Василь Быков: Книги и судьба [Зина Гимпелевич] (fb2) читать онлайн

- Василь Быков: Книги и судьба 10.2 Мб, 540с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Зина Гимпелевич

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зина Гимпелевич Василь Быков: Книги и судьба

К русскому читателю

Несколько лет назад вышла моя книга о Василе Быкове на английском языке[1]. Не в переводе с белорусского или с русского, а написанная по-английски для англоязычного читателя. Взяться за нее меня побудило несколько мотивов. Первый и основной — моя любовь к замечательному писателю, творчество которого занимает большое место в моем сознании и — что гораздо важнее — в мировой литературе, не говоря уже о белорусской. Второй — чувство признательности к этому человеку. Не каждому суждено родиться творцом, не каждому удается воплотить то, что в него заложено, не каждый способен столь мужественно бороться за свое слово, за то, чтобы донести его до читателя. Когда Василя Владимировича не стало, я просто по-человечески почувствовала себя в неоплатном долгу перед памятью о нем. Бок о бок с этими мотивами шел и еще один. Живя много лет в Канаде, преподавая в университете и общаясь с местными славистами, я с грустью была вынуждена осознать тот факт, что и о белорусской литературе в целом, и о Василе Быкове в частности большинство из них имеет представление весьма смутное. На то, чтобы исправить это положение, разумеется, одной книги недостаточно, но, как говорится, капля камень точит. Мне хотелось хотя бы начать точить этот камень.

Выйдя из-под печатного станка, книга, к моему удивлению, вызвала довольно широкий резонанс. Европейские и североамериканские коллеги довольно единодушно признали полезность монографии о Василе Быкове. Профессор Макмиллин называет книгу «необходимой и уникальной» (SEER. C. 548); Д-р Пер Андрес Рудлинг полагает, что работа о Быкове не только «значительно заполняет пустоты» в знании о выдающемся писателе, но она также и «необходимый элемент для понимания истории, культуры и литературы Беларуси» (TIFR. C. 200)[2].

Возможно, судьба меня хранила, но я лично пока не видела ни одного отрицательного отзыва. Освоившись мало-помалу с такими оценками и решив, что задача приобщения англоязычного читателя к творчеству выдающегося белорусского писателя мною по моим скромным возможностям выполнена, я стала задумываться о читателе русском. Конечно, в России Быков известен лучше, чем, скажем, в Канаде или в Америке. Это так. Но ведь я же с ним встречалась, записывала наши разговоры на магнитофон. И то, о чем рассказывал писатель, его воспоминания, размышления и даже отдельные замечания — все это касалось России и его родной Беларуси много больше, чем Канады или Америки. Да и некоторые мои мысли, даже будучи переведенными с английского (а стало быть, в чем-то и уточненными) на родной мне язык, возможно, оказались бы небезынтересны россиянину или белорусу, привыкшему говорить и читать по-русски. Ну вот, как говорится, на ловца и зверь бежит. Когда Ирина Дмитриевна Прохорова, главный редактор «Нового литературного обозрения», предложила мне перевести книгу о Быкове и издать ее в «НЛО», я очень обрадовалась. Конечно, все оказалось сложнее из-за занятости в университете, дополнительной административной нагрузки в качестве президента Канадской ассоциации славистов и простой ежедневной ситуации. Ведь книгу надо было не просто перевести, а кое-что уточнить, расширить, дополнить работу публикацией полного текста последнего интервью с писателем, которое длилось не один день.

Работая над монографией, я не льстила себя надеждой открыть читателю какого-то совершенно нового, неожиданного для него Быкова. В России знают Быкова, и знают его неплохо. Поэтому мои задачи были куда скромнее: проследить творческий путь писателя в контексте той действительности, в которой ему довелось жить и работать; разобраться в том, что писали о нем критики — его друзья и недруги, в каком направлении эволюционировала критическая мысль; попытаться увидеть то, что, возможно, осталось за ее пределами. И, разумеется, попробовать раскрыть перед читателем, что это была за личность — Василь Владимирович Быков.

Вот, собственно, и все. Тот, кто хорошо знаком с его творчеством, быть может, все же откроет для себя что-то новое. А тот, кто его не читал… Остается надеяться, что они обратятся к его книгам.

Но я не могу закончить это обращение к русскому читателю, не высказав слов благодарности людям, без которых эта книга вряд бы ли состоялась — и в английском, и в русском варианте. В первую очередь я благодарна памяти ее героя, Василя Владимировича Быкова; за каждую секунду из многих часов, подаренных мне, низкий ему земной поклон. Трудно найти слова, которые выразили бы высочайшее чувство любви и уважения к вдове писателя, Ирине Михайловне Быковой; она была его настоящей любовью, музой, критиком и требовательным другом. Я никогда не забуду наших многочисленных прогулок по Франкфурту, во время которых даже молчание помогало. Я в неоплатном долгу перед этой великодушной душой за царский подарок — фотографии и четыре оригинальных рисунка, которые она отдала для этой книги (сама она никогда не принимает никаких подарков).

Я глубоко благодарна соплеменникам писателя. Среди очень многих назову Рыгора Бородулина, одного из лучших белорусских поэтов современности, ближайшего друга и сподвижника Василя Быкова; академика Адама Мальдзиса, который великодушно помогал с архивными материалами; светлой памяти Карлоса Шермана, белорусского поэта, переводчика Быкова на испанский и искреннего его друга и поклонника, Владимира Орлова, замечательного белорусского историка и писателя, младшего соратника Быкова, Сергея Законникова, тонкого белорусского поэта и главного редактора журнала «Полымя». Для большинства имя Василя Быкова было ключом, открывавшим сердца. Этот проект не был бы осуществлен без постоянной поддержи совершенно незнакомых людей, помогавших архивными материалами, воспоминаниями. Среди белорусов, живущих за границей, сердечно благодарю ставшую родной семью Сурвилла, вдохновлявшую меня любовью к творчеству писателя; хочу помянуть добрым словом покойных Бориса Рагулю и Миколу Ганько и поблагодарить здравствующих их жен Людмилу Рагулю и Марию Ганько, их верных подруг, за ожидание этой книги. Мне очень помогла критическими замечаниями Виолетта Ковалева, белорусская канадка и первая читательница рукописи. Я глубоко признательна также американским белорусам Янке Запруднику и Витавту Кипелю (а также храню добрую память о покойной Зоре Кипель) за их внимание к моей работе.

Среди многих других людей мне хочется отметить огромное количество моих канадских сограждан, с которыми я работала с 1989 года в благотворительном обществе помощи белорусским детям — жертвам Чернобыльской катастрофы. Этот благотворительный фонд, в основании которого совместно с Ивонкой Сурвиллой и Полин Смит-Пашкевич мне было дано участвовать, помог понять, оценить и научиться многому от моих сограждан.

Работы многих коллег о Василе Владимировиче Быкове, в особенности покойных Лазаря Лазарева, Игоря Дедкова, моего доброго друга, видного британского слависта Арнольда Макмиллина и многих других, чрезвычайно помогли в поисках «моего» Василя Быкова.

Приношу глубокую благодарность редактору этой книги, Леониду Владленовичу Бахнову. Для меня он оказался незаменимым советчиком: знающим, строгим, справедливым.

Вследствие сказанного, читатель, конечно, понимает, что все огрехи и возможные недочеты этой монографии — исключительно мои. Что ж, о Быкове будет еще написано много, ведь у каждого поколения он будет «свой». Искренне надеюсь, что последующие работы об этом писателе будут лучше или просто другими.

Вместо введения: Смерти нет

Однажды, спустя некоторое время после смерти Василя Быкова, Ирина Михайловна, вдова писателя, предложила мне написать воспоминания о Василе Владимировиче для сборника, посвященного его памяти[3].

Это было неожиданно. Я растерялась. Почему? Дело было не в моей какой-то особой скромности, неуверенности в собственных силах и так далее, хотя и это наверняка имело место. Василь Владимирович к тому времени уже ушел из жизни, это был факт, и писать мне предстояло о нем как о человеке ушедшем. Здесь-то и крылась причина моей растерянности. Потому как факт физического небытия Быкова у меня самым нерациональным образом уживался с чувством, что его смерти не было.

Впрочем, не уживается и сейчас. Сейчас, когда и Быкова уже скоро 10 лет как нет на этом свете, и тот мемуарный очерк я давным-давно написала, и книга моя о нем на английском успела с той поры выйти, а я сижу и пишу ее русский вариант, собираясь его дополнить, с легкой руки Ирины Михайловны, кое-какими еще воспоминаниями…

Кстати, за эти годы выяснилось и еще одно обстоятельство. Оказалось, что не одна я, но и многие другие, кому повезло лично видеть Василя Владимировича, до сих пор не могут по-настоящему осознать его физического отсутствия.

А ведь мне, как и им, действительно — повезло. Хотя бы в том смысле, что, большую часть жизни будучи не знакомой с писателем, могла бы так и не познакомиться.

Сегодня мне трудно себе это представить, но ведь могла бы. Так бы и осталась усердной читательницей его книг. Тоже, конечно, немало. Но все-таки…

Когда я начала читать его повести? Наверное, тогда же, когда и большинство моих сверстников, — в 60-е годы. Но у меня к его книгам с самого начала возникло отношение особое — личное, можно сказать: мне они объясняли многое в характере моего отца, Якова Гимпелевича, который прошел Вторую мировую от его родной Западной Беларуси до Берлина.

Как и Быков, отец принадлежал к трем процентам счастливчиков, вернувшихся с войны. Однако раны и последствия военных лишений не дали ему дожить и до 52 лет. Человеком он был добрым и покладистым, но на мои бесконечные вопросы о том, как он воевал, отвечал всегда одним и тем же: «Вырастешь, тогда поговорим». К нам часто приезжал на потрепанной трехтонке дядя Коля, папин ординарец, — после войны он работал шофером в колхозе. Маме эти визиты не нравились — видимо, оттого, что папа и дядя Коля уединялись в сарайчике с «чем бог послал», появлялись поздно и хорошо навеселе. А я, малым ребенком, сгорая от любопытства, крутилась всегда неподалеку, пытаясь услышать и понять, о чем они там говорят. Только годы спустя я, кажется, поняла, о чем могла вестись речь в нашем сарайчике. Благодаря в первую очередь книгам Быкова. Это я точно знаю.


С этим знанием в душе я и шла на первую встречу с писателем летом 1995 года (не так уж их много было мне суждено, встреч с Василем Быковым, на пальцах перечесть, а по-настоящему значимых только три, и каждая из них вылилась в конце концов в интервью, объем которых все возрастал[4]). Мыслей о книге не было и в помине (скажи мне кто, что я когда-нибудь буду ее писать, я, наверное, только недоверчиво пожала бы плечами). Думала я о том, как бы не обмишулиться. До подъезда меня провожала моя подруга, в ушах у меня звучали ее ценные указания и предупреждения, чтобы я не разочаровывалась и не пугалась, если вдруг Быков на полуслове закончит встречу и даст мне понять, что, как говорится, «аудиенция закончена». Еще она мне втолковывала, что человек он сложный, скрытный и нелюдимый.

Словом, я приготовилась к худшему. А на поверку все оказалось чуть ли не прямо наоборот. Настолько наоборот, что я до сих пор не могу понять: была ли искренна моя подруга или же стала невольной жертвой к тому времени уже набравшего силу лукашенковского агитпропа.

В общем, я оказалась в уютной, хоть и небольшой по западным меркам, квартире (гостиная, спальня и кабинет), в окружении весьма гостеприимных — что по западным меркам, что по любым иным — хозяев. Царили здесь книги. Облик Василя Владимировича описывать не берусь, хотя выражение «аристократ духа» очень бы ему подошло — я имею в виду то, что под этим понятием подразумевал Николай Бердяев: высокоразвитое чувство равенства со всем живущим на Земле. Ирина Михайловна, миниатюрная темноволосая женщина, выглядела рядом с мужем едва ли не подростком — может быть, даже не столько внешне, сколько по реакциям: быстрые движения, острый ум, любознательность. (Почему, ну почему именно таким, внешне не самым сильным женщинам столько ложится на плечи? И с каким достоинством они несут этот груз!) Сразу было понятно, что муж, его работа и возможность погрузиться в эту работу являются для нее главным в жизни (это при том, что сама она — журналистка с богатым профессиональным опытом).

Окинув меня быстрым и проницательным взглядом, Ирина Михайловна поставила перед нами чай и ушла, тихо напомнив мужу, что через час у него интервью с журналисткой из Финляндии. Лишь с приходом журналистки я увидела ее снова.

Нелегко разговаривать с практически незнакомым тебе человеком на серьезные темы. Нужен какой-то «разогрев», подготовка. Но Василь Владимирович отвечал на мои вопросы так, словно мы знали друг друга много лет, а сами вопросы по крайней мере неделю лежали у него на столе. А ведь с его стороны это был чистый экспромт!

Первый вопрос, который я ему задала, вполне можно было бы назвать так, как называлась одна из быковских повестей, — «атака с ходу».

— Василь Владимирович, — спросила я, — что такое, по-вашему, белорусскость?

И так же, с ходу, он принялся отвечать:

— Что ж, если позволительна ироническая нотка, то понятие «белорусскость» представляет из себя именно то, за что белорусы безуспешно борются в течение последних веков. А коль серьезно, то первостепенное и главное составляющее понятия белорусскости — государственность. Наша история научила нас, что национальная идея, или то, что вы называете белорусскостью, не может осуществиться без суверенного и независимого государства. К глубочайшему сожалению, не все белорусы понимают ситуацию таким образом. В целом наша нация, к несчастью, предполагает, что есть возможность достичь национального единства и претворить патриотические идеи в жизнь в рамках зависимости и без демократии. Подобный подход опять же, как подтверждает исторический опыт, абсолютно неправомочен: это как библейское бесплодное дерево. Он постоянно приводит к крушению все национально-патриотические идеи. Здесь я имею в виду раннее, традиционное и зависимое существование Беларуси[5].

Второй мой вопрос, чего никто не мог ожидать, оказался чуть ли не провидческим, да простит мне читатель такую высокопарность. Где-то за год до этой встречи я прочитала «Летние медитации» Вацлава Гавела, и мне, захваченной сильнейшими впечатлениями от этого документального повествования, было чрезвычайно интересно мнение Василя Владимировича о Гавеле — писателе-диссиденте и государственном деятеле. Провидческим же вопрос оказался оттого, что годы спустя одним из последних актов Гавела — президента демократической Чехии — стало приглашение собрату по перу из Беларуси приехать, жить и работать в руководимом им государстве. Приглашение, не ограниченное временем и не обязующее писателя менять гражданство, имело статус «вечного». Но тогда, в 1995-м, были еще сильны надежды, что демократия, укоренившаяся в Чехии, найдет дорогу и в Беларусь.

От разговора о судьбе литератора-диссидента-президента Быков довольно скоро перешел к ситуации с демократией в Беларуси — почему она с таким трудом приживается на нашей родине? В том числе и потому, по его мнению, что в Беларуси, в отличие от Чехии, не было опыта демократического правления с конца XVIII века, а Чехия все же успела достаточно времени пробыть демократическим государством перед Второй мировой войной.

Дальше я постаралась сконцентрировать разговор на литературе, но и здесь никак нельзя было избежать вопросов, связанных с национальной и политической проблематикой. Произведения Быкова к тому времени были уже переведены на многие языки, его имя было известно в разных странах. Однако практически все считали, что Быков — российский писатель и пишет на русском языке. Этот миф укоренился на Западе не в последнюю очередь потому, что его переводили уже с переводов на русский, а не с белорусского оригинала. Не говоря уже о том, что в 95-м году надо было быть изрядным специалистом, чтобы отличить Белоруссию от России: известно же, что для западного человека все выходцы из советской империи — русские. Мне же, прекрасно знающей, что Быков пишет по-белорусски, хотелось разрушить этот миф, донести до читающей публики тот факт, что все без исключения художественные произведения (в отличие от некоторых публичных выступлений и интервью для российской аудитории) он написал на родном белорусском. На вопрос, что же делает Быкова белорусским писателем — ведь это, без сомнения, нечто большее, чем способность писать на родном языке, — он ответил следующее:

— Есть национальная принадлежность и национальное самоощущение. Национальная принадлежность — это гены, данность, от нас и от обстоятельств внешнего мира не зависящая. А национальное самоощущение, когда вы чувствуете себя частицей какой-то нации… Тут очень много чего влияет. В первую очередь место рождения очень важно. Потом, конечно, культура. Для меня все это было белорусским: место рождения, культура, общее образование. Во время войны, когда Беларусь была под оккупацией, меня в первую очередь интересовали новости оттуда. Простые вещи, такие как детские сны, вести из прошлого, — одно из звеньев, связывающих нас с родиной. В течение 15 лет, когда я жил вдали от Беларуси, язык словно покинул меня. В эти годы я не говорил на родном языке просто-напросто потому, что он отсутствовал в моем окружении. И доступа к белорусской литературе у меня не было. В течение пяти лет я служил на Дальнем Востоке, на Сахалине и на Курильских островах. Откуда там было взяться белорусской литературе? Неоткуда. Тем не менее все это жило во мне, потому что, когда я вернулся в Беларусь — и язык мгновенно вернулся, он как бы просто и натуральным образом у меня сам и восстановился[6].


Это первое интервью и сегодня, пятнадцать лет спустя, кажется близким, недавним, живым. Уходить от Быковых не хотелось, несмотря на то что журналистка из Финляндии уже чинно ждала своей очереди. Когда писатель ответил на пространную благодарность моей самой любимой белорусской фразой: «калi ласка» (пожалуйста), — до меня стало доходить, что мое время истекло. Помнится, пытаясь как-то задержаться, я предложила свои услуги в качестве переводчицы: журналистка прилично говорила по-английски, совсем не говорила по-белорусски и только немного по-русски. Мою скромную помощь приняли; Ирина Михайловна (прирожденная чаевница) принесла свежего чаю, и мы вчетвером чудесно посидели еще примерно с час. Когда же пришло время прощаться окончательно, я вдруг поняла, что у Быковых одинаковая улыбка — мгновенно освещающая и омолаживающая искренностью и добротой.

Я поняла, что уже влюблена в эту пару, как-то по-семейному влюблена. И год спустя бежала к знакомому дому словно в насиженное гнездо.

Это была поздняя осень 1996-го. Темный, дождливый, холодный Минск, тяжелая, сгущающаяся опала писателя. Тревога за будущее — и тем не менее Быковы как-то приняли на себя мою боль за умирающую в Канаде маму, за сестру, которая ухаживала за ней, за мужа, детей, свекра… Они разделяли со мной мои заботы — как будто у них своих не было выше крыши!

Нет, я не ошиблась в этих людях.

На сей раз я твердо решила сосредоточиться на литературных темах. Невзирая и несмотря. Хотя как можно было не говорить о том, что происходит вокруг, о все усиливающемся давлении на людей, о том, что демократию душат в зародыше. Тем не менее, спохватываясь, что сама же увожу писателя «от темы», и тут же осознавая, что время у нас ограничено, я вновь и вновь старалась направить разговор в намеченное русло. Быков иногда улыбался этим моим потугам, но на вопросы отвечал с интересом.

Так, я его спросила, что он думает о собственной переводческой работе — ведь многие свои вещи на русский он же сам и перевел. Вот что он мне ответил:

— Страшно тяжелый труд. Особенно в моем случае, когда сам себя переводишь. Мне кажется, что легче переводить с французского на русский, чем с белорусского на русский. Это абсолютная: правда. Это еще Бунин давным-давно заметил, он писал, что порядочный, перевод на родственные языки практически неосуществим. Ни один переводчик не в состоянии достичь эффекта оригинала. При переводе моих собственных работ я не могу добиться точного значения просто потому, что я не знаю языка так, как им владеет русский писатель. Но моя ситуация не совсем обычна: я — автор оригинала, и я свободен менять текст, в то время как у простого переводчика нет подобной возможности[7].


Незадолго до встречи я задумала фундаментальную статью на английском, в которой собиралась провести сравнительный анализ творчества Василя Быкова и Адама Мицкевича. Статья состоялась и не состоялась одновременно. То есть она уже давно опубликована в Канаде, но это совсем не та статья которую я держала в уме, отправляясь к Василю Владимировичу во второй раз. Я ему кое-что рассказала о своих наметках, а он в ответ вовремя меня вразумил, тактично наведя на мысль, что, как говорится, апельсины с яблоками не сравнивают. Великий польский поэт был, как известно, романтиком, а он — Василь Владимирович Быков — чистейшей воды реалист, Так что Мицкевич Мицкевичем, а Быков — Быковым.

В результате статья превратилась в аналитический обзор творчества последнего.

Мицкевич, конечно; смотрел на прошлое с романтической колокольни. Но, может быть, в истории Беларуси все-таки были времена, которые худо-бедно, но достойны некоторой романтизации? Не «золотой», так хоть «серебряный» век? Я спросила об этом Василя Владимировича.

Увы, он меня не утешил. Романтизацию прошлого в сегодняшних обстоятельствах он видит делом не только бесполезным, но даже и вредным.

Психология белоруса, говорил Василь Владимирович, никогда не несла в себе мысли о золотом веке, она вырастала на другой почве, и не надо ее туда искусственно внедрять. Однако писатель согласился с тем, что известные передышки, когда давление соседей на национальную культуру Беларуси ослабевало, все-таки сыграли роль в ее истории. Он сам охотно назвал три таких исторических периода: один достаточно долгий — Великое княжество Литовское и два коротких: ранние 1920-е и поздние 1980-е (захватившие начало 1990-х). Вот в этот, последний период в воздухе витали романтические идеи, может быть в чем-то близкие идеям Мицкевича. И именно этот период показал их полное банкротство, во всяком случае на белорусской почве, где значительная часть населения недопонимает значения основы для существования национальной идеи: родного языка и культуры — и мало кто способен связать проблемы личного благополучия с необходимостью институтов подлинной демократии. Вряд ли что-нибудь угнетало писателя сильнее.

Когда я спросила Быкова, сохранилось ли, на его взгляд, понятие «тутэйших» (тутошние, местные)[8] в белорусском народе, в ответе прозвучала горькая пессимистическая нота. По его твердому убеждению, оно исчезло вместе с понятием нации, после уничтожения крестьянства в XX веке — веке, который также принес революции, войны и тоталитаризм. Прежде, когда крестьянство представляло ядро нации — пусть не государственность, но культурные традиции нации, — оно, по мнению писателя, как бы цементировало единство «тутэйшых» всех сословий. А потом все начало рассыпаться.

Так что, спросила я, русская культура продолжает вытеснять белорусскую? И тут же подумала, что, наверное, задала бестактный вопрос — ему, пишущему по-белорусски и переводящему себя на русский. Но Быков воспринял вопрос спокойно. Сказал, что ему глубоко чуждо понятие враждебности культур, потому что для его существования нет никаких объективных причин. По его мнению, взаимовлияние — естественный процесс в культурном обмене соседей, и когда враждебность не насаждается высшей иерархией любого порядка, религиозного или бюрократического, этот процесс обогащает культуру в целом. Для белорусов, впитавших в себя ценности культуры XIX века (многие из которых были, в свою очередь, позаимствованы на Западе), так думать совершенно естественно. Другое дело, когда последовательно и в течение веков производятся манипуляции с антропологическими данными, историческими фактами, а главное — уничтожается язык.

Второе интервью пролетело так же быстро, как и первое, хоть и длилось на час дольше. Писатель был не слишком весел, и выводы его не радовали оптимизмом, что, увы, вполне оправдывалось обстоятельствами. Но, как мне показалось, в этот визит я поняла Быкова еще чуточку глубже. Не только как писателя — вообще его взгляд на положение вещей.

А дальше общение продолжалось по телефону, и когда начался мой полугодовой академический отпуск, я приехала к Быковым во Франкфурт в феврале 2001 года с устоявшейся уже мыслью написать его критическую биографию. Встреча была, как уж повелось, теплой и радостной. На этот раз — наверное, из-за того, что произошла она на чужбине, — я почувствовала еще большую тягу к этим нетребовательным к быту людям. Быков напряженно работал, был в постоянном контакте с друзьями на родине, следил за политикой по газетам и Интернету. Ирина Михайловна организовывала их несложный быт и осваивала Франкфурт. Поражало ее знание города, который она весь обошла пешком. Здесь, как я поняла, помимо природной любознательности сказалась тактика способствовать мужу в работе: она оставляла его в небольшой квартирке, которая сразу после завтрака превращалась в его кабинет, и приходила к часу дня покормить мужа. Во Франкфурте Ирина Михайловна стала моим гидом и с гордостью за красоты этого города водила меня по своим излюбленным местам.

Интервью, которое мне дарилось ежедневно, вылилось в более чем сто страниц на английском. А в начале со мной произошел конфуз: перед приездом к Быковым я купила для этого интервью магнитофончик по последнему слову техники, который не успела освоить. Быков, добродушно и терпеливо глядя на мои мучения, пошутил: «А у нас кажуць, што нельга браць новыя боты ў доўгую дарогу» (А у нас поговорка есть: не надевай новую обувь в долгий путь).

После Франкфурта телефонные разговоры стали регулярными. Иногда звонила Ирина Михайловна, реже — Василь Владимирович, но чаще, конечно, я, выясняя что-то или просто справляясь о здоровье. Дело в том, что Ирина Михайловна давно уже просила мужа провериться у врачей, ну а он каждый раз рассеянно обещал. В феврале 2001 года он мне признался, что чувствует себя плохо, но просил не говорить об этом жене, чтобы не расстраивалась. Когда я его заставала одного во Франкфурте и позже в Праге, Быков очень сдержанно и кратко говорил правду о своем состоянии, а при Ирине Михайловне, которая сама храбрилась, когда стал ясен диагноз, его ответы были полны оптимизма.

В середине июня 2003-го я собралась в Прагу, чтобы повидаться с ними. 19 июня они все еще были в Минске, и я разговаривала по телефону с женой писателя, а 22-го — уже с его вдовой. На похороны я не успела из-за возни с визой и попала лишь на 40-й день, который отмечался семьей и близкими в Доме литератора — но не только. Когда мы приехали на могилу, оказалось, что о сороковинах помнили многие: на кладбище, у могилы писателя, в этот день собралось огромное количество людей, ее окружили буквально толпы народа.

И по сегодняшний день, семь лет спустя, могильный камень Быкова покрыт васильками, белыми и красными розами, гвоздиками и другими цветами в любое время года.

«Смерти нет» — решила назвать я это вступление.

И ведь действительно — смерти нет.

Предисловие: От имени своего поколения…

Быков не только писал о потребностях каждого человека в нравственности, он сам являлся ее прямым воплощением… Быков — редчайшая для двадцатого века личность, обладающая неуклонной верой в абсолют истины.

Томас Бэрд
Конечно, Василь Владимирович Быков — не единственный писатель, явивший миру современную белорусскую литературу. Есть и другие достойные писатели, их имена еще будут появляться на страницах этой книги. Однако он более остальных известен широкому читателю — и в Беларуси, и за ее пределами (возможно, «за пределами» даже больше: нынешний белорусский президент, именуемый в народе «батька» и однажды во всеуслышание заявивший, что помнит стихи Быкова еще со школы, не слишком-то заинтересован в пропаганде его творчества). Имя писателя служит синонимом не только высокого писательского дара и следования своему предназначению, но и синонимом нравственной стойкости. Я бы сказала — безукоризненности нравственных координат.

«Есть ценностей незыблемая скала»… Об этом он всегда знал и об этом написал большинство своих произведений. Не только романа или повести, но даже рассказа нет у Василя Быкова, где бы не разыгрывалась та или иная нравственная коллизия, где бы не вставала проблема нравственного выбора — перед его героями и перед нами, читателями.

В этом смысле Быков, безусловно, экзистенциальный писатель, один из выдающихся экзистенциалистов XX века.

При этом у него нет ни одной выдуманной, сконструированной ситуации, ничего идущего «от ума». Все только от опыта, выстраданного им самим, его поколением, его соплеменниками.

Очень тяжелого опыта. Ставящего человека на грань выживания. Иногда даже на ту грань, где личное физическое выживание оказывается не самой главной жизненной ценностью.

Здесь, разумеется, нельзя не вспомнить войну, которая и родила писателя Быкова. Но нельзя не вспомнить и коллективизацию, породившую искусственный голодомор, и многое, многое другое. Все это без пощады пропахало всю советскую империю, но о родине писателя, Беларуси, следует сказать особо. Хотя бы потому, что Вторая мировая война прошлась по ее населению с особой жестокостью — треть его была уничтожена. А ведь этой катастрофе предшествовали Первая мировая война (последствия которой отразились на поколении родителей писателя), революция, Гражданская война, упомянутая уже здесь коллективизация и многие другие беды и испытания.

«Колесики и винтики» — так, помнится, сказал И. В. Сталин о советских людях, подданных своего государства.

Казалось бы, уже к началу войны будущий писатель должен был превратиться в маленькую послушную частичку чудовищного механизма. А уж после войны, пройдя сквозь чудовищное пекло, вконец ожесточиться и потерять остатки человечности.

Ан нет! Как и многие другие писатели его поколения («лейтенантская проза», стихи Самойлова, Межирова, Левитанского и т. п.), Быков не только не ожесточился, но с особой остротой почувствовал ценность именно человеческого в человеке. Человеческая жизнь — что на войне, что в так называемой мирной жизни — не стоила ни копейки, и уж тем более ни копейки не стоило человеческое достоинство. А для него главным было как раз это — достоинство, проистекающее от веры в высшие ценности, в неповторимость и индивидуальную значимость каждой человеческой жизни. Как ни громко это звучит, он занимался тем, что возвращал современной ему литературе, именовавшейся советской, утраченную ею человечность.

Читатель тосковал по полузабытому искреннему слову. Ему, прошедшему через многочисленные страдания, чудом вернувшемуся с войны, было так нужно, чтобы с ним нормальным, человеческим языком говорили о том, что ему пришлось пережить и перечувствовать. Чтобы ему сострадали.

На языке официальной критики это называлось «абстрактным гуманизмом». Быков был очень нужен, он воспевал общечеловеческие ценности — и за это его клеймили. И на родном белорусском, и почти на родном русском языке.


Хотя, если посмотреть на такие вещи с исторической высоты, — это ведь тоже признание.

Но жизнь писателю оно, случается, укорачивает.


Быков не любил говорить о себе, редко отвечал на вопросы о своей личной биографии. Если же кто-то начинал настаивать, то вполне мог услышать то, что услышала я в процессе первого с ним телефонного разговора: «…видите ли, моя биография — в моих книгах. Читайте, пожалуйста, если вам интересно, но больше, простите, мне нечего сказать».

С одной стороны, как говорится, крыть нечем. А с другой — перед автором книги о таком писателе встают определенные сложности. Поэтому биографические данные, столь необходимые для анализа и отдельных произведений Быкова, и тех изменений, которые происходили в жанровой специфике и творческой манере писателя на протяжении его творческого пути, да даже просто для понимания того, почему в разные моменты он предпочитал жанр то повести, то романа, то рассказа, а то и публицистического выступления, — эти биографические данные зачастую приходилось собирать по крохам.

Большое подспорье в конце концов оказало мне интервью, которое я взяла у Василя Владимировича во Франкфурте, за два года до его кончины. На основании его слов мне удалось кое-что, как мне кажется, лучше понять, уточнить и поправить в этой книге.

Я уже говорила, что Быков обладал мягким юмором, отличался добрым вниманием к собеседнику, но самое привлекательное в нем было — его редкий по звонкости и искренней радости смех, а также — открытая, светлая и понимающая улыбка, на которую невозможно не ответить. Знаю, что к серьезному анализу творчества Быкова эту улыбку, что называется, не пришьешь, — но лично мне она многое дала не только для понимания личности писателя, но и его творческого и гражданского пути.

Вообще-то, о творчестве Быкова написано уже немало, особенно на славянских языках. А вот по-английски — совсем немного. Небольшие переводы, статьи и публикации — Н. Афанасьева, Т. Бэрда, Д. Брауна, М. Фрейдберга, А. Макмиллина, М. Мозура, К. Стейнберга, Н. Шнейдмана, М. Слонима и некоторых других исследователей — освещают только отдельные стороны творческого наследия писателя. Ценным дополнением в ряду этих публикаций стал раздел о Быкове в книге Арнольда Макмиллина (1999) о белорусской литературе[9]. Однако вопиющее несоответствие между качеством произведений Быкова и скромным количеством критических работ на английском языке о его творчестве остается. Почему? Думаю, в первую очередь это связано со сложностями переводов его прозы на английский язык. Ведь из всех знатоков творчества Быкова («рядовых» англо-белорусских читателей я оставляю за скобками), насколько мне известно, только Бэрд и Макмиллин читают Быкова в подлиннике. Один из них высказал свое компетентное мнение: «Нередко переводчики неточно понимали и слабо передавали тонкую литературную технику произведения и глубокий психологизм писателя. Убирая из текста специфические белорусские элементы, они обедняли и упрощали на свой лад произведения Быкова, смягчая тем самым остроту его реализма»[10]. На белорусском и особенно на русском языке о Быкове написано больше, серьезнее и значительней. Д. Бугаев, И. Дедков, Л. Лазарев и А. Шагалов посвятили В. Быкову свои монографии, на которые я часто опиралась в работе над этой книгой. Один из лучших советских критиков Алесь Адамович оставил серьезное интервью с Быковым и множество превосходных аналитических статей.

Пожалуй, здесь следует сказать несколько слов о структуре этой книги. Первые две главы — преимущественно биографические; в главах с третьей по седьмую я рассматриваю и анализирую работы Быкова, представленные в его шеститомном издании[11]; восьмая глава посвящена исследованию поздних работ писателя, в которых Быков, используя язык аллегорических притч, продолжает свою непримиримую и бескомпромиссную борьбу против насилия над человеческой личностью, художественно исследует многоликость добра и зла, утверждает естественность и законность права выбора каждого индивидуума при любых обстоятельствах; девятая глава предлагает читателю интервью 2001 года, которое, как мне кажется, явилось для писателя одним из толчков взяться за мемуарную прозу — Доўгая дарога да дому, 2003[12] (Долгая дорога домой, 2005)[13].


На одной из фотографий, которые приведены в книге, запечатлены Быков и Солженицын. В фотографию стоит вглядеться. Удивительно схожее выражение лица у того и у другого — редкое сочетание пытливости и неколебимости воли[14]. Но у Быкова отчетливо видна черта, которая не очевидна у Солженицына. Эта же черта — сочувствие — явственно видна у другого, более близкого Василю Владимировичу собрата по перу, — Вацлава Гавела. Конечно, что-то можно списать на фотографическую технику, освещение, ракурс, настроение фотографируемых, да и самого фотографа. Но! При всем том — это же Гавел предложил гонимому Быкову убежище в Чехии. И Быков это предложение принял. Хотя таких предложений было много — фактически он мог бы уехать в любую точку земного шара, включая Канаду, Соединенные Штаты, Италию и т. п. Но там, в этих странах, через два-три года Быков должен был сделать выбор — отказаться от белорусского гражданства и принять гражданство приглашающей стороны[15]. И Вацлав Гавел, бывший диссидент и писатель, прекрасно понял, что Быков такой вариант даже и не рассматривает.

Быков, Солженицын, Гавел. Последние два были открытыми диссидентами. Быков же являл собой особый тип инакомыслящего, который, несмотря на упорное сопротивление властям, редко вступал с ними в открытую конфронтацию. При этом он оставался совершенно непреклонным в своем стойком нежелании и неумении подчиняться навязываемому «сверху» мнению, действию или оценкам. Во время перестройки, когда появилась надежда на демократические перемены, голос В. В. Быкова обрел поистине набатное звучание.

Увы. Народ Беларуси выбрал Лукашенко. Будучи одним из двух канадских представителей Хельсинкской группы на выборах (всего нас, иностранных наблюдателей, было около трехсот человек), считаю нужным еще раз подтвердить полную их легитимность. Быков, который являлся одним из столпов демократического движения Беларуси, рано осознал устремления диктатора, понял суть его намерений еще до того, как тот заполучил власть. В ответ на действия Лукашенко, когда тот оказался уже при власти, Быков бросил решительный вызов: писатель, превыше всего нуждавшийся в рабочем покое своего кабинета, стал активно выступать везде, где только находил слушателей. Он неустанно работал в публицистике, повел и возглавил нравственный протест и интеллектуальное контрнаступление против авторитарных устремлений нового президента.

Однако история в очередной раз доказала, что тиран, обладающий хорошо вооруженной армией и выдрессированной полицией, легко контролирует не только экономику. Уже к 1996 году Лукашенко перекрыл все легальные каналы, связывающие писателя с белорусскими издательствами, прессой, радио и телевидением. Но самое тяжелое заключалось в том, что из-за постоянной слежки, лживой пропаганды, провокаций и прочих атрибутов тоталитарного бытия писатель не имел возможности нормально работать. Он, 76-летний ветеран страшной войны, известный писатель, должен был уехать из родных мест, для того чтобы иметь возможность продолжить свою писательскую деятельность. Быковы приняли приглашение международного ПЕН-клуба (сначала Финляндии, затем Германии), а позже переехали, как мы знаем, в Прагу.


В литературу Быков пришел сравнительно поздно. В середине 50-х, когда уже прогремели имена многих его сверстников, о Быкове еще не знали, да и он сам отнюдь не был уверен в выбранной им стезе. Разумеется, огромную роль сыграли особенности его биографии: хотя в войну он вступил еще совершенным юнцом (в 1941-м уже рыл окопы, затем экстерном учился в военном училище), служба в армии закончилась для него гораздо позднее, чем для многих других. Демобилизованный только в 1947-м, он опять был призван в армию в 1949-м и оставался кадровым офицером вплоть до 1955 года, когда наконец пришло долгожданное освобождение от опостылевшей военной службы.

Как и многие писатели-фронтовики его поколения, в начале творческого пути Быков предпочитал военным темам и сюжетам мирные и послевоенные. Писал юмористические статьи, фельетоны и короткие сатирические рассказы. Только два рассказа, тематически связанные с войной, были опубликованы в мае и июне 1949 года на страницах газеты «Гродненская правда». Однако к мнению белорусского исследователя В. Бурана, высказанному в его монографии «Василь Быков» (достаточно достойной во многих отношениях), — о том, что уже эти рассказы содержат отличительные черты «типичного Быкова», — следует, на мой взгляд, отнестись с осторожностью. Разумеется, Быков есть Быков, любая творческая биография предполагает наличие пути, но данный постулат вовсе не означает, что этот путь прочерчен с самого начала. Следует признать, что первые опыты в прозе Василя Владимировича мало чем отличались от типовых произведений средних советских писателей того времени. Сам Быков считал их «малозначащими» и никогда больше к ним не возвращался.

Подлинное литературное становление писателя — это конец 1950-х — середина 60-х годов, время, в течение которого постепенно, но верно вырабатывался особый, быковский стиль письма. Одни произведения этого периода посвящены проблемам мирного времени, в других можно найти продолжение традиций сатирических жанров, а немногие, как, например, «Незаживающая рана» (1957), вплели в свою сюжетную канву события как мирного, так и военного времени.

Это был период так называемой «оттепели», порожденной XX съездом КПСС. Общество — шаг вперед, два шага назад — шло к либерализации. Прогрессивная литературная общественность не то чтобы отвергла метод социалистического реализма, сделать это публично в ту пору у нее не хватило бы смелости, но, вызывая отчаянное сопротивление партийных «ортодоксов», как-то исподволь принялась расшатывать его незыблемые устои. По меньшей мере, бороться за то, чтобы расширить кондовые рамки этого единственного в советской литературе творческого метода. Одним из таких борцов был Василь Быков. Нет, он публично ничего не ниспровергал, не делал громогласных заявлений (да и кто б ему дал?). Его отличие от казенных и полуказенных советских писателей состояло не в бунте, а в том, что он пристально искал собственный путь, собственную проблематику, стилистику и форму выражения. Личное поведение и принципы, которым следовал Быков, также плохо укладывались впредставление о советском писателе, подручном партии. Говоря о нравственном кредо Быкова, Арнольд Макмиллин заметил: «еще одним свидетельством быковской морали и силы духа является то, что в советское время он был единственным среди всех известных белорусских писателей, кто никогда не состоял в (коммунистической) партии»[16].


Действительно, мало-помалу к Быкову приходила известность — и в Белоруссии, и в Союзе, и в мире. Он стал занимать определенное положение в литературной иерархии. В связи с этим было широко распространено мнение, что в советское время он был привилегированным писателем. Это мнение — втихомолку — муссировалось и в Советском Союзе, и — открыто — на Западе. Причем писателем, что уж там, русским — просто из каких-то, должно быть карьерных, целей не желающим расстаться с личиной белоруса. Ведь советская литература — она, согласно определению, не только «социалистическая по содержанию», но еще и «национальная по форме». Вот! В русской литературе все стоящие места заняты, а в белорусской есть одно вакантное местечко…

Глупо сейчас опровергать эту чушь. Надеюсь, что, прочитав книгу, читатель избавится от последних сомнений в том, что Василь Быков — подлинно белорусский писатель и что на языке Якуба Коласа и Янки Купалы он писал отнюдь не для какой-то там «маскировки». Но об одной вещи все же скажу. Почему Быков стремился быть напечатанным в Москве, в русском переводе? Да потому же, почему и все остальные писатели-«националы». Помимо того что это гигантски расширяло аудиторию и в перспективе давало куда более широкие возможности для перевода на иностранные языки, имелся и еще один неафишируемый момент: Москва. Советская империя была устроена так, что все, связанное с Москвой, обретало значение руководящего указания. Раз писателя принимает Москва, значит, его должны принимать и в республике. Известны случаи, когда писателей «из республик» печатали сначала в Москве в переводе, а уж после этого дома на родном языке. Бывало, после этого даже премию давали — своего рода «охранную грамоту», которую можно было выложить перед местным партийным и литературным начальством.

Что же касается «привилегированности» Быкова — на рубеже 1950–1960-х годов в литературу пришло немало новых писателей, которые заняли свое место в литературе, литературной иерархии, а позже кое-кто и в высоких номенклатурных креслах. Почему, несмотря на нелюбовь к нему партийного начальства, ему не перекрыли окончательно кислород, не выдавили из страны, как, например, Виктора Некрасова? Думаю, во-первых, потому, что Быкова знали, а во-вторых — он, как уже говорилось, не был прямым диссидентом. Наверное, им тоже не хотелось лишних скандалов.


К середине 1960-х талант Быкова расцвел уже в полную силу. Читатель научился выделять его голос в такой плеяде близких ему писателей, как Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Борис Васильев, Даниил Гранин и других, чья популярность пришла к ним чуточку раньше, чем к Быкову. Тогда эти писатели воспринимались как группа единомышленников; позже пути и политическая ориентация некоторых из них сильно разошлись.

Период с 1960-го по 1985-й — это годы динамичного творческого роста и писательской активности В. В. Быкова. Широкое читательское признание и известность принесла ему повесть «Журавлиный крик» (1961), вслед за ней одна за другой появились ставшие уже всемирно известными такие произведения, как «Альпийская баллада» (1964), «Мертвым не больно» (1965), «Проклятая высота» (1968), «Сотников» (1970), «Дожить до рассвета» (1973) и «Пойти и не вернуться» (1978) и так далее. Упомянутый уже Макмиллин писал: «Еще в конце 1950-х стало ясно, что пережитый военный опыт будет доминирующим в творчестве Быкова»[17]. К этому следует добавить, что постоянное возвращение к военной теме — или, вернее, тот факт, что по велению памяти, совести и долга он так никогда и не «вернулся с фронта», — было порождено внутренними тревогами писателя и его почти мистической верой в способность сочинениями о войне предотвратить следующую.

Попахивает мессианством, не так ли? Мессией себя Быков, конечно, не ощущал, но миссию свою сознавал вполне отчетливо. Кстати, такие критики, как Адамович, Дедков и Лазарев, достаточно близко подходят к вопросу о мессианстве писателя, но не называют его этим словом. То же ощущение долга и избранничества, которое не выбирают, а словно присылают только тем, у кого есть сила нести тяжелый крест, проявилось у Быкова и в последующие годы.

Десятилетие, начавшееся с перестройки (1986 год) и продолжившееся по 1998-й (год вынужденного отъезда или фактического изгнания Быкова из Беларуси), превратило писателя в активного общественного деятеля. Писательский стол все чаще заменяла трибуна, Быков стал принимать участие в политической жизни СССР, а после его распада активно занялся социальными, национальными и экономическими проблемами Беларуси. Но вовлеченность в ежедневные общественные дела если и вытеснила в какой-то мере память о войне, то лишь ненадолго. И даже не вытеснила, а чуть-чуть потеснила. Тема войны с ее нравственными коллизиями продолжала играть серьезную роль в его литературных произведениях.

Еще одним толчком к становлению Быкова в качестве активного гражданского деятеля стала Чернобыльская катастрофа (26 апреля 1986 года). Чернобыль словно бы разбудил белорусов, вызвав взрыв чувств; нетипичных для этого известного своей терпимостью, если даже не некоторой апатией, народа, пережившего множество катастроф. До Чернобыля — уже началась перестройка — Белоруссия плелась в хвосте событий. Гласность ее почти не затронула. После Чернобыля Быков очень быстро стал одним из лидеров белорусской интеллигенции, вернее, ее значительной части, той, которая поддерживала возрождавшееся чувство национального самосознания, боролась за выживание национального языка, а вместе с ним и национальной культуры. Быков с головой окунулся в публицистику — устную и письменную. Две книги — «На крестах» (1992) и в особенности «Крестный путь» (1999) — были написаны в новом для белорусской литературы жанре — «социальной прозы».


1994 год оказался критическим для Беларуси — президентом стал человек, очень быстро начавший строить полицейское государство. Быков не мог не выступать с резкой критикой устанавливающегося порядка и очень быстро сделался одним из главных диссидентов страны, что, в свою очередь, принесло Василю Владимировичу немало личного горя и невзгод. Несмотря на огромный вклад Быкова в общественно-политическое и культурное развитие родной Беларуси — или, вероятнее всего, именно из-за этого, — Лукашенко со своими приспешниками подверг Василя Владимировича Быкова полной информационно-общественной изоляции в его родной стране. Эти гонения не повлияли, однако, на творческую активность писателя. Так, в течение 1995–1996 годов Быков публикует небольшой роман, десять рассказов и объемное эссе; он также переписывает, или, точнее, правит, некоторые свои ранние работы, искаженные в свое время цензурой. Так, его короткий роман «Стужа» о периоде коллективизации в Беларуси — и, конечно же, о войне — был написан Быковым еще в 1969 году, восстановлен в 1991-м, принят к публикации в 1992-м. «Стужа» — одна из наиболее значимых работ Быкова по характеру письма и разработке сюжета, который оставался в Беларуси табу даже после перестройки, — с трудом была введена в состав шеститомного Собрания сочинений в 1994 году.

С той же продуктивностью продолжал работать Быков и в годы фактического изгнания — в Финляндии, Германии, Праге. Быковы сильно скучали по дому, но, похоже, неутешительные вести оттуда только подогревали желание и способность писателя к работе, от которой он отрывался практически лишь для того, чтобы наскоро перекусить и немного отдохнуть.


В последние годы жизни писателя российские, а еще чаще белорусские литературные критики стали отмечать все четче проявляющиеся в его творчестве черты экзистенциализма. Писатель не открещивался от таких суждений. Напротив, он сам заговорил о своей увлеченности философскими идеями экзистенциализма в интервью Юрасю Залоска[18] (в 1992 году), дав при этом высокую оценку творчеству французских экзистенциалистов Жан-Поля Сартра и Альберта Камю. Я уже называла здесь Быкова «экзистенциальным писателем» и в этой книге постараюсь показать, что, хотя плоды его экзистенциализма созрели к середине 1990-х годов, процесс вызревания начался гораздо раньше, еще в 1960-х. И, наверное, по-своему очень логично, что в конце 1990-х в арсенале писателя появился новый жанр — притча.

То есть для него — новый. Экзистенциалисты же Западной Европы работали в этом жанре, способствовавшем объединению литературы с теологией, философией, фольклористикой, уже несколько десятилетий.

Быть может, пребывание в Европе и явилось каким-то катализатором. А может быть, и нет, поскольку «притчевость» присутствовала в прозе писателя уже давно. Как бы то ни было, Быков увлекся жанром притчи.

В 2000 году появилось его собрание притч под названием «Ходоки». Быков продолжал работать в этом жанре практически до конца жизни и оставил после себя еще два тома притч — надеюсь, на родине Василя Владимировича все-таки завершится издание восьмитомного собрания его сочинений, куда они должны войти (составитель книг и «движитель» этого нелегкого в Беларуси дела — И. М. Быкова).

В Праге у Василя Быкова врачи обнаружили рак желудка, и тот же хирург, который сделал перед этим похожую операцию Вацлаву Гавелу, стал хирургом и лечащим врачом Быкова. Впоследствии группа медиков, занимавшаяся послеоперационным выхаживанием Гавела, «перешла по наследству» к Быкову, и он довольно быстро пошел на поправку. Василь Владимирович с Ириной Михайловной приехали в Беларусь в конце мая 2003 года — надо было прописать Ирину Михайловну в ее собственную квартиру (прописав Василя Владимировича, власти «забыли» вписать туда второго квартиросъемщика). У Быковых был обратный билет в Прагу на шестое июня, однако как раз накануне вылета Быков неожиданно попал в онкологическую больницу. Позже лечащие врачи в Праге не могли понять, отчего минские коллеги не обратились к ним за историей болезни их общего пациента, где они бы нашли не только его последние анализы, но и описание последовательно разработанного курса лечения. Это недоумение зафиксировала белорусская редакция Радио Свобода. Реакция пражских медиков, конечно, понятна, удивляет только то, как быстро они забыли, что Быков находился не в стране Гавела, а в стране Лукашенко. И вот 22 июня его не стало…

Не могу не сказать, как отнеслись власти и как отнесся народ к уходу выдающегося писателя. Власти пальцем о палец не ударили, чтобы помочь семье или хотя бы кому-то в организации похорон. Какое там — спасибо, что не запретили. Что же касается народа — на улицу вышли тысячи людей. Похороны состоялись в Минске 25 июня 2003 года. Многочисленные съемки показывают, что похороны Василя Быкова стали не просто прощанием людей с известным писателем, а явлением настоящего народного горя: безбрежный поток пятидесятитысячной людской реки (многие из провожавших шли с васильками в руках) молча пронес на своих волнах гроб с телом Быкова на кладбище через весь город.


Судьбой было суждено, чтобы писатель соединился с теми, о ком он писал, с подавляющим большинством людей из своего поколения в годовщину начала Великой Отечественной войны. 97 % солдат, рожденных между 1922 и 1924 годами, не вернулись домой после этой войны. Тот, о ком говорит эта книга, всю свою творческую жизнь посвятил этому, не знавшему пощады поколению. Следуя его примеру, я также написала свою книгу в память об этом, почти ушедшем поколении.

Глава 1 Детство: Василек

Для каждого художника исключительно важна единственность места его рождения. И даже если потом он попадает под влияние новой окружающей среды, животворная суть и неповторимый аромат его родного края навсегда останется в его произведениях.

Марк Шагал
Национальная принадлежность всегда несет элемент спонтанности. Это тот элемент, который каждый несет в своих генах. Самоё рождение уже и означает национальную принадлежность. Во-первых, очень важно место рождения. Во-вторых, не менее важна культура. Для меня это все было белорусским — место рождения, культура и, так или иначе, образование… Простые вещи, такие, как детские мечты, тоже всегда связаны с чем-нибудь из прошлого, что, в свою очередь, имеет прямую связь с родиной.

Василь Быков
Марк Шагал (1887–1985) и Василь Быков (1924–2003) — земляки разных поколений и вероисповеданий, однако их высказывания о значении родины в судьбе творческого человека настолько похожи по смыслу, что их авторство нетрудно и перепутать. Нерасторжимая связь Шагала с местом его рождения являла себя не только в знаменитых полотнах, но и в его поэзии, прозе, даже в художественной критике — практически во всех жанрах, к которым обращался этот на редкость разносторонний мастер.

Вот как это звучит в стихах, написанных в тот период, когда он только-только расстался со своим родным Витебском:

Отечество мое — в моей душе,
Вы поняли?
Вхожу в нее без визы.
Когда мне одиноко, — она видит,
Уложит спать, укутает, как мать.
Во мне растут зеленые сады,
Нахохленные, скорбные заборы,
И переулки тянутся кривые.
Вот только нет домов,
В них — мое детство,
И как оно, разрушились до нитки.
Где их жилье?
В моей душе дырявой[19].

Неудивительно, что Быков, познакомившись с творчеством Шагала, тут же — и навсегда — влюбился в его работы, безоговорочно принял его духовный и душевный мир.

Но познакомился он с его творчеством довольно поздно, уже в зрелые годы, несмотря на то что Василь Быков учился в том же учебном заведении, где тридцатью девятью годами ранее учился Марк Шагал (ко времени поступления Быкова оно стало Художественным училищем Витебска, и, кстати, в первые послереволюционные годы его заново организовал и возглавил тот же Шагал). Ни имени художника, ни его работ, ни его роли в истории их училища — ничего этого ни Быков, ни его однокашники не знали.

Такое было время.

Позже, когда имя Шагала на его родине стало обретать все большую известность, нашлись люди, которым очень не хотелось, чтобы художник неизвестно какого направления, но явно имеющего мало общего с социалистическим реализмом, да еще и еврей по национальности, олицетворял в глазах советской общественности белорусский город Витебск. Быков не мог не возглавить движение против этих мерзких сил за художника, значение которого для него, как и для многих других, было столь очевидно. За музей Шагала в Витебске тоже шла борьба не на жизнь, а на смерть, и в ней Быков вместе с Р. Бородулиным, А. Вознесенским, Д. Симановичем, А. Шацких и многими другими деятелями культуры и просто гражданами Беларуси и России принял самое активное участие.

Конечно, писатель высоко ценил и любил творчество Шагала. Но был в этой любви и один очень личный момент. Витебск. Известно, с какой обостренной нежностью относился Шагал к своему родному городу, к своим воспоминаниям о нем, которые он пронес через всю жизнь.

То же и Быков. Выдающийся живописец XX века и выдающийся белорусский писатель-прозаик росли, страстно любя один и тот же уголок земли, породивший их таланты и питавший их до конца жизни.

Есть вещи, роднящие художников ближе, чем виды искусств, жанры, направления, идеологии…


Почему-то ярко-голубой оттенок синего цвета считается цветом детства во всем мире. Этот цвет — излюбленный цвет Марка Шагала, художника, который, по словам искусствоведа Чарльза Сорлиера, «был верен себе, своим корням и темам, близким ему»[20]. А уж о любви Шагала к василькам после знаменитого стихотворения Андрея Вознесенского «Васильки Шагала», кажется, знают все.

Лик ваш серебряный, как алебарда.
Жесты легки.
В вашей гостинице аляповатой
в банке спрессованы васильки.
Милый, вот что вы действительно любите!
С Витебска ими раним и любим.
Дикорастущие сорные тюбики
с дьявольски
   выдавленным
     голубым![21]

Между прочим, «Василек» — это детское имя Быкова, которым его сперва называли родители, а потом самые близкие друзья и, разумеется, жена, Ирина Михайловна. Василек — этот маленький стойкий цветок, так замечательно сочетавшийся оттенком с глубиной его синих глаз и голубых озер его родины, считается символом Беларуси, точнее, символом белорусских детей, которые и сегодня так же любят плести венки из этих голубых цветов, как когда-то в детстве их сплетал маленький Василек.

Детство Василька Быкова было таким же коротким, как и небесно-голубое васильковое лето. Оно было достаточно типичным для белорусов его поколения. Родился он 19 июня 1924 года, в год смерти Ленина и заката нэпа. Дальше семья Быковых только нищала — с той же неуклонностью, как и все их соседи. «В детстве у меня не было детства»[22], — повторит Быков известную фразу Чехова в одном из автобиографических материалов. Ближайший друг и коллега Василя Владимировича, Алесь Адамович (ушедший из жизни на десятилетие раньше, чем он) приводит эту фразу в книге-альбоме фотографий Быкова, куда включены выдержки из его интервью с писателем. В этой небольшой книжке Адамович часто задает Быкову вопросы о его детстве[23]. Отвечает Быков не только правдиво, но порой с неожиданными для его сдержанного характера интимностью и открытостью: иначе, по-видимому, он просто не умеет разговаривать с другом. Помимо всего прочего, из слов Быкова видно, какой уникальной эмоциональной памятью он обладал и из чего, собственно, вырос неповторимо поэтический язык его прозы.


ВБ: Я себя помню, может, лет с пяти. И первые впечатления связаны с озером. Деревня наша называлась Бычки. Это Ушачский район. Случилось так, что ровесницами моими были все девчата, парни были старше года на три, на четыре. И вот мой друг Володя Головач говорит: «Пойдем на озеро». Это, может, километра полтора, а для пятилетнего это, скажем, целый свет. Нужно пройти поле, лес, потом овражину, выйти на гору, и с горы открывается озеро… Погода была хорошая, а там висит тот берег лесной вниз головой: деревья, ели. Самое поэтическое, самое романтическое мое восприятие мира, самое первое, и не только первое, шло от этого озера. Там купались, рыбу ловили, раков ловили… Смолистый кусок дерева зажжешь, и они выползают из своих нор, страшновато было, но вот как засунешь руку в корневище подмытое, он за палец, тащишь его… Чуть подальше жили бобры… Семья была небольшая: отец, мать, брат с сестрой и бабушка. Отец — Владимир Федорович. Это, можно сказать, самое несчастное поколение, мои родители, я так теперь понимаю. Только к концу жизни получше стало, а так… Ходил отец на заработки на кирпичные заводы в Лифляндию, как он выражался, это — в Латвию. Земли было мало, я не помню, сколько. После он служил четыре года в армии, в Гродно кстати. Мобилизован был в Самсоновскую армию, в Августовских лесах попал в плен, работал в Германии у бауэра… (фермера. — ЗГ). Ну после он был еще на Гражданской войне.

Мать, Анна Григорьевна, родом была из деревни, которая после оказалась под Польшей. Там остался ее брат и еще близкие. Для нас это была тоже драма, которую мы постигали в раннем детстве: разъединение нашего народа.

Отец был довольно строгий, и вообще его побаивались все дома. Мать же, напротив, была очень мягкая, очень жалостливая, я никогда от нее не слышал даже громкого слова. Она была всегда сама нежность, ласка к — детям и ко мне также. И я считаю, что это плохо.

АА: Что ты имеешь в виду?

ВБ: Потому что я кое-что от нее унаследовал, что вошло в мой характер, и в жизни потом мне это всегда мешало. Смешно, но, как бы я ни старался, как бы ни напрягался, ничего не получается… Даже в трамвай всегда захожу последним… Думаешь, так уж приятно все вспоминать? Хорошо вспоминать хорошее. Твардовский говорил, что он не любил своей юности. Он не любил вспоминать юность, а я — детство. Чего же ты хочешь, такое было время…[24]


Это интервью во многом проливает свет на характер писателя. Неожиданные откровения, как видим, удивили даже Адамовича, знавшего лучше других сдержанность своего друга.

Как я уже говорила, у меня тоже был некоторый опыт общения с Быковым, который поразил и чрезвычайно обогатил меня. Трудно передать восхищение этой личностью, не употребляя превосходной степени. Понимая, что такой подход нехорош и, мягко говоря, «ненаучен», никак не могу преодолеть себя…. Вообще-то, судьба с детства баловала меня встречами с замечательными людьми разного возраста, социального и профессионального уровня и так далее. Все они, без сомнения, повлияли на мою жизнь. Однако Василь Владимирович Быков навсегда занял особое место, в первую очередь благодаря какой-то редко встречающейся цельности в сочетании с душевным и духовным талантом. К этому, конечно, нужно добавить природную порядочность, деликатность и честность. С ним было достаточно легко общаться, видимо, потому, что прежде, чем требовать честности от других, он сначала искал и находил ее в себе, независимо от того, сколько его собственных сил тратилось на этот поиск. Легендарные этическая прямота и несгибаемость Быкова основывались, мне кажется, именно на этих его чисто человеческих качествах.

Особенное впечатление на меня производила его тактичность: Быков никогда не навязывал свое мнение, предоставляя возможность другим думать и поступать согласно их собственным мыслям и устремлениям, а если и старался убедить собеседника или оппонента изменить мнение, то делал это деликатно и ненавязчиво. Впрочем, когда разность взглядов была непримирима и оппонент занимал заведомо неверную позицию в силу каких-то эгоистических причин, Быков был категоричен и бескомпромиссен, твердо защищая свою точку зрения. При этом отстаивать свои мысли и идеи, высказываться о том или ином предмете — будь то вопросы, касающиеся творчества, или жизненные проблемы — Быков позволял себе, только получив максимум информации и заранее ее изучив. В то же время анализу, синтезу и логическим выкладкам Быкова мог бы позавидовать любой философ. А он им и был, народным и естественным философом…

Люди из непосредственного окружения писателя свидетельствуют, что Быков с течением лет все больше предпочитал покой кабинета любой компании. Понятно, что любой человек ценит свое время, понимая его ограниченность. В отличие от многих пожилых людей (я говорю про жителей бывшего СССР), уставших, готовых обвинить что угодно и кого угодно в объективных тяготах своей всегда нелегкой жизни, Быков принимал ответственность за свою жизнь на себя. У него не было никакой защитной «скорлупы». Его душа оставалась молодой и кристально чистой, как будто она каким-то волшебным образом была способна к самоочищению, находясь еще в физическом грешном теле. А это, согласитесь, явление редкое… Рыгор Бородулин, близкий друг Василя Быкова и один из выдающихся белорусских поэтов, считает совершенно несправедливыми утверждения некоторых людей, знавших Быкова, что тот по сути своей был бесстрастен и холоден. Не только Бородулин, но и многие другие близкие друзья писателя находили его сердечным, общительным и обаятельным человеком. Сдержанную манеру общения Бородулин объясняет умением Быкова быстро оценивать, понимать людей; когда он чувствовал доверие к человеку, то открывался ему навстречу с такой добротой и детской искренностью, что становилось очевидным — его внешняя замкнутость являлась лишь самозащитой.


Но вернемся к детству Быкова. Интервью, которое писатель дал Адамовичу, и то, которое вы найдете в конце этой книги, — исключения: Быков не слишком любил вспоминать о своем детстве и юности. Так же как не любили вспоминать свои ранние годы Твардовский и Чехов.

Почему? Думается, что самым сильным ощущением того времени для всех троих стало изнуряющее чувство горячего стыда за бедность, голод и несправедливости, которые им пришлось пережить. Не менее тяготила их также и полная зависимость от окружающих и от сопутствующих нищенской жизни обстоятельств, которые они не могли понять в силу своего детского разума. Вероятно, поэтому дети в их произведениях, особенно у Быкова, тоже нередко остаются без детства. В прозе Быкова никогда не встретишь традиционно присущую детским годам радость и безмятежность. Будучи правдивыми прежде всего перед самими собой, упомянутые писатели (и Быков в их числе) никогда не приглаживали бедность, голод, зависимость и другие формы «униженности и оскорбленности». Позже это ощущение беспомощности, пережитое в детстве, у этих писателей претворилось в личную систему неприятия социальных и экономических несправедливостей. Возможно, что именно ранние тяготы способствовали выработке моральных принципов, человечности и, наконец, тонкого понимания великой ценности любой человеческой жизни, как своей собственной, так и других людей.

Вот еще один отрывок из книги-альбома Адамовича:


ВБ: Я там рассказывал об озере. Еще об одном сильном впечатлении расскажу. Не в 32-м ли году это было? Каждый вечер отец ходил на собрания. Собрания, собрания до утра. Мы еще спим, и я слышу, я вдруг просыпаюсь оттого, что голосит мать. Я в детстве был очень чутким к ее настроению, очень хорошо было, когда она веселая, что-нибудь такое. А когда ее настроение падало — это я всегда чувствовал, как барометр, сразу оно отражалось на моем. Так вот, вдруг плачет мать. Такого никогда не было, если что-то там случалось у нее с отцом, она просто молчала. А тут — чуть не навзрыд, давясь слезами, плачет. Я, помню, проснулся, подхватился. Оказывается, вчера организовались в колхоз и сегодня, значит утром, приехали и из закромов, из кадушек в пуньке забрали все семена. А это март был примерно, как раз время сеять. И чем детей кормить? И что самим есть? Отец сидит понурясь. Ну вот, с этого началось…[25]


Что же именно — «началось»? Коллективизация, разумеется. А с нею все то, о чем говорилось выше: голод, нужда, унижения и царившее надо всем этим чувство стыда. Стыда, проистекавшего оттого, что вот, родители, не щадя себя, трудятся день и ночь, но это ничего не меняет, делается только хуже, — так, может, это он, Василек Быков, каким-то образом отвечает за то, что происходит вокруг?.. Не любить вспоминать вслух о своем детстве и вычеркнуть его из памяти — вещи совершенно разные, а может, и противоположные. Если пристально читать прозу Быкова, можно увидеть, что тяжкие впечатления детства наложили на нее свою печать, да еще какую…

В книге-альбоме Адамовича Быков часто называет себя просто «писарем» — это в те времена, когда словосочетание «летописец Великой Отечественной» прочно вошло в обиход, сделалось печатным штампом. «Писарь» — это, конечно, ирония над «летописцем», и уж кто-кто, а Быков точно мог себе ее позволить. Но если даже воспринять «летописца» всерьез — какой же Быков летописец? Значение его вовсе не в том, что он привлекал материал, часто еще не затронутый современной ему литературой (хотя и в этом, конечно), но в том, как он его разрабатывал и осмысливал. И это касается не одних лишь его военных произведений. Другое дело, что Быков писал только о вещах, хорошо ему знакомых и в какой-то степени пережитых лично, поэтому биографии его героев в сумме дают некую обобщенную биографию белоруса его поколения. В этом отношении «Знак беды» и, еще в большей степени, «Стужа» служат великолепными первоисточниками для понимания описываемого Быковым времени. Действительно, кто, как не он, с такой удивительной точностью передал антиколлективизационные настроения крестьян Беларуси? К тому же уровню следует отнести мгновенно промелькнувшее, но тем не менее ценнейшее замечание Адамовича, что В. Быков, ставший хроникером, бытописцем и летописцем многострадальной пехоты Великой Отечественной, на самом деле стал рупором миллионов крестьян, составлявших львиную долю солдат этого рода войск. Ведь это именно они, насильно оторванные от родных полей и привычного крестьянского труда, своими тяжкими, порой нечеловеческими усилиями отвоевали эту землю у гитлеровских захватчиков, часто расставаясь с жизнью на глазах у такого же, как они, крестьянского сына Василька Быкова. Генетическая принадлежность и, вследствие этого, понимание и родственное сочувствие солдату-крестьянину безусловно во многом объясняют и преданность Быкова своей теме, и его безграничную популярность у читателей, многие из которых находили в его произведениях отражение собственной жизни.

Однако все это произойдет много позже. А пока, ребенком, хоть и много чего повидавшим и пережившим, Василек истолковывает события на лад, характерный для его возраста. Адамович записал такой трагикомический эпизод, который произошел при высылке из деревни кулаков: «Семьи вывозили, помню, осенью. И вот паренек, с которым я учился, не пришел в школу, а я пошел его проводить. Их там грузят на подводы, он говорит: „А со станции мы поедем поездом“. И мне стало так завидно, почему моего отца не раскулачили. Я бы тоже поездом поехал»[26]. С самого раннего детства, еще мальчишкой, он убегал от постылой действительности в книги. Когда Васильку было шесть лет (тогда ребята обычно поступали в школу в семилетием возрасте), он сам подошел к молодому учителю, Антону Авласенкову, разглядевшему в мальчике рвение к знаниям и позволившему ему посещать занятия. Василек вскоре стал лучшим учеником и читал все, что попадало в руки. Его любимыми писателями в то время были Майн Рид, Джек Лондон, Аркадий Гайдар, Максим Горький, Владимир Короленко, Иван Гончаров, Лев Толстой. Читал он этих авторов по-русски, хотя азы чтения постигал, благодаря отцу, по-белорусски. Так, в его эмоциональной памяти задержался рассказ Михася Лынькова из его одноименного сборника «Гой» («Чужак», 1929), прочитанный ему отцом, когда Василек только учился читать на родном языке[27]. Позже мальчик открыл для себя литературный мир Франтишака Богушевича[28], Максима Богдановича[29], Янки Купалы[30], Якуба Коласа[31], Змитрока Бядули[32] и многих других авторов, очаровавших его силой родного слова. Чтение, конечно, было сколь желанным, столь и нерегулярным в нелегком быту крестьянского мальчика (да к тому же и первенца); время можно было выкроить только за счет сна. Этот вывод напрашивается со слов самого писателя, сказанных им в одной из наших с ним бесед; приводимый отрывок из интервью 2001 года доносит не только личное восприятие писателя, но часто и самооценку раннего периода его собственной жизни.


ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина[33].

ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.

ЗГ: А далеко это от Бычков?

ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.

ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?

ВБ: Ну, конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.

ЗГ: А соседи что же, не помогали в строительстве дома?

ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.

ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?

ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.

ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.

ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заём под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.

ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?

ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог в нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.

ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.

ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши конечно же сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».

ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?

ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.

ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?

ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.

ЗГ: И что же вы ели?

ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, И такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.

ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?

ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.

ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?

ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.

ЗГ: А с сахаром проблемы были?

ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.

ЗГ: Так что же вы носили?

ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.

ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?

ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».

ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?

ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.

ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?

ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.

ЗГ: А какую рыбу ловили?

ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.

ЗГ: Библиотека в школе была?

ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.

ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?

ВБ: В Кублической средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.

ЗГ: Это была десятилетка?

ВБ: Как и все средние школы в то время. Все классы были переполнены: в каждом сидело по двадцать пять — тридцать учеников, а то и больше. Были параллельные классы — 5-й «а», 5-й «б»…

ЗГ: Что еще вам помнится о Кубличах?

ВБ: Как я сказал, до войны Кубличи были колоритным местом, от которого остались только руины после фашистской оккупации. Впрочем, облик городка начал меняться еще раньше. До прихода советской власти центром жизни городка, заселенного в основном еврейскими семьями, была рыночная площадь. Когда пришли большевики, они там соорудили пожарную каланчу и Дом Советов. Но самым главным фактором в наступившие временаоказался тот, что всего-то в километре с небольшим от городка проходила граница с Польшей, теперь уже иностранным государством. Сразу же появилась туча пограничников. Они построили для себя новое кирпичное здание на рыночной площади, которое нависало над Кубличами. Эти люди полностью изменили жизнь города и на рыночной площади отгородили себя от населения трех-четырехметровым глухим забором. Сначала рынок просто потеснился, уступая им место, а потом, к концу 1930-х, он практически исчез. Да и нечем было уже торговать.

ЗГ: Вы с кем-нибудь из школьных товарищей виделись после войны?

ВБ: Поскольку это было в основном еврейское поселение, то во время войны его почти полностью уничтожили. Только один парень из моего класса остался в живых. Слышал, что еще несколько еврейских девочек из нашей школы уцелели.

ЗГ: Вы, кажется, упоминали как-то этого человека. Его звали Мейер?

ВБ: Да, Мейер, Михась, Мишка Свердлов.

ЗГ: Это его настоящая фамилия, не псевдоним, как у героя революции?

ВБ: Самая что ни на есть настоящая. У Мейера был брат и сестры, и все они были сиротами, жили вместе в Кубличах. Мейер выжил только потому, что был призван перед войной в Красную армию. Он прошел войну от начала до конца, и мы часто встречались с ним после войны. Он уже жил в Москве, но навещал меня регулярно, особенно когда я жил в Минске. Собирались у меня, а потом сразу ехали в Ушачи, Кубличи… Давно что-то от него не было никаких вестей.

ЗГ: Ну, а какие еще национальности заселяли местечко? Кто-нибудь ходил открыто в молельные дома, церкви?

ВБ: Хорошо. Расскажу немного подробнее о Кубличах. В 1930-х здание православной церкви было сильно разрушено: кресты поснимали, демонтировали купол и колокола, растащили кирпичи. А ведь это была старинная церковь с большим хранилищем церковных книг, включавшим и древние рукописи. Некоторые из них были написаны по-церковнославянски на пергаменте. Все они были сильно повреждены. Мы, мальчишки, делали из пергамента воздушные змеи и запускали их.

ЗГ: Дикость какая…

ВБ: И все церковные принадлежности: утварь, ризы, иконы, церковные одежды и прочие ценности — были вскоре разграблены или уничтожены. Церковные облачения, вышитые золотыми и серебряными нитями, были переданы на швейную фабрику, где из них пошили татарские тюбетейки. Кстати, перед войной все, особенно молодые люди: подростки, школьники, — носили эти маленькие мусульманские шапочки. Синагога была закрыта тогда же, хотя какая-то жизнь там, кажется, велась — при небольшом бакалейном магазинчике. Католическому костелу в Селищах еще как-то удавалось поддерживать существование. Помню католическую службу на Святки. У них тоже был небольшой рынок, где в сезон торговали яблоками и копченой рыбой… Меня крестили в православной церкви — в той, которую потом разрушили. Конечно, я не помню своего крещения, но зато очень хорошо помню причастия, когда батюшка давал нам ложку сладкого церковного вина: очень, очень вкусное оно было. Был у нас и церковный хор, пели в нем (ну, мне так кажется сейчас) так хорошо, так слаженно. Католическая церковь в Селищах находилась всего лишь в трех километрах от наших Бычков. Кубличи, Селищи и Бычки — все это было рядом, по соседству. Мы, дети, не любили ходить в эту церковь, потому что при входе должны были целовать распятие, а нам это очень не нравилось. Однако церковные старухи были всегда начеку, строго и внимательно следили за нами, чтобы мы не шалили и вели себя благопристойно, как полагалось добрым верующим.

ЗГ: Получается, вы ходили в католическую церковь, потому что православной не было в округе?

ВБ: Да, да… Что еще? У нас была аптека, прекрасно оснащенная, не хуже, чем в большом городе. Помню огромное количество различных фарфоровых скляночек с синими эмалевыми надписями — названиями разных лекарств. Неподалеку была небольшая поликлиника, в которой принимал доктор Дашкевич. Доктор, конечно же позже, в 1937 году, был репрессирован вместе с католическим и православным священниками.

ЗГ: И вместе с учителями? Все попали под одну кампанию арестов?

ВБ: Да, конечно. Они никогда не забывали учителей. НКВД тогда забрало директора школы, Карчевского. Я хорошо помню тот день, когда он подарил мне ботинки… Колхозники работали всю весну, лето и осень в колхозе, а мужчины зимой должны были работать в леспромхозе. Там они рубили деревья, перевозили их по железной дороге, а потом эти бревна пересылали на шахты Донбасса. Мужики уходили рубить лес далеко, порой за двадцать километров. Именно там отец заболел: подхватил сыпной тиф и попал в больницу, а мы на некоторое время остались одни с матерью. У нас не было ни полена, чтобы растопить печь. Вот я и начал ходить за хворостом в ближайший лес. От этих ежедневных походов мои лапти совершенно развалились. Директор школы, тот самый Карчевский, увидев их состояние, отозвал меня в сторону и сказал: «Быков, иди в сельмаг и выбери там пару ботинок. И скажи продавцу, чтоб отложил их на время». Я пошел, примерил (на мое счастье, они были тогда в магазине). Карчевский позже зашел и выкупил их для меня. Как же я ими гордился! Они были такими новыми: желтые, с отличной толстой подошвой. Когда я принес ботинки домой, мама сказала: «Пожалуйста, не надевай их на улицу, пусть они будут только для школы». И два года подряд я носил эти ботинки только в школе. Вот так мы жили… А директор этот, Карчевский, был репрессирован. Исчез вместе с некоторыми другими учителями. И со многими иными служащими из нашего городка… Я говорил уже, что рядом с нами проходила граница с Польшей. Понятно, что там находилось много военных подразделений. Кто там служил? Многие раньше были чекистами, потом сотрудниками НКВД. Вот руками этих людей и творились репрессии в наших местах. По горькой иронии, многие из них сами стали жертвами репрессий. Я знаю это потому, что мужа нашей учительницы русского языка и литературы, капитана Акулова, тоже арестовали. Помню, она приходила в школу с красными от слез глазами. От нее требовали отказаться от мужа, «врага народа», грозили запретить работать в школе. Позже либо она сама уехала куда-то, либо ее тоже арестовали.

ЗГ: Я полагаю, у вас в деревне к колхозам и к советской власти относились без особого энтузиазма?

ВБ: У нас в деревне было всего двенадцать дворов, и из них шестерых мужиков они забрали. Это были обычные малограмотные крестьяне, совершенно далекие от политики. Ну а к власти особого доверия никогда не было — люди просто молчали. После XX съезда партии, как вы знаете, было много реабилитаций: возвращали добрые имена маршалам, генералам, ученым и прочим известным людям. А много мы слышали о реабилитации простых людей — таких, как те шестеро мужиков? Они просто бесследно исчезли.

ЗГ: И никто никогда не вспоминал об этих пропавших?

ВБ: Вообще-то, о них вспомнили, но в привычной для советской системы перекрученной форме. Видите ли, у многих из людей, которых ложно обвинили и репрессировали, были семьи. Их дети воевали против фашизма в регулярных частях армии и в партизанских отрядах. Поэтому после съезда жертвам репрессий было выражено «общее соболезнование» и выдано каждой семье пострадавшего по шестьдесят рублей компенсации. Таким образом государство «Восстановило справедливость» по отношению к этим семьям…

ЗГ: Да, это невероятно болезненная тема.

ВБ: Помню одного жителя нашего села, Демьяна Азевича, ветерана и инвалида Первой мировой войны. Он был редким для нашей деревни умельцем: чинил любые часы. Демьян носил очки с самыми толстыми стеклами, которые я когда-либо видел, но, несмотря на это, — руки у него были золотые. Его «мастерская» располагалась прямо на подоконнике его маленькой хаты.

ЗГ: На подоконнике? Чтобы светлее было?

ВБ: Ну да. Люди со всей округи несли ему старые будильники и часы — и всегда были довольны его работой. Конечно, тогда наручные часы были редкостью, все больше носили карманные, дореволюционные, царского времени. Демьян был настоящий мастер своего дела: он мог заменить все, даже стекло в старинных часах — вырезал его из выпуклой стороны лампы или бутылки. Я был даже в некотором роде «партнером» в его «бизнесе», потому что нередко носил ему учительские часы в ремонт. Учителя платили ему рубль за починку, а он всегда давал мне, своему «агенту», десять копеек. Наше «партнерство» продолжалось несколько лет, пока его не забрали однажды ночью, и он исчез навсегда, как и многие другие.

ЗГ: У него была семья?

ВБ: Сын его служил на Дальнем Востоке, когда отца арестовали. Позже, в войну, он стал известным партизаном. Конечно, он тоже получил эти злосчастные шестьдесят рублей компенсации…


Чувствуется в Быкове новеллист, мастер короткого рассказа, не правда ли? И вот мы подошли к году, который сыграл важнейшую роль в жизни писателя. Этот учебный год — 1939/40 — отмечен в биографии Быкова как единственный, когда он получил формальные гуманитарные знания под руководством профессиональных педагогов. Здесь уже было упомянуто, что знаменитый земляк Быкова, Марк Шагал, тоже учился основам художественного мастерства в Витебске, а после революции 1917 года в этом же училище, которое преобразовал с товарищами по мастерству, преподавал несколько лет и сам[34]. Правда, мы не останавливались подробно на первом педагоге Шагала, друге Репина и основателе художественной школы Витебска Иегуде Пене, у которого М. Шагал учился с 1900 по 1905 год. Из следующего отрывка вы увидите, что Быкову имя Пена было хорошо знакомо. Много позже, уже будучи известным писателем, Быков мужественно встал на защиту Марка Шагала и других художников, рожденных в Беларуси, в то время, когда белорусские идеологи и власть имущие пытались «разоблачать» Шагала перед народом. Но о своей роли в «возвращении» Шагала, как и об учебе в Витебском художественном училище, Быков говорил очень сдержанно и скромно, — похоже, искренне не понимая, что без его личного авторитета команда достойных людей, которую он возглавлял, возможно, и не справилась бы со своей сложной задачей.


ЗГ: Почему вы решили поступать в художественное училище?

ВБ: Когда я еще учился в школе, у нас был пионервожатый, Виктор Кондрацкий. Он проработал у нас год или два, а затем поступил в Витебское художественное училище. В то время это было одно из самых известных учебных заведений, и не только в Беларуси. Когда я позже уже сдавал вступительные экзамены, то узнал, что парни и девушки, поступающие вместе со мной, приехали со всего Советского Союза. Были ребята из Смоленска, из Грузии даже, но в основном — из России.

ЗГ: А они уже знали имена своих будущих педагогов? Значило ли для них что-нибудь имя Пена[35] или других преподавателей?

ВБ: Безусловно. Большинство из них слышали о Пене и его коллегах. Но в то время, когда я поступал, Пена уже не стало. Хотя память о нем в Витебске еще долго жила. Пен снимал квартиру в доме на улице Гоголя, на втором этаже. Жил он там вплоть до 1937-го, года убийства. Когда я приехал в Витебск, а это было двумя годами позже, его крошечная квартирка уже была превращена в музей. Картины художника были повсюду в этом маленьком жилище: в коридоре, на стенах лестничного пролета, и, конечно же, они занимали все свободное пространство маленьких комнат. Даже сегодня я помню, где какая из картин висела. Марк Шагал, который был учеником Пена, реорганизовал и обновил наше училище сразу же после революции, Как раз до революции и сразу после нее в нашем училище работало много известных художников.

ЗГ: Малевич, например[36].

ВБ: Да, Малевич. Добужинский[37].

ЗГ: Добужинский??? Я думала, он жил в Петрограде…

ВБ: Да, он жил то в Петрограде, то в Витебске, то в Вильне, а в конце концов уехал за границу. Еще Эль Лисицкий одно время работал там…[38]

ЗГ: Ничего себе училище — прямо сонм всемирных известностей! Расскажите, пожалуйста, о нем подробнее.

ВБ: Конечно, конечно, но только имейте в виду, что я не искусствовед и не историк. Так вот, при Пене училище именовалось «Художественные мастерские». Позже Шагал изменил название. Начало находилось в центре вывески — «1-е Витебское высшее народное художественное училище», а продолжение — «Свободные государственные художественные мастерские» — как бы обрамляло его. Наиболее употребляемой аббревиатурой этого названия была, мне кажется, Витсвомас. И правда, много знаменитостей работало здесь. Это упомянутые уже художники-авангардисты Эль Лисицкий, Малевич, Добужинский, а также Ермолаева (ее репрессировали, и она погибла где-то в Казахстане)[39], Фальк[40], Цадкин[41], импрессионист Куприн[42]. Еще один человек из этой школы, он сейчас очень высоко оценивается любителями изобразительного искусства; его имя присоединилось к достойному ряду его коллег совсем недавно — это скульптор-авангардист Давид Якерсон[43]. Белорусский искусствовед обнаружил несколько работ этого скульптора в Вильне. И только потом вдруг выяснилось, что часть его работ все еще находится где-то в хранилище Художественного музея Витебска. Искусствовед из Москвы, Александра Шацких, специалист по Шагалу, подарила мне небольшую книжку о Якерсоне, но я отдал ее нашей землячке, Лене Принс, которая изучает историю живописи в Берлине.

ЗГ: Значит, раскопки этого уникального художественного клада продолжаются. Василь Владимирович, вы не думаете, что Витебск того времени вполне можно было бы сравнить с Барбизонской коммуной французских импрессионистов?

ВБ: Согласен. Раз вы так интересуетесь тем периодом, могу показать вам кое-что любопытное: у меня есть книга о Шагале в Витебске. Этакий огромный кусок истории этого города.


Сейчас у меня тоже есть и эта книга, и книга московского искусствоведа Александры Шацких, которая написала не литературно-художественную, как Симанович, но не менее увлекательную, научную и в то же время доступную любому читателю монографию[44]. Я часто перелистываю все эти работы, и тут еще раз следует упомянуть Симановича, у которого есть еще одна неоспоримая заслуга перед памятью М. Шагала: он отредактировал и собрал в одном сборнике материалы пяти шагаловских чтений, проходивших в Витебске в 1991–1995 годах, после которых оспорить значение Шагала для его родной Беларуси стало попросту невозможно[45]. В книге собраны доклады, статьи, записки исследователей и просто «заинтересованных лиц» — разного происхождения, профессий, стран проживания и вероисповеданий. Она включает огромное количество писем, запросов и обращений, подписанных как рядовыми гражданами многих стран, так и такими известными людьми, как академик Дмитрий Лихачев, требовавшими от властей Республики Беларусь не препятствовать восстановлению имени Шагала на его родине. Однако самая большая ценность этих книг — их своевременность и современность, связывающие настоящее с тем миром начала прошлого столетия, когда Витебск, один из старейших городов Европы, хоть и на короткий срок, но стал островком мирового искусства.

Не обошлось, естественно, и без Василя Владимировича. В «Шагаловском сборнике» приведены его краткие речи 1991–1992 годов на торжествах в Витебске, посвященных художнику. Понятно, что Быков не мог не сказать о том потрясении, которое вызывает у него духовная сила Шагала и художественная сила его полотен, не мог он не сказать жестких слов и о глупости и обскурантизме белорусской бюрократии, не желающей признавать очевидного. Но вот что он говорит о «национальном» в творчестве Шагала: «Выйдя из белорусской среды, он стал светочем еврейской культуры, что естественно и правомерно… Каждый художник идет в большой мир искусства из собственного национального подворья, еще в детстве усвоив его формы, виды, запахи и краски. И наконец он становится частью великой вселенской культуры, где уже принадлежит всему миру. И человечество благодарно ему, также как благодарно прежде всего тому ранее неизвестному уголку земли, которая его родила»[46].

Естественность быковского слога, его манера, когда он говорит о Шагале с той же долей грусти, с которой вспоминает собственных родителей и свое детство, примечательна. В той же речи Быков заметил, что, возможно, из всей богатой тысячелетней истории Витебска только имя Шагала и останется в мире навсегда.

Возможно, возможно… А еще возможно — вернее, хочется верить, — что останется, как минимум, еще одно имя — самого Василя Быкова, верного сына своего города и своей страны, которому, как мы глубоко убеждены, были глубоко близки чувства его земляка, особенно в годы страшной войны.

Вот несколько строк из шагаловского лирического послания «Моему городу Витебску», написанного в 1944-м:

Давно уже, мой любимый город, я тебя не видел, не слышал, не разговаривал с твоими облаками и не опирался на твои заборы. Как грустный странник — я только нес все годы твое дыхание на моих картинах. И так с тобой беседовал и, как во сне, тебя видел. Мой дорогой, ты не спросил с болью, почему, ради чего я ушел от тебя много лет назад. Юноша, думал ты, что-то ищет, какую-то особую краску, которая рассыпается, как звезды с неба, и оседает светло и прозрачно, как снег на наши крыши. Откуда он это берет, как это приходит к нему? Почему он не может найти все это рядом, тут в городе, в стране, где родился? Может, этот парень вообще «сумасшедший»? Но «сойти с ума» от искусства?.. Ты думал: «Вижу — я этому мальчугану в сердце запал, но он все летает, он срывается с места, у него в голове какой-то ветерок».

Я оставил на твоей земле — моя родина, моя душа — гору, в которой под рассыпанными камнями спят вечным сном мои родители. Почему же я ушел так давно от тебя, если сердцем я всегда с тобой, с твоим новым миром, который являет светлый пример в истории? Я не жил с тобой, но не было моей картины, которая не дышала бы твоим духом и отражением.

Иногда бываю я печален, когда слышу, что люди говорят обо мне на языках, которых не знаю и не могу понять, — они говорят о моем отношении к тебе, будто я забыл тебя. Что говорят они? Мало мне моих художнических терзаний, должен я еще выстоять как человек. Не зря я издавна мечтал, чтобы человек во мне не был виден — только художник.

Еще в моей юности я ушел от тебя — постигать язык искусства… Я не могу сам сказать, выучился ли я чему-либо в Париже, обогатился ли мой язык искусства, привели ли мои детские сны к чему-то хорошему. Но все же если специалисты говорили и писали, что я достиг чего-то в искусстве, то я этим принес пользу и тебе. И все же я все годы не переставал сомневаться: понимаешь ли ты меня, мой город, понимаем ли мы друг друга?

Но сегодня, как всегда, хочу, я говорить о тебе.

Что ты только не вытерпел, мой город: страдания, голод, разрушения, как тысячи других братьев-городов моей родины.

Я счастлив и горжусь тобой, твоим героизмом, что ты явил и являешь страшнейшему врагу мира, я горжусь твоими людьми, их творчеством и великим смыслом жизни, которую ты построил. Ты это даешь не только мне, но и всему миру. Еще более счастлив был бы я бродить по твоим полям, собирать камни твоих руин, подставлять мои старые плечи, помогая отстраивать твои улицы. Лучшее, что я могу пожелать себе — чтобы ты сказал, что я был и остался верен тебе навсегда. А иначе бы я не был художником! Ты не скажешь мне, что я слишком фантазирую и непонятен тебе. Ты же сам в глубине души своей — такой. Это же твои сны, я их только вывел на полотно, как невесту к венцу, Я тебя целовал всеми красками и штрихами — и не говори теперь, что ты не узнаешь себя.

Я знаю, что уже не найду памятники на могилах моих родителей, но, мой город, ты станешь для меня большим живым памятником, и все твои новорожденные голоса будут звучать как прекрасная музыка, будут звать к новым жизненным свершениям. Когда я услышал, что враг у твоих ворот, что теснит он твоих героических защитников, я словно сам воспламенился желанием создать большую картину и показать на ней, как враг ползет в мой отчий дом на Покровской улице, и из моих окон бьется он с вами.

Но вы несете навстречу ему смерть, которую он заслужил, потому что через смерть и кару, возможно, много лет спустя, обретет он человеческий облик. И если бывало, что какая-то страна объявляла святым человека, то сегодня все человечество должно было бы тебя обожествить, мой город, вместе с твоими старшими братьями Сталинградом, Ленинградом, Москвой, Харьковом, Киевом, и еще, и еще, — и всех вас назвать святыми.

Мы, люди, не можем и не имеем права спокойно жить, честно творить и оставить этот свет, пока грешный мир не будет очищен через кару святую.

Я смотрю, мой город, на тебя издалека, как моя мать на меня смотрела когда-то из дверей, когда я уходил. На твоих улицах еще враг. Мало ему было твоих изображений на моих картинах, которые он громил везде. Он пришел сжечь мой настоящий дом и мой настоящий город. Я бросаю ему обратно в лицо его признание и славу, которые он когда-то дал мне в своей стране. Его «доктора от философии», которые обо мне писали «глубокие» слова, сейчас пришли к тебе, мой город, чтобы сбросить моих братьев с высокого моста в воду, похоронить их живьем, стрелять, жечь, грабить и все это наблюдать с кривыми улыбками в монокли. Мне не нужен больше мой собственный дом, если вы даже его спасете, во всех ваших сердцах — мое жилище. Ваше дыхание мне дорого, как бальзам. И счастлив был бы я принести тебе новую весть, как сам ты, мой город, принесешь ее миру…[47]


Эта молитва Шагала, одушевление и обожествление родного города художником, думающим, «мечтавшим краскою» и ею творившим, оказались созвучны не только единоверцам Шагала, но отозвались с той же силой у многих, в том числе и у Быкова. Хочется думать, что Василь Владимирович, являясь художником слова строго реалистичного, даже порой сурового, был бы при подобной ситуации оценен Шагалом-поэтом не менее, чем их обоих ценил другой видный поэт — Рыгор Бородулин. Кстати, тоже «воитель» за Шагала.

Видимо, вследствие коллективности этого усилия Быков и говорил так сдержанно и скромно о своем участии в создании музея и установке памятника Шагалу в Витебске, просто называя тех, кто помогал или мешал в этом деле.


ВБ: Бородулин и Андрей Вознесенский были движущей силой нашей группы, защищавшей Шагала. Боже мой… Да разве он нуждался в защите? Как можно было объяснить нашим обскурантам величие его гения? Вот вопросы, которые волновали этих мракобесов: «А вам известно, что Шагал рисовал фрески в синагоге в Реймсе?» Что ж, объяснять им, что не в синагоге, а в известнейшем реймсском соборе, как и ранее в Цюрихе и в Меце? И не фрески, а витражи! Или еще лучше: «А знаете ли вы, что он еврейско-буржуазный художник?» Боже мой… Как было их вразумить? Сказать, что человек из народа, давшего миру Христа, принят в порядочной церкви так же свободно, как и в синагоге? А в этом конкретном случае — все за честь почитают иметь в храме, в музее, публичном, частном месте, наконец, творение гения… Конечно, я очень рад, что есть, слава богу, наконец музей Шагала в Витебске, но беспокоюсь о нем. Я слышал, что некие силы хотят демонтировать музей художника. Они утверждают, что Шагал не был рожден в этом домике, что все это — подделка, фальсификация. Это же их обычный метод действия: придумать заведомую ложь, чтобы чуть позже заменить ею правду.

ЗГ: Как вы думаете, откуда это идет?

ВБ: Мы с друзьями знаем, откуда ноги растут: прямо из кружка Савицкого[48]. Он ведь претендовал называться художником номер один в Беларуси. А тут вдруг невесть откуда сваливается Шагал: вот у него и застряло, как кость в горле…

ЗГ: Ничего — как говорится, не дождутся. Ваши старания вернуть Шагала на родину очень важны для многих людей. Как все происходило?

ВБ: В восьмидесятые мы предпринимали массу усилий, чтобы вернуть доброе имя Шагала в Беларусь. Дико это звучит: реабилитировать Шагала, да?.. Признанного во всем мире, кроме места его рождения и постоянного вдохновения. Где официально он был никем, в лучшем случае — «буржуазным еврейским художником». Вот мы и боролись за то, чтобы восстановить имя этого великого человека здесь, на земле, его породившей. В 1979 году, когда я стал депутатом Верховного Совета, мы написали несколько писем правительству, чтобы убедить партийных лидеров Витебска снять гонения на имя и память Шагала. С одной стороны, они прямо не отказывали Нам, но, с другой, — не делали абсолютно ничего. Правда, нам очень помогли ученые разных областей — как российские (такие, например, как Александра Шацких), так и наши, из Беларуси. Наконец-то установили точное место рождения Шагала. Мы нашли домик, где он родился и вырос. Люди, живущие в нем, конечно же, понятия ни о чем не имели. Шаг за шагом наша борьба за Шагала поворачивалась лицом к победе. Инициатором и вдохновителем всей этой нелегкой работы был поэт Давид Симанович, о котором мы говорили. Но встречались и такие белорусские художники, как тот же Савицкий, которым Шагал был как кость в горле.

ЗГ: Это трудно понять — почему именно он? Ведь Савицкий сам талантливый художник. Откуда такая черная зависть по отношению к другому таланту?

ВБ: Откуда? К сожалению, корни ясны, Тогда он был правой рукой Лукашенко среди белорусской интеллигенции. Прежде, при коммунистах, он тоже был, что называется, «фигурой»… Как бы там ни было, сегодня домик Шагала — музей. Дочь художника, Белла, приехав из Франции, подарила несколько картин отца музею.

ЗГ: Интересно, что вы думали о творчестве Шагала, когда юношей приехали поступать в Витебскую школу живописи?

ВБ: Шагал… Что я мог о нем думать? Когда я приехал в училище, Шагала уже не было там без малого двадцать лет. Его имя не упоминалось, он просто не существовал для нас. Появилось оно позже, когда Шагал стал известен на Западе. Тогда и наши искусствоведы зашевелились — сначала русские, позже белорусские. А до этого большинство моих современников, живших в СССР, просто не знали о его существовании… В то же самое время Пена помнили и отзывались о нем уважительно даже после его смерти. Он был признан хорошим художником, главным образом благодаря своим бывшим ученикам. Мы могли часто посещать его музей, для студентов вообще был свободный вход.

ЗГ: Многие из его учеников и сторонников были художниками-авангардистами. А Пен? Сам он тоже принадлежал к авангарду?

ВБ: Нет. Пен был художником-реалистом академического направления.

ЗГ: А Малевич? Он заменил Шагала, не так ли? Вы о нем слышали, когда учились?

ВБ: Ну, Малевич тоже пробыл в училище недолго, перед тем как уехать в Ленинград. Было немало и других, так сказать, менее известных художников и учителей. Например, Лейтман[49], прекрасный живописец и наставник. Он учил меня искусству акварели, потому что в училище не было масляных красок. Впрочем, в нашей арт-школе не было никаких материальных ресурсов для помощи студентам.

ЗГ: Вы оставили училище в 1940 году, не закончив его. Почему?

ВБ: В то время в училище был дефицит практически всего для работы студента. Иногда выдавали бумагу для рисования — в качестве разовой помощи. Вот это и было одной из причин, почему пришлось уйти. Но главной стала отмена стипендий для крестьянских детей. До этого мы получали шестьдесят два рубля стипендии, но осенью 1940 года Совет народных комиссаров прикрыл это дело. Не только я, но и многие другие вынуждены были уйти из училища: у нас никаких других средств на жизнь не было… К тому же у меня закончились медовые акварельные краски, а купить новые мне было не по карману. Сегодня, конечно, над теми красками можно смеяться, а тогда они были самыми лучшими… И вот, оказавшись без денег, без художественных принадлежностей, я еще с месяц околачивался по училищу, но в конце концов вынужден был его оставить… А Пен… ну, формально он был признан, хотя история его смерти так и осталась загадкой. Официальное объяснение, помнится, было такое, что какие-то родственники художника убили его из-за денег.

ЗГ: А я слышала, что его квартира была не тронута, и даже все деньги и вещи остались на месте.

ВБ: Вы же знаете, как там у нас это делается: все — государственная тайна. Провели формальное расследование, появилось короткое сообщение в газетах, но люди так ничего и не узнали. Сейчас самые разные документы публикуют, и я сам читал, что существовал человек, который был связан с НКВД. Подозревают, что именно он совершил убийство. А потом мигом испарился.

ЗГ: Ужасно мрачная история. Пен был довольно пожилым человеком и в общем-то далеким от политики. А деньги? Их же так и не тронули.

ВБ: Боже мой, да какие деньги мог иметь бедный старый художник? Да никаких! Он был таким же нищим, как и все вокруг… Быть может, политика… но он не был из тех, кого интересовала политика или, скажем, национализм. У него вообще была репутация очень аполитичного человека… Когда я начинал учиться, мы, новички, знали Пена только по его музею. Директором училища в то время был Иван Ахремчик, белорусский художник, получивший позже звание народного художника Белоруссии[50].

ЗГ: Он, кажется, был художником чисто реалистического, академического склада?

ВБ: Он был приличным реалистом. Помнится, его мастерская была на первом этаже училища, с окном, выходящим на улицу, прямо, как в магазине. Конечно же, на окне были шторы, но зимой, в сумерки, когда шторы еще не опустили, мы подолгу стояли под этим окном и смотрели. На стене у него висело огромное полотно с многолюдной композицией, на котором были изображены Сталин, Ленин и Дзержинский среди огромного скопления народа. Были и другие лица — черт его знает, кто они, видимо картина какого-то съезда… В общем, это было типично советское произведение, с претензиями, но далекое от искусства. Хотя, если подумать, сколько времени и сил было им потрачено на кропотливые и реалистично выполненные детали и прочее, проделана была громадная работа. Ахремчик потратил на картину много лет. Во время войны этот шедевр станковой живописи пропал, и весь остаток жизни он, бедолага, оплакивал его.

ЗГ: А кто был вашим любимым учителем в училище?

ВБ: Погодите, пожалуйста… любимым учителем… Да, конечно, были любимые учителя. У меня любимым был учитель живописи Лев Лейтман. А позже, когда я перешел на скульптурное отделение, у нас была Беляева, Анна Беляева[51]. Она была великолепным педагогом и очень хорошим человеком, немолодая, но очень заботливая и внимательная.

ЗГ: А где ваши учителя учились в свое время? В Москве? В Петербурге? Какие художественные направления и течения преобладали, когда вы учились?

ВБ: Они были из разных мест… Тогда было только одно художественное училище на всю Беларусь, и оно было очень известно и популярно. Учителями были либо ученики Пена, либо приезжие художники. Если говорить о доминирующем художественном направлении или движении того времени, то это был явно не авангардизм или, скажем, формализм. Нет. Это был реализм — так называемый «социалистический реализм»… Потом война разбросала моих друзей и приятелей по свету. Один из них — Ткачонок — жил в Минске[52].

ЗГ: Я слышала это имя. Прежде всего от отца, который хорошо отзывался об этом художнике. Говорил, что вот только жизнь у него очень тяжелая.

ВБ: Да-да. К сожалению, он умер уже. Прискорбно, что умер он в бедности и неизвестности, оставив после себя много картин. Еще там был Евгений Тиханович, теперь заслуженный художник Беларуси[53]. Он еще жив, ему сейчас хорошо за девяносто. Он тоже выпускник Витебского училища 1930-х годов. Тиханович помнит все очень хорошо, и он написал мемуары о нашем училище. Вообще Тиханович сберег много интересного, связанного с училищем, и стремится все это донести до людей. Кстати, он зять Голубка, директора театра и первого народного артиста Беларуси. Тиханович был знаком с Купалой, Коласом и многими другими… То, что он случайно оказался во время войны на оккупированной немцами территории, стало для него большим личным несчастьем… он не только жил в Минске во время оккупации, но и вынужден был работать художником. А уж после войны при Советах у него, конечно, не было жизни. Бедный человек… Сначала так много получить от жизни, зато потом…

ЗГ: Позже, видимо, власти не позволили ему дышать.

ВБ: Нет, не позволили.

ЗГ: Позор, ставший обыденностью… Василь Владимирович, вы оставили училище в 1940-м и вернулись в школу, которую окончили в 1941-м. Где вы находились, когда началась война?

ВБ: В это время я был на Украине, в Шостках, у дяди. Я поехал туда работать. Он обещал мне помочь в будущем с учебой: там находился Промышленный институт. Я приехал к дяде как раз за неделю до начала войны. Когда война началась… Да, никто не думал, что все обернется таким ужасом. Иначе я бы сразу собрался и бросился бы домой.


Конечно, он бы поехал домой, но что бы он делал дома? Васильку тогда едва исполнилось семнадцать. Воссоединение с семьей принесло бы лишь краткосрочное успокоение и облегчение. Поскольку Беларусь была почти полностью оккупирована очень быстро, в Красную армию его не успели бы взять по возрасту. Поэтому оставался открытым только один путь — в лес, к партизанам. И кто знает, что было бы с ним и его родными, если бы он последовал по этому пути?

Невозможно ответить на эти вопросы сегодня. Одно несомненно ясно — несмотря на то что детство Василька было трудным и горьким, реальность юности для его поколения оказалась много сложнее и гораздо более горькой.

Глава 2 Юность. Украина. Война. Послевоенная служба Не считайте меня коммунистом![54]

Долго держалась война, в блестящих доспехах была она,

А лик ужасен, вид угрюм и в черную сажу облачена она,

В правой руке у нее меч сверкает и горит,

По колено в крови она стоит,

А слева (там, где цари и царства в руинах)

Голод с огнем держала она,

И ими одними она города вырезала,

Башни вниз бросала,

Вся и всех уничтожала…

Томас Саквилл[55]
В 1941 году Василю Быкову исполнилось только 17 лет, но, несмотря на этот еще подростковый возраст, он успел многому научиться в жизни. Так, на руках уже был аттестат зрелости, он мог неплохо рисовать и знал основы скульптурного мастерства, а также, что немаловажно, обучился строительному делу. Согласно выданному Витебским профтехучилищем аттестату, Василь Быков имел две строительные специальности: бетонщика и арматурщика. Крестьянские будни Василька, безусловно, тоже добавили закалки к формированию характера. Однако даже всех этих навыков оказалось совершенно недостаточно, чтобы противостоять той беспрецедентной катастрофе, в которую превратилась война, обрушив «голодом и огнем» на него и других свои страшные беды. В этой войне на долю огромной Советской страны выпали самые тяжелые потери: погибло двадцать девять миллионов человек. Треть населения Беларуси исчезла с лица земли. Василь Быков принадлежал к поколению, из которого домой вернулось только три процента фронтовиков: речь идет о солдатах 1922, 1923 и 1924 годов рождения. Эти немыслимо малые три процента включали и инвалидов, многие из которых ушли из жизни в первые же послевоенные годы[56].

Первые дни войны прошли, как и у большинства населения огромной державы, в полной и наивной эйфории. Василь, приехавший в Украину к дяде в надежде поступить в Промышленный институт, отнесся к войне так же, как и все его ровесники: никто из них и не сомневался в скорой и блестящей победе. Какое-то время все успокаивали себя мыслью, что есть серьезное объяснение отсрочке молниеносного торжества. Вскоре, однако, реальность и тяготы войны разрушили мечты о мгновенной победе. Быков поделился мыслями и чувствами тех дней с Адамовичем: «Знаешь, это теперь все ясно, но тогда… Ну, война началась, ну подумаешь, наши дадут не сегодня завтра такой отпор, что будем читать об успехах наших уже в Германии… Ну, что-то задерживается с этим отпором. Задерживается, задерживается, и через несколько дней нас всех мобилизуют на строительство обороны… Копали противотанковые рвы. После началась эвакуация»[57].

Быков предельно ясно выразил состояние растерянности, которое люди испытывали в июне и июле 1941-го. С одной стороны, войны вроде бы не ждали. С другой стороны, ждали, но не ждали «вероломного нападения» и последовавших за ним зверств, вскоре превративших Вторую мировую войну для населения СССР в Великую Отечественную. Поэтому риторика и лексика властей, начиная со знаменитого сталинского «Братья и сестры…», полные праведного возмущения и направленные против агрессора, вполне отвечали настроению народа, который в основном поддерживал «правое дело» своего правительства. Память о многочисленных примерах жестокости советских властей по отношению к собственному населению померкла рядом с фашистскими актами насилия. Зверства агрессоров не только способствовали объединению и росту сопротивления советского народа, но и помогли сталинскому правительству управлять окровавленной страной. Опираясь на общую беду, пропагандировались чувства патриотизма, а главное — праведность антифашистской борьбы. В то время как-то все забыли, что и сам Советский Союз, чуть более года назад развязавший войну против Финляндии, использовал эту страну в качестве испытательного полигона для своего оружия. Хотя СССР и не выиграл финскую войну — данные о потерях подтверждают, что война стала настоящим бедствием в первую очередь для советской стороны, — пропаганда мощи Советской армии звучала исключительно оптимистично. Быкову, как и всем гражданам Союза, хорошо тогда «промыли мозги», а учитывая его возраст, вероятно, даже больше, чем другим: романтика молодости, идеи о рыцарстве на войне, безусловно, превалировали у молодежи в 1941-м. В последнем интервью — когда я спросила Василя Владимировича о фашистской агрессии — он дал весьма трезвую оценку тем первым дням, полным растерянности и горя. В действительности, вопреки оптимистическим прогнозам официальной пропаганды о скором окончании войны и несокрушимой мощи Красной армии, эта самая армия беспрестанно несла серьезные потери по всем фронтам в течение долгого времени. Слушая ответы Быкова, трудно было представить, что уже шестьдесят лет прошло с тех пор: он так описывал события, словно все рассказываемое им произошло совсем недавно. И безусловно, его современное видение событий было совершенно свободно от прежней юношеской романтики.


ВБ: В то время все репродукторы громогласно вещали: «Враг будет скоро разгромлен! Победа будет за нами!» К тому же, представьте, они использовали свой обычный прием: «Гитлер развязал эту агрессию, но немецкий рабочий класс в солидарности с народами Советского Союза свергнет этого Гитлера и его же солдаты повернут свои штыки против него самого». Пока они все это бухтели, нас уже почти наполовину оккупировали. Вскоре немцы захватили Гомель и начали наступление на Чернигов. Все мы, молодые ребята, были призваны в военкомат.

ЗГ: Ведь вам было только семнадцать лет…

ВБ: Да. И тем не менее… Нас разбили на группы, которые возглавили офицеры, и отправили на восток. Эта переброска войск продолжалась с августа и до середины декабря. Было несколько остановок. Недалеко от Харькова нас задержали. Здесь нам выдали обмундирование, но не вооружили. Нашу группу как резервную отправили на восток. Представьте, мы так и топали пешком — сначала до Воронежа, а потом и дальше. На одной железнодорожной станции, Грязи, нас снова пересортировали. Тот, кто родился в 1923-м, стал официально призывником, а те, кто был рожден в 1924-м, еще не должны были служить. Поэтому группа новобранцев 1923 года рождения прямиком направлялась в армию, а мы остались временно не у дел… Нашей группе и выдали по две буханки хлеба каждому и распустили.

ЗГ: И куда вы должны были деться?

ВБ: Да никуда… Куда глаза глядят… указаний не было. Они не могли нас призвать в армию тогда. Однако вскоре вышел новый приказ, нас снова организовали в группы, и на этот раз мы маршировали уже на запад. В середине декабря мы прибыли в район Саратова. Как только мы прибыли туда, нам дали новый статус — «эвакуированные». Молодых отделили от более пожилых и отправили, включая и меня с Лешкой Орловым (моим другом), в колхоз «Коминтерн». Там мы проработали всю зиму, до начала 1942 года. Однако вскоре нас опять призвали. Нас с Лешкой разделили: его послали в Брянск, а меня отправили в резерв под Саратовом. Чуть позже я стал студентом Саратовского военного училища, где проучился почти полный год.

ЗГ: Трудно было?

ВБ: Да уж… Занятия по десять часов кряду, а после еще нужно было выполнять много самых разных заданий и воинских обязанностей. В основном мы рыли траншеи и работали на авиационном заводе, который немцы бомбили каждую ночь. Если бомба попадала в цех и начинался пожар, мы должны были выполнять несколько задач одновременно. Самое трудное — вытаскивать из огня самолеты из поврежденных цехов. Много моих друзей погибло там. Но самые большие потери были на нефтеперерабатывающем заводе, куда нас тоже часто отправляли. Его тоже бомбили каждую ночь, и там уж горело, как в аду. Вы знаете, как горит нефть? Кажется, что дым заполняет все и вся. Ничего не видно на расстоянии двух шагов. Нефть всегда проливалась и возгоралась, и мои однокурсники сгорали в этом огне. Ночью мы дежурили, а перед занятиями хоронили погибших.

ЗГ: Вы учились по десять часов в день, потом работали. Потом хоронили друзей… Когда же вы спали?

ВБ: Да мы почти и не спали. Но это не заботило никого из наших начальников.

ЗГ: Вы получили приличное обмундирование?

ВБ: В ту зиму у нас были американские летние ботинки на очень тонкой подошве. Я до сих пор никак не могу понять, как мы выжили тогда, всю зиму проходив в этих штиблетах. Конечно, мы еще обматывали ноги разными тряпками для теплоты.

ЗГ: Еды, по крайней мере, хватало?

ВБ: Нет, конечно. Голодными были все время. Мы были молоды, работали все время на открытом воздухе, не было времени на сон, и ко всему были всегдаголодными.

ЗГ: Тут возмечтаешь и об аде — там хотя бы тепло! Болели часто?

ВБ: Нам было холодно и голодно, но, удивительно, болели мы редко. Я вообще ни разу не слег. Болезнь была бы просто наградой в тех условиях.

ЗГ: И как долго это длилось?

ВБ: Этот кошмар продолжался около четырнадцати месяцев.


Быков не описал этого периода своей жизни в произведениях о войне. Советская власть никогда не придавала значения цене человеческой жизни, но даже на фоне этого знания услышанное от Быкова выглядит запредельным. Так ковалась будущая победа. Сегодня, когда человеческая жизнь пусть хотя бы официально, но ценится немного больше, знать правду тем более необходимо. Не просто для того, чтобы знать, как это было, но для того, чтобы подобного больше не было.

Тогда же я спросила писателя, что произошло с ним и его однокурсниками после выпуска из училища.


ВБ: <…> При выпуске нам каждому присвоили звание младшего лейтенанта и отправили на фронт, кого куда… Я был направлен в стрелковый батальон в Приднепровье, в районе Кременчуга, и воевал в нем до Рождества 1944-го. Потом около Кировограда получил ранение, был отправлен в госпиталь, после чего вернулся воевать сначала в Украину, потом мы воевали в Молдавии, затем в Румынии…


Читатель, видимо, отметил нейтральность, практически полную бесстрастность интонации писателя в его ответах на мои вопросы. Когда я прослушивала их уже с магнитофона, то вдруг подумала: а ведь все, что говорил Быков, все без исключения, фактически иллюстрирует одну из основных мыслей его произведений: «Нет славы на поле брани». Сегодня этот перифраз Толстого не только не выглядит вызывающим, но как бы общепринят в цивилизованном мире. Однако сколько же усилий и истинного мужества потребовалось от Быкова и от некоторых его собратьев по перу, чтобы на пространствах СССР эти простые слова перестали звучать крамолой! Быков оставался им верен до последней строчки.

Однако вернемся к нашему интервью.


ЗГ: Вы воевали в Беларуси?

ВБ: Нет, в Беларуси не пришлось: армия, в которую входила наша дивизия, в это время воевала в Венгрии. Самые жестокие бои, какие мне лично пришлось пережить, произошли именно там. Дивизия, куда входила моя часть, была там полностью разбита. Меня опять ранило, правда не так тяжело, как в первый раз. После госпиталя отправили в другую часть, и закончил войну я в Австрии; это уже было в 1945-м. Да, там, в Австрии, мы встретились с американцами. Городок назывался Роттенманн. Первая ночь после этой встречи была радостной и праздничной: по правде говоря, обе стороны тогда хорошо напились. На следующий день нас с трудом, но развели. Нас поставили по разную сторону реки, и мы больше не могли общаться.

ЗГ: Правда ли то, что многие погибли бессмысленно во время последних дней войны в Австрии?

ВБ: Чистая правда; вдобавок к бессмысленности любых побоищ, в последние моменты было много несчастных случаев. К тому же постоянно случались короткие стычки и встречи с неприятелем: неожиданные, но жесткие схватки с большими потерями на обеих сторонах. Я сам чуть случайно не попал в плен…

ЗГ: Как же это произошло?

ВБ: У меня была малярия. Знаете, совершенно невозможно понять или предсказать ее приступы. Все вроде бы нормально — и вдруг на человека наваливается приступ малярии, его до костей пронизывает холод, начинает трясти лихорадка. Кажется, что в этот момент человек пойдет на все, лишь бы немного согреться. Не скажу, чтобы приступы эти у меня часто повторялись, но один из них произошел в последний день войны. Моя батарея стояла, окруженная кустиками на небольшом холме. Как только я почувствовал малярийную лихорадку, лег под один из кустов, а мои солдаты накрыли меня чем попало: и шинелями, и кусками материи, и тряпками, короче, всем, что было под рукой. В конце концов я немного согрелся и, конечно, заснул. Проснулся я на закате, темнело быстро, но самое странное было то, что я был один. Я тихонько выбрался из кучи одежды и тряпья и сначала вообще ничего не понял: там, в двадцати шагах от меня, где должна была стоять моя батарея, было пусто, да и вообще моих нигде не было. Однако неподалеку раздавалась немецкая речь, и один из немцев, как мне показалось, с интересом поглядывал в мою сторону. Я опять забрался под свое тряпье и старался не шевелиться. К счастью, его позвали товарищи, и они все двинулись в другую сторону. А ночью я пробрался к своим.

ЗГ: Представить трудно, насколько устали ваши, что бросили вас одного!

ВБ: Ну конечно, они получили приказ немедленно перевезти батарею и, сами будучи без сна, холодные и голодные, принялись механически, как зомби, его выполнять. И совершенно забыли про меня. Тем более что те солдаты, что уложили меня под тот куст, еще раньше получили приказ перевезти что-то в тыл. И случилось это в ночь, когда Германия уже капитулировала, то есть официально войне пришел конец. Однако мы еще не встретились тогда с американцами, и отдельные немецкие части не верили в то, что война закончена. Наше военное командование, захватив весь автотранспорт, поспешило на встречу с американцами; нам велели двигаться самим в том же направлении. Вот мы и потянулись, не всегда в военном порядке, но тем не менее двигаясь, насколько мы могли, в хорошем темпе и довольно часто встречая на пути отдельные немецкие части.

Австрийское гражданское население было довольно дружелюбно настроено: белые полотнища были вывешены в окнах на протяжении всего пути; иногда они бросали нам цветы, а однажды, вместо цветов, нам подарили конфеты, мы называли эти карамельки «подушечки». Вы знаете этот сорт?

ЗГ: Еще бы! Дядя Коля, товарищ военных лет моего отца и его денщик в последние годы войны, всегда, приезжая из деревни, привозил нам с сестрой гостинец — эти самые «подушечки».

ВБ: А я и до сих пор помню вкус этих карамелек, да и вообще конфеты люблю — наверное, потому, что в детстве они были для нас редким лакомством… Война для меня кончилась, как я сказал, в Австрии, но две недели спустя нашу часть перевели в Болгарию. Год, с середины 1945-го до середины 1946-го, провел в Софии. В то время это была братская нация, нас там принимали так, что чуть не душили в этих братских объятиях. Однако, когда много лет спустя я приехал в Болгарию по приглашению их писательского союза, мне рассказали такой анекдот. Дети прибежали к дедушке, старому, сморщенному крестьянину, работавшему на винограднике. Обступили его и радостно кричат: «Дедушка, дедушка, русские на Луну полетели!» Дед выпрямил свою старую, скрюченную спину, перекрестился и сказал: «Ну, слава Тебе, Господи!! Вы уверены, что они все улетели?»

ЗГ: Я знаю похожий анекдот: русский и болгарин оказались в пустыне, и из еды у них осталось одно только яблоко на двоих. Русский предлагает: «Давай его разделим по-братски», а болгарин отвечает: «Нет уж, давай лучше поровну!»

ВБ: Действительно, что лучше раскрывает суть вещей, чем анекдоты… Однако, возвращаясь к тому послевоенному году, нужно сказать, что, несмотря на огромную послевоенную разруху, царившую в этой стране, как и в любом соседнем европейском государстве, кормили нас там первоклассно. Несмотря на такую «сытую» жизнь (для меня, как и для многих, — впервые за десятилетия), мы все скучали по родным местам, нас тянуло домой.

ЗГ: Когда вы получили первую весточку из дома, когда наладилась связь?

ВБ: Мое первое письмо из дома пришло в 1944-м, когда моя часть была в Молдове. В это время готовилась операция «Багратион», другими словами, операция по освобождению Беларуси. Мой родимый район — Полотчина — находился еще под немцами в это время. Наша армия, прорываясь сквозь сопротивление немцев на территории Румынии, в то время помогала операции «Багратион» лишь опосредованно. В те дни я написал домой. Знаете, на войне ведь все непредсказуемо: я и не надеялся, что письмо мое дойдет. Однако каким-то чудом моя мама получила его спустя два месяца. А ведь официальная почта тогда не работала. Представьте, что за неделю до этого письма моя семья получила на меня официальную похоронку из той части, где я служил, ну, когда меня ранило в последний раз. Похоронное свидетельство официально сообщало, что я «пал смертью храбрых» под Кировоградом и похоронен в деревне Большая. Конечно, мои родные стали горько оплакивать меня. Особенно досталось матери: я думаю, что она так никогда и не оправилась от тех «новостей». Однако, получив мое письмо, они сверили его дату с датой похоронки и убедились в том, что я жив!

ЗГ: Представляю, сколько счастья было в вашей хате в этот момент!.. Вы сказали, что вас, как и всех остальных, очень тянуло домой тогда, в 1946-м, два года спустя после той неразберихи с похоронкой.

ВБ: Ну да, большинство из нас чувствовали такое же нетерпение, как сокамерники перед амнистией. Мою часть расформировали, но меня ни черта не отпустили, а послали служить в другую, около Одессы, на маленькую станцию под названием «Кудыма». Эту часть тоже собирались распустить, вот я и надеялся месяца через два-три демобилизоваться. А вместо этого меня отправили в Николаев, где я и прослужил до мая 1947-го, когда наконец пришел долгожданный приказ о демобилизации. Я поспешил домой.

ЗГ: Вы не видели свою семью семь лет…

ВБ: Да, примерно столько… Я побыл немного дома, но быт там был невыносимо сложный. У нас, да и у всех соседей, в доме не было, как говорится, ни капли молока, ни краюшки хлеба. Мы принадлежали колхозу, а ведь дело известное, как людям жилось при колхозах, — да тут еще и время послевоенное. Сестра работала бухгалтером в Западной Беларуси, а шестнадцатилетний брат после школы вкалывал с родителями в колхозе. Я очень хотел учиться. Художественное училище в Витебске прекратило существование, да и сам Витебск был полностью в руинах. (Василь Быков показал фотографию.) Вот поглядите, пожалуйста: это старый Витебск, таким я его помню до сих пор. Сейчас он другой. Центр этого древнего города, например, абсолютно новый и ужасный… Ну, я и двинулся в Минск, а там оказалось, что бывший директор Витебского художественного училища, Ахремчик, стал председателем Союза художников Беларуси. Минск 1947-го тоже пребывал в руинах, даже вокзала не существовало — поезда по прибытии в город останавливались где придется. С трудом я нашел полуразрушенное здание, где находился Союз художников. Ахремчик сказал мне прямо: правительство подумывало о восстановлении Витебского художественного училища, но в реальности на это не стоит даже и надеяться. Еще он сказал, что в Минске с жильем устроиться невозможно, и посоветовал мне попытать счастья в Западной Беларуси; особенно он хвалил Гродно: дескать, жить там легче, чем в Восточной Беларуси. Он также (сказал, что в Гродно собралась вроде бы неплохая компания художников, которая, это он подчеркнул, большей частью состояла из таких же, как и я, недавних фронтовиков. Среди прочих Ахремчик назвал фамилии художников, которых я знал: Морозов[58], Пушков[59], Савицкий[60].

ЗГ: Как! Тот самый Савицкий?!

ВБ: Нет-нет! Его двоюродный брат, довольно приличный человек. Итак, я последовал совету Ахремчика. Сначала я работал в художественных мастерских. Работы там было с гулькин нос, и соответственно денег почти и не было. А художники там у нас дома, как вы знаете, постоянно в поисках денег — выпивающий народ. Короче, картина послевоенной жизни никак не напоминала ту, что мы себе рисовали, когда воевали. Мало-помалу алкоголь стал и моей слабостью — в смысле, появилась зависимость. До Гродно этой проблемы у меня никогда не было, но, знаете, профессиональные и дружеские сходки, настойчивые предложения друзей, знакомых и коллег мало-помалу сделали свое дело, и я, как и все вокруг, стал чувствовать постоянную нужду в выпивке. Помню, часто наши поиски алкоголя начинались прямо с утра. Нет денег? Ерунда! У кого-нибудь да и найдется. Кроме всего прочего, всегда можно было отыскать сердобольную буфетчицу и взять у нее выпивку в кредит, до зарплаты. К концу 1947-го я понял, что нужно что-то срочно менять, а то я уже, как говорится, почти «дошел до ручки». Увидев как-то объявление в одной из местных белорусских газет, что им срочно требуется корректор, я к ним и отправился. Их секретарь, Анна Ильинична Ципина, женщина пожилая, сказала мне заполнить анкету по-белорусски. Потом оказалось, что таким образом она устроила мне экзамен, ведь я сам же ей и сказал, что в Беларуси не жил более семи лет и столько же времени не только не говорил по-белорусски, но и не слышал родного языка. Вот она и решила проверить качество моего письменного языка. Нужно сказать, что белорусский я всегда хорошо знал, и не только потому, что дома говорили только по-белорусски. В школе у нас был необыкновенный учитель, Андрей Демьянович Курченко. Был он инвалидом Первой мировой, хромал; к тому же он был ужасно строг с учениками. Боже упаси прийти к нему в класс без подготовленного урока! Я его гнева боялся как огня и никогда ни в чем ему не перечил. Он знал, что я люблю читать по-белорусски, и часто сам давал мне книги. Но самым главным было его безукоризненное знание белорусского языка, литературы, истории, культуры — и его старание передать все это нам, своим ученикам. Я лично перед ним в неоплатном долгу. Благодаря этому учителю моя корректорская работа спорилась легко. Правда, я недолго ею занимался: довольно скоро меня перевели в редакторы, и я продолжал там работать еще года полтора. Однажды летом, как снег на голову, вдруг сваливается на меня повестка из местного военкомата. Меня призвали на три месяца на военные сборы. Большинство призывников были, как и я, солдатами минувшей войны. Многие настолько устали от той войны, что нехотя, спустя рукава относились к занятиям. Честно говоря, особенного рвения и у меня не было к этой военной переподготовке, однако нужно тоже признать, что я всегда серьезно относился к любой возможности чему-нибудь научиться. Даже мое артиллерийское училище в то тяжелое военное время я закончил отличником. Ну и за эти курсы по переподготовке получил отличные оценки. А осенью, только-только вернулся домой — снова приказ из военкомата: лично и незамедлительно явиться к ним. Едва меня увидели — сразу бумагу в руки, приказ Министра обороны СССР. Меня опять призвали в армию. Всего три дня дали, чтобы закончить все на работе, и на четвертый день я обязан был явиться для прохождения военной службы в военный гарнизон города Слонима. Вот так и начался мой второй круг военной службы.

ЗГ: К тому времени вы все еще были холостяком?

ВБ: Нет, я был уже женат. Мою первую жену звали Надя, Надежда Андреевна, она родом была из тех же мест, что и я. Итак, на четвертый день я прибыл в расположение военной части, около Слонима. Как обычно, не было жилья, нигде нельзя было найти отдельную комнату. Надя оставалась в Гродно, а я снял угол в комнате у одной пожилой женщины. Всю зиму, безостановочно, шли военные учения. И опять я мерз, мне было холодно всегда и везде: на поле, во время учения, в моем углу у старушки, — чувство стужи как бы постоянно сидело у меня в костях. Иногда я и не раздевался дома. Наконец пришла весна — помню, что в том году к первому мая все вокруг уже цвело…

ЗГ: Что же произошло после Слонима?

ВБ: Вскоре вышел следующий приказ. Меня сначала направили во Владивосток. Надежда Андреевна поехала со мной. Следующим местом стал север Курильских островов, недалеко от японского острова Хоккайдо. Там тоже было довольно паршиво. Началась корейская война, и нас перевели из военного поселения прямо на берег океана. Нашим заданием было укрепить оборону этого берега. Мы жили на том диком берегу три года, практически все время мы проводили в этих жутких траншеях.

ЗГ: Хоть что-нибудь хорошее произошло там, на Курилах?

ВБ: О да! Мой сын, наш первенец, родился зимой 1952-го. Как только он родился, меня отправили на Сахалин, на курсы повышения квалификации. Там я занимался девять месяцев, а мои бедная жена с малюткой оставались все это время одни, на Курилах… Знаете, сейчас невозможно представить весь ужас той жизни, трудно сказать, что там было хуже: гнилой климат, постоянные пожары, жизнь в траншеях или землетрясения.

ЗГ: Вы что-нибудь предпринимали, чтобы уйти со службы?

ВБ: Хоть это и было моей самой большой мечтой, единственное, что я мог делать, — это писать рапорты с просьбами об отставке. Вы и представить себе не можете, сколько бумаги я извел на эти бесконечные просьбы! Однажды я даже написал министру обороны, маршалу Малиновскому. Он ведь был также депутатом Верховного Совета всего Дальнего Востока. Я не имел права напрямую, через голову моего начальства, обращаться к маршалу Советского Союза, ну а депутату, по закону, я вполне мог писать. Чуть ли не сразу после этого письма мне позвонили из штаба дивизии и велели немедленно явиться. Было это в середине зимы. В это время мы были расквартированы в небольшом местечке, окруженном лесом, а до штаба дивизии (он располагался в райцентре) нужно было топать километров пять по лесу. В тот день еще, как на беду, была метель: ветер со снегом дул прямо в лицо и мороз буквально продирал по коже. Я шел сначала лесом, потом по шпалам, и только одна мысль согревала меня: «А вдруг вызывают, чтобы сообщить об отставке?» Но не тут-то было… Как только я доложил о прибытии, посыпались вопросы: «Вы писали маршалу Советского Союза товарищу Малиновскому?» — «Так точно, товарищ генерал, писал!» — «Ну вот вам и ответ», — говорит мой командир. Письмо было адресовано моему генералу. Маршал приказал ему вызвать старшего лейтенанта Быкова и объяснить ему следующее: «Служба в рядах Красной армии — святой долг каждого гражданина СССР». В конце концов в 1955-м меня заменили каким-то другим бедолагой. Мы вернулись в Беларусь, в небольшой городок Осиповичи, на берегу Березины, около Бобруйска. Там, по обе стороны этой миловидной реки, выстроены уродливые армейские бараки.

ЗГ: Да, я знаю Осиповичи хорошо, бараки там стоят до сих пор… Это воинское поселение.

ВБ: Правильно. Я снял квартиру в соседней деревне и на положенный мне недельный отпуск поехал на побывку к родителям. А вот когда я вернулся, пришел и долгожданный приказ о демобилизации. Наконец-то! Вернулся я в Гродно, куда же еще? Я хотел работать в той же газете, откуда меня насильно утянули в армию пять лет назад. Меня сразу приняли на работу, но довольно быстро начались проблемы. Со службой в одной армии было покончено, но меня тут же стали тянуть в другую армию — армию коммунистов. В редакции стали требовать, чтобы я вступил в партию. Только-только я отмотался от военной дисциплины, как тут же должен был стать рабом партийной. А то, что, получив партийный билет, ты теряешь последние капли независимости, это я к тому времени понял уже давным-давно.

ЗГ: Удивительно, как, прослужив в армии двенадцать лет, вы умудрились выйти «на гражданку» беспартийным. Кажется, легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем офицеру в Советской армии было оставаться столько лет без партбилета.

ВБ: Да, мой случай можно назвать уникальным. Правда, было несколько раз, когда я чуть было не попался — в смысле, едва не вступил в партию, но, слава богу, пронесло, обошлось. Первый раз это было в Софии. Там меня выбрали секретарем комсомольской организации дивизии. Понимаете, мне еще во время войны приелись все эти их пропагандистские бредни, но, когда служишь в армии и тебя куда-то выбирают, отказываться не принято. Меня выбрали комсомольским секретарем, мои документы автоматически оказались на рассмотрении в комиссии по приему в партию: как же комсомольский вожак может быть беспартийным?

Жизнь советского офицера в Софии была вполне комфортабельной; у нас был офицерский клуб, да и по ресторанам мы частенько хаживали. Вот и произошло однажды чрезвычайное происшествие. Обычно ежемесячное жалованье мы получали пятнадцатого числа, а в том месяце это число пришлось на воскресенье, бухгалтерия не работала. Ну, что тут поделаешь? Не отказываться же от традиций! Мы с друзьями, как обычно, отправились себе в ресторан. А платить, оказалось, нечем. Мои друзья тут же вспомнили, что у меня как у секретаря комсомольской организации должны быть деньги — членские взносы. Они клялись, что завтра, как только дадут получку, сразу возвратят. Вот все мы, восемь человек нас было, продолжили ужин и, надо сказать, прекрасно провели время. А назавтра, с утра пораньше, звонит мне начальник политотдела дивизии и просит немедленно явиться. «Какого черта?!» — я себе думаю, но все-таки поторопился. Задал он мне сначала пару ничего не значащих вопросов, но потом быстро велел принести деньги — членские взносы.

ЗГ: Выходит, среди вас был стукач?

ВБ: Наверняка был. Ну и я, конечно, сразу слетел с секретарей, а заодно и потерял представившийся шанс сделаться коммунистом. Второй раз мое вступление сорвалось, когда я служил в Николаеве. Все мои документы были готовы, но тут дивизию нашу расформировали. После этого я сопротивлялся любой инициативе сделать из меня коммуниста. Я мечтал освободиться от службы. А в таких случаях неизбежно возникают проблемы с начальством, иногда предсказуемые, а порой как гром среди ясного неба. Соответственно в самом конце службы ко мне особенно и не лезли с партией. Для меня это обернулось просто счастьем. Кто знает, как сложилась бы моя жизнь, если бы пришлось вступить. Всего вероятнее, я не смог бы последовать своему призванию и не стал бы писателем… Ну вот, а в Гродно я опять начал работать редактором-стилистом и довольно скоро начал писать. Сначала я попробовал себя в жанре сатиры, но эти попытки были совершенно неудачными и незначительными. Можно сказать — пробы пера. Позже я опубликовал небольшую книжку, написал первую новеллу. В 1959-м меня приняли в Союз писателей. Там, в Гродно, и началась моя жизнь в литературе. Я попробовал себя и в поэзии, и в прозе, но сразу почувствовал, что мой жанр — это повесть. В то время можно было легко публиковаться на белорусском. Мою работу отметили несколькими наградами. Писать… Возможность писать — это для меня самое дорогое в жизни, по сути, единственное, что мне нужно. Несмотря на все перипетии, что выпали на долю мне, как и всему моему поколению, я думаю, что моя звезда была счастливой, потому что я смог писать и моя литературная судьба сложилась хорошо, мне повезло.


Безусловно, муза улыбнулась писателю, но «повезло» в первую очередь его читателю. Возможность творить пришла к Быкову уже в зрелом возрасте и, к счастью, не покидала его до последних дней жизни. Несмотря на то что многие обращались к писателю с призывом написать автобиографию, он уступил просьбам только в 2002-м, выпустив мемуары «Долгая дорога домой». Книга мгновенно разошлась — так же как и второе ее издание, вышедшее накануне смерти писателя. А до выхода этой последней книги Василь Владимирович Быков часто отвечал на просьбы написать ее одной и той же фразой: «Моя биография — в моих книгах». Что ж, дорогой читатель, давайте последуем совету автора и в последующих главах рассмотрим его биографию так, как он сам ее видел: типичную жизнь представителя нетипичного поколения.

Глава 3 Лейтенантская проза Быкова

Мы были рядовыми, сержантами и лейтенантами

с чисто теоретическим военным опытом:

все, что мы узнали, мы выучили на поле боя.

Василь Быков
Сейчас уже трудно установить, кто и когда из литературных критиков ввел понятия «лейтенантская проза» и «проза лейтенантов» в обиход советского литературоведения; как бы то ни было, эти привычные ныне определения не только покрывают богатый пласт послевоенной литературы, но порой содержат в себе прямо противоположные (в смысле оценки) значения. Так, еще в конце 1950-х советская критика, обозвав чью-то прозу «лейтенантской», явно выражала этим свое неудовольствие. Это была отчетливо негативная, возможно даже, пренебрежительная оценка. Могли ли бывшие лейтенанты, готовые жизнью поклясться за то, что каждое слово в их произведениях правда, — могли ли они охватить происходящее во всем его многообразии, целостности и величии? Официальная точка зрения: нет, не могли. Тогда бытовало такое выражение — «окопная правда». Так вот, ни младший офицер, ни тем более рядовой солдат, будь они хоть трижды героическими личностями, вынесшими на своих плечах все тяготы войны и военного быта, никак не могли они охватить всей полноты происходящего в силу молекулярности своего участия в нем, а также в силу незнания действительных планов больших военачальников, которые одни только и обладали возможностью мыслить масштабно. Под руководством, естественно, коммунистической партии. Даже в 1973 году Игорь Кузьмичев продолжает старую линию официальных прений, утверждая, что Быков, например, просто-напросто тянет читателя на периферию военных действий[61]. Его тезка, Игорь Дедков, отстаивает, однако, противоположную позицию: «Проза лейтенантов, как ее иногда называют, развивалась и дальше с ясным и выстраданным сознанием, что всякая напыщенная, помпезная, торжественно-парадная фраза о войне нравственно недопустима и художественно несостоятельна»[62]. А немногим ранее, рассуждая о сути любой войны, Дедков говорит о технических возможностях той, Второй мировой войны, на которую попал лейтенант Василь Быков. Мы настолько согласны с ходом мыслей этого критика, что считаем его сентенции вполне приложимыми, увы, и к будущим войнам:

Разные то были войны, но от войны к войне возрастали «убойные и моральные качества оружия», как выразился один военный историк, бывший генерал вермахта. И все последовательнее это качественное оружие обращалось не только против армий, но против народов — женщин, детей, стариков, больных, и все меньше действовали на разрастающихся пространствах войны какие-либо нормы права и морали. Но неизменной оставалась суть войны, — защищал, человек свой дом или отправлялся разрушать и грабить чужой, он должен был убивать и рисковал быть убитым. И если на какой-то прежней войне было мало, по нашим понятиям, убитых, то не потому, что сдерживались и не хотели убивать больше, а потому лишь, что не могли, — оружию не хватало убойной силы.[63]

«Проза лейтенантов», или «лейтенантская проза», кому как угодно называть этот пласт советской литературы, основывалась на личном опыте ветеранов Второй мировой войны. Лучших представителей этого жанра объединяла одна общая черта — они никогда не пытались заворожить читателя героическим пафосом официоза в своих рассказах, повестях, романах о пережитом (большинство, как и Быков, были прозаиками). К 1965 году более трех десятков советских авторов ощущали себя писателями-баталистами. Среди них пользовались особенной популярностью такие писатели, как Анатолий Ананьев (1925–2001), Виктор Астафьев (1924–2001), Григорий Бакланов (1923–2009), Александр Бек (1903–1972), Ольга Берггольц (1910–1975), Георгий Березко (1905–1982), Анвер Бикчентаев (1913–1989), Владимир Богомолов (1926–2004), Юрий Бондарев (1924), Василь Быков (1924–2003), Даниил Гранин (1919), Анатолий Калинин (1916–1993), Сергей Наровчатов (1919–1981), Афанасий Салынский (1920–1993), Давид Самойлов (1920–1990), Константин Симонов (1915–1979), Сергей Смирнов (1913–1994) и многие другие. Популярность писателей-баталистов достаточно велика и сегодня, они продолжают вызывать интерес не только у поколения 1920-х, но и у их внуков, а порой уже и правнуков. В этой глубоко уважаемой среде писателей Василь Владимирович Быков выделялся своей верностью военной теме и на протяжении пятидесяти лет своей работы упорно проторял военные дороги 1941–1945 годов. Мы уже отметили тот факт, что литературный успех Быкова не был ни шумным, ни мгновенным. Его демобилизовали из Советской армии только в 1955-м; осенью этого же года он начал работать в газете «Гродненская праўда» («Гродненская правда») в качестве журналиста и редактора. Помимо военной темы Быков, разумеется, писал и на другие, однако война навсегда осталась для него «незаживающей раной» и главной темой, которая стучала в его душе, постоянно требуя выхода.

В своих критических работах такие положительно настроенные по отношению к Быкову критики, как Шагалов, Лазарев и даже Дедков, в своих начальных работах о писателе, казалось, дружно следовали мнению раннего исследователя Быкова — Бурана; оно состояло в том, что Быков просто углубил со временем свои ранние идеи, темы, опыт и, главное, — жанр[64]. Так, еще в 1990-м Дедков, в частности, отметил:

Теперь хорошо видно, что выбор был сделан повестью «Журавлиный крик» (1959). Рассказы остались на положении вспомогательного жанра. Отныне В. Быков будет «мыслить повестями». Окажется, что это самая подходящая для него «единица» художественной мысли[65].

Работы Василя Быкова последних двух десятилетий обнаружили не только перемену «единицы» художественной мысли писателя, но и ее жанровую подвижность, склонность к переменам вообще — при всей верности главной теме. Рассказы, притчи, критические и публицистические статьи — писатель доказал, что он легко существует во многих жанрах, которые выбирает для оформления своих идей, тем и вдохновения. Однако нельзя не прислушаться к мнению критиков относительно «раннего» Быкова, когда он «мыслил» чаще и лучше всего в жанре новеллы и короткого романа.

Быковские пробы пера относятся еще к 1947 году; он пытался писать сразу после первой демобилизации. Однако, будучи недоволен результатом этих попыток, он постоянно работал над улучшением своего языка, стиля, понимания и применения жанра, а также и всеми другими атрибутами писательского мастерства. Одновременно Быков много и настойчиво занимался самообразованием, что включало и изучение мировой философии.

Повесть «Журавлиный крик» принесла автору немедленное признание белорусского читателя, но массовый успех пришел только с публикацией на русском языке повести «Третья ракета»[66]. Быков продолжал писать о войне и в 1960-х, 1970-х и далее, когда военная тема стала далеким прошлым для добрых трех поколений земляков Быкова. Что двигало им? Что заставляло неустанно возвращаться в прошлое? Почему именно он никак не мог остыть от тех событий, в то время как другие постепенно отдалились от них? Пристальное чтение его книг и статей, размышления над ними, а также опыт личных встреч с писателем говорят об одном и том же: его, гражданина, фронтовика, читателя, в конце концов, просто мыслящего человека, не устраивала фанерная, камуфляжная, партийная картина войны, преобладавшая в советской литературе того, да и более позднего времени. Ведь за исключением нескольких названных писателей-фронтовиков (а ведь только в Беларуси того времени было около шести сотен членов Союза писателей!) авторы, пишущие о войне, или не «нюхали пороху», или не могли переступить через рубеж дозволенного советской идеологией. Порой у этих писателей не хватало таланта, а военная тема, отраженная «правильно», приносила им некоторые дивиденды.

Вот как сам Быков высказался о причинах пожизненной преданности военной теме: «Как нелегко досталась она нам — наша победа, — ни наша история, ни наше искусство еще нам так и не сказали. Видимо, еще не пришел художник, который мог бы вытащить из глубины прошлого всю чашу человеческих страданий. Часто думается, что человечество просто не поняло еще, что оно потеряло в прошлой войне, что нашло и чего нам стоила эта победа»[67]. В идеях писателя нашло отражение и слово великого Толстого, где устами князя Андрея в «Войне и мире» война осуждена и проклята:

Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну. Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Все в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. А то война — любимая забава праздных и легкомысленных людей… Военное сословие — самое почетное. А что такое война, что нужно для успеха в военном деле, какие нравы военного общества? Цель войны — убийство, орудие войны — шпионство, измена и поощрение ее, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сословия — отсутствие свободы, то есть дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство. И несмотря на то — это высшее сословие, почитаемое всеми. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, и тому, кто больше убил народа, дают большую награду[68].

Из биографии Быкова легко читается, что для него лично война — это тоже «самое гадкое дело в жизни». Толстой в свое время, когда человечество еще не «потеряло невинность» в Первую мировую, не мог, конечно, предвидеть ужасающего количества людских потерь и страданий, которые принесли следующие войны. Двести тысяч жертв Отечественной войны 1812 года, несмотря на то что каждого из павших оплакивала семья и близкие так же, как и всех погибших в последующих войнах, все-таки не могли численно сравниться с количеством жертв Великой Отечественной войны[69]. И без сомнения, все эти великие утраты повлияли на Василя Быкова, побуждая его неустанно бередить память о событиях войны и ее жертвах. Игорь Дедков в своей критической работе о Василе Быкове убедительно доказывает, что потребность автора привести человечество к пониманию свершившегося во время Второй мировой, и в частности Великой Отечественной войны, с годами усилилась. Несмотря на то что Дедков подошел ближе других литературоведов к пониманию роли личной биографии Быкова в его произведениях, критик (как и все его коллеги до него) не заметил, насколько глубоко быковская «белорусскость», или «национальная идея», внедрена в военную прозу этого автора. Ведь каждый основной персонаж быковской «лейтенантской прозы» — белорус. Это приводит нас к вопросу о том, как формировалась у Быкова национальная идея и как она выражалась в его литературных произведениях.


Национальная идея Быкова: «Белорусскость» и ее истоки
В интервью 1995 года Быков связал свое понимание национальной идеи, «белорусскости», с идеей государственности[70]. По его мнению, национальная идея — фундамент и наиболее важное условие для существования любой независимой нации.

Белорусскость — чувство неуловимое. Но если серьезно, то первое условие, которое дает право белорусскости на существование, — это независимая государственность. Вся наша долгая история свидетельствует о том, что национальная идея — то, чем в нашем понимании является белорусскость, не может существовать без государственности, суверенитета и независимости. К сожалению, не все у нас это понимают таким образом. Кажется, что наша нация никак не может уразуметь эту истину, и многие думают, что национальная суть и национальные идеи могут существовать в рамках зависимости и без демократии. Однако, опять же с точки зрения исторического опыта, это — невозможно, и подобное мышление приводит к полному краху всех национальных надежд. Я тут имею в виду раннее, традиционное, зависимое положение Беларуси[71].

Будучи окончательно лишены государственности после последнего раздела польско-литовского союза Речь Посполита в 1795-м, белорусы потеряли право на письменный язык в 1863-м[72]. В советскую эпоху поколения белорусов были отлучены от родного языка, получая образование преимущественно на русском. Белорусский язык был заменен польским в части Западной Беларуси, оказавшейся под Польшей (1922–1939). Высокомерное отношение к белорусам в районах Польши, заселенных этническими белорусами (Белостотчина), в последние годы меняется. Тем не менее, несмотря на систематическое искоренение белорусского языка на протяжении столетий, у говорящих на русском белорусов часто слышится характерный и легко узнаваемый акцент. Основная часть населения изъясняется на языке, который пренебрежительно называют «трасянка». Точное значение этого слова — смесь сена и соломы, которой кормят скотину в голодный год; переносное значение — дурно сбалансированный фонетический гибрид русского и белорусского языков[73]. При этом следует отметить, что письменный, литературный уровень обоих языков в Беларуси всегда был высок и так же хорош, как и любой другой родной язык в мире, которым обладает образованный местный житель. В Канаде, например, безукоризненное знание обоих государственных языков, английского и французского, вовсе не редкость. Для Быкова, который прекрасно знал оба языка (учитывая, что язык его художественной прозы был исключительно белорусским), «трасянка» являлась постоянно преследовавшей его болью. Он, как и другие борцы за национальную идею Беларуси («белорусскость»), считал, что современная языковая ситуация Беларуси — уродливое имперское клеймо, а также и результат векового крепостничества — все-таки излечима. Однако окончательно решить эту национальную проблему, по его мнению, невозможно без сильного, демократического национального государства.

Во время одного из наших интервью, перебирая печальные страницы истории Беларуси и отвечая на вопросы о влиянии на Беларусь Адама Мицкевича[74], Быков сначала остановился на некоторых моментах, отмеченных короткими периодами национального возрождения родной страны[75]. В XX столетии, как он считал, это случилось дважды: первый раз — когда сразу после революции 1917 года Беларусь объявила себя независимым государством[76], и второй раз — в начале 1990-х:

Идея нации и самоопределения замедлила в Беларуси свой ход в связи с Первой мировой войной и возобновилась опять уже с образованием БНР в 1918-м и БССР в 1920-х. В это время национальное самосознание набрало реальную силу, то есть стало действительно объединяющим фактором в формировании нации. Однако период этот длился очень недолго. Сталинская система не только решительно остановила этот процесс, но и быстро обезглавила все движение, физически уничтожив почти всех его активистов. Новая волна национального возрождения относится к 1991 году, когда Беларусь была объявлена независимым государством. Оба эти скоротечных момента можно сравнить с подходом Адама Мицкевича к вопросу о свободе нации. Здесь я имею в виду его отношение к суверенной государственности. Ведь государственность — жизненно необходимое условие для существования любой нации, так как ни одна нация не может реализовать себя в рамках империи[77].

Продолжая разговор о значении революционных настроений Адама Мицкевича в контексте национальной идеи, Быков признал серьезную роль поэта в становлении национально-освободительных тенденций в Восточной Европе. Однако, по его мнению, на Беларусь эти идеи оказали лишь опосредованное влияние, к тому же оно сказалось не сразу, а только спустя почти два поколения[78]. Здесь имеются в виду чисто белорусские особенности (языковая культура и политико-социальная и территориальная зависимость). Формирование национальной идеи Беларуси пришлось на конец XIX столетия, и именно тогда сказалось косвенное влияние Адама Мицкевича.

Белорусское дворянство и духовенство воспитывалось либо на российской (православной), либо на польской (католической) лингвистической культуре. Общей для дворянства сначала была французская, позже, после войны с Наполеоном, ее заменили немецкая и английская (из-за близости обеих к царскому дому) культуры. Белорусский язык, в среде местного дворянства и духовенства считавшийся «мужицким», был знаком немногим из этих сословий (Мицкевич являлся одним из исключений). Такими же исключениями были Янка (Ян, Иван) Барщевский (1794–1851) и члены его Петербургского кружка; они и стали тем мостом, через который национально-освободительные идеи Мицкевича передавались на Беларусь[79]. Несколько этнических белорусов, рожденных между 1840 и 1890 годами, к концу XIX столетия подхватили эту эстафету. Ведущими были, конечно, Франтишек Богушевич[80] и Максим Богданович[81]. А чуть позже засверкали такие имена, как Янка Купала, Якуб Колас, Змитрок Бядуля и другие, приведшие белорусскость к расцвету в 1920-х (об этом феномене говорил Быков в своем интервью)[82]. Все эти писатели не только считали себя в первую очередь белорусами, но и на протяжении всей своей жизни проводили идею белорусскости, сутью которой, как позже для Быкова, была необходимость изъясняться на родном языке и жить в своем независимом государстве. Примером для них, особенно в ранних поколениях, безусловно, являлся Адам Мицкевич, который, согласно его исследователю Яну Лехоню, «дал выражение тем духовным силам (а возможно, и сам создал их), которые проложили дорогу его людям к их духовному будущему»[83].

В одном из интервью Быков, однако, несколько «отгородился» от Мицкевича, заметив следующее: «Прежде всего я хочу сказать, что я, как писатель, в первую очередь реалист. Моя проза — всегда о реальных фактах бытия, и она полностью полагается на общественную жизнь и связана с жизнью нации»[84]. Это утверждение, безусловно, связывает Быкова больше с Богушевичем, Богдановичем, Коласом, Купалой, чем с Мицкевичем. Несмотря на существенное влияние романтических идей Мицкевича на становление белорусскости на территории Беларуси, названные и неназванные белорусские писатели были, в отличие от Мицкевича, пусть и разного плана, но реалистами. В своих произведениях они редко интересовались явлениями потустороннего мира, видениями, предсказаниями и не увлекались явным интересом великого писателя-романтика к «велениям» сердца, а предпочитали им жизненные реалии. Однако государственность как первая необходимость для существования любой нации явилась коренным принципом, ведущим прямо к национальной (романтической) идее Адама Мицкевича всех; кому была дорога национальная независимость. Беларусь не являлась исключением в этом вопросе.

Примерно с 1980-х Быков сконцентрировался на разработке своей собственной концепции современной ему национальной идеи Беларуси. Правота Т. Бэрда, без сомнения, налицо: чувствосправедливости у Василя Быкова — совершенно органичное и врожденное: ведь он не принял никогда выгодных позиций Лукашенко или Савицкого только оттого, что они — этнические белорусы. В этом плане, однако, можно отметить только одну «слабость» военного нарратива Василя Быкова: если действие происходило во время войны, но не в Беларуси, у него — за исключением Блищинского в повести «Предательство» — нет ни одного отрицательного персонажа белорусского происхождения. Да и тот, Блищинский, — просто антагонист положительному образу другого белоруса. Однако, если действие происходит в то же самое время на территории Беларуси, белорусская национальность не является защитой от нравственного правосудия автора: быковские персонажи демонстрируют всевозможные оттенки реальных характеров. Это не значит, что его герои-белорусы на поле боя — картонные копии живых людей. Психологический портрет Быкова всегда точен и прекрасно выписан, просто его белорусы действующей армии всегда — чуть теплее, чуть человечнее и как-то более близки и знакомы читателю, чем другие персонажи.

Что же такое белорусскость для Быкова? Верность родному языку? Однако его лучший друг Алесь Адамович писал по-русски, но в глазах Быкова и в своих собственных глазах он был именно белорусским писателем. Патриотические чувства, выделение нации, которой принадлежишь, из всех остальных?

Послушаем самого Быкова:

Национальная принадлежность всегда несет элемент спонтанности. Это тот элемент, который каждый несет в своих генах. Самое рождение уже и означает национальную принадлежность. Во-первых, очень важно место рождения. Во-вторых, не менее важна культура. Для меня это все было белорусским — место рождения, культура и, так или иначе, образование… Во время и после войны меня долго не было дома, у меня не было даже прямого контакта с Беларусью, но у меня всегда была крепчайшая эмоциональная привязанность к родине, даже если я не казался другим стопроцентным белорусом. Во время войны, когда Беларусь была под оккупацией, я всегда ловил новости оттуда и воспоминания о ней всегда глубоко трогали меня. Простые вещи, такие как детские мечты, тоже всегда связаны с чем-нибудь из прошлого, что, в свою очередь, имеет прямую связь с родиной[85].

У Быкова его личная белорусскость настолько сливается с авторской национальной идеей и в то же время с его демократичным и справедливо-доброжелательным отношением ко всем нациям, плечо к плечу сражавшимся во время войны против фашизма, что на первый взгляд ее трудно вычленить из его мировоззрения. Однако внимательный читатель легко заметит, что в каждом произведении Быкова на «военную тему» важнейшую роль играет герой белорусского происхождения. Как, например, Глечику в повести «Журавлиный крик», этому персонажу может быть отведено самое скромное место в начале произведения, зато в его конце читатель не только ясно осознает, кто является главным героем повествования, но и проникается к нему каким-то родственным чувством, безусловно под воздействием автора. Еще одна красноречивая деталь, подтверждающая родовое отношение Василя Быкова к персонажам белорусского происхождения: все они демонстрируют бескомпромиссную нравственную силу, стойко переносят тяготы службы, тоскуют по родине, но самое главное — им отведена роль не молчаливых свидетелей, а правдивых рассказчиков, в точности которых читатель никогда не усомнится благодаря полному доверию, внушаемому ему этими персонажами. Заодно заметим, что эти герои обычно погибают последними или оказываются единственными выжившими в описываемом бою.

А сейчас давайте откроем первый том полного собрания сочинений Василя Владимировича Быкова. Том, где писатель еще не выходит за границы «лейтенантской прозы».


Первые работы Быкова. Пехотинцы: солдаты, сержанты и лейтенанты

Первые же дни войны заставили многих из нас широко раскрыть глаза в изумлении. Никогда прежде не было столь очевидным несоответствие сущего и должного…

Невольно и неожиданно, сплошь и рядом мы оказывались свидетелями того, что война срывала пышные покрывала, жизненные факты разрушали многие привычные и предвзятые представления. Любитель громких и правильных фраз порой оказывался трусом. Недисциплинированный боец совершал подвиг.

Василь Быков
«Журавлиный крик», 1959

Начиная с повести «Журавлиный крик» эмоциональная память Василя Быкова постоянно воспроизводила и анализировала впечатления и чувства, вызванные войной — с ее первого и до последнего дня. Эти чувства у него переросли в сознание предназначения и нравственного долга по отношению к своему поколению, поколению его родителей и, смело можно сказать, грядущим поколениям. Предназначение состояло в том, чтобы рассказать правду о событиях, происходивших в ту страшную войну. А свой долг Быков видел в том, чтобы не отдать войну в перемол пропагандистской машине, использовавшей все бывшее и не бывшее в своих интересах.

Победа лишь прибавила оборотов этой адской машине лжи.

О подобии фашистского и сталинского режимов вслух в СССР заговорили только в позднеперестроечные времена, когда на Западе эта мысль была уже давно не новой. Однако в Советском Союзе подобная литература была запрещена. Да даже если бы и не была запрещена (представим на секунду эту фантастическую возможность) — все равно к пониманию сталинского режима Быков шел собственным путем, через свой жизненный и писательский опыт.

Ранние «военные» повести Быкова — первые шаги на этом пути (нет, не зря все-таки власти с подозрением относились к «лейтенантской прозе»!). Пока режим еще «ни в чем не виноват» — виновата война, трагическое явление в жизни любого человека (кстати, мысль о трагедийности войны уже сама по себе источала запах крамолы — война для советского человека должна была являться не трагедией, а возможностью проявить героизм и преданность партии).

Макмиллин дает следующее краткое описание сюжета «Журавлиного крика», определяя жанр не как повесть, а как роман:

Действие его первого романа, «Журавлиный крик», происходит в 1941 году, в нем описывается несколько часов жизни изолированной горстки солдат, которым была дана невыполнимая задача охранять железнодорожный переезд, прикрывая отход значительной группы советских войск. В конце романа пятеро из шести погибают, но по ходу действия Быков по очереди характеризует каждого из них, показывая, как повлияла на их судьбу война в целом и заведомая обреченность в частности, а также их нравственное и физическое состояние[86].

Несмотря на то что «Журавлиный крик» не привлек к себе такого мгновенного внимания читателей, как следующие произведения Быкова (например, «Третья ракета», 1961), критики со временем всерьез занялись анализом этого короткого романа[87]. Буран, Дедков, Шагалов, Лазарев и многие другие литературоведы не раз возвращались к этому произведению в своих исследовательских работах, а Макмиллин тщательно проанализировал структуру, сюжет и поэтические средства «Журавлиного крика». Он заметил изолированный характер каждой из глав романа, способствовавший индивидуальному описанию персонажей. Добавим, что подобная авторская находка таким образом как бы предоставила каждому персонажу его собственную «жилплощадь») которую он обставил и убрал по собственному вкусу. Повествование в романе ведется от лица молодого новобранца-белоруса Василя Глечика — наивного на первый взгляд, недалекого и кроткого простачка. Однако в конце романа именно Глечику, оказавшемуся на самом деле мужественным и самостоятельно мыслящим человеком, Быков доверяет вынести нравственный приговор как войне, так и неправедному поведению товарища. В тяжелые минуты, оставшись один, Глечик вспоминает детство, мать, свою первую любовь. Эти воспоминания не столько примиряют его с постигшими его горестными обстоятельствами, сколько дают силы выстоять и не покориться им. Его родная природа, запахи и цвет которой всегда с ним, не дает чувствовать себя покинутым и одиноким и поддерживает в нем человечность. Сержант Карпенко, командир подразделения, старый воин, герой Первой мировой и опытный командир, при первом знакомстве отнесся к белорусу Глечику так же, как и к еврею Фишеру, ленинградскому искусствоведу, определив обоих в разряд «никчемных неумех». Старый, внешне грубоватый сержант, однако, осознал свою неправоту по отношению к обоим солдатам. В бою, оказавшемся для сержанта смертельным (а он-то мечтал еще в Первую мировую, что та война будет последней), и Глечик, и Фишер показали себя добросовестными, находчивыми и смелыми солдатами. Сержант Карпенко вначале сомневался и в солдатских качествах хулиганистого Свиста, но тот, несмотря на внешнюю распущенность, тоже оказался человеком долга. Макмиллин характеризует этот персонаж таким образом:

Яркий, но слабовольный Свист — интереснейший характер, чье необычное житье перед войной (рассказанное накануне боя) состояло из ряда мелких преступлений и жульничеств, закончившихся тюрьмой и лагерем. Бессмысленная смерть этого преобразованного боем смутьяна описана автором с ярким трагизмом и становится символом всякой индивидуальной смерти жертв невероятной войны[88].

Макмиллин также первым заметил, что у каждого персонажа романа есть ярко выраженный антагонист. И это действительно так, но контраст между персонажами вовсе не черно-белого цвета; скорее их антагонизм зиждется на разнице в воспитании, образовании, социальном происхождении, месте рождения и многом другом, что органично, но резко отличает людей друг от друга и часто мешает формированию между ними добрых отношений. Эти отношения тем не менее успевают измениться за те несколько часов, что группа солдат проводит вместе перед боем. Карпенко и Фишер — хороший пример такой антагонистичной пары в начале романа. Перед смертью каждый из них избавился от предубеждения по отношению к другому; более того, они оба прониклись глубоким внутренним уважением друг к другу, успев пожалеть о том, первом впечатлении и сопровождавшей его реакции. Однако «прямым» антагонизмом дело не ограничивается — практически все персонажи так или иначе противопоставлены друг другу. Возьмем, скажем, предателя Пшеничного, антагониста Свиста. Первый — сын кулака, сознательно пошедший на предательство, своей изменой противостоит всем участникам группы. «Москва не верила слезам» ни Пшеничного, ни Свиста, и система жестоко поступила с обоими. Однако Свист выбрал геройскую смерть, тогда как над Пшеничным судьба поиздевалась: он добровольно сдался немцам в плен, а те, не захотев с ним возиться, с насмешкой застрелили его. Макмиллин также отметил, что автор романа не показывает даже такого героя, как Пшеничный, с одной лишь отрицательной стороны:

Со всем своим типичным умением он показывает эгоизм и отчужденность Пшеничного не как результат его классового воспитания, а как следствие безобразного отношения к нему советской системы, изуродовавшей его на основании его происхождения. Интересно, однако, что в последних работах Быкова, которые продолжают исследовать истоки героизма и предательства, автор избегает касаться классовых отношений, возможно чувствуя, что даже то, что этот момент привносит в образ Пшеничного в «Журавлином крике», несколько тривиален (т. е. занижен) по отношению к тому, с чем его собственные работы находятся в постоянной полемике[89].

Наиболее отчетлив в романе «Журавлиный крик» антагонизм между Глечиком и Овсеевым, представителем советской «золотой молодежи». Василь Глечик, крестьянский сын, скромный, простой, но романтичный паренек, страстно тоскующий по матери, накануне битвы вспоминающий с ностальгией свое, как ему кажется, счастливейшее детство, — полная противоположность избалованному Овсееву, которому с раннего детства не хватало, как говорится, только «птичьего молока». Привыкший к полному комфорту, он искренне считал, что весь мир, так же как и его домашние, должен крутиться вокруг его персоны, и, следовательно, его жизнь важнее, чем любая другая. Когда они с Глечиком остались одни в траншее, Овсеев решает сбежать с позиции, а на увещевания Глечика не обращает внимания, словно тот — надоедливое и незначительное насекомое по сравнению с ним, Овсеевым. В конце Глечик остается единственным защитником отошедшего батальона.

Любопытны, однако, пропорции. Из шести защитников позиции двое, иными словами — треть, совершают предательство, то есть изменяют нравственному долгу, понятие о котором у автора в то время полностью совпадает с официальным, государственным. Десятилетия спустя писателя, пожалуй, кто-то мог бы обвинить и в некоторой конъюнктурности, однако на самом деле Быков не следует негласным «установкам», а лишь тонко фиксирует момент: нравственная позиция двух третей воевавших (если не более) тоже полностью совпадала с официальной.

Следует обратить внимание и на то, кто, собственно, совершает наказание за измену: если Пшеничного (поведение которого не оправдано, но объяснено) убивают фашисты, то есть враги, то над Аликом Овсеевым, привилегированным эгоистом и нравственно нечистоплотным молодым человеком, совершает суд своей автоматной очередью скромный, внешне неприметный Василь Глечик. Что же дает этому тезке автора право карать своего товарища, недавнего брата по общей беде? Ведь в конце Глечик остается совершенно один в этом страшном окопе, с последней гранатой перед неизбежной смертельной атакой мощного противника. Единственная его поддержка — это небо, с которого льется знакомый с детства звук. И вот наступает его последний момент: «Он понимал, что это конец, и изо всех сил сдерживал в себе глубочайшую душевную печаль и тревогу, где необоримой жаждой к жизни бился далекий и призывный журавлиный крик»[90]. Видимо, то чувство сына — защитника матери, своего детства, дома, родного угла, глубоко сидящее у каждого человека, с одной стороны, толкнуло Глечика на самосуд, а с другой — показало, что такие, как он, не изменяют своему сыновьему, воинскому и человеческому долгу.

Измена, предательство, трусость — и антагонистичные им верность нравственному долгу, смелость, героизм без «геройствования», принадлежность нации и всему человечеству. Так же как и противопоставление добра и зла, любовь как основополагающая часть нравственности, сочувствие к ближнему — эти и многие другие постоянные темы Василя Быкова стали его искусно-ненавязчивым, но непобедимым литературным средством борьбы с душевной и духовной энтропией общества. Некоторые из этих тем и мотивов были только пунктирно намечены в его ранних работах, а другие, такие, как измена во всех ее видах, рельефно выделились уже в первых произведениях. И конечно, эта повторяемость нашла отражение и в выборе типа персонажей. Лазарев рассуждает об интересе и склонности Быкова к определенным типажам таким образом:

Конечно, склонность Быкова к одному и тому же типу героя таит в себе опасность повторения. И если писателю до сих пор удавалось счастливо избежать этой опасности, то потому, во-первых, что Быков стремится ко все более углубленному исследованию нравственного мира своего героя, который прост и незамысловат только для поверхностного наблюдателя, и, во-вторых, потому, что через этот характер раскрываются некоторые важные черты народной войны. Не остывающий на протяжении довольно продолжительного времени интерес писателя к подобного рода персонажам — ничем особым не выделяющимся до решительного дела, не укладывающимся в трафаретные представления о героическом и негероическом — в сущности, это интерес к народному характеру в его самом массовом проявлении[91].

Одним из подобных персонажей — среди многих других героев следующего романа, «Третья ракета», — и явился Лозняк, который мог бы тоже носить имя Василь, как и его земляк Глечик, если бы автор хоть раз назвал его по имени. Впрочем, Быков назвал и большинство других действующих лиц этого романа, представителей разных народов многонационального Советского Союза, строго по-военному, по фамилии.


«Третья ракета», 1961

Ничем не выдающийся бывший колхозник или рабочий, сибиряк или рязанец долгие месяцы мерз, под Демянском, перекопал сотни километров земли под Курском и не только разил огнем немцев, но и крутил баранку на разбитых дорогах, прокладывал и держал связь, строил дороги, наводил переправы. Он многое пережил, этот боец, голодал, изнывал от жары, побаивался смерти, но добросовестно делал свое солдатское дело… Не беда, что он — этот рядовой — принес с войны только каких-нибудь две-три медали, что он терялся при жестокой бомбежке, что где-то он оглядывался назад, стучал зубами и заикался во время танковой немецкой атаки, что его тело, повинуясь инстинкту, стремилось назад, в тыл, к безопасности, а он с усилием, но все-таки сдержал себя в тесном окопчике, сжимая в руках тяжеленную РПГ. В этом нет ничего зазорного, потому что в этом — правда, а мы не должны пренебрегать правдой человеческого поведения перед лицом смерти. В такой жестокой войне, какую пережили мы, стойкость, верность своему солдатскому (подчас очень скромному) долгу были не менее важны, чем головокружительная отвага храбрецов.

В. Быков
Неважно, насколько менялось и до сих пор меняется восприятие романа «Третья ракета» различными критиками, но все они единодушны в том, что именно это произведение принесло Быкову популярность и признание читателя. И то и другое, как было упомянуто ранее, началось с перевода на русский язык и публикации «Третьей ракеты» в престижном «толстом» журнале «Дружба народов»[92]. Перевод, однако, был довольно слабым по сравнению с оригиналом и, по всей видимости, значительно «подслащен» советской цензурой.

Повествование ведется в основном от первого лица — известного уже нам белоруса по фамилии Лозняк, который в ходе романа попеременно употребляет единственную и множественную форму личного местоимения «я» и «мы», часто переходя на «мы», как бы подчеркивая общность целей разнородной группы, в которую он и сам недавно попал после ранения и продолжительного пребывания в госпитале. Как и его предшественник и земляк Глечик, Лозняк — один из шестерых солдат, жизнь которых показана в одном коротком хронотопе. На этот раз это наряд артиллерийской батареи, а не случайно подобранные люди. Описываемая группа состоит в основном из пополнения, поэтому шестеро нарядчиков еще не обстреляны вместе. Однако перед ними, так же как и перед группой Глечика, поставлена непосильная задача: сдержать наступление противника с неизмеримо превосходящими силами как пехотных, так и артиллерийских и танковых войск. На этом, пожалуй, сходство и заканчивается, так как Лозняк большей частью — человек не только без имени, но даже его фамилия редко упоминается в романе. Видимо, этим приемом автор также подчеркивает ординарность своего героя и его внешнее отождествление с «каждым». Несмотря на эту «анонимность» повествователя, особенно в начале романа, автор тем не менее выделяет Лозняка из его группы. Активный участник боевых действий наряда артиллеристов, он часто становится движущей силой сюжета. К тому же это «я» и «мы» заставляет Лозняка пусть не прямо, но ассоциироваться у читателя с автором. Не случайно, конечно, и его белорусское происхождение — оно даже подчеркивается. Лозняк — не желторотый новобранец, как Глечик, а заслуженный партизан, попавший в действующую армию после боевого крещения и богатого опыта борьбы с гитлеровцами на территории родной Беларуси. Лозняка, свидетеля зверств фашистов по отношению к белорусам, особенно преследует одно воспоминание, когда он оказался случайным и бессильным свидетелем карательной операций против мирного населения. Возвращаясь с боевого задания с небольшой группой партизан (опять типичное для Быкова число — шесть), Лозняк был ранен, и группа партизан, потеряв не только боеприпасы, но и боеспособность из-за еще одного смертельно раненного и одного убитого, вынуждена была пассивно наблюдать следующее:

В полдень немцы и полицаи стали выгонять жителей деревни на эту дорогу. Выгоняли всех, старых и малых, женщин и детей. На окраине их выстроили в две длинные, словно очередь, колонны. Потом начали укладывать в дорожные колеи. Над дорогой поднялся людской вой и затрещали пули. Люди нехотя, предчувствуя недоброе, ложились в грязь и воду колеи. На другом конце деревни подъезжали и собирались бронетранспортеры и вездеходы. Потом началось нечто невообразимое. Колонна машин двинулась по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали люди…

Это невозможно забыть… Мы только смотрели… Рядом умирал Колька Буйневич, истекала кровью моя плохо перевязанная нога. С того дня начались мои мучения[93].

Лозняк, судя по его рассказу, едва не потерял разум после этого дня. Он ссорился с партизанским врачом по фамилии Фрумкин, медсестрами, товарищами, он рвался в бой с убийцами и мучителями своего народа. Объявив гитлеровцам персональную вендетту, Лозняк черпал силу в собственной ненависти к захватчикам. Обуревавшие его эмоции, замешенные в основном на злости и боли, переросли в жажду справедливого возмездия, а не ответных издевательств над павшим врагом, и это спасло в нем его природную человечность. Но даже его, сознательно рвущегося в битву солдата, одолевают страхи, и он нервничает перед боем. Лазарев, сам потерявший пальцы правой руки на войне, несколько раз раненный и не раз побывавший в госпиталях, правдиво и ясно описывает, что чувствует солдат в ночь перед первым боем после длительного перерыва, когда бойца, узнавшего кратковременный больничный покой, одолевает предчувствие новой боли, а то и смерти:

Те, кому выпало это на долю, хорошо помнят, что возвращение на передовую перед боем после лежания в госпитале — дело непростое; не легче, а может быть, труднее тому, кто уже знает, что его ждет, — пусть ты даже изо всех сил стремился во что бы то ни стало опять попасть на фронт. Именно так было с Лозняком: почти целый год провалялся он в госпиталях…[94]

Лозняк, однако, преодолел свой страх и, как и прежде, не растерялся перед лицом врага. Среди всех других персонажей «Третьей ракеты» образ Лозняка (несмотря на его внешнюю скромность и налет анонимности) разработан наиболее многогранно. Человечность этого героя — лакмусовая бумажка происходящего. Так, в канву этого романа Быков впервые вводит тему пленного немца, много раз повторившуюся в его будущих произведениях. Раненый немецкий танкист, попавший в бессознательном состоянии в траншею наших, становится как бы испытанием на гуманность каждого, кто там находится. Но если чувства остальных персонажей «Третьей ракеты» выражены просто и не подлежат развитию, человечность Лозняка дана в интересной перспективе. Начинается все с письма матери раненому танкисту, после которого Лозняк понимает, как похожи все матери на земле: «Мой дорогой мальчик! У меня ты остался последним, и ты должен помнить об этом. Будь осторожен. Ты — мой. Ты — не офицерский, не генеральский, не фюрерский — только мой! Ты мой! Мой! Твоя мама»[95]. История с пленным заставляет Лозняка выйти из «своего окопа» и задуматься над проблемами бытия, которые, при других обстоятельствах, вряд ли взволновали бы простого крестьянского парня. А тут, в своем монологе, Лозняк не только поднимает вопросы мирового порядка, но и отвечает на них более чем разумно и вполне «самостоятельно». Во всяком случае, этот монолог, написанный в 1960-м, а продуманный автором, конечно, много ранее, делает честь и Быкову-писателю, и мыслителю, и психологу. Вопрос «кто виноват?» хорошо известен в русской литературе со времен Герцена и Чернышевского. Однако ответ Быкова неординарен потому, что его герой считает виноватым не только Гитлера и «гитлеров», но не снимает ответственности и с себя лично за происходящее вокруг него:

Гибнут наши, умирают немцы, погибают молодые и старые, добрые, злые, паршивые — и кто виноват? Один Гитлер? Нет, я чувствую, что не один Гитлер. Ведь он не первый и, наверное, не последний, кто хочет подобрать под себя других; испокон веков владеет людьми неутолимая жажда власти, жажда взять верх над другими, навязать свой порядок и образ жизни. Разве же это первая или даже последняя война? Огромная нетерпеливость владеет миром, который давно уже залит людскою кровью! Мне хочется закричать, завыть, как немому на все поднебесье, страшно, не по-человечески выругаться[96].

А дальше — страшное признание Лозняка о его потаенном желании: «Мне хочется добить этого немца, добить без злости, но поиздевавшись, в отместку за смерть друзей, за свои муки, за те колеи..»[97]. Человечность Лозняка, однако, не позволяет ему поддаться этому недоброму чувству.

Но не только образ главного героя усложнился и обогатился в романе «Третья ракета». Василь Быков приготовил интересный сюрприз читателю, значительно углубив каждый, казалось, уже знакомый персонаж романа новыми, сугубо индивидуальными чертами. Практически все шестеро солдат, не считая эпизодических персонажей, сбросили некоторую наивность героев первого быковского романа и обрели, по сравнению с ними, больше «мяса, костей и крови». Так, командир батареи сержант Желтых — гораздо более объемный, слаженный и весомый характер, чем его старший брат Карпенко из «Журавлиного крика». Сержант Желтых, как и Карпенко, погиб одним из первых, однако его наряд, за исключением Лешки Задорожного, струсившего и получившего за попытку к измене от Лозняка то, что Овсеев получил от Глечика, — самосуд, — продолжал бороться с врагом буквально до последней капли крови. Задорожный, тип, безусловно отрицательный, фразер и донжуан, выхоленный красавчик и хвастливый эгоист, тем не менее, пока все эти качества не выявились, в начале романа выглядит живым и веселым «своим парнем». Сирота Кривенок, чья жизнь была не легче, чем у Свиста или Пшеничного, тоже не так прост, как может показаться поверхностному читателю; он был первоклассным солдатом, отличным товарищем. Обезображенный лицевым ранением, безнадежно и страстно влюбленный в медсестру Люсю (которую в разной степени любил весь наряд — кто по-отечески, как Желтых и Попов, а остальных влекла к ней ее женственность), он не раз показал чудеса храбрости и военной сноровки. Тяжело раненный в последнем бою, Кривенок теряет интерес к жизни, как только понимает, что Люся убита. Роль экзотического по национальности персонажа (в прошлом романе это был еврей Фишер) в «Третьей ракете» отдана еще более необычной фигуре — якуту Попову. Он плохо говорит по-русски, непривычен в общении, а потому и малоприятен для окружающих в начале романа… Хотя и это не совсем так: Желтых и Кривенок, старожилы артиллерийского наряда, глубоко уважают Попова и считают его сердцем батареи — в первую очередь потому, что Попов — гениальный наводчик, безукоризненно дисциплинированный и терпеливый солдат. Он становится командиром батареи после смерти Желтых, и именно благодаря его искусству батарея сумела остановить бешеную атаку немцев, которая стоила Попову жизни. Кроме Лешки Задорожного и Лозняка на этой батарее служит еще один новенький — разжалованный в рядовые после немецкого плена солдат Лукьянов. Постоянно страдая от малярии, Лукьянов неплохо служит, поэтому Лозняк и другие солдаты спокойно выслушивают постоянные его жалобы на якобы несправедливое наказание, которое ему вынесли из-за случайного, насильственного пленения. После ранения и накануне своего мучительного конца Лукьянов, сын профессионального военного, известного в армии своей смелостью и умением воевать командира, рассказывает Лозняку о своем проступке, о том, что в плен он сдался сам, сознательно и что толкнула его на это собственная трусость. «Всю жизнь я боялся. Всех… Всего! И напрасно…» — признается он смущенным его искренней исповедью Лозняку и Люсе незадолго до смерти. Лозняк много думает о нравственных мучениях Лукьянова, о причинах его страданий, сочувствует ему, но в то же время не представляет себя в плену, который для него лично страшнее смерти.

Для быковского поколения (а Лозняк — одногодок писателя) попасть в немецкий плен означало бесчестье на всю оставшуюся жизнь. Даже в царской армии отношение к плену и пленным было достаточно суровым, однако в советское время эта ситуация тяжелейшим образом усугубилась до полной бесчеловечности. Во время войны (да и много позже) плен воспринимался как нечто позорное, если не предательское, а человек, побывавший в плену, был со всех точек зрения сомнительным. Позже Быков кардинальным образом изменил свое отношение к плену. Мы подробнее поговорим на эту тему, когда придет время рассматривать такие его работы, как «Карьер», «Сотников», «Стужа» и многие другие. Да и сюжет «Альпийской баллады», нашего следующего произведения, который связан с пребыванием героев в немецком плену, дает много материала к этой теме. В «Третьей ракете», однако, оба протагониста — и Лукьянов, и Лозняк — воспринимают плен как первичный, кардинальный грех и в то же время как личное несчастье и вину попавшего в плен. Быков в этом отношении частично разделяет и укрепляет официальную точку зрения. Показательно, что наше интервью 2001 года, коснувшееся этого вопроса, подтверждает личную позицию автора, отразившуюся в его ранних произведениях.


ЗГ: Василь Владимирович, как вы относились к ситуации с пленом? Случались, видимо, такие обстоятельства, когда необходимо было сдаться ради сохранения жизни? Вы когда-нибудь предполагали такой поворот судьбы для себя?

ВБ: Никогда. Для меня лично это было бы хуже смерти. Должен вам сказать, что у меня в жизни было много моментов, когда решать нужно было мгновенно: рискнуть жизнью или сдаться в плен. Но плен был не для меня. Однажды, когда я был довольно тяжело ранен в ногу и немцы были очень близко (наш батальон был разбит), я делал все, что мог: бежал, полз, отстреливался, а когда немецкие танки нас настигли, бросал вместе с остальными под танки гранаты, несмотря на то что рана сильно кровоточила. Многие мои товарищи были тоже ранены, но мы все оставались в строю.


Современному читателю необходимо понять, что кроется за этим, мягко говоря, нелогичным кредо: «Умереть, но не сдаться». Помнится, в ходе диалога я напомнила Василю Владимировичу закон израильской армии: солдат обязан сдаться в плен ради сохранения жизни. Он же в ответ повторил несколько раз: «Вы не понимаете и, видимо, не можете понять, да оно и к лучшему, что не можете». Благодаря книгам Быкова и произведениям других писателей военной темы мы, конечно, можем понять, почему его поколение относилось к плену именно таким образом. Помимо воинского долга, героического пафоса войны и чувства товарищества, следует иметь в виду, что противник, не связанный женевскими обязательствами с Советским Союзом, относился к пленным гражданам этого государства неизмеримо более жестоко, чем, например, к британским, французским или американским военнопленным[98]. Но превыше всех перечисленных обстоятельств у каждого советского солдата был страх оказаться военнопленным из-за неотвратимых последствий со стороны драконовской системы: не только они, эти несчастные, страдали в сталинскую эпоху, но и их семьи находились под постоянным подозрением и часто подвергались репрессиям. Да, понять мы можем, однако оказаться на месте этого поколения ни один из нас бы не захотел…

В «Третьей ракете» Быков развивает ту же схему, которую применил в романе «Журавлиный крик»: у каждого протагониста, солдата наряда, есть антагонист; любой из них в разной степени может оказаться антагонистом практически всем. Так, сначала таким героем является сержант Желтых, третирующий новобранцев своей батареи (Лозняка, Задорожного, Лукьянова) много строже, чем Попова и Кривенка. Сразу после его гибели возникает противопоставление — живые и мертвые, постоянно меняющееся в процентном отношении: если сначала это — один к пяти, то в конце, считая Люсю, немецкого танкиста и украинца Панасюка, пропорция уже иная — восемь мертвых на одного живого; иными словами, на одного погибшего немца пришлось семь наших.

Так правдиво и просто показаны причины и следствия невероятных человеческих потерь в советских войсках. В то время как регулярные немецкие войска брали умением, техническим и экономическим оснащением, советское командование воевало в первую очередь живыми людьми. И в первом, и во втором романе Быков показывает условия и называет причины: люди были оставлены без боеприпасов, еды, предметов элементарной гигиены, медикаментов. Коммуникация между нарядами, ротами и другими военными подразделениями была на уровне каменного века. Вот, как следствие, и остался после этого боя только один живой человек, да и тот полубезумный от пережитого.

Полным антагонистом каждому из группы является предатель Задорожный. К мотиву предательства добавляется ревность к нему приятелей Кривенка и Лозняка, думающих, что у красавца и спортсмена Лешки больше шансов добиться любви прелестной медсестры, чем у изуродованного Кривенка или скромного Лозняка. Когда Задорожный соврал товарищам, что легко добился благосклонности девушки, при этом сообщив скабрезные подробности своей победы, Лозняк бросился в драку, защищая честь любимой девушки, и избил спортсмена, физически много сильнее его. Люся, сама того не желая, является причиной антагонизма между двумя приятелями, Кривенком и Лозняком, которые ревнуют ее друг к другу. Медсестра, противопоставленная каждому отдельному персонажу и всей группе в целом — по возрасту, полу, профессии, — единственный малодостоверный персонаж романа. Однако сильная идеализированность этого образа и некоторая схематичность любовных линий романа не помешали Быкову достаточно искусно показать чувства не только Кривенка и Лозняка, но и Задорожного. Словом, все остальные персонажи романа, особенно Лозняк, изображены живыми, доступными, порой с тонким юмором и осязаемы как зрительно, так и эмоционально. Как и Глечик, Лозняк теплеет с каждым упоминанием о его белорусскости. Здесь он объясняет сироте Кривенку, как много значат для него родительский дом и мать. А там перебирает в памяти свое партизанское прошлое, которое проходило на родной земле, и тут же — естественно, с достоинством — проявляет себя его белорусскость. Вот, например, первое описание родного мира Лозняка, представленное нам автором в начале романа:

Там, далеко на севере, со стороны Карпатских отрогов, синеватою дымкою выступает на горизонте мой край, моя подневольная и измученная Беларусь. Скоро уже пройдет этот долгий и страшный год с той поры, как я Оставил ее, — покинул ее еле живой, обвязанный бинтами, с перебитым бедром. Самолет перенес меня в спасение и жизнь, я снова взял в руки оружие, но где-то там остались мои земляки, мои старенькие родители, сестры, остались в лесах партизаны родного мне отряда «Мститель». Я не попал к ним обратно, военная судьба забросила меня на левый фланг большого фронта, но душа моя там — в далекой лесной сторонке. В великой горести, словно аист[99], кружит она над ее полями, перелесками, большими и малыми дорогами, над позеленелыми соломенными стрехами ее убогих деревенек. Не выходят из дум, стоят перед моими глазами наши хлопцы — скромные, Привычные ко всем невзгодам партизаны из «Мстителя» — живые и те, кого уж нет. И в этом маленьком артиллерийском наряде я всегда ношу в себе сдержанную, молчаливую гордость за то, что я белорус. Я не обижаюсь, когда, сказав как-нибудь не так какое-нибудь русское слово, слышу от Задорожного неприязненное «трапка»[100], — пусть мое произношение и не такое хорошее, как у него, но во мне живет мое собственное чувство достоинства, и он, как бы ему ни хотелось, меня с толку не собьет[101].


Проблема перевода
Приведенный отрывок переведен мной с белорусского, и думается, что читателя поразит глубокая семантическая и стилистическая разница между этим отрывком и следующим, взятым из существующего перевода на русский язык[102]. Читателю вполне может показаться, будто переводчик или редакция переписали этот текст заново, особенно его вторую часть, которая начинается со слов: «Но то было давно».

Там, далеко на севере, в стороне от отрогов Карпат, что в погожий день синеватой дымкой выступают на горизонте, лежит мой край, моя истерзанная Беларусь. Скоро исполнится год, как я оставил ее. Беспомощного, обвязанного бинтами с перебитым бедром, самолет перенес меня в тыл, добрые люди выходили, я снова взял в руки оружие, но там остались мои земляки, мои старенькие родители, остались в лесах партизаны родного отряда «Мститель». Я не попал к ним обратно, военная судьба забросила меня на фланг огромного фронта в Румынию, но — что поделаешь — моя душа там, в далекой лесной стороне. Как аист, кружит она над ее полями, перелесками, большими и малыми дорогами, над соломенными стрехами ее деревень. Днем и ночью стоят перед моими глазами синеокие озера нашего края, шумливые дремучие боры, полные всякого зверья и птиц, поживы в ягодную, летнюю и осеннюю грибную пору, столь памятные загадочными детскими страхами.

Но то было давно, в полузабытое и непостижимо беззаботное время, когда на земле был мир. Теперь все изменилось. Теперь в черной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, а на западе под борами еще катится голосистое эхо партизанских боев[103]. Другой, суровой и беспокойной жизнью живет теперь моя Беларусь, непокоренная, героическая, славная многотрудными делами тысяч своих сражающихся и падших сынов и дочерей. И я всегда ношу в себе молчаливую гордость за них, скромных моих земляков, и знаю, что я в большом неоплатном долгу перед моей землей и моим многострадальным народом. Но я только солдат, — видимо, час не пробил еще, и я жду, терпеливо и долго[104].

Легко убедиться и в том, что советский пропагандистский стиль и пафосно-романтическое многословие российского перевода не только несравнимы с экономным, но веским словом Быкова на родном языке, когда он говорит на близкие ему темы, но и искажают смысл, вложенный автором в эти два абзаца. Так, привнесенное в русский вариант описание безмятежной жизни довоенной Беларуси, уводящее читателя в какой-то сусальный золотой век, не могло отражать чувств писателя, осознававшего, что не только за несколько веков до его рождения, но и при жизни Быкова его земля не знала покоя. Ведь Быков, трезвый реалист, не выносивший лжи, в детстве испытавший все прелести коллективизации, во время которой Беларусь потеряла огромное количество своих кормильцев-крестьян — сословия, наиболее близкого Быкову по крови, не мог не ввести настроение подавленности в описание довоенной ситуации на родине. Эпитеты «подневольная и измученная Беларусь», «убогие деревеньки» в белорусском тексте правдиво отражают ситуацию на его родине и отсутствуют в российском переводе. В российском переводе также «не замечено», что повествователь гордится своим белорусским происхождением и не уступает Задорожному, который пытается унизить его тем, что он, Лозняк, не русский. Более того, Лозняк возвышается над мелкой и тщеславной натурой Задорожного, защищенный от него непробиваемой броней чувства собственного достоинства и гордости за свою нацию, которая не покорялась врагу и боролась с ним, несмотря на все преграды.

Общий вопрос о переводах и частный — о неудовлетворительном качестве переводов сочинений Быкова на русский и другие языки — не раз поднимался во время интервью с Василем Владимировичем. Статья Зоры Кипель до сих пор актуальна и изобилует яркими примерами неудачных переводов произведений Василя Быкова на английский язык[105]. Исследовательница доказала, что основная причина плохих переводов на английский и другие языки состояла в том, что переводы делались большей частью с русского перевода, уже значительно искаженного советской цензурой. Таким вот образом и создавалась Быкову репутация типичного советского писателя. А он, хотя и прожил большую часть жизни в СССР, типичным так никогда не стал.

Начиная с 1969 года, Быков начал понемногу переводить себя сам. Эту тему мы затронули, когда я встречалась с ним в 1995 году. В целом писатель не слишком был удовлетворен собственными переводами. Мы еще не раз вернемся к этой проблеме, а пока хочется выразить искреннее сочувствие российскому читателю за то, что он не получает полного представления о творчестве Василя Владимировича Быкова в переводах с белорусского. Именно из-за цензуры, которая не щадила произведения Василя Владимировича Быкова даже в послеперестроечный период, я и рискую предложить большинство цитат из его произведений в собственном переводе непосредственно с белорусского языка. При этом нам, читателям, следует помнить, что белорусская цензура была не менее, а, пожалуй, и более жестока по отношению к автору, чем центральная, российская, вследствие своей провинциальной зависимости от политики, насаждавшейся сверху.

Итак:


ЗГ: Василь Владимирович, ваше безукоризненное знание русского языка общеизвестно. Вы часто пишете по-русски?

ВБ: Да, конечно. Я пользуюсь русским языком в значительной части моей журналистской работы. Однако языком художественной литературы для меня всегда, с первого дня был и остается сегодня мой родной белорусский язык. Я также перевожу мою прозу на русский сам, но не для того, чтобы усовершенствовать мое знание русского языка, а просто потому, что у меня никогда не было, да и сейчас нет приличных переводчиков. Очень тяжело переводить свои собственные работы, особенно нелегко работать с такими родственными языками, как белорусский и русский. Бунин сказал как-то, что близость языков невероятно отягощает любой перевод[106].

ЗГ: Вы непомните случайно, о каких языках он говорил?

ВБ: Он имел в виду славянские. Я тоже думаю, что легче перевести с немецкого, чем с украинского на русский. Я так думаю потому, что испытал все это при переводах моих работ на русский. Обычно у меня не больше, а чаще и меньше чем три черновика, когда я пишу по-белорусски. Когда же перевожу на русский, то по крайней мере мне нужно семь черновиков, а то и больше, чтобы работа приняла приличную форму и приблизилась к белорусскому оригиналу. Очень сложно найти хорошего переводчика с белорусского на русский, но практически невозможно найти приличного переводчика с белорусского на иностранные, даже европейские языки. Так, большинство моих работ на европейские языки были переведены с русского. Это одна из причин, почему я принимаю переводы на русский так близко к сердцу и стараюсь, особенно в последнее время, переводить сам.


А вот как эта тема развивалась в интервью, взятом шесть лет спустя, в феврале 2001 года:


ЗГ: Василь Владимирович, давайте, пожалуйста, вернемся к теме перевода.

ВБ: Ну что ж, давайте. Ваши слова мне напомнили одну старую шутку. Стихотворение Гейне было переведено на английский, испанский, французский и русский. А потом переводчик, используя все эти переводы, перевел стихотворение на китайский. Содержание оригинала было таким: чудесное раннее утро, пруд, лилии на воде и некая чудесная девушка, скажем, по имени Лорелея, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту этого мира. По-китайски перевод звучал примерно так: чудесная девушка, по имени У-Дзи-Джу, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту учения великого Мао.

ЗГ: Не слишком веселая шутка…

ВБ: Дело в том, что перевод — действительно сложное дело, и в самом лучшем случае он может только приблизиться к оригиналу.


На следующий день мы вновь вернулись к теме перевода. Поводом послужила новая книга писателя, изданная на русском языке — Быковы только что получили ее по почте.


ЗГ: Василь Владимирович, простите, пожалуйста, за повторение вопроса: вот эта книга — кстати, прекрасно изданная, — это перевод или вы написали ее по-русски?

ВБ: Я всегда пишу сначала по-белорусски, а потом перевожу на русский язык; часто я делаю это сам.

ЗГ: Вы считаете, что можно добиться идентичного перевода в художественной литературе?

ВБ: Нет, я думаю, что это невозможно из-за близости русского и белорусского языков. Тут вступает в силу такое огромное количество нюансов, а также фонетической и морфологической несхожести, что вместо сближения частенько происходит лексическое отталкивание. Конечно же, это ни в коей мере не означает, что один язык лучше, богаче или хуже и беднее другого. Этого просто не бывает. Каждый язык — самый лучший для того, кому он дан от рождения. Просто очень нелегко подобрать слово, заключающее в себе такое же богатство смыслов, как в языке оригинала. Причем чем ближе языки, тем сложнее.

ЗГ: Действительно, в других языках можно, допустим, найти идиому, а в близких языках именно другой оттенок слова не позволит добиться того же эффекта. Это, видимо, как с синонимами — они ведь никогда полностью не совпадают по оттенкам значений.

ВБ: Именно так. Однако есть еще одна серьезная причина в том, что на родном языке все дается легче, включая и перевод. Знаете, я пишу по-белорусски с какой-то генетической легкостью. Когда же перевожу — ужасно мучаюсь; каждый слог, каждое слово дается с трудом. Я никогда не уверен на сто процентов, что сказал именно то, что хотел. Даже когда у меня готово несколько вариантов перевода и я выбрал из них только один, я никогда до конца не уверен в этом варианте и беспокоюсь, что современному русскому читателю с хорошим литературным вкусом не понравится моя вещь именно из-за языка.

ЗГ: А почему вы думаете, что вам нужно самому переводить свои вещи? Ведь должны же быть отличные переводчики в Беларуси.

ВБ: Потому что почти ни разу не посчастливилось найти переводчика, работа которого меня бы удовлетворила.

ЗГ: Одним из ваших переводчиков был тезка Михаила Горбачева.

ВБ: Да, Михаил Васильевич Горбачев, белорус, наш земляк. Он очень славный человек, но переводил мои работы довольно слабо. После него меня переводили несколько отличных русских писателей, но тоже малоудовлетворительно.

ЗГ: И после этого вы пришли к решению переводить самому?

ВБ: Я начал задумываться об этом начиная с 1965 года. Твардовскому не понравилось, как Горбачев перевел «Мертвым не больно». Когда я пришел к ним со своей новой работой «Проклятая высота» (1968), в «Новом мире» было совещание, на котором Твардовский и его редколлегия настояли на том, чтобы я начал переводить свои работы сам.

ЗГ: Значит, волей редколлегии из писателя можно сделать и переводчика?

ВБ: Это было решение не от хорошей жизни. Один из редакторов предложил Дудинцева[107] в качестве переводчика. Между прочим, Дудинцев, отличный русский писатель, тоже был не в фаворе у властей в то время. Твардовский немедленно отреагировал: «Какую замечательную опальную троицу вы предлагаете: Быков — писатель, Дудинцев — переводчик, Твардовский — редактор. Я уверен, что члены Центрального Комитета партии невероятно обрадуются этой чудесной комбинации! И каким это образом, вы думаете, нам удастся эту работу опубликовать? Да никто никогда в жизни нам не позволит этого! Пусть Василь сам поработает над переводом. Мы поможем». Так я и поехал домой и вскоре вернулся с переводом. Надо сказать, что моя первая попытка оказалась довольно слабой. Редколлегия отредактировала мою работу и опубликовала ее под названием «Атака с ходу». С той поры мне некого винить в неудачах перевода, кроме себя самого.

ЗГ: А следующим что было?

ВБ: «Круглянский мост» (1969. — ЗГ).

ЗГ: Работа шла чуть полегче?

ВБ: Нет, нисколько, я переделывал перевод семь раз, и до сих пор он меня не удовлетворяет.

ЗГ: Думаю, вы непомерно строги к себе. Ваши последние переводы на русский — совершенно замечательные. Конечно, те, кому повезло, как мне, читают ваши работы в оригинале. И еще, Василь Владимирович, вы, видимо, тяжело переживаете тот факт, что на европейские языки ваши вещи переводят в основном с русского?

ВБ: Да, мне с этим нелегко смириться, особенно обидно за ранние вещи. Насколько мне известно, за почти пятьдесят лет моей писательской деятельности только два переводчика, один из Германии, другой из Болгарии, переводили мои работы с белорусского оригинала. Все остальные, большей частью, переводятся с русского перевода…


Терпимость, толерантность издавна считается отличительной чертой белорусов. У Василя Владимировича Быкова это качество, без сомнения, проявилось достаточно ярко. Однако, как заметил читатель по разговору о переводах, терпимости к тому, что Быков считает собственными недочетами, у него нет. И еще меньше терпимости к тому, что он лично считает несправедливым — касается ли это человека или общества. Таким, как две капли воды похожим на него — молодым, наивным, не «слишком» образованным, но исключительно порядочным, задающим себе серьезные философские вопросы и ищущим правду — одним словом, глубоко нравственным человеком показал он нам главного героя «Третьей ракеты», Лозняка.

Лозняк «оказался» также довольно искусным рассказчиком, который ровно и убедительно ведет повествование. Этот протагонист, на которого за один день свалилось столько событий, вызвавших немыслимое количество душевных травм и физических страданий, успел перенести столько потрясений, что большинству людей не приходится за всю жизнь. Оставшись в одиночестве после гибели своих товарищей, Лозняк с глубоким нравственным переживанием продолжает думать о войне как о ярком символе неудач человечества, главной причине и следствиях произошедшего с ним и его близкими кошмара:

А я думаю: кто из нас мог вчера даже предположить, что сегодня произойдет такое? Возможно ли было мне за долгие месяцы в госпитале предвидеть, что моя отплата врагу заслонится от меня новой военной неудачей и подлостью своего же человека? Как это все сложно и трудно. Прежде я думал: «Добраться бы только до немцев!» Но разве они одни стали виною нашей беды! На сколько фронтов мне суждено сражаться — и с окружающими врагами, и со сволочью рядом, и, наконец, с самим собою. Сколько же это побед надо одержать вот этими вот руками, чтобы они сложились в одну, о которой можно было бы написать с большой буквы? Как этого мало — одной решимости, добрых намерений, и сколько еще понадобится силы! Земля моя родная, люди мои, — дайте мне эту силу! Она мне так нужна![108]

Лазарев проницательно определил этот монолог как основополагающий для понимания «военной» прозы Быкова. Он также отметил, что в своем собственном поиске правды Быков вскрывает самые болезненные уголки души, группируя своих «врагов» по степени вреда, которую они могут ей нанести. Действительно, автор начинает с внешних, наиболее «безобидных врагов», усиливая мощь их воздействия на душу человека к концу внутреннего монолога Лозняка, когда протагонист осознает и свою личную нравственную ответственность за происходящее; чтобы сохранить и оборонить свою душу, ему предстоит сразиться с самым главным врагом — самим собой. Эта всемерная ответственность каждой человеческой души перед миром, отмеченная Лазаревым у Быкова, была и осталась главной темой творчества писателя на всю его жизнь. Однако есть еще одна фундаментальная тема — родная земля и ее люди, и она играет не меньшую роль в его осмыслении мира. Так, этот драматический монолог протагониста заканчивается коротким, но страстным молением древнего белоруса-кривича, многобожца, в первую очередь обращающегося в беде за помощью к родной земле и людям, которых она породила. Искренность этого обращения, доказывающая, что кровь — это кровь и проливать ее одинаково больно всем, перешла во все последующие произведения Быкова.


«Альпийская баллада», 1963

Каждый день где-то на свете шла война. Государства, которые не воевали, готовились к войне изо всех сил, и годы нашего покоя были коротеньким перерывом между двумя войнами, во время которых ковалось оружие, формировалась национальная злоба, готовилось научное обоснование будущей бойни и росли солдаты будущих рот, батальонов, полков. Мы чувствовали это, но утешали себя мыслями, что все как-нибудь обойдется, что мудрость нашего руководства, пакты, правда нашего мирного дела не допустят войны..

Да и в детстве война не казалась нам чем-нибудь противоестественным — наоборот, оружие было нашей излюбленной игрушкой, самыми интересными казались книжки про войну. Она привлекала нас, эта война, пока она не была реальной, а просто выдумкою. Теперь же вот, когда мы изведали всю ее злобу, подлость, корысть, идиотизм, цену, заплаченную за нее ее жертвами, мы прокляли ее — каждую вольную или невольную, начатую или навязанную, — и пускай она будет проклята навек!

Василь Быков
Плач или молитва Лозняка — квинтэссенция того опыта, который поколение Василя Быкова пыталось передать следующему поколению. Ее слова могли бы стать словами школьной молитвы, если бы детей учили правде о войне. Но именно этому их не учили — по причинам, так просто изложенным в приведенном отрывке из самого Быкова и понятным даже малому ребенку. Суть авторского отношения к войне проясняется и в следующем романе.

Впервые «Альпийская баллада» была опубликована в начале 1964 года и, в особенности после русского перевода, вскоре последовавшего за оригиналом, принесла автору широчайшую популярность у читателей. Однако критика, даже либеральная, отнеслась к нему по-иному — роман, с теми или иными оговорками, считался наименее удачным произведением Быкова того периода. Позже, однако, критика стала относиться к нему более сбалансированно. Макмиллин, например, утверждает следующее: «Довольно значительным отклонением от привычного курса стал роман „Альпийская баллада“, одна из его наименее удачных работ, ставшая тем не менее источником для довольно банального художественного фильма»[109]. Макмиллин также отметил, что в переводе на русский из этого романа «волшебным образом» исчезла органичная и острая критика колхозов, а также некоторые параллели между советской и нацистской системами, которые были ясно проведены в белорусском варианте.

Сюжет этого глубоко лирического романа разворачивается в трех временных пластах: довоенный период, три дня свободы главных героев романа, белоруса Ивана и итальянки Джулии, от немецкого плена и восемнадцать послевоенных лет. Основные события происходят во время этих трех дней. Главный герой Иван Терешко — фигура, знакомая читателю по предыдущим произведениям Василя Быкова. Вновь это белорус, крестьянский сын, в детстве хлебнувший коллективизации, а перед войной работавший в колхозе. Как большинство подобных героев Быкова, Иван наделен только положительными национальными чертами: терпением, добротой, терпимостью, стойкостью и способностью на героический поступок. Джулия в «Альпийской балладе» предстает типичной молодой идеалисткой, судьба которой до встречи с Иваном достаточно трафаретна, но все же не совсем банальна. Она — продукт буржуазного общества, однако порвала со своим классом и стала итальянской коммунисткой. Девушка присоединилась к антифашистской борьбе, вошла в партизанское движение в Триесте, была схвачена нацистами и брошена в концентрационный лагерь.

Джулия во мгновение ока присоединяется к Ивану, когда случайно становится свидетельницей его выстрела в немецкого офицера, оказавшегося у него на пути во время четвертой попытки Ивана убежать из лагеря. Этот фашист вдоволь успел поиздеваться над молодым человеком, который, казалось, был полностью в его воле. В «Альпийской балладе» описывается трагическая участь бежавших из плена молодых людей, их блаженно-идеализированный трехдневный роман и неудавшаяся попытка найти триестских партизан. Счастливая, но короткая любовная история была прервана накануне четвертого дня, когда их выследили нацисты, отправленные за ними в погоню. Иван, понимая, что ему, раненому, не уйти, бросает Джулию с высокого обрыва в мягкий снег, дав ей, таким образом, шанс на спасение; позже ее нашел и выходил «не лишенный доброго сердца в груди человек». Иван, принявший огонь преследователей на себя, погиб в неравной схватке.

Таков сюжет третьего романа Быкова. В эпилоге мы читаем письмо Джулии, написанное родным Ивана в его деревню.

«Здравствуйте, родные Ивана, здравствуйте, люди, знавшие Его, здравствуй, деревня Терешки возле Двух Голубых озер в Белоруссии.

Это пишет Джулия Новелли из Рима и просит Вас не удивляться, что незнакомая Вам синьора знает вашего Ивана, знает Терешки у Двух Голубых озер в Белоруссии.

Конечно, вы не забыли то страшное время в Европе — черную ночь человечества, когда, приходя зачастую в отчаяние, тысячами умирали люди»[110].

И дальше, с тем же громким пафосом порой дежурных, порой сладко-лиричных фраз советских и зарубежных коммунистических газет, Джулия Новелли рассказывает о своей жизни и о существовании их общего с Иваном сына, Джиованни, зачатого во время короткой, но страстной любви. В своем письме она рассказывает, как Иван спас ее, и о том, что три дня, проведенные с ним в альпийских горах, круто изменили всю ее жизнь.

Лазарев, уделивший «Альпийской балладе» больше времени и профессионального внимания, чем другие исследователи, оказался наиболее строгим критиком романа своего друга. Так, он упрекает писателя во временном, но заметном отходе от его обычного трезвого реализма. «Война, — пишет Лазарев, — дело слишком серьезное, чтобы на ее матерьяле конструировать воскресное чтение для досужих читателей. Кроме того, я убежден, что наиболее правдиво о ней можно поведать только средствами реализма»[111]. Критик утверждает, что «Альпийская баллада» — слишком романтизированное произведение, в котором мало что осталось от обычного быковского мастерства. Анализируя структуру этого романа, Лазарев отмечает наличие в нем двух сюжетов, один из которых сосредоточен на Иване, а другой — на Джулии. И, по мнению критика, если первый сюжет разработан в романе прекрасно и «без сбоя», то второй как бы тянет его вниз. В результате, как полагает Лазарев, эти два сюжета так и не слились в единое целое.

Романтический сюжет и романтическая стилистика не обеспечены «своим», особенным содержанием, они носят внешний характер. Вот почему романтическая условность одной из сюжетных линий воспринимается как отступление от психологической и бытовой правды, а романтическая стилистика оборачивается тяжеловесностью, выспренностью, неуклюжими красивостями[112].

Критик, однако, заканчивает анализ «Альпийской баллады» на положительной ноте. Быков, считает он, научился на этой ошибке, и больше столь искусственного образа женщины никогда у него не появится. Это утешительное заявление следует все-таки оспорить. Да, образ Джулии действительно неудачен, он, увы, не одинок у Быкова; целый ряд девушек и молодых женщин в его произведениях продолжали выглядеть порой как куклы, сошедшие с конвейера одной игрушечной фабрики, — но до поры до времени.

Видимо, опять-таки война виновата в том, что молодой Василь (Василек) Быков не имел возможности познать, «чем дышат» молодые девушки его поколения. Как, впрочем, и многие его сверстники. Для них они были инопланетянками. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и особенности советского воспитания, с одной стороны, идейно-ханжеского с уклоном в романтизацию и сексуальную инфантилизацию женщины (школа), с другой — вполне домостроевского, грубого, отрицающего всякую романтику (быт). Помимо того, писателю, взявшемуся изобразить современный ему женский характер, попросту не на кого было ориентироваться в литературном плане. Действительно — на кого? На современных писателей, следующих заповедям соцреализма? На классиков, которых проходили в школе? Но что могли сказать представители дворянства или разночинной интеллигенции о девушке времен коллективизации и Великой Отечественной войны?

Поэтому не следует судить слишком строго Василя Быкова за его ранние женские персонажи. До многого писателю надо просто дозреть. К концу 1970-х, когда он обратился к характерам женщин более зрелого возраста, писателя стало уже практически не в чем упрекнуть. С одной стороны, и он взрослел со своими современницами. С другой — с раннего, чуть не младенческого возраста его феноменальная эмоциональная память сохранила ему его мать в мельчайших подробностях. Думается, этой памяти мы обязаны тем, что смогли увидеть на страницах произведений Быкова целую череду полнокровных женских образов. Коронует этот ряд, безусловно, Степанида из романа «Знак беды» (1982). Эта героиня, на характере которой мы остановимся подробнее в свое время, стала одним из самых весомых достижений автора в литературе.


«Дожить до рассвета», 1972

Меня здесь прежде всего интересовала мера человеческой ответственности. Как известно, на войне выполняются приказы старших начальников. И ответственность за удачу или неудачу той или другой операции делится пополам между ее исполнителем и руководителем. А здесь случай, когда инициатором операции выступает сам исполнитель — младший офицер, но все дело в том, что его инициатива заканчивается полным фиаско. Конечно, Ивановский тут ни при чем, можно оправдать его, ведь он честно исполнял свой долг. Но сам Ивановский оправдать себя не может: ведь операция потребовала невероятных усилий, за нее заплачено жизнью людей, его подчиненных. В гибели Ивановского не виноват никто: он сам выбрал себе такой удел, потому что обладал высокой человеческой нравственностью, не позволявшей ему схитрить или слукавить ни в большом, ни в малом…

Василь Быков
Лейтенант Игорь Ивановский не дожил до рассвета одного дня поздней осени 1941 года. В это время немцы подходили к Москве, а советские войска предпринимали многочисленные и неудачные попытки приостановить это наступление. Однако долгое время сделать этого не могли по вполне объективным причинам: военное превосходство и искусство прекрасно обученного, организованного и великолепно оснащенного противника было в то время налицо.

Ивановский, белорус, выросший в Кубличах (городок, где учился Быков, находившийся в трех километрах от деревни, где он родился), не был ко дню нашего с ним знакомства новичком в военном деле. Отец Ивановского служил ветеринаром в пограничных войсках, находящихся в Кубличах. Лейтенант закончил военное училище и был послан служить в Гродно накануне войны. Этот город стал особенно дорог герою Быкова потому, что там он встретил свою первую любовь, девушку по имени Янина, Янинка, по которой он очень тоскует. Ивановскому стыдно признаться даже самому себе в том, что почему-то он скучает по ней даже больше, чем по родному отцу, который сам его вырастил, помощи не было ни от кого.

История любви в повести «Дожить до рассвета», несмотря на событийную скромность, выделяется на фоне достаточно схематичных у раннего Быкова историй такого рода. Образ Янинки словно написан ясными акварельными красками. Она сама явно принадлежит к художественному миру — и потому, что отец ее художник, и по своему личному, тонкому ощущению красоты природы, и по самозабвенной любви к своему старинному родному городу. Янинка радостно делится своей любовью и знаниями о родных местах с Игорем, показывая ему заветные уголки города. Она знакомит молодого лейтенанта из провинции с его величественными соборами и добротными особняками (Гродно — Гародня — находился в составе Польши в 1919–1939 годах, и поляки, конечно, отнеслись к городу бережнее, чем это сделали бы большевики). Ивановскому, которому пришлось перенести первые бомбежки города, «подаренного» ему Янинкой, Гродно постоянно вспоминался в течение всех пяти месяцев его горькой военной жизни. Этот недавно приобретенный и почти сразу потерянный город становится символом его разрушенной любви, причиной и жаждой отмщения врагу. Гродно символизирует и другие потери лейтенанта, усиливает такие его эмоции, как чувство сыновней любви, долга и вины перед старым отцом, а также мучает судьбой его товарищей, таких же не подготовленных к совершающейся вокруг них катастрофе, как и он сам. Все это, включая любовь к родине, занимающую отнюдь не последнее место, составило почву, на которой неудержимо росла его душевная боль:

И сколько бы этой въевшейся в сердце боли Ивановский ни перенес за пять месяцев войны, какой бы обычной она порой ему ни казалась, привыкнуть к ней он никак не мог. И сколько же Ивановский потерял за эти военные месяцы! Думалось, пора бы уж и привыкнуть и к самим постоянным утратам и смириться с их неизбежностью. Но он никак не привыкал, нет-нет да и находила такая дикая тоска, что хотелось самому бы подставить под эту проклятую пулю свою собственную голову, чем видеть, как опускают в могилу близкого тебе человека.

А своего вот лучшего друга, разведчика капитана Волаха, он даже не сумел похоронить…[113]

В своих блужданиях при выходе из окружения Ивановский обнаруживает склад немецкого оружия. Разработав план по уничтожению склада, он представил его начальству. Генерал, с которым лейтенант обсудил свой план, ухватился за него как утопающий за соломинку, надеясь в случае успеха разорвать цепь непрерывных неудач: великолепно экипированные фашисты со своей безукоризненной по тем временам техникой стремительно двигались к Москве. Советская пехота, плохо вооруженная, обескровленная и без технического оснащения, не только не могла им оказать серьезного сопротивления, но была для них легкой добычей. К тому же и погода как будто была на стороне агрессоров: она не позволяла советским самолетам поддерживать свои наземные войска.

Ивановский, получив «добро» от генерала, ведет группу лыжников через заснеженные поля в тыл врага; тяжелые условия похода довольно скоро приводят к первым потерям в его небольшом отряде. Когда они наконец прибыли на место, экспедиция не обнаружила там склада — немцы передислоцировали его. Ивановский, чувствующий ответственность за своих солдат и находящийся под бременем неудавшейся акции, принимает рискованное для себя решение: он отсылает свою группу назад, в регулярную армию, а сам с одним-единственным напарником отправляется на поиски склада. Потеряв своего партнера, раненый лейтенант выбирает самоубийство, забирая с собой жизнь немецкого солдата. Поджидая в засаде свою возможную жертву, Ивановский словно старался ее загипнотизировать: «Ну иди ж, иди… Он ждал, весь превратившись в живое воплощение ожидания, больше ни на что он не был способен. Он уже не был в состоянии бросить гранату в немца, он мог только взорвать его вместе с собой»[114].

Некоторые критики могут заметить, что в своем поступке герой Быкова мало чем отличается от камикадзе, и в этом плане писатель не открыл ничего нового. Героизм? Да, конечно. Но, с другой стороны, тот, кто является героем в одном лагере, считается фанатиком в другом. Где грань, отделяющая фанатика от героя?

Конечно, в самой личности. Но также и в обстоятельствах. Ивановский представлен Быковым совсем не как фанатик и даже не как герой, обретайся он в мирной жизни. Героем его сделала война. Причем такая война, когда противник превосходит и в умении воевать, и в технике — во всем. А на стороне своих — моральное превосходство защитников Родины и то, что позже прозвучит в знаменитой песне Окуджавы: «мы за ценой не постоим» — это когда командиры, не считаясь с людскими потерями, безжалостно и подчас напрасно посылали солдат на убой.

Однако нередко солдаты жертвовали собой и по собственной воле. Когда ничего иного не оставалось. Они не были камикадзе. Им приходилось ими быть. Как лейтенанту Ивановскому из белорусского местечка Кубличи.


«Двоюродные», 1966

Обстоятельства, в которых действуют герои В. Быкова, изменчивы, неожиданны, полны превратностей, трагических поворотов. Закономерное в них порою скрыто, а случай — на то есть свои причины — кажется хозяином положения.

Игорь Дедков
Первый том собрания сочинений Василя Быкова, состоящий в основном из коротких романов, неожиданно заканчивается рассказом. Однако не только жанр отличает рассказ «Двоюродные» от остальных произведений этого тома: его действие передвинулось на территорию Беларуси. Сюжет рассказа касается местных проблем, опосредованно связанных с партизанами и прямо — с их противниками, полицаями. Несмотря на то что этот рассказ больше подходит третьему тому, включающему партизанскую тематику, он тем не менее не кажется инородным телом и здесь, так как показывает обстоятельства, относящиеся к тому же периоду — войне 1941–1945 годов.

Сюжет выдержан в строгих рамках классического рассказа — это короткое произведение об одном событии с неожиданным концом. Динамика рассказа такова, что мгновенно промелькнувшие семь страниц наносят по сознанию читателя оглушительный удар, от которого не так легко оправиться. Повествование ведется от третьего лица, где безымянная женщина, «она» (видимо, символически обозначающая безмерное и простое понятие — мать), спорит и ссорится со своими двумя сыновьями, пятнадцатилетним Семкой и его старшим братом Алесем, семнадцати лет. Оба сына решили уйти в партизаны, а она, совсем недавно овдовевшая, изо всех сил старается удержать их от этого решения. Вот мать бежит к их другу, который, по ее мнению, заманил их этой идеей, чтобы умолить его отговорить их, своих детей, от затеи, которая им может стоить жизни. Не застав его дома, она загорается другой «спасительной» мыслью. Дело в том, что ее родной племянник, Дрозд, двоюродный брат Алеся и Семки, уже давно служит в полиции. Вот она и обращается к нему по-родственному, чтобы он переубедил двоюродных братьев: «Петрович, родненький, только вот очень прошу, не делай им ничего дурного. Ну, может, попугай их, но не наказывай строго. Молодые же еще, блажь ведь одна, старшему ведь только-только со Спасу пошел восемнадцатый. Разве ж они что понимают…»[115]. Дрозд и его команда, однако, все поняли, но по-своему. Они расстреляли обоих мальчиков, а она, их мать, сама покончила с жизнью, бросившись в пройму колодца.


«Двоюродные», как и все другие большие и малые произведения Быкова, сфокусированы на проблеме выбора, совершаемого в экстремальных обстоятельствах. Эта же проблема рассматривается и в следующем, втором томе шеститомника, который мы сейчас раскроем.


Проблема выбора: «Сотников», 1970

Тогда, когда я давал названия своим вещам, они мне нравились, ну а теперь многие разонравились… вот, скажем, «Сотников»… Это название предложил Твардовский, и до сих пор я думаю, что мое собственное — «Ликвидация» — лучше отражает суть работы. Во время войны это слово имело огромную оперативную силу, стоявшую за практическими действиями, имевшими место во время оккупации. Видите ли, и немецкие, и белорусские полицаи часто опаздывали в своих следственных делах, так как арестовывали больше людей, чем могли допросить. В результате они набирали партию заключенных, до пятидесяти-шестидесяти человек, и держали их под строгой охраной в каком-либо амбаре, время от времени вытягивая из этой толпы несчастных несколько человек и уничтожая их. Они называли подобные казни этим убийственным словом — ликвидация. У меня есть эпизод в сюжете романа — репродукция такой ситуации… К тому же, почему этот роман должен называться «Сотников»? Основной драматический сюжетный конфликт разделен практически поровну между двумя главными героями: Рыбаком и Сотниковым. Уж если использовать личные фамилии героев для названия, там должны были бы стоять обе. Я понимаю, что Твардовскому нужно было удовлетворить цензоров, но все еще думаю, что «Сотников» — неудачное название. Позже менять не хотелось, пусть будет, хоть оно и слабое.

Василь Быков
«Сотников» — одно из наиболее популярных произведений Василя Быкова, которое на протяжении почти сорока лет пользуется неустанным вниманием критики. В 1972 году этот роман был переведен на английский язык под названием Ordeal (Суд божий; Мука; Мытарства; Тяжелое испытание).

Краткое, но емкое описание сюжета романа Макмиллином сфокусировано именно на теме романа — проблеме выбора:

Это история, происходящая в оккупированной Беларуси, — о двух партизанах, которым дано трудное задание, а также о разной реакции обоих, глубоко преданных делу и умелых бойцов, на их поражение и плен. Особый реализм Быкова включает мощный дар описания физических ощущений, и читатель делит с партизанами тяготы их бытия, отчаяние и острую физическую боль, которые им приходится выносить на мерзлой, серой и нежилой белорусской земле в зимнюю пору; дополнительным отягчающим их положение обстоятельством является то, что один из них, Сотников, заболел еще в лагере, перед заданием, но вызвался идти только из гордости (чтобы другие не подумали, что он отлынивает. — ЗГ). Из-за того, что болезнь Сотникова серьезна, удача в выполнении задания достаточно сомнительна с самого начала… Найдя короткое пристанище в хате у местных крестьян, один из которых оказался поставленным немцами старостой (согласившимся на эту позицию только по просьбе партизан, с которыми он сотрудничал. — ЗГ), они попали в руки жестокой белорусской полиции. В результате пленения оба партизана поставлены перед тяжелым моральным выбором. Сотников выдержал это испытание — и погиб. Рыбак, прошедший через те же следствие и пытки, совершает первый (чисто рациональный) компромисс, затем следующий, заканчивая как свидетель и коллаборационист, вернее, как помощник при публичной казни, где он участвовал в повешении не только своего товарища, но также двоих крестьян и тринадцатилетней еврейской девочки[116].

Макмиллин поддерживает мысль Деминга Брауна, сравнивающего Василя Быкова с Джеком Лондоном, добавляя, что Быкова «интересует более мотив, чем результат, и в его работах гораздо больше психологической субстанции, чем у Лондона»[117]. Многие литературные критики, занимавшиеся романом, отметили его психологическую глубину, достигнутую во многом за счет того, что у обоих главных героев, Рыбака и Сотникова, в романе достаточно равноправные голоса, ясно звучащие на ровном фоне беспристрастного повествования от третьего лица.

Тем не менее Рыбак, особенно в начале повествования, гораздо больше привлекает к себе внимания, чем его товарищ, — потому что его собственный голос звучит громче, его внутренних монологов больше, да и сам повествователь, как кажется читателю, к нему настроен благосклоннее. Так, мы узнаем, что Рыбак, крестьянский сын, обладает добрым нравом, хорошим и дружелюбным характером: «Он страшно не любил причинять людям неприятности, никогда не хотел нарочно или невзначай обидеть, сам не таил злобу, если обижали. В армии, однако, трудно было это обойти; нужно было — и он порой гонял, но всегда старался, чтобы это выглядело по-доброму, для пользы службы, а не в личных интересах. И еще он старался держать себя в руках, обходиться без приступов злобы»[118]. Рыбак — первый из напарников, кто в начале романа выказывает людям сочувствие и действует по велению сердца. Так, он не обижает понапрасну старосту, хотя Сотникову, который в то время еще не знал, что старик — «свой», хотелось наказать «предателя». По отношению к Сотникову он также показывает себя с хорошей стороны: когда у того обостряется болезнь, Рыбак беззаветно ухаживает за ним. И последний, но не менее «говорящий» его поступок: первым выбравшись из полицейской засады, он вернулся, стараясь спасти поверженного товарища.

Оба они оказались в партизанах после службы и боевого крещения в регулярной армии. Несмотря на большую разницу в звании (Рыбак — старший сержант, а Сотников — командир батальона, то есть по меньшей мере — капитан), видно, что один из них, Рыбак, был рожден для блестящей военной карьеры, а другой, Сотников, — стал военным исключительно по воле случая. Рыбак доказал свою боевую годность еще в финскую войну, а у Сотникова перед войной не было никакого опыта — он просто работал учителем. Тяжким гнетом на нем висела также его основная беда — Сотников потерял свой батальон в первом же бою. Конечно же, это произошло не по его вине: страшные атаки фашистов в первые дни войны сметали с лица земли целые советские армии, по сравнению с которыми его батальон был песчинкой. Неумолимая совесть Сотникова, однако, не снимала с него его личной ответственности, и он постоянно думал о судьбе своего батальона, о том злосчастном дне, когда он потерял своих людей.

Интересно, что поставленная перед обоими партизанами задача не имела прямого отношения ни к политической, ни к военной акции. Задание казалось довольно простым: добыть пропитание для той голодной, ослабевшей от болезней и лесной жизни группы партизан, к которой они принадлежали. Земной и практичный Рыбак, конечно, лучше подходил для выполнения этой задачи, чем интеллигентный Сотников, который, вдобавок к своей непрактичности, был тяжело болен чем-то, по симптомам напоминавшим воспаление легких. Однако он был человеком долга; и когда Рыбак впоследствии спрашивал напарника, почему тот все-таки пошел на это задание, он так и не понял ответа Сотникова, сказавшего, что отказ всех других и побудил его вызваться добровольцем. Несмотря на то что говорят они на одном языке и Рыбака не назовешь глупцом, он довольно часто не может понять Сотникова. Вот пример одного их разговора:

— Что же ты даже шапки себе какой-нибудь не достал? Разве греет эта тряпка? — с упреком сказал Рыбак.

— Шапки ведь в лесу не растут.

— Зато в деревне у каждого мужика есть.

Сотников ответил не сразу:

— Что же, сдирать с мужика?

— Обязательно сдирать? Можно ведь еще как-нибудь…

— Ладно, пошли! — оборвал разговор Сотников[119].

Эти небольшие, но, безусловно, говорящие детали привлекают внимание к довольно сумрачной на первый взгляд фигуре Сотникова, обнаруживая в нем черты порядочного человека, думающего в первую очередь о других и уже одним этим вызывающего некоторую, пусть пока осторожную, но симпатию. Вскоре читатель узнает, что, несмотря на дикий голод и слабость, Сотников не принимает еды и питья из рук старостихи. Его мотив не объяснен, так как достаточно прозрачен: Сотников думает, что Рыбак убьет старосту, и поэтому не может взять ничего для себя из дома «коллаборанта». Для развития сюжета имеет значение и то обстоятельство, что именно Сотников выражает философское отношение автора к проблеме жизни и смерти.

Все, что Сотников пережил на войне, еще, и в который уже раз, показывало неопровержимость довольно известной аксиомы, утверждавшей, что у человека есть только одна реальная ценность на свете — его жизнь. Когда-нибудь в гуманном обществе она станет категорией-абсолютом, мерою и ценою всего. Каждая отдельная жизнь, будучи главным смыслом человеческого существования, сделается не меньшей ценностью и для общества в целом, сила и гармония которого будут определяться счастьем каждого его члена. А смерть что? — смерти не миновать никому. Важно только избавиться от нелепой смерти, дать человеку возможность разумно и по-доброму использовать и так небольшое время, данное ему в этом мире. При всей своей невероятной власти над природой, человек, наверно, все равно еще долго останется все таким же ограниченным в своих физических возможностях, раз маленького кусочка металла достаточно, чтобы навсегда у него отобрать такую единственную и такую дорогую для каждого жизнь[120].

Это страстное «быть или не быть» Быкова, изложенное в монологе его персонажа и основанное на тяжком опыте XX столетия, озаряет читателя со всей силой, слабостью и красотой надежды на лучшее будущее человечества. В то же время эти слова открывают нам мысли и чувства больного и раненого партизана таким способом, что не только не затушевываются показанные ранее шероховатости его характера и явная неуклюжесть, но, наоборот, именно они и помогают понять цельность характера этого человека. Теперь его неспособность добыть себе теплый головной убор, принять пищу из нечистых рук, отказаться от партизанской миссии, на которую не нашлось других добровольцев, — все это сфокусировалось и вдруг ярко показало, что Сотников — человек из плоти и крови, а не бесхребетное существо, как нам показалось ранее. Однако не только мужество, долг и сочувствие выделяют Сотникова из толпы, а еще и его редкая во все времена способность к благодарности. Рыбак тоже обладает мужеством, сознанием долга и природной добротой, но, сравнивая его с Сотниковым, видишь, что у него не развиты ни чувство благодарности, ни раскаяния. Так, Рыбак без тени благодарности оставляет свою любовницу Зоську и ее семью, вырвавших его из немецкого плена и вернувших его, тяжело раненного, к жизни своей заботой. У него нет чувства благодарности и сочувствия по отношению к Демчихе, матери троих детей, укрывшей обоих партизан и попавшей за это в заключение. Чувства Сотникова же, наоборот, полны благодарности и раскаяния по отношению к этой женщине, рискнувшей ради них не только своей головой, но и благополучием детей. Он лжет полицаям, выгораживая Демчиху, утверждая, что он и Рыбак заставили ее принять их насильно. Сотников также полон раскаяния по отношению к старосте деревни, Петру, которого повесят за связь с партизанами. Когда выяснилось, что он принял должность от немцев по их настоянию, Сотников не переставая упрекает себя за недальновидность и свое прежнее отношение к старосте; Рыбак же совершенно равнодушен к новости о невиновности Петра.

Последняя ночь перед повешением показывает с полным откровением пятерых осужденных на смерть: Демчиху, Петра, Сотникова, Рыбака и девочку Басю — единственную уцелевшую после резни евреев в деревне. Басю недавно поймали, измучили пыткой и изнасиловали полицаи. Все, за исключением Рыбака, парализованного собственным страхом, глубоко поражены ее страшным рассказом, соглашаясь с мыслью Демчихи и Петра: «Это так, — согласился Петр. — С евреев начали, а, смотри, нами закончат»[121]. Утром, однако, из пяти приговоренных к повешению один оказался помилованным: им был Рыбак.

В философском мире Быкова способность к благодарности является своеобразной мерой человечности, такой же, как чувство страха. Благодарность — чувство тонкое, но такое же влиятельное, как другие, и в быковском арсенале психологических средств литературного выражения благодарность служит основным разграничителем между порядочностью и подлостью, героизмом и трусостью. Это качество в сочетании с терпимостью может послужить ответом на вопрос Лазарева, которого интересует, где находится граница или последняя точка человеческой выносливости, после которой, как в случае с Рыбаком, человек ломается и сдается, принимая нравственную позицию вчерашнего противника. Такого же плана дилемма мучает и Петра, старосту деревни: «Я вот все думаю, — зашевелился староста. — Вот эти наши, которые с ними. Их-то как понять? Жил он себе, в глаза людям смотрел, а теперь заполучил винтовку и метит застрелить. И стреляют! Сколько перебили…»[122].

Анализируя роман Быкова «Сотников», Лазарев особо отмечает отношение писателя к вопросу плена, о котором мы тоже говорили ранее, выражая догадку, что ситуация плена у Быкова — такой же индикатор человеческой нравственности, как, скажем, преодоление страха. Так, не случайно Лазарев приводит следующие воспоминания Быкова об одной встрече будущего писателя, произошедшей с ним в 1944 году в румынской деревне, когда он случайно проходил мимо лагеря с военнопленными.

И вдругзагорелое, небритое лицо одного из тех, что безучастно сидели в канаве у самой изгороди, показалось мне знакомым. Пленный тоже задержал на мне свой отрешенный взгляд, и в следующее мгновение я узнал в нем когдатошнего моего сослуживца, который с осени сорок третьего считался погибшим. Более того, за стойкость, проявленную в тяжелом бою на Днепровском плацдарме, за умелое командование окруженным батальоном, в котором он был начальником штаба, этот человек «посмертно» был удостоен высокой награды. О нем рассказывали новому пополнению, о его подвиге проводили беседы, на его опыте учились воевать. А он вот сидел теперь передо мной в пропотевшем немецком кителе с трехцветным шевроном на рукаве, на котором красноречиво поблескивали три знакомые буквы «РОА»…

Он попросил закурить и кратко поведал печальную и одновременно страшную в своей уничтожающей простоте историю. Оказывается, в том памятном бою на плацдарме он не был убит, а был только ранен и попал в плен. В лагере, где он оказался, сотнями умирали от голода, а он хотел жить и, вознамерившись обхитрить немцев, записался во власовскую армию с надеждой улучить момент и перебежать к своим. Но, как назло, удобного момента все не было, фронт находился в жесткой обороне, а за власовцами строго следили гитлеровцы. С начала нашего наступления ему пришлось принять участие в боях против своих, хотя, разумеется, он стрелял вверх: разве он враг, утешал он себя. И вот в конце концов оказался в плену, конечно же, сдался сам, иначе бы тут не сидел…

Я слушал его и верил ему: он не врал, он говорил правду. Безусловно, он не был из числа тех, которые жаждали служить врагу, его личная храбрость и воинское мастерство были засвидетельствованы высокой наградой. Просто, оказавшись в плену, он превыше всего поставил свою жизнь и решил обхитрить фашистов. И вот плачевный результат этой хитрости…[123]

Порой невозможно сразу определить грань между жизнью и смертью даже в физическом теле, однако еще труднее найти одну причину или один критический момент для внешне гораздо менее заметной нравственной смерти. Несмотря на некоторую привлекательность идеи Лазарева о том, что Быков часто поверяет нравственность своих героев безысходностью, то есть отсутствием выбора, следует ему возразить, вернее, пояснить нашу точку зрения. Быков всегда оставляет право выбора героям, пока жива их плоть: правда, этот выбор, часто нелегкий, является выбором Сотникова и Рыбака. В выборе между пленом и смертью сам Быков, для которого плен очевидно символизирует нравственную смерть или, в лучшем случае, летаргию, выбирает смерть. Об этом его личном отношении к проблеме плена мы знаем из интервью 2001 года. Однако как же связать идеи писателя из приведенного эпизода (подтвержденные в интервью с ним и полностью совпадающие с советскими стандартами поведения) с заявлением Сотникова о том, что «у человека есть только одна реальная ценность на свете — его жизнь»? Лукьянов, Иван Терешко, товарищ Быкова, сами Рыбак и Сотников, а также длинный ряд других героев Быкова, представляющих миллионы прошедших через фашистские застенки или попавших в окружение (что советскими властями часто трактовалось как понятие, близкое к плену), — в их глазах дикой и непатриотичной выглядела бы инструкция для солдат современных демократических государств: делать все для сохранения жизни. Это «все», конечно, включает и добровольную сдачу в плен. Для очередного контраста добавим сон Ивана Терешки из «Альпийской баллады», который, без сомнения, проливает добавочный свет на авторское отношение к проблеме плена как проверки нравственной стойкости героя. Приводимый ниже отрывок — это часть ночного кошмара, постоянно преследующего Ивана. Будто бы на самом деле он погиб в том жестоком последнем бою, а вовсе и не попал в фашистский плен. Но сон на этом не заканчивается:

Он уже оказывается в деревне, в своих Терешках, на стародавней земле кривичей, и словно это все происходит до войны, даже до его призыва на службу. Поколотой овечьими копытами пыльной улицею он несется за околицу до колхозного амбара, куда, он это знает, пригнали со связанными руками Голодая и с ним еще несколько знакомых гефтлингов (заключенных (нем.). — ЗГ). У Ивана сердце разрывается от обиды и от бега, кажется, что он опаздывает и не сумеет доказать людям, что нельзя срывать злость на пленных, что плен — не их вина, а беда, что они не сами сдались в плен, а их взяли силой…[124]

Приведенный отрывок не содержит ни тени авторского осуждения пленных, а, наоборот, взывает к сочувствию к несчастным. Даже Рыбака в «Сотникове» писатель не клеймит, просто очень по-человечески жалеет. Скорее всего, плен для него — психологический сгусток, комплексный ряд отношения к вопросу выбора. Экзистенциалисты ставили проблему выбора во главу угла своей философии; о них мы поговорим в следующих главах, где пойдет речь о позднем Быкове и экзистенциализме. Однако и здесь следует отметить, что Алесь Адамович (1927–1994), писатель, критик и ближайший друг, а в художественном отношении — сподвижник Быкова, заметил интерес Быкова к жанру притчи (ведущему жанру экзистенциалистов) еще в 1972 году. Так, Адамович утверждал, что Быков обновил этот старейший из жанров, дав ему новое дыхание в контексте реализма XX века; думается, что не только «Сотников», но и более ранние работы Быкова несут в себе элементы экзистенциализма (Быков, например, постоянно использует в качестве литературного средства — сон, излюбленный прием экзистенциалистов). Лазарев, однако, страстно сопротивляется подобной трактовке творчества Быкова, противореча не только А. Адамовичу, А. Бочарову, но и Л. Шепитько:

Слабость талантливой экранизации «Сотникова», осуществленной Л. Шепитько, заключается, на мой взгляд, в том, что зрителям в качестве ключа к истории Рыбака и Сотникова предлагается притча об Иуде и Христе. А этот притчевый ключ ничего в данном случае не открывает. Привнесенный в экранизацию евангельский мотив не проясняет, а затемняет смысл того, что хотел сказать Быков. В Рыбаке нет вероломства, и лишь нечеловеческие испытания войны именно с этим чудовищным врагом (природу которого пытается растолковать ему Сотников: «Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок!») приводят героя повести к предательству; в иных условиях этого, вероятно, не произошло бы[125].

Ну что ж, каждый читатель, как и исполнитель музыкального произведения, имеет право на свою интерпретацию. Задача писателя, по А. Чехову (одному из любимых авторов Быкова), — это задать, поставить вопрос; ответы и интерпретации — прерогатива читателя. Однако тот факт, что с конца 1980-х — начала 1990-х Василь Быков сфокусировался на жанре притчи, а к концу жизни уже совсем редко выходил за его рамки, подтверждает правоту Адамовича, Бочарова и Шепитько.

Наша же интерпретация романа Быкова «Сотников» заключается в том, что, обращаясь к сложнейшей проблеме выбора, автор этого произведения поднимает острый, но довольно запутанный до него вопрос, на который у него нашелся достаточно понятный ответ. По Быкову, в вечном выборе между добром и злом только тот, кто обладает сложным синтезом, из которого состоит человечность: высокоразвитой нравственностью (основанной на индивидуальной доброте), способностью к сопереживанию, к раскаянию, благодарности, сочувствию, самопожертвованию, а также к самостоятельному мышлению, — способен сделать правильный выбор.


«Предательство» («Здрада», 1960)

Погибших товарищей имена

Доселе не сходят с губ.

Э. Багрицкий
Измена является центральной темой «Предательства», показанной с использованием биографического материала, внутреннего монолога и довольно убедительного личного признания другу детства, — на основании чего раскрывается характер злодея и изменника Блищинского; признание или исповедь убедительны потому, что Блищинский не думает, что правда ему повредит, так как считает, что двое других протагонистов находятся полностью в его власти: он может легко донести на них за то, что они оставили свою поврежденную батарею без приказа начальства.

Арнольд Макмиллин
Оба эти эпиграфа (первый предпослан тексту «Предательства» самим Быковым) приведены для того, чтобы подчеркнуть, что наряду с темами, предложенными автором (долг погибшим) и критиком (измена), уже в этой ранней повести, написанной за десятилетие до «Сотникова», поднимается вопрос выбора. Поэтому соседство этих двух произведений во втором томе шеститомника более чем оправданно. Повествование от третьего лица, перемежённое ретроспективными вспышками памяти — внутренних монологов героев, раскрывает не только характер изменника Блищинского, но и всех других персонажей этого достаточно многонаселенного произведения, перед большинством из которых по-своему встает все та же проблема выбора.

Действие повести происходит зимой 1944-го, когда окруженные немецкие войска стараются пробиться сквозь советские позиции. Сюжет довольно прост и хорошо нам знаком и по «Журавлиному крику» (1959), и по «Третьей ракете» (1961). И если по времени написания «Предательство» стоит ровно посередине между этими двумя повестями, то и сюжет находится в том же линейном ряду. Правда, вследствие гибели к началу действия троих солдат, вместо заветной шестерки перед читателем предстают только трое военнослужащих артиллерийского наряда: Володя Тимошкин, его друг и командир Иван Щербак и малопригодный к службе пожилой ездовой Здабудько, потерявший в бою лошадей. Из-за потерянных лошадей они не смогли переместить батарею в тыл. Вдобавок из-за того, что снаряды кончились, солдаты наряда не могут выполнить положенного в таких случаях предписания — взорвать батарею. В тот момент, когда автор представляет читателю измученных серией неустанных атак противника, раненых и падающих от усталости героев своего сочинения, мы узнаем и имена двоих погибших: командира этой уже бездействующей батареи сержанта Скварышова и ефрейтора Кеклидзе. Щербак, как старший по званию, приказывает спрятать батарею и, вынув из нее часть механизма, пробираться к своим. На пути к советским позициям к этой группе присоединяется Гришка Блищинский, земляк Тимошкина и его антагонист. Они оба не только белорусы, но еще родились и выросли в одной деревне. Блищинский, хвастун и обманщик, рассказывает правдоподобную историю, которой Тимошкин и Щербак поначалу верят: он говорит, что заботился о раненом майоре Андрееве, их командире, который умер практически у него на руках. В доказательство он показывает планшетку майора, отводя от себя подозрения Тимошкина, который привык не доверять ушлому и известному в деревне своим подлым поведением земляку. Подлинная натура Блищинского открывается им, когда Щербак пошел искать Здабудько, пропавшего после последней атаки преследовавших их немцев. Вместо ездового он принес на руках еще живого, но тяжело раненного и с отмороженными конечностями майора Андреева.

Однако вероломство Блищинского очевидно не только в случае с майором; он ловко манипулирует своими товарищами, подставляя их под всевозможные опасности во время попытки прорваться к своим и прячась за их спины. В конце концов он дезертирует в самую опасную минуту (Тимошкин подозревает, что его земляк перебегает к немцам), при их последней схватке с немецкой группой, во время которой Щербака тяжело ранят. Для того чтобы не быть обузой своему, тоже раненому, другу Тимошкину, дать ему возможность спастись и им обоим не попасть в плен, Щербак решает застрелиться и осуществляет свое решение.

Как мы уже не раз отмечали, герои Быкова белорусского происхождения, находящиеся в действующей армии, практически почти никогда не обладают резко отрицательными характеристиками. Исключение представляет только негодяй Блищинский. Ситуация в корне меняется, когда сюжет перемещается на территорию Беларуси, где, как в «Сотникове», «Двоюродных» и в «партизанской» прозе, к которой мы обратимся в следующем томе, принадлежность к белорусскому народу не предохраняет человека от безнравственности, злобы, предательства, душевной и духовной апатии. Блищинский же интересен не только своей необычной фигурой законченного, внешне чуть ли не оперного подлеца, но исключительной, пусть и порой преувеличенной завершенностью этого образа. Так, у него, пожалуй единственного из всех героев произведения, есть достаточно полная биография, в которой немаловажную роль играет период коллективизации. Автор дает нам сжатую, но в то же время прозрачно ясную картину вероломного поведения этого персонажа в тот тяжелейший для крестьян период. Быков, конечно, прекрасно понимал, какой удар нанесла коллективизация по крестьянству всей страны, но знал и чувствовал это лучше всего на примере своей родины. Коррумпированность негодяя Блищинского выявилась именно в этот период. Макмиллин, например, утверждает следующее:

Дважды награжденный медалями, секретарь комсомольской организации и кандидат в члены коммунистической партии, Блищинский ясно иллюстрирует убеждения Быкова в фальшивости политического карьеризма, громких лозунгов функционеров, которые в условиях сталинизма нашли атмосферу лжи естественной средой размножения и использовали свою власть для безжалостного издевательства. Здесь, как и во всех других его произведениях, когда он описывает «правду о войне», на самом деле он пишет правду о произволе, подозрительности режима, страхе, цинизме, невежестве, неумении и подлости, — которые в огромной степени увеличили трудности советских людей, защищавших свою родину[126].

Читатель видит процессы формирования личности Гришки Блищинского благодаря блестящей эмоциональной памяти его земляка, Володи Тимошкина. В свое время этот Гришка, всего на три года старше Володи, был единственным близким по возрасту мальчиком в деревне, в которой оба росли, — обстоятельство, сблизившее их в детстве. Блищинский, подлец с малолетства, рано научился обводить всех вокруг пальца. Однажды, вспоминает Володя, нашли они вместе кошелек с деньгами и паспортом. Деньги Гришка мгновенно прикарманил, а паспорт вернул владельцу только под давлением Володи. Счастливый обладатель паспорта, которому, не найди он его, грозили бы большие неприятности, вознаграждает Гришку дополнительными деньгами. Вдобавок Блищинского прославляют по всей школе в газете за его «благородный» поступок. Он терроризирует Володю, считает его простаком, глупцом и идиотом. Володя же, обиженный поступком Гришки до глубины души, порывает со своим бывшим другом. Он даже хочет рассказать об этой истории, но не может заставить себя пойти на донос. Вскоре, однако, семья Гришки уехала из деревни в районный городок, и ребята не виделись долго, до самой войны. В начале ее Володя случайно встретил Гришку сначала в деревне, куда тот вернулся, а потом в партизанах. В партизанах Блищинский показывает себя во всей своей красе: доносит на товарищей, ищет и находит местечко потеплее, кусок послаще, задание полегче и, как всегда, упрочивает позиции блестящими советскими лозунгами. В регулярной армии Блищинский нашел себе довольно безопасное место писаря при штабе и, видимо, прекрасно бы там досидел до окончания войны, если бы не неожиданные атаки немцев. Интересно, как «наивный» Тимошкин предвидит послевоенное будущее своего земляка:

Вот так, за нашими спинами он дорвется теперь до спасения, выживет, дождется светлого дня и клещом вопьется в новую, послевоенную жизнь — вопьется в ее самое сладкое и мягкое место. На его груди будут болтаться боевые медали, в карманах будут лежать бумажки, которые дадут необходимые ему права и возможности, и будет он прекрасно проповедовать то, во что сам не верит, но получать будет солидную выгоду за свои проповеди[127].

Тимошкин, его земляк, в отличие от Блищинского, напоминает нам всех других героев-белорусов Быкова, воюющих в действующей армии: он добр, справедлив, силен, правдив, способен на искреннюю дружбу и благодарность, а главное — честен, порядочен, правда, немного наивен, но читатель прощает ему и это за цельность и искренность натуры. Все эти качества героя выражены в монологе Тимошкина, когда они оставили батарею и только-только встретили Блищинского, который тут же «присасывается» к Ивану Щербаку, а Володя Тимошкин по-детски его ревнует. За время службы Иван стал Володе «роднее родного», он присматривает за Володей, помогает ему освоить военные премудрости — одним словом, благодаря Щербаку Володя узнал настоящую мужскую дружбу: «Бывает же так в жизни, особенно, видимо, случается это на войне, что чужой, незнакомый человек становится тебе роднее родного, а свой и знакомый теряет всю привлекательность. Тимошкин очень хорошо это понял за годы своего знакомства с Блищинским и полугодовую фронтовую службу с Иваном»[128]. Когда Блищинский становится непосредственной причиной смерти Ивана, Володя клянется себе, что если выживет, то найдет Блищинского и положит конец подлостям этого мерзавца. Этой клятвой он совершает свой нравственный выбор, в противоположность своему земляку, олицетворяющему тоже проблему выбора, но с иным знаком.


«Его батальон», 1975

Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались ли когда-либо в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве — юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота. Она густо устлала своими телами все наши пути к победе, сама оставаясь самой малозаметной и малоэффективной силой, во всяком разе ни в какое сравнение не идущей с таранной мощью танковых соединений, с огненной силой бога войны — артиллерии, с блеском и красотой авиации. И написано о ней меньше всего. Почему? Да все потому же, что тех, кто прошел в ней от Москвы до Берлина, осталось очень немного, продолжительность жизни пехотинца в стрелковом полку исчислялась несколькими месяцами. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера-пехотинца, который мог бы сказать ныне, что он прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо.

Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своем прошлом пехота. Время показывает, что уже вряд ли придет оттуда в нашу литературу ее гениальный апостол, зато нам, живущим и, может быть, еще что-то могущим, надо искать там. Пехота прошлой войны — это народ во всей его многотрудной судьбе, там надобно искать его.

Василь Быков
Василь Быков давно уже нашел свое слово о пехоте. Однако ему, этому слову, не хватало эпической полноты. Нужен был роман, и Быков роман написал — «Его батальон». Л. Лазарев отметил, что этот роман не стал сенсацией для критики, которая к тому времени уже достаточно бурно реагировала на выход практически каждой новой вещи Василя Бькова. Действительна даже на сегодняшний день по этому роману немного литературоведческой литературы; наиболее интересный анализ романа представлен, пожалуй, в монографиях Дедкова и Лазарева. Оба литературных критика единодушны как в своей положительнейшей оценке этого произведения, так и в причинах замалчивания его большинством своих коллег. Это молчание объясняется огромным количеством сюрпризов, которые роман предоставляет читателю: почти все в нем кажется необычным для автора, литературные привычки и репутация которого казались прочно устоявшимися к середине 1970-х.

Во-первых, как мы уже отметили, Быков впервые для себя написал эпический роман: у него не было и уже не будет впредь ни одного прозаического произведения, которое настолько густо заселено многими разнообразными персонажами. Широкие ряды военнослужащих разного ранга (в основном солдаты-пехотинцы) проходят по страницам романа, и каждый из них, от солдата до двух генералов, включая носителей промежуточных званий, вносит свой вклад в общий план эпического действия. Во-вторых, Быков, трезвый реалист, очень скупо, но уместно, а главное — искусно вкладывает романтический элемент в повествование. В-третьих, главный герой романа, капитан Волошин, несмотря на белорусское происхождение, очень мало похож на молодых и наивных солдат и младших офицеров, в одночасье раскрывающих, а порой и открывающих «для самих себя» величие и слабость своей человечности. Волошин неоднократно и справедливо сравнивается и Дедковым, и Лазаревым с капитаном Тушиным из «Войны и мира» Льва Толстого. Действительно, он — едва ли не единственный положительный герой советской литературы этого периода, который не вызывает у читателя сомнений в своем существовании; Волошин, несмотря на обычные человеческие слабости, является носителем и выразителем как близких и многим понятных чувств, так и эмоционального накала момента. Интересно отметить, что И. Дедков, книга которого о Быкове выявляет стойкого последователя Бахтина (само по себе необычное и мужественное явление в литературоведении того периода), был достаточно далек от советских профессиональных трафаретов. Но даже он не может скрыть знакомого, идеального пафоса в своем восприятии образа Волошина:

Все, что делает Волошин, серьезно, осмысленно, здраво и все более самоотреченно. Ничего показного, тщеславного, корыстного. Много терпимости и сострадания. Этот человек острейшим образом чувствует Свое родство и единство с батальоном, со своими солдатами и офицерами (их всего 76!)[129], и основано оно на испытанном взаимном доверии, на уважении к солдатской жизни и судьбе, на сознании общности этой судьбы.

Мир Волошина представлен писателем как мир наивозможной на земле справедливости, чести и благородства. Через тридцать лет после войны В. Быков создал этот мир как напоминание о людях, чей военный профессионализм был соединен с человечностью и сообразован с нею. Ответственность этих людей не желала быть ответственностью нерассуждающих исполнителей и не уступала никакой другой, более масштабной ответственности по своему внутреннему нравственному смыслу. Она была практической, а не теоретически-отвлеченной, словесной ответственностью; бремя войны, тяжкое и необходимое, ложилось бременем глубокой, личной ответственности за жизнь, за реальные солдатские жизни, за человека, который очень хотел выстоять, победить и жить дальше[130].

В-четвертых, конечно, — все та же проблема выбора, поставленная перед героями «Его батальона» не менее остро, чем перед героями прежних сочинений писателя.

Главного героя романа, капитана Волошина, читатель встречает сразу, в траншеях, где он появляется с неожиданным компаньоном — собакой Джимом. Вскоре читатель знакомится и с ближайшим окружением капитана — его ординарцем Гутманом, заместителем Маркиным, командирами рот Кизевичем, Муратовым и Самохиным. За ними вслед появляются командир взвода Ярощук, старший сержант Грак, сержант Нагорный, медсестра Веретенникова, телефонист Чернорученко, комсомольский вожак Круглов, пара майоров, безымянный генерал, солдаты: Авдюшенко, Гайнадулин, Гамзюк, Дрозд, Кабаков, Тарасиков, Циток, Яршок и многие другие. Индивидуальная и коллективная судьба всех этих людей прямо касается судьбы Волошина, фигуры противоречивой, но как бы символа пехоты и художественного выражения ее «молчаливой» славы.

Первые же минуты капитана в траншеях выявляют его обычные заботы: он думает о том, как решить нелегкую ситуацию, в которой оказался его батальон, и в то же время у него появляется пустая и тщеславная мысль о запаздывающем ордене, которая явно беспокоит капитана. Он ее прогоняет, и когда в землянке его ординарец Гутман, заместитель Маркин и телефонист Чернорученко сообщают ему о том, что орден боевого Красного Знамени прибыл в штаб, капитан совестится той, предыдущей мысли и воспринимает новость внешне безразлично. Быков мастерски расставляет позиции каждого действующего лица по отношению к Волошину. Гутман, ординарец, предан ему не меньше Джима. Маркин, его заместитель, — осторожный, внешне покорный, расчетливый карьерист — скорее «и не друг и не враг, а так». Он — кадровый офицер, недовольный тем, что его обошли званием. Будучи только лейтенантом, он в настоящий момент не мог рассчитывать на повышение, так как провел три месяца в окружении и его делом сейчас занимался особый отдел. Все остальные герои романа относятся к Волошину с полным уважением, большинство с искренней любовью, но абсолютно все, что немаловажно в армии, особенно того времени, — без страха.

Капитан глубоко озабочен положением батальона: они вчера провели неудачную атаку, в которой батальон потерял треть своего состава. Сейчас перед ними угрожающе торчит высота, которую, по мнению Волошина, им нужно было взять до того, как там укрепились немцы. Однако он выполнил приказ, казавшийся ему неправильным, — занять их настоящие позиции, несмотря на то что из-за мощных немецких подкреплений техникой и людьми высота становилась недоступнее с каждой минутой, обещая стать сильной преградой на пути советских войск.

Неожиданно в землянке батальона появляется немолодой, легко раненный генерал. Раздраженный вчерашней неудачей, он устраивает разгон Волошину и его солдатам. Однако, ознакомившись с ситуацией, он, опытный вояка, понимает, чем грозит его людям укрепляющаяся немецкая высота, и решает атаковать ее как можно скорее. Майор Гунько, прилетевший туда же к Волошину, как только он услышал о визите генерала, с радостью прихлебалы тоже напускается на капитана, которого не выносит за «излишнюю» интеллигентность и гордый нрав, и поддерживает капризного генерала, который без причины наказывает капитана. Генерал, решивший, что Джим подходит ему по чину больше, чем Волошину, приказывает доставить ему собаку.

Визит генерала принес только одну хорошую новость — прибыло долгожданное пополнение. Проблема с новичками, однако, заключалась в том, что только несколько человек из девяноста двух говорили и понимали по-русски. Остальные — абхазцы — знали только родной язык. Волошин задал через переводчика три вопроса новоприбывшим: кто из них болен, кто ни разу не был в бою и кто не может преодолеть страха, — попросив тех, кто для себя ответил положительно на один из вопросов, выйти вперед. Так как после третьего вопроса ни один не вышел, Волошин понял, что трусы попали в первую группу, в которой оказалось пятнадцать человек. Капитан приказал удивленному Гутману отвести эту группу «больных» назад в штаб и обратился к оставшимся с такой речью: «А с вами будем воевать. Переведите. Завтра пойдем в бой. Все вместе. Кто-то погибнет. Если будете дружными и напористыми, погибнет меньше. Растеряетесь под огнем — погибнет больше. Запомните закон пехотинца — добежать до немца и убить его. Не удастся его убить — он убьет вас. Все очень просто. На войне все просто»[131].

В два часа утра капитану пришел приказ — готовиться к атаке. За этим приказом следуют два неприятных звонка из штаба полка — один от командира полка, Гунько, давшего нагоняй Волошину за то, что вернул «больных» новобранцев, а второй от его заместителя по политической части, Миненко, потребовавшего у Волошина разбудить солдат и прочитать им политинформацию перед боем. Волошин, рассердившись на обоих за их глупость и запугивания, резко отвечает обоим. «Уже второй раз ему сегодня напомнили о директивах Верховного (Главнокомандующего Сталина. — ЗГ). Волошин бросил трубку на кожаный футляр и в нервном потрясении прижался плечами к холодному брустверу траншеи»[132]. Ко всему прочему, он ужасно скучает без своей собаки. За последние шесть месяцев Джим стал для него больше чем хорошим компаньоном: Гутман однажды полушутя сказал, что и капитан, и его собака испытывают сильные человеческие чувства друг к другу.

Перед битвой, еще до рассвета капитан идет посмотреть, как устроились его солдаты, и, конечно, больше всего его волнуют новобранцы. По дороге он думает о Маркине и анализирует собственные чувства по отношению к этому непростому своему сослуживцу: «Вообще Маркина было понять нетрудно. Не каждый, попавший в такие сволочные выкрутасы судьбы, как пришлось его начальнику штаба, сумеет сохранить душевную стойкость и не надломиться. Комбат уже знал из жизни, да и по своему командирскому опыту, что люди — это люди и требовать от них того, что они не могут дать, по меньшей мере, нелепо. Наверное, следует принимать их такими, какими их сформировала жизнь, используя для дела только их полезные качества»[133].

Накануне битвы капитан подходит близко к фронтовой линии, за которой находятся немцы, и тут повествователь дает ясные психологические обоснования мотивов комбата и его будущих действий.

Отвернувшись от ветра, комбат тихо стоял около бруствера, объятый ночью, холодом и тишиной. В двадцати шагах на болоте в кустарнике тускло мелькали льдины — серые, словно оплавленные, с вмерзшей травой, грязные, зажатые между кочек плахи, за которыми на голом крутоватом склоне делали свое дело немцы. И хотя тут они были ближе, чем от его КП, комбат чувствовал себя почти спокойным — тут исчезало одиночество и появлялась привычная уверенность, которую можно ощутить только дома. Впрочем, оно и понятно: его батальон давно уже был его домом, его крепостью и пристанищем — другого для себя пристанища на войне он не знал[134].

Эти скупые строки от лица повествователя дают более полное представление о характере и психологическом состоянии Волошина, чем дали бы многостраничные и цветастые описания иных авторов. Вот капитан перечитывает последнее письмо матери — прощальное, предсмертное, заботливое, тоскливое, доброе — одним словом, материнское. Оно подтверждает уже сложившееся впечатление о Волошине как человеке из потомственно образованной семьи, ставшем кадровым офицером, как следует из письма, неожиданно для окружающих. И тут так же неожиданно, но кстати является в этом письме описание Витебска, родного города в лучший его период, когда там работали Пен, Добужинский и многие другие замечательные художники, явившие миру авангард XX века. Первым призванием Волошина, как оказалось, было искусство: в детстве он был выдающимся учеником Пена, и его способности высоко ценил «сам Добужинский». Из этого письма также следовало, что оно — предсмертное. Возможная причина смерти вполне здоровой и еще нестарой женщины видится только одна — фашистская оккупация города и то, что, всего вероятнее, мать Волошина была еврейского происхождения, — письмо пришло чудом, накануне ликвидации гетто.

Смерть матери — не единственная смерть близкого человека в судьбе Волошина. Ни в одном из последних переводов на русский язык мы не найдем еще одного письма, которое капитан получил от своей любимой, врача, работавшей в полевом госпитале и убитой случайной очередью немецкого мессершмитта. Это любовное письмо — вершина лирического мастерства Быкова того времени. Оно написано с сильным эмоциональным накалом и в то же время с такой правдивостью, что поражает читателя, привыкшего к автору — трезвому реалисту. В этом письме женская любовь выражается столь ярко и жертвенно, что, читая его, хочется отмести все наши прежние критические замечания относительно женских образов писателя.

Быков нашел очень точное место для этого письма в композиции своего романа — прямо накануне основной, трагической битвы батальона. Еще и поэтому оно действует столь неотразимо. Однако почему писатель все-таки решил убрать его из последних переводов, заменив диалогом между Волошиным и Гутманом?[135] Ординарец просится в роту, в бой, объясняя капитану, что у него, как советского еврея, есть свои, личные счеты с гитлеровцами. Волошин, для которого «в бою надежный ординарец значит не меньше начальника штаба», не отпускает его, обещая подумать после боя[136]. Мы можем только предположить (спросить-то, к сожалению, некого), что Быков, переводя роман, пришел к решению, что любая лирика накануне трагической мясорубки, в которую попадет батальон, будет снижать драматический пафос. Наверное, автор прав, изменяя текст таким образом, однако все равно немного жаль русскоязычного читателя, который уже не прочитает этого письма. Поэтому приведем здесь некоторые отрывки — пусть читатель сам убедится в неожиданной силе лирического мастерства Василя Быкова. Отмечу лишь обстоятельства, при которых Волошин читает это письмо: три месяца он провел в окружении, переболел тифом, был тяжело ранен в грудь, и письмо его застало тогда, когда было уже некому <ответить>. Его любимую, военврача полевого госпиталя, подкосила пулеметная очередь «мессершмитта».

Дорогой мой Волошик, серебряный мой огонек закатного солнышка, блеснувшего так коротко и ярко в моей жизни, где ты?

Где ты, земная и небесная радость моя, мой рослый дубок, зеленая травка полянки, медом пропахший лужок, теплая, живая волна, забежавшая на мои ладони?

Откликнись же, скажи хоть слово — повторяю я с нежностью, а сердце трепещет в растерянности все тем же немым вопросом — где ты?

Где ты, Волошик, в то время, когда я замираю в печали и растерянности; где ты, когда на сердце у меня чуть светлее; где ты, когда мне совсем не хочется жить и когда внезапно жизнь становится такой славной?

Где ты?

Быть может, ты навсегда выбросил из сердца ту, которая с такой самозабвенной радостью сама кинулась к тебе в ноги, которая однажды на всю жизнь полюбила тебя больше матери, которая не может жить без тебя, — твоего неповторимого взгляда, тихого ласкового слова, прикосновения твоей большой, но удивительно ласковой ладони…

Быть может, ты встретил на войне другую, — неожиданно ослепившую тебя своею красою, волшебством и новизной своей любви. Ту золотоволосую неземную Принцессу, перед которой я — несчастная, отринутая тобой Золушка…

Быть может, ты не слышишь и никогда не услышишь меня, а давно уже лежишь в сырой и безмолвной могиле с вражеской пулей в груди, к которой я так любила припасть головой?

Волошик мой, где ты?

Я хочу быть с тобой….

А если ты давно успокоился от всего в глубокой братской могиле, то я хочу лежать рядом. Возьми меня хоть к себе в могилу, я не могу без тебя…

…Только не молчи, откликнись. Прошло пять бесконечных месяцев твоего нестерпимого молчания. Я каждый день выхожу к нашему небольшому подлеску и кричу, кричу — солнцу, облакам, похолодевшему осеннему небу, кричу на восток и на запад:

Волошик мой, где ты?[137]

Возможно, кому-то из читателей этот нежный крик измученной души и покажется неуместно сентиментальным, — и все же, все же, все же…


…Развернувшаяся вскоре битва обернулась для батальона даже хуже, чем мог предположить его не склонный обольщаться командир. Помощь батальону, обещанная комполка Гунько накануне боя, не была оказана. К тому же в этом конкретном сражении Гунько оказался отнюдь не на высоте. Гитлеровцы, которым, несмотря на предложения Волошина, дали время закрепиться на их выгодной позиции, во всех отношениях были лучше подготовлены к бою, чем его батальон, на который пришлась вся тяжесть сражения. В результате комбат теряет половину состава во время первой атаки и на свой риск, без санкции Гунько, выводит из нее оставшихся солдат. Разгневанный комполка отстраняет Волошина от командования и заменяет его услужливым Маркиным, показавшим себя таким же бездарным воякой, как и сам Гунько. Так, Маркин ведет остатки батальона прямо под смертоносный огонь противника, в то время как Волошин встает в строй рядовым пехотинцем. Маркин, будучи человеком трусоватым, легко раненный, в тяжелую минуту уступает командование Волошину, раненному гораздо тяжелее, чем он сам. С оставшейся небольшой группой, включающей Маркина, Волошин берет одну из наиболее укрепленных точек — немецкий блиндаж. Но это еще не победа, положение его группы все еще драматично — они окружены гитлеровцами. Немец, раненный в бою, оказался с ними случайно в блиндаже, став героем забавной ситуации, когда один солдат хочет пристрелить врага, а другой, Авдюшкин, с сильным украинским акцентом, не позволяет обидеть «хорошего» немца: «Ни, нэ дам, — убежденно сказал Авдюшкин. — Вин мэнэ спас, цэ хороший фриц. А то б я кровью сплыл в этом блиндажи. А ну, фриц, дай комбату бинта»[138].

Между тем немцы пускают в блиндаж газ, и когда выясняется, что на Волошина и Маркина приходится только один противогаз, комбат отдает его Маркину. Однако в последнюю минуту группу спасает пришедшая на помощь рота Кизевича, атаковавшая немцев с тыла по приказу генерала, сместившего Гунько с должности комполка. Вся последняя часть романа посвящена прощанию. Сначала это прощание с погибшими, которым руководит раненый Гутман, после смещения Волошина сбежавший все-таки из штаба батальона в действующую роту. Тяжело раненный, капитан помогает рыть братскую могилу, и по одному они бережно хоронят там людей его батальона — капитан знает их поименно. После этой тяжелой миссии он решает, несмотря на ранения, вернуться в строй своего батальона рядовым:

С каким-то большим куском в его жизни отошло его трудное командирское прошлое, и вот-вот должно было начаться новое. Сегодня он побывал в шкуре бойца, и хотя и прежде недалеко отходил от него, но все-таки тогда была дистанция. Сегодня же она исчезла, и он полною мерой испытал всю необъятность солдатского лиха и уплатил свою кровавую плату за этот вершок отбитой с боем земли[139].

Неожиданная радость ожидает Волошина: Джим, сорвавшись с привязи, нашел своего дорогого хозяина. Вот так, вдвоем, отправив Гутмана в тыл с ранеными, они и возвращаются в свой батальон. По дороге туда автор, «сопровождавший» своего героя, говорит о том, что случай, распоряжающийся судьбой каждого, несмотря на все потери капитана, не сумел забрать у Волошина его природную человечность. Ведь случай не властен «над тем, что отличает его от Маркина и, как ни странно, сближает с Джимом. Над тем, что в нем — Человек»[140].

Заканчивается роман отдельным абзацем:

Справка из архива:

«Командир 294-го стрелкового полка Герой Советского Союза майор Волошин Николай Иванович убит 24 марта 1945 года и похоронен в братской могиле, находящейся в 350 метрах северо-западнее населенного пункта Штайндорф (Восточная Пруссия)»[141].

Здесь все символично: и то, что капитан стал Героем Советского Союза и майором, и то, что всего лишь месяц с небольшим недотянул до Победы, и то, что тело командира покоится вместе с телами его солдат близ мало кому известного местечка в Восточной Пруссии.


«Проклятая высота» («Атака с ходу», 1968)

Кажется, все искусство В. Быкова состоит в обособлении и анализе критических ситуаций как ключевых или узловых для понимания человека на войне, человека вообще, самой войны как особого, ненормального, противоестественного состояния жизни.

И. Дедков
«Проклятая высота» завершает второй том шеститомника Василя Владимировича Быкова. Этот короткий роман тоже затрагивает проблему выбора, однако главный его герой, белорус Васюков, от лица которого ведется повествование, не получает права на собственный выбор, а вынужден полагаться на выбор других, своих военных начальников. Васюков — ординарец командира роты Ананьева, и выбор комроты показан читателю через восприятие его ординарца. Действие «Проклятой высоты» разворачивается в последние годы войны. Несмотря на то что советские войска уже давно перешли в наступление, судьба пехоты оставалась, как и прежде, незавидной, часто зависящей не только от воли командиров, но и от слепого случая. Вот как начинается повествование:

Мы наступали. Погода выдалась такая, что хуже не придумаешь: весь день шел дождь пополам со снегом. Земля, еще не подсохшая от весеннего половодья, совсем раскисла, грязь на дороге перемешалась со снежной кашей, в которой противно хлюпали наши замерзшие ноги. К тому же под вечер к этому добавился напористый, ураганный ветер. Все время меняя курс, он крутился над дорогой. Порой было невозможно взглянуть вперед — колкая снеговая пыль слепила глаза. Пригнувши голову, я видел только, как мелькали заляпанные грязью кирзачи командира роты Ананьева; мокрая плащ-палатка на его спине вздымалась горбом, комроты сгибался, натягивая капюшон, накинутый на самодельную, с матерчатым козырьком фуражку, и, зло матюкнувшись на Бога и погоду, решительно топал по дороге. Перекуров у нас не было[142].

Васюков просто обожает комроты — хотя и осознает кое-какие его слабости. Некоторая холодность, взрывной характер, а порой и излишняя строгость Ананьева не перевешивают для его денщика — как, впрочем, и для остальных солдат роты — непоколебимую веру в своего командира. Васюков абсолютно и искренне уверен в том, что Ананьеву больше подходит генеральское и даже маршальское звание и что его удел — командовать армиями, а не их ротой. Действительно, думает Васюков, ведь не зря их рота — лучшая в батальоне. Печальная авторская ирония строится на наивных рассуждениях и преувеличениях денщика по поводу военного таланта его командира, впоследствии допустившего непоправимые ошибки, которые приведут большую часть роты к гибели.

Сюжет романа несложен: рота дошла до стратегически важной для каждой воюющей стороны высоты, находящейся рядом с железнодорожной станцией. Разведка Ананьева донесла, что немцы только-только начали укреплять эту высоту и, следовательно, есть еще возможность застать их врасплох в некоторых, пока не сильно укрепленных, направлениях. Разгорячившись от возможности легкой победы над врагом и поддерживаемый энтузиазмом солдат изрядно потрепанной в недавнем бою роты, Ананьев и слышать не хочет трезвые слова своего друга, старшего лейтенанта Гриневича, и рвется в бой. (Старший лейтенант манерами напоминает своего земляка Волошина, однако, в отличие от того, сподозрением относившегося к такого рода деятельности, занимает должность политкомиссара роты.) Гриневич пытается остановить комроты от непродуманного шага, остужая доводами о том, что положение роты в настоящий момент непредсказуемо. Вдобавок напоминает, что в роте недостаточно амуниции. Обращает внимание на то, что отряд, вырвавшийся вперед в общем наступлении, не смогут поддержать не только другие роты, но даже и его собственный авангард, ушедший далеко вперед. К тому же немцы тоже не лыком шиты — станция рядом, подойдет подкрепление, и тогда они смогут опрокинуть любую атаку их роты.

Не сразу, но его худшие опасения оправдываются. Так, первая атака, несмотря на слабую подготовку и малое количество боеприпасов, приносит роте короткую и блестящую победу над небольшой группой Воффен СС[143]. Гитлеровцы, однако, быстро перегруппировываются, получают свежую подмогу с той самой станции (как в воду глядел старший лейтенант!) и быстро возвращают себе потерянные позиции. Ананьев в последней, бешеной и самоубийственной атаке теряет полностью людской состав своей бывшей лучшей роты батальона.

Как и другие вещи Быкова после романа «Его батальон», «Проклятая высота» тоже густо «заселена» разнообразными характерами. Некоторые повторяют и развивают уже известных нам персонажей. Здесь мы находим и своего Блищинского — закоренелого стукача, труса и подлеца, только фамилия у него иная — Цветков. Его антагонист по фамилии Ванин — тоже достаточно привычный персонаж: честный, славный и смелый младший лейтенант. Однажды спас и пригрел дворняжку Пульку, ставшую любимицей роты. (Когда политкомиссар указал на недопустимость присутствия собаки в военном соединении, Ананьев грубо оборвал его и оставил Пульку в роте.) В общем-то знакомы нам и пожилой, неуклюжий старший сержант Пилипенко, и бравый солдат Шнейдер, и неказистый новобранец Шпак, пятидесятилетний возчик-колхозник, отец четырех дочерей, вечно попадающий в неприятности (так, он оказался у немцев в плену после первой атаки). Не сказать, чтобы был для нас так уж нов и образ немецкого офицера, оказавшегося в плену у наших.

Типажи, повторимся, не новы ни для Быкова, ни для читателя. Но, похоже, Быков и не искал необычных для своей прозы героев. Его волновала другая задача: пойти в исследовании проблемы выбора еще глубже, представить ее в еще более широком ракурсе.

Где кончается выбор и начинается рок — то, чего никакой выбор изменить не в силах? Или все-таки в силах? Или, может быть, по-другому: не может ли благородный, но не вполне продуманный выбор одного обернуться трагедией для многих? Или даже вполне продуманный? Сердцевинные вопросы для любого писателя, затронутого экзистенциализмом…

Одна из многих дилемм, которые вынужден разрешить Ананьев, состоит в следующем: немцы предлагают обменять пленных: пожилого неудачливого Шпака на офицера Воффен СС. Несмотря на все преграды и вероятные строжайшие наказания со стороны СМЕРШа, не говоря уже о непосредственном начальстве, Ананьев решается на этот неравный обмен. Обменять пленных он посылает Шнейдера, который при допросе эсэсовца не выдержал и влепил ему боксерский удар. Любопытна реакция окружающих на выпад Шнейдера. Гриневич реагирует на инцидент по протоколу, осуждая солдата за несдержанность с пленным. Старший сержант Пилипенко откровенно радуется: ему самому хотелось бы поучаствовать в расправе. Ананьев, по наблюдению своего ординарца, был единственным в этот момент, кто отреагировал на происходящее с некоторой фальшью: «— Здорово, ну и здорово, Шнейдер! Ты не боксером был? — Я слесарем был, — со сдержанной яростью ответил Шнейдер, не отрывая взгляда от немца»[144]. Реакция командира, тонко отмеченная автором, показывает читателю, что комроты, всего вероятнее, и сам «немного антисемит», то есть, видимо, ему не чужды бытовые предрассудки, но к «своим», лично ему знакомым евреям он относится справедливо.

Тем не менее Шнейдер отказывается менять фашиста на кого бы то ни было. На вопрос Ананьева: почему — солдат отвечает просто: фашист оскорбил его. И здесь еще раз мы видим тонкое мастерство писателя: автор не вдается в изложение сути оскорбления и не вкладывает долгих объяснений в речь солдата еврейского происхождения. Без всяких комментариев Ананьев совершает свой выбор — отдает жизнь фашиста в руки Шнейдера. Теперь уже выбор за солдатом. И тот делает его, подчинившись приказу командира и одержав нравственную переду над ничтожеством в офицерской форме.

Почему Ананьев согласился на предложение немцев? Объяснение простое: чтобы иметь право смотреть своим солдатам в глаза. Гриневич, в общем, неплохой человек, прекрасно понимает побуждения Ананьева. Но должность политического комиссара вынуждает его загнать понимание на дно души, а оправдать комроты или поддержать его перед своим начальством, то есть подставить себя, — на это у него не хватает мужества. Какое-то время Гриневич, легко раненный, направляясь в штаб батальона, всерьез подумывает, как бы покрыть поступок Ананьева. Однако, узнав, что доносчик Цветков опередил его по дороге в штаб, комиссар объявляет комроты, что в этом вопросе он умывает руки.

События, однако, развиваются своим чередом. Гриневич не успел донести на друга — он был смертельна ранен в бою, который с карательной целью предприняли до зубов вооруженные эсэсовцы, укрепившиеся на той самой проклятой высоте. Васюков, пока еще легко раненный в том же бою, оказывает помощь Гриневичу и только тут узнает, что они оба белорусы. Видимо, для Гриневича этот факт тоже немаловажен, так как он, осознав, что умирает, требует, чтобы ординарец оставил его одного и попробовал спастись.

Васюков, конечно, ни за что бы не оставил в беде однополчанина — не тот у него характер. Но вот какова его реакция на признание человека, вдруг оказавшегося его земляком:

Бог мой — как же это случилось? Четыре месяца мы провоевали вместе, каждый день рядом — и спали, и ели, и даже порой он на меня покрикивал, а я и не подумал даже, что он — мой земляк. Почему же он не намекнул мне об этом раньше — белорусов же в роте, кроме нас, кажется, не было никого.

— Почему же вы мне раньше не сказали? — упрекнул я его с обидой, опускаясь около него на колени.

— А зачем? Зачем отделяться?

Да не отделяться — при чем тут отделяться, — просто я совсем бы другими глазами смотрел на него всю зиму, может, что-нибудь хорошее ему бы сделал — столько ведь раз я проносил мимо него мою заботу и свое внимание, без которых, честно говоря, замполит прекрасно обходился и сам. У него не было ординарца, и вообще ему никогда ничего не надо было.

На меня нахлынула нежность к нему, страх за его жизнь охватил с новой силой. Нужно было что-то делать, как-то спасать лейтенанта, но я не знал, куда теперь податься.

Эти чувства близости и родства нахлынули на Васюкова за несколько мгновений до смерти Гриневича; за смертью земляка последовала и его собственная гибель: побежав за водой для Гриневича, он встретил группу эсэсовцев, расстрелявших его в упор. Всего вероятнее, Васюков и Гриневич оказались в общей могиле, рядом со своими товарищами по роте. Как оказался в одной могиле со своими солдатами и командир полка Волошин.


Много, очень много произведений Быкова кончаются на трагической ноте. Погибают его любимые персонажи; погибают и подлецы. Получается, что перед войной все равны? В известной мере, пожалуй, так, и писатель это знает лучше многих других. Но вот «война все спишет» — нет, с этим он никогда бы не согласился. Да, неверный выбор, неправильное решение подчас приводят к последствиям разрушительным. Но и правильное решение подчас ни от чего не гарантирует — во всяком случае, в плане сохранения собственной жизни, а может быть, и жизней других людей. Быков прекрасно умеет раскрутить ситуацию до той черты, когда уже ни от кого ничего не зависит, в этом смысле с ним мало кто может сравниться. Но только пишет он не о ситуациях, ситуации — при всей их зачастую безнадежной и вызывающей ярость у цензуры правдивости — для него не самоцель, а лишь способ показать главное: экзистенциальную ответственность личности. Перед другими, перед жизнью, перед самим собой. Последнее, может быть, самое главное.

И тут уже неважно, солдат ты, генерал, младший ли офицер, как Василь Быков.

Но за экзистенциальным аспектом в массиве «военной» прозы Быкова проглядывает еще один — нравственный, и касается он уже самой личности автора. Судьба пощадила на войне лейтенанта Василя Быкова, не бросила его в общую могилу, более того, наградила талантом. Для чего? Наверное, для того, чтобы он рассказал правду. За всех тех, кто не может этого сделать. Все говорит о том, что именно в этом он видел свою главную задачу — и писательскую, и человеческую. Нет, не случайно он отдавал своим любимым героям свое имя или производные от него — начиная с Василя Глечика до Василевича и Васюкова. Этим он не выпячивал свой «светлый образ», а наоборот — уравнивал себя с другими, с теми, кто не уцелел, не дошагал, не дожил. Кто мог бы рассказать, да не вышло.

До конца 70-х он, как никто другой из его поколения, оставался верен «военной теме». Но потом сквозь нее все отчетливее стали проступать и иные темы.

Впрочем, проступали они и прежде.

Глава 4 Партизанская проза Победители или побежденные?

Во всех своих произведениях Быков постоянно выступал против закостенелых догм, игнорировавших реальные обстоятельства: подобно Солженицыну, а одно время и вместе с ним, он защищал тех, кто, попав в бедственную ситуацию, просто будучи окруженным или плененным врагом, должен был нести несправедливую стигму предателя.

Арнольд Макмиллин
Четыре коротких романа, составившие третий том шеститомного собрания сочинений Василя Владимировича Быкова, были написаны в течение девяти лет. Несмотря на то что они писались в разные периоды его творчества, все четыре произведения объединяет родственность тем, времени и событий, а также преемственность художественных задач. Этой общности способствует и жанр всех четырех произведений: короткий роман, примерно около ста страниц каждый[145]. Тематическое единство (романы в основном посвящены теме партизанского движения и написаны о тех, кто прямо или опосредованно был с ним связан) способствует тому, что эти произведения прекрасно «уживаются» в одном томе. В каждом из четырех романов повествование ведется, как правило, от третьего лица.

Интересно, что помимо партизанской тематики эти маленькие романы объединяет один достаточно неожиданный момент: все они концентрируются на судьбах детей, подростков и женщин, то есть наиболее беззащитной части населения, оказавшегося под гитлеровской оккупацией. Макмиллин, анализируя первый роман этого тома, «Круглянский мост», в общих чертах отметил качественно новое направление произведений Василя Быкова; замечание критика легко прилагается ко всему третьему тому: «Поворот к новому отмечается с появлением „Круглянского моста“, первого произведения Быкова, типичного по необычности в трактовке партизанской темы»[146]. Продолжая мысль Макмиллина, следует отметить, что Василь Быков был первым советским писателем, показавшим темную сторону партизанского движения: анархию, бандитизм, мародерство и жестокость. По сути, он действительно был первооткрывателем этой взрывной темы; но и тут он продолжал свою «длинную фанатическую мысль» (Блок), отмеченную нами в его «армейской» прозе. Мы говорим о художественном и философском осмыслении Быковым толстовской идеи о бессмысленной жестокости любой войны. Действительно, в быковской картине партизанской войны читатель находит еще меньше справедливости и уважения к личности, чем в той, где писатель рисует регулярную армию. В партизанском движении больше анархии, и соответственно понятие того, что «война все спишет», было расхожим и практиковалось повсеместно. В то же время постоянная необходимость добывать еду, одежду, медикаменты, оружие, крышу над головой — все то необходимое, что худо-бедно, но как-то обеспечивалось в действующей армии, — способствовало проявлению порой бессмысленной жестокости партизан. Нередко партизанами становились случайные люди, которые вынуждены были служить делу, в которое не верили. Часто в партизаны уходили под давлением неожиданных обстоятельств, когда лес становился единственным приютом и надеждой на физическое выживание. В то же время партизанское движение стало беспрецедентно массовым именно в Беларуси, местное население в основном поддерживало партизан, и количество добровольцев неудержимо росло.

В Беларуси население было крепко взято в кольцо партизанами и немецкой администрацией, которая, в свою очередь, заставляла делать грязную работу полицаев, часто насильно или обманом набранных на службу. Добровольно в полицаи шли в основном отбросы общества, алкоголики или сломленные системой люди, для которых эта служба становилась источником легкой материальной добычи. Одна из функций полицаев заключалась в том, что они служили буфером между партизанами и оккупантами. Здесь надо заметить, что и у партизан, и у полиции был один и тот же источник для пополнения личного состава — местное население. Поэтому имелось немало случаев, когда обе стороны пользовались услугами одного и того же лица, «слуги двух господ».

Поражает неоднородность белорусской полиции. Верхушка ее часто коренным образом отличалась от примитивных грабителей и потребителей самогона — основного ее состава. Образовательный уровень тех, кто возглавлял белорусскую полицию, как правило, был гораздо выше, чем у основного населения. В идеологических вопросах они занимали антибольшевистские позиции; некоторые прошли через нацистскую школу. И тем не менее даже у таких людей нередко возникал нравственный конфликт с властью, поскольку им приходилось находиться в постоянном противоречии и с местным населением, и с партизанами, и со своим начальством — оккупационной администрацией.

Мы не сомневаемся в том, что Василь Быков, во времена, описываемые им в партизанской прозе, находившийся в регулярных войсках, не мог знать деталей многослойного партизанского движения, происходящего на его оккупированной родине. После окончания войны у него, конечно, не было доступа ни к нацистским, ни к советским архивам. Тем не менее и те и другие архивы, сравнительно недавно частично приоткрытые для исследователей, подтверждают правильность творческой интуиции писателя, правдиво передавшего тонкость и глубину трагизма партизанского движения Беларуси. В то же время мы понимаем, что удача «партизанской» прозы Василя Быкова основывается не только на его художественной интуиции, но и на его личной скрупулезной работе с участниками и очевидцами явления. Немаловажным является и тот факт, что, когда он их писал, за плечами Василя Быкова уже был огромный опыт его батальных произведений.


Беларусь оккупированная
Победа над врагом в Великой Отечественной войне была достигнута ценой больших жертв и невосполнимых утрат белорусского народа. Немецкие захватчики оставили после себя жуткий кровавый след, беды и невиданное разорение. Это был заранее разработанный, обдуманный и целенаправленный план геноцида, уничтожения людей, разграбления национального богатства страны, ликвидации государственного строя. На захваченной территории нацисты отбросили все международные правовые нормы. Преступления оккупантов по своей массовости и страшной жестокости не знали себе равных в новейшей истории Беларуси. По оценкам специалистов, Беларусь более, чем какая-нибудь другая страна Европы, пострадала от этой войны.

Обзорная справка
Здесь мы попробуем кратко описать, что, собственно, происходило в Беларуси в то время[147]. Сведения, полученные из официальных источников, Национальных архивов Республики Беларусь (НАРБ), в отношении экономики, военного дела и материальных ценностей культуры достаточно достоверны. Политическая же и общественная жизнь того времени почти всегда окрашена в типично советские тона, где партизанское движение высоко романтизируется, а те, кто ему сопротивлялся, изображаются в виде одной злодейской массы.

Следует сразу заявить о том, что вклад белорусского партизанского движения в победу над фашизмом беспрецедентен и неоспорим. Усилия народа выбросить со своей земли новых захватчиков были и остаются уникальными по массовости явлением. Тем не менее побочные явления этой народной борьбы — случаи жестокости по отношению к мирному населению, о которых замалчивают официальные данные, а также непоправимый, порой бессмысленный урон, нанесенный экономике, — значительно усугубили потери. В связи с вышесказанным, мы также попробуем разобраться в вопросе «коллаборации» местного населения. Так как автору этой книги довелось встретиться в Северной Америке со многими «коллаборационистами» и внимательно выслушать их сторону, мы попробуем как-то уравновесить политическо-культурную картину жизни Беларуси того времени. Дополнительным источником информации нам послужат сведения, собранные Чрезвычайной государственной комиссией (ЧГК), образованной на территории Беларуси в 1943 году. Эта комиссия собирала документальные свидетельства очевидцев нацистских преступлений. Белорусская республиканская комиссия по содействию в работе ЧГК, непосредственно занимавшаяся расследованием злодеяний оккупантов и выяснением размеров материального ущерба, причиненного ими в этой войне на территории Беларуси, работала с начала 1944 года и проявила наибольшую активность в 1944–1945 годах. Обе комиссии собрали огромное количество материала о гитлеровских преступлениях, но он редко касался местных коллаборантов. Этот материал неопровержимо свидетельствовал о том, что Беларусь пострадала во Второй мировой войне более всех других европейских стран. Так, прямой материальный ущерб, нанесенный Беларуси войной с гитлеровцами и последующей оккупацией, исчисляется в 75 миллиардов рублей (в ценах 1940 года), что в тридцать пять раз превышало бюджет республики этого последнего предвоенного и в то же время первого года после объединения Беларуси со своими западными землями, произошедшего в 1939 году после Мюнхенского соглашения.

На территории республики немецко-фашистские захватчики сожгли, разрушили и разграбили 209 из 270 городов и районных центров. Минск, Гомель, Витебск и Брест были разрушены на 85–90 %; более 9200 деревень претерпели полное уничтожение. Общие потери промышленности по ценам 1940 года составили более шести миллиардов рублей. 85 % крупных электростанций были уничтожены или вывезены в Германию наряду с 10 338 промышленными предприятиями. Экономика страны по промышленным и энергетическим мощностям была отброшена более чем на 50 лет назад: 100 465 промышленных и производственных зданий были или полностью разрушены, или не поддавались восстановлению. Положение сельского хозяйства было абсолютно удручающим: ЧГК установила, что имущественный ущерб сельскому хозяйству составил около 22,5 млрд рублей. Но самое главное — была уничтожена далеко не совершенная, но тем не менее привычная инфраструктура сельского хозяйства республики. Не легче обстояли дела и в системе образования и культуры: более 80 % школ было уничтожено. Государственная библиотека республики, насчитывавшая до оккупации два миллиона томов, потеряла много больше половины своих запасов, что включало огромное количество редчайших древних рукописей. Десять музеев были полностью уничтожены и восемь подверглись разграблению. Всемирно известная коллекция слуцких поясов (XVI–XX веков) не найдена до сих пор; священная и бесценная реликвия белорусского народа — крест Святой Ефросинии Полоцкой, который датируется 1161 годом и является символом веры для белорусов, — также бесследно и пока безвозвратно исчез.

Все эти многочисленные потери меркнут по сравнению с катастрофой, произошедшей с коренным населением республики во время Второй мировой войны. Даже сегодня, несмотря на солидное количество и качество собранных материалов, мы не имеем точных данных о погибших жителях Беларуси разных конфессий, практически бесконфликтно живших бок о бок друг с другом столетиями. В Беларуси гитлеровцы провели свыше 140 карательных операций, во время которых они полностью или частично уничтожили более 9000 деревень. Одна из них, Хатынь, сожженная вместе со всеми жителями (только один из них случайно спасся), стала символом «белорусского холокоста». Судьба Хатыни постигла еще более 630 сельских населенных пунктов. В деревне Тростенец находился один из самых крупных лагерей смерти, где погибло 206 500 человек, большинство из местного населения. Рожденных в иудейской вере и цыган уничтожали в первую очередь.

Люди, родившиеся в Беларуси в 1950–1970-х, привыкли слышать официально принятые данные о погибших: 25 % населения республики; эта цифра повторялась на каждом шагу и включалась даже в тексты популярных советских песен о Белорусской земле, где: «Каждый четвертый в земле белорус». Однако с конца прошлого столетия стали звучать голоса ученых, утвердившиеся к началу настоящего, которые говорят, что эти данные устарели так же, как и песни. На сегодняшний день исследователи доказали, что на Белорусской земле с 1941 по 1945 год погибло более трех миллионов человек, что представляет собой реальную треть белорусского населения. Статистика демонстрирует, что до войны в Беларуси проживало более 9,2 млн человек; в 1945-м эта цифра сократилась до шести миллионов. Беларусь до сегодняшнего дня не оправилась от тех потерь. Мы не должны забывать об огромных потенциальных потерях никогда не родившихся детей от тех, невинно загубленных, трех миллионов. При этом здесь не учтены и вывезенные в Германию 260 тыс. жителей Беларуси. В общую статистику также не вошли попавшие в плен солдаты Красной армии белорусского происхождения, пропавшие без вести; всего в армии из Беларуси насчитывалось более 1,3 млн человек. Постоянно выявляется, что в результате сведения о людских потерях были значительно занижены Чрезвычайной государственной комиссией и ее филиалами, также приуменьшены данные о погибших в лагерях для военнопленных. Таким образом, несмотря на то что до сих пор не известны точные цифры людских потерь, даже имеющиеся данные потрясают. В настоящее время ученые включают в приведенную статистику около 800 000 белорусских евреев, погибших во время оккупации Беларуси, в которой фашисты устроили 186 гетто. Так, они сконцентрировали в минском гетто более 100 000 евреев, из которых спаслись только единицы. Исторические сведения по истории Беларуси свидетельствуют об уникальном по миролюбию общежитии белорусов разного вероисповедания и национальных меньшинств, столетиями живших рядом на белорусской земле. В царские времена, когда погромами были охвачены все славянские земли, они практически не затронули Беларусь по причине того, что местное население с брезгливостью относилось к этой идее. Белорусы, в отличие от соседних славян Польши, России и Украины, никогда не поддерживали посланных правительством казаков и черносотенцев. Конечно, далеко не все население Польши, России и Украины поддерживало погромы, но в Беларуси не нашлось места, где бы население явилось инициатором разжигания розни по признаку другой веры. Единственный зафиксированный случай антисемитизма, закончившийся смертельным исходом, произошел в Гражданскую войну во время Слуцкого восстания 1918 года[148]. Этот инцидент из-за своей необычности получил широкую огласку как в эмигрантских кругах, так и в самой Беларуси; до окончания Второй мировой войны в Беларуси антисемитизм не приживался. К этому вопросу мы вернемся чуть позже в связи с коллаборацией, а сейчас подробнее рассмотрим составные элементы оккупационных сил, их организацию и непосредственную ответственность каждой ячейки новой власти.

К сентябрю 1941 года Беларусь, оказавшаяся первой из республик СССР, на которую обрушилась военная мощь фашистской военной машины, была оккупирована группой «Центр» армии вермахта[149]. Нацисты разделили Беларусь на пять основных регионов: общий, или генеральный, округ «Беларусь»[150]; тыловая секция «Центра»[151]; округ «Белосток», бывшая Восточная Пруссия[152]; Комиссариат рейха «Украина»[153] и Генеральный округ «Литва»[154]. Комиссариат рейха «Остланд» установил административный центр в Риге, который включал в себя следующие административные единицы: Беларусь, Литва, Латвия и Эстония.

Центральная нацистская власть всех этих административных делений была сформирована в Берлине в первые же месяцы войны. Ее представляли: Рейхминистериум (Reichsministerium; Верховное министерство по делам оккупированных Восточных территорий[155], Главный штаб армии группы «Центр»[156], Верховный комиссариат «Остланд»[157], Центральный комиссариат «Беларусь»[158] и Небенбюро (Nebenbureau)[159]. Во время войны на территории Беларуси действовали четыре основных военных организации: войска Ваффен-СС, вермахта, полиции и Абвера[160]. Орцкоммандатурен (полицейские части; Ortskommandanturen) непосредственно подчинялись армейским войскам Филдкоммандатурен. Все четыре военные административные единицы занимались одними и теми же задачами, главными среди которых являлись: карательные операции против партизан и местного населения; охрана коммуникаций, военных объектов и концентрационных лагерей; разведка и контрразведка; конфискация сельскохозяйственных и промышленных продуктов, а также агитация и пропаганда. Жандармерия стала частью полиции; она была только четвертой в управленческой вертикали иерархии, подчиняясь как местной полиции, так и армейским военным учреждениям[161]. За жандармерией (по степени ответственности) следовали немецкие полицейские подразделения и дополнительные полицейские отряды под названием Орднугсденст — (Ordnungsdienst, или OD)[162]. Последние были учреждены уже в начале июля 1941 года и большей частью, а порой и всецело, их формирование зависело от степени сотрудничества с местным населением, из которого они набирали свой основной состав. Иными словами, коллаборация с местным населением являлась жизненно важным фактором для фашистских оккупационных сил.

Слово «коллаборация» имеет два родственных, но в то же время и антагонистичных значения. Первое — «совместная работа, особенно в некоторых литературных, художественных или научных сферах»; второе — «сотрудничество с оккупантами родины»[163]. Как видим, первое значение имеет положительный смысл, о втором этого никак не скажешь. Многочисленные дискуссии на электронных сайтах, а также официальные архивные данные как бы подтверждают смысловую пропасть, которая разделяет эти два значения. Следует отметить, что поборники и защитники как первого, так и другого смысла этого слова (в применении к явлению коллаборации в оккупированной Беларуси 1941–1945 годов), — выбрав подходящее им значение слова «коллаборация», — практически не пытаются понять точку зрения противоположной стороны. Однако полученная недавно возможность работы в приоткрытых государственных архивах, а также свидетельства очевидцев помогают нам понять, что коллаборация в Беларуси существовала, безусловно, не в чистом «академическом» виде, а в сложном комплексе, замешенном на реальной почве и реальной человеческой крови. И, конечно, каждый отдельный партизан, так же как и отдельный коллаборант, часто сделавший выбор по воле случая, который поставил его по ту или иную сторону, редко нес в себе черты законченного злодея или героя. Белорусские государственные и общественные учреждения, сотрудничавшие с немецкими властями, достаточно полно представлены в государственных архивах Беларуси, обзорная справка которых гласит: «Коллаборанты — лица, сотрудничавшие с фашистскими захватчиками в странах, оккупированных во время 2-й мировой войны. В период оккупации Беларуси немецко-фашистскими войсками на ее территории были созданы и действовали несколько государственных и общественных структур коллаборации»[164]. Несмотря на явную односторонность этого определения, документы сайта представлены в достаточно объективном свете, показывающем, что коллаборация в Беларуси носила в основном чисто культурно-просветительский характер. Таким образом, «Белорусская коллаборация» — название заглавной статьи Национальных архивов Республики Беларусь (НАРБ) — скорее подходит под первое определение коллаборации из Вебстера. А сейчас перечислим белорусские учреждения, официально сотрудничавшие с оккупантами, и дадим их описание, позаимствованное из вышеуказанной статьи:

Белорусская народная самопомощь (БНС) — благотворительная народная национальная организация. Создана 22 октября 1941 г. как правопреемница Белорусского Красного Креста. Руководители — И. Ермаченко, Ю. Соболевский. Осуществляла как благотворительную, культурно-просветительную, так и политическую деятельность. БНС требовала от оккупационных властей полной автономии Беларуси, создания белорусского правительства и белорусской армии. Руководящим органом был Центральный совет (Централь). В округах, районах, волостях создавались окружные, районные и волостные отделы БНС. В июне 1943 г. была реорганизована в Белорусскую самопомощь (БСП) — организацию, занимавшуюся исключительно благотворительностью. С 1 марта 1944 г. БСП была подчинена Белорусской центральной раде.

Белорусский корпус самообороны (БКС) — военизированное формирование белорусской коллаборации. Создан в июне 1942 г. Главный комендант — И. Ермаченко. Основная задача — помощь немецкой и местной полиции в борьбе с партизанами. Предполагалось создать 3 дивизии, но реально было создано 20 батальонов, которые немцы так и не решились вооружить. Весной 1943 г. БКС был распущен.

Союз белорусской молодежи (СБМ) — молодежная антисоветская организация. Создана 22 июня 1943 г. по типу «Гитлерюгенда». Высший руководящий орган — Центральный штаб во главе с М. Ганько[165], Н. Абрамовой, состоявший из ряда отделов: пропаганды, прессы, культуры, социальной работы, охраны здоровья и физического воспитания, а также школьного отдела. В СБМ входила молодежь в возрасте от 10 до 20 лет. Целью СБМ было объединение белорусской молодежи, воспитание в ней национального самосознания, готовности сражаться за Беларусь, которая будет «восстановлена» с помощью Германии. На 1 апреля 1944 года в СБМ состояло 12 633 человека.

Белорусская рада доверия — совещательный орган из представителей белорусской общественности при генеральном комиссаре. Была создана в июне 1943 г. в Минске. Председатель — В. Ивановский. Цель — сбор и обработка предложений и пожеланий, адресованных оккупационным властям, участие с совещательным голосом в заседаниях генерального комиссариата Беларуси. В декабре 1943 г. БРД преобразована в Белорусскую центральную раду.

Белорусская центральная рада (БЦР) — совещательный орган, центральная инстанция белорусской администрации на оккупированной территории. Создана в декабре 1943 г. из Белорусской рады доверия. Президент — Р. Островский. Главные функции — руководство школьным делом, культурой, социальной опекой. Имела свои представительства (наместничества) в большинстве округов. В ее подчинении находились созданные ранее БНС, СБМ, Белорусское научное общество и т. д. Официально БЦР подчинялись формирования Белорусской краёвой обороны. Деятельность БЦР фактически прекращена на Втором Всебелорусском конгрессе 27 июня 1944 г.

Белорусская краёвая оборона (БКО) — воинское формирование коллаборантов. Создана в начале марта 1944 г. Во главе командования БКО стоял майор Ф. Кушапь. Главная задача — борьба против партизан, Красной армии и польской Армии Крайовой. Основу БКО составляло принудительно мобилизованное мужское население 1908–1924 годов рождения. Было мобилизовано около 25 тысяч человек, из которых к середине апреля 1944 г. создано 36 пехотных и 6 саперных батальонов. В активных боевых действиях БКО не участвовала, лишь в нескольких местах созданные вооруженные отряды принимали участие в борьбе против партизан. В основном формирования БКО использовались для сельскохозяйственных работ, охраны различных зданий и складов. После освобождения территории Беларуси часть формирований БКО оказалась в Германии.


Как свидетельствуют эти описания, даже милитаризированная организация, изначально задуманная в качестве боевой и ударной силы (БКО), не осуществила своих задач вследствие своего позднего формирования (практически всего за несколько месяцев до выдворения оккупантов из Беларуси). Иными словами, принимая во внимание время организации первых партизанских отрядов, совпавших с образованием фашистами еврейских гетто в июле 1941-го, и БКО, созданной для борьбы с партизанским движением, которое уже почти полностью слилось с Советской армией в 1944-м, мы можем лучше понять специфические особенности характера белорусов периода войны. Без сомнения, немногочисленные (в сравнении с другими районами бывшего Советского Союза или его блока) злодеяния и случаи предательства, трусости, бандитизма, садизма и других негативных явлений, которые несет насильственная оккупация, — тоже наблюдались в Беларуси. Однако здесь эти случаи были исключением, а не правилом…

Несмотря на интеллектуальную и патриотическую настроенность главных действующих лиц белорусской коллаборации, мы ни в коем случае не отрицаем тот факт, что и de jure и de facto белорусская коллаборация являлась врагом режима, воцарившегося в республике вскоре после свергнутой большевиками Белорусской народной республики (БНР; 1918–1919). Таким образом, коллаборация, считавшая себя продолжателем идей БНР и непримиримо настроенная против большевиков, вольно или невольно поддерживала оккупационный режим, однако оккупационные власти не выполнили ни одного обещания, данного белорусам в плане восстановления независимого государства. Вместо обещанных свобод нацисты начали планомерное уничтожение жителей Беларуси всех вероисповеданий, начиная с иудейского, но далеко не ограничиваясь этой группой. Несмотря на достаточно массовую национальную коллаборацию в первый месяц войны, нацисты, применявшие карательные меры, начав с евреев и цыган, довольно быстро переключились на все остальное население республики. Война в Беларуси, ставшая кровавой с первого дня, по количествам жертв почти перешла в гражданскую. Технически этого не произошло, так как подавляющее большинство населения или ушло в партизаны, или сочувствовало им, а головные органы коллаборации старались маневрировать между дьяволом (нацистами) и огромным партизанским океаном, с тем чтобы не участвовать в уничтожении своих.

Уроки истории показывают, что каждая воюющая сторона уверена в правоте своего дела, однако победа достается только одной из них. Влияние партизанского движения на исход Второй мировой войны было, возможно, гораздо большим, чем так надолго задержавшееся открытие союзниками второго фронта, состоявшееся только в 1944-м, когда они в три раза превосходили техникой и численностью фашистские войска. В Беларуси дела обстояли иначе. Вернее, все произошло совершенно непредвиденно: вооруженные до зубов гитлеровцы, не встретившие существенного сопротивления в Европе, не предполагали, что им ответят с таким размахом на том участке земли, где, по их представлению, жили усмиренные еще большевиками малоразвитые крестьяне. Однако белорусское население, немало пострадавшее от большевистского правления до, после и во время коллективизации, все-таки из двух зол, большевистского и нацистского, выбрало знакомое; немалую роль, видимо, сыграло и то, что фашисты творили свои преступления открыто, массово, не стесняясь, афишируя свое полное господство над захваченной землей. Интересно отметить тот факт, что во время Отечественной войны 1812 года белорусы всех вероисповеданий выступили против нашествия Наполеона — несмотря на то что в народе еще жила антипатия к поработившему их царскому режиму. В это единство народа внесли свою лепту и белорусские евреи. В отличие от Польши, принявшей Наполеона с распростертыми объятиями, население Беларуси (составлявшее большую часть Великого княжества Литовского и значительную часть Речи Посполитой), страдавшее от набегов российских княжеств с XIII века и потерявшее государственность в конце XVIII, боролось с войсками Наполеона в союзе с кутузовскими войсками методами партизанской войны. В. Голосов отмечает: «Во время войны с Наполеоном евреи враждебно отнеслись к французской армии»[166]. За полтора века до нацистского нашествия белорусские евреи, несмотря на заигрывания со стороны Наполеона, обещавшего всевозможные свободы и привилегии еврейским общинам за сотрудничество с ним, не пошли на сговор. Нетрудно себе представить, что в случае с нацистами, не предлагавшими евреям ничего, кроме гибели, они встали в первые ряды Сопротивления, сформировав первые партизанские отряды и организовав одни из первых подпольных сетей в республике.

О существовании еврейских партизанских отрядов в Советском Союзе едва упоминалось: робкие сведения стали изредка появляться лишь в постсоветском пространстве. Любопытно, что первыми добились успеха в заполнении лакуны не историки, не социологи, а кинорежиссеры и журналисты. Три фильма на эту тему появились в прокате в 2009–2010 годах. Один — документально-художественный, под названием «Вызов» или «Непокорившееся» (Defiance), снят режиссером Эдом Звиком по мотивам книги об известном партизанском еврейском отряде братьев Бельских, к концу 1944-го расширившемся до отряда в 1200 человек[167]. Второй, тоже на английском языке, но чисто документальный, был снят так же высокопрофессионально и на значительные средства. Его режиссер — Филипп Альтоу, а фильм называется «Интервью из подполья» (Interviewes from the Underground). Неприятным недочетом, объединяющим обе ленты, является то, что в своих рекламных роликах, афишах и т. д. они называют местом действия не Беларусь, которую показывают и о которой рассказывают, а Россию. Так, например, начало и афиша документальной ленты «Интервью из подполья» гласит: «28 июня 1941 года немецкие войска захватили российский город Минск»[168], а короткий анонс художественного фильма «Вызов» начинается так: «Во время Второй мировой войны в России еврейские беженцы сходятся вместе и формируют партизанскую бригаду, скрывающуюся в лесах»[169]. А далее показаны белорусские леса и белорусские еврейские партизаны отряда братьев Бельских, действовавшего в Беларуси. Третий фильм, документальная лента известного журналиста и режиссера Александра Ступникова «Изгои», пока не вышел в прокат, но вызвал уже достаточно шумную реакцию в русскоговорящей прессе и Интернете. Он посвящен еврейскому партизанскому движению в Восточной Европе. В одном из интервью в Минске Ступников, уже давно опальный в Беларуси журналист, заявил: «Изо всех стран Восточной Европы только в Беларуси немцы не смогли поднять местное население на еврейские погромы»[170]. «Изгои» снят по-русски, и этот фильм Ступникова (единственного из трех режиссеров, называющего Беларусь Беларусью, а не Россией), несмотря на то что снят им практически на деньги из собственного кармана, а может быть, частично и поэтому, — наиболее близок к исторической правде. Этот фильм также одним из первых указал на то, что враждебная гитлеровцам польская Армия Крайова, управляемая из Лондона, охотилась за белорусскими партизанами с не меньшим рвением, чем сами гитлеровцы. Главной целью этой охоты были еврейские партизанские отряды. Документальная лента Ступникова еще раз устами очевидцев назвала причины и особенности тягот еврейских партизан, которым приходилось много труднее в тяжелое для всех время — как нравственно, так и с продовольствием, и с оружием. Ведь эту часть населения уничтожали в первую очередь из-за того, что люди, соблюдая или не соблюдая веры предков, в ней родились. В то же время этот фильм еще раз подтвердил хорошо известный факт: белорусское население не только не сочувствовало гитлеровцам в их стремлении уничтожить евреев, но и массово отказывалось от содействия им. Вследствие этого гитлеровцам приходилось прибегать к услугам жителей прибалтийских стран, Польши, Украины и России. Статья директора Белорусского государственного музея истории Великой Отечественной войны Г. И. Баркуна «Партизанское движение Беларуси в годы Великой Отечественной войны», опубликованная на уже указанном архивном сайте, отражает точку зрения современных белорусских официальных историков.


Партизанские отряды были многонациональны по своему составу. Однако белорусов в рядах народных мстителей было подавляющее большинство — 71 %. Далее самую многочисленную группу составляли русские 19 %, украинцы — почти 4 %. В рядах партизан Беларуси сражалось почти 30 тысяч евреев. В наше время появилось немало публикаций об антисемитизме, процветавшем якобы в партизанских формированиях. Факты антисемитизма были среди партизан. Однако они пресекались комиссарами, политработниками, партийными органами. Открыто и остро они критиковались в партизанских рукописных журналах и стенных газетах.

И все же фактов спасения евреев даже ценой своей жизни и жизни своих родных было несоизмеримо больше. Толерантное и добросердечное население Беларуси, проживавшее веками в добрососедстве с евреями, оказало огромную помощь этому преследуемому нацистами народу. Евреям помогали бежать из гетто, укрывали в своих домах, выдавали за своих родственников, воспитывали еврейских детей как своих родных, принимали в партизанские отряды, давали оружие. В Налибокской пуще действовали еврейский партизанский отряд Тувье Бельского иотряд № 106 Шолома Зорина. В наши дни более 500 граждан Беларуси удостоены почетного звания Праведника народов мира за спасение евреев в годы нацистских преследований. Ежегодно бывшие партизаны-евреи приезжают в Беларусь, чтобы поклониться своим спасителям или их наследникам, посетить деревни, где они нашли приют и вторую семью.


В еврейских отрядах Беларуси к концу войны насчитывалось около 30 000 бойцов, что составляет невероятно высокий процент, учитывая 800 000 погибших и ту часть белорусских евреев, которые были призваны в армию до начала или в первые дни войны. Во всяком случае, понятно, почему первая сеть партизанских отрядов и подпольщиков состояла в значительной мере из еврейского населения, Очень скоро все другие сегменты населения этой республики приняли активное участие в партизанской войне с оккупантами.

Общее сопротивление оккупантам в Беларуси, несмотря на спонтанность явления, довольно скоро приняло широкий размах. Сопротивление проявлялось в самых разных формах. Ширилась как индивидуальная, так и групповая война с захватчиками, выражавшаяся и в неповиновении, и в вооруженных атаках на врага. С такой же скоростью стали расти не имевшие отношения к еврейскому сопротивлению партизанские подразделения: туда стекались военнопленные, бежавшие из лагерей, а также окруженцы. Из-за стремительного и успешного немецко-фашистского наступления на Беларусь, а также бездарного военного руководства СССР в начале войны и острой нехватки оружия у советских солдат (значительная часть Советской армии находилась в состоянии перевооружения, когда старое оружие было сдано на склады, а новое еще не доставлено) на территории Беларуси оказалось большое количество военнослужащих, которые не смогли выйти из немецкого окружения, и военнопленных. Уже к концу июля 1941-го партизанское движение насчитывало почти шестьдесят независимых групп, в каждой от двадцати до сорока человек, которые, в свою очередь, делились на звенья по пять человек. Если сначала это движение было спонтанным — его составляли беглецы из гетто и лагерей военнопленных или объединения местных окруженцев, — то к середине 1942 года советское центральное правительство осознало ценность явления партизанской войны с оккупантами и начало подготовку партизан на свободной от врага территории. Еще в апреле 1942 года Центральный Комитет Коммунистической партии СССР выпустил резолюцию, учреждающую Особый белорусский центр по подготовке партизан; только в районе Владимира почти 3000 человек прошли такую подготовку. Центральный штаб Советских Вооруженных сил в апреле 1942 года взял на себя руководство центральным штабом партизанского движения в Беларуси (возглавляемым П. К. Пономаренко с мая 1942 года). В это время в Беларуси уже насчитывалось 430 подразделений партизан, в которых находилось восемь тысяч бойцов. В сентябре 1942-го был учрежден Особый штаб партизанского движения Беларуси под командованием П. З. Калинина. Белорусская партизанская школа, сформированная в ноябре 1942 года, была реорганизована в Центр по подготовке резервистов в сентябре 1943-го. К этому времени было достигнуто полное понимание стратегического и тактического значения белорусского партизанского движения, и советские правительственные органы предоставили свою идеологическую, финансовую и военную поддержку «республике-партизанке».

Как мы уже говорили, партизанские группы образовывались и действовали по армейскому принципу. Самым большим образованием была партизанская бригада, в которую входило от трех до десяти отрядов. На территории Беларуси активно действовало 199 бригад, каждая из которых покрывала один или два района. В то же время в районах Минска, Могилева и Витебска действовало тринадцать военных партизанских групп, которые численно не отличались от бригад; однако эти группы выделялись значительно лучшей военной подготовкой, снабжением и вооружением по сравнению с большинством бригад.

Успех партизанского движения явился также залогом освобождения Беларуси от оккупантов. Партизаны контролировали 60 % территории республики уже к концу 1943 года. К этому времени они успешно противостояли не только полиции и службе обороны оккупантов, но и регулярной гитлеровской армии. Кроме десяти отдельных германских дивизий СС, военно-воздушных сил и танковых дивизий, целые три действующие регулярные армии были постоянно вовлечены в борьбу с белорусскими партизанами. Партизаны уничтожили 220 укреплений и гарнизонов врага, 211 000 километров железнодорожных путей, 2172 поезда с боеприпасами, 295 железнодорожных мостов, 6 бронепоездов и 32 водонапорные станции. Партизаны поддерживали тесную связь с белорусским подпольем, которое было особенно сильным в городах и городских поселках. Так, около 70 000 белорусов приняло активное участие в освободительном движении подполья. В западной части Беларуси активно действовала уже упомянутая Армия Крайова, роль которой в освобождении от гитлеровских захватчиков территории Польши и примыкавшей к ней территории исторической Беларуси также не должна преуменьшаться. Хотя, как уже было сказано, не следует забывать и о темных пятнах на доблестных знаменах этой армии, когда она обращала штыки против белорусских граждан православного и в особенности еврейского происхождения. Подобные явления были результатом не только политики польского правительства в изгнании, но и обычной бытовой нетерпимости к «чужим», некатоликам. Большинство населения исторической Беларуси, несмотря на единичные конфликты, повсеместно оказывало поддержку партизанам в их трудной борьбе с фашизмом.

Умудренный военным и послевоенным опытом, близким знакомством с современным бытом Германии и Финляндии (в свое время врагами СССР), а также с детьми белорусских коллаборантов, а через них и с чаяниями и разбитыми надеждами их родителей, Василь Быков в частном разговоре однажды сказал: «Удивительно, как нынешние немцы не похожи в массе на тех, с которыми мы воевали. Да даже и те, что пришли тогда… Ведь если бы они с ходу не стали так по-зверски относиться к белорусам, то и белорусы, возможно, также бы проглотили уничтожение своих евреев, как и все другие нации». Тут я ему рассказала историю моей прабабушки, которую как-то рассказала мне мать. Маме было 14 лет, когда в связи с наступлением фашистов вся семья уходила из ее родного городка Бобруйска, и она помнит, как моя бабушка (погибшая в эвакуации) умоляла свою мать уйти с ними. Пожилая прабабушка (женщина моих сегодняшних лет), видимо, не рассчитывала на свои ноги, а может быть, не хотела обременять семью с годовалым ребенком на руках (всего там было четверо детей) и отвечала бабушке так: «Ну что ты, доченька! Никуда я не пойду, да и вам не советую! Немцы — культурные люди, это не то что большевики… У нас на квартире жило несколько солдат армии Вильгельма в ту войну: хорошие люди, поверь мне! Да и язык у них понятный. Хотите уходить, я вас удержать не могу — ну идите, если хотите, а я нет, не пойду. Да и за домом присмотрю. Идите с Богом, только недалеко». Мама всегда завершала этот рассказ тем, что бабушка до последнего дыхания не могла себе простить, что оставила свою мать фашистам. Быков, выслушав эту историю, печально кивнул головой и сказал: «Да, историю нельзя повернуть вспять».

В коротких романах «Круглянский мост», «Обелиск», «Волчья стая» и «Пойти и не вернуться», равно как и в других работах, Василь Быков и не пытался поворачивать историю вспять. Он просто и человечно развернул ее к нам такой стороной, что мы, читатели, теперь в состоянии понять, как действовал кровавый молох в те смутные времена по отношению к физически самому слабому и уязвимому слою населения — женщинам и детям, главным героям этих четырех романов.


«Круглянский мост», 1969
«Круглянский мост» — это повесть-вопрос. Может ли верная цель оправдывать неправедные, аморальные средства, можно ли для достижения успеха — даже в таком жестоком деле, как война, — пренебрегать нравственными принципами, не чреваты ли подобные победы потерями, которые не окупаются никакими успехами, и не таит ли в себе прагматическая целесообразность, попирающая мораль, корыстный, шкурный интерес — вот над чем размышляет писатель в «Круглянском мосте», вот с крайней резкостью поставленные им перед читателем проблемы.

Лазарь Лазарев
В центре «Круглянского моста» — судьба двух детей. Один из них — Митя — погиб по вине двух партизан, обманом пославших мальчика на задание, так как им не хотелось рисковать собой лично. Судьба второго, осиротевшего подростка Степки Толкача, неизвестна читателю и зависит от решения какого-то полумифического комиссара, который так и не появляется в романе. Макмиллин предлагает свое видение этого быковского героя таким образом:

Ситуация показана глазами Степки Толкача, 17-летнего простака и сироты[171], чью несчастную жизнь Быков сумел подробно изложить, несмотря на небольшой объем романа. Тщедушный и нескладный, Степка сбежал к партизанам из оккупированной деревни и постоянно подвергается издевательствам со стороны двух партизан, старших его по возрасту. Один из них, Брытвин, хоть и не совсем законченный злодей, тем не менее глубоко убежден в том, что цель оправдывает средства. Эта идея, в глазах Быкова, лежала во главе политики нацистов, представляя собой все худшее, против чего боролся советский народ[172].

Действительно, жизнь Степки Толкача, рано познавшего ее тяжкие стороны — одиночество, сиротство, незаслуженные побои, нравственные и физические обиды и надругательства, — вполне могла превратить его в бесчувственного недоумка. Однако именно он, практически подросток, личным мужеством и непримиримостью бросает вызов более сильному и авторитетному среди партизан Брытвину. Степка со своим страстным желанием восстановления справедливости, всего вероятнее, накличет на себя собственную смерть, так как изворотливый и подлый Брытвин, сознательно пославший мальчика Митю на верную гибель, пойдет на все ради спасения своей шкуры. Таким образом и неожиданно для советской литературы «Круглянский мост» вместо «героических деяний» показывает затемненные до Быкова уголки партизанского быта. Лазарь Лазарев определяет этот роман в качестве одного из сильнейших быковских заявлений об отрицательных сторонах советского партизанского движения. По мнению критика, в романе «Круглянский мост» писатель не только занимает непримиримую позицию по отношению к жестокости и непорядочности, бытовавшим у некоторых партизан, но и скрупулезно анализирует как эти явления, так и их последствия. В своем критическом анализе «Круглянского моста» Лазарев опирается и на дополнительные источники, среди которых немалую роль играют свидетельства партизан таких разных времен и поколений, как друг Быкова писатель Алесь Адамович (сам бывший подростком в партизанах) и известный герой Отечественной войны 1812 года, поэт и мемуарист Денис Давыдов[173]. Так, Лазарев приводит слова Давыдова о роли нравственных качеств в партизанской войне: «Нравственная часть едва ли уступает вещественной доле этой части»[174]. Это высказывание Давыдова служит верным определением кредо Василя Быкова, который, не будучи партизаном, сумел понять первопричину зла как у нацистов, так и у некоторых их противников: нравственное разложение и эгоизм, будь то отдельная личность или целое сообщество. Быков, однако, «оживил» эту первопричину, показывая на примере такого персонажа, как Брытвин, последствия нравственного падения человека, заразность этого явления, а также то, как трудно с этим бороться из-за «правильной» риторики, которой личности типа Брытвина обрамляют свои действия. В своем дискурсе Лазарев также не раз полемизирует с советскими литературными критиками, типа Мотяшова, представляющими официальную линию Компартии СССР, которые годы напролет нападали как на роман, так и на его автора.

«Круглянский мост» построен методом инверсии. Степка Толкач, находящийся с подачи Брытвина под арестом, вспоминает подробности последнего боевого задания, кончившегося так плачевно. Степка был одним из четверых партизан, которым было поручено взорвать деревянный мост около местечка под названием Кругляны. Этот мост не представлял из себя никакого военного интереса для обеих сторон, и фашисты редко его охраняли, поэтому партизаны отнеслись к этому заданию довольно легкомысленно, не усматривая в нем риска. Они просто захватили с собой канистру с бензином, даже не взяв взрывчатку, чтобы не перегружаться. Эту группу вел Маслаков, опытный боевой командир, сам подбиравший людей для выполнения этого задания. Он выбрал Степку первым потому, что уже ходил с ним на задание и убедился, что подросток, несмотря на резковатость характера, на деле не раз показал себя дисциплинированным и разумным партизаном. Маслаков на отдыхе порой беззлобно подтрунивал над парнем, но делал это дружелюбно, безобидно, даже как-то по-родственному. А Толкач, в свою очередь, был благодарен Маслакову за то, что тот взял его на «взрослое задание», выполнением которого он сможет гордиться; ведь его из-за возраста редко посылали на задания — куда чаще ему доводилось работать на кухне. Данила Шпак, местный крестьянин, шел в качестве проводника. Четвертым стал Брытвин, сам вызвавшийся на задание, так как у него были на это свои причины: хотел заслужить одобрение партизанского начальства, которое в данный момент относилось к нему более чем прохладно, упрекая его в самоуправстве, — будучи командиром отряда, тот недавно застрелил партизана, притом что обвинение не было доказано. Его добровольное участие в задании — попытка вернуть свою командную позицию. Во время задания Брытвин ведет себя скорее как командир группы, чем рядовой партизан. Хитроватый Шпак, как и Брытвин, отлынивает от работы, но, в отличие от него, не пытается из себя строить командира. Единственное желание крестьянина — воспользоваться случаем и заскочить к родным: наесться и напиться до отвала да взять с собой в лес побольше припасов. Таким образом, с начала воспоминаний Степки, в которые вкрапляется голос автора, становится понятным, что из четырех партизан только двое пошли на задание ради дела. Когда Маслаков и Толкач дошли до моста (Брытвин и Шпак решили отсидеться в тылу), они напоролись на засаду, и Маслаков был смертельно ранен. Брытвин, заместивший погибшего командира группы, вовлек пятнадцатилетнего Митю в операцию по уничтожению моста. Митя был сыном полицая; отца он любил, но в то же время стыдился. Степка, который привел Митю в группу, первоначально должен был экспроприировать Митиного коня, но, устыдившись замечания паренька о несправедливости этого акта, решил взять того с собой в отряд. Митя надеялся службой у партизан смыть семейный позор. Брытвин решил руками Мити взорвать мост. Степка, которого он назначил в пару Мите, не подозревал о подлости Брытвина, спланировавшего все так, что Митина гибель была неминуема. Понявший гнусность плана только после гибели Мити, Степка взбунтовался против Брытвина и примкнувшего к нему Шпака. Ружье Толкача случайно выстрелило в Брытвина, когда тот пытался отобрать у парня оружие, принадлежавшее тому по праву, и поэтому по прибытии в отряд Степка был немедленно арестован. Однако Брытвин, не уверенный в том, что ему с его прошлыми грехами удастся легко опровергнуть правдивые слова Степки о настоящем положении вещей, подослал к нему для переговоров Шпака. Степка отверг предложения Шпака и Брытвина о перемирии и ждет в своей кутузке прибытия какого-то мифического комиссара, надеясь на восстановление справедливости.

Сюжет романа, несмотря на кажущуюся прямоту и простоту изложения, плавно подкреплен той формой его построения, которую Лазарев называет «новелла в новелле». Действительно, почти каждый персонаж романа — рассказчик новеллы или эпизода из своей прошлой жизни, где главным героем является не он, а неизвестный слушателям человек. Когда только начинаешь читать, кажется, что эти мини-новеллы не имеют прямого отношения к основному сюжету, однако к концу произведения понимаешь, что автор доносит главную нравственную идею именно благодаря такому построению романа. Каждый из новых персонажей является не только носителем проблемы выбора между «своим» и «чужим», личным и общим, но и помогает решить моральную сторону вопроса: кто же победитель и кто побежденный. Первую новеллу рассказывает Маслаков. Героем ее стал Преображенский, бывший командир дивизии, которая была разбита в первые дни войны, а остатки попали в окружение. Сам он с пятью товарищами присоединился к партизанской бригаде, заместителем командира которой был Маслаков. Узнав о должности Преображенского в действующей армии, Маслаков предложил ему возглавить отряд в сорок человек, от чего Преображенский категорически отказался. Он заявил, что будет счастлив бороться с нацистами в качестве рядового и не заслужил командного положения, так как не участвовал в создании партизанского отряда. Преображенский — советский кадровый офицер среднего возраста, служивший еще в царской армии и не позабывший ее лучшие моральные устои[175]. Когда он, Маслаков и еще пара партизан были преданы фашистам соседом хутора, хозяин которого их прятал, Преображенский вышел из укрытия и отдал себя в руки врагов с тем, чтобы спасти детей хозяина, которых полицаи взяли заложниками. В своем рассказе Маслаков явно выражает одобрение Преображенскому, восхищаясь честью и мужеством старшего товарища. Он отвечает на грубое замечание Брытвина об излишней «сердобольности» комбрига со спокойным достоинством: «Знаешь, подумавши, сказал Маслаков, — это дело совести. Одному — пусть весь свет гробанется, лишь бы самому выжить. А другой может жить, только поступая по совести»[176]. Новелла самого Брытвина следует за первой вскоре после гибели Маслакова. Ее герой — учитель и директор школы Ляхович[177]. Несмотря на то что Брытвин ведет свой рассказ с явным чувством полного своего превосходства над героем рассказа, он тем не менее отмечает высокие нравственные устои Ляховича, среди которых немалое место занимала его постоянная забота и о детях, и о взрослом населении родного края. С удивлением Брытвин все-таки признает не только авторитет учителя (ставшего школьным инспектором незадолго до войны), но и искреннюю силу любви и взаимного уважения, существовавшего между местными жителями и директором школы. Тонкими штрихами рисует нам писатель ограниченность хитроумного Брытвина в его неспособности постичь, что отношения между крестьянами и учителем были построены именно на тех моральных началах, суть которых — жить по совести — пытался, но так и не сумел объяснить ему Маслаков. Дело в том, что Ляхович случайно попал в гитлеровскую засаду, из которой, согласись он с офицером в неминуемой победе Гитлера, учитель мог бы легко вывернуться. Однако Ляхович не согласился, и гитлеровский офицер приговорил его к смерти через повешение. По мнению Брытвина, учитель повел себя, мягко говоря, неразумно.

Обе вставные новеллы вызывают разную реакцию у слушателей, способствуя раскрытию характера как слушателей, так и рассказчиков. Так, Шпак выказывает полное безразличие как к героям новелл, так и к рассказчикам. Толкач слушает, как бы впитывая в себя события и действующих лиц. Брытвин открыто презирает «мокрых куриц» — Преображенского и Ляховича, а Маслаков так же открыто уважителен к обоим и считает их, как и Толкач, людьми, которым следует подражать. Ведь и Степка, и его любимый командир убеждены в том, что средства не оправдывают цели и жить следует «по совести». Лазарь Лазарев глубоко верит в те же ценности, что Маслаков и Толкач. Поучаствовав не в одном сражении, вернувшись с войны с поврежденной рукой, Лазарев, как и Быков, пришел в литературу с богатым фронтовым опытом. Его глубокая профессиональная и личная связь с творчеством Быкова постоянно вовлекала Лазарева в жестокие споры с советской официальной критикой, которую представляли конъюнктурные лица типа Игоря Мотяшова. Поэтому Лазарев и не пропускал заявлений «мотяшовых» о том, что Брытвин — единственный «идейный» и положительный персонаж в романе «Круглянский мост»:

Итак, недостаточно идейным И. Мотяшов считает человека, который под угрозой смерти не отказался от того, во что верил, не признал гитлеровского превосходства, не захотел таким путем попытаться купить себе жизнь. Манипулируя этим понятием — идейность, — критик лишает его истинного смысла и реального содержания. Строя свои обвинения против «Круглянского моста» на зыбком песке софизмов, он для пущей важности песок называет гранитом, белое выдает за черное. Но стоит обратиться к повести, перечитать ее, и песок становится песком, белое — белым, а черное — черным[178].

Тридцать лет назад, когда замечательная книга Лазарева о Быкове была написана, критик не согласился с мнением Алеся Адамовича о том, что Быков начал пользоваться элементами притчи в своих произведениях начиная с 1960-х годов. Так, Лазарев предваряет мнение Адамовича, которое здесь последует за его собственным: «На мой взгляд, притча в качестве художественного ориентира для Быкова поминается за неимением точного определения. Но все это возникло не на пустом месте, а продиктовано в большинстве случаев стремлением выявить своеобразие его прозы. Пусть не подходит эта этикетка, но какое же свойство быковских повестей должна была она обозначать?»[179] — недоуменно вопрошает критик, который честно и сразу же воспроизводит кристально ясный анализ Адамовича:

Притчеобразность в реалистической литературе проявляется по-разному; но традиционная ее особенность — это заостренность моральных выводов, стремление к абсолютным оценкам, многозначительность ситуаций и образов. Наряду с традиционной притчей, требующей «убирания декораций», обнажения мысли и морали, условности характеров и положений, есть, однако, и иная ее разновидность: это тоже «притча» (по оголенности мысли и заостренности «морали»), но с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством «диалектики души»[180].

Прав, на наш взгляд, в конце концов оказался все-таки Адамович. Именно после «Круглянского моста» в прозе Быкова начал прорастать жанр притчи, причем прорастать как раз таким образом, как это сформулировано в приведенной цитате — «с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством „диалектики души“». Произведения Быкова 1990-х, к которым мы обратимся в свое время, выявили это со всей очевидностью. Однако Алесь Адамович, честь и хвала его прозорливости, заметил ростки притчевости у Быкова на четверть века раньше других. Ведь не только «диалектика души» Степки Толкача, дидактика «новеллы в новелле», борьба добра и зла создают атмосферу притчи в этом и последующих романах Василя Быкова. К перечисленному следует добавить особый ракурс взгляда на реальность, нравственные выводы, доступные читателю любого возраста, сказочные элементы и многое другое, на чем мы подробнее остановимся в следующих главах.


«Обелиск», 1969
Дети редко становятся в ряд главных героев Василя Быкова. Чаще всего для рассказа об их жизни отведено автором совсем немного строк. Но нет ни одной его повести из числа «партизанских», где не были бы изображены дети. Детские судьбы в книгах Быкова предельно трагичны. Погибает на Круглянском мосту Митька, возле родной хаты на глазах у отца, партизанского ездового Грибоеда, погибает Володька, гибнут мальчики — ученики Мороза, девочка Бася и немой пастушок Янка… Война — это всегда человеческие страдания. Но сама мысль о том, что война — это страдания и смерть детей, мучительна для героев Быкова.

В. Косько
Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается.

(Януш Корчак, 5 августа 1942 г. Одна Из последних записей в дневнике.)
Сюжет следующего короткого романа, «Обелиск», реалистично описывающего трагическую судьбу учителя и группы учеников в оккупированной фашистами Беларуси, построен на материале подлинной жизненной истории. В соседней Польше, в Варшаве, подобная трагедия разыгралась в доме сирот, где был директором Януш Корчак — детский врач, писатель, педагог[181]. Быковский «Обелиск» до сегодняшнего дня вызывает страстную реакцию читателей, которые продолжают по-разному отвечать на поставленный автором основной вопрос романа — в чем истинная суть нравственности? Несмотря на то что автору, очевидно, ясна эта суть, он предоставил читателю пространство для размышления и самостоятельного решения этого вопроса в последних строках «Обелиска»: «И вот сейчас время читателю решить самому. Пусть сам разберется. Каждый по мере своего мировоззрения, точки зрения на войну, героизм, на свои обязательства перед совестью и историей»[182].

«Обелиск» — первое произведение Василя Быкова, в котором прошлое проявляет себя не просто во вспышках памяти повествователя или его персонажей, играя вспомогательную роль в описании характера или обстоятельств, повлиявших на их жизнь. И в сюжете, и в фабуле романа роль прошлого так же важна (если не более), как и настоящее, фундаментом которого явились события в оккупированной Беларуси. В ходе повествования такие мотивы, как нравственные устои, человеческие судьбы, непредвиденные обстоятельства, резкая смена событий и т. п., не только тесно переплетаются между собой, но напрямую ведут в будущее, оставив право читателю из следующих поколений решать тот вопрос, который, завершая «Обелиск», поставил перед ним Быков.

Повествование ведется от первого лица. Оно подкреплено множеством значимых монологов и диалогов участников событий. Практически все авторские приемы, включая элементы инверсии, хорошо известны читателю более ранних произведений Василя Быкова.

Итак, «Обелиск» начинается с признания рассказчика в собственной вине, с упреков его собственной совести. Дело в том, что «двоюродный» знакомый случайно напомнил ему об отложенном в долгий ящик деле, об обещании, которое осталось невыполненным из-за внезапной смерти одного из главных героев романа, Миклашевича, тридцатичетырехлетнего учителя сельской школы. Оказывается, Миклашевич просил рассказчика помочь ему распутать дело, касающееся событий партизанских времен. Рассказчик едет на похороны, которые он пропускает, но попадает на поминки Миклашевича, где встречает двух коллег усопшего учителя — инспектора районо Ксендзова и педагога-пенсионера Ткачука. Рассказчик уходит с поминок с Ткачуком, который постепенно разворачивает перед ним драматическую картину короткой жизни и скоропостижной смерти не только Миклашевича, но и его учителя, Алеся Мороза. Охваченный теплыми воспоминаниями, Ткачук рассуждает о необходимости преемственности в жизни и о том, как эта преемственность должна оставить след после смерти Алеся Мороза и его последователя Павла Миклашевича в судьбе следующих поколений их учеников:

Это так, Мороз не был ему отцом, но преемственность у них существовала. Просто чудо! Бывало, смотрю и не могу нарадоваться: ну словно (Миклашевич. — ЗГ) брат этому Морозу Алесю Ивановичу. Ну просто всем: и характером, и добротою, и принципиальностью. Но теперь… Хотя не может быть, что-то там от него останется. Не может не остаться. Такое не пропадет. Прорастет. Через год, пять, десять, но что-то проклюнется. Посмотришь[183].

И далее, с перерывами, порой с некоторым косноязычием пожилого и подвыпившего человека, Ткачук перенимает роль повествователя, из речи которого и приехавший журналист (первый рассказчик), и читатель могут восстановить сложный калейдоскоп событий, произошедших и с Морозом, и с Миклашевичем. В своем рассказе Ткачук акцентирует внимание на том, как бывший ученик Мороза, Миклашевич, унаследовал и применял педагогические принципы, методы, философию и мировоззрение старшего педагога. Оказалось, что Мороз, как и Януш Корчак, преобразовывал и модернизировал закостеневшую к тому времени педагогическую систему. Ткачук напомнил приезжему, что Западная Беларусь присоединилась к СССР только в 1939-м, то есть Мороз вполне мог быть не только последователем, но и соратником Корчака. В основе философской системы Мороза лежало его стремление воспитать свободных мыслителей, а не оболтусов с отличными оценками. Вот один из его учеников, Миклашевич, и продолжил традиции учителя.

По сюжету сам Миклашевич, несмотря на его молодость, — тоже фигура из прошлого, правда соединяющая его с настоящим и будущим. Миклашевич остался сиротой в младенческом возрасте; его мачеха, к которой вскоре присоединился родной отец, мучили ребенка постоянными побоями. Мороз забрал ребенка от этих садистов-родителей, несмотря на то что власти района были на стороне отца Павлика Миклашевича.

Когда фашисты оккупировали Беларусь, Мороз продолжил занятия в школе, словно ничего не произошло. Вначале это вызвало подозрения партизан, которые быстро рассеялись, когда выяснилось, что Мороз — их связь с внешним миром. Дело в том, что только у него единственного на весь район было радио, подаренное ему крестьянином (по распоряжению оккупационных властей все радиоточки и репродукторы должны были быть сданы или уничтожены). Благодаря этому радио Мороз стал незаменимым источником информации для партизан и местного населения; каждый знал о его радио, но никто его не выдал. Однажды группа его учеников, среди которых был и Миклашевич, были взяты с поличным при подрывной деятельности, о которой они не сообщили учителю. Предупрежденный Мороз ушел к партизанам, но когда фашисты заявили, что если тот им добровольно сдастся, то они освободят ребят, он, понимая, что это обман, тем не менее присоединился к своим ученикам и помог им продержаться до последнего их общего часа. Жители деревни, которых заставили присутствовать при исполнении приговора, оплакивали не только родных детей, но и своего учителя. По дороге на расстрел Морозу удалось освободить Миклашевича и дать ему возможность бежать. Пуля полицейского по кличке Каин настигла мальчика, и он долгое время находился между жизнью и смертью. Однако выжил, был принят семьей отца, которая потеплела к нему после трагических событий, но тем не менее эта рана и детские невзгоды сократили жизнь Миклашевича, прожившего чуть больше десятилетия после трагической гибели его друзей и Мороза, его учителя и духовного отца. Все это время он боролся за возведение памятника своим погибшим друзьям, и не только за реабилитацию невинно опороченного Мороза, но и за внесение его имени на поставленный в конце концов монумент. Незадолго до своей безвременной смерти Миклашевич добился и монумента, и имени Мороза на нем рядом с его учениками.

Один из постоянных мотивов в творчестве Быкова — роль сельского учителя в Беларуси XIX–XX столетий — проявляется и в коротком романе «Обелиск». Как только произведение касается темы учителей и учеников, роль повествователя переходит по праву к Ткачуку, профессиональному педагогу. Раздумывая о роли учителя в Беларуси, он приходит к той мысли, что личный пример педагога определяет нравственное становление не только непосредственно его учеников, но через них последовательно формирует и окружающих:

А вот какова роль сельского наставничества в наших школах, что она значила для нашей когда-то темной крестьянской страны в царские времена, при Речи Посполитой, в войну и, наконец, после войны? Это теперь спроси у какого-нибудь мальца, кем он будет, когда вырастет, и он тебе сразу выпалит: инженером, врачом, летчиком, а то и космонавтом. Да, теперь есть такая возможность. На самом деле так, можно стать и космонавтом. А прежде? Рос, бывало, славный мальчуган, учился хорошо, ну что взрослые о нем говорили? Вырастет — будет учителем. И это считалось — наивысшей похвалой. Не всем людям со способностями удавалось добиться судьбы учителя, но к этому стремились. И вовсе не потому, что почетно или легко. Или заработки приличные — не дай Бог учительских хлебов, да еще деревенских. Да еще в стародавние времена. Нищета, бедность, деревенская глушь и в конце — ранняя смерть от чахотки… И тем не менее, говорю тебе, ничего не было более важного и полезного, чем эта ежедневная, тихая и неприметная работа тысяч неизвестных работников на этой духовной ниве[184].

В отличие от многих других критиков, Лазарев не считает Ткачука выразителем идей самого Быкова. Признавая при этом, что по большинству «показателей» этот персонаж действительно очень близок автору. В чем же расхождения? А в том, по Лазареву, что Ткачук расходится с кумиром Василя Быкова, Толстым, в вопросе об обучении крестьян.

Расходится, спору нет. Имена Толстого и Достоевского постоянно присутствуют на страницах «Обелиска», в особенности когда речь идет о Морозе и Миклашевиче; и это присутствие касается не только художественной деятельности этих писателей. Толстой и Достоевский действительно считали образование двигательной силой прогресса своей закостенелой страны. Однако расистские и фанатично-религиозные воззрения Достоевского, выраженные в его позднейшей журналистской деятельности, а также опрощенческие теории Толстого, призывавшего учиться у невежественного крестьянства, не слишком-то привлекали Быкова. Скорее наоборот — «Обелиск» можно рассматривать как произведение, полемизирующее с мировоззрением позднего Толстого. Быков глубоко верил в то, что демократию, порядочность и знание люди получают благодаря разным формам образования, где книги по предмету играют наиважнейшую роль. Следовательно, как специальные, профессиональные знания, так и демократию, и основы нравственности следует ввести в качестве школьного предмета на всех уровнях образования. Предметы эти, думал Быков, неоднократно выражая эти мысли в интервью, следует преподавать старательно и со знанием дела; в идеале обучение должно подкрепляться личным примером учителей. Таким образом, педагоги, как считал Василь Быков, — самая необходимая и наиважнейшая часть любого общества, и Беларусь, без сомнения, не является исключением. Педагоги уровня Мороза и Миклашевича не только способствуют добру в вечной борьбе со злом, но в первую очередь являются «движителями» гуманизации общественного сознания.


«Волчья стая», 1975
Чтобы пружина характера Левчука до конца разжалась, он должен был пройти через то, через что он прошел и что толкало его к переосмыслению, казалось бы, давно решенных для себя на войне вопросов. Это и застрелившийся Тихонов, который, как поймет позже Левчук, в тот раз спас их всех, и Клава, оставившая после себя росток новой жизни, и Грибоед с его семейной трагедией, и Колобов, смертью своей заплативший за жизнь Левчука, и неравный бой с полицаями, где в полной мере проявились не только хладнокровие, отвага и партизанская выучка Левчука, но и открылось его честное сердце, и бешеный бег с малым за пазухой от фашистской «стаи», которая ассоциируется в сознании читателя с голодной волчьей стаей, настигшей Колобова и Левчука, и многое другое, о чем автор написал с пронзительной откровенностью.

А. Шагалов
Большинство исследователей творчества Быкова полагают, что в «Волчьей стае» у Левчука нет антагониста. Дедков и Лазарев, например, считают, что отсутствие такового в этом произведении — признак мастерства писателя. Другие литературоведы, как, например, Шагалов, определили подобное отсутствие явлением регрессивного порядка[185]. Думается, что в новелле все же присутствует сильный антигерой, способствующий общему балансу повествования. Этим антигероем или антагонистом является собирательный образ отрицательных персонажей, состоящий из оккупантов, полицейских и нескольких изменников. Их так много и их Сила так велика, что именно они обозначены емким названием романа — «Волчья стая». Все эти характеры, каждый из которых функционирует независимо от остальных, и являют собой коллективного антигероя. Левчук может считаться «положительным» героем не потому, что наделен природой какими-то особыми героическими качествами, а оттого, что он по сути и характеру действия противопоставлен этому коллективному антигерою. Действительно, Левчук не обладает ни особо выдающимися, ни абсолютно положительными чертами характера; его также невозможно считать баловнем судьбы ни в одной из плоскостей его достаточно тяжелой и серой по окраске жизни. Левчук, потерявший руку в одном из партизанских сражений, никогда не был тем, что называется «хозяин собственной судьбы», плыл себе по течению и мог припомнить только пару случаев, которыми он мог бы гордиться или, по крайней мере, их не стыдиться.

Два момента его жизни, связанные по времени и тематически, разительно выделялись в его обывательском существовании: он был инвалидом и героем войны, на которой служил праведной цели; он также спас от неминуемой смерти новорожденного ребенка, за которым охотилась волчья стая. В обоих случаях двигательной силой были его собственный выбор и собственная инициатива. В первой ситуации, однако, он был одним из многих. Второй же поступок, утверждающий неординарность Левчука и наполнявший его жизнь все тридцать с лишним послевоенных лет, — воистину героичен. Не жалея себя, невзирая на труднейшую ситуацию: новорожденный мальчонка на руках, собственное ранение, преследование врагов (погоня, травля и охота за ним волчьей стаи не увенчались успехом) — он не отдал им ребенка.

Читатель понимает, что этот инвалид и пенсионер-колхозник приехал в столицу с одной целью — найти спасенного им три с лишним десятилетия назад мальчика, след которого он давным-давно потерял. Виктора Платонова, теперь уже взрослого человека, квартиру которого с некоторым трудом Левчук все же разыскал, дома не оказалось. На Левчука, терпеливо ожидавшего хозяина на скамейке перед домом, нахлынули воспоминания:

Сидеть ему было удобно, и в тени было нежарко, можно было вволю понаблюдать за жизнью нового городского квартала, изрядно его заинтересовавшего, так как он все это видел впервые. Правда, мысли его все время возвращались в далекое минулое, которое, очевидно, навек связало его с этим человеком. Помнил он все так, словно произошло оно только вчера — три десятка лет ничего не приглушили в его цепкой памяти, тем более что оно было самым ярким и, возможно, самым значительным событием в его жизни. Много раз он подумывал, вспоминал, переосмысливал это прошлое, каждый раз глядя на него несколько иначе. Нечто из пережитого вызывало у него тихий стыд за свои, возможно, по его теперешнему пониманию не совсем порядочные поступки, кое-что его просто удивляло, а чем-то он и гордился, например смыслом своей скромной войсковой годности. Все это вместе и составляло его человеческую суть, с которой он и доживал свой век[186].

Пока наш пожилой человек ждет Платонова на скамейке, повествователь подводит читателя к партизанским окопам, где недавно легко раненный Левчук находится со своей бригадой под фашистской блокадой. Едва доктор успел осмотреть его рану, Левчук получает задание от нового командира штаба бригады, заменившего его недавно погибшего друга, Платонова. По этому заданию он должен вместе с пожилым партизаном — возницей Грибоедом эвакуировать в тыл двух человек. Первый — тяжелораненый десантник Тихонов, а второй, вернее, вторая — Клава Шорохина, радиосвязистка отряда, присланная к ним из Москвы. Клава — партизанская жена погибшего Платонова, и она накануне родов.

Это задание (от которой Левчук пытался отвертеться, предпочитая вернуться в строй) показалось ему недостойным партизана его ранга и опыта. Тем не менее оно оказалось труднейшим испытанием его мужества и закончилось трагической гибелью Тихонова, потом Грибоеда, а последня смерть унесла и Клаву. Орудием всех этих несчастий явился один из «волчей стаи» — фашистский агент Кудрявцов, охотившийся за этой группой партизан. Этот изменник, проникший в бригаду со спецзаданием, оказалось, также виновен и в смерти Платонова. Левчук, вторично раненый, предпринимает нечеловеческое усилие для спасения новорожденного ребенка Клавы; он спрятался с малышом в болоте и держался там долго, прикрывая собой новорожденного от смертельного огня. Когда волчья стая, решив, что они погибли, убралась с болота, Левчук пробрался к своим, немедленно встал в строй и вскоре расстался с мальчиком на долгие тридцать лет. При этом торопливом прощании он успел только назвать имя ребенка, дав ему имя его родного отца — капитана Виктора Платонова.

Несмотря на то что Грибоед, Тихонов, Клава Шорохина, Кудрявцов, как и большинство других персонажей этого произведения (за исключением, пожалуй, Левчука), являются в той или иной мере вспомогательными фигурами, каждый из этих персонажей наделен личной биографией. Наиболее трагическая из них — у Грибоеда. В момент повествования ему только сорок пять лет, но выглядит он глубоким стариком. На Грибоеда донесли соседи, указав оккупационным властям на его связь с партизанами. Последствием была немедленная казнь всей семьи — матери, жены, четырех дочерей и сына. Его шестой ребенок, младший сын Володька, переживший первую карательную операцию, был убит позже. Эта потеря стала для Грибоеда последней каплей, после нее он потерял интерес к окружающему, полуавтоматически влача привычную партизанскую жизнь. Мастер на все руки, он принял роды у Клавы, и это действие временно вернуло его к жизни, которую он вскоре потерял.

Клава — красавица, благородная и романтически настроенная молодая девушка, жившая до войны без тревог в обеспеченной семье, стала объектом романтической страсти практически для всех молодых людей партизанской бригады, включая предателя Кудрявцова и самого Левчука. Ее любовная связь с капитаном Платоновым оберегала Клаву от домогательств остальных нетерпеливых обожателей. Однако опыт партизанского существования перевернул все ее представления о жизни:она не могла понять, почему так много людей и среди партизан, и в лагере их антагонистов ведут себя так неоправданно бесчеловечно. В связи с этим Клава постоянно допытывается у членов своей компании, Грибоеда и Левчука:

— Ну пускай немцы нас бьют… А вот наши! Свои! Как же у них руки поднимаются?

— Поднимаются! — ответил Левчук, сев прямо. — Коль уж пошли на такое, форму одели, винтовку взяли, ну и делают, что им говорят. Тут уже не отвертишься.

— Но как же могли пойти на такое? — не могла понять Клава.

— Обида на советы их одолела. Обиделись и подались к немцам. А те уж поначалу добренькие — я, я — посочувствовали, да и винтовки в руки. И приказ: давай — пуф, пуф! Все ведь с малого начинается.

Грибоед, подключаясь к разговору, неожиданно добавляет, что далеко не все немцы несут абсолютное зло. Он понимает, что большинство из них пошли в фашистскую армию не по своей воле и, следовательно, в них нет природного зла на местное население. В подтверждение он рассказал историю о том, как солдат, проводивший карательную акцию, спас белорусского мальчика. Этот неожиданный поворот дискуссии, несмотря на его эпизодичность, играет важнейшую смысловую роль: только гуманное отношение друг к другу и человеческая доброта могут спасти мир. Эти качества: доброта и гуманность — всегда индивидуальны и являются абсолютной ценностью для всего человечества, следовательно, они не могут принадлежать ни одной отдельной нации. На более «домашнем» уровне романа Клава в свое время признается Лозняку, что именно доброта Платонова привлекла ее к нему. Сам же Лозняк, молодой партизан, считал доброту, как и терпимость к ближнему, в условиях войны недопустимыми признаками слабости. Но вот наступил момент испытания его человеческих и нравственных качеств — и, наплевав на все, он был готов пожертвовать собственной жизнью, лишь бы спасти чужого ребенка. На закате жизни оказалось, что это единственный поступок, который он хотел бы сохранить в своей памяти. И жизнь награждает его, по всей вероятности, высшей наградой: вот-вот он увидит спасенного им три десятилетия назад человека. Заканчивается роман на пороге этой встречи, когда Левчук слышит из глубины квартиры замечательную по символике фразу молодого Платонова: «—Да, да! Заходите, там не закрыто»[187].


«Пойти и не вернуться», 1978
Хотя он сам никогда не был партизаном, Быков передал атмосферу и дилеммы партизанской жизни чрезвычайно умело, полностью обойдя романтизм, который прочно укрепился в современной ему белорусской литературе.

Арнольд Макмиллин
Каких последствий не будем мы свидетелями, когда успехи партий (партизанских групп) обратят на их сторону все народонаселение областей, находящихся в тылу неприятельской армии, и ужас, посеянный на ее путях сообщения, разгласится в рядах ее.

Денис Давыдов
Как и многие другие литературные критики, Макмиллин и Дедков придерживаются точки зрения, что, несмотря на то что основная тема романа «Пойти и не вернуться» — типичная нетипичность судьбы молодой женщины во время войны, эта вещь Быкова является одновременно разработкой и анализом психологических предпосылок измены и предательства. В этом отношении «Пойти и не вернуться» являет собой развитие постоянной темы Быкова о праве и свободе выбора. Как мы уже говорили, приверженность этой теме объединяет его с писателями экзистенциального направления.

Известно, что в партизанах оказывались люди самые разные. Страницы своей «партизанской» прозы Быков тоже заселяет персонажами разного пола, возраста, социального положения, очень разных характеров, — как это и было в действительности. В этой повести, например, тоже выведен ребенок — Володька-паромщик, который, несмотря на свой незрелый возраст, вынужден выполнять работу, посильную только очень здоровому и крепкому мужику: Володька один пересекает опасную реку Неман, перевозя партизан с контролируемой ими территории на землю, оккупированную немцами. Мужество, сила и честность этого мальчугана противопоставлены качествам характера молодого партизана Антона Голубина: дезертира, предателя и труса.

Завязка романа происходит на фоне искусного описания сурового дня поздней осени: «Шел снег. Белая густота снежинок косо неслась вниз, с тихим безустанным шорохом быстро засыпая сухую от мороза траву, ржавые заростники осоки на болоте»[188]. Молодая партизанка Зося Нарейко пробирается по этому недружелюбному ландшафту домой. Ее задание — наладить связь с подпольем и провести разведку на местах. Молодая женщина несколько напугана суровой местностью, которую она пересекает, а также чувством, что она не одна, что кто-то за нею следит. Однако ее опасения мгновенно и рассеялись, лишь только она узнала в преследователе партизана Антона Голубина, который ей очень нравился. Антон соблазняет Зосю, сочинив трогательную историю: он, дескать, давно и безумно любит ее, а партизанский лагерь оставил только потому, что самовольно пошел ее охранять, желая уберечь от опасности. Только много позже Зося понимает, что эта история — выдумка, а на самом деле Голубин потерял веру в то, что война может быть выиграна, и уверен в том, что фашисты уже взяли Сталинград. Он использует Зосю как возможность начать хоть какое-то подобие мирной жизни. Голубин, уверенный в своей мужской неотразимости, планирует образовать семью с этой симпатичной женщиной, у которой к привлекательной внешности весьма кстати добавляется приятное ему материальное благосостояние. У матери Зоси в местечке есть добротный частный дом, на который Антон заимел серьезные виды. Заодно он подумывает о том, чтобы перекинуться к немцам и пойти служить в полицию. И в этом отношении он также рассчитывает использовать Зосю, которая, он уверен, расскажет ему о своем задании и о связях с подпольем городка. Молодая женщина, однако, вовсе не разделяет ни его морали, ни его настроений, и как только ей стали понятны мотивы Антона, он из любимого человека превратился в ее заклятого врага. Макмиллин понимает подтекст романа таким образом:

Контраст между принципами девушки и ее «похитителя» является авторским манифестом, и сюжет книги вызывает особый интерес благодаря авторскому проникновению в менталитет дезертира, показывающему течение мыслей человека, успешно убеждающего самого себя в правомочности своих действий[189].

Дедков, в свою очередь, ставит Голубина в ряд таких персонажей, как Брывин, Сахно и Рыбак, называя их предшественниками Голубина. Последний, и здесь мы согласимся с Дедковым, без сомнения, является одним из самых удачных вариантов этого типажа (а мы встречаемся с ними практически в каждом «партизанском» и «военном» произведении Быкова), своего рода авторским открытием. К этому персонажу Быков подбирался давно, и не сказать, чтобы предыдущие были всего лишь набросками. Писатель постоянно шел вглубь интересующего его характера — вернее даже сказать, явления, — чтобы постичь его на молекулярном уровне. Что делает вроде бы простого, открытого, незамысловатого, умеющего вызвать к себе симпатию парня Предателем с большой буквы? Быков буквально «по косточкам» разбирает этот психологический тип, словно бы специально следуя рецепту Адамовича (вспомним еще раз, что тот говорит про «новую притчевость», которая старается обрисовать происходящее: «с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством „диалектики души“»). Писатель как бы раскрывает перед нами подробнейшую «историю болезни» персонажа и предоставляет читателю (естественно, под своим чутким, но ненавязчивым руководством) сделать свои «медицинские» выводы. И тут выясняется, что «случай Голубина», несмотря на множество индивидуальных деталей, — случай вполне типический.

Но интересно, каким тонким пером и как без нажима все это сделано. Вот самое начало. Как мы знакомимся с новым для нас человеком? Сначала — первое впечатление. Так вот, первое впечатление — самое что ни на есть благоприятное (как, например, и впечатление от Рыбака из «Сотникова»). Читатель разделяет симпатию Зоси к Голубину. И лишь постепенно, шаг за шагом, он начинает понимать главный психологический посыл этого человека — выжить любой ценой. И видит, что из всех возможных путей выхода из той или иной ситуации он всегда чисто инстинктивно выбирает путь паразитический. Самый легкий и, в чем он совершенно уверен, самый естественный. Медленно, по мере постижения этого характера меняется к нему и читательское отношение. Да, таким приемом Быков пользовался и прежде, он, можно сказать, уже давно освоил клавиатуру читательского восприятия, знал, когда и на какую клавишу надо нажать, но здесь, в этом маленьком романе, он, безусловно, совершил некий художественный прорыв. И заключается этот прорыв в том, что Быкову удалось проникнуть в настоящую бездну: бездну огромного и неистребимого запаса фантазии и инстинктов, которые в невероятно сложном сочетании, постоянно возобновляясь и видоизменяясь, сформировали и продолжают формировать натуру этого дезертира, изменника и предателя. А проникнув в нее, он увидел (и показал это читателю), что на самом-то деле она, эта бездна, состоит из элементов вполне простых, банальных и очень легко препарируемых, если смотреть на них незамутненным человеческим взором.

Посмотрим и мы вслед за Быковым. Начало — Голубин хороший и исполнительный партизан, который искренне оплакивает смерть Кузнецова, своего командира отряда:

Кузнецова Голубину было жалко до слез, это был смелый и толковый командир отряда, Антон любил его, как только можно любить отличного командира в армии. Куда бы тот ни направлялся: на дело, в разведку, на боевую операцию, да и просто на гулянку, — всегда брал с собой шестерых партизан, вместе с которыми ездил и Голубин. Теперь от этой шестерки, пожалуй, никого и не осталось[190].

Все понятно — и в то же время что-то настораживает. Что именно? Первое — Голубин не только не считает себя «оставшимся», но ему явно безразлична судьба остальных четверых партизан. Второе — его абсолютно не беспокоит совесть по тому поводу, что он даже не попытался прийти на помощь своему раненому и попавшему в беду любимому командиру. Голубин не реагирует на постоянные и упорные упреки товарищей и считает свое поведение абсолютно оправданным. Единственное, что его задело, — это понижение в ранге вследствие смерти Кузнецова. Это он посчитал несправедливым. Во всем остальном незаметно и следа раскаяния — ведь он твердо верил в то, что если командир попал под пулю, так в этом его вина: сам не уберегся, а вот он, Голубин, уберегся, следовательно, он и умнее.

Здесь Быков, произнеся так мало, сказал очень много о натуре предателя, у которого сочувствия много, но только для себя самого; его собственная шкура является единственным предметом заботы для него при любых обстоятельствах. Почему Голубин поверил, что Сталинград уже завоеван фашистами? Все очень просто: что бы там кто ни говорил, а ситуация в Беларуси, да и по всей территории Советского Союза не внушает больших надежд на победу над немцами, поэтому надо верить тому, кто сильнее, иначе окажешься в дураках. От таких мыслей уже полшага до того, чтобы переметнуться в стан противника. Единственное, что всерьез волнует Голубина, — это как бы выполнить задуманный кульбит без сучка без задоринки, так, чтобы и партизаны не засекли, и немцы чтобы поверили. Тот же инстинкт самосохранения быстро срабатывает и в отношении Зоси Нарейко: самая лучшая кандидатура для помощницы в осуществлении его замысла; а что она ему нравилась еще в партизанской бригаде — что же, это дополнительный плюс. Замечательно, что герой Быкова искренне не может понять реакцию Зоси на его предложение выдать ему своих товарищей. Поэтому нет ничего противоестественного в том, что дальше он жестоко избивает некогда «любимую» женщину и планирует сдать ее полиции в качестве первого залога своих будущих отношений с новой властью. Так же как натурально для него в конце концов, после неожиданной встречи с партизанами, опять прикинуться своим парнем, обманув и партизан, и Зосю, а едва станет ясно, что партизанская акция провалилась, не пожалеть на молодую женщину последнюю пулю, оставить ее умирать в лесу, а самому направиться к немцам.

Так, как будто бы совершенно не подчиняясь воле автора, а подчиняясь лишь логике характеров и событий, раскручивается беспощадный маховик предательства.

Роман «Пойти и не вернуться» имеет одну особенность — сильный элемент сверхъестественного мира, точнее, макрокосмоса, влияющего на весь ход его действия. Этот мир дважды проявляет себя в ходе повествования, направляя его в непривычный для Быкова жанр фантастики. Показательно, что каждое его проявление связано с героиней романа, Зосей Нарейко. Первый раз — это сон, полный тяжелых предчувствий, который привиделся ей еще в раннюю, короткую, но счастливую пору отношений с Антоном. И вот снится ей кто-то, одновременно похожий на Антона Голубина и кого-то еще, и ее впечатление так описывается автором:

Она быстро и крепко заснула, мгновенно очутившись в другом, душно-тягучем мире сна. Стало очень тревожно на душе, она отчего-то не переставала терзаться и тосковать, несмотря на то что долго ничего дурного с ней не происходило; в сонном сознании все росла и ширилась тревога, причина которой была ей не ясна. Некоторое время, словно памятуя реальность, она недоуменно спрашивала себя: отчего это? Все ведь хорошо, она не одна, с ней тот, о котором совсем недавно она лишь мечтала, правда — это не Антон, некто другой и пока неизвестный, но, без сомнения, хороший, свой человек. Но почему-то он вдруг сделался каким-то неопределенным существом, словно одновременно стал дьяволом и ангелом в одном лице, и самым мучительным для Зоськи была эта его неопределенность[191].

В конце эпизода сон переходит в кошмар, когда дьявол победил ангела и Зося находится между ним и огромным обрывом. Когда дьявол во сне протянул свои когти к девушке, она предпочла упасть со скалы в обрыв: «Те несколько секунд, перед тем как разбиться в провале, она ясно осознавала скорую погибель, но за мгновение до смерти вдруг проснулась»[192]. Этот первый сон с легко объяснимой символикой несет в себе семантически ясный завет — не вступать ни в какие отношения с дьяволом или с душой, которая предпочитает дьявола.

Второй элемент сверхъестественного тоже приходит к Зосе во сне. Он является в виде клубка эмоций, которые вместе и отдельно несут на себе не только предупредительные функции, но и предсказательные. Сон этот сложный, с трудной символикой, и богатый событиями: одно его содержание занимает две полные страницы текста романа. Он приходит к Зосе после того, как Антон связал девушку, намереваясь сдать ее в полицию. Кстати, выявляя характер Голубина, автор никогда не пользуется элементами сверхъестественного, а в основном использует внутренние монологи Антона, гладко вытекающие из этого никогда не сомневающегося в своей правоте характера. Так, Голубин оправдывает свои действия тем, что глупенькая и наивная Зося все равно окажется в лапах полиции, ну а если он ее приведет, то она хотя бы на что-то сгодится: «Не лучше ли будет и ей самой, и другим, если она, не успев ни с кем встретиться, просто окажется у его дружка Капыцкого и тем окажет добрую услугу Антону?»[193]. После этого монолог Антона переходит в нечто вроде кредо героя, давно пришедшего к выводу, что совесть и нравственность — удел слабых. Себя же он неизменно видит в качестве сильного человека.

Тем временем истощенная физически Зося засыпает от слабости. Упомянутый выше сон проходит как серия разных явлений или картин, происходящих в иных пространствах. Сначала она оказывается в Райском саду, в котором молодая женщина ощущает присутствие «Его». Видимо, эта картина символизирует вечную душу до грехопадения, что соотносится с Зосиным личным грехом — ее связью с Антоном. Другая картина пришла на смену, когда Зося или ее душа (она сама не чувствовала и не понимала разницу) взмыла наверх и долго наслаждалась полетом в уже другом пространстве. Этот полет был полон волшебства свободного движения и самых счастливых мгновений, которые ей приходилось ощущать в жизни[194]. Эти радостные ощущения сменились в следующей, полной символики картине чувством неотвратимой опасности. Зося превращается в черную легкую птичку, крылья которой не спасли ее от неизбежной, казалось, гибели. Зося Нарейко находится при смерти в своем сне, но тут сверхъестественная картина переходит в реальную, когда ее находит группа партизан. Последнее ранение, нанесенное ей Голубиным, чрезвычайно тяжелое, и кажется, что спасти Зоею может только провидение, которое, возможно, и вмешалось в ее судьбу. Надежда или даже обещание жизни, выраженные в двух снах Зоси, когда смерть дважды отступала от нее в последний момент, возвратились к ней в форме постепенно укрепляющейся религиозной веры, когда молодая женщина находится в полубессознательном состоянии.

Быков редко находил доброе слово для священников любой религии и в своих произведениях[195], и в личной жизни. К вере, однако, он относился с непререкаемым уважением, находя много общего между ней и гуманистическими идеалами. Роман «Пойти и не вернуться» — первое его произведение, где отмечается естественная потребность людей в вере в Бога, когда они попадают в беду.

Глава 5 По обе стороны фронта Беспартийные или свои среди чужих?

Сколько знаков беды в этой повести! Один к одному, они обступают и преследуют, и чувство тревоги и опасности нарастает. Стучат топоры у реки — немцы наводят мост, снятся тяжелые сны, каркает ворона над хутором, вспоминается мертвый жаворонок из той давней, счастливой весны, когда после батрачества впервые пахали свою землю… И не отвести глаз от несчастного Янки, живого знака страшной, потрясшей мальчика и все село беды. Смерть мальчика тем мучительнее для Степаниды, что на глазах погублен — добит (свои начали, чужие добили)! — безгрешный, безвинный, а с ним оборвался, кончился крепкий крестьянский род, будто не нужен он больше этой белорусской земле…

И. Дедков
«Знак Беды», 1982[196]
Подробный список знаков беды, предложенный Дедковым, содержит вдумчивый комментарий этого «нового слова», внесенного Быковым в традиции советской прозы. Выражение «новое слово», распространившееся в литературоведении сразу после выхода романа, было вызвано быковским созданием мира, где жили и действовали люди, у которых не было прямых отношений ни с одной организованной стороной, участвовавшей в войне. Макмиллин немедленно отмечает этот элемент в своей работе о «Знаке Беды»: «После творческого затишья скверных лет конца 1970-х — начала 1980-х Быков опубликовал одну из своих лучших работ, „Знак Беды“. В некотором отношении этот роман отходил от его ранних произведений, так как советские солдаты и партизаны практически не играли в нем никакой роли»[197]. Несмотря на то что работа Дедкова написана до этих слов Макмиллина о Быкове, он словно продолжает мысль английского ученого:

В «Знаке Беды» — ни партизан, ни того, что мы чаще всего называем борьбою. Затаившаяся деревенская жизнь сместилась с обочины в центр; она теперь — главное. И еще новость: небывало для Быкова разрослась предыстория событий; прошлое героев впервые обрело художественное равноправие с их настоящим; именно прошлое придает всему остальному важнейший дополнительный смысл и генетическую, историческую глубину. Изображать трагические события на хуторе как сиюминутные, беспочвенные, случайные было бы явным упрощением, неправдой. Быков предпочел искать и проявлять связь фактов, старых и новых интересов, побуждений, поступков. Это было необходимо, было требованием самого материала. Впервые Быков рассказывал не о людях, соединенных одним окопом, одной боевой задачей, одной партизанской вылазкой (еще «Карьер» не написан), а о тех, кого война застала дома, в родных стенах, в своем привычном крестьянском мире и кругу, где все если не родня, то все равно — самые что ни на есть свои, наши, одного корня, одного племени[198].

Глубокий анализ Дедкова, в котором читатель легко ориентируется благодаря логически уверенному ходу мысли и эмоционально сбалансированному изложению, тем не менее, как кажется, заслуживает по крайней мере одного возражения и двух дополнений.

Возражение вызывает следующее заявление: «…прошлое героев впервые обрело художественное равноправие с их настоящим». Впервые?.. А как же те произведения Быкова, о которых мы уже говорили? Разве прошлое в них уступает в художественных правах настоящему? Практически любой герой Быкова (как, впрочем, и большинство людей в реальной жизни) строит свое мировоззрение, совершает те или иные поступки, исходя из своего прошлого жизненного опыта. Более того, у Быкова — чему примером может послужить любое его произведение — прошлое обычно отвечает не только за инстинкты, жизненные стимулы и выбор персонажа, но чаще всего является основополагающим началом в формировании его судьбы. Впрочем, прошлое в «Знаке Беды» действительно имеет некоторые особенности, в том смысле, что оно фактически вбирает в себя несколько периодов, состоит из нескольких частей: очень далекое прошлое (революция, коллективизация), прошлое-настоящее (отражающее основные события романа) и прошлое-будущее (существование хутора Петрока и Степаниды Богатько уже без его хозяев).

Что касается дополнений, то первое из них заключается в том, что Быков был одним из первых, кто во весь голос заявил о несправедливом, жестоком и неправовом отношении тоталитарного государства к населению, оказавшемуся на оккупированной территории. Так, в анкете советских органов уже в 1941 году появился вопрос, находился ли сам человек или члены его семьи на оккупированной территории, и положительный ответ нередко или приводил к аресту, или добавлял годы к уже назначенному сроку заключения. И, без сомнения, многострадальной деревне приходилось тяжелее всех. Практически так же советские органы власти и их так называемые службы безопасности, несколько раз поменявшие свое название (ЧК, НКВД и КГБ), относились и к несчастным военнопленным, о чем Быков упорно писал еще до появления в печати замечательного романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»[199].

Второе дополнение относится к методу анализа этого произведения. Заимствуя быковское название — знак беды, Дедков сделал его главным рабочим инструментом для классификации сюжета романа. У Игоря Дедкова слово «знак» обозначает примету и предвестие беды. Мы же утверждаем — и это основное дополнение, — что этот роман исполнен множества символов, что он опирается на архетипы, а в состав архетипа «Знак Беды» входят не только примета и предчувствие, но некая причинно-следственная связь. Беда за что-то, или вследствие чего-то.

На первый взгляд его сюжет прост и прямолинеен: он построен на жизни и смерти пожилой пары — Петрока и Степаниды Богатько, живущих на бедном хуторе нелегкой, экономически скудной, но типичной жизнью белорусских крестьян своего времени. Они начали семейную жизнь, будучи поденными работниками у старого Адольфа Якимовского, обедневшего потомка белорусской шляхты: «Жизнь его не баловала, но был он человеком спокойным, молчаливым и не злым — за что больше всего остального и уважала его Степанида, ценившая хуторской хлеб. Хоть порой было и не сладко, она знала, что легче не найти»[200]. Тем не менее, когда советская власть экспроприировала землю Якимовского, распределив ее между безземельными, Богатько досталась небольшая полоска самой неплодородной земли хуторка. Вначале Петрок вовсе отказался от земли своего бывшего хозяина, но его более энергичная жена, сама не до конца уверенная в своем праве на землю, все же подала заявление на этот надел. И Степаниду и Петрока мучают сомнения по поводу процесса экспроприации. А бывший владелец хутора и земельных угодий Адольф Якимовский, которому некуда уйти, продолжает жить на хуторе, представляя собой постоянный укор своим бывшим батракам:

Как-то она не выдержала и вечером, управившись с домашней скотиной, сказала Петроку, что им нужно поговорить с Якимовским, что так нехорошо, они же с ним так долго жили в добре и мире, без всяких ссор, а теперь… Опять же следует сказать, что их вины тут нет, что так повернула дело власть, что дали им эти две десятины, но они ведь их не просили. Взяли, правда, но ведь не возьми они — так отдали бы другим, мало ли голодных на свете. Нужно было как-то подобрее подойти к Якимовскому, чтобы он не злился, а жить — пусть живет в своем доме, они прекрасно перебьются в котельной, пока не встанут на ноги. Она же охотно присмотрит за стариком, неужто за его доброту она не отблагодарит его на его собственной земле[201].

Этот разговор, так тщательно отрепетированный Степанидой, принял неожиданный поворот. Степанида, поручившая мужу говорить первым, так и не дождалась от него путного слова по этому наболевшему вопросу. Тогда, как всегда, она взяла инициативу в свои руки, кротко попросив у старика прощения. Якимовский на это неожиданно строго упрекнул их в том, что они не отказались от его имущества, и, подумав долго, сказал, как бы прочитал им приговор: «Вы совершили грех, позарившись на чужое. На чужом и дармовом счастья не будет. Мне вас жаль»[202]. Заключил он разговор, однако, иначе, смягчив свой строгий нрав: «Но ничего уж не поделаешь, — сказал он чуть спустя. — Я вам дурного не желаю. Пусть Иисус и Мария вам помогут…»[203].

Вскоре после этого разговора появился первый знак беды: Степанида и Петрок нашли мертвого жаворонка у себя на поле. Эта примета беды предварила первую трагедию — самоубийство старого Якимовского, благородство которого стало символом человеческой порядочности и много лет спустя, уже при фашистах, откликнулось в поступке супругов Богатько. Якимовский, однако, символизирует не только личное благородство и порядочность, но и сопротивление, неприятие той «новой нравственности», которую принесли с собой большевики.

После смерти Якимовского сбываются его предчувствия и предсказания в отношении благосостояния Богатько: сначала пал их молодой жеребец, не в силах вспахать тяжелую, практически непригодную для сева землю, доставшуюся этой семье. Следом, когда Петрок сам впрягся в плуг, используя лом и лопату, его плуг перевернулся, едва не погубив крестьянина. Тогда Петрок установил огромный крест на этой каменистой земле, уповая уже только на Бога: он убедился в том, что люди, власть, погода и природа — все словно против его семьи. Нетрудно заметить, что в тексте этот крест выглядит не столько символом веры, сколько очередным знаком беды:

Крест простоял всю весну и лето на самой высоте — над лесом и рвом, вдалеке от дороги. Каждый, кто ехал или проходил этой дорогой, смотрел на этот знак человеческой, беды, но мало кто знал, какая это была беда. Потом кто-то из местных назвал этот холм Голгофой. Так и пошло: Голгофа, или гора Голгофа, а то еще Голгофа Петрока[204].

Однажды явились местные комсомольские активисты, угостились квасом, попросили пилу и спилили крест. Петрок страдал молча, а молодежь не обратила большого внимания на Степаниду, давшую им отповедь от всей ее справедливой и энергичной души. Молодые люди в ответ разразились лекцией о вреде религии и ушли, полные уверенности в правильности своих действий.

Следующим уже не знаком, а символом и первопричиной даже не только беды, а трагедии стала коллективизация. Крестьяне их деревни заплатили тяжелой ценой, многие жизнью за этот дикий эксперимент — и ко времени его завершения, и позже, во время оккупации.

Сначала у Степаниды и Петрока возникли серьезные разногласия по поводу создания колхоза: Петрок был категорически против того, чтобы записываться в колхоз, но его жена, пораженная неотразимой красотой идеи равенства, стала ее активной пропагандисткой. А Петрок, раздумывая годы спустя об установившихся при фашистах ненависти и недоверии друг к другу в деревне, вспоминает, что зачатки этих чувств, настроений и отношений возникли, развились и закрепились именно во время коллективизации. Понимает Петрок и то, что деревенские жители — и те, которые ратовали за колхозы, и те, что им сопротивлялись, — руководствовались своими личными, большей частью мелкими мотивами, а вовсе не идеологическими установками, верой или безверием в колхозное дело:

А коль Борис Богатько проголосовал за колхоз, так вовсе не от того, что ему он нравился, а чтобы досадить Гужу, с которым давно поссорился и который боялся колхоза, как черт креста. Да и его Степанида, агитирующая по всей деревне за колхоз, если разобраться, больше старалась для себя, ну и для него, конечно, так как было уже очевидно, что с их двух десятин никак не выжить, а здоровье положишь, это уж точно. И вот как оно все обернулось: Борис убежал к родным в Ленинград, Гужа раскулачили и выслали, а теперь за все это надо отдуваться, а первому — Петроку Богатько, жена которого когда-то попала в тот комитет бедноты и на митинге посидела в президиуме. Как бы сейчас эти посиделки боком не вылезли[205].

Быковское понимание коллективизации как основной исторической трагедии белорусского крестьянства находит свое выражение в судьбах многочисленных Богатьков и Гужей, так же густо заселивших страницы этого произведения, как они населяли свою деревню. Эта деревня становится символом советской деревни вообще — то есть деревни, порабощенной коллективизацией. Но и каждый, даже второстепенный персонаж романа «Знак Беды» тоже превращается в символ — исковерканной судьбы как при Советах, так и при немцах, а часто и при обоих режимах, в корне несправедливых и к личности, и к коллективной судьбе крестьянства. Сама Степанида полностью осознала трагические последствия коллективизации для своих людей. Работая не покладая рук что дома, что в колхозе, она ни от кого не таит свое личное мнение; всю жизнь рискуя собой, она встает на сторону невинно пострадавших. Эта бывшая батрачка борется с несправедливостью и часто идет наперекор решениям руководителей колхоза, навязанным им властью свыше.

Воронье карканье — известная примета: для большинства славянских народов это Знак Беды неотвратимой, неминуемой. Когда фашист, забавляясь, убивает ворону на дворе у Богатько, символика этого акта становится многозначной. Мертвая птица символизирует собой потерю свободы и жизни, в то же время предсказывая трагическую судьбу Петрока и Степаниды. Стук топоров у реки прочитывается в качестве знака беды, исходящего от фашистов. В то же время их действия (восстановление моста) символизируют собою скорее новый порядок, чем налаживание связи с жителями близлежащего городка и деревень. Немцы ненадолго расквартировались в небольшом хуторке Богатько, полностью разорив его. Так, они зарезали их единственную корову — Бобовку, не только нежно любимую супругами, но и почитаемую ими в качестве их личной благодетельницы; эта корова являлась для них средством и символом личного выживания. На постое фашисты реквизировали почти всех кур; при этом они часто словесно и физически оскорбляли обоих супругов. Из всей расквартированной группы только помощник повара Карл по-человечески относился к Степаниде и Петроку. За это над ним постоянно издевались свои же, а начальство наказывало.

Один из самых сильных символов несчастья, казалось, должен был коснуться Богатько лишь опосредованно. Речь идет о Янке, юродивом из их деревни, и о его несчастной судьбе. Смерть Янки стала одновременно символом противостояния своих и чужих, а также знаком беды для Петрока и Степаниды. Эта смерть пронзила обоих стариков осознанием того, что свои, местные (полицейские), могут оказаться враждебнее и хуже чужих, пришельцев, многие из которых, как, например, Карл, оказались в роли врагов не по собственной воле. Несвоевременная и ничем не оправданная смерть Янки может также рассматриваться и знаком, и предчувствием, и символом беды для личной судьбы супругов — они оба понимают, что могут оказаться следующими жертвами как бывших своих, так и нынешних чужих. Эти чувства побуждают даже Петрока, олицетворявшего по натуре народную нравственность (доброту, толерантность, справедливость мышления), вступить в борьбу и с полицией, и с фашистами. После ужасной смерти Янки Степаниду настойчиво преследует один вопрос: что же она и другие сделали такое, за что они наказаны такой несчастной судьбой?

Она знала — ее конец приближался быстро и неуклонно, и думала только: за что? Что же она сделала против Бога и совести, почему такая кара обрушилась на нее и людей? «Почему и за что?» — пытала она себя, не находя, однако, ответа, а мысли ее шли дальше, уходя в глубь пережитого[206].

Несмотря на то что не всякий читатель ожидает ответа на этот почти риторический вопрос, Быков предлагает на него ответ дальше, где он описывает трагическую и бесстыдную историю раскулачивания. Эта акция, проводимая местными жителями по директиве и под руководством советских властей, навсегда легла пятном на совесть односельчан. Степанида и Лявон — их первый председатель колхоза, человек порядочный и совестливый — голосовали против раскулачивания своих тяжело работающих родственников и соседей. Однако власти и их присные, воспользовавшись равнодушием уже изрядно запуганного большинства населения, легко справились с этими двумя голосами. Степанида, зная о том, что ее личной вины нет в этом катастрофическом уничтожении людей, тем не менее, осознает себя частью общины, допустившей подобный кошмар, и не снимает с себя ответственности за содеянное. Таким образом, автор произведения подводит читателя к кантовской теории о причине и следствии, где коллективизация стала символом беды и ее причиной, а последовавшие за ней несчастья в жизни народа явились следствием того, что люди сами это допустили. Философские мысли повествователя о последствиях любого действия, в особенности дурного поступка, выражены в многочисленных внутренних монологах и Петра, и Степаниды:

Если бы дано было человеку — хоть на мгновение заглянуть вперед, увидеть предназначенное ему, но укрытое за пластами времени то, что со всей очевидностью откроется в наплыве следующих дней. Да где Там! Ничего не может человек узнать из своего будущего и, бывает, радуется тому, что вскоре станет причиной горя, а то и плачет из-за того, что после, скорее всего, вызовет усмешку[207].

Негативные, неприязненные, порой полные ненависти отношения односельчан между собой видны в диалоге между Степанидой и Корнилой (трудолюбивым крестьянином, который в молодости готовился к ней свататься). Корнила довольно прагматичен и по натуре — собственник. Он не верит в чувства и предпочитает традиционную христианскую мораль любым нововведениям. Тяготы жизни превратили его в скептика. Вот как объясняет Корнила Степаниде свое отношение к соседям при большевиках:

А я тебе скажу: хуже соседей никого нет. Никто тебе столько неприятностей не принесет, как соседи… Они под боком, все видят и заходятся от зависти. Особенно если плохонький какой попадется. Неудачник! Такой не тогда радуется, когда коня купит, а когда у соседа конь сдохнет[208].

Степанида, слушавшая Корнилу внимательно и порой поддакивая ему, тем не менее не разделяет его мировоззрения. Эта женщина, жизнь которой была не легче, чем у Корнилы, все же сохранила веру в доброту и справедливость.

Так, один из ее последних поступков в жизни превратился в символ личного сопротивления женщины оккупантам и полицейским в борьбе за справедливость. Степанида купила у Корнилы бомбу в надежде взорвать тот мост, который оккупанты с такой тщательностью отстроили. Эта бомба становится для нее орудием мести за смерть Янки и за попытку оккупантов и их коллаборантов лишить ее данного ей Богом права достойно дожить свой век. Фашисты прослышали, что бомба у нее (Корнила ее не выдал), и Степанида, узнав об этом, ее спрятала. Она также не дала своим врагам восторжествовать над нею: Степанида подожгла свой дом и сгорела вместе с ним. Огонь является символом Бога и очищения как в Старом Завете, так и в анналах классической греческой трагедии; Степанида в «Знаке Беды» являет собой бессмертный тип героини, воспользовавшейся последним средством для сохранения в себе человеческого достоинства и самоуважения.

Степанида — тот любимый автором характер, критический взгляд которого обращен в первую очередь на себя, вследствие чего она в состоянии самостоятельно рассуждать и о других, в особенности близких ей людях, событиях, явлениях. Не случайно, что именно ей доверяет автор свои мысли о гибели белорусских евреев, которые изображены в романе как естественная часть жителей Беларуси. Эти люди, так же как и белорусы-христиане, притеснялись и царской, и советской властью, а потом планомерно уничтожались фашистами.

У Василя Быкова практически в каждом произведении о том времени рядом с белорусом находится и еврей, большей частью тоже белорусского происхождения[209]. Вот и в «Знаке Беды» Петрок с тоской вспоминает своего лучшего друга Лейбу, деревенскую кузницу которого экспроприировали большевики, выгнав кузнеца из родных мест. Сейчас, двадцать лет спустя, Петрок, которому нужна помощь, с ностальгией вспоминает этого работящего, честного и справедливого человека, внезапно понимая, что в жизни у него не было лучшего друга в деревне, где большая часть населения приходится ему близкой родней[210]. С этим ностальгическим озарением рифмуются мысли Степаниды о судьбе белорусских евреев из их городка. Автор описывает ее искренний ужас, возмущение и брезгливость по отношению к нацистам и полиции, уничтожавших еврейское население.

Что никоим образом не избавляет от ее сурового приговора старшин еврейской коммуны, не организовавших никакого протеста и послушно приведших своих людей на заклание убийцам, тем самым облегчив фашистам и их приспешникам выполнение чудовищной задачи. Степанида вспоминает о том, что происходило в гетто:

Люди говорили: «Ой, ненадолго это, все равно убьют, надо убегать». Но странно: ни один не убежал, все сидели и ждали, а ведь были среди них и молодые и некоторые просто разумные. Но эти умники думали, что убийств не будет, что и немцы люди, да и в Бога веруют, вот и на пряжках у них это написано. Очень уж гладко рассуждали эти разумные, вот их и слушали. Понятно, если человеку хочется чего-то, он сначала убедит себя в своей правоте, а потом и других. Или наоборот. Ну и досиделись тут до карьера (место, где их всех уничтожили. — ЗГ)[211].

Необходимо отметить мужество автора, с которым он провел — как говорится, невзирая на лица — хирургически точный анализ ситуации. Действительно, старшины руководили еврейскими общинами твердой рукой и традиционно требовали от своих прихожан железной дисциплины: так было до, во время и после царя. Глубоко религиозные старшины общин сохранили значительную силу убеждения и авторитет среди единоверцев и во время Советов, поэтому их роль в массовом уничтожении евреев не должна умалчиваться, если мы, как Быков, стремимся не к отдельным элементам правды, а к истине. Василь Быков, никогда не умалявший вины нацистов, белорусской полиции, некоторых запуганных или равнодушных слоев местного населения, тем не менее не снимает ответственности за происшедшую катастрофу и со старшин еврейских общин. Открывая свои сокровенные мысли через наиболее духовно близкий ему образ Степаниды, он делает это с такой глубокой внутренней болью (у Степаниды все холодеет внутри при мысли о расправе над евреями), что у читателя не остается сомнения — несмотря на то что Быкова физически не было во время катастрофы на его земле, он, как и Степанида, чувствует не только горе, но и ответственность за содеянное на родине преступление.

Все вышесказанное не свидетельствует о недостатке авторского внимания к другим, даже второстепенным персонажам произведения. Наоборот, каждый эпизодический герой обладает полной биографией с отличительными и своеобразными личными нюансами, освещающими его внутренний мир. Все характеры «Знака Беды» настолько тщательно выписаны, насколько позволяет автору многообразный жанр романа. Сюжетные отношения персонажей невероятно сложно, но логично учтены и тесно связаны в их развитии, что включает постоянную связь времен — далекое прошлое, настоящее (недавнее прошлое) и будущее (ближайшее прошлое). Даже такие персонажи из далекого прошлого, как Лявон, первый председатель колхоза, давно павший жертвой НКВД, влияют на ход сюжета через время и пространство настоящего — недавнего прошлого и будущего — ближайшего прошлого. И конечно, Петрок Богатько, несправедливо кажущийся порой то антагонистом, то лишь тенью своей энергичной жены, в ходе романа играет не меньшую роль, чем Степанида, а просто свою, совершенно другую. Послушаем Игоря Дедкова:

Писателю дороги оба — Петрок и Степанида, Он понимает их равным образом: может быть, Петрока даже лучше и полнее — или вообще всех на свете Петроков вместе с ним? Или Петроков просто больше? У истоков этого характера — батрацкая доля, стойкое ощущение своей оттесненности, малости, какой-то неминучей подвластности сильным мира сего.

…И все-таки, как ни терпелив и осторожен Петрок, как ни смела и отчаянна Степанида, противостояния не будет — в несходстве откроется их глубокое, прекрасное совпадение и родство, когда различия характеров не могут помешать чему-то более важному, соединившему их когда-то идостаточному для того, чтобы встречать и выдерживать любые беды вместе, не отшатываясь, не отступаясь друг от друга[212].

К этому безусловно верному анализу следует добавить, вернее, подчеркнуть типичную нетипичность характера Петрока (о символичности характера Степаниды мы упомянули выше). Без сомнения, его характерные черты трудолюбивого, богобоязненного и справедливого крестьянина, любящего землю и покоряющегося внешне тяжелым жизненным обстоятельствам, — достаточно типичны для человека его социального круга. Также типична, но противоположна и глубоко символична роль самородка, отданная Быковым именно этому характеру. Ведь у читателя есть все основания предполагать, что в Петроке, возможно, пропал скрипач мирового класса.

Еще более необычен и символичен характер Петрока в плане его глубокого и оригинального философского и мистического мышления. Мысли, воспоминания и эмоциональная память Петрока гораздо более глубоки и конкретны, чем у его жены. Более того, читателю указано на демонстрацию Петроком прямой связи с досточтимыми белорусами, предками-старейшинами своего рода (дзядами). Высказывания такого характера (выраженные большей частью в его внутренних монологах) сравнимы по уровню философского смысла с лучшими из известных человечеству. Так, одно из них, перекликающееся с толстовским: «Какая это мерзость, война!» — взято нами в качестве эпиграфа к следующему произведению Быкова.


«Западня», 1962
«Боже, Боже, — думал Петрок, поглядывая на искристую суету огненных языков костра. — Что ж творится на свете! Какая страшная война, как неудачно началась, что будет дальше? Страшное время!»

Повесть Василя Быкова «Западня» находится между двумя крупными романами четвертого тома. Написано произведение было еще в 1962-м, однако в библиографии белорусских писателей оно не значилось[213]. Звонок писателю 19 июня 2002 года, то есть в день, когда ему исполнилось семьдесят девять лет, пролил свет и на историю этой повести. Писатель сказал, что до того, как она попала в четвертый том в 1993-м, ее опубликовали только однажды по-русски — в 1960-х в журнале «Юность».

Скромное количество публикаций повести «Западня» никак не соотносится с художественными достоинствами произведения; на первый взгляд сюжет немногим отличается от других «военных» вещей Быкова того времени и не должен был бы стать причиной недовольства советских властей. Однако параллель между фашистскими и советскими «органами государственной безопасности», явно проведенная в сюжете (так же как и в последующем романе Быкова 1965 года «Мертвым не больно»), по всей видимости, явилась основной причиной полного замалчивания этого произведения на территории Беларуси. Повествование тут ведется большей частью от третьего лица, однако довольно значительное количество диалогов и внутренних монологов оживляют и обогащают линию рассказчика, сюжет, композицию повести и, конечно, ее характеры. Художественное пространство и время действия в произведении достаточно ограниченны, так как все происходит на территории, которую можно пешком пройти за пятнадцать минут — это расстояние между советскими и фашистскими траншеями. События длятся только двадцать четыре часа; несмотря на это, герои неоднократно отмечают то бесконечность, то неопределенность времени. Композиция, однако, проста, определенна и делится на три части — атаки советской группы войск. Две из этих атак, несмотря на упорство нападавших, оказались неудачными, и повесть заканчивается в канун третьей.

Сюжет повести построен вокруг ее основного героя — лейтенанта Климченко. Капитан Орловец, командир роты, в которой проходит службу взводный Климченко, вызывает его вместе с младшим лейтенантом Зубковым в свой штаб. Орловец как бешеный зверь набрасывается на обоих лейтенантов, обвиняя их во всех неудачах первой атаки. При этом он употребляет в основном нецензурные выражения, в которых он явно достиг высокого мастерства. Лейтенанты по-разному реагируют на головомойку: Зубков стоически молчит, а Климченко разражается гневной отповедью, не пытается сдерживать своего возмущения:

Он не боялся капитана, хоть знал его крутоватый нрав; провоевав в этой роте еще с зимы, он знал каждого бойца так же хорошо, как и они его. Орловец же был человеком новым, и хоть в трусости его никто не мог упрекнуть, но все же с первого дня бойцы невзлюбили капитана за его явно чрезмерную жесткость[214].

Следующая, вторая атака не только не принесла успеха нападающим, но закончилась пленением лейтенанта Климченко: раненый и контуженный, он стал легкой добычей для врагов. К несчастью, при нем оказались все документы его взвода, включая новый список солдат отделения. Офицер гестапо российского происхождения и бывший москвич проводит следствие, в ходе которого этот человек с говорящей фамилией Чернов предлагает Климченко сделку. Он советует ему, воспользовавшись громкоговорителем, предложить своим солдатам сдаться в плен. Гестаповец предупреждает лейтенанта, что в случае отказа худо будет только ему — Климченко. Благодаря пофамильному списку солдат, который был обнаружен при бесчувственном лейтенанте, Чернов решил, что и сам это сделает от имени лейтенанта. Климченко отказывается, его жестоко избивают и бросают за решетку. Утром, непосредственно после осуществления плана Чернова, искалеченного, измученного и недовольного собственной нерадивостью с документами Климченко ждет следующее испытание. Чернов, хорошо зная советскую политическую систему и ее карательные органы (намекнув, что там он тоже служил так же хорошо, как и на новых хозяев), решил сыграть со своим бывшим земляком злую шутку. Он посылает Климченко назад к своим, в советские траншеи, которые лейтенант, атакуя врага со своим взводом, покинул всего двадцать четыре часа назад. При этом гестаповец предвкушает два варианта поворота судьбы для красноармейца. Первый — Климченко расстреляет на месте за его «измену» первый же попавшийся комиссар; второй — его прикончат во время или после доследования, на котором будут избивать с не менее изощренным садизмом, чем в гестапо. Ни один из черновских вариантов, однако, не осуществился. Действительно, капитан Петухов, комиссар батальона, был готов немедленно осуществить предположения своего гестаповского коллеги. Но Орловец не отдал ему Климченко на растерзание, несмотря на то что Петухов начал угрожать трибуналом самому командиру роты. Орловец был первым, кто понял невиновность лейтенанта. Под предлогом того, что в последующей атаке ему необходимо каждое ружье, Орловец не только отослал Климченко в его взвод, но и оставил его командиром. Орловец, явно рискуя не только карьерой, но и собственной головой, подарил Климченко ценнейший в жизни подарок — пусть короткую, но все-таки конкретную возможность утвердить свое человеческое достоинство. Это действие заведомо жесткого, типичного советского командира временно повернуло сюжет новеллы вспять, приоткрыв знакомый пласт быковского понимания нравственности, которое можно, слегка перефразируя Достоевского, выразить так: доброта и взаимопонимание спасут мир.

Лазарь Лазарев был первым литературным критиком, указавшим на сходство мотивов, тем и их интерпретации в повести «Западня» и в романе «Мертвым не больно». Этим сравнением он пытался отвести беду от Быкова, на которого шла атака за критику политических органов в «Мертвым не больно». Принадлежа к тому же поколению, чудом выживший после боевого ранения, оставшийся на всю жизнь с покалеченной рукой, Лазарев, так же как и Быков, неустрашимо выступал против нравственных инвалидов. В то же время он полностью разделял надежды Быкова (или то, что некоторым сегодня кажется иллюзиями) на демократические и экономически благоприятные пути развития не только Беларуси, России и Украины, но и всех подвластных бывшему Советскому Союзу стран и народов. Лазарев был также первым, кто отметил нравственную силу и своеобразие художественных методов, примененных автором в его повести «Западня». Так, говоря о репрессиях, которым подвергнутся со стороны органов и Орловец, и Климченко, если им удастся выжить в этой третьей атаке, Лазарев утверждает, что повесть заканчивается, фигуративно говоря, материалом, который Быков специально «замолчал». «Нулевое», или «отрицательное» (используя терминологию формалистов), окончание повести в техническом отношении вполне оправданно. В то же время практические действия комиссаров и породивших их органов — как на войне, так и до войны — достаточно четко обрисованы в повести в образах и Чернова, и Петухова. Очередь подробно развить эту тему наступила три года спустя, в романе «Мертвым не больно».


«Мертвым не больно», 1965
Если «Мертвым не больно» выделяется из остальных работ Быкова пространством и композицией, то также можно утверждать, что роман является яснейшим выражением многих авторских настойчиво повторяющихся идей, употребленных им ранее в предыдущих произведениях. Подверженный суровой критике за то, что он пользуется только черным и белым, изображая нравственные крайности (пример — Севрюк[215], 1966), роман горит без концентрированного топлива покаяния именно из-за его безошибочной актуальности или его прямого отношения к сталинизму и страстного ему обвинения, уместность которого, как было отмечено, «лежит вне достоинств или недостатков работы».

В. Буран
Роман «Мертвым не больно», завершающий четвертый том шеститомника, посвящен многим из быковских «наболевших» вопросов. Примечательно, что это произведение продолжает быть современным и сегодня. Так, профессор Джозеф Мозыр из университета Южной Алабамы закончил правку своего перевода «Мертвым не больно» на английский язык в 2009 году, причем его перевод сделан с белорусского, начального и полного варианта романа.

Основная тема этого произведения — страх. Страх как система, применявшаяся сознательно, тотально и целенаправленно и ничуть не ослабившая свою хватку в период Великой Отечественной войны. Размах активности советского института правоохранительных органов того времени невозможно оценить даже сегодня, когда КГБ приоткрыло свои бездонные архивы[216]. На роман «Мертвым не больно», так же как и на его автора, обрушилась лавина официальной критики именно вследствие акцента на такой нелицеприятной для советской системы теме[217]. Вот как говорит об Этом Макмиллин:

Ирония, которую вызывают коммунисты-комментаторы, набросившиеся на самую объемную работу Быкова на сегодняшний день «Мертвым не больно», — состоит в том, что в качестве самого тяжелого орудия они использовали обвинение Быкова в самоповторе, несмотря на то что этот важный роман со всей очевидностью отходит от узких физических рамок большинства быковских произведений того времени, показывая огромную панораму военных действий и поднимая на новый и оригинальный уровень связи между прошлым и настоящим, что достигается приемом пересекающихся глав о военном времени (1944) и жизни в Беларуси двадцать лет спустя[218].

Как пишет Макмиллин, советская критика как рой саранчи накинулась на роман Василя Быкова «Мертвым не больно», едва он успел появиться. Споры об этом произведении, однако, продолжаются по сегодняшний день (как с «белой», так и с «черной» стороны), и, как мы сказали чуть раньше, недавний перевод этого произведения на английский подтверждает интерес современного мира по обеим сторонам океана к проблемам, которым посвящен этот роман. Пик критической мысли, однако, пришелся на доперестроечное время, и думается, что наиболее концентрированный и объемный анализ как романа, так и критических суждений о нем находится у Лазарева в его монографии «Василь Быков». Пожалуй, самая положительная сторона подхода Лазарева заключается в том, что, несмотря на свою явную читательскую любовь к этому произведению, он сумел подойти к анализу романа и критических работ о нем с позиций объективного ученого:

Образ Сахно (как и образ Горбатюка, который, впрочем, самостоятельного интереса не представляет — это чересчур уж зеркально точное отражение Сахно, в сущности, его абсолютный «двойник», такое полное совпадение, диктуемое полемическими задачами, делает образ плоским, художественно малокровным) вызвал в печати самую резкую критику. И немало замечаний тут попадало в цель. Справедливо говорилось о схематичности образа Сахно, о том, что автору порой изменяет чувство художественной меры, он все время бьет в одну и ту же точку, о том, что Сахно приобретает черты романтического злодея, а это плохо вяжется с общим строем повести[219].

Лазарев также приводит как положительное, так, одновременно, и достаточно критическое мнение А. Бочарова, показывая неудовлетворенность критика все тем же героем романа — капитаном органов госбезопасности Сахно. Однако следующее заявление критика выделяет его главное и положительное отношение: «Но, говоря о недостатках этого образа, не преуменьшая их, не стоит все же забывать, что явление он отражает реальное и серьезное»[220]. И на этом критик остановился. Несмотря на то что у Лазарева достало мужества подойти к этому «реальному и серьезному явлению» в 1979 году, он, так же как и другие критики, не назвал его прямо и, несмотря на сравнительно либеральные времена, не переступил негласной черты и не сказал о том, что Сахно — типичный представитель поработительных органов государственной безопасности. Ничего всерьез не отмечено критикой советского и постсоветского периодов о доведенной до автоматизма и слаженной машине страха, являющейся средством и методом порабощения властью населения огромной страны. Этот страх перед органами госбезопасности (правящий Беларусью и сегодня) и другие его разновидности, усиленные кошмаром кровавых побоищ войны, — явление, с трудом поддающееся описанию. Тем не менее тема страха в разных его ипостасях звучит даже в самых ранних произведениях Василя Быкова. Думается, сконцентрировав в «Мертвым не больно» внимание на этой опасной теме, писателю пришлось переступить порог естественного личного страха перед «органами» тех лет. Ведь хрущевская «оттепель» уже пришла к концу, и не было в огромной империи людей, кто бы до конца вычеркнул из памяти репрессии предыдущих лет. Некоторые откровенно скучали по прошлому, а большинство просто продолжало болеть животным страхом.

Быть может, активное преодоление этого страха и явилось причиной некоторой как бы художественной неполноценности образа капитана госбезопасности? Это предположение подкрепляется по крайней мере двумя соображениями. Первое основано на том, что все остальные герои изображены мастерски, что признают и «белые» и «черные» советские литературоведы. Интересно отметить, что даже недружелюбные критики отмечают полнокровность образа Энгеля, чуть не ставя его в пример самому же Быкову — вот, дескать, может же, если хочет!.. Энгель — пленный немец, на гражданке служивший учителем, он хорошо относится к пленившим его, охотно и с удовольствием помогает раненым, многие из которых бесчеловечно третируют его как врага. Этот эпизодический характер действительно прекрасно и достоверно прописан. Энгель не раз был обязан жизнью Василевичу (главному антагонисту Сахно в романе), покровительствовавшему немецкому военнопленному. Правда, критики редко останавливаются на факте, что Энгель, когда ситуация изменилась и главные герои романа попали в плен, по приказу своего командира расстрелял младшего лейтенанта Василевича. После расстрела случайно выживший Василевич больше никогда не видел Сахно. Сахно, примазавшегося к немцам, но издевавшегося над ним в советском плену, Энгель, возможно, сам пристрелил бы с удовольствием, но он получил приказ убить своего покровителя, и его рука не дрогнула. Выстрелы Энгеля сделали лейтенанта, чудом оставшегося в живых, инвалидом. Очевидно, что мастерские выстрелы добродушного немца явились следствием того же страха, перед своими карательными органами, который внушали советским солдатам люди типа Сахно. И Бочаров, и Лазарев в один голос признают, что «такой сложности и глубины образа немецкого солдата (как Энгель. — ЗГ) наша литература еще не знала…»[221]. После подобных утверждений тем более трудно предположить, что писатель, коль уж он так ловко управляется с образами «чужих» немцев, не способен справиться с образом «своего» особиста. Тем более, что особистов Быков за свою долгую военную службу повидал немало. Поэтому думается, что Сахно показан нам именно таким, как автор его задумал — паразитирующей глыбой-роботом: одноплановой, примитивной, мощной, бездушной, бесчувственной и автоматизированной, выполняющей функции, на которые его запрограммировали те, кому он служит.

Второе соображение состоит в том, что Сахно показан как явление вполне типичное и что Быков не предполагал «оживлять» этот персонаж, рисуя его по-человечески сложным. Сахно прост и примитивен — эта страшная простота входила в условия задачи. К тому же особиста мы видим глазами Василевича — наивного и славного деревенского парня, новоиспеченного лейтенанта. Для него Сахно — опасное, бездуховное и бездушное орудие малопонятных ему органов госбезопасности, иными словами — чужой. Именно таким, чужим среди своих и своим среди чужих изображен, как нам кажется, по задумке автора его столь спорный персонаж Сахно.

Имеет смысл прислушаться и к словам Лазарева, когда он вспоминает признание Быкова о том, что «Мертвым не больно» — самое автобиографичное его произведение. Это признание соотносится с моим личным опытом: когда много лет назад, еще в начале нашего знакомства, я спросила Быкова, почему он еще не написал автобиографии, последовал мгновенный ответ: «Вся моя биография — в моих книгах»[222]. Действительно, на протяжении всего своего литературного пути (за исключением последних лет жизни, когда Быков переключился на жанр притчи) он писал продолжение одной и той же книги. В главном герое этой книги (правда, в разных ипостасях и в отличавшихся по времени и пространству обстоятельствах) нетрудно узнать человека, которого писатель знал лучше других, — его самого. Но это — общий план, а мы, литературоведы, обучены читать между строк не только произведения, но и заявления, утверждения их авторов. Поэтому, приступая к вопросу, в каком персонаже Быкова больше от него самого, а в каком меньше, мы наталкиваемся на преграду художественного замысла автора, которым защищен его герой. Возьмем, к примеру, два наиболее часто встречающихся имени в произведениях Быкова — Василь и Владимир (Володька). Кто же из них более Василь Владимирович — Василь Глечик из «Журавлиного крика» или Василевич из «Мертвым не больно»? Разумным кажется следующий подход: оставляя законную долю автору на художественную тайну, мы можем предположить, что оба героя — в одинаковой степени Быковы, но первый, Глечик, — начального периода войны, а Василевич — последнего и послевоенного времени. Послушаем Лазарева, который отдает предпочтение Василевичу: «У Быкова, пожалуй, нет другого такого произведения, где расстояние между автором и героем-повествователем было бы столь коротким, порой оно совершенно сходит на нет»[223], — и позволим себе лишь частично согласиться с мнением критика.

Сложный и необычный для славянской литературы жанр «романа внутри романа» выстроен на двухчастевом, но прочно сшитом воедино сюжете. Так, «первый» роман представляет собой мирное время и окольцовывает «второй» — время военное. События первого начинаются спустя двадцать лет после войны, когда читатель встречает ветерана войны, младшего лейтенанта Леонида Василевича в праздничном Минске, отмечающем День Победы. Василевич — инвалид с больным сердцем, потерявший на войне ногу; плохого качества протезы постоянно смущают его своим жалким скрипом.

«Второй» роман, или вторая часть сюжета, начинается с третьей главы и приводит читателя в военный 1944-й; вроде бы успешный для СССР и союзников, этот год был отмечен ужасными людскими потерями с обеих сторон. Тремя главами спустя читатель опять из «прошлого» возвращен в «настоящее». Оба сюжета — мирный и военный — собраны в основном в блоки, но тоже далеко не всегда. Порой автор неожиданно быстро меняет время и место происходящего, а так как повествование ведется от первого лица, то главный повествователь, Василевич, иногда «умудряется» находиться в двух мирах одновременно — прошлого и настоящего. Тем не менее в обоих мирах характер Василевича порой показан в замкнутой традиции положительного героя Аристотеля, и в этом отношении ему редко присущи современные сложности и нюансы. Однако относиться к образу Василевича или его антипода Сахно как к простым воплощениям положительного/отрицательного — значит недопустимо упрощать явления, которые они представляют, их время и того, кто воспроизвел его. Ведь и читатели, и переводчики сегодня все еще находят роман Быкова интересным и захватывающим произведением, а его образы — важными и достоверными. В то же время мы должны, конечно, согласиться с тем, что роман, будучи написанным в пору становления писательского мастерства, не лишен некоторых шероховатостей. Сюжет его, однако, увлекает читателя с первых же страниц.

Василевич, у которого сложилось в прошлом неприязненное, скорее даже враждебное отношение к Сахно, думает, что узнал своего неприятеля в Минске, в День Победы; они оба, как и многие другие иногородние, пытались получить комнату в гостинице. Рой мыслей и воспоминаний настолько взволновал Василевича, что он чуть не потерял сознание. Воспоминания превратили Василевича в младшего лейтенанта Леню и перенесли читателя на двадцать лет назад, в 1944-й. Несмотря на успехи советских и союзных войск, находившихся ближе чем когда-либо к победе, битвы с окруженным врагом были не менее свирепыми, чем в кровавом 1941-м. И немцы старались выбиться из окружения не менее упорно, чем в свое время советские воины.

Василевич, раненный во время одной из схваток, оказался в группе товарищей, в ситуации, которая постоянно меняется. В какой-то момент лейтенант сопровождает группу пленных в штаб, который находится рядом с медпунктом, в другой он втянут в неожиданную схватку, в которой его ранят повторно, и на этот раз — в ногу. Капитан Сахно сопровождает группу раненых: он то появляется в минуту временной стабильности, то куда-то пропадает в минуту опасности. Так как по званию он старший, капитан управляет группой жестко и зло, в стальной манере органов госбезопасности.

Во время одного из временных прекращений огня, когда раненые собрались в избе, где за ними ухаживала медсестра Катя, Леня Василевич, к неожиданной радости, встретил лучшего друга, Юрия Стрелкова, с которым совсем недавно, лишь полгода назад закончил артиллерийское училище.

Близость биографии Быкова к сюжету романа «Мертвым не больно» подтверждается и следующим отрывком, и текстами из нашего последнего интервью, и мемуарами «Долгая дорога домой»[224].

Нам там было не очень-то сладко — совсем еще новобранцам, совсем соплякам, вчерашним школьникам, которых жесткая судьба войны бросила от книжной науки в безжалостную суровость военного училища, с его ускоренной программой, бессонными нарядами, невыносимостью оборонных работ. Постоянно хотелось спать, есть, отдохнуть, а взводные, из наших же недавних курсантов, сами в свое время не изведавшие тут поблажек; не щадили нас. Говорили, что так было нужно, чтобы фронт нам показался раем после того дикого напряжения, к которому нас приучали в училище. И правда, десять часов занятий с полной отдачей, марши, учения, земляные работы на окраине города (строился внешний, оборонный рубеж Саратова), ночью — обязательные дежурства на заводах, которые бомбились немцами. Так еще до фронта мы узнали войну, огонь и острую печаль по товарищам, погибшим под бомбами, и по тем, кто сгорел без остатка при пожарах[225].

Короткая радость Василевича при виде Стрелкова скоро сменяется неутешной болью и скорбью по другу, который будет серьезно ранен в следующих боях. А сам Стрелков, который из-за своей неспособности двигаться считал себя обузой, по подсказке Сахно покончит с собой, чтобы дать возможность выжить другу. И Василевич не может себе простить, что недосмотрел, тем самым позволив это самоубийство. И сейчас, двадцать один год спустя, душа Василевича плачет по другу: «Эх, Юрка, Юрка! Ты — самая моя большая боль в жизни. Ты — незаживающая моя рана. Другие уже давно затянулись, а ты шевелишься, кровоточишь и болишь, может быть, оттого, что ты — рана в сердце. Совесть моя ущемлена твоей гибелью, от которой я не могу опомниться уже двадцать лет»[226]. Это несчастье случилось накануне пленения Василевича и Сахно. Василевич, которого опять ранили, не может поверить перемене, произошедшей с Сахно: из строгого и жестокого командира тот превратился в покорного и услужливого пленника. Василевич не знает, выжил ли Сахно в той войне: он сам — инвалид с больным сердцем и ампутированной ногой, внешне живет довольно обычной, скорее даже серой жизнью, где современность часто его интересует постольку, поскольку она соотносится с военным временем. Так вот, несмотря на сказанное и на то, что явное чувство Василевича по отношению к Сахно — глухая ненависть, Василевич объективен. Чувство справедливости, одно из главных достоинств Василевича, не изменяет ему и тогда, когда он описывает Сахно в разговоре с Горбатюком:

— Знаете, а я ведь принял вас за другого, — искренне признаюсь я. — За одного сволочного человека. С войны еще. — Горбатюк понимающе улыбается.

— Может, какого-то изменника?

— Нет, он — не похож на изменника.

— Трус?

— И не трус. Когда нужно было, он проявлял храбрость. Да и другим трусить не давал.

— Строгий, значит?

— Строгий — не то слово. Скорее — безжалостный.

Горбатюк поворачивается к столу.

— Ну, на войне жестокость — не грех[227].

Горбатюк, принятый Василевичем за Сахно в начале романа, не зря ему его напомнил — на войне тот тоже работал в органах, проявлял немыслимую жестокость в прокуратуре военного трибунала. Сейчас, получая максимально возможную пенсию, он живет, полный достоинства и наград, обласканный системой, которая, утверждая, что сталинизм из нее выкорчеван, продолжает ценить и поддерживать сталинских палачей. Когда Василевич узнал о должности Горбатюка, тот немедленно занял в его мыслях место рядом с Сахно. Подвыпив, Горбатюк ностальгически вспоминает свою неземную власть над людскими судьбами во время войны, со смаком описывая наиболее запомнившиеся ему собственные «подвиги» в уничтожении невинных. Этот разговор приводит собеседников к жаркому спору и заканчивается сердечным приступом у Василевича.

Сахно в военных главах романа и Горбатюк в мирных представляет собой одно и то же явление, так как каждый из них — центр сюжетной линии «своего романа» — военного или мирного. Они также являются прочным мостом, тематически соединяющим место и время этого эпического произведения Быкова.

Как и в других романах Быкова, здесь много персонажей, причем персонажей с биографиями, либо достаточно подробными, либо данными вкратце, но так, чтобы читатель смог представить то или иное действующее лицо. Нередко характер героя Быкова по-настоящему раскрывается в истории его любви. В «Мертвым не больно» автор следует той же традиции. Это можно сказать о судьбах Юрия Стрелкова, Лени Василевича, Кати Щербенко.

Катя — героическая, волевая и опытная медсестра, прошедшая войну с августа 1941-го. Она постоянно, скромно, со знанием дела, но — что важнее всего — тактично и человечно помогает раненым. В то же время она никогда слепо не следует неразумным приказам, упрямо и по-волевому настаивая на том, что, по ее мнению, нужно ее подопечным — раненым бойцам. Эти качества медсестры, без сомнения, говорят о сильном и независимом характере молодой женщины, которая часто проявляет смекалку и мужество при обстоятельствах, когда пасуют опытные бойцы и командиры. Она, как и Юра Стрелков, погибает из-за Сахно — тот послал ее ведомой их группы через минное поле. Тот же Сахно, рассматривая документы погибшей, цинично отзывается об обстоятельствах истории ее любви с комбатом Москалевым. Лейтенант Василевич вспомнил недавний приказ из штаба дивизии, вынесший дисциплинарное взыскание Кате Щербенко за ее связь с женатым человеком. Леня Василевич, у которого сложилось непоколебимо уважительное отношение к Кате, глубоко возмущен поведением ненавистного ему Сахно:

Я едва владею собой. Очевидно, он меня доведет до бешенства. Я не могу его видеть… Удивительно, насколько мы разные люди! Офицеры одной армии. Граждане одной страны. Черт его знает, отчего это? Почему соседство этого лакееобразного немца мне легче выдержать, чем его?[228]

История любви Лени Василевича не менее трагична, чем у Кати, только еще короче. Его возлюбленная — тоже медсестра и могла бы быть младшей сестренкой Кати. В глазах Лени эта чистая, невинная девушка нуждалась в защите и опеке, которую он ей по возможности и оказывал. Смертельная пуля забрала жизнь этого полуребенка в тот час, когда Леня Василевич готовился объявить ей о своей любви. Василевич признается себе, что никогда и никого не любил так сильно, как ее. Читателя, однако, немного настораживает тот факт, что в своих воспоминаниях, словно оберегая что-то, возможно существующее только в его воображении, Василевич никогда не называет имени возлюбленной. Быть может, таким образом он оберегает свою неосуществленную мечту о любви?

У любимой Юры Стрелкова не только вполне конкретное имя (ее зовут Лида), но история любви этой пары подтверждается подробными деталями и складным, естественным ходом развития. Юра и Лида полюбили друг друга чуть ли не детьми, и отношения эти сложились задолго до войны. Случайный взгляд на вокзале на одну женщину как-то неожиданно вызывает у Василевича воспоминания о Юриной любви:

Помню, как нетерпеливо он выхватывал из рук дневального ее письма, раскрашенные цветными карандашами. Сколько же в них было нежности и самоотдачи! Это была яркая любовь, о которой с завистью я мечтал всю жизнь. Где же она теперь, его Лидка?[229]

Женщина на вокзале, невольно вызвавшая эту вспышку воспоминаний Василевича, — его ровесница; она — одинокая, печальная, бедно и мешковато одетая — типичная представительница своего поколения, молодость и женское счастье которого были безжалостно погублены войной. Почему-то Леня воображает, что Лида должна выглядеть точно так, как эта несчастная, хмурая фигура. И мысль о том, что прекрасная любовь Юры и Лиды могла вылиться в такое вот убогое, бесплодное и одинокое женское существование, наполняет его болью. Василевич несет на себе тяготы той войны, словно все это — груз его личной вины и ответственности, и поэтому ему так трудно примириться с прошлым.

Отрицательное восприятие Василевичем его антипода — Сахно — усиливается тем, что капитан госбезопасности, несмотря на свое одиночество среди окружающих его людей, совершенно не нуждается в них. Все, что ему нужно, — власть — он получает благодаря сильнейшему союзнику: государственной машине. Сахно и ему подобные несколько потерялись со смертью их вдохновителя — Иосифа Сталина, но их потери мизерны по сравнению с утратами народного большинства, таких, как Юра, Лида, Леня… Горбатюк, этот Сахно мирного времени, продолжает и через двадцать лет после войны наслаждаться своим привилегированным положением; правда, он скучает по своей военной роли палача. Группа молодежи, для которой он не более чем мастодонт, доказала, что время его прошло. Эта группа молодых людей заметила Горбатюка, когда тот попробовал получить номер в гостинице без очереди, бряцая своими заслугами. Они с молодой заносчивостью стеной стали за Василевича и поддержали его в споре с Горбатюком. А Василевич не пропустил на этот раз возможности «по-мужски» ответить ненавистным ему упырям в лице бывшего военного прокурора: «Мои кулаки внезапно наливаются весом. В глазах снова туман, и в тумане — не Горбатюк — Сахно. Сзади — требовательный, суровый оклик, которого я уже не слушаю. Кто-то подскакивает сбоку, чтобы схватить меня за руку. Но я опережаю и, подавшись всем корпусом, бью его в скулу»[230]. Все это происходит в отделении милиции, на глазах у стражей порядка, отреагировавших по закону на «нарушение», но не наказавших Василевича «по всей строгости». Леонид Василевич тем не менее все равно не в силах успокоиться, думает, что, если Сахно и пережил войну, он вряд ли хоть чуточку лучше: «Я знаю, что наша встреча была бы никчемной. Он ведь из породы Горбатюков, и двадцать лет для их перевоспитания — слишком малый срок»[231].

Думается, что основная связь между Василем Быковым и персонажем его романа, младшим лейтенантом Василевичем, заключается в неумолкающей душевной боли за неправедность жизни под Сталиным, Гитлером и их приспешниками, бесчисленными сахно и горбатюками.

В сюжете романа «Мертвым не больно» нет ни одного лишнего или не связанного со сложной конструкцией романа персонажа. Напротив, все в этом романе функционально и взаимосвязано. Порой кажущийся лакееобразным Энгель, несколько раз нами упоминаемый, на самом деле — сообразительный школьный учитель, добродушный и добросердечный человек. Кроме всего прочего, он и образован получше большинства советских военнослужащих, более умелый солдат и, казалось, безукоризненный товарищ, помогающий советским раненым по собственному почину. Энгель сопровождает лейтенанта Василевича на его военной дороге в повествовании гораздо дольше, чем Катя Щербенко и Юра Стрелков. Его роль в романе многогранна как в чисто сюжетном развитии, так и в глубоко психологическом. И ведь не случайно, что автор не заведомой дряни Сахно, часто угрожавшему Василевичу смертью или трибуналом, и не его помощнику по имени Сашок, копирующему своего хозяина, дает возможность расправиться с порядочным человеком, прекрасным другом и ответственным солдатом — младшим лейтенантом Василевичем. В романе, как мы знаем, расправа над Василевичем совершается Энгелем — человеком не злым, скорее славным во всех отношениях; читатель понимает, что этот учитель глубоко благодарен Василевичу за защиту от Сахно и ему подобных, когда он сам был в советском плену. Этот неприметный с виду человек тем не менее — символ и утверждение писательской мысли, которую можно определить таким образом: до той поры, пока Энгели (по обеим сторонам фронта) подчиняются своим Сахно и Горбатюкам, только мертвым не будет больно на земле.

Лазарев, Дедков, Шагалов, Буран и многие другие литературоведы считают Быкова наследником Толстого в советской литературе. Одним из оснований литературные критики единодушно называют способность писателя привлечь внимание читателя к физической боли, которую испытывают раненые на войне. Действительно, Быков, как и Толстой перед ним, показывает физические страдания раненых в качестве бесспорного доказательства неправедности и бессмысленности войны. В романе «Мертвым не больно», однако, Быков пошел еще дальше. Он мастерски изображает бесчеловечность советского отношения к раненым, недостаток гуманности и сострадания к своим, оказавшимся в этой общей беде. Предположение о том, что «Мертвым не больно» — энциклопедия как физической, так и нравственной боли своего времени, не раз подтверждается в тексте:

Особенно ночью интересны книжные витрины. Целые роты самых разнообразных изданий. Полная вера и искренность. Мир и согласие. Когда-то я любил их рассматривать именно ночью. Ночью они выглядят совсем иначе, чем днем. Ночью книги словно разумные люди в жизни. Каждая в себе. Со всех четырех стеклянных полок ларька они глядят на меня со спокойным глубокомыслием мудрецов. В каждой книжке — концентрация разума, эмоций, опыт, знание эпох. И ни в одной — того, что болит у меня. Они глухи к моим болям, ведь каждая из них полна своими. Они Только свидетельствуют о том, что отболело и умерло в эмоциональной памяти человечества. Возможно, что этим самым они и дают нам надежный урок? Через гущи столетий и головы поколений их человеческая мудрость перекидывает мост в будущее. Они свидетельствуют каждая о своем опыте и предостерегают от множества ошибок в вечной борьбе со злом[232].

По сути — это исповедь писателя Быкова. И в ней легко прочитывается, что «Мертвым не больно» — лишь часть пишущейся им книги о его поколении, той большой и нужной книги, которую Борис Пастернак задолго до написания «Доктора Живаго» назвал «куском дымящейся совести»[233].

Глава 6 Шрамы войны Загнанные в западню

Фундаментальный роман Быкова «Карьер» был впервые опубликован в 1986-м; его сюжет построен на связи двух исторических периодов: войны и послевоенного времени. В этом отношении это произведение родственно как «Сотникову», так и «Обелиску», так как в нем автор также концентрируется на роли памяти в отходе от стереотипов и искажения действительности.

А. Макмиллин
Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести и больше ничего.

Борис Пастернак

«Карьер», 1986
Пятый том шеститомного собрания сочинений Василя Быкова открывается его романом «Карьер»[234]. Эта работа гораздо объемнее других его произведений, вследствие чего ее жанр почти не вызывает спора у читателей и критиков[235]. В «Карьере» продолжает развиваться тема нравственного выбора героев писателя, ставшая к этому времени постоянной спутницей его литературного пути. Думается, что роман составляет значительную часть той, по сути, единой книги Быкова, которую он писал всю жизнь и к которой вполне приложимы слова Пастернака, поставленные в качестве эпиграфа к этой главе[236].

«Карьер» достаточно единодушно признан одной из лучших быковских работ как читателями, так и профессиональной критикой: и те и другие часто ставят роман в первый ряд всей советской литературы. Правомочность такого единодушного отношения к «Карьеру» основана на многогранности этого произведения, отраженной в его композиционной структуре: сюжете, многочисленных, искусно разработанных характерах, в богатстве поэтических приемов.

Утонченная сложность романа отражается и в кажущейся простоте названия, поскольку «карьер» — слово многозначное. Одно из определений объясняет, что карьер — это «место, куда попали животные, загнанные в западню, в особенности когда это происходит с помощью охотничьих собак и ястребов; добыча, существо, за которым охотятся»[237]. Другое — «место, где путем раскопок или с помощью взрывов добываются строительные материалы: камень, мрамор, сланец, шифер и др.»[238]. Думается, что оба толкования приложимы к роману Быкова, так как каждое из них в отдельности несет весомую семантическую и метафорическую нагрузку, которую легко увидеть в романе. В то же время карьер у Быкова — это часто и судьбоносный перекресток дорог для всех действующих лиц романа. Агеева, главного героя произведения, во время войны здесь однажды настигли охотящиеся за ним фашисты и их сообщники. В этом карьере его расстреляли в 1941-м, там же он чудесным образом спасся. Много лет спустя после окончания войны Агеева с новой силой начинают преследовать воспоминания тех далеких дней. Выйдя на пенсию, он вернулся карьеру и стал вести там раскопки; этот его поиск и сопутствующие воспоминания легли в основу сюжета.

Писателя, видимо, не отпугнуло то обстоятельство, что у читателя тех лет название романа могло ассоциироваться с типичным производственным произведением. И это было правильное решение. Глубокая многозначность названия, как мы попробуем доказать, и прямо, и опосредованно отразилась на всех героях этого зрелого произведения Быкова. Предпосылкой нашего анализа послужит утверждение, что «Карьер» — роман сложносплетенной идеи и философии, произведение, которое одновременно может быть определено в качестве и психологического, и философского, и социального, и религиозного, и мистического, а также экзистенциального. Эти черты, на которых позже мы остановимся подробнее, выявляются в главных мотивах, звучащих в сюжете романа, а также в притчевости его повествования.

Карьер присутствует почти на каждой странице, и это наводит на мысль, что он являет собой и символ, и характер, и действующее лицо произведения. Карьер не только активно влияет на события романа, но и сам подвергается изменению. На его роль в качестве одного из главных героев произведения указывает и то, что карьер оказывается так же смертен, как и остальные персонажи этого сочинения. Так, карьер и как персонифицированный характер, и как место действия «умирает» последним в романе, в то время как Агеев, главный герой произведения, продолжает свое существование. Во всех своих ипостасях образ карьера несет сложную полисемантику: например, даже разные уровни карьера, в особенности его глубокое дно, обозначают много разных явлений. Карьер в качестве места действия и одновременно его героя является свидетелем нравственного и физического падения многих персонажей — практически все те, кого Агеев узнал во время войны, оказываются на дне карьера. В противоположность другим персонажам, которых сталкивали на дно после расстрела, падение в карьер самого Агеева выглядит как полет живого существа, а не бесчувственного камня. Таким образом автор осторожно намекает на то, что герой может остаться в живых. Вполне допустимой нам представляется и ассоциация с падшими ангелами, навевающая мысль оморальном падении тех, кто по тем или иным причинам стал на сторону оккупантов.

«Карьер» считается одной из наиболее небиографичных работ Быкова. Форма романа внутри романа охватывает два исторических периода. Действие первого разворачивается на третьем месяце войны, в августе 1941 — го, а второй «роман» рассказывает о событиях, происходящих в том же месяце, но более сорока лет спустя. Такого рода прием Быков использовал и в других произведениях, например в романе «Мертвым не больно» (1965). Подобная композиция предполагает героя, свободно передвигающегося во временных лабиринтах и собственной памяти, и памяти других персонажей, а заодно связывающего сюжеты, относящиеся к разному времени. В «Карьере» таких героев двое — это карьер и Агеев. При этом Агеев, которому, казалось бы, предназначено погибнуть, парадоксальным образом продолжает свое земное бытие, а карьер обречен на его завершение — его засыпают, предполагая устроить на этом месте птицефабрику. Таким образом, карьер также не свободен в выборе своей судьбы, как и основные герои Быкова, находящиеся в плену обстоятельств.

Быков не раз заявлял в интервью, что он лично всегда предпочитал смерть плену. Однако довольно часто он лишает своих героев права на этот выбор, и многим из них достается плен, последствия которого сказываются как на их личной судьбе, так и на участи близких им людей. Даже в мирные времена жизнь этих персонажей не удается из-за разного рода враждебных обстоятельств — общественных, политических или бытовых, цепляющихся друг за друга. Повествование ведется от третьего, как бы нейтрального лица, но выстроено оно так, что читатель вряд ли усомнится в сочувствии автора людям, побывавшим в плену, и тем более в его негодовании по поводу в корне несправедливого отношения к ним общества. В мирное время эти бывшие заключенные, как и Семен, инвалид Великой Отечественной, частенько становились жертвами алкоголя. Несмотря на то что фигура Семена относится к «мирной» части повествования, он еще в большей степени, чем Агеев, — символ войны и ее последствий. Семен потерял руку на этой войне; даже сейчас, много лет спустя, его одежда напоминает потрепанную военную форму. Семен — «говорун», но ни о чем, кроме войны, он рассказывать не умеет. Порой создается впечатление, будто он с нее и не вернулся, настолько все, что происходит в настоящий момент, для него чужое. К военной доле Семена добавился опыт двух лагерей. Первым застенком был фашистский, а вторым — советский. В немецкий лагерь он попал, будучи раненым и оказавшись в окружении. Оттуда Семен успешно бежал; пришел в родные края и для начала пошел служить в полицию, но с одной лишь целью — получить оружие: в партизаны безоружных не брали. Получив его, Семен немедленно отправился в лес. Отслужив в партизанах порядочный срок, он при первой же возможности вернулся в регулярную армию. Но то, что он вернулся с войны и героем, и инвалидом, не спасло Семена от следующего лагеря, теперь уже советского. Причем ему припомнили не столько недолгую службу в полиции, сколько короткое пребывание в плену у немцев. Агеев глубоко сочувствует Семену. Он заметно предпочитает его общество компании своего родного сына — не только из-за разницы в поколениях, но и потому, что сын, судя по всему, прагматик и бездушный бюрократ, человек, по душевному складу далекий Агееву.

Такие люди, как Семен, хорошо знакомы не только каждому белорусу, но и любому жителю СССР послевоенной поры, постоянным атрибутом которой стали инвалиды. Люди встречали их в транспорте, в очереди, на работе (многие из них служили ночными сторожами). От них часто исходил знакомый запах неухоженного тела, смешанный с табачным духом и перегаром от «вчерашнего». Эти инвалиды были часто великолепными рассказчиками, и тот, кто не упускал возможности их выслушать, бывал вознагражден порой фантастическими, но часто великолепными и достоверными повествованиями о разных эпизодах прошедшей войны. Так, Агееву было хорошо с Семеном, который в свое время был блестящим офицером-разведчиком, узником концлагеря, полицейским, советским зэком, а после всего этого стал скромным работником артели инвалидов. Но от Семена никогда не было слышно ни единой жалобы. Напротив, он искренне считает себя счастливчиком — ведь он выжил, несмотря ни на что, а многим, многим другим — не довелось… Его смерть, произошедшая в конце романа и предварившая конец карьера, явилась не только полной неожиданностью для Агеева, но и большой личной утратой. Он, как, всего вероятнее, и читатель романа, искренне оплакивает Семена. Автор этих строк (мои родители принадлежали почти ушедшему ныне поколению Семена и Агеева) часто вспоминает уже исчезнувших инвалидов той войны. В детстве они казались существами из другого мира, какими-то фантастическими гномами. На самом деле, как думается сегодня, они являлись титанами, спасшими родину от фашистской угрозы, которых власть имущие, настоящие нравственные пигмеи, продолжали угнетать до самой их смерти. В этом отношении образ Семена является символом одной из вопиющих несправедливостей, характерным явлением того времени, о котором Быков не мог не написать…

На протяжении всего романа карьер продолжает быть единственным местом встречи персонажей, собирая полифонию голосов его многочисленных действующих лиц — из разных времен и поколений. Все это многоголосие крутится вокруг Агеева, пожилого — в момент нашей встречи с ним — и почти полностью ушедшего на покой ученого. Как мы уже отметили, он занят каким-то необычным для человека его возраста и основных занятий делом — ведет раскопки на дне песчаного карьера. Причина, названная в качестве объяснения, тоже кажется довольно причудливой и неправдоподобной: Агеев ищет останки или хоть какой-нибудь след существования Марии, девушки, которую он встретил сорок лет назад в белорусском городишке, куда он вышел из окружения. Мария застряла в этом городке случайно, приехав на летние каникулы отдохнуть и собрать кое-какие материалы по истории края. Однако война все смешала, и на ее жизненном пути встал случайно уцелевший окруженец.

Большинство местного населения, особенно в начале войны, охотно проявляло милосердие к этим многочисленным, опаленным первыми безумными месяцами войны бойцам Красной армии, рассеянным фашистскими войсками по широкому пространству их нового тыла. Очевидные симпатии населения, чьи отцы и дети находились среди бойцов Красной армии, легко объяснимы. Оказание помощи происходило повсеместно до той поры, пока местное население еще не было организовано оккупантами в рабочую систему коллаборации, опиравшуюся на беспощадный террор. Таким образом, чем позже советский солдат попадал в окружение, тем меньше у него оставалось шансов на выживание, так как он оказывался заключенным в пространстве, огороженном четырьмя углами: оккупанты, полиция, партизаны и местное население, которое вынуждено было содержать весь этот четырехугольник. Оккупанты быстро ввели новый порядок, основанный на строжайших правилах, руководствах, предписаниях, приказах, запрещающих общение с окруженцами и другими нежелательными для нового порядка элементами. Страх стал главным рычагом управления и основной энергетической силой воздействия на население. Местная полиция, созданная и подчиняющаяся немецкой группе «СС», неуклонно вселяла страх в ряды населения, которое, в свою очередь, было запугано партизанами. Полиция, нуждаясь в постоянном пополнении, находилась в непрерывном поиске новобранцев — мужчин призывного возраста. Партизаны занимались тем же. В фантасмагорию происходящего добавлялся серьезный элемент недоверия, которым руководствовались как партизаны, так и полиция, и по обеим сторонам баррикад царила фобия подозрительности. И те и другие объявляли себя защитниками местного населения, неизменно паразитируя на нем. Иными словами, крестьяне Беларуси опять оказались между молотом и наковальней, знакомыми им по недавно прошедшей коллективизации.

Старший лейтенант Агеев, профессиональный военный, волей судьбы оказался вне своей части. Пробиваясь к своим, он был ранен. Из его группы солдат (57 человек), с которой он начинал военную кампанию, остался только он сам и младший лейтенант Малакович, тоже раненый, но легко. Тяжелораненый Агеев выживает только благодаря Малаковичу, родной городок которого находится неподалеку от их последнего пристанища. Младший лейтенант оказался не таким простаком, каким его вначале представлял себе его командир, а выносливым, смекалистым и добрым товарищем. Так, он пристроил Агеева к местной женщине по фамилии Барановская, которая, к его удивлению, оказалась превосходно образованной и самостоятельно мыслящей женщиной. Она и Малакович, оба белорусы, побудили Агеева пересмотреть его довольно высокомерное отношение к собственной нации. Барановская жила в городке еще до революции со своим мужем, священником; она также работала учительницей. Эта великодушная женщина, которая не утратила природную доброту несмотря на жизнь, полную тяжелых испытаний и потерь, помогает Агееву, по-советски примитивно образованному вояке, взглянуть на историю своей и его родины. Она дает ему книги и журналы, изданные до 1917 года, рассказывает ему о своей жизни, в которой главное — это вера и стойкость в этой вере, которая единственная и помогает ей выносить все испытания. Перед героем Быкова открывается спектр ценностей, о которых он не имел представления до встречи с этой удивительной женщиной.

Одним из главных вопросов, поднятых в романе, является судьба христианской религии при тоталитарных (советском и гитлеровском) режимах. Здесь, как нам кажется, чрезвычайно важны два обстоятельства, мимо которых не проходит внимание автора. Первое заключается в том, что гитлеровцы практически не отменили колхозов, структура которых помогала им обирать местное население. Правда, следует отметить, что в начале оккупации фашистские поборы были значительно скромнее советских. Второе состоит в том, что нацисты хоть и не преследовали священников, в отличие от Советов, но тоже шли по линии разрушения и традиционной веры, и коренных ценностей местного населения — ведь сохранив колхозный строй, они сохранили главный социальный и нравственный бич народа.

Спасительница Агеева, Варвара Барановская, как и Степанида из «Знака беды», — один из лучших женских образов у Быкова. В отличие от последней, она — человек образованный, выросла в интеллигентной семье с либеральными традициями; как и многие другие интеллигенты, заставшие период Серебряного века, она безраздельно приняла веру в Бога. Единственный ребенок в семье, она росла и воспитывалась под влиянием идеалистки-матери, свято верящей в непорочную чистоту простого народа. Мать поддерживала желание Вари стать учительницей и поощряла ее увлечение народной жизнью. Варин муж, Кирилл, окончивший духовную семинарию и ставший священником до Первой мировой войны, происходил из крестьянской семьи. Судя по воспоминаниям Варвары, Кирилл, несмотря на то что поднялся по социальной лестнице из крестьян в священники, никогда не возносился ни над своими родными, ни над своим классом. Он, как и его жена, свято верил в силу и потребность образования для народа. Так, Барановская вспоминает:

Это сейчас говорят, что религия — опиум для народа, а прежде такого не было. Наоборот, большинство считало, что вера возвышает, приближает к истине и свету. Правда, и тогда были атеисты, такие, которые считали веру далеко не самым важным элементом общественной жизни, на первое место выставляя образование, потребность в знании. Я сама принадлежала к этим людям[239].

Барановская открывает своему неожиданному постояльцу маршрут собственного духовного пути и поворота к вере. Благодаря влиянию мужа она поняла, что человеческая доброта и порядочность важнее не только степени образованности, но и всех прочих характеристик человека. Ее сегодняшнее мировоззрение основано на том, что только доброта и духовность могут спасти мир. Агеев, который вначале с недоверием относится к хозяйке дома, мало-помалу все сильнее сопереживает Варе и Кириллу в их тяжелой послереволюционной судьбе, погружается в пучину горя и обид, которые жесткий антирелигиозный режим создал для семьи священника, — и к концу рассказа Барановской он не только полон сочувствия к ней, но и восхищается ею. Арнольд Макмиллин отметил в своей главе о Быкове, что подозрительное отношение к религии, посеянное большевиками, осталось в Беларуси (да и не только там) до конца XX столетия. Люди, у которых забрали религию, оставив вместо нее суеверие, получали однобокое представление о своей собственной культуре. Вот и Агеев выглядит достаточно беспомощно в дискуссиях с Барановской:

— Скажите, а вы сильно в Бога верите?

— А во что мне еще верить?

— И молитесь? Ну, там и другие обряды выполняете?

— Обряды тут ни при чем. Верить в Бога вовсе не означает старательно молиться или регулярно выполнять обряды. Скорее — это носить Бога в душе. И соответственно поступать. По совести, это значит по-божески.

Она замолчала, сидя напротив него за столом, а он подумал, что не очень-то он разбирается в религиозных вопросах, о которых он сам начал разговор. И правда, что он знал о религии? Разве что она — опиум для народа.

— Вы святое Евангелие читали? — спросила Барановская, пристально вглядываясь в него внимательными, но плохо видящими в темноте глазами.

— Нет, не читал. Потому что…

— Ну, понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?

— Достоевского? Слышал, но в школе не проходили.

— Не проходили, конечно, а ведь это великий русский писатель. Наравне с Толстым.

— Ну, про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, — сказал он, обрадовавшись, что уж тут хоть немножко, но что-то знает[240].

Барановская играет роль катализатора, возбуждающего мысль на разных философских и нравственных уровнях романа: помимо вопросов религии и образования, она поднимает проблемы, связанные с ненавистью, нетерпимостью, и, как мы уже упомянули, определяет человеческую доброту в качестве самого важного и ценного свойства любого характера. Эта роль и, безусловно, качество ее авторского исполнения делают Барановскую единственным полнокровным и своеобразным женским характером в романе «Карьер». По сравнению с нею бледнеет даже довольно хорошо разработанный образ Марии — доброй, милой девушки, молоденькой возлюбленной Агеева. Мария, такая, какой она выглядит в большей части произведения, — целомудренная, хорошая, правильная девушка, — может стать героиней любого романа в любые времена. Она, как бы сказать, скорее душенька, душечка, но еще не душа. А Варвара Барановская — не только уже состоявшаяся, но полная святости душа, в которой страшные неземные страдания не смогли победить безграничную доброту. Барановская также вполне самодостаточный человек с невероятным запасом и силой той самой доброты, которую она проповедует. Автор поручает ей быть центром притяжения всех положительных сил и образов произведения. Так, помимо учеников, семьи, соседей, Варвара Барановская помогает еще и Агееву, Марии, бывшему секретарю райкома партии Волкову и многим другим.

Так как Барановская выступает в качестве осевой фигуры, представляющей положительные и конструктивные ценности в сюжете романа, на протяжении всей ее долгой жизни постоянно появляются очень сильные антагонисты. Это может быть социально-политическая система (какой был царизм в пору ее молодости), группа людей, а то и отдельные личности. Несмотря на то что ей и ее семье большевики принесли столько горя и страданий, Барановская во время войны с фашизмом становится на их сторону, помогая по мере сил Сопротивлению и партизанам.

Барановская, пожалуй, единственный персонаж романа, который охарактеризован большим числом голосов, чем его главный герой — Агеев. Она представлена повествователем как от третьего, так и первого лица; почти каждый персонаж военной части романа подробно рассказывает о ней. Солирует, однако, ее собственный голос, и читатель верит его искренней природной мощи, когда она рассказывает и о своей молодости, и о большевиках, и, конечно, о жизни при немцах. Особенно звонко звучит ее голос, когда раздается ее плач по евреям — жителям местечка, уничтоженным полицией и СС. Здесь он в наибольшей степени приближен к голосу автора. Ведь Быков, как и большинство белорусов его возраста, различал своих земляков не по национальному признаку, а, как и его родители, — по человечности и доброте. Лучшей подругой матери была портниха из местечка, Ривочка, которая в свое время сшила ему первый пиджачок. И конечно, его мать плакала по ней и переживала ее гибель не меньше Барановской, которая во время войны была по возрасту практически ровесницей родной матери Быкова.

— Ой, что они делают с людьми! Они же всех их собрали… Всех, всех… Никого не оставили, все ихнее погрузили… Это и меня заставили их зерно выгребать… у кого что оставалось — все выгребли.

— А куда их погнали? — спросил Агеев.

— А кто ж их знает?! Говорят, на станцию. Куда-то будут отправлять. А некоторые говорят: постреляют на Горелом болоте.

— И что же, никто не убегал?

— Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах и огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорили… И Евсеевну с ними…

— Евсеевну? — со страхом переспросил Агеев.

— Евсеевну тоже. Мать у нее старенькая. Так с матерью и погнали.

Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он ждал акушерку — нужно было сделать ему перевязку…[241]

Барановская, которая могла бы вполне безразлично отнестись к судьбе иноверцев, переживает нацистско-полицейскую акцию как свою личную, кровную беду. В этом отношении у нее оказывается больше общего с большевиком Волковым, чем с начальником полиции Дрозденко. Волков по установкам прежнего режима, при котором он занимал высокую должность, должен был относиться к Барановской как к классовому врагу. Однако он всегда вел себя по отношению к «попадье» справедливо и по-человечески, стараясь при случае поддержать ее. Будучи по природе добрым и отзывчивым человеком, он проявляет эти качества и в разговоре с Агеевым, выражая чувства, близкие по духу и его собеседнику, и Барановской. Его короткие ответы Агееву полны боли, сочувствия и искренности по отношению к погибшим евреям. Таким образом, на основе сходного отношения к этим трагическим событиям приходит и закрепляется доверие друг к другу у таких разных людей, как Барановская, Агеев и Волков. Быков соединяет их силой притяжения нравственного чувства именно в ту пору, когда страх перед оккупантами, казалось, овладел всем краем и недоверие даже к знакомым и родным стало основной самозащитой для людей, оказавшихся перед лицом смертельной опасности среди засилья оккупантов и их прислужников. Так получилось, что и врачеватель — фельдшерица Евсеевна, местная еврейка, — у Агеева и Волкова была общей. И вот теперь эти двое, как и многие другие нуждающиеся в ней, остались без медицинской помощи:

— Опять же, был и осколок. К счастью — вытянули.

— Евсеевна? — живо догадался гость.

Агеев помолчал, не зная, можно ли назвать имя его врача. Но гость, похоже, все и сам понял.

— Евсеевна тут многих на ноги поставила, — сказал он из темноты. — Но на этом точка. Забрали сегодня с евреями.

— Их что — уничтожат?

— Похоже на то.

— Ужас!..

— Мало сказать — ужас! Злодейство! Половина местечка — словно вымерла. А они же здесь жили сотни лет. Тут на кладбище — десятки поколений…

— И что, ничего нельзя было сделать?

— А что сделаешь? Не были мы готовы к этому. Да и силы пока не те. Борьба же только начала разворачиваться.

— Партизаны? — живо догадался Агеев.

— И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, — немного неуверенно ответил гость…[242]

У Волкова эпизодическая роль в романе: он достаточно типичен, при Советах это «коммунист с человеческим лицом», родись он в Германии, был бы «фашист с человеческим лицом» — при любом режиме есть множество незлых по природе людей. Начальник полиции Дрозденко так же типичен в своей роли запатентованного злодея, как и Волков в своей — доброго руководителя района. Дрозденко, однако, вдобавок к тому, что выбрал другую сторону баррикад, — оппортунист и предатель, который не только наслаждается неограниченной властью над мирными жителями, но, в отличие от Волкова, не имеет никаких идеологических или нравственных установок. Его единственное побуждение — спасти и ублажить собственную шкуру. Нацистам он служит так же рьяно и в то же время по-рабски, как в свое время служил советским хозяевам. Дрозденко продолжал бы служить большевикам, если бы в тот момент не был убежден в их полном военном поражении.

Среди многих других вопросов, поднятых Быковым в «Карьере», профессор Макмиллин особо отмечает коллаборацию. Исследователь также подчеркивает, что Быков развернул огромную панораму крестьянской жизни в Беларуси на протяжении разных исторических периодов: до революции, после 1917 года, перед коллективизацией, при колхозах, во времена обеих войн и в послевоенную пору. Арнольд Макмиллин заостряет внимание читателя на том факте, что коллаборация как явление стала широко распространяться в Беларуси только во время Второй мировой войны. К этому справедливому замечанию, раскрывающемуся в следующем ниже переводе, следует добавить важную, по нашему мнению, деталь: порой приглушенно, а порой открыто, но всегда явственно Василь Быков называет коллаборацию вполне зрелым последствием и даже плодом коллективизации, который был посеян и взращен самой советской системой. Однако послушаем Макмиллина:

Карьер также содержит более полную, чем другие, ранние произведения Быкова дискуссию на тему о таких бытовых проблемах советской жизни, как, например, постоянный дефицит нефтяных продуктов (бензин, керосин. — ЗГ). Однако гораздо большим авторским вкладом в военную литературу является его отображение и анализ тех значительных отличий в человеческих отношениях, которые проявились во время Первой и Второй мировые войн[243].

И далее Макмиллин приводит несколько цитат из «Карьера», подтверждая свои выводы мыслями Агеева и Барановской (под влиянием которой изменялся Агеев) о том, что во времена Первой мировой было больше гуманности, милосердия и уважения к жизни человека. Соответственно коллаборации с немцами тогда и не наблюдалось. Эти наивные выводы довольно парадоксально уживаются в Барановской с глубоким духовным и культурным миром интеллигента дореволюционного воспитания.

Основным антагонистом Барановской в романе выведен не примитивный злодей Дрозденко, а Кавешка, белорусский националист-католик, выросший на польской культуре. После революции он эмигрировал на Запад и вернулся на родину с немцами. Этот персонаж впитал в себя самые дурные черты человеческого характера: он настолько зол, хитер, труслив, подл и гадок, что даже его очевидная интеллектуальная глубина и искренняя любовь к родине не вызывают у читателя никакой симпатии. Приведенный ниже отрывок диалога между Агеевым и Кавешкой, без сомнения, одно из многих подтверждений нравственной скудости Кавешки. Показателен этот отрывок также темой о судьбе евреев местечка. Эта тема является, как мы уже отметили, лакмусовой бумажкой, отражающей нравственную суть человека во время той войны. Вдобавок этот диалог демонстрирует один из постоянных тезисов Быкова о разнице между националистом и патриотом. Националист, по мнению писателя, органически не переносит ничего иного, и в первую очередь принадлежности к другой расе и вероисповеданию; патриот же, любя в первую очередь свое, родное, — способен принять нравственно приемлемые для него ценности других индивидуумов и народов. Однако вернемся к диалогу:

— А евреи не люди?

— Неполноценная раса, — с ударением сказал Кавешка. — Оно, может, и не по-христиански, но… Если разобраться, то ведь они нам чужие. Они подпортили нашу историю. Они столетиями расслабляли дух белорусов (у Быкова — «беларусинов». — ). Не станем их жалеть…

— Не пожалеем мы, не пожалеют и нас.

— И не нужно. Не нужно, господин Барановский (Агеев взял документы и фамилию убитого сына Барановской. — ЗГ), никого жалеть. Жалость нужна слабым. Это хотя и христианское чувство, но, несомненно, из числа атавистичных. Не надо жалости! Сейчас нам нужна сила и единство. Разумеется, под германскими знаменами. Фюрер, он поводырь арийцев, а беларусины наполовину арийцы. Кривичи, например. Правда, некоторая часть подпорчена инородцами, особенно татарами и жидами.[244]

Мария, молодая этномузыковед, образование которой проходило под руководством ее отца, передавшего профессию дочери и привившего ей любовь к ней, — хотя, как мы уже говорили, уступает в силе изображения Барановской, все же играет в романе серьезную роль. Возможно, впрочем, что некоторая идеализация этого образа имеет свое художественное оправдание — ведь мы ее видим прежде всего глазами Агеева, для которого она — первая и навсегда потерянная любовь. Мария, с детства впитавшая в себя мировоззрение отца-патриота, также патриот, только нового поколения. Ее воспоминания об одной из экспедиций отца, взявшего ее с собой, когда Мария была еще девочкой, полны романтического энтузиазма по отношению к белорусскому фольклору и деревенской жизни:

— А как же вы там жили, в экспедиции?

— О, там был рай! Где-нибудь в лесной деревеньке, квартира у какой-нибудь тети Луши или тети Альбины, а у той корова с теленком, собака, овечек с ягнятами штук восемь, поросята пискливые. Ужасно было здорово! Подружусь, бывало, с ребятами, на ночлег ездим, коней пасем. Купаемся в речке, раков ловим, ну и рыбу, конечно. А сколько цветов в поле, на луге. А лес! Какие там леса: ягод, грибов — уйма. Нет, я и теперь не могу спокойно все это вспоминать. Я ведь и сюда приехала к двоюродной сестре, чтобы походить по ягоды. Так люблю ягоды собирать… И вот пособирала[245].

Как это часто происходит с быковскими персонажами (в полной гармонии с литературной практикой экзистенциалистов XX века), Мария становится пленницей непреодолимых и жестоких жизненных обстоятельств. Ее этика и мировоззрение чрезвычайно близки убеждениям Барановской: она кажется ее духовной дочерью. Ход повествования не оставляет сомнения в том, что, если бы Мария выжила, в ней продолжили бы свое развитие демократические и патриотические нравственные ценности Барановской, и, возможно, она тоже пришла бы к полнокровной вере в Бога. Во всяком случае, на «белорусскость» она смотрит глазами Барановской и своего отца. А также наверняка Василя Владимировича Быкова.

Вот кусочек ее диалога с Агеевым:

— А что? А чем белорусский хуже? Такой же славянский язык, как русский или украинский. Не лучше и не хуже — равноправный.

— В этом ты молодец, — сказал Агеев. — А мне, знаешь, деревенскому, в армии пришлось… помучиться. Пока отвык от своего, осваивал русский язык. И потом еще дразнили «трапка», «братка».

— Ну, в армии, может быть, и нужно, чтобы все было по-русски. А в Минске мне чего стесняться? В своей республике. Но в городе этого не понимают, зато в деревне было раздолье. Так любила, как бабы наши поют. Вот идут вечером с поля — слышно и тут, и там, за горою и за лесом, песни протяжные такие, красивые, да так славненько тянут на два голоса[246].

Мария ждет ребенка от любимого. У молодой женщины по-старинному добродетельный характер, более того, ее образ глубоко символичен, чему свидетельство и самое ее имя. Белорусская мадонна: юная, прекрасная, добрая, загадочная и благородная душа. Такой ее рисует писатель; ребенок, которому, судя по всему, не суждено появиться на свет, подчеркивает библейскую высоту ее трагедии.

Тайна судьбы молодой женщины не открыта ни Агееву, ни читателю: в последний раз мы видим ее в полицейском застенке (Марию арестовала полиция, когда она выполняла партизанское задание Агеева). Мы также знаем, что ее не было в группе расстрелянных, в которой находился Агеев, ведь он перерыл практически весь карьер в поисках хоть какого-то следа Марии. Таким образом, раскопки Агеева несут скорее метафизическую, даже символическую нагрузку — это попытка героя докопаться до истины и тем самым подтвердить реальность и собственной жизни, и жизни вообще. Особенно ярко этот смысл раскрывается в двух снах Агеева, которые следуют один за другим. В обоих сновидениях присутствует нечто сверхъестественное, что сильно отличает их от других его снов и как бы подтверждает догадку, что и Быков, и его главный герой пытаются отыскать правду далеко за пределами земных реалий.

В ходе повествования сны как поэтическое средство изображения постоянно мешаются с воспоминаниями Агеева, символически воплощая не только смысл, но и соединяя эмоциональный накал с нравственными посылами произведения. Так, один из последних снов Агеева явно предполагает, что душа Марии не исчезла бесследно, что она где-то здесь, в нем содержится некий неясный намек на ее земную судьбу. Участвует в этом сне тоже не Агеев во плоти, а его обнаженная душа: «Сон был простым, почти элементарным по образности, однако он поразил Агеева своим загадочным смыслом, загадочным даже для него, привыкшего практически безошибочно расшифровывать свои ночные шарады»[247].

Всезнающий повествователь, однако, приподнимает для читателя завесу над загадкой, почему Агееву не раскрывается истина ни в его снах, ни в физических и метафизических раскопках карьера. Похоже, высшая сила не уверена в том, что Агеев способен вынести тяжесть истины, даже если она будет открыта ему: «Казалось, однако, что его все же пугала истина и многозначный туман надежды был ему более мил. Он давал возможность жить спокойней. Без депрессий и стрессов»[248]. Финал произведения содержит тяжкий приговор Агееву. Герой Быкова хорошо понимает, что добро и зло — часть одной и той же животворной силы, дающей жизнь и свободу воли каждому. Он также понимает, что между добром и злом часто трудно найти границу, потому что сила эта — одна. Он также чувствует, что встреча с Марией была для него подарком с небес, прологом вечности и счастья. Однако он потерял этот подарок, потому что легкомысленно, своевольно и эгоистично распорядился судьбой другого человека. В результате его собственная жизнь стала пустой и бессмысленной, и у него нет надежды на спасение.

Роман Василя Быкова «Карьер» чрезвычайно многозначен и полифоничен. В нем одновременно и гармонично, как в классической симфонии, уживается не только обширная группа мотивов, тем, присущих роману, но и жанров: притча, прекрасная история любви, философский авторский трактат (в котором он анализирует проблемы нравственности и веры), история Первой и Второй мировых войн, а также Гражданская война и коллективизация; советский быт спустя четверть века после окончания войны также мастерски вплетен автором в канву романа.

Благодаря глубокой символике «Карьера» значительная доля авторского пессимизма, порой трагичного, сбалансирована надеждой, которая указывает читателю не столько на хрупкость человеческого бытия, сколько на то, что только жизнь по совести помогает человеку выстоять в его вечной борьбе со злом.


«В тумане», 1988
Выходило, что убить человека проще, чем оставить в живых. Убить — безопаснее, убить — правильнее.

К той же мысли, но как бы с другой стороны, приводит писатель и Сущеню. Убить себя, исчезнуть, не пятнать судьбы близких — самое простое и самостоятельное решение. По крайней мере, Сущеня распорядится собою сам, от других — от их мнения, их справедливости и законов — он зависеть больше не хочет. Отказывается.

Игорь Дедков
«Мокрым, слякотным и ветреным днем поздней осени второго года войны разведчик отряда Буров ехал на станцию Мостище, чтобы застрелить своего знакомого, Сущеню»[249]. Этими словами начинается короткий роман Василя Быкова «В тумане». Сюжет этого произведения несложен. Партизаны, попавшиеся на удочку сфабрикованной эсэсовцами и полицией клеветы на Сущеню, собираются его уничтожить за «предательство», которого он не совершал. Они уверены, что возведенный на него навет — трое повешенных врагами партизан, с которыми он выполнял задание по взрыву поезда с боеприпасами, — совершенная правда. Партизаны также убеждены в своем праве на месть, так как Сущеню, единственного из схваченной группы подрывников, не повесили, а, подвергнув ужасным пыткам, отпустили. Коварные враги, зная менталитет партизан, уверены, что те найдут способ отомстить Сущене. Партизаны, легко проглотившие наживку эсэсовцев и полиции, послали Бурова и Войтека уничтожить «врага». По просьбе Сущени Буров согласился провести расстрел не на глазах у жены и их малолетнего сына. Когда двое исполнителей приговора отправились расстреливать Сущеню, они попали в засаду. Бурова и Войтека смертельно ранили, и Сущеня, несмотря на то что он изо всех сил старался вызволить своих палачей, опять оказался в безвыходной ситуации. Никто ведь не поверит ему теперь, что это не он убил тех, кто собирался его расстрелять. Для того чтобы освободить семью от мести партизан, Сущеня покончил с собой.

Макмиллин охарактеризовал короткий роман «В тумане» как «самую мрачную» работу Быкова тех лет. С этим можно поспорить — нам, например, представляется, что следующая его повесть — «Облава» в этом плане вполне может с нею посоперничать. Дело, однако, не в мрачности как таковой. Уже к середине 1980-х и даже ранее того, до перестройки, знакомая быковская форма «оптимистической трагедии» уступила место сильным экзистенциалистским тенденциям. Близость к экзистенциализму наблюдается даже в названиях, которые автор стал давать своим произведениям. Писатели-экзистенциалисты любят названия двух типов. Один — это «говорящие» названия: семантика всего произведения содержится в короткой фразе или сочетании слов. Сюда можно отнести «Мертвым не больно», «Его батальон» и другие, еще более ранние произведения Быкова, в которых уже намечались признаки экзистенциализма. В названиях второго типа: «Облава», «Карьер», «Стена» или «В тумане» — преобладает метафорический элемент. Причем внутри самого произведения метафора «оживает» до такой степени, что начинает диктовать персонажам их действия, как это происходит, например, в «Карьере», где карьер становится теневым героем произведения. Вот как Макмиллин расшифровывает метафорику названия «В тумане»: «Туман в названии является метафорой нравственной неразберихи, возникающей от комбинации тяжелых условий войны, хитрости немцев и извращенного менталитета, который мы ассоциируем со сталинизмом»[250].

Макмиллин здесь полностью согласен с Демингом Брауном, заявившим, что все советские персонажи этого произведения — отражение и результат советского воспитания[251]. Свой анализ романа «В тумане» он завершает следующим образом: «Это произведение Быкова не только создает мрачное ощущение, но также является обвинительным документом советскому режиму за создание „хомо советикус“»[252]. Нет сомнения, что этот короткий роман реально отображает некоторые отрицательные черты советских партизан и полицаев, вышедших в основном из крестьян. Тем не менее следует помнить, что «В тумане» говорится о событиях, произошедших, когда советской власти было только четверть века. Любопытно сравнить впечатления Мамина-Сибиряка, писателя-народника XIX века, непревзойденного знатока современного ему сибирского крестьянства. Вот что один из его персонажей говорит о другом, Тютюеве, получившем образование и вроде бы навсегда покинувшем мужицкое сословие:

Прозорова отталкивала та мужицкая закваска, какая порой сказывалась в Тютюеве: неискренность, хитрость, неуловимое себе на уме, которое вырабатывалось под давлением крепостного режима целым рядом поколений. Прозорову хотелось верить в Тютюева, но эту веру постоянно подмывала какая-то холодная и фальшивая нотка[253].

В романе Быкова «В тумане» мы находим те же самые черты у советских белорусских партизан, у которых за плечами сотни лет рабства, включая, конечно, и советское, несмотря на то что оно по сроку было значительно короче других. В этом отношении советское крепостничество, пожалуй, только усугубило нравственное невежество значительной доли крестьянства. Изображенные в романе белорусские крестьяне, парализованные обстоятельствами, в большей своей части нравственно пассивны. Исключение составляет только Сущеня с семьей.

Быков был первым писателем, который заявил о чертах глубокого сходства в поведении полиции и партизан и о нравственной убогости как одних, так и других: ведь результат их действий часто был одинаковым для населения. А суть этого сходства автор находил в поведении порабощенной толпы крестьян, жестокости фашистов, стихийности безумия и партизан, и полицейских. Нравственные претензии Быков в этом произведении предъявил каждой группе персонажей: фашистам-оккупантам (хозяйничающим на чужой земле), полицейским (искореняющим собственный род) и партизанам (безжалостно угнетающим население).

Как и многие другие произведения писателя, «В тумане» можно рассматривать как нечто среднее между романом и повестью. Состав персонажей с названными собственными именами в произведении невелик, их всего шесть. Это Сущеня, его жена Анеля и их пятилетний сын Рыгор; два партизана — Буров и Войтек и офицер-эсэсовец — доктор Гроссмайер. Имеются, однако, два обширных противоборствующих лагеря, каждый со своим безымянным множеством персонажей: полицейские, набранные эсэсовцами, и партизаны, руководимые Москвой. Обе силы имеют общий крестьянский корень, и несмотря на то что они находятся по разную сторону баррикад, как мы уже отметили по подсказке писателя, стиль их поведения однороден. Бесконечная цепь эпизодов практически всех партизанских произведений Быкова говорит о том, что не только мирное население, но и партизаны, и полицейские — все загнаны в западню: одни своими московскими, другие берлинскими хозяевами. Для писателя, несмотря на всю его экзистенциальность, это очень больной вопрос. Всей душой признавая правое дело партизан в миссии освобождения родной земли от оккупантов, автор не может не осудить мародерства, бездушия, болезненной подозрительности и вытекающего из всего этого безразличия к жизни соседа, друга, а порой и близкого родственника, которыми часто отличались партизаны. Ведь с каждым километром продвижения советских войск усиливались карательные акции не только со стороны оккупантов, но и со стороны партизан.

Безусловно, Сущеня, члены его семьи и оба партизана, Буров и Войтек, по-человечески ближе читателю, чем, скажем, по-европейски образованный офицер-эсэсовец доктор Гроссмайер. Войтек, бывший мельчайшим винтиком советской бюрократической машины перед войной, — распространенный тип карьериста, какие встречаются всегда и повсюду. Он высокомерен с теми, кого считает ниже себя, и умело угодничает перед теми, кто повыше его на служебной лестнице. Бурову, выросшему при той же советской системе, напротив, удалось сохранить природное чувство справедливости. В отличие от своего собрата по оружию, он в состоянии мыслить самостоятельно и готов рискнуть собой, чтобы выручить Сущеню. По ходу сюжета Буров убеждается в полной невиновности Сущени и, умирая, просит Войтека не убивать их несчастного, незаслуженно попавшего в беду и несправедливо приговоренного к смерти товарища.

Сущеня, будучи таким же типичным белорусским крестьянином, как и его несостоявшиеся палачи, разительно отличается от обоих. Это проявляется не только в его личном мужестве — ведь и Буров тоже человек, как говорится, не из робкого десятка. Сущеню отличает от остальных персонажей романа дар подлинной любви. Он любит жену и сына больше себя самого, больше самой жизни, и его дар, собственно, определяет его экзистенциальную трагедию.

Пусть простят его люди, жена Анеля, сынок. Он всегда старался быть хорошим мужем и отцом, но война или несчастная судьба оказались сильнее его. Один Бог знает, как он их любит и сколько натерпелся ради них! Возможно, все было бы по-другому, если бы не эта его любовь, которой воспользовались с расчетом другие, которые загнали его в эту западню, сделав их заложниками. Немец Гроссмайер перекрутил его судьбу, но он не победит его волю. Его свободная воля — быть может, единственное, что осталось не подчиненным никому. Все-таки он умрет по своему выбору… Пусть хоть это утешит его в горькой его доле. Иного себе утешения он уже не находил…[254]

Во имя своей любви и в надежде на то, что его смерть поможет выжить его семье, Сущеня совершает самоубийство. Его поступок — акт свободной воли порядочного человека, у которого нет другого пути для того, чтобы дать дорогу в будущее его любимому сыну. Так же как и в следующей, заключительной работе пятого тома, «Облаве», где самоубийство героя неминуемо — как единственное средство с достоинством выйти из жизненного тупика, в который он оказался загнан жестокими обстоятельствами и родным сыном, представителем нового поколения.


«Облава», 1989
Мои родители, как, возможно, и другие крестьяне, считали 1920-е лучшими годами своей жизни, хотя этот «золотой век» был очень короток. Ребенком я очень хорошо запомнил, насколько отличалась еда в доме до коллективизации. Как вкусны были блины, которые мама пекла нам раньше! А сметана! Лучшая в мире! И бутерброды с салом! После коллективизации мне часто снилась эта еда; мы, дети, часто просыпались, плача от голода после этих снов. Голод преследовал нас практически круглый год, и люди вокруг нас, для которых производство пищи жило в генах поколение за поколением, находились в таких же жутких условиях.

Василь Быков
Подумать только!Несколько трудных лет после немыслимо долгих военных действий на территории Беларуси (1914–1922), предваренных более чем двумя столетиями угнетения крестьян помещиками, эти несколько лет до коллективизации казались крестьянам «золотым веком» только потому, что они могли относительно свободно пользоваться плодами своего тяжкого труда.

Быков был одним из первых белорусских писателей, кто правдиво, без прикрас и с глубоким горьким чувством показал панорамную картину коллективизации в стране. Эту картину он начал писать еще в своих ранних, военных произведениях, где в коротких вспышках памяти его героев открывалось одно из самых страшных злодеяний сталинского режима — коллективизация. Продолжилась эта тема в «Знаке беды» и всех без исключения работах на партизанскую тему.

«Облава» была написана на третьем году перестройки, когда для белорусских писателей, как для крестьян в «золотые» 20-е годы, наступила короткая передышка от давления государства. Основа сюжета новеллы — судьба обычной крестьянской семьи, на фоне которой показан всепожирающий огонь ада коллективизации. Главным персонажем является Федор Ровба, раскулаченный белорусский крестьянин. Впервые читатель встречает Ровбу одного и неподалеку от родных мест, где он очутился после побега с места ссылки в Восточной Сибири. В ссылке он провел пять долгих лет, потерял жену и восьмилетнюю дочь. Быков скупо, со сдержанным трагизмом передает историю пребывания семьи в ссылке: голод, холод, а главное — стыд Федора за невозможность выполнить свой долг перед Богом — прокормить семью. Как и для миллионов других кормильцев, для крестьянина этот стыд — самое непереносимое в его жизни. На всем свете остался у Ровбы только один сын, который отошел от семьи и примкнул к активистам нового режима. У Федора после скитаний сохранилось только два желания, связывающие его с жизнью, — поклониться родным местам, могилам родных и хоть однажды, пусть украдкой, взглянуть на родного сына.

Сразу после революции Федор Ровба был благодарен советской власти за то, что в начале 1920-х она дала ему, безземельному бедняку, небольшой участок земли, на котором он мог свободно трудиться. Трудолюбивый, умелый и разумный хозяин, Федор был в то же время прекрасным семьянином, который с достоинством нес ответственность за родителей, жену Ганульку, сына Николая и младшую дочку Олечку. Федор работал днем и ночью на своей земле, мало-помалу выкарабкиваясь из бедности, постепенно рационализируя свое небольшое хозяйство. Так, он начал с приобретения нового плуга в кредит, что значительно облегчило работу и постепенно помогло ему стать на ноги. Федор попался в лапы системы, когда по совету сына Николая, человека нового времени, он приобрел в кредит молотилку. Будучи хорошим соседом, Федор Ровба давал молотилку в бесплатное пользование всем нуждавшимся в этой машине. Однако в округе Ровба оказался единственным владельцем такой молотилки, и она явилась причиной несчастья его семьи. Когда в районе началось раскулачивание, местному начальству понадобилось выполнять план по высылке «богатеев-кулаков». Семья Федора Ровбы оказалась их естественной добычей в этой бесчеловечной охоте на лучших, самых трудолюбивых, умелых и предприимчивых крестьян. Николай, старший сын Федора, отмежевавшийся от семьи своей комсомольской деятельностью, на свое счастье, оказался в это время в армии и отличился там на политическом поприще. Каким-то образом система сработала в его пользу, и Николай Ровба не пострадал от родственной близости с раскулаченной семьей. Рано осознав выгоды новой системы, Николай быстро научился плавать в ее бюрократических водах. Он понял, что предательство — просто плата за успех его карьеры, и не только отрекся от своей семьи, но прямо и косвенно способствовал гибели собственной матери, малолетней Олечки и по-прежнему любящего его отца.

В частной беседе Василь Быков сообщил, что «Облаву» он написал под впечатлением рассказа, который он услышал от самого Александра Твардовского, своего «крестного» в литературе. Когда к юному Твардовскому, такому же крестьянскому сыну, как Николай Ровба, пришел сбежавший из ссылки раскулаченный отец, будущий великий поэт не пустил того на порог. Этого поступка Твардовский стыдился всю свою жизнь, возможно, этот стыд и сделал его тем, кем он стал. Однако героем своей истории Быков сделал совсем другого человека, которому с определенного момента его жизни сделались чужды всякого рода терзания и сомнения. А в детстве он был, по воспоминаниям Федора, отзывчивым мальчуганом с нежной, ранимой душой. Как-то, найдя птицу со сломанным крылом, Николай всю зиму продержал ее под кроватью и, вылечив, отпустил на свободу. Подростком Николай не чурался крестьянской доли, а охотно становился плечом к плечу с отцом и со сноровкой, которой мог бы позавидовать взрослый крестьянин, работал наравне с родителем. Все это постепенно менялось по мере внедрения Николая в его новую жизнь активного комсомольца. Так, Федор вспоминает, как больно и стыдно им с женой было за их первенца, когда тот способствовал исключению из комсомола своего друга. «Преступление» того парня состояло в том, что он уступил мольбам своей матери-вдовы и, когда антирелигиозная пропаганда в деревне достигла апогея, не снял иконы из угла их бедной хаты. Во время службы в армии Николай «усовершенствовал» свои политические взгляды и методы их воплощения. Его хозяева нашли этого крестьянского сына настолько способным членом своего круга, что после демобилизации назначили его одним из ведущих партийных деятелей района.

Нравственная деградация Николая настолько глубока, что он не только отрекается от фамилии отца, но и возглавляет команду по охоте за Федором Ровбой. Николай не успокаивается даже тогда, когда остальные члены этой своры, загнав несчастного Федора в непроходимое болото и выпустив в него град пуль, уверены в удаче и готовы остановить погоню.

Автор новеллы ни разу не предоставил права голоса Николаю; все, что читатель узнает об этом человеке, он узнает из слов повествователя, а также из воспоминаний и мыслей Федора о своем сыне. Внутренний мир его остается тайной за семью печатями, хотя, возможно, ни тайны, ни печатей просто нет, поскольку нет и внутреннего мира. Чувства и мысли Федора Ровбы по отношению к Николаю чрезвычайно конкретны и ясно очерчены. Мы узнаем его как бы «от обратного», из заблуждений отца на его счет.

Утопая в болоте, где он прячется от преследования, Федор все еще не признается себе в том, что сын преследует его по собственному почину, и пытается до последнего момента оправдать Николая:

«Бедный Николка, — внезапно подумал Федор. — И ему вот сюда лезть! Всего вероятнее, не от сладкой жизни». Те двое с шестами, однако, чуть не потеряли его следы, повернув немного вбок в самую гущу лозняка, подумав, наверное, что он там сидит. А его там не было, он, в общем-то, уже и не прятался. Для них он уже был недоступен. До того света он еще не добрел, но уже почти что ушел с этого. На этом остались практически только голова да глаза. Чтобы в последний раз взглянуть и попрощаться. Как только увидит его, так он и отойдет. Если дотянет… Боже, никогда в жизни у него не было мысли себя убить, всегда он неустанно боролся за жизнь. А тут вот должен…

Однако, может, он хоть перед концом увидит сына? Бедный Николка: что же он сейчас переживает? Конечно ж все это не по его воле — его заставили! Может, ему приказали? Какой-то большой начальник. Ведь есть же и над ним начальник. И послали его ловить в лесу отца, от которого он отрекся. Уж коль отрекся, то, значит, можно и ловить. Но как же такое возможно, как же жить тогда? Может, ему еще прикажут, словивши, учинить допрос отца? И сын вынужден будет его пытать? Боже, зачем же ты сотворил тогда белый свет!

— Лещук, вот туда пырни!

Это тоже Николка — откуда-то издали твердым начальственным голосом, которого Федор не знал. Тот голос он выучил уже без отца. Счастлива его мать, что не видит всего этого. И не слышит.[255]

«Облава» — это прямая метафора того, что было сделано с многомиллионным крестьянством не только Беларуси, но всей огромной страны. Но есть в ней и более глубокий смысл. «Облава» — это тотальная облава на все человеческое, что есть в человеке и что сопротивляется его превращению в «колесико и винтик» беспощадно управляемого механизма. «Облава» — это и уловление душ с последующим их уничтожением в людях: ведь в детстве у Николая Ровбы еще была душа.


В одной из последних строчек новеллы у Быкова вдруг прорывается прямое и даже сентиментальное: «Не дано было ему спокойно пожить, ну хоть повезло умереть спокойно»[256]. Откуда эта обезоруживающая чувствительность у обычно достаточно трезвого автора, способного выдержать нейтральный тон даже в повествовании, предельно накаленном? Объяснение этому мощному сентиментальному аккорду, очевидно, следует искать в отношении сверстников автора к поколению своих родителей, которое на своих плечах, вернее костях, несло чудовищный груз коллективизации. Это отношение включало множество сложных чувств: эмпатию, симпатию, порой — антипатию, но основой всегда служили стыд, жалость и всепоглощающее чувство вины перед родителями. Когда вслушиваешься и вчитываешься в интервью с Быковым[257], понимаешь, что те же ноты, что звучат в судьбе Федора Ровбы, так же пронзительно звучат и в судьбе Владимира Быкова, отца Василя. Оба служили в знаменитой армии Самсонова во время Первой мировой, оба попали в германский плен и работали батраками у немецких фермеров; работа эта была обычным тяжелым крестьянским трудом, но относились к ним хозяева ферм справедливо: без панибратства, зато по-человечески. Единственная разница в судьбах Федора Ровбы и Владимира Быкова заключалась в том, что отца писателя не раскулачили. Следует, однако, помнить, что многих соседей Владимира Быкова выслали только за то, что они «вкусили западной жизни», работая у немецких фермеров. И конечно, семья Быковых понимала, что, как ни тяжела их жизнь в родных местах, тем, кого выслали, пришлось, как Федору Ровбе, много хуже.

Заключая эту главу цитатой из советского словаря (напечатанного через четыре года после перестройки), где определяется слово «кулачество», предлагаем читателю подумать над вопросом, который последует за обещанной цитатой: «Кулачество, русское название сельской буржуазии, складывавшейся в результате социальной дифференциации крестьянства. Арендовало землю, использовало наемный труд, ссужало деньги и хлеб под работу. В начале 20-го века составляло 20 % крестьянских дворов, в 1913 производило 50 % товарного хлеба. В СССР ликвидировано в ходе коллективизации»[258]. Вопрос, который, по-видимому, задавали себе и родители, и крестьянские дети, попавшие под гнет коллективизации, часто повторяют совершенно разные герои Быкова, объединенные своим крестьянским происхождением.

Это вопрос: «За что?» Он озвучен многими другими героями Быкова, но и среди такого хора выделяются голоса Петрока, Степаниды, а также и Федора Ровбы. Частичный, земной ответ на этот обращенный к космосу вопрос дает следующий короткий роман Быкова «Стужа», представляющий собой хронику событий и последствий коллективизации в Беларуси.

Глава 7 Гнет военного и мирного времени Незаконнорожденные: «За что?» и «Почему?»

Крестьянство, общественный класс. Формируется при разложении первобытнообщинного строя с выделением семейного парцеллярного хозяйства. В докапиталистических формациях крестьянство — класс мелких сельскохозяйственных производителей, ведущих индивидуальное хозяйство силами одной семьи. При капитализме крестьянство дифференцируется, из него выделяются: сельский пролетариат (наемные с.-х. рабочие); полупролетарское или парцеллярное крестьянство, лишь частично обеспечивающее себя продовольствием с собственного или арендуемого участка земли; среднее крестьянство (в некоторых странах в форме мелкого и среднего фермерства); крупное крестьянство — сельская буржуазия. Процессы интенсивной индустриализации с. х-ва и вертикальной интеграции в развитых капиталистических странах после 2-й Мировой войны вызвали массовое разорение и пролетаризацию крестьянства (в начале 20 в. в с. х-ве этих стран было занято не менее 50 %, в конце 70-х гг. — лишь 5–15 % самодеятельного населения). В большинстве развивающихся стран крестьянство — основная часть населения (в странах Латинской Америки — 47 %, Юж. и Вост. Азии — 71 %, Сев. Африки — 68 %, Юж. Африки — 77 % самодеятельного населения), представленная гл. образом мельчайшими производителями — земельными собственниками и арендаторами. Двойственная природа крестьянина как труженика и как собственника — один из основных факторов, определяющих его колебания между пролетариатом и буржуазией. Совпадение основных антимонополистических интересов трудового крестьянства и рабочего класса — основа их союза, под руководством рабочего класса, в классовой освободительной борьбе. При социализме крестьянство — класс кооперированных с.-х. производителей, ведущих коллективное хозяйство. По мере индустриализации с.-х. производства разница в характере труда колхозного крестьянства и рабочих постепенно стирается. Сближение двух форм собственности, изменение форм организации и оплаты труда колхозников, распространение на них системы социального обеспечения, установленной для рабочих и служащих, приведет к устранению разницы в социальном положении рабочих и крестьян.

Советский энциклопедический словарь, 1990
Последняя книга шеститомника открывается коротким романом «Стужа». Роман являет собой последовательный обвинительный акт, предъявленный коллективизации как плановому уничтожению крестьянства. В этом отношении распространенный эпиграф к седьмой главе, взятый из солидного академического издания конца перестроечного периода, выступает в качестве основного и логического ключа, открывающего «тайную» дверь к ответу на вопросы, обращенные к небу голодными и лишенными голоса многомиллионными кормильцами земли: «За что?» и «Почему?». В то же время этот эпиграф наводит на мысль о незаконнорожденных в царской империи. Ведь советская власть переняла сущность этой формы закрепощения, лишившего миллионы детей всех человеческих прав, и перенесла его на большую часть своего населения того времени — крестьянство. Присмотримся внимательнее к следующему предложению и некоторым фразам из энциклопедии, оправдывающим «незаконнорожденность» и унижающую зависимость крестьянства от идеологии и политики советской власти: «Двойственная природа крестьянина как труженика и как собственника — один из основных факторов, определяющих его колебания между пролетариатом и буржуазией»; очевидно, что крестьяне по советской и послесоветской идеологии продолжали оставаться угнетенными гражданами социально низшей категории по сравнению с «гегемоном», так как «основа их союза» осуществлялась «под руководством рабочего класса». Таким образом, воплощая свою идеологию неравенства граждан новоявленного государства, большевики установили и узаконили апартеид крестьянства в советской империи. Вспомним, что крестьянин долгое время не имел личного паспорта в Советском Союзе и, таким образом, был так же закрепощен по месту жительства, как во времена крепостничества царской империи. Вернемся к первому предложению-тезису, определяющему «двойственную природу крестьянина». Большевики вывели этот тезис еще задолго до установления своей власти, борясь не на жизнь, а на смерть с партией эсеров (социалистических революционеров; эс-эр; эсер), представляющих политические и экономические интересы крестьянства царской державы. Перед полным воцарением на землях новой империи и в качестве одного из своих первых актов большевики, обозленные малочисленностью своих выборных делегатов, разогнали Учредительное собрание. Мы помним, что декрет о созыве Учредительного собрания был подписан и Лениным в качестве одного из лидеров политических партий страны[259]. Последующие злодейские акции большевиков — разгон демонстрации в поддержку Учредительного собрания в январе 1918-го, запугивание и уничтожение лидеров не только оппозиционных, но и союзных партий и фракций (левых эсеров, меньшевиков), а также несогласных рядовых членов партий — лишили крестьянство их головного руководства. Личные свидетельства участников январской демонстрации описывают беспрецедентную по жестокости расправу большевиков с бывшими соратниками по борьбе с царизмом. Вот, например, показания рабочего Обуховского завода Д. Н. Богданова, участвовавшего в демонстрации объединенных демократических сил в поддержку возобновления работы Учредительного собрания. Эта демонстрация была расстреляна из пулеметов войсками, верными большевикам: «Я, как участник шествия 1905 г. 9 января, должен констатировать факт, что такой жестокой расправы я там не видел, что творили наши „товарищи“, которые осмеливаются еще называть себя таковыми, и в заключение должен сказать, что я после того расстрела и той дикости, которую творили красногвардейцы и матросы с нашими товарищами, а тем более после того, когда они начали вырывать знамена и ломать древки, а потом жечь на костре, не мог понять, в какой я стране нахожусь: или в стране социалистической, или в стране дикарей, которые способны делать все то, что не могли сделать николаевские сатрапы, теперь сделали ленинские молодцы»[260].

Факты, подобные приведенному выше, продолжали усугублять традиционно тяжелое положение крестьянства, лишившегося вдобавок защитников своих интересов, среди которых было достаточно много хорошо образованных лидеров. Пренебрежительное, принудительное и жесткое отношение к крестьянству как к полувраждебному (буржуазному) классу граждан не только вылилось девять-десять лет спустя в уничтожение их традиционного образа жизни, но и, начиная с 1927 года, сказалось в насильственном образовании колхозов. Все это продолжает отражаться в словарных определениях из некоторых академических изданий. Как мы убедились, академический словарь, вместо того чтобы разобраться в позорном геноциде крестьянства своей страны, упорно повторяет затверженный урок «социалистического прошлого», показывая рабочий класс в качестве прогрессивного класса, а крестьянство — его антагонистом.

Во время и после перестройки разрабатывались несбывшиеся теории о том, что крестьянство как социальный класс с врожденной хозяйственной жилкой сможет быстрее, чем рабочие, проявить предпринимательские качества и избавиться от колхозов. Этой новой утопии не пришлось сбыться по вполне понятной причине — отрезаны от земли и физически уничтожены были именно лучшие хозяйственники, а на земле в основном остались разбитые и безличные тени былых кормильцев. Если в России и в Украине колхозы потихоньку начинают уходить в прошлое, то в Беларуси продолжают жить по старым советским колхозным принципам. И хоть белорусы прекрасно понимают бесперспективность такого вида хозяйствования, они также знают, что колхозы там будут до той поры, пока у власти остается Лукашенко, в прошлом директор убыточного совхоза[261]. Несмотря на то что сельское хозяйство и сегодня составляет 13 процентов белорусской экономики, в Беларуси существует более 1250 колхозов и только горсточка частных хозяйств. Лукашенко и его приспешники сваливают неудачи сельского хозяйства на плохую погоду, что приводит на ум старую шутку советских времен: «у нашего сельского хозяйства только четыре проблемы: весна, лето, осень и зима».

Василь Быков всегда трезво оценивал положение крестьян как в своей стране, так и на других территориях бывшего Советского Союза. Он понимал, что большевики отняли у крестьянства самые дорогие качества этого общественного класса — его, казалось, неистребимую любовь к земле и знание ее. Однажды он рассказал мне нетривиальную, но в то же время типичную историю, произошедшую в России после перестройки:


ВБ: История эта довольно широко известна. Черниченко — писатель, журналист; он также хорошо известный общественный деятель, депутат Думы и глава Союза писателей Москвы[262]. Вдобавок Черниченко — один из основателей Крестьянской партии в России[263]. Несколько лет назад он обзавелся пятьюдесятью гектарами земли в Горьковской области. Черниченко был полон энтузиазма относительно своего нового проекта, но, к сожалению, его остановили уже в самом начале: он наткнулся на непреодолимые преграды и сопротивление, как говорится, «от всех и вся». Особенно сильно сопротивлялись местные: колхозникам близлежащего колхоза, находившимся в состоянии постоянного подпития, не нравились его инициативы. Руководители района, бывшие коммунисты, тоже не принимали, более того, не выносили его. Представьте, частная экономика по соседству! Он был для них как кость в горле. Они хотели от него избавиться и добились своего. Во-первых, у него не было возможности работать на собственной земле: банк не давал ему заем на покупку оборудования. С другой стороны, налоговые органы все время маячили за спиной, требуя налог с продукции, которой у него еще не было. Психологически он тоже был вымотан: ни одного дружеского лица вокруг. Местные жители хотели, чтобы он убрался оттуда как можно скорее, а они без зазрения совести продолжили бы свое привычное пьянство. Было немало случаев, когда новые фермы со всем поголовьем сжигались… Самой ужасной проблемой было то, что законы не поддерживали этих новых фермеров и их инициативы, а, наоборот, скорее работали против них.


В том же интервью Василь Владимирович поделился своей неудовлетворенностью так называемой современной «деревенской прозой». Когда я спросила у него о причинах его беспокойства, он ответил: «Наши „деревенские“ писатели предпочитают, как правило, представлять портрет крестьянства в розовых и голубых тонах, в то время как Золя, например, использовал реальные краски земли: черный, коричневый и серый». Суть неудовлетворения писателя работой коллег вполне понятна. Василь Быков был одним из немногих, чья эмоциональная память сохранила детали процесса коллективизации, безжалостно сломавшей хребет крестьянству.

В коротком романе «Стужа», несмотря на то что в нем описаны локальные события в Беларуси, Быков воспроизвел панораму явления таким образом, что она отражает и далекое, и недавнее прошлое как царской, так и советской империи. Коллективизация выступает в его хронике событий как явление преступное и позорное, выявляющее бандитскую суть тоталитарной системы. Поэтому неудивительно, что писатель наносил на канву своего рассказа большей частью краски Золя — черную, коричневую и серую. В то же время в его палитре нашлось достаточно голубых и розовых тонов для изображения патриотической и, конечно, семейной, родительской и романтической любви, а также человечности и высокой нравственности, проявлявшейся у многих крестьян. В этом романе много и красной краски — это океаны крови, пролившейся в то смутное время.


«Стужа», 1969, 1991
На деревне стон стоит. Конница травит хлеб и меняет лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.

Исаак Бабель
Долгое время тянулся и поднимался к небу стон боли в белорусских деревнях, селах и хуторках. Страдания крестьянина-кормильца, однако, не трогали тех, у кого была власть остановить их мучения. Даже наоборот — давили еще сильнее. Трагедия, от которой крестьянство почти полностью онемело, достигла своей первой вершины в конце 1920-х, а последней — к середине 1930-х. Это не значит, что бедственное положение улучшилось к концу 1930-х годов. Просто многих крестьян уже не осталось на этой земле: кого уничтожили физически, а кого выслали в невыносимые условия, как Федора Ровбу. Коллективизация как социальное явление оказалась смертоносной для основного населения Беларуси того времени — крестьянства. Несмотря на то что Быков не приводит конкретных цифр в «Стуже», эту работу невозможно рассматривать только в качестве литературного произведения. «Стужа» — еще и историческая, социальная и психологическая хроника событий, последствия которых сказались и сказываются на формировании многих поколений. «Стужа» полностью и безоговорочно отвечает на вопросы: «Кто виноват?» и «За что?», реконструируя причины возникновения этих вопросов.

Размер этой катастрофы — коллективизации в Беларуси — невозможно оценить из-за нехватки реальных статистических данных. Во-первых, многие архивы были уничтожены во время и после Второй мировой войны. Во-вторых, в период коллективизации людей высылали порой целыми деревнями и селами, и их судьбы неизвестны вследствие того, что большинство из них, беспаспортная масса, не учитывались официальной статистикой. В-третьих, власти заметали следы своих преступлений, и до сегодняшнего дня сведения о них отсутствуют даже в академических изданиях[264]. В результате индивидуальные и коллективные судьбы крестьян, время, проведенное в тюрьмах и лагерях, смертность от голода, холода, издевательств со стороны тюремщиков и уголовников остаются незарегистрированными[265]. Владимир Адамушка приводит следующие сохранившиеся архивные данные[266]: в Беларуси было раскулачено 125 032 человека только в 1930-м (начальные годы коллективизации). За 1931–1934 годы количество жертв только в Центральной и Восточной Беларуси возросло до 261 000 человек. К этой цифре Адамушка добавляет 349 000 жителей Западной Беларуси (после 1939 года).

Мы уже не раз отмечали, что Василь Быков начал проявлять внимание к теме коллективизации еще задолго до первого написания «Стужи» в 1969-м, позже его интерес отнюдь не иссяк. Роман появился только в 1991-м, и на истории его создания, а также на хождении по мукам советской цензуры мы остановимся позже. А пока давайте вспомним некоторые из тех произведений Быкова, где так или иначе возникала тема коллективизации (разумеется, иначе, поскольку так, как это было нужно советской идеологии, Быков о ней никогда не писал). В неполный список входят уже проанализированные нами «В тумане» (1988); «Облава» (1987); «Карьер» (1986); «Обелиск» (1986); «Знак беды» (1984) и, конечно, «Альпийская баллада» (1963). Этот список говорит о крепости эмоциональной памяти автора и о том значении, которое он придавал отражению бессмысленности злодейства процесса раскрестьянивания крестьянства; ведь никогда до него в литературных произведениях не звучал с такой силой реквием по неисчислимым жертвам коллективизации. Как и в чисто «военных» произведениях, посвященных его излюбленной пехоте, в работах о коллективизации Быкову удалось воссоздать правду тех условий, в которых жили его герои. При этом следует помнить, что пехота времен Второй мировой войны, как мы уже отмечали, состояла главным образом из тех же недавних крестьян. Так вот, так же как и пехотинцам, бесчисленным и часто неизвестным жертвам войны, Быков организовал достойное погребение невинным жертвам коллективизации, снял с них забвение (великий грех во многих религиях) и пропел им «Вечную память».

«Стужа», как уже говорилось, была написана в 1969-м и отредактирована в 1991-м. Более двадцати лет короткий роман стучался в двери редакций и наконец вышел отдельной книжкой в 1993-м[267]. Год спустя роман был включен в долгожданный шеститомник писателя[268]. Правда, и здесь не обошлось без приключений. Редколлегия шеститомника долго, до 1992-го, не принимала роман в печать. Даже после того, как он был принят, нигде нельзя было найти сведений о публикации: Белорусская энциклопедия, издание с достаточно приличной репутацией, например, не упомянула это опальное произведение[269]. Причиной замалчивания, безусловно, была ярко выраженная позиция автора по отношению к коллективизации. От писателя, творившего в стране, повсеместно поощряющей колхозы, ждали явно не этого.

В центре романа судьба простого и по человеческой сути своей отнюдь не злого, но простодушного и доверчивого крестьянского паренька Егора Азевича. Обычная белорусская семья, обычный белорусский парнишка… В иных обстоятельствах, возможно, получили бы развитие лучшие черты его личности, но здесь он оказался «запрограммирован» на другое. Коллективизация совпала с его ранней юностью, парнишка вступил в комсомол, и дальше пошло-поехало по, может быть, еще не наезженной, но неотвратимой колее.

Вступление в комсомол — это был первый щелчок мышеловки.

За вступлением парнишки в комсомол следует мобилизация юного подручного партии на ответственную работу: он становится возчиком руководителя района по фамилии Заруба. Выбора нет, Егор перебирается в районный центр. Перед нами по-прежнему вполне симпатичный, с присущим быковским героям-белорусам трудолюбием и прилежанием, «понятный» молодой человек. Ему, конечно, недостает образования, но он прекрасно видит, чего ему не хватает — «политического самосознания», которым все вокруг него обладают в большей, чем он сам, мере. Недостатки следует исправлять, разве не так? — и он решает заняться своим образованием, которое ему поможет продвинуться по службе. Крестьянская смекалка подсказывает, что нужно выбрать направление хотя бы немного знакомое, ту область деятельности, где тебя кто-то сможет поддержать. Поскольку служит он при райкоме партии, то выбор достаточно ясен — партийная работа.

Принимая во внимание происхождение Егора и окружение на службе, этот выбор выглядит вполне естественным. К тому же крестьянский паренек, который с ходу демонстрирует прекрасные способности к учебе, энергию и стремление продвинуться в своей карьере, довольно быстро преуспел на новом поприще: его выдвинули на работу в районный комитет комсомола.

Мышеловка щелкнула еще раз.

В процессе дальнейшего продвижения по службе Егор, ничуть того не желая, был завербован НКВД. Теперь он попал в мышеловку окончательно и бесповоротно. В качестве агента НКВД (всегда под давлением этой организации) он предает самых симпатичных и близких ему людей, первым из которых становится его начальник, «коммунист с человеческим лицом» Заруба. Сделавшись винтиком налаженного механизма, Егор Азевич начинает активно участвовать в процессе коллективизации своего района. Перед читателем разворачивается подлинная летопись коллективизации, особенно ценная тем, что в роли летописца выступает не некий объективный «хроникер», а самый что ни на есть активный участник событий — рассказ часто ведется от его лица.

Уже к началу войны автор рисует своего героя совершенно иначе, чем в начале повествования, — теперь это закостеневший, но успешный бюрократ, законченный продукт создавшей его системы.

Читатель, который впервые познакомился с романом «Стужа» по изданию 1993 года, наверняка, заметил короткий эпиграф на титульном листе, словно бы списанный с могильного памятника или придорожного монумента:

ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕНЫ ГЕРОИ-ПАТРИОТЫ СОВЕТСКОЙ РОДИНЫ

Майор Желудов

Солдат Красной Армии Кривошеин К. С.

Партизан Холодуха С.

Партизан Штрук С. Й.

Партизан Патюра А. Г.

Партизан Азевич Е. И.

ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ!


В шестом томе собрания сочинений Быкова этого эпиграфа нет. Отсутствует он и во всех авторизованных переводах романа. Почему же автор решил его снять, несмотря на всю важность подобной финальной точки?

Думается, именно потому, что это была точка, хоть и предпосланная произведению. По зрелом ли размышлении или повинуясь художественной интуиции, писатель от нее отказался, предоставив читателю самому додумать судьбу своего героя. Что может статься с Егором Азевичем? После всего пережитого Азевич-советский бюрократ уже убит в герое «Стужи». Таким образом, вариантов остается немного. Если новый Егор Азевич, с возродившимся сознанием принадлежности к угнетенному народу, и выживет, скажем, к 1946 году, то его и таких, как он, система или уничтожит физически ГУЛАГом, или опять «перевоспитает», как сделала это в его молодые годы.

В начале романа Быков бросает читателя в самую гущу событий — мы находим Егора в белорусском лесу, рядом с неизвестным трупом. Это уже мертвое тело принадлежало бывшему довоенному начальнику и соратнику Азевича по партийной работе — прокурору района Городилову. Оба они, Городилов и Азевич, оказались последними уцелевшими из небольшого партизанского отряда, действовавшего на территории района в первые пять месяцев войны. Особенностью этого отряда было то, что он состоял только из коммунистов и комсомольцев, а также то, что у его личного состава сложились крайне напряженные, даже враждебные отношения с местным населением. Поначалу эту ситуацию трудно понять: ведь и партизаны, и местные — земляки. Однако постепенно, через воспоминания и раздумья героя «Стужи», загадка мало-помалу раскрывается. Дело в коллективизации, о которой никто не забыл и забыть не в силах. Когда Егор Азевич впервые встречается с земляком, бывшим солдатом Красной армии, который собирается донести на него немцам, его первая реакция — возмущение и гнев человека, который рассчитывал на помощь солдата, а не на предательство со стороны «своего». Позже, однако, Азевич осознает, что немалое число людей предпочитает немцев большевикам хотя бы за то, что в начале войны немцы все же оставляли крестьянам какую-то часть их продукции, а большевики забирали последнее. С пониманием этого факта возмущение и гнев Азевича утихают.

Повествование в «Стуже» ведется в основном от третьего лица, но нередко, как мы уже говорили, переходит к первому лицу, Егору Азевичу. Роман написан методом инверсии, и наиболее значимые эпизоды в нем относятся к прошлому времени. Настоящее объявляет себя редко и приходит только в те моменты, когда Азевич думает о прошлом. Благодаря такому построению сюжета всезнающий повествователь выступает в роли свидетеля событий, который не только утверждает, но и подтверждает чувства и побуждения всех героев романа. В то же время подобный способ организации материала создает экспрессивную дистанцию между повествователем и его персонажами. Остраняющие слова и фразы повествования, такие как «что-то», «казалось», «типа» и им подобные, способствуют художественным и техническим приемам, устанавливающим дистанцию между разными повествователями. В то же время слова и фразы типа «он думал», «он согласился» отделяют повествователя от третьего и от первого лица от героев романа. Подобный прием часто употребляется для того, чтобы отразить иронию момента. Однако читатель будет напрасно искать следы авторской иронии в романе, где повествователь служит главным образом в качестве гида для читателя. Повествователь берет читателя за руку и вводит его в мир жителей Беларуси, большинство которых, как и Азевич, обитают словно в тумане. Читатель направляется этим всезнающим гидом настолько тактично и осторожно, что у нас возникает ощущение, будто мы участники описываемых событий. Автор дает читателю возможность «наблюдать», какой была жизнь в Беларуси до и после коллективизации, а также в первый год войны. Общий тон невовлеченности в действие повествователя прекрасно сбалансирован в романе погружением в него читателя. Быков позволяет не только выявиться подсознанию своих героев в интерпретации тех или иных событий, но и уступает этой интерпретации первое место в повествовании.

Постепенно реализуя этот процесс, автор отставляет заключения на задний план, выводя на передний Азевича, который после тяжелых раздумий «самостоятельно» приходит к болезненным для себя откровениям. Большая часть вопросов, казавшихся в начале романа риторическими (и среди них — вечное быковское «за что?»), к концу «Стужи» находят ответ во внутренних монологах Егора Азевича.

Композиция романа продумана до чрезвычайной точности. Один из важнейших и безотказно действующих приемов — ретроспективная вспышка памяти главного героя, скрепленная голосом повествователя и его комментариями. Это может быть эпизод разной длины — от абзаца до нескольких страниц. Эти вспышки возникают в памяти Азевича не в хронологическом порядке. Однако у читателя не возникает ни малейшего сомнения в том, когда и что происходит. Все события и сцены прозрачно-визуальны: перед читателем словно прокручивается фильм, снятый прекрасным оператором. Причем камера — вот оно, мастерство! — в самый напряженный момент вдруг переводится на что-то другое, например на природу. Восприятие читателя получает необходимую разрядку — чтобы потом с новой силой сосредоточиться на герое и на событиях романа. Мастерство писателя проявляется и в линейных, а посему едва заметных переходах между эпизодами «Стужи». Композиция романа выстроена таким образом, что кажется, словно любой момент прошлого естественным образом принадлежит настоящему.

Как мы уже не раз отмечали, природа играет важнейшую роль во всех без исключения произведениях Василя Быкова. Как правило, она выполняет два типа функций. Если действие происходит на поле брани вне Беларуси, герои Быкова с нежностью вспоминают красоту и прелести родной природы. В таких случаях она выполняет умиротворяющую роль, часто являясь в форме приятного сна, радостной приметы или хорошего предчувствия. Как правило, это происходит или накануне смертельного боя, или в короткую передышку между тяжестями солдатских будней. Совершенно другая, более разносторонняя функция родной природы проявляется, когда действие происходит на территории Беларуси. В этих случаях природа может быть как прекрасной, гармоничной и дружелюбной по отношению к героям, так и жесткой, беспощадной, а порой и убийственной. Интересно отметить, что в большинстве работ Быкова более позднего периода (исключение — «Круглянский мост», 1969) присутствует постоянная тема или мотив недружелюбной природы. Так, во многих работах 1980-х, среди которых «Знак беды» (1984), «Обелиск» (1986), «Облава» (1989), как и в произведениях 1990–2000-х годов (имеется в виду послечернобыльское время), природа воздействует на личную судьбу человека исключительно в негативном плане. Быков словно насылает на своих героев ангелов гнева из Ветхого Завета, не щадящих ни праведных, ни грешных. По древнему верованию, которое перешло в белорусский фольклор, Господь создал и посылает на землю сонмища этих созданий в отмщение за надругательство над природой и за человеческие грехи.

Художественная интуиция Быкова привела его к вопросу об экологии задолго до того, как эта тема стала модной. Страдания окружающей среды во время военных действий никогда не были по-настоящему изучены (работы по Хиросиме и Нагасаки до сих пор частично засекречены) и доведены до общего сведения. Народное сознание, однако, зафиксировало изменение экологии в фольклоре. Расскажу здесь только одну историю. Доктор музыковедения Мария Полина Сурвилла в пору написания своей докторской диссертации в начале 1990-х поехала в экспедицию на Белостокщину, где собрала массу интереснейшего материала[270]. Например, спросила у старых белорусок, почему в их песнях присутствует так много русалок. Ответ был: «Да потому, что их много было у нас в реках и озерах до войны. Они добрые были, плавали, играли с нами, никогда не обижали нас, детей. А после войны обиделись за кровь, пролитую на нашей земле, за пораненную землю, да мало ли было за что…» Вот так же, иносказательно, звучал и ответ Быкова на вопрос его героев: «За что?»

Слово «стужа», которым Быков назвал свой роман, несет тройной метафорический смысл: это состояние природы, человека и социальных условий Беларуси. Холод стужи пронизывает почти каждый эпизод романа Быкова. Азевичу, например, почти всегда зябко, и он, за редкими исключениями, постоянно страдает от холода, начиная с того момента, когда его забрала на службу новая советская власть. Этими редкими исключениями являются эпизоды, в которых к нему приходит любовь. В жизни Егора Азевича это случалось трижды. Два раза чувство было взаимным, и лишь однажды его скоротечная любовь прошла без отклика. Холод отступал лишь в первых двух случаях.

Его первой любовью была Насточка (Настенька), девушка из соседней деревни, где преобладали белорусы-католики (семья Азевича была православной). Вначале безмятежные и поэтические отношения Насточки и Егора описываются в стиле, напоминающем лирическую манеру Максима Богдановича[271]. Пронизывающий душу и тело холод вновь подбирается к Егору лишь тогда, когда тот, разлюбив Насточку, вступает в сложные и страстные отношения с Полиной: успешной, деловой, пробивной и высоко стоящей на служебной лестнице молодой коммунисткой. Полина легко вступает в интимные отношения с Егором, но прекращает их сразу после того, как выманивает у него документ, порочащий его непосредственного начальника — Зарубу. Наивному и морально уничтоженному, опустошенному предательством Полины Егору очень трудно смириться с потерей любимой женщины. Так, возвращаясь домой после типичного бандитского налета на крестьян района, называемого большевиками «внедрением коллективизации в массы», Егор Азевич изнывает и мучается по поводу погубленного им с Полиной Зарубы и одновременно из-за потерянной для него молодой женщины.

…Азевич долго не мог избавиться от чувства, что в районе сильно не хватает Зарубы. Не столько его работы или хлопот, сколько его естественного присутствия на своем месте, в исполнительном комитете, с его спокойным, рассуждающим характером. Очень худо становилось от мысли, что он — враг, хоть и слабо в это верилось, однако… Разве мало вокруг дурных людей, вредителей и шпионов? Может, как-то его обманули, воспользовались его добротой и затянули в свой вредительский лагерь? Вероятно, затянуть его было несложно — такой доверчивый и славный был этот человек. Очень жаль его было Азевичу, и точил молчаливый укор себе самому, что и он каким-то образом явился причиной гибели Зарубы. Пусть не сам, не по своей воле, считай, по принуждению. Полина!.. Вот кто был его наибольшей болью и загадкой, возможно на всю его оставшуюся жизнь. Каким человеком она была? Что это была заженщина? Почему она заинтересовалась им, доверчивым деревенским простаком?[272]

К тому времени, когда к Егору пришла его третья и самая сильная любовь, он достаточно вырос и пообтерся как в личной жизни, так и в своей карьере, чтобы самому ответить на когда-то мучившие его вопросы — «за что» и «почему» Полина так поступила и с ним, и с его любимым начальником. Молодая коммунистка завербовала Егора в НКВД так же, как когда-то завербовали ее саму. Заруба же в свое время отказался сотрудничать с органами, вот она его и погубила руками молодого и неопытного Азевича. Сотрудничая с НКВД, новое поколение советских карьеристов и бюрократов пыталось убить сразу двух зайцев. Во-первых, предавая других, спасти собственную шкуру (иногда ненадолго). Во-вторых, открыть себе «путь наверх», поскольку всем было известно, что органы поддерживают своих. Хотя — и Быков это показывает очень тонко — за всем этим стоял обычный человеческий страх.

Страх перед государственной машиной и ее карательными органами начал изводить Азевича с первых же этапов его карьеры, особенно в ту пору, когда его совесть еще не впала в летаргический сон. Видимо, этот страх, сопутствующий его продвижению по карьерной лестнице, и явился в том метафорическом образе холода, который он постоянно ощущал. Так, читатель убеждается, что страх (как и холод) временно отступил от Азевича, когда он полюбил Анелю. Эта третья, самая сильная любовь на время принесла ему чувство безмятежности и счастья и, может быть, давала ему последний шанс на спасение его бедной грешной души.

Для Азевича наступила новая пора печально-радостных хлопот. Где бы он ни находился во время рабочего дня, с наступлением вечера он летел к соседям, и они с Анелей шли на реку или в народный дом, если там происходило что-то интересное, а то и просто сидели на лавочке под стеной около ее пионов. Анеля оказалась разумной, разговорчивой девушкой. Она прочитала немало книг и увлеклась целью пересказать их все Егору, который, конечно, не читал из них и десятой части[273].

Он ведь на самом деле хотел предложить Анеле руку и сердце. Но что-то, о чем ему не хочется думать, сдерживало его. Что же именно? Об этом, естественно, мы узнаем не от него, а из уст Анели, поведавшей свою «неудачную» биографию. Дело в том, что по матери она — дворянка, а отец, хоть и из «простых», выучившийся на медные гроши бедняк, не отказался от жены из-за ее «невыгодного» происхождения. Такие семьи назывались в народе «лишенцами», так как их лишили многих социальных прав, в том числе возможности для их детей получить высшее образование. И, разумеется, отец Анели, как и все люди его положения, не только находился под постоянным наблюдением НКВД, но и был в числе первых кандидатов на арест, когда этой организации придет время в очередной раз отчитываться в «неустанной» и «успешной» работе по выявлению врагов системы. Любая неудача, как, например, невыполнение плана предприятия, немедленно ставила этих несчастных под удар. Ясно же — саботажники!.. Вот и отец Анели, в прошлом математик, преподаватель известной петербургской гимназии, которому не позволяли работать по специальности из-за происхождения жены, устроился бухгалтером на завод. Там-то его и арестовали, пришив саботаж. Узнав о его аресте, перепуганный Азевич немедленно отвернулся от его дочери. Со временем тот же страх помог ему забыть возлюбленную: «Очень неприятно ему было вспоминать свои хождения к бухгалтеру Сведерскому, оказавшемуся злоумышленником на льнозаводе, хотя сердце по его дочери Анеле еще долго болело. Однако пришло время, когда и отболело»[274].

«Страх» — под этим названием Анатолий Рыбаков объединил вторую и третью части своего романа-эпопеи «Дети Арбата», первоначально названные «Тридцать пятый и другие годы». Практически все работы Василя Быкова можно было бы объединить под тем же названием, поскольку страх является пружиной множества действий его персонажей, подчас превращаясь едва ли не в основной мотив, а то и главную тему произведения. При этом писатель умеет изобразить состояние страха так впечатляюще и психологически тонко, что оно как бы перестает быть собственно состоянием психики человека, делается его шестым чувством, подминающим под себя остальные пять: слух, зрение, вкус и даже осязание и обоняние. И, что самое интересное, — во всем этом не обнаруживается ни малейшего пережима.

В рассказе «Полководец» Быков детально разбирает философию насаждаемого советскими властителями страха на примере действий ведущего военачальника, действующего по хорошо опробованному рецепту: «На ошеломленных, охваченных страхом людей можно было воздействовать только еще более сильным страхом из всех его видов, имеющихся в распоряжении начальника»[275]. Это — в военное время. Но и в мирное было ничуть не иначе.

Страх как государственная политика. И его порождение — повальное доносительство. Этой и по сей день болезненной теме отдал дань не только Василь Быков. Можно вспомнить, например, и другого великого исследователя феномена страха в условиях сталинского тоталитаризма — Василия Гроссмана[276]. Размышляя о том, как и почему возникла целая армия стукачей, Гроссман даже прибег к типологизации «иуд» — в повести «Все течет» разделил их на четыре основных типа[277]. И Гроссман, и Быков постоянно исследуют и анализируют реакцию на страх, а также его роль в формировании судеб информаторов-стукачей. Показательно, что у Быкова такие люди, как Азевич, оказываются первыми жертвами собственного предательства: оно с фатальной необратимостью разъедает их совесть и душу.

Однако Быков — и в этом его большая заслуга — изобразил не только бессильный, десятилетиями сидевший в простых людях страх перед тоталитарной властью. В «Стуже» он одним из первых запечатлел и «обратный страх» — фобию коммунистов по отношению к притесняемым ими крестьянам во время и после коллективизации. Бумеранг страха вернулся взаимной подозрительностью не только между крестьянами и коммунистами, но и в среде самих коммунистов. Азевич помнит, что, как только в его партизанском отряде начались боевые действия, там нашлось три изменника-коммуниста, бывших на хорошем счету у своих до войны. Поэтому он не ждет ничего хорошего от пострадавших при Советской власти крестьян, вспоминая, как два брата-активиста перебежали к немцам и спокойно пошли служить в полицию:

Люди на удивление оказались разные. Кто б мог подумать! Когда собирали группу, все казались такими патриотами: большевики, свои, знакомые, без всякого сомнения готовые на все — на жизнь и на смерть ради победы. Но вот как их настигла беда у Мокринского болота и окружили их немецкие жандармы, а они каким-то чудом все же прорвались — от братьев Фесяков не осталось и следа в отряде[278].

Дурные предчувствия Азевича постепенно сбываются. Вскоре после предательства бывшего солдата Красной армии, который собирался сдать Азевича немцам вместе с его семьей, старый приятель Азевича Войтюшонок, сам бывший коммунист и советский мелкий бюрократ, отказывается приютить его. Почему? История Войтюшонка настолько же ужасна для того времени, насколько типична. Увидев вопиющий экономический провал коллективизации, большевистские начальники занялись поиском «виновных». НКВД старалось не подкачать — не только в промышленности, но и в сельском хозяйстве обнаружились свои «саботажники» и «вредители». Несмотря на то что Войтюшонок был активным коммунистом, преданным идеалам партии, его арестовали и подвергли физическим пыткам. Освободили его, только вырвав согласие на сотрудничество с органами. Уже беспартийный, он отправился в родную деревню работать школьным учителем и, конечно, исправно выполнял принятые в НКВД обязанности. Когда же пришли немцы, он с удовольствием вернулся к полузабытому крестьянскому труду.

Замерзший, голодный, на грани физического истощения, в одиночестве блуждающий по холодным лесам, возможно, уже глядящий смерти в глаза, Азевич очень много передумал о прошлом. И многое в нем подверг переоценке. В первую очередь — свои личные действия во время коллективизации. Свои — и «своих». Таких, как тот же Войтюшонок. И пришел к выводу, что они оба с Войтюшонком заслужили свою участь потому, что не только сами не страдали с земляками во время коллективизации, а способствовали притеснению и мучению крестьян. Неважно, что зачастую не по своей воле: и бессловесная покорность большевистскому начальству, и трусость — это было свое, личное… Так Быков снова и снова подводит читателя к вопросу о роли страха в поступках своих героев и о границе, где кончается «общий» страх и начинается личная ответственность за содеянное.

Во время очередной вспышки прозрения Азевич вспоминает свое знакомство с Дорошко, местным учителем, которому Советы наклеили кличку «нацдем» (или еще проще — «националист»), разновидность «саботажника», но не в индустрии, а в культуре[279]. Местные власти обвинили Дорошко в национализме за то, что он ставил белорусские пьесы и способствовал обучению детей на белорусском языке. Для «исправления» Дорошко направили разнорабочим на лесообрабатывающее предприятие, где Азевич был секретарем комсомольской организации. Партия поручила Азевичу идеологическое перевоспитание Дорошко. Загвоздка состояла в том, что по уровню образования перевоспитуемый далеко превосходил перевоспитателя. Довольно скоро Азевич осознал, что это не Дорошко, а ему необходимо поработать над своими знаниями и таким образом перевоспитаться:

«Может и так», — подумал Азевич. Спорить он с Дорошко не мог, понимая, что тот не только в области науки, но и в политической грамоте был много сильнее его. Понятно, человек закончил педтехникум, не то что Азевич… Правда, Азевич прошел серьезную практическую подготовку, имел опыт комсомольской работы и теперь принадлежал к рабочему классу — авангарду социалистической революции. Может, это не меньше, чем педтехникум. Тем более что Дорошко — нацдем. Но все же… Большой уверенности в своей правоте у Азевича не было, он чувствовал только одно: в знаниях этот человек был много сильнее его[280].

Как только Азевич осознал этот факт, авторская ирония совершенно исчезла из описания его сложных отношений с Дорошко, перешедших со временем если не в дружбу, то в крепкую взаимную симпатию. Уважение Азевича к Дорошко проистекает не только от сознания интеллектуального превосходства учителя, но также от силы и устойчивости его нравственных ценностей. Сила воздействия Дорошко на Азевича такова, что, когда Милован, агент НКВД, пытается заставить того донести на учителя, он не подчиняется его требованиям. Никакие средства психологического воздействия, даже угрозы не могут остановить Егора в его первой победе над страхом. Типичная метафора «Стужи» — холод — царит во всей сцене допроса. На этот раз, однако, от озноба страдает не Азевич, а агент НКВД, которого холод пронизывает с самого начала их встречи.

(Попутно заметим, что сцена допроса выполнена с такой типологической точностью, что производит впечатление реального документа того времени.)

Однако Быков не был бы Быковым, если бы единичная победа его героя над страхом оказалась окончательной и бесповоротной. На практике она оказалась почти ничего не значащей; в художественном смысле подтвердила тот факт, что любому, даже самому «пропащему» персонажу бывают свойственны моменты неожиданного благородства — на понимании этого, собственно, и зиждется литература. Страх обрушился на Азевича опять и овладел им с новой силой на следующий же день после доследования. Оказалось, что Дорошко арестовали — вне зависимости от того, что кто-то лично устоял и не донес. Возвращение страха и холода в его психологический мир вернуло все на свои места и в самооправдательном процессе мышления Азевича. Так, постепенно, ушло сожаление, что не сумел спасти учителя, а вскоре пропала и симпатия к «нацдему», пришел знакомый холод безразличия.

В быковской хронике событий коллективизации и первых месяцев войны катастрофа белорусских учителей совпадает с трагедией крестьянства. Дорошко, вне сомнения, — один из самых близких автору персонажей; мысли своего героя, если можно так сказать, Быков много раз развивал в своих публичных выступлениях и журналистских работах[281]. Одна из таких мыслей состоит из единственной фразы и в исполнении Дорошко, попытавшегося объяснить Азевичу разницу между националистом и патриотом, звучит так: «Патриот любит свое, а националист больше ненавидит чужое»[282]. Учителя уничтожили за подобные простые мысли; тем не менее, когда Азевич начинает свой путь к прозрению, ему на память приходят именно эти идеи.

Дорошко и Войтюшонок — не единственные учителя в «Стуже». (Кстати, Войтюшонок, когда мы его встречаем в последний раз, уже больше не учитель: снимая с себя эту достойную функцию, он как бы понимает, что не заслужил места учителя.) В одном из эпизодов Азевич встречает женщину с двумя детьми, которая подвозит его на своей подводе. Это — дети учителей, которых убили партизаны. А она их тетя, везет сирот к себе домой. Единственной виной этих учителей оказалось то, что их хату, как самую чистую в деревне, выбрал для жительства немецкий офицер.

Женщина начала плакать. А Азевич сидел молча, думал. Да и что мог он сделать, как утешить людей. Может быть, так и следовало поступать, а возможно, нужно было иначе. Как понять сейчас, кто виноват. Виновата война и человеческая жестокость, ненависть и непримиримость, которые разрывали человеческие души. Стреляли, уничтожали, били — не сильно разбирались, тупо-безрассудно — только лилось бы побольше крови и своей, и вражеской. Хотя разве это пришло только с войной? Разве до войны было не так… Свои со своими начали давно воевать и делали это с немалым успехом. Не зря ж поговаривали: «Бей своего так, чтобы чужой боялся». Чужих вот не сильно испугали, а своих побили. Целые горы трупов. Теперь, услышав эту историю на ночной дороге, он полностью понимал этих местечковых учителей и их заботу о своих детях. Понятно, что любовь к детям, а не желание прислужить немцам стала причиной их противостояния партизанам. Но захотели ли это понять партизаны? Ослепленные своей целью, возможно подогретые командирским окриком, убили и тех, и других. Ведь все и доброе, и дурное спишет война[283].

Быков подводит своего главного героя к пониманию того, что в чем-то существенном две столкнувшиеся тоталитарные системы не слишком разнятся друг от друга. В этом отношении показательно, что Дашевский, бывший первый секретарь райкома партии, то есть человек номер один в районе при большевиках, при немцах возглавил главный полицейский участок[284]. Азевич не раз задумывается над тем фактом, что фашисты, партизаны, а перед ними большевики и созданные ими Советы — все они постоянно навязывали свою волю крестьянству.

Память постоянно возвращает героя Быкова к прошлому и дает предельно точную картину того, каким образом коллективизация сначала пропагандировалась в Беларуси, потом была насильно навязана населению и какие последствия провала этой не просто утопической, а криминальной идеи преследовали его земляков. Так, в начале кампании партия рассчитывала главным образом на силу собственного внушения. Пропагандисты и агитаторы типа Зарубы искренне пытались убедить крестьянство поменять свое исконное мировоззрение на мировоззрение пролетариата. Белорусские крестьяне, однако, не проявили интереса к этому чуждому для их менталитета призыву:

Егор уже знал, что Заруба происходил из потомственной семьи витебских рабочих. А тут сплошные жители села — бедняки и середняки. Ну как ему, рабочему, звать людей к колхозной жизни. Не понимают его деревенские. Почему — этого Егор понять не мог. Сколько их ни призывали к строительству лучшего, богатого колхозного житья — не шли на него, упирались, в колхозы организовывались с огромной неохотой, только под нажимом партийцев[285].

Вскоре после того, как первые попытки организовать колхозы потерпели крушение и идея стала заметно бледнеть, спасать ситуацию было призвано НКВД; роль этой организации — поддерживать новый порядок — не изменилась и после того, как процесс коллективизаций был худо-бедно властью закончен.

Один из самых душераздирающих эпизодов романа — экспроприация и уничтожение самодельных жерновов, самой важной «собственности» любой крестьянской семьи. Этот примитивный прибор, состоящий из двух гладко отесанных круглых камней, и оказался первой бессмысленной по жестокости жертвой коллективизации, поскольку хозяева положения постановили считать его обладателя прихвостнем буржуазии и врагом нового государства. Азевич был вынужден совершить этот акт вандализма даже в бедной хате своего отца. В его оправдание можно добавить, что эмоционально он так и не оправился от своего поступка:

В Апьхавицах они тоже побили немало круглых, новых еще, толстых и совсем старых, смеленных камней; снова над деревней слышались плач и проклятья. Некоторые женщины просили пощады, показывали на малых детей, которым надо есть, божились, что все сдали, что больше нет ни зернышка. «Ах, нет? — вызверился Дашевский. — Тогда чего ж рыдаете, если молоть нечего? Бей, Азевич!» И Азевич бил. Били милиционеры и хромой Войтюшонок[286].

Жернова забрали из всех домов, хозяева которых еще не вступили в колхозы. Власти также обложили дополнительными налогами тех, кто, как Азевич-старший, не спешил вступать в колхоз. Возвращаясь домой после одного из своих подвигов на ниве раскрестьянивания крестьян, Егор размышляет о том, что крестьяне неправы, обвиняя их, местные власти, во всех грехах коллективизации. Он уже на своем опыте знал, что от местных властей практически ничего не зависит:

Не местные власти виноваты в бессердечном отношении к крестьянству — все шло сверху. Вероятнее всего, с самого верха. А местные даже порой смягчали жесткие приказы и требования, что иногда для них же самих кончалось плохо. Наверное, именно из-за этого Зарубе и пришлось пострадать, ибо его доброта и человечность заменяли много чего и смягчали это новое отношение к крестьянину. Все ж таки он сам был из народа и, видно, не обладал необходимой жесткостью, которая требовалась по тем временам[287].

Азевич тоже помнил, как его отец пытался найти правду для крестьян. Как и многие люди его сословия до него, отец Егора искал ответа на проблемы крестьянства у правительства. Когда процесс коллективизации перешел во вторую, насильственную стадию, старший Азевич приехал в город к сыну посоветоваться, к кому бы обратиться за помощью. Егору было не до отца, в эти дни его должны были принимать в партию, поэтому он не особенно церемонился с политически незрелыми воззрениями родителя. А тот все уповал на традиции (народ в свое время думал, что чиновники скрывают от царя настоящее положение вещей), надеялся, что правду можно все-таки найти в Москве или даже в Минске. По его мнению, эти столичные, которые повыше их районного начальства, бесчинствующего на местах, все поймут, если только им правдиво объяснить, что происходит на самом деле. Иными словами, философия Азевича-старшего ничем не отличалась от традиционной крестьянской веры в доброго и справедливого царя-батюшку. Когда Егор пытается разубедить отца, тот после глубокого раздумья отвечает: «Значит, нет правды?… Уж коль наша, крестьянская правда пришла к концу, то никакая уже не начнется. Тогда всему конец. Кранты!»[288].

Блуждая по лесам, герой Быкова имеет время обдумать не только весь процесс коллективизации, но и малейшие его детали. Коллективные и индивидуальные страдания населения Беларуси включали, как мы знаем, целую гамму несправедливостей. Тут и высылка крестьян целыми деревнями, постоянные аресты, армии пропавших без вести, беспрестанное физическое и психологическое надругательство и уничтожение миллионов. Повествователь «Стужи» предлагает следующий комментарий:

Люди! Что только с ними не делали и еще чего-то от них требовали. Все годы разного нового строительства они, однако, были не целью, а только средством для воплощения этих великих и не очень разумных, часто надуманных, а то и бессмысленных планов. Они были скорее каким-то материалом, из которого лепили разные, кем-то придуманные фигуры, не думая, нужна ли кому-то эта лепка и эти фигуры. Азевич скрепя сердце тогда пытался думать: все это нужно для высшей цели. Хотя бы для страны, социализма, будущего. Видимо, так думали-считали многие, если не все из их районного начальства, но годы шли, и все выразительней приходило понимание: если это идет во вред тем, кто работал сейчас, то возможно, что и для следующих поколений пользы не будет. Все это на погибель и тем, и другим.

Ужасно неприятно ему было это копание в прошлом, его мысли о жизни, в которой было так мало радости, только разочарование и боль. А вот теперь и новая огромная боль — война. Тут уже полная гибель всего и всех. Правда, здесь все выразительно, как в солнечный день, тут нет сомнений — надо бороться. Со всей силой, на всех фронтах. Нужно как-то напрячься и не дать себя пересилить, иначе ничего не будет — ни жизни, ни надежды. Но вся беда в том, не вернется ли то недавнее после войны? Ведь всякая борьба наполняется не только смыслом «против чего», но и «за что». За что он будет бороться? За то, что перенес он, его родители, сестра Нина, Анеля и ее родители? Нет, за это он не хотел бы. Тогда за что?

На этот вопрос ответа у него не было[289].

В романе Быкова белорусские крестьяне демонстрируют не только конформизм или разные формы сопротивления по отношению к правителям — советским колонизаторам и фашистским оккупантам, но часто проявляют высокую степень толерантности, сочувствия и человечности по отношению к своим обидчикам. Когда Азевич заболевает и оказывается на грани смерти, простая и обнищавшая при большевиках белоруска выхаживает его и возвращает к жизни. Эта женщина в свое время потеряла мужа: его, трудолюбивого и порядочного человека, честно работавшего в колхозе, арестовали как «злоумышленника» и «вредителя». Она ждала его всю жизнь, но так и не дождалась. Сын пропал без вести на фронте. Узнав Азевича, который когда-то собственными руками расколол ее жернова, она приняла его, больного, опасного беглеца, словно члена: семьи. Азевич, не понимая того, что его узнали, думает о ее судьбе, которая стала для него подлинным символом жизни миллионов таких вот страдалиц:

А теперь вот она кормит своим хлебом того, кто разбивал ее жернова, лишал ее пропитания. Или она не знает, не догадывается, кто он? Или вовсе нет у нее обиды на него и таких, как он? Недавних райкомовцев, комсомольцев, активистов? Что же это за характер такой — беззлобный или неразборчивый на добро и зло? Что это — деревенское, женское? Или национальное? Откуда оно взялось, хорошо это или нет? А что, если эта незлобливость перекинется на отношение к немцам? Подумают, что и немцы не хуже. Тем более что позволяют есть свой хлеб, чего большевики не позволяли[290].

Понял ли Азевич «до донышка» все, что происходило во времена коллективизации? Вряд ли. Да Быкову и не нужно, чтобы его герой «понял все». Для художественной правды этого характера гораздо важнее, что он оказался способен ставить перед собой такие болезненные вопросы. Если бы не война, не экстремальная ситуация — кто знает, встали бы они перед ним. Разве только в лагере — фашистском ли, советском… Ответы на них — и однозначные — похоже, знает автор. Но он не торопит ни своего героя, ни читателя, предоставляя последнему не готовые выводы, а тяжкий путь блуждания, вслед за Азевичем, по замерзшим лесам Беларуси и по его бередящим душу воспоминаниям.

Не перейдет ли то мерзкое прошлое и в будущее, после войны? Наверное, перейдет… То самое, что пережито с такой болью и великой обидой. Но это ведь страшно! Вот так положение, чтоб оно сгорело. И выбора нет никакого. Может, однако, что-то изменится, хотел переубедить себя Азевич. Не может быть так, как было, — не должно. Все же нельзя так с народом. Ведь и белорусский люд имеет право на человеческое отношение к себе[291].

Тяжелые раздумья Азевича о судьбе белорусского крестьянства неожиданно подводят к ошеломляющему выводу о том, что единственная надежда и опора этих несчастных, для большевиков не более чем незаконнорожденных людей, — вера в Бога, возвращение в церковь. «Стужа» — одна из первых работ Василя Быкова (вспомним, когда была написана начальная редакция романа), где, пусть осторожно, но начинает звучать тема народа и религии. В этом романе читатель находит не только символы христианской веры, но и многократные ссылки на Библию. Сам Азевич, возвращаясь в лес после побывки у сердобольной белорусской женщины, совершенно очевидно обращается за помощью к Богу, совершая необходимый обряд:

…и он, не стыдясь, перекрестился. Возможно, первый раз с начала войны. Немного даже смутился от этого своего побуждения, так как не крестился с детства — ни подростком, ни тем более с тех пор, как служил в районе. Но почувствовал, что теперь — было самое время, вероятно, уж не помешает. А может, и поможет. И ему, и той тетке, и всем, кто оказался в беде. Ведь кто еще им поможет…[292]

Возрождение белорусской литературы в XIX веке было связано в основном с крестьянской тематикой. Здесь следует помнить, что полное, юридическое закрепощение белорусского крестьянства, в отличие от русского, произошло почти на два столетия позже. Крепостное право было установлено на территории Российской империи в XV–XVI веках, укрепившись к началу XVII века, в то время как на территории исторической Беларуси крестьянство попало под гнет крепостничества, закрепленного законами Российской империи, только после последнего раздела Речи Посполитой, за пять лет до начала XIX века, Грамотность белорусского крестьянства снизилась до уровня русского уже в первом поколении крепостных. Восстание Кастуся Калиновского 1863 года, как мы знаем, привело к запрещению письменного белорусского языка. Тем более важно внимание к белорусскому языку таких просветителей и писателей, как Дунин-Марцинкевич[293], Францишек Богушевич[294], а при переходе к XX столетию — Янки Купалы[295], Якуба Коласа[296], Максима Богдановича и других, считающихся сегодня классиками белорусской литературы[297]. Все эти писатели в разной степени использовали как литературный, так и разговорный белорусский, причем оба варианта почитались царской официальной культурой как более низкие в сравнении с русским языком и определялись в качестве «мужицкого языка».

Несмотря на все различия, названные писатели обладали одной общей чертой: их интересы лежали не только в области «чистой» литературы, почти в той же степени их занимали характер, традиции, особенности народа, к которому они принадлежали. Нынешним языком обращались к проблемам национальной самоидентификации, внося таким образом свою лепту в научные (социальные, лингвистические, этнографические и исторические) области белорусистики. Эти традиции, начатые белорусской литературой в 1860-х, продолжились в XX столетии деревенской прозой Максима Горецкого (1893–1939), написавшего хронику жизни крестьянства своего поколения[298]. Написав свою жгучую хронику коллективизации, Василь Быков более чем достойно продолжил эту традицию.


Рассказы и другие работы шестого тома
Бедные люди: 1956–1993

В этом быковском выборе, в этом пристрастии таланта… если и есть какое-либо небрежение, то не мирным, не обыденным, а вяло текущим, бесстрастным, бессобытийным, как бы формальным, техническим временем, отсчитанным, зафиксированным, оприходованным, но каким-то бездарным, о котором говорят: «жизни жалко».

И. Дедков
Произведения, собранные в шестом томе, — разнородны; на первый взгляд они объединены в случайную по жанрам и по времени подборку. За коротким романом «Стужа» следует тринадцать рассказов, десять из которых написаны в ранний период творчества писателя, между 1956 и 1965 годами; последние три рассказа написаны и опубликованы в 1993 году. Следующая работа — драма «Последний шанс», законченная в 1967 году. Шестой том также включает более 180 страниц журналистских работ автора, написанных на протяжении всей его жизни, хотя в большинстве своем это публицистика 1990-х. Но ощущение «случайности» подборки пропадает по мере осознания того факта, что большинство этих произведений, как и «Стужа», — «диссиденты». Некоторые из этих работ сначала были изданы в Украине и России, ведь их появление зависело от обстоятельств, индивидуального вкуса, а порой и мужества редакторов. В 2003 году, незадолго до кончины, в телефонном разговоре Василь Быков подтвердил мое предположение о том, что у него не было возможности проконтролировать отбор произведений для шестого тома. Писатель также сообщил тогда, что ему только что предложили издать в Беларуси новое собрание сочинений восьмитомное[299]. Несмотря на то что шеститомник издавался во время перестройки, цензура не баловала белорусских деятелей культуры признаками свободы.

Все ранние рассказы, вошедшие в том: «Рано на рассвете» (1966), «Потеря» (1956), «Одна ночь» (1959), «Эстафета» (1959), «На восходе солнца» (1961), «Незаживающая рана» (1957), «Крутой берег реки» (1972), «Солдатская судьба» (1966), за исключением «На тропинке жизни» (1958) и «Дорога домой» (1965), — развивают постоянную тему Быкова об обесценивании человеческой жизни во время войны. Последние два рассказа разрабатывают ту же тему, но на материале послевоенного времени; последствия войны, однако, продолжают сказываться на судьбе людей и в мирные дни. Так, рассказ «На тропинке жизни» на первый взгляд прост: он о судьбе женщины, уборщицы в одном учреждении, которая осмелилась на «незаконную» беременность, то есть собирается рожать, не будучи замужем. Все работники учреждения осуждают будущую мать-одиночку. Однако автор находится явно не на их стороне: Фруза, которая не была ни уродиной, ни королевой красоты, потеряла свой шанс на нормальную семью из-за войны, унесшей столько мужских жизней. Фруза, скромная, обыкновенная женщина сорока лет, чувствует себя на работе изгоем. В общем ее судьба — персонификация в советском стиле жизни «маленького», «бедного» человека, классического героя русской литературы. В духе того же советского разрешения подобных коллизий, рождение ребенка приносит героине рассказа радость, счастье и уважение окружающих.

Тема униженных «бедных людей» большевистско-советского типа примет совсем другой оборот в одноименном рассказе Быкова, написанном тридцать шесть лет спустя после истории о Фрузе. Впрочем, сначала приведем суждение Л. Лазарева о пути развития Быкова на протяжении всей его творческой жизни:

Есть художники, развитие которых подталкивается полемикой со своими прежними установками, опровержением собственных представлений. Быкову, когда он двигался вперед, не приходилось этого делать, он разрабатывал и дополнял, совершенствовал и углублял свои идейно-эстетические принципы. Его творческий путь поэтому отличается редкой целеустремленностью[300].

Три литературные вещи Быкова с говорящими названиями: «Перед концом», «На Черных лядах»[301], «Бедные люди», — завершающие подборку рассказов писателя в шестом томе, прекрасно иллюстрируют этот тезис. Все три рассказа были напечатаны журналом «Полымя» («Пламя») в 1994 году. Этот журнал был всегда хорошо настроен по отношению к опальному Быкову; главный редактор журнала Сергей Законников, занявший эту позицию в 1986 году (год Чернобыля и перестройки), был в особенности предан писателю[302]. Действительно, все три рассказа целеустремленно, полнокровно и мастерски развили тему «маленького», сломленного системой человека, которого подвела его же личная страсть, ставшая непреодолимой слабостью. Этот цикл объединен не только временем написания — 1993 годом, но и общим настроением: чьей-то «жизни жалко», за чью-то обидно и стыдно. В этих трех вещах Быков противопоставляет «бедным людям» немногих героев, все же сопротивляющихся серости нормально-усредненного сознания, тех, чья жизнь была наполнена смыслом и в которой преодолевались личные страсти и страхи.

Первый рассказ «Перед концом», несет семантически прозрачный смысл в самом своем названии. Его действие разворачивается сразу после победы большевиков. Несмотря на то что в рассказе персонажей хватило бы на роман, фамилия предоставлена автором только одному из них — поручику Глушкевичу; остальные носят клички. Поручик арестован ЧК на железнодорожной станции: он привлек внимание молодчиков карательных органов своей выправкой и внешностью независимого человека. «Вычислив» его происхождение, чекисты бросают Глушкевича в тесную, темную, переполненную арестантами камеру. Встречен он грубым окриком свое по всем признакам — мелкого бандита. Поручик, слушая разговор сокамерников, постепенно разбирается в обстоятельствах ареста и в ситуациях каждого из своих соседей. Все они сильно отличаются друг от друга и происхождением, и мировоззрением. Мелкий бандит, которого он окрестил «Блатной», в момент появления Глушкевича ссорится с членом партии социалистических революционеров. Его поручик стал про себя называть «Эсер». Эсер, явно принадлежащий к террористической фракции своей партии, то есть левый эсер, характеризуется шепелявым голосом, а также смесью страха и уважения к большевикам. Несмотря на зависть к ним, выхватившим победу у его партии, он, в общем, согласен с их действиями и политикой.

Следующего сокамерника Глушкевич любовно окрестил «Старец». Поручику хорошо знаком этот тип людей, до революции составлявших прослойку либеральной интеллигенции. Большинство из них были земскими врачами, учителями, инженерами, техниками и почтовыми работниками. Последний человек в камере, которого поручик вначале не заметил, получает от него кличку «Молчун». Поначалу Молчун не вызывает у него симпатии, поручик предпочитает ему даже Блатного. Однако сразу после того, как узнает причину его ареста, поручик полностью меняет свое отношение к Молчуну. Молчун, старый солдат, в свое время принесший клятву верности царю и отечеству, воспротивился большевистским активистам, глумившимся над портретом царя, который они снимали со стены. В завязавшейся драке он убил одного из них.

Появление Глушкевича в камере прервало на время разговор сокамерников, но он сразу же возобновился, как только тот занял свое место, и продолжался уже почти без перерыва:

Поручик прислушивался к их невеселому разговору и понял, что его соседей тревожит та же забота о собственной жизни, что досаждает и ему. Конечно, это естественно, что еще может волновать людей в этом чекистском склепе. И надежда на жизнь у них такая же хлипкая, как и у него самого[303].

Чувство общей судьбы объединяет разношерстную группу сокамерников, и их вынужденное сожительство рождает заговор: при первой возможности устроить групповой побег. План очень прост: как только охрана появится в камере, обезоружить ее и постараться убежать. Глушкевич, сомневающийся в успехе предприятия, присоединяется к заговорщикам из человеческого сочувствия, не желая лишать их хоть малой, но все же надежды на жизнь. Его выбирают главным исполнителем этого зыбкого плана, которому не суждено осуществиться. Когда охрана наконец входит в камеру, внеся туда полведра перловой каши, Блатной и Эсер начинают жадно, словно голодные животные, лакать еду из ведра, помогая себе пальцами (ложек охрана не выдала). Вскоре стеснительно присоединился к ним и Старец. Молчун и Глушкевич не ответили на приглашение сокамерников и остались на своих местах. После еды Блатной, Эсер и Старец продолжили разговор. Блатной и Эсер сошлись на мнении, что коль скоро чекисты их накормили, то уж наверняка не убьют, поэтому стоит ли рисковать? Старец прервал их, упрекнув в предательстве. Он сказал, что одного из них — Глушкевича — убьют наверняка, если они откажутся от своего плана. В ответ Блатной, повернув все на 180 градусов, заявил, что он не собирается умирать из-за офицера, а Эсер ему охотно поддакивает, Молчун неожиданно выкрикивает: «Скоты!» — и опять умолкает. Когда Блатной обращается к Глушкевичу за поддержкой, тот не верит своим ушам. Люди, которые вовлекли его в заговор — в значительной степени против его воли, — сейчас отнимают у него и у самих себя право и надежду на свободу. Сначала он не отзывается, но, увидев, что его молчание вызывает злобу у Блатного, поручик, на удивление самому себе, отвечает с неожиданной резкостью:

Вы не только скоты! Вы еще и подлецы! — с внезапной решимостью сказал поручик, почувствовав, что навсегда нечто отрезает в своей жизни. Поправить или переиначить что-то уже не будет возможности, и он пошел напролом[304].

Блатной и Эсер решили донести на Глушкевича, и убийца Молчун — единственный человек в камере, который пытается его защитить. Несмотря на то, что его искалечили во время допросов, перебив ноги, старый солдат подползает к Блатному и начинает его душить. Поручик приказывает ему прекратить экзекуцию, но Блатной успевает привлечь охранников и немедленно доносит на Глушкевича и Молчуна. Уходя из камеры, Глушкевич думает об оставшихся там людях: обесчеловеченные. Голоса офицера и повествователя совпадают в этой финальной сцене: за что же они отдали то, что было в них человеческого? — за полведра перловки. Глушкевич слышит причитания Старца, однако его сочувствие оставляет поручика безразличным. Старец — это в некотором роде символ белорусской интеллигенции, знающей ответы на все вопросы, судящей обо всем «по правде», но лишь в редких случаях поднимающейся до уровня этой правды в своих поступках. А пока смерть глядит Глушкевичу и Молчуну прямо в лицо, и каждый из них, судя по всему, встретит ее мужественно. У Глушкевича даже появляется печальная, но утешительная мысль, что, умерев, ему никогда больше не придется разочаровываться в людях.


Действие рассказа «На Черных лядах» относится примерно к тому же времени. Его сюжет довольно необычен для Быкова: в нем повествуется об историческом событии, случившемся в 1919 году и известном как Слуцкий бунт или Слуцкое восстание белорусов против большевиков. Читатель видит остатки повстанческого отряда в последние дни его существования. Здесь собрались люди самых разных политических взглядов и социальных слоев, уровня образования и возраста: от мягких либералов до убежденных монархистов; от университетски образованных демократов и дворян до полуграмотных мужиков; от взрослых мужчин до подростка.

Сюжет концентрируется на последних часах небольшой группы повстанцев. Эти разные люди объединены только одним — всепоглощающей и искренней любовью к своей многострадальной родине. Каждый из них в одиночку мучается вопросом: почему белорусы поддерживают безнравственных, обесчеловеченных большевиков, а не их, подлинных защитников своего края? Патриотические силы Беларуси бьются над этим вопросом и по сегодняшний день… Возможно, ответ кроется в уже указанных чертах белорусской нации: консерватизм, недоверчивость и стремление к умиротворению любой ценой; возможно, и в том, что враги обезглавливали народ и регулярно, начиная с XVII столетия, вырезали лучшую часть населения; либо в том, что военные силы были слишком неравны… Всего вероятнее, ответ следует искать в комбинации всего вышеперечисленного.

Трагическое положение повстанцев не означает, однако, их полного поражения в этой ситуации, так как негативным в данном случае качествам белорусов противостоят, в лице повстанцев, иные качества того же народа: мужество, высокий патриотизм, трудолюбие и вера в будущее.

Горький опыт подсказывает восставшим, что жестокости и мстительности большевиков не избежать не только им, повстанцам, но всей их родне. Чтобы избавить родных и близких от издевательств и, возможно, мучительной смерти, они принимают решение о коллективном самоубийстве. Но этого мало — нужно, чтобы враги не сумели опознать трупы, так как смерть противника не только не останавливала большевиков от репрессий против его близких и родных, но разъяряла их еще больше.

Рассказ сначала ведется от третьего лица. Это — командир группы. Мы слышим тяжелый вздох: все, за что повстанцы боролись, терпит крах. Повествование продолжается в строгом и торжественном стиле, словно готовит церемонию похорон. Дальше говорят бойцы отряда — Быков здесь использует уже знакомый читателям прием монологов-исповедей, тактично возвращаясь к начальному повествователю, комментирующему детали восстания.

Вот его оценка ситуации:

Было бы еще хорошо, если б их всех перебили. А что, коль кого-нибудь возьмут тяжело раненным, в беспамятстве, повезут в город и начнут дознание: чей, кому какая родня, кто родители, жены, дети? Тогда что? Нет, они уже знали давно, что смерть — не самое страшное из того, что подготовила для них их повстанческая судьба. Хуже, когда они, погибая, потянут за собой других, тех, ради кого они, по сути, и начали это все. Даже мертвые, они не спасутся от большевиков[305].

Дальше командир приводит конкретный пример того, как обошлись с семьями их убитых товарищей большевики несколько дней назад. Поэтому восемь оставшихся в отряде бойцов, которых почти уже настигли преследователи, сожгли все свои документы и сейчас ищут потайного места для свершениязадуманного. Никто из них не хочет смерти, каждый из восьми глубоко и по-своему боится ее прихода. Речь одного не похожа на речь другого; перед нами разные типы людей, наделенных разной психологией; то обстоятельство, что каждый высказывает свои последние слова, что он сознательно обрекает себя на преждевременную гибель, заставляет Быкова быть предельно скупым в художественных средствах — и эта скупость, почти аскетичность, придает повествованию невероятную внутреннюю напряженность. Каждый из действующих лиц этой трагедии неповторимо одинок, никто не навязывает свою беду другому, каждый хоронит себя сам… Однако индивидуальное одиночество соединено и растворяется в общей идее — умереть достойно и по своему выбору, не навлекая несчастий на невинных.

У этой трагедии есть аналогия в древней истории — вот так же более двух тысяч лет назад евреи из поселения-крепости Масада совершили коллективное самоубийство, не желая покориться осаждающим крепость римлянам.

Однако есть и большая разница. Одна, но существенная деталь отличает защитников Масады от защитников Беларуси: жители крепости приняли решение никого не хоронить, оставив свои трупы напоказ «победителям». Их мертвые тела должны были продемонстрировать римлянам, что сила духа сильнее страха смерти. Римляне, мужественные и искусные солдаты, оценили свое внутреннее поражение при внешней победе. И, несмотря на ярость, вызванную «варварским» действием защитников Масады, они проявили уважение к непокоренным, не желающим стать рабами.

У восставших в Слуцке был совершенно другой враг — дегуманизированные существа, неспособные на самоуважение и, как следствие того, на уважение к другим. Фанатизм людей этого типа программирует их на недоверие к таким понятным значительной части человечества вещам, как гуманность, сострадание, порядочность.

Это прекрасным образом выявлено в рассказе. Ни у одного из большевистских персонажей не только нет имени, но никому из них не дано и внутреннего монолога: видимо, по мнению автора, им и сказать нечего, они могут только действовать по заложенной в них программе. Повстанцы у Быкова — внутренне свободные, а потому разные люди, а в их преследователях если и есть что-то индивидуальное, то только на уровне аномальных внешних проявлений, вроде доходящих до смешного гримас и подергиваний и немотивированных поступков. Один из них, например, неизвестно зачем стреляет в безоружного, связанного человека. Другой, с презрительной кличкой «комиссарчик», плюгавого вида, с невероятно агрессивными манерами большевик, не в состоянии ничего сделать сам из-за своей физической слабости, а потому, проводя дознание одного из повстанцев, вызывает на подмогу своих приспешников, и вместе они избивают несчастного до смерти.

Конец рассказа, однако, несет ветерок надежды, так как не все повстанцы исчезают с лица белорусской земли бесследно. Они оставляют в живых пятнадцатилетнего Володьку: он должен спрятать их могилу, но главная его задача — выжить и сохранить память о тех, кто сопротивлялся.


Последний рассказ цикла — «Бедные люди» — имеет реальную жизненную основу. Об этом я узнала во время интервью 2001 года. Быков вспоминает свои последние годы жизни в Гродно, описывает свои собственные проблемы с КГБ, а также дружбу с Алексеем Карпюком и Борисом Клейном, история которого и легла в основу рассказа[306].


ВБ: Иногда их люди разбивали окна в моей квартире или, остановив меня на улице Гродно, могли избить, выкрикивая угрозы… Белорусское партийное руководство тем не менее из-за моей беспартийности не могло меня обвинить в самом страшном преступлении — в неподчинении партийной дисциплине… А вот другой случай. Вы знаете Клейна, Бориса Клейна? Думаю, он работает сейчас где-то в университете возле Нью-Йорка. Он был профессором Гродненского университета[307].

ЗГ: Нет, я не припомню этого имени. А кто он по специальности?

ВБ: Он историк. Мы дружили тогда. Его случай достаточно обычен: сначала его выгнали из партии, потом уволили с работы, а его докторскую степень просто-напросто отобрали.

ЗГ: Неслыханно. Как они могли отобрать ученую степень?

ВБ: Это у них просто делалось. Собрали заседание ВАКа (Высшая аттестационная комиссия), и она приняла это решение. Более того, власти умудрились даже посадить Клейна в тюрьму. У меня есть рассказ «Бедные люди», в котором я описал историю Бориса.

ЗГ: Я знаю этот рассказ. Он был опубликован в «Полымя»[308].

ВБ: Правильно. Фабула рассказа очень близка, как я сказал, к реальной истории, которая произошла в Вильнюсе. Дело в том, что старый профессор и научный руководитель Бориса был уволен с работы из Вильнюсского университета. Однажды по пути из Ленинграда (он был там на конференции) в Гродно Борис решил заехать в Вильнюс к своему старому учителю, чтобы уважить того и выразить сочувствие. Сначала человек, конечно же, был тронут, но как только Борис ушел, старый профессор всерьез задумался над этим неожиданным визитом. Разумеется, мозги его были здорово травмированы тем, через что ему довелось пройти недавно в университете, и додумался он до того, что это КГБ подослало Бориса к нему. Бедный, затравленный обстоятельствами человек не смог придумать ничего лучше, как самому явиться в КГБ и написать полный отчет о визите Бориса. Из-за этого органы сразу взяли Бориса под подозрение. Возможно, следует подчеркнуть, что на работе Борис выполнял все, что от него требовалось: он был членом партии, и конечно же на его лекциях не было и намека на те разговоры, которые мы вели между собой. Ну так вот… Как-то раз, когда Борис с женой поехали на юг, люди из КГБ взломали дверь в его квартиру и нашли какой-то самиздат. Вдобавок они установили «жучки» в его квартире. Как только они собрали достаточно материала на него, его вызвали в КГБ и «разрешили» прослушать записи: обычные разговоры с женой, в которых он открыто, как и в разговорах со мной и с Карпюком, высказывал свои антисоветские взгляды.

ЗГ: И что они сделали с ним?

ВБ: В тот вечер мы с Карпюком ждали его в одном из наших условных мест в парке. Он пришел и просто сказал: «Ну все, ребята, моей карьере капут, и даже очень может быть, что и жизни тоже». Как-то вечером мы прогуливались возле его дома и к нам пристали хулиганы, малолетки… его арестовали, потом выпустили, и год или около того он был под надзором. Разумеется, из университета его выгнали, но он нашел какую-то работу в овощном магазине — был там каким-то конторщиком и грузчиком. После этого ему повезло и он сумел уехать в США.

ЗГ: Сколько ему было, когда он уехал из Беларуси?

ВБ: Что-то близко к пенсии. Около шестидесяти, я думаю. Не лучшие годы для эмиграции.


Эта печальная история еще одной разбитой жизни гражданина Беларуси, которого система сделала незаконнорожденным на родной земле, претерпела некоторые изменения в рассказе Быкова «Бедные люди». Сюжет рассказа несложен и связан с подробным описанием психологических мук вполне вроде бы приличного человека, на которого вдруг накатили подозрительность и страх перед органами.

Дело в том, что профессор Скварыш, преподающий в аспирантуре Белорусского государственного университета марксистско-ленинскую теорию, без серьезной на то причины подозревается властями в диссидентстве. То есть на него попросту донесли. Как-то он выпил с двумя близкими приятелями бутылку коньяка и у него развязался язык. Рассказал содержание передачи, которую накануне прослушал по Би-би-си, добавил пару собственных слов о войне в Афганистане. Его друзья не принимали серьезного участия в разговоре, слушали, все больше мрачнея, и курили сигареты одну за другой. Потом на него кто-то из них стукнул. Возможно, что и оба.

Но обо всем этом мы узнаем позже. Начинается рассказ с того, что профессор прощается в коридоре своей квартиры с аспирантом Краснянским, который пришел к нему с неожиданным визитом. Собственно, этот визит и явился завязкой истории, вернее, череды беспокойных мыслей, скрупулезно зафиксированных повествователем, результатом которых явилось решение профессора донести на своего аспиранта. Потому как, с одной стороны, тот мог навестить опального преподавателя по зову сердца, а с другой — по заданию всесильного КГБ, чтобы что-нибудь разнюхать и на что-нибудь спровоцировать.

Так приличный, незашоренный, слушающий западные «голоса» человек оборачивается трусливым доносчиком.

Конечно, это все та же тема страха, пронизывающая практически все сочинения Быкова.

Выдрессированная жить в страхе, потенциальная жертва вполне может преобразоваться в реального палача.

В уже упоминавшейся повести Василия Гроссмана «Все течет» писатель выделяет четыре типа доносчиков[309]. В целом эта повесть написана в спокойной, реалистической манере. Седьмая глава, посвященная теме доносчиков, резко выламывается из этого стиля. На смену ровному, иногда окрашенному горькой иронией повествованию приходит поистине гоголевское смешение символов, гротеска и насмешки с элементами трагедии, а подчас и мелодрамы. Гроссман дал каждому типу доносчика имя Иуда, различая их по количественным числительным: Иуда-первый, Иуда-второй, Иуда-третий и Иуда-четвертый. Из четырех типов Иуд только Иуда-первый стал доносчиком под нажимом НКВД и КГБ. Для трех остальных это стало их личным выбором. В конце повести писатель приходит к заключению, что все четыре типа доносчиков — бедные люди, или просто жертвы страха, идущего от государственной системы, при которой им пришлось жить.

По сути, это то же, о чем говорит Быков. Бедные люди. Бедный научный руководитель Клейна. Бедный запуганный профессор Скварыш…

Кстати, читая рассказ Быкова, тоже вспоминаешь Гоголя, правда, не в связи с гротеском и прочими элементами сатиры. В «Мертвых душах», например, почти каждый персонаж похож на какое-нибудь животное. Рисуя превращение Скварыша из опального профессора в безжалостного доносчика, автор делает его похожим на затравленного медведя. Ситуация Скварыша, однако, несравненно трагичней, чем у гоголевских персонажей.

Трансформация среднего человека в доносчика приводит Гроссмана и Быкова к сходным психологическим выводам. Скварыш в конце концов доносит на Краснянского по своей воле: ничто ему в тот момент не угрожает — ни физическое лишение свободы, ни потеря материальных благ. Просто, как и его предшественники сталинской эпохи, о которых говорил Гроссман, он находится под давлением огромной массы накопленного за годы страха.

И Быков, и Гроссман настроены с глубокой эмпатией к страху и страстям своих персонажей. Им искренне жаль этих несчастных, но в то же время они выносят им суровый нравственный приговор. Так, Гроссман заканчивает свое исследование психологического мира доносчиков следующим эмоциональным ответом на вопрос «кто виноват» в речи адвоката — защитника доносчиков. Разбирательство это совершается в каком-то фантастическом зале суда, где судят Иуд всех четырех типов:

Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных. Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.

Но почему так больно и так стыдно за наше человеческое непотребство?[310]

Быков заканчивает свой рассказ двумя фразами, схожими по эмоциональному накалу: «Бедный, несчастный аспирант Краснянский! Бедный, несчастный профессор Скварыш!»[311]. Этими фразами, уравнивая доносчика и жертву, Быков приготовил читателю рецепт, возможно забытый нами со времен великих писателей. В нем только два компонента: безоговорочное сочувствие и доброта по отношению к другому человеческому существу. Согласно Быкову, сочувствие, предоставленное естественно, охотно и безгранично, — единственное средство от обесчеловечивания любой индивидуальности.


«Последний шанс», 1967

За рассказами Быкова следует его пьеса «Последний шанс» — единственная драматургическая работа автора, напечатанная в шеститомнике. Написанная во второй половине 1960-х, она включает в себя и прочную реалистическую основу, и элементы фантастики, переживавшей тогда пик спроса у читателей (помимо прочего, еще и потому, что в так называемые «фантастические произведения» можно было «протащить» кое-что «малопроходимое» в плане цензуры).

«Элементы фантастики» — это, собственно, пролог и эпилог, совершающиеся на неизвестной территории в некоем «Дворце правосудия», судя по всему, в будущем, не слишком отдаленном от времени, когда писалась пьеса. К этим элементам можно отнести голос невидимого существа, которого действующие лица называют Верховным Судьей, наличие на сцене живых и умерших (убитых, казненных) персонажей. Ну и, разумеется, саму идею подобного судебного заседания (хотя, заметим, для людей религиозных идея Страшного суда, на которую намекает пьеса, не фантастика, а постулат их веры).

Верховный Судья одно за другим называет имена, и на сцене появляются Доктор Майер (бывший в 1942-м главой гестапо белорусского городка), Семен Будка, Степан Ксендзов и Микола Зуев. Оказывается, что эти трое белорусов были подручными Майера во время войны, и в процессе, который ведет Верховный Судья, он называет их «обвиняемые». Судя по всему, эти люди не вступали в контакт последние четверть века, кроме того, один из них, Ксендзов, был убит 25 лет назад. Вслед за этой группой вызывается другая — это те, кого после тяжких пыток повесили обвиняемые: сельский староста Матвей Будка, отец Семена Будки; колхозница, мать четверых детей, Дарья Рашчук; ветеринарный фельдшер Иван Тесленко и его дочь Юлия, бывшая пионервожатая. В эту группу входит и безымянный человек, которого все называют «учитель». Его фашисты и их приспешники подозревают в сочувствии Сопротивлению и тоже убивают, предварительно отбив несчастному почки и легкие. (Следующая группа персонажей, их восьмеро, появится только в эпилоге. У этой последней группы тоже есть одно объединяющее их качество: родственная или семейная связь с одним из членов первой или второй группы. Это Герда, жена Майера; две из четырех выживших дочерей Дарьи; вдова Матвея и мать Семена; вдова фельдшера и мать Юлии, а также жених Юлии; гражданская жена Зуева и их дочь.) Голос Верховного Судьи, явно сочувствующего погибшим, завершает пролог пьесы. Он, невидимый, совершает магический акт, возвращая время назад на двадцать пять лет — в Беларусь 1942-го, оккупированную фашистами.

Здесь кончается «фантастика» и начинается самый что ни на есть «реализм».

Действие всех шести сцен пьесы проходит либо в тюремной камере, либо в гестапо. Сначала в камере — зрители видят там вторую группу действующих лиц; Зуев, позже завербованный Майером, в это время еще с ними. Майер разработал план, по которому он хочет внедрить своего агента в штаб Сопротивления. Сначала он хочет использовать ничего не подозревающую Юлию, зашив фальшивый шифр в ее одежду. Завербовав Зуева, Майер планирует подослать также и его — пусть он донесет на «предательницу» Юлю. Его план, однако, простирается далее: своего настоящего агента, которому он полностью доверяет (под кодовым именем Ф-2), Майер собирается заслать к подпольщикам позже. Предав, в свою очередь, Зуева, Ф-2 должен приобрести доверие в центре Сопротивления, создав таким образом идеальные условия для проведения планов гестапо. Майер очень гордится своим дьявольским планом, и Быков, пользуясь случаем, вложил в его уста очень точное и выстраданное им самим наблюдение: «Русские ужасно любят разоблачать шпионов». (Похоже, эта истина так и осталась истиной на все времена, хотя продолжение фразы офицером гестапо: «и было бы грешно этим не воспользоваться»[312] — могло бы кое-чему научить российских и белорусских любителей насаждать шпиономанию.)

Дегуманизация человека — одна из важнейших тем Быкова. Мы видели, как он развивал ее в своем творчестве позднего периода. В 1967 году он еще не мог поставить на одну доску фашистов и большевиков. Но давайте попробуем прочитать диалог Майера и Юлии нашими сегодняшними глазами.

Юля. Мне противно спорить с вами, но все-таки скажу. Ваши теории толкают человека в эпоху варварства, а ваша настоящая цель — уничтожение разумной жизни на земле. Но уничтожить жизнь невозможно. Не удастся это и вашему Гитлеру.

Майер. В долю секунды мы можем уничтожить любого. Включая, конечно, и тебя.

Юля. Не сомневаюсь. Однако чем больше вы убьете, тем меньше человеческого останется у вас же самих…

Майер (перебивая). А в этом как раз и состоит наша задача. По-немецки это значит entmenschung, что обозначает преодоление пережитков буржуазной культуры и ее традиционной морали. Германцам нужны новые человеческие качества. Вы понимаете?

Юля. Что тут понимать о людях, которые ставят перед собой цель перестать быть людьми. Вы же переродитесь в скотину.

Майер. Ничего страшного, не переродимся. Зато мы воспитаем в себе новый тип человека, который без слюнтяйства будет творить историю.

Юля. Ложь! Ничего вы не воспитаете! Убивая миллионы, никого, кроме убийц, воспитать нельзя. А коль убийцами станут все, они уже не смогут остановиться. Уничтожив других, они начнут уничтожать своих. Своих арийцев. Вот тогда и придет к вам ваше огромное счастье пауков в банке[313].

Практически все, что говорит офицер гестапо, мог бы сказать и убежденный строитель социализма в СССР. Особенно про «новый тип человека, который без слюнтяйства будет творить историю»…

В финальной сцене, возвращающей зрителя в тот же Дворец правосудия, Майер, как и другие подсудимые, не признает своей вины в совершенных во время войны преступлениях и в ответ на проклятия убиенных немедленно перекладывает все на Гитлера: «Ах, Гитлер, Гитлер!»[314]. Этими словами и заканчивается пьеса, обнажая свой главный вопрос — вопрос об ответственности.

За полтора десятка лет до того, как Быков написал свою пьесу, один из самых кровавых гитлеровских палачей, архитектор геноцида Адольф Эйхман, представ перед судом в Израиле, ровно таким же образом отрицал свою вину. Подобные речи слышались и на Нюрнбергском процессе.

Гитлер, конечно, великий злодей. И Сталин великий злодей. Но это не снимает вины ни с эйхманов, ни с майеров, ни с блищинских, ни с рыбаков, ни с довоенных азевичей. И в этом смысле Дворец правосудия с Верховным Судьей — не вполне фантастика. И даже не вполне метафора. А если и метафора, то такого же уровня, как метафора Страшного суда. Который каждый носит внутри себя. В эпилоге пьесы проскальзывает намек, что, возможно, все это Майеру только снится. Даже если это так — подобные сны не приходят ни с того ни с сего. Значит, человек чего-то боится. Значит, совесть у него нечиста. И где-то в глубине он подозревает, что за его поступки отвечают не режимы, не власти, а он сам.

Мысль об ответственности индивидуума за свои действия и поступки других проходит через все произведения Быкова ничуть не утихая, а постепенно усиливаясь в последние 30 лет творчества писателя. Она особенно заметна в его журналистских и публицистических работах, часть которых напечатана в конце шестого тома. Публицистика и журналистика там перемежаются с юбилейными речами, этюдами о знатных людях, элегиями и эпитафиями[315]. В связи с тем что эти произведения переиздавались в последующих публикациях, мы решили проанализировать журналистскую, публицистическую и художественную работу автора последних лет по изданиям, отразившим его творчество более полно, чем это было сделано в шестом томе.

Глава 8 Нет пророка в своем отечестве Крестный путь Василя Быкова: Политика свободы

История человека — это его дыхание и мысли, поступки и раны, любовь, безразличие и пристрастия; это также его раса и нация, земля, кормившая его и его предков, камни и пески знакомых мест, давно умолкнувшие битвы и борьба с собственной совестью, улыбки девушек и шамкающая речь старухи, несчастные случаи и постепенное действие неумолимых законов, — все это и нечто еще, — одинокое пламя, которое во всем повинуется законам самого Огня, и все же оно зажигается и гаснет на один только миг, и никогда не может возгореться опять во всей бездонности будущего.

А. С. Байятт

«На крестах» (1992); «Крестный путь» (1998,1999);
«Стена» (1997, 1998); «Ходоки» (1999–2000, 2003)
Рандолф Генри Аш — вымышленный персонаж из романа А. С. Байятт «Обладание»[316]. Ему принадлежат слова, поставленные эпиграфом к этой главе. Аш — поэт Викторианской эпохи, близкий, впрочем, и по духу, и по судьбе таким русским поэтам, как Баратынский, Фет, Тютчев. Этот ряд можно продолжить, распространив его на художников разных времен и народов, и тогда в него неизбежно встанет и Василь Владимирович Быков. Действительно, «поступки и раны, любовь, безразличие и пристрастия» Аш — это же он, его творчество, его жизнь. А то, что история человека — «это также его раса и нация, земля, кормившая его и его предков, камни и пески знакомых мест, давно умолкнувшие битвы и борьба с собственной совестью, улыбки девушек и шамкающая речь старухи», — под такими словами он бы подписался без всякого сомнения.

«Но это же очевидные истины!» — может воскликнуть читатель.

Между тем в советские времена их надо было доказывать. В их непреложном существовании надо было убеждать — и читателя, и, не в последнюю очередь, тех, кто «присматривал» за литературой. Потому как предки предками, земля землей, нация нацией, но за время, прошедшее после Великой Октябрьской социалистической революции, сложилась новая общность — советский народ. И никто не позволит ставить национальные, а тем более индивидуальные ценности выше ценностей этой общности.

Такова была руководящая идеологическая установка. Ни одному мало-мальски честному писателю принять ее было не под силу. Но и спорить с ней публично мало кто мог себе позволить. Даже человек с таким положением и таким гражданским темпераментом, как Василь Быков.

Был ли у него дар публициста? О да. Собственно, начинал Быков как журналист, однако медленно, но верно литература вытесняла и журналистику, и публицистику. Впрочем, «вытесняла», наверное, не совсем подходящее слово — публицистический накал его прозы всегда был очень высок. Таким образом, слово и мысль Быкова-публициста находили себе иной, «художественный» выход. Позже, когда пришли времена «перестройки и гласности», публицистический дар Быкова заговорил в полную силу, и писатель обрел славу подлинно народного трибуна.

Однако пока, на протяжении почти трех десятков лет (1957–1985), Быков если и выступал публично или с журналистской статьей, то в основном по вопросам, связанным с литературой. Однако это вовсе не означало, будто в общественной жизни писатель смирился и вел себя «паинькой». Так, его речь на V съезде Союза писателей Белоруссии в 1966 году повлекла за собой демонстративный уход со съезда лидера Коммунистической партии Белоруссии Петра Мироновича Машерова. У хозяина Беларуси тех лет была и осталась в народной памяти репутация «коммуниста с человеческим лицом». Действительно, Машеров отличался от других первых секретарей отсутствием барского эгоизма и «троекуровских замашек». О чем говорил Быков? По сути, о том же, о чем говорил Солженицын примерно в то же время в своем нашумевшем письме к IV съезду Союза писателей СССР, — о необходимости снять с литературы удавку цензуры и позволить ей развиваться своим путем без вмешательства партийного руководства и карательных органов. Такого, понятно, не мог стерпеть даже «либеральный» партийный босс.

Это выступление Быкова было напечатано только в 1992 году, в небольшом сборнике «На Крестах», где были собраны речи, публицистика, короткие интервью и некоторые журналистские статьи Быкова. Небольшая книжка мгновенно стала бестселлером в Беларуси: давно уже, со времени большевистской победы в стране, белорусы не знали трибуна такого ранга, какого они нашли в Быкове[317]. Более расширенный вариант книги появился пятью годами позже, под названием «Крестный путь»[318], и открывала его речь Быкова, произнесенная на митинге в Минске 24 марта 1996 года. Эта речь была посвящена основанию и годовщине Белорусской народной республики (БНР), задушенной большевиками в 1919 году после Слуцкого восстания, о котором мы говорили в связи с рассказом «На черных лядах»[319].

Упомянутый выше инцидент с Машеровым — лишь один из многих примеров непокорности Быкова. Его несгибаемая поддержка Солженицына и Сахарова, не говоря о других, менее знаменитых инакомыслящих, не была секретом ни для знавших его писателей, ни для государственных чиновников, ни для компетентных учреждений. Когда, невзирая на его несогласие подписать письмо, одобряющее исключение Солженицына из Союза писателей, имя Быкова все-таки вставили, он заявил громогласный протест.

Тем не менее ни диссидентом, ни борцом за права человека его не называли. Не входил он в эту категорию нетерпимых для власти лиц. Судя по всему, и не стремился — в ту пору это прочно отрезало бы его от читателя, а Быкову было что сказать. Это — с одной стороны. С другой, если, например, Даниэль и Синявский были известны только узкому кругу советской интеллигенции, то произведения Быкова знала и любила вся огромная страна. Признав его диссидентом, советские руководители неминуемо вызвали бы последствия, которые вполне могли обернуться против них же самих. Решив не вступать в партию, Быков тем самым сохранял доброе имя и некоторую независимость от прямых партийных взысканий. Власти предержащие это прекрасно понимали, но у них была масса возможностей портить жизнь неугодным им людям — вот они и продолжали ему мелко, но постоянно пакостить через своих чиновников. На это у них были все умения, средства и возможности, которыми они широко пользовались.

В этой книге мы много говорили об идейных расхождениях Быкова с советской властью, которые прочитываются в его художественных произведениях. Среди многих других острых вопросов, поднимавшихся Быковым на протяжении его долгого пути в литературе, был один — пожалуй, самый больной для него как писателя белорусского — вопрос о положении родного языка на родной земле.

До середины 1980-х аудиторию, к которой он обращал этот вопрос, можно было поделить на две группы: его коллег, белорусских писателей, и руководителей страны. Из-за странной особенности положения белорусского языка на его родине это были единственные группы, которые выслушивали Быкова. Писатели, полностью разделявшие взгляды Быкова, конечно, ему сочувствовали, а те, кто действительно мог что-то сделать, вели себя совершенно иначе. Руководящие лица республики, сами воспитанные в основном на русской культуре, не стремились поддерживать свою национальную, разве что на каких-то специальных международных форумах. На эти случаи были задействованы фольклорные, псевдофольклорные и эстрадные ансамбли, имевшие гарантированные аплодисменты.

Начало перестройки в Беларуси вселяло надежду на то, что аудитория, настроенная на родной язык, станет значительно шире, чем коллеги-писатели, кое-кто из партийных лидеров и часть интеллигенции. Вдохновленный этой надеждой, Быков вступил в наиболее плодотворный период своей общественной, политической, публицистической, журналистской и ораторской деятельности. Этот период достиг апогея в 1989–1994 годах и резко пошел вниз с приходом в 1994-м к власти нового белорусского президента. К 1996-му все уже стало ясно: страной правит диктатор. К этому времени Лукашенко объявил Быкова своим главным идеологическим противником и запретил ему доступ ко всем без исключения средствам массовой информации. Его чиновники попробовали приклеить писателю клеймо «националиста», однако на подобные обвинения Быков ответил еще в 1991 году:

Патриотизм, национализм и космополитизм — все эти идеи тесно связаны, порой они следуют одна за другой. Я нахожу, что здоровый и умеренный национализм — достаточно естественное явление. Национальное чувство дается человеку, по-видимому, от рождения. На основе именно этого чувства создана национальная культура народов и многое другое. Очевидно, национальная идея — одна из самых древних и самых сильных из всех жизнеорганизующих идей, дожившая до нашего времени. Она питает многие современные демократические государственные образования Европы, Азии. Другое дело, что существует экстремальный национализм. И здесь я делаю следующее разделение: «нормальный» национал любит свою национальность, Родину, свою культуру. Националист, впадающий в крайности, не столько любит собственное, сколько ненавидит соседское, чужое[320].

Космополитизм же — это, видимо, состояние будущего. Но опять же — к нормальному космополитизму нет другого пути, кроме как через нормальный национализм. И основа космополитизма — совокупность национального[321].

Такой подход к национальной идее и национальному самосознанию находит поддержку у многих специалистов по соответствующей проблематике[322]. В 1987 году Быков через журнал «Дружба народов» объяснил русскому читателю, почему белорусы боятся или стесняются пользоваться родным языком[323]. В этой статье он рассказывает о судьбе тех, кто называл в качестве родного белорусский язык, и о страшных репрессиях, которым белорусы были подвержены за это «преступление». Он напомнил, что преследования начались еще в начале 1920-х годов и, достигнув первого пика в 1930-х, а второго в 1950-х, негласно продолжались до начала 1980-х годов. Готовым «материалом» для обвинения в «национализме» были учителя белорусского языка и литературы. Геноцид учителей белорусского языка оставил глубокий шрам концентрированного страха на психологии белорусов и сказался на развитии современной национальной культуры. Здесь Быков говорит, конечно, не о качестве этой культуры, для развития которой он и его коллеги сделали так много. Проблема, которую выделяет писатель, состояла и продолжает состоять в том, что в силу исторических обстоятельств его родная культура оказалась изгнанной из массового сознания. Мы не раз отмечали, с каким болезненно личным чувством подходил Василь Быков к этой теме в своих художественных произведениях. Репрессированные учителя белорусского стали символом позорного прошлого Беларуси и в его общественных выступлениях.

Вопрос о значении языка — один из центральных в публицистике Быкова. В статье 1988 года «Вчера и сегодня» он говорит «о языке души и душе языка» так: «Когда в старые времена жница возвращалась одна домой поздно вечером, она пела. Единственная душа, с которой у нее была потребность общаться, была ее собственная. На каком же языке мы выражаем свою душу? Является ли душа продуктом родного языка или язык является наследием души?»[324]. Эмоциональная, потаенная, трудно объяснимая часть языка, его «потерянная душа» — Быков твердо знал, что она существует, воздействует на человека даже тогда, когда он этого не осознает, и всем своим творчеством старался оживить эту душу.


Он не считал себя историческим писателем, но его поиски языкового «корня» национальной культуры были всегда завязаны на истории Беларуси. В языке его собственных произведений замечательным образом синтезируются «мужицкий» и «высокий» пласты родного языка. Но вот что интересно: в этом синтезе практически отсутствуют архаизмы и диалектизмы. Такой подход делает его язык понятным для всех; этим стиль Быкова разительно отличался от языка других замечательных белорусских авторов (Короткевич — хороший пример), насыщавших современный белорусский архаизмами и диалектизмами. В работах Быкова о языке отчетливо слышится ностальгия по двум группам белорусского социума как носителям наиболее явно выраженных языковых традиций — белорусским крестьянам и их учителям. Будучи реалистически настроенным по отношению к современной белорусской деревне, из которой почти ушла жизнь, Быков рассчитывал на образование новых учителей, патриотов, признающих свою национальную данность и уважающих другие национальности так же, как они хотят, чтобы уважали их собственную.

Именно поэтому он беспрестанно, но с большим тактом подчеркивал в своих публикациях и выступлениях важность воспитания учителей белорусского языка и их роль в последовательном формировании независимой нации. В то же время следует помнить, что Быков был одним из немногих лидеров оппозиции, кто настаивал на постепенном и демократическом переходе к белорусскому языку как государственному. Не терпя насилия над личностью ни в чем, белорусский трибун считал, что минимум четверть века нужно дать нации (а возможно, и сорок библейских лет), чтобы она в массе осознала абсолютную необходимость возрождения родного языка. Эта идея прозвучала и на Первом съезде Белорусского народного фронта в 1989 году:

Наше движение за перестройку является национальным по форме и демократическим по содержанию. В нем найдется место для всех наций, из которых состоит белорусский народ. Мы не выделяем из него наших старых братьев по земле и судьбе — русских людей, которые давно и без вины страдают вместе с нами. Так же как и трагичную по судьбе еврейскую нацию, с которой на протяжении всей нашей истории мы делили небогатые плоды нашей земли. Поляки и литовцы — наши исторические братья, и у нас есть бесконечные свидетельства совместного, по-настоящему братского существования — в рамках одной экологии, одной культуры и даже одного государства. Коль это было возможно на заре нашей истории, то почему невозможно сегодня?![325]

Основные положения этой речи, включая возрождение белорусского языка в качестве массового и затем общегосударственного, все еще не осуществлены в Беларуси, которая и в этом отношении, и в области демократии находится много дальше от цели, чем была двадцать лет назад. Быков, однако, жил с надеждой и работал для осуществления своей высокой идеи до последнего дня жизни. При этом он не обманывался мечтой о возвращении Золотого века, он просто прокладывал в своей личной, художественной и общественной жизни дорогу, которая могла бы оказаться приемлемой для других. На этом пути не было места диктатуре и ненависти.

Василь Быков всегда называл ненависть сильнейшим врагом человечества. Он говорил об этом и на Всемирном съезде писателей в Риме![326] В своей речи Быков остановился на ненависти как могучей идеологической силе на государственном уровне. Обратившись к примеру Советского Союза, он показал, как ненависть управляла страной и в сталинские, и в послесталинские времена. Развивая эту тему в публицистике и ораторской деятельности, Быков не уставал приводить примеры того, что ненависть отнюдь не стремится сдавать свои позиции, что она продолжает пронизывать властные структуры и пропитывать собой деятельность белорусского руководства, что ведет к нравственному банкротству страны. В его мире находится только одно противоядие против ненависти: людям необходимо вспомнить свою личную природную доброту и терпимость к ближнему.

Василь Быков, как и Пастернак, верил, что «силу подлости и злобы одолеет дух добра». Его понятие справедливости никогда не было ограничено какими-либо рамками, включая национальные. По мнению Томаса Бэрда,

Быков писал с захватывающей философской глубиной о национальных особенностях и соотношении политических убеждений с историей нации… Критики восхваляют словесное богатство его характеристик, его способность концентрироваться на веских деталях и нравственную безусловность его правил[327].

В то же время Быков страстно защищал права белорусских писателей писать по-русски и бросался в бой против националистов, пытавшихся дискредитировать его любимого художника — Марка Шагала[328]. Безусловно, идея белорусскости и необходимости объединения в новой Беларуси на демократической платформе белорусов всех вероисповеданий не противостояла в мировоззрении Быкова приятию других национальностей, рас, государств. Томас Бэрд подчеркивает: «Система его ценностей основана на глубоком гуманизме, простирающемся далеко за пределы национальной преданности и идеологических антагонизмов»[329].

Следующая книга публицистики Быкова вышла в 1999 году. Наряду с публикациями из предыдущей книги в нее вошли статьи, интервью, эссе, доклады, речи, собравшиеся за 1992–1999 годы[330]. Вот названия работ, составивших эту книгу: «Права белорусского человека»; «Огромная беда»; «Испытание демократией»; «Не останавливаться»; «Дожить до победы»; «Будущее Беларуси»; «Наша тревожная память»; «Несколько слов про „Альпийскую балладу“»; «Гуманизм невозможно учредить»; «Наши сила и воля»; «Выступление на пленуме СП БССР»; «Куропаты — дорога смерти»; «Вчера и сегодня»; «Выступление на VII съезде СП БССР»; «Речь на I съезде Белорусского народного фронта (БНФ)»; «Обращение к выборщикам»; «Вперед или назад?»; «Выступление на Шагаловских чтениях в Витебске»; «Вступление к сборнику „Инакомыслящие“»; «Выступление на II съезде Белорусского народного фронта (БНФ)»; «Будущее республики»; «Выступление на конгрессе общества „Бацькаўшчына“»; «Выступление на конгрессе белорусистов»; «Правда жизни»; «Чтобы сохранить власть»; «Чего не может никто сказать»; «Национальное единство — инстинкт выживания»; «Исповедь Ларисы Гениюш»; «Народная поэзия»; «С нами остается»; «Лидер!»; «Проснемся же, наконец…»; «Судьба и шанс»; «Боже, дай нам волю и мудрость»; «Поиски оптимистического пути»; «У него была огромная потребность в свободе»; «Война и победа»; «Горький вкус победы»; «Привычное царство абсурда»; «Культура и постсталинское гражданство»; «Черные ляда белорусской государственности»; «Цель и средства»; «Беларусь пляшет и поет»; «Красно-коричневые»; «Надо искать выход»; «Беларусь стала жертвой своей неразборчивости, но и Россия может заблудиться»; «Иллюзии и реальность»; «Всякая диктатура кончает запретом на жизнь»; «Слово и власть».

Говорящие названия, не правда ли? По одному этому списку можно увидеть, что более всего болело у писателя в те годы и какие ценности стояли у него на главном месте. Василь Владимирович Быков этой книги — зрелый трибун и оригинальный мыслитель. Он ставит перед аудиторией и перед самим собой злободневные вопросы (большая часть которых стоит и сегодня) и отвечает на них в лучших традициях добра, правды и гуманизма. Его ответы просты, прекрасно сбалансированы и понятны. Они далеко не всегда утверждающие или позитивные. Так, в «Крестном пути» Быков произносит твердое «НЕТ» фанатизму, расизму, ультранационализму, империализму и любому другому проявлению несправедливости. Вот, например, позиция автора по поводу русских демократов его поколения.

ЗГ: Я знаю, какое-то время вы были довольно тесно связаны с русскими демократами:.

ВБ: Не со всеми. Современное русское демократическое движение так же неоднородно и сейчас, как оно было и в начале перестройки. Думаю, мои взгляды на эту тему предельно ясно выражены во многих моих публичных выступлениях. Вот, посмотрите, пожалуйста, отрывок из одного такого… (Василь Владимирович открыл страницу «Крестного пути», где написано следующее: «Мы любим и уважаем великую русскую нацию с ее выдающейся культурой и тяжкой историей. Мы — за Россию Сахарова и Ковалева, ее ведущих демократов и гуманистов прошлого и современности. Но мы никогда не примем красно-коричневой России, которая безжалостно уничтожает прежде всего самих русских, истребляет свободолюбивый и героический чеченский народ и намеревается подчинить себе другие нации. В том числе и белорусов. Мы не можем поддерживать русских империалистов уже хотя бы потому, что мы полностью на стороне русских демократов».) Такой была моя позиция в 1996 году, и она остается неизменной сегодня.[331]

В публицистике — и письменной, и устной — Быков не скрывает своей задачи: не только объяснить, но и убедить. В конце концов, привлечь на свою сторону. Но при всем том она совершенно лишена догматизма, поскольку взгляды автора предполагают не только его личную внутреннюю свободу, но и свободу читателя. Писатель не навязывает и не диктует своих взглядов, но он их и не скрывает. Быков — определенно талантливый педагог: прекрасно знает предмет и прямо, но тактично передает свой опыт и свои знания. Быков твердо понимает — кто друг и кто противник, и верит в то, что «имеющий уши да услышит».

Давайте остановимся на его последней работе из сборника «Крестный путь», «Слово и власть», которая начинается так: «Сначала было Слово, и Слово было Бог — это известно человечеству из Библии со времен возникновения христианства; так же, как и евангельская истина, что каждая власть — от Бога»[332]. Весь смысл этого выступления на Третьем конгрессе ПЕН-клуба состоит в остроумном противоборстве Быкова заученным постулатам и истинам, принимаемым «на веру» только оттого, что они утвердились в исторической памяти человечества. Быков удачно полемизирует с мыслью Серена Кьеркегора о том, что если есть свобода мысли, то не нужна свобода слова, иронизируя с легкой издевкой как над абсурдностью этой идеи известного философа, так и над расхожим употреблением тютчевского «мысль изреченная есть ложь». Быков утверждает обратное: свобода слова — это Богом сотворенная данность, подаренная им человеку как венцу своего творения. Белорусский трибун напоминает коллегам, что долгое время его земля была лишена этого дара, и теперь наступил тот час, когда белорусский народ тяжелым трудом (к которому ему не привыкать) может заслужить право на возвращение его на родную землю. Быков критикует белорусскую интеллигенцию, которая, по его словам, перестала быть народной с той самой поры, когда у нее исчезло право на родное слово. Однако оннапоминает членам ПЕН-клуба, что другой интеллигенции у белорусов нет, следовательно, жить и работать совместно следует с той, что есть. В конце своей речи писатель предлагает коллегам работать над тремя вопросами в течение трех дней конгресса: «Что же такое — божественный дар слова?; Что такое власть и кто ее подданные?; А главное — что такое современные мастера слова нашего постсоциалистического пространства?»[333].

Полемика Быкова по поводу значения родного языка для развития здорового демократического государственного начала, культуры нации и ее спокойной и взвешенной самооценки не ограничивается, конечно, его работами, опубликованными в сборниках «На перепутье» и «Крестный путь». Сказанное Быковым интересным образом корреспондирует с одной из революционных программ компании «Майкрософт» 2005 года. Авторы этой программы видят будущее в образе огромного традиционного древа жизни, на котором на разной высоте располагаются ветви, а на них, в свою очередь, произрастают почки. Из почек вырастают следующие программы. Одна из самых высоко расположенных ветвей названа «культура», а на ней вырастает только одна почка — «язык». Приведенное сравнение наглядно объясняет страстное желание писателя и его единомышленников сохранить свой язык и свою культуру, несмотря на все исторически и политически обусловленные трудности. В самом деле, что еще является основой культуры, если не родной язык? Этнические обычаи перерастают в традиции, но они все же вторичны по отношению к языку.

В интервью 2001 года Быков, как бы подводя итоги своей публицистической деятельности во время и после перестройки, говорит о том, что единственное, что ему осталось в деле служения своему народу, который на данный момент не разделяет его убеждений, — литература на родном языке:


ЗГ: Василь Владимирович, больше двух десятилетий вы активно участвовали в политике. Сейчас вы стараетесь избегать этого вида деятельности. Можно спросить — почему?

ВБ: А почему я не в Беларуси, а здесь? (В Германии. — ЗГ). Когда появилась надежда на положительные изменения на родине, я действительно старался поддержать эту надежду реальной работой. Я принимал участие в руководстве Народным фронтом, много писал, выступал на митингах и демонстрациях, которые могли помочь делу… А когда понял, что наш народ на этот момент предпочитает старый образ жизни, близкий к советскому, если не хуже, я решил остановиться. Стало невозможно и бессмысленно продолжать такого рода работу. Белорусское руководство отрезало все пути общения с народом, постаралось создать мне репутацию буквально преступника. Тогда я уехал за границу, чтобы продолжить писать. Может быть, таким образом я смогу быть полезным нашему народу. Время рассудит…

ЗГ: Оно уже сейчас все расставляет на свои места. Вы занимаете законное почетное место в белорусской истории и белорусской литературе.

ВБ: Я в этом не уверен. А если вы об известности, так ведь она в действительности не имеет значения. Я настроен продолжать писать, и это единственная моя цель в жизни.

ЗГ: Василь Владимирович, вы уж извините меня за патетику, но ведь и вправду многие русские читатели считают вас гордостью послевоенной литературы. И у вас великолепный русский литературный язык. Тем не менее вашим рабочим языком был всегда белорусский, и прежде вы никогда не думали менять его на русский. Может быть, сейчас, когда в Беларуси создалась для вас такая тяжелая ситуация, а в России больше читателей открыты вашему слову, вы бы подумали о том, чтобы переключиться на русский?

ВБ: Я никогда этого не сделаю. Конечно, мой русский вполне соответствует тому, чтобы на нем писать. Он улучшился благодаря моей переводческой практике. Но зачем мне это делать? Для чего? Я считал бы такое «переключение» чудовищным предательством по отношению к моему родному слову и, конечно, в первую очередь к себе самому.

ЗГ: Вы были всегда терпимы к белорусским писателям, пишущим по-русски.

ВБ: Я и продолжаю думать так: у каждого белорусского писателя есть право на выбор языка: русский, еврейский, татарский или белорусский. Лично я выбрал себе право писать на своем родном, белорусском.


В нашем кратком экскурсе в гражданско-политическое мировоззрение Василя Быкова нельзя не отметить и еще одну важную черту писателя-гуманиста: совершенное отсутствие каких-либо предрассудков как в личной, так и в общественной жизни. Гордон Аллпорт, специалист по предубеждениям и предрассудкам, в своей книге по этому предмету заявляет, что «предрассудок — это беспричинное и безосновательное отрицательное отношение к предмету»[334]. На той же странице автор предлагает читателю еще более беспристрастное определение предрассудка из словаря философских терминов: «Предрассудок — это благосклонное или отрицательное чувство по отношению к человеку или предмету, не основанное на личном опыте и знании»[335]. В предисловии профессора В. Кларка к книге Аллпорта высказана мысль, очень хорошо приложимая и к художественному, и к публицистическому творчеству Быкова. Правда, прикладывать ее следует «от противного». Речь идет об иррациональном мышлении, движущей силой которого часто являются именно предрассудки: «Человечеству потребовались годы работы и биллионы долларов, чтобы познать секрет атома. Нам понадобится гораздо больше усилий, чтобы понять секреты иррациональной природы человека»[336].

Нам кажется, что чтение Василя Быкова может сильно облегчить этот труд. Писатель вполне рационально показал нам, что значительная часть секретов «иррациональной природы человека» происходит из естественного или внушенного чувства страха, сознательного и, большей частью, бессознательного, который давит на человека тем сильнее, чем меньше он готов к его преодолению. Он также показал пути к победе над страхом, где основными вехами являются понимание его причин, человеческая доброта, элементарные навыки нравственности и стремление понять другого.

Довольно часто иррациональность мышления и поведения человека связывают со злом, разного рода дьявольскими проявлениями, с чем-то потусторонним или даже с безумием, тогда как рациональность соответствует добру, часто соотносится с Богом, а когда мы применяем это понятие к мышлению человека, то в основном ассоциируем его с ясностью и неопровержимой логикой. Для большинства людей (и мы будем говорить об этом подробнее в связи с темой экзистенциализма) рациональность и иррациональность, как и добро и зло, — две стороны одного и того же явления. Для других добро и зло, — несмотря на то что они были созданы одним Богом, — явления противоположного и несвязанного характера, которым было дано равное количество силы и власти в нашем мире. Василь Быков относился к числу тех, кто видит свою задачу или, если угодно, миссию, в том, чтобы силой данного им таланта бороться со злом — независимо от его происхождения и принятого им образа. Однако, будучи реалистом, Быков всегда отдавал предпочтение рациональной логике. Рациональной — но не плоской и не прямолинейной.

Этой логике он старался следовать в своей жизни. Этой логике следуют его любимые герои. Трезвость мышления, явленная в литературной работе, — одна из наиболее привлекательных характеристик Быкова для его многочисленных читателей, которые нуждаются именно в трезвом взгляде на вещи. И, конечно, немаловажный фактор — нравственная чистота автора, не знающая ни предубеждений, ни предрассудков. В этом отношении показательна глубина уважения к Быкову еретика советского времени Венедикта Ерофеева, человека духовно свободного, не выносившего ни авторитета власти, ни любой другой формы давления на свое личное мировоззрение[337].


Быков и экзистенциализм
Ерофеев однажды оценивал членов Союза писателей СССР количеством алкоголя, которое он налил бы каждому из них. Одним он налил бы десять граммов, другим — пятьдесят. Только двоим из своих коллег он не пожалел бы полного стакана, оба — белорусские писатели, Алесь Адамович и Василь Быков. — Василю, — добавил, подумав, Ерофеев, — я налил бы стакан с полушкой (через край).

А. Лукашук
«Стена», 1997

Прошло несколько лет после выхода последнего тома шеститомника, прежде чем земляки Василя Быкова смогли прочитать его новые произведения по-белорусски: они если и появлялись, то, во-первых, все реже и реже, во-вторых, только в периодике. Но и этот источник, начиная с 1994-го, тоже иссякал. «Стена» явилась первым литературным сборником художественных работ, появившимся после большого перерыва и отдельной книгой на родном языке писателя[338]. Сборник был сдан в печать в 1995 году. В 1997-м Белорусский государственный комитет по книгопечатанию выбросил этот сборник из плана публикаций. Василь Быков оказался в хорошей компании «отказников», куда попала книга ведущей белорусской поэтессы XX века Ларисы Гениюш «Сборник поэзии» и книга лучших интеллектуальных историков Беларуси Владимира Орлова и Геннадия Сахановича — «Десять веков белорусской истории». Книги Быкова и Гениюш, однако, были изданы небольшим тиражом в конце 1997-го в издательстве «Наша Нiва»[339].

«Стена» включает в себя семнадцать произведений разного жанра: короткий роман, четыре повести, десять рассказов и два эссе (одно из них — авторское вступление к сборнику). Большинство литературных материалов, собранных в «Стене», уже печатались в периодических изданиях, в основном в журнале «Полымя», Быков их только слегка отредактировал для книги. Соответственно эти произведения успела заметить критика. Короткий роман «Полюби меня, солдатик», хоть он и является третьим по счету, открывает литературную часть сборника[340]. Мне сильно повезло — писатель подарил ксерокопию романа, когда он только-только вышел из печати, во время интервью 2001 года. В процессе разговора я узнала, что сюжет романа имеет биографическую подоплеку:


ВБ: Это не точно биографическая повесть, но некоторые события и фон взяты из действительности.

ЗГ: А Франя? Она из реальной жизни?

ВБ: Была девушка с похожей судьбой… но на самом деле все было далеко не так. Во-первых, мы не были влюблены, да и в реальности история была другой. Было очень много таких девушек, как Франя, по всей Австрии и Германии. Большинство из них жили в трудовых лагерях. Некоторые сами приехали добровольцами в Германию, но большая часть их была насильно привезена. С другой стороны, мы были уверены, что все они были захвачены в плен и посланы выполнять трудовую повинность в качестве рабов своими врагами, немцами, Вот однажды, когда мы уже были в Австрии, мы с другом пошли искать место, где бы мы могли расквартироваться. Так, на берегу речки, неподалеку от артиллерийской батареи, находилась двухэтажная вилла, весьма подходящая — внешне приличная и, знаете, такая славная, типичная для Австрии того времени. Ну мы и направились туда в надежде поживиться, так как были еще и ужасно голодны. Мы знали, что в последние дни войны у австрийцев самих было негусто… Я расскажу позже вам реальную историю, случившуюся со мной в последний день войны. Так вот, все было закрыто, и мы стали стучать в дверь. Когда дверь распахнулась, на пороге стояла молодая девушка, которая спросила нас по-русски: «Что вам нужно?» Мы опешили. «А ты кто?» — спросили мы, придя в себя. «Я здесь живу, — ответила она уверенно, — с семьей доктора, скажем, N (я забыл имя)». — «И что ты здесь делаешь?» — мы с другом не могли никак оправиться от изумления. Она сказала, что работает здесь и что она родом из Липецка. Мы попытались войти внутрь дома, но она отказалась впустить нас. Мы стали настаивать и, надо признаться, грубить. Тут она начала умолять нас, уверяя, что люди, на которых она работает, очень хорошие, что это старая, беспомощная и безобидная супружеская пара. Мол, хозяин — какой-то ученый, всемирно известный профессор, ну и т. д. Короче говоря, несмотря на то что девушка была всего лишь домашней прислугой, она пыталась защитить от нас своих хозяев, как если бы они были ее родителями. Мы не знали, что и подумать тогда… Так или иначе, часть этих эмоций и чувств я постарался передать в сюжете «Полюби меня, солдатик».


Итак, служанка Франя и лейтенант Змитрок Барэйка. Лейтенант — типичный герой Быкова: родился в деревне, в крестьянской семье, и дальше его жизненный и военный путь практически повторяет биографию автора: село — учеба — фронт — военное училище — фронт. Возможно, его внутренний мир несколько красноречивее и богаче, чем у некоторых его предшественников, поэтому ему отведена роль повествователя.

У Франи иная судьба. Ее отец был главой минского НКВД и близким другом легендарного Феликса Дзержинского, учредившего в 1917-м первые, еще ленинские (с Лениным ее отец тоже был дружен) карательные органы — ЧК. Как и многие другие работники органов, отец Франи был арестован и расстрелян своими бывшими приспешниками в 1938-м. Мать Франи, публично отказавшаяся от мужа, тайно призналась дочери, что вынуждена была это сделать, боясь за свою и ее жизнь. Когда началась война, мать Франи, коммунистка, связанная с подпольем, была схвачена при выполнении задания, повешена гестаповцами и белорусской полицией. Франю сначала спрятали в городе, потом в деревне, откуда она переправилась в партизанский отряд. Быков не пожалел реалистических красок, чтобы устами Франи описать дикие нравы, царившие в отряде, откуда ей едва удалось унести ноги, чтобы спастись от неминуемой гибели. Опасаясь, что партизаны будут мстить ей за побег, Франя согласилась подменить дальнюю родственницу, которую должны были увезти в Германию на трудовую повинность. После того как она вместе с теми, кому удалось пережить дорогу в вагонах для скота, вышла на перрон, судьба неожиданно улыбнулась ей. Вместо того чтобы, как многие другие, погибнуть в подземных химических заводах гитлеровской военной промышленности, она попала на работу служанкой в очень славную семью: прямо на перроне армейский офицер выбрал ее в качестве помощницы для своих престарелых родителей. Там, в семье старого профессора доктора Шарффа и его жены Сабины, Франя прожила несколько спокойных лет. Старики, которые сразу стали по-доброму относиться к ней, привыкли к девушке и приняли ее в семью как дочь после смерти на фронте единственного сына.

Вот такую девушку встречает лейтенант Змитрок Барэйка, занимаясь поисками места для постоя в последний, как оказалось, день войны. Молодые люди узнают, что они не только земляки-белорусы, но родились и выросли недалеко друг от друга. Между ними проскакивает искра — и вот они уже без памяти влюблены друг в друга.

Как видим, тому, что было в реальности, соответствует только завязка, Дальше писатель дает волю фантазии, мыслям, знанию и опыту, по-своему типизируя характеры и ситуации. Фамилию Франи читатель никогда не узнает — как нам видится, за таким решением автора стоят как минимум два художественно оправданных соображения: первое — это то, что герою Быкова, впервые охваченному любовью, не до фамилий, и второе — что за судьбой Франи стоят судьбы многих тысяч девушек, угнанных фашистами в Германию или приехавших туда добровольно в поисках работы и лучшей жизни.

Быков не был бы Быковым, если бы несчастья Франи кончились партизанским отрядом и изнуряющей дорогой в Германию. И если бы в «последний день войны и в первый день победы» для его героев началась бы розовая и безмятежная жизнь. Встреча с Змитроком Барэйкой для нее оказалась прощальной улыбкой фортуны. Первый день победы обернулся последним днем жизни. Она была изнасилована и убита воинами Советской армии. Эти же люди прикончили беспомощную чету Шарффов, которые, видимо, пытались защитить свою Франю. Все это произошло после того, как Змитрок и Франя признались друг другу в любви и расстались, так как взвод Барэйки получил приказ передислоцироваться.

Читатель до конца не узнает, кто ответствен за убийство Франи. Возможно, это наглый сержант, с которым Барэйка сцепился по поводу расквартирования своих солдат: сержант тоже облюбовал эту виллу. А возможно — армейские карательные органы, смершевцы, получившие в конце войны название контрразведчиков, которым полагалось «бдеть» и в отношении лейтенанта из столь долго оккупированной Белоруссии, и этой непонятной то ли пленной, то ли перебежчицы.

За все время работы в литературе у Быкова не нашлось ни одного доброго слова в адрес «политических работников фронта», наоборот, он прямо говорил об их преступлениях (вспомним героев «Мертвым не больно»). Эта позиция с годами только крепла и все резче обозначалась в его художественных работах и в журналистско-гражданской деятельности. Эссе «Война и победа», поставленное в книге перед романом, — одно из самых ярких и убедительных исследований военного времени, принадлежащих перу очевидца и мыслителя[341]. В этом эссе Быков еще раз подчеркивает пагубную роль политорганов на всех уровнях армии. «На период фронтового затишья выпадала особая активность политорганов. В это время в окопах появлялись малознакомые, чисто выбритые, со скрипучими портупеями майоры и подполковники, которые заводили с солдатами теплые, „задушевные“ разговоры»:

«Ну, как дела? Как кормят? Получаете ли письма из дома?» Отвечали им сухо и неприязненно — этих приветливых офицеров не уважали и не очень боялись (не то что крикливых матерщинников, своих строевых командиров); молча, без вопросов слушали их торопливую информацию о международном положении и о задачах, поставленных в последнем приказе товарища Сталина[342].

Несмотря на свою молодость (Барэйке, как и Быкову, в конце войны был только 21 год), он научился остерегаться этих политических комиссаров. Страшась и ненавидя их за то, что они собой представляли, Барэйка не стремился скрывать перед ними ни свое, ни Франино происхождение. Наоборот, его национальная принадлежность давала ему силы преодолеть естественный страх перед политико-карательными органами. Как и многие другие персонажи Быкова, Змитрок черпает силы из воспоминаний о белорусской природе:

Вдалеке из-за снеговых вершин как-то внезапно выкатилось солнце и снова, как недавно, ударило в лицо ярким ослепляющим пламенем. Солнце с восхода. Там была моя родина — без гор и красивых построек, со своим милым для меня зеленым простором. Теперь я вернусь туда. И не один[343].

Эти воспоминания придают Змитроку мужество и надежду на то, что они с Франей преодолеют все трудности и будут вместе. Как мы знаем, этим надеждам не суждено было сбыться. Теперь единственное, что ему остается сделать, — достойно, по обычаю церкви, похоронить Франю и ее опекунов.

Как и многие другие персонажи Быкова из военного времени, Змитрок Барэйка несет в себе многие положительные черты национального характера. В одном из психологических трактатов о белорусском характере специфические черты белоруса разделены на две группы: в одной собраны типично положительные, в другой — типично отрицательные характеристики[344]. Первая группа включает терпимость, исключительную работоспособность, дружелюбие, миролюбие, семейственность, любовь к родине. Вторая группа является, по мнению авторов статьи, последствием российского и польского владычества. Это: неуверенность, недоверие, консерватизм и национальный нигилизм. В романе «Полюби меня, солдатик» Василь Быков придерживается привычного для себя правила: если место действия находится вне Беларуси, его главные герои не обнаруживают отрицательных черт национального характера. Более того — проявляют личное мужество и порядочность. Мужество и особенно героизм на первый взгляд не кажутся врожденными качествами этих героев, они приходят к ним как бы помимо их воли, в силу сложившихся экстремальных обстоятельств, которые выявляют в одних худшие, а в других лучшие черты. Большинство этих персонажей — люди не из интеллектуального десятка, однако склонные учиться и у книг, и у жизни, и у людей, а главное, способные принимать эти уроки и даже жадные до них. Они открыты миру, мы это видим из их внутренних монологов, но при этом они всем сердцем чувствуют свою белорусскость, с которой ассоциируется пусть порой легендарное, романтическое или даже мифическое представление о национальной идее своей родной страны, но которая тем не менее воспринимается ими как данность. Все они носят в своем сознании образ родины в виде белорусских озер, рек, полей и лесов.

Быковские положительные герои белорусского происхождения, чья жизнь протекает в Беларуси, интерпретируют романтическую национальную идею по-другому: она вычеканена в них, и соответственно национальная принадлежность для них очевидна и статична. Белорусская природа, как мы не раз подчеркивали, постоянно играет значительную роль в их жизни, однако она в основном далеко не благосклонна к ним, будучи холодным, а подчас и враждебным фоном для тяжелой, порой безысходной жизни. Вопрос о национальной, самостоятельной государственности очень редко занимает героев Быкова. Его герои — в своем роде космополиты, борющиеся за свободу для всех, и белорусская свобода становится частью общей свободы. Преобладающие темы литературно-художественного творчества Быкова, таким образом, в отличие от публицистики, — не государственность, а нравственные ценности и осознание национальной принадлежности. «Полюби меня, солдатик» (особенно последнее издание) в этом отношении такое же исключение, как «На Черных лядах». Этот роман не только проводит мысль о необходимости самостоятельной государственности для Беларуси, но устанавливает сходство между сталинской и гитлеровской тоталитарной государственностью. Так, профессор биологии доктор Шарфф объявляет обескураженному Барэйке свой постулат: «Русские должны понять, что нацизм и коммунизм — два конца одной палки»[345]. Эти слова взволновали лейтенанта и вызвали следующий внутренний монолог у Барэйки:

Такого рода рассуждения я слышал впервые, и они показались мне странноватыми — одной меркой мерить Россию и Германию. У нас таким образом даже под хмелем никто не рассуждал, за такие слова каждый мог далеко оказаться. Мы не отваживались даже подумать так. Да и нужды не было так думать — все ж таки мы воевали с фашистской Германией за свободу своей страны. При чем тут два конца одной палки?[346]

Тем не менее Змитроку не только не пришло в голову донести на доктора Шарффа новым властям, но довелось на горьком опыте судеб четы Шарфф и его любимой — Франи убедиться, что и сталинское, и гитлеровское государство устраивает только насильников, убийц и их прислужников. Да и в его собственной жизни еще до встречи с Франей было много доказательств, что доктор Шарфф абсолютно и непререкаемо прав.

В отношении художественно-философском этот роман ярко проявляет многие типичные черты экзистенциализма. В последние годы XX столетия литературные критики в России и даже более того, в Беларуси (например, Валентина Локун[347] и Ева Леонова[348]), заметили возрастающий интерес Василя Быкова к экзистенциализму. Быков сам заявил о своей увлеченности этим философским мировоззрением, отмечая особо Сартра[349] и Камю[350] в интервью 1992 года, которое он дал Юрасю Залоске[351]. Писатель инстинктивно использовал идеи и методы экзистенциализма еще в своих ранних произведениях. Особенно близкой его творчеству оказалась идея об основополагающей роли случая. Согласно теориям экзистенциалистов, не суть важно, насколько иррационален или мимолетен случай (шанс) в наших глазах, — важно, что он управляет нашей жизнью так, что становится единственной реальностью, на которую мы можем опереться. В более поздний период литературного творчества Быков разрабатывал более общие методы и темы экзистенциализма, знакомые по работам Сартра и Камю: сумасшествие и абсурдность нашего мира. Правда, Быков подчеркивал в своих работах и другие идеи экзистенциализма: человеческая данность и нужда в нравственных ценностях.


Две «Стены»

Самое дорогое у человека — это жизнь.

В. Быков
Те, кому довелось учиться в советской школе, помнят, что за фразой, поставленной в эпиграф к этой главке, следовало продолжение: «Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Автором этого до боли заученного пассажа был Николай Островский (1904–1936), чей роман «Как закалялась сталь» на протяжении десятилетий входил в обязательную программу по литературе и в темы выпускных сочинений.

Быков останавливал цитацию на первой фразе. Видимо, ее содержание было для него аксиомой, а вдолбленное в советские головы продолжение либо, с его точки зрения, мельчило мысль, либо делало ее слишком уж нравоучительной. Каковым, впрочем, было и название канонизированного романа (кстати, неизвестно, сам ли автор его придумал).

Быков не раз признавался, что выбор названия — для него процесс мучительный. Иногда его названия говорят сами за себя («Последний шанс», например), порой они сходны по смыслу («Волчья стая», «Волчья яма»); видимо, не случайны также и названия, заимствованные у достаточно известных или даже знаменитых писателей. В сборник «Стена», например, включен рассказ «Бедные люди» (о нем мы уже говорили), название которого взято у Достоевского, почитаемого всеми без исключения экзистенциалистами в качестве своего учителя. Да и само название «Стена» пришло, вероятнее всего, не без ассоциации с Сартром: «„Стена“ и другие рассказы» назывался сборник рассказов Сартра 1949 года[352].

Приведем пятнадцать наиболее типичных черт экзистенциализма, часть которых отмечалась Валентиной Локун и Евой Леоновой в статьях, посвященных Быкову (см. сноски 346, 347):


1. Страсть к жизни и необходимость индивидуальной свободы в качестве первичной предпосылки для существования (existence) и выживания индивидуальности, личного «Я».

2. Бога нет. Вселенная безразлична к людям. Существование (жизнь) предшествует сущности (идее), так как человек — в первую очередь — создание природы, а затем уже — продукт социальных условий.

3. Свобода существования человека ограничена внешним миром. Несмотря на то, что жизнь подвержена случайностям и случай (шанс) всегда страшен в окружающем нас мире абсурда, самая главная предпосылка существования индивидуума состоит в его праве на выбор.

4. У человека всегда есть выбор. Каждый должен быть в ответе за свой выбор потому, что любой выбор создает цепную реакцию, которая влияет на судьбу человечества.

5. Первичность трагедии — фундамент каждого свободного выбора. Так как все взаимосвязано, коллектив («Мы», внешний мир) подавляет и сдерживает свободу выбора человека. «Человек проклят данной ему свободой, и свободный выбор — его проклятье».

6. Любой индивидуум ценится только тем, что он/она лично создал/а.

7. Воображение — одна из необходимых предпосылок существования индивидуума.

8. Антагонизм между личным «Я» и социальным, коллективным «Мы» создает диктатуру коллектива (внешнего мира).

9. Единственная реальная ответственность человека — это его собственная внутренняя свобода, так как внешний мир живет интересами коллектива. Этот внешний мир не переносит свободу по существу и, следовательно, не в состоянии предоставить индивидууму свободу выбора. Следовательно, по отношению к свободному «Я» этот внешний мир абсурден.

10. Внешний мир иррационален, бессмыслен и полон абсурда. Абсурд победить невозможно, однако долг каждой индивидуальности — восстать против абсурда, так как противоборство абсурду — единственное средство, поддерживающее существование человечества и наполняющее жизнь смыслом.

11. Индивидуальная борьба индивидуума с абсурдом — необходимое условие для существования жизни. В этом отношении экзистенциалисты не столько за абстрактную идею свободы, сколько против преград, которые абсурд выстраивает на пути человечества.

12. Гордость, стоицизм, достоинство, свобода выбора, честность, нравственная порядочность и необходимость борьбы с абсурдом, несмотря на всевозможные трудности, — вот основные предпосылки экзистенциализма.

13. Крах надежды индивидуума в его борьбе с абсурдом, часто переходящий в отсутствие будущего для таких людей, нередко подчеркивается в работах экзистенциалистов.

14. С другой стороны, экзистенциалисты всегда провозглашают превыше всего силу разума, социальной справедливости, свободы и равенства для каждого.

15. Экзистенциалисты часто используют в своем литературном творчестве жанр притчи и сказки, вводят в повествование легенду, миф и сказание.


Следует отметить, что перечисленные здесь «пункты» ни в коем случае не исчерпывают всего богатства экзистенциализма, однако достаточно ясно показывают, почему его философия и эстетика оказались столь «заразительны» для многих писателей минувшего века и почему это направление уже далеко перешагнуло пределы Франции.

Может быть, главное, что привлекало писателей в экзистенциализме, — это отсутствие догматизма и широчайшая свобода импровизаций на заданные его философией темы.

Как всякий настоящий художник, Быков не только «осваивал» экзистенциализм, но и по-своему раздвигал его границы, обращаясь к наиболее близкому для себя материалу. Исходя, как и все экзистенциалисты, из того, что единственная вселенская реальность — это существование, жизнь.

…Итак, «Стена» Жана-Поля Сартра и «Стена» Василя Быкова. Интересно, что в последних изданиях книги Сартра «Стена» ее начинает, у Быкова же — заканчивает. Место действия в обоих произведениях одно и то же — тюрьма, тема тоже совпадает — диктат внешнего мира, однако сюжеты не имеют ничего общего. Главный герой Сартра, Пабло Иббиета, находится в камере с двумя другими заключенными, тоже, как и он, приговоренными к казни, которая должна состояться утром. Для Иббиеты один из смертных грехов человека — это отсутствие воображения (внутренней свободы мыслей). Его собственное воображение может поспорить с воображением любого экзистенциалиста; собственно, по натуре он и есть экзистенциалист. Его борьба с диктатурой абсурда состоит в основном в том, что, используя воображение, он стремится овладеть собственной судьбой. В результате личной трагедии герой сартровской «Стены» проходит через испытание крахом всех своих надежд. Казнь на время отодвигается, но это мало что меняет: у такого человека нет будущего в стране победившего абсурда. И все же, несмотря на внешнее поражение, он как личность одерживает победу: его воображение, гордость, страсть к жизни по самому высокому счету оказываются сильнее неуязвимого мира абсурда.

В рассказе Быкова «Стена» повествование ведется от третьего лица — «он». Имени этого «он» мы так и не узнаем. Так же как не узнаем названия страны, где находится тюрьма, в которой томится «он», хотя и можем предположить, что это та же Беларусь. С теми же основаниями, впрочем, можем предположить, что это какая-то другая страна — важно, что в ней установлен режим диктатуры (кстати, эта тема — тема диктатуры в разных ее проявлениях — объединяет большинство произведений сборника, придавая ему редкостную цельность).

И у Быкова, и у Сартра (мы об этом уже говорили) «Стена» — это не просто название отдельного сочинения, вошедшего в книгу, но название той и другой книги целиком. И в нем, разумеется, трудно не увидеть метафоры. У Сартра «стена» — это то, во что упирается человек в своей борьбе с абсурдом. Если он и может ее пробить — то лишь в каком-то высшем, метафизическом смысле. У Быкова «стена» тоже является незыблемой частью абсурда, однако она не только изолирует героя, находящегося в одиночной камере, но подчас и охраняет его от внешнего мира — того, где друзья главного персонажа «Стены» продолжают вести борьбу с тиранией.

Как и герой Сартра, быковский «он» наделен богатым воображением. Как и Сартр, Быков прибегает к приему «вспышек» — вспышек памяти, озаряющих героя и выстраивающих сюжет рассказа. Так, мы узнаем, что «он» стал борцом за свободу родины из-за своей неуемной любви к землякам. Вспоминает «он» и свою любимую, которая была членом того же освободительного движения. Эта женщина — единственный человек из внешнего мира, по которому он искренне скучает и в конце концов решается на побег. Стены камеры — первое, что привлекает внимание заключенного, когда он переступает ее порог. Ясно, что этот интерес сопровождал нашего героя на протяжении долгих лет заключения в разных тюрьмах:

Сколько и где бы он ни сидел, он всегда интересовался стенами, тем, из чего они были сделаны, а особенно тем, что было по другую сторону, за стеной. Обычно по другую сторону была очаровательная и недоступная для него свобода, о Которой он никогда не переставал мечтать. Ну а сделаны стены были прекрасно, как когда-то умели их делать: камень, кирпич, штукатурка — все спрессованное, твердое и неразрушимое — не драпанешь[353].

Как граф Монте-Кристо, «он» пробивает туннель через стену, которая в течение этого процесса обретает для него разные значения. Порой он чувствовал, что стена — его молчаливый союзник. В начале же работы стена для него была символом постоянной несвободы в его стране: «Стена была каменная, закоптелая, очень старая, как и все это тюремное здание, которое досталось диктатору страны от предыдущего диктатора. Диктаторы в этой стране не переводились никогда»[354].

Во время работы «он» успел так свыкнуться со стеной, что порой начинал одушевлять ее, считая своим соратником по борьбе. Однако когда туннель наконец прорыт, оказалось, что за той стеной стоит другая, а на другой построена виселица. С таким трудом продолбленный путь к свободе увенчался крушением всех надежд. Можно ли вырваться на свободу из мира, где всем заправляют стены? И где у человека остается единственная свобода — свобода выбора, но этот выбор может оказаться продиктован иллюзией?

Экзистенциалисты, бичуя абсурдность и пороки действительности, часто оказываются жестоки к своим героям. Но не менее жестоки они и к «вывертам» этого мира. В схватке с ним их герои чаще всего проигрывают, но — парадоксальным образом — это не означает, что схватки следует избегать, что от нее следует уклоняться. Тем более что нередко — это вытекает и из характеров героев, и из неумолимости обстоятельств — последнее от них не зависит.

Как и герой Сартра, «он» Быкова пробует выбраться из смертельной петли, уготованной ему обществом; однако он оказывается игрушкой в руках враждебного ему мира — не столько из-за своей невезучести, сколько оттого, что этот, созданный людьми и их коллективным мышлением, мир так нелепо и дико устроен. И при этом весьма охотно подчиняется воле очередного диктатора. Так, Пабло у Сартра становится предателем по воле того же случая. Он, думая, что дезинформирует наемного убийцу, находящегося на службе у диктатора, случайно направляет его прямо на место, где прятался его лучший друг, руководитель повстанцев Рамон Гриз. Пабло знает настоящее место его укрытия, но указал на другое, куда Гриз, по его убеждению, никак не должен был пойти, а тот пошел и был схвачен. Виселица, символизирующая судьбу героя Быкова, вроде бы призвана убедить нас в том, что его труд оказался сизифовым трудом: действительно, к чему ему было долбить эту стену?

Экзистенциалисты, однако, по-своему интерпретируют знаменитый греческий миф. Альбер Камю в своем «Мифе о Сизифе» (1942, перевод на английский — 1955) переработал на свой экзистенциальный лад этот известный миф Древней Греции, рассказывающий о судьбе Сизифа, о наказании и проклятии, которые он получил от богов, — ежедневно и до скончания мира вручную поднимать тяжеленный камень на вершину горы. Словосочетание «сизифов труд» стало нарицательным для любого бесполезного труда. Согласно трактовке Камю, мы все до определенной степени Сизифы. В его версии Сизиф — человек высокой духовности и морали, прекрасно осознающий самоценность своего «я». Он свободно сделал свой выбор: выполнять работу со страстью и любовью, как это и должен делать любой порядочный человек. Для него не имеет значения, что внешний мир — мир абсурда и осознанной необходимости — воспринимает его труд в качестве бесполезного. Для него самого этот труд наполнен смыслом и, следовательно, полезен.

«Он» Василя Быкова демонстрирует те же качества, что и Сизиф у Камю. Фактически та же философия пронизывала произведения Василя Быкова 1960-х, которые мы называли «оптимистическими трагедиями». В тех вещах его персонажи тоже выявляют свое внутреннее «я», не считаясь с абсурдом войны. «Оптимистическая трагедия» была жанром большинства произведений Быкова до середины 1980-х (см. критические работы Лазарева и Дедкова). «Стена», пожалуй, — первая книга Быкова, в которой «оптимистическая трагедия» полностью растворилась в философских и художественных подходах экзистенциализма.


«Афганец», 1998

А если что не так — не наше дело,

Как говорится, родина велела…

Булат Окуджава
Весной 1998 года Быков закончил работу над повестью «Афганец». Однако обнародовать ее отнюдь не торопился. Более того, рукопись решил понадежнее спрятать — от чужих вездесущих глаз.

Вот как в предисловии к русскому изданию повести[355] об этом вспоминает близкий друг писателя, Михась Тычина[356]:

В конце апреля 1998 года мне сообщили, что Василь Владимирович хочет со мной встретиться. Не ожидая, когда окончатся очередные посиделки нашего ПЕН-центра, мы вышли во двор.

Так случилось, что по пути встретили Станислава Станиславовича Шушкевича, бывшего спикера белорусского парламента, и он предложил Быкову подвезти нас на своих «Жигулях». Меня («ради конспирации») посадили рядом с водителем — самим Станиславом Станиславовичем. Конспирация так конспирация — меня, еще школьника, этому учила мать Алеся Адамовича, подпольщица, да и сам Алесь, — мы проехали мимо моего дома, обогнули квартал, очутились около почтамта. Остановки не было, но водитель рискнул. Мы с Быковым прошли вперед и оказались в подъезде моего дома. По пути Василь Владимирович огорошил меня известием, что вынужден уехать из Беларуси: знаков близкой беды, кружившей вокруг него самого и его близких, было слишком много, чтобы не реагировать на опасность.

В подъезде, у почтовых ящиков — от приглашения зайти в квартиру Быков отказался — он передал мне на сохранение цвета морской волны папку с повестью: «Эту повестушку публиковать пока не время. Пускай подождет. Я вам доверяю. Говорить никому не нужно». От такого — самого Быкова — доверия у меня кругом пошла голова, но я удержался от соблазна поделиться с кем-либо тайной. Вообще-то мы, белорусы, поголовно подпольщики. Где следует и где нет особой нужды. Впоследствии, отвечая на телефонные, «с другого берега», вопросы Василя Владимировича: «Что нового? — Как Лицей? (речь шла о закрытом властью Белорусском гуманитарном лицее, „гнезде оппозиции“, в котором я преподавал литературу. — М. Т.) — Как дети?» — считал своей обязанностью сообщить, что «Час Ш. поджидает своего часа». Так сокращенно звучало название повести, написанное на бумажной обертке последнего варианта самим автором[357].

Писателя можно понять — провозить такую рукопись через границу?!

Дело в том, что ее героем был человек, задумавший совершить покушение на жизнь руководителя страны.

Задумавший. Но не совершивший. Почему? Вот об этом и повесть.

Ступак, ее герой, в прежние времена воевал в Афганистане. Ветеран, орденоносец — а теперь он стал никто. Безработный. Один из тысяч бедолаг, не сумевших встроиться в новую жизнь. При том, что пребывает в расцвете лет, сил и желания работать.

Быков с выработанным годами мастерством доводит ситуацию до предела.

«В последние две или три ночи, вконец разругавшись с женой, Ступак ночевал в гараже. А потом и дневал там же, твердо решившись не возвращаться к себе на пятый этаж силикатной хрущевки»[358], — начинается повесть.

Жену, дочь и жилье Ступак потерял во многом из-за того, что прежде потерял работу. Дальше с железной последовательностью у него исчезают последние средства к существованию, ему становится нечего есть, не на что выпить (залить тоску), не у кого занять денег. Как и главное — зачем жить? Однако попытка свести счеты с жизнью не удается. Но и это еще не предел. В состоянии полной безысходности, голодный, он бредет по центру города и случайно попадает под разгон демонстрации, устроенной оппозицией, где получает от ОМОНа дикий удар по плечу, раненному еще в Афганистане, после чего едва уносит ноги и без сил доплетается до своего гаража. Вот это уже близко к пределу.

Все же как-то Ступак пережил ту ночь. Спал тревожным сном подбитой птицы — то засыпал, то просыпался, пытаясь поудобнее пристроить болевшую руку. Душу жгли обида и злость: что же это делается? За что? Разве он нарушил закон или причинил кому-то вред? За что его хотели покалечить? Врезали по тому самому плечу, где еще виднелся шрам от душманской пули. Но это ж не душманы, это же свои. Кто их натравил на мирных людей, почему они стали карателями?

Впрочем, кто натравил, было известно. В этой стране все хорошее и плохое делалось по команде одного человека. Все зависело от него. Проснувшись под утро, голодный, измученный болью, Ступак вдруг понял, что его надо убить[359].

У доведенного до отчаяния человека появилась отчаянная идея. Надо добыть оружие. За полтысячи долларов (для Ступака это огромные деньги) он продает гараж, договорившись, что до конца месяца в нем поживет. Но оружие, оказалось, добыть непросто, а деньги, предназначенные для покупки, в руках голодного человека быстро тают. И вот у него уже совсем ничего нет. Кроме егоидеи — убить «самого» (так Быков называет диктатора — «сам» с маленькой буквы).

Диктатор — и гордое «я» маленького человека. Маленького, но несломленного, вышедшего на бой. Хотя шансы на успех равны нулю.

И тут выступает на сцену случай. Ступак встречает своего сослуживца по Афганистану, преуспевающего, судя по всему, сотрудника спецслужб. И тот, видя бедственное положение товарища, предлагает устроить его на работу. В охрану «самого». Значит, он окажется при оружии и сможет осуществить свой план.

Быков рисует своего героя не то чтобы с симпатией, но дает читателю увидеть его изнутри, проникнуться его бедами и жаждой хоть какой-то справедливости. Понятно, что его план неосуществим, и вообще: террористический акт — это не метод… Дело не в том, что Ступак в конце концов отказывается от своей идеи, а в том, отчего это происходит и почему.

Писатель без нажима, но очень твердо ведет свой анализ. Интересно, что, когда его герой голоден, пребывает в состоянии безнадежности и отчаяния, он всецело готов к осуществлению своего плана. И даже предпринимает для этого вполне весомые практические действия. Гараж продал — фактически сжег мосты. Реально искал оружие, ходил, присматривался, как охраняют «самого»… Но стоит ему поесть, сделать кое-какие запасы — наступает расслабление, и ему приходят в голову мысли, что, может быть, это и к лучшему, что не удается добыть оружие. Нет, он не отказывается осуществить свой замысел, но не его же вина, что все оказалось так сложно. «Гаражные» деньги кончаются, на оружие их уже не хватит, что еще остается? — только дотрачивать их на жратву…

Поступив на спецслужбу и увидев, что ему не торопятся выдавать оружие, он как-то даже успокаивается. «Ну и черт с ними, думал Ступак, зачем ему оружие? Разве в Афгане не настрелялся? Ему уже хотелось, чтобы не давали как можно дольше, хоть бы месяца два — он бы отъелся на милицейских харчах, отоспался на белых простынях. А может, и квартиру получил бы»[360]. Оружие ему в конце концов выдают. И даже назначают лично охранять «самого». И наступает такой момент, когда он может осуществить свой план. Но он уже не хочет его осуществлять. И не только потому, что его элементарно «купили». Процесс идет постепенно. Вот Ступак вместе с собратьями по ОМОНу в «красном уголке» отдыхает перед телевизором.

…в определенное время телевизор переключали на местный канал, и тогда все замолкали и слушали самого. Ступак тоже слушал, и, что удивительно, теперь и речи, и жесты, и облик того не вызывали былой неприязни. О прежних планах он старался не вспоминать, отыскав для себя отговорку: посмотрим. Поживем — увидим, как оно все будет складываться[361].

А вот он уже вживую слышит «самого», выступающего перед строем:

Ступак за свою жизнь наслушался немало разных агитаторов-пропагандистов, в том числе и военных, и никогда не воспринимал их всерьез, слушал вполуха. Но постепенно, исподволь какая-то неодолимая сила мало-помалу заставляла его прислушаться, поверить этой искренности и сердечности, посочувствовать: а ведь, и в самом деле, как трудно быть руководителем такого масштаба, как опасно и ответственно[362].

А вот «сам» выделил Ступака, уважительно назвал его имя — воин-афганец, отмеченный наградами… «Удивительный, редкий человек, — смешавшись, думал Ступак. Не сказать, однако, что эти теплые слова обрадовали его. Смутили — это точно»[363].

«Смутили». Одно это слово показывает, как тонко писатель чувствует настороженную душу современного белоруса.

Это, конечно, повесть о Беларуси. И о том, почему в настоящий исторический период белорусский народ не способен выступить против тирании. Но не только об этом. «Афганец» — это экзистенциальная повесть о современном человеке. О человеке, которого жизнь то и дело испытывает на прочность духа. И которому очень трудно выдержать эти испытания — может быть, потому прежде всего, что он легко готов отступиться от своего личного «я», отдать его в распоряжение общему «мы», чтобы не быть одиноким и ни за что не отвечать.

Именно поэтому им так легко манипулировать.


«Волчья яма», 1998, 2001

…придает силы надежда не превратиться в атомных мутантов, не только сохранить современный высокорациональный разум, но и не потерять душу, способную на доброту, человечность, а порой и на слабость. Время от времени так и бывает в истории, что кроме силы нужна и слабость, ибо слабости необходима справедливость. Силе же ничего не нужно.

Василь Быков, 1987 г.
На родине Быкова, пока он там жил, публикации о Чернобыле не поощрялись. Тем не менее писатель был одним из первых, кто вышел с этой темой в литературу. Быков настолько натурально изобразил протекание лучевой болезни и процесса мутации в «Волчьей яме», что по прочтении произведения возникает чувство мучительной жалости и тоски. Та же мысль о перемене экологии и неразрешенных социальных проблемах, появившихся вследствие Чернобыльской катастрофы, доказывается и учеными разных дисциплин, и официальными органами власти.

Тимоти Мусо из университета Южной Каролины (США) и Андерс Моллер из французского Национального центра научных исследований изучают различные виды животных и растений в районе Чернобыльской катастрофы на протяжении многих лет. Результаты их работы часто идут вразрез с представлением о том, что экологическая обстановка в регионе полностью восстановилась, сообщает РИА «Новости» 18 марта 2009 года. Кроме того, ученые обнаружили различные деформации у животных, живущих поблизости от реактора. «Обычно такие существа быстро оказываются добычей хищников, поскольку не могут быстро скрыться из-за того, что их крылья имеют меньшую длину. В этом случае мы наблюдали избыточное количество существ с уродствами», — говорят ученые. Мусо и Моллер также отметили, что плотность популяций лесных птиц снижалась с увеличением уровня радиации[364]. В настоящий момент, несмотря на желание белорусского правительства приукрасить ситуацию с последствиями Чернобыльской катастрофы, даже МИД Беларуси вынужден был констатировать (21 июля 2009 года):

Экономический ущерб от чернобыльской аварии прогнозируется в 235 млрд долл. Сумма средств, потраченных Беларусью и международным сообществом на преодоление последствий катастрофы, составляет лишь около 8 процентов от объема этого колоссального ущерба[365].

Василь Быков своей повестью предварил данные независимых ученых. Но его заслуга как литератора состоит, понятно, не только в этом.

Если практически каждое из произведений Быкова способно перевернуть душу читателя, то «Волчья яма» — одно из самых «переворачивающих».

И самых экзистенциальных, если возможно употребить этот «академический» термин к произведению, написанному на материале, и по сию пору остающемся для многих людей незаживающей раной.

Война, впрочем, тоже для многих еще «не зажила». Как и коллективизация и другие преступления коммунистического режима. В этом смысле писатель остался верен своей традиции.

Сюжет развивается на территории, именуемой зоной. Но это не та «зона», к которой мы привыкли, читая, допустим, Шаламова или Солженицына. Здесь нет колючей проволоки (вернее, была, да ее посрезали и вывезли); нет вышек, бараков с заключенными и лагерной охраны. Здесь вообще не должно быть людей, поскольку это зона, зараженная радиацией. Гиблое место, «волчья яма». Даже птицы повывелись.

Здесь мы и встречаем героя повести — солдата, мыкающегося по зоне вот уже полтора месяца. Быков не дает ему имени — прием, с одной стороны, типичный для экзистенциалистов, с другой — совершенно оправданный по ситуации: зачем солдату имя, коли нам его не с кем спутать?

Тем не менее оказывается, что он здесь не один. После долгих блужданий он встречает еще одного обитателя зоны — человека средних лет, который, знакомясь, представляет себя как «бомж». Под этим именем он и просуществует до конца повествования (один раз назовет себя «Жорик», но это вряд ли соответствует действительности)[366].

Два человека, загнанные в зону обстоятельствами. В чем-то похожие на прежних героев Быкова, в чем-то — другие.

Солдат. Простой крестьянский парнишка, рано осиротевший, выросший под присмотром старой и больной бабушки в одном из беднейших колхозов района. Все дворовые ребята были старше его, а потому сильнее, участь «слабака» он познал с самого детства. Друзьями стали книги. Одно время казалось, что любовь к книгам изменит его будущее: он поступил в университет, блестяще там занимался, но подошел его срок, и юношу забрали в армию. Солдат, кстати, с охотой туда шел: «Он чуть не с малолетства хотел в армию, в книжках и кино ему нравилось все военное — оружие, обмундирование, техника. Он даже мечтал защищать родину, проявить героизм. Он радовался, когда в военкомате его определили в ракетные войска, и не думал, что эта радость вскоре вылезет ему боком»[367].

Сначала это была «учебка», которая запомнилась ему непрерывной муштрой, гнетом, издевательством старших над младшими, сильными над слабыми и полной бессмыслицей всего этого. Правда, были и светлые моменты ночных дежурств, когда солдат оставался наедине с природой, но их было немного. Солдат надеялся, что на регулярной службе вся эта накипь «учебки» испарится. Но его жизнь в полку оказалась полным кошмаром: здесь царили все те же мордобой, унижения, дедовщина и неуемный беспредел из-за анархии, царившей на местах: офицеров было мало, их мораль и жизненный уровень находились далеко за пределами полной нищеты.

Солдатами же верховодили свои, кто выделился из общей массы, и руководили по своим криминальным навыкам. Самыми авторитетными среди них были те, кто уже посидел в тюрьме, откуда они принесли тюремную мораль и обычаи[368].

В конце концов солдата изнасиловал главный его мучитель, сержант Дробышев. Ночью солдат ударил сержанта его же финкой и сбежал из части. Долго прятался по разным местам и наконец укрылся в Чернобыльской зоне.

Таков один из героев «Волчьей ямы». Неглупый, пытающийся разобраться в жизни, невезучий, в общем-то терпеливый и мягкий, совсем не мстительный, но не согласный терпеть «полный беспредел» — тут его чувство справедливости и собственного достоинства не выдерживает и начинает бунтовать.

По сути, это тот же бунт, что и у Ступака, с той лишь разницей, что Ступаку суждена хоть и ублюдочная, но все-таки жизнь (долго ли он будет помнить о том, что она ублюдочная, — иной вопрос), а солдат обречен на гибель. Но, ткнув финкой своего мучителя и сбежав из части, он об этом, конечно, не знает.

Бомж. Его побег в зону тоже связан со службой в армии, вернее, с тем, что его оттуда выгнали. А служил он, в отличие от солдата, больше двадцати лет. Был офицером, зампотехом в одной из заполярных частей, незаменимым человеком, дело свое любил, выпивал, в общем, не больше других, но попал под горячую руку амбициозного генерала и был с треском отправлен на гражданку. Здесь, может быть, и сумел бы себя найти, но жизнь обернулась к нему жестокой стороной — бросила жена, гаишники отобрали права и т. д., — и он ударился в запои. Один раз ему удалось даже вылечиться, но не удержался и снова запил. Сначала с собутыльником прятался на заброшенной даче возле зоны, потом их оттуда вытурила милиция, да еще хотела навесить дело об ограблении этой самой дачи — так он и оказался в зоне.

Совсем неплохой, до увольнения из армии худо-бедно вписывавшийся в систему и уж вовсе не заслуживающий уготованной ему гибели человек.

Оба героя совсем не похожи один на другого. И оба оказались в одинаковой ситуации — выброшенными за борт жизни. Причем в самом что ни на есть буквальном смысле: Чернобыльская зона — это и есть «за бортом жизни». Корабль уплыл, и надеяться не на что.

Светлана Алексиевич[369], автор переведенной на многие языки книги «Чернобыльская молитва», и в самой книге, и в устных и печатных выступлениях говорила, что после Чернобыля мы стали жить в новой реальности.

Правда, очень многие этого не заметили.

Быков заметил.

Вспомним его «военные» произведения. Пусть его замечательные герои безвинно гибнут во цвете лет или даже совсем юными — но им, по крайней мере, есть за что сражаться. Или против кого — будь то фашисты или собственные политруки, предатели, трусы, карьеристы.

Ни у солдата, ни у бомжа на зоне нет никакого конкретного врага (по большому-то счету, не было и за ее пределами, но это отдельный разговор). Есть радиация, которая не щадит ни правых, ни виноватых — никого. Вот он — враг. Но что она такое и как с ней бороться — не знает никто. Смерть может нести все что угодно — и в первую очередь родная природа, столь любимая прежде солдатом.

Хвойный лес между тем был полон шума ветра, который постоянно шел сверху и старался приглушить все остальные лесные звуки. Солдат, однако, уже научился в привычных голосах леса ловить отдельные звуки, слух у него был всегда насторожен. Но внизу под хвоями, среди молодой поросли было почти тихо, только деликатно трепетала свежая зелень березок. Забросанная мелкими шишками земля была еще по-весеннему голой и серой, разве что там-сям зеленел черничник, да, как всегда, на возвышенностях выступали лапки белого моха, ступать по которым было мягко, словно дома по ковру[370].

Дома!.. Хотя описания красоты и очарования окружающего мира не уходят со страниц романа до его конца, ни лес, ни река, ни озеро, ни звери, ни насекомые — никто и ничто не проявляет дружелюбия к человеку. Обоим несчастным природа кажется какой-то сверхъестественной силой, привидением, а то и всемогущим комендантом пожизненной тюрьмы. Почему нет птиц в этом весеннем лесу? Рыба, когда-то переполнявшая голубые белорусские озера, почти полностью ушла из них, а та, что осталась, стремительно мутирует. Приятели по несчастью обосновались около брошенного поля, где остался невыбранный зимний картофель. Однако и вид этой картошки свидетельствовал о биологической мутации. Жабы, которых с голодухи они научились ловить и есть, тоже изменились, они противоестественно огромны и агрессивны.

Что остается делать людям в таких условиях? Либо сразу сдаться (но как? — они же сбежали сюда, чтобы сохранить себе жизнь), либо продолжать изо дня в день добывать себе смертоносное пропитание и надеяться на то, что как-нибудь пронесет.

Голод, мучающий солдата с момента его первого появления перед читателем, продолжает его преследовать до последних минут существования, уступив место перед самым его концом страшному чувству одиночества. Так, вместо эпитафии читаем: «Солдат остался один в этом прекрасном и страшном лесу»[371].

Бог, вера, обряды и потусторонняя сила до 1970-х годов были нечастыми гостями на страницах произведений Быкова, получившего образование в советскую эпоху. Как мы отмечали раньше, в эти работы вера в Бога если и входила, то только в финале повествования, вселяя надежду в души обездоленных. Явление Бога в «Волчьей яме» отличается во всех отношениях от предыдущих работ Быкова — и по времени, и по функции, и по месту. Во-первых, в романе имя Бога появляется в самом начале произведения, и оно неотделимо от окружающей природы. Во-вторых, солдат думает, что функция Бога — наказать его, солдата, за его грехи голодом. Однако очень скоро понятия и мысли о Боге исчезают из произведения, словно подтверждая постулат экзистенциалистов о том, что Бога нет. Место Бога мгновенно заступает мощная система суеверий, причем часть из них — наследство культуры солдата, часть придумывает он сам, а некоторые приходят от бомжа, его временного компаньона.

Дезинформация окружала всех и вся как в советском, так и в постсоветском пространстве. Произведя сонм знаков, примет, мифов и легенд, она заменила веру большинству населения бывшей советской земли. Суть этой системы суеверий — в ее детальных — частных и общих — противоречиях. Так, бомж искренне считает, что его радиация не коснется, так как он законсервирован количеством выпитого в его жизни алкоголя. Солдат верит в то, что его защитит от радиации его трезвенность. Вездесущая и неведомая, невидимая радиация — главный предмет фольклора этих напарников по несчастью.

«Волчью яму» можно прочитать как беспощадное социальное произведение — и тогда мы увидим, откуда взялся и к чему привел «духовный Чернобыль» — тот, который вел к Чернобыльской катастрофе и, увы, ею не завершился. Как вместо того, чтобы очиститься, общество еще сильней озверело.

В повести есть такой персонаж — дед по имени Карп, живущий на хуторе на границе зоны. Из деревни все уехали, он, наоборот, остался и даже завел неплохое хозяйство. Солдат с удовольствием вспоминает, как в начале бродяжничества тот его приютил. Для солдата Карп — символ душевного здоровья и сопротивляемости радиации. Он не пьет, его урожай и животные не подвержены мутациям, радиация его не берет — чудо! Значит, есть надежда… Для Быкова Карп — символ потенциала белорусского крестьянина: как только Советы и колхозы от него отцепились, он достиг финансовой независимости и материального благополучия.

Однако, спасаясь от милицейского наряда, который мог его «замести», солдат был вынужден бежать из дома гостеприимного старика. И вот, уже дойдя до края, когда уже нет ни еды, ни последней спички, чтобы развести костер, а бомж катастрофически теряет силы, солдат решился отправиться к старику снова. Увиденная картина его потрясает — хутор дочиста разграблен и разрушен. Безутешный дед сидит на крыльце. Стоило человеку впервые в жизни зажить так, как мечтала его крестьянская душа, приехали нелюди с наганами, увезли все добро, телку, коня, а пса Кудлатика пристрелили.

Все связалось в один клубок: криминал и дедовщина в армии, злобный бардак на гражданке, атомная катастрофа, мародеры с наганами, отнимающие последнюю надежду на пристойную жизнь, добытую такими трудами… Действительно — «духовный Чернобыль».

Таков социальный приговор писателя.

Но в повести есть еще и иной, экзистенциальный план. Чуть выше мы говорили, что, по большому счету, ни у солдата, ни у бомжа не было настоящих врагов — ни в зоне, ни за ее пределами. И это правда. Ведь недаром бомж не держит зла на генерала, уволившего его из армии, — мог быть этот, мог другой, не в генерале дело. Сержант Дробышев, тупое и злобное животное, который довел солдата до того, что тот пырнул его финкой? Но такова природа этих людей. Если зажать их крепко в тиски, возможно, будут вести себя по-другому. А если не зажимать — Быков показал, как это бывает. Можно ли с ними бороться? Вот отрывок из диалога солдата и бомжа на тему, что же с такими делать.

— Достоевский что! Достоевскому и не снилось, что у нас творится. Сын отца убивает. Отец дочку малолетнюю насилует. А ты — Достоевский… (бомж).

— Так что же тогда — делай, что хочешь? Есть такие, — они все могут (солдат).

— Да, могут. На все способны. Но их способом против них нельзя. Ни за что нельзя.

— Каким же тогда способом можно?

— А против них нету способов, — глубокомысленно закончил бомж.

— Вы уверены?

— Абсолютно. Они сами себя прикончат. Рано или поздно. Как пауки в банке. Если в банку к паукам бросить, например, шмеля, они все набросятся на него и прикончат в один момент. А если их там не трогать, подождать, — сами себя сожрут. Потому что никого не жрать они не умеют[372].

Подонок Дробышев делает то, на что он запрограммирован. А солдат делает то, на что запрограммирован он. Как это происходит в природе: волк должен охотиться, птица — летать, лягушка — квакать. Такова экзистенция. Милая старая экзистенция, сказали бы мы… Потому что классики экзистенциализма не дожили до новой реальности, когда птицы в лесу не только не летают — их просто нет. Лягушки молчат. А волки… Но об этом чуть позже.

Солдат и бомж все же совершенно необходимы друг другу. В первую очередь как свидетели того, что они были, жили, существовали… Бомжу в предсмертные часы невыносимо стало без солдата, ушедшего за спичками и пропитанием. И не потому, что в солдате было спасение от голодной смерти, совсем наоборот. Ему хочется предупредить солдата, объяснить ему что-то главное, что и сам-то никогда не понял.

Что бы он сказал солдату? В общем на то, чтобы сказать все, не хватило бы жизни… Но сначала — попрощаться. Попрощаться, ничего не рассказывая. Вот так, ничего он не успел в жизни — ни для себя, ни для других. Жизнь, еще недавно представлявшаяся нестерпимо долгой, оказалась вдруг коротенькой, как заячий хвостик. А этого неудачника-парня ведь тоже скрутит эта самая радиация, что доконала его. В самом начале его молодой жизни… Все же жизнь, какая она ни есть, — самое ценное на свете перед черным провалом конца. И все-таки ему хотелось дождаться солдата. Может, он принесет хоть глоток… А так… Что значило это «А так…», он уже не додумал. Его затемненное, с видениями, сознание угасало…[373]

Бомжу непривычно жаль солдата, каким-то образом он у него переплетается с образом сына, Дениски, по отношению к которому у него почти такое же чувство вины: не помогал, не уберег, недодал душевного тепла, отцовского опыта.

Бомж и солдат погибают от лучевой болезни, испытывая все ее признаки на последней стадии: рвоту, кровь и ненасытную жажду. Быков так же подробно описывает эти признаки болезни, как и разные формы мутации, которые солдат наблюдает вокруг себя. Сначала ему кажется, что насекомые хорошо переносят радиацию, в чем он позже разубеждается (последнее подтверждено западными учеными Мусо и Моллером). Потом солдат наблюдает червяка гадкого кирпично-розового цвета, который выглядит почти как уж, только много тоньше. И в конце концов волка, которого мы помянули чуть выше:

Он благополучно перешел заросшее сорняком поле, снова вышел к обросшим крапивой колеям брода. Недолго передохнул в тени под орешником, разулся. Переходил брод не спеша, с наслаждением побултыхал босыми ногами в холодной воде. На другом берегу стал обуваться. И тогда какая-то сила заставила его взглянуть под сучья близкостоявших елей. Сперва он ничего там не заметил, но, взглянув во второй раз, сжался от испуга. Меж елями, рядом с бродом стоял худой, будто облезлый, с беловатыми проплешинами по бокам волк. Что это волк, а не собака, он сразу ощутил: такими настороженными и неподвижными собаки не бывают. А у этого — поза, уши торчат, опущен… хвост. Но в нем не было какого-либо признака агрессивности, — может, больше было удивления и недоумения от неожиданной встречи с человеком…. В позе волка по-прежнему не было желанной приметы страха — скорее — отчаяние и бессилие. Может, как и человек, он голодал и ждал какой-нибудь помощи. А если он бешеный? И солдат сначала потихоньку, а потом все быстрее заторопился отойти от реки. Волк за ним не побежал[374].

Этого волка вспоминает солдат в свой предпоследний час: «Никто нигде не откликался, да никого поблизости и не было. Не было даже волка. Вспомнив на миг вчерашнего доходягу, солдат мысленно промолвил: где ты, браток по несчастью? Волк ты мой, волча… Приди, может, попробуем вместе спасаться…»[375] Солдат, как и все герои экзистенциалистов, оказался игрушкой случая, шанса. Это он, который «не хотел жить бессовестно, стремился к чистоте и справедливости. Все получилось наоборот»[376].

Это уже даже не экзистенциализм. Быть может, постэкзистенциализм. Поскольку Быков не фантазирует. Экзистенциальная схема воплотилась не в литературу, а в самое жизнь. Борьба идет уже не за честь, достоинство и прочее в таком духе. За каждый день, час, а в конце концов и минуту жизни. Реальная ситуация, последовательно убивающая надежды одну за другой. Вот солдата, похоронившего бомжа, все еще пугает мысль, что его самого уже похоронить будет некому. И тогда он пошел, побрел к людям, не жалея последних сил:

Начала сильно донимать жажда. Но река и болото остались позади, в бору воды не было. Он понимал это и терпел. Он шел. От дерева к дереву, от сосны к сосне. Однако все отчетливее стал понимать, что не дойдет.

Неужели и в самом деле не дойдет? Страх немного придал ему сил. Но ненадолго. Шатко протопав десяток шагов, падал навзничь, лежал. Как же так получилось, за что? — мучил неотвязный вопрос. Все тот же безответный вопрос. Кто погубил его жизнь? И за что? А может, все предопределено судьбой? Тогда он не виноват. Сам он уже бессилен что-нибудь изменить.

Поднимаясь, он бросал короткие взгляды по сторонам — думал, может, где-нибудь появятся люди. Чтобы крикнуть. Но людей не было. Не было и волка. Он остался совершенно один в этом прекрасном и страшном лесу.

Стало почему-то темно. Может, наступила ночь? Значит, он так и не дошел до спасительного брода, не выбрался из гибельной этой ямы. Темень навалилась на лес, на солдата, и он уже не помнил, в какую сторону идти. И идти ли вообще? Сил у него не осталось даже на то, чтобы подняться…[377]

Таков финал. Похоже, «Волчья яма» призвана разрушить последние иллюзии относительно гуманной природы человека и светлого будущего человечества. Но есть один мотив, который невозможно обойти (мы уже чуть коснулись его), — это потребность человека в человеке. Отношения между двумя совсем разными и по всем параметрам далекими друг от друга людьми, волею случая оказавшимися рядом в этом гиблом месте. Это не дружба, нет, тем более между ними такая разница в возрасте и опыте. Им даже, может, и не о чем особенно поговорить. Но вдруг они оказываются нужны друг другу.

Может быть, эта нужда людей друг в друге тоже не более чем рассеивающийся мираж? Действительно, какая разница? Ведь в конце оба они погибают, каждый по-своему, и ничем не могут помочь один другому.

Может, и так. А может, и нет.


«Как старик сдвинул горы»
История, как известно, ничему не учит, но она и не запрещает у себя научиться тому, кто хочет чему-нибудь научиться.

Василь Быков
«Ходоки», 1999–2000, 2003[378]

История создания и публикации первого и второго сборников «Пахаджане» («Ходоки») полностью повторяет историю публикации книги «Стена». Большая часть произведений, вошедших в первую книгу «Ходоков», была написана во время пребывания автора в Финляндии и Германии (по приглашению ПЕН-клубов этих стран). Другое легко подмечаемое сходство — широкое использование приемов экзистенциализма. Сборник «Ходоки» продемонстрировал еще раз очевидный факт: несмотря на то что Быков «врос» в экзистенциализм относительно давно (или родился «стихийным экзистенциалистом»), его развитие в нем и одновременно развитие этого философского и литературного направления в его произведениях двигались широкими и энергичными шагами.

В этом отношении комментарий, сделанный в шведской газете 22 января 2001 года о том, что Быков является «последним профессиональным писателем-реалистом в Европе», кажется крайне поверхностным[379], в чем читатель, надеюсь, не раз имел возможность убедиться на протяжении этой книги.

Отличительные особенности сборников «Ходоки» — их жанровая однородность (все входящие в них произведения — притчи), а также построение в соответствии с хронологией написания этих притч. Несмотря на то что притча, частично уходя корнями в фольклор, не могла не быть близка крестьянскому сыну, эзопов язык «Ходоков» имеет гораздо больше исторических предков. Все персонажи сборника (люди и животные) говорят эзоповым языком, но сам эзопов язык отнюдь не является открытием для белорусской литературы. А. Макмиллин не так давно говорил о широком использовании эзопова языка белорусской литературой, например в 1920-х годах[380]. Следует отметить, однако, что большинство писателей того времени использовали приемы эзопова языка в поэзии, тогда как Быков работает исключительно в прозе.

Несмотря на то что мы часто ассоциируем притчу с христианством, этот литературный жанр был высоко развит у всех древних народов. Во время исследования этого предмета я натолкнулась на китайскую притчу, написанную Лиу-Жи во времена династии Хан (206 г. до нашей эры), которая близка нашей теме по смыслу, морали и литературному построению. Она называется «Как старик сдвинул горы». Главный ее герой — пожилой человек по имени Ю-Гонг (буквальный перевод — старый дурак), дом которого стоит напротив двух гор, блокирующих дорогу, поэтому все, кому нужно переехать на другую сторону, должны двигаться в объезд. Ю-Гонг собрал семью и соседей и предложил им снести гору. Те согласились и взялись за работу, которая другим людям, особенно Жи-Соу (буквальный перевод — мудрый старик), казалась совершенно бесполезной. Жи-Соу (мудрый старик) обвинил Ю-Гонга (старого дурака) в глупости его замысла, так как в настоящее время он невыполним. Ю-Гонг ответил, что, вероятнее всего, ему не удастся закончить начатый труд до своей смерти, и он полностью это осознает; однако, добавил он, «эти горы больше не вырастут, а мои сыновья, внуки и правнуки растут, слава богу. Вот им и заканчивать эту прямую дорогу, которая им пригодится в будущем». Мораль притчи, отражающая заботу старших о будущих поколениях, проходит через большинство притч Быкова.

Притча пришла в европейскую цивилизацию через Средиземноморье, сначала через Старый, а потом и Новый Завет: древние пророки (Старый Завет), а следом и новозаветные Христос и апостолы часто изъяснялись притчами. Так, древнее проповедническое искусство раввинов (учителей) было блестяще продолжено Иисусом и его последователями.

Этот жанр любили Сократ и Аристотель, но не только они: греческие и римские философы, ораторы, политики в свое время использовали притчу в качестве и литературного жанра, и политической (часто ораторской) формы воздействия на людей. Притча — это обычно короткий рассказ или даже анекдот, где описывается явление, из которого можно вынести религиозное или нравственное поучение. Из этого вытекают два основных типа притчи — назовем их «религиозная» и «нравственная». Первый тип — в таком виде, в каком он нам знаком по Новому Завету, — превалирует над вторым, который мы можем определить как «классическую» притчу, которая вышла из литературы и обслуживает большей частью атеистов и агностиков. Трактовка первичного зла — основное отличие между двумя типами притчи, религиозной и светской. Добрый христианин, например, не посмеет задать «праздный» вопрос о происхождении зла в мире, так как он должен знать ответ в полном соответствии с канонами той конфессии, к которой он принадлежит. Так, принимая двойственность концепта добра и зла, многие христиане убеждены в конечной победе добра над злом. Те же люди, которые выросли вне лона христианской церкви, часто не согласны с ее постулатами как о происхождении зла, так и о его обязательном, конечном поражении в борьбе с добром.

В конце XIX столетия религиозная и нравственная притчи делились на три вида. Первый вид — подобие, сходство — самый сжатый вид притчи, который по размеру напоминал или анекдот, или краткий рассказ: каждый понимал соотнесенность морали такой притчи с каким-либо бытовым явлением. Второй вид назывался «актуальной притчей» и по размеру походил на обыкновенный рассказ. Сюжет такой притчи основывался на придуманном событии, которое кажется правдоподобным. Третий вид определялся как «притча примера», что вытекало из намерения автора или рассказчика/проповедника выделить определенное событие в качестве хорошего примера или образца для поведения. Этим качеством последний вид значительно отличается от первых двух, которые построены не на выделении предмета, а на аналогии.

Василь Быков использует все три вида притч.


Так что же это за притчи? Несмотря на то что в числе их героев есть не только люди, но и представители животного мира, а также на то, что действие их происходит часто в неведомых странах, а то и на неизвестных островах, — читатель безошибочно соотносит их содержание не только с вечными и общечеловеческими проблемами, но и с тем, что происходит в сегодняшней Беларуси, из которой писатель оказался фактически изгнан.

В них — боль, понимание, мудрость и бессилие что-либо сделать.

Только — наставить. Показать, что не так, и объяснить почему. Предостеречь. Выход?.. Советские функционеры всех мастей обожали твердить, что критика должна быть конструктивной. То есть требовали показать выход там, где — и они это прекрасно сознавали — его никак не может быть. Вернее, он был, но, чтобы им воспользоваться, требовалось поменять или систему, или, как тогда говорили, «человеческий материал».

Система считалась незыблемой и сколоченной на века. «Человеческий материал» и так был покорежен донельзя: революцией, Гражданской войной, коллективизацией, террором и т. п. На языке 30-х годов это называлось «перековка». Под разными именами, насильственными методами или путем тотального охмурения народных масс продолжалась она и дальше.

Отчасти перековавшись, отчасти подчиняясь традициям и опасаясь перемен, население бывшего СССР не торопилось приветствовать реформы. Это касалось не только Республики Беларусь, но в Беларуси откат к прежнему оказался одним из самых стремительных.

Фактически белорусы сами на себя нацепили ярмо диктатуры.

Смириться с этим нелегко. Отсюда — горечь быковских притч.

Диктатура — и люди. Страх, глупость, терпеливость, алчность, покорность, стадность, предрассудки, неспособность заглянуть в завтрашний день — вокруг всего этого и строятся сюжеты притч Быкова.


Вот некоторые из них. Самая первая — «Стая уток». Старый утиный вожак готовит свою стаю к перелету на юг. Накануне дня перелета его стая, у которой еды было немного и летом, нашла отходы индустриального предприятия, которые спускались к ним в заводь, и стала с удовольствием ими питаться. Очень скоро все утки отказались следовать за вожаком, решив перезимовать дома, так как отходы им понравились, да и не хотелось отправляться в опасную дорогу. Вожак, стараясь их убедить, предсказал гибель всей стае, которая вскоре и произошла. Мораль этой притчи проста: даже мудрый лидер не может уберечь свой народ от гибели, если он не в состоянии убедить его в своей правоте и народ не готов к горькой правде его слова.


«Кошка и мышка». Это вторая притча, очень короткая, всего три странички, и по форме она соответствует первому типу жанра — подобие, сходство. Это история молодой мыши, которая достаточно наивна, чтобы верить в существование «хороших» котов. Аллегория «кошка и мышка», безусловно, раскрывает историю белорусской интеллигенции (мышка). Она верит в возможность свободы и справедливости или даже в собственное везение, а также в возможность выжить в условиях, в которые попала при диктатуре тирана (кошка). Конечно, кошка, наигравшись с мышкой, съедает ее. Мораль этой истории тоже проста: кошка — заклятый враг мышки, и, попав однажды в ее когти, мышке оттуда уже не выбраться.


«Хвостатый» — одно из самых длинных произведений первой книги «Ходоков». Здесь легко увидеть приемы и басни, и классического рассказа. Как и в рассказе, у этой притчи один главный персонаж и неожиданный конец. Автор назвал «Хвостатого» «сказка для взрослых».

Хвостатый — это крыса, которую дрессирует человек по имени Усатый[381] с тем, чтобы крыса стала работать на него палачом (перекликается с «Афганцем», не правда ли?). Похоже, что дрессировщик выбрал себе способного ученика, так как Хвостатый убивает всех остальных крыс на складе. Перемена характера Хвостатого, его постепенное превращение в закоренелого убийцу — самая трудноуловимая и утонченная часть повествования. Сначала он убивает, защищая собственную жизнь, но мало-помалу начинает получать удовольствие от убийства. В конце рассказа Хвостатый уже не может существовать без убийств. Мораль этой печальной истории состоит в том, что тиран всегда найдет убийцу среди своих подчиненных; любой коллаборант в конце концов станет жертвой собственных страстей и превратится в смертельного врага своего же народа.

Во многих притчах, несмотря на их аллегоричность и эзопов язык, Быков практически впрямую трактует то, что произошло с его родиной за последние сто лет. Так, в притче «Хуторяне» ни больше ни меньше как дьявол в виде агитатора является на хутор, предлагая крестьянам вступить в колхоз. Старший сын в семье, однако, находит талисман, защищающий от дьявола, — национальный бело-красно-белый флаг. Понятно, что, опирайся Беларусь на собственную государственность и на внутреннюю силу народа, никаких колхозов не было бы в помине.


Притча «Лишенные Бога» коротко рассматривает общую историю Христианской Православной Церкви, и в частности того периода, когда к власти пришли большевики и установили в Беларуси советскую власть. Заодно автор останавливается на извращенном использовании религии светской (безбожной) властью. Бог, обидевшись на пассивность народа, покинул его землю. Мораль притчи «Лишенные Бога» находится в полном соответствии с предыдущими и последующими и говорит о том, что человек должен научиться мыслить самостоятельно, чтобы сохранить свою внутреннюю духовность.


Притчи «Три слова немых» и «Солнце в оконце?» в саркастической, иногда доходящей до пародии форме повествуют о том, что происходит с народом, когда он отказывается от родного языка, готов сменить смысл слов на противоположный и виртуальная, придуманная реальность оказывается ему ближе, чем реальность подлинная. Все это, по Быкову, прямой путь к порабощению.


Притча «Ходоки» дала название сборникам — и не случайно. Сюжет, как всегда, прост: вождь снимает свое племя с родных, но бесплодных мест, и они направляются в поисках лучших пастбищ. Проблема в том, что вождь сам шел наугад и умер в этих странствиях. Следующий вождь потянул свое племя назад, но тоже умер, не доведя своих людей до места. Власть стала часто меняться, и новые вожди племени стали бесцельно таскать своих людей взад и вперед. Племя все слабело, а диктаторы и их власть укреплялись. Таким образом, главная тема притчи — диктаторство, и ее мораль достаточно прозрачна: национальная катастрофа происходит, когда народ слепо следует слову диктатора, опирающегося на коллективное сознание, которое легко подвергается абсурду внешнего мира. То же самое случается и тогда, когда народ начинает верить в мудрость поработителей, применяющих политику умиротворения, а на самом деле выжимающих из него последние соки. Об этом притча «Носороги идут».


«Истории жизни» — триптих, который объединяет три коротких рассказа: «Страх», «Смех» и «Террор». Это историческая аллегория, где автор изображает историю империи до большевиков и после них. Страх, который правит людьми, находится в керамическом горшочке. Люди ему рабски поклоняются, и, конечно, лидер наслаждается трудом всех народов. Однажды мужественный и простой человек по имени Мирон взял горшочек и сбросил его с высокой стены. Спустя несколько дней после того, как страх был сброшен и разбит, царем стал смех. Так как Мирон и многие другие смеялись «неправильно», их уничтожили. Вскоре в царстве смеха начались другие проблемы: стало трудно добывать еду и крышу над головой. Люди старались найти утешение в океане дешевого алкоголя. Затем власть демократическим образом взял в свои руки террор. Под его руководством страна полностью разорилась, а он сам куда-то исчез. Народ растерян, потому что вместе с диктатором исчезла привычная форма жизни. Одну вещь, однако, он оставил: огромный провал в земле, по которой столетиями распространялся вонючий смрад. На дне необозримого провала металось какое-то дьявольское существо. Мораль этого триптиха прочитывается в последнем параграфе: «Люди говорили, что это урок человечеству за его пренебрежение человеческими и Божьими законами бытия»[382].


Хочется остановиться и еще на нескольких притчах Быкова. «Маленький аленький цветочек», — краткий рассказ, мораль которого не столь легко расшифровать, как у большинства притч Быкова. Сюжет аллегории можно рассматривать на фойе огромной истории Беларуси от времен Великого княжества Литовского до восстания Кастуся Калиновского или Слуцкого восстания. Долгое время люди любили и уважали своего лидера, приведшего их к независимости. Он руководил страной демократическими методами, уважая права своего народа. Однажды неприятель явился в их страну и завоевал ее. Как только это несчастье произошло и лидер был убит, любовь сменилась ненавистью. Только много лет спустя кто-то посадил маленький аленький цветочек на запущенной могиле их лидера. Мораль этой притчи, возможно, такова: большинство народа будет всегда следовать за победителем, и только единицы в состоянии оценить свободу и способны на самостоятельные решения.


Последние две притчи, «Музыкант» и «Ослик», были уже опубликованы Быковым в сборнике «Стена». Оба рассказа тревожны и глубоко пессимистичны. Тема и мораль произведений опять связаны с легендой о Сизифе и трактуются, как и в древнегреческом оригинале: труд Сизифа напрасен.

Притча «Музыкант» рассказывает о бессмысленности жизни одного музыканта. Мы знаем, что этот человек, наполовину белорус по отцу, был рожден в какой-то южной экзотической стране[383]. У музыканта на всю жизнь запечатлелись в памяти рассказы отца о его родной Беларуси: о людях, природе и даже об антоновских яблоках, которые нельзя было сравнить по вкусу ни с чем на земле.

Читатель знакомится с музыкантом, когда тот очевидно болен. Часть истории происходит, когда он находится в полубреду, другая показана в фантастическом, страшном сне, в котором музыкант путешествует во времени и пространстве. Метод фантастики — ведущий в этой притче. Во время сна, который часто переходит в кошмар, музыкант даже присутствует на необычной космической церемонии — похоронах целой нации. Так как тень его усопшего отца тоже присутствует напохоронах, читатель понимает, что хоронят Беларусь. У притчи довольно зловещий конец, полный неразгаданных, но тяжелых предчувствий. Музыкант, чья жизнь не сложилась, умирает в одиночестве. Что мне как читателю не совсем понятно в этой притче, это: какой мир пришел к концу? Музыканта и нации, к которой он, не зная ее вживе, пронес любовь через всю жизнь? Произошел конец света? Мораль этой притчи, однако, вполне ясна: человек не может прожить полноценную и полезную жизнь, если он разлучен со своей родиной.

В притче «Ослик» легко увидеть одну из важнейших тем экзистенциализма: противоречие между индивидуальным «я» и коллективным «мы», которое представляет коллективный мир абсурда и тиранию диктатуры. Главный герой произведения — борец с диктаторским режимом, очень напоминающим тиранию Лукашенко. Безымянный патриот, бесстрашный человек без капли личного эгоизма стал борцом с режимом во имя искренней любви к своим землякам. Его случайная гибель произошла из-за тупого безразличия тех, ради кого он рисковал собой и в конце концов погиб. Мораль этой притчи так же беспощадна, как и большинства других в этой книге: нет надежды на выживание у той нации, которая не стремится к независимости от тирании.


Можно было бы и дальше пересказывать притчи Быкова, но уже из тех, которые представлены, виден основной круг тем, к которым он обращался. Это лидерство, власть, диктатура во всех ее видах, национальная государственность, родной язык, антагонизм между индивидуальным «я» и коллективным «мы», сизифов труд (причем в большинстве случаев это следование более пессимистичной древнегреческой легенде, чем оптимистичному варианту Камю). Сходство мышления Быкова с французскими основателями экзистенциализма так же непререкаемо, как и его устремление к демократическим идеалам. Быков строг и стоек по отношению к своим соотечественникам. В этих притчах он порой бесцеремонно стучится в дом к каждому земляку (что совершенно нетипично для исключительно тактичной его натуры). Он словно ведет себя в соответствии с фразой Янки Купалы, ставшей поговоркой: «Не до молитв, коли хата горит». А хата Василя Быкова все еще в огне…

Быков писал притчи до смертного одра — большую их часть передавала, буквально из-под пера автора, белорусская редакция радиостанции «Свобода», находящаяся в Праге. В Беларуси многие ждали этих передач…


Но почему все-таки — притчи? Почему именно к этому жанру обратился писатель в последние годы своей жизни?

Рано ушедший из жизни Алесь Адамович, один из лучших друзей Василя Быкова, а также объективный критик его творчества, заметил связь писателя с этим жанром еще в 1973 году. Правда, по отношению к Быкову он назвал это «притчеобразность»:

«Притчеобразность» в реалистической литературе проявляется по-разному, но традиционная ее особенность — это заостренность моральных выводов, стремление к абсолютным оценкам, многозначительность ситуаций и образов. Наряду с традиционной притчей, требующей «убирания декораций», обнажения мыслей и морали, условности характеров и положений, есть, однако, и иная ее разновидность: это тоже «притча» (по оголенности мысли и заостренности «морали»), но с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством «диалектики души»[384].

Этот анализ предсказал дорогу писателя к любимому жанру экзистенциалистов. Почти через тридцать лет после предсказания Адамовича (Быков считал его своим самым тонким и проницательным критиком) и несмотря на то что такие замечательные авторы, как Лазарев и Дедков, внимательно рассмотрев позицию Алеся Адамовича в своих монографиях, не согласились с ней, — это предсказание сбылось[385]. Предпосылкой их отрицания явилось сходство в их понимании творчества Быкова, которое, по их мнению, нельзя сводить к одному методу или жанру[386].

И тем не менее — почему?

На этот счет существуют разные мнения. Одни считают, что, работая в излюбленном жанре экзистенциалистов, Василь Быков таким образом укреплял свои позиции в этом философско-литературном движении. Другие, как Сергей Дубовец, написавший предисловие к первому изданию «Ходоков», находит, что быковские притчи — это скорее всего просто «сказки для взрослых»:

[Его] притчи — это такие сказки для взрослых, где на белорусской ментальной основе (надейся на лучшее, готовься к худшему) даются порой совсем абстрактные схемы того самого плохого, что может случиться с неразумным человеком и недальновидным народом. Притчи Быкова — как талисманы. Причем создаются они в гораздо более доступной форме, чем ранняя быковская литературная классика[387].

Несмотря на то что в целом я согласна с духом вступительной статьи Дубовца, некоторые слова как его статьи, так и тех, кто вопрошает, зачем Быкову понадобилось на старости лет менять так круто жанр своей прозы, побуждают напомнить, что писатель — существо творческое, вдохновение которого не программируется читательской публикой, даже самой любимой и преданной писателю.

Впрочем, рискну высказать и еще пару соображений. Они касаются как объективных, так и субъективных обстоятельств обращения Быкова именно к этому жанру.

Из объективных, я думаю, немалое значение имело то, что писатель оказался не только вырван из привычной ему среды, но и разлучен со своими архивом и библиотекой — не возить же их за собой из одного европейского города в другой. Постоянного же пристанища у Быкова не было. В таких непривычных условиях ему, видимо, трудно было взяться за какое-нибудь большое произведение.

Из субъективных обстоятельств… Он ведь много уже чего написал в крупных жанрах. При том, что основу значительной части из них — прав Адамович! — действительно составляла притча. Только до нее, до этой притчи, читателю надо было дочитаться.

Вполне возможно, что писатель почувствовал себя вправе идти теперь напрямик. Вспомним знаменитое пастернаковское: «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту».

Вспомним и то, что горячо любимый Быковым Лев Толстой, освоивший все мыслимое и немыслимое писательское мастерство, под конец жизни писал поучительные рассказы для крестьянских детишек.

К тому же Быков был уже немолод, быть может, с остротой ощущал, что недолго ему осталось. И надо успеть, успеть…


У него была одна интересная особенность — только доведя до предела свое мастерство в каком-нибудь из жанров, он начинал искать другие пути для самовыражения и тогда оставлял этот жанр на некоторое время. Однако, когда он возвращался к нему, получался шедевр. Так вышло с его романом «Полюби меня, солдатик».

Так же вышло и с его последней работой — «Доўгая дарога дадому», 2003[388] («Долгая дорога домой», 2005)[389], ради которой он, видимо, все-таки оторвался от притч и которая проявила еще одно качество автора: несмотря на его общее недоверие к мемуарному жанру (мы поясним эту фразу в следующей, последней главе), а также тяжелую, прогрессирующую болезнь и операцию, написана она значительно и блестяще. Валентин Тарас (1930–2009), друживший с автором почти полвека, был удостоен просьбы Василя Быкова выполнить перевод мемуаров на русский. В дополнение к белорусскому изданию Быков вручил Тарасу 30 черновых новых главок, которые тому предстояло обработать и «вставить» по своему усмотрению в существующий беловой белорусский текст. «Работа над переводом была горькой: я приступил к ней сразу после похорон Василя, с острой болью утраты, которая долго не давала сосредоточиться»[390]. Далее Валентин Тарас подробно рассказывает о трудностях своей работы, связанных не только с тем, что мемуары были написаны смертельно больным человеком, работавшим в изгнании без архивов, торопливо и без перечитывания написанного. Тарас, опытный переводчик, также хорошо знал, что любой перевод в целом не должен оставаться подстрочником, то есть он меняется в художественном отношении, теряя общую стилистику оригинала и приобретая облик другого языка. Это прекрасно знал и Быков, сам немало намучившийся с переводами и давший авторское благословение переводчику на перевоссоздание текста. Тарас, будучи благодарным за предоставленную свободу, тем не менее оговорил главное:

При всей свободе переводчика, перевод должен быть адекватным, сохранить особенности, манеру, стиль автора средствами другого языка. Хотя, естественно, другой язык в то же время и преображает оригинал, просто потому, что у него другая стихия. С другой фонетикой, грамматикой, фразеологией, со своими идиомами и внутренними законами[391].

Принимая во внимание вышесказанное (что для автора этой книги является некоторым видом индульгенции в связи с характером следующей главы, основа которой — тройной перевод: с белорусского на английский, с английского — на русский обширного интервью с В. В. Быковым), со смирением прошу читателя последовать за мной к конечной главе.

Глава 9 Изгнание и долгая дорога домой

Я не лидер и не «совесть нации», я простой, уставший от жизни белорус, у которого есть только одна цель в жизни — остаться честным. Хочется еще, правда, дожить до свободы, но это, очевидно, напрасная надежда. Моему поколению, как и многим предшествующим, свободы не увидеть… Может — следующему…

Василь Быков
Мое последнее и самое долгое интервью с Василем Владимировичем проходило во Франкфурте, где тогда по приглашению немецкого ПЕН-клуба жил и работал писатель, в начале февраля 2001 года.

Почти десять лет прошло с той поры, только подумать. Хотя что уж там — скоро восемь, как перестало биться его сердце, а произошло это 22 июня 2003 года.

Ровно в тот день шестьюдесятью годами раньше началась Великая Отечественная война.

Жизнь иногда любит символы.

Интервью наше длилось восемь дней. Подряд. Изо дня в день, несмотря на занятость, Быков уделял мне по нескольку часов своего времени. Мы говорили по-белорусски, под магнитофон, но я иногда все-таки сбивалась на родной мне русский язык, Василь же Владимирович отвечал мне только по-белорусски. Дома, в Канаде, я перевела интервью на английский, а пленки, по просьбе жены Быкова, сдала в архив его любимой зарубежной белорусской радиостанции, Свабода.

Беседа наша, несмотря на заготовленные мною вопросы, была достаточно спонтанной. Вопросов этих писатель не знал и соответственно не мог подготовиться к ним заранее. Мне же хотелось добиться от нашего разговора максимальной естественности. Порой тема увлекала его, и он говорил долго и подробно, порой мысль его начинала ветвиться, а я не решалась и, главное, не стремилась его прервать. Переводя получившееся на бумагу, я, разумеется, попыталась придать интервью определенную стройность или, во всяком случае, последовательность. Из чего исходить? Я решила постараться исходить из хронологии жизни писателя.

Некоторые фрагменты этого интервью (в основном о детстве и юности Быкова) были использованы мной в критико-биографической книге о писателе, вышедшей на английском языке[392]; для этого издания я перевела их на русский. Часть интервью (около тринадцати страниц на английском языке), относящаяся к периоду Второй мировой войны, вскоре появится в Великобритании в сборнике, посвященном отцу Надсону, белорусскому униатскому пастырю; шесть страниц на белорусском языке появились в американском научном издании[393]. Полностью интервью публикуется здесь впервые.


Интервью с Василем Владимировичем Быковым. Франкфурт-на-Майне, февраль 2001 года

ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина[394].

ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.

ЗГ: А далеко это от Бычков?

ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.

ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?

ВБ: Ну конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой — топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.

ЗГ: А соседи, что же, не помогали в строительстве дома?

ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.

ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?

ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.

ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.

ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заем под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.

ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?

ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.

ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.

ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну, и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши, конечно же, сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».

ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?

ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.

ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?

ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.

ЗГ: И что же вы ели?

ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, и такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.

ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?

ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.

ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?

ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.

ЗГ: А с сахаром проблемы были?

ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.

ЗГ: Так что же вы носили?

ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.

ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?

ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».

ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?

ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.

ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?

ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.

ЗГ: А какую рыбу ловили?

ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.

ЗГ: Библиотека в школе была?

ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.

ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?

ВБ: В Кубличской средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.

ЗГ: Это была десятилетка?

ВБ: Как и все средние школы в то время. Все классы были переполнены: в каждом сидело по двадцать пять — тридцать учеников, а то и больше. Были параллельные классы — 5-й «а», 5-й «б»…

ЗГ: Что еще вам помнится о Кубличах?

ВБ: Как я сказал, до войны Кубличи были колоритным местом, от которого остались только руины после фашистской оккупации. Впрочем, облик городка начал меняться еще раньше. До прихода советской власти центром жизни городка, заселенного в основном еврейскими семьями, была рыночная площадь. Когда пришли большевики, они там соорудили пожарную каланчу и Дом Советов. Но самым главным фактором в наступившие времена оказался тот, что всего-то в километре с небольшим от городка проходила граница с Польшей, теперь уже иностранным государством. Сразу же появилась туча пограничников. Они построили для себя новое кирпичное здание на рыночной площади, которое нависало над Кубличами. Эти люди полностью изменили жизнь города и на рыночной площади отгородили себя от населения трех-четырехметровым глухим забором. Сначала рынок просто потеснился, уступая им место, а потом, к концу 1930-х, он практически исчез. Да и нечем было уже торговать.

ЗГ: Вы с кем-нибудь из школьных товарищей виделись после войны?

ВБ: Поскольку это было в основном еврейское поселение, то во время войны его почти полностью уничтожили. Только один парень из моего класса остался в живых. Слышал, что еще несколько еврейских девочек из нашей школы уцелели.

ЗГ: Вы, кажется, упоминали как-то этого человека. Его звали Мейер?

ВБ: Да, Мейер, Михась, Мишка Свердлов.

ЗГ: Это его настоящая фамилия, не псевдоним, как у героя революции?

ВБ: Самая что ни на есть настоящая. У Мейера был брат и сестры, и все они были сиротами, жили вместе в Кубличах. Мейер выжил только потому, что был призван перед войной в Красную армию. Он прошел войну от начала до конца, и мы часто встречались с ним после войны. Он уже жил в Москве, но навещал меня регулярно, особенно когда я жил в Минске. Собирались у меня, а потом сразу ехали в Ушачи, Кубличи… Давно что-то от него не было никаких вестей.

ЗГ: Ну, а какие еще национальности заселяли местечко? Кто-нибудь ходил открыто в молельные дома, церкви?

ВБ: Хорошо. Расскажу немного подробнее о Кубличах. В 1930-х здание православной церкви было сильно разрушено: кресты поснимали, демонтировали купол и колокола, растащили кирпичи. А ведь это была старинная церковь с большим хранилищем церковных книг, включавшим и древние рукописи. Некоторые из них были написаны по-церковнославянски на пергаменте. Все они были сильно повреждены. Мы, мальчишки, делали из пергамента воздушные змеи и запускали их.

ЗГ: Дикость какая…

ВБ: И все церковные принадлежности: утварь, ризы, иконы, церковные одежды и прочие ценности — были вскоре разграблены или уничтожены. Церковные облачения, вышитые золотыми и серебряными нитями, были переданы на швейную фабрику, где из них пошили татарские тюбетейки. Кстати, перед войной все, особенно молодые люди: подростки, школьники, — носили эти маленькие мусульманские шапочки. Синагога была закрыта тогда же, хотя какая-то жизнь там, кажется, велась — при небольшом бакалейном магазинчике. Католическому костелу в Селищах еще как-то удавалось поддерживать существование. Помню католическую службу на Святки. У них тоже был небольшой рынок, где в сезон торговали яблоками и копченой рыбой… Меня крестили в православной церкви — в той, которую потом разрушили. Конечно, я не помню своего крещения, но зато очень хорошо помню причастия, когда батюшка давал нам ложку сладкого церковного вина: очень, очень вкусное оно было. Был у нас и церковный хор, пели в нем (ну, мне так кажется сейчас) так хорошо, так слаженно. Католическая церковь в Селищах находилась всего лишь в трех километрах от наших Бычков. Кубличи, Селищи и Бычки — все это было рядом, по соседству. Мы, дети, не любили ходить в эту церковь, потому что при входе должны были целовать распятие, а нам это очень не нравилось. Однако церковные старухи были всегда начеку, строго и внимательно следили за нами, чтобы мы не шалили и вели себя благопристойно, как полагалось добрым верующим.

ЗГ: Получается, вы ходили в католическую церковь, потому что православной не было в округе?

ВБ: Да, да… Что еще? У нас была аптека, прекрасно оснащенная, не хуже, чем в большом городе. Помню огромное количество различных фарфоровых скляночек с синими эмалевыми надписями — названиями разных лекарств. Неподалеку была небольшая поликлиника, в которой принимал доктор Дашкевич. Доктор, конечно же, позже, в 1937 году, был репрессирован вместе с католическим и православным священниками.

ЗГ: И вместе с учителями? Все попали под одну кампанию арестов?

ВБ: Да, конечно. Они никогда не забывали учителей. НКВД тогда забрало директора школы, Карчевского. Я хорошо помню тот день, когда он подарил мне ботинки… Колхозники работали всю весну, лето и осень в колхозе, а мужчины зимой должны были работать в леспромхозе. Там они рубили деревья, перевозили их по железной дороге, а потом эти бревна пересылали на шахты Донбасса. Мужики уходили рубить лес далеко, порой за двадцать километров. Именно там отец заболел: подхватил сыпной тиф и попал в больницу, а мы на некоторое время остались одни с матерью. У нас не было ни полена, чтобы растопить печь. Вот я и начал ходить за хворостом в ближайший лес. От этих ежедневных походов мои лапти совершенно развалились. Директор школы, тот самый Карчевский, увидев их состояние, отозвал меня в сторону и сказал: «Быков, иди в сельмаг и выбери там пару ботинок. И скажи продавцу, чтоб отложил их на время». Я пошел, примерил (на мое счастье, они были тогда в магазине). Карчевский позже зашел и выкупил их для меня. Как же я ими гордился! Они были такими новыми: желтые, с отличной толстой подошвой. Когда я принес ботинки домой, мама сказала: «Пожалуйста, не надевай их на улицу, пусть они будут только для школы». И два года подряд я носил эти ботинки только в школе. Вот так мы жили… А директор этот, Карчевский, был репрессирован. Исчез вместе с некоторыми другими учителями. И со многими иными служащими из нашего городка… Я говорил уже, что рядом с нами проходила граница с Польшей. Понятно, что там находилось много военных подразделений. Кто там служил? Многие раньше были чекистами, потом сотрудниками НКВД. Вот руками этих людей и творились репрессии в наших местах. По горькой иронии, многие из них сами стали жертвами репрессий. Я знаю это потому, что мужа нашей учительницы русского языка и литературы, капитана Акулова, тоже арестовали. Помню, она приходила в школу с красными от слез глазами. От нее требовали отказаться от мужа, «врага народа», грозили запретить работать в школе. Позже либо она сама уехала куда-то, либо ее тоже арестовали.

ЗГ: Я полагаю, у вас в деревне к колхозам и к советской власти относились без особого энтузиазма?

ВБ: У нас в деревне было всего двенадцать дворов, и из них шестерых мужиков они забрали. Это были обычные малограмотные крестьяне, совершенно далекие от политики. Ну а к власти особого доверия никогда не было — люди просто молчали. После XX съезда партии, как вы знаете, было много реабилитаций: возвращали добрые имена маршалам, генералам, ученым и прочим известным людям. А много мы слышали о реабилитации простых людей — таких, как те шестеро мужиков? Они просто бесследно исчезли.

ЗГ: И никто никогда не вспоминал об этих пропавших?

ВБ: Вообще-то, о них вспомнили, но в привычной для советской системы перекрученной форме. Видите ли, у многих из людей, которых ложно обвинили и репрессировали, были семьи. Их дети воевали против фашизма в регулярных частях армии и в партизанских отрядах. Поэтому после съезда жертвам репрессий было выражено «общее соболезнование» и выдано каждой семье пострадавшего по шестьдесят рублей компенсации. Таким образом государство «восстановило справедливость» по отношению к этим семьям…

ЗГ: Да, это невероятно болезненная тема.

ВБ: Помню одного жителя нашего села, Демьяна Азевича, ветерана и инвалида Первой мировой войны. Он был редким для нашей деревни умельцем: чинил любые часы. Демьян носил очки с самыми толстыми стеклами, которые я когда-либо видел, но, несмотря на это, — руки у него были золотые. Его «мастерская» располагалась прямо на подоконнике его маленькой хаты.

ЗГ: На подоконнике? Чтобы светлее было?

ВБ: Ну да. Люди со всей округи несли ему старые будильники и часы — и всегда были довольны его работой. Конечно, тогда наручные часы были редкостью, все больше носили карманные, дореволюционные, царского времени. Демьян был настоящий мастер своего дела: он мог заменить все, даже стекло в старинных часах — вырезал его из выпуклой стороны лампы или бутылки. Я был даже в некотором роде «партнером» в его «бизнесе», потому что нередко носил ему учительские часы в ремонт. Учителя платили ему рубль за починку, а он всегда давал мне, своему «агенту», десять копеек. Наше «партнерство» продолжалось несколько лет, пока его не забрали однажды ночью, и он исчез навсегда, как и многие другие.

ЗГ: У него была семья?

ВБ: Сын его служил на Дальнем Востоке, когда отца арестовали. Позже, в войну, он стал известным партизаном. Конечно, он тоже получил эти злосчастные шестьдесят рублей компенсации…

ЗГ: Почему вы решили поступать в художественное училище? И почему именно скульптура, а не живопись?

ВБ: Ну, сначала это не была скульптура. Знаете, когда я еще учился в школе, у нас был пионервожатый, Виктор Кондрацкий. Он проработал у нас год или два, а затем поступил в Витебское художественное училище. В то время это было одно из самых известных учебных заведении, и не только в Беларуси. Когда я позже уже сдавал вступительные экзамены, то увидел, что парни и девушки, поступающие вместе со мной, приехали со всего Советского Союза. Были ребята из Смоленска, из Грузии даже, но в основном — из России.

ЗГ: А они уже знали имена своих будущих педагогов? Значило ли для них что-нибудь имя Пена[395] или других преподавателей?

ВБ: Безусловно. Большинство из них слышали о Пене и его коллегах. Но в то время, когда я поступал, Пена уже не стало. Хотя память о нем в Витебске еще долго жила. Пен снимал квартиру в доме на улице Гоголя, на втором этаже. Жил он там вплоть до 1937-го, года убийства. Когда я приехал в Витебск, а это было двумя годами позже, его крошечная квартирка уже была превращена в музей. Картины художника были повсюду в этом маленьком жилище: в коридоре, на стенах лестничного пролета, и, конечно же, они занимали все свободное пространство маленьких комнат. Даже сегодня я помню, где какая из картин висела. Марк Шагал, который был учеником Пена, реорганизовал и обновил наше училище сразу же после революции. Как раз до революции и сразу после нее в нашем училище работало много известных художников.

ЗГ: Малевич, например[396].

ВБ: Да, Малевич. Добужинский[397].

ЗГ: Добужинский??? Я думала, он жил в Петрограде…

ВБ: Да, он жил то в Петрограде, то в Витебске, то в Вильне, а в конце концов уехал за границу. Еще Эль Лисицкий одно время работал там…[398]

ЗГ: Ничего себе училище — прямо сонм всемирных известностей! Расскажите, пожалуйста, о нем подробнее.

ВБ: Конечно, конечно, но только имейте в виду, что я не искусствовед и не историк. Так вот, при Пене училище именовалось «Художественные мастерские». Позже Шагал изменил название. Начало находилось в центре вывески — «1-е Витебское высшее народное художественное училище», а продолжение — «Свободные государственные художественные мастерские» — как бы обрамляло его. Наиболее употребляемой аббревиатурой этого названия была, мне кажется, Витсвомас. И правда, много знаменитостей работало здесь. Это упомянутые уже художники-авангардисты Эль Лисицкий, Малевич, Добужинский, а также Ермолаева (ее репрессировали, и она погибла где-то в Казахстане)[399], Фальк[400], Цадкин[401], импрессионист Куприн[402]. Еще один человек из этой школы, он сейчас очень высоко оценивается любителями изобразительного искусства; его имя присоединилось к достойному ряду его коллег совсем недавно — это скульптор-авангардист Давид Якерсон[403]. Белорусский искусствовед обнаружил несколько работ этого скульптора в Вильне. И только потом вдруг выяснилось, что часть его работ все еще находится где-то в хранилище Художественного музея Витебска. Искусствовед из Москвы, Александра Шацких, специалист по Шагалу, подарила мне небольшую книжку о Якерсоне, но я отдал ее нашей землячке, Лене Принс, которая изучает историю живописи в Берлине.

ЗГ: Значит, раскопки этого уникального художественного клада продолжаются. Василь Владимирович, вы не думаете, что Витебск того времени вполне можно было бы сравнить с Барбизонской коммуной французских импрессионистов?

ВБ: Согласен. Раз вы так интересуетесь тем периодом, могу показать вам кое-что любопытное: у меня есть книга о Шагале в Витебске. Этакий огромный кусок истории этого города.

ЗГ: О, Василь Владимирович, какая прекрасная книга, спасибо, что показали! А я как раз собиралась в Витебск поискать что-нибудь подобное…

ВБ: Да, это действительно отличная книга. Симанович написал ее[404]. Хорошая работа, делает ему честь.

ЗГ: А ваша заслуга в том, что вы вернули имя Шагала на его родину — в те места, где он родился и вырос и которые так любил.

ВБ: Ну, в этом деле я был далеко не одинок. Бородулин и Андрей Вознесенский были движущей силой нашей группы, защищавшей Шагала. Боже мой… Да разве он нуждался в защите? Как можно было объяснить нашим обскурантам величие его гения? Вот вопросы, которые волновали этих мракобесов: «А вам известно, что Шагал рисовал фрески в синагоге в Реймсе?» Что ж, объяснять им, что не в синагоге, а в известнейшем Реймсском соборе, как и ранее в Цюрихе и в Меце? И не фрески, а витражи! Или еще лучше: «А знаете ли вы, что он еврейско-буржуазный художник?» Боже мой… Как было их вразумить? Сказать, что человек из народа, давшего миру Христа, принят в порядочной церкви так же свободно, как и в синагоге? А в этом конкретном случае — все за честь почитают иметь в храме, в музее, публичном, частном месте, наконец, творение гения… Конечно, я очень рад, что есть, слава богу, наконец музей Шагала в Витебске, но беспокоюсь о нем. Я слышал, что некие силы хотят демонтировать музей художника. Они утверждают, что Шагал не был рожден в этом домике, что все это — подделка, фальсификация. Это же их обычный метод действия: придумать заведомую ложь, чтобы чуть позже заменить ею правду.

ЗГ: Как вы думаете, откуда это идет?

ВБ: Мы с друзьями знаем, откуда ноги растут: прямо из кружка Савицкого[405]. Он ведь претендовал называться художником номер один в Беларуси. А тут вдруг невесть откуда сваливается Шагал: вот у него и застряло, как кость в горле…

ЗГ: Ничего — как говорится, не дождутся. Ваши старания вернуть Шагала на родину очень важны для многих людей. Как все происходило?

ВБ: В восьмидесятые мы предпринимали массу усилий, чтобы вернуть доброе имя Шагала в Беларусь. Дико это звучит: реабилитировать Шагала, да?.. Признанного во всем мире, кроме места его рождения и постоянного вдохновения. Где официально он был никем, в лучшем случае — «буржуазным еврейским художником». Вот мы и боролись за то, чтобы восстановить имя этого великого человека здесь, на земле, его породившей. В 1979 году, когда я стал депутатом Верховного Совета, мы написали несколько писем правительству, чтобы убедить партийных лидеров Витебска снять гонения на имя и память Шагала. С одной стороны, они прямо не отказывали нам, но, с другой — не делали абсолютно ничего. Правда, нам очень помогли ученые разных областей — как российские (такие, например, как Александра Шацких), так и наши, из Беларуси. Наконец-то установили точное место рождения Шагала. Мы нашли домик, где он родился и вырос. Люди, живущие в нем, конечно же понятия ни о чем не имели. Шаг за шагом наша борьба за Шагала поворачивалась лицом к победе. Инициатором и вдохновителем всей этой нелегкой работы был поэт Давид Симанович, о котором мы говорили. Но встречались и такие белорусские художники, как тот же Савицкий, которым Шагал был как кость в горле.

ЗГ: Это трудно понять — почему именно он? Ведь Савицкий сам талантливый художник. Откуда такая черная зависть по отношению к другому таланту?

ВБ: Откуда? К сожалению, корни ясны. Тогда он был правой рукой Лукашенко среди белорусской интеллигенции. Прежде, при коммунистах, он тоже был, что называется, «фигурой»… Как бы там ни было, сегодня домик Шагала — музей. Дочь художника Белла, приехав из Франции, подарила несколько картин отца музею.

ЗГ: Интересно, что вы думали о творчестве Шагала, когда юношей приехали поступать в Витебскую школу живописи?

ВБ: Шагал… Что я мог о нем думать? Когда я приехал в училище, Шагала уже не было там без малого двадцать лет. Его имя не упоминалось, он просто не существовал для нас. Появилось оно позже, когда Шагал стал известен на Западе. Тогда и наши искусствоведы зашевелились — сначала русские, позже белорусские. А до этого большинство моих современников, живших в СССР, просто не знали о его существовании… В то же самое время Пена помнили и отзывались о нем уважительно даже после его смерти. Он был признан хорошим художником, главным образом благодаря своим бывшим ученикам. Мы могли часто посещать его музей, для студентов вообще был свободный вход.

ЗГ: Многие из его учеников и сторонников были художниками-авангардистами. А Пен? Сам он тоже принадлежал к авангарду?

ВБ: Нет. Пен был художником-реалистом академического направления.

ЗГ: А Малевич? Он заменил Шагала, не так ли? Вы о нем слышали, когда учились?

ВБ: Ну, Малевич тоже пробыл в училище недолго, перед тем как уехать в Ленинград. Было немало и других, так сказать, менее известных художников и учителей. Например, Лейтман[406], прекрасный живописец и наставник. Он учил меня искусству акварели, потому что в училище не было масляных красок. Впрочем, в нашей арт-школе не было никаких материальных ресурсов для помощи студентам.

ЗГ: Вы оставили училище в 1940 году, не закончив его. Почему?

ВБ: В то время в училище был дефицит практически всего для работы студента. Иногда выдавали бумагу для рисования — в качестве разовой помощи. Вот это и было одной из причин, почему пришлось уйти. Но главной стала отмена стипендий для крестьянских детей. До этого мы получали шестьдесят два рубля стипендии, но осенью 1940 года Совет Народных Комиссаров прикрыл это дело. Не только я, но и многие другие вынуждены были уйти из училища: у нас никаких других средств на жизнь не было… К тому же у меня закончились медовые акварельные краски, а купить новые мне было не по карману. Сегодня, конечно, над теми красками можно смеяться, а тогда они были самыми лучшими… И вот, оказавшись без денег, без художественных принадлежностей, я еще с месяц околачивался по училищу, но в конце концов вынужден был его оставить… А Пен… ну, формально он был признан, хотя история его смерти так и осталась загадкой. Официальное объяснение, помнится, было такое, что какие-то родственники художника убили его из-за денег.

ЗГ: А я слышала, что его квартира была не тронута, и даже все деньги и вещи остались на месте.

ВБ: Вы же знаете, как там у нас это делается: все — государственная тайна. Провели формальное расследование, появилось короткое сообщение в газетах, но люди так ничего и не узнали. Сейчас самые разные документы публикуют, и я сам читал, что существовал человек, который был связан с НКВД. Подозревают, что именно он совершил убийство. А потом мигом испарился.

ЗГ: Ужасно мрачная история. Пен был довольно пожилым человеком и в общем-то далеким от политики. А деньги? Их же так и не тронули.

ВБ: Боже мой, да какие деньги мог иметь бедный старый художник? Да никаких! Он был таким же нищим, как и все вокруг… Быть может, политика… но он не был из тех, кого интересовала политика или, скажем, национализм. У него вообще была репутация очень аполитичного человека… Когда я начинал учиться, мы, новички, знали Пена только по его музею. Директором училища в то время был Иван Ахремчик, белорусский художник, получивший позже звание народного художника Белоруссии[407].

ЗГ: Он, кажется, был художником чисто реалистического, академического склада?

ВБ: Он был приличным реалистом. Помнится, его мастерская была на первом этаже училища, с окном, выходящим на улицу, прямо, как в магазине. Конечно же на окне были шторы, но зимой, в сумерки, когда шторы еще не опустили, мы подолгу стояли под этим окном и смотрели. На стене у него висело огромное полотно с многолюдной композицией, на котором были изображены Сталин, Ленин и Дзержинский среди огромного скопления народа. Были и другие лица — черт его знает, кто они, видимо картина какого-то съезда… В общем, это было типично советское произведение, с претензиями, но далекое от искусства. Хотя, если подумать, сколько времени и сил было им потрачено на кропотливые и реалистично выполненные детали и прочее, проделана была громадная работа. Ахремчик потратил на картину много лет. Во время войны этот шедевр станковой живописи пропал, и весь остаток жизни он, бедолага, оплакивал его.

ЗГ: А кто был вашим любимым учителем в училище?

ВБ: Погодите, пожалуйста… любимым учителем… Да, конечно, были любимые учителя. У меня любимым был учитель живописи Лев Лейтман. А позже, когда я перешел на скульптурное отделение, у нас была Беляева, Анна Беляева[408]. Она была великолепным педагогом и очень хорошим человеком, немолодая, но очень заботливая и внимательная.

ЗГ: А где ваши учителя учились в свое время? В Москве? В Петербурге? Какие художественные направления и течения преобладали, когда вы учились?

ВБ: Они были из разных мест… Тогда было только одно художественное училище на всю Беларусь, и оно было очень известно и популярно. Учителями были либо ученики Пена, либо приезжие художники. Если говорить о доминирующем художественном направлении или движении того времени, то это был явно не авангардизм или, скажем, формализм. Нет. Это был реализм — так называемый «социалистический реализм»… Потом война разбросала моих друзей и приятелей по свету. Один из них — Ткачонок — жил в Минске[409].

ЗГ: Я слышала это имя. Прежде всего от отца, который хорошо отзывался об этом художнике. Говорил, что вот только жизнь у него очень тяжелая.

ВБ: Да-да. К сожалению, он умер уже. Прискорбно, что умер он в бедности и неизвестности, оставив после себя много картин. Еще там был Евгений Тиханович, теперь заслуженный художник Беларуси[410]. Он еще жив, ему сейчас хорошо за девяносто. Он тоже выпускник Витебского училища 1930-х годов. Тиханович помнит все очень хорошо, и он написал мемуары о нашем училище. Вообще Тиханович сберег много интересного, связанного с училищем, и стремится все это донести до людей. Кстати, он зять Голубка, директора театра и первого народного артиста Беларуси. Тиханович был знаком с Купалой, Коласом и многими другими… То, что он случайно оказался во время войны на оккупированной немцами территории, стало для него большим личным несчастьем… он не только жил в Минске во время оккупации, но и вынужден был работать художником. А уж после войны при Советах у него, конечно, не было жизни. Бедный человек… Сначала так много получить от жизни, зато потом…

ЗГ: Позже, видимо, власти не позволили ему дышать.

ВБ: Нет, не позволили.

ЗГ: Позор, ставший обыденностью… Василь Владимирович, вы оставили училище в 1940-м и вернулись в школу, которую окончили в 1941-м. Где вы находились, когда началась война?

ВБ: В это время я был на Украине, в Шостках, у дяди. Я поехал туда работать. Он обещал мне помочь в будущем с учебой: там находился Промышленный институт. Я приехал к дяде как раз за неделю до начала войны. Когда война началась… Да, никто не думал, что все обернется таким ужасом. Иначе я бы сразу собрался и бросился бы домой. В то время все репродукторы громогласно вещали: «Враг будет скоро разгромлен! Победа будет за нами!» К тому же, представьте, они использовали свой обычный прием: «Гитлер развязал эту агрессию, но немецкий рабочий класс в солидарности с народами Советского Союза свергнет этого Гитлера и его же солдаты повернут свои штыки против него самого». Пока они все это бухтели, нас уже почти наполовину оккупировали. Вскоре немцы захватили Гомель и начали наступление на Чернигов. Все мы, молодые ребята, были призваны в военкомат.

ЗГ: Ведь вам было только семнадцать лет…

ВБ: Да. И тем не менее… Нас разбили на группы, которые возглавили офицеры, и отправили на восток. Эта переброска войск продолжалась с августа и до середины декабря. Было несколько остановок. Недалеко от Харькова нас задержали. Здесь нам выдали обмундирование, но не вооружили. Нашу группу как резервную отправили на восток. Представьте, мы так и топали пешком — сначала до Воронежа, а потом и дальше. На одной железнодорожной станции, Грязи, нас снова пересортировали. Тот, кто родился в 1923-м, стал официально призывником, а те, кто был рожден в 1924-м, еще не должны были служить. Поэтому группа новобранцев 1923 года рождения прямиком направлялась в армию, а мы остались временно не у дел… Нашей группе и выдали по две буханки хлеба каждому и распустили.

ЗГ: И куда вы должны были деться?

ВБ: Да никуда… Куда глаза глядят… указаний не было. Они не могли нас призвать в армию тогда. Однако вскоре вышел новый приказ, нас снова организовали в группы, и на этот раз мы маршировали уже на запад. В середине декабря мы прибыли в район Саратова. Как только мы прибыли туда, нам дали новый статус — «эвакуированные». Молодых отделили от более пожилых и отправили, включая и меня с Лешкой Орловым (моим другом), в колхоз «Коминтерн». Там мы проработали всю зиму, до начала 1942 года. Однако вскоре нас опять призвали. Нас с Лешкой разделили: его послали в Брянск, а меня отправили в резерв под Саратовом. Чуть позже я стал студентом Саратовского военного училища, где проучился почти полный год.

ЗГ: Трудно было?

ВБ: Да уж… Занятия по десять часов кряду, а после еще нужно было выполнять много самых разных заданий и воинских обязанностей. В основном мы рыли траншеи и работали на авиационном заводе, который немцы бомбили каждую ночь. Если бомба попадала в цех и начинался пожар, мы должны были выполнять несколько задач одновременно. Самое трудное — вытаскивать из огня самолеты из поврежденных цехов. Много моих друзей погибло там. Но самые большие потери были на нефтеперерабатывающем заводе, куда нас тоже часто отправляли. Его тоже бомбили каждую ночь, и там уж горело, как в аду. Вы знаете, как горит нефть? Кажется, что дым заполняет все и вся. Ничего не видно на расстоянии двух шагов. Нефть всегда проливалась и возгоралась, и мои однокурсники сгорали в этом огне. Ночью мы дежурили, а перед занятиями хоронили погибших.

ЗГ: Вы учились по десять часов в день, потом работали. Потом хоронили друзей… Когда же вы спали?

ВБ: Да мы почти и не спали. Но это не заботило никого из наших начальников.

ЗГ: Вы получили приличное обмундирование?

ВБ: В ту зиму у нас были американские летние ботинки на очень тонкой подошве. Я до сих пор никак не могу понять, как мы выжили тогда, всю зиму проходив в этих штиблетах. Конечно, мы еще обматывали ноги разными тряпками для теплоты.

ЗГ: Еды, по крайней мере, хватало?

ВБ: Нет, конечно. Голодными были все время. Мы были молоды, работали все время на открытом воздухе, не было времени на сон, и ко всему были всегда голодными.

ЗГ: Тут возмечтаешь и об аде — там хотя бы тепло! Болели часто?

ВБ: Нам было холодно и голодно, но, удивительно, болели мы редко. Я вообще ни разу не слег. Болезнь была бы просто наградой в тех условиях.

ЗГ: И как долго это длилось?

ВБ: Этот кошмар продолжался около четырнадцати месяцев. При выпуске нам каждому присвоили звание младшего лейтенанта и отправили на фронт, кого куда… Я был направлен в стрелковый батальон в Приднепровье, в районе Кременчуга, и воевал в нем до Рождества 1944-го. Потом около Кировограда получил ранение, был отправлен в госпиталь, после чего вернулся воевать сначала в Украину, потом мы воевали в Молдавии, затем в Румынии…

ЗГ: А в Беларуси?

ВБ: Нет, в Беларуси не пришлось: армия, в которую входила наша дивизия, в это время воевала в Венгрии. Самые жестокие бои, какие мне лично пришлось пережить, произошли именно там. Дивизия, куда входила моя часть, была там полностью разбита. Меня опять ранило, правда не так тяжело, как в первый раз. После госпиталя отправили в другую часть, и закончил войну я в Австрии; это уже было в 1945-м. Да, там, в Австрии, мы встретились с американцами. Городок назывался Роттенманн. Первая ночь после этой встречи была радостной и праздничной: по правде говоря, обе стороны тогда хорошо напились. На следующий день нас с трудом, но развели. Нас поставили по разную сторону реки, и мы больше не могли общаться. Я об этом событии написал повесть.

ЗГ: «Полюби меня, солдатик»?[411]

ВБ: Да, верно. Вы ее читали?

ЗГ: Читала. Это одно из моих любимых произведений, написанных вами в середине девяностых.

ВБ: Ну, спасибо. Конечно… это не биографическая повесть, но некоторые события и фон взяты из действительности.

ЗГ: А Франя? Она из реальной жизни?

ВБ: Была девушка с несколько похожей судьбой… но на самом деле все было далеко не так. Во-первых, мы не были влюблены, да и в реальности история была другой. Было очень много таких девушек, как Франя, по всей Австрии и Германии. Большинство из них жили в трудовых лагерях. Некоторые сами приехали добровольцами в Германию, но большая часть их была насильно привезена. С другой стороны, мы были уверены, что все они были захвачены в плен и посланы выполнять трудовую повинность в качестве рабов своими врагами, немцами. Вот однажды, когда мы уже были в Австрии, мы с другом пошли искать место, где бы мы могли расквартироваться. Так, на берегу речки, неподалеку от артиллерийской батареи, находилась двухэтажная вилла, весьма подходящая — внешне приличная и, знаете, такая славная, типичная для Австрии того времени. Ну мы и направились туда в надежде поживиться, так как были еще и ужасно голодны. Мы знали, что в последние дни войны у австрийцев самих было негусто… Я расскажу позже вам реальную историю, случившуюся со мной в последний день войны… Так вот, все было закрыто, и мы стали стучать в дверь. Когда дверь распахнулась, на пороге стояла молодая девушка, которая спросила нас по-русски: «Что вам нужно?» Мы опешили. «А ты кто?» — спросили мы, придя в себя. «Я здесь живу, — ответила она уверенно, — с семьей доктора» (скажем, N., я забыл имя). «И что ты здесь делаешь?» — мы с другом не могли никак оправиться от изумления. Она сказала, что работает здесь и что она родом из Липецка. Мы попытались войти внутрь дома, но она отказалась впустить нас. Мы стали настаивать и, надо признаться, грубить. Тут она начала умолять нас, уверяя, что люди, на которых она работает, очень хорошие, что это старая, беспомощная и безобидная супружеская пара. Мол, хозяин — какой-то ученый, всемирно известный профессор, ну и т. д. Короче говоря, несмотря на то что девушка была всего лишь домашней прислугой, она пыталась защитить от нас своих хозяев, как если бы они были ее родителями. Мы не знали, что и подумать тогда… Так или иначе, часть этих переживаний я постарался передать в сюжете «Полюби меня, солдатик».

ЗГ: Правда ли то, что многие бессмысленно погибли во время последних дней войны в Австрии?

ВБ: Чистая правда; к этой бессмысленности в последние моменты добавилось много несчастных случаев. К тому же постоянно случались короткие стычки и встречи с неприятелем: неожиданные, но жесткие схватки с большими потерями с обеих сторон. Я сам чуть случайно не попал в плен…

ЗГ: Как же это произошло?

ВБ: У меня была малярия. Знаете, совершенно невозможно понять или предсказать ее приступы. Все вроде бы нормально — и вдруг на человека налетает приступ малярии, его до костей пронизывает холод, начинает трясти лихорадка. Кажется, что в этот момент пойдешь на все, лишь бы немного согреться. Не скажу, чтобы приступы эти у меня часто повторялись, но один случился в последний день войны. Моя батарея стояла, окруженная кустиками, на небольшом холме. Как только я почувствовал лихорадку, лег под один из кустов, а мои солдаты накрыли меня чем попало: и шинелями, и кусками материи, и тряпками, короче, всем, что было под рукой. В конце концов я немного согрелся и, конечно, заснул. Проснулся я на закате, темнело быстро, но самое странное то, что я совершенно один. Я тихонько выбрался из кучи тряпья и сначала вообще ничего не понял; там, в двадцати шагах от меня, где должна была стоять моя батарея, было пусто, да и вообще моих нигде не было. Однако неподалеку раздавалась немецкая речь, и один из немцев, как мне показалось, с интересом поглядывал в мою сторону. Я опять забрался под свое тряпье и старался не шевелиться. К счастью, его позвали товарищи, и они все двинулись в другую сторону. А ночью я пробрался к своим.

ЗГ: Какая страшная история… А что же на самом деле произошло?

ВБ: Они получили приказ немедленно перевезти батарею и, неспавшие, холодные и голодные, принялись механически, как зомби, его выполнять. И просто забыли про меня. Тем более что солдатам, которые уложили меня под тот куст, еще раньше приказали перевезти что-то в тыл. И случилось это в ночь, когда Германия уже капитулировала, то есть официально войне пришел конец. Однако мы еще не встретились тогда с американцами, и отдельные немецкие части не верили в то, что война закончена. Наше военное командование, захватив весь автотранспорт, поспешило на встречу с американцами; нам велели двигаться самим в том же направлении. Вот мы и потянулись, не всегда в военном порядке, но тем не менее, насколько могли, в хорошем темпе и довольно часто встречая на пути отдельные немецкие части.

Австрийское гражданское население было довольно дружелюбно настроено: белые полотнища были вывешены в окнах на протяжении всего пути; иногда они бросали нам цветы, а однажды вместо цветов нам подарили конфеты, мы называли эти карамельки «подушечки». Вы знаете этот сорт?

ЗГ: Еще бы! Дядя Коля, товарищ военных лет моего отца и его денщик в последние годы войны, всегда, приезжая из деревни, привозил нам с сестрой гостинец — эти самые «подушечки».

ВБ: А я и до сих пор помню вкус этих карамелек, да и вообще конфеты люблю — наверное, потому, что в детстве они были для нас редким лакомством (смеется).

ЗГ: Василь Владимирович, у вас такой великолепный смех! За все время интервью вы впервые рассмеялись так беззаботно. Хотя, конечно, все то, что мы обсуждаем, в основном не вызывает смеха…


* * *

Телефонный звонок из Италии прервал наш разговор, и потом мы немного поговорили о нем. На несколько минут к нам присоединилась Ирина Михайловна, жена Василя Владимировича. Она сказала, что итальянцы очень любят прозу ее мужа — его популярность в этой стране началась с романа «Альпийская баллада». Василь Быков получил много наград из этой страны, одна из последних — почетный орден Святого Валентина. Помимо официального признания, Быковых связывало с этой страной много личных связей, настоящая дружба.


* * *

ВБ: Это подруга позвонила, она всегда звонит и зовет нас в Италию. Кроме нее у нас там живет еще один хороший друг, Джорджио Бергамини, он часто нас навещал в Минске; с ним мы себя чувствуем, словно он — близкий родственник. Уже много лет Джорджио с семьей приглашает нас к себе на Адриатику. Но у Ирины долго не было заграничных документов, знаете, получить их в Беларуси — всегда проблема.

ЗГ: Да, я слышала.

ВБ: Сам я уже много раз бывал в Италии и не хотел ехать без нее. Позже, когда судьба привела нас в Финляндию, наши друзья немного обиделись, что мы туда поехали вместо Италии, до сих пор нас упрекают. После нашего переезда в Германию упрекают еще сильнее. Я вот только что отклонил еще одно приглашение приехать в Италию. Понимаете, у меня огромная потребность в работе, а путешествия ей мешают. Одна надежда, что друзья поймут меня и простят.

ЗГ: Я, конечно, вас понимаю. Но лично мне Италия настолько нравится… По-моему, это был бы для вас просто райский угол.

ВБ: Может быть… Кто знает. Да и на самом деле, мы с Ириной от всего сердца благодарны за крышу над головой и великодушное гостеприимство, которым мы везде и всюду окружены, но правда в том, что единственное место, которое нам нужно, — это дом.

ЗГ: Когда вы планируете вернуться в Беларусь?

ВБ: Надеемся в этом году, хотя не похоже, чтоб нас там слишком ждали.

ЗГ: Действительно, могут еще какой-нибудь сюрприз приготовить… Василь Владимирович, а можно вернуться к последним дням войны, мы ведь там остановились, не правда ли?

ВБ: Да, давайте продолжим… Война для меня кончилась, как я сказал, в Австрии, но две недели спустя нашу часть перевели в Болгарию. Год, с середины 1945-го до середины 1946-го, я провел в Софии. В то время это была братская нация, нас там принимали так, что чуть не душили в этих братских объятиях. Однако, когда много лет спустя я приехал в Болгарию по приглашению их писательского союза, мне рассказали такой анекдот: Дети прибежали к дедушке, старому, сморщенному крестьянину, работавшему на винограднике. Обступили его и радостно кричат: «Дедушка, дедушка, русские на Луну полетели!» Дед выпрямил свою старую, скрюченную спину, перекрестился и сказал: «Ну, слава Тебе, Господи!! Вы уверены, что они все улетели?»

ЗГ: Я знаю похожий анекдот: русский и болгарин оказались в пустыне, и из еды у них осталось одно только яблоко на двоих. Русский предлагает: «Давай его разделим по-братски», а болгарин отвечает: «Нет уж, давай лучше поровну!»

ВБ: Действительно, что лучше раскрывает суть вещей, чем анекдоты… Однако, возвращаясь к тому послевоенному году, нужно сказать, что, несмотря на огромную послевоенную разруху, царившую в этой стране, как и в любом соседнем европейском государстве, кормили нас там первоклассно. Несмотря на такую «сытую» жизнь (для меня, как и для многих, — впервые за десятилетия), мы все скучали по родным местам, нас тянуло домой.

ЗГ: Когда вы получили первую весточку из дома, когда наладилась связь?

ВБ: Мое первое письмо из дома пришло в 1944-м, когда моя часть была в Молдове. В это время готовилась операция «Багратион», другими словами, операция по освобождению Беларуси. Мой родимый район — Полотчина — находился еще под немцами в это время. Наша армия, прорываясь сквозь сопротивление немцев на территории Румынии, в то время помогала операции «Багратион» лишь опосредованно. В те дни я написал домой. Знаете, на войне ведь все непредсказуемо: я и не надеялся, что письмо мое дойдет. Однако каким-то чудом моя мама получила его спустя два месяца. А ведь официальная почта тогда не работала. Представьте, что за неделю до этого письма моя семья получила на меня официальную похоронку из той части, где я служил, ну, когда меня ранило в последний раз. Похоронное свидетельство официально сообщало, что я «пал смертью храбрых» под Кировоградом и похоронен в деревне Большая. Конечно, мои родные стали горько оплакивать меня. Особенно досталось матери: я думаю, что она так никогда и не оправилась от тех «новостей». Однако, получив мое письмо, они сверили его дату с датой похоронки и убедились в том, что я жив!

ЗГ: Представляю, сколько счастья было в вашей хате в этот момент!.. Вы сказали, что вас, как и всех остальных, очень тянуло домой тогда, в 1946-м, два года спустя после той неразберихи с похоронкой.

ВБ: Ну да, большинство из нас чувствовали такое же нетерпение, как сокамерники перед амнистией. Мою часть расформировали, но меня ни черта не отпустили, а послали служить в другую, около Одессы, на маленькую станцию под названием «Кудыма». Эту часть тоже собирались распустить, вот я и надеялся месяца через два-три демобилизоваться. А вместо этого меня отправили в Николаев, где я и прослужил до мая 1947-го, когда, наконец, пришел долгожданный приказ о демобилизации. Я поспешил домой.

ЗГ: Вы не видели свою семью семь лет…

ВБ: Да, примерно столько… Я побыл немного дома, но быт там был невыносимо сложный. У нас, да и у всех соседей, в доме не было, как говорится, ни капли молока, ни краюшки хлеба. Мы принадлежали колхозу, а ведь дело известное, как людям жилось при колхозах, — да тут еще и время послевоенное. Сестра работала бухгалтером в Западной Беларуси, а шестнадцатилетний брат после школы вкалывал с родителями в колхозе. Я очень хотел учиться. Художественное училище в Витебске прекратило существование, да и сам Витебск был полностью в руинах. (Василь Быков показал фотографию.) Вот поглядите, пожалуйста: это старый Витебск, таким я его помню до сих пор. Сейчас он другой. Центр этого древнего города, например, абсолютно новый и ужасный… Ну, я и двинулся в Минск, а там оказалось, что бывший директор Витебского художественного училища Ахремчик стал председателем Союза художников Беларуси. Минск 1947-го тоже пребывал в руинах, даже вокзала не существовало — поезда по прибытии в город останавливались где придется. С трудом я нашел полуразрушенное здание, где находился Союз художников. Ахремчик сказал мне прямо: правительство подумывало о восстановлении Витебского художественного училища, но в реальности на это не стоит даже и надеяться. Еще он сказал, что в Минске с жильем устроиться невозможно, и посоветовал мне попытать счастья в Западной Беларуси; особенно он хвалил Гродно: дескать, жить там легче, чем в Восточной Беларуси. Он также сказал, что в Гродно собралась вроде бы неплохая компания художников, которая, это он подчеркнул, большей частью состояла из таких же, как и я, недавних фронтовиков. Среди прочих Ахремчик назвал фамилии художников, которых я знал: Морозов[412], Пушков[413], Савицкий[414].

ЗГ: Как! Тот самый Савицкий?!

ВБ: Нет-нет! Его двоюродный брат, довольно приличный человек. Итак, я последовал совету Ахремчика. Сначала я работал в художественных мастерских. Работы там было с гулькин нос, и соответственно денег почти и не было. А художники там у нас дома, как вы знаете, постоянно в поисках денег — выпивающий народ. Короче, картина послевоенной жизни никак не напоминала ту, что мы себе рисовали, когда воевали. Мало-помалу алкоголь стал и моей слабостью — в смысле, появилась зависимость. До Гродно этой проблемы у меня никогда не было, но, знаете, профессиональные и дружеские сходки, настойчивые предложения друзей, знакомых и коллег мало-помалу сделали свое дело, и я, как и все вокруг, стал чувствовать постоянную нужду в выпивке. Помню, часто наши поиски алкоголя начинались прямо с утра. Нет денег? Ерунда! У кого-нибудь да и найдется. Кроме всего прочего, всегда можно было отыскать сердобольную буфетчицу и взять у нее выпивку в кредит, до зарплаты. К концу 1947-го я понял, что нужно что-то срочно менять, а то я уже, как говорится, почти «дошел до ручки». Увидев как-то объявление в одной из местных белорусских газет, что им срочно требуется корректор, я к ним и отправился. Их секретарь, Анна Ильинична Ципина, женщина пожилая, сказала мне заполнить анкету по-белорусски. Потом оказалось, что таким образом она устроила мне экзамен, ведь я сам же ей и сказал, что в Беларуси не жил более семи лет и столько же времени не только не говорил по-белорусски, но и не слышал родного языка. Вот она и решила проверить качество моего письменного языка. Нужно сказать, что белорусский я всегда хорошо знал, и не только потому, что дома говорили только по-белорусски. В школе у нас был необыкновенный учитель, Андрей Демьянович Курченко. Был он инвалидом Первой мировой, хромал; к тому же он был ужасно строг с учениками. Боже упаси прийти к нему в класс без подготовленного урока! Я его гнева боялся как огня и никогда ни в чем ему не перечил. Он знал, что я люблю читать по-белорусски, и часто сам давал мне книги. Но самым главным было его безукоризненное знание белорусского языка, литературы, истории, культуры — и его старание передать все это нам, своим ученикам. Я лично перед ним в неоплатном долгу. Благодаря этому учителю моя корректорская работа спорилась легко. Правда, я недолго ею занимался: довольно скоро меня перевели в редакторы, и я продолжал там работать еще года полтора. Однажды летом, как снег на голову, вдруг сваливается на меня повестка из местного военкомата. Меня призвали на три месяца на военные сборы. Большинство призывников были, как и я, солдатами минувшей войны. Многие настолько устали от той войны, что нехотя, спустя рукава относились к занятиям. Честно говоря, особенного рвения и у меня не было к этой военной переподготовке, однако нужно тоже признать, что я всегда серьезно относился к любой возможности чему-нибудь научиться. Даже мое артиллерийское училище в то тяжелое военное время я закончил отличником. Ну и за эти курсы по переподготовке получил отличные оценки. А осенью, только-только вернулся домой — снова приказ из военкомата: лично и незамедлительно явиться к ним. Едва меня увидели — сразу бумагу в руки, приказ Министра обороны СССР. Меня опять призвали в армию. Всего три дня дали, чтобы закончить все на работе, и на четвертый день я обязан был явиться для прохождения военной службы в военный гарнизон города Слонима. Вот так и начался мой второй круг военной службы.

ЗГ: К тому времени вы все еще были холостяком?

ВБ: Нет, я был уже женат. Мою первую жену звали Надя, Надежда Андреевна, она родом была из тех же мест, что и я. Итак, на четвертый день я прибыл в расположение военной части, около Слонима. Как обычно, не было жилья, нигде нельзя было найти отдельную комнату. Надя оставалась в Гродно, а я снял угол в комнате у одной пожилой женщины. Всю зиму безостановочно шли военные учения. И опять я мерз, мне было холодно всегда и везде: на поле, во время учения, в моем углу у старушки, — чувство стужи как бы постоянно сидело у меня в костях. Иногда я и не раздевался дома. Наконец пришла весна — помню, что в том году к первому мая все вокруг уже цвело.


* * *

Наш разговор опять прервался телефонным звонком; на этот раз звонили из Беларуси и сообщили Василю Владимировичу, что все государственные органы белорусской системы информации (газеты, радио, телевидение) заняты обсуждением криминального дела, в которое якобы вовлечены племянник Быкова и сын Михаила Чигиря (оппонента Лукашенко). У Быкова никогда не было племянника и быть не могло, потому что его сестра почти всю жизнь прожила одиноко, а в семье у брата детей не было. Вся история была выдумана от начала до конца. Как только выяснилось (через независимую прессу), что все это — очередные лукашенковские бредни и наветы, «журналисты» президента сразу «обнародовали» другую ложь. Они обвинили самого писателя в незаконной перевозке и продаже автомобилей и запасных частей в Беларуси. Клеветников не остановил тот факт, что писателя не было в стране уже более трех лет. Быков сказал, что ему очень трудно свыкнуться с фактом постоянного шельмования его имени государственными органами Беларуси и с тем количеством лживой антибыковской пропаганды, что постоянно обрушивается на белорусский народ. Он не принял всерьез мое предположение, что чем невероятнее эти грязные наветы, тем меньше люди будут им верить. Нелегкий опыт подсказывал ему, что белорусы, даже принимая во внимание заведомую ложь лукашенковской пропаганды, как и все люди, которых дезинформируют, будут думать, что в этом что-то есть, что не может быть «дыма без огня»; хотя, как оказалось, в стране, ведомой Лукашенко, все может быть… Вскоре мы вернулись к теме нашего главного разговора.


* * *

ЗГ: Что же произошло после Слонима?

ВБ: Вскоре вышел следующий приказ. Меня сначала направили во Владивосток. Надежда Андреевна поехала со мной. Следующим местом стал север Курильских островов, недалеко от японского острова Хоккайдо. Там тоже было довольно паршиво. Началась корейская война, и нас перевели из военного поселения прямо на берег океана. Нашим заданием было укрепить оборону этого берега. Мы жили на том диком берегу три года, практически все время мы проводили в этих жутких траншеях.

ЗГ: Хоть что-нибудь хорошее произошло там, на Курилах?

ВБ: О да! Мой сын, наш первенец, родился зимой 1952-го. Как только он родился, меня отправили на Сахалин, на курсы повышения квалификации. Там я занимался девять месяцев, а мои бедная жена с малюткой оставались все это время одни, на Курилах… Знаете, сейчас невозможно представить весь ужас той жизни, трудно сказать, что там было хуже: гнилой климат, постоянные пожары, жизнь в траншеях или землетрясения.


* * *

Ирина Михайловна, вторая жена Быкова и его муза, которую он встретил еще в годы, когда она выпускницей университета пришла работать в редакцию «Гродненской правды», вошла в комнату с маленьким радиоприемником в руках[415]. Она только что услышала новый «кусок информации» на белорусской волне. В этот раз сообщалось, что уже сам Быков (а не несуществующий племянник) находится под арестом в связи с делом по продаже подержанных запчастей. Мы посмеялись над очередной «новостью» и продолжили разговор о военной службе Быкова.


* * *

ЗГ: Вы что-нибудь предпринимали, чтобы уйти со службы?

ВБ: Хоть это и было моей самой большой мечтой, единственное, что я мог делать, — это писать рапорты с просьбами об отставке. Вы и представить себе не можете, сколько бумаги я извел на эти бесконечные просьбы! Однажды я даже написал министру обороны, маршалу Малиновскому. Он ведь был также депутатом Верховного Совета всего Дальнего Востока. Я не имел права напрямую, через голову моего начальства, обращаться к Маршалу Советского Союза, ну а депутату, по закону, я вполне мог писать. Чуть ли не сразу после этого письма мне позвонили из штаба дивизии и велели немедленно явиться. Было это в середине зимы. В это время мы были расквартированы в небольшом местечке, окруженном лесом, а до штаба дивизии (он располагался в райцентре) нужно было топать километров пять по лесу. В тот день еще, как на беду, была метель: ветер со снегом дул прямо в лицо и мороз буквально продирал по коже. Я шел сначала лесом, потом по шпалам, и только одна мысль согревала меня: «А вдруг вызывают, чтобы сообщить об отставке?» Но не тут-то было… Как только я доложил о прибытии, посыпались вопросы: «Вы писали Маршалу Советского Союза товарищу Малиновскому?» — «Так точно, товарищ генерал, писал!» — «Ну вот вам и ответ», — говорит мой командир. Письмо было адресовано моему генералу. Маршал приказал ему вызвать старшего лейтенанта Быкова и объяснить ему следующее: «Служба в рядах Красной армии — святой долг каждого гражданина СССР». В конце концов в 1955-м меня заменили каким-то другим бедолагой. Мы вернулись в Беларусь, в небольшой городок Осиповичи, на берегу Березины, около Бобруйска. Там, по обе стороны этой миловидной реки, выстроены уродливые армейские бараки.

ЗГ: Да, я знаю Осиповичи хорошо, бараки там стоят до сих пор… Это воинское поселение.

ВБ: Правильно. Я снял квартиру в соседней деревне и на положенный мне недельный отпуск поехал на побывку к родителям. А вот когда я вернулся, пришел и долгожданный приказ о демобилизации. Наконец-то! Вернулся я в Гродно, куда же еще? Я хотел работать в той же газете, откуда меня насильно утянули в армию пять лет назад. Меня сразу приняли на работу, но довольно быстро начались проблемы. Со службой в одной армии было покончено, но меня тут же стали тянуть в другую армию — армию коммунистов. В редакции стали требовать, чтобы я вступил в партию. Только-только я отмотался от военной дисциплины, как тут же должен был стать рабом партийной. А то, что, получив партийный билет, ты теряешь последние капли независимости, это я к тому времени понял уже давным-давно.

ЗГ: Удивительно, как, прослужив в армии двенадцать лет, вы умудрились выйти на «гражданку» беспартийным. Кажется, легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем офицеру в Советской армии было оставаться столько лет без партбилета.

ВБ: Да, мой случай можно назвать уникальным. Правда, было несколько раз, когда я чуть не оскоромился — в смысле, едва не вступил в партию, но, слава богу, пронесло, обошлось. Первый раз это было в Софии. Там меня выбрали секретарем комсомольской организации дивизии. Понимаете, мне еще во время войны приелись все эти их пропагандистские бредни, но когда служишь в армии и тебя куда-то выбирают, отказываться не принято. Меня выбрали комсомольским секретарем, мои документы автоматически оказались на рассмотрении в комиссии по приему в партию: как же комсомольский вожак может быть беспартийным?

Жизнь советского офицера в Софии была вполне комфортабельной; у нас был офицерский клуб, да и по ресторанам мы частенько хаживали. Вот и произошло однажды чрезвычайное происшествие. Обычно ежемесячное жалованье мы получали пятнадцатого числа, а в том месяце это число пришлось на воскресенье, бухгалтерия не работала. Ну, что тут поделаешь? Не отказываться же от традиций! Мы с друзьями, как обычно, отправились себе в ресторан. А платить, оказалось, нечем. Мои друзья тут же вспомнили, что у меня как у секретаря комсомольской организации должны быть деньги — членские взносы. Они клялись, что завтра, как только дадут получку, сразу возвратят. Вот все мы, восемь человек нас было, продолжили ужин и, надо сказать, прекрасно провели время. А назавтра, с утра пораньше, звонит мне начальник политотдела дивизии и просит немедленно явиться. «Какого черта?!» — я себе думаю, но все-таки поторопился. Задал он мне сначала пару ничего не значащих вопросов, но потом быстро велел принести деньги — членские взносы.

ЗГ: Выходит, среди вас был стукач?

ВБ: Наверняка был. Ну и я, конечно, сразу слетел с секретарей, а заодно и потерял представившийся шанс сделаться коммунистом. Второй раз мое вступление сорвалось, когда я служил в Николаеве. Все мои документы были готовы, но тут дивизию нашу расформировали. После этого я сопротивлялся любой инициативе сделать из меня коммуниста. Я мечтал освободиться от службы. А в таких случаях неизбежно возникают проблемы с начальством, иногда предсказуемые, а порой как гром среди ясного неба. Соответственно в самом конце службы ко мне особенно и не лезли с партией. Для меня это обернулось просто счастьем. Кто знает, как сложилась бы моя жизнь, если бы пришлось вступить. Всего вероятнее, я не смог бы последовать своему призванию и не стал бы писателем… Ну вот, а в Гродно я опять начал работать редактором-стилистом и довольно скоро начал писать. Сначала я попробовал себя в жанре сатиры, но эти попытки были совершенно неудачными и незначительными. Можно сказать — пробы пера. Позже я опубликовал небольшую книжку, написал первую новеллу. В 1959-м меня приняли в Союз писателей. Там, в Гродно, и началась моя жизнь в литературе. Я попробовал себя и в поэзии, и в прозе, но сразу почувствовал, что мой жанр — это повесть. В то время можно было легко публиковаться на белорусском. Мою работу отметили несколькими наградами. Писать… Возможность писать — это для меня самое дорогое в жизни, по сути, единственное, что мне нужно. Несмотря на все перипетии, что выпали на долю мне, как и всему моему поколению, я думаю, что моя звезда была счастливой, потому что я смог писать и моя литературная судьба сложилась хорошо, мне повезло.

ЗГ: У нас принято, говорить, что если писатель физически пережил свое сорокалетие, то, должно быть, вмешался счастливый случай. Значит, ваша литературная судьба удовлетворяет вас?

ВБ: Да, я считаю ее в целом удачной. Хотя она у меня полосатая, как зебра. Сначала была белая полоса, потом — с 1966 по 1972 год — она сменилась черной, когда из-за своих взглядов на литературу я впал в немилость у советского руководства. Время, когда меня публиковали в «Новом мире», было ужасно трудным. За все произведения, появляющиеся в «Новом мире», меня нещадно били и в России, и в Беларуси, и во всем бывшем Советском Союзе. С другой стороны, все же находились положительно настроенные критики, которые разделяли мои взгляды и были настоящими профессионалами в своем деле. Они старались, насколько могли, писать о моих произведениях то, что действительно думали, и порой им это удавалось. Да и читатели, несмотря на преграды и препоны, всегда проявляли интерес к моим произведениям.

Вот хороший пример: когда «Новый мир» опубликовал мою первую повесть (из трех), сразу же появилась разгромная статья в «Правде». А затем, почти мгновенно эта повесть была переведена на немецкий и опубликована в Западном Берлине.

ЗГ: Это «Мертвым не больно»?

ВБ: Да, именно так. Хотя и до, и после этого случая мои произведения много раз публиковались в разных странах, и властям это, конечно, не нравилось. Поэтому я всегда был в опале: и при Брежневе, и после его смерти — вплоть до появления Горбачева. Конечно, Горбачев не занимался сам лично освобождением культуры от партийного ига, но в его окружении было немало знатоков искусства и литературы, которые наконец-то получили возможность действовать по своей воле, а не по указке партии. Я всегда с благодарностью думаю об Александре Николаевиче Яковлеве[416], который при Горбачеве был секретарем ЦК по идеологическим вопросам. Он тоже прошел Отечественную войну, так что нам с ним было нетрудно находить общий язык.

ЗГ: Он свыше десяти лет был послом в Канаде. И, насколько я знаю, Яковлев был весьма уважаем. Многие годы он был председателем посольского клуба в Оттаве.

ВБ: А при Горбачеве стал одним из людей, которые двигали перестройку. Его даже называли «инженером перестройки». Яковлев не только прислушивался к голосам бывших диссидентов, но и привлекал их к процессу принятия решений.

Однажды я был приглашен в поездку по Америке (в составе горбачевской делегации). Я с гордостью наблюдал, как Яковлев работает с людьми — и с американцами, и с членами нашей делегации. Он был замечательный человек.

ЗГ: Я так понимаю, в этот период ваша жизнь снова изменилась к лучшему?

ВБ: Да. Меня активно публиковали.

ЗГ: И вы были награждены Ленинской премией за «Знак беды»[417].

ВБ: Да. Можно сказать, стал на одну доску с Леонидом Ильичом Брежневым, лауреатом этой же премии[418] (смеется).

ЗГ: Кажется, были и еще государственные награды?

ВБ: На шестидесятилетие я получил звание «Герой Социалистического Труда». Власти в Минске в то время смотрели на меня довольно благосклонно. Я переехал в Минск в 1979 году и стал там народным депутатом. У меня был широкий круг читателей, и я был востребован. В то время у меня не было никаких проблем с публикацией произведений. Хотя в Москве на Старой площади по-прежнему находился мой давний противник и ярый недоброжелатель, Севрук. Он был заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК и куратором всех советских средств массовой информации. Фактически какое-то время вся цензура в Советском Союзе находилась под его началом.

ЗГ: О, это известная фигура, особенно своей ролью в вашей литературной судьбе. Пожалуйста, поправьте меня, если я ошибаюсь: кажется, он сделал свою карьеру, занимаясь всяческими гонениями на Василя Быкова — и в личном, и в творческом плане. Особенно после появления «Мертвым не больно».

ВБ: Так или иначе, Севрук выбрал меня и моего друга Алеся Адамовича главными мишенями для травли и судебных тяжб. Он был невероятно агрессивен по отношению к нам. Особенно активно он стал действовать, когда напечатали мой «Знак беды»[419].

ЗГ: Это был 1986 год?

ВБ: Да. Один Бог знает, через какие огни, воды и так далее мы прошли, продвигая этот роман. Что они только не делали с этой моей бедной рукописью! Во-первых, она долгое время пролежала в издательстве «Молодая гвардия». Каждая страница изучалась, как под микроскопом. Заведующая редакцией современной прозы, Яхонтова, пришла тогда ко мне. Она была в истерике, плакала без остановки. Я как мог пытался защитить свою работу, но она ничего не хотела слушать. Вроде бы настали новые времена с либеральными веяниями, но все начальники по-прежнему руководствовались старыми брежневскими правилами. Наши власти не допускали даже незначительной критики в отношении коллективизации. Так, Яхонтова сказала, что Севрук вызвал ее и других работников издательства к себе в кабинет и стал буквально орать, требуя внести изменения в книгу. Что я мог поделать? Мне было жаль несчастную женщину, которой оставалось всего два года до пенсии, и я начал переправлять и корежить свою многострадальную рукопись…

ЗГ: Это было время, когда вы особенно сблизились с Алесем Адамовичем?

ВБ: А также с Короткевичем, Бородулиным, Шерманом[420] и многими другими, кто разделял наши взгляды. У Алеся были свои постоянные проблемы с Севруком: тот, используя личные связи, все время выбрасывал статьи Адамовича из «Нового мира». Измотанный этими и многими другими подобными инцидентами, Алесь как-то подошел ко мне и предложил написать письмо-жалобу Горбачеву. Сначала я отказался, потому что жаловаться — это не в моих правилах… Но Адамович продолжал уговаривать, и я в конце концов неохотно уступил.

ЗГ: И помогло?

ВБ: Похоже, что это письмо сыграло какую-то роль в том, что Севрук лишился своего поста в ЦК. Однако он был тут же назначен заместителем редактора газеты «Известия», а потом перекочевал главредом в «Неделю». Я слышал, что он потерял и это место тоже.

ЗГ: А я слышала, что он один из помощников Лукашенко сейчас. Это правда?

ВБ: Да. Он нашел себе место в Институте социально-политических исследований при администрации Лукашенко и нынче стал главным советником по культуре при белорусском президенте.

ЗГ: Держу пари, Севрук недолго ждал, чтобы атаковать вас снова?

ВБ: Недолго. Сначала он намаралнесколько статей сам, но вскоре обзавелся сворой приспешников, которые начали старательно «критиковать» меня под его диктовку, да и по сей день продолжают. Из-за всего этого Адамович уехал в Москву, а я вот остался, им на поживу. Потом Советский Союз развалился, Горбачев ушел в отставку, Адамович умер, и пожаловаться на произвол теперь некому…

ЗГ: И этот «общественный деятель» все еще наслаждается теплым местечком возле «маленького Гитлера», как часто кличут Лукашенко?

ВБ: Да[421].

ЗГ: Отвратительно. Впрочем, эти двое стоят друг друга. Рядом со Сталиным всегда должен быть какой-нибудь Жданов… Интересно узнать, как люди из вашего окружения отреагировали на смерть вождя в 1953 году? И какой была лично ваша реакция?

ВБ: Да по-разному люди восприняли его смерть. Вот, например, один из моих знакомых, известный ныне демократ. Он русский, из Воронежской области. Закончил Литературный институт, и, конечно, сегодня он антисталинист. А тогда, рассказывал он мне как-то, что, услышав о смерти Сталина, плакал безудержно. Ему казалось, что все, что было важно и значимо в жизни, разом рухнуло с этой смертью.

ЗГ: Та же реакция была и у моего дяди.

ВБ: Мое отношение (хотя, признаюсь, я никогда этого не афишировал) было иным. В то время я служил на Сахалине и проходил курсы военной переподготовки. Прямо посреди лекции начальник училища подполковник Емельянов вошел в аудиторию, скомандовал «Смирно!» и траурным голосом произнес; «Скончался наш великий и незаменимый вождь, наш гениальный отец народов, товарищ Сталин…» Я тут же подумал: слава богу! Может быть, теперь что-нибудь изменится.

ЗГ: А остальные? Как они реагировали?

ВБ: Никто не плакал и трагедии из этого не делал. У всех были скорбные лица, но недолго. Не думаю, чтобы чувства других людей сильно отличались от моих. У меня лично не было никакой причины оплакивать его, думаю, и у них тоже. Можно бесконечно рассказывать о созданной Сталиным жестокой и бесчеловечной системе, о ее преступлениях в довоенное и послевоенное время. Но вряд ли имеет смысл обсуждать это сейчас. Сегодня о нем и его приспешниках почти все уже известно.

ЗГ: Позвольте мне не согласиться. Люди ведь склонны забывать о прошлом, причем чем страшнее оно — тем сильнее тяга поскорей выбросить его из памяти. Что, дескать, старое ворошить — тем более, поди разбери, кто там прав, кто виноват. Как пел Александр Галич: «Кто истцы, а кто ответчики, нынче сразу не поймешь…» И дальше: «Все подряд истцами кажутся, всех карал единый бог, все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох!» Понимаете? Раз старшие не хотят вспоминать, копаться и выносить оценки — откуда же у младших возьмется энтузиазм? Вот и получается, что каждое следующее поколение получает все меньше и меньше правдивой информации о подлинной истории своей страны, все меньше и меньше вообще что-то хочет знать. Разве вас самого, Василь Владимирович, не призывали перестать «очернять прошлое» — не только в советские, но уже и в нынешние времена?

ВБ: Призывали, конечно. И призывали, и клеймили, и не только за это. Во время перестройки мне встречалось много разных людей, которые обвиняли меня в том, что я «сменил» сердце и душу, что сразу же после долгожданного падения империи Быков, дескать, примкнул к националистам. Но я заявляю со всей искренностью, что я никогда не менял своих взглядов и убеждений. Много раз у меня возникали очень большие надежды, что жизнь наконец-то изменится к лучшему. Однако тот факт, что после смерти Сталина в жизни народов не произошло коренных изменений, был не первым моим разочарованием, и, поверьте, не последним. Многолетний процесс крушения иллюзий сделал меня своего рода пессимистом в отношении нашей истории и сегодняшней ситуации. Это касается не только Беларуси — России тоже.

ЗГ: Значит, вы не видите света в конце этого туннеля.

ВБ: Видел. Сейчас, честно говоря, не вижу. Живем, как в подземной шахте. Как свалились в нее в 1917-м, так неизвестно, выберемся ли когда-то.

ЗГ: Наше поколение, которое выросло при советской власти, так же как и ваше поколение, порождало личностей, которые так или иначе противостояли режиму.

ВБ: Конечно, такие люди были — личности, как вы сказали… Но большинство выбирало путь конформизма. Некоторые делали это ради карьеры — вступали в партию, чтобы продвинуться по службе, об этом мы недавно говорили. Сейчас, признаться, я стал с большим сочувствием относиться к таким людям. Я ведь и сам в юности, подобно большинству молодых людей, склонялся к тому, что предлагали мои товарищи. Шел, как тогда говорили, у них на поводу. Взять тот случай с рестораном и комсомольскими взносами. Не слишком-то я и сопротивлялся. Другое дело, что благодаря этой своей сговорчивости я как раз в партию не попал.

ЗГ: Вы говорили, что вряд ли сделались бы писателем, если бы в кармане у вас лежал партбилет. А как бы конкретно в этом случае сложилась ваша судьба — вы об этом задумывались?

ВБ: Довольно часто. Во-первых, вряд ли мне удалось бы отделаться от опостылевшей военной службы. Во-вторых, я легко могу представить длинную вереницу суровых предупреждений с последующими выговорами «за нарушение партийной дисциплины». В конце концов они бы меня из партии с треском выгнали. Я просто уверен в этом.

ЗГ: Ну да, а так им просто неоткуда было вас выгонять. Сложную задачу поставил перед ними бывший фронтовик. Они, бедолаги, были вынуждены изобретать другие способы давления, так ведь? А какие, если не секрет?

ВБ: Зина, все было изобретено давным-давно — и для партийных, и для беспартийных. Например, была такая могущественная женщина (одна из секретарей ЦК) в Москве, которая часто приезжала инструктировать наше руководство по вопросам литературы. Всякий раз, когда она приезжала в Белорусскую академию наук, там организовывали разные встречи и семинары — обычная история, сами знаете. Так вот, о чем бы она ни говорила, с завидным постоянством, из года в год она поднимала «горячую» и «важную» тему: как Василь Быков клевещет на Советскую армию и советских партизан.

ЗГ: Это была одна и та же песня или встречались вариации?

ВБ: На одной из таких конференций Чагина, эта секретарь ЦК из Москвы, пустилась в рассуждения по поводу моей политической неблагонадежности. Может быть, она даже пыталась найти какое-то оправдание моим «проступкам», я не знаю. В конце концов ее «осенило»: она заявила, что все мои беды происходят оттого, что я не учился в Высшей партийной школе. Соответственно все мои «теоретические» ошибки и заблуждения могли быть объяснены недостаточным и неудовлетворительным образованием. Как только я услышал о таком повороте, я опять и опять подумал, как же мне страшно повезло. Видите ли, в Гродно у меня был друг, тоже писатель, Карпюк[422]. Он был хорошим человеком с кристально чистой биографией: коммунист еще со времен, когда Западная Беларусь находилась под поляками. Во время войны Карпюк был командиром партизанского отряда. Это был человек высоких принципов. Из-за этого у него возникали огромные конфликты с властями: сначала они выгнали его из партии, затем он потерял работу. Так вот, мой друг Карпюк всегда завидовал мне: хотя коммунисты нескончаемо склоняли мое имя на всех своих собраниях, они не могли вышвырнуть меня из партии. И с работы они выгнать меня не могли. В то время я был секретарем Союза писателей (Гродненского отделения). При всем при том это была не номенклатурная должность. Кроме того, я был назначен на это место временно. Было бедному Карпюку чему позавидовать… Его давили, как говорится, по полной.

ЗГ: А как, какими методами? В конце концов, это ведь были уже не сталинские времена…

ВБ: О, методы оставались все те же. В это дело было вмешалось КГБ, и они сфабриковали уголовное дело против него, касающееся какой-то мнимой преступной деятельности во время войны: он обвинялся в нарушении семи статей Уголовного кодекса. Каждая из этих статей, если бы она была доказана, тянула на пятнадцать лет тюрьмы. Он обвинялся в том, что сотрудничал с гестапо, подвергал опасности как весь партизанский отряд, так и отдельных его членов и т. д., и т. п. Бедный Карпюк не знал, что делать, куда кинуться… В отчаянии он написал тридцать писем своим боевым товарищам, которые были еще живы в то время, умоляя их быть свидетелями и подтвердить его невиновность. Тщетно ждал он ответов: он не получил ни одного. Однажды его вызвали в горком партии. Там ему показали тридцать писем — ответы его товарищей по оружию. Каждое из них порочило его.

ЗГ: А что было написано в тех письмах? Подтверждали ли они обвинения, выдвинутые КГБ?

ВБ: Фактически нет. Боевые товарищи писали всякую ерунду: однажды он опоздал на партсобрание, как-то раз поругался с другим партизаном…

ЗГ: И этого было достаточно, чтобы обвинить его?

ВБ: Даже КГБ понимало, что эти «обвинения» не стоили и выеденного яйца. Тем не менее органы продолжали плести свою цепь фальсификаций.

ЗГ: Кто-нибудь его защитил?

ВБ: Я собрал массу фактических данных из разных источников относительно этого дела, и «Литературная газета» их опубликовала. Однако вскоре после этого мой друг Карпюк умер. Сколько же может выдержать бедное сердце?

ЗГ: То, что вы рассказали, лишний раз доказывает, что не иметь партбилета было куда безопаснее…

ВБ: Конечно. Иногда их люди разбивали окна в моей квартире или, остановив меня на улице в Гродно, могли избить, выкрикивая угрозы… Белорусское партийное руководство тем не менее из-за моей беспартийности не могло меня обвинить в самом страшном преступлении в неподчинении партийной дисциплине… А вот другой случай. Вы знаете Клейна, Бориса Клейна? Думаю, он работает сейчас где-то в университете возле Нью-Йорка. Он был профессором Гродненского университета[423].

ЗГ: Нет, я не припомню этого имени. А кто он по специальности?

ВБ: Он историк. Мы дружили тогда. Его случай достаточно обычен: сначала его выгнали из партии, потом уволили с работы, а докторскую степень просто-напросто отобрали.

ЗГ: Неслыханно. Как они могли отобрать ученую степень?

ВБ: Это у них просто делалось. Собрали заседание ВАКа (Высшая аттестационная комиссия), и она приняла это решение. Более того, власти умудрились даже посадить Клейна в тюрьму. У меня есть рассказ «Бедные люди», в котором я описал историю Бориса.

ЗГ: Я знаю этот рассказ. Он был опубликован в журнале «Полымя»[424].

ВБ: Правильно. Фабула рассказа очень близка, как я сказал, к реальной истории, которая произошла в Вильнюсе. Дело в том, что старый профессор и научный руководитель Бориса был уволен с работы из Вильнюсского университета. Однажды по пути из Ленинграда (он был там на конференции) в Гродно Борис решил заехать в Вильнюс к своему старому учителю, чтобы уважить того и выразить сочувствие. Сначала человек конечно же был тронут, но как только Борис ушел, старый профессор всерьез задумался над этим неожиданным визитом. Разумеется, мозги его были здорово травмированы тем, через что ему довелось пройти недавно в университете, и додумался он до того, что это КГБ подослало Бориса к нему. Бедный, затравленный обстоятельствами человек не смог придумать ничего лучше, как самому явиться в КГБ и написать полный отчет о визите Бориса, Из-за этого органы сразу взяли Бориса под подозрение. Возможно, следует подчеркнуть, что на работе Борис выполнял все, что от него требовалось: он был членом партии, и конечно же на его лекциях не было и намека на те разговоры, которые мы вели между собой. Ну так вот… Как-то раз, когда Борис с женой поехали на юг, люди из КГБ взломали дверь в его квартиру и нашли какой-то самиздат. Вдобавок они установили «жучки» в его квартире. Как только они собрали достаточно материала, его вызвали в КГБ и «разрешили» прослушать записи: обычные разговоры с женой, в которых он открыто, как и в разговорах со мной и с Карпюком, высказывал свои антисоветские взгляды.

ЗГ: И что они с ним сделали?

ВБ: В тот вечер мы с Карпюком ждали его в одном из наших условных мест в парке. Он пришел и просто сказал: «Ну все, ребята, моей карьере капут, и даже очень может быть, что и жизни тоже». Как-то вечером мы прогуливались возле его дома и к нам пристали хулиганы, малолетки… его арестовали, потом выпустили, и год или около того он был под надзором. Разумеется, из университета его выгнали, но он нашел какую-то работу в овощном магазине — был там каким-то конторщиком и грузчиком. После этого ему повезло и он сумел уехать в США.

ЗГ: Сколько ему было, когда он уехал из Беларуси?

ВБ: Что-то близко к пенсии. Около шестидесяти, я думаю. Не лучшие годы для эмиграции.

ЗГ: Вы правы… Еще раз, особенно после этих драматичных историй (а в случае с Карпюком даже трагической), скажу, что я рада, что вам удалось уберечься хоть от этой напасти… А можно задать типично канадский вопрос? Помните ли вы какие-нибудь счастливые моменты своей жизни в Гродно? Вы ведь прожили там почти пятнадцать лет.

ВБ: Намного больше.

ЗГ: Вы считаете и то время после войны, между демобилизацией и новым призывом в армию?

ВБ: Нет, я говорю о моем втором возвращении в Гродно. Я вернулся в Гродно в 1955-м, а в 1979-м мы с Ириной переехали в Минск. В Гродно Ирина работала в той же газете, что и я, в отделе культуры. Помню, как она первый раз пришла к нам, будучи еще студенткой университета. Она была очень вежливой, маленькой и хрупкой, скромно и аккуратно одетой, волосы всегда забраны в «хвостик» с неизменным черным бантом-жгутом. Ирина была всегда приветлива, и ее любили все, кто работал в «Гродненской правде».

ЗГ: Надеюсь, ее жизнь до той поры была полегче вашей.

ВБ: Вообще-то, нет. Ее жизнь была намного тяжелее. Отец был расстрелян за контрреволюционную деятельность. Ну и бабушка тоже, она лежит в братской могиле в Курапатах. Мать Ирины умерла в эвакуации во время войны. Ирина осталась сиротой очень рано. Несколько лет она прожила в детдоме.

ЗГ: А почему были расстреляны ее бабушка и отец? Понимаю наивность вопроса, но есть ли какое-то объяснение этому?

ВБ: Ее бабушка была дворянкой. Вдобавок к этому преступлению до революции она владела частным домом в Минске, а отец Ирины работал где-то в правительстве экономистом.

ЗГ: Когда арестовали бабушку Ирины?

ВБ: Они забрали ее в 1938-м. Бабушка Ирины была всего лишь домохозяйкой, и долгое время в семье никто не знал, что тогда произошло. Много лет спустя семье удалось выяснить, что она была убита в Курапатах. Ее обвинили в шпионаже в пользу Польши.

ЗГ: При чем тут Польша?

ВБ: Как я уже сказал, семья была из дворян. После Первой мировой войны их разбросало по свету. Один из Ирининых братьев остался в Кракове. Ее мать и сестры жили в Минске. В тридцатые годы, когда у нас в Советском Союзе был голод, брат послал им посылку из Кракова. Этого было достаточно, чтобы обвинить бабушку в прямых связях с буржуазной Польшей. Ее признали шпионкой, передающей секретную информацию польской разведке.

ЗГ: А сама Ирина была членом партии?

ВБ: Упаси господи! Да и кроме того, кто бы ее принял — с таким-то прошлым? Нет, Ирина никогда не мечтала стать членом «руководящей и направляющей».

ЗГ: Молодец какая! Я очень горжусь отчимом, Дмитрием Каминским, который, несмотря на давление сверху, явился единственным в истории СССР руководителем Союза композиторов, не имеющим партбилета. Однако, когда была ребенком, я думала, что это неправильно с его стороны. Он тоже по матери был дворянского происхождения. Родители отчима были репрессированы и сосланы за это происхождение, а потом старшему Каминскому, скрипачу мирового класса, запретили жить в столичных городах. Как бы там ни было, почти каждая семья в Беларуси, если только они были не рабоче-крестьянского происхождения, разделила участь семьи Ирины, не так ли?

ВБ: Не совсем. Все социальные слои пострадали. Знаете, моя мама была из приграничного с Польшей района, и у нее было много родственников в Польше. Географически деревня, откуда она родом, была всего в нескольких километрах от границы, а политически и экономически жизнь по другую сторону отличалась, как небо и земля. Мой отец был немецким военнопленным во время Первой мировой, и об этом знали все соседи. Наш сосед был арестован за те же самые «провинности», что были у моих родителей.

ЗГ: Наверное, в доме было ужасно тягостно и тяжело, особенно после ареста соседа. У вас дома когда-нибудь говорили об этом?

ВБ: Хотя мой отец каждый день ожидал ареста, никто ни о чем не говорил. Все вокруг боялись даже думать о таких вещах и уж тем более говорить вслух. Я только помню ужасные изменения в людях: как будто какой-то злой дух витал над каждым. Доброта, общинное братство — то, что было типично для белорусских крестьян до коллективизации, — все это исчезло. Мои родители, как, возможно, и другие крестьяне, считали 1920-е лучшими годами своей жизни, хотя этот «золотой век» был очень короток. Ребенком я очень хорошо запомнил, как отличалась еда в доме до коллективизации и после. До чего вкусны были блины, которые мама пекла нам раньше! А сметана! Лучшая в мире! И бутерброды с салом! После коллективизации мне часто снилась эта еда; мы, дети, просыпались, плача от голода после таких снов. Голод преследовал нас практически круглый год, и люди вокруг нас, крестьяне и потомки крестьян, находились в таких же жутких условиях.

ЗГ: Так вы считаете время с 1932 года по 1941-й самым ужасным периодом в истории бывшего СССР?

ВБ: То были самые тяжкие годы для крестьян… Бесспорно. А для народа в целом, думаю, самыми страшными были годы Отечественной войны.


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, этот вопрос может показаться вам немножко наивным: как вы относились к возможности сдаться в плен в годы войны? Вспоминаю вашего «Сотникова»… Случались, видимо, такие обстоятельства, когда иного выхода просто не было? Вы когда-нибудь предполагали возможность такого поворота судьбы для себя лично? Я имею в виду сдачу в плен при экстраординарных обстоятельствах[425].

ВБ: Никогда. Для меня лично это было бы хуже смерти. У меня в жизни было много моментов, когда решать нужно было мгновенно: рискнуть жизнью или сдаться в плен. Но плен был не для меня. Однажды, когда я был довольно тяжело ранен в ногу и немцы были очень близко (наш батальон был разбит), я делал все, что мог: бежал, полз, отстреливался, а когда немецкие танки нас настигли, бросал вместе с другими гранаты под танки, несмотря на то что, как говорится, истекал кровью. Многие мои товарищи были тоже ранены, но мы все оставались в строю.

ЗГ: Когда я росла, помню, часто говорили о военном превосходстве Советской армии и ее чудесном вооружении.

ВБ: И вы верили этой пропаганде? Кони сытые бьют копытами и так далее? Могу сказать, что те ситуации, когда меня могли убить или взять в плен, как раз и возникали по вине пресловутого «превосходства» нашего оружия. Ручная граната, которую я бросил в танк, не взорвалась (большинство из них были бракованными или исключительно плохого качества, как и прочее наше вооружение — в отличие от немецкого), и танк, развернувшись, пошел прямо на меня. Во мгновенье ока гусеница танка наехала на край моей шинели (я лежал на снегу). Каким-то образом мне удалось перевернуться на бок и, как говорится, спастись лишь чудом. Мой друг, украинец, бросил гранату и уничтожил танк. Его ручная граната сработала….

ЗГ: Я не могу припомнить этого эпизода в ваших литературных работах35. Мы, читатели, ведь много чего про вас еще не знаем… Вы никогда не думали взяться за мемуары?

ВБ: Многие друзья пытаются уговорить меня заняться этим делом. Но сам-то я уверен, что это не очень хорошая затея.

ЗГ: Можно спросить: а почему?

ВБ: Я еще не остыл от своего прошлого. Чтобы написать хорошие мемуары, нужно как-то эмоционально остыть, отойти от событий… Нет, не думаю, что когда-то это смогу сделать. Да и зачем? Кому они нужны? Люди моего поколения знают все это слишком хорошо, они сами испытали все на своей собственной шкуре.

ЗГ: А новые поколения?

ВБ: Зачем же молодые души тревожить ужасным прошлым, которое они не пережили?

ЗГ: Вы прекрасно знаете почему… извините за настойчивость… Смешно мне читать вам лекцию, но смотрите — разве это не одна из бед нашего народа: образованные люди знают больше о Беларуси шестнадцатого века, чем историю собственных семей. Сначала царское правительство создавало свою собственную мифологию, постоянно переименовывая Великое княжество Литовское то в Литву, а то и просто называя его «западные земли». Потом Советы стали выдумывать свою мифологию, где белорусы оказались уже чуть ли не «полуграмотными русскими». Но все, что в действительности происходило с белорусами, начиная с восемнадцатого века по двадцатый (уж не говоря о более раннем периоде), — остается непонятным и неизвестным народу. Это относится как к общей, так и частной, скажем семейной, истории людей.

ВБ: Это верно. Возьмем, к примеру, Ирину Михайловну. Что она могла узнать о своем отце, если его имя боялись даже произносить в семье?

ЗГ: Вот-вот, целая нация забыла о своем происхождении, своем наследии из-за страха. Теперешняя ситуация в Беларуси вполне может быть следствием такой коллективной амнезии.

ВБ: Прошлое часто берет реванш.

ЗГ: И что — этого мало, чтобы подумать о мемуарах?

ВБ: А вам не кажется, что этого жанра и без Быкова в избытке? Гляньте-ка, даже Горбачев и Ельцин стали прославленными писателями.

ЗГ: Вопрос в том, какой процент правды в их сочинениях.

ВБ: Насколько я понимаю, они пользуются услугами литзаписчиков. Таких «теневых авторов», литературных портных. Какой мундир пошьет этот портной, в таком мы и увидим исторического деятеля. Примерка, подгонка, плечи расширить, талию подчеркнуть… Нет, такого рода литература меня совершенно не трогает. Между прочим, я совсем по-другому отношусь к воспоминаниям таких выдающихся личностей, как премьер-министр Черчилль или генерал де Голь. Даже если их мемуары не совсем отвечают фактам, их недостоверность или даже некоторое криводушие отражают реальную суть этих людей. А уж когда их воспоминания правдивы и искренни, то они просто бесценны.

ЗГ: Я очень надеюсь, что когда-нибудь вы все-таки измените свое мнение и напишете мемуары[426]. Кстати, вы никогда не вели дневники?

ВБ: Нет, у меня не было в них нужды. Хотя во время войны я всегда носил с собой альбом для рисования. В короткие передышки между боями часто делал в нем зарисовки. Знаете, это оказалось небезопасным занятием. Меня не раз допрашивали по поводу этих набросков и как-то собирались даже арестовать. Однажды, уже в конце войны, в Венгрии, я рисовал своих однополчан на отдыхе. Мирная такая картинка: одни едят, другие спят — на рисунке не было никаких военных секретов. Я послал этот рисунок по почте своим друзьям. Не прошло и несколько дней, как объявились люди из СМЕРШа — специально приехали в наш батальон, чтобы со мной познакомиться и допросить.

ЗГ: Ну, и какие вопросы они задавали?

ВБ: Да обычные: кого рисовал; получал ли я разрешение на это; с какой целью я делаю зарисовки; понимаю ли я, что это своего рода шпионская и подрывная деятельность и т. д. После этого я зарекся вообще что-либо записывать или зарисовывать.

ЗГ: Говорят, к концу войны смершевцы особенно лютовали… Недолго, наверное, у вас хранились эти альбомы.

ВБ: Вот именно. И это был единственный вид дневника, который у меня когда-либо имелся.

ЗГ: В чем разница между дневником и мемуарами, по-вашему?

ВБ: Хм… Дайте подумать… Ну, дневник — это запись личных переживаний и фактов, событий и ситуаций, а мемуары — историческая и философская интерпретация всего этого. Конечно, мемуары нередко слишком субъективны. Впрочем, дневники тоже субъективны (уже по самой своей природе), но вместе с тем объективности в них больше. Хотя бы потому, что они основываются на фактических данных с указанием даты.

ЗГ: При всем том мемуары позволяют больше размышлять, анализировать…

ВБ: Да, зачастую это так, и причиной тому разный подход к интерпретации событий. Вот вам пример с Анной Ахматовой. Когда ей однажды сделали комплимент по поводу хорошей памяти, она ответила, что комплимент должен бы быть адресован ее дневнику: «Зачем мне помнить детали? Когда они мне нужны, я открываю мой дневник». Или вот известный анекдот об Альберте Эйнштейне: одна из его студенток спросила ученого, какова формула скорости звука. Она была крайне удивлена, когда тот ответил, что не помнит. «Для чего мне загромождать память подобными деталями, — сказал Эйнштейн, — если я всегда могу найти это в любом справочнике?» Короче говоря, дневники точнее. Это сокровенная личная энциклопедия, которая дает обзор текущих событий в, так сказать, более деловой манере. А мемуары зато больше отражают, воспроизводят или демонстрируют авторское отношение к тому же событию.

ЗГ: Спасибо за такое отличное определение этих двух жанров. Но давайте вернемся от теории к практике. Насколько я знаю, за последние полтора десятилетия было опубликовано немало белорусской мемуарной литературы, дневников. Вы это читаете?

ВБ: Кое-что читаю. Вот, кстати, читал не так давно дневники Панченко и Танка[427].Оба очень показательны в свете нашего разговора, потому как вызывают любопытные чувства. Во-первых, создается впечатление, что оба автора написали свои дневники постфактум. Во-вторых, кажется, что оба — Панченко и Танк — занимались этим с целью подстраховки, что ли: на случай, если власти вдруг заинтересуются. Ведь кем на самом деле были оба эти поэта? Фактически теми, кого называют «внутренними эмигрантами», диссидентами. А здесь — чуть ли не резолюция партсобрания на каждой странице!

ЗГ: Смершевцы не вспоминались, когда читали?

ВБ: Вот-вот! Какая там оппозиция режиму — из дневников явствует, что Панченко и Танк были полностью лояльны к правительству и четырьмя руками поддерживали коммунистическую доктрину. И к другим членам общества относились соответственно степени приверженности этих людей тем же коммунистическим идеалам. Я-то знаю, что в действительности было абсолютно не так. Однако я понимаю, что написанные ими дневники были попыткой защитить (уже посмертно) тех, кто был им дорог.

ЗГ: В смысле?

ВБ: Очень просто. Когда человек их ранга умирает, назначается так называемая «комиссия по литературному наследию». И здесь все зависит от того, кто войдет в состав этой комиссии. Обычно туда включают кого-то из членов семьи, близких друзей или коллег и несколько официальных лиц, представителей власти. В состав комиссии также входят представители редакции из назначенного издательства. И вот тут вы можете получить целый букет всевозможных фальсификаций. Видите ли, сталинская политика, когда дети отвечают за «грехи» родителей, все еще жива в Беларуси. Вот почему дневники в нашей стране не могут быть вполне искренними и правдивыми.


* * *

ЗГ: Ваш интерес к различным литературным жанрам проходит постоянную эволюцию и, безусловно, меняется — порой коренным образом. Практически в вашем творчестве так или иначе представлены все жанры прозы: от рассказов до романов и драматических произведений. Однако недавно вы обратились к притче. Можно узнать, почему? Связано ли это каким-то образом с вашим христианским вероисповеданием? Хотя, так как вы выросли при советской власти, возможно, сначала я должна спросить, менялось ли с годами ваше отношение к религии?

ВБ: Без сомнения, оно менялось. Прежде всего я действительно родился в христианской семье, и меня крестили по правилам и обрядам православной белорусской церкви. Однако мне было девять лет, когда я последний раз был в церкви — в 1935 году наша церковь была разрушена.

Я не могу сказать, что безоговорочно вернулся к вере до восьмидесятых годов. К этому времени, однако, я уже принимал участие в публичной полемике с коммунистическими догматиками, а в то время их все еще хватало, этих приверженцев антирелигиозной коммунистической доктрины. Обсуждаемые вопросы были также стары, как и сама религия, но они поднимались читателями заново из-за изменений в политическом климате, связанном с перестройкой.

ЗГ: Что же это были за вопросы?

ВБ: Некоторые были типичны для советской эпохи, когда религия была объявлена «опиумом для народа». Другие вопросы были такого порядка: чем является христианство для нас, белорусов и русских; каким образом оно влияет на мировую цивилизацию и т. д. В то время архиепископ Филарет впервые посетил Беларусь. Но мы с ним встретились несколько раньше, еще до того, как он стал главой Белорусского Экзархата.

ЗГ: Думаю, я слышала о нем. Он был значимой фигурой в иерархии Московской патриархии, так называемым «доверенным лицом церкви» и… не только? Он толковый человек, не так ли?

ВБ: Да, верно. Он пришел из Московской патриархии, где долго работал в отделе международных отношений, и, конечно, он прекрасный дипломат и вышколенный политик, а в общении кажется просто милым человеком. Как-то мы с ним возвращались домой из Парижа в одном поезде, вот тогда и произошла наша первая встреча. У него с собой была бутылка коньяка «Наполеон». Он щедро делился этим коньяком со своими соседями по купе. И когда я сказал ему: «Спасибо, Ваше преосвященство, за то, что угостили нас своим французским сувениром», — он ответил: «Вы думаете, это единственная бутылка, которую я везу домой?» Позже он приехал в Беларусь как митрополит, и мы сталкивались друг с другом довольно часто. Он, бывало, приглашал меня к себе на ужин, и сначала я редко когда отказывался. Ведь в то время и верующий человек, и вульгарный атеист были для меня равноправными участниками нашего общего прошлого, и я не делал между ними различия. Как бы там ни было, когда пришел Лукашенко, он выбрал митрополита Филарета в качестве своего главного советника и союзника. Тотчас же священники Филарета приняли сторону своего пастыря и стали преданно служить президенту. Не все, конечно, были исключения, они всегда есть, но большинство, к сожалению, поступило именно так.

ЗГ: Означает ли это, что вы лично и другие представители белорусской оппозиции полностью порвали с церковью и ее официальными лицами?

ВБ: Именно это и произошло. Мы потеряли доверие к этим агентам российской церкви, и, безусловно, сотрудничество с ними стало невозможным: почти все они, за небольшим исключением (я уже упомянул, оно всегда присутствует), стали прислуживать своему церковному и нашему общему светскому начальству.

ЗГ: Хорошо. Но в конце-то концов священники — всего лишь люди, «ничто человеческое им не чуждо», и потому они так же грешны, как и все. Они называют себя служителями Бога, но в действительности они ведь всего лишь учителя. Нельзя винить Создателя за поступки его порочных, невежественных или просто неправедных учителей. Думается, что нет ничего общего между существованием Бога и личным поведением священников. Есть хорошие и плохие преподаватели в любой области человеческой деятельности, не правда ли?

ВБ: Я не согласен с таким подходом. Всемогущий, предоставив нам свободу выбора, сам стал, по сути, безгласен и общается с людьми через своих представителей, называйте их как хотите, — адвокаты, учителя или священники. Следовательно, разочаровавшись в этих божьих представителях и не зная таинств и обрядов общения с Господом, мы, верующие, теряем необходимую нам возможность прийти к Богу и быть услышанными.

ЗГ: Несмотря на серьезность сказанного, следует признаться, что я все еще не уверена в таком подходе, простите… Этот аргумент выражает ваше общее отношение ко всем мировым религиям или только к их служителям?

ВБ: Пожалуйста, поймите меня правильно. У меня никогда не было намерений переосмысливать или переоценивать роль христианства в истории человечества. Я полностью осознаю его положительное влияние, но в то же время я не закрываю глаза и на его негативные стороны. В этом же направлении я думаю и о положительном влиянии основных принципов каждой мировой религии, будь то буддизм, иудаизм, христианство или ислам. Я всегда относился с искренней почтительностью и терпимостью к главным принципам каждой религии и никогда не изменю этому подходу к религии в целом. Но это в отношении к религии и к Богу. К служителям любой религии у меня отношение иное, и зависит оно от каждого отдельного случая. В то же время я знаю, что каждый свободен искать свой путь к Богу. В этих поисках хороший учитель, адвокат или служитель Бога (а не просто церкви) оказывается незаменим.

ЗГ: Это я понимаю. А как же тогда быть с Львом Толстым и его религиозными исканиями?

ВБ: Лев Толстой был конечно же выдающимся христианином. И именно по этой причине церковь отлучила его от себя.

ЗГ: Я думала, что он был отлучен от церкви прежде всего из-за попытки переписать Евангелие.

ВБ: Верно — а для чего эта попытка? Из стремления найти истину. Кстати, Толстой выучил древнегреческий, именно чтобы перевести Евангелие заново: он подозревал, что священники исказили оригинал в своих переводах, и был прав.

ЗГ: Есть книга американского теолога, Элэйн Пэйгелс, в которой она называет много разных Евангелий, бывших в ходу, в то время как только четыре из них были взяты в Новый Завет. Согласно ее работе, таких Евангелий были сотни. А эти четыре были выбраны прежде всего из-за общности их духа. Сходство историй или даже время, когда Евангелия были написаны, не было главным принципом для духовенства, вовлеченного в составление Нового Завета.

ВБ: Зачем далеко ходить? Новый Завет переведен на современный белорусский сейчас. И он снова стал яблоком раздора. Еще я слышал, что где-то в Канаде кто-то переводит Библию на белорусский язык. Вы в курсе?

ЗГ: Архиепископ Миколай из Торонто, ему далеко за восемьдесят. Владыка Миколай никогда не задавался целью перевести всю Библию полностью, но он самостоятельно и в течение многих лет переводил отдельные фрагменты Библии, которые ему были необходимы при богослужениях. Он также составил из своих переводов белорусский служебник, которым до сих пор пользуются в Торонто[428].

ВБ: Да, архиепископ Миколай. Я не знал, что он человек в возрасте.

ЗГ: Это невероятный человек! А главное в нем — доброта, богатый интеллект и острый ум. Такой пастырь вам бы понравился.

ВБ: Несомненно. Ну, дай ему Бог… Мой хороший знакомый, Василь Семуха[429], занимался переводом в Беларуси. Он отличный лингвист и превосходный переводчик[430]. Православные священники во главе с Филаретом конечно же не приняли его работу. А с другой стороны, чего можно было ожидать в подобной ситуации? Человечество могло бы согласиться с текстом — я имею в виду, какой-то один канонический вариант мог бы быть признан повсеместно, если бы у текста имелся автор. Но так как мы в любом случае имеем дело с апокрифами, споры неизбежны. Кроме того, языковой состав Библии очень разнообразен, и каждый язык имеет свои специфические особенности…

ЗГ: И обычный-то перевод — не такое простое дело…

ВБ: Ваши слова мне напомнили одну старую шутку. Стихотворение Гейне было переведено на английский, испанский, французский и русский. А потом переводчик, используя все эти переводы, перевел стихотворение на китайский. Содержание оригинала было таким: чудесное раннее утро, пруд, лилии на воде и некая чудесная девушка, скажем, по имени Лорелея, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту этого мира. По-китайски перевод звучал примерно так: чудесная девушка, по имени У-Дзи-Джу, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту учения великого Мао.

ЗГ: Не слишком веселая шутка…

ВБ: Дело в том, что перевод — действительно сложное дело, и в самом лучшем случае он может только приблизиться к оригиналу.


* * *

ЗГ: Вы сказали чуть раньше, что собственная жизнь видится вам постоянным чередованием белых и черных полос. Повороты судьбы — их вообще можно предвидеть?

ВБ: Не думаю… В моей личной судьбе перемены — всегда сюрприз. Порой я наблюдаю и описываю такие же неожиданные перемены не только в отдельной человеческой судьбе, но и в истории нашего народа. Я глубоко убежден в том, что человеческая и историческая судьба взаимозависимы, и не раз писал об этом. В нашем случае все это какой-то бесконечный парадокс. Ведь непоследовательность и противоречия царствуют у нас повсюду. Когда происходят неожиданные перемены исторической судьбы, которые невозможно было предсказать или оценить, что же человеку ждать от его личной судьбы? По крайней мере, у нас. Наша жизнь и наша история в этом отношении сильно отличаются от западной, где многое уже предопределено. Запад, конечно, прошел в прошлом через множество катаклизмов, но сейчас там положение более или менее устаканилось. Более или менее[431]. А у нас, с другой стороны, все еще полный хаос. Эти постоянные встряски сказываются и на личной судьбе, и на общественной.

ЗГ: А на литературном процессе?

ВБ: Как ни парадоксально, в нашем обществе литература остается в выигрыше. Эти бесконечные противоречия и конфликты нашей жизни — не только хлеб с маслом и для искусства в целом, и для литературы в частности, но еще и двигательная, притягательная сила для читателей: люди, которые не знают, куда обратиться в тяжелые времена, как правило, обращаются к литературе.

ЗГ: Это правда. С одной стороны, славянские литературы достаточно дидактичны и нравоучительны по своей природе. А с другой, несмотря на то что большинство так или иначе пребывает в поисках «сладкой жизни», бессобытийное существование не пробуждает интереса к искусству.

ВБ: Изобразительное искусство иллюстрирует эту особенность очень хорошо: возьмем реалистический образ — скажем, натюрморт, — который предельно точно и тщательно выписан. Это искусство? Нет, конечно. Художник должен привнести некий хаос в эту картину: бросить что-то на пол, нарушить ясность и безжизненность композиции, добавить какие-то необычные краски. Только тогда у картины появляется шанс стать интересной или считаться произведением искусства.

То же справедливо и в отношении литературы. Эта азбучная истина никогда не доходила до советских руководителей. Еще со времен Ленина вожди требовали от писателей изображать в своих работах что-то вроде этих натюрмортов. Каждый герой произведения должен был обладать исключительно положительными чертами характера, чуть не сверхчеловеческими: образцовые родители должны были иметь исключительно хороших детей, которые, вырастая, становились бы точно такими же деятельными и инициативными, как и их правильные родители. Короче говоря, только в том случае, когда главный герой представлял собой добродетели социалистического общества и в социальном, и личном плане, произведение считалось хорошим. Нашим руководителям просто не под силу было понять, что литература не работает таким образом. У нас было немало писателей, которые искренне пытались воплотить эту безумную идею в жизнь, называя ее соцреализмом, но их произведения, несмотря на тяжелый труд и старания, всегда оказывались несостоятельными.


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, я хочу задать вам вопрос технического порядка — о библиографии ваших произведений. Моя последняя информация взята из энциклопедии 1989 года «Белорусские писатели». Чтобы эти данные соответствовали настоящему моменту, нужно будет, наверное, свериться сначала с журналом «Полымя» и газетой «Наша нива»?

ВБ: Да. Есть несколько книг, которые появились недавно. Последняя, перед выходом этой (писатель протягивает мне новую книгу басен и притч, озаглавленную «Ходоки». — ЗГ). Впрочем, есть еще несколько книг в работе.

ЗГ: Дома или за границей?

ВБ: В Италии, Германии, России, Литве и Беларуси.

ЗГ: Поздравляю! Вы же представляете себе, как много значат ваши книги для читателей.

ВБ: Спасибо. Хотелось бы в это верить, но не получается, особенно в отношении моих соотечественников. Похоже, интерес белорусов к своей литературе сильно снизился за последнее время.

ЗГ: У меня на этот счет иная информация. Наоборот, судя по рассказам моих друзей, ваша читательская аудитория в Беларуси продолжает увеличиваться, во всяком случае среди молодежи… Василь Владимирович, можно ли спросить о ваших планах? Вот закончится ваше пребывание в Германии, а дальше? Вы ведь находитесь здесь по приглашению немецкого ПЕН-центра. Собираетесь обратно в Беларусь или примете какое-нибудь еще приглашение? Уверена, их будет немало — разные страны хотели бы приютить у себя Василя Быкова.

ВБ: Мы с Ириной Михайловной хотели бы вернуться домой. Дом — это дом. Мы не хотим прожить весь остаток наших дней в ссылке и надеемся, что белорусский режим все-таки изменится. У меня нет никаких иллюзий относительно белорусской экономики: для моего поколения она безнадежна. Однако политическая ситуация может измениться. В отношении материальном — что ж, Ирина Михайловна и я привыкли обходиться малым, а сейчас, в пожилом возрасте, наши потребности минимальны: я уверен, что всегда смогу заработать на бульбу (картошку. — ЗГ) и кусок хлеба. В плане информации — радиостанцию «Свабода», которая вещает по-белорусски, можно почти свободно слушать и в Беларуси, а у нас дома есть коротковолновый приемник. Это отличная станция, действительно демократичная, их информация чрезвычайно полезна и конструктивна. По всей Европе полно хороших радиостанций, но «Свабода» из Праги, без сомнения, выделяется среди них.

ЗГ: Вы сотрудничаете с этой радиостанцией, да? Говорят они о вас?

ВБ: Практически все время. Они очень внимательны к моей работе, и, со своей стороны, я постоянно с ними сотрудничаю. Вот например, они пустили в эфир все притчи, что я написал, — и те, что опубликованы в «Ходоках»[432], и те, что я написал уже после выхода книги.

ЗГ: Надеюсь, что в Беларуси всё это слушают.

ВБ: Я тоже — надеюсь…


* * *

ЗГ: У меня еще один к вам вопрос, простите, ради бога, за некоторую его банальность: как вы относитесь к такому нынчеопять вошедшему в моду понятию, как духовность?

ВБ: Да, сейчас это расхожее слово, особенно среди русской интеллигенции, которая его связывает главным образом с православным христианством. Как я уже говорил, я не принадлежу к этой группе людей. Лично я думаю, что из всех идей, которые человечество когда-либо имело в своем интеллектуальном запасе, самой важной, богатой, значимой, ценной, живительной и жизненно необходимой человечеству была и остается идея гуманизма.

(В тот момент, когда Василь Владимирович произносил эту фразу, единственное, о чем я жалела, — так это о том, что, кроме меня, никто не видит, как торжественно и в то же время молодо и весело он ее произносит.)

Но поскольку всяк эту идею толкует по-своему, она то и дело становится объектом для спекуляции и часто, слишком часто, искажается. Тем не менее эта идея, включающая в себя, среди других человеческих ценностей, порядочность, воспитание, образование, самоуважение, терпимость, свободу и прочее, остается самой значимой, главной и жизненной в нашей традиционной культуре.

ЗГ: Традиционной… Но ведь ее со всех сторон теснит так называемая поп-культура — вам так не кажется?

ВБ: Что же тут удивительного? С одной стороны, поп-культура построена на коммерческой основе, а потому, хочешь не хочешь, ориентируется на так называемого «среднего человека». С другой — а может, и с той же стороны — очень прибыльна: вознаграждения, которые получают ее творцы и обслуживающий персонал, не идут ни в какое сравнение с доходами представителей свободных профессий прошлого.

ЗГ: Иными словами, вы не очень терпимы к поп-культуре?

ВБ: Почему — если массы хотят такую культуру, на здоровье! Только, видите ли, я совершенно убежден, что то, что называют высокими достижениями современной поп-культуры, будет вскоре забыто — как только появятся новые модные веяния. Что-нибудь еще придет им на смену, что-нибудь, рассчитанное снова на обывательское сознание, на мгновенное удовлетворение потребности в развлечениях… И в этом смысле я считаю, что гуманистические идеи просвещения, общественного воспитания, демократические правила и человеческая доброта были и останутся высшими формами духовности. Никто не обладает монополией на духовность — ни православные или иные священнослужители, ни тем более творцы и пиарщики поп-культуры.

ЗГ: Бердяев[433] часто писал о двух составляющих внутреннего, духовного мира — духе и душе. Что вы думаете об этом?

ВБ: Если говорить о литературе, то, по-моему, эта формула применима здесь только в эстетическом плане. Дух, душа… Я, например, люблю то, что не так еще давно называлось «исповедальная проза». И как в ней разделить эти «составляющие»? У нас есть великолепные примеры и лирической литературы, и изысканных аналитических произведений. Хотя немногие могут достичь полного синтеза в литературном искусстве, да и не только в литературном.

ЗГ: И это одно из ваших главных устремлений?.. Но я вот о чем хотела спросить: литература и философия. Чувствуете ли вы влияние каких-то философских идей на свое творчество?

ВБ: Мне близок французский экзистенциализм. По-моему, Камю достиг огромнейших высот как художественный аналитик. Я высоко ценю учение Серена Кьеркегора[434], датского мыслителя девятнадцатого века, а также идеи русских мыслителей — Бердяева и Ильина. И это вне зависимости от того, кто как понимал главный вопрос философии.

ЗГ: Вы имеете в виду вопрос — что есть истина?

ВБ: Да, верно.

ЗГ: Простите, а какого Ильина вы имели в виду? Владимира Николаевича[435] или Ивана Александровича[436]? Они оба работали приблизительно в одно и то же время, но совершенно расходились во взглядах.

ВБ: Я говорил об Иване Александровиче, конечно. Мне очень интересны его мысли о национализме. Я имею в виду интерпретацию национальной политики в связи с его поиском истины. Здесь я должен добавить, что, в общем, русскую философию в области национальных идей можно поделить на две части. Одна основывается на гуманистических ценностях и очень близка лично мне, а другая — преследует чисто русские националистические интересы. Вторая оставляет меня равнодушным или даже пробуждает негативные чувства. Я говорю в данном случае о том, как это все преломляется в политике. Когда отстаиваются патриотические цели, я принимаю это безоговорочно. Однако, когда всерьез обсуждаются чисто националистические или империалистические ценности, мне становится не по себе. Именно это я ощутил, когда читал последнюю работу Солженицына[437], которого я долгое время глубоко уважал и продолжаю и сегодня восхищаться его мужеством, ярко проявленным в прошлом.

ЗГ: Не у вас одного то, что пишет сейчас Солженицын, вызывает сложные чувства. Василь Владимирович, вы назвали Камю одним из своих любимых философов[438]. Его не очень-то привлекали советские идеи, не так ли?

ВБ: Именно так, хотя многие европейские деятели культуры были очарованы этими идеями в 1920-х и даже в 1930-х годах. И среди них мне наиболее симпатичен Андре Жид[439], который сначала был страстным апологетом советской империи, но, побывав в СССР во времена процессов над «врагами народа», превратился в ее горячего противника.

ЗГ: В художественной жизни Франции первой половины двадцатого века Андре Жид действительно отличался от большинства представителей левого крыла. Возможно, из-за того, что не состоял в родственных отношениях ни с кем из советских граждан, как, например, Луи Арагон[440], жена которого Эльза Триоле[441] была родной сестрой Лили Брик.

ВБ: Должен признаться, что меня никогда особенно не восхищал Маяковский — ни в плане его эстетических взглядов, ни в отношении его непосредственного окружения. В кругу его близких друзей было слишком много агентов секретных служб.

ЗГ: Включая Бриков[442].

ВБ: Не исключено. Хотя, как мы уже говорили, невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть чью-либо связь с секретными службами. Обычно это лишь предположения, а часто и спекуляции. Как бы то ни было, я никак не могу согласиться с тем, что некоторые личности, одной ногой стоящие в художественном сообществе, а другой — в секретной полиции, способны играть положительную роль в общественной жизни. Что же до Маяковского, то, повторюсь, ни он сам, ни его произведения, особенно послеоктябрьского периода, никогда не были в моем вкусе.

ЗГ: А кто — был? И кто есть в «вашем вкусе»?

ВБ: Трудно ответить. Разные были времена, разное мне тогда нравилось… Вот, например, некоторое время назад я принялся за латиноамериканцев. Очень привлекательная литература, ничего не скажешь, но уж очень она далека, что ли. В этом смысле европейская литература мне куда ближе. Одно из моих самых любимых произведений — все еще «Чума» Камю. Я часто и охотно повторяю вслед за Твардовским[443]: «„Чума“ — энциклопедия двадцатого века».

ЗГ: А я и не помнила, что это слова Твардовского. Все-таки это удивительно, что крестьянский сын сумел стать таким тонким ценителем литературы.

ВБ: Не только ценителем литературы — он вообще был человеком энциклопедических знаний. Поразительная личность! А гражданское мужество, которое он проявлял в самые мерзкие годы… Я вам расскажу одну историю: это было в советское время, в Ленинграде. Твардовский был в своем обычном ерническом настроении духа. Как только мы зашли в его гостиничный номер, я показал рукой на потолок, намекая на то, что тут могут быть «жучки». Твардовский отреагировал моментально: «Что? Нас записывают? Да ради бога, пожалуйста, почему бы и нет? Вообще-то, это очень и очень мило с их стороны. Благодаря им ни единое мое слово не пропадет, и все будет сохранено для истории. Поверьте мне, придет день, когда справедливость восторжествует». Он всегда говорил: «Василь, не бойся отстаивать правду и кричать о ней! Когда-нибудь придет день, и люди это оценят». Это, между прочим, было его глубочайшим убеждением, что такой день неизбежно настанет. У меня до сих пор сохранилось его письмо тех времен, когда нам крепко досталось за попытку Твардовского опубликовать «Мертвым не больно». Я не поверил ему тогда. Все мы думали, что эта мрачная эпоха будет длиться вечно, а ведь он оказался прав. Подумать только! Для меня он всегда был и останется прекрасным примером истинного гуманиста!

ЗГ: А каковы были его, сына крестьянина, взгляды на судьбу крестьянства в Советском Союзе? Вы свое мнение выражали в произведениях, а что об этом думал Твардовский? Был ли он с вами согласен?

ВБ: Конечно, был. Но только что мы могли поделать с этими нашими праведными идеями в те времена? Даже сегодня положение крестьянства — это настоящая катастрофа.

ЗГ: Сейчас, кажется, меньше помнят Твардовского-поэта, чем Твардовского-редактора. Вы с ним съели, что называется, пуд соли — каким он был редактором?

ВБ: Редактором? Я небольшой энтузиаст так называемых высоких слов, но ему памятник надо поставить как редактору. Все было против него: цензура, Центральный Комитет партии, партийная пресса (а какая была в те годы беспартийной?), руководство Союза писателей — все! А «Новый мир» продержался столько лет.

ЗГ: Вы же были одним из его любимых авторов и видели, как он реагировал на всю эту травлю — и журнала, и его самого…

ВБ: «Новый мир» был его личной жизнью, вернее, он-то и был его личной жизнью, и, я думаю, безвременная смерть стала результатом охоты на ведьм, которую организовали власти. Он ведь ушел из жизни буквально через год после того, как они отобрали у него журнал.

ЗГ: При этом он был коммунистом и занимал довольно высокое положение в партийно-советской иерархии, был депутатом Верховного Совета и даже кандидатом в члены ЦК одно время, не так ли?

ВБ: Да, он был членом партии, иначе как бы ему доверили журнал? Как бы они смогли давить на него партийной дисциплиной, которую он тем не менее то и дело нарушал? Вы, наверное, хотите спросить, был ли он при этом «советским человеком»? Все мы так или иначе были советскими людьми. Но «советским человеком», таким, каких хотело бы из нас выделать партийное руководство, — нет, таким он конечно же не был.

ЗГ: А его художественный вкус, эстетические взгляды на литературу, музыку, живопись? Можете вы что-нибудь о них рассказать?

ВБ: Не имею никакого представления о его вкусах и знаниях в области музыки и живописи. Сомневаюсь, чтобы он был серьезно вовлечен в эти области культуры, потому что он, как многие из его поколения, пришел в литературу, так сказать, прямо от сохи, и сам он был из реальной трудовой жизни, не связанной с искусством. В отношении же литературы все обстояло по-другому: его знания мировой литературы, и особенно русской литературы, были безупречны, глубоки, и здесь им можно было восхищаться.

ЗГ: Понятно, что у редактора «Нового мира» был огромный круг общения, но близких друзей у Александра Трифоновича, кажется, было не так уж и много…

ВБ: Его ближайшим другом был Самуил Яковлевич Маршак[444], с которым они были абсолютно непохожи, но это не мешало им быть лучшими друзьями. Расскажу вам один секрет: Маршак, будучи рафинированным эстетом, никак не мог поверить, что Твардовский — известнейший поэт и редактор — мог так мастерски и во мгновение ока запрячь и распрячь лошадь. В то же самое время Твардовский удивил всех своих сотрудников, когда принес в редакцию радиоприемник и расспрашивал их о том, как настроить этот приемник на Би-би-си (вы-то, наверняка, помните, что слушать эту волну в то время считалось занятием крамольным). Да, он был сильным и порядочным человеком, бескомпромиссным, когда дело касалось нравственной позиции. А в отношении его места в литературе — что ж, достаточно вспомнить о письме Бунина[445] Твардовскому, в котором тот высочайший образом оценил «Василия Теркина».

ЗГ: Да, доброе слово от Бунина было редкостью: он пользовался репутацией невероятно резкого, почти желчного критика. В отношении самого «Василия Теркина» — вы не думаете, что эта книга находится как бы в центре между схожими с ней тематически и в жанровом отношении романом Гашека «Приключения бравого солдата Швейка»[446] и романами Войновича о солдате Чонкине[447]?

ВБ: Все три автора использовали один и тот же прием, называемый в русском литературоведении «снижение». Однако Твардовский применил его умеренно в сравнении с Гашеком, который развил его до комического, а Войнович, мне кажется, работал со «снижением» на уровне гротеска. Очевидно, что эти три писателя имели много общего и с литературной точки зрения, и с социальной, и даже политической. Во-первых, как мы уже отметили раньше, они разрабатывали одну и ту же тему — армейскую…

ЗГ: Армия — один из самых консервативных институтов в социальной структуре государства. Это делает ее хорошей мишенью для сатиры.

ВБ: Без сомнения. После революции в Российской империи все социальные и политические институты были подвергнуты колоссальным преобразованиям, но армия практически осталась нетронутой. Большевики на какое-то время отменили погоны, но потом ввели их снова. Практически все воинские звания перекочевали в Красную армию. Военный начальник — это царь и бог в армии. Самым важным качеством армейского офицера является его голос: те, у кого он громкий, имеют больше шансов сделать военную карьеру. Куприн[448] написал хорошую повесть об этом, помните?

ЗГ: Вы имеете в виду «Поединок»?

ВБ: Да. Там есть герой, Овсов, который продвигался по службе только благодаря своей способности орать громче других. В те дни эти офицеры демонстрировали силу своего голоса перед монархом и членами императорской семьи, а в советское время — перед партийными начальниками на митингах и парадах.

ЗГ: Куприн был гениальным живописателем как российской армии, так и городского образа жизни. Он практически никогда не затрагивал тему деревни, возможно просто потому, что не знал русского крестьянства. Фактически его можно рассматривать как исключение среди писателей, близких ему по возрасту и миропониманию (например, Бунин и Чехов), настолько старательно он избегал деревенской темы…


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, у меня к вам нелитературный вопрос. Как вы думаете, почему люди в Беларуси и в России не покупают землю? Странная ситуация: сейчас земля доступна, но, кажется, никто не хочет ею владеть! Это потому, что люди потеряли необходимые навыки, опыт?

ВБ: Не думаю, что проблема заключается в желании или навыках. Она вытекает скорее из неспособности воевать с плутократией и старыми способами мышления. Слышали ли вы историю Юрия Черниченко из России?

ЗГ: Нет, не слыхала.

ВБ: Ну, эта нашумевшая история довольно широко известна. Черниченко — писатель, журналист; он также хорошо известный общественный деятель, депутат Думы и глава Союза писателей Москвы[449]. Вдобавок Черниченко — один из основателей Крестьянской партии России. Несколько лет назад он обзавелся пятьюдесятью гектарами земли в Горьковской области. Горел энтузиазмом относительно своего проекта, но его остановили уже в самом начале: он наткнулся на непреодолимые преграды и сопротивление, как говорится, «всех и вся». Особенно сильно сопротивлялись местные: колхозникам близлежащего колхоза, находившимся в состоянии постоянного подпития, не нравились его инициативы. Руководители района, бывшие коммунисты, тоже не принимали, более того, не выносили его. Частная же экономика! Он был для них как кость в горле. Они хотели от него избавиться — и добились своего. Во-первых, у него не было возможности работать на собственной земле: банк не давал заем на покупку сельскохозяйственной техники. С другой стороны, налоговые органы все время маячили за спиной, требуя налог с продукции, которой у него еще не было. Психологически он тоже был вымотан: ни одного дружеского лица вокруг. Местные жители хотели, чтобы он убрался оттуда как можно скорее, чтобы они без зазрения совести могли бы продолжать свое привычное свинство. Было немало случаев, когда новые фермы со всем поголовьем скота просто сжигались… Самая ужасная проблема состояла в том, что законы не поддерживали этих новых фермеров и их инициативы, а, наоборот, скорее работали против них.

ЗГ: Это потому, что местные власти остаются прокоммунистическими?

ВБ: Именно. И они до сих пор на дух не выносят даже упоминания о приватизации земли. И власти, и крестьянство объединяет чувство, выраженное в старом анекдоте: крестьянин счастлив не тогда, когда купил корову, а когда у соседа корова сдохла.

ЗГ: Да, это печально. Вообще-то, многие писатели замечали, что это типично для крестьянства во всем мире: помните романы «Земля» и «Радость жизни» Эмиля Золя[450]? Позапрошлый век, можно сказать! Может, это звучит политически некорректно, но, кажется, Золя так изобразил негативные черты крестьян, как никто не отважился это сделать ни до, ни после него.

ВБ: Согласен. Наши «деревенщики» предпочитают представлять портрет крестьянства в розовых и голубых тонах, в то время как Золя, например, использовал реальные краски земли: черный, коричневый, серый.

ЗГ: Как будто наши писатели применяют палитру небес, а Золя работал натуральными, земными красками.

ВБ: Правильно. Хотя в принципе все направления хороши, когда они правдивы.


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, хочу вас спросить о генерале Власове. Мой отец был довольно высокого мнения о нем и считал его героем и жертвой обеих сторон — и Советов, и нацистов. Как вы оцениваете Власова сейчас, когда у нас больше информации?

ВБ: Видите ли, независимо от себя он стал пленником ужасных обстоятельств чудовищного военного времени; в соответствии с ними он и действовал, поэтому я и не считаю его ни предателем, ни героем, а, скорее, жертвой ситуации… Да, Вторая ударная армия… Власов сделал довольно головокружительную военную карьеру — молодой генерал, герой и защитник Москвы и т. д. Как бы то ни было, Сталин поставил перед Власовым невыполнимую задачу, которую никто бы не смог осуществить в то время. Любой был бы разбит, даже легендарный Жуков. А у Власова оставался небольшой выбор: первый — застрелиться, второй — подставиться под вражескую пулю, третий — сдаться. Он выбрал последнее. За что же осуждать или хвалить его? Почти шесть миллионов людей попали в то же самое положение, большинству пришлось хуже, чем Власову, у многих вообще не было выбора. Не думаю, чтобы он лично был прогитлеровцем или антисталинистом. Он был просто жертвой сложных обстоятельств. Теперь, представьте, Власов в плену. Как ему поступить? Вы же понимаете, что в принципе не было большой разницы между концлагерями Гитлера и Сталина.

ЗГ: Если верить книге Гроссмана «Жизнь и судьба» — не было…

ВБ: И Гроссман был абсолютно прав в этом отношении. Попасть в лапы секретных служб было все равно что очутиться в объятиях удава. Конечно, Власов мог бы покончить с собой, но он не стал этого делать. Может быть, он надеялся перехитрить гитлеровцев, но это тоже было безнадежно… Немцы не дали ему возможности сохранить армию. Его армия была расформирована, и отдельные подразделения были рассредоточены по разным немецким фронтам и частям.

ЗГ: Я слышала от личной секретарши Власова и начальника его разведки, что Власова очень любили и уважали его солдаты (эти люди жили долгое время в Оттаве, теперь не знаю, что с ними).

ВБ: Всякая война создает легенды и мифы. На самом деле советский генерал не мог вызывать даже обыкновенную симпатию у подчиненного, не говоря о чувстве любви. А Власов, каким бы он ни был человеком, оставался прежде всего генералом советской закваски. Он врос в этот стиль командования за многие годы, проведенные на военной службе. Я, конечно, не знаю особенностей его характера, но, думаю, в целом понимаю людей этого типа.

ЗГ: Мой отец называл наших генералов «дегенералами».

ВБ: Советское высшее командование — сложный феномен. Эти люди обладали огромной властью в период войны. Они топтали своих подчиненных по поводу и без повода. А после войны, особенно во времена Брежнева, большинство из них действительно превратились в «дегенералов».

ЗГ: Василь Владимирович, я помню ваш рассказ «Полководец»[451], где вы сказали, что военные руководители советской поры, особенно во время войны, действовали по принципу: «Людьми, пораженными и объятыми страхом, можно управлять, только надавив на них еще большим страхом». Мудрое наблюдение! Был ли какой-то конкретный полководец прототипом для вашего рассказа?

ВБ: Да. Это был маршал Жуков.

ЗГ: О, легендарный маршал…

ВБ: В действительности этот рассказ всего лишь набросок…

ЗГ: Лично я задумалась над понятием страха, будучи под сильнейшим впечатлением от этого вашего «наброска». Меня, как и многих других, кто вырос при Советах, одно время привлекала личность Жукова, хотя понимаю сейчас, что этот интерес был подогрет умелой пропагандой.

ВБ: Они сотворили из него икону, создали культ, понаставили памятников… Им нужен был свой, советский Георгий Победоносец. И сегодня так называемые патриоты частенько пользуются его именем для искажения фактов. Обычная фальсификация. Я помню этого генерала со времен войны и должен сказать, что реальный генерал Жуков был воплощением жестокости.

ЗГ: Вы когда-нибудь встречались с ним во время войны?

ВБ: Нет, во время войны не пришлось, но я знал многих офицеров, которые были у него в подчинении, а эпизод, который я описал в моем рассказе, абсолютно достоверен. Именно участники того случая и рассказали мне эту историю.

ЗГ: А вам приходилось видеть Жукова вблизи?

ВБ: Да, и не раз. После войны, как уже рассказывал, я недолго служил в Николаеве, а Жуков в то время — он как раз находился в немилости у Сталина — был командующим Одесского военного округа. Как-то раз он посетил с проверкой нашу воинскую часть. Вот тогда у меня и была возможность наблюдать его методы работы и привычки: они были просто мерзкими!

ЗГ: Он себя вел как начальник сталинской закваски?

ВБ: Да, и причем самого низкого пошиба: во-первых, он окружил себя стукачами. Во-вторых, являясь одним из высших военных чинов и общепризнанным героем войны, он обращался с боевыми офицерами, подлинными героями, чудом выжившими в этом кровавом аду, как с грязью. Дайте-ка, я расскажу только один из случаев, свидетелем которого я был. Каждую осень офицеры армии должны были проходить так называемую аттестацию. Эта аттестация начиналась с физических упражнений на гимнастических снарядах. Ну вот, представьте себе, что всех офицеров нашего отделения вывели в поле и дали команду прыгать через «козла». Это была осень 1946 года, многим офицерам было уже за пятьдесят, большинство из них перенесли ранения. Они мечтали о демобилизации и не были физически подготовлены к таким прыжкам. Жуков был особенно жесток к тем, кто имел высокие награды и ранения, и унижал каждого из них лично оскорбительными словами. Жуков принуждал их прыгать снова и снова, сопровождая команды окриками и отборными ругательствами. Он матерился хуже босяка, оскорбляя порядочных людей, ослабевших от постоянного недоедания. И это только один случай — типичный, впрочем… Жуков, как и другие генералы Советской армии, не унаследовал ничего из морального кодекса офицера армии дореволюционной России. Советские командиры никогда даже не пытались относиться к солдатам по-человечески. Они предпочитали действовать методами страха и запугивания. Витя Астафьев[452] проанализировал и описал истинный характер Жукова в своих произведениях. За это он был объявлен «предателем великой русской нации».

ЗГ: Хотелось бы знать, кем? Путинцами-распутинцами?

ВБ: Да, ими… Я люблю и глубоко уважаю его: Витя пишет правду. Я восхищаюсь его мужеством, я всегда буду вспоминать, как он защищал Белорусский народный фронт и меня лично.

ЗГ: Что это за история — я не знаю.

ВБ: Помните случай с «Дзядами»[453] в 1988-м? Это было культурное мероприятие, организованное Белорусским народным фронтом. Мирных демонстрантов, которые несли лозунги о культурном наследии белорусов, милиция встретила слезоточивым газом и дубинками. Это нападение на людей было организовано Соколовым, первым секретарем ЦК КПБ в то время.

ЗГ: Я помню этот случай. Вы были на этом шествии?

ВБ: Нет, к сожалению. Я был за границей, но как член Белорусского народного фронта был хорошо информирован обо всем происходящем и позже написал в «Огонек»[454] об этом бесчинстве и о том, как белорусское правительство нарушает права своего народа. Впрочем, наши боссы доложили своим боссам в Москве — и, конечно, Горбачеву, — что в Минске имела место попытка мятежа. Я был вызван на брифинг в Кремль, не имея представления, по какому поводу меня вызывают. В зале находилось около ста пятидесяти человек: были представители интеллигенции из всех республик, среди них несколько писателей. В назначенное время Горбачев и все члены Политбюро появились в зале и заняли места на сцене, приготовленные для них заранее. Все замолчали, никто не понимал, зачем нас собрали. Горбачев начал свою речь на тему перестройки и развивал ее довольно долго: говорить-то он умеет, этого у него не отнять. Вдруг он без всякого перехода повернулся ко мне и сказал: «Василь Быков, вы лучше объясните нам, что там случилось в Минске и почему». Я был застигнут врасплох. Я знал, что Горбачев интересуется не официальной версией событий — лидеры компартии и КГБ Беларуси уже доложили ему обо всем. Поэтому я встал и рассказал о том, как тысячи невинных людей стали жертвами правительства Беларуси. О, Горбачев — это мастер манипуляций! Он выслушал меня, не показывая ни сочувствия к людям, ни осуждения действий властей, и суммировал: «Я не могу понять, как героический белорусский народ мог выступить против своего собственного, демократически избранного правительства…» Я был ошарашен этой фразой и молча сел на свое место. Витя Астафьев, который сидел где-то сзади и с которым у меня не было возможности перекинуться словом, вышел вперед и с жаром начал говорить о советских методах подавления людей, перечислив последние факты на примерах того, что происходило в России и в Белоруссии. Он открыто выявил массу случаев, когда власти попросту лгали, и говорил о жестокости советской милиции. Он был смел и убедителен в своей речи. Астафьев так горячо говорил о белорусах, что у меня слезы выступили на глазах. А большие начальники остались совершенно равнодушны. Сидели с пустыми лицами и делали какие-то пометки для себя…


* * *

ЗГ: Мы уже говорили, что страх — важный психологический фактор в жизни любого человека. В мирное время, а уж в военное — что говорить. Все написанное о войне, что в документальной, что в художественной литературе, так или иначе затрагивает тему страха. На ваш взгляд — кто из современных писателей исследовал эту тему глубже и сильнее других в художественном плане?

ВБ: Если вы имеете в виду «военных» писателей, то трудно выделить одного «самого мощного». У всех писателей оказалось достаточно таланта, чтобы искренне и со знанием дела подойти к этой тематике. Думаю, ответ на ваш вопрос во многом зависит от литературного вкуса. Лично мне нравятся Некрасов[455], Бондарев[456], Бакланов[457] больше других. Отмечу также роман «Московская улица» Бориса Ямпольского[458]. Он был очень хорошим русским писателем из Крыма, но не очень известным, к сожалению. Его «Московская улица» — превосходное литературное исследование темы страха.

ЗГ: Василь Владимирович, вы пришли в литературу накануне двадцатого съезда партии. Это был период некоторой либерализации, ведь так? И когда возникло понятие «лейтенантская проза», критика тут же записала ваши произведения в этот разряд. Но «лейтенантской прозе», насколько я понимаю, приходилось еще как бороться за свое право на существование. Так вот, кто из «братьев по оружию» вам ближе всего по духу?

ВБ: Нас была целая группа — тех, кто работал в жанре военной прозы, — группа людей моего поколения: Бакланов, Бондарев, Астафьев, Васильев[459], Курочкин[460], Даниил Гранин[461] и многие другие. Несмотря на то, что мы естественным образом отличались друг от друга, профессиональное единодушие между нами присутствовало всегда, особенно вначале. Эта близость была, без сомнения, условной, и она основывалась на двух ключевых моментах: мы принадлежали к одной возрастной группе и нас объединяло общее военное прошлое. Это отличало нас от авторов, принадлежащих к более раннему поколению, очень даровитых писателей, таких как Бек[462] или Казакевич[463].

К этому отряду единомышленников следует добавить еще близких нам по духу литературоведов. Среди москвичей это был прежде всего Лазарь Лазарев[464] и, конечно, наш белорусский писатель и критик Алесь Адамович. Наше литературное братство просуществовало некоторое время, но в 80-х годах оно постепенно распалось. Некоторые, к сожалению, умерли, другие замолчали. У некоторых отношения постепенно разладились. Лично я до сих пор чувствую внутреннюю близость ко многим из них, в частности к Виктору Астафьеву, который продолжает создавать прекрасные произведения там у себя, в Красноярске. Продолжается и наша дружба с Баклановым, хотя он уже отошел от нашей прежней общей военной темы.

ЗГ: Но зато стал редактором одного из лучших российских журналов — «Знамя».

ВБ: Да… То есть уже нет — он добровольно ушел с этого поста, освободив дорогу более молодым, и сосредоточился на своей прозе… Хотя с Юрием Бондаревым мы в политическом плане находимся по разную сторону баррикад, я продолжаю считать его исключительно хорошим русским писателем. Я высоко ценю и искренне люблю все работы Даниила Гранина…

ЗГ: Василь Владимирович, эти люди были близки вам по роду вашей литературной деятельности. Живопись вам тоже небезразлична — еще со времен вашей юности. А каковы ваши вкусы в других видах искусства, скажем, в музыке?

ВБ: О, музыка… Во-первых, я должен сказать, что, хотя физически я еще не совсем глух, в музыкальном плане я не только абсолютно глух, но и вдобавок плохо образован. Мое знание и понимание музыки весьма скромное, хотя одним из лучших моих друзей в Беларуси до его самых последних дней был белорусский композитор Глебов[465]. Вы о нем слышали?

ЗГ: Конечно — он был частым гостем у нас в доме, когда я была ребенком. Еще я помню, что отчим высоко ценил талант Глебова. Правда, сильно сокрушался по поводу его алкоголизма. Он спился, или память меня подводит?

ВБ: Нет, не подводит. У Глебова было это пагубное пристрастие, от которого неимоверно страдали и он сам, и его близкие. Как бы то ни было, в трезвом состоянии он был самым обаятельным человеком со всепонимающей, огромной и нежной, легко ранимой душой — о таком друге можно только мечтать. Мне его очень не хватает… Мы подружились еще и потому, что наши взгляды на режим полностью совпадали. Довольно часто нас обоих ругали за наш «оппортунизм». Но Глебов в своем неприятии режима и вообще положения вещей был гораздо более прямолинейным, чем я: он никогда не упускал случая высказать свою точку зрения. Многие не любили его за это, называли несдержанным и вздорным человеком. Другие — и я в том числе — считали его человеком высоких принципов. И несмотря на все это, его втянули в партию. Это был чистый анекдот. Однажды он пришел ко мне и говорит: «Василь, хочешь верь, хочешь — нет, но, вопреки моему желанию, я — член партии». Я спросил, как же так вышло, а он сказал, что не может вспомнить, с чего это все началось: весьма вероятно, что он сам и написал заявление, будучи под сильным градусом. Что он запомнил, так это само собеседование перед вступлением. Эти экзамены проводились, как вы знаете, группой высших жрецов «коммунистической церкви», убеленных сединами старцев, украшенных орденами и медалями. Они стали задавать ему обычные вопросы: когда и где состоялись первый и двадцатый съезды компартии… Он не знал. В конце концов его спросили, когда свершилась Великая Октябрьская революция. Он и тут ошибся. Комитет просто онемел от такого «богохульства». Они отправили его восвояси с вердиктом о неподготовленности. Каково же было изумление Глебова, когда через неделю он узнал, что, оказывается, успешно сдал экзамен и был принят в партию! Впрочем, это случилось уже в конце 80-х, когда членство в партии стало уже само по себе анекдотом. Как бы то ни было, это единственные близкие отношения с человеком музыкального мира, которые у меня были. И, возможно, так как я любил его, я любил и его музыку тоже. Он был очень талантливый композитор, и это признают люди, больше меня разбирающиеся в музыке.

ЗГ: А как насчет Лученка?[466] Он был весьма активным при Советах и, кажется, и сейчас остается приближенным к белорусскому руководству. У меня к нему личная антипатия. Когда мой отчим уехал из Беларуси к нам в Канаду, Лученок издал приказ ликвидировать его музыкальные архивы и запретить его музыку для исполнения… В то же время признаю, что он является одаренным композитором-песенником. Этот мой отчим, Дмитрий Каминский, когда был председателем Союза композиторов, часто помогал «молодому и способному Игорю». Правда, он добавлял: «Жаль только, что у него такая комсомольская жилка, ведь способный паренек, мог бы обойтись и без этого!»

ВБ: В этом весь Лученок. Он был еще и заклятым врагом Глебова. Я уже говорил, что всегда старался избегать бессмысленных политических споров, особенно с теми, кто, как я знал, был глух к подобным темам — за что Глебов иронично прозвал меня «голубем мира». Наша дружба, впрочем, от этого никак не страдала.

ЗГ. Я хотела спросить вас об Андрее Дмитриевиче Сахарове. Вы ведь, кажется, были с ним знакомы.

ВБ: Я был у него дома буквально за несколько дней до его скоропостижной смерти. Боже мой… мне посчастливилось быть его другом… Я также работал с Ковалевым, который некоторое время был ближайшим партнером Сахарова в борьбе за права человека.

ЗГ: Я знаю, какое-то время вы были довольно тесно связаны с русскими демократами.

ВБ: Не со всеми. Современное русское демократическое движение так же неоднородно и сейчас, как оно было в начале перестройки. Думаю, мои взгляды на эту тему предельно ясно выражены во многих моих публичных выступлениях. Вот, посмотрите, пожалуйста, отрывок из одного такого… (Василь Владимирович открыл страницу «Крестного пути», где написано следующее: «Мы любим и уважаем великую русскую нацию с ее выдающейся культурой и тяжкой историей. Мы — за Россию Сахарова и Ковалева, ее ведущих демократов и гуманистов прошлого и современности. Но мы никогда не примем красно-коричневой России, которая безжалостно уничтожает прежде всего самих русских, истребляет свободолюбивый и героический чеченский народ и намеревается подчинить себе другие нации. В том числе и белорусов. Мы не можем поддерживать русских империалистов уже хотя бы потому, что мы полностью на стороне русских демократов».) Такой была моя позиция в 1996 году, и она остается неизменной сегодня[467].

ЗГ: Каково ваше личное положение в Беларуси сегодня? Отличается ли оно от 1996 года?

ВБ: Тогда, в 1996 году, власти сделали меня почетным гражданином Ушачского района, места, где, как вы знаете, я родился. Сегодня они обращаются со мной, как с каким-то уголовником. Я ведь говорил вам — они нашли какого-то моего тезку, он что-то там натворил, и вот уже неделю они треплют мое бедное имя по радио, выдавая его за меня. Мои земляки слушают их программы, построенные на лжи и пропаганде, и думают, что я действительно имею отношение к этому случаю.

ЗГ: Я уверена, что люди в Беларуси знают вас лучше, чем вы полагаете.

ВБ: Вы недооцениваете силу дезинформации. Ложка правды в бочке лжи может сделать правдоподобным все что угодно. Простое совпадение имен — как в этом случае — может сотворить чудеса. Ведь жители Ушачского района смотрят телевизор и слушают радио…

ЗГ: К сожалению, вы, наверное, правы. Но ведь вся эта ложь — не более чем однодневка, век ее короток.

ВБ: Послушайте, вот еще одна история. Милиционеры пришли к Чигирю домой. Его жена не пускала их в квартиру. Тогда они скрутили ей руки, а она, сопротивляясь, укусила одного из них за ухо. Разбирательство длилось несколько месяцев, пока наконец не был вынесен приговор: жена Чигиря получила пусть условный, но все-таки срок — ее обвинили в жестоком нападении на «бедного» милиционера.


* * *

Почтальон принес посылку из Москвы. В ней было несколько копий новой русской антологии Василя Быкова, куда вошли три его романа, объединенные под названием одного из них «Его батальон»[468]. Быков перевел их с белорусского сам. Я задала Василю Владимировичу вопрос, который он от меня неоднократно слышал в прежние годы. Я решила затронуть эту тему вновь — из-за того, что ее продолжают обсуждать не только читатели, но и некоторые исследователи.


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, простите, пожалуйста, за повторение вопроса: вот эта книга — кстати, прекрасно изданная, — это перевод или вы написали ее по-русски?

ВБ: Я всегда пишу сначала по-белорусски, а потом перевожу на русский язык; часто я делаю это сам.

ЗГ: Вы считаете, что можно добиться идентичного перевода в художественной литературе?

ВБ: Нет, я думаю, что это невозможно из-за близости русского и белорусского языков. Тут вступает в силу такое огромное количество нюансов, а также фонетической и морфологической несхожести, что вместо сближения частенько происходит лексическое отталкивание. Конечно же это ни в коей мере не означает, что один язык лучше, богаче или хуже и беднее другого. Этого просто не бывает. Каждый язык — самый лучший для того, кому он дан от рождения. Просто очень нелегко подобрать слово, заключающее в себе такое же богатство смыслов, как в языке оригинала. Причем чем ближе языки, тем сложнее.

ЗГ: Действительно, в других языках можно, допустим, найти идиому, а в близких языках именно другой оттенок слова не позволит добиться того же эффекта. Это, видимо, как с синонимами — они ведь никогда полностью не совпадают по оттенкам значений.

ВБ: Именно так. Однако есть еще одна серьезная причина в том, что на родном языке все дается легче, включая и перевод. Знаете, я пишу по-белорусски с какой-то генетической легкостью. Когда же перевожу — ужасно мучаюсь; каждый слог, каждое слово дается с трудом. Я никогда не уверен на сто процентов, что сказал именно то, что хотел. Даже когда у меня готово несколько вариантов перевода и я выбрал из них только один, я никогда до конца не уверен в этом варианте и беспокоюсь, что современному русскому читателю с хорошим литературным вкусом не понравится моя вещь именно из-за языка.

ЗГ: А почему вы думаете, что вам нужно самому переводить свои вещи? Ведь должны же быть отличные переводчики в Беларуси.

ВБ: Потому что почти ни разу не посчастливилось найти переводчика, работа которого меня бы удовлетворила.

ЗГ: Одним из ваших переводчиков был тезка Михаила Горбачева.

ВБ: Да, Михаил Васильевич Горбачев, белорус, наш земляк. Он очень славный человек, но переводил мои работы довольно слабо. После него меня переводили несколько отличных русских писателей, но тоже малоудовлетворительно.

ЗГ: И после этого вы пришли к решению переводить самому?

ВБ: Я начал задумываться об этом начиная с 1965 года. Твардовскому не понравилось, как Горбачев перевел «Мертвым не больно». Когда я пришел к ним со своей новой работой «Проклятая высота» (1968), в «Новом мире» было совещание, на котором Твардовский и его редколлегия настояли на том, чтобы я начал переводить свои работы сам.

ЗГ: Значит, волей редколлегии из писателя можно сделать и переводчика?

ВБ: Это было решение не от хорошей жизни. Один из редакторов предложил Дудинцева[469] в качестве переводчика. Между прочим, Дудинцев, отличный русский писатель, тоже был не в фаворе у властей в то время. Твардовский немедленно отреагировал: «Какую замечательную опальную троицу вы предлагаете: Быков — писатель, Дудинцев — переводчик, Твардовский — редактор. Я уверен, что члены Центрального Комитета партии невероятно обрадуются этой чудесной комбинации! И каким это образом, вы думаете, нам удастся эту работу опубликовать? Да никто никогда в жизни нам не позволит этого! Пусть Василь сам поработает над переводом. Мы поможем». Так я и поехал домой и вскоре вернулся с переводом. Надо сказать, что моя первая попытка оказалась довольно слабой. Редколлегия отредактировала мою работу и опубликовала ее под названием «Атака с ходу». С той поры мне некого винить в неудачах перевода, кроме себя самого.

ЗГ: А следующим что было?

ВБ: «Круглянский мост» (1969. — ЗГ).

ЗГ: Работа шла чуть полегче?

ВБ: Нет, нисколько, я переделывал перевод семь раз, и до сих пор он меня не удовлетворяет.

ЗГ: Думаю, вы непомерно строги к себе. Ваши последние переводы на русский — совершенно замечательные. Конечно, те, кому повезло, как мне, читают ваши работы в оригинале. И еще, Василь Владимирович, вы, видимо, тяжело переживаете тот факт, что на европейские языки ваши вещи переводят в основном с русского?

ВБ: Да, мне с этим нелегко смириться, особенно обидно за ранние вещи. Насколько мне известно, за почти пятьдесят лет моей писательской деятельности, только два переводчика, один из Германии, другой из Болгарии, переводили мои работы с белорусского оригинала. Все остальные, большей частью, переводятся с русского перевода…


* * *

ЗГ: Знаю, что вы пишете сейчас новуювещь. Как она называется?

ВБ: «Болото».

ЗГ: Как я понимаю, это название — социально-политическая метафора трясины, топи, застоя и грязи…

ВБ: Я выбрал это название в надежде передать самые разные значения этого слова. Это повесть о случае, произошедшем во время войны с немцами. О белорусском партизанском движении. Главная тема, как и в большинстве моих работ, — тема нравственности, она лежит в основе сюжета. Быть может, я повторяю себя…

ЗГ: Подозреваю, что это, как часто у вас, не повторение, а углубление темы. Ведь каждый писатель непрестанно ищет истину, и чаще всего этот поиск ведется в однажды выбранном им направлении. Но у меня другого плана вопрос. Каково ваше отношение к литературоведению, к критике? Изменилось ли оно за прошедшие годы?

ВБ: Изменилось. На протяжении лет существовало два типа литературной критики. Первый тип, исходящий от советского руководства, меня никогда не волновал. Хоть такая критика и попортила мне крови, я никогда не принимал ее особенно близко к сердцу. Но зато и на первых порах, и после мне очень помогла и положительная и, более того, отрицательная критика со стороны профессионалов. В те дни было немало замечательных литературоведов и критиков, к мнению которых писателю стоило прислушаться. Я прислушивался. Такие люди, как Твардовский и редакторы его журнала, были очень требовательны и строги. Их школа принесла мне огромную пользу. Я также безмерно ценил мнение моего друга и прекрасного критика Алеся Адамовича. Как правило, он был моим первым читателем. Его влияние на меня трудно переоценить. Ну и, конечно, Ирина Михайловна до сих пор остается самым главным критиком моих произведений. Сначала она была чересчур снисходительна ко мне. Помню, она хотела даже послать один из моих первых рассказов Шолохову. До сих пор радуюсь, что не согласился.

ЗГ: Первая критика из уст профессионального писателя — это едва ли не самые важные слова в жизни каждого автора. Была ли первая оценка вашей работы положительной?

ВБ: Нет. Находясь в армии, я послал три моих рассказа Михасю Лынькову[470]. Он любезно согласился их прочитать и написал мне свой отзыв. Когда я прочитал эту самую первую в моей жизни рецензию, желание писать у меня отпало надолго. Конечно же первые отклики критиков очень важны, но если они негативны — а обычно это так и происходит, — то они могут отпугнуть потенциально талантливого писателя.

ЗГ: Но вас, слава богу, отзыв Лынькова не остановил. Видимо, ваши темы, так сказать, кипели в вас и требовали выхода.

ВБ: Наверное, так. Пожалуйста, поймите меня правильно, я не в обиде на тот ушат ледяной воды, который писатель вылил на мое нежное в ту пору самосознание. Лыньков был и остается одним из моих самых любимых белорусских писателей. Ну а с недавних пор я как-то стал более равнодушен к мнению литературоведов: быть может, это у меня возрастное, или качество литературной критики изменилось, трудно сказать…

ЗГ: Вы сейчас работаете еще над рассказом, не правда ли? У него есть название?

ВБ: Да, он называется «Плен».

ЗГ: Это большой рассказ?

ВБ: Думаю, что, когда закончу, в нем будет чуть более тридцати страниц.

ЗГ: Иными словами, рассказ и новелла все еще ваши любимые жанры, не так ли?

ВБ: Твардовский часто повторял, что его не очень интересуют современные романы. Он почти никогда не печатал романы в «Новом мире». Ему больше нравились малые жанры — рассказы, новеллы, повести. Уж не знаю почему, но у меня всегда было похожее отношение к литературным жанрам. Вероятно, потому, что малые формы удавались мне лучше. Однако в последние годы ситуация радикально изменилась: стало практически невозможно опубликовать произведения малых жанров именно из-за их малого размера. Издательства требуют романов, потому что это им, видимо, подходит с коммерческой стороны.

ЗГ: Василь Владимирович, литература всегда играла особую роль как в России, так и в Беларуси, и не в последнюю очередь из-за своей, что ли, нравственной миссии. Сейчас, когда в результате демократических перемен политическая ситуация на просторах бывшего СССР изменилась, поменялась ли одновременно с ней и эта традиция литературы?

ВБ: Во-первых, я не считаю, что Россия, а тем более Беларусь выбрали демократию как способ политического и социального развития для своих стран. Демократия, так сказать, не укрепилась в этих странах. Почему не приживается демократия в Беларуси, России? Потому что, как когда-то часто повторял академик Лихачев[471], демократия может прижиться только в тех странах, где история вскапывала для нее почву и проращивала семена.

Я с ним полностью согласен: при отсутствии почвы для демократии — а в истории ни России, ни Беларуси ее почти не было — просто невозможно прийти к демократии знакомым нам западным путем. По отношению к литературе я повторю слова одного русского мыслителя: «Наследие советских лидеров — это не литературная тема».

ЗГ: А кто это сказал?

ВБ: Это любимая фраза Бориса Парамонова[472].


* * *

ЗГ: Можно спросить, что вы думаете о писателях-эмигрантах? Кто из них близок вам по духу, если можно так выразиться?

ВБ: Я высоко ценю гражданское мужество, политическую позицию и, конечно, литературные произведения Георгия Владимова[473] и Владимира Войновича. Они оба принадлежат к поколению, которое моложе моего, я уважаю их принципы и умение постоять за них. Я ценю литературу эмиграции всех поколений. Сейчас лучше, чем когда-либо, я понимаю, через что прошли эти писатели и почему они были вынуждены покинуть родину. Особенно близок мне покойный Виктор Некрасов, Вика, как все мы его называли. Тоже, кстати, любитель «малого жанра»…

ЗГ: Но вы-то успешно работаете не только в «малом жанре». «Мертвым не больно», «Карьер» и «Знак беды» — это ведь все романы.

ВБ: Ну… По крайней мере, критики согласились их так называть.

ЗГ: Говорят, родители больше любят самых младших своих детей больше, чем старших. Испытываете ли вы похожее чувство к своим недавним работам? Есть ли у вас любимые произведения — не важно, какого периода?

ВБ: Нет, вряд ли. Я никогда не чувствовал какой-то особой привязанности к тому или иному произведению. Конечно, увидеть недостатки работы всегда легче, когда она уже опубликована. Читаешь напечатанный текст, и какие-то пустоты, бесцветные слова сразу же бросаются в глаза. Но я редко возвращаюсь к уже написанному. Единственное, что стараюсь делать, — это учесть свои просчеты в следующей работе и не повторять былых промахов. Впрочем, это мне редко удается…

ЗГ: Ваши читатели вряд ли с этим согласятся. Так вы не можете назвать ни одного своего любимого произведения?

ВБ: Нет, любимых у меня нет. Некоторые вещи я не люблю, например, из-за их названия. Два моих произведения называются очень похоже — «Волчья стая»[474] и «Волчья яма»[475]. Когда-то мне эти названия нравились, сейчас нет. Или, скажем, «Сотников». Я не хотел так называть этот роман… Это была инициатива Твардовского. И даже сейчас я думаю, что мое первоначальное заглавие — «Ликвидация» — лучше бы отразило суть произведения. За этим словом, широко использовавшимся в период войны, — подлинные события и реальные понятия. Видите ли, и немецкая, и белорусская полиция не управлялись с расследованием дел в срок, и часто под арестом оказывалось больше людей, чем могли вместить тюрьмы. Тогда полицейские отбирали группу заключенных — человек пятьдесят-шестьдесят — и помещали их в какой-нибудь сарай под усиленную охрану. Время от времени они хватали несколько первых попавшихся узников и уничтожали. Такие казни на языке полицейских назывались жутким словом «ликвидация». У меня в романе есть эпизод, где как раз и описывается подобная ситуация. Ну и кроме того, какой смысл давать работе имя лишь одного из главных героев — «Сотников»? Ведь основной драматический конфликт сюжета равным образом поделен между обоими героями — Рыбаком и Сотниковым. Если уж использовать в названии имя собственное, то их должно было быть два. Я понимаю, что Твардовский стремился таким образом успокоить цензоров, но все равно считаю заглавие «Сотников» неудачным, слабым. Но я не хочу уже ничего менять. Пусть остается так, как есть.

ЗГ: Ваши взаимоотношения с некоторыми бывшими коллегами по перу, которые в свое время выступали за либерализацию советской политики в сфере искусства, сегодня довольно сложны, не так ли? Я имею в виду отношения с Распутиным[476], Беловым[477], Проскуриным[478] и другими.

ВБ: Напротив, они предельно просты. В настоящее время эти люди — некоторые из них действительно когда-то были моими друзьями — занимаются тем, что порочат все, что я отстаиваю, и в то же время они восхваляют Лукашенко. С их точки зрения, он — единственный защитник истинных славянских ценностей. Они постоянно публикуют в белорусских и московских газетах статьи, в которых пишут, что белорусский президент — единственная опора славянства, в то время как Быков — предатель русского народа. Конечно, неприятно читать все это, но, с другой стороны, мне их жаль и больно за их слепоту. Поэтому, быть может, действительно мое разочарование в их действиях — не такое уж простое чувство.

ЗГ: А что вы скажете о белорусских писателях, таких как, например, Иван Шамякин?[479] Он, кажется, при любой власти в фаворе. Вообще-то, мне его жизнь в литературе напоминает жизнь Микояна в политике, который прослужил у коммунистических лидеров «от Ильича до Ильича».

ВБ: Да уж, это словно о нем. Шамякин был прославляем при Сталине и сейчас является первым писателем при дворе Лукашенко.

ЗГ: Будучи хамелеоном по натуре, он легко меняет цвета. Но его сердце остается прежним.

ВБ: Это правда: нам всем дано только одно сердце (улыбается).


* * *

ЗГ: Василь Владимирович, мы обсудили много тем, а вашего участия в политике практически не коснулись. А ведь вы активно участвовали в ней больше двух десятилетий. Сейчас вы стараетесь избегать этого вида деятельности. Можно спросить — почему?

ВБ: А почему я не в Беларуси, а здесь? Когда появилась надежда на положительные изменения на родине, я действительно старался поддержать эту надежду реальной работой. Я принимал участие в руководстве Народным фронтом, много писал, выступал на митингах и демонстрациях, которые могли помочь делу… А когда понял, что наш народ на этот момент предпочитает старый образ жизни, близкий к советскому, если не хуже, я решил остановиться. Стало невозможно и бессмысленно продолжать такого рода работу. Белорусское руководство отрезало все пути общения с народом, постаралось создать мне репутацию буквально преступника. Тогда я уехал за границу, чтобы продолжить писать. Может быть, таким образом я смогу быть полезным нашему народу. Время рассудит…

ЗГ: Оно уже сейчас все расставляет на свои места. Вы занимаете законное почетное место в белорусской истории и белорусской литературе.

ВБ: Я в этом не уверен. А если вы об известности, так ведь она в действительности не имеет значения. Я настроен продолжать писать, и это единственная моя цель в жизни.

ЗГ: Василь Владимирович, вы уж извините меня за патетику, но ведь и вправду многие русские читатели считают вас гордостью послевоенной литературы. И у вас великолепный русский литературный язык. Тем не менее вашим рабочим языком был всегда белорусский, и прежде вы никогда не думали менять его на русский. Может быть, сейчас, когда в Беларуси создалась для вас такая тяжелая ситуация, а в России больше читателей открыты вашему слову, вы бы подумали о том, чтобы переключиться на русский?

ВБ: Я никогда этого не сделаю. Конечно, мой русский вполне соответствует тому, чтобы на нем писать. Он улучшился благодаря моей переводческой практике. Но зачем мне это делать? Для чего? Я считал бы такое «переключение» чудовищным предательством по отношению к моему родному слову, и, конечно, в первую очередь к себе самому.

ЗГ: Вы были всегда терпимы к белорусским писателям, пишущим по-русски.

ВБ: Я и продолжаю думать так: у каждого белорусского писателя есть право на выбор языка: русский, еврейский, татарский или белорусский. Лично я выбрал себе право писать на своем родном, белорусском.

Послесловие: Не говори с тоской: их нет…

Жизнь символична, следовательно, она прекрасна…

Борис Пастернак
Нет больше с нами защитника Беларуси…

На похоронах В. В. Быкова: Рыгор Барадулин
Мы жили, отрезанные от нашего прошлого, от нашего собственного сознания, от нашей истории. В том числе и недавней — истории минувшей войны. С течением времени память о ней активно заменялась пропагандистскими схемами, а ее великая правда — подменивалась правдоподобием, удобным для тоталитарной партии… У правды в историй — однозначная функция — у нее берут уроки. Ложь же родит только ложь, никаких иных уроков, кроме новой лжи, из нее не выходит.

Василь Быков
Смерть Василя Быкова, наступившая 22 июня 2003 года, ровно в годовщину начала Великой Отечественной войны, оказалась столь же символичной, как и многое в его жизни.

Символичными были и его похороны. Никто, казалось, не знал, когда и где они будут происходить: власти, боявшиеся беспорядков, держали место и время похорон в секрете. Несмотря на их предосторожности, тысячи людей группами и поодиночке выходили из подъездов, проулков, переходов, естественно сливаясь в один нескончаемый поток: молчаливый, торжественный. У многих были белые и красные цветы, символизирующие цвета белорусского флага, принятого Народным фронтом и запрещенного правительством, а другие несли васильки, народный символ Беларуси и имени писателя. Белорусская полиция сообщила о двадцати пяти тысячах, пришедших проводить своего писателя в последний путь. Данные Белорусского народного фронта свидетельствуют о цифре вдвое большей: возможно, сюда была включена многочисленная полиция[480]. Эксцессов не было, несмотря на то что транспорт (автобусы), обещанный муниципалитетом, так и не появился; автобусы и не понадобились: люди несли на руках тяжелый гроб весь путь от центра города до далекого загородного кладбища; молча простояв еще много часов около могилы после отпевания и погребения, разошлись глубокой ночью. Могила выросла огромным цветущим холмом, возвышаясь над всем и над всеми вокруг, сама по себе превратившись в символ того, что Беларусь живет и помнит. И далеко не только Беларусь.

Арнольд Макмиллин, поминая Быкова в ведущей британской газете «Гвардиан», писал:

Его постоянно преследовало КГБ, и его мужество принесло ему признание «белорусского Солженицына»[481]… Быков получил литературную премию «Триумф» в 1997 году, и два года назад Вацлав Гавел и Чеслав Милош выдвинули его кандидатуру на соискание Нобелевской премии в области литературы… Он был не только великим писателем, поместившим белорусскую литературу на карту мира, но и нравственно безупречным человеком, искренним патриотом, которого искренне любили и которого будет многим не хватать…[482]

Действительно, очень многим не хватает Быкова, особенно его землякам. Чувство сиротства, охватившее народ, вполне понятно. И не потому, что он известен; ведь дело вовсе не в том, что Быков — один из самых ценимых писателей славянского мира, что еще в 1994–1995 годах были первые попытки выдвижения Быкова на соискание звания нобелевского лауреата (тогда его кандидатуру поддержали Иосиф Бродский, Чеслав Милош, секции всемирного ПЕН-центра, канадская ассоциация славистов и многие другие деятели и культурно-образовательные организации мира). Безусловно и то, что многим искренне приятно сознание того, что «среди первых, кто оценил масштаб его (Быкова. — ЗГ) таланта, был знаменитый Генрих Бёлль»[483]. В то же время известность и уважение к Быкову во всем мире неоспоримы. Когда понадобилось, как сейчас принято, несколько строчек для книги о Быкове на английском языке, я обратилась в канцелярию Вацлава Гавела. От президента Чехии немедленно пришел ответ:

I hold Vasil Bykau in hight regard as an advocate of human rights.Even more so, I feel a certain correlation between our destinies. During our encounter he never lost hope for positive changes in his country's future. I an very much regret that he has not been lucky enough to experience changes, unlike those of us in Czechoslovakia, Poland or Hungary[484].

Vaclav Havel
Михаил Горбачев в интервью, взятом у него в сороковины смерти В. В. Быкова, высоко отозвался о личности писателя, его таланте, духовности, человеческих качествах и также осудил руководство Беларуси за изгнание писателя, сказав, среди многого другого, следующее:

Я вообще это воспринял как аномалию. Это много о чем говорит. Коль Василь был вынужден уехать и жить в Праге — дело плохо. Очень плохо. И я думаю, что современное руководство должно все-таки задуматься над таким поступком человека, который является совестью не только Беларуси[485].

А десятью днями ранее, 21 июля, российские тележурналисты НТВ задали А. Лукашенко вопросы о Василе Быкове в прямом эфире перед камерой. Среди прочего, Лукашенко сказал: «За несколько месяцев до смерти Василь Быков обратился ко мне через родных, близких, друзей и попросил меня что-то сделать… Я ему сделал все, несмотря на наши разногласия»[486]. Ближайший друг В. Быкова, поэт Барадулин, немедленно откликнулся на эту передачу: «Насколько я знал Василя, насколько я знаю Василя Владимировича, я не допускаю, чтобы он даже в мыслях мог обратиться к нашему президенту. Это исключено. Еще раз говорит о необыкновенной фантазии Александра Григорьевича»[487].

Похоронили Василя Владимировича 25 июня. Журналистов, конечно, интересовала реакция окружения Быкова на отсутствие Лукашенко и его команды не только на погребении, но и на похоронах. Короче всех ответил тот же Барадулин, а полнее — первый руководитель независимой Республики Беларусь — Станислав Станиславович Шушкевич[488]. Барадулин сказал так: «Перед гением Быкова бледнеют все эти коммунисты, суперкоммунисты, посткоммунисты, поц-коммунисты»[489]. Шушкевич, уходя с кладбища, обстоятельно разъяснил свою позицию:

Я полагаю, что похороны народного писателя прошли по-народному.

Здесь было много сознательных людей; да так много, что столько я и не ждал, хотя предполагал, что будет великое множество народа. А еще все прошло по-народному оттого, что не присутствовали тут антинародные силы. Вот я и говорю, что благодаря их отсутствию все было чисто, пристойно, духовно. Но знаете, обидно все-таки, что мы дожили до того, что весь этот «сброд» не понимает, что такое Быков. Вот определенные лица утверждают, что учились на его стихах, да не пришли попросить прощения за свое невежество и хамство[490].

После похорон писателя журналисты из белорусской редакции радио «Свобода» еще больше месяца вплоть до «сороковин», 31 июля 2003 года — продолжали расспрашивать разных людей, знавших и не знавших Быкова лично, об их отношении к нему, его творчеству, его общественной позиции, о реакции на известие о его смерти. Позже эти интервью вошли в книгу «Быкаў на свабодзе» (Быков на Свободе)[491]. Ниже мы приведем всего лишь несколько голосов из огромного хора.


1. Г-жа: В день похорон я не смогла прийти с другими людьми, поэтому я пришла сюда сегодня. Он навсегда останется для меня Человеком с большой буквы. И для всей Беларуси он очень много значит, мы никогда его не забудем.

2. Г-н: Я уважаю этого человека — Василя Быкова. Это настоящий народный писатель, много сделавший для своего народа. Поэтому я и пришел почтить его память.

3. Г-жа: Он — человек, с которого надо брать пример и уважать его память. Чтобы не только наши дети и внуки, но и мы сами не относились к жизни бездумно.

4. Г-жа: Великий человек. Говорил то, что думал. За это его люди и уважали.

5. Г-жа: Особенно его военная проза — она по-настоящему захватывает. Ну что тут скажешь. Великий человек, действительно великий.

6. Г-жа: Это наш земляк, он с Ушатчины — поэтому мы здесь. Он был одним из организаторов БНФ. Ну вот, сейчас есть БНФ, молодой фронт, другие политические и общественные организации, есть кому продолжить то, что он говорил, то, что он делал.

7. Г-жа: Это такой человек, к которому и сегодня можно идти с открытой душой, зная, что даже на том свете ты от этой чистой души получишь энергию добра, человечности и всего лучшего, что есть у человека и должно быть у нации. Потому, как мне думается, к нему всегда будут приходить. Я знаю, что мои многие знакомые приходят. Этот человек — совесть нации, защита нации, надежда нации.

8. Г-н: Это христианский обычай: коль ты не был на похоронах человека, близкого по жизни, а Василь Быков — знаком и близок мне своим творчеством; он — любимый писатель, то, естественно, есть потребность пойти на его могилку, постоять, возложить цветы или зажечь свечи.

9. Г-жа: Кино смотрела по его произведениям, книги читала, — вот и хожу сюда. И вчера была, и сегодня, я ведь очень его люблю.

10. Г-жа: Мне жаль, когда уходят такие люди. Правда, у нас две жизни: тут — всего лишь миг, а там — вечность. И он в этой вечности тоже будет не последним человеком.

11. Г-жа: Я приходила с ним попрощаться, простояла два часа, но так и не получилось. Тогда у меня были другие цветы, а сегодня я принесла васильки господину Василю…

12. Г-н: Такой большой творец, человек, такой значительный писатель, борец за отчизну и ее идеалы, понятные и близкие всем людям. Очень тяжело потерять то, на что опирался. Как теряешь, например, отца и мать, скажем. Когда ты их теряешь, то с ними как бы уходит и часть духовного стержня. Вот и Василь Быков был для белорусской нации таким же духовным стержнем. Нужно, чтобы прошло какое-то время, нужно воздать ему положенное, по-христиански, по-человечески, а потом получить духовную опору от его произведений[492].


Большинство людей говорили, что самое главное, что осталось им от Быкова, — это его книги. Жизнь (книги и судьба) Василя Владимировича Быкова придала другой, противоположный смысл известной русской пословице: «один в поле не воин». Как некогда перефразировал его друг и коллега Владимир Короткевич: «и один в поле воин, коль стоит до конца»[493]. А Василь Быков стоит, и конца того, что он сделал, просто нет и быть не может.































Примечания

1

Gimpelevich Z. Vasil Bykau: His Life and Work. Monreal: McGill-Queen's Press, 2005.

(обратно)

2

Несмотря на дату выпуска монографии — 2005 год, книга, написанная в конце 2003-го вышла поздней весной 2006-го. Первой появилась положительная рецензия в авторитетном многодисциплинарном академическом журнале в сети Choice 44–0207 (UK, Sept. 2006), за которым последовала рецензия солидного Британского академического печатного органа Slavonic and East European Review. V. 84, no. 3 (July 2006, UK), и многие другие, среди которых назовем: ARCHE 1–2 (Беларусь, 2006); Canadian Slavonic Papers. Vol. HLVIII (Canada, 2006; Slavic and East European Journal V. 51:1 (USA, 2007); Studia Bialoruthrnistyczne 1 (Poland, 2007); Slavic Review (Summer; USA, UK, 2007); The International Fiction Revew 34 (Canada, 2007).

(обратно)

3

Гiмпелевiч Зiна. Смерцi няма (Смерти нет). Сб. «Наш Быкаў» (Мiнск: Кнiга, 2004). С. 368–375.

(обратно)

4

Для журнала Запiсы (23, New York: BINiM, 1999, 66–93) я перевела на английский только два из них. Последнее интервью, на котором основывается биографический материал моих работ, связанных с писателем, — завершающая глава этой книги.

(обратно)

5

Запiсы 23. С. 66.

(обратно)

6

Запiсы 23. С. 70.

(обратно)

7

Запiсы 23. С. 72–73.

(обратно)

8

«Тутэйшые» (тутошние, местные) — так отвечали на вопросы представителей царской или польской администрации (в зависимости от того, кто в этот момент считал свою страну владелицей исторической Беларуси) местные жители, когда их спрашивали, к какой национальности они себя относят.

(обратно)

9

Помимо бесчисленных статей на темы белорусской и русской литературной культуры, перу профессора Арнольда Макмиллина принадлежат фундаментальные монографии, среди которых отметим следующие, относящиеся к белорусской литературе. Arnold McMillin. A History of Byelorussian Literature from Its Origins to the Present Day (Giessen: VERLAG, 1977); Belarusian Literature in 1950s and 1960s (VERLAG, 1999); McMillin. Belarusian Literature of the Diaspora (Birmingham: University of Birmingham, 2002). Writing in a Cold Climate: Belarusian Literature from the 1970s to the Present Day (London: Money Publishing for The Modern Humanities Research Association, 2010).

(обратно)

10

Помимо бесчисленных статей на темы белорусской и русской литературной культуры, перу профессора Арнольда Макмиллина принадлежат фундаментальные монографии, среди которых отметим следующие, относящиеся к белорусской литературе. Arnold McMillin. A History of Byelorussian Literature from Its Origins to the Present Day (Giessen: VERLAG, 1977); Belarusian Literature in 1950s and 1960s (VERLAG, 1999); McMillin. Belarusian Literature of the Diaspora (Birmingham: University of Birmingham, 2002). Writing in a Cold Climate: Belarusian Literature from the 1970s to the Present Day (London: Money Publishing for The Modern Humanities Research Association, 2010).

(обратно)

11

Помимо бесчисленных статей на темы белорусской и русской литературной культуры, перу профессора Арнольда Макмиллина принадлежат фундаментальные монографии, среди которых отметим следующие, относящиеся к белорусской литературе. Arnold McMillin. A History of Byelorussian Literature from Its Origins to the Present Day (Giessen: VERLAG, 1977); Belarusian Literature in 1950s and 1960s (VERLAG, 1999); McMillin. Belarusian Literature of the Diaspora (Birmingham: University of Birmingham, 2002). Writing in a Cold Climate: Belarusian Literature from the 1970s to the Present Day (London: Money Publishing for The Modern Humanities Research Association, 2010).

(обратно)

12

Быкаў Васiль. Доўгая дарога да дому. Мiнск: Кнiга, 2003.

(обратно)

13

Быков Василь. Долгая дорога домой / Пер. Валентина Тараса. Москва: АСТ, 2005.

(обратно)

14

Григорий Свирский отмечает сходство и разницу характеров Быкова и Солженицына, отдавая предпочтение Быкову, в своей книге «История советской послевоенной литературы» (Анн Арбор: Ардис, 1981).

(обратно)

15

В настоящий момент белорусы имеют право на двойное гражданство. В то время, когда Быков выехал за границу, этого еще не было. Быковы, однако, не приняли бы другого гражданства по принципиальным соображениям.

(обратно)

16

Макмиллин Арнольд. Боль правды. Белорусская литература в 1950-х и 1960-х. Вена: Верлаг, 1999. С. 206.

(обратно)

17

Макмиллин Арнольд. Боль правды. Белорусская литература в 1950-х и 1960-х. Вена: Верлаг, 1999. С. 206.

(обратно)

18

Юрась Залоска род. в 1968 г. в деревне Навасады Свислочевского района Гродненской области. Закончил факультет журналистики БДУ, работал в газете «Лiтаратура i мастацтва» (1991–1995), журнале «Крынiца». В 1999 г. окончил факультет философии Katolickiego Uniwersytetu Lubelskiego (Католического университета в Люблине, Польша), получив там сначала магистерскую степень, а через несколько лет стал доктором философии; позже закончил Варшавскую православную духовную семинарию. С 2000 г. живет в Минске, служит дьяконом в Свято-Петро-Павловском соборе.

(обратно)

19

Шагал М. Моя жизнь. Москва: Эллис Лак, 1994. С. 179.

(обратно)

20

Шагал Марк. Каталог выставки. Работы Средиземноморья. Париж: АДАГ, 1997. С. 53. (Здесь, ранее и далее, все переводы на русский с английского и белорусского, за исключением указанных особо, — мои: — ЗГ)

(обратно)

21

Вознесенский Андрей. Не отрекусь. Избранная лирика. Минск: БелАДИ, 1996.

(обратно)

22

Васiль Быкаў. На крыжах (На крестах). Минск: Беларусь, 1992. С. 257.

(обратно)

23

Александр Михайлович Адамович (Алесь Адамович; 1927–1994) — русский и белорусский писатель, сценарист, литературовед, доктор филологических наук (1962), профессор (1971), член-корреспондент АН БССР (1980); книги писателя переведены более чем на 20 языков.

(обратно)

24

Адамович Алесь. Василь Быков. Минск: Беларусь, 1986. С. 32–34.

(обратно)

25

Адамович Алесь. С. 37.

(обратно)

26

Адамович Алесь. С. 38.

(обратно)

27

Михась Тихонович Лыньков (1899–1975) — плодовитый белорусский писатель; М. Лыньков одним из первых писателей Беларуси стал членом Коммунистической партии СССР, что, безусловно, повлияло на его творчество.

(обратно)

28

Франтишак Богушевич (1840–1900) — поэт и писатель, среди многочисленных псевдонимов которого наиболее известны: Мацей Бурачок, Сымон Рэйка, Дэмос, Дэм, Тамтэм и др., — явился основателем критического реализма в Беларуси, где он писал в основном по-белорусски, а иногда по-польски и совсем изредка по-русски.

(обратно)

29

Максим Богданович (1891–1917) — поэт, писатель, литературный критик, лингвист, ввел много новых жанров в современную белорусскую литературу. Его место в этой культуре вполне сравнимо с местом и значением А. Пушкина в русской.

(обратно)

30

Янка Купала (Иван Доминикович Луцевич, 1882–1942) — белорусский народный поэт-самородок, драматург, писатель и политический активист, ставший, благодаря самообразованию, академиком.

(обратно)

31

Якуб Колас (Константин Михайлович Мицкевич, 1882–1956) — белорусский народный поэт, драматург, писатель, ученый, журналист и литературный критик.

(обратно)

32

Змитрок Бядуля (Самуил Ефимович Плавник, 1886–1941) — прозаик, поэт, заложивший основы белорусской детской литературы; один из ближайших друзей Богдановича.

(обратно)

33

Казак Вольфганг. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года. London: Overseas Publications. С. 137–139.

(обратно)

34

Марк Шагал (1887–1985) — художник, в котором проявились и породнились корни столь непохожих культур — хасидской и белорусской, — продолжил образование, полученное в мастерской у Пена, сначала в Петербурге, а затем в Париже (где подружился с двумя другими столпами художественного авангарда, Хаимом Супиным (1894–1944) и Амедео Модильяни (1884–1920)). Шагал вернулся в свой любимый Витебск в 1914-м, где работал художником и педагогом до 1920 года. После революции художника назначают уполномоченным комиссаром по делам искусств Витебской губернии. В 1923 году (после Петербурга и Москвы) он окончательно переехал в Париж, получив там мировое признание вскоре после выхода его иллюстраций к «Мертвым душам» Гоголя, «Басням» Лафонтена и Библии. В течение всей своей долгой и плодотворной жизни М. Шагал платил дань памяти родным местам, людям того района, с которыми вырос, и, конечно, своему любимому учителю — Пену.

(обратно)

35

Живописец и педагог Иегуда Пен (Юдл Пэн; 1854–1937) — выпускник Петербургской академии художеств. Как и В. Серов, он был учеником студии П. Чистякова. Приехав в Витебск после окончания академии, Пен сразу открыл там первую в Беларуси школу рисования и живописи (1897–1918) — некоторое время единственное еврейское художественное учебное заведение империи, в котором получили профессиональные художественные навыки несколько сотен (преимущественно еврейских) юношей и девушек, в том числе юные Марк Шагал, Соломон Юдовин, Осип Цадкин, Эль Лисицкий, Илья Мазель, Ефим Минин, Оскар Мещанинов и др. Витебский художественный музей современного искусства был основан на коллекции, составленной учениками Пена. В начальную коллекцию кроме произведений указанных авторов входили работы Натана Альтмана, Давида Бурлюка, Петра Кончаловского и мн. др. После 1918 года, когда Шагал перенял руководство школой у своего учителя, привнеся в нее новое художественное и социальное видение, это учебное заведение стало всесоюзным и многонациональным. Шагаловская колористическая школа и методика «Нового революционного образа» (1917–1920) была вытеснена Малевичем и его школой супрематизма. Малевич также основал в Витебске издательство книг по искусству, которое позже перевел в Ленинград. Конец этой эры наступил с убийством И. Пена, организованным НКВД в 1937 году. Тысячи белорусов, русских, евреев, поляков и татар пришли проводить в последний путь любимого учителя города. В 1939-м, отвечая на просьбы жителей, был открыт дом-музей Пена в его бывшей квартире.

(обратно)

36

Каземир Северинович Малевич (1878–1935) — последователь фовизма, основатель супрематизма (от лат. supreme — высший), художественного направления, развившегося и получившего полный расцвет в Витебске, где у Малевича образовался круг последователей и учеников как среди учащихся, так и ведущих преподавателей училища.

(обратно)

37

Мстислав Валерьянович Добужинский (1875–1957) — юрист, известный художник-символист и активный член «Мира искусства»; он переехал в Литву в 1925-м, а в 1939-м, через Великобританию, эмигрировал в Соединенные Штаты Америки.

(обратно)

38

Эль (до Витебска — Лазарь Маркович) Лисицкий (1890–1941) — художник и архитектор, в раннем творчестве — один из выдающихся представителей авангарда. Переехав по приглашению Шагала в 1919 году в Витебск, он, будучи приверженцем Малевича, разрабатывал совместно с этим основателем супрематизма теоретическую и прикладные теории художественного движения.

(обратно)

39

Вера Михайловна Ермолаева (1893–1937) — одна из самых ярких последователей и сотрудников Малевича. После отъезда Шагала Ермолаева возглавила учебное заведение, которое при ней стало называться «Витебские государственные свободные художественные мастерские». Когда Витсвомас получил аттестацию художественно-практического института, Ермолаева стала его первым ректором и страстно боролась за сохранение принципов обучения этой школы. Потерпев поражение в неравной борьбе с государственной машиной, Вера Михайловна Ермолаева переехала в Ленинград и работала начальником лаборатории цвета в ГИНХУКОМе, где директором был Малевич.

(обратно)

40

Роберт Рафаилович Фальк (1886–1958) — один из основателей группы художественного авангарда «Бубновый валет». Его работам до 1930-х свойствен близкий Шагалу колористический подход к живописи.

(обратно)

41

Осип Алексеевич (Иосель Аронович) Цадкин (1890–1967) — один из ведущих скульпторов-авангардистов, происходил из обедневшего еврейского рода из Шотландии, семью которого в качестве кораблестроителей пригласил Петр Первый. В школе сидел за одной партой с Шагалом, учился сначала у Пена, затем в Лондоне и Париже. Цадкин дружил в Витебске с Эль Лисицким, а в Париже, как и Шагал, близко сошелся с Аполлинером, Пикассо, Модильяни и другими авангардистами.

(обратно)

42

Александр Васильевич Куприн (1880–1960) — получил художественное образование в Московской художественной школе, где его принял в свой класс Константин Коровин, наиболее известный своей колористической палитрой художник России того времени.

(обратно)

43

Давид Якерсон (1896–1947) — уроженец Витебска, стал одним из первых приверженцев К. Малевича и активнейшим членом его группы «Уновис» («Утвердители нового искусства»). Скульптор-новатор, Якерсон начиная с 1930-х подвергался жесткой критике со стороны советского руководства и вскоре был лишен права не только на персональные, но и на коллективные выставки. Сегодня некоторые работы скульптора находятся в Третьяковской галерее.


Давид Григорьевич Симанович (р. 1932) — поэт, прозаик, эссеист, литературовед, переводчик, редактор. Симанович не только пишет по-русски, но еще и неустанно переводит стихи белорусских поэтов на русский язык; он является лауреатом I премии Республиканского конкурса, посвященного 150-летию А. С. Пушкина (1949); Симанович — лауреат Шагаловской премии (1992), городской премии «Созвездие муз» (1996), премии им. В. С. Короткевича (2001).

(обратно)

44

Шацких Александра. Витебск. Жизнь искусства, 1917–1922 (Москва: Языки русской культуры, 2001). Этот же фундаментальный труд недавно появился в английском переводе: Vitebsk. The Life of Art (New Haven: Yale University Press, 2007); он покрывает не только материалы по Шагалу и связанному с ним художественному миру Витебска (как до-шагаловскому, так и после него), но и конкретно касается других деятелей культуры этого города — в качестве примера приведем М. М. Бахтина (1895–1975), всемирно известного русского философа, литературоведа, историка.

(обратно)

45

Шагаловский сборник. Материалы I–V Шагаловских дней в Витебске (1991–1995). Редактор-составитель Д. Симанович (Витебск: Паньков, 1996).

(обратно)

46

Шагаловский сборник. С. 31–32.

(обратно)

47

Впервые на идише — 15 февраля 1944 года в Нью-Йорке, в газете американского комитета еврейских писателей, художников и ученых «Эйникайт» («Единство»). Впервые по-русски, «К моему городу Витебску», в переводе Симановича появилось в «Литературной газете» 2 сентября 1987 года.

(обратно)

48

Михаил Андреевич Савицкий (1922–1910) — официально ведущий художник Беларуси как при советском, так и при лукашенковском режиме. Начиная с ранних работ, типично изображавших Ленина, он — регулярный лауреат правительственных премий. Савицкий широко известен постоянством и неуклонностью своей антисемитской позиции, ярко отражающейся как в его работах, в публичных выступлениях, так и в быту. В 2006 году личным приказом президента Лукашенко Михаилу Савицкому было присвоено звание «Героя Беларуси».

(обратно)

49

Лев Лейтман (1896–1974) — художник и график; сначала учился у Пена, а позже — в Одессе в частной студии Бершадского. С 1923 года Лейтман — преподаватель Витебского училища.

(обратно)

50

Иван Осипович Ахремчик (1903–1971) — белорусский советский художник, ставший одним из первых в стране приверженцем станкового монументального реализма. Несмотря на конформистскую тематику его произведений, работы Ахремчика отличались добротностью исполнения академического направления в изобразительном искусстве.

(обратно)

51

Сведений об Анне Беляевой пока нет.

(обратно)

52

Анатолий Алексеевич Ткачонок (1922–1990) — художник, закончил Витебское училище в 1940 году. Его любимыми жанрами стали портреты и ландшафты Беларуси.

(обратно)

53

Евгений Тиханович (1911–2005) — белорусский художник, выпускник Витебского училища (закончил его в 1932-м). После войны освоил догмы соцреализма, в русле которых разрабатывал тему партизанскогодвижения Беларуси. Однако годы учебы в училище, Пен и другие учителя навсегда остались самыми дорогими воспоминаниями его жизни.

(обратно)

54

«Если погибну, считайте меня коммунистом!» — с этой фразой, согласно советской мифологии, не успевшие вступить в партию бойцы отправлялись на опасное задание. «А если не погибнешь?» — гласил встречный вопрос из популярного анекдота.

(обратно)

55

Томас Саквилл (Thomas Sackville, 1536–1600) — поэт, драматург, писатель, дипломат. В соавторстве с Томасом Нортоном он создал первую английскую драму, написанную белым стихом (Горбодукб, 1561); Томас Саквилл — Первый Эрл Дорсета — принадлежал к высшей аристократии англосаксонской Британии и являлся одним из самых состоятельных людей Великобритании. Наряду с высшими государственными должностями, занимал позицию канцлера Оксфордского университета (1591), а с 1599-го стал главным казначеем страны. (Перевод мой — ЗГ).

(обратно)

56

Лазарев Лазарь. Василь Быков. Москва: Худож. лит., 1979. С. 5. Лазарь Ильич Лазарев (1924–2010) — литературовед, критик, мемуарист. Участник Великой Отечественной войны, награжденный боевыми орденами и медалями. Автор книг о Василе Быкове, военной прозе Константина Симонова, двух книг мемуаров «То, что запомнилось» (1990) и «Шестой этаж, или Перебирая наши даты» (1999). Работал в «Литературной газете» (1955–1961), в журн. «Вопросы литературы» с 1961-го, с 1992-го занимал пост главного редактора.

(обратно)

57

Адамович Алесь. Василь Быков. Минск: Беларусь, 1986. С. 42.

(обратно)

58

Морозов: к сожалению, нет данных.

(обратно)

59

Иван Васильевич Пушков (1918–1986) — народный художник Беларуси. Его лирические пейзажи Гродно и его окрестностей хорошо знакомы любителям живописи Беларуси.

(обратно)

60

Валентин Михайлович Савицкий (1919–1954) — белорусский художник, закончил Витебское художественное училище в 1939 году. Работал в монументальной форме, но преуспел, как и Пушков, в жанре лирического пейзажа.

(обратно)

61

Кузьмичев И. Герои и народ. Москва: Современник, 1973. С. 209.

(обратно)

62

Дедков Игорь. Василь Быков. Повесть о человеке, который выстоял. Москва: Сов. писатель, 1990. С. 29.

(обратно)

63

Там же. С. 19.

(обратно)

64

Буран В. Васіль Быкаў: Нарыс творчасці (Очерк творчества). Мінск: Мастацкая літаратура, 1976.

(обратно)

65

Дедков И. С. 55.

(обратно)

66

Лазарев объясняет сравнительное невнимание и читателя, и критики к новелле «Журавлиный крик» тем, что она была довольно поздно опубликована на русском языке, а когда и появилась, то не в одном из «толстых журналов», которые считались главным трамплином к читательской аудитории того времени. См.: Лазарев Л. Василь Быков. Москва: Худож. лит., 1979. С. 28.

(обратно)

67

Быкаў Васіль. Замест аўтабіяграфіі (Вместо автобиографии) //Збор твораў. Мінск: Мастацкая літаратура, 1994. Т. 6. С. 364.

(обратно)

68

Толстой Л. Н. Война и мир. Москва: Худож. лит., 1962. Т. 6. С. 240.

(обратно)

69

Быков полагал, что в ту войну погибло более двадцати миллионов жителей СССР; даже на сегодняшний день это чудовищное число варьируется от 15 до 29 миллионов человек. В дополнение к тому, что данные неполные, необходимо добавить также необъятное число тех, кто никогда не родился у этих уничтоженных миллионов.

(обратно)

70

Gimpelevich Z. An interview with Vasil Bykau in July 1995. In: Zapisy (New York: Belarusan Institute of Arts and Sciences in the US, № 23, 1999). P. 66–76. Интервью было переведено мной на английский с белорусского и в настоящий момент, за неимением белорусского оригинала, предоставляется в переводе на русский с английского.

(обратно)

71

Интервью 1995. С. 66.

(обратно)

72

Великое княжество Литовское, Русское и Жамойтское [ВКЛ] — мощное правовое государство, существовало с конца XII — первой половины XIII века до конца XVIII века на территории современных Беларуси, Литвы и Латвии (до 1793–1795 годов), Украины (до 1667 года) и Польши (до 1795 года). Первоначально (часть XII века) государственным языком был литовский (жмудинский), а после — старобелорусский. Следует учесть, что термины «Литва», «литвины», «литовский» в значительной (количественной) степени относятся к белорусскоязычному балто-славянскому населению ВКЛ. Современные нам литовцы в течение многих сотен лет известны в истории по названию своих родовых племен — Аукшайты и Жмудины. С середины XIII века ВКЛ охватывало не только белорусские и литовские земли, но до 1569 года занимало и большую часть украинских. С 1386 года ВКЛ находилось с Польшей в союзе, известном как Кревская уния, а с 1569 года — в сеймовой Люблинской унии. Большинство населения княжества было православным или униатским (предки современных белорусов, украинцев, латышей и частично русских); меньшинство исповедовало иудейство (первый пик еврейской иммиграции — XII век, предки многих современных европейских, северо- и южноамериканских, а также значительной части израильских евреев); также были магометане (в настоящее время большинство из них ассимилировано). Первая Библия региона была переведена и напечатана белорусским и европейским просветителем Францишеком Скориной (1490?—1551), творчество которого с соратниками и учениками направило и определило белорусскую культуру грядущих веков. Языком официальных документов был старобелорусский (западнорусский, русинский). На нем написаны, например, Литовская метрика (1386–1794) и Статут ВКЛ. Контакты с западными странами велись на латыни, а с XVIII века государственный приоритет получил польский язык. Ядром ВКЛ была белорусская земля со столицей в Новогрудке. В 1253 году новогрудский князь Миндовг короновался в городе как король литовский; но название государства окончательно установилось к 1420-м годам. И только в самом конце XVIII и начале XIX века современные литовцы приобрели название своей нации, позаимствовав его у белорусов-литвинов, что было связано с экспансией и возросшей мощью Московского и других русских княжеств, освободившихся от татаро-монгольского ига. Одна из причин стабильности ВКЛ — его значительная свобода от татаро-монгольского ига, которое в течение почти трех веков подавляло развитие Московского и союзных ему княжеств (Ростово-Суздальского и др.). Непростые и далеко не мирные отношения между Москвой и Вильной (одной из столиц ВКЛ) многие годы замалчивались царской и советской историографией. Так, например, «неизвестная» война середины XVII века (1654–1667), в которой украинские войска под предводительством Богдана Хмельницкого выступили в союзе с Московским княжеством, закончилась полным разгромом и разорением земель ВКЛ. От населения осталось меньше половины, часть его была взята в плен (искусные, вольные, грамотные ремесленники и землеробы были отданы в крепостные), часть сожжена и уничтожена вместе со своими поселениями. ВКЛ (как отмечено ранее) прекратило существование после третьего раздела Речи Посполитой (польско-литовского государства) в 1795 году. Белорусский язык был официально запрещен в 1863 году, после подавления восстания под предводительством Кастуся Калиновского.

(обратно)

73

Благодарю за справку Виолетту Ковалеву.

(обратно)

74

Адам Мицкевич (1798–1855) — поэт, просветитель, революционер; сын обедневшего шляхтича, служившего адвокатом в Новогрудке, и крещеной немецкой еврейки. Мицкевич, будучи польским национальным поэтом, никогда не жил на территории этнической Польши, а родился, воспитывался и жил до ссылки на белорусской этнической территории и знал оба языка в совершенстве (в дополнение к русскому и французскому).

(обратно)

75

Gimpelevich Z. An interview with Vasil Bykau in July 1995. In: Zapisy (New York: Belarusan Institute of Arts and Sciences in the US, № 23, 1999). Р. 90.

(обратно)

76

Война на территории Беларуси велась с 1914 по 1922 год. Несмотря на то что белорусы практически не знали ужасов Гражданской войны в своих семьях (случаи, когда брат шел на брата, что встречалось на территории России и Украины, были крайне редки в Беларуси), им пришлось вынести на своих плечах территориальную катастрофу Гражданской войны Российской империи. Так называемая «польская война» тянулась на территории Беларуси с 1918 по 1922 год. Белорусская народная республика (БНР), образовавшаяся 25 марта 1918 года, просуществовала около года на территории родной страны; под давлением большевиков правительство БНР — Рада — вынуждено было эмигрировать сначала в Прагу, потом в Лондон, затем в Северную Америку. В настоящий момент Рада БНР — единственное из всех бывших правительств советского блока в изгнании, которое не передало своих полномочий правительству на местах. Рада БНР продолжает демократические тенденции своих родоначальников 1918 года. Ивонка Сурвилла, гражданка Канады, выпускница Сорбонны, в настоящий момент возглавляет Раду БНР.

(обратно)

77

Гимпелевич. Интервью, август 1996-го. С. 90.

(обратно)

78

Упоминание роли Адама Мицкевича в становлении национальной идеи Беларуси в этой работе достаточно условно и связано с тем, что польский поэт и революционер явился одним из прародителей этой идеи в регионе.

(обратно)

79

Янка Барщевский (1794–1851) — писатель, писал по-польски и по-белорусски. В Петербурге он издавал альманах «Незабудка» (Niezabudka; «Нiзабудка») на этих двух языках. Некоторые работы Барщевского, написанные по-белорусски («Дзеванька» — «Девонька», «Рабункi мужыкоў» — «Дела мужицкие»), — ходили во многих списках и долгое время считались местным фольклором. Впервые Барщевский встретил Мицкевича в Петербурге, где тот находился под надзором полиции (1824–1829). По свидетельству Юлиана Барташевича (1821–1870), польского историка и литературного критика, помогавшего Барщевскому в издании альманаха «Незабудка», Мицкевич не только поощрял молодых людей в их интересе к белорусскому фольклору и литературе, но и сам редактировал белорусские стихи Барщевского.

(обратно)

80

Франтишек Богушевич (1840–1900) — поэт и писатель, среди многочисленных псевдонимов которого наиболее известны: Мацей Бурачок, Сымон Рэйка, Дэмос, Дэм, Тамтэм и др., — явился основателем критического реализма в Беларуси, где он писал в основном на белорусском, а иногда по-польски и совсем редко по-русски.

(обратно)

81

Максим Богданович (1891–1917) — поэт, писатель, литературный критик, лингвист, несмотря на короткую жизнь, считается основоположником современной, белорусской культуры.

(обратно)

82

См.: Глава 1, сн. 30, 31, 32.

(обратно)

83

Lechon Jan. Mickiewicz in Polish Poetry. In: Adam Mickiewicz in World Literature (Westport, Connecticut: Greenwood Press, 1976). P. 2.

(обратно)

84

Интервью 1996. С. 82.

(обратно)

85

Интервью 1995. С. 70. Часть цитаты приведена в качестве эпиграфа к первой главе.

(обратно)

86

McMillin Arnold. Belarusian Literature in the 1950s and 1960s. Köln; Weimar; Wien: Böhlau Verlag, 1999. Р. 207.

(обратно)

87

Жанры быковской прозы мы назовем и определим позже, имея в виду, что одно и то же произведение критики именуют новеллой, повестью или романом. Автор данной монографии следует терминологии Макмиллина: произведение, в котором более 60 страниц и не менее 6 персонажей, считается романом.

(обратно)

88

Макмиллин. С. 208.

(обратно)

89

Макмиллин. С. 209.

(обратно)

90

Быкаў Васіль. Жураўліны крык. Збор твораў у шасці тамах. Мінск: Мастацкая літаратура, 1992. Т. 1. С. 104. (Перевод мой. — ЗГ. Подробнее о качестве переводов произведений Быкова на русский язык и о цензуре, испортившей авторизованные переводы Быкова, — позже.)

(обратно)

91

Лазарев Лазарь. Василь Быков. Очерк творчества. Москва: Худож. лит., 1979. С. 50–51.

(обратно)

92

Быков Василь. Третья ракета // Дружба народов. 1962. № 2.

(обратно)

93

Быкаў Васіль. Збор твораў. Т. 1. С. 135.

(обратно)

94

Лазарев. С. 41.

(обратно)

95

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 210.

(обратно)

96

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 211.

(обратно)

97

Там же.

(обратно)

98

В фильме «Настоящие герои Старлага 17, 2006» (The Real Heroes of Starlag XVII., 2006) интервьюируют бывшего американского пилота Эдварда Маккензи. В интервью он прочувственно рассказывает об условиях содержания военнопленных разных национальностей (справка — Елены Барабан). Помимо произведений писателей-баталистов 1950–1980-х, тема советских военнопленных в немецком плену освещена не только с художественной силой, но и с документальной точностью в книге Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» (Москва: Книжная палата, 1990).

(обратно)

99

Аист — белорусский национальный символ дома, семьи, родного гнезда.

(обратно)

100

Звук и буква «р» в белорусском языке всегда твердые, поэтому «р» никогда не употребляется с мягкими гласными: «градка» («грядка»), «трывога» («тревога»).

(обратно)

101

Быкаў Васіль. Т. 1 С. 114–115.

(обратно)

102

Быков Василь. Собр. соч.: В 4 т. Москва: Молодая гвардия, 1985. Т. 1.

(обратно)

103

Быков был одним из первых белорусских авторов, написавших о той, нередко неприглядной роли, которую сыграли партизаны во время войны, отметив мародерство, жестокость по отношению к собственному населению и многие другие неправедные действия партизан. Несмотря на то что он знал о существовании нескольких партизанских движений на территории Беларуси — еврейских, польских, советских, советско-белорусских и некоторых других, — писал он в основном только о последних. Так, нередкие случаи дурного отношения к своим описаны Быковым в его романах «Сотников», «Карьер», «В тумане» и других работах, о которых мы будем говорить позже.

(обратно)

104

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 189–190.

(обратно)

105

Kipel Zora. «Some Observations on English Translations of Bykau's Work». — Zapisy, № 22 (New York: BINiM, 1996).

(обратно)

106

Интервью 1995 года.

(обратно)

107

Владимир Дмитриевич Дудинцев (1918–1998) — ветеран войны, журналист, писатель. Его роман «Не хлебом единым», напечатанный в «Новом мире» (1956), вызвал ожесточенную полемику в обществе, явившись едва ли не самым знаменитым произведением времен хрущевской «оттепели». После 1963 года и до перестройки не печатался. Роман «Белые одежды» был опубликован через 20 лет после написания (1988) и удостоился Государственной премии СССР.

(обратно)

108

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 223.

(обратно)

109

Макмиллин. С. 211.

(обратно)

110

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 346.

(обратно)

111

Лазарев. С. 66.

(обратно)

112

Лазарев. С. 66.

(обратно)

113

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 367.

(обратно)

114

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 470.

(обратно)

115

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 475.

(обратно)

116

Макмиллин. С. 215.

(обратно)

117

Там же.

(обратно)

118

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 36–37.

(обратно)

119

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 11.

(обратно)

120

Там же. С. 57.

(обратно)

121

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 113.

(обратно)

122

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 113.

(обратно)

123

Быков В. Как создавалась повесть «Сотников» // Литературное обозрение. 1973. № 7. С. 101. Приводится по книге Лазарева (с. 119–120).

(обратно)

124

Быкаў Васіль. Т. 1. С. 250–251.

(обратно)

125

Лазарев. С. 139.

(обратно)

126

Макмиллин. С. 209–210.

(обратно)

127

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 208.

(обратно)

128

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 157.

(обратно)

129

Думается, что 76 — только названные герои романа; в каждой роте батальона должно быть от 60 до 130 человек. Так, Волошин собирается доложить командиру полка ситуацию, когда после отхода батальона в нем осталось меньше половины личного состава — 48 человек, то есть меньше, чем в роте.

(обратно)

130

Дедков. С. 223.

(обратно)

131

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 254.

(обратно)

132

Там же. С. 258.

(обратно)

133

Там же. С. 263.

(обратно)

134

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 264.

(обратно)

135

Быков Василь. Его батальон. Москва: Сов. писатель, 2000. С. 399–400.

(обратно)

136

Там же. С. 399.

(обратно)

137

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 285.

(обратно)

138

Быков Василь. Его батальон. С. 471.

(обратно)

139

Быков Василь. Его батальон. С. 492.

(обратно)

140

Там же. С. 495.

(обратно)

141

Там же. С. 495.

(обратно)

142

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 370.

(обратно)

143

Воффен СС (Waffen SS) — избранная часть гитлеровцев, наиболее приверженная идеям Гитлера и его партии, действующая в регулярной армии. Воффен СС, образованная в 1939-м, несмотря на номинальное лидерство Генриха Гиммлера, была фактически автономной организацией, выросшей к концу войны в 39 независимых дивизий, действовавших по всему фронту.

(обратно)

144

Быкаў Васіль. Т. 2. С. 409.

(обратно)

145

Большинство литературоведов до сих пор не пришли к общему знаменателю относительно жанра работ Быкова, классифицируя его прозаические произведения то как повести, то как романы, то как новеллы. Исходя из размера произведений и учитывая многохарактерность и сложную событийность рассматриваемых произведений, мы, следуя Макмиллину, причисляем их к короткому роману.

(обратно)

146

McMillin Arnold. Belarusian Literature in the 1950s and 1960s. Koln; Weimar; Wien: Bohlau Verlag, 1999; Макмиллин. С. 14.

(обратно)

147

Значительная часть следующих далее данных взята из Национальных архивов Республики Беларусь (НАРБ). Центральный архив НАРБ находится в Минске, филиалы его имеются в Бресте, Бобруйске, Гомеле, Гродно, Могилеве, Пинске, Мозыре, Полоцке, Витебске и других крупных населенных пунктах Беларуси. Настоящий обзор событий и потерь базируется на данных вводной статьи на сайте НАРБ «Последствия Великой Отечественной войны для Беларуси»: http://www.archives.gov.by/index.php?=704 880; Впоследствии этими же вопросами занимались непосредственно следующие учреждения: 1. Белорусская республиканская комиссия по содействию в работе Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков и учету причиненного ими ущерба по Белорусской ССР. 2. Областные комиссии содействия в работе Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию и установлению злодеяний немецко-фашистских захватчиков и учету причиненного ими ущерба по Белорусской ССР. 3. Комиссии по истории Великой Отечественной войны при Центральном Комитете Коммунистической партии (большевиков) Белоруссии (Беларуси). 4. Институт истории партии при Центральном Комитете Коммунистической партии Белоруссии. 5. Партийный архив Центрального Комитета Коммунистической партии (большевиков) Белоруссии. 6. Комиссии по выдаче удостоверений «Партизан Белоруссии» при исполкомах местных Советов. 7. Белорусский государственный музей истории Великой Отечественной войны. Все эти комиссии, комитеты и учреждения провели колоссальную работу по сбору и обработке материалов. Результаты публикаций, однако, часто не только разят советизмами, но и открыто односторонни, что проявляется при освещении как партизанских, так и национально-патриотических, а также религиозных и нравственных тем. Все они еще ждут серьезного академического подхода. Особенно противоречивыми темами являются трактовка партизанской войны и коллаборация с оккупантами. Приведем в качестве примера экспроприацию архивов таких белорусских патриотов, как Иван Ермаченко, Юрий Собалевский, Антон Адамович, Василий Русак, Матвей Седнев, и многих других. Власть не только интерпретировала по-своему эти личные архивы, но и шантажировала ими семьи, друзей или просто знакомых, а порой и незнакомых белорусов, как оставшихся в Беларуси, так и за ее рубежами. В то же время власти не давали ходу публикациям таким лояльным белорусским советским историкам, как Микола Каминский, если находили в их материалах противоречия своим выдумкам.

(обратно)

148

Даже этот единственный смертельный исход недостаточно исследован в настоящий момент.

(обратно)

149

Этой группе сразу были даны основные военные полномочия в тылу секции «Центр» (вермахт).

(обратно)

150

Генеральный округ «Беларусь» включал в себя 68 из 192 сельских районов и десять городов. Центры оккупационной администрации находились в таких городах, как Барановичи, Борисов, Вилейка, Ганцевичи, Глубокое, Лида, Минск, Новогрудок, Слоним и Слуцк. Минск получил статус столичного города округа (Gebiete, нем.).

(обратно)

151

Эта группа отвечала за Могилев, Витебск и их области, а также за восточные части минских районов и некоторых районов Полесья.

(обратно)

152

Округ «Белосток» включал в себя, помимо белостокского, значительную часть севера Брестского района.

(обратно)

153

Комиссариат рейха «Украина» занимался делами южных районов Бреста, Гомеля, Пинска и Полесья.

(обратно)

154

Этот округ ведал делами северо-западных районов Вилейки и той частью района Барановичей, которую сегодня называют «Вороново».

(обратно)

155

Рейхминистериум (Reichsministerium) — или Верховное министерство по делам оккупированных Восточных территорий — являлось верховным, центральным и полномочным органом гражданской и административной власти. Оно подчинялось министру рейха А. Розенбергу.

(обратно)

156

Главный штаб армии группы «Центр» оперировал в центральной зоне части советско-немецкой линии фронта.

(обратно)

157

Верховный комиссариат «Остланд» являлся верховным органом гражданской и административной власти на оккупированной территории только в округах «Беларусь» и «Литва».

(обратно)

158

Центральный комиссариат «Беларусь» являлся верховным учреждением гражданской и административной власти на местах в Беларуси. Гауляйтер В. Кубе был назначен Генеральным комиссаром этого учреждения по личному приказу Гитлера 17 июля 1941 года (то есть на втором месяце войны). После убийства Кубе подпольщиками и партизанами его полномочия были переданы генерал-лейтенанту полиции, группенфюреру СС К. Готтбергу, получившему повышение на этом посту в июне 1944-го. Интересно отметить, что Готтберга повысили практически в то время, когда его канцелярия вынуждена была бежать из Беларуси под напором объединявшихся сил партизан и регулярной Советской армии.

(обратно)

159

Функции Небенбюро (Nebenbureau) постоянно менялись. Сначала это был Совет Минского округа, задачи которого дублировали работу муниципальных органов. В конце концов Небенбюро превратилось в чисто номинальное учреждение.

(обратно)

160

Абвер — военная контрразведка.

(обратно)

161

Так, жандармерия подчинялась Шутзстаффель-CС (Schutzstaffel-SS), Зихергейцполицай (Sicherheitspolizei; полиция внутренней безопасности), и чуть менее важной СД (CD; служба внутреннего порядка). Тем не менее все эти органы выполняли сходные функции: выявление сопротивления режиму, исследование общественного мнения, организация карательных акций, подбор кадров.

(обратно)

162

OD тоже подчинялось SS.

(обратно)

163

Webster's New World College Dictionary, Fourth Edition (Cleveland, Ohio: Macmillan USA, 1999), 286 (перевод мой. — ЗГ).

(обратно)

164

http://www.archives.dov.by/index.php?id=717 212

(обратно)

165

Михась Ганько (1918–1945?). Ему было всего 25 лет, когда Михась Ганько возглавил эту организацию. Люди, знавшие его не по советской пропаганде, а лично, тепло отзываются об этом миролюбивом, добром и порядочном человеке. Автору монографии о нем много рассказывал его однофамилец, Микола Ганько (1924–1999). В свое время Микола (в возрасте 16 лет) был рядовым членом СБМ. Многолетнее сотрудничество с Миколой Ганько в Канаде по культурным вопросам привело к полному доверию к этому правдивому и порядочному, глубоко принципиальному человеку. Мы с ним были единственными канадскими представителями-наблюдателями на первых белорусских выборах президента (автор — от канадского отделения Хельсинкской группы, а М. Ганько от белорусской церкви за рубежом). Отвратительная дезинформация о многих белорусских патриотах, не согласных в свое время ни с нацистами, ни с Советами, но вынужденных лавировать между ними, до сих пор превалирует как в Сети, так и в литературе о них советского и послесоветского периодов.

(обратно)

166

См.: Голосов Виктор. Культура и быт евреев на земле Шагала // Шагаловский сборник. Витебск: Изд. Паньков, 1996. С. 94.

(обратно)

167

Tec, Nechama Defiance: The Bielski Partisans (Oxford University Press; New York; Oxford, 1993).

(обратно)

168

http://www.jewishpartisans.net/index.html

(обратно)

169

http://www.apple.com/trailers/paramaund_vantage/defiance/ В настоящий момент реклама фильма изменена и посетитель сайта узнает, что фильм о Беларуси.

(обратно)

170

http://www.belaruspartisan.org/bp-forte/?page=100&backPage=21anews=29 951&newsPage=0

28.10.08, Минск, АЕН (Илья Разумовский).

(обратно)

171

В последних изданиях Степке не 17, а уже исполнилось 18 лет.

(обратно)

172

Макмиллин. С. 214.

(обратно)

173

Денис Давыдов (1784–1839), поэт, писатель, мемуарист, бесстрашный гусар, в быту — эпикуреец, — легендарный герой и прекрасный товарищ, — был известнейшим человеком своего времени не только из-за вышеперечисленных и неперечисленных его личных человеческих качеств, но прежде всего благодаря его личной роли в победе над Наполеоном в войне 1812 года. Д. Давыдов явился инициатором партизанского движения, развернувшегося в смоленских, брянских (историческая Беларусь до конца XVII века), витебских и минских лесах, где, как было упомянуто ранее, партизаны пользовались безоговорочной поддержкой местного населения всех вероисповеданий. Его мемуары «Дневник партизанских действий 1812 года» появились полностью в печати только в 1860 году. Дневники служили живым материалом его собственной литературной деятельности с 1814 по 1839 год, эпизодически появляясь в сокращенной форме начиная с 1820 года. Дневники написаны ярко, демонстрируя литературный и военный талант автора. Они построены часто на драматических, но реальных случаях, пережитых Давыдовым во время партизанской войны. Давыдов пользовался европейской славой в качестве блестящего гусарского офицера, обладающего баснословным остроумием, а также — удачливого баловня судьбы.

(обратно)

174

Публикуется по: Лазарев. Василь Быков. С. 115.

(обратно)

175

Хочется напомнить читателю о мужестве Быкова, выведшего в качестве идеального представителя нравственных начал романа эпизодического героя, олицетворяющего моральный кодекс офицера царской армии.

(обратно)

176

Быкаў Васiль. Т. 3. С. 32.

(обратно)

177

На «слабости», то есть на приверженности В. Быкова к профессии сельского учителя, мы остановимся еще не раз.

(обратно)

178

Лазарев. С. 114.

(обратно)

179

Лазарев. С. 139.

(обратно)

180

Там же; Адамович А. Торжество человека // Вопросы литературы. 1973. № 5. С. 116.

(обратно)

181

Януш Корчак (1878–1942; настоящее имя — Хенрик Гольдшмит) оставил о себе добрую память в истории и как писатель первого эшелона, как врач (педиатр, военврач и психолог) и как педагог. Он, однако, наиболее известен современному читателю своими последними днями жизни, когда он подтвердил человечность и исключительность своих профессиональных успехов в совершенном им подвиге, погибнув вместе со своими 200 подопечными-сиротами еврейского детского дома. Несмотря на то, что ни нацисты, ни коллаборация не хотели гибели самого Корчака, он не оставил сирот. Корчак вошел в газовую камеру Треблинки вместе с детьми, разделив с ними последнее дыхание, как он обычно делил с ними последний хлеб. Одна из самых сильных баллад Ал. Галича ранних 1970-х написана о Януше Корчаке.

(обратно)

182

Быкаў. Т. 3. Абелiск. С. 154.

(обратно)

183

Обелиск. С. 102.

(обратно)

184

Быкаў. Т. 3. С. 107–108.

(обратно)

185

Шагалов А. Василь Быков: повести о войне. Москва: Худож. лит., 1989. С. 220–227.

(обратно)

186

Быкаў. Т. 3. С. 163.

(обратно)

187

Быкаў. Т. 3. С. 263.

(обратно)

188

Быкаў. Т. 3. С. 264.

(обратно)

189

Макмиллин. Белорусская литература. С. 218.

(обратно)

190

Быкаў. Т. 3. С. 280.

(обратно)

191

Быкаў. Т. 3. С. 285.

(обратно)

192

Там же.

(обратно)

193

Там же. С. 364.

(обратно)

194

Быкаў. Т. 3. С. 366.

(обратно)

195

«Карьер» — единственное произведение Василя Быкова, в котором мы находим два абсолютно и естественно положительных по природе характера: глубоко религиозную Барановскую и ее мужа-священника.

(обратно)

196

Быкаў Васiль. Збор твораў у шасцi тамах. (Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1993. Т. 4.

(обратно)

197

Макмиллин. Белорусская литература. С. 218.

(обратно)

198

Дедков. С. 296–297.

(обратно)

199

По крайней мере, в советской печати. Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был арестован 14 февраля 1961 года. На родине он был напечатан в позднеперестроечные времена.

(обратно)

200

Быкаў. Т. 4. С. 116.

(обратно)

201

Быкаў. С. 119.

(обратно)

202

Там же. С. 120.

(обратно)

203

Там же.

(обратно)

204

Быкаў. С. 129.

(обратно)

205

Быкаў. С. 174.

(обратно)

206

Быкаў. С. 95.

(обратно)

207

Быкаў. С. 107.

(обратно)

208

Там же. С. 132.

(обратно)

209

Этот тезис утверждается в моем недавнем англоязычном исследовании, готовящемся к печати.

(обратно)

210

Быкаў. С. 36.

(обратно)

211

Там же. С. 169.

(обратно)

212

Дедков. С. 297–298.

(обратно)

213

Беларускія пісьменнікі. Бібліяграфічны слоўнік. Мінск: Бел. Энцыклапедыя, 1992.

(обратно)

214

Быкаў. С. 247.

(обратно)

215

Правильно: Севрук.

В. Буран упоминает его, как автора статьи «Правда о великой войне», в которой повесть «Мертвым не больно» подверглась разгромной критике и была признана «неудачей автора» (см. «Правда», 1966, 17 апреля). Санкционированная Старой площадью, статья давала жесткую «установку» всей партийной печати СССР: «об этом нужно сказать прямо и бескомпромиссно».

Севрук Владимир Николаевич (1932–2005) — в то время аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС). Подробнее о его отношении к творчеству Василя Быкова — см. главу 9. — Примечание верстальщика.

(обратно)

216

Советские так называемые «правоохранительные органы», политизированные со дня основания, во время войны состояли из нескольких групп. К первой относится множество политических работников, ответственных, кроме обычной слежки за боевым составом, за пропаганду и агитацию. Их называли политруки, или, как во времена Гражданской войны, — комиссары. Вторую группу представляла военная контрразведка. Третья — советская военная юриспруденция. Вторая и третья группы работали вместе. Они «выявляли» и уничтожали шпионов. Чтобы сохранить свою собственную шкуру (ввиду малого количества шпионов на той войне), следователи, прокуроры и члены военного трибунала часто выдумывали дела о шпионах, обвиняя невинных солдат и офицеров. Дело в том, что все эти люди сами никогда не появлялись на переднем крае, работая в основном в тылу. С первыми серьезными победами советских войск эти паразитирующие группы значительно активизировались, найдя себе поле деятельности на освобожденных территориях сначала Беларуси, России и Украины, а вскоре, к 1944-му, практически повсюду. Целые армии информаторов также участвовали в этом грязном деле.

(обратно)

217

До того как роман «Мертвым не больно» появился в печати, он был изуродован цензурой. Несмотря на то что главный редактор «Нового мира» А. Твардовский и его заместитель критик А. Кондратович добились публикации романа, из него выбросили огромные куски текста еще в 1965-м. По-русски он был переиздан только в 1989-м. По-белорусски его не включили в собрание сочинений, предварившее шеститомник, и даже в настоящее издание роман попал после того, как один из редакторов сборника, А. Дубенецкий, ратовавший за публикацию романа без купюр, был вынужден уйти на пенсию и вскоре умер. Все это происходило на пятом году перестройки.

(обратно)

218

Макмиллин. Белорусская литература. С. 212.

(обратно)

219

Лазарев. С. 82.

(обратно)

220

Там же. С. 83.

(обратно)

221

Лазарев. С. 83, 85.

(обратно)

222

Единственная полная автобиография Быкова, вернее, книга мемуаров «Долгая дорога домой», появилась за месяц до смерти автора. На истории создания этой замечательной работы мы остановимся позже.

(обратно)

223

Лазарев. С. 76.

(обратно)

224

Быков В. Долгая дорога домой. Москва: АСТ, 2005. С. 52–54; Интервью — см. главу 9.

(обратно)

225

Быкаў. С. 355.

(обратно)

226

Там же. С. 479.

(обратно)

227

Там же. С. 416.

(обратно)

228

Быкаў. С. 466.

(обратно)

229

Там же. С. 478.

(обратно)

230

Быкаў. С. 454.

(обратно)

231

Там же. С. 476.

(обратно)

232

Быкаў. С. 475.

(обратно)

233

Пастернак Борис. Собр. соч.: В 5 т. Москва: Худож. лит. Т. 4. С. 367.

(обратно)

234

Быкаў Васiль. Збор твораў у шасцi тамах. (Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1994. Т. 5. С. 5–276.

(обратно)

235

Василь Быков в частном разговоре определил это произведение в качестве романа. Дедков, видимо по привычке, относит это произведение кжанру повести (С. 265).

(обратно)

236

Пастернак Борис. Несколько положений // Собр. соч.: В 5 т. Москва: Худож. лит., 1991. Т. 4. С. 367.

(обратно)

237

Webster's New World Colleg Dictionary. New York: Macmillan, 1999. Р. 1174.

(обратно)

238

lbid.

(обратно)

239

Быкаў. Т. 5. С. 83–84.

(обратно)

240

Быкаў. Т. 5. С. 112.

(обратно)

241

Быкаў. Т. 5. С. 75.

(обратно)

242

Быкаў. Т. 5. С. 77–78.

(обратно)

243

Макмиллин. С. 130.

(обратно)

244

Быкаў. Т. 5. С. 172.

(обратно)

245

Там же. С. 206.

(обратно)

246

Быкаў. Т. 5. С. 207.

(обратно)

247

Там же. С. 269.

(обратно)

248

Быкаў. Т. 5. С. 274.

(обратно)

249

Быкаў. Т. 5. С. 277.

(обратно)

250

Макмиллин. С. 225.

(обратно)

251

Там же. С. 226.

(обратно)

252

Там же.

(обратно)

253

Мамин-Сибиряк Д. Горное гнездо. Москва: Худож. лит., 1990. С. 42.

(обратно)

254

Быкаў. Т. 5. С. 364.

(обратно)

255

Быкаў. Т. 5. С. 431.

(обратно)

256

Там же.

(обратно)

257

Речь идет и об интервью, напечатанном в 9-й главе, и об интервью с Алесем Адамовичем, отрывки из которого напечатаны в первой главе.

(обратно)

258

Советский энциклопедический словарь. Москва: Советская энциклопедия, 1990. С. 676.

(обратно)

259

Всего было избрано 715 депутатов, среди которых было 370 эсеров (не считая 40 левых эсеров) и только 175 большевиков.

(обратно)

260

(29 января 1918) ГАРФ. Ф. 1810. Оп. 1. Д. 514. Л. 79–80. Данные приводятся по статье «Всероссийское учредительное собрание» http://ru.wikipedia.org/wiki

(обратно)

261

Последняя должность Лукашенко до избрания его депутатом в Верховный Совет Беларуси — директор совхоза «Городец» Шкловского района.

(обратно)

262

Юрий Черниченко (1929–2010), писатель, журналист, был депутатом Верховного Совета СССР, членом Совета Федерации. В «нулевых» годах отошел от активной общественной деятельности.

(обратно)

263

На I съезде Крестьянской партии России Ю. Черниченко был избран ее председателем. КПР просуществовала с марта 1991-го по август 1999 года, когда она вошла в Союз правых сил (СПС).

(обратно)

264

Короткая запись в «Советском энциклопедическом словаре», (Москва: Советская энциклопедия, 1990. С. 608) оплакивает только потерю крупного рогатого скота.

(обратно)

265

Некоторые источники предполагают, что во время коллективизации Беларусь потеряла более трех миллионов человек. Эти цифры примерно совпадают со статистикой, показывающей больше 14 миллионов жителей до 1919 года; до Второй мировой войны в Беларуси жило около 10 миллионов, а после ухода немцев осталось немногим больше шести миллионов. Следует учитывать последствия Гражданской войны и миграцию населения до и после войн, но точный подсчет невозможен по названным выше причинам. Ян Запрудник в «Belarus at a Crossroads in histiry» (Oxford: Westview, 1992. С. 88) — утверждает именно эту цифру, три миллиона. Недавно установлено, что между 1937–1941 годами в Курапатах под Минском было уничтожено 300 000 крестьян из ближайших деревень, сел и хуторов (Запрудник, 66).

(обратно)

266

Адамушка В. Палiтычныя рэпрэсii 20–50-х гадоў на Беларусi. Мiнск: Беларусь, 1994. С. 8–11.

(обратно)

267

Быкаў Васiль. Сцюжа. Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1993.

(обратно)

268

Быкаў Васiль. Сцюжа // Збор твораў у шасцi тамах. (Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1994. Т. 6. С. 5–127.

(обратно)

269

Беларускія пiсьменнiкi. Бiблiяграфiчны зборнiк. Мiнск: Беларуская энцыклапедыя, 1994. Т. 1. С. 426–444.

(обратно)

270

Белосток и его районы — историческая Беларусь; ныне и начиная с 1939-го эта территория принадлежит Польше.

(обратно)

271

См.: Глава 1, сн. 29.

(обратно)

272

Быкаў. Т. 6. С. 102–103.

(обратно)

273

Быкаў. Т. 6. С. 109.

(обратно)

274

Быкаў. Т. 6. С. 110

(обратно)

275

Быкаў. Палкаводзец (Полководец) // Полымя. 1995. № 5. С. 23. В частной беседе В. В. Быков сказал, что в образе полководца выведен легендарный маршал Жуков.

(обратно)

276

Василий Семенович Гроссман (1905–1964), прозаик. Известность к нему пришла еще в 1930-х (рассказы, трилогия «Степан Кольчугин»). Всю войну был корреспондентом газеты «Красная звезда», участвовал в Сталинградской битве. Повесть «Народ бессмертен» (1942) стала первым крупным произведением о войне. Эпический роман «За правое дело» (1952), подвергнутый разгромной критике в партийной печати, автор вынужден был переработать. Вскоре после смерти Сталина критика была официально признана несправедливой. Рукопись романа «Жизнь и судьба», считающегося ныне «главным» в творчестве В. Г., в 1961-м была арестована КГБ, но копия ее в 1970-х попала на Запад, где была опубликована в 1980 году. Известны слова советского идеолога Суслова, что этот роман можно будет печатать «не раньше чем через 200 лет». Роман в СССР вышел в 1988 году. Одновременно с романом была конфискована повесть «Все течет», опубликованная на Западе в 1970-м, в СССР — в 1979 году.

(обратно)

277

Гроссман В. Все течет // Собр. соч.: В 4 т. Москва: Аграф. Т. 4. С. 288–296.

(обратно)

278

Быкаў. Т. 6. С. 12.

(обратно)

279

Кличка «нацдем», принявшая уничижительную форму при советской власти, — это аббревиатура, произошедшая от вполне нормальной формы названия дореволюционной политической партии, члены которой именовались национальными демократами.

(обратно)

280

Быкаў. Т. 6. С. 85.

(обратно)

281

См.: Глава 8.

(обратно)

282

Быкаў. Т. 6. С. 85.

(обратно)

283

Там же. С. 64.

(обратно)

284

Мысль о том, что тоталитарные режимы имеют много сходного, была детально разработана Гроссманом в романе, «Жизнь и судьба». См. историю создания в Сети: http://www.c-cafe.ru/days/bio/16/060_16.php. Григорий Бакланов тоже разрабатывал эту тему в «И тогда приходят мародеры» (Москва: Книжная палата, 1986). Быков, однако, был первым писателем, разработавшим эту тему на материале крестьянской жизни и коллективизации.

(обратно)

285

Быкаў. Т. 6. С. 51.

(обратно)

286

Быкаў. Т. 6. С. 100.

(обратно)

287

Там же. С. 102.

(обратно)

288

Быкаў. Т. 6. С. 97.

(обратно)

289

Там же. С. 115–116.

(обратно)

290

Быкаў. Т. 6. С. 119.

(обратно)

291

Там же. С. 125.

(обратно)

292

Быкаў. Т. 6. С. 126.

(обратно)

293

Винцент Дунин-Марцинкевич (1807–1884), начавший литературную деятельность в качестве либреттиста, переводчика и драматурга, писал в основном по-белорусски и по-польски; он был также активным членом белорусского политического движения ранних 1860-х. Царская администрация, обвинив писателя в авторстве политических памфлетов и рассказов, продержала Дунина-Марцинкевича в тюрьме после его «Гутаркi старога дзеда» (Разговоры старого деда). Одна из наиболее известных работ Дунина-Марцинкевича — его перевод на белорусский «Пана Тадеуша» Адама Мицкевича.

(обратно)

294

См.: Глава 1, сн. 28.

(обратно)

295

См.: Глава 1, сн. 30.

(обратно)

296

См.: Глава 1, сн. 31.

(обратно)

297

См.: Глава 1, сн. 32.

(обратно)

298

Максим Горецкий был ведущим писателем и ученым своего времени, ставшим одним из миллионов жертв советских репрессий в Беларуси. Его работы были запрещены как на родине, так и на территориях Советского Союза до недавнего времени. В своем романе «Комаровская хроника», который автор писал 7 лет, Горецкий использовал как исторические сведения из X столетия, касающиеся крестьянства, так и биографические факты из жизни крестьян XX века. Только отрывки из этого романа были опубликованы в конце 1980-х.

(обратно)

299

Этот проект не реализовался в задуманном виде, однако вдова писателя, Ирина Михайловна Быкова, на свои средства издает восьмитомник, бесплатно снабжая библиотеки каждым новым томом. Ее подвижническая работа медленно, но продвигается.

(обратно)

300

Лазарев Лазарь. Василь Быков. Москва: Худож. лит., 1979. С. 23.

(обратно)

301

«Ляда» — делянка вырубленного леса или кустарника, обычно расчищенная под посев или луг, — стала архаичным в современном русском (куда пришло из белорусского) и часто заменяется его современным синонимом — просека. В современном белорусском слово «ляда» сохранилось в первичном значении до наших дней. Благодарю за справку Виолетту Ковалеву.

(обратно)

302

Сергей Иванович Законников (р. 1946) — современный белорусский поэт, прозаик, переводчик и литературный критик; член Союза писателей Беларуси и белорусского отделения ПЕН-клуба. На посту главного редактора он стремился к независимости журнала «Полымя». Так, он старался публиковать произведения Быкова, несмотря на цензуру и указания Лукашенко. Сразу же после публикации этих произведений Быкова журнал был вынужден изменить формат, и количество публикуемых экземпляров (более 10 000 в 1994 году) было снижено до нескольких сотен в 1998-м. Законников был смещен со своей должности личным приказом Лукашенко в 2002 году. В том же году журнал закрыли.

(обратно)

303

Быкаў. Т. 6. С. 254.

(обратно)

304

Там же. С. 267.

(обратно)

305

Быкаў. Т. 6. С. 270.

(обратно)

306

Позже, в мемуарах, Василь Быков расскажет более подробно о своей «гродненской группе», Борисе Клейне и Алексее Карпюке.

(обратно)

307

Недавно вышла книга мемуаров друга В. Быкова: Клейн Борис. Недосказанное. Имена. Минск: Лимариус, 2008. Борис Клейн — доктор исторических наук; родился в 1928 году в Витебске. Окончив Ленинградский университет, с начала 1950-х годов жил и работал в Гродно. До эмиграции в США (1992 год) Б. Клейн преподавал на историческом факультете Гродненского университета. В последующие годы и в настоящее время ведет научную работу в Центре Иудаистики Бостонского университета, одновременно работая в американских архивах. Статьи Клейна часто публикуются в США, России и в Беларуси.

(обратно)

308

На русском — в журнале «Дружба народов» (1998. № 8, перевод В. Жиженко).

(обратно)

309

Гроссман Василий. Все течет // Собр. соч.: В 4 т. Москва: Вагриус, 1998.

(обратно)

310

Гроссман. С. 296.

(обратно)

311

Быкаў. Т. 6. С. 307.

(обратно)

312

Быкаў. Т. 6. с. 333.

(обратно)

313

Там же. С. 335–336.

(обратно)

314

Там же. С. 362.

(обратно)

315

Чуть раньше, в 1984 году, вышла книга литературной критики, публицистики и интервью Быкова «Правдой единой» (Мiнск: Мастацкая литаратура, 1984). Почти все материалы этого сборника опубликованы в шестом томе.

(обратно)

316

Byatt A. S. Possession. London: Chatto & Windus, 1990.

(обратно)

317

Быкаў Васiль. На крыжах (На крестах). Мiнск: Гронка, 1992. С. 3–12.

(обратно)

318

Быкаў Васiль. Крыжовы шлях (Крестный путь). Мiнск: Гронка, 1998.

(обратно)

319

Там же. С. 3–12; Рада (правительство) Белорусской народной республики (БНР) существует и сегодня, нынешний президент — Ивонка Сурвилла проживает в Канаде. Белорусская Рада — единственное правительство из всех, бывших в изгнании, не передавшее свои полномочия правительству современного национального государства.

(обратно)

320

В своих художественных произведениях, как мы уже отмечали, вместо слов «нормальный националист» Быков употребляет слово «патриот».

(обратно)

321

Быкаў Васiль. На крыжах. С. 263. Монолог записан Сергеем Шапраном.

(обратно)

322

Hroch Miroslav. National Self-Determination from a Historical Perspective // Cfnsdian Slavonic Papers. Vol. 37 (September — December 1995). Автор этой статьи анализирует общие фазы европейских национальных движений, которые привели к созданию самостоятельных государств в Европе. Основным условием государственности, по его мнению, является объединяющий нацию государственный национальный язык.

(обратно)

323

Перепечатано в: Быкаў Васiль. На крыжах. С. 36–50. Впервые: Дружба народов. 1987. № 9.

(обратно)

324

Перепечатано в: Быкаў Васiль. На крыжах. С. 50.

(обратно)

325

На крыжах. С. 116.

(обратно)

326

Там же. С. 187–191. Римский конгресс проходил в октябре 1990 года.

(обратно)

327

Bird Thomas E. Introductory Word // Zapisy 22. New York: Belarusan Institute of Arts and Scienses in the US, 1996. P. 2.

(обратно)

328

На крыжах (На крестах). С. 42; 52–56; 200–202; 236–237.

(обратно)

329

Бэрд Томас. С. 2.

(обратно)

330

Быкаў Васiль. Крыжовы шлях. Мiнск: Гронка, 1998.

(обратно)

331

Интервью 2001 года.

(обратно)

332

Крыжовы шлях. С. 282.

(обратно)

333

Там же. С. 285.

(обратно)

334

Перепечатано по: Allport Gordon W. The Nature of Prejudice, 25th Anniversary Edition. New York: Addison-Wesley, 1993. P. 6.

(обратно)

335

Там же. С. 6.

(обратно)

336

Там же. С. XI.

(обратно)

337

Венедикт Васильевич Ерофеев (1938–1990) — писатель, драматург, эссеист; автор «культового» романа-поэмы «Москва — Петушки». В. В. Ерофеев считается одним из самых влиятельных писателей своего поколения и сегодня.

(обратно)

338

Быкаў Васiль. Сьцяна (Стена). Мiнск: Наша Нiва, 1997.

(обратно)

339

Эти публикации осуществились благодаря пожертвованиям белорусских граждан. Обе книги были раскуплены менее чем за час. «Сьцяна» была переиздана в 2000-м, однако и это издание практически сразу стало раритетом.

(обратно)

340

Быков называет это произведение повестью. В одной из наших бесед мы обсудили конкретно и детально трудноуловимую проблему определения жанра. Я настаивала на том, что, учитывая значительное количество «второстепенных» персонажей в его произведениях и их размер, я бы определила его работы, начиная с такой, как «Журавлиный крик», как короткие романы. Писатель неожиданно согласился со мной и рассказал чудесный анекдот о том, почему большинство его работ принято называть повестями. Оказалось, что пошло это с легкой руки Твардовского, который сказал, что повесть легче напечатать, чем роман.

(обратно)

341

Вайна i перемога (Война и победа). С. 10–35.

(обратно)

342

Там же. С. 17. См. также с. 20, 22, 30.

(обратно)

343

«Полюби меня, солдатик». С. 111.

(обратно)

344

Editorial in Kantakty i dyalohi, 11–12. Minsk: International Association for Belarusan Studies, 1996. P. 5.

(обратно)

345

Пакахай мяне, салдацiк. С. 72.

(обратно)

346

Там же.

(обратно)

347

Локун Валентина. Лiтаратура i свабода выбару. Экзiстэнцыянальныя кiрункi твораў Васiля Быкава // Полымя. 1998. № 5. С. 238–254.

(обратно)

348

Леонова Ева. Вся истина не стоит такой цены // Неман. 1999. № 7. С. 240–253.

(обратно)

349

Жан-Поль Сартр (1905–1980) родился в знатной и прекрасно образованной семье. Воспитывался в семье деда с материнской стороны, профессора Сорбонны (его детство во многих отношениях походит на детство Александра Блока). Блестящий студент, Ж.-П. Сартр прожил всю жизнь с известной писательницей и интеллектуалом Симоной де Бовуар. Успех пришел к Сартру в 1938-м, после публикации романа «Тошнота». Имя Сартра стало ассоциироваться с экзистенциализмом задолго до того, как это философское течение утвердилось в мире. Сартр, проповедующий индивидуализм, занимался большей частью проблемами нравственности. Он был первым человеком, отказавшимся от Нобелевской премии в литературе со словами: «Писатель не должен себе позволить сделаться учреждением». Несмотря на то что Сартр не принял советской системы, многие из его философских трактатов и утверждений выросли на почве марксизма.

(обратно)

350

Альбер Камю (1913–1960) родился в Алжире, в рабочей семье. К середине 30-х годов он заявил о себе как один из лучших журналистов в мире французской культуры. К началу Второй мировой войны Камю стал известным писателем, драматургом, философом и режиссером; всю мощь своего таланта он отдал на служение французскому Сопротивлению во время войны. Получил Нобелевскую премию по литературе в 1957 году.

(обратно)

351

Залоска Юрась. Дыялогi з Васiлем Быкавым. Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1995.

(обратно)

352

Sartre Jean-Paul. The Wall and Other Stories. New York: New Directions, 1981. Первичное название антологии Сартра было «Интимность», по названию одноименного рассказа, который в последних изданиях стоит четвертым.

(обратно)

353

Сцяна. С. 363–364.

(обратно)

354

Там же. С. 363.

(обратно)

355

Час шакалов. Повесть. Перевод с белорусского: Наталья Игрунова. М.: Время, 2005. В Беларуси повесть уже после смерти Быкова печаталась под названием «Афганец». Оба названия даны автором; до сей поры неясно, какое из них он хотел сделать окончательным. Однако первый том четырнадцатитомника Быкова на белорусском языке начинается именно этой работой под названием «Афганец». Мiнск: Саюз беларускiх Пiсьменнiкаў, 2005. С. 11–63.

(обратно)

356

Михась Тычина (1943), писатель, литературовед, педагог.

(обратно)

357

Час шакалов. С. 5–6.

(обратно)

358

Час шакалов. С. 23.

(обратно)

359

Там же. С. 47–48.

(обратно)

360

Час шакалов. С. 98.

(обратно)

361

Час шакалов. С. 99.

(обратно)

362

Там же. С. 107.

(обратно)

363

Там же.

(обратно)

364

http://charter97.org/ru/news/2009/3/18/16308

(обратно)

365

http://www.mfa.gov.by/upload/chernobyl_ru.pdf

(обратно)

366

В русском переводе появляется и имя солдата (Виктор), но только один раз.

(обратно)

367

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма (Волчья яма). Мiнск: Кнiга, 2001. С. 250.

(обратно)

368

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма (Волчья яма). Мiнск: Кнiга, 2001. С. 50–51.

(обратно)

369

Светлана Алексиевич (р. 1948 г.) — всемирно известный белорусский прозаик, пишущий на русском языке, создатель уникального художественно-документального метода, основанного на беседах с реальными людьми. Лауреат множества международных премий: Курта Тухольского (Шведский ПЕН) «За мужество и достоинство в литературе», премии Андрея Синявского «За благородство в литературе», российской независимой премии «Триумф», лейпцигской премии «За европейское взаимопонимание—98», немецких премий «За лучшую политическую книгу» и имени Гердера и др. Как и Быков, активно вытеснялась (и продолжает вытесняться) режимом Лукашенко из литературной и политической жизни Беларуси.

(обратно)

370

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма. С. 6.

(обратно)

371

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма. С. 260.

(обратно)

372

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма. С. 96–97.

(обратно)

373

Там же. С. 237–238.

(обратно)

374

Ваўчыная яма. С. 216–219.

(обратно)

375

Там же. С. 258.

(обратно)

376

Там же. С. 251.

(обратно)

377

Ваўчыная яма. С. 258–260.

(обратно)

378

Быкаў Васiль. Пахаджане (Ходоки). Вiльнюс: Наша Нiва, 1999–2000.

(обратно)

379

http://www.svobod.org/orograms/OTB/2001/OTB.27.shtml

(обратно)

380

Макмиллин Арнольд. Эзопов язык в белорусской литературе 1920-х годов // Неман. 2000. № 9. С. 214–226.

(обратно)

381

Эту кличку в свое время носили Гитлер и Сталин, а теперь она перешла к Лукашенко.

(обратно)

382

Быкаў Васiль. Пахаджане. С. 125.

(обратно)

383

Здесь ассоциация с Карлосом Шерманом (1934–2005), белорусско-испанским поэтом, переводчиком, общественным деятелем, рожденным в Уругвае у белорусского еврея и местной женщины из племени инков. Шерман, репатриировавшийся с семьей в СССР, был единственным из семьи, кто доехал до Беларуси. Отца репрессировали, и он никогда не увидел родной земли, а мать умерла раньше. Шерман был другом и соратником Быкова. Он также занимал ведущие позиции в белорусском ПЕН-клубе.

(обратно)

384

Адамович А. Торжество человека // Вопросы литературы. 1973. № 5. С. 116.

(обратно)

385

Лазарев. С. 138–142; Дедков. С. 191–195.

(обратно)

386

Нам кажется, что и Адамович с ними бы согласился, так как он тоже никогда не замыкал своего любимого писателя, коллегу и земляка в один жанр.

(обратно)

387

Быкаў Васiль. Пахаджане. С. 8.

(обратно)

388

Быкаў Васiль. Доўгая дарога дадому. Мiнск: Кнiга, 2003.

(обратно)

389

Быков Василь. Долгая дорога домой. (Перевод Валентина Тараса). Москва: АСТ, 2005. В журнале «Дружба народов» (2003, № 8) печатались отрывки из книги с предисловием и в переводе Натальи Игруновой.

(обратно)

390

Долгая дорога домой. С. 443.

(обратно)

391

Долгая дорога домой. С. 442.

(обратно)

392

Gimpelevich Z. Vasil Bykau: His Life and Work. (Monreal: McGill-Queen's Press, 2005) 18–25; 26–27; 28–32; 35–45, 205–207.

(обратно)

393

Беларусь i беларусы ў прасторы i часе. 3iна Гiмпелевiч «Лiтаратура застанецца» (Мiнск: Лiмарыус, 2007. С. 349–354).

(обратно)

394

См: Глава 1, сн. 33.

(обратно)

395

См: Глава 1, сн. 35.

(обратно)

396

См: Глава 1, сн. 36.

(обратно)

397

См: Глава 1, сн. 37.

(обратно)

398

См: Глава 1, сн. 38.

(обратно)

399

См: Глава 1, сн. 39.

(обратно)

400

См: Глава 1, сн. 40.

(обратно)

401

См: Глава 1, сн. 41.

(обратно)

402

См: Глава 1, сн. 42.

(обратно)

403

См: Глава 1, сн. 42.

(обратно)

404

См: Глава 1, сн. 43, 45.

(обратно)

405

См: Глава 1, сн. 48.

(обратно)

406

См: Глава 1, сн. 49.

(обратно)

407

См: Глава 1, сн. 50.

(обратно)

408

См: Глава 1, сн. 51.

(обратно)

409

См: Глава 1, сн. 52.

(обратно)

410

См: Глава 1, сн. 53.

(обратно)

411

См: Глава 8, сн. 337, 339, перепечатано в: Быкаў Васiль. «Полюби меня, солдатик». Сьцяна (Стена). Мiнск: Наша Нiва, 1997.

(обратно)

412

См: Глава 2, сн. 58.

(обратно)

413

См: Глава 2, сн. 59.

(обратно)

414

См: Глава 2, сн. 60.

(обратно)

415

Еще тогда, когда она была молоденькой хрупкой девочкой, его, прошедшего войну и недавно женившегося, поразили ее прямота, гордость, острый ум, критическое мышление и знания. В одном из разговоров Василь Владимирович с нежностью и сдерживаемой гордостью за жену признался мне, что она уже давно стала не только его первым читателем и критиком, но была и остается самой главной опорой в жизни. Вдова писателя продолжает быть верным другом и добрым хранителем его памяти. Так, Ирина Михайловна в основном на собственные средства издает новый восьмитомник В. В. Быкова и бесплатно раздает каждый новый том в школьные библиотеки.

(обратно)

416

Яковлев Александр Николаевич (1923–2005) — российский политический и государственный деятель. В 1984 году был избран депутатом Верховного Совета СССР. Летом 1985-го стал заведующим отделом пропаганды ЦК КПСС. В 1986-м стал членом ЦК КПСС, секретарем ЦК, курирующим вопросы идеологии, информации и культуры, на июньском (1987 года) пленуме — членом Политбюро. С марта 1990-го по январь 1991 года Яковлев был членом Президентского совета СССР. В конце 1992 года Яковлев был назначен председателем Комиссии при Президенте Российской Федерации по реабилитации жертв политических репрессий. За время работы Комиссии Политбюро ЦК и Комиссии при Президенте России было реабилитировано более четырех миллионов граждан — жертв ленинских и сталинских репрессий. За Яковлевым закрепились титулы «архитектора перестройки» и «отца гласности». С самого начала перестройки Яковлев оказался основной мишенью политических атак со стороны коммунистического фундаментализма, шовинистических и антисемитских группировок.

(обратно)

417

Быкаў Васiль. Знак бяды // Полымя. 1982. № 8.

(обратно)

418

Л. И. Брежневу Ленинская премия была присуждена за трилогию «Малая Земля. Жизнь по заводскому гудку. Целина», в реальности написанную не им, а группой известных писателей и журналистов.

(обратно)

419

В переводе на русский с цензурными купюрами роман был впервые напечатан в журн. «Дружба народов» в 1984 году.

(обратно)

420

Карлос Шерман (1934–2005) — белорусский поэт, писатель, переводчик и редактор. Родился в Уругвае. Являлся вице-президентом белорусского ПЕН-клуба с 1979 года.

(обратно)

421

Переместившись в Минск, Владимир Николаевич Севрук с 1993 года был заведующим отделом в институте «Белинформпрогноз», с 1995-го заместителем директора Белорусского национального пресс-центра, заведующим отделом Администрации Президента Республики Беларусь, помощником премьер-министра Республики Беларусь. Умер в 2005 году.

(обратно)

422

Алексей Никифорович Карпюк (1922–1992) — белорусский писатель и общественный деятель. Его собрание произведений (два тома) было опубликовано в 1986 году и позже, в 1990–1991 годах.

(обратно)

423

Недавно вышла книга мемуаров друга В. Быкова: Клейн Борис. Недосказанное. Имена. Минск: Лимариус, 2008. Борис Клейн — доктор исторических наук; родился в 1928 году в Витебске. Окончив Ленинградский университет, с начала 1950-х годов жил и работал в Гродно. До эмиграции в США (1992 год) Б. Клейн преподавал на историческом факультете Гродненского университета. В последующие годы и по настоящее время ведет научную работу в Центре Иудаистики Бостонского университета, одновременно работая в американских архивах. Статьи Клейна часто публикуются в США, России и в Беларуси.

(обратно)

424

На русском — в журнале «Дружба народов» (1998. № 8, перевод В. Жиженко)

(обратно)

425

Генерал-полковник Г. Ф. Кривошеев в «Докладе на заседании Ассоциации историков Второй мировой войны 29.12.1998 г.» приводит данные статьи «Они нам не товарищи» Кристиана Штрайта, немецкого военного историка, занимавшегося вопросами положения советских военнослужащих в немецком плену: «Из 3,4 млн советских военнослужащих, плененных Вермахтом в 1941 г. при вторжении в Советский Союз, к концу января 1942 года в живых осталось только 1,4 млн чел. Остальные 2 млн стали жертвами расстрелов, эпидемий, голода или холода. Десятки, сотни тысяч были уничтожены командами СД или же войсковыми подразделениями по политическим или расовым мотивам». Доклад и приведенные цитаты объясняют причины, по которым советские военнослужащие предпочитали смерть плену, не касаясь вопросов о бесчеловечном отношении советской политической системы и ее карательных органов к гражданам, перенесшим немецкий плен: http://gpw.tellur.ru/page.html?r=facts&s=losses

(обратно)

426

Быков все-таки взялся за мемуары. См.: Глава 8, сн. 387, 388. В них, в частности, приведен случай, рассказанный им выше.

(обратно)

427

Пимен Емельянович Панченко (1917–1995) — народный поэт Белорусской ССР, писатель, переводчик; о Панченко ходили рассказы, что он был ближе всех к народу из всей советской номенклатуры потому, что мало отличался от обычных людей по своему материальному положению.

Максим Танк (настоящее имя: Евгений Иванович Скурко; 1912–1995)) — белорусский советский поэт, писатель и переводчик; народный поэт Белорусской ССР с 1968 года.

(обратно)

428

Благодарю за справку Виолетту Ковалеву.

(обратно)

429

Василь Семуха (1936) — писатель, переводчик и редактор. Остался сиротой в 1944 году, когда немцы убили его родителей. Закончил Московский государственный университет в 1959 году. В том же году опубликовал свой первый рассказ. Переводит на белорусский в основном с немецкого, польского и латышского языков. Отмечен государственными наградами Латвии и Германии, а также премией ПЕН-центра. В 2002 году в переводе В. Семухи на белорусский язык вышла полная Библия — Старый и Новый Завет.

(обратно)

430

Когда Семуха занялся переводом Библии, Владыка Миколай всячески ему помогал. Когда Библия в переводе Семухи была полностью завершена, Владыка Миколай благословил ее выход. Благодарю за справку Виолетту Ковалеву.

(обратно)

431

Напомню, что разговор происходил до 11 сентября 2001 года и последующего разгула терроризма в мире.

(обратно)

432

Быкаў Васiль. Пахаджане (Ходоки). Вiльнюс: Наша Нiва, 1999–2000.

(обратно)

433

Николай Александрович Бердяев (1874–1948) — один из блестящих представителей русского религиозного ренессанса двадцатого века. Первенец в аристократической семье, он был в свое время очарован идеями марксизма. Однако непосредственно перед Февральской революцией вместе с Сергеем Булгаковым (последний принял духовный сан) порвал с марксизмом, и оба мыслителя посвятили свои литературные таланты и духовные искания возрождению православной философско-христианской идеи.

(обратно)

434

Влияние Серена Кьеркегора (Soren Kierkegaard), 1813–1855) на европейскую философскую культуру чрезвычайно велико. В своем учении философ противопоставил абстрактному существу (Sein) индивидуума (Dasein); Кьеркегор утверждал, что сознание внутренней свободы (мысли) должно быть достаточно для человека; он также ввел концепт индивидуального выбора: Entweder-Oder (или один/или другой) в условиях экстремального страха.

(обратно)

435

Владимир Николаевич Ильин (1891–1974) — русский православный теолог, мыслитель и историк. Его научные работы о русской культуре XVIII и XIX веков являлись синтезом философии, истории, теологии и музыковедения.

(обратно)

436

Иван Александрович Ильин (1883–1954) был, как и его однофамилец, известным общественным деятелем и исследователем. В православной философии он выдвинул кредо — «философия как духовное действие». Он старался уравновесить философский жизненный опыт и философский эксперимент. Ильина часто называли «рыцарем философии» из-за его готовности умереть за свои идеи.

(обратно)

437

Быков говорит здесь о статье А. Солженицына «Как нам обустроить Россию», увидевшей свет в СССР в 1990 году. Для него, как и для подавляющего большинства белорусов, украинцев и представителей других национальностей Советского Союза, многие постулаты этой статьи явились неприятной неожиданностью. Во время этого интервью мы еще не знали о новом «шедевре» А. Солженицына «Двести лет вместе» (Москва: Русский путь, 2001, 2002. Т. I, II). Этот двухтомник (более 1100 страниц), претендуя на раскрытие исторической правды в отношениях между православным русским и еврейским населением России, вызвал серьезную полемику. Свою точку зрения автор этой книги высказала в статье: Gimpelevich Z. Dimensional Spaces in Alexander Solzhenitsyn's Dvesti let vmeste (Two hundred years together) // Canadian Slavonic Papers. 3–4 (2006): 233–260.

(обратно)

438

Альберт Камю (1913–1960) родился в Алжире в семье рабочего. К середине 1930-х он стал известным французским журналистом, а к началу Второй мировой войны приобрел известность как прозаик, оригинальный философ, драматург и режиссер театра. Во время войны принимал активное участие в Сопротивлении. Получил Нобелевскую премию в области литературы в 1957 году.

(обратно)

439

Андре Жид (1869–1951) был награжден Нобелевской премией в области литературы в 1947 году. Свое дарование он проявил в художественной литературе, драматургии и биографических работах. Его поиски нравственных ценностей в мифологии и исследования природы безнравственности оказали серьезное влияние на современную литературу.

(обратно)

440

Луи Арагон (1897–1982) был одним из основателей сюрреализма. Начиная с 1930-х, стал двигаться в сторону социалистического реализма. Был видным французским коммунистом, проводником идей руководства СССР в своей стране. В годы Второй мировой войны участвовал в движении Сопротивления. Лауреат Ленинской премии за укрепление мира между народами (1957 год). Позже осуждал процессы против советских писателей, в частности Даниэля и Синявского. В 1968 году резко выступил против советского вторжения в Чехословакию.

(обратно)

441

Эльза Триоле (1896–1970), французская писательница, автор восьми романов, за один из которых получила престижную литературную Премию братьев Гонкуров. Вышла замуж за Арагона в 1928 году. Эльза Триоле была родной сестрой Лили Юрьевны Брик, жены Осипа Брика и возлюбленной Владимира Маяковского.

(обратно)

442

Осип Максимович Брик (1888–1945), известный теоретик русских авангардистских движений, один из организаторов ОПОЯЗа (Общество изучения поэтического языка). Муж Л. Ю. Брик. Слухи про связи четы Бриков, и особенно Л. Ю. Брик, с «органами» широко ходили в СССР, пользуясь особенной популярностью в среде русских националистов, однако много раз опровергались.

(href=#r442>обратно)

443

Александр Трифонович Твардовский (1910–1971) был награжден тремя Сталинскими премиями в области литературы и одной Ленинской премией. Его поэма «Василий Теркин» принадлежит к классическим произведениям русской литературы. В 1950 году Твардовский стал редактором «Нового мира», но четырьмя годами позже был смещен с этой должности из-за публикации статьи В. Померанцева «Об искренности в литературе». Вернулся в 1958-м и продолжал оставаться редактором журнала до 1970 года. Официальная позиция Твардовского строилась на осуждении сталинизма за его отклонение от ленинизма и его ценностей.

(обратно)

444

Самуил Яковлевич Маршак (1887–1964) — поэт, писатель, журналист и переводчик. Был протеже известного литературного и художественного критика В. Стасова (1824–1906), который называл его «молодым Пушкиным». Университетское образование Маршак получил в Англии. Дружил с русскими писателями-эмигрантами, покинувшими Россию после революции. Его переводы Шекспира, Блэйка, Бернса и других английских, ирландских и шотландских писателей до сих пор считаются лучшими в русской литературной культуре. С 1922 года Маршак занимался в основном детской литературой.

(обратно)

445

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953) — русский поэт, писатель и переводчик. Награжден Нобелевской премией в области литературы в 1933 году. Он не принял большевистского переворота и эмигрировал во Францию в 1920-м. Бунин был чрезвычайно критически настроен в отношении политической и социальной ситуации в России и не признавал почти никого из советских писателей.

(обратно)

446

Книга Ярослава Гашека (1883–1923) «Приключения бравого солдата Швейка» была весьма популярна в России с момента ее первой публикации на русском в 1923 году.

(обратно)

447

Владимир Николаевич Войнович (род. 1932), прозаик, драматург, сатирик. Его первая повесть «Мы здесь живем» была опубликована в «Новом мире» в 1962 году. С 1968 года находился под надзором КГБ. Правозащитник. В 1970-х годах публиковал свои сочинения за рубежом. Был вынужден эмигрировать в 1980 году. Книги писателя переведены на 30 языков. Лауреат премии Баварской Академии Искусств (1993), «Триумф» (1996), Госпремии РФ (2000), премии им. А. Д. Сахарова «За гражданское мужество писателя» (2002). Роман «Жизнь и необыкновенные приключения солдата Ивана Чонкина» написан в обычной для писателя гротесково-сатирической манере, чем и вызвал неприятие советского руководства.

(обратно)

448

Александр Иванович Куприн (1870–1938) считается одним из последних поборников русского критического реализма в жанрах романа, рассказа и новеллы. Его повесть «Поединок» (1905) исследует безнравственные и несправедливые порядки русской армии, которые он знал так хорошо по личному опыту: Куприн получил военное образование и служил в армии, которую покинул по вышеупомянутым причинам. После революции Куприн эмигрировал, но чрезвычайно страдал от ностальгии. Вернулся в Советский Союз в 1937 году, за год до смерти.

(обратно)

449

См.: Глава 7, сн. 261, 262.

(обратно)

450

Эмиль Золя (1840–1902) — романист, эссеист и критик, сторонник натурализма во французской литературе. Его второй роман (из более чем двадцати) «Радость жизни» (1867) принес писателю славу. Эмиль Золя выказал стойкость и мужество в известном «Деле Дрейфуса». Анатоль Франс назвал Золя «совестью человечества».

(обратно)

451

Быков Василь. Полководец // Полымя. 1995. № 5.

(обратно)

452

Виктор Петрович Астафьев (1924–2001). Прозаик, драматург, публицист. Много писал о жизни советской деревни, отчего критикой в 1970–1980-х был относим к писателям-«деревенщикам». В это время идейно был близок русским писателям националистических убеждений, однако позже резко порвал с ними, а в 1993 году поставил подпись под известным «письмом 42-х», одобрявшим силовой разгон Б. Н. Ельциным Верховного Совета РФ. Роман «Прокляты и убиты» (1995) — одно из самых пронзительных и откровенных произведений о Великой Отечественной войне. Герой Социалистического Труда, дважды лауреат Госпремии СССР, дважды лауреат Госпремии России, премии «Триумф», Пушкинской премии фонда Альфреда Тепфера (Германия).

(обратно)

453

«Дзяды» (Деды), обряд поминания предков в белорусской народной традиции. В тот день, о котором рассказывает Василь Владимирович, 30 октября 1988 года, Белорусский народный фронт впервые организовал в Минске массовое шествие к могилам выдающихся белорусских деятелей, борцов за свободу нации, а также к местам массового захоронения жертв коммунистического режима. Милиция разогнала мирную манифестацию, используя дубинки и слезоточивый газ.

(обратно)

454

До перестройки еженедельный журнал «Огонек» имел репутацию крайне реакционного издания, позже, при Горбачеве, стал «рупором перестройки».

(обратно)

455

Виктор Платонович Некрасов (1911–1987) — прозаик, очеркист, завоевавший известность своими повестями, рассказами и путевыми заметками. Был на фронте, провоевав в качестве полкового инженера, заместителя командира саперного батальона с 1941 по 1944 год, дважды ранен. Участник обороны Сталинграда. Повесть «В окопах Сталинграда» (1946) явилась одной из первых, отразивших правду о войне. За нее по личному указанию Сталина он получил Сталинскую премию. После того как Хрущев ополчился против его зарубежных очерков «По обе стороны океана» («Новый мир», 1962), заявив, что их автору не место в партии, началась травля писателя, продолжавшаяся с небольшими перерывами до 1974-го, когда его вытолкнули за границу. Жил в Париже, где продолжал писать повести, эссе и путевые записки. Похоронен на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

(обратно)

456

Юрий Васильевич Бондарев (1924) — русский советский писатель и общественный деятель. Участник Сталинградской битвы, форсирования Днепра и штурма Киева. Начинал как соратник и единомышленник Г. Бакланова, В. Некрасова и др. авторов т. н. «лейтенантской прозы». Позже перешел на националистические и имперские позиции. Занимал пост первого заместителя председателя Союза писателей РСФСР (1971–1990), председателя Союза писателей России (1990–1994). Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, Государственных премий СССР и РСФСР, премии им. Льва Толстого и Международной премии им. Михаила Шолохова.

(обратно)

457

Григорий Яковлевич Бакланов (Фридман) (1923–2009). Прозаик, драматург, автор известных повестей и романов о войне: «Южнее главного удара», «Пядь земли», «Июль 1941», «Навеки девятнадцатилетние» и др. Участник ВОВ. В 1986–1993 годах главный редактор журн. «Знамя». Лауреат Государственной премии СССР И Государственной премии РФ.

(обратно)

458

Борис Самуилович Ямпольский (1912–1972) — прозаик, журналист. В 1941 году опубликовал первую повесть «Ярмарка» — лирические зарисовки детства, окрашенные еврейским юмором. Во время войны 1941–1945 годов — специальный корреспондент газет «Красная Звезда», «Известия». Писал очерки и репортажи из блокадного Ленинграда и партизанского отряда в Белоруссии. В конце 1950-х — начале 1960-х опубликовал повести «Мальчик с Голубиной улицы», «Три весны», «Молодой человек» и др. Роман «Московская улица („Арбат, режимная улица“)», где социально-нравственные коллизии связаны с кампанией по «борьбе с космополитизмом» и тоталитарным режимом советского государства, опубликован посмертно, в 1988 году. Также посмертно опубликованы романы «Отец» (1991) и «Знакомый город» (1992).

(обратно)

459

Борис Львович Васильев (1924) — прозаик, драматург, кинодраматург. На фронт ушел добровольцем в 17 лет. Первое художественное произведение пьеса «Танкисты», принятая к постановке Центральным театром Советской Армии, была снята с репертуара, также была отменена публикация пьесы в журн. «Театр». Громкая известность пришла после публикации в журн. «Юность» повести «А зори здесь тихие» (1969) и выхода одноименного фильма (1972). Автор многих повестей и романов («Иванов катер», «Не стреляйте белых лебедей», «В списках не значился», «Летят мои кони», «Завтра была война» и др.) и публицистических статей. Лауреат Государственной премии СССР, премии Президента России, премии им. А. Д. Сахарова «Апрель», международной литературной премии «Москва — Пенне», Союза писателей Москвы «Венец», Российской академии кинематографических искусств «Ника» — «За Честь и Достоинство». Награжден орденами «За заслуги перед Отечеством» II степени, Трудового Красного Знамени и многими медалями.

(обратно)

460

Виктор Александрович Курочкин (1923–1976) — прозаик. Воевал с 1943 по 1945 год, был тяжело ранен и неоднократно награжден. Автор известной повести «На войне как на войне».

(обратно)

461

Даниил Александрович Гранин (настоящая фамилия — Герман; род. в 1919). Русский советский писатель и общественный деятель. Темы его произведений варьировались от исследования судьбы русской технической интеллигенции до полей сражений Великой Отечественной войны.

(обратно)

462

Александр Альфредович Бек (1903–1973) — прозаик. С началом войны пошел в Московское народное ополчение. В боях под Вязьмой был уже военным корреспондентом. Дошел до Берлина, где встретил День Победы. Самая известная в советские времена повесть «Волоколамское шоссе» была написана в 1943–1944 годах. Написанный в 1960-х годах роман «Новое назначение» анонсировался в «Новом мире», но, несмотря на усилия Твардовского, так и не был напечатан, однако ходил в «самиздате» и публиковался за рубежом. Первая публикация в СССР — 1986, журн. «Знамя».

(обратно)

463

Эммануил Генрихович Казакевич (1913–1962) — прозаик, прошел войну с первого дня до последнего, автор широко известных в послевоенные годы романов, повестей и рассказов: «Звезда» (1947), «Двое в степи» (1948), «Весна на Одере» (1949) и др. Дважды лауреат Сталинской премии. В ранние «оттепельные» времена был редактором и составителем двух выпусков альманаха «Литературная Москва», подвергнутых партийной критике; выход третьего не состоялся.

(обратно)

464

См.: Глава 2, сн. 56.

(обратно)

465

Евгений Глебов (1929–1990) — выдающийся белорусский советский композитор, педагог и общественный деятель. Глебов считается одним из ведущих мастеров крупной симфонической формы.

(обратно)

466

Игорь Михайлович Лученок — белорусский советский композитор, родился в 1938 году. Член компартии с 1970-го. Закончил Белорусскую музыкальную консерваторию в 1961 году и спустя двадцать лет стал ее ректором.

(обратно)

467

Быков Василь. Крыжовы шлях (Крестный путь). Мiнск: Гронка, 1989. С. 3.

(обратно)

468

Быков Василь. Его батальон. Москва: Сов. писатель, 2000.

(обратно)

469

См.: Глава 3, сн. 107.

(обратно)

470

Михась (Михаил Тихонович) Лыньков (1899–1975) — белорусский советский прозаик, литературовед, критик, общественный деятель, переводчик, педагог, всю свою жизнь пропагандировавший белорусский язык и литературу. Его ранние рассказы, так же как и произведения для детей, считались классическими в белорусской литературе XX века. Романы Лынькова — типичные произведения соцреализма.

(обратно)

471

Дмитрий Сергеевич Лихачев (1906–1999) — академик и общественный деятель, автор фундаментальных трудов, посвященных истории русской литературы (главным образом древнерусской) и русской культуры. Еще при жизни заслужил почти официальное звание совести и голоса русской интеллигенции.

(обратно)

472

Борис Михайлович Парамонов (1937), эссеист, критик, журналист. Эмигрировал в США (1977). Ведет программу «Русская идея» (затем «Русские вопросы») на радио «Свобода». Начиная с конца 1980-х широко печатается в российских журналах.

(обратно)

473

Георгий Николаевич Владимов (1931–2003) — прозаик, эссеист, правозащитник. Автор знаменитых в СССР романов «Большая руда» и «Три минуты молчания», ходившей в «самиздате» повести «Верный Руслан» (опубликована в СССР в 1989-м). Один из тех, кто поддержал письмо Солженицына к IV съезду Союза писателей СССР. Руководитель московской секции запрещенной в СССР организации «Международная амнистия». Был вынужден эмигрировать в Германию в 1983 году. Был главным редактором эмигрантского журнала «Грани» (1984–1986), затем покинул пост, придя «к выводу, что это организация чрезвычайно подозрительная, вредная и бывшая в использовании по борьбе с демократическим движением». В 1994 году на родине был опубликован роман «Генерал и его армия» (премия «Русский Букер», 1995). До последних дней работал над автобиографическим романом «Долог путь до Типперери».

(обратно)

474

Быкаў Васiль. Ваўчыная зграя (Волчья стая) // Малодосць. 1974. № 7.

(обратно)

475

Быкаў Васiль. Ваўчыная яма (Волчья яма) // Полымя. 2000. № 1.

(обратно)

476

Валентин Григорьевич Распутин (1937) — прозаик, один из активных представителей т. н. «патриотического» (в противовес «либеральному») лагеря. Автор рассказов «Уроки французского», «Деньги для Марии», романов «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матерой» и др. Герой Социалистического Труда, награжден двумя орденами Ленина, двумя орденами «За заслуги перед Отечеством» (III и IV степени) и др., лауреат Государственной премии СССР и Государственной премии РФ, международной премии им. Ф. Достоевского, премии А. Солженицына, Всероссийской литературной премии им. С. Аксакова.

(обратно)

477

Василий Иванович Белов (1932) — прозаик, принадлежит к той же литературной и политической группировке, что и Распутин. Начинал как один из любимых авторов «Нового мира» («Привычное дело», «За тремя волоками», «Плотницкие рассказы» и т. д.), затем стал одним из флагманов журн. «Наш современник». Награжден орденами Ленина, «За заслуги перед Отечеством» (IV степени) и др., лауреат Государственной премии СССР, Всероссийской литературной премии им. А. Н. Толстого.

(обратно)

478

Петр Лукич Проскурин (1928–2001) — прозаик, представитель «патриотического» лагеря. Принимал активное участие в кампании, развязанной против «Нового мира» в 1969 году. Автор романов «Судьба», «Имя твое», «Черные птицы», «Порог любви», «Тайга», «Число зверя» и др. Награжден орденами Ленина, Трудового Красного Знамени и др. Лауреат Государственных премий РСФСР и СССР.

(обратно)

479

Иван Петрович Шамякин (1921–2004) — один из самых плодовитых белорусских советских писателей.

(обратно)

480

«New York Times» (14 июля 2010 года) тоже сообщает цифру 50 000, пришедших проводить писателя, «которого, некоторые называли Сахаровым белорусской литературы». Быкаў на свабодзе (Быков на Свободе) // Радио Свободной Европы: Свабода. 2004. С. 477. Автору этих строк, которой судьба подарила встречу и с Сахаровым, и с Быковым, это сравнение много больше по сердцу, чем следующее в сноске 480.

(обратно)

481

Думается, что если в 1970-х и 1980-х это сравнение было правомочным, то начиная с 1990-х, в отличие от А. И. Солженицына, нравственные качества В. В. Быкова проявились в гораздо более стойком и гуманном качестве: чистом от расовых, религиозных и националистских предрассудков.

(обратно)

482

McMilian Arnold. Vasil Bykau: Belarusian writer who challenged Soviet abuses (Белорусский писатель, не сломленный Советской системой) // Guardian. 25 July 2003. P. 5.

(обратно)

483

Быкаў на свабодзе. Радио Свободной Европы: Свабода. 2004. С. 241.

(обратно)

484

Я испытываю глубочайшее уважение к Василю Быкову — адвокату прав человека. Более того, я чувствую определенную параллель между нашими судьбами. Во время наших встреч он никогда не терял надежду на положительные перемены в будущем своей страны. Мне невероятно жаль, что ему не пришлось увидеть эти перемены, как удалось нам в Чехословакии, Польше, Венгрии. Вацлав Гавел, личное письмо.

(обратно)

485

Быкаў на свабодзе. С. 486–487.

(обратно)

486

Там же. С. 480–481.

(обратно)

487

Быкаў на свабодзе. С. 480–481.

(обратно)

488

Станислав Станиславович Шушкевич (1934), доктор физико-математических наук, профессор, член Академии наук, проректор БДУ, 10-й Председатель Верховного Совета Беларуси (1991–1994). Снят с этого поста комиссией, возглавляемой Лукашенко. 6 июля 2010 года С. С. Шушкевич получил самый почетный орден Литвы — Командорский крест ордена Витаутаса Великого — за активную поддержку независимости Литвы в 1991 году.

(обратно)

489

Быкаў на свабодзе. С. 442.

(обратно)

490

Там же. С. 444. Шушкевич тут говорит о Лукашенко, который утверждал, что он «учился на стихах Быкова», подтверждая тем самым незнание творчества писателя, не опубликовавшего ни одной строчки стихов.

(обратно)

491

Эти записи составляют 151 страницу текста (350–501). Последний раз автор книги посетила могилу Быкова 21 мая 2010 года, за месяц до седьмой годовщины со дня смерти писателя. Надо сказать, что к могиле «не заросла народная тропа», а васильки встречают посетителя так же грустно-приветливо, как и семь лет назад.

(обратно)

492

Быкаў на свабодзе. С. 470–471; 473–474. Перевод с белорусского — Зина Гимпелевич.

(обратно)

493

Владимир Семенович Короткевич (Уладзiмiр Сямёнавiч Караткевiч; 1930–1984) — белорусский писатель, поэт, создатель современного белорусского исторического романа. Короткевича часто называют белорусским Сенкевичем. Владимир Короткевич написал процитированные слова в эссе «Мова, што я думаю пра цябе», вошедшем в сборник Олега Бембеля, название которого в переводе с белорусского: Наш родной язык — Его роль и эстетика развития. (London: Assoсiation of Belarusians in Great Britain, 1985), 239.

(обратно)

Оглавление

  • К русскому читателю
  • Вместо введения: Смерти нет
  • Предисловие: От имени своего поколения…
  • Глава 1 Детство: Василек
  • Глава 2 Юность. Украина. Война. Послевоенная служба Не считайте меня коммунистом![54]
  • Глава 3 Лейтенантская проза Быкова
  • Глава 4 Партизанская проза Победители или побежденные?
  • Глава 5 По обе стороны фронта Беспартийные или свои среди чужих?
  • Глава 6 Шрамы войны Загнанные в западню
  • Глава 7 Гнет военного и мирного времени Незаконнорожденные: «За что?» и «Почему?»
  • Глава 8 Нет пророка в своем отечестве Крестный путь Василя Быкова: Политика свободы
  • Глава 9 Изгнание и долгая дорога домой
  • Послесловие: Не говори с тоской: их нет…
  • *** Примечания ***