и он ринулся прямо в воду. — Ботинки сбрось! — крикнула она вдогонку, но ему было наплевать, что он вымокнет, — только бы не повернуться к ней, пока не пройдет это. — Ты что, рехнулся, — сказала Гелла, когда он наконец-то возвратился, — с чего ты вдруг бросился бежать? И тут же все было забыто. — Я голодна как собака, — сказала Гелла, и Андреас тотчас тоже ощутил голод, и волна счастья вновь захлестнула его — никогда еще не был он так голоден. В азарте сновали они по пляжу, собирая деревяшки, выброшенные на берег, и на открытом месте над скатом соорудили очаг, и Андреас еще слазил в чащобу за ветками и хворостом. Но тут на него снова накатил страх, потому что Гелла вдруг пропала куда-то, он звал и звал ее, но она не откликалась, а когда наконец воротилась назад, то несла в подоле груду выпачканных в земле картошек, которые выкопала в огороде у лесника. Опять воровство! — он стоял, бессильно уронив руки, и смотрел, как она раскладывает костер и мастерит из ивовых сучьев треножник. — Скорей воду неси, — сказала она, и он помчался прочь от своего страха. Он мчался и несся с откоса к морю за водой, а после они лежали ничком в траве и все дули и дули в костер, пока совсем не ослепли и чуть не задохнулись от дыма. Вдруг кверху взметнулось ясное стройное пламя. Скрестив по-турецки ноги, они молча сидели у костра, прислушиваясь к треску огня и глядя, как полыхает пламя, и Андреас вновь унесся куда-то в мечтах: вот он, костер, огонь в сердце мира, и все это в первый раз, но при том словно было всегда — будто они всегда сидели вдвоем у опушки над склоном, глядя в огонь, осязая огонь, вдыхая запах смолы, а вокруг догорал день, с каждым мигом сникая, и чем ближе к вечеру, тем больше светился золотом; и желтые склоны в дальней дали тоже вздымались, как пламя, и дыханием пламени веяло в траве, и руки огня летели над плотной чащей кустов, и сияли в самом сердце пожара белые волосы и красное платье Геллы. — Гелла, — сказал он, и она спросила: «О чем ты?» Но было слишком много всего, было все сразу, он только и мог твердить: — Гелла! Гелла! — и она одарила его беглой улыбкой, а руки ее мелькали, подбрасывали в огонь хворост, следили за котелком, который висел на треножнике и посылал ей прямо в лицо облака пара, так что ей то и дело приходилось откидывать волосы со лба. Вынув из кастрюли яйцо, она опустила его в холодную воду, затем подержала в руке, будто взвешивая, и Андреасу вновь показалось, что однажды он уже видел все это, только он чувствовал, что нынче она другая, совсем другая, чем прежде, не отчаянная, отпетая, злая, а какая-то притихшая и взрослая — взрослей самих взрослых — и, казалось, она все знает и все умеет. Посмотреть хотя бы, как она держит яйцо, и он уже набрал воздуха в легкие, чтобы ей это сказать, но только и мог выговорить, что яйца очень красивые и вообще-то жалко их поедать. Но Гелла ответила: еще жальче убивать живых зверей и съедать их, ведь звери лучше людей. Она угрюмо смотрела прямо перед собой, на лбу у нее вновь прорезалась прежняя складка, но руки ее проворно счистили скорлупу и протянули ему яйцо. Оно варилось так долго, что желток затвердел и позеленел, и к яйцам не было даже соли, только черствый хлеб, но Андреас сказал, что так оно даже лучше, сроду не ел он такой вкусноты. Потом яйца кончились, и руки Геллы соскребли грязь с картофелин. Картошку ели с кожурой, на зубах поскрипывала земля, и Андреас снова сказал: — Вот уж не думал, что может быть так вкусно. Он не сводил глаз с ее рук, а они без устали хлопотали и заботились решительно обо всем, а после те же руки перерезали пополам дыню и разделили на золотистые дольки, похожие на лунный серп; рот наполнился соком, и сок стекал вниз по пальцам, и казалось, будто ешь зараз все плоды, какие только бывают на свете. Наконец оба насытились и растянулись в траве. Гелла сказала: чудно, что им ни разу не доводилось вместе поесть, сколько лет уже они знакомы, вроде чуть ли не все уже перепробовали, да только ни разу не ели и не спали вдвоем, и он согласился, что и правда чудно, впрочем, нынче и все чудно. — Что значит — чудно́? — спросила она как-то в воздух, но он не мог объяснить: чудно́ — и все тут. Они полежали чуть-чуть, не шевелясь, прислушиваясь к отдаленным вечерним шумам, и смотрели, как догорает костер, и весь сверкавший золотом и зеленью осенний день угасал, догорал вокруг них; столпы и двери солнечной крепости пошатнулись и рухнули, из-за склона приползла мгла, и хлипкая бледная дневная луна у них над головой досыта насосалась холодного белого пламени. Еще ближе придвинулись кусты: черными зрачками глядели на них и жили своей черной потаенной жизнью, казалось, они подслушивают каждое слово и чего-то ждут, и Гелла сказала, что, уж верно, ближе к ночи пойдет дождь. — Но это к лучшему, — сказала она, — значит, мы дольше будем одни, никто не придет сюда, и мы будем лежать в пещере и слушать ливень. Тут он вспомнил опять про полицию и про письмо со словами «Сын ваш Андреас…», но все это словно уплыло куда-то и отдалилось в прошлое, и была сейчас только тьма, только тишина, и трава стояла в росе и пахла так сильно, что почти невмоготу было дышать, и глаза закрывались сами собой, и очнулся он оттого, что Гелла укутывала его одеялом. — Ты озяб, — прошептала она и сама растянулась рядом, — усни, усни же скорей. Но Андреас мгновенно вскочил, — ведь он никак теперь не мог уснуть, да и не озяб нисколько, совсем нисколечко, — сказал он, а сам стучал зубами и метался взад и вперед, и Гелла тихо засмеялась и повторила: — Конечно же, ты озяб, иди скорей ко мне, отчего же ты не идешь? И тогда он подошел к ней и улегся под одеяло, да только с самого краю, и старался изо всех сил дышать ровно, чтобы Гелла не заметила, что он мерзнет, но она все равно заметила и придвинулась к нему, чтобы его согреть. Оба теперь лежали не шевелясь и оба притворялись, будто спят, но уснуть никак не могли оттого, что теперь Гелла снова была другая, не тоненькая и жилистая, как всегда, а вся мягкая, нежная, большая даже, он и не подозревал, что она такая, и волосы ее щекотали ему лицо, и лежит она так близко к нему, что непременно заметит, если вновь найдет на него то самое. Он боролся с собой, стараясь не допускать этого до себя, пытался подавить наваждение мыслями о всем том страшном, что грозило ему, о полиции, которая нагрянет сюда с собаками, о тюрьме и воспитательном доме, но то самое было сильнее, оно уже начиналось, и в своем отчаянии он вытащил из кармана письмо, — может, хоть это поможет… — Что это у тебя? — вдруг послышался голос Геллы, и он ответил: — Да просто письмо из школы. — А что в нем написано? — Не знаю, — отвечал он, — я его не открывал. Она выхватила у него письмо, смяла и кинула в тлеющие угольки костра. Андреас хотел вскочить, метнулся к костру, спасти письмо, но она удержала его, и теперь уже было поздно, письмо вспыхнуло, а он лежал недвижимо, глядя, как оно горит, и думал, что теперь ему никогда не узнать, что в нем было, и это-то и есть самое страшное, страшнее и самого преступления, и наказания. Чуть-чуть стало легче от этих мыслей, да только ненадолго, и снова началось то самое, еще сильнее прежнего, так сильно, что даже больно стало, и он поспешно перевернулся на спину и сказал: — Смотри, луна какая, скоро полная будет, и вон там — смотри: одна-единственная звезда на небе, значит, можно желание загадать! Но Гелла сказала: ничему этому она не верит, сколько раз она загадывала, но желания не сбывались ни разу. — А что ты загадывала? — спросил он, но она не хотела говорить — лежала рядом и как-то странно глядела на него, и он сказал: — Может, на звезде той люди живут, может, там, вверху, все в точности такое же, как здесь, такие же дома и деревья, и в эту минуту и там тоже лежат рядом двое, как мы с тобой, и говорят в точности то же, что и мы… Он увлекся и продолжал свое, но Гелла сказала: — Оставь, люди не могут обитать на звездах, ведь там такая жара, что враз сгоришь, или холод такой, что замерзнешь, и там ничего даже расти не может оттого, что на звездах нет почвы. Там вообще ничего нет. Это мне Генри сказал. Но Андреас не хотел слушать про Генри, он лежал не шевелясь и глядел на луну, пытаясь представить себе, как это там ничего нет, только холодный камень да горы и ни единой травинки. От этих мыслей само тело его омертвело, словно обратясь в грузный холодный камень, и Гелла заговорила снова: — А ты веришь, что после смерти мы перенесемся куда-то? Он уклончиво отвечал: сам не знаю, может, верю, а может, нет. Но от нее не так просто было отделаться. — Ты потому так говоришь, что боишься правду сказать. Но я-то знаю, что никуда мы вовсе не попадем. Просто нам стараются это внушить. После смерти нет ничего, мне сам Генри сказал. Но Андреас молчал: вообразить, что потом ничего не будет, нельзя, а что до этого Генри — все, что связано с ним, чуждо и неприятно Андреасу. Хорошо бы, подумалось ему на миг, хорошо бы сейчас лежать дома в кровати или же сидеть с братьями за столом и чтобы отец, сложив молитвенно руки и уставившись взглядом в скатерть, забормотал: «Отче наш, иже еси…» …Но нет больше ни отца, ни братьев, даже бога и того больше нет, и луна вдруг пропала, ее закрыла голова Геллы, и глаза ее придвинулись к его глазам. Сейчас опять начнет насмехаться. Но лицо у нее сейчас белое-белое и торжественное до жути, и глаза уже не прежние — узкие, светлые, а черные-пречерные и полные боли. Долго глядели друг на друга без слов Андреас и Гелла, наконец лицо ее вплотную придвинулось к нему, нежные густые волосы низверглись струей, скрыв обоих, и близко-близко у его лица задышал ищущий рот. Рот долго искал его губы и наконец нашел, и это не был поцелуй, Андреас ничего почти не почувствовал, но задрожал всем телом, словно вокруг стояла суровая зима, и рот его коснулся чего-то настолько холодного, что оно обожгло его, как огонь. Но и Геллу тоже била дрожь, и долго-долго они лежали, так тесно прильнув друг к другу, как только могли, и тряслись от холода или, может, не от холода, а от страха, потому что ему было очень страшно, но он заметил, что ей и того страшней — ведь нынче она узнала его тело, а он узнал — ее. Ни звука не проронили они и не пытались даже поцеловаться, только еще сильней прижимались друг к другу, так сильно, что обоих пронзила боль, и когда они наконец отпустили друг друга, она склонилась над ним и заглянула ему в глаза, и в голосе ее тоже слышалась холодная дрожь: — Теперь ты мой. Теперь ты никогда меня не забудешь. И он кивнул ей, зная: да, это правда, теперь им никогда не забыть друг друга. Они лежали на спине и глядели на звезды. Звезд теперь было так много, что и не сосчитать, даже вообразить такое несчетное число — и то нельзя. Упала звезда, прочертив над ними сверкающую дугу, он успел загадать желание, прежде чем светило погасло, и торопливо покосился на Геллу — не загадала ли и она то же самое. Но с нее уже схлынула и взрослость, и торжественность: сложив губы трубочкой, она тихо насвистывала что-то, и, казалось, она пляшет и смеется про себя, и тут и его захлестнула радость и заполнила собой весь мир — заплясали звезды, заблестела, засмеялась мокрая трава, белые лунные птахи замелькали в деревьях, в кустах, порхая над светлыми островками зелени, над ямами леденящего мрака. Защекотало в руках, в ногах; сбросив с себя одеяло, они разом вскочили, платье ее встрепенулось, будто алое крыло птицы, и выпорхнуло в лунный пейзаж — алое платье Геллы, и он увидел сверканье пяток и услыхал ее зов: — За мной! Лови меня, поймай меня, ну скорей же!.. Просекой мчалась она вверх, и по рвам, по кочкам пробушевала погоня, а после Гелла долго вихрем носилась вокруг одного и того же могучего дерева, а, он все гнался за ней, и лунно-белая грива ее волос то вспыхивала во мраке на миг, то пропадала — вот сейчас я тебя, сейчас… вихрь раскрутился, дерево отшвырнуло их от себя, и они помчались назад, сквозь чертополох, сквозь крапиву, и он застонал — да постой же ты! Подожди! — он оступился, упал, из глаз посыпались искры, но она не стала ждать, она уже снова была на краю ската, и алое платье, и лунная грива спрыгнули вниз и пропали. И вот они уже стоят притихшие на берегу — прямо у ног их блестит лунный мост, убегая глубоко-глубоко вдаль, в самую глубь темного неба, и Гелла сказала: — Пошли! Мы с тобой оба озябли! Скорей в воду! Она уже стянула через голову платье. Теплей от купанья не станет, сказал Андреас и чуть-чуть замешкался в нерешительности, но она, уже сбросив с себя все, напевая и брызгаясь напропалую, вбежала в море. Тогда он зашел за скалу и там разделся. Вода была такая холодная, что его пробрало до костей, но он вбежал в море так быстро, как только мог, а чуть поодаль лег в воду ничком и как краб поплыл на глубину. — Где ты там пропадаешь, иди сюда, — окликнула его Гелла, потому что он держался от нее в стороне и не глядел на нее. Но, должно быть, она все забыла, она звала его и смеялась своим обычным пляжным голосом, и, когда он взглянул на нее, она оказалась в точности такой, как всегда, какой он привык ее видеть, тоненькой и отчаянной девчонкой, с длинными ногами и веснушками на плечах. И как ни в чем не бывало взялись они за свои прежние морские игры. Брызгали друг в друга водой и брались за руки и скакали — десять, двадцать, тридцать… сто раз, а вот сейчас они крабы, рыбешки, дельфины, подпрыгивают высоко-высоко и ныряют и снова встречаются под водой. Андреас вплыл в арку ее широко расставленных ног, поднял ее к себе на плечи и сбросил в воду, но, когда он снова хотел проделать то же самое, она стиснула его шею ногами и удержала его в воде, так что он чуть не задохнулся и еле вырвался от нее, с брызгами, шумом и вне себя от гнева, и они сцепились не на жизнь, а на смерть, но он взял над ней верх и согнул ее так, что ей пришлось сдаться и запросить пощады. А вода сделалась вдруг совсем ледяная, и, стуча зубами, они вперегонки помчались к берегу, но воздух оказался еще холодней воды, а им и вытереться было нечем, — только набегавшись, могли они разогреться. — Луна, на луну погляди, — вскрикнула она на бегу, потому что луна скакала вверх-вниз и все время следовала за ними, холодный свет искрился в глазах Геллы, сверкал на ее зубах, и длинные-предлинные тени мчались по берегу и, переломившись, взбегали на склон — теневые Он и Она на нескончаемо длинных ногах, и тени ловили друг друга, плясали и сливались в одно. Потом они принялись вдруг играть, будто они еще дети и как в былые дни сидят у болота, и Гелла сказала: наш корабль затонул, никто не уцелел, кроме нас, мы с тобой доплыли до берега, где-то в жарких краях, а на берегу в джунглях бродят дикие звери и людоеды. Но для жарких стран было слишком холодно, и Андреас сказал: нет, пусть будет Северный полюс, мы первые люди на Северном полюсе… и они бежали и бежали за собачьей упряжкой по земле, скованной вечной мерзлотой, где еще не ступала нога человека. Наконец Гелла сдалась, она вдруг остановилась и проговорила умирающим голосом: нет больше сил идти, мы скоро замерзнем в снегу, да что там — мы уже умерли и перенеслись на остывшую звезду, где ничего нет, совсем ничего и никого, кроме нас с тобой. Тут Андреас вспомнил про Генри и торопливо крикнул: нет, нет, мы где были, там и останемся, а Северный полюс — вон за тем камнем, а ну, кто первый добежит? Но с игрой покончено, они не маленькие, а Гелла стоит нагая, закрывшись руками, и твердит — бррр, собачий холод, до чего ж я озябла, скорей бы одеться да и голод опять одолел. Они наспех перекусили холодной картошкой и хлебом с сыром, потом убрали все следы ужина и сквозь толщу кустов проползли в пещеру. Андреас слегка помедлил у входа: казалось, там еще холодней, чем на воле, да и темно как в могиле. Вдвоем нестерпимо тесно в пещере, Гелла то и дело толкала его ногами, локтями, коленками, а в лицо лезли мокрые пряди ее волос, но в конце концов оба улеглись на ложе из сосновых ветвей и травы, и Гелла сказала: прижмись ко мне, нам надо согреться. И опять все было другое — и голос ее, и вообще все-все, он прижался к ней под одеялом и подумал: чудно все это, ведь там, в море, при свете луны она тоненькая, жилистая, а сейчас в потемках, когда они лежат в пещере, она снова нежная, мягкая, большая. — Обними меня, — сказала она, и он обнял ее. Сразу прихлынуло тепло. — Теперь мы славно лежим, — вздрогнув, сказала она, — давай-ка уснем. Они лежали тихо-тихо, глубоко дыша, тепло струилось от нее к нему и от него к ней, и вдох и выдох был у них один, но сон не шел к нему, да и к ней тоже. Андреас чувствовал, что она не спит. — Гелла… — Ты что? Страшно тебе? — Да нет. А тебе страшно? — Чуть-чуть. Правда, сейчас не очень, ведь им нипочем не найти нас. Этой ночью они нас не найдут. А вот завтра — найдут непременно. — Завтра мы будем уже далеко. В самом Копенгагене! Она смолкла, потом вдруг покачала головой: — Нет, только не в Копенгагене! Не хочу я туда! — Но ты же говорила, что Генри… — Генри? Да я просто его выдумала, когда маленькая была. Нет никакого Генри. В Копенгагене живет мой отец, а к нему нам нечего соваться — он мигом выставит нас за дверь. Как-то раз давно я написала ему. Раздобыла его адрес и написала всю правду, какие у нас дома дела. Я спрашивала, нельзя ли мне перебраться к нему. А он даже не ответил — просто переслал письмо матери, и она ревела, читая его, и обещала, что отныне все переменится. Уж сколько раз обещала, но все болтовня, потому что ей на меня наплевать. Она только и думает, что о своих поганых мужиках. Знал бы ты, как они порой ко мне лезут. И она это прекрасно знает, оттого-то ей не терпится отделаться от меня. Да они все бы рады отделаться от меня. Но мне сейчас все равно, только бы ты был со мной. Только бы я нравилась тебе. Она вся подалась к нему, порывисто и застенчиво, пряча от него лицо, а он привлек ее к себе, и все нахлынуло разом — и жар какой-то, и мощь, восторг и ужас… о Гелла, Гелла, нет, никогда, никогда, он никогда не отпустит ее, ведь отныне он знает все, и нет никакого Генри, а Гелла плачет, и только со мной она хочет быть и одного меня любит, и пусть кто угодно теперь придет, я все равно не отпущу тебя, потому что… «только бы ты был со мной», о Гелла, Гелла, Гелла… — Я не знала, что ты нравишься мне и в таком смысле тоже, — зашептала она, — конечно, ты всегда нравился мне, да только не в этом смысле, так, по крайней мере, мне казалось. Просто я думала — все это противно. Но с тобой мне ничего не противно. С тобой я на все согласна. Только с тобой. Но нам лучше подождать с этим, потому что нам еще рано, или, может, мне еще рано, я не могу. Потому что тебе не рано. Ты можешь… Он хотел ответить, хотел сказать ей… сказать ей все, но у него захватило дух, и казалось, он умер, потому что она вдруг протянула руку, не спеша, спокойно и смело, и стала его ласкать, и глаза ее тоже смотрели спокойно и были темнее тьмы. Они не отпускали его, они неотрывно глядели в его глаза, пока не кончилось все, и оно было ужасно, а все же нет, не ужасно, потому что они вместе. Ведь это Гелла, это ее руки. — Злишься на меня теперь? — прошептала она, но куда там, как можно злиться? О Гелла, Гелла… нет, ничего не выговорил он, и долго-долго они лежали так, и каждый прятался в объятиях у другого. Но прошло время, и во тьме проснулись их голоса, совсем непохожие на прежние, и оба совсем спокойно заговорили о том, как же им теперь быть, коль скоро никакого Генри нет и в помине, и некуда им идти, и кругом одни лишь враги. Никуда тут не денешься. — Нельзя, чтобы они застали нас здесь вдвоем, — сказала Гелла. — Мне-то что, я их не боюсь, да им из меня и слова не вытянуть, а вот с тобой дело хуже. Ты же боишься своего отца. А я уж и так знаю, что он про меня скажет — мол, я такая же, как моя мать. Он ведь мою мать ненавидит, а она — его. Любую гадость могут про нас сказать, так пусть уж лучше не знают, что мы здесь были вдвоем. Как рассветет, я одна пойду домой, а ты оставайся здесь. Хорошо бы ты дождался, когда они сами сюда придут, да только вряд ли ты сможешь. Так что уж хотя бы подожди, сколько вытерпишь. Только обещай, что ничего не скажешь им про меня. Нам ничего нельзя рассказывать друг про друга. Никому из них — ни слова. И он поклялся: ни слова никому, и сказал, что будет ждать ее всю жизнь, пока они оба вырастут и смогут распоряжаться собой, и он будет писать ей письма и прятать в их прежних условных местах. Но она сказала: уж верно, меня упекут в какой-нибудь воспитательный дом. И они снова смолкли, тьма сомкнулась вокруг, и навалилось отчаяние. Андреас сказал, хорошо бы никогда не наступило утро, хорошо бы им вместе сейчас уснуть и больше уже не проснуться. Но Гелла сказала: она видела у матери пузырек с такими пилюлями, что, если много проглотишь их, сразу уснешь и больше уже не очнешься, и, коли все пойдет прахом и ей не суждено будет свидеться с ним, она так и сделает. И Андреас поклялся, что сделает то же самое. Они еще немного потолковали о том, что же тогда будет и куда они потом попадут, но это-то ведь неведомо никому, зато уж куда он попадет, туда, стало быть, и она, и за разговором они уснули. Посреди ночи Андреас проснулся, объятый ужасом: вдали гремел гром, словно дальний глас божий, и где-то совсем близко лаяла собака. Гелла тоже проснулась от шума, но сказала: не бойся, это еще не полиция, а просто собака лесничего, и Андреас заверил ее, что вовсе и не боится, нисколечко не боится. Но дрожал он так сильно, что голос его тоже дрожал, и он сказал, что все это только от холода. — Сейчас я согрею тебя, — шепнула Гелла и прижалась к нему, будто периной накрыла. И вот уже утро, слабый серый свет вполз к ним в пещеру, и Андреас сел и начал обуваться. От соленой воды ботинки набрякли, тщетно омертвелые пальцы силились их застегнуть. Стоя на коленях, Гелла складывала вещи в одеяло. Казалось, этому не будет конца, но спустя минуту все было кончено, и никто из них двоих даже не разжал рта. Ночью, должно быть, прошел дождь — выйдя на волю, они сразу заметили, что трава мокрая и гранеными каплями сверкали в сыром резком воздухе цветки шиповника. Долгим безмолвным взглядом смерили они друг друга, потом Гелла повернулась и с узлом на спине стала спускаться со склона. Ни разу не обернулась она назад и скоро пошла берегом, быстро-быстро удаляясь от него под серым утренним небом. И вот она всего-навсего — крошечная алая точка. Но даже теперь, когда он больше не мог видеть ее, он все так же стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она скрылась.
Перевод С. ТархановойОн очнулся ото сна и в первый миг не мог понять, где он. Распахнул глаза в такую густую тьму, что в ней ничего нельзя было различить, а когда привычно потянулся к выключателю, рука повисла в пустоте, и его пронзил ужас. Ослеп, в отчаянии подумал он, и будто рухнул сквозь все взрослые годы в детство, в детский страх перед тьмой: ослеп и брошен в чужом краю, и вокруг — неведомая опасность. Спустя мгновение он уже пришел в себя и посмеялся над своим глупым страхом. И тьма не чужая, и он в ней не один. Осторожно перевернулся он на бок, чтобы услышать сонное дыхание рядом, и протянул руку, стремясь нащупать ее плечо, найти ее, опознать. Но дыхания он не услышал и рука встретила в перине пустую вмятину. Значит, она украдкой выбралась из кровати, пока он спал. Но с тех пор не могло пройти много времени: подушка еще хранила тепло ее тела, отпечаток ее щеки, запах ее волос. Он приподнялся на локте, стараясь не дышать, но кругом не было никаких звуков — только тихий шепот дождя над дерновой крышей и чуть подальше — мрачный свист ветра в верхушках сосен. Он не стал, однако, тревожиться из-за женщины. Подобравшись поближе к стенке, он нырнул в теплый мрак под ее одеялом и спокойно принялся ждать. Конечно, она только-только ушла и, видно, сразу заспешила назад: все ближе и ближе к дому ее шаги. Ему даже не надо прислушиваться — легкими толчками отдаются они в его жилах, волнуя кровь: шаги летят вверх по склону, бегут мимо окна, спешат по террасе к двери, и вот — сердце на миг перестало биться — кто-то неслышно толкнул и притворил дверь, и тут же раздался тихий невозвратимый щелчок ключа, повернутого в замке. Он улыбнулся в своем полусне и словно бы видел руку, смертельно твердую руку женщины, покорной чужой странной воле. Покорной самой природе, подумал он, смежив веки, природе, не ведающей стыда, но свершающей свои таинства во мраке и в тишине. И вот она уже в комнате, снует босая взад и вперед почти без звука, разве что скрипнет половица или пискнет, дрожа на петлях, печная дверца. Женщина поворошила золу, чтобы вспыхнули угли, и добавила в печку дров. Он лежал, широко раскрытыми глазами следя за ее работой, и видел, как, встав на колени и вся подавшись вперед в красноватом отблеске пламени, она стерегла огонь. Он хотел сомкнуть веки, бежать от этой картины, хотел вырваться из этого сна наяву, снова вернуться во мрак, в небытие, а не то стряхнуть с себя сон и развеять чары, но было уже поздно: он услышал треск пламени, дрова занялись, и жаркие струи света хлынули на нее, схватили и вырвали из мрака нагое тело — и водопад волос, скрывавших ее лицо, и склоненную шею, и беззащитно обнаженные плечи, руки и грудь, всю нежную красоту женщины, лишь венчавшую ее необоримую сущность, непреложную правду — могучие своды бедер вокруг ее лона. Он лежал не шевелясь и глядел на нее, словно бы и во сне и въяве, растянутый на дыбе безвременья между мукой и сладострастьем: ни пошевельнуть рукой, ни подумать о чем бы то ни было. Но при том он знал нерушимо, что образ женщины, на коленях стерегущей огонь, никогда не исчезнет из памяти, а пребудет с ним до конца его дней, до провала в смертную мглу. В последний раз попытался он сбросить оковы сна, подать ей знак, окликнуть ее по имени, но не было сил разбить немоту тела, и женщина встала с колен, медленно, как сомнамбула, пересекла комнату, и вот она уже рядом — обхватила его, налегла на него убийственным грузом. Густые черные волосы накрыли его смертоносной волной — волосы, мокрые от дождя, пахнущие землей, травой и хвоей; влажный холод ее волос, рук и ног одолел сухой жар его тела, всосал его в себя, поглотил его; в ознобе лежал он рядом с ней, дрожа от всевластного холода, настолько сильного, что изнутри жег его пламенем, и он чувствовал, что вот-вот умрет. Но он не умер и не воспрянул ото сна, а лишь все глубже увязал в джунглях желания и уже перестал быть самим собой, а был ею, женщиной, той, что бежала от него в сумрак, в ливень, босая мчалась по песку, ломилась сквозь мрак сосняка, сквозь хруст сосновых сучьев и, исхлестанная ветвями, вырвалась на скат против моря и упала в траву, распласталась в мокрой траве под дождем и жадно глотала дождь, падавший с неба. Ее глазами смотрел он, осязал ее кожей, ее слухом ловил близкий шум моря и чувствовал в то же время, хмелея от счастья, что и она отринула свою женскую суть и вселилась в него, женской властью своей околдовав его жесткие спокойные руки, и, мягкая, нежная, стлалась под ними, тяжело оседая на ложе, и руки наконец пригвоздили ее к нему, готовую принять в себя мужчину. Медленно погружался он в пучину женского тела, и медленно подкатывали волны, морские волны: то возносили их обоих на гребень, то опускали вниз, то ласково и неспешно, то так, что захватит дух, а после покажется, что сейчас засосет в бездну, и наконец их настигла последняя злая волна, во тьме занесла над ними белый пенистый завиток и замерла, долго-долго не опадая, спаяв их в одно и испепелив. Все это время он прижимался лицом к плечу женщины, хороня его в черных, гладких ее волосах с их влажным, соленым запахом моря, и только в самый последний миг она властно обхватила и приподняла его голову, чтобы встретиться с ним глазами. Он увидел, как что-то дрогнуло в ее зрачках, лицо ее исказилось, сделалось безобразным, и рот раскрылся в беззвучном крике. Но когда все было уже позади и он вновь потянулся к ней, чтобы, разбив молчание, приласкать ее, снова привлечь к себе, она рукой закрыла ему рот, покачав головой, отвернулась и легла лицом к стенке. Он улыбнулся про себя и подумал: а ведь она права — что еще могут они теперь сказать друг другу, слова бессильны что-либо отнять или добавить. Никогда прежде не знал он такой упоительной легкости и покоя, такой блаженной опустошенности и утомления. Он с силой потянулся и почувствовал, как к нему подкрадывается дремота: медленно завладевала она его телом, медленно пронизывала его вплоть до кончиков пальцев. Уже и веки сомкнулись, и с вещей слетели маски, и мысли сбросили чинный наряд, отсеченные от места и времени, но по-прежнему неуверенно робко мешкали на пороге. Слуха его коснулось смутное грохотанье: то ли с воли доносилось оно, то ли из тесной комнаты, откуда кругами разливалось тепло, и он сказал себе, что надо бы встать и захлопнуть печную дверцу. Но теперь уже поздно было вставать, идти через всю комнату к печке, поздно, да и без смысла — все, что могло случиться, уже случилось, и ничего уже не изменишь, нечего бояться и нечего ждать, и только одно осталось: видение женщины на коленях перед огнем. И в пропасти сонной мглы его подстерегал этот образ — вечное, неизбывное, долгожданное воплощение давней мечты. Мечта была с ним всегда, но зримый облик ее пришел к нему на излете детства, в пору, когда он впервые почуял дыхание смерти и ощутил ее близость. Теперь же он был на середине пути, не стар, но и не молод, хоть и стоял в гуще жизни: все желания уже сбылись, а смерть глубоко затаилась в нем, но в то же время надолго отпрянула от него. Он знал все это — и спал. Очнулась мысль и стала биться о скорлупу сна, сковавшего его, но он не допустил ее до себя и вновь извергнул в пространство, где она скрылась, как метеор, прочертивший свой короткий и светлый путь в ночном небе. В самом разгаре на него вдруг нашла тревога: он повернулся к чужому, далекому существу рядом с собой, протянул к нему руки и в потемках стал искать ту, что недавно была с ним, но какой чужой и далекой казалась она теперь… Хотя и она тоже повернулась к нему и обняла его, и оба сонных дыханья слились во мраке в единый ровный напев. Когда он очнулся вновь, дрова в печи давно уже прогорели. Пройдя сквозь стены, морской воздух наполнил низкую комнату влажным холодом, за тонкой занавеской серым недвижным пологом стояла рассветная мгла. Сняв голову с плеча женщины, он высвободился из ее объятий, тихо, не смея дышать из страха ее разбудить, ступил в чем мать родила на деревянный пол, пошатываясь на слабых, неверных ногах, словно бы разучившихся ходить. Ощупью начал он пробираться сквозь тьму, сквозь лабиринт разных предметов, дивясь в то же время тому, что слабый отсвет зари не вплывает в окошко, а, напротив, словно бы отодвигается вдаль. «Где ты? — спросил он себя. — Зачем ты здесь?» И тут вдруг светлый квадрат прыгнул ему навстречу: он споткнулся, стал падать, но успел ухватиться за что-то и устоял на ногах, держась двумя руками за подоконник. Он приподнял занавеску и выглянул в рассветную мглу. Стайка песчаных тропок убегала от дома в щетинистый мрак вересковой чащи, теряясь в роще молодых сосенок ростом с человека, а за черной межой сосняка горбились, то взмывая вверх, то срываясь вниз, простыни голых песков, но чуть подальше, взметнувшись ввысь и слившись в одну гряду, вдруг скрывались в белой пучине. Мир кончался здесь. Он удивился: ведь дом построен на высоком взгорке и вчера отсюда отчетливо было видно море; даже когда стемнело, они, стоя вдвоем на террасе, провожали глазами большой корабль, весь в огнях, который медленно проплывал мимо, а после, глубокой ночью, долго лежали без сна, слушая, как где-то, совсем уж неподалеку, хлюпают на воде, стукаясь друг о друга, рыбачьи лодки. Но нынче вокруг не слышно ни звука, ничто не пошевельнется в окаменевшем черно-белом пейзаже, даже птицы не парят в поднебесье и не повеет ветерком с незримого моря; только и есть что память о шествии моря в застывших волнах песка и следы буйства ветра в полегших ветвях сосны. Он сказал себе: это обман зрения, не мог же за ночь так обезлюдеть берег; кругом, среди скал, есть и другие дачи, и пусть нынче поздняя осень и дачи стоят пустые, все же они не исчезли с лица земли; должно быть, они по-прежнему прячутся среди скал, с их крышами, трубами, с их маленькими веселыми окнами, а чуть повыше прорезает пейзаж приморская улица, вьется среди усадеб, лавок и мастерских, — не могла ведь за ночь вымереть вся округа, должна же прийти откуда-то живая весть. Он напряженно вслушивался в тишину, надеясь услышать человеческие голоса, тарахтенье моторов, шум проносящихся мимо машин, но не было ничего, кроме плотной стены безмолвия, а когда он вновь устремился взглядом в прибрежный простор, не было уже и песчаных волн и совершенно стерлась черная межа сосняка, зато прямо у него на глазах белая мгла пожирала одно дерево за другим. Туман, сказал он, просто туман ползет с моря, за ночь переменилась погода, похолодало, и, стало быть, нечему удивляться, и нечего, право, страшиться. Но ужас уже захлестнул его, и холод стиснул ледяными тисками, он застучал зубами, затрясся всем телом: еще только миг, и его самого тоже, подобно деревьям, казнит и проглотит туман. Опустив занавеску, он отошел от окна — вновь окунуться во мрак, в забытье рядом с сильном и жаркой женщиной под куполом одеял, но вдруг споткнулся обо что-то твердое и замер, прислушиваясь, не встрепенется ли спящая. Как и прежде, она дышала глубоко, ровно, и все же он уловил перемену: словно проснувшись от шума, она затаилась и с этой минуты только ждала, когда же он оставит ее одну. Рассеянно принялся он собирать свои вещи. Он долго одевался, потому что одежда была разбросана по всей комнате, а он прежде всего старался не шуметь. С ботинками в руках он крадучись приблизился к кровати. Уже рассвело настолько, что на подушке виднелась голова женщины, лежавшей к нему спиной, и виднелись черные реки волос в белых складках перины. Нет, женщина не спит, в этом он уверен, она, как зверь, притаилась в своей норе, слушая, как он возится с одеждой, такая чужая, далекая, что он даже не смеет прошептать ее имя, не смеет, склонившись над ней, проститься с ней поцелуем. Уйти своей дорогой без лишних слов — лучшее, что он может сделать. В сенях он присел на лавку, обулся, причесался у зеркала и с вешалки снял свой плащ. Теперь можно идти. Уже нажав ладонью дверную ручку, он обернулся, оглядел тесную комнату с низко нависающим потолком, комнату, выдвинутую из мрака в застылость рассвета: мертвая пепельно-серая дымка стояла над тростниковой циновкой, разостланной на полу, льнула к некрашеным доскам потолка, стен, застилала слепой глаз зеркала, сундук с выгнутой крышкой, тьму случайных вещиц и предметов, которые женщина подобрала у моря — колючие морские звезды; раковины морских животных; дощечку с названием лодки и спасательный круг, выброшенный морем на берег, даже старую рыбачью сеть с круглыми зелеными поплавками, заменившую на окне занавеску. Он потянул воздух ноздрями, и запах моря и водорослей опалил его воспоминанием — он стоял, закрыв глаза, и видел, как она, ни разу не обернувшись, удаляется вдоль пустынного взморья, постепенно становясь все меньше и меньше, и наконец исчезает за дальним мысом… и лишь в прибрежном песке — легкие, летящие следы ее ног. Смертельная усталость охватила его, он улыбнулся при мысли, что тщетно пытаться бежать от своей страсти: он знал, что отныне рок неизбежно будет гнать их назад, его и ее, к месту, которое оба рады бы обойти. Мгновение помедлил он у порога, вдыхая белесый пар тумана, потом тихо закрыл дверь снаружи, быстро прошел террасу и зашагал по узкой тропинке, сквозь чащу вереска, круто уводившую вниз. Когда он оглянулся, дом уже скрылся в тумане, будто его и не было никогда, и впереди, и по бокам тоже не было ничего, кроме лощины тумана, кроме серых его плащаниц, занесенных над путником, шагающим по тропинке, серых сырых плащаниц, в такт его шагам отступающих в глубь лощины. Раз за разом вдали возникал черный контур и тут же исчезал снова, и путнику даже не дано было знать, что он видел — дальний ли большой дом или мелкий ближний предмет, может, молодую сосенку или вересковую кочку, словно одним-единственным нырком с крыльца он угодил в древний языческий край тумана, не знающий ни времен года, ни внешних примет явлений. Но он ничему уже не удивлялся. Ни о чем не думая и не тревожась, спрятав обе руки в карманы, он вверил свои шаги петляющему течению тропки, но из тумана черной тенью выплыла вдруг стена — и сердце путника екнуло от испуга. Первое, что он подумал: а не вела ли его тропинка по кругу, вдруг она вновь привела его к ее жилью, но, подойдя ближе, он убедился, что перед ним — чужой и необжитый дом. Страх погас, но в душу вонзилась боль одиночества: сонный, безмолвный дом с забитыми ставнями ранил его тоской, гнул к земле; уступив искушению сесть на землю, он прислонился спиной к стене, смежил веки, но тут же перед ним снова встал образ женщины, на коленях стерегущей огонь, — он резко вскочил с травы, и ноги понесли его прочь от дома; спотыкаясь, сбежал он с крутого взгорка и вдруг замер на месте, с радостным облегчением любуясь следами автомобильных колес. Чуть погодя узнал он и место: он вышел к проходу между холмами, куда обычно сворачивали фургоны торговцев. Здесь шофер высадил его вчера вечером — отсюда дорога сама выведет его к деревне. Он шел с опущенной головой, осторожно пробираясь между застывшими колейками, ломкими пленками молочно-белого льда, пока все колейки не слились в одну, которая увела его от гряды холмов в равнину, в луга, где хрупкая короста ночной наледи взламывалась под шагами и ноги проваливались в мягкую липкую землю, а кругом висели почернелые и набрякшие от влаги плащаницы тумана. Тихая морось дождя скорбью вливалась в сердце, он шел, высоко подняв воротник над мокрым лицом и смежив наполовину веки, и вяло следил за нескончаемой чередой оградных столбов, с убаюкивающей размеренностью выплывавших навстречу ему сквозь туман, и только тогда очнулся, когда на проселке заскрипел под его ногами гравий, и тут же надвинулся на него темный фронт леса, и отверзся ему, и снова сомкнулся вокруг него с двух сторон, будто верный солдатский полк елей и сосен, марширующих к морю. Ему покойно было в их строю, казалось, деревья защищают его, он стал насвистывать какой-то мотив, и ноги шагали в такт свисту, и тут он решил, что пора четко и трезво обдумать все, что случилось. Что-то ведь должно было быть, сказал он себе, что-то ведь должно было быть между нами, не призрачное, а настоящее, наверно, мы что-то говорили друг другу, что-то делали вместе, — господи, мы же стояли рядом в вечернем сумраке и глядели на празднично освещенный корабль, а после весело звякали на кухне тарелки, и я чувствовал пряный запах грибов, собранных ею в лесу, и мы сидели за столом в свете лампы, ели,запивали еду и толковали о случайных предметах, о самых обыкновенных вещах. Да, так, наверно, и было, сказал он себе, зная, что иначе и не могло быть, но все это стерлось в памяти, и когда он разом остановился и закрыл глаза, чтобы вновь ясно увидеть ту ночь — то увидел лишь последнюю черту моря, безоглядный бросок моря навстречу ночи — и чаек: взмахи их белоснежных крыльев на фоне иссиня-черных дождевых туч, и последние одичалые лучи солнца, промчавшись по скалам, ворвались в комнату, бросив пучки тонких огненных стрел на вымытый до белизны дощатый пол, и ярко вспыхнули под ними грубые циновки, и солнечные снопы выжигали борозды в столешнице, сбитой из необструганных сосновых досок, и солнце ударило в бокалы, расставленные на столе, и обратилось в звук, в звон, в щемящую ноту, взмывшую за пределы слуха, и солнечный вихрь подхватил все комнатные предметы и спаял их в одно. Он чувствовал приближение вихря и в то же время шел по дороге своим путем, шагая в такт своей песне, негромкому беззаботному свисту, и видел, как темный строй елей и сосен, расступившись, пропускает вперед березу с ослепительно желтой листвой, а из выси выплывают багряные кроны кленов, будто отблески пожара в самом тумане… и женщина сновала по комнате взад и вперед, скользя между вещами, призрачными вещами, бывшими лишь отблеском, отражением переливчатой игры солнца на ее коже, на ее плечах, руках и лице, на ее застывшем лице с чуть приметной горькой улыбкой крупного рта. Он увидел тропинку, извилистую тропку, которая уводила с дороги в темноту зарослей и кустов… а солнце погасло и скрылось, и хлынули волны тьмы — вспенивались от снования ее по комнате, струились от грубой ткани ее одежд, от мерного кружения юбки вокруг ее бедер и ног, текли от черного водопада волос, от каждого жеста ее отяжелевшего тела. И посреди тишины, напряженно слушавшей игру мрака, поднялся ветер ее дыхания — первый знак близкой грозы, первый тяжелый порыв ветра, и он уже знал, еще миг — и ураган их накроет, и цеплялся за остатки рассудка… и подумал, что тропка наверняка выведет его к деревне, а туман, должно быть, уже поредел, потому что вокруг, будто сквозь стекло, вновь проступила природа… но тут же — мраком во мраке — надвинулись два черных солнца глаз, еще секунда — и разгорится схватка, и оба потеряют рассудок, и в страхе он взмолился: поговори со мной, хоть что-нибудь расскажи о себе, ведь я ничего о тебе не знаю, только — один-единственный раз ты рыдала во сне, шепча чье-то имя, кого же звала ты, может, мужа, а не то кого-то из детей, кстати, расскажи мне про детей, какие они из себя и что ты им говоришь, когда они будят тебя на заре, — а муж твой… скажи, ты страшишься его, боишься, как бы он что-нибудь не узнал, но, может, напротив, он боится тебя, боится за тебя, ведь он знает тебя и любит и одного только не хочет знать — твоих диких забав во мраке, твоей страсти приносить себя в жертву и умирать? Он спрашивал и спрашивал, а тропинка под его ногами пропала, длинные колючие ветки кустов вцепились в него, полонили… и он замер посреди комнаты, ловя ответ женщины, но ответа не было, были все те же слова, короткие, сбивчивые, уже не слова человека, а грубый зов крови, и они схватились, как два борца, и он подчинил ее, обессиленную, своей воле, но и она подчинила его себе, и, задыхаясь в ее объятьях, он умирал, и только одно поддерживало в них жизнь, только одно мешало им потонуть, исчезнуть в пучине тьмы — единый ритм их дыхания, взлетов их и падений, слитность обоих тел в пропасти отчуждения глубже морской пучины вокруг. И снова все позади, зачем только это было, и вновь из тумана, звеня, сочится безмолвие, и путник дивится, как он сюда попал, как забрел в гущу леса и зачем остановился под деревом, спиной прислонясь к стволу; он разжал руку и на ладони увидел горстку заиндевевших голубых ягод, жестких ягод терновника, которые он сорвал, сам того не заметив, — он взял их в рот и раздавил зубами. Такие горькие были ягоды, что слезы выступили на глазах и все лицо его сморщилось в узелок. «Как у младенца», — подумал он и вспомнил этот вкус, вяжущую эту горечь — из катакомб детства извлекла их память. Он не мог бы сказать, как случилось, что он заплутал, но когда-то ребенком он отстал от своих и в таком же тумане застыл на этом же месте, под этим же самым деревом, окруженным диким кустарником с гроздьями алых и черных ягод, он вдыхал аромат мокрой лесной листвы, внимая монотонному лепету капель из белой мглы, а под конец улегся на землю, зарывшись лицом в мягкий ядовито-зеленый мох, и видел, как из капель рождаются глаза, влажные и полные тоски, светлые и безумные — глаза, смотрящие на него отовсюду. Потом он все это забыл. Но вот наконец он вернулся, и здесь было все то же — он вышел к тому же самому месту, полный все той же неизбывной тоски. В тот самый первый раз он рыдал, стоя в тумане. Теперь же у него не было слез. Он попытался заплакать, но не мог. Плакать он давно разучился. Очень скоро он отыскал тропинку, и сразу все вокруг стало меняться. В лесу посветлело, он миновал вырубку, за ней — длинный красный дровяной сарай, и навстречу ему уже вышли первые дома с их нарядными палисадничками, окруженными низким штакетником, скоро он ступил на мощеную деревенскую улицу, и туман наполнился звуками раннего утра. Загремели молочные бидоны, вдалеке застучали чьи-то шаги по тротуарным плитам, из невидимой подворотни донесся цокот копыт; путник остановился, прислушиваясь к голоску ребенка за окнами дома, и вдохнул у пекарни запах свежеиспеченного хлеба, глянул в окно трактира на пустые столы, дивясь, что нигде не видно ни единой живой души. Но на рыночной площади у бензоколонки мерцал одинокий глазок такси: в старомодной, с высоким корпусом, машине, сидел, склонившись на руль, водитель и спал крепким сном. Он уже поднял руку — постучать в окошко, но тут же ее опустил. Человек за рулем спал, прижав к груди подбородок, с раскрытым ртом; венчик белых пушистых волос окаймлял затылок, и жалостно торчала из куртки тощая шея. Путник вдруг ощутил нежность к спящему: казалось, его родной брат сидит здесь, всеми покинутый, безраздельно отданный во власть сна, похожего на смерть. Осторожно приоткрыв дверцу, он тронул спящего за плечо. «Простите, что вынужден потревожить вас», — сказал он, и человек сразу подскочил, на голове тут же оказалась фуражка, молча кивнув, он завел мотор и одновременно просунул руку назад, чтобы захлопнуть дверцу, словно перейдя из одного сна в другой — сон привычных движений. Он не спросил, куда ехать, когда же ему назвали адрес, он снова кивнул, словно заведомо знал его, знал этот дом, эту улицу в другом и далеком городе. Высокий черный автомобиль медленно пересек базарную площадь, вплыл в улицу между домами и так же медленно вырулил на проселок, где буравили мглу желтые огни фонарей, мимо которых беглыми тенями проносились быстрые, с низкой посадкой, машины. «А не завести ли разговор про погоду, что так резко переменилась за ночь, — подумал он, — или, может, спросить про ветер, не переменился ли он с южного на северный или с западного на восточный», — но водитель словно окаменел за рулем, и путник не решился прервать молчание: откинувшись на потертом сиденье, он стал подсчитывать, когда, при такой скорости, он будет в городе, но запутался в цифрах, перечеркнул их в уме и погрузился в блаженный покой под верной защитой этой непреклонно немой спины, этого друга и брата, который молча вез его сквозь туман и все о нем знал: откуда он едет и куда спешит. Так вот знают друг друга мужчины, так вот говорим мы друг с другом, не спрашивая ни о чем, не ожидая ответа — ведь грех взрывать сонную тишину, да и ответов все равно нет ни на что. С этими мыслями он задремал, задремал ровно настолько, чтобы успеть закрыть и снова открыть глаза, но, когда он вновь подался вперед и глянул в окно, туман уже таял, клочьями проносясь над почерневшей землей, и серыми предгорьями выросли вдали первые большие дома, а по обе стороны широкого прямого шоссе вперемежку потянулись сады, новостройки, старинные домики и новые просторные кварталы — бесконечной лентой одинаковых окон, подъездов, балконов, и, устав от них, он закрыл глаза, но тут же снова раскрыл их, потому что водитель остановил машину у уличного перекрестка уже в самом городе. Разом стряхнув с себя сон, путник уставился на застывший косяк велосипедов и товарных фургонов: все вокруг сверкало никелем, лаком; ясными голосами звенело утро, и быстрые взгляды птицами перелетали от одного к другому, а по тротуару плыла вереница мужских брюк, женских юбок, ноги прохожих в одном и том же легком ритме шагали по плитам, отражаясь в блеске витрин, а когда он, вскинув голову, глянул вверх, то увидел над крышами тонкий полог тумана, последнюю хрупкую пелену, готовую вот-вот растаять, и светлое ожидание солнца победно пронизало простор. С этой минуты он уже не знал покоя, а сидел в машине, глядя во все глаза на утро, готовый в любую минуту сорваться с места, охваченный пламенным нетерпением, завороженный светом, сутолокой, голосами, откликающимися на его зов. И вот уже узкая улочка, качаясь, вьется вокруг, вот мост, вскинув его на спину, мчит его на себе ближе и ближе к площади, уже раскинувшей руки, чтобы его обнять, ближе и ближе к высоким старым домам, что ласково глядят на него, будто на старого друга, ближе и ближе к залитому солнцем углу, который молча дожидается его прихода и, затаив дыхание, ждет звука его шагов. Все гуще и гуще поток машин — не езда, а ползанье черепашье, — велев водителю остановиться, он расплатился с ним и последний отрезок пути прошел пешком, пробежал, прошел сквозь грохот машин и фургонов, не отводя взгляда от раскрытых узорных ворот парка. Солнце теперь уже светило в полную силу, утренний ветер теребил кроны деревьев, обдавая его попеременно брызгами багряных и золотистых струй света; не вынеся сверканья лучей на глади канала, слепой и хмельной от солнца, он сел на скамью, задыхаясь, но тут же вскочил, выбежал из парка и прямиком понесся по мостовой на другую сторону улицы, к углу заветного дома, очертя голову мчась к нему сквозь лавину велосипедов, машин и фургонов. Но уже в подъезде он должен был остановиться, чтобы перевести дух, и после, с каждым пролетом лестницы, все больше и больше замедлял ход и наконец замер на месте. Так быстро и жестко стучало сердце, что у него зазвенело в ушах, перед глазами пошли круги, а когда он все же добрался до двери и полез в карман за ключом, то тут же оцепенел от ужаса, потому что карман был пуст: значит, он потерял этот ключ, где-то забыл его, а может, просто выбросил по ошибке. В ужасе он перерыл все карманы, твердя про себя, что это и есть самое страшное, самое непростительное из всего, что только могло случиться. Он уронил руки, бессильно разглядывая белую кнопку звонка, припал ухом к щели почтового ящика в тщетной надежде услышать хоть чей-то голос, но нет, ни звука не донеслось из-за двери: женщина, прибиравшая здесь по утрам, конечно, уже ушла, ведь на часах больше десяти. И только, когда, отчаявшись войти в квартиру, он уже повернулся спиной к двери, ключ вдруг оказался у него в руках, и он покачал головой, не в силах вспомнить, где он его нашел.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод Е. ЧевкинойВигго Фредриксен, слегка прихрамывая, переходил ратушную площадь. Все вокруг смотрели только на его ноги — он был в этом уверен. Башмаки мучили его и лишали сил. Когда он свернул на одну из узких улочек, солнечный луч внезапно вспыхнул в витрине обувного магазина — и он отвел глаза. Эта вспышка света пронзила его, словно взгляд, напомнив о том же, о чем говорила и Ригмур: надо купить новые башмаки. Из-за этих башмаков она даже записала его на сегодня к врачу «по душевным болезням». К психиатру то есть — туда-то Вигго как раз и направлялся. Он пошел медленнее. Еще немного — и придется ему, лежа на кушетке, объяснять этому самому врачу, что у него болят башмаки, — да-да, именно башмаки, а не ноги. Этого толком-то и не объяснить! Конечно, врач постепенно вытянет из него все — он читал об этом. Вплоть до ерунды: что Ригмур вяжет теперь спицами, а не крючком. И что она из-за нескольких седых прядок выкрасилась в чужой, жгучий цвет, который в нее накрепко въелся. В женщин ее возраста все въедается, как уверяет Эйгиль из соседнего дома, — а уж Эйгиль-то знает в женщинах толк! В некогда ласковой, как лето, душе Ригмур теперь довольно часто бушевала такая свирепая пурга, что Вигго приходилось буквально натягивать воротник на уши. По мнению Эйгиля, это тоже вполне естественно. Может, еще рассказать этому занятому доктору, что их дочь Лотте ожидает второго ребенка и при этом собирается венчаться в церкви? Она грозилась даже нацепить миртовый венок, фату и все, что положено. Что ж… Он на мгновение остановился. Нет, Ригмур явно поторопилась с этим врачом. Ковыляя вдоль по улице, он так и слышал, как на него градом сыплются нетерпеливые вопросы доктора — и свои собственные сбивчивые ответы. Под конец этот психиатр наверняка скажет, что его дело — вытягивать мысли из голов пациентов, как макароны, приставшие ко дну котелка. — Но ваш котелок — абсолютно пустой, господин Фредриксен! К его гладкому дну — тефлоновому, или как там это называется, — ровным счетом ничего не пристает. Пустой! Взвешен, найден слишком легким… или слишком обыкновенным. Быть обыкновенным — это самое удобное, этого от него и ждут. «Думаешь, ты что-то собой представляешь?» Нет, ничего подобного он, разумеется, не думал. Разве что однажды, на школьном концерте, когда играл на виолончели и все слушали его, затаив дыхание. И еще, конечно, когда женился на Ригмур. Он очень гордился своей прелестной женой. Но все это было слишком обычным, чтобы излагать доктору. А как расскажешь о потрясении, которое пережил однажды утром, увидев свои башмаки, уставившиеся на тебя из-под кровати — поношенные, но еще вполне крепкие — две грустные копии тебя самого! Обуться в них казалось просто немыслимо. И в ответ ему явственно слышался презрительный смех врача: — Не ошиблись ли вы адресом, милейший? В другой раз обратитесь к сапожнику! Он снова остановился, на сей раз привлеченный витриной музыкального магазина. Вот телевизор, видеокассеты, а у дверей — ящик с уцененными пластинками. Вигго порылся в нем — и нашел! Миг — и он уже входит в магазин с концертом для виолончели в руках. — Можно прослушать эту пластинку? Позабыв о башмаках, Вигго устремился к одной из кабинок. Еще миг, думал он с нетерпением, и этот тесный закуток превратится в райскую обитель, где он блаженно воспарит в облаках музыки. И никто не войдет и не попросит «прекратить этот шум». Но все кабинки оказались заняты, и пришлось довольствоваться наушниками возле пульта. Однако с первыми же звуками концерта это маленькое неудобство перестало для него существовать. Он закрыл глаза, и бархатные звуки нежно окутали все его существо. Каждая нота была ему хорошо знакома, ведь когда-то, давным-давно, он сам играл эту вещь. И очарование длилось, покуда его не разрушил внезапный и чуждый ритм, отбиваемый соседом. Приподняв наушники, Вигго негодующе взглянул на разрушителя — какого-то типа в овчине и с лентой на лбу. Так это же соседский Мортен, сын Ингер и Эйгиля! — А, Мортен, это ты, — Вигго чуть помедлил, — что дома? Твой папаша все еще соломенный вдовец? Парень приподнял один наушник, мрачно ухмыльнулся: — А то как же! Теперь она ударилась в аэробику, ходит на курсы, потом еле ноги таскает — ну а старик ворчит. Кстати, он сменил-таки свой бензовоз на японский, с таким мотором, что, черт подери… Вигго теперь менее всего хотелось слушать про мотор. Он поспешно перебил Мортена, попросив передать отцу: пускай тот заглянет в гости, если вдруг заскучает. И оба снова погрузились в музыку — каждый в свою. Однако вскоре Мортен соскочил с табурета. Не похож на отца, тот — усидчивый, отметил Вигго и попросил перевернуть пластинку. В тот же миг его взгляд упал на экран одного из включенных видеомагнитофонов. Трогательная молодая пара напомнила ему, как они с Ригмур бродили когда-то по Зоологическому саду. Фильм был, очевидно, старый. Концерта Вигго уже не слышал. Как хорошо он помнит те воскресные прогулки и вечера, которые они проводили то у его, то у ее родителей. Бесконечные воскресенья! Бесконечное ожидание прибавки к зарплате, бесконечные поиски жилья. Ригмур выучилась шить — ей хотелось работать дома. Он же устроился коммивояжером в одну скобяную фирму, дела пошли на лад, и он даже начал было снова играть на виолончели. Инструмент он купил у того самого приятеля, который когда-то учил его музыке. У родителей не нашлось ни единого лишнего эре на подобные вещи — детей было много. «Учились бы чему-нибудь такому, чем можно прокормиться», — любил повторять отец. Когда они с Ригмур наконец поженились, в их квартирке места для музыки тоже не нашлось. Чуть заслышав его игру, жена затыкала уши, особенно когда он разбирал что-нибудь новое. Ей казалось, будто все беды мира с грохотом врываются в ее жилище. Ригмур… Настроение его сразу упало. Психиатр! Взглянув на часы, он понял, что уже опоздал. Вигго не стал дослушивать концерт. Тревога вернулась, и, когда он наконец слез с высокого табурета, привычная боль снова пронзила ступни. Но едва он вышел на улицу с пластинкой под мышкой, тучи рассеялись. Сияло солнце. Звуки торопливых шагов, чередуясь с пассажами концерта, задавали некий ритм, которому он невольно подчинялся. Вигго миновал магазин готового платья, куда Ригмур сдавала свои модели. Раскупали их хорошо, а вот его последняя поездка по делам фирмы оказалась убыточной — и если бы только последняя! А стандартные дома всегда стоили дорого, к тому же счет за отопление — и свадьба Лотте! Они готовы взять все расходы на себя — так и сказали! — но он-то как-никак отец невесты! Вигго опять стал приволакивать ноги. Наверняка на него все смотрят! Надо взять себя в руки. Лотте и Хенрик весь день были дома с малышом, и только поздно вечером Вигго наконец остался с женой наедине. Ригмур не терпелось узнать, что сказал врач. — Ты что, даже не ходил к нему? — Вязанье вместе с толстыми спицами выпало у нее из рук, а глаза грозно сверкнули. — Ты хоть представляешь себе, как трудно записаться к нему на прием? Вигго встал: надо собрать вещи, ведь во вторник снова уезжать. Однако пурга разыгралась не на шутку. — Господи, да неужели ты думаешь, я не знаю, как ты собираешь вещи? Опять примешься возиться со своими башмаками и начищать их, словно это лампа Аладдина. Может, ты надеешься вызвать джинна, который кинется исполнять твои желания? — Ригмур негодующе рассмеялась. — Нет, человек — сам кузнец своего счастья, ты просто никогда не хотел этого понять — ни ради самого себя, ни ради семьи. А ведь у нас с тобой скоро серебряная свадьба, — неожиданно сказала она. От этих слов комната заходила ходуном. Под его взглядом все сжалось до размера телевизионного экрана, вне которого на сей раз не было ничего — ни музыки, ни райской обители. Светлый прямоугольник замигал и погас, стало темно, и тогда вернулась боль — такая резкая, что Вигго пришлось сесть. Только спустя некоторое время он снова смог расслышать позвякивание спиц; не сразу вернулось и зрение. Оглянувшись, он заметил, что щеки Ригмур покрылись пунцовыми пятнами. Вязаное платье полнило ее. — Ну, скажи что-нибудь! Сейчас ведь опять уткнешься в свою книгу, а нам надо поговорить! — К черту! — пробормотал он и снова поднялся. Обоим хотелось выпить. Она осушила свой стакан единым духом. Буря улеглась; Ригмур подняла вязанье, показывая, как много уже сделано. — Ох, черт! — вздохнул он. С чего это он чертыхается? Ладно, пусть он сумасшедший, однако нельзя же причинять другому боль — хотя бы словом. — Ну, в этом-то ты понимаешь лучше меня, — произнес он. — Что такое? — она взглянула на него. — Послушай, я ведь не хотела тебя обидеть! Поиграв стаканом, она наполнила его снова. Глаза ее округлились и чуть повлажнели. «Как же мы были когда-то влюблены друг в друга!» — подумал Вигго. Ригмур ободряюще улыбнулась ему: — По правде говоря, у нас все сложилось именно так, как надо. Сбылись все наши надежды, верно? — Она усмехнулась. — Когда я рассказала Лотте про нашу свадьбу в мэрии, она только хмыкнула: «Вы всегда были обывателями!» А пусть говорят, что хотят, правда? И пусть делают, что хотят, — никто их ни к чему не принуждает, они сами… Он закашлялся, и Ригмур дала на минуту отдых своим неутомимым пальцам. — Кстати, у меня идея. Конечно, понадобятся деньги, но у меня они есть. Давай отпразднуем нашу с тобой серебряную свадьбу, как настоящую, с музыкой. Представляешь — я в подвенечном платье… Вигго заволновался: — С музыкой! Но ты же ее не выносишь! — Вздор! Как же без музыки танцевать свадебный вальс? — Вальс? — он посмотрел на свои ноги. — Да! Ведь тогда был только убогий завтрак у родителей после регистрации в ратуше. Почему нам нельзя, если им, молодым… Вот было бы изумительно, правда? В дверь позвонили. Лотте, которая еще не успела уйти, открыла. Пришел Эйгиль — недолго же он заставил себя ждать, подумал Вигго. Не успев войти, сосед спросил, когда состоится свадьба. — Которая? — растерялся Вигго, не переварив толком предложения Ригмур. Эйгиль и Ригмур взглянули на него в недоумении, и Вигго поспешно добавил: — Ригмур, моя жена, собралась венчаться… Ригмур метнула в его сторону взгляд и пробормотала сквозь зубы: — Ты же мне так ничего и не ответил! Эйгиль, уже успевший расположиться на диване, удивленно захохотал: — Вот как? А с кем? Потянувшись, он схватил Ригмур за руку и усадил рядом с собой, и, так как ему никто не ответил, он сказал, что на этот раз, надо полагать, очередь его, Эйгиля. Пятна на щеках Ригмур превратились в очаровательный девичий румянец, и по взгляду гостя Вигго понял, что тот находит его толстушку весьма недурной. И руки ее не выпускает — этот Эйгиль знает подход к женщинам! Они с Ингер — хотя Ингер, кажется, несколько суховата, зато многие другие… Мысли Вигго получили новый толчок, и, поглощенный ими, он отправился за стаканом для Эйгиля. — Что это у тебя с ногами, старик? Ты как-то странно ходишь! Вигго обернулся. — Это не ноги, а башмаки! — упорствовал он. — Может, гвоздь где торчит, — равнодушно предположил Эйгиль, продолжая играть пальцами Ригмур. Она улыбалась ему — видно, решила отомстить Вигго за то, что он так и не ответил на ее предложение. Вот уж не вовремя заявился этот Эйгиль! Вигго чувствовал, как раздражение в нем нарастает. — Никакой не гвоздь, — сердито возразил он. — Бывает, эти башмаки стоят себе, но взглянешь на них — и видно, что ходить в них — сущая пытка. Эйгиль сказал, что лично он отдал бы их кому-нибудь, но Вигго ответил, что так нельзя: каждый сам должен носить свои башмаки. — Навязчивая идея! — иронически предположил Эйгиль. Наконец эти двое расцепились, но лишь для того, чтобы чокнуться. Эйгиль что-то говорил, Ригмур глупо хихикала. В это время в гостиную вошла Лотте. Они, наверное, уже погуляли с малышом. Она посмотрела сперва на парочку на диване, потом на Вигго, возившегося с проигрывателем — тем единственным источником музыки, которым он еще смел пользоваться, и то когда Ригмур не было дома. Лотте подошла к отцу. — Папа! Мы с Хенриком вчера искали на чердаке одну вещь — и увидели там твою виолончель. Хенрик взял ее… Вигго вскочил. — Взял мою виолончель? — Он чуть не выругался опять. — Взял и сменил струны. Она ждет тебя на прежнем месте! В разговор вмешалась Ригмур: — Не кажется ли тебе, что без этого шума можно и обойтись? — От виолончели нет шума, — отрезала Лотте. — Зато у вас, Эйгиль, сейчас очень даже шумно. Мортен устроил там сборище… Новые струны! Никто не заметил, как Вигго исчез. Наверху, в чулане, стоял футляр, а в нем — его старый пузатый приятель. Вигго достал инструмент, уселся на первый попавшийся стул и прикоснулся к струнам. Где-то далеко хлопнула дверца машины. Лотте с Хенриком позаботились о нем, хоть им и некогда. Внизу было тихо — опять небось обнимаются. Но эта мысль тут же ушла, уступив место тому давнему неутоленному рвению, с которым он предался игре, и еще долго он не мог отложить виолончель, решив вернуться к ней, как только Ригмур уснет. Спустившись с чердака, Вигго чуть помедлил перед дверью гостиной. Нет, они его не хватились. Он слышал самоуверенный голос Эйгиля. Ригмур смеялась — он, должно быть, острил. Да, этот умеет завоевывать женские сердца и ковать свое счастье! Вигго почувствовал, что задыхается, и вышел на улицу. Уже стемнело. Из дома Эйгиля неслись звуки негритянского празднества. Вигго пошел на голос тамтамов, но остановился: из дому вышел Мортен под руку с какой-то девицей… — Эй! — крикнул он, — нашел стоящую музыку? Вигго кивнул: — Конечно. А ты? — Ее ты как раз и слышишь! — Превосходный ритм! — признал Вигго. — И гитара великолепная, — добавил он, помолчав. — Ты войди в дом и послушай! Там столько народу, что тебя никто не заметит, — осклабился Мортен. Вигго колебался недолго. Барабаны джунглей влекли его с магической силой. Его оглушило и завертело, едва он переступил порог гостиной, точно такой же, как его собственная, — только эта была заполнена танцующими. Как хорошо они танцевали! Тесно прижимаясь друг к другу или изгибаясь и прыгая в прекрасном, раскованном соло, немыслимом в танцевальном классе фрёкен Смит! Одна из девушек двумя пальцами вторила мелодии на пианино. Здорово у нее получалось! Пробираясь к ней сквозь толпу, он почувствовал, как дрожит пол у него под ногами. Девушка заметила его и перестала играть. — Ты кто? — воскликнула она удивленно. — Хочешь, потанцуем? — Она рассмеялась. — А что тут такого — пошли! Девушка схватила его за руки. — Ты бы снял башмаки! Сама она была без туфель. Ее длинные каштановые волосы взлетали в такт ударам барабана и страстным гитарным переборам. Вигго пошел за ней — не мог не пойти. Она сама была танцем, прекрасным, живым инструментом, на котором хотелось играть и играть, раскрывая себя… — Какой ты славный, — воскликнула она и отпустила Вигго, давая ему возможность скинуть пиджак. Он радостно смеялся: она все время была рядом — то кружилась, легко и ритмично переступая, то прижималась к нему так близко, что они, казалось, сливались в одно существо. Ему страстно хотелось, чтобы эта музыка не кончалась никогда, — и тут она как раз кончилась. По дому прошел водоворот, увлекший танцующих на кухню, где стояло холодное пиво. Волна унесла и девушку; Вигго остался один, словно обломок затонувшего корабля. Немного постояв, он вышел обратно в темноту и направился к своему безмолвному дому. А там — Ригмур и Эйгиль стояли у стола с полными стаканами. Они были такие же возбужденные, как и он сам. — Боже, как ты незаметно подкрался! — Они переглянулись. — Гляди-ка, он снял башмаки, он шпионит за нами, точно! — хохотала Ригмур. — Мы слышали, как ты играл наверху, — спокойно сообщил Эйгиль. — Поднялись за тобой туда, все обыскали… — Весь дом обшарили, — коротко подтвердила Ригмур. — Где же ты был? — спросил Эйгиль, но ответа дожидаться не стал. Поспешно допив свой стакан, он поблагодарил хозяев за прекрасный вечер и раскланялся. Надо выспаться — завтра ему предстоит важное дело… Вигго смотрел и не верил собственным глазам. Они притащили сюда виолончель! Он подошел к ней — и внезапно ноги его опять ощутили башмаки, которых не было! — Это я попросила Эйгиля принести ее вниз, — проговорила Ригмур за его спиной. — Теперь вроде бы это модно. Эйгиль считает, что ее можно хорошо продать, ведь ты на ней больше не играешь. На эти деньги и устроим свадьбу. Мы же не станем приглашать много народу! — Она прильнула к нему, грузная и чуть навеселе. Но тут же в ее голосе послышалась тревога: — Какой ты горячий! И где твой пиджак и башмаки? Тебя что, ограбили? — Как сказать, — пробормотал он, высвобождаясь из ее объятий. Обхватив виолончель обеими руками, он понес ее наверх и там, сев на стул, ласково и нежно погладил ее, словно спасенную от неведомой опасности, и наконец слегка дернул струну. И тогда вновь послышался рокот барабанов; властный, ни на миг не отпускавший его ритм жаром разлился по телу до самых кончиков пальцев. Туго натянутые струны превратились в кожу барабана, и ее ощущали уже не только пальцы: ноги его тоже отбивали ритм, и Ригмур в изумлении застыла на пороге и звать его не стала.
Перевод В. БолотниковаЖил-был мышонок. Маленький, но при том — необыкновенный. Бывают серые мышата. Бывают черные. И коричневые. А еще — белые. Но все они — обыкновенные. А наш мышонок был зеленый. Родители его, конечно, немало изумились. И уставились на него. Потом — друг на друга. А потом Мышиная Мама снова уставилась на свое дитя. Но Мышиный Папа все смотрел на жену и при том затылок почесывал… — Зеленое что-то, — сказал он. — Зеленый мышонок. Так и говорить надо. — М-да… Странное дело. — А при чем тут я? Мышиный Папа пошел в лес — прогуляться и обдумать случившееся. Он очень огорчился, что жена родила ему зеленого мышонка. Так огорчился, что даже не захотел поесть орехов, лежавших на земле. А дома сидела у колыбели Мышиная Мама и плакала. — Зеле-е-ененький ты мой, — всхлипывала она. — Каково же придется тебе, когда вырастешь? Мышиный Папа вернулся домой. Нет-нет, спасибо, ужина никакого не надо. Подперев лапкой подбородок, он словно застыл в этой позе и все глядел на портреты своих предков, развешанные на стене, и вид у него при этом был суровый. Мышиная Мама сидела рядом и шила. — Может, само пройдет… — сказала она. — Зеленый зеленым и останется. Взял он бедного зеленого мышонка и отнес к ели, на которой жила Сова. Пришел он домой, а жена его все плачет и плачет — тогда он нежно погладил ее по лапке: — Тише, тише, мать, тихо… Легли они спать. А жена все плачет. — Останься он жить дальше, — увещевал ее муж, — все бы на него только пальцем показывали. — Знаю, — рыдает жена. — А ты хоть прикрыл нашего сыночка чем-нибудь, чтобы он не простудился? — Прямо под елкой я его положил, где Сова живет, и еще мхом прикрыл. Когда я уходил, он крепко спал. Успокойся, мать, будет у нас другой мышонок. И он ласково почесал ее за ушками, по спинке да по брюшку, всеми силами стараясь ее утешить, и она наконец уснула — наплакалась, бедная. А Мышиный Папа никак не мог уснуть, хоть и утомился изрядно. Он лежал без сна, и все чудилась ему Сова и ее клюв. Наконец он вскочил. Скорей в лес, пока не поздно! А вдруг уже поздно?! Он помчался к той ели, бежал по лесу, залитому лунным светом, объятому тишиной. Совиная ель высилась среди дубов-раскоряк и белых берез — черная, прямая. Под ней спал Зеленый Мышонок — во сне он сбросил с себя теплый мох. Мышиный Папа мигом подхватил сынишку и стрелой помчался прочь. Что с того, что ребенок — зелененький слегка? А уж мать-то как обрадуется! Теперь бы только от Совы уйти. Мышиная семья жила под землей, в норке на поляне, лишенной тени и с такой короткой травой, что мыши и той в ней не спрятаться. Неважное, вообще говоря, место для жилья, но ведь мыши почти не выбирались наружу по ночам, когда Сова вылетала на охоту, а норка к тому же была сухая и удобная, да и родич их — крот — жил по соседству. Мышиный Папа добежал до края полянки и на мгновение замер во мраке, прежде чем решиться выскочить на опасный участок. «Только бы успеть», — думал Мышиный Папа и мчался так, что сердчишко его грозило разорваться. Но он не успел. Осталось пробежать последние двадцать шагов — как вдруг появилась Сова. На бесшумных крыльях вылетела она из лесной мглы и понеслась над поляной, низко-низко, зигзагами прочесывая короткую траву. Мышиный Папа прижался к земле и лежал не шевелясь, в надежде, что Сова его не заметит. Но тут как раз проснулся Зеленый Мышонок и почувствовал острый голод. И, конечно же, жалобно запищал в тишине полянки. Сова мигом услышала писк. Она рванулась туда, где он раздался, и теперь парила прямо над Мышиным Папой и Зеленым Мышонком. Мышиный Папа в отчаянии бросил сына и метнулся в сторону, чтобы Сова увидела его, а про Зеленого Мышонка забыла… И Сова вонзила в него свои острые когти, отнесла к себе на ветку и там расклевала его своим безжалостным клювом… Но не забыла Сова, что слышала писк мышонка. Снова полетела она на охоту и долго высматривала жертву своими немигающими совиными глазами. А Зеленый Мышонок снова уснул. И потому, что был он зеленый, такой же зеленый, как трава, Сова не нашла его. Настало наконец утро, и Сове пришлось вернуться домой, на ель. Когда Мышиная Мама проснулась и увидела, что рядом нет Мышиного Папы, она в отчаянии принялась ломать свои лапки и закричала: — Ах, я несчастная! Меня бросил муж! Но потом она выбралась из норки наружу — и там, в свете утреннего солнца, лежал ее зеленый малыш; он раскрыл свои глазки и запищал. Мышиная Мама была так рада, что забыла и думать о муже. Она быстро уложила малыша в колыбельку и накормила его, так, что он наелся как следует, даже объелся, а потом он лежал в колыбели и тихо гулил и наконец заснул. Выходит, не так уж и худо быть необыкновенным мышонком: не серым, а зеленым — как трава.
Перевод Э. ПереслегинойЖенщина обмакнула конец последней стрелы в коричневую, липкую массу, которую взбила в черепной выемке. Потом поставила череп на полку, так, чтобы малыши не смогли его достать. Двенадцать стрел уже лежали на гладком камне острием вверх, чтобы яд поскорее высох. Когда они и впрямь высохли, женщина вложила стрелы в колчан, висевший на внутренней стороне двери рядом с луком, дубинкой, двумя метательными копьями и длинной пикой. Потом она приготовила завтрак и разбудила мужа. — Сегодня ты получишь самый лучший яд, — сообщила она ему, пока они завтракали. — Женушка, ты — молодчина, — объявил муж, в ласковой улыбке обнажая острые зубы. Когда они позавтракали, жена помогла ему раскрасить тело, как полагалось перед военным походом. Временами она игриво прислонялась щекой к его могучей груди и обнимала его, а он гладил ее по спине, так что она изгибалась от сладострастия. Потом они и с этим покончили и наступило время наряжать воина. Корона из желтых и красных перьев попугая великолепно украсила его, он казался теперь очень высоким и внушал ужас, а ожерелье из фаланг птичьих лапок делало его просто неотразимым. А цепи из акульих зубов вокруг лодыжек — красота! Она прильнула к нему, маленькая, ласковая и горячая. Он возбужденно засопел, обнял ее, прижал к себе и затеребил узел на ее юбке. — Нет, нет, нет, не раньше, чем ты вернешься домой с добычей, — сказала она, протягивая ему оружие. — Не раньше. Помни, в сумке — отравленное мясо. — Да брось, мы бы еще успели — небось не опоздаю, — выговорил он, тяжело дыша. Она в ответ только засмеялась. — Иди, иди. Он нехотя пошел к двери. Потом она стояла и смотрела, как он спускается по тропинке. Он повернулся и помахал ей рукой. — Возвращайся скорее, — прошептала она. Когда его не стало видно, она вошла в дом и по-матерински принялась хлопотать вокруг проснувшихся малышей.
Перевод О. РождественскогоИх скамейка была занята. На ней сидели двое рабочих и расправлялись с завтраком. Один из них скомкал бумагу из-под бутербродов и швырнул в стоящую поблизости урну. Поуль все же присел на край скамейки. Когда придет Ева, они поищут другое место. Рабочие сидели, задумчиво глядя в землю перед собой, и молчали. В такую жару пропадает всякая охота разговаривать. Невдалеке, как раз в том месте, откуда обычно появлялась Ева, садовник что-то с жаром втолковывал двум мальчишкам; вот один из них скорчил рожу, и они стрелой помчались к игровой площадке. Поуль вынул из кармана журнал и принялся дочитывать статью, начатую еще утром. Пакет с бутербродами и полбутылки светлого пива он поставил в тень под скамейкой. Он уже почти покончил со статьей, когда один из рабочих буркнул что-то насчет того, что пора, дескать, идти снова впрягаться, и они поднялись. Тот, что первым нарушил молчание, по-видимому продолжая прерванный спор, многозначительно сказал: — Так что, Поуль, не говори потом, что тебя не предупредили. — Что? — удивился Поуль. — Что ты сказал? — Он в недоумении оторвался от журнала. — Тебя что, Поулем звать? — в свою очередь, удивился говоривший. — Да. — Ха! Его тоже. — Он ткнул пальцем в сторону своего товарища. — A-а, понятно. — Поуль улыбнулся. — Но, между прочим, тебя это тоже касается, сынок, — продолжал рабочий. — Я сказал, не говори потом, что тебя не предупредили. Мы все уже получили предупреждение. — О чем? — О чем? О чем же еще можно предупреждать сегодня, дружище? — Рабочий внимательно посмотрел на Поуля, но, поскольку тот недоуменно молчал, перевел взгляд на своего товарища и неодобрительно покачал головой. — Ну вот вам, пожалуйста, еще один, — сказал он. — Господи, да вы что, спите все, что ли? Поуль с удивлением смотрел, как они неторопливо удалялись, громко стуча тяжелыми деревянными башмаками. Говорят какими-то загадками. Тоже мне, умники. Он не стал ломать голову над их словами и продолжал читать: «…и кроме того, мы теперь так много знаем о практически неограниченных способностях человеческого организма к приспосабливанию, что этот фактор можно расценивать в качестве надежного противодействия паникерским настроениям определенных кругов. Нет и не может быть никаких оснований для паники…» — Привет, Полли. — Наконец-то, Снус. Что так долго? — У нас была ревизия. Я уж думала, что вообще не вырвусь. Да, Гурли тебе кланяется. — Ей тоже привет. Скажи, что после мальчишника я зайду за ней. — Хорошо, обязательно передам. А ты что читаешь? Он показал сестре журнал. Популярный ежемесячник карманного формата в красивой цветной обложке, на которой изображен развод дворцового караула в парадной форме. — Если хочешь, возьми, когда я прочту. — Да нет, спасибо. А что, там что-нибудь интересное? — Иногда кое-что попадается. И пишут здорово, так, что любому понятно. Я вот читаю отличную статейку — какой-то ученый утверждает, что не стоит бояться атомной войны. Говорит, нет никаких оснований для паники. Оказывается, это вовсе не так опасно, как считают некоторые, если, конечно, правильно выбрать место. Хотя все равно, много людей погибнет от радиоактивной пыли. Но способность человеческого организма к приспосабливанию… Поуль заметил, что мысли Евы где-то далеко, и поспешил закончить: — Тут сказано, что он крупный специалист в этих вопросах. — Кто он? — Специалист. — Специалист? A-а. Ну что ж, может быть, им виднее. Послушай, Полли, я тут видела на складе мануфактуры такой материальчик для кухонных занавесок! И всего по три сорок пять за метр… И они перешли к разным метрам, сантиметрам, — в общем к практическим вещам, и болтали так до конца обеденного перерыва; потом каждый вернулся к себе на работу.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод П. МамоноваОна ехала в автобусе, возвращаясь домой из больницы. Слезы капали из глаз, катились по щекам и крыльям носа, оставляя солоноватый привкус во рту. Прижавшись виском к стеклу, она смотрела на капли дождя, которые странными толчками скользили вниз. Сейчас он там один-одинешенек в палате, в этом их закрытом отделении. Они завладели им, люди в белом, с профессиональной ловкостью взбивали ему подушку, переворачивали в кровати, кормили. Теперь ответственность свалилась с нее. Что ни говори, а все-таки облегчение. Как странно вернуться домой в пустую квартиру. Говорить в пустоту, не получая ответа. И никто-то тебе уже не возразит. Собравшись с духом, она вошла в его комнату. И сразу ощутила его незримое присутствие. Запах спиртного, табака, запах дегтя от того снадобья, которым он натирал себе поясницу — лошадиное зелье, как он выражался. Она посмотрела на пол — всюду пятна. Иссиня-черные от чернил и туши, бурые от вина и чая. Она стояла, опустив руки, хотя уборки здесь было полно. Музыка, эта его музыка, которую он без конца заводил, все еще звучала в комнате. Она повернулась и вышла, прихватив с собой несколько пустых бутылок, плотно прикрыв за собой дверь. На следующий день она снова пришла в больницу, незадолго перед обедом. Она сидела у больничной койки в растерянности, не зная, что бы ей такое придумать. Они напичкали его успокоительными, и он даже толком не мог отвечать на ее вопросы. Просто лежал и смотрел в потолок. Она где-то читала, что так вот бывает перед смертью. Она взглянула на носик поильника, на пластмассовый стаканчик, и ей сделалось жутко: уж не дали ли они ему что-нибудь такое? Она приподнялась со стула, надеясь, что он не заметит, как она уйдет, но он чуть повернул голову и перевел взгляд с потолка на дверь, вяло шевельнул пальцами. Пусть уходит. И вот она снова дома. Хоть бы дети пришли или хоть бы зазвонил телефон, на худой конец — хоть бы мойщик окон явился. Запасной, так сказать, вариант. Но дети старались держаться ото всего от этого подальше, оно и понятно: обстановка перед тем, как его увезли в больницу, была малоприятная. А она стала для них как бы частью того кошмара, о котором они предпочли бы вовсе забыть. Она опять стояла в дверях его комнаты: кисточки, бумага, книги, журналы раскиданы или свалены как попало, все в диком беспорядке. Но она не стала ничего прибирать. Разве ей самой понравилось бы, если б, вернувшись домой, она нашла свои вещи разложенными по местам так, как захотелось бы кому-то другому — попробуй потом разберись. Кроме того, она просто не могла себе позволить прикасаться к этим вещам именно сейчас, когда сам он оказался за бортом. За портьерой в углу на подоконнике она обнаружила два припрятанные стакана с остатками какого-то вина. Она взяла и попробовала, просто из любопытства. Что-то крепкое на вкус, но только не вермут, хотя и на коньяк непохоже. По телу сразу разлилось приятное тепло. Она прихватила с собой на кухню второй стакан и там допила и его тоже. Сразу как-то полегчало на душе. В каком-то смысле просто стыд и срам, что она никогда не в силах была составить ему компанию. Очень может быть, что тогда бы они прекрасно ладили. И не было бы этих ее вечных упреков. Но она буквально заболевала, стоило ей только попробовать. Какие-нибудь несчастные две рюмки — и с ней бог знает что творилось. Не говоря уже о том, что весь следующий день бывал совершенно испорчен. Он пил как лошадь, а все муки похмелья доставались ей. Нет, это занятие было не для нее. А какое вообще занятие было для нее, во всяком случае, когда она оставалась одна? Она моментально терялась, не знала, что с собой делать. Несамостоятельность, несовременность — все сплошь на «не», и скидку на возраст тут делать нельзя. Беда в том, что прежде она никогда не оставалась вот так одна. Она перебралась на собственную квартиру прямо из родительского дома, всегда шумного, оживленного. Потом все сосредоточилось на нем, прежде и раньше всего был ОН, а кроме него — дети, друзья, родные. Ей часто хотелось побыть одной, хотя бы несколько дней, пусть даже часов, но это так редко случалось. Теперь же она просто не знала, куда ей деваться со своим одиночеством. Она уселась со своей чашечкой кофе перед аквариумом, который дети так и не удосужились забрать с собой. Долго так сидела, глядя в каком-то трансе на этих полусонных рыб за стеклом, которые передвигались толчками, как те дождевые капли на стекле автобуса. Может, все в мире движется таким вот образом, исключая человека? Она смотрела однажды фильм, где даже люди передвигались как-то неравномерно — новая техника, чтобы проиллюстрировать подчиненность человека машине, технологии. Там одни только автомобили составляли исключение, неслись беззвучным плавным потоком, оставляя за собой студенистый, светящийся след. Отвратительный фильм, кончавшийся поножовщиной, которой никто даже не пытался помешать. Толпа зрителей толчками перемещалась к выходу. Она оторвалась от аквариума, пошла и уселась перед телевизором. Теперь она будет ходить к нему только два раза в неделю, решила она. Ему стало получше, он уже начал вставать и не нуждался в столь частых посещениях, мог уже обходиться без нее. И разве поговоришь как следует, сидя в комнате для свиданий среди других больных, среди всех этих посетителей, таких вроде бы бодрых и жизнерадостных, а уходивших оттуда с потухшими глазами и поникшей головой. Она решила что-нибудь поделать в саду. От физической работы и настроение улучшается. Она сгребала в кучу листья на газоне, когда ей послышались чьи-то шаги. Вот он, кажется, стоит у дверей. Отшвырнув грабли, она метнулась к дому. Никого. Уж не сходит ли она с ума? Здесь ей то и дело чудились его шаги, мерещилась его фигура за углом, слышался его голос. Даже не убрав тачку, она вбежала в дом. Плотно прикрыв дверь, зашторила окна. Она уселась в кресло спиной к окну. Отныне и сад для нее не утешение. Чтобы отвлечься, она стала наугад перелистывать свою старую кулинарную книгу, потрепанную «Кулинарную книгу фр. Енсен», в которой скопилась масса всяких вырезок, за целых двадцать лет. А что, если испечь торт и отнести ему в больницу? Он вежливо скажет «спасибо» этим своим новым, равнодушно-глуховатым голосом и, как толькоона уйдет, отдаст его медсестрам. Вообще-то он никогда не любил сладкого. Она закрыла книгу и поставила ее на место, одна из вырезок упала на пол. Она подняла ее, рассеянно пробежала глазами. Вырезка из газеты: СОВЕТ ТЕМ, КТО ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ПРИЕМ, и дальше несколько строк о том, как уберечься от опьянения на случай всяких там праздников и вечеринок. Она терпеть не могла всех этих застолий и уже скомкала было вырезку, чтобы выбросить, но тут же снова ее расправила. Надо было бы уже давным-давно воспользоваться этим советом, они могли бы иногда немного выпивать вдвоем, и она бы совсем не мучилась потом, стоило только выпить предварительно полстакана оливкового масла — ну, это не для нее, — или же порцию взбитых сливок. Насчет сливок она впервые слышала. Просто замечательно. Оказывается, тогда алкоголь не будет всасываться в кровь, и если даже выпьешь иногда в торжественном случае, вреда от того не будет. Она достала одну из тех самых недопитых бутылок, что обнаружила припрятанными у него в шкафу. Надо проверить рецепт. В холодильнике у нее как раз оставалось немного взбитых сливок. На сей раз она от души развлекалась, слушая диктора «Новостей», потом переключила на «Прогноз погоды». Она сидела одна и улыбалась, сама удивляясь своему состоянию: она как бы отогрелась, и на душе стало в общем-то беззаботно. Никогда прежде ей не бывало так хорошо наедине с собой после выпитой рюмки. Значит, все верно, опыт удался. Не исключено, что она снова сможет ходить на эти противные приемы. При этой мысли она улыбнулась.
Перевод П. МамоноваПоследнее слово оставалось, естественно, за родственниками. Сама она уже не в состоянии была принимать какие-либо решения. «Во имя науки» — про эту науку им прожужжали все уши. Они были в полнейшей растерянности. Может, и в самом деле ей будет лучше? Но все-таки операция… Как она перенесет ее, не станет ли в результате совсем беспомощной. Они собирались вместе, долго, до изнеможения спорили, причем все сводилось в общем-то к одному-единственному пункту, а потом расходились, так ничего и не решив. Всякий раз они застревали на одном и том же: кому-то ведь придется ухаживать за старухой после операции, а это, может статься, будет совсем не просто, если даже теперь она доставляет столько хлопот, поэтому в первую очередь следовало представить себе, как бы она сама к этому отнеслась, если бы сумела оценить ситуацию, что же до интересов науки, так это их просто не касалось. Понятное дело, она не принимала участия в этих разговорах, все начиналось лишь после того, как ее укладывали спать и включалось радио, чтобы, не дай бог, ни словечка не проникло сквозь тонкую перегородку между ее спальней и комнатой, где происходили совещания. Однажды, во время очередной, всем надоевшей дискуссии раздался телефонный звонок, и вышло так, что окончательное решение было принято за считанные секунды. Тот, кто первый взял трубку, и вынужден был дать окончательный ответ, всем прочим оставалось лишь молча кивать и соглашаться. Разговор закончился, и все как-то сразу успокоились и даже повеселели, заговорили громко, кто-то засмеялся, и ни один из них не заметил, как она появилась в дверях. Высохшая, маленькая и сморщенная, закутанная в старую ночную рубашку, которая давно ей стала велика, возникла она перед ними, словно по волшебству. Хоть бы повернулась дверная ручка или дверь, что ли, скрипнула… Этот слабый голос никак не мог пробить себе дорогу сквозь общий гам, но, как только они поняли, что она пытается что-то сказать, стало тихо, так тихо, что каждый услышал собственное дыхание. И тогда она повторила свой несложный вопрос: «Что случилось?» Что случилось? Как ей объяснить? «Ну, видишь ли, мы как раз обсуждаем… мы вроде бы решили…» Нет, совершенно невозможно вот так вот взять и сказать ей о принятом решении, лучше как-нибудь потом, в спокойной обстановке, пусть уж кто-нибудь один… Потом. А пока они сказали ей, что просто решили сегодня собраться, потому что вряд ли теперь смогут видеться так часто, как прежде, своего рода прощальная вечеринка, у всех накопилась масса дел, и кто знает, когда еще удастся встретиться. Она впервые слышала, что они часто собираются вот так вместе, хотя сборища происходили в ее собственной квартире, нет, она и понятия не имела о каких-то там их сборищах, просто ей досаждала излишняя суета вокруг нее, она чувствовала ту тревожную атмосферу, что окружала ее в последнее время, сегодня вот дошло до того, что она даже не смогла уснуть. Она попросила их уйти. Ну и ну! А они-то были уверены, что ей только приятно видеть их подле себя. Ведь именно поэтому они и назначали встречи не где-нибудь, а в ее доме, мол, сделаем заодно доброе дело, навестим старушку. А там побыстрей уложим ее спать и спокойно все обсудим. «Лучше бы вы все ушли», — повторила она свою просьбу и добавила, что в последнее время ей хочется покоя и только покоя, что вот здесь — она дотронулась пальцем до седых и редких волос — только усталость и пустота, пустота и усталость. Все поняли, что момент настал. Пусть самый решительный из них встанет и объявит ей наконец то, ради чего они собрались здесь. И он встал, шагнул к ней и принялся, — быть может, чуточку излишне вкрадчиво, — объяснять ей, что ее состояние их тоже очень тревожит, обидно, что она так сдала, а ведь какая у нее была память, просто исключительная. Обидно и нелепо. Вот они и решили переговорить с одним врачом, и тот утверждает, что теперь делают такие операции, которые полностью восстанавливают умственные способности, и что она скажет насчет такой операции? Все затаили дыхание, решение-то уже было принято, даже день госпитализации назначен, а ну как сейчас она скажет «нет»? Она молчала — жалкая, серая моль на фоне черного дверного проема. И тут их прорвало. «Ну, как ты считаешь?» — наседали они на нее, дрожа от нетерпения — еще немного, и этот вихрь сомнет, сдует прочь жалкую моль. Она беспомощно улыбнулась — будто пересохший пергамент треснул на сгибе, — потом кивнула: «Я не знаю, про что это вы, но вы ведь хотите как лучше, значит, вам и решать, только сейчас, пожалуйста, уйдите, дайте мне отдохнуть…» Она повернулась и исчезла — будто бесплотное существо порхнуло в темноту. Ошарашенные, они сидели не двигаясь. Им, значит, решать. Только теперь они получили разрешение решить то, что уже было решено. Крохотный, одряхлевший мозг сформулировал все так четко, что им стало не по себе, «Ну вот, теперь все в порядке, так ведь?» — произнес наконец один из них с наигранной бодростью, — надо же было как-то выбираться из этой трясины, — и они поспешно согласились, смущенно закивали, да, да, конечно, все устроилось как нельзя лучше, а теперь пора и по домам, раз она так попросила. И они быстренько выбрались из трясины на берег, разыграв обиду. Можно подумать, они были оскорблены в своих лучших чувствах: «Да она просто выставила нас… Тратишь вечер за вечером, а тебе указывают на дверь. Ни на что не похоже». И, укоризненно покачав головами, они разошлись. Накануне отправки в больницу они явились к ней, чтобы помочь собраться. Она озабоченно сновала по комнате, разговаривала сама с собой, просила уложить то одно, то другое и вообще производила впечатление ужасно деловитой дамы, постоянно спрашивая, надолго ли она туда, и если надолго, не мешало бы захватить еще кое-что, вот это и вот это… Но они забыли спросить о сроках выписки и ничего не могли ответить, обещали только, что будут часто ее навещать и смогут принести все, что понадобится, попозже. Она успокоилась, и назавтра все отправились в путь с легким сердцем, будто на увеселительную прогулку. По дороге она с любопытством разглядывала якобы незнакомые ей улицы, те самые улицы, на которых прошла ее жизнь. Ей объясняли, подсказывали названия, но и это не помогало. Когда наконец подъехали к больнице, все с облегчением увидели, как спокойно она отдалась в руки медицинского персонала. Оставив номера своих телефонов в канцелярии, они попросили сразу же сообщить им, как пройдет операция, и быстренько ретировались. Телефон зазвонил у одного из них, просили сообщить всем родственникам: операция прошла благополучно. Пациентка чувствует себя удовлетворительно, и посещения разрешены прямо с сегодняшнего дня, учитывая преклонный возраст больной и исключительную сложность случая. С рекордной быстротой они собрались у ее постели, стояли, молчали, всматривались. Изможденное старушечье лицо на белом фоне подушки, глаза прикрыты синеватыми веками. Но уголки впалого рта то и дело подрагивали, являя подобие улыбки, а пергамент щек окрашивался розовым, будто слабая лампочка зажигалась на секунду где-то внутри. Потом лицо угасало, старея на глазах, и снова казалось лицом дряхлой старухи, хотя она вовсе не была дряхлой старухой. Худые руки недвижно покоились на одеяле, существуя словно сами по себе. Тело совсем потонуло в мягкой глубине постели, все внимание приковывала эта загадочная голова, увенчанная повязкой — там скрывалась тайна: неведомый результат уникальной операции. В дверях показался врач и жестом пригласил последовать за ним. Он сказал, что на первый взгляд все прошло удачно, но рано делать окончательные выводы. Операцию же сделали так быстро потому, что по счастливой случайности к ним поступил совершенно безнадежный пациент, жертва дорожной аварии, и можно было сразу же пересадить пациентке еще нормально функционировавший мозг. Закончив объяснение, врач разрешил всем пройти обратно в палату. Они столпились у кровати, с интересом разглядывая ее. Казалось, то была уже не она и в то же время она, та самая. Странная улыбка и этот легкий румянец щек появлялись все чаще и чаще, вдруг она шаловливо рассмеялась, хотя глаза оставались закрытыми и руки лежали все так же неподвижно. Она смеялась, и какие-то невнятные слова вплетались в смех, вызывая жуткое чувство. Непонятно. Казалось бы, слава богу, что она не страдает, а напротив, чему-то радуется, ей, кажется, очень весело, но кто в последнее время слышал ее смех? Откуда он взялся? Наконец стали различимы слова, это был жаргон, явно молодежный жаргон, где она могла наслушаться такого? Они с любопытством склонились над ней и с трудом разобрали, что бредит она о какой-то веселой пирушке, она просила налить ей побольше в стакан, можно, конечно, хлебнуть и прямо из горлышка, если найдется еще бутылка, — и она заразительно смеялась. «Она хочет пить», — решили они и бросились было разыскивать медсестру, но тут раздался такой взрыв звонкого хохота, что они застыли на месте как прикованные. Вдруг она открыла глаза и рывком села в кровати, взгляд исполнился безумного ужаса, и, схватившись руками за лицо, она дико закричала каким-то чужим мальчишеским голосом, обессиленно упала обратно в подушки и затихла. Это был конец, она была мертва. Поднялся переполох, родственников тут же оттеснили от постели засуетившиеся врачи. Осмотреть, проверить, обменяться мнениями — это был их долг. Наконец лечащий врач отвел их в сторону и объяснил все по порядку. Он сказал, что пересаженный мозг принадлежал молодому парню, который, возвращаясь на машине с пьяной пирушки, врезался на бешеной скорости в дерево, и что теперь понятно — мозг воспроизвел последнее, что запечатлелось в нем: веселые минуты праздника и жуткую аварию. Они вспомнили, что уже в процессе операции, как только мозг был пересажен, они услышали ее смех. И естественно, пациентка должна была с точностью повторить всю ситуацию, начиная с пирушки и кончая аварией. То есть она должна была умереть. Теперь-то ясно, что так оно и должно было случиться, но разве можно все предвидеть заранее при столь сложном операционном вмешательстве, впрочем, можно утешаться тем, что данный случай чрезвычайно обогатил науку, и, в конце концов, сама пациентка только выиграла, ничего не проиграв. Они вернулись домой, в ее квартиру, и молча расселись в той самой комнате, где был вынесен приговор. Никто не осмеливался заговорить об этом, но все чувствовали ее невидимое присутствие. Вот она невидимкой проносится мимо, смеясь этим своим странным смехом. Она то здесь, то там. Остановить бы ее, поймать, объяснить ей, но снова и снова она выскальзывает у них из рук, продолжая свой летящий бег, сквозь них — прочь от них.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод С. ТархановойЕсли вечеринку устроить в складчину, денег вполне хватит, так почему бы и не справить новоселье? Квартире только на пользу пойдет, если ее разок как следует перевернут вверх дном и прокурят. Всюду свежая краска. Стены побелены, занавески выстираны, выглажены, полы натерты. Ремонт закончили всего неделю назад, и Гудруна все еще удивленно расхаживает по комнатам, оглядывая свое новое обиталище. Где она? Что все это значит? Муж выгнал Гудруну из дома. Так, по крайней мере, говорила она вначале, потом стала рассказывать, будто сама ушла. У Эйнара другая версия. Гудруне она известна, и Эйнару тоже известна версия жены; чуть ли не обо всем держались они разных мнений, и тянулась эта возня добрых полгода. Так больше продолжаться не может — только в этом оба были согласны. С необыкновенной изобретательностью изводили они друг друга; когда же остались — каждый с половинкой прежней общей жизни в руках — оба сочли, что впредь смогут спокойно встречаться и полюбовно ладить друг с другом, хотя бы ради детей, а дети пусть живут, где захотят: в обоих домах для них готовы кровати, и там и тут всегда будут им рады. Дети ведь по природе своей — маленькие кочевники, но притом достаточно взрослые, чтобы самостоятельно переходить от матери к отцу и обратно; только в тот вечер, когда назначено новоселье, надо оставить их у отца — об этом Гудруна уж позаботится. А не то еще доложат ему обо всем, что там будет. Гудруна потратила на переезд целую неделю в счет отпуска — конечно, немножко жаль этих дней, неделя наверняка пригодилась бы ей потом, но сейчас ей не терпелось как можно скорей привести дом в порядок. Скорей соорудить что-то вроде ограды вокруг своей жизни и знать: от сих до сих простирается моя власть… Она обзвонила друзей. Сначала колебалась — письменно ли всех приглашать или устно, но выбрала второе: и поговорить можно со всеми, и сразу получить ответ, а стало быть, тут же наметить распорядок праздника. Всем гостям Гудруна раздала поручения: кому — приготовить салат, кому — испечь хлеб, а кому — купить сыр, паштет или что им угодно. Всем было велено принести из напитков столько, сколько они сами захотят выпить, и чуточку сверх того. Сама Гудруна выставит на стол баранью ногу и свой знаменитый пирог. «Печально знаменитый, — поправила ее Анетта, — забыла ты, что ли, как в прошлый раз потребовалась пила, чтобы его разрезать?» Обе посмеялись над прошлым разом, но прошлое уже уступило место сегодняшнему, не так разве? Улла с Еспером принесут ножи и вилки. Эльса доставит рюмки. А у самой Гудруны уйма зеленых стеклянных тарелочек. Щеки ее пылали. Она без конца записывала — для памяти — все дела и переставляла стулья, прикидывая, как будет лучше всех рассадить. Все приглашенные, кроме двух, обещали прийти. Но ничего — как говорится, в тесноте, да не в обиде — от этого лишь веселей. Пусть Эйнар знает, как радостно она начинает новую жизнь. У него-то небось не хватит духу вечеринку устроить. Правда, ему и дом остался, вроде бы нет нужды справлять новоселье, хотя уж чего-чего, а места там вдоволь, после того как Гудруна вывезла оттуда часть мебели. Гудруна рассмеялась. Снова в душе всколыхнулись злоба, злорадство. Она-то думала, все в ней перекипело, а выходит, она по-прежнему живет в ядовитом чаду обиды, но ничего, это лишь силы прибавит. Видел бы сейчас ее Эйнар! Тове и Улла пообещали прийти пораньше — помочь Гудруне накрыть на стол. Господи, вечно одна и та же картина, сколько бы ни силились от нее отойти: только женщины всякий раз и хлопочут на кухне. Вообще-то, Гудруна развелась с Эйнаром во многом из-за споров вокруг этого самого дела, и вот теперь, когда отгремела битва, она опять же стоит на кухне и говорит «да-да» и скороговоркой благодарит Тове и Уллу за то, что они предложили ей свою помощь, и, конечно, пикнуть не смеет, что, мол, и Нильсу и Есперу тоже бы не грех ей помочь. Все шло обычным чередом, пока вдруг не позвонил сам Еспер и не предложил себя на роль «кухонного мужика». Значит, не так уж и плохо обстоит дело.
Перевод Б. Ерхова«Завтра я уйду. С завтрашнего дня между нами все кончено». Он терпеливо вздохнул — как она не понимает, что это — исключено, немыслимо, она всегда будет с ним, иначе он просто не сможет существовать, — и в твердой уверенности, что столь веские доводы, конечно же, решают все проблемы, он заснул. Но, когда он проснулся на следующее утро, ее постель была пуста, стул, где лежала ее одежда, тоже был пуст, ее дорожный чемоданчик исчез, пропали и брошенные посредине комнаты туфли. Он снова перевел взгляд на постель. Та, конечно, была пуста, но все-таки не совсем: на подушке оставалось углубление от ее головы, простыня примята, край одеяла откинут — постель была не такой пустой, как стул или пол, не сохранившие никаких видимых ее следов. Он осторожно, не осмеливаясь разрушить контуры очертаний ее головы, положил руку на подушку. Не была ли подушка все еще немного теплой? Как давно она ушла? Он закрыл глаза, перебирая в памяти события вчерашнего вечера, и вспомнил все до момента, когда она сказала, что между ними все кончено. Именно это было самое важное, все кончено, так сказала она сама, но смысла этих ее слов он понять не мог. Он открыл и закрыл рот, как рыба, хватающая воздух, в комнату постучали, и он побежал к двери, чувствуя, как противно дрожат у него колени. Принесли завтрак, он сам заказал его вчера, две порции именно на это время; он взглянул на часы: заказ был выполнен в срок, вчера вечером он отметил кое-какие погрешности в обслуживании, но, нужно отдать им должное, точность они соблюдали. Загораживая собой проход, он приоткрыл дверь, пробормотал обязательное: «Спасибо, благодарю вас», — и неуклюже протащил поднос в комнату, после чего сразу осторожно, словно опасаясь разбудить спящую, закрыл дверь. Он опустил поднос на постель и равнодушно взглянул на него. Есть не хотелось, но нетронутые тарелки выглядели бы странно, ведь он сам заказал завтрак. Он решительно плеснул в чашку кофе и отпил из нее, налил вторую до половины и снова приказал себе: обязательно надо поесть. Иначе, что они подумают, когда придут за подносом? Он намазал половинку булочки джемом и механически начал жевать ее, роняя на простыню мелкие крошки. Заметив это, он посыпал крошками и соседнюю постель, а для пущей убедительности воспользовался вторым столовым прибором, когда принялся за вторую булку. Он улыбнулся, когда с явным умыслом, но как бы невзначай, мазанул джемом чехол ее перины. «Какая же ты неловкая. Пора бы привыкнуть к завтракам в постели. Смотри, что наделала!» — шутливо сказал он, указывая на крошки и пятно на перине. От резкого движения кофе выплеснулся, забрызгав подушку множеством мелких пятен. «В самом деле, надо с этим кончать! Ты залила все на свете». Убрав с кровати поднос, он стал одеваться, раскрыл чемодан, уложил в него пижаму и туалетные принадлежности и тут вспомнил о книге, оставшейся на ночном столике. Зачем он брал ее с собой? Когда он собирался читать? Он бросил книгу поверх остальных вещей и захлопнул крышку чемодана. Теперь комната опустела по-настоящему. Он покинул ее и пошел вниз по лестнице, потом через некоторое время вспомнил, что в гостинице есть лифт, нашел кнопку вызова и проехал последний лестничный пролет до первого этажа, где заплатил по счету. Портье спросил у него, не остался ли еще багаж наверху в номере, он мог бы послать за ним носильщика. «Нет, нет». — «А где ваша жена? Вам вызвать такси?» — «Жена вышла до меня», — запинаясь, ответил он, тут же сообразив, что сказал унизительную глупость. Нет, такси им не нужно — они не прочь прогуляться — подышать свежим воздухом — до станции вовсе недалеко — да, да, портье прав, вчера вечером они приехали на такси… Чтобы как-то оправдаться в своем странном поведении, он дал портье слишком много денег на чай и поспешил к выходу — к вращающейся двери, которая вытолкнула его наружу. Здесь, на улице, было безлюдно и по-утреннему мглисто, совсем не стоило покидать гостиницу так рано. Они ведь договорились, что позавтракают и затем побудут в номере до самого расчетного часа, и вот он оказался здесь, на улице, один, да и к чему оставаться в номере теперь? Ее тут он, конечно, не встретит, на это он и не надеялся, и искать ее тоже бесполезно: где искать и, собственно, к чему? Она и не обещала, что их связь будет продолжаться вечно, следовало довольствоваться тем, что все было хорошо, пока продолжалось. Он слонялся по пустынным улицам, ничего не видя вокруг, у него не осталось об этом городе никаких воспоминаний, словно он никогда в нем не бывал. Единственное, что он замечал, было его собственное зеркальное отражение, двигавшееся рядом в больших витринах или стеклянных дверях. Он приветственно кивал отражению головой. «Может быть, она еще вернется…» — утешал он себя. Дойдя до железнодорожной станции, он принялся изучать вывешенную в вестибюле карту. Быстро отыскав свой собственный город, он очертил пальцем вокруг него воображаемый круг; все гостиницы и рестораны внутри него были уже ему знакомы, новые места следовало искать дальше. И хотя он отчетливо понимал, что вряд ли отличит знакомый город от того, где еще не был, его все равно мучила жажда постоянной новизны. Наконец его палец остановился на названии, показавшемся многообещающим. Эта поездка была бы долгой и потому более дорогостоящей и обременительной, но все же он выбрал именно этот город и направился к автомату, чтобы отыскать в телефонной книге подходящую гостиницу, ведь, вероятно, в городе не одна гостиница, и есть из чего выбрать, но тем не менее позвонил в первую же, на которую натолкнулся, под названием «Астория», совсем не интересуясь, есть ли в городе еще другие. «Я могу снять у вас комнату на двоих в следующую субботу?» — спросил он и назвал свое имя и адрес. Ему ответили, что заказ принят, и он положил трубку с неожиданным чувством, что все снова идет самым наилучшим образом, пусть она и не стоит рядом и не участвует в обсуждении планов на очередной уик-энд, как было раньше. Он бодрым шагом пошел к таблице расписания поездов, отыскал подходящий рейс и сел на станционную скамью в ожидании поезда. Но захочет ли она поехать с ним в следующую субботу? И каким образом восстановить с ней связь? Утренний воздух был сырым и промозглым, он весь замерз и дрожал от холода. В следующую субботу он отправлялся в путь полный оптимизма. Она, конечно же, будет ждать его в поезде или в самом городе, возможно, она уже в гостинице. Он спросил дорогу до «Астории» и прошел расстояние между станцией и гостиницей неторопливым шагом, сохраняя полное душевное равновесие. Вестибюль отеля был обставлен с не оправданной для провинциального городка роскошью, он неслышно прошел по толстому мягкому ковру к стойке портье и назвал свое имя, уже занесенное, как выяснилось, в книгу с помпезным кожаным переплетом и с золотой надписью «Предварительные заказы». Едва заметный крестик, проставленный рядом с его фамилией, несомненно означал его благополучное прибытие в гостиницу. Отложив карандаш, портье поднял к нему вопрошающее лицо: «У вас есть еще багаж?» — «Нет. Комната нужна только на ночь», — объяснил он. «А где же ваша жена?» — «Она приедет позже». Он поднялся к себе в номер и закрыл за собой дверь на ключ, аккуратно снял покрывала с обеих кроватей и, сжав голову руками, лег на одну из них; он лежал и смотрел на постель рядом, которая была пуста. Он долго лежал так, без движенья, но в конце концов оживился, наклонился над соседней подушкой и принялся делать в ней углубление, отпечаток красивой женской головки, немного примял простыню и взбил одеяло так, чтобы под ним могло уместиться ее худощавое тело. Потом он выключил свет. «Ты не уйдешь от меня опять?» — прошептал он в темноте. «Нет, — ответила она ему, — то была минутная прихоть, нечаянная глупость, сама не знаю, как я могла так поступить». — «Ты точно будешь здесь завтра утром? Я заказал завтрак на двоих». — «Конечно, милый». — «Тебе нравится лежать вот так рядом и шептаться в темноте?» — «Ты сам знаешь, ты уже спрашивал меня, здесь уютно и тепло». Он дотронулся до нее рукой и был счастлив от сознания того, что знает ее так близко.
Перевод Э. ПереслегинойМаклер остановил машину у въезда в квартал, где жили молодые, которые собрались ехать за город смотреть разные дома. Широко улыбаясь, он открыл дверцу машины и пригласил их сесть. Оба они очень ему нравились. Мужчине лишь недавно исполнилось тридцать, лицо его выдавало твердость характера и решимость взять свое от жизни. Женщина была на сносях и в основном помалкивала. Она явно витала в розовых облаках любви и с почтительным восхищением относилась к сделкам, в которых ровно ничего не понимала. Приятные люди. На них, можно сказать, с неба свалилось наследство, величина которого была маклеру точно известна, словом — тут он запустил мотор — с такими людьми ладить нетрудно. Муж-то, конечно, себе на уме, но что поделаешь: маклеру по душе молодые парни с крепкой головой на плечах. — Сегодня мы поедем в Брегнерёд, — сказал он. — Там я кое-что присмотрел, как раз то, что вам надо. Четыре комнаты с чуланом, центральным отоплением и восхитительным садом. Дом слегка на отлете, но вы уж не обращайте внимания. Хозяйку его оставил муж, и она вынуждена срочно продать дом. Ей одно важно — сколько вы в конечном счете заплатите. — А много ли она просит? — спросил муж — его тоже занимало только одно: сколько в конечном счете придется платить. — Двадцать пять тысяч. — Маклер стряхнул пепел с сигары. — Но она, конечно, уступит. — А у нее есть дети? — спросила жена. Прислонившись головой к плечу мужа, она пальцами крутила пуговицу на его пиджаке. — Еще бы! — Маклер звучно рассмеялся. — Вообще-то трое. Один еще в колыбели. — А отопление в порядке? — заинтересовался спутник. Он уже знал, где в таких домах слабые места. — Всё первого класса. Муж только-только смылся. — Ужас, — сочувственно воскликнула жена, — от троих детей! Она быстро взглянула на своего мужа. Он бы так никогда не поступил, подумала она. Ребенок шевельнулся в животе, и на ее удлиненном лице проступило нежное выражение, словно бы обращенное внутрь. Муж увидел не без отвращения, что воротник пальто у маклера усыпан серой перхотью. Вот когда он станет начальствовать у себя в фирме, то непременно будет следить за мелочами этого рода и если заметит за кем такое, — даже люди с первоклассными рекомендациями не поймут, почему их не взяли на службу. Мысль эта ему понравилась. Автомобиль выехал из города и поехал кварталами предместья, которые были застроены виллами. Женщина улыбаясь смотрела на играющих детей. Через какой-нибудь месяц и она вывезет коляску в сад, стараясь, чтобы солнце не падало прямо на личико младенца. Ее сад. Ее ребенок. Да, стоило уж решиться. — Лишь бы тебе понравился дом, — вздохнула женщина. Муж рассеянно похлопал ее по руке. За последнее время он основательно изучил все тонкости купли-продажи имущества. Никто не смог бы надуть его, пытаясь сбыть раскрашенную рухлядь. Этого, кстати, он достаточно насмотрелся. — Как вы думаете, сколько она уступит? — спросил он и слегка подался вперед, поближе к жирному затылку маклера. — Ну, тысяч четыре-пять. В подобных обстоятельствах люди падки на наличные. — Стало быть, ей не терпится продать дом? — Мужчина зажег сигарету и закрыл глаза, чтобы в них не попал дым. Маклер снова рассмеялся так громко, что зашелся в кашле. — Можете быть уверены. У нее гроша в доме нет. — Но ведь ты не обманешь эту женщину? — испуганно спросила у мужа жена. — Лучше бы ты не вмешивалась в дела. — Муж посмотрел на жену с ласковой улыбкой собственника. — Речь ведь идет о нашем будущем. И о будущем нашего малыша, — добавил он тихо.
Перевод С. ТархановойДом словно вырезан из куска масла — рыхлый желтый куб, которому впору развалиться или растаять, — может, завтра уже его не будет на этом месте. Теперь Эдит даже не кажется, что он похож на другие дома. Она едет к нему на велосипеде от сигаретного автомата при угловой лавке; на всем пути от угла нет ни единой живой души. Лишь рукоятка ковша Большой Медведицы смотрит с неба прямо на нее. Стоит ясная луна, и зубчатая часовенка на кладбище высится хрупким кружевным силуэтом, вроде тех, что вырезают дети из многослойной глянцевой бумаги. Соскочив с велосипеда, Эдит открыла тяжелую дверь калитки. Затем, прислонив к ней велосипед, постояла две-три минуты спиной к дому, разглядывая звезды, улицу, деревья на лесной стороне, вместе будто образующие крутой горный склон. Поездка с мужем в Испанию вспомнилась ей вкупе с разочарованием: впервые в жизни увидев настоящие горы, она в тот миг не почувствовала ничего. А ведь их-то как раз ей не терпелось увидеть. Кто знает, почему? Сейчас ей страстно хотелось, чтобы мимо прошел кто-нибудь, с кем она хоть немного знакома. К примеру, сосед. «Добрый вечер, господин Брун», — скажет она и, если он остановится, добавит: «Какая у нас нынче чудесная погода!» — «Да, — ответит тот, — на излете сентября редко выдаются такие прекрасные дни». Чуть легче станет на душе, когда вот так перекинешься словом со случайным встречным. Но прохожих нет как нет. Люди сидят у себя в комнатах, за спущенными шторами, может, при зажженном камине, оттого что сейчас холодно в домах, и это тоже она непременно сказала бы господину Бруну. Таких вот фраз можно наговорить сколько хочешь, она и говорит их оживленным, веселым голосом весь день напролет детям, продавцам в лавках, женщине, что по утрам приходит к ней убирать, а сама между тем таит в душе слабую, смутную надежду, ребяческую надежду, трепетную детскую молитву: милый боженька, сделай так, чтобы все опять стало, как прежде! Сделай так, чтобы папа вернулся ко мне! Глаза Эдит наполнились слезами; отвернувшись от безлюдного мира, она вошла в дом. Незачем было покупать сигареты, курить совсем нет охоты. Просто Эдит надеялась кого-нибудь встретить, все равно кого, любого человека, кому хоть что-то можно сказать и в глазах его увидеть себя — Эдит Йоргенсен, супругу адъюнкта Клауса Йоргенсена, мать троих детей, принятую благодаря ее милому нраву в лоно здешнего общества, хоть она и нездешняя по рождению, а впрочем, может, и не принятую до сих пор? Никто не знает, как о нем судят другие, а Эдит даже не знала, насколько важно для нее мнение этих других. О таком не задумываешься, пока у тебя есть муж. И у Эдит он пока есть — они женаты еще. Да только муж ее… Она тихо прошла по комнатам, стараясь не разбудить спящих детей, и, опустившись в кресло у телефона, стала оглядывать гостиную, ни на чем определенном не останавливая глаз… Да только муж ее любит другую женщину, и, как знать, может, сейчас, в этот самый миг, в 21 час 15 минут, он говорит той: «Уж ты потерпи немножко, спешить в таких делах не пристало, должен же я щадить жену и детей». Нет, конечно, он скажет: «щадить детей и Эдит» — такая давняя у них связь, что, должно быть, для обоих привычно упоминать имя Эдит в разговоре. Она озябла, но у нее нет сил пойти за электрокамином, да и вообще ни на что нет сил. Даже на то, чтобы отогнать тревожные мысли. Каждый вечер одно и то же: единственное спасение — две пилюли снотворного. Они действуют на нее, как наркотик, но в короткий зазор перед провалом в сон она всякий раз лихорадочно обдумывает практические меры, которых потребует развод. Не то чтобы они очень волновали ее. Уж как-нибудь проживем: при необходимости сократим расходы, а необходимость такая уже есть. Клаус сказал: все будет, как она пожелает, он все устроит, чтобы ей с детьми не ведать нужды. Наверно, все восторгаются: ах, какой благородный! Она без горечи думает о восторгах, но ей-то самой он вовсе не кажется «благородным». И не бедности страшится она. Не так уж трудно вернуться к своей работе, чтобы как можно меньше зависеть от Клауса.
Перевод Б. ЕрховаОн проснулся и смотрел на свою еще спящую жену серьезно и сосредоточенно, словно перед ним была математическая задача, которую он был обязан решить, прежде чем приниматься за другие дела. Утром, перед тем, как он будил ее, у него всегда возникало к ней чувство нежности, но чувство это быстро проходило, и жене редко представлялся случай убедиться в нем. Он слышал, как сын, покашливая и тихо разговаривая сам с собой, ходит по детской. Будить родителей ему было запрещено строжайшим образом. Он отвернулся к стенке и громко сказал: — Эстер, уже восемь часов! Таково было его обычное утреннее приветствие. По причине, неясной для него самого, он считал своим долгом держаться в кругу семьи сдержанно и почти по-прокурорски требовательно, что, в общем-то, отражало его отношение к жизни и, кроме того, помогало укрепиться во мнении о себе самом как о человеке разумном, презирающем сантименты. На его рабочем столе в конторе не стоял портрет жены, как у других коллег, он не обходил их с фотокарточками отпрысков, приставая ко всем кстати и некстати. И словно бы в отместку, жена и сын жили в его мыслях почти постоянно, хотя, что именно так крепко привязывает его к ним, он не понимал, как не понимал, отчего не может даже мысленно отделить их друг от друга. Они были его двойной, неотвязной тенью, плодами воображения, избавиться от которых он не мог, порождением его неискоренимой, ненавистной ему слабости. Они мешали его планам, отвлекали или раздражали его как раз в то время, когда ему требовалась предельная собранность. Он часто думал: если бы не эти двое, жизнь могла бы сложиться по-иному. Он встретил Эстер еще студентом. Теперь он не знал, женился бы он на ней, если бы не заставила необходимость? Он много раз в день задавал себе этот вопрос, не находя на него ответа и не задумываясь о том, имеет ли он практическое значение в теперешних обстоятельствах. Но уже одна мысль, что его судьба может зависеть от каких-то случайностей, бесила его. Люди и вещи — ими следует обзаводиться ради достижения какой-то вполне определенной цели. Их надлежит использовать, иначе они используют тебя. Он сел на постели и молча посмотрел на жену, которая причесывалась перед туалетным столиком в одной комбинации, нисколько не стесняясь своего вида, словно они прожили вместе уже двадцать пять лет. Она встретилась с ним взглядом в зеркале и осторожно и виновато улыбнулась — старалась подладиться под его манеру держаться, но это только разозлило его. — Ты, конечно, не можешь одеться нормально перед тем, как сесть причесываться? — брюзгливо бросил он. Не ответив, она поднялась и ушла к ребенку. — Доброе утро, крошка, — сказала она так, словно тот все еще был младенцем. Она портила мальчишку. Своим материнским сюсюканьем она высасывала из него все соки самостоятельности. Но ничего, он им обоим еще покажет! — что именно он им «покажет», он и сам не знал. Взглянув на часы, он прыжком соскочил на пол и, потянувшись за одеждой, чихнул раз пять или шесть подряд. По утрам его всегда одолевал насморк. Насморк не имел с обыкновенной простудой ничего общего. Врач сказал, что это нервное. До женитьбы он не болел ничем. Он пошел в ванную комнату, оттуда было слышно, как жена суетится на кухне. Вот она пустила струю воды в чайник. Он осторожно провел бритвой по кадыку. Мальчишку почему-то не было слышно. Не лег ли он обратно в постель? По утрам он обычно бегал за матерью, без умолку о чем-то болтая. Вообще, интересно слушать, о чем говорят дети, когда думают, что их не слышат. С недоумением он вдруг понял, что ему не хватает этой болтовни. Привычка — вторая натура… Когда он вошел в столовую, жена накладывала мальчику овсяную кашу. Она быстро взглянула на мужа: — Пойду принесу кофе. Он кивнул, расположился за столом напротив сына и пристально посмотрел на него. Ребенок отвел глаза и нервно заерзал на стуле. Наверняка что-то натворил… И тут, как удар молнии, сверкнула мысль, подозрение. Его лицо исказилось, словно он попробовал что-то горькое. — Ты можешь показать папе свой кинжал? — тихо спросил он. Ребенок получил его в подарок на рождество. С тех пор отец регулярно просил показывать ему этот кинжал. Мальчишка не следил за своими вещами. Когда он терял игрушки, мамаша, чтобы избежать семейной сцены, заменяла их, если получалось, похожими новыми. Недальновидная, эгоистическая политика! И к тому же бессмысленная, потому что, как правило, ее уловка разоблачалась. Если не считать немногих сомнительных случаев с ковбойским револьвером, с индейским головным убором из перьев и с пластмассовой игрушкой-головоломкой — ему всегда со стопроцентной надежностью удавалось поймать ее на обмане. Да и не нужно иметь большую голову, чтобы отличить старую игрушку от только что купленной. В тех-то трех случаях он не стал поднимать шума. Обостренное чувство справедливости говорило ему, что лучше рискнуть и поверить, чем обвинять людей в грехах, которые они не совершали. Но с кинжалом дело обстояло иначе. Он сам получил его в подарок от своего отца, когда ему было шесть лет, и в тот вечер, под рождество, вручая сыну подарок деда, он постарался внушить ему, что обладание кинжалом налагает определенные обязательства. В отличие от всех остальных его игрушек, эта вещь была незаменимой. Когда он показывал им кинжал, и он сам, и эти двое рассматривали клинок с чеканкой и залоснившиеся от времени ножны с должным благоговением. Все понимали, что с этим кинжалом связано множество дорогих ему воспоминаний. Он рассказывал им, как в детстве всегда носил его на своем бойскаутском поясе и как это поднимало его в глазах других мальчишек, у которых такого кинжала не было. И жена и сын должны были знать, что из всех подарков — а их было у него не очень много, детей в те времена не баловали — этот ему дорог особенно. Теперь он, в свою очередь, передавал этот кинжал сыну, ему ведь только что исполнилось пять лет, для него он и берег его всю свою жизнь. Так, по крайней мере, ему казалось в тот момент. Лицо мальчика покраснело, он испуганно взглянул на отца. Круглые детские глаза наполнились страхом. — Ножик… ножик у меня потерялся, — прошептал он и сжал ложку так; сильно, что суставы на его маленьких пальцах почти побелели. Жена налила кофе в чашку. Ее рука дрожала. — Мы его найдем, — поспешно сказала она. Он неторопливо положил в кофе сахар и сливки, размешал, а она все время стояла рядом, нервно теребя пальцами ткань фартука. Тонко поджав губы, он взглянул на нее: — Ты, значит, обо всем знала? И долго ты думала это от меня скрывать? Сердце у него в груди билось звонко и гневно. Всякому терпению приходит конец! Жена села рядом с мальчиком, который по-прежнему стискивал ложку в руке, так и не притронувшись к каше. — Кинжал потерялся только вчера, — сказала она, глядя вниз на скатерть. — Я думала, мы найдем его, такое ведь и раньше случалось. Ешь кашку, мой дорогой! — и она погладила ребенка по голове. Он вышел в прихожую, чтобы надеть пальто. — Советую вам найти его до вечера! Он ушел из дома, не попрощавшись.
Перевод Л. ГорлинойНа улице солнечные лучи косо падают на мостовую, внутри столы и скамейки прячутся в мрачных сумерках. Дверь распахнута навстречу мягкому летнему вечеру, из сада доносится пение птиц. Мужчины, сидящие в трактире за столиками, пьют водку, пиво и негромко беседуют. Говорить почти не о чем. День тянется медленно, события его подытожить недолго: несколько городских сплетен да слухи из большого мира. Дни чертовски похожи друг на друга. Неожиданно в трактир заходит незнакомец и садится на скамью возле стены. Он заказывает кружку пива и водку. Негромкая беседа почти стихает, мужчины украдкой поглядывают на пришельца, отмечая про себя каждую мелочь. На плечах тонкий слой пыли, костюм поношен, и покрой его характерен для южной части страны, по сапогам видно, что незнакомец прошел много миль. Вскоре удается втянуть его в разговор, но он не из болтливых, цедит неохотно слово за словом, к таким мужчины обычно быстро теряют интерес. Этого мало, чтобы поддерживать беседу. Однако незнакомец чем-то приковывает их внимание, разжигает любопытство. Есть в нем что-то загадочное, какая-то странность, может быть, тайна. Его подчеркнутая неразговорчивость вызывает раздражение. И почему он сидит, засунув правую руку под куртку, будто держится за сердце? Может, он прокаженный или прячет обрубок руки? Кружку он держит левой рукой, и видно, что ему это привычно. Надо выяснить, в чем дело. Это важнее, чем все мировые проблемы, которые вообще-то довольно тревожны и запутанны; господи помилуй, это гораздо важнее, чем все местные сплетни, — ну что же такое прячет он у себя под курткой? Плут он, этот незнакомец, он разгадал их мысли. Куртка оттопыривается как раз в том месте, где находится рука, но никто ничего не спрашивает. Да и с чего это он станет отвечать на их вопросы? Он ждет и потягивает пиво. Пиво — продукт местного трактира, оно не отличается ни вкусом, ни крепостью, и если незнакомец прибыл с юга, он должен был привыкнуть к лучшему пиву, однако по нему этого не скажешь. А может, его жажда одолела? Незнакомец высок и худ, темные волосы вьются над высоким лбом, карие глаза сидят глубоко, кожа задубилась от ветра и солнца. Нос у него крупный, с горбинкой, плечи угловатые, левая рука мосластая и сильная. Одет он, как ремесленник, и видно, что он много прошел, во всяком случае, каблуки у сапог сбиты. Они угощают его пивом и водкой, обычно это развязывает язык. Но нет, он дружелюбно улыбается и болтает о погоде, об урожае, о болезнях. Они люди вежливые, эти завсегдатаи трактира, местные жители, к тому же ютландцы. Кроме Хенрика, который и не вежлив и не ютландец. Хенрик — зеландец, работает помощником мясника, он невоздержан на язык и в обращении с девушками, первый драчун в городе, и, главное, он еще ни разу не промазал, нанося удар по темени быку или волу. Здесь его уважают. Наконец Хенрик решает — довольно! — Скажи, что ты прячешь под курткой? С десяток мужчин собираются полукругом возле стола незнакомца, и, когда тот вытаскивает правую руку, они понимают, что у них будет о чем поговорить в ближайшие дни. В руке он держит птицу, черного дрозда. Им видны только голова и хвост. Незнакомец разжимает ладонь, дрозд стоит на столе и расправляет перышки. Потом стучит клювом о стол — быстрые, уверенные удары, тайный знак. Незнакомец разговаривает с дроздом низким глуховатым голосом, слегка растягивая слова: — Ну что, проголодался? Вижу, вижу. Он шарит в кармане куртки и достает зерно, дрозд снова стучит по столу, незнакомец на ладони подносит ему зерно. Дрозд быстро и жадно клюет, вот он насытился. — Дайте немного воды в блюдце, — просит незнакомец. Хозяин подает воду, точно перед ним знатный гость, и дрозд пьет. Незнакомец отодвигает блюдце, дрозд все время стоит на одном и том же месте, он медленно вертит головкой, будто разглядывает лица, окружившие стол. — Он тебя знает? — Конечно. — Давно он у тебя? — Да уж больше года.
Перевод Н. МамонтовойС малых лет хуторянин сроднился с землей и скотиной, с дождем, солнцем и ветром, но нынче засуха стояла уже полгода, — хозяин озлился и остановил плуг. Под синим небом сверкало море, нигде ни ветерка, виноградник скрылся под пленкой пыли. В стволе высокого кедра прекратилось движение соков, а пробковый дуб, прежде всегда дразнивший тишину хрустом сухих листочков, застыл в немоте, весь пожелтелый, увядший. Матиас осклабился, на лбу блеснули капельки пота. Хуже нет, сказал он, от погоды зависеть. Ходишь по земле будто раб, хуже нет от такой штуки, как погода, зависеть. Все это он высказал белому волу: Матиас всегда обращался к волу, когда был с миром в разладе; еще мальчишкой он, бывало, обнимет животное за шею, и из глаз друга в душу ребенка лился покой. И сейчас тоже вол повернул голову и посмотрел на хозяина, но Матиас смерил его угрюмым взглядом. Он был равнодушен к животному: давным-давно позабыл он звериный язык и в дружбе вола не нуждался. Глупая ты скотина, сказал он. Пустая твоя голова. Недаром в народе говорят: «воловье терпенье». Он надел синий костюм, коричневую фетровую шляпу и пошел к женщине с узкими щелками глаз. — Может, переберешься ко мне? — спросил ее Матиас. — Кроме вола, кур, собаки и кошки, у меня нет ничего, но дом и службы — крепкие, а уж виноградник так обширен, что впору в нем заблудиться. Так как, переберешься ко мне? Женщина взглянула на него своими узкими глазками и ответила: — Думаешь, мне охота коров доить и грядки полоть? Думаешь, я для этого на свет родилась? Мне досуг нужен, чтобы в город ездить, и деньги нужны, чтобы делать покупки. Но ничего, Матиас, уж как-нибудь мы с тобой разберемся с этим делом вдвоем, а ты приходи завтра: вещи мои увезешь. Несколько дней спустя всех обитателей хутора вдруг одолела немощь, проникла в кровь людей и животных. Белый вол мордой распахнул дверцу стойла и повалился на иссохшие кедровые иглы. Вяло прокатился над хутором, над виноградником предостерегающий рев, после чего воловьи глаза закрылись и послышался громкий храп. Собака и кошка потянулись друг к другу мордами, как делают звери, заключая между собой мир, и побрели в амбар — улечься на боковую. Крупный бурый петух насупился, склонил набок головку и одним петушиным глазком уставился в небо, но тут же последовал примеру кур, которые сбились вокруг куста и стояли, задрав кверху гузки, распластав крылья, пряча головки под ветви. Вышел хозяин, показал пальцем на море, чей серый лик испещрили глубокие морщины; бледное от гнева, море всплескивалось, будто посылая сердитые плевки солнцу. — Знаю, знаю, — сказала женщина. — Нынче утром уже говорили об этом по радио. По утрам она перво-наперво включала приемник и уже не выключала его, пока не уляжется спать. Какое отдохновение дает музыка, которую играют по радио, а когда радио говорит, узнаешь, что творится на свете, — и уже нипочем не отстанешь от жизни. — Будет буря, — сказала женщина. — По радио нынче утром сказали. И тут с моря с воем нагрянул ветер. Иссохшие пробковые дубы у берега рухнули в песок, но кедры лишь раскачивались, кидая из стороны в сторону свои зеленые зонтики: казалось, они рады крепкому объятию ветра, и долго-долго еще, после того как утихла буря, хуторяне слышали песню колючих зеленых крон. Ветер накинулся на хутор, загнал кур в курятник, сорвал с дома и унес старую крышу, но добрую половину черепиц выбросил на поля. Вдруг, словно позабыв что-то, он снова повернул вспять, мощно встряхнул дом, двери, ставни, но снова мигом умчался прочь, а деревья и животные, отряхивая всклокоченный наряд, настороженно оглядывались на горы, прислушивались к нараставшему гулу. Вол медленно тянул к хутору воз с улетевшей черепицей. — Об этом и речь, — уныло твердил Матиас, — зависишь во всем от погоды. Сейчас, к примеру, надо скорей покрыть черепицей крышу, пока не зарядил дождь. А вол не желает тащить повозку. Последнее дело — от вола зависеть. — На технику переходить надо, — сказала женщина. — Не к лицу современному человеку с волами возиться. И без того люди животики надрывают от смеха, глядя, как ты от жизни отстал, Матиас. Из выси небес, точно большие бескрылые птицы, полетели к земле первые белые облака. Скоро они так сгустились, что закрыли и солнце, и небо, и еще на лету, спускаясь на хутор, все темнели, темнели, так что скоро сравнялись в окраске с землей. Всю ночь напролет лил дождь, и весь месяц напролет лил дождь, и весь последующий месяц тоже. Но как только он хлынул на хутор, у животных, людей и деревьев как рукой сняло прежнюю немощь. Кошка всадила когти в собачий хвост, потом вскочила на крышу и застыла вверху, угрожающе выгнув спину, а со шкурки ручьями стекала вода. Пес лишь удивленно похлопал ушами, глядя на кошку, но тут же напал на бурого петуха, который, сердито кукарекая на бегу, мчался в спасительный виноградник, а за ним, кудахча, мчались все куры. Крестьянин отпер ворота и выпустил вола на дорогу, и тот зашагал по ней мелкими неуклюжими шажками. То и дело вол вскидывал морду кверху — будто целуя дождевые капли. Матиас стоял под кедром и смотрел, как земля принимает дождь. Ветви скакали над ним в струях ливня, а за спиной у него слышался треск коры. Само собой, где уж человеку понять язык деревьев, но, по крайней мере, хоть чувствуешь их дыханье, когда тянет таким вот сладким и пряным — может, только весной, когда мох ползет по древесным корням, в воздухе разлит еще более упоительный запах. Дождь лил всю ночь напролет и на другой день тоже. Дождь лил напролет весь месяц и весь следующий месяц тоже. А пока дождь поливал хутор, к северу горы оделись снегом. Шел дождь, а хозяин с волом пахали между рядами кустов. Грузный белый трудяга невозмутимо проплывал среди красной виноградной листвы. Нет-нет, вол пошатнется и остановится: пропала охота пахать. Тут хозяин — кричать на вола, осыпать животное бранью — надо кончить работу. — Уж больно медленно она подвигается, — говорил хуторянин. — Да и прибыли от нее мало, — говорил он. — А ты зарежь его, — сказала женщина с узкими щелками глаз, — по радио говорят: «веление прогресса». Ты должен идти в ногу с прогрессом, Матиас. Когда же дождь наконец перестал, сверху, с заснеженных гор, подул ледяной ветер. Женщина вошла в дом и вышла оттуда уже в черном платке. — Дует мистраль, — сказала она. — Кусает в лицо, пронизывает все тело, аж кости дрожат от него. Мистраль улегся — на море опять начался шторм, а после снова зарядил дождь. Но теперь земля уже не хотела пить: вода стояла в глубоких лунках между кустами винограда. С кедра крупные, круглые, как дыни, падали шишки, и чешуйки сразу плотно сжимались вокруг семян. Апельсиновые и лимонные деревья роняли плоды — привыкли ронять их об эту пору; мистраль подхватывал лимоны, обмазывал их бледные щеки грязью. А женщина сновала по усадьбе взад и вперед и твердила мужу: первый раз в жизни вижу такое. Но в один прекрасный день в феврале Матиас купил трактор. В амбаре пришлось отодвинуть в угол виноградный пресс; винные бочки, одну на другой, расставили вдоль стены, а на середине амбара, сверкая золотом и серебром,красовался «зверь», как называл его хозяин. Матиас быстро поднял капот и объяснил соседу устройство машины. Было видно: он любит свой трактор и отлично знает его. Вот эта втулка затем-то и затем-то, а этот вот стержень для того-то и того-то. Матиас совсем засунул голову под капот, чтобы насладиться ароматом масла, подавляемым стоявшим в амбаре запахом красного вина. Скоро крестьянин выпрямился, откинул со лба черную прядь волос, рассмеялся. — Да, — сказал он, — надо не отставать от времени. Вол слишком вяло перебирал ногами, прибыли от него — кот наплакал. — В полумраке амбара белые зубы хозяина блеском соперничали с новым трактором. — Я хочу разбогатеть, — добавил Матиас, снова расплываясь в улыбке. Хорошая у него была улыбка, и слова эти теперь были его. Одного только хотел он: мчаться вперед. Матиас вышел под дождь, вскинул голову, рассмеялся. Завтра уже будет лето, сказал он, по радио говорили, что будет, и мы испробуем «зверя». За ночь зима отступила в горы, и наутро дождь замер в воздухе. Но скоро из тумана высунулись ветви кустов, похожие на старческие руки со скрюченными негнущимися пальцами. Последние капли дождя долго шептались в винограднике, и скоро открылась земля, и наконец открылось кроткое, серое лицо моря. Матиас постоял, почесал затылок. Покосился на кухонное окошко, вывел вола и зашагал с ним в поле. В то утро, когда пришло лето, на земле был покой, и всюду была жизнь и тьма-тьмущая звуков. Человек глядел, и вол тоже глядел, как выползают из кустов муравьи, долго чистятся и охорашиваются лапками, как затевают друг с другом игру и наконец хватаются за работу. Когда вол ткнулся мордой в траву, оттуда вспорхнула бабочка, белая капустница с двумя черными зрачками на крылышках. Отлетев чуть подальше, она опустилась на тропку, распластала крылышки и снова захлопнула их, как девушка, в смущении прячущая лицо от чужих взглядов. Но в кухне стояла женщина, сквозь джутовую штору наблюдала за мужем. — Матиас! — крикнула она в дверь. А в винограднике, среди кустов, выгибало свой стройный стан молодое миндальное деревце. Между ветвями еще торчали, словно позабывшие время, черные листья, но почки уже вздрагивали, открывая нежные бело-розовые лепестки. Рядом высокая мимоза бросила к синему небу и к черной земле тьму желтых пушинок, похожих на крошечных цыплят. Над человеком и над волом носились зигзагами ласточки, перекликались чибисы, под ними, постанывая, дышала земля. Была жизнь, и была тьма-тьмущая звуков, и земля была объята покоем — покой ведь не чета смерти — и человек слушал песню земли и думал: это и есть вечный облик покоя. Вол принялся жевать. Матиас растянулся под кедром, крупные, круглые шишки медленно раскрывались, выпуская на волю семена, готовые дать рост новым светло-зеленым иголкам. Под шишками мох стелился по корням кедров, прикрывая жилы земли мягкой зеленой кожей; запах мха сливался с запахом шишек, проникал в кровь человека, и память о родстве, давно забытом, внезапно вернулась к нему. Стоя в дверях, женщина делала мужу знаки. — Матиас! — крикнула она. — Зачем ты взял в поле вола? Никак, опять на скотину переключился, осел несчастный? Матиас вскочил, шлепнул вола и прыснул. Подняв смеющееся лицо к солнцу, пошел к амбару. Скоро сквозь виноградник прогрохотал трактор, кошка с собакой долго следили за новым чудом, потом ткнулись друг в друга мордами и скрылись в амбаре. Трактор переворачивал землю так быстро, как никому сроду не снилось: к вечеру он вспахал все поле, и хутор сковала мертвая тишина. Вся природа будто оцепенела от изумления: нелегко, видно, было ей привыкать к прогрессу. Вычистив трактор до блеска, хозяин подошел к кедру и гордо оглядел пашню. За один день вспахал он все поле. Вот это — другое дело. Рукой, вымазанной в масле, провел он по лбу. Да, это — другое дело. Но он забыл накормить кур. Женщина в кухне слышала, как он подзывал несушек: — Цып-цып-цып, цып-цып-цып! Она слышала, как он сыплет на землю кукурузу. Соседскую курицу Матиас прогнал: — Ты, чернуха, ступай к себе домой за обедом! Женщина сощурила глазки, так что они и вовсе превратились в две узких черточки, но тут же снова раскрыла их и пошла к телефону — звонить. Между тем солнце отлеживалось на линии горизонта, медленно возвращая земле краски ночи, а женщина в это время стояла у телефона и торопливо что-то говорила в трубку. На другое утро на хутор въехала машина: из нее вышел толстый, хорошо одетый мужчина и быстро-быстро замахал руками. — Все в порядке, — сказал он, — землю твою покупаем. О чем только ты думал: такое добро да чтобы пропадало без пользы! И до берега рукой подать! Скорей распишись вот здесь, все хлопоты я беру на себя, а деньги получишь ты. Завтра же начнем прокладывать канализацию и водопровод, разобьем на участки землю и назначим высокие цены. Вот здесь распишись, и через месяц мы доставим сюда дома: у меня на складе сотни две готовых домов, все по индивидуальным проектам. — По индивидуальным проектам… — пробормотал Матиас, при этих словах его прошиб пот. Он оглянулся на женщину, а она все только кивала и кивала. Он посмотрел на маклера — тот потирал руки. Твердым завороженным взглядом хозяин оглядел землю, улыбнулся своей доброй, свежей улыбкой и подписал бумагу. Матиас шел в ногу со временем: в феврале подписал договор, но дело продвигалось так быстро, что уже в июне кругом были одни богатые люди. Матиас разбогател оттого, что продал свою землю; маклер разбогател еще раньше, а уж дачники заведомо были из богачей: цены на отличные участки назначались высокие. Словом, кругом расхаживали люди, одетые словно сельские аристократы, а иной раз — в купальные костюмы, и, точно так же, как в городе, они все время вращались в своем кругу, то и дело рассеянно пожимали чьи-то руки, невразумительно бормотали «добрый день» и спрашивали, как поживают детки. По вечерам Матиас надевал синий костюм и коричневую шляпу и вдвоем с женщиной спускался на улицу, проложенную между рядами дач. — А вот и хуторяне наши, — с любопытством говорили дачники, приветливо здороваясь с ними. Матиас, бывало, лишь стиснет зубами трубку, но женщина с узкими глазками смеялась и на все стороны верещала: — На будущий год, знаете, на пляже ресторан построят, и будет у нас кинотеатр с неоновым светом. Так быстро шагал прогресс, что за один только год хуторяне добились своего и нажили денег. Да еще разжились свободой — свободным временем на каждый день, а по вечерам совершали прогулки: надо ведь было хоть немного размяться да заодно повидать знатных приезжих — тех, что из города, куда сходятся все пути. И были они счастливы на свой лад: не стало диких зверей, что, спускаясь с гор, прежде порой забредали на хутор, не стало и домашних животных — какая надобность в скотине теперь? — не стало вола, не стало виноградных кустов, не стало кедров, не стало песни ветра в ветвях. Не стало и самого хутора, не стало даже погоды, хотя погода, конечно, была, да только никто ее не замечал и она уже никому не мешала — потому что прошло то время, когда Матиас зависел от пашни, от домашней скотины и еще от погоды, что стоит на земле.
Перевод П. БайцуроваКогда Хенрик Петерсен был мальчиком, он жил в Нёрребру. Он жил с папой и мамой и сестричкой Софи в квартире на улице Мимеш, второй этаж, налево. Внизу при входе висит доска, на которой написано, что здесь жил Хенрик Петерсен. Семья носила фамилию Петерсен во многих поколениях, и все были этим очень довольны. «Хенрик Петерсен — какое прекрасное датское имя!» — от души воскликнул приходский священник, когда крестил Хенрика. И вот Хенрик вырос и стал настоящим датским мальчиком, с круглой головой, маленькими глазками и большими красными ушами. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: перед тобой настоящий датский мальчик. Впоследствии мать Хенрика рассказывала подругам, что священник долго и задумчиво смотрел на его большую круглую голову. Он несколько раз похлопал Хенрика по голове, и в ризнице, продолжала она, он сказал ей, что она несомненно должна быть счастлива — ведь у нее такой крепкий сын да еще с такой большой головой. И всякий раз, читая воскресную проповедь священника в приходском листке, мать думала о своем сыне и понимала, что должна быть доброй к нему. Но, к сожалению, приходский листок перестал выходить в ту осень, когда Хенрику исполнилось пять лет. А в общем, ему неплохо жилось на улице Мимеш, второй этаж, налево. Более того, как он потом говорил репортерам, приходившим брать у него интервью, у него было бедное, но счастливое детство, и нечего стыдиться этого, — так он говорил. Конечно, в детстве он не всегда был счастлив до конца, но это он скоро забыл. Все выглядело бы не так хорошо, если бы в газетах написали, что у Хенрика Петерсена было несчастливое детство. Вообще, надо знать, что говорить репортерам. Ведь гораздо проще, если у тебя было счастливое детство. Такое избавляет человека от многих хлопот. Между тем Хенрик Петерсен не всегда был так уж счастлив, как ему бы хотелось. Взять, например, его сестричку Софи. Девочку с большими голубыми глазами. Если бы не она, он был бы вполне счастлив — в этом он не сомневался. Но она всегда так странно глядела на него своими голубыми глазами и звала его позабавиться с газовой зажигалкой, или выпустить канарейку из клетки, или, чего доброго, поиграть в доктора… Всякий раз, когда она звала его, у него багровела голова, он начинал запинаться и икать, но она продолжала так странно смотреть на него, что он не знал, куда деваться. Под конец она всегда говорила: «Ты — противный маменькин сынок и головастик!» И хотя он много раз терпеливо объяснял ей, что он принужден иметь такую большую круглую голову, потому что у него именно такая большая круглая голова, она продолжала называть его головастиком. Она стояла рядом, загадочно смотрела на него и шептала: «Головастик, головастик, головастик!» У него так багровела голова, что в комнате становилось жарко. А она все твердила свое. Когда же он пускал в ход кулаки, Софи принималась громко кричать. Тут прибегала мама. После многое переменилось. Во-первых, перестал выходить приходский листок, во-вторых, умер священник, а в-третьих, по улице, где жили Петерсены, пошли трамваи. Словом, произошло много нового. Мать Хенрика тоже отчасти переменилась. Она не хотела даже слушать, что говорит Хенрик, нет, она сама все знала, хотя ее и не было в комнате. Софи всхлипывала и показывала на Хенрика, и мать Хенрика ни секунды не сомневалась, что он вел себя очень скверно. «Сейчас же перестань бить Софи, — говорила она, — ты уже большой мальчик!» И Софи получала шоколадную лягушку с кремом, а Хенрик — шлепок поварешкой, и его отправляли в кровать, где он лежал и раздумывал над тем, что бы он сделал, если бы обладал сверхъестественными способностями. Приходила мама, садилась возле него и долго, очень долго говорила с ним. Она говорила, что очень огорчена и ей за него стыдно. И она это не заслужила (так ей казалось), потому что она очень много и усердно работает, варит овощи и все делает по дому. А теперь ей надо идти на кухню и готовить обед, и ей кажется: он полежит и хорошенько все обдумает. Она вытирала руки передником и шла на кухню и варила цветную капусту, и белокочанную капусту, и кудрявую капусту, потому что все умела делать. А Хенрик лежал в своей кроватке, и его мучила мысль, что, будь у него сверхъестественные способности, он бы смог заставить свою сестричку исчезнуть. Потом снова приходила мама, на этот раз с каким-нибудь лакомством — кусочком моркови или вареного яблока, и Хенрик полностью во всем раскаивался. Он громко всхлипывал, и тогда мама говорила, что на этот раз прощает его и папе ничего не скажет. И Хенрик был очень рад, потому что очень любил своего папу.
Перевод Б. ЕрховаМы должны были с этим покончить! У нас просто не оставалось другого выхода. Вы только представьте себе, каким был наш квартал! Образцовый порядок! Отличные дома, улицы, дети, собаки! А наши магазины, наши местные власти! Все — самое лучшее! Мы гордились тем, что живем у себя, в нашем пригороде. Естественно, мы знали, что в других местах другие люди живут иначе, но особенно над этим не задумывались. Чему они могли нас научить? Поучились лучше бы у нас, как надо жить! По утрам все мы, мужчины нашего квартала, ездили поездом в город на работу. И, конечно же, по дороге проезжали через чужие кварталы. Кварталы дикие, чудовищные, вот что я вам скажу! Дома у нас тоже оставались жены, дети и собаки, но они ни в какое сравнение не шли с тем, что мы видели, когда ехали на работу. Наши жены не свешивались по пояс из окон, дети не орали как оглашенные, да что там говорить, даже наши собаки лаяли по-другому! Понятно, что уже одна мысль о ежедневных поездках через чужие кварталы нас ужасала, но добираться до города, где мы зарабатывали свои денежки, как-то было нужно. Однажды, отправившись как всегда в город, мы и обнаружили, что с нами едет он. Должен сказать, мы приняли удар хладнокровно. Мы, естественно, сделали вид, будто его не замечаем. Он, правда, своего общества нам не навязывал — сидел тихо и читал себе газету на своем месте. Если бы на своем! Он сидел на месте К.! К. пришлось сесть на место Ф., а Ф. никак не хотел занять место П. В беспорядок пришел весь поезд! Уже одно это было недобрым знаком. Попробую описать вам его. Правда, я — коммерсант, а не писатель, и по этой части не мастер. Прежде всего в глаза бросалось его лицо — крупное, этакое смуглое, с мощной челюстью, которая все время шевелилась, когда он читал, — будто он все время что-то пережевывал. Как это нас сразу не насторожило? Вечером на обратном пути он опять ехал с нами и сидел теперь на месте П. А я сидел из-за этого на месте К., по ходу поезда, чего, честно говоря, не люблю. Здесь на глаза мне все время лезут кварталы, о которых я вам уже говорил. Ну так вот. Дома жены сообщили: оказывается, он поселился у нас, в нашем квартале. Жены еще сказали: у него нет ни жены, ни детей, ни собаки. В тот же вечер у нас в пригороде состоялось собрание нашего союза. Он тоже пришел и сел впереди, так что я смог рассмотреть его получше. Тут и появилось у меня подозрение. Отчего оно появилось, я сам не знаю. Может, оттого, что у него были широкие плечи и сильные руки, или оттого, что он все время жевал спичку? В общем, я сразу понял, что я прав. Не буду много об этом говорить, скажу только, что никогда еще не чувствовал такой уверенности в своей правоте. Я сообщил шепотом о своих подозрениях П. Правда, на момент мне показалось, что это не П. а Ф., — на собраниях со мной обычно сидит Ф. — просто в тот вечер П. и Ф. поменялись местами. Впрочем, это не важно: П. и Ф. — близнецы, однояйцовые близнецы, и перепутать их легко. Нет, я все-таки сидел с П. Я ошибаюсь редко. Сначала П. мою идею отверг. Ничего другого я от него не ожидал и не стал настаивать. Пусть подумает! Это к нему лучший подход. Он всегда против, что ему ни скажи. А потом пересказывает то же самое другим, словно сам все придумал. В перерыве Ф. сообщил: у П. появились кое-какие предчувствия — относительно него! И мы оба взглянули — на него! Так и есть! Какие могли быть сомнения! Положение было жуткое. И не стоило обманывать самих себя. Ф. тут же рассказал все К., а я известил С., он как раз председатель нашего союза. В это время С. стоял с женами, моей и его, они, кстати, тоже однояйцовые близнецы. Вы удивлены? Что ж, понятно, в нашем квартале действительно необычно много однояйцовых близнецов. Потому, помимо всего прочего, в нем и царит такой порядок. Моя жена — или жена К.? — не помню, кто, да это и не играет никакой роли, сказала, что надо действовать. Да, точно, она сказала, что надо известить власти! Но С. очень справедливо указал ей: одних подозрений мало. И он был абсолютно прав! Мы не могли известить власти! Мы могли это сделать — нужно было смотреть правде в глаза — только, когда стало бы слишком поздно! Тем временем он встал и подошел к стоявшей поодаль группе, там были еще Б., В. и Л. Моя жена — или это была жена К.? — тихонько вскрикнула, и мы с С. успокаивающе похлопали ее по плечу. Пока нас здесь много, ничего случиться не может, — сказали мы ей в один голос, что опять же не должно удивлять вас, если вы уясните себе, что С. и я, мы — тоже однояйцовые близнецы. Мы стали разглядывать его издали. Одна из жен — кажется, моя — сказала, что он даже красив. Ей нравятся такие пышноволосые брюнеты, и фигура у него тоже красивая. Но С. ответил ей: как раз они известны своей красивой внешностью, и это не должно вводить ее в заблуждение. Многие поплатились жизнью из-за их красивой внешности. Жена, слава богу, тут же усвоила эту точку зрения. На следующее утро он опять ехал с нами в поезде и с нами же вернулся домой. Мы поняли, что нужно что-то делать! Любой ценой надо помешать ему, пока он здесь полностью не раскрылся. Только вот как? Ведь они известны своей хитростью. Однако, если ничего не предпринимать, он погубит весь квартал! Несколько дней мы внимательно следили за ним. И, начни его наклонности проявляться, мы были бы начеку. Но ничего не происходило. Он вел себя скромно, ездил вместе с нами на работу, а по вечерам с нами же возвращался домой. Иногда он нам улыбался, — и мы — чего это нам стоило! — тоже улыбались ему, чтобы не выдать своих подозрений. Что ж, приходилось маскироваться, ведь он тоже мог заподозрить нас, и тогда — страшно подумать, — тогда могло разразиться все, что угодно! К счастью, присматривать за ним было нетрудно. Мы ведь все здесь, в нашем квартале, очень похожие. У всех нас гладкие прямые волосы и круглые лица, и все наши жены носят одинаковые каракулевые шубы. Затеряться в нашем пригороде он никак не мог. Днем! Но вот ночью, когда было темно? Мы перестали высыпаться, хотя у нас и тихий квартал. Мы теперь подолгу ворочались в постели, прислушиваясь к каждому звуку — к тем особенным тихим звукам, что непременно выдают человека, крадущегося в темноте, — ну, знаете: хрустнувшая ветка, шорох шагов на дорожке, скрип отмычки. Наше положение становилось все хуже. Чем дольше мы бодрствовали по ночам, тем больше боялись заснуть — ведь мы могли заснуть слишком крепко и очнуться слишком поздно. Слишком поздно для любого из нас! Потом мы съехались в один дом. В чей дом, не помню, да это и не играет никакой роли, потому что все они у нас совершенно одинаковые. Но и здесь мы недосыпали, а все лежали и боялись, как бы не заснули наши дежурные. Наконец положение стало невыносимым. Мы единодушно решили, что так дальше продолжаться не может! Однажды вечером никто из нас не пошел спать. Мы собрались вместе в гостиной: снаружи доносились непонятные звуки! Каждый был абсолютно уверен: как раз сейчас он и творит свои страшные дела. Кое-кто видел его большое смуглое лицо, прильнувшее к окну, и хотя все мы тесно сгрудились посередине комнаты на полу, все равно мы были страшно испуганы. И тогда К. сказал — или это сказал П., Ф. или С.? А может, Б. В. или З.? Или я сам? Не помню, кто это был, да это и не играет никакой роли, потому что все мы в нашем пригородном квартале совершенно одинаковые. Во всяком случае, один из нас сказал, что пора с этим кончать, так больше продолжаться не может, надо что-то делать. Потому — совсем рано утром, как только рассвело, мы отправились к его дому. Мы пробрались к нему в дом и пошли наверх в спальню, где он лежал и спал. Мы взяли с собой топоры. Мы разбудили его и сказали ему, что он — каннибал, нам давно это известно, но нас ему не провести. Мы поняли все в первый же день, когда он ехал с нами в поезде. А потом мы убили его и съели.
Перевод Б. ЕрховаМарк не имел привычки ездить быстрее 80-ти километров в час. В очереди автомобилей на пароме его машина стояла последней. Марк не любил быстрой езды. Или, точнее сказать, больше не любил. И он отнюдь не переживал, когда красные огоньки задних фар на других машинах скрылись впереди в моросящем дожде. Он сумел не потерять управления, когда одновременно вышли из строя оба передних колеса. Автомобиль занесло в одну сторону, потом в другую, но Марку удалось удержать его на дороге. Водителем Марк был неплохим. Он осторожно выехал на обочину, пригасил фары, вынул из выдвижного ящичка карманный фонарик, как всегда, лежавший там наготове, и пошел осматривать передние колеса. Обе шины тяжело осели на асфальт. Если бы проколота была одна, Марк обошелся бы запасным колесом. Но проколоты были обе. Такого даже Марк предусмотреть не мог. Беззлобно, почти ритуально, выругавшись, он осмотрелся. Нигде ни одной машины. Следующий паром прибывал не раньше, чем через три часа. Марк прислушался, но услышал только шум ветра и дождя, в котором, однако, через несколько секунд он различил еще звук — работавшего где-то мотора. Марк пошел на звук. Пройдя метров сто, он заметил автомашину. Четырехместный «седан», как у него самого. Машина стояла на обочине с потушенными фарами. Мотор работал вхолостую. Странно. Скорее всего, в машине — любовники! Марк придержал шаг. Он приближался медленно. Тактично. Но в машине были не любовники. В ней сидел один мужчина. Он сидел за рулем и курил. Когда он обернулся, Марк узнал в нем человека, которого видел на пароме в ресторане. Мужчина сидел там за отдельным столиком и пил кофе. В точности, как и сам Марк. — Прошу извинить меня, я… — Знаю, — сказал мужчина. — Я видел аварию. Значит, она случилась с вами? Он улыбнулся. В полутьме быстро мелькнул оскал зубов. — С вами, с вами… Не отпирайтесь! Наверное, полетели оба колеса? — У меня есть запасное, — сказал Марк, — но оно одно. Вы не одолжите мне свое? Машины у нас одинаковые. — С удовольствием одолжил бы. Если бы оно у меня было. Вы в бога верите? — В бога?.. — В него! Или, как там еще, в предопределение, провидение, чудо, в судьбу? — Я не вижу, — начал Марк, — какую связь вы усматриваете… — Ну, ну, не надо… Плюньте на мои слова! Вам ведь нужно в Копенгаген? Садитесь!.. Нет, не сюда, на заднее сиденье! Пока едем, сможете подремать, а утром позвоните в аварийную службу! Поколебавшись, Марк забрался на заднее сиденье. Мужчина выжал сцепление, и его машина с места рванулась вперед. Автомобиль был превосходный. В точности, как у самого Марка. Стрелка спидометра вскоре запрыгала у отметки 130. — Ложитесь! Можно не разговаривать! Можно ничего не говорить, если не хочется! Ведь не всегда есть настроение болтать. Иной раз лучше помолчать, подумать, а? Марк нечленораздельно хмыкнул что-то в ответ. Скорость возросла уже до 140 километров в час. Марк не любил такой быстрой езды. — Прилягте, наверняка же устали. А болтать ни к чему. Была бы необходимость. Некоторые, так те просто за обязанность считают развлекать водителя разговорами, когда их подвозят по дороге. Марк почувствовал, что должен что-то ответить. — Очень мило с вашей стороны, что вы взяли меня с собой. Я вам очень благодарен. — Какая малость! Я тоже сразу понял, что передо мной — милый приличный человек. Вы — милый человек? — Как-то не задумывался, — усмехнулся Марк. Мужчина в черном пальто сгорбившись нависал над рулевым колесом. Он едва притормозил, выезжая с дороги на автостраду. Колеса взвизгнули. Промелькнул красный свет светофора. Они летели через поселок. — Здесь ограничение скорости! — предупредил Марк. — Знаю. — Мужчина и не подумал сбавить газ. — Последнее время его понатыкали, где надо и не надо. — Тут вы неправы, — возразил Марк, — это же необходимо. — Необходимо? Пожалуй! А то слишком много развелось молодчиков, потерявших всякое чувство ответственности. Лихачи, правда? — Я думаю… — Марк запнулся. — Ну, ну, продолжайте! — подхватил мужчина. — Так что вы обо мне думаете? Проехали еще один светофор. И опять на красный свет. Промелькнул мимо полицейский участок. Здесь горел зеленый фонарь. Улицы поселка были пусты. Только один пьяница ковылял, держась за стену дома. — Нет, нет, вы — очень милый человек, — сказал мужчина. — Это сразу видно. У вас жена и дети? Нехотя Марк сказал: — Да, я женат. И через секунду добавил: — У нас двое детей. — Вот-вот, — подтвердил мужчина. — И вы счастливы. — Да! — И любите жену? — Люблю! — уже с явным раздражением сказал Марк. Они проехали поселок, и автомобиль снова увеличил скорость. Снова 140 километров в час! Мотор глухо ревел. Марк внутренне собрался. Он принял решение. — Вы знаете, я не люблю… я против… — Ну, ну? — ободрил его мужчина. — Я против такой быстрой езды! — А жаль! — посочувствовал мужчина. — Мне вас искренне жаль! Он не сбавил скорости. Марк собрал все свой силы. — Будьте добры, высадите меня! — Нет! — отрезал мужчина. — Послушайте, вы! — крикнул Марк и потянулся к спинке переднего сиденья. — Сидите, где сидите! — строго приказал водитель и легко повел рулевым колесом. Автомобиль, визжа колесами, рывками зарыскал по асфальту. — Вот так! Уж лучше сидите, где сидите, — мягче повторил мужчина. — Вы же знаете, что вести машину на такой скорости опасно. Читали об аварии в Роскильде? Не читали? Машина врезалась в дерево на скорости сто километров в час! — Не помню! — А жаль! Поучительная история! — Я настаиваю на том, чтобы вы высадили меня! — потребовал Марк, заодно прикидывая, как лучше добраться до ключа зажигания. — Я вас понимаю, — сочувствующе сказал мужчина, — но не пробуйте вырвать ключ! Так вы не читали о той катастрофе? Катастрофа была действительно страшная! Они мчались через поля восточнее Слагельсе. К лесу, к деревьям! Стрелка спидометра показывала 150. Машина шла точно по разделительной линии. Марк снова собрался. — Если вы хотите меня ограбить, со мной всего триста крон. Я отдам их. Мужчина хохотнул. — Благодарю покорно. — Так чего вы хотите? — Голос Марка сорвался на фальцет. «Надо взять себя в руки», — подумал он. — Да-а-а, — сокрушенно покачал головой мужчина. — Каких только аварий не случается! А все из-за чего? Из-за того, что слишком много развелось лихачей! Правду я говорю? Марк овладел собой. — Вы правы, — сказал он, — лихачей развелось слишком много. — А вам не кажется, что я — тоже лихач? — Нет, нет. — Ну вот, уже лучше. Сразу видно, что вы по-настоящему милый человек. У вас ведь жена и дети. Скажите, а вы часом — не извращенец? Марк не ответил. Мужчина крутанул руль. Каким-то чудом машина все же удержалась на дороге. — Ну? — Нет, — сказал Марк, — я не извращенец. — Так я и думал! Вот, подумал я, по-настоящему милый парень, не извращенец. Не гомосексуалист, не мазохист, не садист — ничего такого. — Нет, — повторил Марк и твердым голосом продолжал: — Я самым убедительным образом прошу вас выпустить меня из машины! Мужчина снова тихо засмеялся. — Восхитительно! Да вы — просто восхитительный экземпляр! Лучше бы и я не сказал. Нет, вы все-таки — ужасно милый человек! Это я вам говорю! Марк наконец собрался и бросился вперед, чтобы завладеть ключом. В тот же миг мужчина бросил машину влево. Заверещали колеса, автомобиль описал длинную дугу по обочине, сшиб несколько дорожных знаков и едва не перевернулся, прежде чем водителю снова удалось выровнять ход. — Не надо так! — с укоризной сказал он. — Мы можем плохо кончить. Сброшенный на пол, совершенно уничтоженный, Марк вполз обратно на свое место. Они уже миновали Сорэ, промчались мимо озера, мимо стоп-сигнала — на этот раз желтого. Марк сидел точно посередине сиденья, вцепившись в него обеими руками. — Вы машину угнали! — со злостью выпалил он. — Угнал? — Мужчина засмеялся. — Нет, она, слава богу, моя собственная. Хорошая, правда? Я ведь, как и вы, приличный милый человек. У меня тоже жена и дети. Вы жену бьете? — Вы еще смеете… — Нет, нет, мне просто подумалось. Но вы ей изменяете! — Я?.. Промелькнул назад лес. Со скоростью 155 километров в час! Мужчина небрежно похлопал рукой по рулевому колесу. — Чего уж, выкладывайте правду! — Да, — нехотя признался Марк. — Это ведь было в Колдинге? Вы изменили ей в Колдинге? С той женщиной из ресторана? Ее мужа не было дома. — А… — протянул Марк, — так вы ее муж? Мужчина засмеялся. — Нет, нет. Я пошутил. Они уже были во Фьеннеслеве. Поселок лежал в темноте. Только с левой стороны в усадьбе светилось окно. Сильно хлестал дождь. Они проехали знак ограничения скорости. Обогнали несколько машин. Если бы это была полиция! — Это не они, — сказал мужчина. Предстоял длинный отрезок пути до Рингстеда. 160 километров в час! — А что, в самом деле, — начал водитель, — чем плоха маленькая невинная измена? Крохотная измена, изменка-крохотулечка! Как это принято в нашем кругу. В нашем милом хорошем кругу. У нас ведь и дети хорошие, и дома, и машины. Дети наверняка будут еще более милые, чем мы. Я, как увидел вас на пароме, сразу подумал: вот по-настоящему милый парень! Такому в голову не придет украсть, изнасиловать кого-то, убить, вспороть своему ближнему живот. Такой никого бы не осудил на смерть. Выстрелить в затылок — где уж ему. Самое большое, на что он способен, это крохотулечка-измена, немного зуда в штанах. Вы так чинно и мило сидели за чашкой кофе, так мило резали бутерброд, аккуратно отправляли его в рот кусочками, разжевывали еще вполне приличными зубами, осторожно глотали, переваривали вполне еще приличным желудком. Я и подумал: вот с кем тебе надо бы сойтись! Как раз твой тип! Вам есть что сказать друг другу о женах, детях, виллах, собаках, газонах, изменах. Почему бы не обменяться с этим парнем взглядами на жизнь и смерть, справедливость и прогресс во веки вечные? Аминь! Они подъезжали к Рингстеду. Широкий плавный поворот, и вот уже позади собор и площадь, еще поворот — налево, и снова мимо знака ограничения скорости попологому спуску к светофору и вправо по крутой визжащей дуге. Машина опять набрала скорость. 160 километров в час! — Мы любим угождать другим, правда? Марк не отвечал. — Ведь любим? — допытывался собеседник. — Милые люди никому не противоречат. Вы угождали другим всю жизнь! — Не знаю… я… — начал Марк. Голос мужчины зазвучал резче: — Да или нет? — Да, — сказал Марк, — да, я угождал! — То-то, — продолжал водитель. — Вам ничего другого не остается. Сильные аргументы — всегда правы! И он стукнул правой рукой по рулевому колесу. — А сейчас сильный аргумент — в моих руках! И так ведь всегда, всегда самые сильные аргументы в руках у кого-то другого, а не у тебя. Правду я говорю? — Да! — истерически закричал Марк. — Да, да, да! — И всегда этот другой весьма аргументированно приказывает нам делать то-то и то-то. И все мы, милые, хорошие люди, слушаемся — кого-то потрошим, кого-то обманываем, насилуем, душим, подавляем своей властью! Но мы все равно — хорошие, мы вынуждены так поступать, потому что знаем: против сильного аргумента не попрешь! Так? Мужчина понизил голос: — И еще потому, что это нам нравится, а? Марк не ответил ничего. Мимо промелькнул еще один лес. «В Дании множество лесов, — тоскливо подумал Марк. — В ней множество лесов, озер, дорог, людей, домов. В домах живут взрослые и дети. Взрослые живут парами, ходят на работу, возвращаются вечером домой, смотрят телевизор, ездят на автомобилях, живут». — В Дании множество милых людей, — сказал мужчина. — Да, — покорно согласился Марк. — И в Скандинавии множество милых людей, и в Европе, и в Азии, и в Америке, на земле очень много милых людей. Они проехали Остед и очередной знак ограничения скорости. Нигде на дороге ни одной машины, по сторонам ни огонька. Впереди только мокрый асфальт, силуэт водителя и облако серого дождя перед фарами. — Милые люди заполонили собой весь свет, они вспарывают друг другу животы, взрывают бомбы, вешают, гноят заключенных в тюрьмах, морят народ голодом, насилуют, устраивают автомобильные катастрофы. Я рассказывал вам о катастрофе в Роскильде? Машина разбилась о дерево вдребезги! Дерево-то было мощное, крепкое. Они были на дороге одни. Ни машин, ни автобусов. Только длинный пустой туннель ночи, по которому машина мчалась уже со скоростью 170 километров в час. — Отличная техника! — Мужчина довольно похлопал рукой по рулю. — Очень практичная! Машина неслась, поднимая за собой гейзеры брызг. Мужчина вынул из нагрудного кармана сигарету и, облокотившись на руль, неспешно прикурил от зажигалки. — Вообще-то мы ведем себя как завзятые лихачи, — сказал он. — Как, по-вашему, похожи мы на лихачей? — Нет, нет, — поторопился сказать Марк. — Меня всегда удивляло, откуда они берутся? Что заставляет милых, хороших людей превращаться в лихачей? Ведь стоит обычному милому человеку сесть за руль — и вот тебе готовый лихач! Меня вообще удивляет, как это все мы, милые люди, на деле оказываемся настолько паршивыми, что готовы прикончить друг друга из-за пустяка? Вас это не удивляет? — Да, — сказал Марк, — меня это удивляет тоже. — Еще бы, вы же — милый человек! И все-таки удивительно, как это все мы, милые люди, устроившие себе такую милую жизнь, готовы на любое преступление? Наверное, ради того, чтобы все было мило, а? — Сумасшедший! — взорвался Марк. — Вы сошли с ума! Мужчина довольно засмеялся. — Да ну вас! Что вы имеете против милого приличного самоубийства? Кстати, авария, о которой я рассказывал, произошла как раз здесь. Вон то дерево! И он, выпустив рулевое колесо, показал на дерево у дороги. Машина мчалась по широкому плавному повороту. Потом она проскочила развилку дорог на красный свет. И пошла дальше к Копенгагену. У бензоколонки мужчина притормозил. Сразу же появился служитель. — Полный бак! — Водитель выбрался из машины. Марк, вцепившись руками в сиденье, сидел на месте. — Не хотите размяться? Марк послушался. — Небольшой моцион не повредит, — сообщил ему мужчина, бодро прохаживаясь взад и вперед. Марк едва поспевал за ним. Тот шагал все энергичнее. Марк семенил сзади. — Все! — сказал мужчина. — Можно ехать дальше! Пошли! Он решительно двинулся к машине. — Стойте! — крикнул Марк и остановился сам. — Стойте же! Мужчина повернулся. Марк, стиснув кулаки, медленно шел на него. Мужчина улыбнулся. — Ничего не выйдет! — сказал он. — У вас ничего не выйдет. Вы — такой милый человек. Руки Марка упали, он поплелся к машине. Они сели в нее и поехали дальше.
Перевод П. МамоноваЧто-то загораживало окно изнутри: грязное, слепое окно в паутине и пыли. Но дверь была открыта. Дверь всегда была открыта, и оттуда курился дымок. Странный, тонкий и тихий дымок со своим особым запахом. Кристофер осторожно взглянул на черный дверной проем. Он никогда не видел Глухой, но разве это имело значение. Главное, она была там. Она всегда была там, и почти всегда вился этот дымок. Его бил озноб: неужели он здесь, в ее дворе? И этот запах, таивший в себе непонятную опасность. Он не знал, что могло так пахнуть, но все здесь было не так, как в других местах. Какая тишина в этом доме! Не ее ли тень мелькнула там, внутри, в темноте? Кристоферу стало страшно. Здесь нельзя было стоять. И она, конечно, тоже могла его заметить. Кристофер перевел дух. Зачем она загораживает окно? Почему не убирает ничего во дворе? Перед самой дверью была настоящая свалка, и помои ручьями текли во все стороны. Мрачное местечко. Однажды он попробовал показать язык одному из маленьких полукруглых окошечек надворных построек — они походили на свиные глазки и казались такими нахальными, — и ничего не случилось. Но во второй раз он все же не осмелился бы. Он смотрел на дымок, тот все тянулся вверх из черной дыры. Там, за воротами, кто-то бежал к дому. Их было много. Кристофер замер. Он понял, что попался. Двор был замкнутый. Ни единой щелочки. Хоть бы какой-нибудь проход или дырка между сараями. Ничего, кроме этой двери. Только открытая дверь напротив ворот, но за дверью — ОНА. Топот бежавших ног смолк. Кристофер облизал пересохшие губы. Да, он попался. Это, конечно, Герт. Тихо, по-кошачьи — это его повадка, Герта. Значит, они знали, где он. Прижавшись спиной к каменной ограде, Кристофер тихонько передвинулся подальше, в глубь двора, вспотевшие ладони нащупывали шероховатые камни. Сейчас они появятся. Примутся дразнить его, сначала не подходя близко. Потом возьмут в кольцо, зажмут так, что не шевельнешься. Он прислушался, но ничего не было слышно, они теперь уже не спешили. Теперь им нечего было спешить. Сейчас появятся. И никакой надежды выбраться. Проклятый двор, тут-то они его и накроют. Все ближе и ближе. Они подкрадывались, как жадное многоглазое существо, коварное и грозное. Словно какая-то невидимая сила толкала Кристофера в глубь двора. Против его воли. Он просто не мог оставаться на месте. Уж лучше бы побыстрее, хуже нет, когда они вот так тянут. Вечно они издевались над ним. Он ведь был хромой. — А ты ничего, красавчик, — начинал один. — Так тебе и надо. Ты знаешь, почему ты такой? Твоя мать шлюха. Понял, ублюдок? Хорошо им было издеваться, их-то матери не такие. — Тьфу, ну и урод! — Сразу видно — ублюдок. — Так и не знаешь, кто твой отец? Они не успокаивались, пока не доводили его до слез. Кристофер иногда задумывался: может ли быть, что у них с Гертом и правда один отец, как однажды обмолвилась мама, но больше она никогда об этом не заговаривала. Даже если и так, он ни за что бы не сказал этого вслух. Герт избил бы его до полусмерти, тем более, если уж всерьез, Кристоферу было наплевать, правда это или нет. Ведь сколько еще всяких других приходило к ним в дом по ночам. Хочешь не хочешь, а ему было слышно. Так тебе и надо. Вот-вот появятся… Кристофер продвинулся еще немного, лишь бы подальше от ворот, ничего не поделаешь, оставалось только ждать. Он передвигался теперь вдоль стены ближайшего каменного сарайчика. Все тихо, ни звука, чего же они тянут? Черное отверстие, ведущее туда, к Глухой, неодолимо притягивало его, будто засасывало, на Кристофера повеяло смертным холодом. Он весь покрылся гусиной кожей. Что она там может делать у себя в этой тьме, ведь окно вечно чем-то заставлено, и внутри всегда темно. Пусть даже дверь и открыта. Никому это было неизвестно. Про этот дом говорили не иначе как шепотом. Говорили так много разного, так много разных слов, он их не понимал, но, наверное, они значили что-то ужасное, раз люди вечно шептались. Кристофер покосился на черную дыру, теперь она была совсем рядом. Ничего не разглядишь, ощущался только кисловатый какой-то запах, затхлый и в то же время пряный, и курился, курился дымок. Там, у Глухой, скрывалась какая-то опасность. Даже стоять здесь и вдыхать этот запах было опасно. Он чуял это. Взрослые говорили о какой-то сила. Да, то была сила. Все тихо, ни звука, только дымок курился, все так же неторопливо, странно. Кто-то сказал про нее, что ей известно больше, чем положено знать человеку, гораздо больше. И вот они наконец появились. Стояли и смотрели на него. Молча смотрели. Радость мелькала в глазах. Но они молчали. Здесь боялись даже громко говорить, кто знает, что прячет Глухая в этих своих развалюхах — там по ночам у нее часто горел свет, и случайный прохожий торопился поскорее пройти мимо. Говорили, что она выходит только по ночам, когда все порядочные люди уже спят. Он взглянул на мальчишек, никто из них ее тоже никогда не видел, но Кристоферу казалось, он знает — она огромная. Не то чтобы толстая, просто очень большая, высокая, с большим, вытянутым, суровым лицом и длинными прямыми волосами. Они стояли кучкой в воротах и перешептывались. Почему они не входят? Чего они тянут? Хуже нет, чем вот так стоять и ждать, сердце у него готово было выскочить из груди, кроме его стука, он уже ничего не слышал, но он видел — они шептались. Почему они не идут? Они же поймали его. Почему бы им просто не подойти и не схватить его, как они делали всегда? Он еще крепче вжался в стену и ждал. Ждать — это было самое страшное. Почему же он такой маленький и такой слабый, почему не может раскрыть рот и сказать им те самые слова. Он знал много запрещенных слов, больше, чем другие, множество ругательств, но он молчал. Он всегда молчал. Только плакал. Позорно ревел, как сосунок. Против воли. Всякий раз старался удержаться, и всякий раз что-то лопалось у него внизу живота и поднималось вверх, подступало к самому горлу, пока не выходило наружу из глаз и рта. Так получались слезы. Если б только он был чуточку повыше, но он почти не рос. Он сделал отметку дома на стене, но черточка всякий раз оставалась на том же месте. И все же он упорно продолжал измерять свой рост. Почти каждый день. Может, он вообще никогда не вырастет? Во всяком случае, никогда не станет таким высоким, как другие. Даже самый маленький из этой компании мог бы побить его один на один, если б до этого дошло. Защищаться Кристофер никогда не пробовал, ему это и в голову не приходило. Зачем? Он все равно бы не справился. Чего они так тянут сегодня? Кристофер чувствовал, как лишается последних остатков воли, скоро не останется ни капельки. Он и боялся, и в то же время жаждал хоть какого-то знака, жеста, который положил бы конец ожиданию. В какой-то момент он понадеялся, что, может, они и не думают входить во двор к Глухой, может, они тоже боятся, — он видел тревогу в их глазах, — но вот они медленно двинулись. Все вместе, готовые тут же удрать, если вдруг что-нибудь страшное покажется из черной дыры. Весь дрожа, Кристофер вжался в стену, их медлительность была просто невыносима, и, когда наконец они взяли его в окружение, Кристофер как бы перестал существовать — осталась одна скорлупа с какой-то жижей внутри. Они не трогали его, только молча смотрели. Герт. То были его приемчики. Он знал, что делал, но остальные, как видно, пребывали в нерешительности, поглядывая растерянно то на Кристофера, то на эту черную дыру в стене, они точно так же боялись Глухой, как и он. — Как же быть-то? — раздался чей-то шепот. Никто не ответил. Молчание было до того напряженным, что шепот прозвучал, как крик, и этот запах из темноты будто гипнотизировал их, приковывал к месту, лишал воли. Все словно оцепенели. — Как же… — послышался опять тот же голос. Те, что стояли ближе, раздраженно цыкнули на него, и голос моментально замолк. Они были явно испуганы. — Может, не надо, а? — прошептал другой. Все смотрели на Герта, стоявшего лицом к лицу с Кристофером: руки в карманах, на всех прочих ноль внимания. Надо было решать. А он молчал. Большинство уже оглядывались назад, на ворота, они бы с удовольствием ушли. И Кристофер, и Герт видели это, но Кристофер знал, какое будет решение. — Все, точка. Остаемся здесь. В толпе зашевелились. — Пойдем лучше в другое место, а? — Мальчишки беспокойно топтались на месте, это было похоже на протест. — Что, струсили? Отрывисто, жестко. — Кто тут струсил, я спрашиваю? Они не смели взглянуть ему в глаза и молчали. — Кто боится, пусть уходит. — Герт испытующе оглядел ребят. Никто не двинулся с места. Кристофер заранее знал, что они не уйдут, никому, естественно, не хотелось оказаться на его месте. Никто никогда не уходил. Это была плата за право быть в компании. — Значит, остаемся, — решил Герт, с удовлетворением оглядывая замкнутый двор. Кристофер перехватил его взгляд, он понял, что сегодня запланировано что-то особенное, Герт что-то такое им пообещал. Он умел придумывать разные штуки, и это связывало их как круговой порукой, творить всякие жестокости — то была его страсть. Больше всего на свете боялся Кристофер сверлящего взгляда узких серых глаз Герта. Все в Герте было жестко, узко, подбористо: губы, руки, длинные, костлявые ноги в разношенных просторных башмаках. Все его тело. Кристофер чувствовал себя вдвойне уродливым перед ним, вдвойне неуклюжим, и Герт знал это. На такие вещи у него был особый нюх, и он прекрасно умел этим пользоваться. — А ведь ты не был в воскресенье в церкви. Голос Герта был по-взрослому неумолим и сух, как будто Кристофер оскорбил его лично, не исполнив свой христианский долг. Этим он и брал. — Ведь не был же! Слова, как хлыст, жгли праведным гневом. Кристофер стоял, опустив глаза. Не потому, что чувствовал себя виноватым или раскаивался, просто он знал Герта, тот умел прицепиться к чему угодно. — Гореть тебе в аду! Это было как приговор, и приговор неумолимый. Но про ад Кристофер и думать не думал, гораздо больше боялся он того, что вот-вот должно было случиться. А что до ада, так ведь это пустой звук. — Но сначала ты должен покаяться, — сказал Герт. — Пусть поет псалмы, — раздался чей-то возбужденный голос. — Сперва пусть покается в грехах, чтоб все как положено, — перебил Герт. Тут командовал он, и никто не имел права спорить. — Сними куртку, — сказал он коротко. Кристофер весь съежился: они будут его бить, а он чтобы в это время пел псалмы? Он растерянно взглянул на своего мучителя. — Сними куртку, — приказал Герт. Кристофер поднял было руки, чтобы расстегнуть пуговицы, но тут же опустил их. Во дворе стояла мертвая тишина. Кристоферу не верилось, чтобы они осмелились на такое. Не может быть. Здесь они не решатся. Все, кроме Герта. Герт сможет. Именно здесь. Прямо перед входом к Глухой. Здесь это было гораздо опаснее, обычно они затаскивали его в такое место, где, сколько ни кричи, никто не услышит. — Давай снимай! Герт говорил в полный голос, остальные испуганно смотрели на него — хоть бы говорил потише. — И все остальное тоже, — послышался шепот. — И брюки… — Все снимай. Они были так возбуждены, что, казалось, и сами уже забыли про Глухую. Куртка Кристофера послушно упала на землю, они и прежде ее, бывало, сдирали, Кристофер не смел сопротивляться: он знал, что за штуки у них за пазухой. У всех, кроме Герта. Он играл в другую игру, им непонятную. Один Кристофер понимал. Между ним и Гертом стояло нечто, о чем остальные и понятия не имели, что-то вроде ненависти, и Кристофер думал иногда: интересно, а вдруг Герт тоже прослышал, что у них, возможно, один отец. — Давай кайся, — сказал стоявший напротив. — Ладно, — прошептал Кристофер, лишаясь голоса. Он не мог остановить того, что поднималось в нем. — Встань на колени. Кристофер выполнил приказание, и знакомое чувство унижения охватило его. Но так было всегда. — Брюки… — Ты забыл брюки, — уже наперебой командовали они. Нетерпение заставило их позабыть о субординации. У Кристофера кровь застыла в жилах. Неужели Герт им и это обещал? Неужели правда? Герт молчал. Кристофер улавливал какое-то несоответствие между его молчанием и нетерпением остальных. Итак, им было обещано и это. Но теперь Герт колебался. Показать ли всем, что он может заставить Кристофера сделать все, что угодно, или же продемонстрировать могущество своей власти, позволив себе нарушить слово. Герт испытующе смотрел на Кристофера, который, судя по всему, окончательно сдался, хотя чутье подсказывало ему, что на этот раз тут что-то неладно, он почувствовал что-то вроде сопротивления. Мальчишкам неинтересно было бы увидеть просто голого, они хотели увидеть голым именно Кристофера, потому что тот был калека. И вдруг Герт совершенно явно ощутил стену, — то было отчаянное упорство (хоть и с примесью страха), которое зарождалось в Кристофере прямо на глазах. — Вставай, — сказал он. Вздох пронесся над головами, и Кристоферу стало жарко. Нет, только не это. Не брюки. Он очень медленно поднялся. Только не это. Не брюки. Эти слова молотом стучали у него в ушах, пока не потеряли смысл и не остались всего лишь выражением безумного страха. Все было, как в тот раз, когда они совсем сломали его; он почувствовал дикую, непреодолимую потребность завизжать. Но он не издал ни звука. Лицом к лицу с ним стоял Герт и глядел на него, внутрь него, и Кристофер знал — Герт видит все, все, что с ним творится, весь его страх и унижение. И впервые в Кристофере возникло и укрепилось что-то такое, что не желало ломаться. Было похоже, он достиг дна в своем унижении и там обрел опору. И ненависть поднялась в нем — будто сваю заколотили в треснувший фундамент. Герт не мог не заметить перемены. Его прищуренные глаза блеснули. — Сними брюки, — приказал он. — Нет, — ответил Кристофер и перевел дух, сам ужаснувшись тому, что натворил. Никогда прежде не говорил он «нет», но сейчас это было неизбежно, он не мог иначе. Кто-то другой ответил за него, тот, кто, оказывается, жил в нем. Нет, они не увидят его уродства. Ни за что. Он не мог на это пойти. — Снимай, я сказал, — прошипел Герт. — Нет, — Кристофер не двигался. Сейчас они изобьют его до полусмерти. Мальчишки смотрели на Герта. Неужели он ничего не добьется? В глазах у них уже притаилась насмешка. Герт еще плотнее сжал губы (не рот, а искривленная линия), взгляд приобрел тот особый блеск, от которого у Кристофера обычно подкашивались ноги. Но все равно — на это он пойти не мог. — Расстегни ремень, — сказал Герт. — Давай я… Чьи-то угодливые руки уже потянулись было к ремню Кристофера. — Идиот! — фыркнул Герт и, не выдержав, ударил того по рукам. — Идиот. Он сам должен, непонятно, что ли? Сам. Иначе какой смысл. — Он так толкнул мальчишку, что тот выронил спрятанный за пазухой обрывок каната. Герт яростно поддал ногой обрывок. — Болваны несчастные! — прошипел он и рванулся к Кристоферу. — Тебе говорят, снимай, зря упираешься. Мальчишки невольно отступили на шаг, таким они его еще никогда не видели. Таким беспомощным. — Ни за что, — сказал Кристофер. — Нечего вам глазеть на меня. — Сам не снимешь, так заставим, учти, — процедил Герт сквозь зубы. — Все равно заставим. Подумаешь, какой красавец, уж и поглядеть на него нельзя. Урод несчастный, ублюдок. — Твой отец — это и мой отец! — вырвалось у Кристофера. Герт задохнулся от злобы. И Кристофер понял, что все, обратного пути нет, но ему было уже все равно. — Твой отец тоже иногда заявляется к нам по ночам, — добавил он. — Я сам видел. Он не узнал собственного голоса. Неужели он сам сказал такое? И он не издал ни звука, когда Герт схватил с земли завязанный узлом обрывок каната и хлестнул его по голой груди. — Вот тебе… будешь знать… вот тебе, гад… Кристофер пытался заслонить руками грудь. Но он не плакал. Было больно. Было очень больно, но ему вовсе не хотелось плакать. Как странно. Кристофер сам себе удивлялся, и Герт тоже был поражен и все хлестал и хлестал изо всех сил. Кристофер у него еще заплачет, снимет эти вшивые брюки во что бы то ни стало. Разве он не хвалился им всем — разве не обещал, что сегодня Кристофер снимет с себя все и они увидят, какой он урод? И разве этот гад не обхамил его? Не наговорил гадостей про его отца? Нет, теперь он просто должен его заставить, просто вынужден. У Герта побелели ноздри. Он просто вынужден добиться своего. — Держите ему руки! — приказал он. Множество рук протянулось к Кристоферу, его схватили и прижали к стене, как бы распяв. Мальчишки напирали друг на друга, толкались и пихались, уж очень им хотелось угодить Герту. — А ну, отодвиньтесь! — скомандовал Герт. Он молча выжидал, пока снова не окажется лицом к лицу с Кристофером. Он все равно своего добьется. — Ну, что ж, сам не хочешь, так придется мне, — сказал он и, шагнув вперед, расстегнул ремень на Кристофере. Брюки соскользнули с худого мальчишеского тела, и ребята захихикали. Стоявшие сзади поднимались на цыпочки, тянули шеи. — Отпустите его, — сказал Герт. Они с жадным вниманием разглядывали бледнокожую, кривобокую фигурку, так вот, значит, он какой. Нет, не того они все ждали. Они отводили глаза от его лица, этот горящий ненавистью взгляд будто связывал их по рукам и ногам. Вместо беспомощного, собачьего выражения — взгляд, прожигавший насквозь. Даже Герт чуточку покраснел. Неужели это тот самый Кристофер? Кристофер не отрываясь смотрел на Герта, он чувствовал, что взял верх. — Скотина ты! — он сверлил взглядом Герта. — Что, не вышло? Герт молчал. — Сволочь ты, вот ты кто! Полнейшее отсутствие страха, вот чем он взял Герта, он был сильнее, и наконец-то пришли все те слова, которые он всегда мечтал сказать ему. Он не сомневался, что расплатой будет смерть, но какое это сейчас имело значение. Вскоре они, конечно, забьют его насмерть за то, что он себе позволил. Он в упор смотрел на Герта, а тот стоял, как парализованный. — Вот ты-то сам и есть ублюдок! — сказал он. — Просто моя мать перепутала нас, когда мы были маленькими. Будто ты не знаешь! Подобная мысль Кристоферу и в голову никогда не приходила, сейчас она возникла как-то сама собой. Было даже что-то пугающее в той яростной, фанатичной убежденности, с какой он произнес эти слова, стоя перед ними во всей своей уродливой наготе. Герт побледнел. Собственное бессилие приводило его в бешенство. А Кристофер ликовал, и безудержная радость, бушевавшая в нем, прорвалась потоком слов. Они выговаривались как-то сами собой, без всякого усилия с его стороны. Все эти диковинные слова, которых мальчишки никогда не слышали и значение которых Кристофер едва ли знал сам. Слова, которые он где-то услышал или прочитал и скрывал, как сокровище, до того они были диковинные. Слова, таившие в себе смысл, о котором он мог лишь догадываться. Теперь он черпал их обеими горстями из своей сокровищницы. Он и сам не заметил, как речь его обрела проповеднический пафос, точно он предавал их всех анафеме. Он был похож на безумного. «Слова, — думал Кристофер. — Те самые. Все до единого». «Он просто свихнулся», — думали другие. Они онемели от страха. «Все до единого. — У Кристофера будто крылья выросли, до чего же легко было у него сейчас на душе. — Это потому, что я скоро умру», — думал он. Но умирать вдруг стало так обидно. Нет, умирать, оказывается, вовсе не так легко, как ему думалось. Когда он замолчал, мальчишки не сразу очухались — какое-то время во дворе еще стояла мертвая тишина. Им вроде как необходимо было от чего-то избавиться, от какого-то груза, который давил на них. Раздалось шарканье ног, кое-кто уже попятился, но не успели они опомниться, как Герт присел и рысью прыгнул на свою жертву. Но Кристофер просто взял и отодвинулся, он и теперь не боялся Герта, голова была ясная, светлая. Со всей отчаянностью проигравшего прыгнул Герт, но промахнулся — Кристофер сделал шаг в сторону, и еще один — прямо в открытую дверь, что вела к Глухой. И будто его и не бывало. Они замерли, уставясь на светлый квадратик пола у входа. Нигде ни звука… Только этот бесовский аромат дымка из черной дыры — знак Запретного. Табу. Он вошел к Глухой. В дикой панике мальчишки бросились к воротам.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод П. МамоноваЯ сидел, завтракал. В дверь постучали. Это был Йенс. — Вот так, значит, — сказал он. — Уезжаем. За окном стояла машина, в ней сидела Карен с детьми. Карен что-то крикнула, но не было слышно. Я покачал головой. — Вот так, значит, — снова сказал Йенс. — Пока к ее брату, а там посмотрим. Они взяли только то, что влезло в прицеп. Все остальное, видно, надеялись переправить с кем-нибудь потом, когда будет известен точный адрес. — Что же с хозяйством? — спросил я. — Не знаю. Будь, что будет. Он все еще стоял в дверях. Было слышно, как мотор работал вхолостую. Как видно, они очень спешили. — Может, по чашечке кофе на прощание, — предложил я. — Сколько же лет прошло? Десять? Пятнадцать? — В ноябре будет одиннадцать, — сказал Йенс. Он все стоял, как будто недоговорил чего-то. Наконец он выдавил: — Будет лучше, если мы уедем. — Но что же с домом? — напомнил я опять. — Там вам вряд ли удастся обзавестись хозяйством, раз вы здесь ничего даже не продали, бросаете на произвол судьбы. Да и нам тут все дело портите. — Давай не будем, — сказал он. — Сил уже нет. Мы не для того заехали. Просто хотели попрощаться. Я встал и проводил его до машины. Карен опустила боковое стекло. — Ну, пока, — сказала она. — Ты просто сумасшедший, что остаешься. Я смолчал. За последние месяцы мы только и делали, что говорили про это. И все же я крикнул им вслед: — Привет Биргитте, если встретите! Вы все просто чокнулись! И я пошел и доел свой завтрак.
Перевод С. ТархановойВилли приподнялся на кровати, сел. Сильно колотится сердце, должно быть, он лежал не на том боку. Светлело, и на часах он увидел, что уже около четырех. Вилли не привык просыпаться посреди ночи. Но что поделаешь, значит, не дано человеку весь свой век оставаться двадцатипятилетним и сохранять бычье здоровье! Хорошенькая история — может, это лишь начало длинной череды ночей, омраченных судорожным сердцебиением. Он встал не сразу: сначала придвинулся к изголовью, затем спустил на пол ноги и тогда только поднялся с кровати, но сердце уже унялось. Подойдя к окошку, он выглянул наружу. Густо чернели кусты шиповника внизу, у пляжа, но все остальное окрест — дачи, флагштоки, дюны, а еще дальше купальня с башенкой, толстым коротким пальцем торчавшей кверху, — все остальное, обретя мягкие, бархатные очертания, таинственно млело под тонкой серебристо-матовой пеленой. Противоположный берег скрывала легкая дымка, обычно там слабо мерцали огоньки. Зато взгляд обнимал весь водный простор, темный, недвижный, хоть и отчетливо доносились короткие ровные всплески о берег волн, а за ними — грозное шипенье отлива, и Вилли, стоя у себя дома на деревянном полу, невольно поджал пальцы ног: как бы волна не смыла его в море. Не очень-то разумно так долго стоять на полу босиком, отныне, должно быть, не только сердце надо оберегать. Вилли хотел было снова улечься в кровать, как вдруг взгляд его ненароком выхватил на воде странную точку. Она то чернела — черней окружающей мглы, — то светлела, словно перемещаясь по водной глади. Вилли прищурился: что, если там человек? Может, это голова человека, и плечи как будто мелькают, но даль изрядная: не в меру отважен ночной купальщик. И совсем один, да еще в такой час. А вот рука вскинулась, никаких сомнений: кажется, даже видно, как с нее стекает вода. Но вот и другая рука, что это значит? Сердце прихватило, судорога ногу свела? Или просто купальщик шалит, а сам в воде болтает ногами? Вот он опустил руки. Пловец не приближался к берегу, может, только слегка переместился влево. Потом вдруг снова взметнулась рука, за ней — другая, и купальщик застыл в этой позе… У Вилли озябли ноги, он быстро прошел к кровати, надел домашние туфли, но даже не успел до конца просунуть в них ступни, как услыхал короткий зловещий звук, похожий на лай моржа. С одной из туфель пришлось повозиться: вокруг большого пальца обмотались нитки, мешая ступне просунуться внутрь. Он хотел сбросить туфлю, но нитка будто впилась в большой палец — Вилли громко ругнулся. Наконец он руками разорвал нитку, надел проклятую туфлю и метнулся к окошку. Море лежало совершенно ровное, тусклое. Ночной пловец — или кто другой — исчез. Вилли немного постоял у окна, разочарованно оглядывая волны, в которых ему привиделся человек. Но тут он вспомнил про деривацию — да, конечно, пловца относило влево — и перевел взгляд на то место, где примерно должен был оказаться ночной купальщик. Ужас охватил его: что, если пловца все время сносило влево, а он, Вилли, потому только, что сам не двигался с места, думал, что надо глядеть прямо перед собой? Он бросился к стулу, где висели брюки, и быстро натянул их на себя. Вдруг купальщик ушел под воду за миг до того, как Вилли отыскал нужную точку… Он бежал к ближним дачам, на которых еще темнели окна, и на бегу силился вспомнить, кто из соседей уже переехал сюда, а кто — нет. Вдруг он замер на месте. Зачем, собственно, он туда бежит? Позвать кого-то на помощь? Пока люди сообразят, кому угрожает беда, пропадет много бесценных минут, и что смогут они тогда сделать? Может, у кого-то есть телефон, но Вилли лишь бегло знаком с соседями: прежде он сторонился всех, не отдыхать ведь он приехал сюда, поездка эта только пролог к отпуску — он думал завершить здесь отчет, который никак не давался ему в городской сутолоке. Но даже если ему повезет и, наконец, попадется сосед с телефоном, будет ли от этого прок: снова пройдет четверть часа, не меньше, пока отыщутся люди, по долгу службы обязанные выходить в море на лодке и спасать утопающих, да что там, пройдет самое меньшее с полчаса, а стало быть, спасатели опоздают. Узенькой стежкой, обсаженной кустами шиповника, Вилли помчался к пляжу, но и тут вдруг замешкался: если уж самому бросаться в воду за утопающим, не разумней ли сначала поднять по тревоге других, способных помочь спасателю? Допустим, он найдет бедолагу, но у него недостанет сил вытащить его на берег, пловец он не из блестящих, не говоря уже о том, что, заплывая в такую даль, он рискует жизнью, да и сердце опять судорожно стучит. Вилли выругался и повернул назад; в растерянности бежал он тропинкой между рядами кустов, то и дело задевая ветви шиповника, и колючки наконец вцепились в него и уже не отпускали. Оставалось или порвать пижамную куртку, или шипы один за другим вынимать, и, хотя ужас ночного события предписывал загубить куртку, да и терпения не было выдергивать шипы, все же Вилли принялся отцеплять колючки, больно вонзавшиеся ему в руки: ведь как встретили бы дачники человека в рваной пижаме, который вздумал бы будить их в пятом часу утра с воплями, что в море, мол, тонет купальщик? Одно из двух — либо начнут принюхиваться, не несет ли от него вином, либо бросятся к окну глазеть на море и спрашивать: где, где? И сколько бы ни клялся он, что собственными глазами видел пловца, трудно рассчитывать, что ему поверят, коль скоро дачники с ним незнакомы и не знают, можно ли положиться на его слова и свидетельство. Вилли понял: чтобы нынче быстро получить помощь, следовало давным-давно завязать дружбу с дачниками — заговорить с ними, проходя мимо, похваливать их клумбы и грядки, предлагать купить для них газету, раз уж он все равно идет на станцию, просить у них совета: к примеру, как лучше салат выращивать, — но все это он уже упустил, и для создания добрососедских отношений теперь потребовалась бы самое меньшее неделя — словом, он опаздывал уже не на четверть часа, а на неделю… Придя в исступление от этой мысли, он одним рывком отцепил от куста пижамную куртку, и странным образом куртка не разорвалась, лишь рукав слегка растянулся, но даже мелких прорех Вилли не обнаружил. Он добежал до моря так быстро, как только мог, но тут возникла другая сложность. Сверху из дома хоть видно было, где примерно искать беднягу, но отсюда куда кидаться, когда тропинка увела его от ориентиров — от окошка в собственном доме и от точки, где купальщик ушел под воду? Вилли повернулся и взглянул на свое окно, но одного ориентира ему было мало, сам же он сейчас располагался на уровне много ниже прежнего и уже не мог так далеко охватить взглядом полотно моря, как сверху. Тогда он устремился влево вдоль водной кромки, но разве узнаешь, куда отнесло бедолагу? Да и кто разберется в этих течениях, придонных и поверхностных? Пока купальщик не скрылся с глаз, его относило влево, но что, если он опустился в тихий низовой слой или, наоборот, другой могучий поток увлек его в открытое море: очень уж коварны здешние воды, стоит лишь миновать первую отмель. Бедняге бы сразу на помощь позвать, тогда и гадать не пришлось бы, куда за ним плыть, — по прямой, и все тут. А он даже не звал на помощь, только застонал, как залаял, можно ли брать такое в расчет? Может, человек замыслил лишить себя жизни, но в последний миг уже готов был крикнуть, да только приглушил свой крик до стона, похожего на лай, — тогда дело другое. Конечно, грех допустить, чтобы самоубийца исполнил свой отчаянный умысел, а все же: стоит ли ради такого рисковать собственной жизнью, если, конечно, наверное знать, что человек в море — самоубийца? А вдруг он не по доброй воле свой вопль подавил, может, бедняга просто под воду ушел и захлебнулся? Вилли зашагал дальше, но, наступив на что-то холодное, склизкое, вскрикнул. Это была медуза, выброшенная волной на берег. Он вытер об песок туфлю и посмотрел на часы. Они по-прежнему красовались у него на руке, а стало быть, он собирался ринуться в волны, даже не вспомнив о драгоценной вещи, — хоть это слегка приободрило его и утешило. Никаких мелких чувств! Но сейчас уже половина пятого, и нырять за утопленником бесполезно. Он смертельно устал, но сердце колотилось отчаянно, и он понимал, что сейчас нипочем не уснет. Правда, когда он в другой раз взглянул на часы, была уже половина восьмого, а значит, он все же вздремнул. Косые лучи солнца сквозь окно жгли его мятые брюки, неряшливо брошенные на стул. Свесив руку, он схватил домашние туфли и провел пальцем по гладким, черным от долгой носки подметкам. Струйка песка ссыпалась к нему на грудь, да только что этим докажешь: сколько раз онпрогуливался в этих туфлях вокруг дома. Ночное событие мучительно резко стояло перед глазами, но недавняя растерянность и смятение его у моря настолько не вязались с всегдашним его спокойствием и хладнокровием, что он спрашивал себя: а не приснилась ли ему вся история — иначе откуда эта немощь, раздвоенность, какие порой одолевают тебя во сне… Он ощупал рукав пижамы, тот, что, казалось, должен был пострадать от шипов, но рукав был цел, если не считать ничтожных просветов в узоре ткани; возможно, шипы, не разорвав нитей, просто слегка их раздвинули. На всякий случай Вилли осмотрел оба рукава, потом всю пижаму. Только на одной штанине в самом низу болталась нитка, но мог ведь он и зацепиться за щепку в дверном проеме. Вилли встал и придирчиво осмотрел брюки — ничего примечательного. Босой, он подошел к жаркому квадрату, который солнце выпекло на полу, поставил на него обо ступни. Затем перешел к подоконнику, оперся на него руками. Жаром обожгло нежную кожу ладоней, но он лишь еще крепче прижал их к горячему дереву и скоро уже ощущал одно лишь благостное тепло. По тропке у кустов шиповника спешили за утренними газетами дачники в купальных халатах. Любители ранних купаний давно уже были на берегу, перекликались, дрожа от холода, перебираясь через прибрежные камни. Один из них как раз добрался до отмели, обернувшись к пляжу лицом, вскинул руки и со сладострастным ревом плюхнулся спиной в воду. Совсем не так вскидывал руки ночной купальщик, но ведь в ту пору стояла тьма и было это много дальше в морских волнах — может, Вилли ошибся. Может, кто-то из тех дюжих парней, любителей ранних купаний, подобно ему самому, вскочил посреди ночи с постели то ли от жары, то ли просто оттого, что ему не спалось, и приспичило парню окунуться в море, остудить разгоряченное тело, чтобы затем, под гнетом здоровой усталости, снова крепко уснуть. И пока Вилли сражался с туфлями, купальщику, должно быть, надоело плескаться, он, скотина, взял чуть-чуть вправо, куда Вилли и вовсе не догадался взглянуть, затем подплыл к берегу и выбрался на песок там, где Вилли и не мог достать его взглядом. Подальше на пляже, у гостиницы и купальных кабин, уже набралось много народу, солнце припекало вовсю. Многие принесли с собой складные кресла, но не решались расставить их: по берегу ветер дул сильней, чем вверху, под сенью гостиницы и дач. На мачте вывесили зеленый флажок — стало быть, погода благосклонна к купальщикам. Вилли нашарил под кроватью домашнюю туфлю, сунул в нее руку. В прохудившемся войлоке обнаружились две-три свободные нитки, но, может, оттого они и торчали, что прохудилась подкладка, все это можно определить лишь на глаз, а значит, придется вспороть туфлю, иначе ведь не добраться до нитей… Но чем быстрей заполнялся пляж громким гомоном жизни, тем невероятней мнилось ему ночное событие; к тому же ему было жаль портить домашние туфли. Вилли рассеянно поел, затем, прихватив из кладовки прозрачный мешочек, спустился вниз, к зарослям шиповника. Поискал в песке свои следы, но следов было слишком много — и вели они во все стороны. Ему не хотелось рыскать по стежке без явного дела, и он притворился, будто рвет шиповник, а, по правде сказать, высматривал всюду обрывочек белой нитки, точно такой же, как та, что болталась на пижамной штанине; в свете дня, однако, кусты были совсем другие. Стоило кому-то пройтись по стежке мимо кустов, как Вилли тотчас принимался яростно рвать шиповник, нарочито размахивая мешочком, и до того даже осмелел, что сказал доброе утро мужчине, примелькавшемуся ему раньше. Как знать, может, это начало одного из знакомств, что так пригодились бы ему этой ночью. Но когда Вилли наконец бросил поиски, в мешочке у него была горстка шиповника, но обрывка белой нитки он не нашел. Он отнес мешочек домой и тут же вновь спустился на берег. Там, у кабин, стоял смотритель пляжа, приглядывая за стайкой девушек, резвившихся в море, неподалеку от берега, вокруг надувного матраца. Его изрядно раздобревшее тело уже отливало темным загаром. Вилли ни разу не видал его в море, но, должно быть, нельзя одновременно купаться и смотреть за купальщиками. — Да, уж сегодня вряд ли надо бояться, что кто-то утонет, — проговорил Вилли. Коричневая спина вздрогнула, смотритель пляжа быстро оглянулся на говорившего и тут же вновь уставился на купальщиков — разве что в другой стороне. — Скажите, а все же бывают здесь на воде несчастья? — не отступал Вилли. — Говорят, бывают, — угрюмо отозвался смотритель, — при мне-то ничего такого не приключалось. Может, сам он только по ночам и купается, может, его-то Вилли этой ночью и видел. — Ночью, однако, за пляжем нет никакого надзора. А охотники искупаться при лунном свете всегда найдутся. Долго ли тут до беды? Смотритель пожал плечами. «Тянет с ответом, хочет хорошенько подумать», — решил Вилли, но спустя две-три минуты понял, что это и был ответ. Вилли предложил смотрителю сигарету, но тот, не отводя глаз от моря, лишь мотнул головой. — А все же, если бы кто-то утонул этой ночью, куда бы его отнесло? Смотритель скривился так, словно ему дунули в глаза. Потом вяло махнул рукой в сторону берега. — Вон туда — к маяку! Вилли повернулся к белому маяку у края залива. Когда же он снова оглянулся на собеседника, тот уже шел к кабинам. После завтрака Вилли сел за письмо к жене Тове. «Погоди, — писал он, — не приезжай еще дня два-три. Я должен закончить сложный отчет. Мне нужен полный покой». Прежде Вилли не допускал до своего слуха ничьих случайных речей, торопливо шагал поселком, ни вправо, ни влево не оборачиваясь, и расслаблялся лишь наедине с собой, страшась ненароком услышать толки, которые так или иначе не предназначалась для его ушей, однако иной раз побуждали к бесплодным догадкам, лишь отнимающим время. Нынче, однако, он заставил себя замедлить шаг и прислушиваться к разговорам дачников, но те по большей части судачили о террористах, подплывавших к берегу на канонерках, да еще о великолепной камбале, которой торгуют у пристани, — никаких толков об утопленниках или пропавших без вести он не услышал. Купив у причала одну из тех самых великолепных рыбин, Вилли торопливо повернул к дому. Когда Вилли писал жене про сложный отчет, он взывал этим прежде всего к самому себе, надеясь подстегнуть свою дурную совесть настолько, чтобы заставить себя накинуться на работу и без роздыха кончить ее. Но, очутившись лицом к лицу с кипой бумаг, он был не в силах сосредоточиться на работе. Да еще эта жара на дворе… Ближе к вечеру, оставив отчет на столе, Вилли решил пройтись к маяку. Он шел краем моря, шлепая по воде босыми ногами, стараясь не наступить на медуз, нескончаемой вереницей лежавших у водной кромки. Ближе к маяку потянулись копенки водорослей. Солнце высушило и жарко накалило их верхний слой. Сладостно и жутко было ступать по ломкому, податливому, теплому насту, чувствуя, как пятка, а не то и пальцы то и дело соскальзывают на ледяное, склизкое дно копенки — чувство это он запомнил еще ребенком. За вереницей копенок открывался заливчик, куда прибивало с моря разного рода хлам. Волны перемалывали весь этот мусор: коробки от яиц, пластмассовые бутылки, корзины, доски и щепки. Вилли выловил поленце — бесцветное, продолговатое, гладко обкатанное, но с глубокими бороздами, в которых уже была выедена вся труха. Казалось, перед ним громадная человеческая ступня, на которой кто-то отгрыз часть большого пальца, да заодно и все остальные. Прибойные волны растворяли под ним песок, будто сахар. Все глубже и глубже оседал он в воду, помня это ощущение еще с детства, ужас, когда из-под ног уходит почва, и скрючил пальцы, чтобы хоть горстку песка удержать для себя, жалкую пядь. Но вдруг накатила большая волна и разом высосала из-под него песок, так что он чуть не упал. Он замахал руками, выронил деревяшку, но все равно рухнул в воду и вскрикнул, вскочил и бросился бежать к дому. Он бежал по высушенным солнцем копенкам, и ноги его, дырявя ломкий верхний слой водорослей, с каждым шагом все глубже увязали в холодной жиже. Дома он сменил брюки, надел ботинки и быстро зашагал в поселок. Был уже шестой час, телеграф закрыли, но он так долго барабанил по матовому стеклу окошка, что решили — дело идет о жизни и смерти — и приняли у него телеграмму: «Письмо аннулирую. Приезжай первым поездом». Вернувшись домой, он ринулся к своим бумагам и сделался ко всему слеп и глух. В половине десятого ему пришлось наконец что-то перекусить: оказалось, он успел к этому сроку больше, чем за всю минувшую неделю, хоть сам и в толк не мог взять, как это вышло, — работал бездумно, как автомат. Поставив сковороду на газовую горелку, он бросил в нее камбалу и, не дождавшись, чтобы рыбина прожарилась, съел ее полусырой: снаружи — горячую, хрустящую, и холодную, с каким-то странным привкусом — внутри, но при том чудесную, освежающую. Прежде его всегда раздражали кости, но нынче он словно бы и не заметил их: крупные выплюнул в окно, а остальные попросту проглотил; задремал он с остатками пищи в зубах. Когда он проснулся, на часах было четыре. Но он знал время и так, не глядя на циферблат. Часто стучало сердце, но это не испугало его, он другого не ждал. Сразу поднявшись с постели, он подошел к окну. Огромным черным грибом лежала внизу чаща шиповника; казалось, она всосала в себя всю кромешную тьму. Светло серели дюны, песок, дома, недвижное море отливало густой серо-бурой краской — в точности та же картина, что и минувшей ночью. Вилли глубоко вдохнул прохладный воздух. Казалось, он очнулся от смутного сна, в котором мелькали хмурый смотритель пляжа, закрытая почта, нудный отчет, прозрачный мешочек с шиповником, крупная свежая камбала. Но сейчас он не спит; с каждым вдохом, холодной сыростью щекотавшим легкие, он все явственнее это чувствовал — так какие еще нужны доказательства? Точно так же, конечно, не спал он минувшей ночью: короткий вскрик утопающего отдавался в его ушах столь же живо, как если бы звук оборвался мгновение назад. Против воли глаза влекло к тому месту, где в последний раз он видел ночного пловца, когда тот взметнул обе руки. Вилли тоже попробовал вскинуть руки тем же неловким жестом. Быстро опустил, но чуть погодя снова поднял их кверху. Долго стоял он вот так, вглядываясь во тьму, где не было ни души, никого, кто бы видел его или хоть сколько-нибудь о нем думал. Он уже научился отличать это странное бдение от своего состояния среди дня, когда он полагал, что бодрствует, но в действительности отсутствовал — словно, сбросив на время привычный облик, нанял вместо себя другого, похожего на него человека, чтобы тот вплоть до его возвращения улаживал все дела, кроме, конечно, единственно важных. И вот наконец он вернулся: стоит во плоти в своей комнате, весь покрытый гусиной кожей, да только что будет завтра, что будет во все прочие дни? Может, со временем он постигнет искусство действовать в те короткие промежутки, когда вдруг вспрянешь ото сна будто ужаленный — так нынче сделал он единственно верное, из-за чего томился весь день, не понимая, что к этому влеклась его душа, что это и надо было сделать… Он шарил в кустах шиповника в поисках нитей; гадал, как лучше расположить к себе соседей и закончить отчет, и вдруг, в короткий миг озарения, когда под ним оседал песок и он рухнул в воду, его вдруг осенило: нужно вызвать жену. Тове, жена его, куда пропала она? Да что там, еще, как всегда, при нем, хоть и где-то на обочине памяти: ходит, оправляет подушки, да и сама она вроде подушки, на которую можно откинуться, опереться, но когда-то — не так уж и много лет миновало с тех пор — она была для него средоточием мира, и он кружил вокруг нее, любуясь ею со всех сторон, ее одну видел, когда она была рядом, и опять же видел ее одну, когда ее не было с ним. В этот мир он и жаждет вернуться. Заныли руки. Опустив их, Вилли почувствовал, как вздулись на них, будто вспухли, вены. Он обулся и вышел. Соседняя дача заслоняла маяк, но миганье его разносилось далеко по воде, хоть сам источник света и был скрыт от глаз. Сквозь тонкую подметку туфель ногу уколол камень; наклонившись, Вилли поднял его, чтобы кинуть на пляж: хоть какую-то весточку о себе подать. Камушек сверкал у него на ладони, ярко белея в прозрачной, как пластиковый мешочек, пелене лунного света. Вилли повернулся к дому и стал чертить камушком по бревенчатой стенке. Тонкая белая нить протянулась по ней. Вилли нарисовал на двери большой белый крест и вернулся в дом. Но когда на другой день в солнечном пятне у окна выросла перед ним с чемоданами в обеих руках его жена Тове и о чем-то стала его расспрашивать, он не знал, что ей ответить. Он лишь силился вспомнить, что же она сказала — словно ничего и не говорила. Не потому, что он не узнавал ее голос, просто он вдруг услышал, как смиренно, как робко она с ним говорит, а ведь до этого дня он не видел в том ничего странного. Когда же случилось, как же сделалось это — мало-помалу? Было время, совсем по-другому звучал ее голос, теплый, задорный, чуть-чуть дразнящий, было время, когда при одном звуке этого голоса ему не терпелось схватить ее в объятья и без устали носить на руках, не терпелось вскинуть этот живой, трепетный голос к своему уху, слухом вобрать его в себя, допьяна опоить им слух и в блаженном чаду кружить по дому с ней на руках, чтобы разом рухнуть вдвоем где-нибудь в затемненном углу. Где же теперь этот голос, где же она сама? Долго разглядывал он ее. Конечно, за эти двенадцать лет она изменилась: кожа слегка поблекла, но прежняя стать сохранилась, да только что за платье на ней, пусть вполне элегантное, но из слишком плотной материи, какая ей совсем не к лицу, разве сравнится она с легкой, струящейся тканью, что была на ней в ту прежнюю нору, когда он носил ее на руках… Внезапно он вспомнил, что сам ходил с женой в магазин и выбрал это грубое платье. Да, что же все-таки она сказала: «Как же ты тут проводил время, всегда один?» Ничего тревожного в этих словах, тревожен был лишь мятущийся, загнанный взгляд, пугливая, хоть и нарочито бодрая, интонация… Жена старалась взять тон, какой, ей казалось, ему угоден: со временем она научилась подбирать слова, всякий раз безошибочно вызывавшие привычную его тираду, мол, какой важной, утомительной работой он занят и как необходимы ему внимание и покой… Он догадывался, что у нее наготове следующая реплика, скорее всего, такая: «Смотри, не бери на себя слишком много!» Она готова была еще больше съежиться, сжаться, сделать голос свой еще более робким, смиренным, если уж так ему это нужно, но сейчас ему нужно как раз обратное. Что же сказать ей такое, чтобы она вновь стала близкой, чтобы голос ее вновь достиг его слуха? Ночью все казалось ему много легче. Может, и не надо с первой минуты менять повадку, все ведь в его руках, но нельзя и стоять так вот молча, не отвечая жене. До поры до времени лучше держаться, как прежде, чтобы хоть как-то сдвинуть разговор с мертвой точки, а уж найти нужные слова нетрудно, они сами просятся на язык, например: «Да что уж там, сама понимаешь, какое дело ни возьми, стоит только докопаться до дна, как тут же открываются новые бездны», и так далее в том же духе, однако он заметил, что прежний утомленно-небрежный тон ему не дается. Он пытался прокашляться, достаточно прокашляться для начала, как он привык делать, и все остальное пойдет как по маслу, но нынче горло словно пересохло, распухло, и звуки из него вылетали неясные, хриплые: за кашель их не выдашь никак. За эту неделю он отвык прокашливаться. Вилли наклонился, подхватил по чемодану в каждую руку, резко рванул их с пола и всей спиной ощутил, как напряглись жилы, — боль пробежала по ним, как спущенная петля по вязанью. — Давай распакуем вещи! Ночью его разбудило странное чувство, нет, не сердце, во всяком случае, не приступ; конечно, сердце стучит вовсю, но не от волнения, страха, а словно бы от избытка сил. Свободно и легко на душе, и, кажется, все в его власти — даже попросту подойти к жене и сказать все, что должно быть сказано. Он еще полежал немножко, полной грудью вдыхая воздух: давно уже не чувствовал себя таким молодым и сильным. Да, он молод и полон сил, а что он будто вошел в года и обрел степенность — всего лишь плод самовнушения и привычки, надо просто подойти к жене и сказать: «Встань, дай мне руку, выйдем из дома, смотри, какая красота на дворе, воздух напоен ароматом шиповника, слышишь нежный запах его, пойдем, поплаваем в море, только поплывем нагими, море светится нынче, пусть это будет наш золотистый заплыв при луне». Как странно, что раньше такое не приходило на ум, должно быть, он много лет томился в оковах сна. Рывком спустив ноги на пол, он подошел к Тове, ласково потормошил за плечо. Постоял у кровати, любуясь сонным детским ликом жены, освещенным луной; волосы темной волной разлились по подушке, в чуть приоткрытом рту поблескивали белые зубы. Она встрепенулась, в сонном дурмане пугливо уставилась на него. — Что, что такое? — простонала она. Он присел на край кровати, стиснул ладонями ее руку. Она растерянно оглядывалась вокруг, то хватаясь за его руки, то отталкивая их, словно не совсем понимая, что делает. — Успокойся, — улыбнулся он, не отпуская ее руки, — просто мне хотелось поговорить с тобой. — Да что же все-таки стряслось?.. — Послушай, что, если нам пойти прогуляться в свете луны? — Так вот сразу? Который час? Кажется, темно на дворе… Повернувшись к окну, она откинула с глаз прядь волос. — Сейчас только четыре. Он даже не глянул на часы, просто знал, что сейчас четыре. А она, уже слегка отряхнув сон, на миг прижалась к мужу. — У-у-у-у, озябла я, до чего же ты меня напугал, я уж было подумала… — Что ты подумала?.. — Не припомню уже… но послушай, может, лучше завтра пойдем прогуляться, такой холод сейчас… Стало быть, о купании, тем более нагишом, уже и не заговоришь. — Просто — такая дивная ночь! — Да, правда, дивная, а все же я предпочла бы отложить прогулку на завтра — завтра поутру и пойдем… Ты не против? — Нет, конечно, не против. Завтра утром, значит. Утренняя прогулка — тоже прелесть. Вилли пошел к своей кровати, осторожно ступая, страшась расплескать все, что переполняло душу. Нет, нельзя снова в постель — развеются чары. Выйдя из дома, Вилли спустился на берег. Из-за взгорков у маяка выплывало солнце. Над морем с криками низко носились чайки. Под верхним плотным слоем влажного песка лежал рассыпчатый, светлый. Сна не было уже ни в одном глазу, но это не радовало: Вилли чувствовал, как с каждым протяжным криком чайки от него уходит прежний запал. И море неспокойное нынче, и уже слишком светло, чтобы искупаться нагим. Вилли думал пройтись к маяку, но солнце резко било в глаза, и он повернул назад, к чаще шиповника. И хорошо. Завтра он приведет ее в чащу шиповника. Они наберут ягод, будут кидать их друг в друга. Наплевать, если порвется одежда; отныне он намерен жить без оглядки на такие вот пустяки. Да и вообще — многое переменится отныне. Он взглянул на часы. Половина пятого скоро. Спрашивается: вытерпит ли он без сна до семи, или к утру у него начнут слипаться глаза? Может, все же лучше два-три часа отдать сну и наутро подняться бодрым и свежим? Он стремительно возвратился домой и лег в кровать. Утро уже набирало силу, и он улегся на бок лицом к стене, чтобы свет не бил ему в глаза; минут десять лежал он вот так, но спать по-прежнему не хотелось. Может, перевернуться на живот — тогда свет и вовсе не будет мешать. Он лег на живот, но мягкая подушка распласталась под ним, и дышать было трудно. Вилли оперся на локоть, чтобы поправить подушку. Сначала повернул ее ромбиком и взбил, но она все так же мешала доступу воздуха, даже когда он подложил руку под голову. Тогда он как следует встряхнул подушку, совершенно освободив кончик наволочки у себя под носом. Потом подогнул уголок, оставив носу простор над краем подушки. Вытянул правую ногу, слегка согнул левую, одну руку прижал к подбородку, другую — к телу; отлично — теперь дышалось свободно и не докучал свет. Вилли смежил веки и задышал глубоко и ровно, но сон все так же не шел к нему, он не мог отогнать мыслей от всего, что так волновало: от близкого завтра, от всего, что будет отныне… Надо расслабиться, внушить себе: дело ведь не идет о жизни и смерти, не обязательно начинать новую жизнь с этого утра. И, отлично зная в душе, что грех таким способом приманивать сон, он чувствовал, как тяжелеют, как обмякают руки и ноги… Двое должны настроиться на одну волну — в конечном счете все дело в этом, подумал он, прежде чем провалиться в сон.
Перевод С. ТархановойКак-то раз вечером в городском кафе я встретил старых знакомых. Один из них долго жил в Америке, а что до остальных, я бы не удивился, если бы узнал, что они вернулись оттуда, — как-никак мы не виделись уже лет десять. И каждый выложил мне свою историю — с женитьбами, разводами, банкротствами и всяким таким. Время от времени меня спрашивали: а ты-то как жил все эти годы? В тот вечер у меня еще не был готов отчет о моей жизни за все это время, а ведь пережил я немало, и я мысленно приступил к сочинению мемуаров, стараясь при этом по мере сил следить за ходом беседы. Я уже готовился завершить последний том эпопеи, когда выяснилось, что приятелям пора домой — так поздно мы засиделись, и, признаться, я облегченно вздохнул: слишком уж много туманных моментов вмещал мой жизненный путь и едва ли мне удалось бы представить связную картину. Право, меня порадовала эта встреча. Вдруг мы снова столкнемся где-нибудь через год — может, тогда я уже смогу сделать им подробный доклад. Конечно, за год еще многое произойдет в моей жизни — стало быть, придется проявить несколько больший интерес к собственной биографии. Когда я подошел к остановке, прямо у меня из-под носа уехал трамвай. День нынче особый, подумал я, как-никак лет десять, не меньше, не видал я своих старых знакомых — и по этому случаю я позволил себе взять такси. Водитель попался мне молодой, судя по всему, новичок за рулем, но в машине меня объяло восхитительное тепло, а я уже успел продрогнуть, пока стоял и ждал, — в марте ведь дело было. Только отъехали мы от города, как шофер стал беспокойно поглядывать на меня. Должно быть, думал он, пришло время начать разговор. Кадык заходил у него ходуном, и он выпалил: — Холодно нынче! Слыхал я, в Балтийском море все еще ходят крупные льдины! Тут он умолк и стал смотреть прямо перед собой — только раз торопливо на меня покосился. Что мог я сказать в ответ? Сидим мы тут в машине, согретые восхитительным теплом, в большом отдалении от льдов Балтийского моря, хотя в принципе, конечно, льды могут охладить восточный ветер и этим способствовать похолоданию на дороге, которой мы едем сейчас, но, с другой стороны, весь этот день, насколько я помню, ветер дул с запада, и к тому же я совершенно уверен, что погода вовсе не заботит шофера: просто он считает своим долгом быть приветливым с пассажиром, хоть и без того дел у него по горло: и машину парень ведет, и за светофором надо следить, и дом клиента по указанному адресу отыскать. Мне очень хотелось ему помочь. Не потому, что считаю нужным отзываться на пустопорожние фразы, да только уж очень не повезло парнишке, что одним из первых его клиентов стал я, закоренелый молчальник, — может, его замучает совесть: мол, перевез человека с одного места на другое и ни словом с ним не перемолвился; может, в порыве раскаяния он даже сменит профессию, а новое ремесло устроит его еще меньше… Но я не мог придумать ответа на его фразу. Разве что поддакнуть: «Да, правда, холодно нынче, по крайней мере, на улице, зато в машине у вас очень тепло и уютно». Или подхватить с жаром: «Ах, что вы говорите, в Балтийском море до сих пор ходят льдины? Спасибо, что предупредили, а сейчас — поворот направо». Ни для него, ни для меня от таких реплик проку бы не было. И я решил поведать ему кое-что о себе, поделиться с ним чем-то сугубо личным, и, когда мы ехали по мосту, я проговорил: — А я, знаете ли, провел вечер со старыми друзьями по Технической школе! Мне хотелось добавить еще несколько слов, но он просиял и воскликнул: — Какое забавное совпадение! И я ведь был недавно на встрече старых друзей! Прошло немного времени — мы оба молчали. Я оглядел шофера украдкой. Он молод. Худощавое лицо напряжено; стиснув зубы, он смотрит прямо перед собой, но что-то нежное, зыбкое в его облике берет за душу. Он мог бы быть моим сыном. Прыщик у него на скуле, прыщик еще не созрел, хотя кожа вокруг головки воспалена. Что-то не клеится этот разговор про друзей — если бы не винные пары, я бы сразу учуял причину. Фразы, какими мы обменялись, уж очень смахивают на беседу о льдинах в Балтийском море. Откинувшись назад на сиденье машины, я задумался: на этот раз я должен, что называется, «попасть в яблочко», чтобы разговор состоялся. Рассказать бы что-нибудь любопытное о приятелях — всё поинтересней того же скопления льдов и случайных реплик. Но если порой нелегко рассказать о себе, хоть ты давным-давно хорошо знаком сам с собой, еще сложней с определенностью говорить о друзьях, которых ты долго не видел. Может, они изменились за это время — из здоровых добродушных парней превратились в озлобленных циников, да только за вечерним застольем с приятелями давних лет перемену скрыть не так уж трудно. Нет, говорить нужно о непреложном, и при том — очень простом и зримом, и вдруг меня осенило. — А знаете, — начал я, — один из моих друзей почти всех зубов лишился, — но тут же понял, что могу быть заподозрен в злорадстве, вроде бы я насмехаюсь над моим бедным другом, а у меня такого и в мыслях нет, тем более что я и сам без зубов. Я судорожно шарил в памяти, стремясь отыскать что-нибудь любопытное, и наконец произнес: — А другой мой приятель только что вернулся из Америки. Глубокий вздох, и я смолк. Но теперь мой собеседник как-то замкнулся в себе, оттого ли, что должен был следить за дорогой, или просто приуныл, потому что его друзья уступали моим по части путешествий, как и по части зубов, и я поспешил добавить: — Правда, у всех остальных великолепные зубы, разве что с пломбами тут и там, а что до путешествий — знаете, большинство участников встречи вряд ли успели побывать много дальше нашей Ютландии. Говором мой шофер не походил на ютландца — не то я, конечно, назвал бы какую-нибудь другую провинцию. И правда, от этих слов шофер немного повеселел, он быстро метнул в меня взглядом и кивнул понимающе. Но в остальном, похоже, мы ни на шаг вперед не продвинулись, а, напротив, скатились назад, к льдинам Балтийского моря. Водитель вдруг резко затормозил. — Вы уж извините, — проговорил он, и было видно, что вот-вот готов расплакаться, — кажется, я слишком далеко заехал. — Не имеет значения, — сказал я, чтобы его успокоить. Он хотел повернуть машину. — Уж я, знаете ли, выключу счетчик. — Нет, нет, — торопливо возразил я, — я даже рад буду подальше куда-нибудь прокатиться, включите-ка снова счетчик, видите, я передумал, словом, вперед! Водитель чуть помедлил. — А куда ехать-то? — Прямо вперед, и все тут! — заявил я. — Я вам скажу, когда мы будем у цели. Я поглядел на счетчик и стал прикидывать, сколько осталось у меня денег, — что ж, пожалуй, еще изрядный кусок можно проехать! Мы покатили дальше мимо загородных вилл и въехали на недостроенный бетонный мост, который неожиданно кончился, так что нам пришлось повернуть назад и отыскать для нашей прогулки другую, более заурядную трассу. Я уже не размышлял о старых друзьях, а лишь смотрел в боковое окно. Почти ничего, кроме полей, теперь я не видел. Какое-то время рядом с нами бежала железнодорожная насыпь, но потом вдруг свернула в сторону и пропала, а может, это проселок свернул в сторону от нее. Поля были пустые, стало быть, не давали пищи для разговора. По счастью, тучи не до конца заволокли небо, так что сквозь них просеивался, озаряя пейзаж, слабый лунный свет, и чуть погодя я заметил три белые башни, должно быть, бензоцистерны, но, пока мы ехали мимо, они сместились у нас на глазах — первая спряталась за две другие и стало казаться, будто цистерн только две, но в то же время думалось: может, их даже четыре, а не то — пять, и они так хитроумно расставлены, что с проселка всякий раз видны только две или три; можно ежедневно проезжать мимо и думать, что их всего три, тогда как на самом деле их много больше. Слегка смущало меня и другое: все же я точно не знал, что там в этих цистернах — бензин, нефть или, может, керосин, а не то еще что-то, уксус, к примеру, тут, конечно, недолго и оплошать, так что будешь выглядеть дурак дураком, но, с другой стороны, отчего бы не сказать несколько слов про цистерны, не заговаривая впрямую об их содержимом, в таком примерно духе: «Смотрите, какие громадины, интересно, доверху они наполнены или нет?» Как-никак цистерны все же получше каких-то льдин и вполне могут послужить нам отправной точкой к беседе. Я уже раскрыл рот, чтобы высказаться насчет цистерн, и повернулся к шоферу, но тут увидел, что и он тоже пялится на них и при этом беззвучно шевелит губами. Что, если он готовится сказать в точности то же самое, я ведь могу сорвать весь его замысел. От одной этой мысли меня прошибло потом. Чтобы выиграть время, шофер сбавил скорость. Я взглянул на счетчик: 13 крон 40 эре… 13 крон 60 эре… Такие деньги у меня еще есть. От развилки разбегались в разные стороны две дороги. Я не знал, какая из них таит в себе больше отправных точек для беседы, и предложил водителю свернуть влево. Ошибку свою я понял сразу: дорога оказалась колдобистая, к тому же спускалась в ложбину, и по бокам ничего не было видно, разве что изредка мелькнет какое-нибудь деревцо, да уж так испуганно встрепенется, словно мы разбудили его светом автомобильных фар, а не то вдруг высветится белый фронтон дома и тут же отступит назад, во мрак. Минутой позже водителю пришлось опять сбавить скорость — оттого что в световой клин попал заяц. Косой метался из стороны в сторону, вверх-вниз скакал белый короткий хвостик, но всякий раз, когда мы уже думали, что заяц наконец удерет во тьму, спасительную и свободную от машин, он вдруг, словно натолкнувшись на невидимую преграду, снова выскакивал на дорогу и бросался в другую сторону. Шофер еще больше замедлил ход. Я видел, он весь в поту, к тому же дорога теперь шла в гору. Машину подбрасывало на колдобинах, и мотор обиженно рычал. — Хорошо бы здесь остановиться, — нервно проговорил водитель; страшась оторвать от руля руки, он слизнул языком пот с верхней губы, — но, боюсь, потом трудно будет гнать по холму машину: уж очень развезло дорогу. Я смотрел на зайца. Тот тоже замедлил ход, но по-прежнему никак не мог отскочить в сторону и уйти. — Далеко еще? — спросил шофер. — Куда? — по дурацки переспросил я, но, спохватившись, добавил: — Нет, кажется, уже близко. Я снова взглянул на счетчик: 16 крон 20 эре… У меня с собой восемнадцать крон. — Через минуту будем там, — сказал я. Мы въехали на вершину холма. — Остановите машину! — крикнул я. — Здесь легче будет развернуться! Водитель остановил машину и посмотрел на меня усталым взглядом. — Назад повернуть, что ли? Заяц, скакавший впереди, тоже остановился и присел, навострив уши. Я вдруг сообразил, что должен оплатить обратный путь. — Да, поезжайте назад, а я сойду здесь. Заяц на миг повернулся к нам мордочкой — только и блеснули красные заячьи глазки. И тут же метнулся во тьму. Шофер развернулся. Наездили 16 крон 60 эре. Я отдал водителю мои восемнадцать крон и еще мелочь в придачу и сошел на дорогу. Шофер ссыпал деньги в кошелек, снова уселся за руль и опустил боковое стекло. — Может, подождать вас здесь? — спросил он. — Нет, поезжайте! Счастливого вам пути! Я огляделся вокруг, привыкая к потемкам. На одной стороне — деревья, на другой — черные поля. Ни единого огонька нигде, ни единого дома. Шофер все не отъезжал — ждал, наверно, что передумаю. — Видите ли, я решил прогуляться домой пешком. Уверен, что мне время от времени полезно совершать прогулки на свежем воздухе. Сами понимаете, при моей сидячей работе… Но прогулка в оба конца отнимает чересчур много времени, высыпаться тоже ведь надо, вот я порой и беру машину и мчусь наугад в голубую — простите, в черную — даль, а после возвращаюсь домой пешком. Сколько бодрости дают такие прогулки, мышцы работают с предельной нагрузкой! Попробуйте как-нибудь. Разумеется, не сейчас, когда вы за рулем. Но водитель все не отъезжал. — Что до меня, я предпочел бы дневные прогулки, — обронил он. Я обрадовался, что он наконец надумал что-то сказать, и невольно у меня вырвалось: — Еще бы! — но я тут же поторопился добавить: — Я и сам был бы рад гулять днем: чего только не увидишь, да и время летит быстрее, но, увы, днем я занят работой. — Вот оно что, — отозвался шофер. Я зашагал вперед. Дорогу и впрямь развезло, но если держаться у самой обочины, ноги меньше увязают в грязи. Уже изрядно отойдя от машины, я услышал, что шофер тронул с места и медленно поехал за мной. Я принялся насвистывать. Не потому, что воображал, будто он слышит мой свист, просто всегда ведь видно, когда человек свистит: походка у него другая и он будто размахивает руками, словно горит желанием еще идти и идти. Чуть погодя водитель нагнал меня и опустил боковое стекло. — Может, все же поедете со мной в город? — Нет-нет, — со смехом ответил я, — весь вечер я ждал этой прогулки. — Кажется, начинается дождь, — ответил водитель, наполовину высунувшись в боковое окно. Я вскинул голову. Кое-где небо покрылось тучами, дул влажный ветер, но признаков дождя я не видел. — Сказать по правде, у меня и денег нет на обратный проезд. Я всегда беру с собой ровно столько, сколько нужно на дорогу в один конец, — еще не устоишь против соблазна снова усесться в машину. Надо держать себя в строгости — не то я скоро бросил бы эти прогулки! — Вот оно что, — разочарованно повторил водитель и поднял стекло. Я зашагал дальше, дорога под уклон, и пока шагал отлично. Машина тихо ехала за мной. Я спустился к проселку и прошел по нему еще изрядный кусок — тут только я обернулся и увидел, что машина исчезла. Слегка подосадовал я, что не сумел растормошить паренька, но, коль скоро я так оплошал, нам и правда лучше было расстаться. Шел я довольно быстро — ведь теперь под ногами стелился асфальт. Приятно, легко было идти поначалу, но скоро у меня заныли коленки. Я стал щадить их, стараясь как можно меньше сгибать ноги и разом ставить на асфальт всю стопу, но скоро уже ныли не только коленки — боль вселилась в щиколотки и в ляжки. Да, вовремя я спохватился, что мне необходим моцион… Тут я изобрел новую тактику: на каждом десятом шагу я приседал, таким способом меняя нагрузку на мышцы ног. Добрый десяток приседаний сделал я, но потом, присев в очередной раз, никак не мог разогнуться. Меня тянуло попросту сесть на землю, но тут стал накрапывать дождь, что мне, разгоряченному ходьбой, показалось необыкновенно приятным. Я расстегнул плащ, сунул галстук в карман, сделал глубокий вдох — и занемевшие ноги начали отходить. Тут я решил по-иному распределять свои силы — припадать попеременно то на одну, то на другую ногу. И впрямь какое-то время я успешно продвигался вперед, пока не пришлось обойти огромную лужу, и одну из ног — сейчас не помню какую — свела судорога, и, чтобы не свалиться в лужу, мне пришлось усесться на корточки. Пока я сидел и размышлял, нельзя ли хоть часть пути пройти на руках, впереди вдруг блеснул огонек. Судорогу сразу будто рукой сняло, и я пошел на свет самым обыкновенным шагом, а подойдя поближе, увидел, что огонек мерцает в машине, стоящей на боковой дороге. За рулем сидел мой таксист — просто он приехал сюда кружным путем. — Ну и дурак же я, — сказал он, — отчего бы вам не проехаться со мной заодно, мне же все равно надо в город. И мы поехали в город. Колеса вихрились в струях дождя. Никто из нас не произнес ни слова, слова теперь были излишни. Дождь перестал, и тут сразу выглянула луна, а может, уже занимался рассвет, — было ведь начало весны. И снова промчались мы мимо тех самых цистерн с нефтью, а может, и с уксусом. Оба мы взглянули на них, опять же без слов, и мне даже показалось, что они очень украшают пейзаж, особенно под дождем, отрадно было глядеть на них, без надобности гадать, что же туда налили: нефть, лак для ногтей или микстуру от кашля, и сколько всего цистерн, только три или пять. Кстати, на мой взгляд, у дороги стоят три цистерны. Конечно, я не утверждаю этого с определенностью. Если кто-то станет рьяно доказывать, что всего цистерн четыре, а не то даже пять, я готов согласиться с ним — спорить, во всяком случае, не стану.
Перевод Н. Булгаковой— Какой-то странный он рассказал анекдот, — заметила мать, когда они вышли на улицу. — Я так и не поняла, в чем там соль-то. Ерунда какая-то. — Сам он странный, — проворчал отец. — Я это всегда говорил. И на что они нам сдались? Даже коньяк к кофе не поставили. — Манфред! Вера как-никак моя сестра. — Тем более должны были поставить. Одно слово, деревенщина. Между тем Норма сделала Чарльзу подножку и хмыкнула невинно, когда тот чуть было не растянулся. Чарльз психанул и влепил ей хорошую затрещину. Она, конечно, разревелась, а отец возмутился. — Ты что, совсем ошалел? Болван! Чего она тебе сделала? Взял и ни с того ни с сего ударил свою младшую сестру. Норма кинулась за утешением к матери, уткнулась своим носом-пуговкой в ее мягкое пушистое пальто, прижалась так крепко, что даже остался отпечаток от прямоугольной пуговицы у нее на щеке, под самым глазом. — Да где это слыхано! — не унимался отец. — Разве можно бить маленьких? — Она первая сделала мне подножку. — Ну, нечаянно получилось. Подумаешь, споткнулся. — Нет, она нарочно, — сказал Чарльз. — Да перестань! Ну ты и зануда. Запомни раз и навсегда: девочек не бьют. — А мужчины нюни не разводят. Вот так. Отец остановился, и Чарльз явственно различил запах кофе, с печеньем и без коньяка. — Ты что, взбесился? Что ты хочешь этим сказать? Объясни, раз уж начал! Норма уже не ревела. Она молча пялила круглые, как у телки, глаза на отца, а у того лицо вдруг начало багроветь. — Манфред, тебе же нельзя, — вмешалась мать, — у тебя же давление. Вспомни, что говорил доктор Свендсен. — Да пошел он подальше, шарлатан несчастный. Отец снова повернулся к Чарльзу. — Слушай… Будь это не здесь, не посреди улицы, ты бы у меня сейчас схлопотал. Ей-богу, пошло бы на пользу. Слишком мы с тобой нянчились, вот и донянчились. Хороша благодарность, нечего сказать… Они переходили улицу в восточной части Копенгагена, застроенную стандартными двухэтажными домиками под одной крышей (собственная мансарда, камин в гостиной, собственный садик). Отец не впервые уже проклинал родственничков, что живут в такой дыре у черта на куличках, до трамвая от них тащись целых полкилометра, да на трамвае еще минут двадцать. И куда только люди забираются, жили бы себе спокойно в центре. На оживленном перекрестке велосипедист, неожиданно свернув налево, очутился перед автомобилями, и черный «мерседес», ехавший сзади, стукнул его бампером по колесу. Велосипедист был похож на тряпичную куклу, когда, выброшенный из седла, сделал в воздухе сальто-мортале и со смаком шлепнулся на асфальт. — Бежим! Быстрее! — подхватился отец. Родители мчались, пыхтя, как паровозы, и пар прямо-таки клубами вырывался у них изо рта. Короткое пальто матери задиралось на бегу, открывая сзади взгляду толстые ноги, похожие выше подколенок на пузатые сардельки. «Мерседес» стоял рядом с подбитым им велосипедом. Пассажир с переднего сиденья вышел из машины. Заднее колесо велосипеда было сплющено, спицы торчали во все стороны. Шофер, уныло сгорбившийся за рулем, зачем-то все приглаживал ладонью жалкие остатки волос на лысой голове. Движение на улице замерло, только пешеходы сгрудились вокруг упавшего, толпа все росла и росла. — Быстрей же вы! Отец с ходу врезался в самую гущу и, проделав фарватер, провел за собой все семейство. Велосипедисты, не слезая с велосипедов, стоя на одной ноге, вытягивали шеи, так им было все же виднее. Пассажир «мерседеса» подошел к бесформенной груде тряпья на мостовой, склонился, вглядываясь, затем приподнял пострадавшего за волосы, так что окровавленное лицо его запрокинулось. Из носа еще вытекала кровь. — Он упал прямо головой! — сказала какая-то дама. — В самом деле? Прямо головой? — Представьте — прямо головой! — Надо, чтоб он лежал на боку, — сказал мужчина с белым шрамом на подбородке. — Называется «стабильное положение». Показывали по телевизору. — Что это еще за стабильное положение? — Так называется. — Да что это такое? — Как-то там укладывают по-особому, руки, ноги, голову. Я точно не запомнил, как это делается, очень уж сложно. Только это обязательно надо. Так они говорили. — Да что толку, раз он все равно уже мертвый. — Мертвый?! — взвизгнула дама, видевшая его падение. Норма, схватив Чарльза за руку, не отрывала глаз от бледного лица, по которому еще стекала кровь… — Нельзя ничего трогать, пока не придет полиция, — сказала какая-то пожилая дама. — А я вам говорю, его надо положить на бок! Называется «стабильное положение», уж я-то знаю. — Да нет, это правильно, действительно нельзя ничего касаться, пока легавые не придут. Они должны увидеть все как есть. — И куда они, спрашивается, все подевались? То всюду нос суют, а когда и вправду нужны, вечно их на месте нету, — жестикулировал мужчина с полной сумкой спиртного. — Будут, наверное, снимать отпечатки пальцев, — сказала девица с длинными обесцвеченными волосами. Кто-то насмешливо фыркнул. — Отпечатки пальцев?! Да на него же наехали, ты что, сестренка, не видала разве? Ты хотела сказать: следы колес? — Стабильное положение — вот что ему нужно, на бок надо положить! — кричал мужчина со шрамом пассажиру «мерседеса», который теперь присел на корточки возле велосипедиста. — Так чего ж ты, возьми да и положи, как надо. — Да на кой, если он уже мертв. — Да вовсе он не мертв! — А я говорю, да! — А я говорю, нет! — Может, лучше вызовете «скорую»? — сказал пассажир «мерседеса», не оборачиваясь. — По-моему, это сейчас важнее. — Ачто, я, что ли, его сбил? Но «скорая» уже подъехала, отчаянно завывая. Тем временем на улице образовалась настоящая пробка из автомобилей и велосипедов. Один мопед заглушил мотор прямо у вывески «Стоянка запрещена». На середину улицы выскочил полицейский и, недолго думая, взял за плечи двоих зрителей. — Освободите улицу! — Эй, поаккуратней! — Мы как-никак свидетели. — Освободите улицу! — кричал полицейский. Он был очень юн. Каска сползла ему на уши. — Отойдите в сторону! Отойдите, пожалуйста, в сторону! «Скорая помощь» выла, сигналя непрерывно, но не могла пробиться сквозь пробку. Полицейский выбежал на перекресток и начал махать водителям, кому куда, чтобы очистили место. Старенький «шевроле», загудев, со скрежетом сдвинулся с места. — А я пуговицу нашла! — закричала Норма. — Дай посмотреть! — Это его, — сказал какой-то мужчина. — Похоже, оторвалась от куртки. — Отдай мне, а? — попросил стоявший рядом мальчишка. — Не отдам, это моя. — А вон зажим для брюк валяется! — И шариковая ручка! Наверно, выпала из кармана. Счастливчики, стоявшие впереди, любовно разглядывали подобранные предметы, вертя их и так и сяк. Другие тянули шеи, чтобы тоже рассмотреть. Кто-то вдруг надавил сзади: — Ну-ка, дайте посмотреть, может, он еще что потерял! Чарльз попытался было сдержать спиной напор, но волей-неволей подвигался вперед. Теперь он упирался правой ногой в изуродованное заднее колесо велосипеда. К горлу подступила тошнота. Спицы затрещали, и он еле устоял. Девицу с обесцвеченными волосами с такой силой выпихнули вперед, что она своей «шпилькой» чуть не отдавила руку пассажиру «мерседеса», все еще сидевшему на корточках возле пострадавшего. — Освободите улицу! — кричал полицейский, хрипя, как испорченный громкоговоритель. Какая-то толстуха, поскользнувшись, упала, чуть не раздавив велосипедиста. — Что же вы делаете?! Перестаньте! Толпа чуть подалась назад, толстуха неуклюже поднялась и взглянула на свою руку, перепачканную в крови. Какой-то мужчина, поддерживая ее за локоть, помог ей выбраться из толпы. Сирена «скорой помощи» все еще выла где-то поблизости. Машины подъезжали, разворачивались, объезжая толпу, и уезжали прочь. — Она же испачкалась его кровью! — охнула какая-то дама. — А я нашел шнурок от ботинка! — похвастался какой-то мальчишка. — А мне чего же? Я тоже хочу, — заныл его младший брат. — Выломай себе спицу из колеса. Полицейский протиснулся в первый ряд и стал бесцеремонно распихивать зевак. — Ну, ты руки-то не распускай! — А кто нам запретит тут стоять? — Да я вас всех просто арестую за нарушение общественного порядка! — прорычал полицейский, сжав кулаки. Но на подмогу ему уже спешил санитар «скорой помощи». Он энергично работал локтями, прокладывая себе путь. — Дайте же нам подъехать! Убирайтесь все к черту! Какой-то девчушке, не пожелавшей уступать дорогу, он чуть не отдавил ноги, и та завопила: — Дурак, свинья! Надел свой халат и воображает! Другой санитар, огромный и мускулистый, шел за ним следом. Этот уверенно раздвинул толпу, и толпа мало-помалу начала отступать. Чарльза вплотную притиснули к отцу, так что ему слышно было, как тот тяжело дышит носом. Воздух с шумом втягивался и выпускался, ноздри раздувались, и получалось сопенье с присвистом — так он сопел и посвистывал носом, когда засыпал в своем кресле. Чарльз случайно угодил ему локтем в бок, но отец и внимания не обратил. Постепенно их оттеснили к тротуару. Норма споткнулась и упала, ударившись бедром, но тотчас вскочила и даже не поморщилась. — Пойдемте домой, а? — сказал Чарльз. Ему никто не ответил. — Ну, пойдемте же домой, — повторил он. — Домой? — отозвался наконец отец, не отводя глаз от происходящего на мостовой. — Да ты что, в самом деле? — Я, например, еще ни разу не видела настоящего уличного происшествия, — сказала мать, — и правда, ведь трудно почему-то оторваться. Стоя на кромке тротуара, обхватив уличный фонарь, отец и не думал покидать своей позиции. Санитары бережно положили человека на носилки. Одна нога его оказалась как-то нелепо вывернута, она странным образом свешивалась ниже колена. — Ты видел? — пролепетала мать, когда человека накрыли одеялом. — Сломана, — констатировал отец, как бы даже с удовольствием. — Открытый перелом. — И что-то хрюкнуло у него в носу. Нос у него был короткий и бугристый, ноздри широченные — точно два входа в угольные копи; когда курил, он мог спокойно выдохнуть дым на оттопыренную нижнюю губу и снова его вдохнуть. Дверцы кареты «скорой помощи» захлопнулись, и полицейский яростно замахал руками, громко требуя, чтоб освободили дорогу. Как только движение возобновилось, полицейский подошел к черному «мерседесу». Шофер медленно выпрямился, вышел из кабины и смущенно предстал перед полицейским. Кое-кто из зрителей начал расходиться, когда карета «скорой помощи», включив сигналку, сорвалась с места. — Ну, что, пошли домой? — сказал Чарльз. — Нет, я сказал! Ты что, оглох? — Подожди, надо же посмотреть, чем все кончится, — сказала мать. Норма крепко сжимала в кулаке найденную пуговицу. Время от времени она разжимала кулак и украдкой любовалась драгоценной реликвией. На пуговице уцелел даже клочок материи. Полицейский о чем-то спрашивал шофера, только слов было не разобрать. Шофер все еще будто приглаживал ладонью волосы, хотя на самом-то деле был лысый. Отсюда хорошо были видны капельки пота у него на лице. Он так ничего и не ответил полицейскому. Наконец снова влез в машину, только уже на заднее сиденье, и вяло кивнул в сторону руля. Полицейский сел на его место, и «мерседес» тронулся. Он описал большую дугу, объехал перекресток и, развернувшись по ходу движения, вскоре затерялся в автомобильном потоке. — Отправились прямо в полицейский участок, — сказал отец. — Ну, пошли, что ли, домой, а? — твердил свое Чарльз. — Смотрите-ка, смотрите! — воскликнула мать. — Вон туда! — указала она пальцем. И жадные взоры, только было оторвавшиеся от захватывающей уличной сцены, моментально обратились все в том же направлении. Чарльз увидел, как прямо напротив женщина с двумя детьми ступила на пешеходную дорожку, что проходила рядом с местом происшествия. Она старалась провести детей так, чтобы заслонить от них собою пятно на асфальте, но дети остановились, удивленно показывая пальцем, хотя она и понукала их, заставляя идти вперед. — Мама, что это? — спросила девочка. — Ничего. Наверное, кто-то рассыпал малину. — Мне кажется, это кровь, — сказал мальчик. — Пойдем мы наконец домой? — взмолился Чарльз. — Ну, что ж, пойдем, раз уж тебе так некогда. — Отец пожал плечами. — Непонятно только, что у тебя за дела такие, что надо мчаться сломя голову. Они стали не спеша переходить улицу. Отец все оглядывался назад. От толпы зевак никого уж почти не осталось. — Поедем ради такого случая на такси, — сказал отец. — Я плачу. — Надо же, как тебе повезло! — обратилась к Норме мать, когда они уже сидели в такси. — Можно посмотреть? Норма медленно раскрыла ладонь, но едва мать сунула туда пальцы, тут же опять зажала в кулаке пуговицу с серым лоскутком твида.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод А. АфиногеновойОн одет по-летнему, небольшая темная шляпа с загнутыми вниз полями и кожаная куртка, вероятно, та самая старая куртка (она висела в шкафу, когда он умер). Короткие брюки натянулись на согнутых в коленях ногах. Он сидит на корточках за большим верстовым камнем (с отметкой 35 км.), положив на него руки. Он приготовился прыгать через камень. Под шляпой угадываются смеющиеся глаза, взгляд устремлен в объектив. За спиной видны песчанки, кусты, а еще дальше — белая пена или, может быть, это просто купальные мостки, шаткие доски которых спускаются в воду. Если бы он прыгнул, он пропал бы из кадра и исчез. Летом он изредка ходил с нами купаться. Мать всегда брала с собой его плавки, но он упорно отказывался снимать свои старые трусы. Мы стояли у кромки воды и смотрели, как он, скрестив на груди руки, медленно входит в воду. Резкий взмах головой — и мы напряженно вглядываемся в гладь в нескольких метрах от берега. И неизменно он выныривал чуть позже и на два-три метра дальше, чем мы ожидали. Вот наконец над водой появляется его голова, лицом к стоящим на берегу. Он встряхивает головой, откидывая волосы с глаз, и по-моему, в эту секунду ему очень хочется потянуться за сигаретой, как он делал, просыпаясь по утрам, или когда приходил с работы и усаживался в кресло, или когда заканчивал обед и просил нас включить радио. Он ложился на спину, опустив голову в воду, чтобы убрать волосы со лба, неторопливо описывал круг и уплывал по прямой вдаль. Однажды он доплыл до первых свай, на которые крепились садки, и пришел домой с кровоточащей ногой — сваи были облеплены множеством мелких ракушек. Мы неотступно следовали за ним. Остальные сидели в дюнах, там же валялись наши вещи. Отец уже был в таком месте, где мы не доставали до дна, да и он наверняка тоже. Он был далеко от нас всех, от кучек одежды и башмаков, от велосипедов с их обжигающе горячими шинами и неработавшими звонками, кроме звонка на велосипеде моего брата — тот обычно смазывал звонок и тщательно оберегал от ударов. Я переворачиваю фотографию и смотрю, нет ли на обороте даты — хотя бы года или еще чего-нибудь, что могло прояснить, когда она сделана. Но там пусто. На уголках — следы высохшего клея, которым она была приклеена к страницам альбома. …И в ту же секунду я осознаю, что не надо поднимать глаз. Сведенные с утра мышцы расслабляются, и я говорю: — Добро пожаловать. И немного погодя продолжаю еще тише: — Хочешь чего-нибудь? Совсем ничего? Точно? Я вскидываю глаза. В углу рядом с умывальником привычно белеет полотенце. В кресле сидит отец. — Значит, ты живешь здесь? — Он откашливается. — А я думал… — Он вытягивает ноги и роется в кармане в поисках сигарет. Руки чуть дрожат, когда он ногтями переламывает сигарету пополам. — Я уже давно здесь живу. Разве ты не знал? Сигаретный дым устремляется к окну мансарды, выходящему на площадь. Я сам дал ему прикурить, хотя мне не слишком улыбалось подходить к нему так близко. Там внизу подъезжает к остановке автобус, и от этого слегка вибрирует пол — едва ощутимая дрожь или это все-таки поезд метро? Солнце в комнату не заглядывает, поэтому дым, не рассеиваемый его лучами, тенью висит в воздухе. С улицы, наверное, кажется, будто дым идет из-под крыши. Мне он напоминает дым от взрыва гранат в Ливане на экране телевизора. — Куда тебя отвезти? У меня ведь машина. Я купил автомобиль, папа. Он смотрит на меня недоверчиво и в то же время с надеждой. Губы чуть кривятся. — Я поеду на трамвае. Дай мне только… — Он встает. Его состояние гораздо хуже, чем я предполагал: сперва руки на колени, короткая передышка, и наконец он распрямляется, стараясь сохранить равновесие. — У тебя здесь хорошо, — говорит он, глядя на свои ботинки. В пепельнице испускает последнее колечко дыма окурок. Отец проводит рукой по волосам и по лбу. — Папа, с тобой все в порядке? Его лоб бледнее, чем раньше, а ладонь, которую он пристально рассматривает, влажная. Я тоже поднимаюсь и осторожно беру его под локоть. От него слабо пахнет мылом для бритья, тем самым мылом, которым он пользовался всю жизнь. Я помню этот запах с детства — так пахло от его подушки, так пахло в ванной после того, как он заканчивал свой туалет. Правда, тогда к этому запаху примешивался запах сигареты — он имел привычку класть окурок в пепельницу, не гася, как сейчас. — Давай я хоть провожу тебя. Он вынимает из заднего кармана брюк бумажник и открывает его. Большим и указательным пальцами выуживает стокроновую бумажку. — Пригодится. Вы же в отпуск собираетесь. — Он всовывает бумажку мне в кулак. Лишь сейчас я замечаю, что стою с протянутой рукой. — Спасибо большое… А тебе самому-то хватит? — У меня всего одна пересадка, да еще только цветы купить. Автобус с тарахтеньем трогается с места.
© «Sommer», 1974. Klaus Rifbjerg.
Перевод Б. ЕрховаХотел он того или не хотел, все считали Рейнхарда Поульсена выдающейся личностью. И вовсе не потому, что, выступая на сцене Национального театра, он всячески подчеркивал свои личные качества и играл самого себя. Совсем нет, Рейнхард Поульсен великолепно владел искусством перевоплощения. Просто таков уж был закон его профессии: достигнув в ней определенных высот, нельзя отказаться от лестной, но вполне естественной для тебя роли знаменитого актера, и Рейнхард Поульсен играл ее и в жизни и в искусстве с большим тактом — возможно, как он сам считал, слишком даже скромно. По натуре ведь он вовсе не был тихоней, ему стоило немалых усилий сдерживаться и не пускать в ход все свои немалые ресурсы самовыражения, свой талант. Впрочем, в саморекламе он не нуждался, ему не приходилось выпрашивать подачки у публики или выжидать удобного момента, чтобы ухватить славу за хвост. Рейнхард Поульсен шел по жизни своим собственным путем ровной и непринужденной походкой. Экстравагантная трость ему была не нужна. И никто не мог бы сказать, что борсалино на его голове заломлено хоть на сантиметр больше, чем подобает то истинному джентльмену. Он прекрасно понимал: профессия актера требует повышенного внимания к самому себе. Да и можно ли создавать образы других, не ведая, что такое ты сам? Отлично сознавая это, Рейнхард Поульсен был тем не менее далек — пожалуй, даже страшно далек — от того, чтобы уподобляться в своем искусстве сосущему большой палец младенцу. Не относился он и к разряду тех, кто каждое утро вскакивает с постели с одной только мыслью: поскорее узреть в зеркальце для бритья великого художника. Как раз напротив, Рейнхард Поульсен утверждал, что он любит других, любит людей. Общепризнанный факт — многие роли, прославившие его на сцене Национального театра, он создал именно благодаря изучению обыденной жизни, а это требовало умения непринужденно общаться и быть на равной ноге с представителями всех сословий. И если в частной жизни он, конечно же, общался с людьми своего, артистического круга, то в провинциальных турне, и во время прогулок по старому Копенгагену, и, безусловно, когда он ездил на свою дачу в Венсюссель, Рейнхард Поульсен охотно разговаривал с простонародьем: крестьянами и рыбаками, работниками и прислугой. Лучше всего это получалось, когда они не имели понятия, кто он такой. Правда, в последнее время, с распространением радио, кино и, конечно, газет, сохранять инкогнито стало труднее. И пусть он всякий раз старался одеваться скромно, доводить это до крайности он тоже не мог — нарочитая простота выглядела бы неестественной и претенциозной. Рейнхард Поульсен отнюдь не был ни Тартюфом, ни доном Ранудо[22] (эти роли он причислял к своим триумфам), и, доведись ему как на духу исповедаться в пристрастии какому-то идеалу, с которым он имел или хотел бы иметь сходство, он назвал бы Кристиана IV, впрочем, не исторического Кристиана IV, а короля из «Холма эльфов»[23] — разностороннего и полнокровного человека Ренессанса, самым элегантным образом разрешающего все хитросплетения интриги, соединяющего любящих и принимающего народную хвалу, не теряя при этом чувств искреннего уважения к простолюдинам, величественной скромности, сердечного благородства и просвещенности. Себя Рейнхард Поульсен считал хорошо воспитанным человеком, но отнюдь не был ригористом: к другим людям он относился так, как хотел бы чтобы они относились к нему, — с непринужденным и даже веселым уважением и тонкой обходительностью. Глубочайший секрет человеческих отношений, в сущности, прост: нужно хорошо понимать правила игры и следовать им. Конечно, у каждого сословия они свои, но добротность личности — не важно, будь ты король или сапожник, — всегда можно определить именно по степени понимания, как, следуя этим правилам, наилучшим образом сыграть роль короля или сапожника — все дело в артистизме! Актер оглянулся. Место рядом с ним занимала его мягкая шляпа. В вагоне ехало не слишком много народу, что было неплохо, ведь здесь, на последнем, северном участке пути, вагон первого класса прицепляли редко. Обычно Рейнхард Поульсен ездил первым классом, но делал это отнюдь не из снобизма. Собственно, он никогда не задумывался, почему так поступал, но, право же, в езде первым классом нет ничего предосудительного. Профессия обязывает (до сих пор, прослышав о том, что «едут актеры», людишки в провинциальных городах спешно снимают с веревок белье и носятся по улицам с озабоченным видом), да и самоуважение обязывает тоже! Сегодня ты выступаешь в театре на Акрополе, а завтра путешествуешь в вагоне для скота. Все на свете взаимосвязано. Ни для кого не секрет, что его величество король отличается демократичностью и широтой взглядов, но его личное рукопожатие чего-нибудь да стоит, так же как стоил чего-то и поклон Рейнхарда Поульсена, который он в ярких огнях рампы отвесил в сторону королевской ложи; не следует недооценивать своего положения, пусть ты не равен королю, но и ты тоже — выдающийся сын отечества, личность, чей вклад в искусство, талант и музыкальность кое-что добавили к славе родины, лишний раз заставив заговорить о ней великие нации мира. Подлинным триумфом Рейнхарда Поульсена было гастрольное выступление на сцене самого «Комеди-Франсез»: привередливая публика этого театра не только приняла его интерпретацию мольеровских типов, но и по достоинству — что, бесспорно, было высшей похвалой — оценила его французский выговор, его истинно галльский язык. Актер непроизвольно прищелкнул языком и театральным полужестом поднял руку, но тут же одернул себя и успокоился, только обежав взглядом вагон и не обнаружив никого, кто бы заметил его выходку. Он мимолетно улыбнулся самому себе и провел рукой по волне зачесанных назад седых волос. Потом взглянул в окно и увидел проплывающие мимо желтоватые холмы, сосновые рощицы и дюны; картина была залита необыкновенным серебристым светом, струившимся не сверху, а снизу — от раскинувшегося совсем рядом моря. Что и говорить, удивительный край! И он возвращался сюда каждый год, полный все тех же больших ожиданий. Позади остались грим, пыль, изматывающие пробы, нескончаемая война с тупицами режиссерами и с сомнительными текстами (приходилось же порой оставлять классический репертуар), впереди ожидали бескрайнее, дышащее штормами море, шепот зарослей песчанки, нежные и величественные закаты. Ах, закаты! Может быть, именно в тот момент, когда огненное ядро, до конца описав на небе дугу, готовилось нырнуть в море и на миг замирало, окрашивая перистые облака самыми удивительными отсветами: розовыми, зелеными, перламутровыми, желтыми, как сера, черными и пурпурными, сердце Рейнхарда Поульсена билось трепетно, как никогда. Хотя нет, может быть, напротив: только тогда оно успокаивалось, только тогда все фибры его естества вступали в неслышную, невидимую, неосязаемую взаимосвязь, которая была самой природой, состязанием экстатическим и одновременно совершенно холодным, мгновением вдохновения и абсолютной трезвости, мечты и самой правды жизни, да, да, если подумать хорошенько, он чувствовал к явлениям природы то же самое, что и к публике, когда что-то ему удавалось и контакт с ней был нерушим. Тогда весь просцениум сиял для него перламутром вдохновения, им заполнялось все пространство театра, границы между искусством и природой, между имитацией и реальностью сметались, и Рейнхард Поульсен превращался в то, что хотел создать своим талантом и техникой, переходил в холодное как лед состояние сверхсознания, да что там, он и в действительности переходил за край рампы в публику и растворялся в ней, образуя вместе с ней единое тело, негасимое солнце, вмещающее в себя весь свет мира, все, чем мы живы, само развитие. Кондуктор открыл дверь, и ворвавшийся стук колес резко ударил по барабанным перепонкам. Потом послышался отрывистый лязг захлопнувшейся двери, и стало тихо. — Следующая станция Бункен… Следующая станция Бункен. Кондуктор озадаченно уставился на Рейнхарда Поульсена, увидев его в вагоне в первый раз. Теперь он едва удостоил его взглядом искоса, но актер дружески улыбнулся ему. Вообще-то в вагоне было довольно уютно, и, хотя на него, как и всегда, глазели: трое школьников, возвращавшихся домой из города, рыбаки, как видно, ездившие на юг, чтобы похвастать перед родственниками своими приключениями на море, супружеская пара, конечно же, из Копенгагена, направлявшаяся в отпуск, — внимание, уделяемое его персоне, не было ему, как он должен был признать, так уж неприятно. Он ни от кого и не думал прятаться, хоть и положил перед отъездом легкий грим. Впрочем, сделал он это настолько профессионально, что заметить грим мог бы только профессионал. Рейнхарду Поульсену было шестьдесят три года, но на сцене он сходил за сорокапятилетнего, здесь же, в вагоне, он выглядел лет на пятьдесят. В его репертуар давно уже не входили роли юношей, никто не сможет позлорадствовать по поводу того, что пятидесятилетие творческой деятельности он отметит ролью Гамлета. И все-таки… в двух последних фильмах не с кем-нибудь, а с ним убегала из дому молодая героиня. Конечно, такой поворот событий предусматривался сценарием (а тот был скроен точно по Рейнхарду Поульсену — непременное и единственное условие его участия), но все же следовало отметить: героиня фильма пала отнюдь не перед каким-то мятущимся юнцом или воплощением брутальной силы, а перед достоинством и обаянием (памятуя о своем любимом Кристиане IV, он бы не возражал в данном случае против эпитета «отеческим»), перед чарами человека, пожившего на свете, но не прожившегося, владевшего богатым опытом, но не злоупотреблявшего им во вред другим, сполна познавшего женскую любовь, но не бахвалившегося победами, как охотник — подвешенными к поясу скальпами. Другими словами, героиня пала перед личностью, суть которой составляло сердечное благородство, а силу — гармонично развитые природные способности. Еще немного, и он на месте. Он стал вспоминать о других поездках сюда же; некоторые были, как бы это выразиться, более эксцентричными, например, то блаженной памяти путешествие, которое он совершил вместе с Шарлоттой: они ехали вдвоем в большом «дусенберге» настолько взволнованные, что не выдержали, остановились и, взявшись за руки, побежали в ближайшую рощицу… Когда же они приехали, гости пансионата выстроились шпалерами и приветствовали их песней и криками «ура»… Потом они брели по дюнам к его дому, и солнце опускалось прямо в море… Все, все это оборвала и перевернула война, милая бедняжка Шарлотта — она впуталась в безумную историю и зашла в ней так далеко, что потеряла всякий контроль над событиями. Ничего не скажешь, большинство людей приобрели тогда дорогой опыт, время всех кое-чему научило, потому-то он и не считает для себя зазорным ехать среди самого простого народа в самом обыкновенном третьем классе. В конечном счете ведь борьба велась именно за это — чтобы датчане мирно и спокойно, наслаждаясь обществом друг друга, сидели в поезде, медленно ползущем по датской равнине, доставляя их на работу или на отдых. Сам Рейнхард Поульсен не воевал, он был старше призывного возраста, но никто не мог бы усомниться, на чьей он стороне. Хотя нет, и он тоже все-таки сражался, сражался как мог, — просто его оружием был датский язык. Вместе с Хольбергом, Эленшлегером, Каем Мунком[24] и таким союзником, как молодой Абелль[25], и он тоже представлял некоторую силу. Все это тяжелое и страшное пятилетие театр был местом, объединявшим народ: он до сих пор не может без волнения вспоминать те большие праздничные вечера, когда в ложе сидели и король, и королева, и кронпринц, и принцесса, а блеск праздничных одежд, сверкание орденов и мерцание драгоценностей заполняли весь театр. В такие вечера все верили, что страна едина, что корни каждого уходят в далекое прошлое, связанное незримыми нитями с зарей будущего, той зарей, что не могла не взойти, именно она вдохновляла всех идеей единства, а сам зал старого театра превращала в тигель, где искусство торжествовала, потому что было необходимым для плавки кислородом, тем воздухом, которым и мог только дышать народ, даже слова изменяли тогда свою природу — из выражения мыслей и страстей отдельных личностей, из слов поэзии они превращались в непререкаемые истины, в подтверждение идеи свободы, в обнадеживающую музыку саги, — их необоримая светлая мощь и сила должны были выпроводить из страны мрак и зло. С той поры прошел лишь год, но, слава богу, все это уже позади! В лесных посадках до сих пор попадались реликвии недавнего прошлого: если всмотреться попристальнее, часть листвы на поверку оказывалась камуфляжной сеткой, а то, что наивный фантазер мог бы принять за пасущихся в кустах доисторических ящеров, более трезвому взгляду являло собой брошенную немцами батарею береговой артиллерии 80-миллиметрового калибра. Рейнхард Поульсен заметил ее, но она заняла в его сознании совсем ничтожное место, не больше, чем занимала в нем вся эта чертовщина: сталь, железо и прочий скобяной товар войны, никак не входивший в круг его привычных образных представлений. Лишь дух и свет могут победить мрак, и, хотя молодые люди — ими он глубоко и искренне восхищался — должны были произвести определенные действия с оружием в руках, а в мире действительно накопилось слишком много битого щебня, безобразных ям, сломанных деревьев, гниющих лошадиных трупов и ржавой колючей проволоки, конечный триумф человечества таился все-таки в неиссякаемой способности духа и искусства преодолевать какие угодно испытания. Рейнхард Поульсен взял шляпу со скамьи и положил ее себе на колени. Человек во все времена восставал из праха благодаря искусству и вечной красоте — актер глядел на шляпу, но видел в буквальнейшем смысле возрождающуюся из золы птицу Феникс. Супружеская пара из Копенгагена, сидевшая через три ряда от него, стала собираться. Рейнхард Поульсен заметил, что они везли с собой полосатые пляжные халаты — определенно довоенного образца, — скатанные по отдельности, халаты были перехвачены кожаными ремнями. Вполне возможно, внутри было что-то завернуто. Может быть, купальные костюмы? Он вспомнил о собственных чемоданах, которые ехали в багажном вагоне. Первый из шести он купил в Ницце. Ницца и Ганна Бейнкопф… Они одновременно увидели его, и она сказала: «Рейнхард, посмотри, вон там стоит твой чемодан!» Да, чемоданы важны не меньше, чем путешествующие с тобой члены семьи. Их у него и в самом деле целая семья. Сначала покупаешь папашу, за ним следует мамаша, а потом и все дети, малые и большие, — растить не надо! Ганна Бейнкопф была просто восхитительна! Она не стала ему выговаривать, просто сразу забраковала его отличные чемоданы от Нейе, и они тут же вместе заложили основу его будущей коллекции, которая стоит сейчас в багажном вагоне, до сих пор сияя фирменными знаками Руля, Мореско и Хасслера из Рима, Ритца из Мадрида, Клариджа из Лондона и Адлона из Берлина. Поезд подъехал к станции, актер поднялся, достал из сетки плащ и, перекидывая его через руку, мельком увидел через окно, что Крен уже дожидается его за платформой и что начальник станции с женой стоят там же и готовы к встрече. Слава богу, что не было еще маленьких детей с флажками: они встретили его в последний раз, когда он приезжал сюда с Ингеборг первого июля. Он прекрасно помнил, как дети носились по платформе, размахивая флажками. Флажки те, верно, порядком поистрепались. Выходя из вагона, актер обернулся и заметил, что все пассажиры смотрят на него, а супружеская пара направилась к другому тамбуру. Закрыв дверь, он ступил на платформу и чуть помедлил, положив руки на ржавые перила. Он не мог сдержать улыбки, когда увидел экипаж — старый красный автомобиль со снятым верхом, запряженный парой рослых гнедых лошадей. На капоте автомобиля красовалась деревянная скамья, с правого ее торца торчал, наподобие маленького флагштока, роскошный кнут, тут же во всем великолепии, скрестив ноги, стоял Крен. Он небрежно откинулся назад, почти касаясь спиной лошади. На голову его была нахлобучена белая бесформенная панама, надвинутая на глаза, поверх рубахи натянут жилет, а светлые холщовые штаны носили на себе откровенные следы недавней работы в конюшне. Когда Рейнхард Поульсен сошел на платформу, Крен и не подумал двинуться ему навстречу. Вместо него вперед двинулась жена начальника станции, еще издали она сделала книксен, а муж на военный манер поднес руку к фуражке. Он чуть было не свалил ее набок, но смысл жеста был очевиден, и Рейнхард Поульсен в свою очередь приподнял борсалино (он надел шляпу перед выходом на платформу), широко повел им в сторону, а потом, описав плавную дугу, прижал к сердцу и одновременно подался вперед. Он выпрямился и отчетливо — назальные тона его голоса придавали особую певучесть даже согласным — произнес: — Добрый день, добрый день, дорогие друзья… Он снова приосанился, перехватил борсалино в левую руку, на которой уже висел плащ, прошел через распахнутую железную калитку, спустился с платформы и пружинистой походкой направился к жене начальника станции, протягивая ей руку. Она еще раз сделала книксен и, приседая, неуклюже потянула его за руку. Хорошо, хоть на ногах устояла. — Я очень, очень рад снова приветствовать вас, фру Хольмскув. Как ваш ревматизм? Рейнхард Поульсен отнюдь не имел злой привычки запоминать маленькие слабости своих ближних. Просто ревматизм фру Хольмскув был знаменит на всю округу и внушал всем немалые опасения, фру Хольмскув только о нем и говорила. — Ох, здравствуйте, неудобно жаловаться, но… Вид у жены начальника станции был страдальческий, и актер приготовился к худшему, как вдруг на глаза ему попалась семейка чемоданов, не без некоторого насилия выдворявшаяся из вагона. Начальник станции так увлекся церемонией встречи, что не уследил за багажом. — Эй! — крикнул Рейнхард Поульсен, замахав плащом и шляпой. — Эй! Дорогой! Это же не тюки соломы и не матрацы! Он никогда до этого не выкрикивал слов «тюки соломы» и «матрацы» и поэтому даже смутился, когда они неприлично громко прокатились по платформе. Начальник станции побежал к багажному вагону и стал бережно принимать каждый чемодан. Выгруженная на перрон семейка Поульсена заметно оживила станцию своим великолепием — этакая небольшая, но вполне приметная горка. Рейнхард Поульсен снова изменил выражение лица, выпятил подбородок, затем размашисто повернулся и с улыбкой направился к человеку, стоявшему с лошадьми. — Теперь, наконец, я рад поприветствовать и вас, Крен! Он протянул руку, и секунду спустя она исчезла в чем-то напоминавшем трехфунтовую камбалу. Пестрые веснушки на тыльной стороне и сама величина ладони вполне вписывались в образ. — Вы уже здесь, вы, как всегда, точны! Рука актера по сравнению с поглотившей ее огромной лапой казалась почти женской. — Здорово, — сказал Крен. Рейнхард Поульсен попытался высвободить руку, но великан продолжал трясти ее, будто работал ручкой насоса. — Тебя ни с кем не спутаешь, Поульсен! — продолжал человек, глядя из-под своей бесформенной панамы. Актер так и не смог привыкнуть к тому, что каждый год ему не только «тыкают», но и бросают в лицо до безобразия укороченное обращение. Он отлично понимал, что его не хотят унизить, но все-таки, чтобы свыкнуться с этим, требовалось какое-то время, и время немалое, если учесть, что во всех других местах тебе говорят «вы» и обращаются как к человеку, наделенному и именем и фамилией. Он и сам воспринимал себя прежде всего по имени и фамилии — Рейнхард Поульсен. Крен выпустил наконец руку актера, а тот по прежнему изображал на лице самую что ни на есть дружескую улыбку. На ум ему пришло: из всех мест он выбрал Венсюссель именно из-за полной неспособности аборигенов к притворству. Какими они кажутся с виду, такие и есть на самом деле и такими их следует принимать. Пусть они уделяют ему чуть больше внимания, чем следовало бы, на это тоже есть свои причины: он их друг и гость и как-никак самый популярный в стране актер. Лошади, не подпуская к себе мух, усердно отмахивались хвостами. Одна кобыла слегка облегчилась — привычная деталь здешнего пейзажа, той самой картины, в которой ему теперь предстояло сыграть свою роль, раз уж он решил отряхнуть городскую пыль со своих ног, оставить на время все интриги, ссоры и склоки и вновь слиться — нет, пожалуй, заново заключить мирный пакт — с природой. Крен доверительно наклонился к нему и ткнул большим пальцем через плечо: — Этих заберем? Рейнхард Поульсен не понял сначала, о чем идет речь. Но, проследив направление пальца, он увидел все ту же супружескую пару из вагона: они стояли полуотвернувшись, с напряженно застывшими лицами. — Им тоже в пансионат. Рейнхард Поульсен затосковал. Неужели надо что-то решать? И вот так вдруг… Ему же совсем несвойственно импровизировать. Но… ладно! Попытаемся представить, как должен поступить в этой ситуации знаменитый актер Рейнхард Поульсен. Во внимание надо принять: 1) он заранее письмом просил, чтобы Крен был на станции и отвез его; 2) у него есть обязательства перед публикой, то есть перед всеми своими ближними; 3) сейчас не те времена, что до войны; 4) он — кавалер ордена Даннеброг и золотой медали «За искусство»; 5) он незнаком лично с супружеской парой, таскающей с собой тюки с купальными принадлежностями и огромную корзину… Как это иногда бывает, спасительная мысль вплыла откуда-то сбоку. Он посмотрел на гору своего багажа, возвышающуюся чуть не до крыши низенького станционного здания, всплеснул руками, указуя ими на чемоданы и повозку, его ноги медленно задвигались, он чуть ли не танцевал… — Дражайший Крен, — сказал он, — я бы с превеликим удовольствием взял этих вполне приличных на вид людей с собой… но вы же сами видите… — он снова показал на гору, — у нас нет места! Вещи на целый месяц… и не только мои… моей жены тоже… Она приедет позже, она выступает в Заповеднике, ее упросили… Вы должны понять… Это театр на открытом воздухе… поляна рыцаря Ульвдаля… Движения рук становились все более округлыми и частыми — винтообразными, но наконец винт остановился. — Что же, мы их не возьмем? Вопрос был оскорбительно прямолинеен. Крен, очевидно, не понимал, что путь к решению проблемы преграждала целая гора непреодолимых практических трудностей. — Это же неудобно, Крен, милый, разве вы не понимаете? Людям просто некуда будет деть ноги. Он снял борсалино и размашисто помахал паре. Они стояли все так же полуотвернувшись, но ответили ему застенчивым кивком. — Ладно! Поехали!.. — Крен взял один из особо тяжелых чемоданов. — Кантуй зад в машину! На мгновение в глазах актера потемнело, и он ощутил злость, контролировать которую был почти не в силах. Роль, самая близкая и дорогая ему, роль Рейнхарда Поульсена, подчас требовала почти нечеловеческой выдержки. И он не понимал, что тому причиной, ему казалось, он хорошо чувствует ее и отвечает всем ее требованиям, если не идеальным, то, во всяком случае, практическим… А решение, которое он только что принял, было ведь чисто практическим. Это ж и дураку ясно! Может, эти люди поедут на подножке автомобиля или усядутся верхом на запряженных лошадей? Лишь бы уехать! Покрасневший от гнева Рейнхард Поульсен открыл дверцу автомобиля, ступил на палубу качающегося корабля и опустился на покрытое парусиной сиденье. Он сел точно посередине его и уставился взглядом вперед, хотя периферийным зрением отлично видел и начальника станции, и его жену, и пару из Копенгагена, и Крена, который, грохоча подметками по мостовой, подносил чемоданы и укладывал их в багажник. Один чемодан пришлось поставить на переднее сиденье; он не был таким уж большим, чтобы рядом не мог уместиться человек, второй пассажир мог бы свободно сесть сзади, по любую сторону от Рейнхарда Поульсена. Крен наконец-то кончил погрузку и вскарабкался на импровизированные козлы — подвешенная на рессорах колымага осела вниз и вбок, потом вернулась в прежнее положение, когда кучер устроился поосновательнее. Он взял вожжи, крикнул свое гортанное «Но!», и они тронулись. Повозку качнуло раз, другой, закидало вверх, вниз и в стороны, и она затряслась, набирая скорость, пока темп езды не выровнялся и они не выехали на асфальт шоссе. Проехав по нему совсем немного, повозка свернула вправо, и дорога сменилась глубокой песчаной колеей, колдобины которой были заполнены, по-видимому на пробу, сухим спрессованным вереском. Прежний шелест ветра и легкий стук копыт стихли, лошади пошли шагом, наступила мягкая, нарушаемая лишь поскрипываньем сбруи тишина. Был уже полдень, и солнце стояло высоко. Рейнхард Поульсен поправил на голове шляпу. Крен надвинул свою панаму еще глубже. Он изредка чисто машинально похлопывал вожжами по крупам лошадей. — Тащишься как черепаха, — сказал он не оборачиваясь. Рейнхард Поульсен счел за лучшее пропустить слова мимо ушей. Вокруг было так много нового, интересного — на обочинах колеи качались колокольчики, вокруг светлых крыльев ветряных мельниц трепетали ласточки — нет, теперь не время глядеть назад. Нужно с оптимизмом смотреть в будущее и наслаждаться природой, что же до транспортных проблем Крена и всех его выкрутасов, то это его, кучера, личное дело. — Вот был бензин, и жизнь была, — продолжал тот, — а сейчас чё? Опять был, была… Что ж, было! Рейнхард Поульсен отлично помнил то время. Было время, когда ничего не стоило приказать шоферу и ему подобным заткнуться, и никто бы его за это не осудил, кроме, конечно, самого шофера. Правда, тут же признал он, в Венсюсселе и тогда ничего подобного не было, может быть, именно потому он и предпочитает его всем другим местам. Здесь всегда жили свободные люди. В Венсюсселе не покомандуешь! Хорошее настроение снова стало возвращаться к Поульсену, и он решил возобновить разговор. В конце концов, тему можно переменить. — Много приезжих в этом году? Кучер не ответил, кнутовище, укрепленное сбоку от него, все так же торчало наподобие флагштока, и все так же — вниз-вверх, вперед-назад, вниз-вверх, вперед-назад — ходили ходуном крупы лошадей. — Не-е… — наконец-то выдавил он. На нос актеру села муха, он махнул рукой и прогнал ее, муха полетела обратно к лошадям, но ее сменила другая, которой тоже захотелось как-то развлечься. Он прогнал и ее, но она упорно возвращалась, и под конец, потеряв терпение, Рейнхард Поульсен тонко взвизгнул: — В этом году много мух! — Чё? — не понял Крен. Рейнхард Поульсен крикнул ему: — В этом году много мух! Кучер промолчал, вместо ответа актер услышал эхо, отозвавшееся из юго-западных дюн, он глубоко перевел дыхание, и муха влетела ему прямо в рот, так что пришлось долго откашливаться и отхаркиваться, чтобы удалить чертовку. Крен обернулся и посмотрел на него. Этот тип улыбался. — Мух? Мух у нас хватает. Больше за всю дорогу не было сказано ни слова, но, когда впереди, точно из-под земли, вынырнули здания пансионатов, а еще дальше, в дюнах, показался его собственный дом, Рейнхард Поульсен вновь почувствовал, что к нему возвращаются радость и вкус к жизни, он даже приподнялся и энергично замахал шляпой, увидев на террасе ближайшего пансионата постояльцев — те сидели за послеобеденным кофе и высматривали, приставив ко лбу ладонь козырьком: кто-то там едет в их любимом красном автомобиле? Тут и дорога стала ровнее, Крен дал какой-то свой знак лошадям, и те заметно прибавили шагу, чуть ли не перешли на рысь. Не снижая скорости, они проехали оставшийся отрезок пути и подкатили к последнему пансионату; хозяин его с хозяйкой и детьми (дети давно уже вели все дело) вышли из парадного, приветственно замахали новому гостю, помогли выбраться из экипажа и стали, как всегда, уверять, будто только по приезду Рейнхарда Поульсена они узнают, что наступило наконец настоящее лето. Он улыбался и пожимал руки, а увидев, что из окон второго этажа высунули головы еще несколько гостей, опять снял борсалино и взмахнул им, галантно кланяясь галерке. — Вы, конечно, не будете против того, чтобы сидеть за столом с адвокатом Верховного суда? — прошептала ему на ухо одна из хозяйских дочерей. Сначала он ничего не понял, но она продолжала: — Вы ведь будете обедать у нас? — Естественно… Естественно, он будет обедать здесь, неужели она думает, он будет возиться с кастрюлями и поварешками у себя в дюнах? — Отдельных столиков больше нет, пансионат перегружен… и вот я подумала… старший брат сказал… мы решили, что, может, адвокат Верховного суда и Поульсен… Рейнхард Поульсен сядут за один стол?.. — Надеюсь, это временно? — Ох, вы знаете… — Я хочу сказать, пока не освободится?.. — Ну конечна же, наш дорогой Рейнхард Поульсен получит столик… совершенно отдельный… — Гм… — недовольно промычал он. Весь вопрос был, кто этот адвокат Верховного суда? Если тот, что в свое время… когда Шарлотта… положение было бы двусмысленное… хотя вообще-то это давняя история… другое время… сейчас совсем другое время… все не так… видимо, даже здесь, в пансионате… С виду все вроде бы в порядке, но что-то произошло. Общий столик! Просто наглость! Суета, поднятая его приездом, наконец улеглась. Крен повернул назад и снова поехал на станцию. Чемоданы аккуратной горкой высились у входа. Рейнхард Поульсен договорился со служителем, что тот отнесет их к нему домой, в дюны, и отправился туда налегке: плащ переброшен через левую руку, на голове шляпа, на ногах мягкие мокасины. Было жарко, ноги увязали в песке, но чем ближе он подходил к своему участку — белому холму, окаймленному с севера и юга порослью песчанки, — тем лучше становилось настроение. Рейнхард Поульсен шел в гору в самом буквальном смысле слова, за это приходилось платить по́том, но если ты целеустремлен (а он всегда целеустремлен), то все должно даваться легко, как в игре. Подбадривая себя, он запел, и плавные модуляции его голоса, так прекрасно передававшего все нюансы исконно датских мелодий, мерно поплыли над дюнами.
ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ, ВХОД ВОСПРЕЩЕН.Втыкая таблички в песок вдоль границ участка, он все еще ощущал прилив бесшабашной веселости и глуповатого счастья. Разве не об этом мечтал он весь год, отдавая всего себя другим, щедро черпая и черпая для них священный нектар из глубин своей души? Разве не ради этих минут приносил он в жертву публике всего себя, весь свой талант и силы и превращался из живого человека в орудие искусства, орудие их — всех этих совершенно посторонних ему людей, их сообщества, их высоких идеалов? Это было нелегко, это изматывало, изнашивало до дыр, но стоило всех усилий, потому что под жирным слоем грима, задыхаясь под тяжелыми костюмами и неудобными накладными носами, он знал, чувствовал каждую минуту: наступит одно прекрасное время года, и он станет самим собой — свободным, независимым и безвестным, он будет наконец предоставлен лишь самому себе. Он сравнительно легко перенес ужин в обществе адвоката Верховного суда — тот оказался вовсе незнакомым господином. Рейнхард Поульсен тут же потерял к нему интерес, адвокат как адвокат. Едва покончив с кофе, перекинувшись словечком-другим со знакомыми и, как положено, сердечно хохотнув по поводу чего-то, он устремился обратно через дюны, чтобы не упустить ожидавшее его великолепное зрелище. На пути он обогнал супружескую пару из Копенгагена, они, по-видимому, тоже торопились к месту, откуда удобнее любоваться закатом. «А, значит, добрались-таки», — подумал Рейнхард Поульсен и сделал вид, что не заметил их. В сердце своем он стремился к чему-то большему, чем случайная встреча, к тому, что обрел, лишь ступив на террасу своего дома и обратив лицо к морю. Вот оно наконец — долгожданное мгновение, полное и столь драгоценное единство всех фибр его души и тела, его истинное «я». Солнце удивительно быстро и величественно скользило вниз к глади моря, облака восходили ввысь и расступались в стороны, силуэты чаек застывали в воздухе, четко прорисовывая глубину пространства, звуки, казалось, лучились из высокого купола небес, и вот… вот солнце ударилось о горизонт, и все существо Рейнхарда Поульсена пронзила сладкая боль, породив в его груди музыку, тончайшую мелодию, которая звучала все громче и громче, наполнялась многоголосьем, переходила в целую симфонию звуков с ясно различимыми в ней партиями человеческого сердца, искусства, общества и природы… мелодия все росла, становилась более мощной, пронзительной, нестерпимой, она просилась наружу и наконец сорвалась с губ, когда он, простирая руки к морю, задекламировал своим глубоким, неповторимым по звучанию голосом:
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод С. БелокриницкойЯ проснулся в холодном поту — мне привиделся кошмарный сон: десять налоговых инспекторов в отглаженных брюках, блестящих ботинках, с чисто промытыми волосами, в каждой руке по «дипломату», гнались за мной проходными дворами и в конце концов зажали в угол, и там они говорили мне вежливо и с улыбкой: «Спокойно, Нильсен, спокойно», — и похлопывали меня по плечу, как лошадь. Из их «дипломатов» стремительно появились одна за другой бумаги и карманные калькуляторы. Худой наглаженный инспектор, похожий на тростинку на ветру, прошелестел: — Вы задолжали государству сто тысяч крон, Нильсен. Будьте добры уплатить их немедленно. — У меня нет денег, — сказал я, бледнея и обливаясь холодным] потом, — я истратил их на курево и выпивку, но я с удовольствием заплачу, как только достану деньги. Худой инспектор снова прошелестел: — Нильсен, вы живете в стране, где безукоризненно работают железные дороги, почта, здравоохранение, таможенная служба, портовая служба, все наши демократические институты. Наши политические деятели — избранники народа — без устали и невзирая на личные неурядицы блюдут ваши интересы, Нильсен. Должны же вы понимать, что все это не задаром? — Да-да, — пробормотал я. После этого чистенькие инспектора взяли меня под руки, вывели, посадили в машину и привезли на какую-то фабрику на Тагенсвей, а там приковали к машине, которая вставляла зажимки в бумажные сумки. Инспектор, такой худой, что его было почти не видно, сказал: — Здесь вы будете работать, пока не погасите задолженность. — Хорошо, — согласился я покорно, а сам огляделся в поисках возможности улизнуть, но увидел лишь держателей акций, директоров и инженеров — все они улыбались во весь рот, — да еще вереницу рабочих, согнувшихся над грохочущими машинами. Моя машина включилась с оглушительным лязгом, я стал вставлять в нее бумажные сумки и проснулся. Я спустил на пол свои натруженные ноги и потянулся за брюками, которые всю ночь простояли торчком на полу. Надевая их, я принял решение сделать сегодня самому себе подарок. Я куплю новый шланг для водопроводного крана, мой теперешний растянулся и все время спадает, кроме того, я куплю себе тюльпан, большой красивый цветок, который хоть немного оживит мою комнату.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод С. ТархановойСуббота. Прислушиваюсь: не зазвенит ли на улице ваш молодой смех. Прислушиваюсь: не застучат ли по лестнице твои сабо. Высматриваю вас из окна. Я купил цветы и еще горшочек с молочаем, поставил его на низкий голубой столик. И две зеленые свечки зажег. От изразцовой печи веет теплом. Две отбивные дожидаются вас и мороженое. В блюде орехи, бразильские, земляные. И бутылку белого вина я припас, и две баночки пива. И еще сахар, хлеб, масло и молоко, апельсины и шоколадку, грушу для Тины. Я всюду вымыл полы, столы и столики. Весь мусор, весь хлам снес на помойку. И окна вымыл. Долго-долго ждал вас в тишине, но вы не пришли.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод М. МакаровойНе жизнь, а проклятье. Вчера ходил отмечаться на Гульбергсгаде, очередь во всю улицу, продвигаемся еле-еле, друг на друга не смотрим, стоим уткнувшись в спину стоящих впереди. М-да, черт возьми, лица у всех мрачные, одежда на некоторых висит мешком. Тихонько разговаривают лишь те, что знают друг друга, остальные молчат. Я живу в постоянном страхе, принимаю успокоительные, но страх не проходит, страх перед будущим, перед безработицей, да и перед работой тоже. Войдя в бюро по найму, мы протягиваем талон, на нем поставят штамп. Голые, унылые стены, висят два объявления: собрание безработных и что-то развлекательное для них. Пахнет дешевой столовкой. За стеклянной перегородкой — усталый бледный контролер. Мы опускаем талон в щель, контролер с отсутствующим видом открывает ящик, берет талон и ставит штамп. Наконец моя очередь, на меня он не смотрит, я получаю штамп и прохожу вперед, уступая место следующему. Стоявшему за мной предложили работу, я замедляю шаг, прислушиваюсь: — Права у вас есть? — Есть. — Думаю, мы вам что-нибудь подыщем в Люнгбю. Машина у вас есть? — Нет, машины нет. — А где вы живете? — На улице Нансена. — Но оттуда же очень далеко. — Это не страшно. — Им нужен рабочий, мыть и подавать машину. — Хорошо, хорошо. — Вот вам адрес. — Спасибо. Стиснув в руке карточку с адресом, он на миг встречается со мной глазами, в них ни малейшей радости. Пробираясь к выходу, невольно смотрю на лица. Какие же они все пустые. На другой стороне улицы несколько безработных расположились выпить пива. Большинство же молча рассеивается по городу, кто на велосипедах, кто на собственных, учтенных в бюро ногах. Мы обязаны отмечаться каждые две недели, непременно до одиннадцати. Однажды я опоздал, и мне поставили красный штамп, так после в бюро по делам безработных я получил нагоняй за опоздание в бюро по найму. По дороге домой я размышляю, как бы поступил, если бы эту работу предложили мне. Отказываться нельзя, наклеят ярлык «уклонившийся», потом вызовут для объяснения, и придется признаться, что я не могу вставать так рано, что у меня неважно с нервами, что я почему-то все время в подавленном состоянии, и тому подобное… Я бы согласился, маялся бы всю ночь, не смыкал бы глаз, боясь проспать. Всю ночь уговаривал бы себя, что теперь все наладится, расквитаюсь с долгами, налогами и алиментами. Я бы старался не спать изо всех сил, но все равно бы уснул за час до звонка будильника. Так случалось уже не раз: я сам находил себе работу, но утром не слышал звонка и просыпался лишь к обеду. Я злился на самого себя, но не решался пойти все объяснить. В первый же день заявиться с опозданием, это, по-моему, слишком. Впрочем, работу предложили не мне и не мне предстояло начинать новую жизнь, пускай хоть у того парня все теперь наладится. Бывает, размечтаюсь, представлю, будто предлагают хорошее место. Так и слышу, как контролер говорит: — Вот взгляните, требуется смотритель маяка. Нужно следить за чистотой отражателей, смазывать механизмы, вас обеспечат жильем и питанием, и заработок приличный. Будете работать в очень спокойных условиях. Будете слушать, как шумит море, весной и осенью наблюдать за перелетными птицами, собирать на берегу янтарь и редкие камушки. Можно поболтать иногда с местными рыбаками и даже пропустить с ними стаканчик. Мы выплатим все ваши задолженности. Начинайте новую жизнь. Увы, маяки теперь полностью автоматизированы, лучи их годами скользят над морем, не нуждаясь в помощи человека. Или что-нибудь такое: — Есть тут кое-что для тебя, старина, — служителем в фолькетинге, а что — зарплата хорошая, униформу выдадут, работенка чистая, даже интересная, будешь находиться среди избранников народа. Ты их видишь только в газетах или по телевизору, а тут послушаешь их разговоры, посмотришь, как совершаются компромиссы. Твоя обязанность следить, чтобы честные горожане, приходящие послушать своих избранников, не кричали, не швырялись тяжелыми предметами, не обливались бензином, чтобы спалить себя в знак протеста, как это пытались делать несколько лет назад какие-то старики. Да, меня бы ожидали острые ощущения, особенно в такие дни, когда приезжают радио и телевиденье, — ведь опять есть охотники переметнуться влево, правда, кое-кто из убежденных левых, поразмыслив и передохнув, шагнули вправо. Газеты пишут, будто убежденные правые ныне, образно говоря, очутились где-то в середке, и всячески предостерегают как левых, так и правых от крайних позиций, ибо подобные крайности мешают сотрудничеству. Кое-кто из левых и правых подает в отставку, они начинают писать стихи или картины, они часто наведываются в тихие уголки, где, радея о народности власти, фотографируются рядом с рабочими. Одни приходят, другие уходят, появляется очередное политическое светило, пресса поднимает шум: наконец-то народу улыбнулось счастье. Однако налоги растут, хлеб дорожает, пенсионеры пишут жалобы в «Экстра бладет», и опять все стихает. Пороптав, люди выкладывают деньги, кто-то глотает пилюли, а кто-то в одиночестве напивается по выходным. И снова представитель правых начинает «леветь», озабоченные лица, рабочие взволнованы не меньше интеллигенции, избирателей призывают к благоразумию, обывателям сулят облегчение. Сияющие благородством лица, проникновенные голоса, молодые репортеры задают деловые вопросы. Однако растут цены на жилье, на хлеб, на мясо и на спиртные напитки. И опять спокойствие — недовольство выражают у себя в гостиной или в пивных, но на деле никто не голодает. Совсем бы неплохо, черт возьми, наняться дегустатором дынь или бананов… А что же наяву? — постоянный страх и полная неопределенность. Мечты мечтами, а я отправляюсь в бюро по делам безработных. Вхожу, в кармане шиш, зато как тут светло, как весело… Вот вам пособие, свет и радость. Только всмотритесь в эти опустошенные нищетой лица. Большинство сидит молча, лишь немногие с независимым видом что-то выкрикивают. Они явно навеселе. Вот молодая женщина, она еще чисто и прилично одета, с ней сынишка, который с шумом носится по залу, и мы улыбаемся ему предостерегающей улыбкой, от которой мать смущенно опускает глаза в свое вязанье и шикает на мальчика. Мы стараемся не смотреть друг на друга. А вон девушка, ее бьет озноб. Она болтает с молодым парнем, который очень старается казаться мужественным. Они вспоминают общего друга, отравившегося таблетками, его нашли в его собственном магазине одежды. — У него больше не было сил бороться, — говорит парень. — В последнее время он никого не хотел видеть, от всех прятался. И в конце концов не выдержал. А вообще друг был что надо. Спрятав лицо в ладони, девушка тихонько плачет, парень обнимает ее, и, прижавшись к его плечу, она перестает плакать, а мы, мы смотрим на них предостерегающе. Старик вцепился в единственную лежавшую в зале газету и читает ее по третьему разу. Здесь царит безнадежность, ею отмечены и улыбки, и усталость, и молчание, и наше бесконечное гнетущее ожидание. Вот человек, который непрестанно выкрикивает бессвязные слова, он пьян, ему никто не отвечает. — На каких только машинах я не ездил, были у меня и тракторы, и грузовики, и краны, всю жизнь ишачил, черт возьми, и вот угораздило, свалился с крана. В результате — тройной перелом ноги, боль зверская. Несколько месяцев ковылял в гипсе. Наконец его сняли, но боль-то осталась, таскаюсь по врачам, ничего не находят, просто не знаю, что делать, боль дьявольская, деньги по больничному кончились, приплелся вот сюда… Вышел сотрудник бюро, назвал фамилию. — Теперь уж скоро моя очередь подойдет. Торчишь тут целыми днями из-за нескольких жалких крон, — не унимался водитель. Сотрудник не удостоил его даже взглядом. Я сидел, уткнувшись в брошюрку с новым законом о выдаче пособий. Гладкие фразы, сочиненные имущими для неимущих, читать тошно, но я почему-то читаю. И та пожилая женщина, она тоже читает и читает эти законы о пособиях. Ох, как тяжко ждать. Мужчина в летах что-то бессвязно втолковывает молодому: — Что люди… грубые свиньи… особенно вы, молодые. Вы орете… деретесь, пинаете ногами… Ну и что ж, что она была пьяна… Ее били ногами в лицо, в грудь… а потом вы убежали с ее деньгами… моя жена… так больна… лежит дома… Молодой качает головой и не отвечает. Пожилая пара, у жены растерянный, усталый вид, он тихонько уговаривает ее: — Ты имеешь полное право, только не бойся, спокойно все расскажи, и не плачь, главное — спокойствие, все будет хорошо. Ну хочешь, я пойду с тобой. Но его уговоры не действуют. Вот и моя очередь, очутившись в кабинете, я подхожу к молодой женщине. Рассказываю о своих бедах: нечем платить за квартиру, за свет… Я страшно нервничаю и путаюсь, но она сама любезность и спокойствие, находит мою карточку. — Я вижу, вы уже обращались к нам два года назад. Посмотрим, чем можно помочь вам теперь, но вам придется подождать. У нас столько работы. Мы и неблагополучными детьми занимаемся, решаем вопрос о родительских правах, и протоколы бесконечных заседаний тоже на нас, нагрузка огромная. Вот ваша карточка, теперь вы можете ехать на Гульбергсгаде, может, они вам что-нибудь и предложат, но скорее всего у них сейчас ничего нет. Подождите еще немного. Я вышел и стал ждать, в очереди появился еще один человек, он разговаривал с водителем крана. Оказалось, он тоже работал на кране, целых десять лет, в компании «Бурмейстер и Вайн», теперь оттуда многих увольняют. — Почти каждый день я проезжаю на велосипеде мимо их завода и старенького крана на пристани. Смотрю, как он медленно поднимает готовый двигатель, несет, потом опускает на судно, и переживаю за него, как за человека. Я так гордился тем, что работаю на этой верфи, сколько раз я рассматривал снимки собранных тут двигателей и всегда думал о людях, о том, что они ощущают, запуская мощный двигатель. Наверно, страх и радость одновременно. Хорошо ли все отлажено? Выдержит ли двигатель далекое плаванье? А как приятно, когда поршни работают бесперебойно. Сколько двигателей тут собрано, сколько судов ведут они по океанам! А огромные доки вдоль гавани! Помню грохот клепальных молотков, его было слышно почти по всему городу, и суда, пламенеющие суриком в солнечных лучах. Помню, как готовые суда покидают доки и предстают перед вами во всем своем величии. Да, судов я повидал немало, считай, с детства при них, особенно запомнился огромный красавец китобой, построенный вскоре после войны для Норвегии. Никогда не видел такого огромного судна. Помню, чтобы хорошенько его разглядеть, я отъехал на своем велосипеде к набережной Лангелиние, потом проехался вдоль всего колоссального корпуса. Глядя, как он выходит в море, я был страшно горд, что такой корабль построили мы, датчане. На верфи работает много моих родственников, и сам я там работал, и мои приятели тоже там работают, верфь еще жива, хотя многое изменилось. Сколько людей уволили, рухнули все их планы и надежды. Все делается с чисто датской невозмутимостью, руководство, изобразив на лице некоторую озабоченность, изрекает: «Мы уже все пороги обили в фолькетинге», «Мы уже говорили с министром о дотации», «Против прогресса не пойдешь». Нужно, чтобы эти чудо-корабли были рентабельными, принесли акционерам прибыль, вот и весь их прогресс. Ради всеобщего спокойствия в акционерное общество принимается профсоюзный лидер, сотрудничает, так сказать, с акционерами и заводской администрацией, а надо, чтобы всем распоряжались профсоюзы, и нашей верфью, и всей промышленностью, и фолькетингом. «Бурмейстер и Вайн» получает недурную прибыль, в убытке лишь уволенные (они же потребители), очутившиеся на улице, а они с этим мирятся. Как и большинство датских рабочих, они неизменно сохраняют спокойствие. Ну разыграется у кого-то язва, выпьет кто-то лишнего, кто-то свихнется от этого всеобщего спокойствия, подумаешь, зато акционеры с их любезными улыбками, как всегда, в выигрыше. Видимо, прогресс и состоит в этом всеобщем спокойствии ради выгоды владельцев и лидеров и всех, у кого твердое положение, ради прибыли и унижения людей. Вот она, милая датская невозмутимость. Я все думаю о своих родных, которые без сил приходят с верфи домой, о судах, над которыми мы столько корпели все вместе, и об утреннем и вечернем небе над верфью, которое видели сотни раз, и о постепенно смолкающем шуме клепальных молотков — обо всей тяжелой, нудной, грязной работе, без которой ни одно судно не выйдет в море… Мальчик уснул рядом с матерью, пожилые супруги больше не разговаривают, старик, у которого избили жену, что-то бормочет, уставившись в пол. Мы ждем, ждем, ждем. Выходит служащий, снова называют мою фамилию, я получаю недельное пособие — триста пять крон и деньги на квартплату; плата за электричество подождет еще недельку. Очутившись на улице, я чувствую в душе полную умиротворенность. Вот так оно и выглядит, это ничем не объяснимое постоянное унижение, и никто не знает, что же нам делать, получается, что на людей, уже попавших в беду, бед обрушивается все больше. Я подумал о Хансе, кораблестроителе. Заранее предупредив, его выставили на улицу с остальными шестью сотнями рабочих, уже полтора года он безработный. Поначалу он радовался свободе, наконец-то можно почитать, уделить больше времени детям, дел уйма, все было сносно, пока его жена тоже не осталась без работы. Целые дни вдвоем в крохотной квартире, они начали буквально изводить друг друга. Он стал выпивать, находиться дома вместе с женой было выше его сил. Через четыре месяца они разъехались, он снял квартирку в Вестербро, почти сразу у него и начались нелады с желудком, обострился радикулит, теперь он мечется между старым и новым домом. Готов вернуться к жене, да она не хочет, из практических соображений. Как только он вернется, ей урежут пособие по безработице. Пока еще ему удается относиться к своим бедам с чувством юмора, но нервы у него на пределе, это я понял сразу, хотя бы по его рассказу: — Да, черт возьми, сдал я здорово, ослаб ужасно. То желудок болит, то сердце ноет, то меня несет, то запор, тут по телевизору один врач рекомендовал витамин Е — теперь я его принимаю, якобы помогает при расстройствах вегетативной нервной системы, купил целый пузырек. А еще выступал по радио врач, говорил, будто масло полезней маргарина. Раньше считали наоборот, теперь опять масло ем. Наткнулся на рекламу тонизирующих пилюль — купил целый пакет. Потом опять реклама: какой-то пыльцы и сильнодействующего укрепляющего снадобья — вмиг на ноги поставит. В состав этого укрепляющего входит какое-то чудодейственное вещество, один ученый всю жизнь убил на то, чтобы получить его, старался для людей. Короче, купил я и эти два лекарства, чертовски дорогие. Кроме того, биостимуляторы, пивные дрожжи, глюкоза, льняное семя, в огромном количестве витамин С, однако понос не прекращается. А ведь есть еще всякие сборы, из разных трав, очищают кровь, печень, почки. Думаю попробовать. Недавно еще одни таблетки купил, «лонговитал». Изобрел один врач, правда, его коллеги считают его шарлатаном, однако этикетка заманчивая, хочу попробовать, чего там только мне не наобещано: и выздоровею скоро, и память лучше станет, и силенок прибавится, и выносливым сделаюсь, точно молодой, всякая хворь перестанет ко мне липнуть. Я не очень-то этому верю, но попробовать можно. Бедняга Ханс, раньше жаловался на стресс из-за работы, теперь работы нет, и он не знает, чем себя занять. Он все время дергается, никак не приспособится к жизни безработного. Ему страшно, и мне тоже страшно, и еще многим и многим страшно. Взять хотя бы дом, где я живу, он построен еще в девятисотом году. Квартирная плата растет, боимся, вдруг его перестроят на частные квартиры и продадут, тогда многим придется съехать. Непрерывно растут цены и на дома, и на квартиры, и на товары разные… а мы падаем в цене, правда, с голоду никто не умирает, но мы живем на жалкое пособие, а богачи все копят, прячут накопленное по заграничным банкам, исходя злобой оттого, что кто-то получает пенсию по инвалидности или пособие. Навязывают миру нейтронную бомбу, то и дело видишь на экране чью-нибудь равнодушную рожу и слышишь разглагольствования о достоинствах этой бомбы. Успокаивают, дескать, здания останутся целы, лишь люди погибнут, помучатся с недельку и умрут. Еще раз дают нам понять, что мы не представляем собой никакой ценности, другое дело дома, земля, деньги, машины. Все это изощренный способ заставить нас сожрать друг друга. Будь они прокляты, эти подтянутые, хорошо одетые господа, вынуждающие нас пьянствовать, развратничать, становиться наркоманами. Пройдусь-ка я по бульвару Сёндер, подышу каким-никаким воздухом, этот чахлый бульвар тянется от Хальмторвет до Энгхэвевай. Тут есть деревья, и узкий газон, детские площадки, скамейки, корты для игры в мяч. Здесь гуляют с собаками, на лавочках сидят старики и любуются детьми, некоторые дремлют, разморенные хмелем, под деревьями копошатся воробьи и голуби… А по обеим сторонам бульвара проносятся машины и тяжелые, груженные свининой рефрижераторы, торгуют своим телом женщины, грохочут автобусы, по тротуарам текут толпы. Шум, чад прямо над головой отдыхающих людей. Тех, кого измотала работа или ее поиски. Но посмотрите, с какой искрометной радостью играют тут дети, будто эта трава и эти деревья растут совсем в другом мире, а не в мире купли-продажи.
Перевод А. АфиногеновойКетчуп стекал вниз по бутылке. Вокруг горлышка образовалась засохшая кромка, похожая на вывороченные губы. Он ощутил сухое покалывание во рту. — Передай мне кетчуп, — сказала Монни. Она сидела справа от него и запросто сама могла бы взять бутылку. Он пододвинул ей соус и подумал, что хорошо бы, накрывая на стол, класть ухват. Она полила кетчупом спагетти и стала их перемешивать. Макароны зашевелились точно живые. — Сыр, — попросила она, и он протянул ей тертый сыр. — Послушай, — сказала она, неторопливо жуя красные нити, — потом мы пойдем на пляж. — Угу. — А Биргит помоет посуду. Монни развеселилась и взглянула на Биргит. Они были подругами. Та невозмутимо ответила: — Можете взять с собой детей. Если хотите. Но они не хотели. Всегда получалось так, что они с Монни уходили вдвоем. Монни проводила у них отпуск не первый год, и он наблюдал, как она и Биргит вечно подтрунивают друг над другом, наблюдал их уловки, непростую систему их дружбы. Как они садятся за стол, выходят из-за стола, моют посуду, идут на пляж, спорят, курят. Их руки, локти, плечи — гуттаперчевые джунгли. Краем глаза он видел сына — мальчика с круглой, румяной, как апельсин, мордашкой, который непрерывно болтал под столом ногами. Ноги превратились в манию. Он никак не мог привыкнуть к этим детским ногам, они вызывали у него чувство тревоги — царапины на коленях и щиколотках, шрамы, синяки, теплый животный запах здоровых тел. Чья-то рука схватила бутылку с кетчупом, та пришла в движение, и на горлышке появился еще один запекшийся ободок. Его прошиб пот. Монни с Биргит ковырялись в тарелках — две решительные курицы, белая и коричневая. Монни — с пылающим гребешком и тугим блестящим опереньем. А Биргит, как известно, его жена. Надо было обедать на улице. В доме слишком жарко, хотя окна настежь. Сухой, пропитанный запахами воздух. А там — море, пронзительные крики чаек, и ветерок — всегда. Дочка — ей было пять лет — опрокинула кружку. Молоко разлилось по столу, добралось до его тарелки. Он не поднял глаз. Биргит помогала девочке вытереть лужу. Монни, звеня браслетами, что-то говорила под аккомпанемент стучащих вилок. В ней таился какой-то заряд, пробиравший его до костей. Девчушка всхлипывала, лицо у нее покраснело. Молочное озерцо засохло и стало похоже на забытый под скатертью жирный обрубок руки. Ничейной руки. — Спасибо за обед, — сказал он. Они с Монни спускались по склону. Биргит вернулась в дом убираться. Монни размахивала пластиковым пакетом. Ему было видно лишь часть ее ног — светлые пятки, над ними гладкие сухожилия и почти неподвижные мускулы, нежная кожа под коленями, качание сумки. У него одеревенели пальцы на ступнях. — Ух ты! — воскликнула шедшая впереди Монни, когда перед ними открылось море. Они расположились в углублении между дюнами — было жарко, как в печке. Где-то совсем рядом что-то бормотал густой голос транзистора, казалось, будто голос шел прямо из песка, точно под ними была говорящая земля или горячий хлеб, испеченный из звучащей муки. В нем тупо ворочалась сытость. Монни, лежа на животе, разгребала песок, устраивала себе ложе поудобнее. Локти двигались как крылья. Белая курочка принимает песочную ванную. В затуманенном сном сознании возникли Биргит и дети — они пытаются помочь матери в уборке, но их в конце концов выгоняют на улицу, чтобы не мешались под ногами. К четырем часам они появятся здесь, трое летних беженцев со следами драки. Он точно увидел их наяву: они медленно бредут по горячему песку, среди распластанных тел, оберток от мороженого и многочисленных собак. Увидел и ее, свою вторую курочку, коричневато-серенькую, пожалуй, с чуть золотистым отливом, в руках зеленая сетка с термосом. Наседка, возле которой он грелся зимой, с коленями, похожими на теплые яйца. Летом картина менялась. Гнездо рушилось, они выпархивали на свет божий, ехали к морю, и тут появлялась искрящаяся Монни. Каждый год приглашала Биргит свою школьную подругу, подругу из другого мира, которого он не знал и который они сами давно забыли. И вот сейчас он лежит рядом с Монни — точное повторение множества других дней. К полднику они собирались здесь все впятером и пили из толстых чашек принесенный в термосе кофе. Иногда дети, получив деньги на мороженое, убегали, а потом их приходилось искать в песчаных пещерах или на берегу, где машины, точно жуки, увязали во влажном песке. Взрослые, случалось, подзуживали друг друга, уверяя, будто дети зашли в воду, когда за ними никто не следил, и их унесло в море как тряпичных кукол. Обычно он обнаруживал их у мола, где рыбаки вытаскивали на берег лодки. Либо же они сами заявлялись домой к ужину. Дети все время были в движении и требовали внимания. Беспокойные, избалованные — и столь необходимые. Монни чистила перышки. Прихорашивающаяся курочка, сияющая курочка. От ее близости у него кружилась голова. Излучаемое ею сияние вызывало зуд, как от серных испарений. Если поблизости никого не было, она могла запросто снять лифчик, подставив солнцу груди, напоминавшие любопытных улиток, — мы ведь давно знакомы, правда? Ну, разумеется. У нее хорошая фигура, отметил он, и довольно об этом. Монни приезжала сюда уже третий год подряд. Третий, и последний. По возвращении домой она выйдет замуж и уедет за границу. Если захочет, добавила она. Он подумал, насколько все было бы проще, если бы ее здесь не было. Потому что с каждым годом идущие от нее серные испарения обжигали все сильнее. И в один прекрасный день он сгорит дотла. Биргит удерживала Монни возле себя на правах старой дружбы. Ты ведь не бросишь нас в этом году, дорогая? Конечно, нет. И вот она здесь. Вконец обессиленный, он вглядывался в колышущееся высоко над ним небо. Пустое, бездонное, ни облачка, глазу не за что зацепиться. Повернуть бы время вспять, увидеть старинные воздушные шары — заполненная водородом огромная золотистая оболочка с натянутой поверх сетью, а внизу — роскошная гондола, и в ней дамы с развевающимися на ветру ленточками шляп и англичане, Филиасы Фоги[27] в фуражках и с длинными подзорными, трубами в руках. Он бы обрадовался даже появлению похожего на кабачок цеппелина в этом пустынном безмолвии, но, увы, там не было ничего — ни планера, ни самолета. Одно только солнце. Из распластанного песчаного тела, огромного, вздыбленного пористого торса земли доносилось бормотание, в сухих подмышках этой гигантской плоти теснились люди, упрятанные в свою мимолетную наготу, как ядрышки в твердеющую скорлупу; они сплетались в копошащиеся клубки или под натиском разрушительной лени стремглав бросались врассыпную. Он зарылся рукой в песок. Пальцы ощутили прохладу, там, в глубине была вода, готовая в любую минуту вырваться на свободу. Под ноготь большого пальца забился комочек влажного песка, причиняя боль. Он оттянул кожу указательным пальцем и стряхнул выступивший вокруг ногтя бурый серпик. — Послушай, — услышал он далекий голос Монни, — натри мне спину. Он нашел в ее сумке масло для загара и принялся втирать его в кожу. Ее спина лежала перед ним спокойно и непринужденно, точно кусок дерева. Бикини чуть приспущены, бедра, гладкие, как тюлени, едва заметно шевельнулись, когда он с силой провел по ним руками. Кончики пальцев, казалось, распухли, пропитавшись маслом. Она хрюкнула и легла поудобнее, подперев кулаками подбородок. Он сыпанул горсть песка ей на поясницу, кожа стала зернистой, словно цемент, как земля, разъеденная эрозией. — Перестань, — сказала она, — пятна останутся. От пота или от масла песчинки слиплись и напоминали теперь крупинки сахара. — Прекрати немедленно! — Плечи протестующе вздернулись, как вспуганные кролики. Она села. — И чего это тебе вздумалось? — спросила она и провела рукой по пояснице. — Лучше дай мне сигарету. Он чиркнул ее собственной зажигалкой. Язычок пламени, слившийся с раскаленным воздухом, был невидим. В небе громыхало, казалось, будто оно, сгущаясь, образует пузыри, которые время от времени громко лопаются. — Что это? — спросила Монни. — Учения. — Какие еще учения? — Военные. Военная авиация. — Он мотнул головой в сторону моря, сверкавшего так, как сверкают на солнце стекло и металл. — Ничего не видно, — сказала она, выпуская из носа лохматую струю дыма. Похоже на пуповину, подумал он, пуповину, на которой держится ее наполовину пробудившаяся куриная душа. — Они слишком далеко и слишком высоко. — А во что они стреляют? В картонные корабли? — Кто их знает. Где-то в бухте у них есть свой полигон, с заграждением и со всем прочим. Воздух над горизонтом кипел, вот-вот перельется через край. Он перевел взгляд на серые от песка ноги Монни. Удлиненные коленные чашечки были похожи на карнавальные маски. Замаскированные колени, кости, полные чудес. — А несчастных случаев не бывает? — спросила она. — Ну, там с рыбаками и другими? — Нет, район учений размечен и огражден. — Ага. — У тебя расстегнулся лифчик. — А если они… я хочу сказать, если кому-нибудь из них вдруг придет в голову, что это все всерьез — ну, ты понимаешь, — и он залетит сюда? Ведь все эти люди… И ни единого укрытия. Разве нет? — Ты что, ненормальная? — Как в кино, правда? Незастегнутый лифчик болтался на плечах. Невдалеке на гребне дюны сидел веснушчатый человек в соломенной шляпе и с любопытством разглядывал их. — Посмотри, — сказала Монни, указывая сигаретой вверх. В плавящемся небе раскаленным шлаком появилось звено из четырех истребителей с длинными ватными шлейфами. Машины неслись прямо на берег, вошли в крутое пике и с ревом и грохотом опять взмыли в небо. Монни не сводила с них прищуренных глаз. Биргит, наверное, уже идет сюда — с детьми и термосом, хорошо бы она захватила деньги на мороженое, свой бумажник он оставил дома. На лице веснушчатого было написано с трудом сдерживаемое живейшее любопытство. — Пирл-Харбор, — сказала Монни, стряхивая пепел через плечо. Истребители уходили вверх почти вертикально, оторвавшись от висевших сзади толстых ватных канатов. Теперь они летели над морем в западном направлении. Безостановочно слышались хлопки далеких выстрелов. Невидимая ватная война была в разгаре. А ближе к берегу вели свою рыболовную войну чайки. С приглушенным чавканьем пережевывали песок радиоприемники. Необозримые ряды обнаженных тел жарились на солнце, доводя себя до полного отупения. Он вдруг мысленно представил себе этих людей умирающими, в агонии. Монни права, все они — легкая добыча. Превосходный враг. Прекрати, одернул он себя для порядка. Но ты ведь прекрасно понимаешь, как просто это было бы сделать. Если только… Он почувствовал голод. И внезапно понял, что не в силах отвести глаз от ног Монни, от ее бедер, пупка. Когда-нибудь ты попадешься ей на крючок, подумал он. Мозги, казалось, залило водой. Не в этот раз, так в следующий. В один прекрасный день, когда ты будешь беззащитен. Он бросил быстрый взгляд — будто муха прожужжала — на веснушчатого. У того на шее комочками слипся жар. Он смотрел на истребители, то исчезавшие, то вновь появлявшиеся в кипящем воздухе. Кадр из фильма. Крупный план. Вот они совсем близко, на уровне глаз, — он заглядывает в сверкающие иллюминаторы, прыгает вперед с покачивающихся крыльев — и видит поблескивающие приборные доски и пилотов с узкими лицами и нимбами вокруг головы в шлемах, похожих на нимбы, они готовятся к выполнению задания. И раскиданный веером песок, тела, хлопающие на ветру подстилки — все стремительно срывается в пропасть, исчезает с лица земли. Он вытер пот со лба, в нос ударил запах крема. В небе бессильно и одиноко висели ватные шлейфы, истребители пропали, и лишь по-прежнему обменивались сигналами чайки. Была середина недели, середина необозримой расплавленной массы времени. Вечером, уложив детей, они втроем пойдут гулять. Отправятся в Павильон, и Монни что-нибудь от него потребует, они будут танцевать, кружиться в музыкальных жерновах, подшучивать над тем, как толстый дирижер украдкой разглядывает девушек, или будут петь, держа в руках тексты песен, заменяя при этом слова, и закончат вечер в баре, три виски с содовой, спасибо, приятное местечко, правда? Он будет играть с пластинкой, на которой выгравированы названия прививок и которую Монни носит на шее вместо кулона, или со стеклянными бусами Биргит, женщины будут болтать о своем дурацком детстве, из которого мало что помнят. Биргит — в желтом, Монни — в черном или голубом. Он смертельно устанет и вновь пожалеет, что они не пошли куда-нибудь в другое место, не столь хорошо изученное за все эти годы. По дороге домой он опять окажется посередине и, держа их под руки, будет испытывать неловкость и ощущать прохладную ткань их плащей. А потом дом наполнится человеческим дыханьем и глубоким сном, под тяжестью которого их жилище постепенно оседает, проваливается в недра земли. Иногда он по ночам вставал и спускался к причалу, вдыхая насыщенный солью ветер. На севере мигал огонек — то ли маяк, то ли влажная звездочка, почему-то оказавшаяся не там, где положено. Когда он возвращался домой, приходилось мыть ноги. — Погляди-ка туда, — внезапно сказала Монни. Солнце било в глаза, он прищурился и сначала ничего не заметил, но мгновение спустя увидел одинокий истребитель, который входил в пике. Что-то было не так. — Он летит сюда, — крикнула Монни и встала на колени. Истребитель, не сворачивая, стремительно снижался прямо на берег, на дюны. Это неправда, сказал он себе. Средь белого дня. Ослепительное белое сияние, самолет уже над ними, почти касается головы своим брюхом, похожим снизу на брюхо рыбы. Кончай, кричало у него все внутри, глаза ломило от солнца, как будто в них насыпали мел. Люди вокруг заволновались, некоторые, поднявшись, неотступно следили за истребителем. И вот он врезается в толпу. Песок на ногах Монни зашевелился, он двумя руками толкнул ее в спину и прижал к земле — над ними промелькнула колеблющаяся крестообразная тень. Его кожа сплавилась с кожей Монни. Они были в центре кадра. Еще несколько секунд он продолжал прижимать ее к земле. Сейчас раздастся грохот, крики отчаяния, начнется паника, хаос, всегда сопутствующий авиакатастрофе. Загорится бензин, полетят осколки, и запах горелого мяса разнесется за километр. Но вокруг — зыбкая тишина, какая обычно бывает, когда сон наконец вытесняет недавний кошмар. И сразу же — громовые раскаты, взмывающий в небо вой и снова тишина. Истребитель выходил из пике… вслед за этим — отчаянные крики, переполох. Он лежал, осмысливая только что замолкнувшие звуки: стрекотание киноаппарата, плещущий смех крыльев, прицельная атака. Кинокадр, запечатлевший фантастический эпизод. Танцующие вихри песка, катящиеся, падающие тела, что-то… — держись! — фильм продолжается, горит пленка, горят руки. Ноги уже пришли в движение, ужас воплотился в тысячи ног. Кто-то закричал. У Монни под глазами белые круги. — Как ты думаешь, что произошло? — Понятия не имею. — А тебе не кажется… — Что? — Он же чуть не врезался… — Он врезал, кому-то он, черт бы его побрал, здорово врезал. Внезапно со всех сторон поднялся гул голосов. С дюн поверженными кеглями катились слова: он стрелял, черт возьми! Он же стрелял в нас! Ты что, не видел?.. Они взобрались на гребень дюны и стали спускаться к тому месту, откуда доносились крики. Сейчас их не было слышно, но скоро они возобновятся с новой силой — точно работающий насос, который невозможно остановить. Одни стояли как в столбняке, другие беспорядочно, словно муравьи, сновали взад-вперед. Кто-то лежал, вжавшись в песок и дрожа всем телом, как будто ожидая еще одного нападения, еще одного необъяснимого явления. А может, спал. Невозмутимо вещал транзистор — Westdeutsche Rundfunk[28]. Он увидел собаку, тащившую в зубах купальную шапочку. Но никому не было до нее дела. — Они возвращаются! Черт, они все возвращаются! — закричал человек в плавках, глаза у него остекленели, и он рухнул на песок лицом вниз. Вдалеке показалось звено истребителей. Догнав и окружив безумца, машины взяли курс на юг и растворились в дымящемся металлическом воздухе. — Как ты думаешь, они направились на базу? — спросила Монни. Его по-прежнему мучил голод. Они подошли поближе. Несколько человек взяли дело в свои руки. Какой-то толстяк с подстилкой, перекинутой через плечо, перебегал от одного к другому, пытаясь что-то сказать. Заикаясь, он выдавливал из себя два-три слова и бежал дальше. Веснушчатого не было видно. Опять послышались крики, на этот раз с разных сторон. Вокруг пострадавших толпились кучки любопытных. Он мельком увидел чью-то вытянутую на песке шею, кровь помидорно-красного цвета, похожая на кетчуп, струйкой сбегала наключицу. Какой-то швед попросил у них сигарету. Они направились к дому. Странно, что так мало жертв, подумал он, хотя, возможно, он просто не всех заметил. Перед глазами побежали газетные строчки. Слова, кричащие о катастрофе. Охваченные паникой черные жирные буквы. Биргит с детьми, наверное, уже на пути сюда. Скорее всего, они все видели или, по крайней мере, слышали. Кофе можно будет выпить дома. На берегу сгрудились автомобили, несколько машин рванулись в направлении города. Над бухтой все еще трещали громкие хлопки учебных выстрелов. Когда же они наконец уймутся? Он обнял Монни за гладкие плечи — сиротливо блистающие крылья. Ты попался, парень. Фильм продолжается. — У него, наверное, был солнечный удар, — сказал он Монни, — или что-нибудь в этом роде. Собака с купальной шапочкой в зубах бежала за ними, виляя хвостом. Ее тоже могло убить, подумал он. Новый кадр, крупный план — оскаленная собачья морда, брошенная купальная шапочка. Но собака обогнала их и суетливо засеменила вперед. Не попала в фильм. — Не хочешь мороженого? — спросила Монни, когда они добрались до первых киосков на берегу. Они уселись прямо на песок, каждый со своим мороженым в руках, и стали смотреть вниз, туда, где произошло несчастье. К месту катастрофы тек плотный людской поток. Сирены «скорой помощи» вспарывали послеполуденный воздух, их становилось все больше, а вой — все громче. С юга подлетел вертолет и теперь кружил над берегом. Все шло своим чередом. Они долго молчали. Потом Монни сдавленно произнесла: — Потрясающе. Подошли Биргит и дети, купили себе мороженое, разлили по чашкам кофе. Они знали о случившемся. Дети вскоре убежали, несмотря на протесты родителей, и явились только к вечеру, изменившиеся, возбужденные. Их буквально распирало от всяческой информации: сколько было пострадавших и кто именно. Три человека погибли. Три. Он кивнул. Пилот, сказали дети, арестован. Да-да, отозвался он. Машины «скорой помощи» увязли в песке, и кран… а на песке были пятна, совсем темные, и одна девушка все время… Замолчите, оборвал он. Кадр целиком заполнила Монни в сверкающем оперении.
Перевод В. Болотникова— Приглядись хорошенько, погоди сдаваться, — сказала мать. Мальчик снова взглянул на рисунок. Картинка как картинка — зачем только заставляют его искать в ней нечто особенное сверх того, что видно с первого взгляда всякому. Если, как они уверяют, Рама Сама и правда там прячется, так сами бы и показали где, а ему неохота себя утруждать: уж очень ко сну клонит. — Господи, у ребенка жар, покажи ему наконец этого Раму Саму! — сказал отец; он стоял у окна отвернувшись, чтобы не видели выражения его лица. — У него тридцать восемь и два, — возразила мать. — Так что сам справится. Опять не вышло? А ну-ка, еще попробуй! Из-за плеча сына мать снова взглянула на рисунок. Мальчик сидел в своей кроватке, она была составлена из двух половин, которые можно было раздвигать по мере того, как растет ребенок; запас оставался еще немалый. На двух крепких боковинах лежала доска, а на доску положили книжку. Мальчик сидел в изголовье, чтобы лучше видеть картинки, а мать читала ему вслух. Он рассеянно взглянул на пейзаж, нарисованный в старинной манере — тонкими, небрежными штрихами: холмы, лесная опушка, озеро, облака, мчащиеся по небу. Раму Саму высмотреть не удалось. — Объясни же ему, в чем суть всей истории, — сказал отец, по-прежнему не отходя от окна. — Значит, так… Смотри: вот Гансик, он показывает Раме Саме одну за другой свои картинки, чтобы его рассмешить. Раму Саму ведь не рассмешишь ничем, но уж если Гансику это удастся, он выиграет кучу денег, понял? Только Рама Сама никак не хочет смеяться, пока не увидит вот этой картинки. И знаешь, почему ему так смешно? Потому что он видит самого себя! А теперь ты попытайся высмотреть Раму Саму. Знаешь ведь, какой он из себя? Не обезьяна, но и не человек, что-то среднее… Ты только высмотри его и увидишь: он стоит, улыбается. Очень смешной, веселый Рама Сама. — По-моему, ребенку никак не ясно, в чем суть игры, — сказал отец. — Пойми, сынок: Рама Сама тут спрятан. С первого взгляда его не увидишь, это нарочно так. Одно из двух: или его совсем не видно, или только он один и виден. И вдруг окажется: озеро — его глаз, облако — рот. Озеро — его глаз, облако — его рот. Прежде отец никогда подобного не говорил. Мальчик недоверчиво покосился в сторону окна, где черной тенью маячил его отец. Еще раз попробуй, сказала мать. Еще раз попробуй, повторил отец. Мальчик снова взглянул на картинку. Очень милый пейзаж, только краски неправдоподобные. Озеро словно намалевано синькой, а листва на деревьях — как вареный шпинат. Значит, где-то здесь притаился смеющийся Рама Сама? Спрятался так, чтобы остаться невидимым, а сам в это время стоит и глядит на тебя? Мальчик отшвырнул книжку на перину, личико его выражало отчаянное упрямство. — Что это с ним? — спросила мать. Отец наконец подошел к ним, поднял книгу. — Сейчас, — сказал он, — папа покажет тебе Раму Саму. Но мальчик зажмурился изо всех сил — не хотел он видеть этого Раму Саму; с каждой секундой мысль о том, что кто-то тайно наблюдает за ним, казалась все страшней и страшней: нет, он нипочем не откроет глаз, пока не уйдут родители. — Видно, ему надо соснуть, — сказала мать и положила книжку к другим, лежавшим у кровати. — Когда я был маленький, — сказал отец, — когда я был маленький, мы, дети, любили такие картинки с загадкой. Завернув легкие занавески, чтобы мальчику не мешало послеполуденное солнце, родители ушли, а он остался лежать с закрытыми глазами. Он слышал, как где-то в доме они продолжают свой разговор; чуть погодя он открыл глаза и стал разглядывать занавески, которые слегка шевелились. В соседском саду играли в прятки, кто-то крикнул: «Пора не пора — иду со двора!» Долго-долго там было тихо, а потом он услышал топот и крики: «Палочка-выручалочка, выручи меня!!» Не так уж и клонило его ко сну, как показалось, и он подобрал с пола несколько книжек. Это были не его книжки — те он давно уже прочитал, а папы с мамой — их отыскали для него, когда он заболел; а одна из книжек была еще бабушкина — она ребенком ее читала, на первой странице было написано ее имя и еще папино. Кроме «Рамы Самы» рядом лежали еще и другие книжки — комплекты журналов «Наша земля» за несколько лет, которые мальчик принялся рассеянно перелистывать: на снимках — сухие доки, океанские суда, а вот нарисован человек, который пытался летать, но крылья его расплавились: он слишком близко подлетел к солнцу. Дальше — происхождение видов, недостающее звено между обезьяной и человеком. Экран рентгеновского аппарата, и у экрана — очень строгий дяденька в халате. Летучие мыши носятся друг за другом, обмениваясь сигналами, каких никто, кроме них, не понимает. А вот жестокий обряд посвящения подростков в мужчины в одном индейском племени. В конце концов мальчик снова взял книжку про Раму Саму, решил попробовать найти в безлюдном пейзаже это улыбающееся чудовище. Вообще-то он отваживался на это словно бы против воли и сам понимал: в душе ему совсем не хотелось видеть затаившееся чудовище, во всяком случае, он рад был бы это оттянуть. Да и что так рассмешило Раму Саму? Почему он расхохотался и дал кучу денег в награду? Значит, в рисунке скрыто много больше, чем подумаешь поначалу? И все остальные люди сразу это замечают и только ему одному это не по зубам? И все они тоже смеются? Должно быть, от радости, что нашли Раму Саму? Мальчик оттолкнул книжку и уставился в потолок. «Пора не пора — иду со двора!» Жаркий воздух проникал в комнату сквозь занавеску, принося с собой запах флоксов. Солнечные блики усеяли гладкий подоконник и, отражаясь от него, ложились на потолок. Мальчику не лежалось в кровати: он вертелся и ворочался в ней, но в конце концов, как велено было, снова взял книжку в руки и принялся изучать картинку: озеро — его глаз, облако — его рот… Мальчик долго вглядывался в озеро и облака, потом слегка повернул книжку — а все напрасно. Опять отбросил книжку к себе на колени, но уже понимал: это всего лишь отсрочка; сна не было ни в одном глазу, и он знал, что не успокоится, прежде чем не увидит этого Раму Саму. И еще кое-что понимал он или, может, только почувствовал: Рама Сама сам по себе не страшен. Страх в тебе самом, может, даже только в тот миг пронзал тебя, когда уже нельзя оттянуть встречу с чудовищем. Не то страшно, что видишь, страшно — увидеть, а самое страшное — тот самый миг, когда вот-вот увидишь. Самый страшный миг — перед встречей с чудовищем. А после — по крайней мере можно надеяться, — после ничего страшного уже не будет. С еще более отчаянным сердцебиением — он знал, что на этот раз ему повезет, — он в третий раз схватил в руки книжку и сразу увидел все, что давно уже было видно родителям: поперек пустынного ландшафта стоял, нет, висел Рама Сама. Он вобрал в себя лес, одна рука его — мыс, выступающий в озеро, ноги его обрамляли лесную церквушку. Рукой, той, что озерный мыс, Рама Сама салютовал мальчику; из крон деревьев выступило его лицо — глаза, нос, рот, — лицо это, совсем не страшное, улыбалось. Мальчику вдруг почудилось, будто из-под него уплывает кровать, сердце так колотилось, что захватило дух. Он опустил на перину раскрытую книжку и ощутил на разгоряченном лице дуновение ветра, струившегося от окна, теперь все позади: теперь все позади, дело сделано. Он задремал, несколько раз просыпался в тот долгий вечер, слышал голоса родителей где-то в доме, слышал, как в соседнем саду бегают дети, играя в прятки, и кто-то кричит: «…иду со двора!» Много раз подносил он к глазам картинку, но всегда требовался особый миг, чтобы в обычном пейзаже вдруг возник Рама Сама, приветственно вскинувший руку, — и всякий раз перед этим мальчик ощущал легкое круженье в голове и внезапный толчок во всем теле. Но стоило Раме Саме возникнуть, как пейзаж уже переставал быть пейзажем. Недаром отец говорил: одно из двух… Над кроватью висела картинка из книжки про Робинзона Крузо: Робинзон уже обнаружил следы человеческих ног на берегу. Картинка словно бы растаяла под взглядом мальчика. Когда же она снова возникла, он впервые вдруг ясно увидел в кустах дикарей, а ведь он всегда подозревал, что именно здесь они должны прятаться. Да только Робинзон еще не обнаружил их, и это давало мальчику ощущение превосходства: вообще-то следовало бы предупредить Робинзона… До чего же весело быть единственным, кто видит все как есть. Надо только уметь смотреть — и сразу все вокруг переменится. Вещи, явления не совсем такие, какими хотят казаться… И блики солнца на потолке подчас обращаются в человеческие лица, а не то принимают образ чудищ, но мальчик уже раскусил их игру, и теперь ему больше нечего бояться… ровным счетом нечего… Родители стоят у окна и говорят между собой по-английски. В комнату льется из-за их спин свет вечернего солнца, и потому лиц их не видно. Отец наклонился к матери, рука его тихо гладит ее плечо. В закатном свете пламенеют волосы матери, чуть оттопыренные отцовские уши тоже просвечены солнцем. И в миг просветления (какой никогда не забудется, но и не повторится) в его глазах отпечаталась картина: его родители, еще молодые, красивые, склонились друг к другу, разговаривают на чужом языке. А за ними, из уже осенней листвы, видимой сквозь запыленное стекло окна, выглядывает Рама Сама — получеловек-полуобезьяна и ухмыляется добродушно во всю огромную пасть.
Перевод А. АфиногеновойИ так, фирма приняла на работу негра. Эрлинг пригласил его домой, и они с Маргрет единодушно решили, что Джо — славный малый. Но вскоре этот черный американец нашел себе белую девушку, датчанку, «ничего страшного, разумеется, я хочу сказать — этого еще не хватало…» Только Джо бывал у них гораздо реже, и вечера вновь стали скучными и бесцветными. Маргрет, не выпуская из рук вязания, исподтишка наблюдала за мужем — он не находил себе места — и тщательно следила за своими словами: к чему рисковать семейным покоем. Как-то раз — по телевизору передавали последние известия — Эрлинг воскликнул: — Подумать только! Нашим малышам одному уже четыре, другому — два, мне вот-вот тридцать стукнет, а мы все никак с места не сдвинемся! Маргрет ушла на кухню — кусты наконец-то подросли, теперь уже никто не будет заглядывать в окна. Дети могут играть спокойно. Пусть едет без меня. Но его приятель, Бёрге П. Ольсен, — они пришли в фирму одновременно и тесно общались, даже вечера вместе проводили, так что пришлось несколько раз закатить Эрлингу сцены и запретить эти идиотские хождения по пивным! — так вот этот Бёрге П. Ольсен сбежал из заведения оптовика Адельборга и поступил в фирму кухонного оборудования, хотя был специалистом по электрическим часам, и получал теперь втрое больше. Этого не может быть, сказала Маргрет. Еще как может! — закричал Эрлинг с горячностью, какой она уже много лет в нем не замечала, и выбежал из дома. Маргрет задумалась. Пыталась не думать. А на следующий день он объявил ей о своем решении. Она не возразила. Его мать не давала им житья, сыпала соль на раны, доводила до исступления. — Да, милая Маргрет, ты знаешь, я вам никогда не докучала, но это так увлекательно, что я просто не могу оставаться в стороне. Эрлинг давно мечтал поехать в Америку. Когда он женился на тебе, я боялась, что он откажется от этой идеи. Будет вынужден отказаться. Подумай только, сколько он сможет там зарабатывать, ведь там нет этого социалистического налогообложения, которое высасывает всю кровь из невинных людей… И карьеру сделает. Его отец гордился бы им. — Давайте сперва дождемся виз. И потом Эрлингу нужно получить место. — Место, место. Какая же ты все-таки пессимистка. Впрочем, я это всегда знала… — Просто я боюсь. И ты бы боялась… на моем месте. Ничего не выйдет из этой затеи, думала Маргрет, уж больно сложно. Но все устроилось. Они продали автомобиль и дом с садиком, кусты которого доросли до окна. А вот сложностей было с лихвой. И когда Маргрет ступила на чужой берег, от нее осталась лишь высохшая оболочка, под которой кровоточила израненная душа.
Перевод А. АфиногеновойОни сидели друг против друга. — Бирте, — вскрикнула она. Перезвон церковного колокола, возвещающего заход солнца, заставил ее вскочить со стула. Он не двинулся с места. Медленно, невыносимо медленно, так, что в горле у нее запершило от сдерживаемых слез, он опустил газету. Ей показалось, что он ее не видит, а в его словах: «Бирте. А что с ней», — не было ни вопроса, ни ожидания ответа. Она вновь села. — Она уже должна бы была быть дома, — сказала она, хотя только что твердо решила промолчать. — О господи… Нет, она не вырвала у него из рук этот проклятый листок, она даже не заорала. Просто произнесла кротко, насколько сумела: — Тебе, разумеется, безразлично, если с твоим ребенком что-нибудь случится. — Перестань кричать, — сказал он, все еще загораживаясь газетой. — Почему это вдруг с ней должно что-нибудь случиться? — Я боюсь, — ответила она, глядя в окно. Когда она снова перевела взгляд на мужа, она увидела протянутые к ней руки. Она упала в его объятия и прижалась носом к нежной коже под кадыком. Исходивший от него запах туалетной воды, табака и нота вернул ей уверенность. Его ладонь, лежавшая на ее бедре, вывела ее из оцепенения. Она сжалась в комочек, точно стараясь стать как можно меньше, и с легким раскаянием подумала: «Я нехорошая, набрасываюсь на него с упреками, и он прав, что осадил меня… Лезу к нему со всякими глупостями, ищу поддержки… А он меня никогда и пальцем не тронул…» — Она ведь обычно является домой не раньше, чем этот проклятый колокол перестанет трезвонить, — сказал он добродушно и добавил: — Ну ладно, золотце мое, — тем спокойно-властным тоном, который призывал ее прийти в себя и дать ему возможность продолжить чтение. — Конечно, это просто я такая дура. — И вовсе ты не дура, и не смей говорить подобные глупости, душечка. — Ты и сам видишь, какая я глупая болтушка. — Неправда, душенька, ерунду ты говоришь. Он приласкал ее — ласки были сдержанными, поскольку в любую минуту в комнату могла войти дочь, — желая сгладить слабое ощущение вины за то, что недостаточно серьезно отнесся к ее страхам. Она отозвалась на ласку и поцеловала его в распахнутый ворот рубашки, из чего он, весьма довольный, заключил, что она не обиделась. Она у меня славная. Вот только волнуется из-за любой ерунды. Какой-нибудь неожиданный пустяк буквально сбивает ее с ног. Теперь совесть его была чиста, а от ее поцелуев у него пропала охота читать. Аромат травы и сирени, заливистая песня дрозда вызвали у него легкую грусть, от которой тихая гладь его будничной жизни подернулась рябью. Он умел справляться с подобного рода ощущениями, даже порой нарочно растягивал их, тешась при этом мыслью о своем богатом внутреннем мире. Когда же он наконец спускался с небес на землю, домашние хлопоты жены казались ему чуть ли не оскорбительно-назойливыми. «И о чем же это ты так глубоко задумался?» — могла спросить она, выслушав его упреки по поводу того, что она полирует мебель с таким усердием, будто речь идет о жизни и смерти. Однажды она сказала что-то вроде того, что я, мол, охотно брошу домашние дела, если ты предложишь мне что-нибудь более увлекательное, и он с изумлением увидел в ее глазах слезы. От неожиданного красноречия жены он прямо онемел; и все равно, если бы она и не нарушила привычного молчания, он не смог бы рассказать ей об этих своих удивительных переживаниях. Как бы то ни было, она продолжала так же сосредоточенно, как и прежде, пожалуй, лишь с чуть большим пылом, тереть столы, комоды, шкафы и стулья, а его пальцы листали литературный журнал, и глаза скользили по гладкой бумаге, не видя ничего, кроме заголовка: «Кризис театра». Он стряхнул с себя воспоминания и посмотрел в сад, где белели цветы бузины, похожие в сумерках на человеческие лица. Ни ей, ни ему молчание не было в тягость. Они сидели, обнявшись, щека к щеке, и взгляды их были устремлены на дверь в тот момент, когда она распахнулась. Ну вот, малышка наконец и явилась. Не опоздала, страхи жены, как всегда, оказались напрасными. Но почему она так медлит? Обычно девчушка с порога бросалась ему в объятия, и он уже было открыл рот, чтобы с мягкой укоризной позвать ее, но тут заметил пятна на ее юбке. Прихрамывая, девочка сделала несколько шагов и остановилась. Изо рта текла кровь. Он увидел, как жена подбежала к дочке. И, чувствуя подступающую к горлу тошноту, вдруг осознал, что мысленно регистрирует происходящее и свою реакцию. Вот жена быстро, но осторожно вытирает краем передника кровь с подбородка дочери, вот целует ее в лоб, их лица сливаются, переплетаются, как гроздья сирени, а он в это время думает — почему я не зажигаю света? И откровенно, без уверток отметил, что не в силах и пальцем пошевелить. Он не сдвинулся с места и тогда, когда жена, вымыв девочку, крикнула с порога: «До свидания». Меня все-таки не вытошнит, решил он и заметил в луже крови на ковре обломок зуба. В глазах у него потемнело, он перегнулся пополам, и его вырвало.
© Attika. Forfatter Forlag, 1973.
Перевод Н. КиямовойСегодня годовщина Хиросимы… На одной из узких улочек в центре города снесли несколько домов подряд, уцелела вот только эта стена, у которой остановился сейчас Герман. Когда-то стена служила рекламным щитом, вся она сплошь заклеена старыми плакатами. На одном таком плакате изображена пачка сигарет, а марки этой уже давным-давно не существует. Глядя на плакат, Герман вспоминает табачный магазинчик с пряным, сухим запахом, куда он мальчишкой бегал за этими сигаретами для матери. Еще ему вспоминается картинка, с которой прямо на него смотрела зубастая рыбина, — как он ее боялся! Рыба прочно обосновалась на страницах газеты, которую Герман приносил домой вместе с сигаретами. Он не знал, ни как это чудище зовется, ни где оно обитает, но был уверен: добра от него не жди, и поэтому, возвращаясь домой, всегда складывал газету рыбиной внутрь. …Неожиданно для себя Герман сворачивает к библиотеке. Он хорошо помнит тот день. У них еще тогда гостил дядя Роберт. Помнит он и что было на следующий, куда более важный день: человечество узнало, что наступил мир, а быть может, уже и поняло, что мир будет не легче войны. Словно мир — это своего рода война. В тот вечер к ним из деревни нагрянул дядя Роберт. Он привез спелой малины и сливок — в городе сливки все еще отпускали по карточкам. Они лакомились малиной, и мать Германа читала вслух газету. Потом разговор зашел о новой бомбе, которая спасла тысячи человеческих жизней, уничтожив десятки тысяч, и дядя сказал, что японцы получили по заслугам. Когда малину доели, дядя Роберт с нарочитой обстоятельностью наложил себе в ложку жевательного табаку, сдобрил его сливками и отправил в рот с таким счастливым видом, что все засмеялись. «Вот мы и дождались мира!» — сыто вздохнул он. Помощник библиотекаря, молодой человек с прыщами на лице, которые он старательно запудрил, приносит Герману подшивку газеты за сорок пятый год — той самой, с рыбиной, — и пальцами смахивает пыль с зеленовато-коричневой, под мрамор, обложки. А вот и номер за 7 августа. На первой полосе сообщается о лесном пожаре и о процессе над Квислингом, о теленке, что уродился с двумя головами, и о прогнозах на будущее, о времени восхода и захода солнца, а также о докторе Бесте[35], чью виллу заняли представители новой власти. Герман просматривает газету, и ему слышится голос матери: она читает вслух все, кроме пространной статьи о бомбе… А ведь уже тогда ее голос звенел от волнения. От предчувствия угрозы, которую трудно было выразить словами, от неосознанного ужаса, что в тот самый день навис над миром: он перевернул все представления о жизни, обнажил всю ее хрупкость. Несколько лет ужас этот витал где-то высоко, почти неразличимый, словно дымка, что застит солнце, а потом опустился и, густой, как смог на улицах больших городов, поплыл над пашнями и равнинами, меж гор, над лесами, проникая в жилище человека, в клетки его тела.
Перевод С. БелокриницкойПервый день Для нас было полной неожиданностью, что выступать надо уже завтра. Никто не думал, что это произойдет так внезапно — большинство вообще вряд ли думало, что это когда-либо произойдет. Мы успокоились, привыкнув к своему беспокойству и, видимо, уверив себя в том, что страх присущ самой жизни, а не нам. Утром в городе прекратилась всякая работа. Первые слухи испуганными зверьками заметались из квартала в квартал. За ними следовал надутый человек с энергичным голосом и ногами; он рысью носился по улицам, рассыпая отрывистые удары палочек по барабану, висевшему у него на животе. Его голос был беспощаден — он непрерывно выкликал пронзительным дискантом: генерал приказывает… все мужчины города, способные носить оружие… завтра в девять часов на площади… Если в нашем безбожном городе и поклонялись какому-то божеству, то это был страх. Но, боясь взглянуть ему в лицо, мы никогда не спрашивали себя о его причинах и редко сознавались в нем, хотя он все больше овладевал нами. Его увеличивали тревожные вести из далекого истерзанного мира — о переворотах, о беззакониях, о пытках, о массовых убийствах. Могущественные города, далекие, как другие планеты, подчинили нас себе угрозами и многозначительными улыбками. Мы не успевали разобраться в событиях, вести обгоняли друг друга, не проникая в наши мысли сквозь оболочку страха и неуверенности. Но последняя весть — объявление войны — касается нас непосредственно. Мы вдруг получили возможность признаться в своем страхе. Он обрел реальный объект. Можно было ожидать, что теперь страх захлестнет нас. На какое-то мгновение нас действительно охватила паника, но потом страх изменил форму, превратившись в своего рода решимость и мужество. Перед нами встал выбор: относиться к войне как к трагедии или принять ее как необходимость. Большинство выбрало спокойствие. Вечером я собрал свое снаряжение. Гертруда заштопала мой мундир. Она молчала, тщетно стараясь не плакать. Она проявляла удивительную самоотверженность. Я проверил запасы лекарств, перевязочного материала, хирургических инструментов. Все упаковано, и моя маленькая повозка готова завтра тронуться в путь. Заходил сосед, который обычно помогает мне с различными поделками по дому. Он казался взвинченным, советовался со мной о вещах, которые, без сомнения, мог решить сам. Он похож на рыбу, вынутую из воды. Больно видеть его ужас. Но это у него не прежний страх. С прежним страхом покончено. Это всего лишь беспокойство перед завтрашней разлукой с женой и детьми. В городе жизнь бьет ключом, все охвачены лихорадочным оживлением. Известие о войне вызвало не столько тревогу, сколько облегчение. Мне пришла в голову чудовищная мысль: война развязана не против нас, а внутри нас.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод А. АфиногеновойНа ближнем лугу было пусто. Только у самой кромки льда стояла лошадь. Темно-коричневой масти, с густой гладкой шерстью. Ветер трепал ее гриву. Круп лошади отражался в блестящем зеркале. Животное перебирало в снегу ногами по-кошачьи мягкими движениями. Выискивая спрятанную под снегом траву, лошадь ступила на лед и внезапно увидела свое отражение. Она вскинула голову и отскочила в сторону, высоко задирая ноги, и из-под копыт взметнулись фонтанчики снега. Потом вернулась и обнюхала лед. Беске громко крикнул, засмеялся и крутанул в воздухе коньками. Лошадь обернулась и ускакала прочь, гулко стуча копытами по снегу. Зато на дальнем лугу жизнь била ключом. Мелькали шапки и шарфы — красные, желтые, коричневые, оранжевые, синие, сиреневые, кружились куртки, свитера, брюки — серые, зеленые, черные, синие. Ребята чистили лед. Беске нацепил коньки и схватил чью-то метлу. На том участке, где он работал, дорожки делали в виде соединенных между собой извилин и геометрических фигур, которые давали возможность бежать в самых разных направлениях. Было решено играть в салки, и поэтому по обе стороны участка расчистили две широкие полосы — линии старта и финиша. Тот, кто съезжал со льда в снег, выбывал из игры и становился пленником. Осаленный несколько раз самыми ловкими, Беске принялся наблюдать за остальными. Спокойно, не спеша скользил он по дорожке, не спуская глаз с линий старта и финиша, там, где готовились рвануться на лед играющие. И тут увидел рыжую Ушу. Развевающиеся на ветру длинные волосы, длинный, до бедер, просторный свитер, длинные ноги в черных обтягивающих трико. Он искоса следил за ней, и она казалась ему похожей на какое-то скользящее животное. Волосы, руки, ноги — были всего лишь продолжением скорости. Гибкая, стройная, дразнящая фигура полыхнула серо-красным пламенем по краю пространства, попавшего в поле его зрения. Он последовал за ней короткими перебежками, чтобы, приближаясь, в то же время заставить ее думать, будто он вовсе и не имеет подобных намерений. Но прежде всего надо ее догнать, потому что бегала она быстрее. Когда расстояние между ними сократилось до трех метров, она увидела его. И умчалась. На бешеной скорости они кружились по льду. И каждый раз, когда казалось, он вот-вот ее настигнет, она круто тормозила и сворачивала на другую дорожку. Они выписывали на льду причудливые узоры — то мчались по параллельным дорожкам, то по перекрестным, а потом вновь оказывались на одной. Беске старался загнать ее на дорожку, расчищенную в форме эллипса. Если мне это удастся, я поймаю ее, подумал он. Тогда ей не ускользнуть. Он заставил себя сосредоточиться на одной мысли — если он не поймает ее сейчас, он не поймает ее никогда, и тут уж не останется ничего другого, как уйти домой. Цель — поймать Ушу — можно было достигнуть, лишь превратив ее в необходимость. Он посмотрел на Ушу. Внутри у него что-то екнуло. В мозгу словно был вставлен кристалл, и сейчас этот кристалл повернулся другой гранью, совсем иначе преломляя свет, краски переливались, увлекая его за собой. И сквозь это сверкавшее по-новому стекло он увидел новую Ушу. Прерывисто дыша, она засмеялась. Блеснули зубы. Волосы развевались на ветру, и лишь две-три пряди струились по шее да короткий локон плавно извивался по нежной щеке. В глазах мерцали солнечные блики. Беске пожирал ее взглядом. Грудь ее вздымалась при каждом вдохе. Тело дрожало от сдерживаемого смеха. По длинным ногам волнами пробегала дрожь — от бедер к коленям и дальше по икрам к ступням и обратно, она начала чуть заметно покачиваться. Глаза ее меняли цвет от голубого до зеленого, в зависимости от того, как падал свет. Она отбросила волосы за спину, и в зрачках побежали солнечные змейки, отчего глаза точно потеряли четкие очертания. Она призывно покачивала бедрами, пока он не сделал ответного движения. И тут внезапно она рванулась вперед, надеясь, что Беске потеряет равновесие, но он бросился за ней и обхватил ее за талию. Они с грохотом упали на лед. — Я тебя поймал! — крикнул он, чувствуя сквозь ткань ее тело, упругую, гладкую кожу. Ее волосы, прикосновение ее щеки — как солнечный луч, как нежное дуновение. И ее запах, слабый, почти незаметный, пронизал его насквозь. В тот, показавшийся ему бесконечным, миг падения Беске испытал множество различных ощущений — тяжесть собственного тела, рвущееся наружу ликование, нежность, ее тепло, пружинистые толчки, когда она, лежа под ним, брыкалась и вертелась, пытаясь вырваться. — Встань сейчас же, черт тебя подери, — проговорила она, тяжело дыша. — Чего разлегся! Он поднялся и потянул ее за собой. И еще долго чувствовал ее пальцы на своей ладони. Он вытер рукой нос, и при этом локтем задел ее грудь, чуть заметно шевельнувшуюся от его прикосновения. У него перехватило дыхание. Уша засмеялась. Беске стоял словно парализованный, бешено колотилось сердце, казалось, оно билось где-то в горле. Она все поняла. И оттолкнула его раскрытой ладонью. — Уша и Беске, что вы там делаете? Крик вернул его к действительности. После этой стычки Беске не выпускал ее из виду, стараясь по возможности быть к ней поближе. Никто вроде этого не заметил. Как только подвернулся подходящий случай, он налетел на нее и сшиб с ног. Ему было бесконечно жаль прерывать ее бег, напоминавший стремительный бег животного, было больно оттого, что она так неловко упала. Но Беске был просто вынужден сделать это. Она кинулась на него и прижала ко льду. С некоторым страхом он осознал, что его неудержимо влечет к ней. Но какие чувства она в нем вызывает, объяснить не мог. Знал только, что потерял свободу — как стреноженная дикая лошадь. Беске отбивался изо всех сил. А она смеялась над ним. Он отошел к мальчикам из своего класса, собравшимся группками на линиях старта и финиша. Ребята принялись его дразнить. Уша стояла с девочками. И когда он оказался поблизости, они окликнули его, а Уша захохотала. Беске изобразил полнейшее безразличие. Но в груди и в животе сладко засосало, и он признал про себя, что причиной тому была Уша. Ее длинные ноги в обтягивающих трико, ее гибкая фигура, блеск ее зубов. Независимо вскинув голову — точно косуля, — она покачивала бедрами, и ее ноги, все тело послушно воспринимали это движение, преображая его в мягкое скольжение. И волосы — нежные пряди падали на лучистые глаза, на нос с раздувающимися при дыхании ноздрями. Беске перестал ее преследовать, обнаружив, что убегала она от него понарошку. Теперь она позволяла ловить себя, не ускользала, даже когда он обнимал ее, смотрела ему в глаза так, что у него захватывало дух. День постепенно угасал, с дальних лугов подкралась темнота, небо разгорелось красно-фиолетовым пожаром. На западе солнце багровой ягодой висело над кромкой поля, пока его не поглотили пылающие облака.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод Н. МамонтовойОна не знает, какой нынче день. Может, четверг, а может, пятница. Вообще-то отъезд давно назначили на понедельник. Но накануне все переменили. А сейчас она сидит на лавке на палубе парома, который перевозит пассажиров через Большой Бельт. Моросит дождик, и все остальные пассажиры, во всяком случае, с этой стороны парома, перешли в остекленный салон на середине палубы. И почему только отложили отъезд? Что, если хозяева хутора, которые должны взять ее к себе, в последний миг передумали? Сердце опять забилось часто-часто. Она скосила глаза на бирку, что висела у нее на груди: «Сив Теркельсен направляется в усадьбу Антона Мадсена, в Скраве близ Скодборга». Вот куда ей надо. К Антону Мадсену. Похоже, толстый, добродушный дядюшка. Но что, если Мадсены раздумали ее брать, а директорша все равно их уговорила? Известно, в приюте Сив всем надоела. Ей не сказали, почему отложили отъезд. И вообще она не знала, зачем ее отсылают на хутор. Все это уладили между собой мать, отец и приютское начальство. Сив еще и упрямая. Вечно она выдумывает какое-нибудь безобразие. В прошлое воскресенье — а по воскресеньям им велят писать домой письма — дети какое-то время были одни, без воспитательницы, и Сив придумала, чтобы все приклеили к домашним туфлям бумажные подметки. Так забавно было вырезать подметки из бумаги для писем и приклеивать их к туфлям. И все дети стали носиться по столовой на этих бумажных подметках. И немножко клею попало на пол. Сив ухмыльнулась: ой, как смешно это было. Неужто все шлепанцы от клея попортились? Конечно, зря она затеяла такую игру. Но тогда ей и в голову не пришло, что это безобразие. Вокруг парома стайками летают чайки. Голодные, наверно. Чудно как-то кричат они, даже чуть зловеще. Закроешь глаза, и кажется, будто это люди кричат. Но, конечно, они просто голодные. А Сив везет с собой завтрак — в коробке из-под ботинок. Коробка лежит в самом верху чемодана. Но если накормить чаек, самой нечего есть будет. Сив то и дело оборачивается назад — проверить, на месте ли ее чемодан. Боится: вдруг кто-нибудь его утащит. Сначала она поставила его на лавку рядом с собой. Думала, ничего страшного, никто там ведь не сидит. Но вдруг перед ней вырос мужчина. — Сейчас же сними этот грязный чемодан с лавки! Из-за тебя люди приличную одежду испачкают! Она не знала, кто он такой: из паромной команды или обыкновенный пассажир. Она сняла чемодан с лавки. Вовсе он и не грязный. Тогда она пересела на другую лавку, чтобы оттуда все время присматривать за чемоданом, но теперь он оказался от нее слишком далеко. И она снова вернулась на прежнее место: сидит теперь спиной к чемодану, да вдобавок обхватила его одной рукой. И кажется, будто Сив и ее чемоданчик — одно, посылочка, которая следует по назначению. В городе Фредерисия надо пересесть на поезд. Только бы машинист нужную табличку вывесил — куда поезд идет. Чтобы никого не расспрашивать. Когда Сив надо было пересесть с поезда на паром, у причала стояли два парома. Она кинулась к железнодорожнику, спросить на какой из двух ей садиться, но его все время одолевали взрослые, и он сначала стал отвечать им. А она так измучилась от шума, от мельтешенья людей, сновавших взад и вперед. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, дожидаясь, когда же ей ответят, на какой ей нужно паром, и все время боялась, что паром вот-вот отчалит и она единственная из всех пассажиров не поспеет на него сесть. Было слегка прохладно, несмотря на летнюю пору. Сив спрятала руки под мышки, чтобы их согреть. С тоской поглядывала она на окна салона. Небось там тепло, уютно. Много-много людей в салоне, и детей тоже. Болтают, смеются, едят, пьют — видно, весело им. Сив, как только попала на паром, сразу вошла в этот зал со стеклянными окнами, но на дверях было написано: «Для пассажиров 1-го и 2-го классов». Может, это значит, что детям, которые без взрослых, вход сюда воспрещен? Ей никто не объяснял, как надо вести себя на пароме. Может, много денег надо платить, чтобы сидеть в салоне. Уж очень там все дорогое на вид, а у нее всего десять крон. Сив снова заволновалась. О чем только не приходится помнить. Что, если бы вот сейчас она потеряла деньги? Как-то раз, когда Сив еще жила при матери, она потеряла двадцать пять эре. Потому что она безголовая. «Безголовая Сив» — так звала ее мать. И правда, как с поезда сошла, так ни разу и не проверила, на месте ли десятка. Сив быстро расстегивает пальто и щупает нагрудный карман на своем новом платье в красную клетку. Слава богу, десятка на месте. Сив перед поездкой сложила ее вчетверо, и теперь она лежит в кармане жестким комочком. А платье совсем новое — Сив почти что сама его выбрала, — и на нем нет штампа приюта. И ботинки на ней новые. Красивые. Один ботинок пятку ей натер. Сив спрятала ногу под лавку и сбросила ботинок. Спустила гольфы, увидала на пятке маленький красный пузырь, там, где ботинок натер ей кожу. Но ботинки красивые. Мать всегда говорила: «Хочешь быть красивой — терпи». «Деревенские люди — хорошие», — твердила Сив про себя. Вечером она уже будет на хуторе. Снова часто заколотилось сердце, что-то больно сдавило грудь. А жалеть себя вовсе незачем. Она ненавидит приют. Но отчего ей нельзя жить с матерью? Лицо у нее все вымокло и в глазах щиплет. От дождя, наверно. Посапывая, она быстро вытерла лицо рукавом пальто. Маленькая она, что ли, чтобы реветь. Ей ведь уже одиннадцать. На паромных часах — половина двенадцатого. Дорога, надо думать, займет часа два. Сив слыхала, как одна дама спрашивала об этом, когда садилась на паром. Пара часов, сказал ей мужчина. «Пара часов» — звучит как «пара ботинок». «Пара» — это значит два. А яйца на десятки считают… И еще есть такое слово «дюжина». Кажется, это про одежду. Дюжина платьев, к примеру. В приюте обедают в полдень. И Сив съест свой завтрак, когда пробьет полдень. Она обернулась: чемодан на месте. Что-то она вдруг соскучилась по приюту. Когда ее вызвали в кабинет к директорше — прощаться, Сив вдруг заметила, что в носу у нее козявки. Само собой, она заметила это только, когда вошла в директорский кабинет. Чудно, что козявки появлялись в ноздрях и просились наружу всякий раз, как только Сив надо было выказать примерное поведение. Из-за козявок она плохо слушала речь директорши, просто стояла не шевелясь, с каменным лицом, чтобы невзначай козявки не вылезли. Директорша бы в ярость пришла, если бы козявки вдруг вылезли. И последнее, что она запомнила бы про Сив: «А, это та самая девчонка с козявками». Да, что только она ей говорила? Директорша вообще-то дурища и очень старая, лет тридцать ей — самое меньшее, а не то и все сорок — и к тому же уродина. Пучок на затылке у нее, и руки большие, белые, с костистыми пальцами. И нос у нее тоже большой. Она сердитая всегда, но когда Сив собиралась в дорогу, директоршу было не узнать. Болтливая она какая-то стала и ребячливая. — Там коровки му-му будут, и лошадки, и поросята, — верещала она. Как будто Сив самое большее лет пять. — Какое счастье попасть в деревню, прекрасную природу увидеть! Повезло тебе, детка. Единственное, в чем и правда повезло, — что ей позволили самой пойти в магазин и выбрать для себя новую одежду — без приютского штампа. В приюте всех одевают одинаково. Мальчишки в брюках, девчонки — в юбках. Но вся прочая одежда одинаковая. Одинаковые коричневые бельевые штаны с мохнатой изнанкой и резинкой, которая выдавливает красные полосы на бедрах и даже вверху, под мышками, где у Сив держатся штаны. Еще все носят лифчики, застегивающиеся спереди, с четырьмя чулочными резинками, и толстые коричневые чулки. Дурацкий вид у тринадцатилетних мальчишек в лифчиках и длинных чулках, выглядывающих из-под брюк. А девочки зимой мерзнут, оттого что вверху ноги голые. В детском доме держат лифчики только трех размеров. И им надлежит быть впору всем детям от двух до тринадцати. А кому больше тринадцати, тех отсылают куда-то в другое место. Кто-то рассказывал: это место для таких детей, которые что-то натворили — автоматы обчистили или же украли что-нибудь. Да только навряд ли это правда. По утрам, прежде чем идти в школу, приютские выстраиваются в длинную очередь: им дают рыбий жир. Сив очень смущало, что рыбий жир всем дают из одной ложки.Всякий раз перед тем, как влить его в рот следующему ребенку, ложку попросту вытирают клозетной бумагой. Само собой, рыбий жир жутко противный, но остается лишь быстро раскрывать рот. Бывает, заденут фарфоровой ложкой по зубам, так что в голове зазвенит. А если стоишь в самом хвосте очереди, то видишь, как вырастает в ведре гора туалетной бумаги. В приюте нет зубной пасты. Захочешь почистить зубы — бери бурое мыло для мытья рук, которое кладут в умывальной у каждой мойки. Поначалу от бурого мыла мутило. Но все скоро привыкли определенным образом губы складывать при чистке зубов так, чтобы мыло не попадало ни в глотку, ни на язык. Интересно, есть ли у них там, в деревне, зубная паста? Сив, как отъезжающей, выдали новую синюю зубную щетку. Но зубной пасты не дали. По вечерам в приютской спальной тушили свет, и две девочки из старших обходили кровати, проверяли, чистые ли у всех штанишки. Вещи велели складывать на табуретках в определенном порядке. Сперва полагалось ставить на пол домашние туфли, одну рядом с другой, а на табуретке аккуратно сложить юбку, лифчик, чулки, блузку и в самом верху — штанишки. Сив, бывало, стиснет руки под одеялом и молится богу: боженька, милый, сделай так, чтобы штанишки мои были чистые. Когда подходили к табуретке, ее всякий раз в жар бросало. Она всегда боялась: вдруг найдут грязь на ее штанах. А штаны велено было класть сверху. Каждый вечер воспитательница проверяла, правильно ли сложены вещи. И если найдут грязь на штанах — беда. Покажут твои штаны всем детям, кто спит в том же зале, и все станут над тобой смеяться. Сив не понимала, почему это так страшно, если у тебя грязь на штанишках. Но все приютские страсть как боялись обхода. До сих пор, слава богу, Сив не застукали ни разу. Никогда она так тщательно не вытиралась в уборной, как с тех пор, как попала в приют. А соблюдать чистоту там очень трудно. Потому что всем велят мочиться в ведро: директорша собирает мочу для своих роз. Строго-настрого запрещается мочиться в уборной: там по-большому только можно делать. А когда вот так бегаешь от унитаза к ведру, могут и пролиться какие-то капли в штанишки. Сив часто жульничала — ходила и по-большому, и по-маленькому в уборную. Но если воспитательницы или директорша замечали обман, они очень злились. Позор, говорили они. Каждое воскресенье по утрам всех приютских собирали и вели в директорский сад. Там они могли видеть своими глазами, «какие великолепные розы вырастают на моче всех моих милых девочек и мальчиков». Вздымали на мачту датский флаг, и дети должны были петь «Нам ничто не угрожает» и еще «Ступайте сюда, девчушки, я тронуть струну хочу». Все смеялись над этими самыми струнами, особенно мальчишки. Был мальчишка один, из новичков, он возьми да и спроси у воспитательницы: — А где, собственно, у девчонок струны? Его посадили в карцер. А еще строго-настрого запрещалось смеяться и шевелиться, когда поднимали флаг. Потому что это было бы издевательство над господом богом, и королем, и Иисусом Христом, и флагом датского отечества. Пришлют кому-нибудь на неделе посылку — обязательно ее припрячут до воскресенья. В воскресенье приютским разрешались лакомства. Не важно, если посылка в понедельник придет. Все равно ее отдадут только в воскресенье. Но если ты любимчик кого-то из воспитательниц, тогда тебе по крайней мере хоть скажут, что посылка пришла. Сив редко попадала в любимчики. Во-первых, для этого она уже слишком большая. Кому захочется приласкать такую долговязую девчонку, у которой даже кудряшек нет. Чтобы любимчиком стать, нужно совсем по-особому выглядеть, и очень важно, чтобы были кудряшки. Вдвоем с другой девчонкой, тоже никогда не ходившей в любимчиках, Сив втайне пыталась сделать локоны. Они дождались, когда все уснут, и слезли с кроватей. Очень трудно было отгонять сон. Они побежали в уборную и там закрутили волосы туалетной бумагой. Почти что два рулона ушло на это. А утром они на четверть часа опоздали на завтрак: никак не могли выдрать из волос бумагу. Волосы у обеих торчали во все стороны, и все смеялись над ними. Когда дежурная воспитательница приглашала к себе жениха, вечером в спальню к девчонкам приходили большие мальчишки. А значит, чистота штанишек проверялась при них. «Кошечки, кошечки», — говорили мальчишки и ухмылялись. Сив знала: они толкуют о чем-то неприличном и как-то это связано с кровями. У одной девчонки вдруг начались эти крови. А ей всего двенадцать было. Сколько об этом судачили! Зато девчонке той разрешили ночевать в отдельной каморке. Такое обычно разрешалось только больным. Хоть Сив и страсть как боялась кровей, а все же мечтала, чтобы и ей отвели отдельную комнатку. В приюте у тебя никогда ничего нет отдельного. Единственное, что совсем твое, — шкафчик рядом с кроватью. Но шкафчики не запираются, и вещи часто крадут. Сив прятала в шкафчике свои сокровища. Спичечную коробку, а в ней — крошечную куколку в голубом фланелевом платье. Книжку про обезьян, с рисунками и текстом какого-то вундеркинда. Фотографию учениц Королевской балетной школы, которую Сив украдкой выдрала из газеты. Картинку, на которой были изображены три датские принцессы в гренландских костюмах. Каталог игрушечных товаров. Блокнот с белой бумагой — Сив строго экономила листки — и двадцать цветных карандашей, из которых были сломаны только четыре. Красную сумочку с красным кошелечком, где хранились две кроны. Эту монету украли. Сив подарил ее дядя, который вообще-то и не был ей настоящим дядей. Еще членский билет модного клуба. Была у Сив когда-то еще и шариковая ручка: перевернешь ее — и покажется голая тетенька. Но тетеньку тоже украли. С сокровищами легче было мечтать. Чтобы как-то вытерпеть приют. Правда, Сив временами казалось, будто ее вовсе и нет в приюте. Все сокровища теперь лежат в чемодане. Сив быстро повернулась — посмотреть, не пропал ли он. Чемодан-то хороший. Но чемодан на месте, там и стоит, куда она его поставила, на нем та же надпись, что и на бирке на груди у Сив. Ей редко присылали что-нибудь из дома, как правило, только письма. А от писем какая радость. Если пришлют посылку с книжками, сластями или вещами какими — вот это радость. Письма Сив чаще всего получает от матери. От отца совсем редко. Разве что на рождество или на день рождения. Отец с матерью в разводе. Почти что у всех приютских детей родители в разводе. А у некоторых так и вообще нет отца. Всегда трудно придумать, что бы такое написать домой в воскресенье. Если ты мучаешься тоской по дому — об этом писать нельзя. — Только огорчишь папу с мамой, — говорят воспитательницы. А написать, что ты сама в огорчении, тоже нельзя, потому что тогда родители опять-таки огорчатся. Разрешается только писать, как весело тебе живется в приюте. Как ты довольна, что там живешь, и сколько интересного там происходит. Но на самом деле ничего в приюте не происходит. Больше всего происходит в мечтах самой Сив, на которые вдохновляют ее сокровища, а ведь об этом матери не напишешь. Самое лучшее из всего, что было в приюте, было на масленицу. Воспитательница фрекен Берг дала Сив новое платье, Сив распустила волосы и накрасила губы помадой. Королевой ее не выбрали, но голубое платье из обычного — не приютского — дома было прелесть какое. Словно Сив вовсе и не в приюте. Фрекен Берг — замужняя, и детей у нее двое. Из всех воспитательниц Сив больше всех любит ее. И завидует ее детям. Подумать только, какое счастье иметь такую маму, да еще совсем для себя, так, чтобы не делить ее с уймой других детей. Фрекен Берг как раз и ходила с Сив в магазин. Но тут она ее очень разочаровала. Она куда больше разговаривала с продавщицей, чем с самой Сив, и с первых слов объявила той, что Сив девочка из приюта. Зачем только она это сказала. Продавщица и фрекен Берг стояли, судачили и кивали головами, что, мол, хорошо, когда деньги налогоплательщиков идут на такое вот дело: купят девчонке одежду — никто и не догадается, что она приютская. — Раз так, ничего, что налоги высокие, — говорила продавщица, — коль скоро мы знаем, что они идут на доброе дело. Зато как весело было ехать с фрекен Берг в трамвае! Ни с кем больше ее не делить. Сив так хотелось взять ее за руку. Но она не посмела. А вот с платьем, о котором Сив так мечтала, тоже разочарование вышло. Воспитательница с продавщицей подобрали для нее пять платьев, из которых Сив сама должна была выбрать два. А ей больше всего понравилось платье из розового тюля. — Зачем тебе в деревне платье из тюля, — сказала продавщица, — там ведь одни коровы да свиньи, и притом крестьянские дети не так уж и наряжаются. А вот эти платья очень практичные, — добавила она, кивнув воспитательнице. — Вот увидишь, дружок, ты там будешь самая нарядная из всех детей! Сив в ту минуту остро ненавидела обеих. Она выбрала платье в красную клетку, то, что сейчас на ней, и зеленый костюм. Фасона вполне приличного. В обувном отделе она почти что совсем сама выбрала коричневые ботинки на каучуковой подошве. Вечером, накануне отъезда, ботинки стояли у нее под табуреткой. Это было последнее, что видела Сив, прежде чем погрузиться в сон. И самое первое, когда проснулась наутро. Увидела ботинки и сразу вспомнила: нынче я еду. Купили они с фрекен Берг все эти вещи, а потом зашли в кафе. Для Сив заказали содовую и два пирожных, а фрекен Берг пила кофе. Фрекен Берг была такая красивая, со своими роскошными каштановыми волосами и в собственной, неслужебной одежде. Частной одежде. Директорша живет на частной квартире, а у воспитательниц есть частная одежда. Частное — это все, что неприютское. Но и Сив сейчас — тоже частная, во все частное одета, никто и не увидит по ней, что она из приюта. Вырасту — всегда буду частная, подумала Сив. Само собой, директорша нынче утром дала ей на дорогу разные наставления. Что-то такое плела она, чтобы Сив была паинькой, и послушной, и разумной, и большой девочкой и сама за собой смотрела. А потом из собственного частного кошелька директорша пожаловала ей десять крон. А под конец она так сильно ущипнула Сив за щеку, что та испугалась, как бы из носа не выпали козявки. Наверно, директорша хотела быть приветлива с ней напоследок, но только Сив чуть ли не больно было. Она понимала, на что намекает директорша, когда велит ей быть «разумной девочкой». Как-то раз Сив разрешили играть с директорскими детьми. У директорши были дети: мальчик и девочка. В субботу им позволялось выбрать кого-нибудь из приютских, чтобы те пришли к ним на частную квартиру — играть. Об этом приглашении все мечтали так же горячо, как ходить в любимчиках. Даже самые отъявленные озорники и те рвались к этому. У директорши угощали слоеным пирогом, а не то — пышками с содовой. А Сив допустили в тот дом один-единственный раз. Справедливости ради полагалось всякий раз приглашать другого ребенка. Сив раскачивалась на пятках, и строила рожи, и кривила рот, и директорские выбрали ее. Тогда она еще только недавно поступила в приют. День стоял желтый-желтый, и не было нужды куда-то уноситься в мечтах. Желтый — любимый цвет Сив. Все субботы, воскресенья и принцессы — желтые. А в тот день Сив из кожи вон лезла, придумывая разные игры. Сив воображала: она покажет, как хорошо умеет играть, и тогда ее скоро опять пригласят в частный дом. Вот она и предложила директорским — приготовить настоящий обед на кукольной спиртовке. Сначала они пекли блины. На одной муке и воде. Они проделали все это в комнате, блины получились не очень-то вкусные, но зато было весело. А после они варили карамель. На беду, немного блинного теста попало на кресло, а на ковер брызнуло немного спирта; когда же они стали варить карамель из сахара и воды, варево их пригорело. Учуяв запах горелого, директорша ворвалась в комнату. Вся ее ругань досталась почти что одной Сив, директорша так долго драла ее за ухо, что оно чуть-чуть не оторвалось. А в следующий раз, когда директорским деткам надо было выбирать себе товарища для игр, они на Сив даже и не взглянули. Хоть она точно так же строила рожи и раскачивалась на пятках. Она решила разменять на пароме подаренную десятку: кое-что купить себе. Скоро уже полдень — увидела она на часах, вот она и поест. Подхватив чемодан, она встала в очередь к киоску. Перед ней было всего три человека. Пока она стояла, дожидаясь своей очереди, взгляд ее упал на газету с комиксами: там был утенок Андерс. Вот эту она и купит, а то ей совсем читать нечего. Сначала в поезде было забавно смотреть, как взмывают вверх и съезжают вниз телефонные провода, но потом ей это наскучило. В киоске Сив купила на одну крону стакан желтой содовой воды с соломинкой и черную палочку карамели за двадцать пять эре — то и другое на десерт. Газета обошлась ей в две кроны, она будет читать ее медленно-медленно. Чтобы ее хватило надолго. Дождь перестал. Сив снова вернулась к той же лавке. Там по-прежнему никого больше не было. Она вынула коробку с завтраком, потом поставила чемодан на место. Худенькими застывшими пальцами она стянула с коробки шнурок и скрутила его в маленький жгутик. Шнурочек всегда пригодится. Сив сразу же посмотрела, какую ей дали с собой еду. Всего восемь бутербродов. Но только три вкусных. С печеночным паштетом, с томатной пастой и с яйцом. Сив начала с печеночного паштета, осторожно придерживая пальцами края бутерброда. Ржаной хлеб с паштетом смешивается во рту со сладкой желтой содовой водицей. Вкусно, да еще Сив такая голодная. Она до сих пор краснеет, вспоминая свой первый вечер в приюте. Как над ней насмехались все только за то, что она придерживала пальцами сыр, когда ела бутерброд. — Может, ты и вправду усвоила такие привычки у себя дома, — сказала воспитательница, — но у нас такое не принято. Воспитательница сняла пальцы Сив с куска сыра и научила ее придерживать бутерброд с краев. Вот так, снаружи нужно придерживать хлеб, а не тыкать в сыр пальцем. После хлеба с паштетом Сив съела бутерброд с яйцом. Желток слегка отдавал зеленью. Сив раскрыла газету. Так велико было ее разочарование, когда она увидала непонятные подписи к комиксам, что она чуть-чуть не расплакалась. Газета оказалась на английском языке. Читать ее невозможно. Сив взглянула на первую страницу газеты. И утенок, оказывается, вовсе не Андерс, одна только картинка — правильная. Сив повернулась и долгим укоряющим взглядом смерила киоскершу. Но та торговала своим товаром как ни в чем не бывало. Надо бы запретить продавать такое детям! Сив не смела подойти к киоскерше — пожаловаться. Может, та сразу увидела бы по ней, что она приютская. Если ты из приюта, люди всегда думают, что ты вроде преступника. Сив листала газету и ела бутерброды, запивая их содовой. От слез свербило в глазах, Сив часто моргала, стараясь их удержать. Все же слезинка упала на газету. Сив крепко засопела и сказала вслух: — А мне на все наплевать.
© Attika. Forfatter Forlag, 1973.
Перевод С. ТархановойЕлена, шепчет он, пряча в ладони лицо, я так счастлив. Мягкие светлые волосы его струятся по золотистой спине, еще покрытой бисерными капельками воды, которые сверкают на солнце. Зачем ты поцеловала меня, говорит он, поднимая на меня взгляд. Затем, что ты любишь меня. Как же ты догадалась? — улыбается он и головой тычется ко мне под мышку. Просто потому, что ты спросил о моем имени, не так разве? Какие мягкие волосы у него… только бы не разрыдаться. Было время, ко мне уже подступала старость! — вдруг вырывается у него. Он садится рядом. Мокрые пряди волос падают на плечи, к спине прилип тонкий слой песка. Обернись, обернись, только не надо спешить, и скажи мне, что видишь ты, шепчу я ему, а сама дрожу всем телом. Тебя вижу, тебя, отвечает он без улыбки. Ты удивлен? — голос почти не подчиняется мне. Я сам не свой. Отчего? Оттого, что страшусь потерять тебя. И ему тоже не подчиняется голос. И снова он неотвязно глядит на море. Любимый, возьми мою руку, если не знаешь, куда идти. Я пойму тебя — ведь и я плутала, сбившись с дороги. Только не вступи ненароком на старый путь — он заведет тебя в тупик. А к полуночи нам надо вернуться. Я робко вписываю нашу любовь в его спину. Повсюду вокруг в белом песке резвятся, смеются люди, в воздухе звенит музыка, а волосы любимой моей одного цвета с солнцем, одного цвета с глазами ее, одного цвета с любовью моей. Дети окликают друг друга и, взвизгивая от счастья, катаются по песку, а после, стоя на коленях, строят сказочный замок, который растет под ручонками их и быстро раздается вширь. Двое мужчин перебрасываются красным мячом — и снова молоды, снова прекрасны оба, и в просвет между ними вдвигается низенький толстячок, но, не дойдя до моря, оглядывается и машет кому-то, затем, раскинув руки, входит в воду. Любимая, волосы твои, солнце, глаза твои и любовь, глаза твои и дитя, голенькое дитя в воде, на самой кромке прибоя, — дитя упоенно дрыгает ножками, высоко вскинув пухлые ручки. А позади ребенка юноши пестрой гурьбой тянутся к пляжу: ослепительный перелив красок, бронзовых тел, соломенных шляп, желтых, красных, синих, белых купальных трусов. Прикрыв глаза рукой, старая женщина завороженно всматривается в синь моря, где ходят шумные раскаты волн, но что это вдруг творится с ней? Зазолотились волосы, пропали морщины, и платье полыхнуло желтым пламенем, и зазвенела песня, и дети пляшут вокруг, и всюду музыка, всюду краски. Мужчина и женщина растянулись рядом в песке, у нее на бедрах восхитительный синий узор вен, и с каждым мигом все краше этот узор и видится трогательным признанием в любви ему, мужчине, что лежит рядом с ней, ему, теплому пылкому существу, — неправда разве, что ты — это я, а я — это ты, и мы навсегда вместе, вместе со всеми людьми? Слова — отзвук наших мечтаний… На самом дне ямы у крайнего ряда скал спят три девчушки, обратив лица к синему куполу неба, а из дрожащего воздуха выступает голос певца, тихий его напев: «Если скрипач вам сыграет, а я спою, прялку в руки возьмите, чтобы пряжа окутала сердце, и никогда не гоните, не гоните певца…» Один за другим просыпаются сонные люди от тысячелетнего сна и выбегают туда, где веселится нагота, и пляж уже не пляж, а море пляшущих, смеющихся людей, и, должно быть, я прежде был болен, если не понимал, чем владею, пока не отринул все. Любовь, только она и есть на свете, только она вращает шар земной. Любовь, кто сможет с нею спорить, что бы ни думал он на этот счет? Любовь нам всем дана на радость — так внемлите, внемлите же человеку, который тщился от нее бежать… Ласковый теплый ветер веет из светлой дали, с моря, сверкающего, будто ртуть. Сквозь легкие облака, кудрявыми барашками плывущие по небу, сияет солнце. Ярко белеет у моря веселый пляж. Ветер играет перышком, летящим к земле, — глазок ромашки уже заприметил его. Как молод, как молод, как молод мир…
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод П. МамоноваНикто. Нет. Ингеборг. Имя не подходило ей. Не соответствовало оно и времени, тому времени, в какое она жила. Она была слишком уж размазня для такого имени, а время — слишком уж приземленное для него. Ингеборг. Куда же держала она путь? Никто не сумел догадаться, какой именно любви ей хотелось. Считалось, что с ней все в порядке. Как-то она обмолвилась, что не чувствует в себе достаточно душевной красоты, чтобы думать о создании семьи. Кроме того, она чересчур замкнута. Тот он, к кому она бежит, когда ей делается тошно, и хочется куда-то пойти, с кем-то побыть — не все ли равно, что он собой представляет. Не потому она идет, что он такой или сякой. Просто идет, и все тут. И если он оказывается дома, они болтают чуть не полдня. Потом она уходит, как пришла. Она не знает, кем он станет. И он про нее не знает. Ей было тошно. Ей не сиделось дома. Захотелось пойти поболтать с ним. Она спустилась вниз, вышла из дома на улицу. У автобусной остановки стояла женщина. Все в женщине казалось вытянутым и узким. Лицо, фигура, ноги, руки. Весь ее облик. Она подошла и встала за ней. Подходили еще люди, много людей, много вытянутых тел, и лиц, и ног. Все на один манер. А на месте щек и выше, к вискам, где уже волосы, у всех — синеватые тени. Начал накрапывать дождь. Подошел автобус, и люди один за другим стали садиться в него. «Что же мне делать?» Ингеборг никак не могла отвязаться от этой фразы, она постоянно вертелась у нее в голове. Даже здесь, в автобусе, в общественном месте, она не замедлила явиться, на этот раз в таком варианте: «Что же мне делать, если его не окажется дома?» Она дернула головой. Почти незаметно. Какая-то доля секунды. Легкая форма эпилепсии, скажем так. Вся вытянутая девица с орущим ребенком вошла в автобус и уселась рядом с Ингеборг. Ингеборг посмотрела на орущего малыша. До чего же нормальный вид. Никаких синих теней на месте щек, нормальнейшая, круглощекая, красная от напряжения, дико вопящая рожица. Крик не раздражал и не пугал Ингеборг, напротив, она сама бы сейчас с удовольствием завопила во всю глотку, зажмуриться бы, сделаться красной от злости и напряжения и бесноваться, орать вместе с ним. Не будь она такая заурядная, она бы обязательно сейчас завопила. Ингеборг, тридцать два года, безработная, промокшая под дождем, с мокрыми волосами, орущая во весь голос. Крик жаждал вырваться наружу. Так нет же… «Что же мне делать?» — только этой проклятой фразой способна была она выразить свое отчаяние, и притом так, что ни на кого, кроме нее самой, это не подействовало бы, никого бы не потрясло. Иногда, вставши утром с постели, она произносила эту фразу вслух, в таком варианте: «Что же мне сегодня делать?» И повторяла ее до тех пор, пока слова не лишались своего первоначального звучания и смысла, превращаясь в нечто мистическое — эхо ее плоти, эхо, что отдавалось во вселенной или же где-то в глубине веков. Вообще-то есть такая детская игра: бесконечно повторять про себя одно или несколько слов, покуда слова куда-то не улетучатся, а сам ты не сделаешься какой-то ошалелый, — похожее ощущение бывает, если нарочно долго-долго пыхтеть. Кто она такая? У нее нету никакой работы. Что это означает? Она опять дернула головой. Ребенок рядом внезапно перестал орать. Мать прижала эту круглую, пылающую мордашку к своему вытянутому бледному лицу с синими тенями. Ингеборг тоже вдруг ужасно захотелось прижать головку ребенка к своей щеке. Она осталась сидеть как сидела, руки в коленях. Она почувствовала, как одежда делается слишком просторной для нее, вещи будто увеличивались в размере. Брюки стали длиннее и странно растянулись. Рукава куртки вытягивались прямо на глазах, как какие-нибудь быстрорастущие растения, наползали на кисти рук. Вот и ее остановка. Дом, где он жил, был прямо тут же, за окном автобуса. Она разом вскочила. Задела при этом девицу с ребенком, который тут же принялся орать. «А ну, успокойся!» — лениво прикрикнула на него девица и даже не двинулась, чтобы успокоить ребенка. Ингеборг поддернула рукава куртки и стала протискиваться к выходу. Свет в автобусе имел тот самый синеватый оттенок, что и тени на лицах пассажиров. Похоже было, будто находишься в комнате смеха перед кривым зеркалом, в котором все такие вытянутые, и тонкие, и серо-синеватые на вид, но ведь в комнате смеха все меняется мгновенно, раз — и все вдруг окажутся круглые и сплюснутые. Или, например, плечи у всех окажутся не там, где надо, и эта круглая детская головка с зареванной мордашкой, с разинутым в крике ртом, повиснет где-то там на своей длинной, слабой шейке, вдалеке от материнского плеча. Рывок вперед — и Ингеборг выскочила из автобуса. Она взбежала по лестнице. Главное, чтобы все получилось естественно и весело. Она остановилась, не дойдя до его двери. Естественно и весело. Нет, ее попытка ворваться к нему этакой беззаботной девицей явно была обречена на провал. И он, наверное, уже услышал, что кто-то там бежал и вдруг остановился, остановился и стоит… «Нет, сегодня я все равно не в силах говорить с ним!» Ее внутренний голос прозвучал трезво и профессионально, так изрекает очередную истину какой-нибудь спец, выступающий по телевидению. И было что-то в ней, что согласно кивнуло: сказанное голосом было ей ясно и понятно, в ту минуту все было ясно и понятно. Через минуту она забыла, что именно было ей так понятно. Будь она сейчас у себя дома, она просто-напросто завалилась бы спать. И в голове у нее роились бы одни только синеватые тени, те самые, что облекали людей в автобусе. И всякий звук жизни за ее окнами, будь то шум машин, крики детей или сирена «скорой помощи», тупым сверлом ввинчивался бы в ее внутренний мир, мир теней. Ей было бы очень больно. Про такие вещи она знала все совершенно точно. Если и были на свете ощущения, которые она заранее могла себе описать, так это именно те, что возникали у нее, когда, за неимением другого выхода (а это разве выход?), она заваливалась спать, чтобы забыться. Его не оказалось дома. И она ушла как пришла. Именно ушла. Не захотела ехать автобусом. Хватит на сегодня. Вот какая-то женщина подошла к телефону-автомату. Вместо того чтобы звонить, женщина засунула левую руку в задний карман своих брюк, а правую в нагрудный карман куртки и, закинув голову, обратила взор к небу. Она вовсе не была вытянутая, как все прочие, виденные Ингеборг до того. Наверное, так уж она была настроена, что все люди только что виделись ей вытянутыми. Где-то опять кричал ребенок. Нет, то был другой ребенок! Старая женщина шла ей навстречу, волоча чуть ли не на себе старого мужчину. Поравнявшись с овощным магазином, Ингеборг подумала, что не мешало бы купить чего-нибудь домой. Она остановилась. Старая женщина с мужем тоже остановились. Им встретилась знакомая. Тоже старая женщина. Совместными усилиями женщины прислонили совсем на вид невесомого и очень бледного мужчину к стене магазина. И встали по обе стороны, поддерживая его за плечи. — Не захотел он там дольше оставаться. Ну, вот я и забрала его домой. Не могла я на это глядеть. Встать-то с постели он встал, это он сумел, а потом надо было еще в сад спуститься. Вот так мы с ним и удрали. Никто даже не заметил. Он прямо совсем обессилел. Уж не знаю, чего они там с ним делали. Говорит, чтоб детям я не звонила, ничего чтоб не рассказывала. Чудак, ей-богу. Да уж ладно, теперь, считай, добрались, до дома-то рукой подать. Спасибо, что помогла, дальше уж мы сами. Постоял вот, так и с силами собрался, теперь дойдем. Ну, пока, всего тебе доброго. Ингеборг кинула пакет с яблоками на кухонный стол. Долго еще стояла, глядя на пакет. Потом расстегнула куртку. Вот она и снова у себя дома.
© Stig Dalager, 1980.
Перевод Э. ПанкратовойЖил он совсем один в старом чистеньком домике, стоявшем на краю откоса около широкого железнодорожного полотна. По ночам мимо с грохотом проносились поезда. Но он привык к этому, как и ко многому другому. «Что поделаешь, привыкать приходится ко всему», — любил повторять он.
© Stig Dalager, 1980.
Перевод Н. МамонтовойНаконец-то в машину сложили все вещи, скорей бы уже ехать! Мальчик сидел в машине и ждал. И зачем только они всегда так долго возятся. Вон мать идет с Йоргеном. И вот наконец-то отец… Отец с матерью, наверно, впереди сядут, а Йоргена, значит, рядом с ним посадят на заднее сиденье. Распахнув переднюю дверцу, мать откинула сиденье, чтобы Йорген мог влезть в машину. Только бы скорей уж ехали. — Ну, скоро поедем? — спросил мальчик, прижимаясь к Йоргену, который сидел рядом с ним не шевелясь и глядел в окно. — Успокойся, — сказал отец, тяжело опускаясь на место водителя. — Успеем. Но мальчик не верил, что они успеют. Если скоро не выйти на пляж, он будет совсем переполнен, и места для них уже не окажется. Мальчик хорошо помнил, как было в прошлый раз. Они шли и шли по пляжу, а места все не находилось. А когда они наконец расположились на песке, отец стал переругиваться с другим дяденькой, который говорил, что присмотрел для себя это место раньше них и только сбегал разок окунуться в море. Дяденька обозвал отца ворюгой, и отец весь побагровел от обиды. Мальчик схватил ручку Йоргена и принялся щекотать ладошку малыша. Йорген пытался вырвать ручонку, но старший брат не отпускал ее. У Йоргена такие мягкие теплые ладошки. Малыш все тянул и тянул к себе ручонку, пока не рухнул всем своим маленьким тельцем на спинку материнского сиденья. Сначала он тихонько забулькал, как подводный пловец, а потом вдруг как расплачется! Мать повернула голову: — Перестань! Но он ведь уже перестал, не видит она, что ли, что он уже перестал. — Хоть бы подождал, пока мы поедем, а уж потом свои фокусы затевал, — не оборачиваясь, проговорил отец. Мальчик и без того знал, что отец видит его в зеркальце. — Да я же только чуточку пощекотал его, — сказал он. Машина тронулась с места и выехала на дорогу. Мальчик старался высмотреть Пера и Ларса на другой стороне улицы, но никого не увидел. Мимо быстро проносились большие красные дома, и скоро машина подъехала к бункеру. Может, кто-то из мальчишек сейчас играет на крыше. Бункер весь порос зеленью, в нем страсть как хорошо прятаться. Вчера мальчик командовал отрядом, когда играли на крыше бункера. Они трех индейцев подстрелили и двух охотников и сами потеряли трех бойцов. Но в бункер никого не пустили. Пера ранили, но вдвоем с командиром он тоже выстоял до самого конца. — Смотрите, вот бункер! — воскликнул мальчик и вытянул шею, чтобы лучше видеть. — И почему только не снесут это дрянное старье! — сказал отец и переключил скорость. Впереди вьется улица, та самая, где всегда играют дети, и по улице идет Пер. Так он же к нему домой идет, сегодня у них назначен боксерский матч! — Ма, сегодня у нас бокс, ма, бокс у нас сегодня! — Раньше надо было об этом думать, — говорит мать. — А сейчас уже слишком поздно. Но Пер-то сейчас придет домой к нему и станет звонить в дверь, а друга и дома нет. Скоро и Ларс туда же подойдет — как же теперь быть?.. — Ма, мы же условились, что будет матч! — Завтра поиграете, — отвечает мать. — А сейчас мы едем купаться! Теперь они уже далеко отъехали от дома. Строения, которые мальчик видит в окно, совсем ему незнакомы. Вот большой дом с крыльями. Но крылья почему-то неподвижны. Такую вот штуку он однажды видел на снимке. Это была мельница. — Ма, мельница! — кричит мальчик. Но мама его не слышит. Она что-то говорит отцу, что-то совсем непонятное. Про какой-то денежный отчет какой-то фирмы. Отец часто пишет денежные отчеты за других людей. Иногда его даже куда-то увозят на машине, а бывает, к нему приходят домой и опять же толкуют про эти самые отчеты. Совсем недавно явился какой-то дяденька с огромным портфелем в руках, набитым деньгами. И отец сразу же принялся пересчитывать эти деньги. Но конечно, из этих чужих денег ему ничего нельзя брать себе… Мальчик повернулся к Йоргену, который сидел и разговаривал сам с собой. Вообще-то Йорген еще не умеет говорить, но ведь он еще не очень-то большой. Иногда мальчик пытается научить его хотя бы двум-трем словам. Может и сейчас попробовать? — Скажи «папа», — приказывает он Йоргену, наклонившись к нему. — Буль-буль, — говорит Йорген. — Нет, ты скажи «папа», — настаивает мальчик. — Па-па, па-па… Йорген молодец, только с ним нужно быть понастойчивей. — Скажи «машина», — продолжает мальчик. — Мамима. Мать поворачивается к детям. — Не нужно утомлять ребенка, — говорит она. Но он же и не утомляет. Он просто учит Йоргена говорить. — Мал он еще разговаривать, — роняет мать. — Но он уже говорит: «папа», «мама»! В зеркале он видит, что отец пристально глядит на него. Должно быть, хочет сказать, чтобы он сидел смирно. Ему часто твердят «сиди смирно». И он должен сидеть не шевелясь и молчать. Может, и правда лучше сидеть не шевелясь. Стоит только повернуть голову или вскинуть руку, как на тебя сразу же так взглянут, словно ты задумал какое-нибудь безобразие. Но нельзя же все время сидеть как будто ты сделан из камня. — А на пляже народу тьма-тьмущая, — говорит он. — Сегодня мы рано туда приедем, и места всем хватит, — отвечает отец. — Нет, народу на пляже тьма-тьмущая! — твердит свое мальчик. — Ничего, найдем место, — говорит мать. — А я говорю — тьма-тьмущая! — Голос у мальчика срывается, звенит упрямством. — Ничего подобного. Замолчи! Машина вдруг резко дернулась и остановилась у обочины дороги. Йорген слетел с сиденья и ударился головой о кресло матери. Мгновение в машине было совсем тихо. Потом мальчик услышал, как отец застонал, а Йорген весь зашелся в крике. И зачем только он все это говорил… Йорген все плакал, но теперь мальчик услышал голос отца. Голос, казалось, доносился откуда-то издалека, но мальчик отчетливо различал слова. Хорошо сейчас бы выбраться из машины и куда-нибудь убежать. — Скажи, ты никак не можешь заставить его умолкнуть? — повернувшись к матери, просит отец. Мать оборачивается назад, берет Йоргена на руки. Ее взгляд скользит по лицу мальчика — застывшему, отчужденному. — Неужто непременно надо досаждать папе? — говорит она. Мальчик хватает руками материнское кресло, пытаясь сдвинуть его с места, но вдруг разжимает руки и валится на сиденье. Сжавшись в комочек, он застывает на месте. Синие глаза беспокойно перескакивают с предмета на предмет, ни на чем не задерживаясь. Он сморщил маленький бледный лобик, жестко стиснул руки. Машина резким толчком сорвалась с места. Дорога была долгая, мальчик хорошо знал ее, но всякий раз он замечал по пути что-то новое. Высокие белые дома, бензоколонки с какими-то непонятными знаками; встречные машины со странными номерами; лавки с огромными пестрыми вывесками; длинные зеленые палисадники и в них деревья со стволами в белых пятнах; безлюдные футбольные площадки; собаки, без присмотра снующие туда-сюда; женщины в белых шляпах. Сначала они ехали городом, потом спустились к порту. Там у причала стояли корабли, готовые вот-вот отплыть в Швецию. Датские корабли — белые с черным, шведские — белые с синим. И еще были там катера, которые перевозят людей через проливы, они стояли где-то далеко на рейде — мальчик с трудом разглядел их. А на другом конце порта — верфь: там строят корабли. Некоторые корабли еще лежат на земле, и в боках у них зияют огромные дыры. В большинстве своем они красные, но есть и такие, что еще не выкрашены. Вокруг них какие-то строения, по которым лазают рабочие. Корабли эти еще без труб, а некоторые даже без палубы и окошек. Мальчик задумался: а как рабочие узнают, что корабль готов к плаванию? Что, если они спустят какое-нибудь судно на воду, а оно вдруг потечет и пойдет ко дну? Из порта выехали в город, потом и его проехали. Меньше стало и лавок и домов. Машина вдруг резко затормозила у семафора: горел красный свет и громко звенел звонок. — Сейчас поезд проедет, — сказал отец, с улыбкой оборачиваясь к сыну. — Нет никакого поезда! — сказал мальчик. Отец со вздохом отвернулся. В тот же миг слева из-за деревьев вынырнул красный прямоугольник. — Пое́дь, пое́дь! — залепетал Йорген и, сидя на коленях у матери, протянул ручки к окошку. Поезд зазмеился по рельсам, но мальчик не хотел на него глядеть. Какой-то ненастоящий поезд. Ни трубы, ни пассажирских вагонов. — Вот видишь, папа тебе правду сказал, — не оборачиваясь, обронила мать. Мальчик видел лишь ее длинные каштановые волосы, слегка выгоревшие на солнце. — Нет! — сказал он и, заелозив на сиденье, придвинулся к боковому окну. Неловко поправил он свои новые очки в металлической оправе. Он будет сидеть у окошка и сам выберет, на что ему глядеть. Они ехали теперь длинной улицей, тянущейся вдоль побережья. Пестрой вереницей мелькали просторные виллы. Прочно защищенные живой изгородью из буков и берез, они походили на гигантские инкубаторы, греющиеся на жарком солнце по обе стороны широкой улицы. Изредка мальчику удавалось разглядеть рядом с ними детей, играющих на лужайках, иной раз — целые семейства, сидящие на траве под зонтами. И он бы не прочь сейчас там посидеть. Он подался вперед, просунул голову между плечами родителей. — А нам нельзя в таком доме жить? — Нет, нельзя, — высокомерно ответил ему отец. — Я хочу жить в таком доме! — Тогда придется тебе отыскать золотую жилу! — проговорила мать, и оба — мать и отец — рассмеялись. Почему они всегда смеются над ним? Он же над ними не смеется. — Всегда вы смеетесь надо мной! — сказал он и снова сполз назад, к спинке сиденья. Они ехали долго-долго, и места сплошь тянулись незнакомые. Может, они едут куда-то в совсем новое место, где много песку и вода теплая?.. Можно далеко-далеко шагать по песку, он гладкий, ровный и совершенно белый. Идешь-идешь, пока вдруг не наткнешься на остров прямо посреди моря. Там мальчик как-то построил большую крепость. Тогда он орудовал синим совком, но сейчас совка у него нет. Крепость вышла такая большая, что лежа он и сам мог в ней поместиться. Вообще-то крепость можно и одними руками построить. Так он сегодня и сделает. Мальчик подался вперед — на Йоргена поглядеть. — А я крепость построю для Йоргена! — сказал он. — Смотри, опять весь перепачкаешься! Оборвав начатую фразу, мать полуобернулась к сыну. Она смотрела на него, но он знал, что мысли ее заняты совсем другим. — Но Йоргену нужна крепость! — не унимался мальчик. — Мал он еще для этого, — сказала мать и снова заговорила с отцом. Может, попробовать ей подыскать для себя какую-нибудь работу? Деньги эти ох как нужны. Протиснувшись между двумя передними креслами, мальчик приложил губы к ушку Йоргена. — Скажи, хочешь крепость? Йорген дернул головкой и пробормотал что-то невнятное. — Сказано тебе — отстань! Вскинув руку, отец толкнул мальчика в плечо так, что тот упал на сиденье. Спустя миг машина свернула с проселка и медленно поползла по дорожке, усыпанной гравием. По обе стороны дороги тянулись деревья; мальчик дивился: зачем только отец сюда вырулил? Они ехали и ехали по гравиевой дорожке, которая все больше и больше забирала влево и наконец выбежала на площадку, обнесенную деревянным забором. Отец поставил машину на площадке рядом с большим зеленым автомобилем с длинными красными фарами. Крошечные игрушечные модели таких вот роскошных американских автомобилей хранились у мальчика дома. Солнечные лучи, отражаясь от окон и белой крыши роскошной автомашины, больно били в глаза. Мальчик прищурился — на мгновение ему показалось, будто земля вихрем завертелась под ним, а небо объято пламенем. Он словно увидел себя висящим в пылающем факеле, который летит к земле. Он где-то под облаками, под ярким слепящим солнцем, но вот-вот на него обрушится автомобиль… скорей бежать отсюда! — Что с тобой? Перегнувшись через спинку сиденья, мать трясет мальчика за плечо. На площадке вокруг машины бегает Йорген, а отца что-то не видно. Двумя руками мальчик обвивает шею матери, щекой прижимается к ее лицу. На миг ему дано вдохнуть тот самый, особый материнский запах, который не спутаешь ни с каким другим, который он узнал бы всюду, где угодно. Покачав головой, мать быстро высвобождается из его объятий и выходит из машины. — Поторопись! Она уже стоит у машины, ждет его. Оттолкнув переднее сиденье, мальчик выскакивает из машины. Чуть поодаль стоит отец с одеялом в руках. Деревья за его спиной отбрасывают на него венец остроконечных теней. Лицо у отца темное и большое, и не скажешь, глядит он на сына и на жену или нет. Внезапно отец поворачивается и уходит вперед — идет вдоль строя деревьев, размахивая одеялом. Мать одной рукой берет за ручонку Йоргена, другой — плетеную сумку и уходит вслед за мужем. А мальчик остается у машины и ждет — пусть хоть кто-нибудь окликнет его. Больно сосет в желудке, мальчик протягивает руки, словно моля о помощи. Но там, впереди, отец исчезает в просвете между двумя деревьями, и спустя мгновенье мать и Йорген тоже скрываются из глаз. Мальчик остался один на тесной зеленой площадке, рядом с машинами. Солнечные лучи, пробиваясь между стволами, покрывают зеленый пятачок длинными полосками света. Вверху — синее, светлое — раскинулось небо, издалека долетает разноголосый птичий гомон. Но тут кто-то окликает мальчика из леса, хорошо знакомый голос зовет к себе, и, стрелой проносясь мимо деревьев, он мчится вниз по просеке к своим. Секунду спустя он уже с ними. Еще не успев перевести дух, он хватает Йоргена, приподнимает его. Йорген барахтается у него в руках, все его маленькое тельце сопротивляется натиску. Мать поспешно берет Йоргена на руки, осаживает старшего сына: — Ты что, совсем спятил? Они шли и шли по тропинке навстречу безлесному простору, который ширился на глазах. Обогнав мать и отца, мальчик вырвался вперед. Вот оно море, вот он пляж! Мальчик выбежал из леса, и ноги сразу же стали увязать в светлом песке, тянувшемся от опушки. Теперь только бы скорей к морю. Может, вода уже теплая. Может, он сразу же начнет строить крепость. Он мчался по волнистому песку, уже ничего не замечая вокруг, не видя ничего, кроме синей полосы моря. Запах моря уже засел у него в ноздрях и гнал его вперед и вперед. И вот он у воды, быстро окунул в нее ладонь и тут же с торжеством вскинул к солнцу. Скоро он уже бежал назад по теплому пляжу, разыскивая своих. Только теперь он заметил, что пляж почти пуст. Может, это потаенное место, известное только матери и отцу да еще двум-трем считанным людям? Пляж прячется за лесом, скрывающим его от чужих глаз. Тут мальчик увидел своих — мать, отца, Йоргена; они уже сидели на одеяле, которое расстелили на песке, ближе к опушке. Мать помахала мальчику, позвала его. Но он ведь и без того мчался к ним. Вот он — тут как тут. — Куда ты вдруг запропастился? — спросила мать, когда мальчик уже был в двух шагах от одеяла. — А я только на море хотел поглядеть, — ответил мальчик и сел в песок. И сразу же начал скидывать с себя одежду. Сначала майку и брючки, потом — белье и носки. Мать не оборачиваясь кинула ему плавки, секунда — и плавки на нем. Что ж, теперь он готов. Махнув своим рукой, он зашагал к морю. — Йоргена возьми с собой! — донесся сзади голос матери. Он повернулся к ней, еле заметно скорчил гримасу. Куда как лучше одному строить крепость. Йорген же все равно сломает ее. — Йорген все равно мою крепость сломает, — уже сдаваясь, проговорил он. — Я сказала: возьми с собой Йоргена! — повторила мать, оглядываясь на отца, и тот, лежа на одеяле, кивнул согласно. Мальчик схватил ручонку Йоргена — такую маленькую, потную. Йорген улыбнулся и взглянул на брата. Глаза у него — синие-синие, и кудряшки на солнце — будто совсем белые. Ладно уж, он не прочь взять с собой Йоргена. — А очки лучше оставь здесь! — Нет! — сказал мальчик и закружил Йоргена на месте. А потом они вдвоем пошли к морю.
Последние комментарии
1 день 16 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 55 минут назад
2 дней 2 часов назад