загрузка...
Перескочить к меню

Записки (fb2)

- Записки (и.с. Памятники литературного быта) 1672K, 364с. (скачать fb2) - Екатерина Александровна Сушкова

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Екатерина Сушкова Записки

Екатерина Александровна Сушкова

(С неизданной миниатюры, хранящейся в Пушкинском Доме)

Ю. Г. Оксман М. Ю. Лермонтов и Е. А. Сушкова

1

«Теперь я не пишу романов, — я их делаю» — вот признание, брошенное самим Лермонтовым в одном из писем его к А. М. Верещагиной о последних перипетиях любовной игры, инсценированной им в столичных светских гостиных зимою 1834–1835 г.

Правда, участники этого своеобразного «театра для себя» приняли им навязанные роли всерьез, легко уверили и себя и других, что все действия, положения и реплики их подсказаны самою жизнью, а не условностями Лермонтовского либретто, но, благодаря этим неожиданным иллюзиям персонажей, втянутых поэтом в игру, хитро заверченная им интрига сделалась еще напряженней, а переплет тонких художественных измышлении и вольных гусарских проказ еще искуснее и сложней.

Литература властно вторгалась в затхлый, догнивающий быт. Кодексы чисто книжных построений, лишенных, казалось бы, всякой действенности, легко соперничали с обессмысленными нормами жизненного обихода класса, осужденного на смерть, с постулатами «мира призраков», как определили бы Лермонтовское окружение этих лет сверстники поэта, петербургские и московские гегелианцы.

«Вступая в свет, — пишет Лермонтов и указанном выше письме, — я увидел, что у каждого был какой нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидал, что если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. Я понял, что m-lle С[ушкова], желая изловить меня, легко себя скомпрометирует со мною. Вот я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня. Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего, на глазах света я стал более холодным к ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый публично ее покинул. Я стал жесток и дерзок, стал ухаживать за другими и под секретом рассказывал им выгодную для меня сторону истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала что делать и смирилась, что подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась и друзьям и недругам уязвленною любовью. Далее она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью, рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня; я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался. Не могу сказать вам, как все это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидал, что в глазах света надо порвать с пою, а с глазу на глаз, все таки, еще казаться ей верным, я живо нашел прелестное средство — написал анонимное письмо: «М-elle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т. д.; я вас предупреждаю, берегитесь этого молодого человека М. Л. Он вас погубит и т. д. Вот доказательства (разный вздор) и т. д.» Письмо на четырех страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки. В доме — гром и молния… На другой день еду туда рано утром, чтобы, во всяком случае, не быть принятым. Вечером на балу я выражаю свое удивление Екатерине Александровне. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я все отношу насчет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною: я и отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетушек. Так шло что трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение! Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы делаем другой женщине (правило Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, я их делаю…

«Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые меня заставило проливать 5 лет тому назад кокетство m-lle С[ушковой]. О, мы еще не расквитались. Она мучила сердце ребенка, а я только подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая, может быть, еще более… Но во всяком случае я в выигрыше: она мне сослужила службу».

2

Однако Лермонтов не только делал романы, — вопреки своей юношеской браваде, он их и писал.

Страницы «Княгини Лиговской», фрагменты большого повествовательного полотна, оборванного ссылкою поэта на Кавказ и использованного впоследствии для «Героя нашего времени», свидетельствуют о том, что уже в 1836 году история с Е. А. Сушковой дала материал для одного из важнейших сюжетных узлов романа, почти все персонажи которого представляли собою откровенные сколки с живых лиц, участников той же светской эпопеи.

«Полтора года тому назад — читаем мы в третьей главе «Княгини Лиговской» — Печорин был еще в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностью, т. е. прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций — значит почти: он выиграл столько-то сражений».

Если эта сюжетная интродукция даже в деталях своего словесного оформления совпадала с известным признанием Лермонтова о его мнимом увлечении Е. А. Сушковой, то неудивительно, что в «Княгине Лиговской» мы находим и замечательный по сходству своему с его живым прототипом портрет Елизаветы Николаевны Негуровой[1], и почти документально точную светскую ее биографию, не отличающуюся даже в мелочах от известной ныне подлинной исповеди Е. А. Сушковой[2], и всю историю ее петербургских встреч с поэтом (Печорин — романа), от первой мазурки на балу до самого финала их отношений, искусно ускоряемого анонимным письмом[3].

3

Методы перенесения живой натуры в литературные композиции чрезвычайно характерны для поэтики Лермонтова. В ранних его произведениях этот прием не только обнажен, но еще и дидактически мотивирован «Лица, изображенные мною, — пишет Лермонтов в 1831 г. в предисловии к драме «Странный человек» — все взяты с природы; и я желал бы, чтоб они были узнаны; тогда раскаяние, верно, посетит души тех людей».

Эта примитивная техника натурального письма не могла, разумеется, долго довольствоваться ни заданиями непосредственного обличения, ни, более чем скромными, художественными итогами внедрения в заимствованные книжные схемы скудных данных жизненного опыта самого автора. Неудивительно, что в пору своего созревания Лермонтов является вовсе ненужным нашей «изящной словесности», а ранние его вещи (какой контраст с лицеистом Пушкиным!) так долго остаются ненапечатанными. Для вхождения в большую литературу приходилось менять приемы письма или расширять и углублять сферу творческих своих ощущений и восприятий. Однако, возможности первого пути, обусловленного переходом на новую технику, были исключены для поэта, все особенности изобразительной манеры которого были глубоко органичны, а не навеяны извне. Оставался путь второй, но и здесь необходимому расширению мира внешних наблюдений и обогащению внутреннего опыта положен был естественный предел бедностью социально, бытового окружения писатели и самим возрастом его. В самом деле, физическое развитие Лермонтова не поспевало за ростом его художественных запросов и интересов, противоречия жизни и творчества, поэта и среды, обозначались слишком рано, как неразрешимые, и совершенно особый исторический смысл получает тем самым для нас сейчас известный рассказ графини Е. П. Ростопчиной «об этом бедном ребенке, загримированном в старика и опередившем года страстен трудолюбивым подражанием».

Если потребность в координации жизненного облика поэта с миром его героев толкала молодого Лермонтова на известную позу, на упреждение «годов страстей» каким то «трудолюбивым подражанием», то поисками свежего материала для литературной работы, в соответствии с только что указанными особенностями его творческой техники, обусловлено было постоянное экспериментирование писателя над собою и над близкими, создание нарочитых бытовых коллизий, искусное провоцирование сложных тактических конфликтов и психологических контроверз. Очень характерен в этом отношении обрывок диалога, запомнившегося Е. А. Сушковой и переданного в ее записках: «Вы пишете что-нибудь? — Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений».

4

Широкие картины быта, живые и непосредственные зарисовки Лермонтовской «натуры», тех самых лиц, вещей и событий, художественное преломление которых хорошо известно нам по страницам «Княгини Лиговской», по сценам драмы «Два брата», наконец, по контурам позднейших его произведений, — вот материал, наличие которого навсегда обеспечивает за Записками Е. А. Сушковой право на самое пристальное внимание не только историка, литературоведа, но и рядового читателя.

Однако, если ценность специальных глав воспоминаний определяется, главным образом, тем, что они заново освещают целые этапы биографии Лермонтова, дают исключительные по своему интересу параллели к литературным его композициям, уясняют самые методы его работы, то в других, более общих частях повествования Е. А. Сушковой, особой культурно-исторической значимостью отличаются мастерские экспозиции мемуаристкой современного ей столичного и провинциального дворянского быта, мертвящих будней парадно-показной и интимно-домашней обстановки годов после-декабрьской реакции, в которых рос и в которых задохнулся автор «Героя нашего времени».

Художественная яркость всего построения и словесной отделки записок Е. А. Сушковой не случайна. Семья, к которой принадлежала она, выдвинула несколько крупных поэтических дарований и целую плеяду имен незаурядных литераторов и мемуаристов. Одной из кузин Е. А. Сушковой была графиня Е. П. Ростопчина, знаменитая поэтесса 30–40-х годов, другой — известная романистка Е. А. Ган («Зенеида Р-ва»); по матери приходился ей родственником князь И. М. Долгорукий, автор «Камина» и «Капища моего сердца», а дядей с отцовской стороны был Н. В. Сушков, исследователь московской духовной культуры нач. XIX века, поэт, драматург и переводчик, автор «Обоза к потомству»; ее кузены — стихотворец Д. И. Сушков и военный публицист Р. А. Фадеев; отец последнего — А. М. Фадеев, автор любопытнейших «воспоминаний»; ее двоюродный племянник — граф С. Ю. Витте, а племянницы — писательница для детей В. П. Желиховская и теософка Е. П. Блаватская («Радда-Бай»). Приходится недоумевать, почему в этих условиях действенных художественных интересов и фамильных беллетристических традиций только в работе над Записками успела проявить свое несомненное литературное дарование героиня Лермонтовского романа.

5

Историю жизненного пути Е. А. Сушковой, с такой откровенностью, четкостью и остротою обнаженную ею самой в печатаемых нами Записках, остается здесь только досказать, тем более, что после событий, давших материал для рассказов мемуаристки, «бурный поэтический период» жизни Екатерины Александровны окончился; «начался, — говоря словами первого ее, издателя, — отдел прозы, тихой, быть может, счастливой, но уже не просящейся под перо»[4].

В самом деле, в 1838 году, т. е. года через три после разрыва с Лермонтовым, Е. А. Сушкова выходит замуж за старого своего поклонника, дипломата А. В. Хвостова. На короткое время, когда муж ее занял пост директора дипломатической канцелярии в Тифлисе, Е.А. появляется на Кавказе, куда незадолго перед тем выслан был и Лермонтов, но ни она, ни он встречи, конечно, не искали. С начала сороковых годов Е.А живет за границей — в Венеции, Турине, Марселе и Генуе; Крымская кампания задерживает ее в России; в 1861 году умирает ее муж; в разгар крестьянской реформы она возвращается на родину и поселяется уже навсегда в Петербурге; в обычную колею жизни стареющей светской женщины вторгаются заботы о семье, о воспитании двух подрастающих дочерей.

Если прежде, в годы молодости, особенно заметною делали Е. А. Сушкову в великосветских гостиных и бальных залах «стройный стан, красивая, выразительная физиономия, черные глаза, сводившие многих с ума, великолепные, как смоль, волосы, в буквальном смысле доходившие до пят, бойкость, находчивость и природная острота ума»[5], то и сейчас, в пору заката, она не вовсе потерялась в высших кругах столичного общества. Как свидетельствуют воспоминания М. И. Семевского, близко знавшего ее в середине 60-х годов, Е. А. Хвостова «хорошо была известна», как женщина «с большим природным умом, не лишенным хотя и светского, но довольно солидного образования, и искренно оказывавшая сочувствие к деятельности наших лучших писателей и музыкантов. В гостиной Е.А., в течение последних лет, всегда можно было встретить некоторых из наиболее заметных деятелей в области как отечественной словесности, так в особенности музыки. Приветливость Е.А., уменье говорить, заметная острота ума делали беседу ее довольно интересной».

Скончалась Е. А. Сушкова-Хвостова 10 октября 1868 г., на 57 году от роду.

6

В основе записок Е. А. Сушковой лежит исправленный и дополненный текст той интимной девической исповеди, которую адресовала она в 1836–1837 г. своей приятельнице, М. С. Багговут. Неожиданная смерть подруги оборвала этот ранний опыт автобиографии и оставила документ в распоряжении его составительницы. Вероятно, она не очень таила его от близких. Письма к родным из Петербурга молодой романистки Е. А. Ган полны уже следующей зимою впечатлений от «большой тетради», в которой изложена «тайная история жизни» ее кузины и новой приятельницы. Между этой «тайной историей жизни» и «исповедью», о которой впоследствии упоминала Е. А. Сушкова сама, можно смело поставить знак равенства. Многочисленные выписки, сделанные Е. А. Ган из заветной тетради, позволяют установить, что даже в таком интимном документе, как «исповедь», были уже тщательно зашифрованы имена некоторых живых лиц. Следы этого шифра остались и в тексте позднейших «записок»: так, Алексей Лопухин, фигурировавший в тетради, известной Е. А. Ган, как «князь Мишель», в материалах, предназначенных для печати, определялся как «Леонид Л–хин». Сравнивая некоторые места «исповеди» Е. А. Сушковой в записях Е. А. Ган с передачею тех же эпизодов через много лет самою мемуаристкою, мы только в одном случае установили заметное осложнение ранней ситуации чертами, прежде отсутствовавшими и явно взятыми из стороннего литературного источника. Так, тексты «Юношеских произведении Лермонтова» (особенно тирады драмы «Два Брата»), опубликованные в девятом томе «Русского Вестника» за 1857 г. несомненно использованы были Е. А. Сушковой для оживления прежнего рассказа о конфликте двух претендентов на ее любовь. Однако, произошло это уже очень поздно, а вопрос об известной исторической ценности бумаг, писанных в разъяснение недавних жизненных неудач и светских поражений, должен был встать перед Е. А. Сушковой еще в самом начале сороковых годов, когда скромное имя одного из персонажей ее «исповеди» стало историческим именем гениального поэта и властителя дум целого поколения.

Некоторое время будущая мемуаристка старалась ограничить свои выступления в печати только сообщениями сырого материала, и двенадцать неизвестных стихотворений Лермонтова, сохранившихся в старых тетрадях Е. А. Сушковой, опубликованы были ею в двух книжках «Библиотеки для Чтения» за 1814 год без всяких разъяснении[6]. Между тем, интерес к фактам жизни и творчества молодого Лермонтова после этой публикации необычайно обострился, и молчание Е. А. Сушковой о поэте становилось тем более неуместным, что одни из вновь пущенных в читательский оборот произведений были ею вдохновлены, другие ей непосредственно вручены, наконец, третьи требовали для своей расшифровки ключа, которым, конечно, никто, кроме нее не располагал. В порядке ответа на запросы широких литературных кругов и возникает, думается нам, как развернутый комментарий к Лермонтовским текстам в «Библиотеке для Чтения», будущая четвертая глава записок Е. А. Сушковой, целиком посвященная первым встречам ее с поэтом в 1830 году. Именно эта часть воспоминаний, данные которой несомненно отсутствовали в первоначальной «исповеди», и появляется в «Русском Вестнике» 1857 года, т. е. задолго до публикации Записок полностью, еще при жизни самой Е. А. Сушковой[7].

Если бережно сохраненные стихотворные альбомы послужили опорными пунктами для реставрации ранних воспоминаний о Лермонтове, а страницы «исповеди» для истории последних свиданий с ним, то традиционный материал семейных преданий и тетради систематически веденных в юности дневников должны были облегчить превращение пестрых и разновременных мемуарных фрагментов в стройные главы широко развернутого жизнеописания.

«Dans mes moments perdus — пишет E. А. Сушкова-Хвостова 20 мая 1852 г. из Венеции сестре, прося возвратить какую-то часть старого своего дневника — j’ècris mon histoire, la mémoire ne suffit pas quand taut d’années ont passé dessus je me souviens de ce que j’ai éprouvé, mais dans cette si courte periode de ma vie il yavait des mots, des gestes que je n’ai compris qu’après et que je ne puis rassembler — ради бога, душа моя Лиза, сделай мне это одолжение, достань мне мою тетрадь — во что бы ни стало».

К сожалению, многие тетради дневника, хранившиеся во время пребывания мемуаристки за границей, у ее родных и знакомых, возвращены ей не были, в деталях семейных преданий осведомлена она была не достаточно твердо, а расширению хронологических рамок повествования за пределы 1836 года препятствовали, вероятно, какие побудь интимно-личные или фамильные соображения. «Как ни принималась она за продолжение Записок — рассказывает первый издатель их — от всех этих попыток остались две-три страницы, да небольшое предисловие к прежним запискам, подписанное 1860-м годом». Таким образом Е. А. Сушкова, с одной стороны, как бы сознавала известную незавершенность своих воспоминании, с другой — сама санкционировала появление в печати их ранее написанных частей.

Проредактированные после смерти мемуаристки М. И. Семевским и сокращенные при этом почти на треть, записки Е. А. Сушковой увидели свет в книжках «Вестника Европы» за 1869 г.[8]

Как дополнение к письменным свидетельствам Е. А. Сушковой о Лермонтове, М. И. Семевский напечатал некоторые записи ее устных, чисто случайных высказываний о поэте. Этот материал, в котором ценные фактические сообщения перемежались заметками, сделанными, быть может, просто для красного словца, или, указаниями, смысл которых в позднейшей передаче был искажен, ни в какой мере не являлся авторизованным и требовал к себе, конечно, совсем другого подхода, чем подлинные записки. Однако, ни в журнальном тексте воспоминаний, ни в отдельном издании, выправленном по рукописи и выпущенном в конце 1870 г. уже без всяких купюр[9], мы не находим никаких оговорок о разной степени достоверности тех или иных составных их частей.

7

Встречены были записки Е. А. Сушковой с большим интересом и имели как у читателя-специалиста, так и у массового потребителя литературного материала несомненный успех. Книга широко эксплоатировалась в нашей прессе[10], очень быстро вошла в критико-биографическую литературу о Лермонтове, породила длинный ряд сочувственных и полемических откликов на важнейшие из своих показании, и уже несколько десятилетий назад стала большой библиографической редкостью. Тем не менее, констатируя успех воспоминании Е. А. Сушковой, трудно было бы говорить о немедленном их признании, о завоевании книгой сразу же того авторитета, на который она имела все основания претендовать. Наоборот, в течении долгого времени история Записок Е. А. Сушковой сводится к истории попыток их дискредитирования.

Первые, самые, резкие выпады идут по родственной линии и концентрируются в «Замечаниях» Е. А. Ладыженской, письмах Н. В. Сушкова и Н. А. Фадеевой[11]. Основным стимулом для полемики является чувство оскорбленной в Записках фамильной чести и уязвленного личного самолюбия, а результаты ответных изобличении сводятся, помимо общих горьких слов, к установке двух-трех генеалогических промахов Е. А. Сушковой, да к исправлению такого же количества ее именных или топографических ошибок.

Другая, более серьезная линия нападок на Записки Е. A. Сушковой идет со стороны специалистов-литературоведов, главным образом биографов Лермонтова. Их прежде всего смущает возможность снижения традиционно-героической личности поэта, откровенность обнажения его явно неблаговидной позиции в рассказанных любовно-бытовых эпизодах. Не располагая еще собственными признаниями Лермонтова об истории его романа, они склонны считать многие страницы Е. А. Сушковой «неясными и бездоказательными»[12], заподазривают в ее оценках «мираж пылкого воображения» в лучшем случае «блестящий обман самой себя»[13]. Характерно, что даже после того, как в научный оборот входят с 1882 г. фрагменты «Княгини Лиговской» и письма Лермонтова к А. М. Верещагиной, подтверждающие истину показаний мемуаров Е. А. Сушковой, один из авторитетнейших представителей Лермонтовской историографии, П. А. Висковатов, не может простить несчастной героине этого романа того, что она «предала публичности интимные отношения свои к Михаилу Юрьевичу», что она не постеснялась печатно охарактеризовать его «двусмысленную роль»[14]. Для подрыва же мемуаров Е. А. Сушковой по существу. П. А. Висковатову приходилось прибегать к аргументации ее раздраженных родственников или к полуанекдотическим страницам «добавлений», сделанных к «запискам» М. И. Семевским.

Была еще третья линия обстрела Записок. Подвизались здесь рецензенты левого фланга нашей журналистики, пытавшиеся доказать, что «до Лермонтова-офицера, члена петербургских, московских и кавказских салонов, никому из читателей собственно нет дела»[15], — однако, после блестящей реабилитации интимно-бытовой нагрузки мемуаров Е. А. Сушковой в «Литературных Заметках» Н. К. Михайловского[16], и этим выпадам был положен предел.

Если в старой биографической литературе о Лермонтове вопрос о записках Е. А. Сушковой разрешался бездоказательным опорочиванием их на словах и столь же безответственным использованием на деле[17], то в авторитетных специальных изданиях последних лет этот мемуарный памятник получил, наконец, давно заслуженное им признанно и высокую общую оценку[18]. Начатой перестройкой традиционных схем жизни и творчества Лермонтова (мы имеем, главным образом, в виду достижения Е. В. Аничкова, Б. М. Эйхенбаума, С. В. Шувалова, Б. В. Неймана) ставится, однако, на очередь и коренной пересмотр первоисточников Лермонтовской легенды, а потому настоящий опыт критического переиздания Записок Е. А. Сушковой вовсе не случайно, думается нам, входит одним из первых номеров в осуществляемую сейчас серию памятников литературного быта XIX столетия.

* * *

Рукопись Е. А. Сушковой до нас не дошла, поэтому в основу настоящего издания ее записок положен нами текст публикации М. И. Семевского, сделанной в 1870 г., как известно, с автографа. При подготовке «Записок» к печати приняты были нами во внимание и первые публикации их отдельных частей в «Русском Вестнике» 1857 г. и в «Вестнике Европы» 1869 г.

Все явные описки оригинала или опечатки издания 1870 г. нами выправлены; иноязычные записи дополнены в примечаниях русским переводом; все буквенные обозначения упоминаемых в тексте лиц и предметов, равно как и всякого рода зашифровки их (поэт «Н. К.», конногвардеец Г-н», «полковник Ш.», «князь Д.», «Катенька К.», «маленький С.», «братья Александр и Николай А.», «Леонид Л-н» и пр.), по возможности, раскрыты в редакторских прямых скобках и снабжены необходимыми подстрочными разъяснениями[19]; случайные примечания самой мемуаристки (в четырех местах ее повествования) вобраны в основной текст; столь же случайные комментарии М. И. Семевского к прежним изданиям записок нами опущены, но сохранено произведенное им разделение оригинала на «главы».

Как приложение к Запискам Е. А. Сушковой-Хвостовой мы сохраняем и собранный их первым редактором материал позднейших высказываний мемуаристки о Лермонтове, но, поскольку к этим данным светского фольклора мы подходим с точки зрения не фактической их достоверности, а лишь исторической характерности, то печатаем их полностью, по тексту «Вестника Европы» 1869 г., а не по изданию 1870 г.

Из воспоминаний о молодом Лермонтове, показания которых дополняют или корректируют свидетельства Е. А. Сушковой, мы воспроизводим без всяких изъятий, известные «замечания» ее сестры — Е. А. Ладыженской, записку ее кузины — граф. Е. И. Ростопчиной, материалы ее племянницы — В. П. Желиховской, наконец, замечательный «рассказ» свидетеля первых встреч Сушковой и Лермонтова в 1830 г., сверстника, друга и близкого родственника поэта — А. П. Шан-Гирея. В переводе с неизвестного до сих пор французского подлинника мы впервые здесь же даем случайно сохранившуюся тетрадь любопытнейшего своими параллелями к «Запискам» дневника Е. А. Сушковой за несколько месяцев 1833 года.

Как естественное «приложение» ко всей книге, тематически завершающее круг затронутых в ней вопросов интимной биографии Лермонтова, мы перепечатываем материалы о последних вдохновительницах поэта — письма Адель Оммер-де-Элль (1840 г.) и воспоминания Эмилии Шан-Гирей, урожд. Клингенберг (1841 г.).

В разработке плана настоящего издания и в критической установке текста составляющих его частей ближайшее участие принял В. В. Казанский, дружеским содействием которого был значительно ускорен и самый выход книги в свет.

Коллекции Пушкинского Дома при Академии Наук СССР позволили украсить книгу не воспроизводившимся еще автографом первого послания Лермонтова к Е. А. Сушковой, замечательным, также до сих пор еще неизвестным в печати, акварельным портретом той, которой эти строфы были посвящены, портретом молодого Лермонтова годов его первых встреч с мемуаристкой и миниатюрным, работы Р. Ледова, изображением Э. А. Шан-Гирей — «героини» последнего поединка поэта.

Е. А. Сушкова-Хвостова Записки

Предисловие к запискам

Некоторым друзьям моим решилась я прочитать отрывки из воспоминаний о моей жизни, которые я наскоро набрасывала в 1836–37 гг. для единственной приятельницы моей Марьи Сергеевны Багговут, рожденной княжны Хованской.

По несчастию записки эти остались у меня неоконченными, не успела я довести моих воспоминаний до конца, как получила неожиданное и горестное известие о внезапной кончине моего друга.

С помощию этих записок и моего журнала, который я вела, хотя и не очень аккуратно, в течение десяти лет, мне довольно легко будет исполнить теперешнее требование снисходительных моих друзой.

Я сознаюсь, что записки мои не довольно занимательны, чтобы возбудить общий интерес, но мне всегда казалось, что чтение о прежнем воспитании, о развитии ума, о постепенном расширении понятий — для многих читающих имеет более привлекательности, чем всевозможные вымыслы в романах и повестях; как бы то ни было, но в рассказах о действительной жизни часто встречаются мысли, чувства, которые представлялись уже многим и были многими испытаны; впечатления, даже происшествия, которые имели сильное влияние на жизнь, затруднения, чрез которые многие перешли, но не потрудились они изложить их на бумагу, а я по себе знаю, как приятно встретить сочувственное или обстоятельное выражение того, что мы пережили.

Итак, я решилась издать мои воспоминания; мне простят незатейливый мой рассказ за то уж только, что многие страницы его относятся к юношеской и светской жизни Михаила Юрьевича Лермонтова.

Многие убедятся, что Печорин и он так схожи, так слиты, что иногда не различишь одного от другого. Я не хотела бы ничем помрачить памяти любимого моего поэта, а главное, человека некогда особенно дорогого мне, и потому одна правда выльется из под пера моего. Сердце у Лермонтова было доброе, первые порывы всегда благородны, но непонятная страсть казаться хуже чем он был, старание изо всякого слова, изо всякого движения извлечь сюжет для описания, а главное, необузданное стремление прослыть «героем, которого было бы трудно забыть», почти всегда заставляли его пожертвовать эффекту лучшими сторонами своего сердца.


Екатерина Хвостова.

1860 г.

С.-Петербург.

I

Мое рождение. — Кормилица. — Бабушка. — Фамильная генеалогия. — Рожденье сестры. — Дуэль. — Жизнь в Пензенской деревне. — Прабабушка. — Переезд в Москву. — Жизнь отца и судьба матери. — Первая гувернантка. — Разлука с матерью.

1812–1820.

Отец мой, служивший в ополчении, был еще вполне молодой мальчик, и очень хорошенький; мать моя Анастасия Павловна, из древнего рода князей Долгоруковых, была настоящая красавица и, по тогдашнему времени, редко образованная и развитая женщина[20]. Она основательно знала три иностранные языка, но любила более свой собственный; читала все, что попадалось ей под руку, и даже сама писала стихи; у меня до сих пор хранятся ее тетради о переводами в стихах из Томаса Мура, Юнга и даже Байрона.

Отец ее, екатерининский генерал, князь Павел Васильевич Долгорукий, женатый на княжне Монморанси[21] (отец ее был французским посланником в Вене, где Долгорукий был также посланником), долго не соглашался, чтоб его красавица дочь вышла замуж за бедного и незнатного ополченца, и очень желал выдать ее за сорокалетнего князя Голицына, но молодой и удалой ополченец больше нравился прекрасной княжне и она поставила на своем.

Через год после свадьбы явилась  на свет. Я родилась в Симбирске, в 1812 году, 18-го марта, но ознакомилась с родиной своей только по географическим картам, да по семейным рассказам.

Трех месяцев была я разлучена с моими родителями; по службе своей отец мой был вынужден оставить Симбирск, мать моя поехала с ним, оба они препоручили меня попечениям дедушки моего Василия Михайловича С[ушкова], бывшего тогда губернатором в Симбирске, и ласкам его дочерей, моих теток — Прасковье (оставила я ее в девицах) и Марии (впоследствии замужем за Николаем Сергеевичем Б[еклешев]ым) Васильевнам С[ушковы]м.

Мою милую мать не утешила моя первая улыбка, не порадовал мой бессловесный лепет, — я была с ней разлучена до двух лет.

Кормилица моя, женщина хитрая, бросила меня семимесячную, больную, почти умирающую, и не имела ко мне жалости: она оклеветала перед дедушкой своего мужа и настроила старика, чтобы он отдал его в солдаты, уверяя и клянясь, что век будет служить ему усердно, лишь бы избавил ее от такого буяна и пьяницы; когда же все сделали по ее просьбе и наушничанью, она пришла к дедушке и бросила меня к нему на колени, сказав: «муж мой солдат — стало быть я вольная и больше не слуга вам».

С этими словами она выбежала из комнаты и о ней больше ничего не слыхали и никогда более не видали ее.

Согласись же, Маша, не было ли все это предзнаменованием моей будущности и одиночества? Ты знаешь, как рано оторвали меня от матери и принудили скитаться по чужим углам; ты знаешь, как вполне безотрадна, тяжела и горька моя жизнь; ты также коротко знаешь и тех, с которыми обстоятельства заставляют меня жить; ты знаешь их образ мыслей, их понятия, или лучше сказать, совершенное отсутствие мыслей и понятий. Ты не раз видала, что все мои лучшие чувства, все благородные порывы души, все пылкие мечты молодости, всякое проявление ума и сердца, всякое горячее слово — я должна таить от них, должна ежеминутно противоречить сердцу, рассудку, убеждениям, чтобы не быть в совершенном разладе с ними и, по большей части, ограничивать свой разговор односложными ответами. — «Держаться прямо, почти не улыбаться», — в этом то, твердят мне, состоят скромность, достоинство и хорошее воспитание. А как часто хотелось мне высказаться, сдать с сердца то, что грызет его, и то, что волнует ум. Но, Маша, милая моя Маша, все бы это было ничтожно: я уже свыклась с моей бесцветной жизнью, я уже примирилась с моей незавидной долей, как с неизбежным злом и кажется теперь все бы переносила безропотно, по привычке, если бы так недавно еще то чувство, в котором я полагала свое блаженство, которому предавалась всей душой, которое открыло мне значение и цену жизни, — не было бы обмануто, осмеяно тем, о котором я и теперь еще плачу! Прости мне это невольное отступление, — продолжаю.

От двух до шести лет я жила в Пензе с отцом и матерью; это были единственные розовые дни моего детства.

Нужно ли тебе рассказывать, как росла я, окруженная заботливостью, взлелеянная ласками? Все в доме делалось для моего удобства и для моего удовольствия: напроказничаю бывало и мать моя скажет мне с улыбкой: «не делай этого в другой раз», да еще потреплет по щеке, поцалует меня. Даже отец на все жалобы и доносы на меня няни моей говаривал: «оставьте мою вострушку, пусть порезвится» — и вострушка, ободренная безнаказанностию, мстила доброй своей няне, восьмидесятилетней Анне Мелентьевне[22], непослушанием, новыми подвигами резвости, а еще чаще поддразниванием и называнием ее «пересказчицей». Редко дети понимают жестокость своего обращения с нянями и поймут ее уж слишком поздно, когда нет возможности загладить прошедшее. Однакоже, несмотря на упреки моей совести против моей доброй няни, ничто не изгладит и не заменит мне отрадных воспоминаний детства и неограниченной любви и заботливости моей матери. Счастливое, беззаботное время! Скоро, слишком скоро оно миновалось, но на веки врезалось в душе; память о нем часто томит меня не только сожалением, но и отчаянием. Как незакатная звезда не померкнет оно на горизонте моих воспоминаний, где уже многое задернулось черной тучей опытности и несправедливости!

С каким сладостным упоением и как часто переношусь я в Пензу, в наш крошечный, хорошенький, деревянный домик на Большой Московской улице, окруженный запущенным садом. Дом отделялся от улицы густым палисадником, где разрослись на просторе черемуха, сирень и шиповник; ветви их затемняли окна и скрывали улицу, что мне также не нравилось, как и огород; я любила сидеть на окошке, смотреть на прохожих, следить за всеми происшествиями на улице, по которой в хорошую погоду тонули в песке, а в дурную вязли в грязи и пешеходы и экипажи, хотя экипажи, в особенности кареты, были тогда редкостью в Пензе, и ни один бывало не проедет, не возбудив общего любопытства и различных предположений: как и зачем едут такие то, почему не заехали туда то и не случилось ли чего там то?

Более всех экипажей производила фурор огромная желтая карета бабушки моей Екатерины Васильевны Кожиной (рожд. княж. Долгорукой), запряженная четвернею с двумя лакеями на запятках; один из них растворял с громом дверцы, с треском откидывал ступеньки, а другой раболепно расстилал коврик у подъезда мод ноги ее бывшему сиятельству. Бабушка воспитывалась в Смольном монастыре, и принадлежала, кажется, к числу воспитанниц первого выписка; она очень гордилась своим воспитанием и своим происхождением; одним словом, она была вычурна, холодна, почти неприступна и хотя, навещая мою мать, она привозила мне карамельки и красные яблоки, я не очень ее любила: она никогда не ласкала меня, — а детей только и привязывает мягкость сердца, которую они предугадывают по чутью. Меня тоже часто возили к бабушке. Как теперь смотрю я на нее: она поздно вставала, почти перед самым обедом, чесалась и мылась в постеле; вместо мыла употребляла мякиш черного хлеба; зато кожа у нее была удивительно нежна и тонка. В этой же постеле кушала она чай. Живо помню и ее огромный чайный ящик, в котором она тщательно хранила чай, сахар, кофе и даже сухари, — ко какие это были вкусные сухари! Что за праздник бывало, когда она расщедрится и поподчует меня сухариком; мне кажется, она никогда никому их не предлагала — даже матери моей[23].

Носила она почти всегда белый капот, кругленький батистовый чепчик, с такими же завязками, из которых сооружался огромный бант напереди; домашнюю турецкую шаль, с мелкими пальмами, в гостях желтую турецкую шаль с крупными пальмами. После обеда она усаживалась на канапе, подогнув под себя ноги, пододвигала старинный столик из разноцветного дерева, с медной решеткой кругом, округленный с боков и вырезанный полукругом напереди, и до самого чая раскладывала grand’patience. Иногда вечером угощала она нас доморощенными музыкантами и певцами: я очень помню одну из певиц — Аксюшу; как нравилась она мне, когда, жеманясь и поднимая глаза к потолку, беспрестанно поворачивала головой, точно фарфоровый мандарин; по моему понятию (конечно, тогдашнему), она с особенным чувством певала: «Среди долины ровные», так что я бывало расплачусь, просто разревусь, и этим скандалом оканчивался домашний концерт. По самым торжественным дням в семействе, в большом зале с колоннами и хорами, устраивались театры; актерами были те асе певцы и певицы, музыканты тоже зачастую перебегали из оркестра на сцену, переменяя, по обстоятельствам, смычек на шпагу или на палку.

Покойный муж бабушки ввел в ее дом все эти полубоярские затеи, а бабушка, несмотря на свою скупость, продолжала начатое им, в память ли о нем, или скорее для того, чтобы не совсем забыть его, — не знаю; а слыхала только, что бабушка с ним была очень несчастлива и была рада-радехонька, что избавилась от него[24]. Да уж так ведется в свете, — живому противоречат, а умри только, все выполнят по его желанию, и всякого умершего готовы внести в список святых.

В спальной у бабушки по стенам были развешаны портреты всех возможных князей Долгоруких и князей Ромодановских. Более всех памятны мне черты и одежды Кесаря Ромодановского и князя Якова Долгорукого в напудренных париках и бархатных кафтанах; да еще какой то князь Долгорукий, бледный и худой, в монашеской одежде, — вид его наводил на меня ужас и я всегда старалась усесться спиной к нему[25]. Бабушка любила толковать о своих предках, об их роскошном житье, об их славе, богатстве, о милостях к ним наших царей и императоров, так что эти рассказы мало-по-малу вселили во мне такую живую страсть к ним, или лучше сказать к их титулу и их знатности, что первое мое горе было то, зачем я не княжна; бабушку очень радовала моя благородная гордость, так величала она мою непростительную глупость.

Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что мать моя дарит меня сестрой Елизаветой[26]. Мне не было еще четырех лет, а я как будто и теперь еще чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданной мною сестрой; да, и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимой без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, робко поцеловала ее и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза никогда не будет так любить ее, как я, и не будет так послушна, как я. Мать мол приласкала меня и успокоила, сказав, что она для меня же подарила меня сестрой, чтобы мне не скучно было все одной играть, что я должна ее любить и даже заботиться о ней, потому что она так еще мала, что не умеет ни говорить, ни ходить, ни кушать, как я, а что она сама и отец будут одинаково нас обеих любить и ласкать. Несмотря на это уверение, я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую соперницу не ласкала больше меня, но мало-по-малу ревность моя утихла и я сама стала няньчить, цаловать сестру, плакала, когда ее пеленали, и не только не огорчалась, когда ее ласкали, но сама просила, чтоб ею побольше занимались и поскорее выучили говорить и бегать.

Крестной матерью сестры была бабушка Екатерина Васильевна; и меня тоже поставили у купели с каким то мальчиком. Я так возгордилась положением своим крестной матери, что мне показалось будто в этот день я выросла по крайней мере на аршин.

Не прошло года после рождения Лизы, как один раз ночью я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери; я вскочила с постели; хотела бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «и вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне; я неутешно плакала, повторяя: «я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую длинную перчатку. Они оба мной занялись, целовали, ласкали меня, надавали мне сластей и игрушек. Я скоро утешилась, не понимая угрожавшей опасности; меня опять уложили и я преспокойно уснула.

Завидный возраст! Одни забавы и удовольствия впечатлеваются в памяти; горе же скользит не уязвляя сердца, не оставляя, как впоследствии, неизгладимых следов.

На другой день отца моего не было за утренним чаем; мать моя была очень расстроена, при малейшем стуке вздрагивала, подбегала к окну и даже часто принималась плакать, но удерживалась для меня, потому что я, лишь только увижу бывало ее слезы, и сама примусь плакать, хотя и не знала причины горя.

Бедная, несчастная моя мать! Много она претерпела в своей жизни. Единственное ее утешение было просиживать целые ночи у моей кроватки, держать меня за рученку и тихо повторять молитвы. Не надолго оставили ей и эту отраду: под предлогом ее расстроенного здоровья обеих нас отняли у нее. О, как я любила, как я люблю мать мою! Как свято чту ее память, с каким благоговением припоминаю каждое ее слово!

Во время обеда нашего возвратился отец; платье его было разорвано, обрызгано кровью, рука подвязана, и сам он такой бледный, такой страшный, что я боялась подойти к нему и стояла, как окаменелая, посреди залы. Матушка при виде отца вскрикнула и упала на пол; он в изнеможении опустился на ближайший стул. Эта страшная сцена имела на меня большое влияние; даже и теперь не могу без трепета о ней вспомнить и одно слово дуэль наводит на меня ужас[27].

Дня через три после этого происшествия произошла большая перемена в нашем житье: отец куда то уехал, а матушка с обеими нами переехала в большой дом к бабушке Екатерине Васильевне. Это было весной. Как мне жаль было покинуть наш домик, хотя он был и маленький, но при нем был большой сад, а я с утра до ночи бегала и играла в нем; у бабушки сада совсем не было, а в большой зале с хорами мне что то было страшно: в ней так громко раздавались мои шаги и мой голос. Мать моя позволяла мне играть на дворе, но только тогда, когда почивала бабушка, потому что она не позволяла матери баловать меня, а по ее мнению дать девочке подышать чистым воздухом называлось неприличным баловством. По вечерам я ходила с матушкой гулять в губернаторский сад или по улицам. Как до сих пор я живо помню мою милую Пензу, и наш домик и бабушкин дом на горе на площади; собор против самых ее окон; по левую сторону каменный губернаторский дом, по правую, — гауптвахту, а подальше спуск к оврагу, где было устроено что то в роде городского гулянья; — и как мне все кажется милым и грациозным в этом далеком, милом прошедшем! На деле, вероятно, не то, а, может быть, прелестная Пенза моих детских воспоминаний едва ли лучше моего запустелого и почерневшего Пскова.

Когда отец оправился от своей раны и дело о дуэли совершенно кончилось, т. е. он вышел из-под ареста, мы поехали в деревню матери моей — Знаменское. Тут зажили мы тихо, приятно, даже весело. В это только время помню я мать мою спокойную и счастливую; она много читала, писала, работала, шутя стала учить меня читать и писать.

У нее была своя метода: даст, бывало, мне несколько вырезанных букв, сложит слова: папа, мама, Лиза; растолкует мне, как произносить, как складывать их, смешает буквы и я над ними и начинаю трудиться. Когда привыкну складывать, она мне покажет, как надо их писать на бумаге; таким образом очень скоро выучилась я и читать и писать. С каким, бывало, восторгом я отыщу в ее книге то слово, которое я умела составить; мне кажется, я не больше недели училась, как уж начала читать «Золотое Зеркало». Прежде, бывало, матушка прочитает мне вслух, с расстановкой, одну сказочку, потом я. Помню, как отец удивился моему чтению; он редко бывал с нами: с утра уходил илы на охоту или на рыбную ловлю, и не имел понятия о наших занятиях; ему было так приятно, что я без запинок читала, что он даже прослезился, и я убедилась, что я просто маленькое совершенство.

Странное было у меня чувство, когда мной были довольны и хвалили меня: мне казалось, что я так и приподнималась от земли; я будто чувствовала, что я росла и вытягивалась; бросалась к зеркалу, — но, увы! увидав себя все такою же крошкой, делалась грустна, сознаваясь, что никакой перемены не случилось со мной и что стало быть никто и не заметит, как мать моя и отец довольны мною.

Не раз слышала я, как в разговорах бедная мать моя уговаривала отца остаться на несколько лет в деревне, чтобы посвятить себя совершенно моему и Лизиному воспитанию и приведению в порядок запутанных дел по имению. Как жаль, что отец не согласился на это естественное желание жены; как бы участь всех нас была различна, если бы он согласился на ее убеждения и отказался бы от светского угара, а главное от своих светских приятелей.

Соседи очень любили мою мать и часто приезжали гостить к нам. Я всегда ожидала их с большим нетерпением: они привозили мне лакомств, игрушек, а сверх того, когда их много собиралось, то затевались разные игры, горелки, жмурки, а самым любимым удовольствием моим были прогулки на сенокосы и в лес за грибами и ягодами. Особенно меня приводили в восхищение огромные дроги, учрежденные для подобных parties de plaisir. На них рядом усаживалось человек двенадцать, и тут не обходилось без смеху и споров, как кому сидеть. Я всегда усаживалась первая и крепко держалась за кушак кучера. Впоследствии мне нигде не случалось ни видеть, ни кататься на таких дрогах. Экипаж этот, конечно, не слишком удобный, принадлежал ли исключительно пензенским обычаям, или вывелся из употребления по утонченности вкуса, или из пустого жеманства, — не знаю, а хотелось бы мне еще раз покататься на дрогах; — есть, правда, дроги, на которых и меня свезут, и чем скорее, тем лучше!

Мать моя часто гуляла по деревне и всегда брала меня с собою; она разговаривала с мужичками, шутила с бабами, навещала больных, составляла сама для них лекарства, посылала им чаю и сахару. Мне позволялось иногда бегать с их девочками и ходить с ними в лес: они набирали мне ягод, цветов, грибов, некоторые влезали на деревья и доставали птичьи яйца; за такие сокровища я наделяла их своими игрушками и старыми платьями.

Мы все жили в небольшом, но очень хорошеньком новом доме, а огромный старый, почти развалившийся дом занимала моя прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукая, рожд. княжна Ромодановская, и ни за что не соглашалась перейти в новый. Тогда я никак не понимала, почему ей так нравится этот обвалившийся дом, с уродливыми подпорками, с покривившимися стенами, с огромными печами и с такою тяжелою мебелью, что я не могла передвинуть ни одного стула; но потом и я поняла, как трудно расставаться с теми стенами, где мы были счастливы! Воспоминания и привычка заменяют счастье.

Прабабушке было более 100 лет[28]; она была маленькая, худенькая старушка, но еще очень бодрая, нисколько не взыскательная и большая охотница рассказывать про былое время. Личико ее было маленькое и все в морщинах, но очень белое, а большие и еще ясные голубые глаза так ласково, с такой добротой смотрели на меня; нечего и говорить, как баловала, как нежила она меня, — ее первую правнучку. Сама она воспитывала мою мать, за то и матушка совершенно посвятила себя ей и, чтоб жить с нею в деревне, много перенесла она несправедливых попреков и вспышек от моего отца. Бедная прабабушка в жизни своей, можно сказать, перешла через огонь и воду.

Из древнего и богатого рода князей Ромодановских-Стародубских-Ладыженских она перешла еще в знатнейший род князей Долгоруких. В молодости и судьба и люди — все ей улыбалось, а под старость все вдруг ей изменило. Она была расточительна, именье продала, деньги истратила и все вокруг нее переменилось. Светские друзья изредка еще навещали ее, а когда прабабушка с горя уехала в деревню, так они ее и совершенно забыли; одна добрал моя мать осталась ей единственным утешением, заботливым другом и ухаживала за нею, как самая нежная дочь. Бабушка Екатерина Васильевна, дочь ее, была ей почти как чужая; верно по скупости своей, она не могла ей простить растраченное богатство. Дедушка князь Павел Васильевич[29] и брат его князь Сергея часто навещали старушку и по целым неделям гостили у нас.

Кстати я расскажу анекдот о роскоши прабабушки. Во дни своей блестящей молодости она была не из последних красавиц при дворе Екатерины Первой[30]: экипаж ее был одним из самых богатых, карета вся вызолоченная, обитая парчей с жемчужными кистями. Однажды на гулянье лакей остановил карету, чтобы поднять одну из жемчужных кистей, за которую он держался. Княгиня так на него разгневалась, говоря, что «неуч срамит ее на весь город из-за такой дряни», — что, приехав домой, тотчас же сослала его в свою пензенскую деревню.

Я по целым дням дежурила у прабабушки: в хорошую погоду гуляла с ней по саду или, усаживаясь у ног ее на крылечке, ведущем в сад, слушала, как она мне читала своим дребезжащим и слабым голосом евангелие и жития свитых. Слова эти глубоко врезались в сердце мое и заронили в него зерна религии. Тогда же я слушала их как бы без внимания, играя в куклы или строя карточные домики; но потом, когда мне пришлось искать утешение в одной религии, я созналась, что внушениям и наставлениям прабабушки я обязана той отрадой, тем успокоением, которые во всех неудачах, во всех не-счастиях мы находим в одной молитве и в одной теплой вере, что все мирское не вечно, что блаженство — не удел земли и что лучшее ожидает нас за гробом.

В дурную погоду моя главная квартира переносилась к огромной лежанке, возле которой прабабушка всегда сидела, и тут удовольствия наши были очень разнообразны: мы играли в дурачки, расставляли солитер и снимали кольца с меледы. Как мне жаль что я тогда не умела оценить всей кротости, всей доброты моей столетней старушки. Я вполне была уверена, что не она меня, а я ее забавляла; а теперь с каким умилением я вспоминаю о всех этих мелочах, а главное о том, как все родные моей матери любили и лелеяли меня.

Один раз утром в доме прабабушки выкинуло из трубы; опасности никакой не было; матушка старалась растолковать мне это и послала меня к ней, приказывая развлечь ее разговорами, ласками, и строго запретила мне упоминать о пожаре.

Но суматоха на дворе, беготня людей, так меня встревожили, что я, совсем перепуганная, вбежала к прабабушке; она сидела за чайным столиком, хотела по обыкновению и меня напоить чаем, но я ничего не понимала и на все ее ласки, на все ее расспросы, со слезами твердила ей: «мы горим, мы сгорим, бабушка; все нас бросили, мы одни в доме, а дом наш горит». Прабабушка встревожилась, вскочила, и подхватила ее под руку, даже не подала ей обыкновенную ее опору — палку, и опрометью сбежали мы с ней с крыльца, тоже бегом пустились с ней по двору, но у обеих нас силы были небольшие и посреди двора мы упали от изнеможения, а между тем огонь уже потушили. Не помню, побранила ли меня матушка за мое непослушание.

Вскоре после этой тревоги, ночью, в нескольких шагах от дому, загорелась наша церковь; я проснулась от того, что в комнате от пламени было светло, как днем, и от необыкновенного шума на дворе. Вся дворня, все мужики были на ногах; кто бежал с ведром, кто с лестницей, били набат; матушка занималась только мной, боясь, чтобы меня не перепугали, а я и не думала об испуге; необычайный свет от пожара, толпящийся народ придавали праздничный вид всей деревне. Не понимая ни опасности, ни убытка, я весело смотрела на разрушавшуюся церковь. Пожар этот был умышленный: дрянной семинарист, сын нашего священника, рассердился на отца и выдумал этим святотатством отомстить ему, поджег церковь, но сперва запер все двери, забросил ключи с злым намерением, чтобы ничто не уцелело в храме божием. И он достиг своей цели, все было поглощено пламенем; несмотря на усердие крестьян, не успели спасти ни одной иконы. Вот как люди обдуманно делают зло; добрые же их дела почти всегда остаются недоконченными.

Зимой 1817 года, по желанию отца, мы поехали в Москву.

Тогда я не умела и не могла оценить всей религиозной прелести нашей древней столицы и никакого внимания не обратила на Кремль, но с восторгом рассматривала пестрые вывески магазинов, гостиниц, трактиров и кондитерских. Помню, что московская жизнь произвела на меня грустное впечатление; я бы сейчас и с радостью бы согласилась возвратиться в Знаменское: слушать рассказы бабушки и играть на дворе в снежки моей ровесницей — Машуткой. Долго тосковала я по ним обеим; но горе мое, как и все детские ощущения, скоро изгладилось, а когда родные наши навезли мне невиданных до тех пор игрушек и модных нарядов, так я и совсем утешилась; игрушки я все отдала Лизе, но за то все платья, платочки, хотела забрать себе. Ужасно любила я наряжаться: не отойду бывало от зеркала; если мне пришпилят лишний бантик, так бывало любуюсь к собой и им. Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица; не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других и тем заготовляешь себе для будущего много разочарования и горя.

В вихре большого света мои родители скоро распростились с мирным семейным счастием.

Отец почти не жил дома; матушка сначала грустила, плакала, потом и сама стала искать развлечения, все чаще и чаще выезжала; родня у нее была богатая, знатная, и она незаметно тратила на свои платья и уборы больше денег, чем позволяли ее доходы. Меня тоже она одевала как куколку, брала почти всегда с собой на гулянья, обеды и в театры.

Такой образ жизни, а главное, беспрестанные бурные сцены между отцом и матерью много способствовали моему развитию, и я могу сказать со вздохом, что с шести лет я почти перестала быть ребенком.

С детской проницательностью я поняла, что матушка нелюбима, не оценена мужем и его семейством, но угнетена и преследуема ими. Тогда я еще больше привязалась к ней и ко всей ее родне; с ней и с ними я была ласкова, разговорчива, услужлива, послушна, а с отцом и. его родней — дика, боязлива, упряма и молчалива. Мной руководило мое сердце и я не понимала, что, обходясь таким образом с ними, я еще больше их вооружала против матери и навлекала ей неприятности.

Отец мой имел доброе сердце, но вспыльчивый и вместе с тем злопамятный нрав, необузданные страсти[31]. Его дурное воспитание отчасти извиняет это; с тринадцати лет он был отпущен отцом своим на все четыре стороны. В минуты гнева он доходил до бешенства и тогда метал и бросал в свои жертвы все, что попадалось под руку: стул, бутылка, шандал, нож, все без разбора и сознания. Не мудрено, что я его боялась и тряслась, лишь только заслышу его голос. Он часто сводил дружбу с самыми дурными и даже опозоренными людьми, и эти связи, как ни были они кратковременны, очень вредили ему в общем мнении. В 20-х годах не было ни одной скандалезной истории, в которую бы он не был замешан: бросил ли муж жену — он ему помогает, ускачет ли жена от мужа — он ее сопровождает. А сколько свадеб он устроил; расставляет лошадей для убегающей невесты, а потом мирит ее с родными; жаль, что он употреблял свою деятельность на одно удальство. Само собой разумеется, что мать моя, отлично образованная, воспитанная совсем в другом духе, не могла быть счастлива с ним. Достаточно было одних пирушек, которые он задавал своим приятелям, чтобы охладить ее к нему. Я живо помню эти пирушки. Бутылки, трубки, карты валялись на полу и возвышались грудами на столах и окнах. В этой неопрятной комнате, в этой удушливой атмосфере, где-нибудь в уголку, сидела печальная моя мать и часто принуждена была вынимать серьги из ушей или снимать кольцо с руки, потому что отцу ничего больше не оставалось проигрывать, В этой же комнате часто должна была и я присутствовать, чтобы приносить счастье отцу и отведывать из его бокала, покаместь бывало не усну стоя и пока матушка не уложит меня на диван. Иногда случалось, что матушка положит мне в башмак или под мой тюфяк последний рубль, чтобы было чем на другой день накормить меня и Лизу.

Как все игроки — отец беспрестанно переходил от нищеты к богатству, от отчаяния к восторгу, а матушка всегда была равно несчастна и грустна[32].

С шести лет я принуждена была скрывать и часто притворяться перед отцом; он готов был бы избить до смерти мою мать, если бы подозревал, что она сберегла рубль для нашего завтрака; по суеверию игроков, он возмечтал бы, что именно этот рубль и возвратил бы все проигранное. Сколько ночей проплакала я с бедной моей матерью во время нашей жизни в Москве.

Иногда же, в дни богатства, у нас задавались большие обеды. Я очень любила эти торжественные дни: все в доме принимало веселый, праздничный вид; везде расставлялись цветы, раздвигался стол длинный, предлинный, по середине ставилось зеркальное плато, а на нем пропасть фарфоровых куколок, и маленьких и больших; фрукты в хрустальных вазах так и улыбались мне, фигурное миндальное пирожное, всегда имевшее вид замка или башни, приводило меня в восторг; блан-манже тоже причудливо подавалось в виде утки, окруженной яйцами. Да, любила я эти обеды; тогда съезжались к нам все родные матери — Долгорукие, Горчаковы, Трубецкие и проч., все они были такие нарядные, раздушенные, ласковые, так тихо говорили, так мило смотрели, так приветливо кланялись, что с самого раннего возраста я привязалась к знати, по одному только имени судила о людях и воображала, что графиня или княгиня не может, не вправе даже вымолвить грубого слова, не только сделать что-нибудь предосудительное; к этому убеждению примешалось и сравнение знатных родных с приятелями и даже некоторыми родными отца.

Больше всех родных моей матери любила я княгиню Варвару Юрьевну Горчакову, рожден. Долгорукую, — не потому, чтоб она более других ласкала меня, но вообще она была покровительницей многих девочек моих лет. Большой дом ее на Никитской был приютом для вдов и для сирот без состояния. Огромное богатство ее отца, князя Юрия Владимировича Долгорукого, позволяло ей делать много добра. У ней в доме жили всегда от шести до десяти девочек, несколько гувернанток, пропасть нянюшек и горничных.

Я полюбила княгиню с каким-то благоговением и теперь еще вспоминаю о ней с признательностью; она очень любила матушку, так часто утешала ее, горевала с ней. Мне было семь лет, но я уже умела оценить, что княгиня добрее и выше многих женщин, — она не делала ни малейшего различия между своею дочерью и бедными сиротами.

Рано мать моя внушила мне дорожить своим собственным мнением и не менять его, несмотря ни на какие убеждения и преследования других.

Я свято храню эту привычку, так же как и всякий совет и малейшее слово моей матери; мне иногда думается, что под ее влиянием я была бы совсем другая; теперь же меня тяготит сознание, что я какое то невыработанное, недоконченное создание и мне становится грустно, почти стыдно самой себя, так хотелось бы мне все знать, все понимать, обо всем судить, — а перед теткой я не должна высказываться. Боже упаси, если бы она догадалась, что у меня есть о чем-нибудь собственное мнение, да еще совершенно противное ее взглядам на вещи и на людей.

Княгине очень захотелось иметь меня под своим крылышком, тем более, что Лидия и Пера (дочери ее) предпочитали меня другим малюткам; но несмотря на то отличное воспитание, которое я могла бы получить в ее доме, ни на все ее выгодные предложения (она тотчас же хотела положить 100 000 руб. ассиг. в ломбард и по смерти отказать 200 душ, как близкой родственнице), отец мой, подстрекаемый сестрами, остался непреклонен; матушка колебалась, ее пленяло богатство, но еще более пугала разлука со мной; однако же, если бы зависело от нее одной, она бы вверила меня попечениям княгини, лишь бы этим упрочить мою будущность.

Ах! когда бы она могла предвидеть, что скоро, и без пользы для меня, решено было нас разлучить, она бы вероятно употребила все старания, чтоб уговорить отца согласиться на просьбу княгини. Дом ее казался мне тогда каким то очаровательным замком, так он был огромен и богат, правда, позолота везде почернела, мраморные стены везде потрескались, штоф на мебели весь вылинял, обложенные галунами ливреи все были в пятнах, но все это я припомнила и обсудила впоследствии; даже сальные свечи в лакейской и в детских не удивляли меня, тем менее ливрейные лакеи, вяжущие чулки; у прабабушки в деревне старик Епифаныч также всегда сидел за чулком и продавал их на масло к своему образу.

Помню я очень детский маскарад у княгини, накануне нового года, помню по двум причинам: первое — на мне был чудесный жидовский костюм и я выиграла в лоттерею пропасть вещиц; вторая причина — на другой день умер от удара дедушка Василий Михайлович и на меня надели черное платье. Этот год замечателен для меня еще одним воспоминанием: осенью тетка Мария Васильевна С[ушко]ва[33] вышла замуж за кавалергарда Николая Сергеевича Б[еклешо]ва[34].

Пышная свадьба, наряд невесты, а главное, конфектный стол так и мелькают перед глазами.

Матушка устроила эту свадьбу; так как кавалергард был до невероятности застенчив и неразговорчив, так она за него и при нем объяснилась с невестой и распорядилась их свадьбой.

Неприятные обстоятельства принудили нас оставить Москву; родители мои были еще молоды, жили нерасчетливо, отец любил разгульную жизнь, матушка любила наряжаться; именье заложили, просрочили, надо было ехать в деревню уладить дело и жить поэкономнее. Задумали серьезно о моем воспитании, взяли гувернантку, женщину хитрую, злую, и что всего хуже, старую девку с сентиментальной головой и развращенным сердцем. Она вкралась в доверенность моей матери и она, бедная, не подозревая ее гнусных замыслов, вполне предалась ей. В этом только случае я не заступаюсь за мать свою: излишнее было рассуждать ей с постороннею о недостатках мужа. Первая обязанность, возложенная на женщин — стараться возвышать мужа в общем мнении и притворяться счастливой, сколько достанет сил и терпения.

Гувернантка передавала все слово от слова отцу, вероятно даже с прибавлениями: в этом был ее расчет, она посеяла недоверчивость, раздоры и все пошло в доме вверх дном. Необузданный характер отца довел несчастную мать мою до того, что она скиталась со мною трое суток в лесу; ночью мы украдкой приходили в село, чтобы переночевать в крестьянской избе, в отвратительной, удушливой нечистоте, вместе с крестьянскими детьми: хозяева со слезами умиления уступали нам бедный приют свой, а сами уходили спать в клеть, — между тем, как отвратительная гувернантка торжествовала и наслаждалась своими гнусными успехами, заняв в доме и в сердце отца место моей бедной матери. Прабабушка наконец усовестила отца и он послал дворню искать нас в лесу и просить возвратиться, в дом обещая быть воздержаннее. Но не надолго водворилось спокойствие; помню я одну страшную ночь, когда огромный, охотничий нож сверкал над головой моей несчастной страдалицы; страшно еще раздаются ее вопли в душе моей, и как будто теперь смотрю с отвращением на растрепанную гувернантку, неистово кричавшую, и с умилением благодарю слуг, боготворивших матушку, что исхитили ее невредимую из рук ослепленного и разъяренного мужа.

Огласка была на всю губернию. Суд вмешался в это дело, выпроводили гувернантку; деньги, ее кумир, удовлетворили ее жадность, с тех пор я о ней ничего не слыхала. Дедушка и прабабушка явились ангелами-мирителями между супругами; мать моя — добрая, кроткая, благочестивая — все простила; но не надолго водворилось спокойствие.

Мы опять переехали в Пензу. Редкий день проходил без ссоры и слез. Я любила мать мою, а отца только боялась и дичилась, что также много навлекало ей упреков и горя; а кто же виноват?.. Как многие ошибаются, думая, что дети не рассуждают и не умеют отличить жертвы от притеснителя.

Теперь я приступаю к самой горестной, самой ужасной минуте моей жизни. В одну ночь отец прибежал в детскую, вытащил меня и Лизу из кроваток, обернул нас одеялами и убежал с нами из комнаты; мать моя с воплями бросилась за нами; он ее оттолкнул, она взвизгнула и упала на лестнице; я тоже кричала и плакала, отец ударил меня, зажал мне рот, посадил нас в карету и отвез в трактир. Как я плакала всю ночь, как сокрушалась! Но как далека была от мысли, что меня навсегда разлучили с матерью. На другой день приехала к нам бабушка Екатерина Васильевна; она с отцом много кричала, бранилась, ссорилась. До моего слуха долетали только слова: «навсегда, Москва, сестра Прасковья, сестра Марья» наконец все утихло и меня позвали к бабушке; я уже сказала, что я не любила ее, но тут я с восторгом и слезами бросилась к ней на шею. — «Хочешь ехать ко мне? — спросила она. — «Да, да», — кричала я с исступлением, думая, что она отвезет меня к матери.

Бабушка перевезла нас к себе, отец поместился у нее во флигеле; она успокаивала меня ласками, запретила мне говорить с отцом о матери, обещая, что она со временем все уладит, и что скоро мы будем видеться с нею; я обещала во всем ее слушаться, любить ее, лишь бы она соединила меня с нею. Мне было восемь лет, но тут совершенно кончилось мое детство и я вступила в жизнь страдания и горя.

II

Тайные свидания с матерью. — Письма и портрет ее. — Жизнь в Москве. — Слепая бабушка. — В Петербурге. — В Островской и Псковской деревнях. — Воспитание. — Смерть матери.

1820–1828

Непредвиденная разлука с матерью, которую отец не позволил мне даже поцаловать на прощанье, нравственно убила и состарила меня. Игрушки, куклы, игры, книжки с картинками уже не существовали для меня; я проводила целые дни в задумчивости, а большую часть ночи в слезах; я, бывало, так углублюсь в свои воспоминания о ней, что при малейшем шуме, при нервом громком слове, я как будто неприятно просыпалась, вздрагивала, а слезы так и брызгали из глаз. Отец, угадывая их причину, бесился, убегал из комнаты, сильно хлопнув дверью, а я опять с упоением вдавалась в грезы. Он запретил девушкам и людям говорить мне о матери, запретил мне расспрашивать о ней, кажется запретил даже и думать о ней; но несмотря на все эти запрещения, няня моя, Анна Мелентьевна всякую ночь передавала мне ее записки, поручения и гостинцы.

До тех пор я никогда еще не читала ничего писанного и теперь не понимаю, как удалось мне прочесть нечеткий почерк матери без малейшего затруднения и самой писать к ней.

Кажется, со временя нашей разлуки прошел уже целый месяц; я до того тосковала, плакала и исхудала, что добрая моя няня сжалилась надо мной и один раз утром, одевая меня, крепко меня поцаловала, погладила по голове и проговорила: «не тоскуй, голубушка моя, будь только умна, молчи и скрывай свое нетерпение, а я, если и есть грех ослушаться барина, беру его на свою душу и доставлю тебе радость поговорить с маменькой». Я обещала няне все на свете, лишь бы взглянуть мне на матушку. Кажется, я дала бы скорее себя растерзать на куски, чем высказать свою первую, святую тайну! И точно, зоркий глаз отца ничего не подметил. В тот же самый день вечером Анна Мелентьевна, укладывая меня спать, шепнула мне: «не спи, моя душечка, а притворись только, что спишь; — как все улягутся, мамаша придет».

Можно представить мое волнение, мою радость; я вся дрожала, ложась в постель. Не знаю, долго ли я притворялась спящею, но мне веком показалось ожидание той минуты, когда бабушка с отцом приходили взглянуть, заснули ли мы. и отдать приказание запереть все двери; наконец они пришли, перекрестили нас; я изнемогла от беспокойства, чтобы они оба не заметили мое пылкое, частое дыхание и громкое биение моего сердца.

Няня поспешно заперла за ними двери, вынула меня из кроватки, на скорую руку одела и отворила окно, под которым уже стояла несчастная моя мать, в простом крестьянском сарафане. Мы протянули друг к другу руки, двое людей помогали ей взлезть на окно; часа два пробыла она со мной; мне кажется, что ни она, ни я не проговорили ни одного слова, а только плакали и целовались.

Ночные наши свидания повторялись часто. Екатерина Васильевна сдержала данное мне слово, уговорила отца позволить матери навещать нас; то-то было счастье! Легко понять всю жестокость слов: позволение матери видеть детей своих! Но не долго и это счастье продолжалось; отец решился все разом покончить и увезти нас в Москву к сестре своей Прасковье Васильевне. Бабушка и тут оказалась доброй покровительницей матушки; она вызвалась ехать с нами, надеясь со временем убедить отца возвратиться в Пензу; он ее во многом слушался: — она обещала оставить нам наследство.

Приготовления к дороге делались тайком ли, или я, сосредоточивая все мои мысли на матушке, не замечала их, но один раз, утром, я сидела с нею, как вдруг вошел отец и велел нам прощаться, говоря, что мы сейчас же едем в Москву. Эта неожиданная весть так поразила меня, что я стала плакать, кричать, что не хочу ехать; я повисла на шее матери, вцепилась в ее платье; отец прибил меня, и вероятно очень больно; я впала в бесчувственность и ничего уже не помню, как простилась с ней, с Анной Мелентьевной, как выехали мы из Пензы. Одно впечатление осталось мне после этого путешествия: мы чуть-чуть не утонули в Оке, ямщик и одна из лошадей пошли ко дну, но как это было, бог знает!

В Москве на каждом шагу было для меня новое горе, новые слезы; мне все напоминало ее! Это выводило из терпения отца и навлекало на меня его угрозы и наказания. Родные его беспрестанно твердили мне: «надо любить папашу, надо забыть мамашу». И этим еще более отчуждали меня от самих себя и от него, вселяли к себе недоверчивость, даже отвращение, и я все больше и больше думала о матери и боготворила ее.

Я оживала, бывало, когда меня отвозили на допек или на два к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой; там я знала, я чувствовала, что побили мать мою, там я говорила о ней, там я делалась сама собой и плакала, и смеялась, и бегала, и болтала, писала к ней страстные письма; мне тоже передавали ее записки, потому что у отца цензура была строгая над перепиской матери с восьмилетней дочерью. Иногда письма ее рвались на клочки, и он даже не говорил мне, что в них заключалось; мои письма подвергались той же участи, если в них я высказывала свою любовь, свою грусть; кончилось тем, что, выключая писем, писанных у княгини, проходили месяцы и она, бедная, получала от меня только циркуляры о моем здоровье, весельи и баловстве отца и его родни. Никто верно не позавидовал бы этому веселью и этому баловству! Но эти циркуляры, писанные, так сказать, из-под палки, не изменили моему правдивому характеру: ни разу не сказала я, что люблю кого-нибудь из них; моя единственная, мол беспредельная любовь была она одна, отрадой моей грустной жизни были минуты, проведенные с ее родственницами. Я любила очень кузину нашу, княжну Елену Николаевну Трубецкую, она всегда говорила мне с чувством и слезами об отсутствующей и при всяком свидании повторяла мне: «люби ее, молись за нее». С радостью также я встречала другую кузину нашу, прекрасную и блистательную графиню Потемкину[35], хотя она менее показывала мне участия, но мне достаточно было воспоминания об ее родственном расположении к матери, чтобы любить и ее. У меня осталось в памяти каким то волшебным видением детства богатое и роскошное убранство ее дома на Пречистенке, как будто теперь еще вижу серебряные статуи на лестнице, ее мраморную ванну, окруженную прелестными цветами и редкими растениями, и ее самую, прелестную, стройную, нарядную, показывающую нам свои чудные бриллианты.

Через княгиню Горчакову я умоляла матушку прислать мне свой портрет; как ни была она всегда у меня на уме и в сердце, бывали минуты, что образ ее ускользал из моей памяти, и чем больше старалась я его припомнить, тем сомнительней выходило сходство: то припомню улыбку, то взгляд, я всего вместе выражения уловить не могу.

Это со мной и до сих пор бывает: чем больше люблю кого-нибудь и думаю о нем, тем труднее припоминаю его образ. О его образе и говорить нечего! Помню только выражение глаз и всегда чувствую пожатие руки, когда в первый раз сказал он мне: «Я люблю вас».

Но этот милый взгляд, но эта добрая улыбка сливается в памяти моей с той холодной, жестокой, едкой улыбкой, с которой он сказал мне, низко кланяясь: «Вы преувеличивали любовь мою, — да я этого и хотел; не я же вас обманывал, а вы сами преувеличивали мои чувства к себе»[36].

Мать прислала мне свой портрет. Кто знает, может быть месяц, два отказывала она себе во многом необходимом, чтобы доставить мне счастье поцеловать ее образ, дивно переданный на кости.

Отец увидел этот портрет, но верно мой восторг его обидел, он с запальчивостью вырвал его у меня из рук и разломал его на мелкие куски. Я не могу выразить всего, что произошло в моем сердце при этой жестокой несправедливости отца, и никогда не могла я забыть, как глубоко он уязвил мое сердце. Я скрыла этот поступок от матери, чувствуя по себе, как было бы ей оскорбительно знать, какое низкое средство придумал он, чтобы принудить меня забыть ее. Чего не дала бы я, чтобы собрать обломки дорогого мне портрета, склеить их и сохранять в киоте вместе с ее благословением, но он и кусочки все подобрал и бросил в печку. Я уже не пыталась достать другого портрета; я была обречена на все утраты.

С полгода прожила я в Москве с бабушкой, ничего особенного не произошло в это время; не понимаю, как пришла мне тогда мысль скрывать, что я почти все понимала по-французски, что говорили при мне на этом языке. Быть может, сначала эта скрытность происходила из упрямства, а после из рассчета, чтобы знать их распоряжения и толки о матушке. Я решительно ни к чему не имела охоты, на меня напала какая то апатия, я едва передвигала ноги; сижу, бывало, битые часы в уголке, когда другие дети играли и бегали, не замечая ни шума, ни веселья, угрюмая, печальная, да думаю о бедной моей матери.

За уроками тоже, бывало, уткну нос в книгу, а мысли разбредутся далеко; все решили, что и тупая, ленивая девочка, но удивлялись, как я так хорошо читала и писала по-русски, «Мамаша сама меня учила, — отвечала я упорно, — а чему теперь учат я не понимаю».

А меня учили только вокабулам, которые я знала лучше самой mademoiselle Nadine, взятой мне в гувернантки бабушкой.

В эту зиму я познакомилась с дядей Николаем Васильевичем С[ушков]ым[37] братом отца моего, и полюбила его. Он не ласкал меня, но в нем проявлялось участие, доброта, которых я не замечала в других родных отца. Он один из них говорил со мной о матери; раз он усадил меня на колени и начал расспрашивать о ней; при виде моих слез, он потрепал меня по щеке и сказал. «Не плачь, ведь ты не на всегда розно с матерью, опять будешь жить у нее». Он первый, в эту пору уныния и отчаяния направил мысли мои на лучшее будущее, дал надежду на свидание с ней и открыл мне новый волшебный мир грез и мечтаний, в который я с жадностью погрузилась; но ни с кем я не делилась своими мыслями, я умела грустить и радоваться, плакать и надеяться одна, совершенно одна…

Я создала в воображении своем какое то волшебное царство; первое место в нем занимала матушка, а я второе. Я не могла думать о ней, не ставя себя подле нее, другие не существовали для меня и не имели никакой цены, если не относились хотя косвенно к ней.

Дядю Николая Васильевича я еще больше полюбила; я слышала, как одни раз говорил он сестре своей и моему отцу: «вы не умеете с нею обращаться: ее надо брать лаской, говорить с нею о матери, — а вы запугали ее».

Я далеко не высокого мнения о себе, но мне иногда приходит в голову, что если бы меня воспитали иначе, не разлучили бы с матушкой, она бы развила и сердце мое, и ум, и силу души и энергию характера; задатки всего этого таились во мне, но заглохли! Никто из родных не разгадал моего настойчивого характера и пылкого сердца!

У бабушки с отцом произошла ссора; и это время бабушка отказала m-lle Nadine, а отцу объявила, что не хочет жить в одном доме с ним. Тут они решили, что бабушка будет жить полгода в Москве, где и дом купила в 30 000 руб. асс., на Пречистенке, а другие полгода в Пензе.

Как восхищалась я мысленно этой поездкой и временным отсутствием отца; мать моя не будет больше от него плакать, думала я, и будет жить вместе с нами у бабушки. Я как будто переродилась и весело замечталась о свидании с ней, с прабабушкой и Анной Мелентьевной. Но, к несчастью, приехала в Москву тетка Марья Васильевна и стала советовать отцу не отпускать меня, а оставить у Прасковьи Васильевны[38].

«Чем же мы хуже этих сиятельных, — говорила она, — разве у нас ума не хватит воспитать девочку? Ну, пускай Лиза останется у родни матери, а старшая — у твоей родни».

Все это я слушала с убитым сердцем, потому, что они, не стесняясь моим присутствием, говорили при мне по французски, а я не изменила себе, привыкнув уже скрывать терзавшие меня чувства. Отец опять пошумел с бабушкой, но, подстрекаемый сестрами, не пустил меня в Пензу, а перевез к Прасковье Васильевне.

Это внезапное крушение всех моих надежд еще больше остолбенило меня; к тоске о матери примешалось сожаление о сестре и о бабушке, к которой я горячо привязалась, и я осталась в кругу ненавистных мне людей, отъявленных врагов моей обожаемой матери.

Но сверх чаяния, отъезд бабушки, так сказать, улучшил мою судьбу, тем, по крайней мере, что через нее я чаще имела известия о матушке и могла свободно ей писать, и она, судя по письмам, стала повеселее от присутствия Лизы; все они поддерживали во мне надежду на соединение с ними.

Первое письмо бабушки к Прасковье Васильевне уведомляло ее, что бедная моя мать очень изменилась, и что доктора решили, что у нее аневризм в сердце. Я, конечно, встревожилась этим известием, но не очень, я думала, что аневризм что то вроде лихорадки; я стала рыться во всех лексиконах и находила только объяснение, которого я не понимала: dilatation d'une artère. Я прибегла к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой и княжне Елене Трубецкой, они знали всю опасность, всю неумолимость этой ужасной болезни, но не хотели растолковать мне ее, а напротив, старались разогнать мои черные мысли и совершенно меня успокоили; в письмах же своих матушка никогда не упоминала о своих страданиях.

Прасковья Васильевна была добра ко мне потому, что была добра вообще ко всем, ко, не любя моей матери, она и меня не любила.

Отца я видела редко, урывками; он веселился…

Слабый характер тетки дал мне совершенную свободу, и я вполне умела ею воспользоваться; я так умудрилась, что по неделе, по две прожинала и Петровском, у княгини Горчаковой. Как мне всегда бывало тяжело уезжать из Петровского, и чем более я приближалась к Арбату, тем сильнее сжималось мое сердце и неприятная дрожь пробирала меня, когда я подъезжала к нашему дому; входя в его холодные комнаты, я как будто расставалась с жизнью, с дневным светом, и опускалась во мрак могилы.

Прасковья Васильевна гостила тогда у Марьи Васильевны, приехавшей родить в Москву. Болезнь ее была продолжительная и опасная, и тогда уже мной решительно никто не занимался, Я на свободе выдумывала и успевала под разными предлогами отпрашиваться в Петровское и к княжне Елене Трубецкой. Один раз я прогостила у княгини три недели; то-то повеселилась! Мы всякий день катались и в экипажах и на лодке, удили рыбу, ходили на скотный двор, сами снимали сливки и так вкусно завтракали в саду!

Марья Васильевна, оправившись после родов, уехала в Петербург, а мы перебрались в дом бабушки Прасковьи Михайловны, с которой жила Прасковья Васильевна со смерти своего отца. Тетка, как и прежде, мало занималась мной; я жила без горя, но и без радости; она не угнетала меня, но и нисколько не заботилась обо мне: хожу, бывало, оборванная, пока мать моя не пришлет мне белья и платьев.

Прасковья Васильевна была страстная охотница играть в карты; каждый день в первом часу уезжала она в гости, возвращалась часа в два ночи, спала до одиннадцати часов, перед отъездом зайдет к бабушке поздороваться и рассказать, что видела, с кем играла, а мне задаст урок (с ней я дошла до французских фраз, которые она сама писала мне в тетрадку), затем распрощается, с нами, да и была такова до другого дня. В молодости своей она очень много читала, у нее были два огромные шкафа с книгами; от нечего делать, я принялась читать без выбора, без сознания.

Вольтер, Руссо, Шатобриан, Мольер прошли через мои руки. Верно я очень любила процесс чтения, потому что не понимая философских умствований, я с жадностью читала от доски до доски всякую попавшуюся мне книгу. Мольера я больше всех понимала, но не умела оценить его; когда же я отыскала «Paul et Virginie», да «Mariage de Figaro»[39] я чуть с ума не сошла от радости; я плакала навзрыд над смертью Виргинии, а во всех знакомых мальчиках искала сходства с Cherubin[40]. Чтение этих двух книг объяснило мне, что есть и веселые книги, и я перевернула библиотеку вверх дном и дорылась до романов г-жи Жанлис и г-жи Радклифф. С каким замиранием сердца я изучала теорию о привидениях, — иногда мне казалось, что я их вижу, — они наводили на меня страх, но какой то приятный страх.

Из романов г-жи Жанлис более всех я пристрастилась к Адольфине; и я находила сходство между ею и мной: у нее была такая же добрая мать, как у меня, и такой же отец; очень нравились мне расспросы Адольфины: зачем бог сотворил то и то? Один раз она спросила: «зачем бог дал нам глаза?» (Она родилась в подземелья) и, спохватись, продолжала: «знаю, чтобы плакать!» В первом письмо своем к матери я вклеила эту фразу: «У меня глаза для того только, чтобы плакать о тебе!» Но мне стало совестно и я больше не заимствовала фраз из романов.

Бабушка Прасковья Михайловна была редкая старушка, просто святая женщина: и я с ней сдружилась как с ровесницей, от нее я ничего не скрывала, кроме моего чтения. В 1812 г. она ослепла; лишение зрения развило в ней до невероятия способность узнавать по голосу, какое чувство волновало говорящего с нею; ее невозможно было обмануть ни в чем. Я проводила с ней целые дни; она учила меня разным молитвам, рассказывала мне священную историю, лакомила меня, много расспрашивала о Знаменском, о прабабушке, о матери моей; с ней я пускалась в откровенности, и ее выстрадавшее восьмидесятилетнее сердце горячо сочувствовало моему грустному прошедшему. Она научила меня прощать и молиться за обидевших нас, допускала, что я могу побить матушку больше, но должна тоже любить и отца. У нее была готова молитва на всякий случай; разговор наш, сначала грустный для меня, прерываемый рыданиями, кончался всегда тем, что она успевала укротить меня, успокоить и ободрить. Словом, она одна поняла меня, и сколько раз случалось мне слышать, как она заступалась за меня! Трудно составить себе понятие о ее кротости, доброте, смирении и покорности к промыслу божию. Она утратила все: родных, богатство, здоровье, зрение, а ни у кого я не видала такой ясной и успокаивающей улыбки, как у нее. И говорила то она, кажется, только для того, чтобы утешить, наставить, заступиться и успокоить.

Когда она полагала, что осталась одна в комнате, то всегда принималась молиться, и как она молилась! Если бы мне удалось хоть раз в жизни помолиться с таким рвением и с такой чистотой, я была бы, кажется, счастлива на всю жизнь.

Бабушку, Прасковью. Михайловну, несмотря на ее слепоту, невозможно было обмануть. Вот один пример правдивости моих слов: как то удалось в течение нескольких месяцев скрывать от нее смерть брата ее, и тем легче было это сделать, что он жил в Петербурге, а она в Москве: ее уверяли, что от него получаются письма, рассказывали, что он будто пишет то и то, и радовались, что отстранили от нее лишнее горе. У бабушки было обыкновение, во дни именин или рождения близких ее, заказывать молебны и вынимать части за здравие. Накануне именин покойника, она, как и всегда бывало, приказала девушке своей сходить к рапной обедне, отслужить молебен и принести ей просфору к тому времени, как она проснется. В этот самый день бабушка необыкновенно рано позвонила; когда к ней вошла горничная, бедная старушка была вся в слезах и сказала: «Не грех ли вам было так долго меня обманывать? Я брата видела во сне и он сказал мне: «Полно тебе молиться о моем здоровье, помолись об упокоении моей души; я умер в такой то день, в таком то часу».

Вот уже два года, как скончалась моя незаменимая бабушка; грустно мне, что я не была при ее последних минутах, не получила ее предсмертного благословения. Ее кончина была кончиной праведницы. Дня два, три, она чувствовала большую слабость, послала за духовником своим, умоляла его исповедать к приобщить ее, хотя это было и не во время поста; священник, конечно, согласился, она была всегда готова приобщаться святых тайн нашего спасителя.

Когда священник поехал за запасными дарами, она собрала в это время всех родных, просила у них прощения, благословила их и простилась с ними. Все были удивлены, но не встревожены, потому что не находили видимой перемены в ее здоровье. Приехал духовник, бабушка причастилась, попросила чаю и приказала, чтобы все вышли из комнаты, пока чай не подадут. Когда чай был готов — вошли, но бабушка уже скончалась! Правая рука ее была занесена ко лбу, она не кончила знамения креста на земле, как душа ее, чистая и прекрасная, отлетела на небеса. Завидная смерть! И кто из нас не согласится перенести все житейские испытания, лишь. бы удостоиться такой смерти!

Я душевно о ней горюю, молюсь не за нее, а ее молю: как здесь она была моей заступницей, так, надеюсь, будет и там и вымолит мне лучшие дни.

С каким чувством повторяю я теперь стихи, которые мы с Машенькой так часто твердили:

Quoique, jeune sur la terre
Je suis dèja solitaire
Parmi ceax de ma saison.
Et quand je dis en moi-même:
Où sont ceux que ton coeur aime?
Je regarde le gazon!

Я забыла рассказать какое развлечение я находила себе в то время как бабушка дремала.

Я сидела не шевелясь и вытверживала почти наизусть имена иностранных принцев в календаре, отмечала крестиками тех, которые более подходили ко мне по летам; начитавшись без разбору романов и комедий, я возмечтала, что когда-нибудь вдруг предстанет передо мной принц — и я тоже сделаюсь принцессой; стыдно признаться, что подобная фантазия занимала меня с десятилетнего возраста до вступления в свет, и когда только я не думала о матери моей, то всей душой предавалась созерцанию моего принца: то представляла его беленьким, хорошеньким, то вдруг являлся он мне грозным, страшным, убивал всех, щадил меня одну и увозил в свое государство.

В половине 1822 года произошла опять перемена в моей жизни, и не радостная перемена. Тетка Марья Васильевна, лишившись единственного сына, выпросила меня у отца взамен этого ребенка, обещаясь заменить и мне мать мою! Бессмысленное, пошлое выражение! Нет! Никакая любовь не может заменить нам эту привязанность, эту нежность, эту предусмотрительность, которыми окружает нас наша мать. Не понимая всей силы этой святой привязанности, мы чувствуем ее благодать, и чем более узнаем людей, чем глубже входим в жизнь, тем незаменимее находим любовь матери; она эта любовь свята, беспредельна и без примеси самолюбивого «я».

Много я плакала, прощаясь с бабушкой, даже и со всеми теми, которых оставляла в Москве; я уже свыклась с этой монотонной, почти уединенной жизнью, всякая перемена была бы мне неприятна, эта же просто пугала меня, еще более удаляя от матери и от всех ее родных; детское самолюбие мое тоже страдало; как кочующий цыган, я не находила постоянного крова и меня перебрасывали, точно мячик, с одного конца России на другой, а ужаснее всего то, что мной распоряжались без согласия и даже без ведома матери.

Против Марьи Васильевны я давно была предубеждена; я знала, что она не любила мою мать и помнила их бывалые частые ссоры за шляпку, за цветок, за всякий вздор; матушка была жертвой зависти ее; вина ли ее, что она была и красивее, и умнее, и любезнее, и знатнее Марьи Васильевны.

Один из братьев отца, только что женившийся на очень милой и умной девушке, взялся довезти меня до Петербурга. Мы ехали на почтовых, но дорога была такая ужасная, экипаж вероятно был еще хуже дороги, и мы, выехав из Москвы 1 сентября, дотащились до Петербурга 20-го, к именинам отца моей новой тетки.

Петербург! Магическое слово! Волшебный город, моя обетованная земля, мой потерянный рай! Петербург, — где я в первый раз полюбила, где хотела бы жить и умереть, как мало подействовал ты на мое тогдашнее воображение! Я испугалась ширины и длины улиц, огромности домов, необъятности площадей, я искренно жалела о Москве, а еще больше о Пензе.

Новая тетка моя была добрая, образованная женщина и принадлежала к высшему обществу; она мне очень понравилась; она была такая тихая, кроткая, вежливая; большой рост ее напоминал мне матушку. Я везде отыскивала сходство с вей; тут оно ограничивалось ростом, белыми руками и воспитанием.

Она очень ласково обращалась со мной и старалась доставить мне всевозможные удовольствия, сообразные с моими летами: сзывала моих ровесниц к себе, возила меня гулять, один раз взяла для меня ложу в балете и так привязалась ко мне, что не хотела отпускать к Марье Васильевне и написала к ней об этом, но та осталась непреклонна и вместо ответа прислала мужа своего за мной. Тетка Софья Дмитриевна меня очень ему расхвалила и при мне же прибавила по-французски: «особенно трогает меня ее привязанность к матери; она не наговорится о ней и всегда готова плакать при ее имени».

Дядя Николай Сергеевич очень заботился обо мне в дороге, он был неразговорчив и после обычных вопросов: «Не голодна ли ты? Не хочется ли спать?» примется за трубку, промолчит до следующей станции и потом возобновит те нее вопросы.

Вообще разговор, да и самая жизнь дяди была однообразна до приторности. Дядя привез меня в свою псковскую деревню, в четырех верстах от Острова. Там был дом каменный, старинный, прекрасной архитектуры, в роде замка с галереями и пристройками по бокам, на покатой, но высокой горе; глубокие овраги по обеим сторонам горы вели к самой Великой, за оврагами прелестные рощи; сад был маленький и только что разводился.

Марья Васильевна принялась сама учить меня, без вокабулов и французских разговоров дело не обошлось, а немного спустя она засадила меня переводить статьи из Leçons de littérature et de morale par Noêl et Chapsal, что было нелегкое дело; возвышенный язык Боссюрта и Массильона меня доводил частенько до слез.

Она собственноручно написала программу моих уроков; в ней заключались французский и русский языки, история, географии, мифология и музыка.

С французским языком. Марья Васильевна умудрилась, как я уже объяснила; русский язык, решила, она и без того придет, нечего за ним время терять. Историю лучше всего изучать по трагедиям, это занимательнее; для географии я оказалась слишком молода, и вот, все старание было приложено к изучению мифологии, которую она особенно любила и из которой я всякий день выучивала по две страницы наизусть. Трагедии Расина, Корнеля и Вольтера не очень интересовали меня, и немудрено, lie зная, кто были действующие лица, и не понимая, за что они ссорятся, воюют, я иногда просила истолкования у тетка, но сама она получила очень поверхностное воспитание и вопросы мои приводили ее в смущение, она заминалась и отделывалась этой обычной фразой: «когда ты будешь побольше, то сама все поймешь, не надо беспокоить вопросами старших, неучтиво; а главное, ты этим показываешь, какая ты непонятливая; напротив, делай вид, что ты все знаешь».

Когда же, думала я, пойму я совершенно, кто были Эсфирь, Эдип, Андромаха, Заира; когда они родились, где жили, далеко ли от России? И я возненавидела трагедии, где люди являлись всегда вооруженными, злыми, убивали друг друга, да и женщины были не лучше их. Для меня сделалось сущим наказанием чтение вслух трагедий — и можно себе представить, какое я извлекла понятие из них об истории.

С музыкой поступлено было тоже по единственной в своем роде методе собственного изобретения Марьи Васильевны. Сначала она выучила меня, как называются клавиши, потом кое-как растолковала ноты, не говоря, что есть четверти, восьмые, целые, не объясняя, что такое пауза, дискант, бас, тон, и все показывала с рук и кое-как толковала, что ре на средней октане пишется так, на нижней так, — кончалось всегда любимой фразой: «все это само собою придет, разбирай только побольше, так и привыкнешь читать ноты, как книгу». Не имея ни малейшего понятия о теории музыки, никогда я не видала и не трудилась над гаммами, а прямо засадили меня за пьесы Штейбельта и Фильда; мало кто поверит истине моих слов, а оно было по несчастию так. На беду мою я пристрастилась к музыке, по четыре часа в день занималась ею, но должна признаться, что никогда и никто не узнавал, что я барабаню, слышалось что-то такое знакомое, но из рук вон безобразное.

Когда же мне минуло пятнадцать лет, отец взял мне известного Рейнгардта, для усовершенствования меня в музыке. Он, бедный, бился со мной месяцев пять, ему не пришло на ум спросить меня о теории, потому что по навыку я бегло разбирала, бойко играла, прилежно твердила заданный урок, а выходило все не то, и Рейнгардт очень добросовестно поступил — отказался. Марья Васильевна меня же разбранила, а я, несчастная, по шести часов в день просиживала за фортепьяно; это меня совершенно обескуражило, музыка мне опротивела, а отец и тетка все еще принуждали меня играть по целым часам.

Мне уже было лет двадцать, когда один музыкант, поляк, растолковал мне, что в музыке моей не достает самого начала; я плакала, тужила о своем безалаберном воспитании, о потерянном времени, а духу не достало приняться серьезно за дело, и я навсегда бросила музыку. — О! Если у меня когда-нибудь будут дети, как я буду ими заниматься, сама буду учиться, лишь бы им быть полезной. Я где то читала, что, по большей части, должно поступать с детьми иначе, чем с нами поступали, и нахожу, что эта неоспоримая истина. И вот обращик воспитания, данного мне Марьей Васильевной; а как она им гордилась, ежедневно колола мне им глаза, приговаривал: «ну, что бы из тебя вышло без меня, всем ты мне обязана, без меня ты бы пропала, как былинка в поле».

Я с этим никогда не соглашалась и была уверена, что без ее вмешательства я была бы гораздо лучше.

Месяца через три по приезде моем к тетке, дядя должен был ехать на выборы в Псков. Меня отвезли в псковскую деревню к его дяде.

Марья Васильевна постаралась представить мне этого старика каким то пугалом, а сестру мужа своего, жившую у дяди, самой злой и капризной девушкой. С замиранием сердца приехала я к ним и так была напугана теткой, что даже плакала об ее отъезде. Ей верно этого и хотелось. Что же вышло? Старик ласкал меня и баловал, как родную внучку, а добрая Юлия[41] только и думала, как бы меня занять и полакомить.

Несмотря на доброе расположение ко мне этого дяди, Алексея Андреевича Б[еклешо]ва, я его очень боялась; он такой был сердитый с людьми, за малейшую вещь колотил их своей палкой и тут же, в своей комнате приказывал сечь виноватого; если товарищ наказанного не сильные давал удары, так и его секли, чтобы слепо исполнял барское приказание.

Ему услуживал более всех его старый камердинер; не знаю почему, все его величали бароном, и первой забавой Алексея Андреевича было придираться к барону и находить его виноватым в одно время с его сыном, с десятилетним мальчиком, и, смотря по объему вины, ставил их обоих в угол, или на колени посреди комнаты, или привязывал веревкой к стулу; наказанный мальчишка смеялся, а отец горько плакал, ворча про себя: «Вот до чего дожил!.. С сынишкой наказывают одинаково… уж лучше бы прибили бы меня!»

Алексей Андреевич был тогда неизлечимо болен; у него был рак на брови. Обвязанное и покрытое пластырями лицо его приводило меня в трепет, а он так привязался ко мне, что почти не отпускал от себя и все ворчал на бедную тетку мою, Ульяну Сергеевну Б[еклешо]ву, за меня.

Обе мы не могли долго высиживать в его комнате, запах от раны, пластырей и мазей был нестерпим, к тому же он имел странную привычку собирать все сальные огарки в селе и жадно следил, как они, догорая, то тухли, то вспыхивали; чад так и душил нас, и мы с Ульяной Сергеевной под разными предлогами спасались в нашу комнату.

Юлия выучила меня вышивать по канве, выметывать городки, дарила мне разные безделицы, а главное, расспрашивала меня о моих милых пензенских друзьях.

Марья Васильевна, возвратившись, удивилась и, кажется, неприятно удивилась, найдя меня с старым дядей и с Юлией, как с самыми близкими и дорогими родными; никак не хотела верить, что мне с ними было весело и бранила меня, что я всякую дрянь готова любить, когда первая моя обязанность — любить ее одну. Юлия подарила мне при расставании «Les Veillées du Château» и «Robinson Crusoé» — единственные книги, бывшие в моем распоряжении до шестнадцати лет.

Мы прожили четыре года в деревне, и мне ни разу не случалось видеть девочки моих лет; соседки наши были или взрослые девушки, или крошки пяти или шести лет; с ними мне было скучно, а с первыми не позволялось долго беседовать.

В 1823 году, весной, получила я известке о кончине прабабушки; вскоре после нее скончался и дедушка, князь Сергей Васильевич Долгорукий; я еще больше грустила об одиночестве матери моей. В конце года умер и Алексей Андреевич Б[еклешо]в.

Юлия переехала жить к нам, но много натерпелась она от своей невестки. Года полтора прожила она с нами и, наконец, рассталась навсегда и с ней и с братом.

Как мне доставалось за привязанность мою к ней! Марья Васильевна, сознавая, что я не могла любить ее самую, не терпела, чтоб я и других любила; она до самого вступления моего в свет никогда не доставляла мне случая не только сближаться, но даже и видеться с ровесницами, говоря, что «этим сохраняет чистоту моей души».

После ее разрыва с Юлией, мне всего раз привелось ее встретить; как я ей обрадовалась; я ее еще больше прежнею полюбила; я смотрела на нее, как ни товарища гонения, несправедливости и ежедневных придирок, которыми Марья Васильевна щедро осыпала всех зависящих от нее.

В 1826 году дядя мой Николай Сергеевич Б[екле]шов, как Островской предводитель дворянства, должен был по случаю коронации давать обеды и балы; тетка хотела блеснуть своим и моим туалетами, и нарядила меня бедную, четырнадцатилетнюю девочку, в тюлевое платье, вышитое голубой синелью, бусами и шелком с букетами незабудок кругом; я была в восхищении, не понимая какой смешной могли найти меня все здравомыслящие люди, но таковых не оказалось!.. Другое мое платье было белое дымковое, вышитое серебром и пунцовой синелью; словом, я донашивала залежалые платья из ее приданого.

Дорожный мой туалет был тоже очень оригинален: у меня никогда до совершеннолетия не было манто, а место его исправлял тулупчик дядин на белых мерлушках, ноги укутывались шалью и мериносовая шапочка на вате довершала мой костюм.

В этот самый год поселился в семи верстах от нас один молодой сосед, только что вышедший в отставку из гвардии[42]

Как ни был он уродлив собой и высокопарен в разговоре, он обратил на себя мое внимание тем, что занимался мною исключительно; на балах для коронации просто ухаживал за мной и один раз, вместо конфетного билетика, подал мне мелко исписанное четверостишие; я так перепугалась, что, не прочтя его, разорвала на мелкие куски при нем же. Это ухаживание льстило моему самолюбию, верно потому только, что оно было самое первое; он танцовал со мной одной, чего прежде не делал ни один из порядочных кавалеров, потому что я танцован, не умела, да и с тактом была в совершенном разладе. Вследствие всего этого, я начала призадумываться о молодом соседе; когда же мы собрались ехать в Петербург и он провожал нас до первой станции, и, с бокалом шампанского в руке и слезами на глазах, сделал мне формальное предложение, я отвечала, что «я еще молода, но… никогда не забуду его… и… со временем»…

В скором времени мы переселились в Петербург; по неотступным просьбам жены своей, дядя вступил в гражданскую службу.

Марья Васильевна урывками продолжала заниматься со мной, и я не знаю, чтобы из меня вышло, если бы кто то из наших знакомых или родных не надоумил ее взять мне гувернантку. К счастию моему напали на добрую, образованную и добросовестную воспитательницу, мою милую Авдотью Ивановну Фомину (умерла около 1863 года в Петербурге)[43].

Она серьезно испугалась моему невежеству, растолковала мне, как необходимо иметь понятие о многом, и с утра до ночи занималась мной. Ее метода, а еще более ее ласковое, учтивое и дружеское обращение со мною, ее искреннее участие ко мне, много способствовали моим успехам и моему развитию. Она неусыпно старалась выказывать меня со всех лучших сторон; поворчит, бывало, когда мы с ней наедине, но при третьем лице всегда меня выхваляла и поощряла. Ее игривое воображение, и вместе с тем, глубокий ум, начитанность, пылкое и ребячески-доброе сердце имели благодетельное влияние на меня, и, заглядывая в прошедшее, я с благодарностью и умилением сознаюсь, что ей одной я обязана тем, что поняла, что недоставало мне, и принялась заниматься серьезным чтением, выписками из прочитываемых книг, переводами, экстрактами. Да, слишком много сделала она для меня в два с половиной года, которые прожила у нас. Она посоветовала мне писать мой журнал, сначала поправляла его, а потом я уже и не показывала его ей, и дала полную волю своей фантазии. Сколько в нем было излияний к матушке и бреду к принцу-невидимке!

Отец мой тоже переселился в Петербург; из Москвы он съездил в Пензу, взял Лизу от матери и бабушки, хотел ее навязать Марье Васильевне, но та, по счастью, отозвалась, что устарела воспитывать детей, и Лизу отдали в Смольный монастырь, и потому ее воспитание по крайней мере имело более толку, чем мое.

Дядя и тетка жили открыто, но скучно: проживали много денег, но без удовольствия для себя и для других. У них было человек пятнадцать родных и habitués [завсегдатаев], которые ежедневно могли являться к обеду, но в числе их не было ни одного замечательного лица, ни по уму, ни по образованию, ни по имени, ни даже по значению в свете.

Карты были их ежедневное занятие: с самого обеда до поздней ночи только и раздавались в гостиной слова: «черви, козыри, пять леве, вам сдавать», и т. д.

Без моего милого дяди Николая Васильевича С[ушко]ва, который своей живостью, своим умом и неутомимой болтовней оживлял наш дом, была бы нестерпимая скука мне.

Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем — начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.

Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.

Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что «бог милостив, все пройдет», да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:

«Я не люблю тебя, мой добрый человек,
Хоть не за что тебя за то возненавидеть:
Что без добра и зла течет твой скучный век
И мухи с умыслом не можешь ты обидеть».

В начале января 1828 года, дядю послали по службе в Курскую губернию; тетке вздумалось ехать с ним до Москвы и прожить там несколько месяцев; разумеется, так все и сладилось. Матушка, узнав, что я так близко от нее, написала Марье Васильевне самое трогательное письмо и просила позволения приехать повидаться со мною. Ей дали это позволение и она, несмотря на тяжкую свою болезнь, собралась с последними силами и в начале февраля приехала ко мне.

Никакое перо не может выразить того счастия, которое преисполнило мое сердце, когда я бросилась в ее объятия, после семилетней разлуки!

Я не сумею говорить складно об этих двух месяцах, проведенных с нею; слезы душат меня, невольно падают из глаз и смывают то, что я пишу.

Я перешла жить в ее комнату, мы ни на минуту не разлучались, мало спали по ночам — все говорили и не могли наговориться. Матушка очень изменилась; я ее оставила молодую, цветущую, прекрасную и свиделась с ней больной, изнуренной, состарившейся; горе взяло свое! От аневризма у нее было такое биение сердца и всех жил в груди, что последние четыре года своей-жизни она уже и не пробовала ложиться в постель, а спала в креслах сидя, а иногда даже стоя дремала в уголку, опираясь на спинку стула. Чего не перенесла бедная моя мать, физически и морально, страшно подумать!

Тут я должна отдать справедливость теткам: они неожиданно хорошо обходились с ней; верно, видя ее такой слабою, больною, почти на краю гроба, они не могли не упрекнуть себя тем, что очень способствовали к разрушению счастья и здоровья этой несчастнейшей из женщин. Марья Васильевна взяла даже с нее слово летом приехать к ней в ее псковскую деревню и поселиться там навсегда.

Матушка была истинной христианкой, простила врагам своим, смирилась пред ними, и для меня приняла это предложение; как ни тяжело, вероятно, было оно для нее, но для материнской любви нет довольно жертв на земле.

Было решено, что она по последнему пути возвратится в Пензу, устроит все дела свои, продаст лишнее и в июне приедет прямо в деревню. О, как радовалась я этой блаженное будущности, сколько планов составляли мы вместе; «наконец то судьба сжалилась над нами и улыбается нам», — говорили мы.

Матушка часто возила меня к своим родным; на одном обеде у кузины, графини А, я очень понравилась какому то старому генералу; мне еще не было шестнадцати лет, а ему было около шестидесяти. Он поручил кузине поговорить о нем с матушкой и просить моей руки. Она посмеялась и отказала наотрез, как ни умоляла я ее согласиться поскорей, как на вернейший способ не разлучаться с ней и не быть больше ничем обязанной тетке; я не рассказывала ей однакоже, как дорого приходилось всем расплачиваться за ее благодеяния.

— Да ведь ты его не любишь и не можешь любить.

— Я люблю тебя одну, — отвечала я, — и никого не буду так любить; я буду счастлива с ним, лишь бы он не разлучал меня с тобою.

— Мне не долго остается жить, — проговорила она сквозь слезы, — зачем губить твою жизнь, твою молодость для нескольких месяцев, а может быть и недель. Я решительно ему откажу и прошу тебя, если и меня не станет, хорошенько обдумать, прежде чем решиться на такой трудный шаг в жизни. Замуж выйти легко, но и ошибиться в выборе еще легче и тогда ты будешь несчастна до последнего дня жизни.

Матери моей не трудно было меня убедить; я ей во всем слепо верила; мы даже сговорились и не упоминать теткам о сватовстве генерала, чтобы они не нашли партию выгодной и не закабалили бы меня.

Снег стал сходить, а матушка сбираться в дорогу. Горько, очень горько было мне, но надежда на скорое свиданье светила мне ярким заревом, а июнь месяц, казалось, был так недалек!

Мы провели вместе день моего рождения, а на другой день она уехала… В тот же вечер я слегла в постель; у меня сделалась горячка с сильным бредом; в жару я вскакивала с постели и рвалась, чтобы бежать в ее комнату. Болезнь придавала мне необыкновенную физическую силу — две девушки едва могли меня удержать; когда бред проходил, я впадала в такое бессилие, что не могла пошевелить рукой; в глазах у меня мелькали то великаны, то карлики, одни дразнили меня, другие душили и мне становилось страшно, страшно; однако же, по несчастию, я скоро оправилась.

Княгиня Варвара Юрьевна [Горчакова] в это же время опасно заболела; я умоляла, чтоб меня пустили к ней, — мне отказали. Наконец она скончалась; я опять просилась на похороны и — опять меня не пустили; я все настаивала на своем и наконец добилась позволения. Я приехала к князю Юрию Владимировичу именно в тот день, как он раздавал всей родне вещи покойницы и даже многим родственникам записал имения. Он разбранил меня, что я не была отдать ей последний долг, «а теперь, прибавил он, вот и явилась, как бы не так!!!»

Мне больно было слышать эти незаслуженные упреки. Когда же я, возвратясь домой, рассказала все теткам, они тоже стали надо мной подсмеиваться, говоря, что: «очень ряды, что сиятельная родня так со мною обошлась и что я всегда и всем буду обязана только им».

Наконец настал май месяц; мы стали сбираться в деревню; я не помнила себя от радости, спешила отъездом, написала матушке радостное, восторженное письмо, и, вместо ее ответа, получила известие о ее кончине от дальней родственницы ее, но очень близкой ей по сердцу, Прасковьи Юрьевны Кологривовой.

Бывают такие минуты в жизни, что удивляешься, как могла их пережить и как не разорвалось сердце от горя и отчаянья!

В 1828 году матушка скончалась 11-го мая, в самый духов день, в деревне Варвары Юрьевны Горчаковой[44]. Я же в этот самый день была на гулянье на Пресненских Прудах, разряженная и веселая, а говорят, что есть предчувствие!

Жизнь матери моей пресеклась в одну минуту: она собралась итти к обедне, но почувствовала головокружение, попросила Прасковью Юрьевну не дожидаться ее и мимоходом приказать подать ей стакан воды; когда же принесли воду, душа ее уже отлетела в лучший мир.

Странно родилась бедная моя мать[45]. Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил, она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась[46] и тут же в гробу родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшаяся таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!

III

Первый выезд на бал. — Выезды и успехи в петербургском большом свете. — Поклонники. — Поездка в Москву и пребывание у другой тетки.

1828–1830

J’ai longtemps aimé notre monde

Mon âme en tendresse profonde

Débordait sur tout l’univers.

Mais la froideur et l’ironie,

L’ont refoulé et l'ont ternie.

Blanvaillet.

По возвращении из Москвы в Петербург, дядя Николай Васильевич позаботился оживить наш дом. Мне уже минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними: а черезчур была дика и молчалива; сверх того, в первой молодости нами овладевает какое то непонятное чувство: это уверенность, что все глаза обращены на нас, — а в сущности никто и не замечает нас. Эта глупая, ни на чем не основанная уверенность так и охватывает вас робостью и неловкостью, и чем больше хочешь поправиться, казаться смелым, тем более запутываешься в словах, и даже не знаешь, куда руки деть; — так по крайней мере бывало со мной, — но свет слишком скоро научит и ловкости и находчивости.

Первый мой выезд был на бал к Хвостовым. И теперь еще не могу без трепета вспомнить, как замирало мое бедное сердце во весь этот памятный для меня день, 1-го января 1829 года. Я провела его, глядясь в зеркало и любуясь первым своим бальным нарядом; платье мое было белое кисейное, обложенное сверх рубца à la grecque из узеньких атласных руло, и с огромным бантом на груди; мне казалось, что никто не мог быть наряднее меня.

Войдя в ярко освещенную залу, у меня потемнело в глазах, зазвенело в ушах; я вся дрожала. Хозяйка и дочь ее старались ободрить меня своим ласковым приемом и вниманием. Когда же я уселась и окинула взором залу, я готова была хоть сейчас уехать домой и даже с радостью, я не знала ни одной из дам и из девушек, а из знакомых мужчин был только один. «Протанцую, думала я, один только танец, не промолвлю ни словечка, вот и останется мне лестное воспоминание о моем первом бале». Но боязнь эта скоро исчезла, дамы и девушки заговорили со мной первые (тогда еще не существовала в свете претензия говорить и танцовать только с представленным лицом), а кавалеры беспрестанно подбегали, расшаркивались и говорили: «la première, la seconde, la troisième contredanse». Добрый мой дядя, Николай, как нянька ухаживал за мной и радовался моим успехам. Первое мое явление в свет было блистательно, меня заметили и не забыли. Всегда буду и я помнить, как единственный мой знакомый В. на этом бале, танцуя со мною кадриль, спросил меня: «танцуете вы мазурку?» «Конечно», — отвечала я отрывисто, обидясь, что он осведомляется, умею ли я танцовать… Что же вышло? Заиграли мазурку, все уселись попарно, а у меня нет кавалера; знакомый мой взбесился, подлетел ко мне, говоря: «Как же вы мне сказали, что танцуете мазурку?»

— Да, — отвечала я.

— Где же ваш кавалер?

— Меня никто не позвал.

— Я звал вас, а вы сказали, что танцуете.

— Ах, боже мой, я сказала вам правду. Я умею танцовать мазурку!

Тут все окружающие нас расхохотались. Восхищениям моей наивности не было конца, и все это было верхом моего триумфа на этот вечер. У В. была уже дама и он подвел ко мне сына хозяйки дома, который с этой же минуты сделался одним из пламенных и вернейших моих обожателей[47].

2-ое января тоже памятно для меня. Один из лучших наших habitués Н.К. уезжал на турецкую войну[48], пришел к нам проститься и принес мне прощальные стихи, первые в моей жизни, написанные для меня. Я взяла их с трепетом, который можно было бы ощутить только при первом изъяснении в любви. Вот они, в сущности, очень слабые, плохие, но не менее того заставившие так самодовольно биться мое сердце при чтении их:

Прости, цветочек молодой,
Прости, цветочек нежный, милый,
Хранимый небом и судьбой,
Цвети под сению родной.
Прости! Мое шумит ветрило.
И мчится бесприютный челн,
Надежд коварное светило
Едва мне светит, — грусти полн,
Я оставляю град чужбины,
Где молодость мою сгубил,
Где сердце с счастьем схоронил!
Мне в путь ни сердца вздох единый
Не полетит: — слеза любви
Не канет в горести унылой;
Хоть ты, цветочек, нежно-милый,
Хоть ты мой путь благослови!

Конечно, единственное достоинство этих стихов заключалось только в том, что они были посвящены мне, мысль и даже рифмы выкрадены из Пушкина — но, несмотря ни на что это, они меня так внезапно расположили к К., что я не на шутку грустила о нем; сколько раз со слезами молилась я за него, с какой жадностью читала донесения из Турции, и, может быть, успела бы увериться в любви моей к нему, если бы не проповеди и не насмешки надо мною дяди Николая, от которого ничто не скрывалось, а еще более, ежедневные балы, ухаживанье за мною лучших кавалеров, не были противоядием этой романической грусти.

В конце января дядю Николая Сергеевича откомандировали в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка[49]: тетка до масленицы осталась в Петербурге, а на первой неделе великого поста отвезла меня с Авдотьей Ивановной Фоминой в деревню, сама же отправилась к мужу.

Трудно представить себе резкий переход от самой рассеянной жизни к беседе глаз на глаз с Авдотьей Ивановной. Нам строго было запрещено ездить к соседям и принимать их у себя. Немец-управитель с женой, да капельмейстер-поляк по воскресеньям приходили обедать к нам. Такое общество удваивало мою скуку, а не разгоняло ее; к тому же у меня так болели глаза, что я не могла ни читать, ни писать.

Изредка получаемые письма из Петербурга перечитывались мною беспрестанно до получения нового письма, и тогда рой воспоминаний о раззолоченных залах, чудных кавалергардах, блестящих нарядах, восставал передо мной и томил меня сожалениями.

В июле Марья Васильевна возвратилась из Велижа для празднования своих именин. Этот день был эпохой во всей нашей губернии. За три и даже за четыре дня до праздника съезжались гости из Пскова, из других уездов, и дальние соседи, иногда их набиралось до сорока человек; всем отводились квартиры: кого поместят во флигеле, кого — в оранжерее, бане; самых важных — в доме, молодых девушек — в моей комнате на диванах, на кроватях и даже на полу; молодых людей в повалку в танцевальном зале. Во все время пребывания гостей, я должна была вставать рано, часов в шесть, обойти всех дам по разным их спальням, уверяться, хорош ли им подали чай и кофе, а с девяти часов председательствовать за чайным столом в гостиной. Распивание чая и кофе продолжалось часов до двенадцати; потом все гурьбой переходили в столовую и принимались плотно завтракать. Никогда я не видела таких аппетитов, как у псковичей — у них будто были запасные желудки для чужой еды.

Муж Марьи Васильевны, где бы он ни был, всегда отпрашивался в отпуск ко дню ее именин, и в этот год прискакал из Велижа только на трое суток. Торжественный этот день начинался поздравлением хора музыкантов и, несмотря на несогласные звуки, растроганная помещица плакала от умиления и удивления к таланту своих подданных.

С двенадцати часов наезжали ближайшие соседи. В четыре часа садились за обед в садовой галлерее, уставленной цветами, увешанной гирляндами, а на главной стене красовался, сплетенный тоже из цветов, вензель виновницы торжества; обеденный стол, для пущей важности, был накрыт покоем, уставлен фруктами в вазах и ананасами в горшках; фигурное пирожное красовалось по средине стола, а цветы и листочки роз были разбросаны по всей скатерти. Музыка гремела, вилки и ножи бряцали, мужчины кричали, барыни помалчивали, а барышни шептались; в критическую же минуту, когда пробки шампанского ударяли в потолок, музыканты играли туш, управляющий выскакивал из-за стола к дверям, махал носовым клетчатым платком и раздавался залп четырех пушек, соседки, в ожидании этой минуты, затыкали себе уши заранее приготовленной хлопчатой бумагой, две же менее храбрые прятались под стол.

Всякий год повторялось одно и то же, но восторги соседок не истощались и многие из них, бедненькие, жили только воспоминанием и ожиданием этого дня. Дядя, приезжая в деревню перед этим праздником, обыкновенно запирался в кабинет, для совещания с управителем, дворецким и поварами, какой изготовить обед. Несмотря на долгие совещания, несколько лет с ряду все была одна программа удовольствий и яств; он мог бы поступить, как одна из моих родственниц: аккуратно всякий день утром призывала она повара, толковала с ним битый час и решала тем, что на бумажке напишет: «сегодня готовить то же, что вчера». И это продолжалось целые месяцы, но совещания не сокращались.

В сентябре я с теткой поехала в Велиж. Семейный совет присудил, что Авдотьи Ивановна не нужна более для взрослой, совершенно образованной и светской девушки, и ее отправили в Петербург. Много я плакала, прощаясь с нею; письма ее, исполненные искренности, дружбы, добрых советов и наставлений о чтении, были мне большим утешением. Тетка, взяв меня с собою в Велиж, имела в виду жениха, флигель-адъютанта Ш[курина][50]. Он вместе с дядей производил следствие над жидами. Как на зло Ш[курин] влюбился в меня, а мне он очень, очень не понравился, но в Велиже он был единственный порядочный кавалер, и я очень благосклонно с ним разговаривала, и на вечерах предпочитала танцовать с ним, чем с заседателем, да почтенным Федором Федоровичем, немцем-аптекарем, который один раз. галопируя со мной, споткнулся о неровную половицу, топнул, плюнул, закричал на всю комнату: «verflucht», и продолжал галопировать, как ни в чем не бывало.

По первому пути, я с теткой должна была возвратиться в Петербург, а как наперекор мне, до половины декабря не устанавливалась зима. Я изнывала по обществу, по балам, по самому Петербургу; стыдно даже и теперь признаться, каким образом достигла я до цели своих желаний и ускорила наш отъезд.

У нас часто бывал велижский предводитель дворянства, князь Д[руцкой-Соколинский][51]. Он был очень молчалив и робок; как я ни была неопытна, я не сомневалась в его любви и преданности ко мне; он вспыхивал при встрече со мной, рука его дрожала, когда я подавала ему чашку чая, со всеми другими он все-таки разговаривал, со мною же с первого слова замнется, растеряется и побледнеет с досады. Он предупреждал все мои желания: ноты, цветы, конфекты беспрестанно присылались мне от неизвестного, но посланный неизвестного был известен нашим людям.

Робость князя и его покорность к моим прихотям до того меня трогали, что я ни разу не имела духа посмеяться над ним. Будучи уверена, что он все сделает мне в угодность, я стала совещаться с верной наперсницей своей, моей горничной Танюшей, а Танюше не менее моего хотелось вырваться из Велижа; вот мы вдвоем и придумали уговорить князя уверить тетку, что за две станции от города много снегу и отличная санная дорога. План этот показался обеим нам удивительным, но как привести его в исполнение? Тут мы призадумались, потому что князь, хотя и часто навещает нас, но не говорит со мной, а только вздыхает, бледнеет и теряется; чего доброго и не поймет моих слов, заслушаясь голоса. Как быть, что делать? «Да напишите ему, барышня», сказала Танюша. Я с восторгом одобрила ее мысль, вырвала листок из тетради и наскоро написала невероятно глупую записку, которую как будто еще вижу перед собой. Вот она слово в слово:


«Любезный князь!

Я знаю, что вы меня любите, и потому хотите, чтоб я вас всегда помнила. Обещаю вам никогда не забыть вас, если вы только прикажете в почтовой конторе сказать завтра Марье Васильевне, когда придут от нее осведомиться, хороша ли дорога, чтоб отвечали, что за две станции много снегу. Сделайте это, любезный князь, для меня; уверяю вас, всегда буду вспоминать с благодарностью о вас и об оказанной мне услуге. Мне так нужно и так хочется быть к праздникам в Петербурге.

Остаюсь навсегда преданная и благодарная

Екатерина С[ушкова].»

17 декабря 1829 г.


И теперь еще я всегда раскраснеюсь со стыда, когда припомню эту проделку; хорошо, что князь был такой бессловесный, а другой бы насмеялся надо мною; а как бы мне досталось от тетки, — страшно и подумать. Но удаль моя осталась навсегда тайной между мной, князем и Танюшей, которая передала записку мою князю.

На другой день князь бледный и растроганный приехал сам известить тетку, что дорога санная отличная, и тяжелая почта пришла на полозьях, и так одушевился, что убедил Марью Васильевну назначить день отъезда своего 20-го числа, чтобы приехать к праздникам в Петербург.

Милый князь! Я готова была с радости прыгнуть ему на шею, поблагодарить и расцаловать За такое примерное послушание, превышавшее мою просьбу. И так, мы оставили Велиж; князь провожал нас до третьей станции, дорога была адская; тетка пищала, визжала, призывала на помощь всех святых, но всех окружающих бранила, а я просто ликовала, для меня нет дурных дорог на свете, а эта вела меня к цели моих желаний, всех моих помышлений; никогда я так не стремилась в Петербург.

Мы приехали, наконец, туда в самый сочельник. Через два дня сделали визиты и к нам посыпались приглашения; балы были в самом разгаре. Почти у всех знакомых были положенные танцовальные вечера. Решительно все дни были разобраны, кроме субботы, в которую мы все почили от дел своих и отдыхали; тогда мне и этот один день без танцев был тяжел и скучен.

Я имею особенный дар пристращаться ко всему; ничего не могу любить благоразумно, — даже танцы. Во время оно, у меня была целая толпа поклонников, но я не отличала ни одного; правда, более чем с другими, я любила танцовать с дипломатом Хвостовым и кавалергардом Пестелем[52]; оба они были одинаково умны, любезны и влюблены в меня.

Не знаю, отчего многие считали меня кокеткой, — это клевета, чистейшая клевета. Кокетка хочет нравиться всем без исключения — и старому, и молодому, и умному, и глупому, и женатому, и холостому, и к тому же старается удержать в своих оковах всех пленных, а я, напротив, и танца бывало не дам тому, кто мне ничем не нравился. До сих пор я удивляюсь, до какой степени я была ветрена и необдуманна и как много себе позволяла; бывало, дома распоряжусь с кем танцевать, запишу себе в книжечку, и приехав на бал, не дожидаюсь приглашения, а лишь только окружат меня мои верные кавалеры, ждавшие меня всегда у дверей, я как награды раздаю им поочередно танцы; они так к этому привыкли, что встречали меня принятой между ними фразой: «какой танец вы мне сегодня назначили?» — Как не пришло в голову, хоть одному из них, проучить меня, — а нечего сказать, хорошо бы сделали.

В эту зиму я очень сдружилась с моим cousin, князем Ростиславом Долгоруким. Он ухаживал за миленькой и хорошенькой Ольгой Б.[53] и в то самое время, как надеялся на взаимность и уже объяснился с нею, она, неожиданно для всех и для себя, кажется, дала слово шестидесятилетнему генерал-адъютанту. Бедный Ростислав очень грустил, поверял мне свои мысли, чувства, жажду мщения и раз зашел так далеко, что предложил мне жениться на мне, лишь бы доказать Ольге, что он и не думает больше о ней. Я расхохоталась, поблагодарила его за завидную роль, которую в своей запальчивости он возлагал на меня; он тоже расхохотался, поцаловал у меня руку, и мы навсегда остались друзьями.

Когда я рассказала Марье Васильевне эту шутку, иначе я никогда не смотрела на нее, она назвала меня дурой, изъясняя, что вот именно так и ловят женихов, а я, напротив, выпускаю их из рук. Вообще она очень была расположена к Ростиславу и ухаживала за ним (отец его, министр юстиции, был начал), ником дяди), но один раз она не на шутку рассердилась на него: он обедал у нас и не сел играть с нею в карты, отговорясь тем, что едет во французский театр и уселся подле меня у рабочего столика. Несколько раз тетка напоминала ему, что пора ехать в театр. Я не хочу видеть первую пьесу, — отвечал он, — я ее давно знаю.

— Что дают? — спросила я.

— «Ма tante Aurore et la fausse Agnès», certes si jevjens, ce n'est par pour la tante, ma's bien pour la nièce».[54]

Тетка вспылила и очень грозно возразила: «однако-ж, можно быть поучтивее к хозяйке дома.» Но как же взбесилась она, когда маленький С.[55] в своем глупом собрании анекдотов, поместил и этот, а за ум одного и глупость другого мне же досталось и я порядочно поплатилась за нескромность издателя-грабителя.

В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивался он посещением в. к. Михаила Павловича. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «elle est charmante, elle a des manières si dislinguées»[56].

Никогда тетка не была так нежна ко мне, как в этот вечер, беспрестанно подбегала поправлять волосы, цветы, словом суетилась много, вероятно, для того, чтоб и ее заметил великий князь.

Когда же мы возвратились домой, она стала хвалить, превозносить меня, по обыкновению приговаривая: «а всем, решительно всем ты мне обязана, я одна тебя воспитала, тебя образовала, вот и пошла в люди; если бы не я, ты бы пропала, как былиночка» (любимое сравнение Марьи Васильевны).

Когда же она сердилась, то сравнивала меня с червяком, которого всякий имеет право раздавить. Она придиралась ко всякому удобному и неудобному случаю похвастаться перед людьми своими благодеяниями, а меня попрекать ими; я бы терпеливо сносила и попреки, и вычисления ее милостей, если бы она довольствовалась возвышать себя одну, но нет, она унижала передо мной и перед другими мать мою, и тут я выходила из себя.

Такие сцены, почти ежедневно разыгрываемые, все более отчуждали нас одну от другой, и жизнь моя со дня на день становилась невыносимее. Даже в минуты доброго расположения, тетка была черезчур неделикатна: она приставала, чтоб я с ней согласилась, что во всем завишу от нее. «Не велю тебе дать есть, ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю людям и девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я хочу только растолковать тебе, как я добра и как ты должна мне быть благодарна».

Может быть, с моей стороны было малодушно тяготиться этими благодеяниями, но, признаюсь, они мне были тяжелы. Один раз я вздумала сказать: «ведь вы же отняли меня у матери, ни она, ни я не просили вас об этом». И тут пошла целая история и меня обвинили в закоренелой неблагодарности, бесчувствии, злости и проч. и проч. А у меня был такой характер, что даже и Марья Васильевна с уменьем и снисхождением могла бы привязать меня к себе, а она довольствовалась внушением страха и смешивала его с уважением.

В мае месяце тетка опять собралась в Велиж, а меня отправила в Москву к Прасковье Васильевне[57].

Я рада была отдохнуть от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения моей благодетельницы, и запастись терпением в ожидании неминуемых осенних бурь при соединении с нею.

Однако же, мне грустно было ехать из Петербурга, не простясь с моей единственной тогдашней приятельницей Катенькой К., хотя она к нам и не ездила. Я уже сказала, что Марья Васильевна не допускала возможности дружбы между мною и моими сверстницами. Один раз она хотела прочесть записку Катеньки, принесенную мне ее отцом; в записке был намек на чувства Катеньки к одному бедному адъютанту. Я всегда свято хранила секреты, поверяемые мне, не хотела выдать тетке и этот, а она настаивала и стала отнимать у меня записку; я, не поморщись, проглотила ее и этим навлекла ее подозрения и на Катеньку и на себя, и нас разлучили навсегда.

Прасковья Васильевна приняла меня ласково. Зная необузданный характер сестры своей, она имела хотя поверхностное понятие о моей мученической жизни, старалась меня ободрить и утешить, даже обещала письменно заступиться за меня, дать мне что то в роде аттестата и растолковать сестре, что уж я не ребенок.

Быть может, ее доброе расположение ко мне и продлилось бы вечно, без одного маловажного приключения, но которое не менее того укоренило дремавшее в ней убеждение о скрытности и завистливости моего характера. Это ложное и обидное для меня убеждение и до сих пор не совершенно изгладилось.

Прасковья Васильевна воспитывала и лелеяла дочь брата своего, восьмилетнюю Вариньку; я очень ее полюбила, тем более, что сочувствовала ее сиротству. Варинька была милый, умный ребенок и очень ко мне привязалась. Ее, бедняжку, баловали напропалую, все ей спускали; тетка, смотревшая на все сквозь пальцы, да к тому же близорукими глазами, не замечала, до какой степени была любопытна ее питомица. Стоит, бывало, нам, молодым, сойтись вдвоем или втроем, как Варинька уж и пробралась к двери, и ну нас подслушивать. Я заметила первая эту дурную привычку и, любя ее искренно, решилась отбить у нее охоту нас подслушивать и сговорилась предварительно с кузиной и ее братом, что [бы] в первый раз, лишь только почуем ее на часах у скважинки замка, порядком проучить любопытную. Разумеется, удобный случай не замедлил представиться: я с одним из своих cousins сидела в кабинете, рассказывала ему о волшебном моем Петербурге, с увлечением описывала блестящие балы, где я так часто первенствовала, вспоминала верных своих кавалеров, как вдруг послышались частенькие шажки и шорох у дверей; мы перемигнулись и стали как будто продолжать уже начатый разговор.

— Да, — говорила я, — с этой наклонностью к любопытству, из Вариньки ничего не выйдет путного.

— Правда твоя, — отвечал cousin, — заметила ли ты, Catherine, ведь она нас почти всегда подслушивает?

— Как не заметить! Постараемся ее подкараулить и прищемим ей нос или палец; это самое малое наказание для такой гадкой привычки; теперь она любит подслушивать, потом полюбит пересказывать, сплетничать и кончит тем, что ее станут избегать и никто не будет любить ее. Признаться, я и сама любила ее больше, пока не заметила в ней этой дурной наклонности.

Тут мы опять переменили разговор и начали болтать о разных разностях. Не прошло и пяти минут, как нагрянула на нас разгневанная Прасковья Васильевна.

— Неблагодарная! — кричала она мне, — за что ненавидишь ты ангела — Вариньку, этого чудного, кроткого ребенка? Зачем доводишь до слез это невинное создание? Смотри, радуйся, как плачет бедная крошка!

— Успокойтесь, милая тетушка; я понимаю, в чем дело и вы, выслушав меня хладнокровнее, тоже поймете и не будете на меня гневаться понапрасну. Мы несколько раз замечали, что Варинька нас подслушивает и сговорились ее проучить; вот и сейчас, едва успела она пробраться к дверям, мы с умыслом переменили разговор, спросите брата.

— Неужели правда, мой милый? — спросила уже смягченным голосом Прасковья Васильевна.

А мой милый братец, как на беду, замялся, пробормотал невнятно: «да, нет, да» и тут то разразилась над бедной моей головой неожиданная гроза.

— Змея подколодная, гад мерзкий, — кричала вне себя тетка, — сама виляет и языком и поступками, да еще и младших тому же учит. Да знаешь ли, я прокляну тебя, я имею это право, как крестная мать твоя, как старшая в роде, и не быть тебе счастливой ни на этом, ни на том свете!

И вот по какой не значащей причине я утратила навеки дружбу и этой тетки; да и Варинька, как ни была она мала, навсегда сохранила ко мне неприязнь и недоверчивость.

Такова моя судьба; все обращается мне во вред, каким бы добрым намерением я ни была увлечена. Прасковья Васильевна, по своей дальновидности, вообразила, что я завидую ее Вариньке; есть ли тут капля здравого смысла? Ей было восемь, а мне восемнадцать лет, и будь она гений по уму и богиня по красоте, никогда не могло быть у меня соперничества с ней ни в чем.

Многие упрекают меня в сильной привязанности к свету; да, я люблю его, я жажду балов, выездов, шума, толпы, но я люблю их, как угар, как опьянение, как свободу. В толпе мне дышится свободнее. Вы, все вы, взлелеянные родительской, нежностью, вы не поймете меня! Вы возвращаетесь домой весело, спокойно, есть кому порадоваться вашими успехами, есть вам с кем посоветоваться, есть кому вас приголубить, когда вы обманетесь в надежде, — а я дома более одинока. чем в свете: зато, с каким стесненным сердцем я всегда возвращаюсь домой. Нет, поверьте мне, не завидуйте, а главное не осуждайте тех, которые кажутся слишком привязанными к свету, — это верная примета, что нет им отрады дома! Конечно, есть исключения во всем. Но я, признаться, и сама иногда удивлялась тому благотворному влиянию, которое имело на меня многолюдное общество; бывало, дома грущу, плачу, терзаюсь, — а войду в танцевальную залу и многое уже забыто; все угрюмое, все холодное осталось за порогом дома, и я становилась веселой, беззаботной, почти счастливой, хотя и была уверена, что за всякий миг удовольствия, за каждый приятный танец я расплачусь слезами, наслушаюсь горьких упреков и обидных выражений, и, несмотря на это, я не пропускала ни одного бала, обеда, вечера, гулянья, театра; с восторгом принимала все приглашения, даже и на скучные карточные вечера, лишь бы не просидеть дома в семейном кругу.

В это самое время вошло в моду заведение московских искусственных вод. Прасковье Васильевне предписал доктор пить какую то воду; само собой разумеется, что я всегда была готова сопровождать ее, как бы поздно ни легла накануне, только бы не пропустить случая поглазеть на толпу и себя показать. Несмотря на мое почти неучтивое равнодушие к московским франтам, архивным юношам[58] и студентам, рой их увивался около меня. Ни одного имени, ни одной физиономии тогдашних моих поклонников не осталось в моей памяти, один только Николай А[лексеев][59] зажился в ней и то потому, что раз за него мне жутко пришлось от Прасковьи Васильевны. Как то раз за ужином у тетки моей Хитрово[60] он мне декламировал памфлет на водяное общество и умолял меня не выдавать его. «Я буду нема, как рыба», отвечала я.

Возвратясь домой, Прасковья Васильевна ужасно разбранила меня за это сравнение. «Нема, как рыба», повторяла она, расхаживая по комнате, с поникшею головой и опущенными руками: «Да как ты могла так выразиться? Что он о тебе подумает! Откуда ты набралась таких сравнений? Она сравнивает себя с рыбой!.. Как это мило, как благопристойно!»

Как ни ломала я свою боярскую голову, чтоб попять, что есть предосудительного в выражении моем быть бессловесной, как рыба, — решительно не добилась.

С этого вечера тетка запретила мне пускаться в длинные рассуждения с А[лексеевым] и даже танцовать с ним; как ни представляла я ей, что не он, а сама я сравнила себя с рыбой, все было напрасно и запрещение не снято. Что же придумала я? Я очень близорука, но Прасковья Васильевна в сравнении со мною просто слепа, и как ни сильны стекла ее лорнета, он ей также полезен, как пятое колесо карете, и вот на ее глазах, нисколько не стесняясь, я по три, по четыре танца в вечер танцевала с А[лексеевым] и когда, бывало, она подзовет меня к себе и сделает узаконенный вопрос: «с кем ты танцуешь, душенька» я не запинаясь, аккуратно всякий раз давала своему неизменному кавалеру другую фамилию; то величала его Ивановым, то производила его в Александровы, Платоновы, Федоровы, одним словом весь календарь перешел в его имя и она, вперя в него свой тусклый взор и бесполезный лорнет, говорила с добродушной улыбкой: «он кажется очень порядочным, какая разница с этой дрянью А[лексеевым]!» А я, возвратясь к нему и помирая со смеха, поздравляла его с лестной переменой мнения о нем тетки и с новой его фамилией.

Да, нечего сказать, была я ветрена и неосторожна, но меня так несправедливо угнетали и притесняли дома, что, вырываясь на божий свет, я веселилась, как сумасшедшая и подсмеивалась над своими аргусами. Я воображала, что этим нашла верное средство изобличать их фальшивое обращение со мною, не размышляя, повредит ли мне самой или нет моя необдуманность. А ведь мне все равно доставалось дома: была ли я весела — я кокетничала; задумчива — я прикидывалась несчастной, загнанной; пусть же повеселюсь, говорила я себе, да к тому же посмеюсь над ними!

IV

Первое знакомство с М. Ю. Лермонтовым. — Наружность его. — Его характер. — Шутки и забавы над ним. — Первые стихотворения Лермонтова, посвященные мне. — Путешествие на богомолье в Троицкую Сергиеву лавру. — Слепой нищий и стихи Лермонтова. — Разговор о будущности поэта. — Экспромты и эпиграммы Лермонтова. — Любовь и ревность. — Разлука.

1830 г.

В Москве я свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной[61]. Мы жили рядом на Молчановке и почти с первой встречи сделались неразлучны; на водах, на гулянье, в театре, на вечерах, везде и всегда вместе. Александр Алексеев[62] ухаживал за нею, а брат его Николай за мною, и мы шутя называли друг друга «belle soeur».

Меня охотно к ней отпускали, но не для моего удовольствия, а по расчету: ее хотели выдать замуж за одного из моих дядей — вдовца, с тремя почти взрослыми детьми, я всякий раз, отпуская меня к ней, приказывали и просили расхваливать дядю и намекать ей о его любви[63].

Он для своих лет был еще хорош собою, любезен по-своему, то-есть шутник (чего я никогда не терпела ни в ком) и всячески старался пленить Сашеньку, слывшую богатой невестой; но обе мы трунили над стариком, как говорится, водили его за нос, обе мы давали ему несбыточные надежды на успех, она из кокетства, а я из опасения, чтоб меня не разлучили с ней, и мы сообща все проволочки, все сомнения, все замедления сваливали на бессловесную старушку, мать ее.

У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой[64]. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье, и на вечерах; все его называли просто Мишель и я так же, как и все, не заботясь ни мало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.

Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»

— Лермонтов! да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.

— Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?

— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.

— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись. Catherine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.

— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.

— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.

Мишель рассердился и на нее и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:

Revenez done tantôt
Vous aurez du bonbon[65].

но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху, ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или пег.

День ото дня Москва пустела, все разъезжались по деревням, и мы, следуя за общим полетом, тоже собирались в подмосковную, куда я стремилась с нетерпением, — так прискучили мне однообразные веселости Белокаменной. Сашенька уехала уже в деревню, которая находилась в полутора верстах от нашего Большакова, а тетка ее Столыпина[66] жила от нас в трех верстах, в прекрасном своем Средникове; у нее гостила Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком своим Лермонтовым. Такое приятное соседство сулило мне много удовольствия, и на этот раз я не ошиблась. В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг к другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!

В Это памятное для меня лето я ознакомилась с чудными окрестностями Москвы, побывала в Сергиевской Лавре, в Новом Иерусалиме, в Звенигородском Монастыре. Я всегда была набожна, и любимым моим воспоминанием в прошедшем остались эти религиозные поездки, но впоследствии примешалось к ним, осветило их и увековечило их в памяти сердца другое милое воспоминание, но об этом после…

По воскресеньям мы езжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике.

Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от ого зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться не понятым и не оцененным снимком с первейших поэтов.

Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что пожалуй он современен, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш то гастроном Мишель не поморщась проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я мы остановили его за руку, показывая в тоже время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным.

Между тем, его каникулы приходили к концу, и Елизавета Алексеевна собиралась уехать в Москву, не решаясь расставаться со своим Веньямином. Вся молодежь, и я в том же числе, отправились провожать бабушку с тем, чтоб из Москвы отправиться пешком в Сергиевскую Лавру.

Накануне отъезда я сидела с Сашенькой в саду; к нам подошел Мишель, Хотя он все еще продолжал дуться на нас, но предстоящая разлука смягчила гнев его; обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом.

Черноокой.
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречал ли твой волшебный взор
Не билось сердце у меня.
И пламень звездочных очей,
Который вечно может быть
Останется в груди моей,
Не мог меня воспламенить.
К чему ж разлуки первый звук
Меня заставил трепетать?
Он де предвестник долгих мук,
Я не люблю! Зачем страдать?
Однакоже хоть день, хоть час
Желал бы дольше здесь пробыть,
Чтоб блеском ваших чудных глаз
Тревогу мыслей усмирить.[67]
Средниково, 12 августа 1830 г.

Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком — поэтом.


Автограф послания М. Ю. Лермонтова Е. A. Сушковой.

(Воспроизводится впервые с подлинника, хранящегося в Пушкинском Доме)


На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца, за то, что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.

Благодарю!
Благодарю!.. вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
Благодарю!
В другом краю ты некогда пленяла,
Твой чудный взор и острота речей
Останутся на век в душе моей,
Но не хочу, чтобы ты мне сказала:
Благодарю!
Я б не желал умножить в цвете жизни
Печальную толпу твоих рабов
И от тебя услышать, вместо слов
Язвительной, жестокой укоризны:
Благодарю!
О, пусть холодность мне твой взор укажет
Пусть он убьет надежды и мечты
И все, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю![68]
Средниково, 12 августа

На следующий день, до восхождении солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.

На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «пошли вам бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой,
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил
И взор являл живую муку,
И кто то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою.
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою![69]

«Благодарю вас, Monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами».

— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!

Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:

— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?

— Может быть более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь. Monsieur Michel, пишите, но пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно нет, — сказала я смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.

— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого спета и не так то скоро его перешагнете.

— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?

— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу и тогда вы, может быть, отречетесь не только от теперешних слов ваших, но даже и от мысли, чтоб я могла протянуть вам руку помощи.

— Отрекусь! Как может это быть! Ведь я знаю, я чувствую, я горжусь тем, что вы внушили мне, любовью вашей к поэзии, желание писать стихи, желание их вам посвящать и этим обратить на себя ваше внимание; позвольте, мне доверить вам все, что выльется из-под пера моего?

— Пожалуй, но и вы разрешите мне говорить вам неприятное для вас слово: благодарю?

— Вот вы и опять надо мной смеетесь; по вашему тону я вижу, что стихи мои глупы, нелепы, — их надо переделать, особливо в последнем куплете, я должен бы был молить вас совсем о другом, переделайте же его сами не на словах, а на деле, и тогда я пойму всю прелесть благодарности.

Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и, не находя, что отвечать ему, обратилась к бабушке с вопросом: какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?

— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным.

После этого разговора я переменила тон с Лермонтовым, часто называла его Михаилом Юрьевичем, чему он очень радовался, слушала его рассказы, просила его читать мне вслух и лишь тогда только подсмеивалась над ним, когда он, бывало, увлекшись разговором, с жаром говорил, как сладостно любить в первый раз, и что ничто в мире не может изгнать из сердца образ первой страсти, первых вдохновений. Тогда я очень серьезно спрашивала у Лермонтова, есть ли этому предмету лет десять и умеет ли предмет его вздохов читать хотя по складам его стихи?

После возвращения нашего в деревню из Москвы, прогулки, катанья, посещения в Средниково снова возобновились, все пошло по старому, но нельзя было не сознаться, что Мишель оживлял все эти удовольствия и что без него не жилось так весело, как при нем.

Он писал Сашеньке длинные письма, обращался часто ко мне с вопросами и суждениями и забавлял нас анекдотами о двух братьях Фее, и для отличия называл одного Fe-nez-long, Fe-nez-court; бедный Фенелон был чем то в университетском пансионе и служил целью эпиграмм, сарказмов и каррикатур Мишеля[70].

В одном из своих писем он переслал мне следующие стихи, достойные даже и теперь его имени:

По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел,
И месяц и звезды и тучи толпой
Внимали той песни святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О боге великом он цел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.[71]

О, как я обрадовалась этим стихам, какая разница с тремя первыми его произведениями, в этом уж просвечивал гений.

Сашенька и я, мы первые преклонились перед его талантом и пророчили ему, что он станет выше всех его современников; с этих пор я стала много думать о нем и об его грядущей славе.

В Москве тогда в первый раз появилась холера, все перепугались, принимая ее за что-то вроде чумы. Страх заразителен, вот и мы и соседи наши побоялись оставаться долее в деревне и всем караваном перебрались в город, следуя, вероятно, пословице: на людях смерть красна.

Бабушку Арсеньеву нашли в горе — ей только-что объявили о смерти брата ее, Столыпина, который служил в персидском посольстве и был убит вместе с Грибоедовым[72].

Прасковья Васильевна была сострадательна и охотно навещала больных и тех, которые горевали и плакали. Я всегда была готова ее сопровождать к бедной Елизавете Алексеевне, поговорить с Лермонтовым и повидаться с Сашенькой и Дашенькой С.[73], только что вышедшей замуж. Я давно знала Дашеньку; она была двумя годами старше меня; я любила ее за ее доброту и наивность. Много ей бывало доставалось от нас; она уже раз была помолвлена за какого то соседа по деревне и была с ним в переписке, а когда Катенька К., Додо[74] и я просили ее показать нам ее письма к жениху и научить нас, как пишутся такие письма, она очень откровенно призналась, что мать ее их сочиняет, а ока только старается их без ошибок переписывать.

Свадьба эта расстроилась, и теперь Дашенька была замужем за человеком почти втрое старше ее и очень гордилась многочисленными взрослыми племянниками и племянницами, дарованными ей этим неравным браком. Она требовала от них предупредительности, почтения, лобызания ручек, а они, и я с ними, без милосердия над нею подсмеивались. Один раз, при ней, Лермонтов читал вслух «Кавказского Пленника»; Дашенька слушала его с напряженным вниманием, когда же он произнес:

К ее постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.

она вскричала со слезами на глазах: «чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!» Мы все расхохотались и как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры.

Он начал с Сашеньки:

«Что можем наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже,
Подумать не успев, скажу: ты всех милей;
Подумав, я скажу все то же»[75].

Мы все одобрили à propos и были одного мнения с Мишелем.

Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.

Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи[76].

Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:

Уж ты, чего не говори,
Моя почтенная Darie,
К твоей постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.

К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему:

«Vous êtes Jean, vous êtes Jacques, vous êtes roux, vous êtes sot et cependant vous n‘êtes point Jean Jacques Rousseau»[77].

Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:

«Три грации…»

Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: «Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу».

— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:

«Три грации считались в древнем мире,
Родились вы… все три, а не четыре»[78].

За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…

Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.

Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.

— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.

— И я, потому что люблю правду.

— Подождите до завтрашнего дня.

Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда».

Весна.
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полу-юные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу: природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей.
Ланит спокойных пламень алым
С годами время унесет,
И тот, кто так страдал бывало,
Любви к ней в сердце не найдет![79].

Внизу очень мелко было написано карандашем, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:

Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови.
Не верь хвалам и увереньям,
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того![80].

Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.

— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состареемся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!

— А о стихах?

— У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка — как жаль, что ее не танцуют старушки!

— Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же, на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.

— Он должен быть умен и мил.

— Ну, точно смертный грех.

— Разговорчив?

— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.

— Не умеет ни говорить, ни танцовать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?

— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.

— За что же ваше предпочтение? Он богат?

— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец.

И в самом деле я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, что бы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А[лексеевым], которого для этого торжественного случая представили оффициально Прасковье Михайловне под фирмою петербургского жителя и камер-юнкера.

Его высочество меня узнал, танцовал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и смеясь спросил: не забыла ли я Пестеля?

Когда Лермонтову Сашенька сообщила о моих триумфах в собрании, о шутках великого князя на счет Пестеля, я принуждена была рассказать им дли пояснения о прежнем моем знакомстве с Пестелем и его ухаживаниях. Мишель то бледнел, то багровел от ревности, и вот как он выразился:

Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда судьбы моей
Померкнула с давнишних пор,
А с ней и думы лучших дней.
Слеза, которая не раз
Рвалась блеснуть перед тобой,
Уж не придет — как прошлый час.
На смех, подосланный судьбой.
Над мною посмеялась ты
И я презреньем отвечал;
С тех пор сердечной пустоты
Я уж ничем не заменял.
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой,
И сердце шепчет мне под-час:
«Я не могу любить другой!»
[Я жертвовал другим страстям,]
Но если первые мечты
Служить не могут больше нам,
То чем же их заменишь ты?
Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда у я; обратила в прах
Мои надежды в сем краю —
А может быть и в небесах![81]

Я не видала Лермонтова с неделю, он накопил множество причин дуться на меня, он дулся за Пестеля, дулся, кажется, даже и за великого князя, дулся за отказ мазурки, а более всего за то, что я без малейшей совести хвасталась своими волосами. За ужином у тетки Хитровой, я побилась об заклад с добрым старичком, князем Лобановым- Ростовским, о пуде конфект, за то, что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни, в надежде уличить меня, принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть; я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Вес ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «какое кокетство!»

— Скажите лучше: какая жадность! Ведь дело идет о пуде конфект; утешьтесь, я поделюсь с вами.

Насущные стихи, на другой день, грозно предвещали мне будущее:

Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей:
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при прощанья я сказал.
Увы! то было не мечты!
И если только наконец
Моя лишь грудь поражена,
То верно прежде знал творец,
Что ты страдать не рождена.[82]

Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и, в доказательство истинного раскаяния, присылала новые стихи.

У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть — мой мрачный властелин
Все будит старину,
И я твержу везде один:
«Люблю тебя, люблю!»
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
«Люблю ее одну».[83]

Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и следовательно мне некого прощать.

На другой день я сидела у окошка, как вдруг к ногам моим упал букет из желтого шиповника, а в середине торчала знакомая серая бумажка, даже и шиповник то был нарван у нас в саду.

Передо мной лежит листок
Совсем ничтожный для других,
Но в нем сковал случайно рок
Толпу надежд и дум моих.
Исписан он твоей рукой,
И я вчера его украл,
И для добычи дорогой
Готов страдать — как уж страдал![84]

Изо всех поступков Лермонтова видно, как солона его была набита романическими идеями и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец. Да и я, нечего лукавить, стала его бояться, стала скрывать от Сашеньки его стихи и блаженствовала, когда мне удавалось ее обмануть.

И то время был публичный экзамен в университетском пансионе. Мишель за сочинения и успехи в истории получил первый приз[85]: весело было смотреть, как он был счастлив, как торжествовал. Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. С молоду его грызла мысль, что он дурен, не складен, не знатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное, никому в этом не быть обязану, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц.

В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, липа вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.

Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем — и вот опять должна возвратиться под тяжелое ярмо Марьи Васильевны!

С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной (это было мое последнее прощание с ней), с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне! Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:

Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут — зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать… вспоминать![86]
1-го октября 1830 г.

Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, — не помню я стихов вполне:

Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук.
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть… как знать… в последний раз![87]

V

В Петербурге. — Старый обожатель. — Смерть отца. — Альбом с стихами Лермонтова. — Гаданье на новый год. — Сон в руку. — На свадьбе в Москве. — Новый поклонник. — Опять Лермонтов и его стихи.

1830–1833

Приехав в Петербург, я очень холодно встретилась с Марьей Васильевной; дядя Николай Сергеевич окончил следствие в Велиже, таким образом мы все съехались и жизнь наша пошла прежним порядком, однообразная, скучная: утром — слезы, вечером — бал.

Флигель-адъютант Ш[курин], произведенный в генералы, тоже возвратился с дядей и еще настойчивее стал за мною ухаживать, но я с ним была гораздо суровее чем в Велиже; там он был один, или почти один, бедный князь стоял вдалеке, всегда бессловесный и расстроенный. На балах Ш[курин] казался мне смешным вздыхателем с своей лысиной, лоснящимся лицом, беспрестанным дерганьем плеч, украшенных огромными эполетами, а главное, с своими pas de pigeon в мазурке.

Мы смеялись над ним и мне удалось, по крайней мере на несколько времени, отделаться от его преследований, когда он начал свое объяснение этой неуместной фразой: «знаете ли, все говорят, что я на вас женюсь?»

— Какой вздор, — отвечала я, — разве не видят, что я обращаюсь с вами, как с дедушкой? А мне право кажется, что вы одних лет с дедушкой, оттого то я и люблю с вами говорить, даже и танцовать, потому что никому не придет в голову выдавать меня за вас, мой почтенный дедушка.

Я так ошеломила этим ответом седовласого поклонника, что с этого же вечера он перестал танцовать, а мне этого только и надобно было. Он продолжал к нам ездить, говорил мне о любви своей и, по стечению разных грустных для меня обстоятельств, я почти дала ему слово, но в это время мой отец умер скоропостижно[88]. Его неожиданная, одинокая, несчастная кончина вероятно искупит перед милосердным господом много того, в чем он был виноват перед моей матерью; по крайней мере я этого надеюсь и об этом молюсь.

Перескакиваю прямо в деревню; и тут я попала из огня в пламя. Только что избавилась от ухаживанья Ш[курина], как начались опять подобные преследования соседа нашего — Ладыженского[89], того самого, который танцовал со мною на балах и праздниках, данных Островским дворянством по случаю коронации.

Но времена переменились… Когда я с ним познакомилась, мне было четырнадцать лет и его внимание льстило моему самолюбию; но теперь я привыкла к угождениям и вниманию лучших кавалеров, и бедный сосед казался мне смешным с своими высокопарными фразами и нижегородско-французскими отборными изречениями. Он по уши погрузился в хозяйство, с одушевлением говорил об удобрении земли, с восторгом об уборке хлеба, почти с слезами об идиллиях M-me Deshouillieres[90]. Я выходила из себя всякий раз, как он сватался за меня и изустно и письменно, в стихах и в прозе, через соседей и через своих родных, и всю губернию вмешал в свое сватовство. Никогда не случалось мне видеть человека хуже его лицом и с большими претензиями на туалет. Чего, бывало, не наденет он на себя: пестрый галстух, радужный жилет и все это прикроет горохового цвета шинелью с бесчисленным множеством воротников, отороченных фиолетовым бархатом. Не могу задержаться, чтоб не припомнить здесь несколько строчек из его стихов:

В деревне жить,
Цветы садить,
В полях ходить —
Вот счастие земное!
Любимым стать,
Своей назвать
Руку снискать
Вот это небылое!

В это время Сашенька прислала мне в подарок альбом, в который все мои московские подруги написали уверения в дружбе и любви. Конечно, дело не обошлось без Лермонтова. Вот эти три стихотворения:

В верху одна
Горит звезда,
Мой взор она
Манит всегда.
Мои мечты
Она влечет
И с высоты
Меня зовет.
Таков же был
Тот нежный взор,
Что я любил
Судьбе в укор,
Мук никогда
Он зреть не мог,
Как та звезда
Он был высок.
Усталых вежд
Я не смыкал
И без надежд
К нему взывал.[91]

Я тогда имела привычку все смотреть в верх, и Лермонтов смеялся надо мной и часто повторял, что стоит быть у моих ног, чтоб никогда не быть мной замечену.

Вот вторая его пьеса:

Я не люблю тебя! Страстей
И мук умчался прежний сон,
Но образ твой в душе моей
Живет, хотя бессилен он.
Другим предавшися мечтам,
Я все забыть тебя не мог,
Так храм оставленный — все храм.
Кумир поверженный — все бог![92]

На самом последнем листке альбома было написано подражание Байрону:

Нет, я не требую вниманья
На грустный бред души моей.
Таить от всех мои желанья
Привык уж я с давнишних дней.
Пишу, пишу рукой небрежной,
Чтоб здесь чрез много скучных лет
От жизни краткой, но мятежной,
Какой нибудь остался след.
Быть может — некогда случится,
Что все страницы пробежав,
На эту взор ваш устремится
И вы промолвите: «он прав!»
Быть может, долго, стих унылый
Ваш взгляд удержит над собой,
Как близ дороги столбовой
Пришельца памятник могильный[93].
1831 г.

Теперь я расскажу о моем гаданье на новый 1832 год. Меня научили прочесть сорок раз «Отче наш» и положить сорок земных поклонов, потом, ложась спать, сказать: «Суженый-ряженый приснися мне». Я все это исполнила и вот, что я видела во сне: я была на большом бале, танцовала, приехали щегольские маски, окружили меня; одна из них, переодетая в разносчика с большим лотком, меня ни на минуту не оставляла, все говорила о своей любви и перед отъездом, взяв с лотка хрустальную собачку, державшую во рту письмо с моим вензелем, подала мне ее, сказав: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme»[94].

Я рассказала многим этот сон, в том числе и тетке, кончила разумеется тем, что забыла про него. Осенью того же года, стал за мною неотступно ухаживать конногвардеец Г[олови]н[95]. Он был не дурен, не глуп, славно танцовал, прекрасно говорил по-французски, был принят в лучшем обществе, словом, был, как говорится, в свете, для всякой девушки выгодный жених, и все маменьки ухаживали за ним и за его братьями. Марья Васильевна, напротив, была с ним неучтива до дерзости, потому что он на первых порох бального знакомства не обратил на нее никакого внимания и не убоялся ее суровых взглядов, продолжая следить за мною шаг за шагом, не скрывая ни от кого своей страсти ко мне. Я даже уверена, что им были подкуплены наши люди; он до малейшей подробности знал, что делалось у нас, что говорилось, кто чаше посещал нас, куда мы ездили, поэтому я его встречала по нескольку раз в день и без суровости к нему Марьи Васильевны; такой настойчивости довольно было, чтоб заинтересовать меня и расположить в его пользу. Но я не любила его, даже он мне нравился менее, чем Пестель и Хвостов, который в то время служил в персидском посольстве, но моя метода продолжалась: итти во всем наперекор тетке.

Г[олови]н через всех наших общих знакомых пытался попасть к нам в дом, но Марья Васильевна была злопамятна к его невниманию и не соглашалась принять его; он не переставал настаивать. Таким образом, наступил 1833 год. Мы встретили его на бале Б., я обещала еще прежде танцовать мазурку с Г[олови]ным. Один из его братьев предупредил меня, лишь только я приехала, что может быть брат его немного опоздает, в чем просит у меня извинения и умоляет начать мазурку с ним; я согласилась, но подставной мой кавалер надоедал мне, расхваливая слишком отсутствующего, рассказывая мне, как он любит меня, как был бы счастлив, если бы я согласилась выйти за него замуж. Я догадалась, что он мне говорит вытверженный урок и отшучивалась, как могла. Вдруг вошли маски; разносчик с лотком подбежал ко мне и подал мне точно такую хрустальную собачку, какую я видела во сне, и повторил те же самые слова: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme». Маска не переменила голоса, я с первого слова узнала Г[олови]на, в одну минуту припомнила свой сон до малейшей подробности, вообразила себе, что передо мной стоит мой суженый и дрожащею рукою взяла собачку, назвав разносчика по имени. Он видел мое смущение, и, как все эти господа, перетолковал его в свою пользу, схватил мою руку, уверяя меня в любви, преданности, верности и просил позволения объясниться с родными. А я, потеряв совершенно голову, просила его подождать, стараться поправиться Марье Васильевне, попытаться еще ездить к нам и после, если он не изменит чувств своих ко мне, просить моей руки. Все это так внезапно устроилось, что я была как в чаду, говорила без сознания, в полной уверенности, что Г[олови]н предназначен мне судьбою. А всему виной было гаданье и святочный мой сон.

Я рассказала его Г[олови]ну и он разделял мое убеждение.

Возвратясь домой, я углубилась в размышления, анализировала свои чувства и не нашла в сердце своем и тени любви к Г[олови]ну. Мне страшно было выходить замуж без малейшего призрака чувства, но я не имела никакой причины отвергнуть его предложение и, махнув рукой, успокоила себя странным изречением: суженого конем не объедешь.

Между тем, он начал увиваться около Марьи Васильевны и даже на балах, заменив себя в мазурке одним из братьев своих, поигрывал в вист с него; я ему подсказала, что это одна из ее слабейших струн; но она все-таки не смягчилась и увенчала свое мщение тем, что, задав бал, пригласила всех моих приверженцев, даже братьев Г[олови]ных, а его нет как нет. Этим она в одно время нанесла удар его самолюбию, а мне окончательно доказала свое недоброжелательство и выиграла только то, что я не на шутку убедилась, что я — героиня романа, окруженная жестокими стражами, а Г[олови]н — мученик любви; я преувеличивала себе его неловкое положение в свете, жалела о нем, почти готова была полюбить его, лишь бы итти против Марьи Васильевны в бой. Одно меня охлаждало: Г[олови]н был рабом моим, а я искала в мужчине, которого желала бы полюбить, которому хотела бы принадлежать, идеала, властелина, а не невольника, я хотела бы удивляться ему, унижаться перед ним, смотреть его глазами, жить его умом, слепо верить ему во всем, — но с Г[олови]ным мы были равны. На нашем бале я все танцовала с его братьями, оба говорили мне об его отчаянии от грубого поступка Марьи Васильевны, представляли мне, что в сущности я не завишу от нее, что я должна решиться бежать с ним и тайно от тетки обвенчаться, что он все приготовит, лишь бы я только согласилась, и тотчас после свадьбы уедет в Москву на житье.

Первый раз после этого вечера, как я встретилась с Г[олови]ным, он сам старался убедить меня не подчиняться несправедливости родных, когда дело шло о счастии всей моей жизни, что с ним я буду счастлива, что он мне посвятит жизнь свою, что в его семействе я найду истинных родных и друзей, а если со своими родными я рассорилась бы и навсегда, то, судя по многому, потеря была бы не велика. Я не знала, что мне делать, он так страстно уговаривал меня, даже плакал, братья его умоляли меня о счастии его, общие друзья наши Р. и В. тоже мне проповедывали, я просила его дать мне две недели на размышление, но ничего еще не обещала решительного.

Боже мой! Что я перечувствовала, что я выстрадала в это время, я не могу описать! Все почти ночи напролет я ходила по комнате; наконец, я посоветовалась с одним из моих cousins, Ростиславом Д[олгоруки]м. Он тоже самое мне советовал, то-есть: бежать с Г[олови]ным и скорее освободиться от моих гонителей. Я продолжала выезжать всюду и всех пугала своей бледностью и изнуренным видом, но Г[олови]н находил меня еще милее и был еще влюбленнее. Наконец, я дала ему слово; назначено было съехаться у общей нашей поверенной, куда бы приехали и его свидетели и мой cousin; все было улажено, я все приготовила к побегу, написала прощальное письмо Марье Васильевне. Настал этот день, и тут немного поздно, сознаюсь, я размыслила, сколько будет невыгодных толков обо мне, как неумолимый свет рад будет припомнить все прежние истории нашего семейства, потревожить память усопших; я думала обо всем этом, как настала решительная минута. Я судорожно взяла клочок бумаги и написала Г[олови]ну:

«Забудьте меня, разлюбите меня, но только не презирайте и не считайте меня кокеткой. У меня не достает духу бежать и сделать огласку. Может быть со временем вы бы меня упрекнули этим поступком и тогда мы оба были бы несчастны, и навсегда несчастны. Будьте, будьте счастливы, а для себя я надеюсь, что мне не долго остается жить».

Все наши поверенные восстали на меня. Г[олови]н переменил службу и должен был оставить Петербург. Перед его отъездом я встретилась с ним; он сказал мне, что все по прежнему меня любит и не возвратит мне данного ему слова прежде истечения года и будет стараться отклонить все преграды. Он был так искренно несчастлив, что я обещала ему ни на что не решаться до истечения назначенного им срока. Он уехал.

Тут я стала душевно жалеть о нем, так что здоровье мое совершенно расстроилось, биение сердца мучило и истощало меня. Тетка не заботилась о моем здоровье, а очень мило подсмеивалась, что «внезапный отъезд неверного причиною моей вымышленной болезни и вымышленной только для того, чтоб до него дошли слухи, как я чахну по нем». Я отвечала одним презрительным молчаньем на все ее выходки. Однако, я видимо худела и бледнела, меня увезли и деревню, но не для подкрепления здоровья, а по принятому обычаю оставлять весной Петербург.

К нам в деревню приехал мой Велижский обожатель, князь Д[руцкой-Соколинский] и посватался за меня. Я, конечно, ему отказала, за что Марья Васильевна очень разгневалась; робкий князь был ей по душе. Она непременно желала, чтоб я выбрала такого мужа, которым она могла бы командовать, как и мной, но заботясь, нравится ли он мне и буду ли я с ним счастлива. Князя нельзя было сравнить с Г[оловины]м: это был необразованный помещик, хотя и добрый, честный человек. Отказ мой совершенно его уничтожил; он плакал, как дитя, и чтоб смягчить мой отказ, я ему вверила мои отношения к Г[олови]ну, хотя и не скрыла, что не люблю его, а только предпочитала многим. Бедный князь уехал и, полгода спустя, умер в сильнейшей чахотке.

Долго упрекала я себя в его смерти, но когда настал и мой час любить и любить безнадежно, совесть моя успокоилась и я по опыту узнала, что от любви и от отчаянья не умирают.

Mais on ne meurt ni d’amour, ni de larmes,
Car je l’ai tant aimè, car je l’ai taul pleurè[96].

Теперь уже прошло более трех лет после разрыва с Г[оловины]м и я часто удивляюсь, зачем я не вышла за него. Мне бы должно было на одном из балов просто напросто дать ему слово, да тут же и представить его тетке, как жениха, но я так поддалась ее власти, так отупела, что мне и на ум не приходило итти явно против нее. Теперь же день ото дня жизнь моя с нею становится невыносимее и я предчувствую, что она доведет меня до отчаяния и я выйду за первого встречного.

Я с некоторого времени принялась курить трубку и сигары, но не по вкусу, а оттого, что от них мне делается дурно, я докуриваюсь до бесчувствия и тогда забываю свои душевные страданья; а лишь только мне сделается легче, я опять принимаюсь за трубку и опять курю до дурноты. Однако, я боюсь, чтоб мне не привыкнуть курить; беда, если это противное зелье потеряет надо мною свою силу; где мне тогда искать забвенья всего, что было, что есть и чему, по несчастию, я не предвижу исхода?..

В мае месяце 1833 года мы поехали в Москву; одна из моих кузин, выходила замуж за очень богатого и знатного человека[97].

Свадьба эта сладилась совершенно неожиданно для всех нас и грустно удивила меня. Кузина, за неделю до решения своей судьбы, писала мне и с отчаянием говорила о своей пламенной и неизменной любви к другому, даже умоляла Марью Васильевну употребить свое влияние на брата, чтоб упрочить ее счастие браком, на который он не соглашался, потому что жених был беден[98]. И вдруг, вслед за этим письмом, мы получаем другое письмо, с извещением об ее помолвке с богачом!

Грустно мне было ехать в Москву[99], где незадолго перед этим скончалась бабушка Прасковья Михайловна. Первый мой выезд был на ее могилу в Девичьем монастыре; — как горько я плакала, как усердно молилась, чтоб Господь пресек и мою грустную жизнь; мне некого было оставлять, некого жалеть, одна лишь дружба Сашеньки бледно светилась мне в будущем. О родных нее я не думала… В одних только молитвах я находила успокоение.

Я не боялась смерти для себя; мне всегда казалось, что жизнь человека ограничена или по испытанию его, или по мере пользы, которую он может принести на земле; и если мое существование по предвидению бога не нужно для других, то он пресечет его. Я часто в этом смысле думаю о смерти и повторяю себе: «здесь кто-нибудь погрустит обо мне, а там уже многие ждут меня».

С волнением, с беспокойством ждала я первой встречи с кузиной; я не радовалась за нее, но оплакивала судьбу ее: я не понимала возможности выдти замуж любя другого, и такая свадьба мне казалась мрачнее бала без кавалергардов, — сильнее этого сравнения и тогда не могла подобрать.

Но как выразить мое изумление, я не верила глазам и ушам своим, когда меня встретила кузина, не бледная, не исхудалая, не грустная, но веселая, цветущая, счастливая. Первое ее восклицание было: «представь себе, Catherine, вся Москва завидует моей участи, моим бриллиантам, а какой у меня будет кабинет! просто игрушечка; жених мой во всем советуется со мной»[100].

И, смотря на нее бессмысленными глазами, мне в первый раз запала в сердце безотрадная мысль: стало быть, богатство и знатность могут заменить любовь? — Мне сделалось невыносимо грустно: неужели, думала я, и мне суждено выдти замуж по расчету?

Свадьба была блистательная, молодые казались счастливыми, обеды и балы обыкновенной чередой сменялись один за другим. На прекрасном бале молодых мне пришлось протанцовать раза три с каким-то очень молодым человеком; мне его представили, я не расслышала его фамилии, да и не осведомилась о ней и после продолжительной мазурки, хотя разговор моего кавалера нравился мне проблесками чувства и наивного удивления, внушенного ему мною.

Мне грустно было не найти Сашеньки в Москве; частая переписка с ней упрочила нашу дружбу; я знала, однако же, что она скоро приедет и будет жить опять рядом со мной, у двоюродного брата своего Леонида Ло–на[101]; я знала его только по похвалам, которые она расточала ему в своих письмах. Я ждала Сашеньку с нетерпением, заранее радуясь беседам нашим втроем, предполагая, что Леонид заменит нам Лермонтова, оканчивавшего тогда свое воспитание в Петербурге в школе подпрапорщиков и юнкеров; вопреки опасениям своей бабушки, он вступил и военную службу.

Дня через три после свадьбы молодых, мне доложили о приезде Леонида и что он дожидается меня в гостинной с письмом от Сашеньки. Я поспешила к нему, и что же? Это был мой мазурист, мой знакомый-незнакомец. Мы оба ахнули и вскрикнули вместо: «Вы — брат Сашеньки?» — «Вы — друг Сашеньки?» и оба замолчали и растерялись.

— Я буду верить в предчувствие, — сказал он, наконец.

Оправившись от глупого замешательства, я как будто не расслышала его восклицания и сказала ему:

— Вижу, что рекомендации Сашеньки я обязана тем, что имела кавалера в незнакомом мне обществе; согласитесь, вы по заказу танцевали со мной?

— Божусь, я не знал вашего имени; неужели бы я не поговорил с вами о Сашеньке? Верьте, всегда и везде я бы отличил вас без чужого вмешательства; теперь я не могу скрыть мою радость, узнав, что вы друг ее и что я могу надеяться вас часто видеть.

Торжественный вход теток прервал наш разговор; они сурово взглянули на меня и при них я, как улитка, вошла в свою скорлупу, замолчала и уселась в уголок. Леонид пробыл у нас целый день; он сумел дать мне почувствовать, что понял мою незавидную долю.

После этого первого и продолжительного посещения, Леонид находил случай бывать у нас почти ежедневно; то принесет книжку, то обещает ноты, то забудет свой хлыстик или тросточку. Часто мы имели случаи говорить наедине и тогда разговоры наши становились задушевными и сближали нас почти без ведом нашего. Он как будто сговорился со мной: при тетках не обращал на меня никакого внимания, разговаривал только с ними, угождал им одним и этим равнодушием отвлекал от меня выговоры, которых иногда был свидетелем. И так, без лишних слов мы поняли и оценили друг друга и верили взаимному нашему сочувствию. Какая то непонятная симпатия связала нас; после первых двух свиданий мы были как давнишние, короткие знакомые.

Верь же после этого симпатии; она, как и многое другое в свете, ни чем не объясняется, ни к чему не ведет!

Я считала Л[опухи]на другом, и мысль, что он может полюбить меня иначе, ни разу не пришла мне в голову.

Мне с ним было весело; живое его участие мне было приятно; его ежеминутные угождения льстили моему самолюбию, но все эти чувства были так тихи, так безмятежны, даже как то успокоительны для меня, что отдаляли всякую мысль о любви, которую я всегда представляла себе огнем разрушительным, но которой, однакоже, алкала моя пылкая душа.

— О, как бы я любила! — говорила я себе, — но кого же любить? Любовь и самоотвержение вышли из моды, точно так же, как и древние монеты и древние дорогие вещи; никому почти их не нужно; где же и я для моего сокровища найду знатока-антиквария, — подожду.

Кроме ежедневных и продолжительных посещений Л[опухи]на, он следил за нами, как тень; куда бы мы ни поехали; в церковь, на гулянье, в театр, на вечер, — он тут, как тут. Наконец, тетки заметили его ухаживанье, их насмешкам и пересудам не было конца; особливо Марья Васильевна упрекала меня в кокетстве, в желании вскружить голову мальчишке, у которого, по ее словам, и молоко на губах не обсохло. Она, кажется, забыла, что кузина, недавно вышедшая замуж, старее своего мужа тремя годами, а между мною и Леонидом не было и двух лет разницы; впрочем, не в первый раз Марья Васильевна старалась расстроить выгодную для меня партию.

Тут она переменила обращение с Л[опухи]ным, и он попал под одинаковую опалу с Г[оловины]м.

Между тем, время шло своим чередом; каждый день начинался свиданием с Л[опухины]м: всякое утро он ходил пешком на должность мимо наших окоп и когда никого не бывало в комнате, то поговорит со мною, а при других молча раскланяется. Наконец, Алина возвратилась, мне опять позволили проводить у нее целые дни; родные мои были настойчивы и все еще надеялись сосватать ее за дядю, как бы то ни было; я поддалась им, поддерживала эту несбыточную надежду. Дни, проведенные с Сашенькой, были для меня днями счастия, потому что я искренно ее любила и слепо верила ее дружбе; но скоро, слишком скоро последствия доказали, как много я в ней ошиблась и сколько горя, слез и разочарования принесла мне ее лицемерная дружба, а может быть и совсем сокрушила мою судьбу.

Мы вес дни проводили втроем, в кабинете Л[опу]хина; читали, болтали, гуляли, катались, всегда вместе. Изредка, бывало, заглянет к нам старушка — мать Сашеньки, но избалованная дочка, без дальних околичностей, спроваживала ее словами: «Maman, какие вы недогадливые, сколько раз повторяла я вам, что вы нас женируете; пошли бы к себе наверх, вам там спокойнее».

И бедная старушка, «лицо без речей», беспрекословно повиновалась требованиям капризной и взыскательной своей дочки.

В этот год я заметила большую перемену в Сашеньке, неровность в характере, несвойственную ой задумчивость; то черезчур разболтается, то вдруг замолкнет и слова не добьешься от нее. Я догадывалась, что она влюблена, но в кого?

Много ломала я над этим вопросом свою голову, зорко смотрела на всех молодых людей, но ни одного не находила достойным внушить ей любовь.

Сашенька в этот раз удивляла меня своей настойчивостью дразнить меня страстью, которую я, по словам ее, внушала Лермонтову; всякий раз, бывало, когда Л[опу]хин оживится слишком в разговоре со мной, или призадумается, глядя на меня, Сашенька, совсем не кстати заговорит о влюбленном отроке — поэте, пустится рассказывать Л[опу]хину, как любил он меня, как ревновал, как воспевал, как бесился на мое равнодушие и к довершению продекламирует его стихи, посвященные мне. Л[опу]хин, по-видимому, как бы не вслушивался в эти рассказы, посвистывает себе французские водевильные куплеты, насупится и промолчит все остальное время нашей беседы, а иногда прежде окончания ее рассказа совсем скроется.

Один раз, после подобной выходки, Сашенька, внимательно посмотрев на меня, сказала: «как тебя любит Л[опу]хин».

— Полно, Сашенька; ты во всех подозреваешь любовь ко мне; Л[опу]хин так холоден, так рассудителен, что верно никого и никогда не полюбит.

— Он холоден? Он не любит тебя? Пожалуй, ты тоже не заметила, как он ревнует тебя к памяти Лермонтова. Одно имя нашего поэта выводит его из себя; с каким волнением тогда он смотрит на тебя, с какими пожирающими взорами следит за каждым твоим движением; да, он любит тебя страстно и ты это давно знаешь.

— Перестань, Сашенька; для меня главное достоинство Л[опу]хина и Лермонтова то, что они твои братья и дружба моя к тебе отражается в непринужденном, дружеском моем обращении с ними; особливо на Л[опу]хина я смотрю, как на хорошего приятеля и не имею притязаний на более неясное чувство с его стороны. Успокойся, ни тот, ни другой не могут полюбить меня, я старее их почти двумя годами.

— А кузина твоя разве не старее своего мужа? а ты гораздо ее моложавее; да это все пустые отговорки, я стою на своем: Л[опу]хин тебя любит, да и ты его любишь, может быть, ты еще не созналась и себе в этом чувстве.

— Да, кажется, я никогда не сознаюсь.

— Хорошо, только верь моему предчувствию; вы полюбите друг друга или, правильнее сказать, вы уже оба влюблены.

— Сашенька, по моему, любить и влюбиться две разные вещи; влюбляешься на время в хорошенькое лицо, отлюбуешься им, а потом и забудешь — а любить, любить можно только раз в жизни, но любить беспредельно, бесконечно, с самозабвением, не рассчитывая на взаимность, не давая себе отчета, почему и зачем любишь. Вот как я понимаю любовь, вот как я хочу любить.

Я не успела кончить последних слов, как вошел Л[опу]хин. Я вспыхнула при мысли, не слыхал ли он моих объяснений о любви и о влюбленности; мне было неловко, я имела вид виноватой.

Сашенька коварно улыбалась и, к довершению моего замешательства, ушла одеваться, препоручив мне продолжать с Л[опухи]ным мои прения о чувствах. Он смотрел на меня во все глаза и решительно не понимал, отчего я так сконфузилась.

— Что с вами? — спросил он с беспокойным участием.

— Мне грустно, — отвечала я едва внятно, и в самом деле слезы приступили мне к горлу и душили меня.

— Кабы вы знали, как мне то грустно; говорят, молодость — счастье, нет! Если бы мне было лет двадцать пять, я был бы счастливее; отец не противился бы моим желаньям, Сашенька не подшучивала бы надо мною, а теперь все меня попрекают моими девятнадцатью годами. А ведь мне скоро будет двадцать лет. Скажите, я еще очень молод?

— Как, разве вы в этом сомневаетесь?

— Нет, по несчастию, я знаю, что я молод, но слишком ли я молод, чтоб жениться?

— Конечно.

— Но ведь многие женятся в мои лета, вот, например, молодой, у которого мы познакомились на бале.

— Он был так влюблен!

— А я разве не влюблен? Разве я еще не могу любить? Неужели вы ничего не заметили.

Возвращение Сашеньки помешало Л[опу]хину продолжать разговор.

Между тем, Сашенька прямо заговорила о Лермонтове и дала мне две его пьесы, которые с 1830 года хранились у нее.

Еврейская мелодия.
Я видал иногда, как ночная звезда
В зеркальном заливе блестит.
Как трепещет в струях — и серебряный прах
От нее рассыпаясь бежит.
Но поймать ты не льстись и ловить берегись —
Обманчивы луч и волна,
Мрак тени твоей только ляжет на ней.
Отойдет и заблещет она!
Светлой радости так бесконечной призрак
Нас манит под холодною мглой,
Ты к нему — он шутя убежит от тебя,
Ты обманут, — он вновь пред тобой[102].
1830 г.

Л[опу]хин читал стихи, Сашенька несколько раз повторила: «обманчивы луч и волна». Потом продекламировала сама следующую пьесу с большой напыщенностию, подчеркивая, если можно так сказать, некоторые выражения:

Романс.
Хоть бегут по струнам моим звуки веселья,
Они не от сердца бегут;
Но в сердце разбитом есть тайная келья,
Где черные мысли живут.
Слеза по щеке огневая катится —
Она не из сердца идет;
Что в сердце обманутом жизнью хранится,
То в нем и умрет.
Но смейте искать в той груди сожаленья,
Питомцы надежд золотых;
Когда я свои презираю мученья,
Что мне до страданий чужих?
Умершей девицы очей охладевших
Не должен мой взор увидать;
Я б много припомнил минут пролетевших,
А я не люблю вспоминать!
Нам память являет ужасные тени,
Кровавый былого призрак,
Он вновь призывает к оставленной сени
Как в бурю над морем маяк.
Когда ураган по волнам веселится,
Смеется над бедным челном,
И с криком пловец без надежд воротиться,
Жалеет о крае родном.[103]
1831 г.

Сашенька обратилась ко мне с этими словами:

— Согласитесь, Catherine, что Лермонтов не только поэт, но даже пророк.

— Я не понимаю тебя.

— Видишь, он говорит об умершей девице, а ведь ты для него точно умерла, никогда не говоришь о нем, я это ему напишу.

— Напиши и поклонись ему от меня; ты пошлешь ему в одно время и клевету и опровержение[104].

Нам пришли сказать, что экипажи готовы, и мы все вместе поехали в Нескучное.

Погода была чудесная; театр, устроенный в саду под открытым небом, восхитил меня; декорациями служили вековые деревья, журчащий ручеек, дерновые скамьи и кусты махровых роз.

Во время антрактов дамы перебегали из ложи в ложу, в креслах тоже пестрели нарядные дамские шляпки, кавалеры подносили своим избранным и их безмолвным и неулыбающимся телохранительницам букеты, фрукты и мороженое. Л[опу]хин, конечно, не забыл меня; он дал мне букет из белых роз и незабудок, а Марье Васильевне изо всех возможных цветов и трав, и обе мы были довольны его выбором.

Нескучное очаровало меня, и если бы не Сашенька, которая своими насмешками о любви Л[опу]хина привила мне какую то неловкость, принужденность и робость в отношении моем с ним, я бы всегда вспоминала об этом вечере, как об одном из лучших в моей жизни.

Л[опу]хин, видя, как мне понравилось Нескучное, тут же предложил устроить пикник; даже и Марья Васильевна не восстала против этого намерения, кажется, потому, что он ей первой сообщил о нем. День пикника был назначен и все присутствующие приглашены. Я, царица торжества, чуть-чуть было не просидела дома, и вот по какой причине: накануне пикника был танцевальный вечер у тетки моей, Хитровой. Какой то глупенький Ваничка Т. удостоил меня своим вниманием; это еще не беда и — скромность в сторону — не новость; а вот в чем беда: Ваничка, танцуя со мной мазурку и усаживаясь на стул, клал ногу на ногу и болтал ею. Конечно, мне досталось, зачем я позволила своему кавалеру брать такие вольности, допустить до такого дерзкого обращения, и что если бы я с ним так охотно не разговаривала, он не посмел бы так явно мне манкировать. Я очень почтительно выслушала все последующие нравоучения, думая, что этим дело и кончится. Не тут то было!

На другой день, за утренним чаем, обычный семейный конгресс решил, что если вчерашний неуч будет на пикнике, меня под каким-нибудь благовидным предлогом оставят дома. На счастье мое, к вечеру Марья Васильевна устала, легла отдохнуть, а меня отправила к Сашеньке с Прасковьей Васильевной, наказывая ей, что если Ваничка будет в числе приглашенных, извиниться ее нездоровьем и увезти меня домой, чтоб читать ей вслух какой то новый роман, — но если Ванички не будет на пикнике, то, до приезда Марьи Васильевны прямо в Нескучное, препоручить меня покровительству Сашенькиной матери.

Легко угадать мое волнение, но трудно представить себе то, что со мною было, когда первая особа, стремглав бросившаяся снимать мое манто, был этот противный Ваничка; но и тут близорукость Прасковьи Васильевны оказала мне большую услугу: она не узнала его по обыкновению и тотчас осведомилась об имени этого бледного незнакомца.

— Это наш петербургский знакомый, — отвечала я, — но забыла его фамилию.

Так дело и обошлось. Вверяя меня Сашенькиной матери, тетка добродушно поздравила меня с отсутствием дерзкого мальчишки.

Нее мы весело отправились в Нескучное. Я рассказала Сашеньке и Лопухину, под каким глупым предлогом меня не хотели пустить на их пикник и, смеясь, мы все вместе благословляла близоруких. Когда же приехала Марья Васильевна, Лопухин поспешил сказать ей: «не вы одни пожаловали к нам прямо из дома, вот и Ваничка Т. тоже самое сделал».

Мы пили чай, ели фрукты, мороженое, бегали в горелки, долго гуляли все вместе, но кончилось как обыкновенно — все разбрелись в разные стороны. Я шла под руку с Лопухиным, дядя-жених вел Сашеньку. Мы заговорились, отстали и очутились в темной, неосвещенной аллее; я заметила это первая и вздрогнула при мысли о насмешках Сашеньки, о ворчаньи теток и силой повлекла назад Лопухина, говоря ему: «вернемтесь скорее, ради бога, скорее, где же наши?».

— Не тревожьтесь; видите, вблизи мелькают плошки, там виднеется главная аллея, мы догоним наших, лишь только захотим этого.

— Да я сейчас хочу соединиться с ними; вы знаете строгость теток, а Сашенька то? Как она будет подсмеиваться? Что она скажет?

— Она, как и другие, не заметит нашего отсутствия; я-же знаю, где стоят кареты; этой тропинкой мы дойдем до экипажей скорее всех, да еще будем подсмеиваться над запоздалыми.

— Ах, мне не до смеха, пойдемте скорее!

— Еще, еще минуту; если бы вы знали, как я счастлив, что вы теперь как будто под моим покровительством! Вы опираетесь на мою руку! Неужели вы так скупы, что захотите отнять у меня и это невинное счастье?

— Мы с вами часто были и будем вместе.

— Но будем ли еще раз так совершенно одни, как теперь? У меня толпятся столько мыслей, но я не нахожу слов вам их высказать, а здесь было бы так хорошо! Никто, кроме бога и вас, не услыхал бы их и Сашенька не смеялась бы надо мною.

— Разве она и над вами смеется? — спросила я необдуманно.

— Так вы понимаете, о чем я хотел говорить.

— Нет, я не знаю, но Сашенька все смеется над Лермонтовым и я думала…

— Думайте, что хотите, но не забудьте этот разговор; если бы я мог, если бы я смел, — продолжал он, оживляясь и сжав мою руку.

Я вздрогнула, Л[опу]хин встревожился.

— Вам холодно? спросил он.

— Очень, очень холодно, — отвечала я обрадовавшись, что разговор принял неожиданный оборот. Мы были уж у калитки; Л[опу]хин побежал за моим манто и неловкими, трепещущими руками укутывал меня в него.

— Этот вечер — первый счастливый в моей жизни, — сказал он.

— Да, кроме тех, которые ему предшествовали и за ним последуют.

— Вы вправе мне не верить, вы еще меня мало знаете, но со временем я надеюсь вас убедить, вам доказать, что вы для меня. — Ни слова Сашеньке, — продолжал он почти шепотом, — вот и она и все наше общество.

Я сказала тетке, что мне сделалось очень холодно, несмотря на июльскую ночь; все подумали, что я нездорова, стали ухаживать за мною.

Л[опу]хин совершенно растерялся, усадил меня в карету и обернул мои ноги своим плащем. Я точно была похожа на больную; лицо и руки были как в огне, но вся внутренность дрожала, как в лихорадке; от такого волнения и голос мой почти пропал.

Возвратясь домой, меня уложили в постель. Когда, наконец, меня оставили одну, я села на кровать, облокотилась на столик и долго, долго плакала, не знаю о чем, потому ли, что я чувствовала себя счастливой?

Я беспрестанно задавала себе вопрос: любит ли он точно меня? Люблю ли я его? Или даже буду ли когда любить его? И я утвердительнее отвечала за него, чем за себя. Зачем же сказал он, без вас Нескучное будет Прескучное?

С отъездом Сашеньки наши долгие беседы прекратились; мы только видались дома да на танцевальных вечерах у тетки Хитровой.

Сашенька звала меня к себе в деревню. Дядя Николай Васильевич очень желал, чтоб я вышла за Л[опу]хина и уговаривал тетку, чтоб отпустила меня с ним к Сашеньке в следующее воскресенье. Тетка отказала, говоря, что в этот день ни за что не пустит, потому что этот противный молокосос Л[опу]хин все праздники проводит у нее.

Ах, милая. Марья Васильевна, вы всегда давали мне сами против себя оружие; вы хотели, чтоб я проскучала сутки в деревне; вы не знали, что каждое утро я имею случай говорить с Леонидом, и в субботу он уже знал, что вторник будет наш день и что мы на свободе наговоримся!

Во вторник, по приказанию Марьи Васильевны, мы секретно с дядей отправились к Сашеньке, но дядя мне сказал, что он предупредил Л[опу]хина вчера же о нашем намерении.

Верст за пять от города, Л[опу]хин нас обогнал и потом то отставал, то обгонял и всякий раз раскланивался и бросал нам отрывистые фразы. Мы провели день приятно: гуляли, ездили в Средниково; мне было грустно на душе; воспоминание Лермонтова так и дышало, так и веяло вокруг меня, а о нем никто не говорил. После шуток Сашеньки на его счет, я не могла о нем заговорить первая; зачем также огорчать Л[опу]хина; он так был счастлив этим нежданным днем свободы и беспринужденности.

Перед отъездом, покуда Сашенька наливала чай на балконе, я сошла с Л[опу]хиным в цветник, нарвать букет для Марьи Васильевны.

— Мне надобно вам что то сообщить, — сказал он; — Я рад случаю, что мы одни. Знаете ли, я писал отцу о вас и он очень желает вас видеть.

— Ваш отец очень добр, но я боюсь, что оригинал не будет верен с описанием; я уверена, что я ему не понравлюсь, я всегда была так несчастлива, да притом всегда принужденна в словах, в движениях…

— Да, при тетках ваших, но кто не поймет ваше положение?

— Зачем вы писали отцу обо мне?

— Правда, зачем?.. он тоже говорит, что я еще очень молод.

Нас позвали пить чай и он не имел случая больше высказаться.

12 июля мы поехали в деревню; Лиза с Прасковьей Васильевной вскоре должна была отправиться к дедушке, князю Павлу Васильевичу Долгорукову в Пензу, и потому осталась у нее.

Я грустно распрощалась с Л[опу]хиным. Он был жалок, такой бледный и унылый. Дорогой я негодовала на себя, что так мало грущу по нем и мало вспоминаю.

Это лето в деревне я провела скучнее обыкновенного; соседи и соседки почти все были люди необразованные; даже и не было скучного моего преследователя, неудавшегося поэта; он покатил заграницу.

Мать его с удивлением мне рассказала, что он теперь живет в такой удивительной и ученой Земле, что даже и мужики то там все умеют говорить по-немецки, а некоторые даже и читают; конечно, я разделяла вполне ее удивление и почти спорила, что этого не может быть.

Вот и обращик образованности наших соседей. Другой наш сосед выходил из себя оттого, что он подписался на Энциклопедический Лексикон, получил уже три тома, а все еще стоит на букве А; «а кажется наш язык то богат, есть слова и с Б и с В, а они все заладили свое А, да А; не лучше ли им было начать со слова бог; только морочат людей, да обирают денежки наши!»

Я мало занималась соседями, запиралась на ключ в своей комнатке и на просторе читала, переводило, писала и все более и более сознавалась, что ничего пс знаю и что никогда не поздно учиться.

Осенью, возвратясь в Петербург, я ужасно страдала биением сердца; были дни, что я не имела силы сделать десяти шагов. У тетки обо всем были свои понятия: она не допускала возможности болезни у девушки, не позволяла мне лежать, одеваться без корсета, а напротив, насильно вывозила меня на балы, разорялась на румяна, чтобы скрыть мою страшную бледность, но я в карете тщательно вытирала свои щеки и являлась на бале бледною, как смерть, даже губы мои были совершенно белые. Марья Васильевна верила, что моя бледность съедала румяна и не могла довольно надивиться такому чуду. Она приневоливала меня танцовать; я едва передвигала ноги; в мазурке обыкновенно пропускала свой тур, но чем более я просилась домой, тем долее оставалась она на бале, говоря, что не нужно дать заметить мое изнурение — никогда не найду себе жениха.

Эта зима была для меня совершенною пыткой, а главное, Марья Васильевна хотела меня уверить, что нее это делалось для моего развлечения. Наконец, я решительно отказалась выезжать; я дошла до такого изнеможения, что все время была как в забытьи, все видела сквозь туман, часто не понимала, что делалось и говорилось вокруг меня и ничего не ела, кроме чаю и то без хлеба. Я просила позволения посоветоваться с доктором, но не с нашим домашним, вечно-пьяным Ш; мне этого не позволили, а напротив позвали Ш; он мне предписал три приема рвотного (его единственное лечение), которое меня так взволновало, что право удивительно, как я еще осталась в живых.

Тут моя бывшая гувернантка, Авдотья Ивановна, явилась мне еще раз спасительницей; я открыла ей всю спою душу; я ничего не просила, лишь бы меня оставили одну, позволили не одеваться и лежать в ожидании вечного успокоения. Авдотья Ивановна так напугала тетку, такими живыми красками описала ей, как в свете ее будут упрекать, что она запустила мою болезнь, и отрекомендовала ей доктора, за которым тут же и послали.

Этот почтенный и добрый человек, по имени Миллер, долго расспрашивал меня со всевозможной подробностью, осматривал, раздумывал, взял меня за руку и при тетке уколол мне палец: из него пошла чистая вода. Он сказал Марье Васильевне, что если бы меня оставили еще неделю без помощи, то тогда уже нечего было бы и делать, а еще бы раз закатили рвотного, то я от усилий могла бы тут ate и умереть.

Он принялся лечить меня: ровно три месяца я ничего не ела, питалась каплями, микстурами, пилюлями и зельтерской водой. Мне позволили лежать, бросить корсет, и я вздохнула свободнее.

Тетка не на шутку ухаживала за мной, так боялась она приговора света.

Г[олови]н возвратился на зиму в Петербург; он все по-прежнему любил меня и был в отчаяньи от моей болезни. Этой зимой он, можно сказать, силой ворвался в наш дом, и вот как он умудрился. Он был сослуживец одному моему дяде, который гостил тогда у Марьи Васильевны. В один вечер задумали взять молодежь в театр; меня тогда еще принуждали выезжать и предложили ехать с детьми; я бы конечно не отказалась, если бы давали хорошую пьесу, но в этот день давали Русалку[105]. Ни Тарабар, ни сама Русалка меня не интересовали и я осталась дома с Марьей Васильевной и обоими дядями. Вдруг, часу и восьмом, кто то позвонил, раздался стук шпор и перед нами явился Г[олови]н. Я ахнула от удивления; он сослался на нужные дела, которые должен был сообщить дяде, и просидел у нас преспокойно весь вечер, заводил общий разговор и не взглянул на меня лишнего раза.

Я не ожидала от него такого удальства и, конечно, оно мне было приятно, и если б я сказала противное, мне бы не поверили.

Можно представить себе, какая произошла сцена, когда Г[олови]н уехал! Марья Васильевна не хотела верить, что мы не сговорились с ним, повторяла, что она понимает, отчего я отказалась от Русалки и взвела на меня какие то небывалые разговоры глазами. По несчастию, такой разговор никогда не существовал для меня, и так близорука. Если Г[олови]н показал свою настойчивость, то Марья Васильевна не уступила ему, и в тот же вечер дала приказание не принимать его более. Но я вскоре сделалась так больна, что ни о ком не думала, и Г[олови]н возвратился к своей должности не простясь со мною.

В марте месяце приехал из Персии самый первый мой обожатель — Хвостов; он тоже не переменился ко мне, часто навещал нас, читывал мне вслух, подавал лекарства, и в это время я сошлась с ним, как с другом. Я еще не совсем оправилась, как его послали в Америку; он клялся мне в вечной преданности; не знаю почему, но я ему верила больше, чем другим, и впоследствии, когда я разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала хвастовство в своих поклонниках, я всегда говаривала: «Хвостов не поступил бы так».

Но меня все это курение фимиама уже не веселило, и в эту зиму, ко всеобщему заявлению, я отказала одному старому генерал — адъютанту; все видели в этой партии блеск и почет, а я ничего другого, кроме лысой и даже не совсем здравой головы. Я уж искала чего то серьезнее, прочнее в жизни. «Господи, — повторяла я себе с отчаянием, — неужели я никогда не буду любить?»

Ровно год прошел после знакомства моего с Леонидом; я вспоминала о нем с удовольствием, но без малейшего сердечного трепета.

С начала нашей разлуки, Сашенька часто передавала мне его поклоны, переслала мне списанную им любимую его пьесу Виктора Гюго «La prière pour tous». Потом она совсем перестала о нем говорить. Я узнала, что отец его умер, что он отправился в деревню и занимается приведением в порядок огромного состояния, но все это я узнавала случайно через других; в Сашенькиных письмах уже не упоминалось о нем ни слова. И я без горя, даже без сожаления, покорилась этому прозаическому окончанию романа, почти на первой странице своего существования.

VI

Сватовство. — Встреча на бале с Лермонтовым. — Появление его на домашней вечеринке. — Новые его посещения. — Поцелуй. — Бал у адмирала А. С. Шишкова. — Опасение дуэли. — Приезд жениха. — Разочарование. — Новая любовь. — Бал у генерал-губернатора. — Вероломный друг. — Страсть и признание в ней Лермонтову.

1834

L’élément de l’amour est la douleur, son atmosphère est l'orage.

D’Arlincourt.

Осенью 1834 г. мы ранее обыкновенного возвратились из деревни в Петербург в ожидании приезда вечно кочующего табора, т. е. дяди Андрея Васильевича[106], Прасковьи Васильевны и их ангела Вареньки.

Сестра Лиза приехала тоже с ними. Отрадны были первые дни моего соединении с нею. Она приехала из Пензы; я с жадностью слушала ее рассказы об этом городе, о дедушке, которому очень хотелось повидаться со мной, о благоговейном воспоминании, которое оставила мать моя всем и каждому. Наговорившись до сыта о прошедшем, помечтав об осуществлении нашего задушевного желания побывать вместе в Пензе, мы перешли к настоящему, и она мне рассказала, как проездом через Москву она часто видалась с Сашенькой, сдружилась с Верой[107], сестрой Л[опу]хина, как он всегда краснел, когда говорил обо мне, и как Вера спросила ее: помню ли я ее брата?

— Как и всех знакомых, — отвечала Лиза.

— Я надеюсь, — возразила Вера, — что брат мой не то, что все для нее.

Через несколько времени я получила письмо от Сашеньки; она мне писала, что имеет мне сообщить важную тайну, касающуюся собственно до меня, чтоб я поспешила выслать ей верный адрес, для избежания, чтоб письмо ее не попало в инквизиторские руки моих теток. Мы с Лизой смекнули, что дело идет о Л[опу]хине.

Мне бы следовало в таком важном случае посоветоваться с верным другом моим, вечным моим заступником, дядей Николаем Васильевичем, но я не знаю, что меня отуманило, и я ничего ему не сказала и послала не его адрес, а адрес моего двоюродного брата Дмитрия[108]; вот моя ошибка и неумышленная вина против дяди, но зато, как я за нее поплатилась! В оправдание мое перед дядей, скажу, однакоже, что Сашенька настаивала, чтобы решительно никто из них не был вмешан в это дело. Я не очень спешила дать ей требуемый адрес, но, наконец, я ого послала, ответ не замедлил придти, Сашенька мне писала:

«То, что я должна тебе открыть, не удивит тебя; ты привыкла побеждать сердца. Если бы я тебе сказала, что тот молодой человек, о котором я буду говорить тебе, остался равнодушным после короткого знакомства с тобою, вот что могло бы справедливо удивить тебя. Итак, скажу тебе, с его согласия, что он любит тебя, что от тебя одной зависит его счастие! Я не называю его; напиши мне, что сердце твое его узнало, его назвало, он примет такой ответ за согласие и в декабре приедет в Петербург, чтоб объясниться с твоими родными. Но, ради бога, прежде чем ты увидишься с ним, не говори ни слова родным твоим о нем, во-первых: ты от них не зависишь; во-вторых: вспомни, как они здесь с ним дурно обращались».

В ответе моем я имела неимоверную глупость дать почти формальное согласие, сказав, что сердце мое не ошибается, и трудно было бы ошибиться, когда я только с одним молодым человеком была коротка в Москве, и что я буду ждать его и молчать…

Трудно не подивиться моей сверхъестественной глупости; и тут еще я ничего не сказала дяде Николаю Васильевичу, когда до той поры ни в чем не скрывалась от него; верно не суждено было состояться этому браку, и теперь, раздумав хладнокровно о прошедшем, я с уверенностью говорю, хотя и без сожаления, что с Л[опу]хиным я была бы счастливее и отвечала бы за любовь его — преданностью.

Сашенька отвечала, что он счастлив, благодарен, подтверждала хранить тайну, потому что и он никому из своих родных ничего не откроет, до объяснения со мной. Я стала считать себя его невестой, успокоилась на счет своей будущности, старалась убедить себя, что я его люблю, принуждала себя беспрестанно думать о нем — но любовь не зарождалась, а я все ждала ее, Лиза величала меня Madame de L[opoukhi]ne. Мы устраивали будущую жизнь, я брала ее к себе, в воображении нашем мы уже посетили Пензу, свиделись с дедушкой, поплакали на могиле матери нашей. Таким образом наступило 4-е декабря.

Живо я помню этот, вместе и роковой и счастливый вечер; мы одевались на бал к госпоже К. Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах. Я была очень равнодушна к моему туалету.

— Л[опу]хин не увидит меня, — думала я, — а для прочих я уже не существую.

В швейцарской снимали шубы и прямо входили в танцевальную залу по прекрасной лестнице, убранной цветами, увешанной зеркалами. Зеркала были так размещены в зале и на лестнице, что отражали в одно время всех приехавших и приезжающих; в одну минуту можно было разглядеть всех знакомых. По близорукости своей и по равнодушию, я шла, опустив голову, как вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»

— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Л[опу]хин.

Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более, как другу Л[опу]хина. Л[опу]хин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с [18]30-го года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой то неподвижностью.

— Меня только на днях произвели в офицеры[109], — сказал он, — я поспешил похвастаться перед нами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцовать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире в избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцовать с вами.

— По зрелости моего ума?

— Нет, это в сторону, во-первых, а в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.

— И этому причина любовь?

— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.

— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.

— Браво, monsieur Michel, вы кажется заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться.

— Тем лучше; посмотрите, изучил ли я вас или нет, но вы, точно, переменились; вы как будто находитесь под влиянием чьей то власти, как будто на вас тяготеет какая то обязанность, ответственность, не правда ли?

— Нет, пустяки, — оставимте настоящее и будущее, давайте вспоминать.

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Л[опу]хине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне и глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Л[опу]хин.

Для избежания утвердительного ответа я спросила:

— Так вы скоро его ждете?

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля.

— Как хорошо, как звучно называться. Madame do L[opoukhi]ne — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?

— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Л[опу]хина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Л[опу]хиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве.

Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.

— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?

— Что за дело? Я приеду к вам.

— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.

— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.

Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.

Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.

— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.

Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Л[опу]хине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова.

Наконец, наступил страшный день 6-го декабри.

С утра у нас была толпа поздравителей; к обеду собралось человек сорок, все родные, вся канцелярия и некоторые из несносных наших обожателей; по какому то предчувствию, я отказала всем первую кадриль и мазурку, не говоря да и не зная наверное, с кем придется их танцевать; впрочем, лучшие кавалеры должны были приехать позднее и я могла всегда выбрать одного из них.

Не позже семи пасов, лакей пришел доложить сестре и мне, что какой то маленький офицер просит нас обеих выйти к нему в лакейскую.

— Что за вздор, — вскричали мы в один голос, — как это может быть?

— Право, сударыни, какой то маленький гусар спрашивает, здесь ли живут Екатерина Александровна и Елизавета Александровна Сушковы.

— Поди, спроси его имя.

Лакей возвратился и объявил, что Михаил Юрьевич Лермонтов приехал к девицам Сушковым.

— А, теперь я понимаю, — сказала я, — он у меня спрашивал адрес брата Дмитрия и, вероятно, отыскивает его.

Брат Дмитрий пригодился нам и мог доставить истинное удовольствие, представив в наш дом умного танцора, острого рассказчика и сверх всего, моего милого поэта. Мы с сестрой уверили его, что бывший его товарищ по университетскому пансиону к нему приехал и дали ему мысль представить его Марье Васильевне. Он так и сделал; все обошлось как нельзя лучше.

Я от души смеялось с Лермонтовым…

Лермонтов сам удивился, как все складно устроилось, а я просто не приходила в себя от удивления к своей находчивости.

— Видите ли, — сказал он мне, — как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?

— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцовального вечера больше или меньше в зиму.

— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество и этого много для меня. Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.

Он позвал меня на два сбереженные для него танца и был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся. Но время мазурки он начал мне говорить о скором своем отъезде в Москву.

— И скоро вы едете?

— К праздникам или тотчас после праздников.

— Я вам завидую, вы увидите Сашеньку!

— Я бы вам охотно уступил это счастие, особенно вам, а не другому. Я еду не для удовольствия: меня тоже зависть гонит отсюда; я не хочу, я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?

— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.

— Поэтому, позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л[опу]хине?

— Я говорю вообще и не допускаю личностей.

— А я прямо говорю о нем.

— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л[опу]хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.

— Могу вас уверить, я не знала богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л[опу]хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня, богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.

— И вы всегда так думали?

— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.

— Так ваше мнение о Л[опу]хине?

— Самое лестное и непоколебимое.

— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.

— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.

— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто друг Л[опу]хина и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.

Мне еще досаднее стало на Л[опу]хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед. Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.

Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев[110] пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.

Когда он запел;

Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей погасла не совсем[111]

Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.

— О, нет, — продолжал Лермонтов в полголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим,

— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим!

— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я — так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее на век со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л[опу]хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее — и он начал декламировать:

Нет, обманула вас молва,
По прежнему я занят вами
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне сердца,
Другим молился божествам,
Но с беспокойством староверца!

— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:

Так храм оставленный — все храм
Кумир поверженный — все бог!

— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, и переделаю их получше и вам же посвящу.

— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого то я и дорожу вашими первыми опытами.

Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла.

На другой день вечером мы сидели с Лизой и маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L’atelier d’un peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.

— Верно Лермонтов, — проговорила Лиза.

— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати?

Тут раздались слова тетки: «мои племянницы в той комнате», и перед нами вдруг явился Лермонтов. Я оцепенела от удивления.

— Как это можно! — вскрикнула я, — два дня сряду! и прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.

— Да мне и отказывали, но я настойчив.

— Как же вас приняла тетка?

— Как видите, очень хорошо, нельзя лучше, потому что допустила до вас.

— Это просто сумасбродство, monsieur Michel, c’est absurde, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.

Не долго я сердилась; он меня заговорил, развеселил, рассмешил разными рассказами. Потом мы пустились рассуждать о новом романе и, по просьбе его, я ему дала его прочитать с уговором, чтоб он написал свои замечания на те места, которые мне больше нравились и которые, по Онегинской дурной привычке, я отмечала карандашом или ногтем; он обещал исполнить уговор и взял книги.

Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность.

Не мудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления.

— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку и увидите.

Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.

— Ну что же? — спросила я.

— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и цаловать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцаловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцалуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстрой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем, мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Л[опу]хину, что считала и этот невинный поцалуй изменой с моей стороны и вероломством с его.

Я была серьезна, задумчива, расселина в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива! Мне все представлялось в радужном сиянии.

Всю ночь я не спала, думала о Л[опу]хине, но еще более о Мишеле; признаться ли, я цаловала свою руку, сжимала, ее и на другой день чуть не со следами умыла ее: я боялась сгладить поцалуй. Нет! Он остался в памяти и в сердце, надолго, навсегда! Как хорошо, что воспоминание никто не может похитить у нас; оно одно остается нам верным, и всемогуществом своим воскрешает прошедшее с теми же чувствами, с теми же ощущениями, с тем же пылом, как и в молодости. Да я думаю, что и в старости воспоминание остается молодым.

Во время бессонницы своей, я стала сравнивать Л[опу]хина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Л[опу]хина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца.

В среду мы поехали на бал к известному адмиралу Шишкову[112]; у него были положенные дни. Грустно было смотреть на бедного старика, доживающего свой век! Он был очень добр и ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое? У него были часто онемения головы, и тогда он тут же в зале ложился на диван и какая то женщина растирала ему виски и темя; все ее звали чесалкой, — она, как тень, следила за Александром Семеновичем, который едва передвигал ноги. Я любила ездить к Шишкову и говорить с ним; меня трогали его доброта и гостеприимство. Он иногда шутил со мною и говорил, что чувствует, как молодеет, глядя на меня.

Мишель взял у меня список всех наших знакомых, чтобы со временем постараться познакомиться с ними. Я не воображала, чтоб он умел так скоро распорядиться, и очень удивилась, найдя его разговаривающим с былой знаменитостью. Я чувствовала, что Мишель приехал для меня; эта уверенность заставила меня улыбнуться и покраснеть.

По я еще больше раскраснелась, когда Александр Семенович Шишков сказал мне: «Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички». И он стал меня знакомить с Лермонтовым; я так растерялась, что очень низко присела ему — тут мы оба расхохотались и полетели вальсировать.

Надобно ли говорить, что мы почти нее танцы вместе танцовали.

— Вы грустны сегодня, — сказала я ему, — видя что он беспрестанно задумывается.

— Не грустен, но зол, — отвечал он; — зол на судьбу, зол на людей, а главное зол на вас.

— На меня? Чем я провинилась?

— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.

— Я вас не понимаю, Михаил Юрьевич; какое право имеете вы мне все это говорить. Знайте раз навсегда, я не люблю ни проповедей, ни проповедников.

— Нет, вы меня понимаете и очень хорошо. Но извольте, я выражусь просто: послезавтра приезжает Л[опу]хин; принадлежащие ему пять тысяч душ делают его самоуверенным, да в чем же ему и сомневаться? Первый его намек поняли, он едет не побежденным, а победителем; увижу, придаст ли ему хоть эта уверенность ума, а я так думаю и, признаюсь, желаю, чтоб он потерял и то, чего никогда не имел; — то-то я поторжествую!

— Я думаю тоже, что ему нечего терять.

— Как? Что вы сказали?

— Не вы же одни имеете право говорить загадками.

— Нет, я не говорю загадками, но просто спрошу вас: зачем вы идете за него замуж; ведь вы его не любите?

— Я иду за него? — вскричала я почти с ужасом. — О, это еще не решено! Я вижу, что вы все знаете, но не знаю, как вам передали это обстоятельство. Так и быть, я сама вам все расскажу. Признаюсь, я сердита на Л[опу]хина: чем он хвастается, в чем так уверен? Сашенька мне писала по его просьбе, что если сердце мое узнает и назовет того, кто беспрестанно думает обо мне, краснеет при одном имени моем; что если я напишу ей, что угадала его имя, то он приедет в Петербург и будет просить моей руки, — вот и весь роман; кто знает, какая еще будет развязка? Да, я решаюсь выдти за него без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива, он так добр, благороден, не глуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!

— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет.

— Я знаю, что вы опять говорите о Л[опухи]не; я именно и вверяю ему свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.

— Вот прекрасно, вы думаете, что я хлопочу за Л[опу]хина?

— Если не о нем, так о ком же вы говорите?

— Положим, что и о нем. Но отвечайте мне прежде на одни мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай его будет Л[опу]хин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня и я буду верить в бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?

— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.

— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха, но мне что то не верится, чтоб вы полюбили Л[опу]хина; да этого и не будет!

Возвратясь домой, я еще больше негодовала на Л[опу]хина; ведь это его необдуманная откровенность навлекла мне такие неловкие разговоры с Лермонтовым, сблизила меня с ним.

Проучу же я его, помучаю, раздумывала я. Понятно, что я, хотя бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля. А между тем, все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцалуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его. Приедет Л[опу]хин, рассуждала я сама с собой, и все пойдет иначе; он любит меня, хотя и без волнения, но глубоко; участие его успокоит меня, разгонит мои сомнения, я ему расскажу подробно все, что мне говорил Лермонтов; я не должна ничего от него скрывать.

Так думала я, так хотела поступить, но вышло иначе.

Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный; улучил минуту уведомить меня, что Л[опу]хин приехал[113], что он ревнует, что встреча их была как встреча двух врагов и что Л[опу]хин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником.

— Видите ли, — продолжал Лермонтов, — если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал мена с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким то диким выражением, — и нам с Л[опу]хиным тесно вдвоем на земле!

— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?

— Любить меня.

— Но Л[опу]хин, но письмо мое, оно равняется согласию.

— Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.

— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке и вы оба меня скоро забудете.

— Послушайте: завтра приедет к вам Л[опу]хин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно, ничего не говорите родным о его предложении; увидя вас, он сам догадается, что вы переменились к нему.

— Я не переменилась, я все та же, и все люблю и уважаю его.

— Уважаете! Это не любовь; я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно; бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви. Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!

Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненый, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Л[опу]хина; это мне не удавалось и, несмотря на мои старания, Л[опу]хин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой, я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали. Совесть уже мучила меня за Л[опу]хина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым.

На другой день, часов в двенадцать, приехал к нам Л[опу]хин; это первое свидание было принужденно, тетка не отходила от нас; она очень холодно и свысока приняла Л[опу]хина; но по просьбе дяди Николая Васильевича пригласила его в тот же день к себе обедать. Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Л[опу]хина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему: как ни добивался он откровенности, но на этот раз я действовала уже по расчету. С первых моих слов, он бы выгнал Лермонтова, все бы высказал Л[опу]хину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцовать с ним.

За обедом Л[опу]хин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.

Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «с ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «тот больше тебя любит». Мы ушли в мой кабинет, Л[опу]хин тотчас же спросил меня:

— Помните ли, что вы писали Сашеньке в ответ на ее письмо?

— Конечно, — отвечала я, — это было так недавно.

— А если бы давно, то вы бы забыли или переменились?

— Не знаю и не понимаю, к чему ведет этот допрос.

Могу ли я объясниться с вашими родными?

— Ради бога, подождите, — сказала я с живостью.

— Зачем же ждать, если вы согласны?

— Все лучше; постарайтесь понравиться Марье Васильевне, играйте с ней в вист и потом…

— Неужели она может иметь на вас влияние? Я стараюсь нравиться только вам, я вас люблю более жизни и клянусь все сделать для вашего счастья, лишь бы вы меня немного любили.

Я заплакала и готова была тут же высказать все Л[опу]хину, упрекнуть его в неограниченно-неуместном доверии к Лермонтову, сообщить ему все наши разговоры, все его уверения, просить его совета, его помощи. Едва я вымолвила первые слова, как дядя Николай Сергеевич пришел, предложил ему сигару и увел его в свой кабинет. Четверть часа прошло, а с ним и мое благое намерение, мне опять представился. Лермонтов с своими угрозами и вооруженным пистолетом.

Л[опу]хин был очень весел, уселся за вист с Марьей Васильевной, я взяла работу, подсела к карточному столу; он часов до девяти пробыл у нас, уехал, выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору.

Лишь только Л[опу]хин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора, я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках, и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Л[опу]хину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.

Наконец, эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку.

Я задумала остаться дома, упрашивала об этом, мне не позволяли, называя меня капризной. Итак, все было против меня и против моего желания остаться верной Л[опу]хину.

Собираясь на бал, я очень обдумывала свой туалет; никогда я не желала казаться такой хорошенькой, как в этот вечер; на мне было белое платье и ветки репейника на голове, такая же ветка у лифа. Л[опу]хин приехал, я вышла к нему с дядей Николаем Васильевичем, который очень любил выказывать меня. Л[опу]хин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку; — какая разница с поцалуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь, и я бы отдала все предстоящие мне годы за другой такой же поцелуй!

Мы уселись; он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.

— Скучно!

— Кто был у вас?

— Никого, кроме Лермонтова.

— Лермонтов был! Невозможно!

— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

— Как! В день моего приезда?

— Да.

— Нет, тысячу раз нет.

— Да, и тысячу раз да, — отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.

Мы оба надулись и прохаживались по комнате.

Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Л[опу]хин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..

Вошла Марья Васильевна, и мы поехали на бал.

Лермонтов ждал меня у дверей; протанцовал со мной две первые кадрили и, под предлогом какого то скучного вечера, уехал, обещаясь возвратиться к мазурке. С его минутным отсутствием, как глубоко поняла я значение стиха графа Рессегье:

Le bal continuait — la fête n’était plus![114].

Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив.

— А вы? — спросил он меня.

— Я так себе, по прежнему.

— Вы продолжаете начатое?

— Лучше сказать, я останавливаю не начатое.

Он улыбнулся и с чувством пожал мне руку в туре.

— Что Л[опу]хин? — спросил он.

— Ждет! — отвечала я. — Но скажите же, monsieur Michel, что мне делать? Я в таком неловком, запутанном положении; ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Л[опу]хиным, все боюсь недосказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерение стреляться с вами, все это было в нашем только воображении?

— О, я вижу, — сказал он с живостью, — что уж успели мне повредить в вашем мнении; вы мне больше не верите. Я вам говорил, что у меня есть враги, и вот они и постарались внушить вам подозрения, и успели кажется; оттого то вы мне и не верите.

— Верю, божусь, верю, но бедный Л[опу]хин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю, поступаю с ним неблагородно, мучу его и сама терзаюсь. Надо же положить всему этому конец!

— Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?.. я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью, вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами[115]. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для нашего кокетства?

— Вы меня, Михаил Юрьевич, или не знаете, или презираете. Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения? Я согласилась на предложение Л[опу]хина, прежде чем встретилась с вами, я не звала вас к нам, вы ворвались в наш дом почти силой, и с тех пор преследуете меня вашими уверениями, угрозам и и даже дерзостью. Я более не допущу этого, я довольно настрадалась в это время, и завтра же все покончу. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!

Мазурка кончилась, все танцующие сделали большой тур по всем комнатам, мы немного отстали, и, пробегая через большую биллиардную, Лермонтов нагнулся, поцаловал мою руку, сжал ее крепко в своей и шепнул мне: «я счастлив!»

Возвратясь в большую залу, мы прямо уселись за стол, Лермонтов, конечно, ужинал подле меня; никогда не был он так весел, так оживлен.

— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

— Вы пишите что-нибудь?

— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней[116].

— Ах, ради бога, избавьте меня от такой гласности.

— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?

— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.

— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев, вы только видите меня, раненого, умирающего и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?

— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и не многих заинтересуют.

— А были ли вы сегодня бледны, когда Л[опу]хин, провожая вас на бал, поцаловал вашу руку?

— Вы шпион.

— Нет, я просто поверенный!

— Глуп же Л[опу]хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.

— В войне все хитрости допускаются. Да и вы то, кажется, переходите на неприятельскую сторону; прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.

— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо-доверчив и самая эта доверчивость говорит в его пользу; он добр и неспособен к хитрости.

Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л[опу]хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л[опу]хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.

Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала спои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон; он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.

Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л[опу]хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и повяла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.

Впоследствии, одна из моих кузин, которой и рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б. и с хорошенькой дурочкой Т.[117], он отвечал: «потому, что я ее любил искренно, хотя и не долго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она.»

Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня; гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельеров и к ному прибавили зеленый венок с золотыми желудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «что вам до других, если вы мне так нравитесь?

Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л[опу]хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, заграницей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше чем любила мать свою и поклялась ему в неизменной верности.

Он решил, что прежде всего надо выпроводить Л[опу]хина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля и с ней я никого не боялась, готова была открыто действовать, даже и — против Марьи Васильевны!

В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему спои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне и лицо мое омрачилось.

— Я уверен в тебе, — сказал он мне, — но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда я уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!

— Да, и так скоро раздумывать о завтрашнем дне, который уже может сокрушить это счастье!

— Но кто же мне поручится, что завтра кто-нибудь не постарается словесно или письменно перетолковать вам мои чувства и действия?

— Поверьте мне, никто и никогда не повредит в моем мнении о вас, вообще я не руководствуюсь чужими толками.

— И потому ты, вопреки всех и всегда, будешь моей заступницей?

— Конечно. К чему об этих предположениях так долго говорить; кому какое дело до нас, до нашей любви? Посмотрите кругом, никто не занимается нами и кто скажет, сколько радостей и горя скрывается под этими блестящими нарядами; дай бог, чтоб все они были так счастливы, как я!

— Как мы, — подтвердил Лермонтов; — надо вам привыкать, думая о своем счастии, помнить и обо мне.

Я возвратилась домой совершенно перерожденная.

Наконец то, я любила; мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом. Я могла гордиться своей любовью, а еще более его любовью; мне казалось, что я достигла цели всей своей жизни; я бы с радостью умерла, унеся с собой на небо, как венец бессмертия, клятву его любви и веру мою в неизменность этой любви. О! как счастливы те, которые умирают не разочарованными! Измена хуже смерти; что за жизнь, когда никому не веришь и во всем сомневаешься!

На другой день Л[опу]хин был у нас; на обычный его вопрос, с кем я танцована мазурку, я отвечала, не запинаясь:

— С Лермонтовым.

— Опять! — вскричал он.

— Разве я могла ему отказать?

— Я не об этом говорю; мне бы хотелось наверное знать, с кем вы танцовали?

— Я вам сказала.

— Но если я знаю, что это неправда.

— Так, стадо быть, я лгу.

— Я этого не смею утверждать, но полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но не кстати, перестаньте шутить, мне право тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?

— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым.

— Это уж чересчур, — вскричал Л[опу]хин; — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!

— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.

— Пожалуйста, оставьте Лермонтова в покое; я прошу вас назвать мне вашего кавалера; заметьте, я прошу, я бы ведь мог требовать.

— Требовать! — вскричала я, вспыхнув, — какое же вы имеете право? Что я вам обещала, уверяла ли вас в чем-нибудь? Слава богу, вы ничего не можете требовать, а ваши беспрестанные вспышки, все эти сцены до того меня истерзали, измучили, истомили, что лучше нам теперь же положить всему конец и врозь искать счастия.

Я не смела взглянуть на Л[опу]хина и поспешила выдти из комнаты. Наедине я предалась отчаянию; я чувствовала себя кругом виноватой перед Л[опу]хиным; я сознавалась, что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной, за неверный призрак, за ненадежную любовь!

Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке, черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «предпочитать страдание и горе От любимого человека — богатству и любви другого». «Будь, что должно быть, сказала я себе, я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно.»

VII

Горькие предчувствия. — Предостережение друга. — Отъезд бывшего жениха. — Кольцо. — Анонимное письмо. — Семейная буря. — Обыск, допрос, арест. — Исповедь. — Решительное объяснение с Лермонтовым.

1834–1835

В первый раз, когда я увидела Мишеля после этого разрыва и когда он мне сказал: «tu es un ange», — я была вполне вознаграждена; мне казалось, что он преувеличивает то, что называл он моим жертвоприношением.

Я нашла почти жестоким с его стороны, выставлять и толковать мне, «как я необдуманно поступила, отказав Л[опу]хину, какая была бы это для меня, бедной сироты, блестящая партия, как бы я всегда была облита бриллиантами, окутана шалями, окружена роскошью». Он, как будто, поддразнивал меня.

— Я поступила по собственному убеждению, а главное, по вашему желанию, и потому ни о чем не жалею.

— Неужели одна моя любовь может все это заменить?

— Решительно все.

— Но у меня дурной характер; я вспыльчив, зол, ревнив; я должен служить, заниматься, вы всю жизнь проведете взаперти с моей бабушкой.

— Мы будем с ней говорить о вас, ожидать вашего возвращения, нам вместе будет даже весело; моя пылкая любовь понимает и ценит ее старческую привязанность.

Он пожал мне руку, сказав:

— С моей стороны это было маленькое испытание; я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Л[опу]хине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло и я еще могу помирить вас с Л[опу]хиным и быть вашим шафером.

— Мишель, неужели вы не понимаете, что вам жестоко подсмеиваться теперь надо мной и уговаривать меня поступить против моего сердца и моей совести? Я вас люблю, и для меня все кончено с Л[опу]хиным. Зачем вы мучите меня и выказываетесь хуже, чем вы есть?

— Чтоб не поступить, как другие: все хотят казаться добряками и в них скоро разочаровываются, — я, может быть, преувеличиваю свои недостатки и для вас будет приятный сюрприз найти меня лучше, чем вы ожидаете.

Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу бывало на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь. Я переходила через все фазы ревности, когда приезжали к нам молодые девушки (будь они уроды); я каждую из них ревновала, каждой из них завидовала, каждую ненавидела за один его взгляд, за самое его пошлое слово.

Но отрадно мне было при моих поклонниках, перед ними я гордилась его любовью, была с ними почти неучтива, едва отвечала на их фразы, мне так и хотелось сказать им: «оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою, вот мой кумир, — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу».

В это время я жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности.

* * *

Помнишь ли ты, Маша, последний наш бал, на котором мы в последний раз так весело танцевали вместе, на котором, однако же, я так рассердилась на тебя? Я познакомила тебя с Лермонтовым и Л[опу]хиным и ты на мои пылкие и страстные рассказы отвечала, покачав головой:

— Ты променяла кукушку на ястреба.

О, ты должна верить, как искренно я тебя люблю, потому что я тебе простила это дерзкое сравнение. Да, твоя дружба предугадала его измену, ты все проникла своим светлым, спокойным взором и сказала мне: «с Л[опу]хиным ты будешь счастлива, а Лермонтов, кроме горя и слез, ничего не даст тебе». Да, ты была права; но я, безрассудная, была в чаду, в угаре от его рукопожатий, нежных слов и страстных взглядов.

В мазурке я села рядом с тобой, предупредив Мишеля, что ты все знаешь и присутствием твоим покровительствуешь нам и что мы можем говорить, не стесняясь твоим соседством. Ты слышала, как уверял он меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна, — ты все это слышала и радовалась за меня. А я! О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя; — как было не вскружиться моей бедной голове!

На этом бале Л[опу]хин совершенно распрощался со мной, перед отъездом своим в Москву. Я рада была этому отъезду, мне с ним было так неловко и отчасти совестно перед ним; к тому же я воображала, что присутствие его мешает Лермонтову просить моей руки.

На другой день этого бала Мишель принес мне кольцо, которое я храню, как святыню, хотя слова, вырезанные на этом кольце, теперь можно принять за одну только насмешку[118].

Мне становится невыносимо тяжело писать; я подхожу к перелому всей моей жизни, а до сих пор я с какой то ребячливостью отталкивала и заглушала все, что мне напоминало об этом ужасном времени.

Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand’ patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ли смысла, ни намеков о Л[опу]хине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью. Но что я была принуждена вытерпеть брани, колкостей, унижения, когда гости разъехались и. Марья Васильевна прочла письмо, врученное ей покорным супругом! Я и теперь еще краснею от негодования, припоминая грубые выражения ее гнева.

Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:


«Милостивая государыня,

Екатерина Александровна!

«Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось, еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам:

Ваш неизвестный, но преданный вам друг NN».


Вообрази, какое волнение произвело это письмо на весь семейный конгресс и как оно убило меня![119] Но никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Л[опу]хине; они судили, рядили, но не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность[120]. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Л[опу]хина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля.

Я не могу вспомнить, что я выстрадала от этого неожиданного заявления, тем более, что Лиза знала многие мои разговоры с Мишелем, и сама старалась воспламенить меня, отдавая предпочтение Мишелю над Л[опу]хиным.

…Открыли мой стол, перешарили все в моей шкатулке, перелистали все мои книги и тетради; конечно, ничего не нашли; мои действия, мои мысли, моя любовь были так чисты, что если я во время этого обыска и краснела, то только от негодования, от стыда за их поступки и их подозрения. Они поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли я в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли я с ним тайного свидания?

Что за адское чувство страдать от напраслины, а главное, выслушивать, как обвиняют боготворимого человека! Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме.

Я была отвержена всем семейством: со мной не говорили, на меня не смотрели (хотя и зорко караулили), мне даже не позволяли обедать за общим столом, как будто мое присутствие могло осквернить и замарать их! А бог видел, кто из нас был чище и правее.

Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня, — но как ему дать знать все, что я терплю и как страдаю из любви к нему? Я знала, что он два раза заезжал к нам, но ему отказывали.

Дня через три после анонимного письма и моей опалы, Мишель опять приехал, его не велели принимать: он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выдти к нему и упросила свою невестку А. С. Су[шко]ву принять его. Она не соглашалась выдти к нему без меня, — за что я ей несказанно была благодарна, Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы, я твердила ему бессвязно: «анонимное письмо, — меня мучат, — нас разлучают, — мы не едем в театр, — я все та же и никогда не изменюсь».

— Как нам видеться? — спросил он.

— На балах, когда выйду из домашнего ареста.

Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманны. И он уехал — в последний раз был он в нашем доме.

Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; — надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и, мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецалую все, что он держал в руках своих — и все это я делала с каким то благоговением.

Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.

— Как выдержит он это испытание? — беспрестанно спрашивала я себя. — Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня? — вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы… Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило и голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и и обдумывала средство жить без самой жизни.

Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же, и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С. показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположенно ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть За свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дай не многим.

Горничная мол, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: «L’atelier d'un peintre», божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как Эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки: «хоть бы их то вы теперь читали, — говорила она; — настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было У вас от Михаила Юрьевича».

Мне кажется, что это одно показание Танюши могло бы их убедить, как невинна была моя любовь. Нет, подозрение и караул продолжались. Они стерли резинкой все его заметки в книжках, но некоторые я еще помню. Там, где говорилось о любви, он подписал:

«Aimer plus que l'on est aimé — Malheur!

Aimer moins que l'on est aimé — Dégoût!

Choisir!!!»[121]

Я подписала внизу: «Mon Dieu, comment done Vous aimer? Vous neserez content d’ aucun amour. On peut cependant aimer autant que l’on est aimé»[122]

Потом что-то говорилось о мертвой голове; он подчеркнул и написал: «une tête de mort — la seule qui ne ment pas»![123]

«Les yeux remplis d’étoiles», он опять подписал: «comme les vôtres — je profiterai de cette comparaison»[124].

В конце было: «On est si bien près de la bonté»[125] — он заметил: «это нравится Лизе и ее заметка не ваша».

По этим припискам тетка заключила, что «он меня не уважает, считает совершенно погибшей; что она давно знала, что во мне пути не будет»… и тому подобные вещи я должна была выслушивать с утра до ночи.

Еще один молодой человек, Ю-ч[126], в это тяжелое время доказал мне свою неограниченную преданность и на деле явил, что неразделенная, но истинная любовь может обратиться в искреннюю дружбу. Он уже несколько лет был одним из наших habitués и с первого времени знакомства влюбился в меня. Он снискал мою благосклонность тем, что никогда не промолвился мне о любви своей, однако же, поверял ее другим: он считал меня недосягаемой для него, но, кажется, видя меня равнодушною ко всем, надеялся на будущее. Он первый догадался о любви моей к Лермонтову, и с этой самой минуты он начал поступать так благородно, как редко приходится видеть тому примеры: он без ревности, без всякого выказывания самопожертвования покорился судьбе и всячески старался выставить меня перед Лермонтовым, возвышал каждое мое слово, выхвалял каждый мой поступок. В этом же ужасном переломе моей жизни он явился настоящим моим ангелом-утешителем.

Видя, как я грустила и изнывала не зная ничего о Мишеле, он, или собирал всюду о нем известия, или выдумывал их, но раза три или четыре в неделю, доносил мне подробно, что Мишель делал, где был, с кем танцовал. От наблюдательности его, обогащенной еще намеками Марьи Васильевны на мой счет, ничего не скрылось из этих недавних происшествий; мало-по-малу он мне высказался и уверил меня, что висе сделает в угодность мне и что мое счастие будет всегда его счастием».

— Я хочу только его видеть, — отвечала я, не ценя тогда его самоотвержения; так всякое глубокое чувство невольно заставляет нас быть жестокими к самым преданным нам людям.

На другой же день, за обедом (мне уже разрешили обедать вместе со всеми), Ю-ч сказал мне вполголоса, но так, чтобы все могли его расслышать, что «в городе удивляются, отчего я так давно не выезжаю, и что сестру видят одну с Марьей Васильевной, что даже упрекают ее в потворстве моим капризам, что находят странным мое отчуждение от света, делают разные предположения, что все это не хорошо, и надо, чтобы толки обо мне прекратились».

Слова эти были всеми услышаны, но пропущены как бы без внимания; однакоже, на той же неделе меня повезли на вечер к Л[онгиновым] и там я в первый раз встретилась с Мишелем, после отказа ему от нашего дома. Хотя я наперед знала, что непременно увижу его там, и заранее старалась приготовиться к этому счастию, но, войдя в комнату, так смутилась, увидя его после двухнедельной разлуки, что вся задрожала, у меня потемнело в глазах, я чуть не упала. Марья Васильевна ущипнула меня, сказав, что сейчас увезет меня, если я намерена разыгрывать комедию; эта угроза всего более подействовала на меня, обдав меня холодом действительной жизни, и я оправилась. Мазурку мне запрещено было танцовать с Лермонтовым, но мы уселись рядом и могли говорить, сколько душе было угодно. Он мне сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении моих родных, но что теперь, ему все равно, потому что мое то мнение о нем осталось непоколебимым. Вероятно, любовь моя была так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие; все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Она на вечерах всегда играла в карты; тогда мы танцевали вместе или уходили говорить в другую комнату, но когда она кончала свою партию, многие прибегали объявить мне об этом и толпой сопровождали меня в залу.

Таким образом я прозябала от вечера до вечера и считала жизнию только те минуты, в которые видала Мишеля. Он старался поддержать во мне надежду, обдумывал средство войти опять в наш дом, но больше уговаривал о побеге, о тайном браке. Я восставала против этой мысли, говоря, что у меня достанет твердости объявить родным, что и без их согласия я выйду за него; эти споры все более и более разрушали мою надежду в счастие и терзали мое сердце.

Потом я видела его реже. На страстной неделе я говела; всю душу свою излила я перед почтенным духовником своим, Петром Борисовичем Вигилянским. Он одобрил мой отказ бежать с Лермонтовым, старался доказать мне, что он меня не искренно любит и советовал выйти за кого другого, которого я бы могла уважать, и тогда, сказал он: «строгое исполнение ваших обязанностей, забота о счастии человека, вверившего вам свое имя, мало-по-малу заглушат вашу любовь, а душевное спокойствие и сознание, что вы свято исполнили обязанности жены и матери, заменят счастие».

В этот год Святая была довольно поздно. За заутреней, когда все ликовало и радовалось вокруг меня, я так горько плакала, так судорожно рыдала во время всей службы, что возбудила общее участие, даже и родные похристосовались со мною благосклонно и обещали возвратить прежнюю приязнь и хорошее мнение, с уговором, что я забуду Лермонтова!

В самый первый день Христова Воскресения была такая вьюга, такая мятель, что десятки людей погибли на улицах, занесенные снегом; я так была настроена, что во всем этом видела грустное предзнаменование для меня.

Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем, и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцовать с ним мазурку.

Приезжаем на бал, — его еще там не было…

Не знаю, достанет ли у меня сил рассказать все, что я выстрадала в этот вечер. Вообще я пишу вкратце, выпускаю многие разговоры, но у меня есть заветная тетрадка, в которую я вписывала, по нескольку раз в день, все его слова, все, что я слышала о нем; мне тяжело вторично воспоминанием перечувствовать былое и я спешу только довести до конца главные факты этого переворота в моей жизни[127].

Я танцовала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцовать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что то не доброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой; чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть; за мной последовали мои милые бальные приятельницы, Лиза Б. и Сашенька Ж.

— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось? — приставали они ко мне.

— Не знаю, — отвечала я и зарыдала перед ними.

— Я улажу все дело, — сказала Сашенька.

— И я буду о том же стараться, — подхватила Лиза.

И в самом деле, в мазурке они беспрестанно подводили ко мне Мишеля. Особливо ценила я эту жертву со стороны Лизы. Она сама страстно любила Лермонтова, однакоже, уступала мне свою очередь протанцовать с ним, не принимала передо мною торжествующего вида, но сочувствовала моему отчаянию и просила прощения за то, что в этот вечер он за ней ухаживал более, чем за другими, — она поневоле сделалась моей соперницей. Зато теперь, когда бедная Лиза сгубила себя для него, потеряна для родных и для света, как бы я была счастлива, если бы мне привелось случайно ее встретить, пожать ей руку, показать ей мое живейшее участие не в одном разочаровании, но в истинном бедствии. Бедная Лиза! Не было у нее довольно силы характера, чтобы противостоять ему — и она погибла.

Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: haine, mépris et vengeance[128] я, конечно, выбрала vengeance, как благороднейшее из этих ужасных чувств.

— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.

— Я теперь такой же, как был всегда.

— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?

— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.

— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

— Благодарю за такую любовь!

Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:

— Но лишний пленник вам дороже!

В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: pardon, dévonement, résignation[129].

On выбрал résignation, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:

— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!

— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?

— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам;— за все благодарен.

Он уж больше не говорил со мной в этот вечер. Я не могу дать и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все и утратила так неожиданно, так незаслуженно! Он знал, как глубоко, как горячо я его любила; к чему же мучить меня недовернем, упрекать в кокетстве? Не по его ли советам я действовала, поссорясь с Л[опу]хиным? С той самой минуты, как сердце мое отдалось Мишелю, я жила им одним, или воспоминанием о нем, все вокруг меня сияло в его присутствии и меркло без него.

И эту грустную ночь я не могла ни на минуту сомкнуть глаз. Я истощила все средства, чтоб найти причины его перемены, его раздражительности — и не находила.

«Уж не испытание ли это?» — мелькнуло у меня в голове, и благодатная эта мысль несколько успокоила меня. — «Пускай испытывает меня, сколько хочет, — сказала я себе; — не боюсь; при первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».

Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!

Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец, выпал удобный случай и я спросила его:

— Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что, — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил[130].

— Вы жестоки, Михаил Юрьевич; отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее мое, оно одно мне осталось и никому не удастся отнять у меня воспоминание: оно моя собственность, — я дорого заплатила за него.

Мы холодно расстались… И вот я опять вступила в грустную, одинокую жизнь, более грустную и холодную, чем была она прежде;— тогда я еще надеялась, жаждала любви, а тут уж и надежды не было, и любовь моя, схороненная в глубине сердца, мучила и терзала меня. Все мне надоело, все, окружающие меня, сделались мне несносны, противны, я рада была скорому отъезду в деревню…


Село Федосьино, 1837 г.

Дополнения

M. И. Семевский Устные рассказы Е. А. Сушковой[131]

Известием об отъезде в деревню оканчиваются записки Екатерины Александровны Суриковой, впоследствии Хвостовой; далее следуют две-три странички рассказа об отъезде ее в Псковскую деревню и о новых ухаживаниях одного из ее соседей; затем говорится о выходе замуж ее родной сестры Елизаветы Александровны. Эти подробности не представляют, по содержанию своему, никакого общего интереса, а потому здесь и опущены.

Таким образом, катастрофой разрыва с Михаилом Юрьевичем Лермонтовым исчерпывается весь рассказ Е.А. [Сушковой], Года два спустя после этого события, является из Америки ее давнишний поклонник А. В. Хвостов; он делает ей предложение и получает согласие. Бракосочетание молодой четы было в Петербурге, и обряд венчания совершен был в церкви св. Симеона; народу в церкви было очень много и в толпе публики был заметен Лермонтов; он, если не ошибаюсь, не задолго перед тем вернулся с Кавказа, из ссылки, и вновь поступил в гвардию. Нам рассказывали, будто Лермонтов усиленно просился быть шафером у Е.А. и будто бы, не получив на то согласия, все-таки присутствовал при обряде венчания и, будто бы, плакал[132].

В какой степени это верно и в какой степени соответствует характеру Лермонтова, мы не беремся решить. С другой стороны рассказывают, что из церкви Лермонтов поспешил прежде молодых в дом жениха и здесь, в суете приема молодых, сделал оригинальную шалость: он взял солонку и рассыпал соль по полу. «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь», — сказал Лермонтов тем, которые обратили внимание на эту умышленную неловкость.

В начале 1840 года дуэль Лермонтова с Гарантом была причиною вторичной ссылки его на Кавказ; сюда же, в Тифлис, явилась и Екатерина Александровна с мужем, имевшим пост директора дипломатической канцелярии при главнокомандующем Кавказского края. Рассказывают, что именно в это время, Лермонтов прислал Е. А. Хвостовой свой живописный, очень хороший портрет. Уверяют, что она, не приняв этого портрета, отправила его назад. Лермонтов, будто бы, в величайшей досаде, изрезал портрет в куски и бросил его в печку: «Если не ей, — будто бы сказал при этом поэт, — то пусть никому не достается этот портрет».

15-го июля 1841 года, пуля офицера Николая Соломоновича Мартынова поразила насмерть молодого поэта.

«Если б я могла хотя предчувствовать эту трагическую, столь преждевременную кончину Лермонтова, говорила впоследствии г-жа Хвостова, то уж разумеется и в мыслях моих не было бы сделать такую глупость, какую я сделала с его портретом!»

В семействе Е.А. сохранился другой, маленький портрет Лермонтова; это копил (литография) с акварельного портрета. На этом портрете Лермонтов изображен в статском платье, в довольно ранний возраст юности, курносый, с фигурой весьма непредставительной, но с выразительными глазами. Словом, наружность его здесь именно такова, как она описывается в этих записках. Г-жа Хвостова уверяла, что этот портрет чрезвычайно похож, и наоборот, совершенно не похож тот портрет Лермонтова, который обыкновенно прикладывается к его сочинениям и приложен к последнему изданию, а именно, где он изображен в военном сюртуке без эполет и с шашкой. В семействе же г-жи Хвостовой, как святыня, хранится тот французский роман, о котором она упоминает в своих записках, и поля которого были испещрены остроумными замечаниями Михаила Юрьевича Лермонтова; но увы! все эти замечания, как выше рассказано, вытерты еще в 1835 г.

* * *

Приводим несколько отрывочных выдержек из устных рассказов Е. А. Хвостовой, записанных И. Д. Старовым и им обязательно нам сообщенных.

По уверению Е.А. Лермонтов родился в 1815 году, а не в 1814 г., как это показано в «Материалах для биографии и литературной оценки Лермонтова» [изд. 1863 г.][133].

* * *

«Dominer est ma passion dominante et peutêtre la seule».

«Il vaut mieux aimer de la tête, que du coeur: сar quand on aime de la tête — on domine et quand on aime du coeur — on est domine».

«La vie est une épigramme, dont la mort fait le point».

Слова Лермонтова.

* * *

«Я изготовляю на деле материалы для будущих моих сочинений».

Ответ Лермонтова на вопрос: зачем он интригует женщин?

* * *

В 1837 г. за стихи на смерть Пушкина Лермонтова перевели из гвардии тем нее чином в армию, в Нижегородский драгунский полк, стоявший в Грузии.

«Перед отъездом из Петербурга, — говорит г. А. Меринский («Библиографические Записки» 1859 г., №20, стр. 636), — Лермонтов отправился к своему начальнику, чтобы ему откланяться; тот встретил его таким выговором:

«Что это вы вздумали писать стихи? На это есть поэты, а вы — корнет, — ваше дело заниматься своим взводом, и более ничего». Г-жа Хвостова, основываясь на словах самого Лермонтова, передавала мне об этом иначе, а именно: комендант Мартынов принял на свой счет стихи:

«А вы, надменные потомки
Известных подлостью прославленных отцов…»

укорял за них Лермонтова и прибавил: «Ваше ли дело писать стихи! Для этого есть поэты, авторы, писатели, а вы такой же благородный человек, как и я».

* * *

Прелестное стихотворение «На светские цепи», как я слышал от Е.А., написано княгине Марии Алексеевне Щербатовой, рожденной Штерич, красавице и весьма образованной женщине; впоследствии княгиня Мария Алексеевна вышла замуж за генерал-адъютанта П. С. Лутковского.

* * *

Будучи женихом Щербатовой, и в то же время избегая брака, — Лермонтов на коленях умолял свою бабушку Арсеньеву не позволять ему жениться[134].

* * *

Екатерина Александровна выражалась о Лермонтове: «Lermontoff — toujours calculateur et énigmatique»[135].

* * *

Когда Екатерина Александровна готова была дать согласие на брак Л[опу]хину, Лермонтов делал вид, что вызовет ее жениха на дуэль, о чем и предупреждал ее. По этому случаю он написал стихотворение «Сон».

«В полдневный жар, в долине Дагестана».
* * *

Е.А. втайне от родных связала к именинам Лермонтова кошелек (из белого и голубого шелку — любимые цвета Лермонтова), который отправила к нему incognito. Лермонтов не мог не догадаться от кого был этот подарок. В тот же вечер он играл в карты с дамами, и одна из них заметила ему, что он очень дорожит приношением поздравительницы. «Я дорожу?! — воскликнул Лермонтов, — нисколько! И в доказательство ставлю его на карту…» Названный подарок был проигран одной из собеседниц. Спустя несколько времени, эта особа, в присутствии Е.А. и ее родных, доставала из этого кошелька деньги; Е.А. была удивлена и раздосадована.

* * *

Е.А. и некоторые сверстницы ее и почитательницы Лермонтова, чтобы выказать ему свое особенное внимание, являлись перед ним все вместе в уборах из белых и голубых цветов; «но он, казалось, не замечал этого, что ни одной из нас не оскорбляло, так как мы знали, что он ко всем нам одинаково равнодушен».

* * *

Когда Е.А. возвратилась от венца, Лермонтов (в качестве шафера) будто бы подошел к ней с поздравительным бокалом и сказал: «Je me recommande, madame, à votre bonté!».

Е. А. Сушкова Дневник за 1833 год[136]

1-е мая [1833 г. С.-Петербург].

Гулянье было очень многолюдное, и к тому же очень шумное; — по правде сказать, я не совсем была довольна им; вина в этом, конечно, моя, ибо я была невнимательна; мое воображение вызывало картины гораздо более интересные, чем те, что находились перед моими глазами. Я люблю общество, я люблю толпу, но что за причина этому? — вот вопрос, который надо решить. Потому, что я всегда одинока среди многочисленных и веселых гостей, — между ними и мной не существует никаких отношений. Счастливые смогут ли меня донять?

Императорская фамилия появилась с большим блеском и помпой. Один взгляд государя внушает любовь и преданность. Что касается меня, я совершенно счастлива, когда мне случается его видеть.

Я не могу отдать себе отчета в чувствах, которые я испытываю; я смеюсь, беседую, но мое сердце разрывается от горя; я вздрагиваю, как будто бы ожидаю какого то несчастия; в каждую минуту я готова плакать; мне кажется, что я совершила какую то ошибку, воспоминание о которой меня мучит, — между тем я невинна и в глубине своего сердца мне не в чем себя упрекнуть. Я не упрекаю ни в чем даже тех, кто причинил мне все это зло.

Г-жа К[у]пф[е]р[137] переехала очень далеко от нас, меня это искренне огорчает; она выказала мне столько дружбы и ее общество сделалось столь необходимо для меня; — до сих пор я была столь несчастлива в моих привязанностях, неужели же я осуждена никого не любить!

Наконец, г-н 21-й[138], которого я находила таким любезным, решился провести весь день у нас, дядя высказал много хорошего об этом молодом человеке и я, право, думаю, что его похвала не преувеличена: он имеет вид такого bon enfant.


3-е мая.

Я, такая несчастная, такая смиренная с некоторых пор, такая невнимательная ко всем людям, и я не избегнула клеветнических слухов! А что я сделала Аннете Д–п…[139], чтобы навлечь на себя ее недоброжелательство? Я старалась, напротив, извинить ее в глазах лиц, которые ее обвиняли — правда, что я избегаю ее общества и близости с тех пор, как заметила ее фамильярные манеры и ее неподобающее поведение с молодыми людьми. А она, она поступила по отношению ко мне с таким вероломством. Виновата ли я, что она не нравится г-ну N… и что он всегда танцует мазурку со мной. Бог мне свидетель, что никогда я не хотела ему нравиться и, еще менее, расстроить его женитьбу на Аннете. Он заметил, что она хотела только его богатства и ответил презрением на ее чары. Дура мстит за это мне; она, ее мать и все ее достойное семейство распространяют ужасные сплетни на мой счет, называют меня кокеткой, связывают с моим именем неслыханные анекдоты, высказывают мнение, что я занята только мужчинами; что, как только я появляюсь в обществе, я совершаю обход гостиной, чтобы поговорить с каждым из этих господ.

Эта новость меня очень огорчила, — я не ожидала такой злости — я вся полна возмущения, негодования, и вес более и более убеждаюсь в том, что не могу быть счастливой в этом мире.

Я могла бы все простить, но никогда не прощу, что хотели запятнать мою репутацию. Я ровна, оживлена со всеми остроумными людьми, но никоим образом не кокетка. Что со мной будет, если дадут веру сплетням Д[епрерадович]? Я плачу от одной этой мысли.

Нет, нет, надобно мужаться, — разве не достаточно для меня убеждения в моей невинности, чтобы презирать и не бояться злых!


6-е мая

Г-жа К[у]пф[е]р праздновала сегодня свое новоселье. Я только что возвратилась от нее и, хотя теперь почти три часа, я не чувствую никакого желания отдохнуть. В эти чудные майские ночи я обыкновенно сплю очень мало. Я наслаждаюсь сейчас всецело счастьем быть одной, — а это случается так редко в Петербурге. На улице так тепло, так светло и ничто не нарушает этой чарующей тишины. Я так люблю этот контраст с шумом дня.

Предметом разговора сегодняшнего вечера была свадьба моей кузины[140], ее выбор громко осуждают — ах, как я сожалею о ней, если она тала собою руководить лишь выгодою там, где дело идет о счастья целой жизни!

Сегодня утром я была в Летнем саду и совершенно неожиданно встретило г-на К. Я могу только похвалить себя за холодность, которую я ему проявила, — с этой минуты это будет маска, которой я не оставлю больше ради кого бы то ни было.

Мне было очень досадно, что Д[е]п[рерадович] отсутствовали на вечере, и что и упустила верный случай отомстить Аннете. Я отвергла мысль сделать ей упрек, чтобы она не сказала мне: «Qui s’excuse — s’accuse»[141]; но я имела намерение нарисовать в ее присутствии портрет ее отвратительного и фальшивого характера; я бы наслаждалась ее смущением, и краска на ее лице была бы «цветом радости» для моего сердца.

Р[у]б[е]ц был так разговорчив, так любезен, что я схожу с ума по нем больше, чем когда либо, — я, право, удивляюсь тому, что, находя его совершенно очаровательным, я не становлюсь влюбленной в него. Он непременно хотел поместиться рядом со мной за столом, но дядя, который взял на себя роль моего кавалера, помешал ему в этом, хотя я уверяла его, что его богатый любимец хотел сидеть на этом месте.

Р[у]б[е]ц посвятил мне стихотворение, которое я нахожу очень красивым; он хотел сначала доставить его мне с помощью почты, — он отказался от этой мысли, чтобы избавить меня от труда притвориться удивленной, и обещал передать мне его при первой встрече. Я ему очень благодарна.


9-е мая.

Г-жа Лонг[инова] очень меня благодарила за то, что я достала альбомы Ч.; мы их перелистывали в продолжение всего сегодняшнего вечера.

Вчера г-н Л-г[инов?] веселил меня, рассматривая карикатуры; он подражал гримасам и манерам каждой из них. Это очаровательный мальчик, жаль только, что предчувствие скорой смерти омрачает его лицо и делает его часто таким печальным, что вызывает во мне жалость. Я очень хотела разуверить его в его болезни, он считает себя больным аневризмом, потому что страдает сердцебиениями. Я хорошо испытала эти страдания и, когда они достигали крайней степени, я, право, думала, что мне конец. О, почему смерть обманула мое ожидание, почему не приходит она, когда я желаю ее так пламенно!

О, боже мой, никогда не чувствовала я себя столь до конца несчастной! Ни проблеска счастья, ни луча радости не оживляет моей иссушенной души! А кто поверил бы этому, видя меня такой спокойной, такой оживленной!

Я отправлялась на сегодняшний вечер с чувством удовольствия, мне казалось… нет, нет, мне ничего не казалось или, скорее, я боюсь признаться… возможно ли, — нет, этого не может быть… Как бы то ни было, мне очень грустно!


10-е [мая].

Моя грусть испарилась, — но довольна ли я собою. Нет, хотя я не уверена. По крайней мере я могу надеяться, что когда-нибудь я буду спокойна, потому что я могу развлечься.

Парад был великолепен, — как наши войска красивы и многочисленны, какое внушительное это было зрелище! Насколько русские должны казаться могучими своим врагам! Я чувствовала себя гордою, что я соотечественница этих храбрых воинов. Как эта картина оживилась, когда появился государь, — сердце мое трепетало при криках: «здравия желаем в. и. в.». Военная музыка внушала мне радость, счастье, чувство отчаянья — казалось, она заключала всю историю моего сердца.

Прибыв в сад, мы встретили г-на 21-го и его неразлучного[142], они нам достали очень хорошие места и остались с нами. 21-й хочет во что бы то ни стало сообщить мне о своей любви, — но у меня есть манера придавать другой смысл словам моих влюбленных, и таким способом я их ставлю в тупик и сбиваю с толку. Я поступаю так потому, что не верю больше ничему; я не хочу быть обманутой и еще менее показаться любящей. В счастливые дни моей неопытности я верила в любовь; я открывала сердце свое всем ее впечатлениям, я думала, что любила — первого, кто был наиболее заботлив, наиболее влюблен, наиболее болтлив, я думала, что поймало счастье, я окружала мой кумир всеми прелестями, всеми качествами. Я хотела испытать его только год, я радостно медлила сказать ему желанное «да», я проверяла его! И увы! Что же я нашла? — Я нашла отвратительный скелет; магическое покрывало, которым одевало его мое воображение, было поднято, — я нашла лишь пустого, фривольного, светского человека, любящего роскошь, наслаждения, словом — человека фальшивого, притворного лицемера, обманщика, преисполненного тщеславия, самолюбия[143]. С этой самой минуты сердце мое стало свободным, я не раскаивалась в испытании, я сожалела лишь о чудном видении, которое меня покидало, и никогда я не буду принадлежать иному, чем человеку хорошего характера, солидного, с развитым умом[144]. Состояние мне безразлично: я выйду замуж не затем, чтобы блистать в свете, но чтобы быть любимой и ценимой.


12-е [мая].

Г-н 21-й провел у нас целый день; он говорил и говорил мне так много, что у меня голова идет кругом и я не могу отдать себе точного отчета.

Как я несчастна, что родная сестра моя не друг мне, а недоброжелатель. Она завидует моим успехам, она говорит всем, кто лишь захотел бы слушать, что ненавидит меня, — а причина этому? — Она неискренна, а я не такова! Теперь, как только она замечает, что кто нибудь отличает меня и находит удовольствие в моем обществе, она выходит из своего обычного уголка, делается оживленной, разговорчивой, старается обесценить каждое мое слово, и, видя, что ей не удается остановить внимание на себе, испытывает лишь еще большее отвращение ко мне.

Сегодня вечером она была в бешенстве. Мы играли в макао, я проиграла 21-му 20 копеек, а потом, отыгравши их снова, смеялась от чистого сердца над значением, которое он придавал этой мелкой монете, делая вид, будто его счастье зависит от этого; — я сказала ему шутя, что если он будет того достоин, то я ему ее подарю. Лиза, услышав наш разговор, бросается из комнаты, ставит все вверх дном, чтобы раздобыть себе монету этой стоимости, приходит вся торжествующая, и вручает ее ему. Тот ее совершенно спокойно принял и все таки продолжал упрашивать меня.

— Вы ее уже получили от сестры, разве это не все равно.

— О, нет, я не просил у нее этой монеты и не придаю ей такой цены, как вашей. Если хотите, вы можете взять ее обратно, — я хочу такую, которая бы принадлежала вам.

Я переменила разговор, заметив бледность и вытянутое лицо моей сестры. Вместо того, чтобы быть мне за то признательной, она надулась на меня. Разумеется, этот любезный молодой человек и не подозревал, что своей непоследовательностью или своей искренностью он увеличил ненависть моей сестры и оказал мне лишь очень плохую услугу.

Прелестная г-жа К[у]пф[ер] провела у нас весь день, — я только и говорила с нею, что о нашей деревне; тетка очень любезно ее пригласила приехать провести там один или два месяца — она, конечно, остерегается дать нам в том формальное обещание и заставляет меня испытывать не мало волнений. Я радуюсь заранее одной мысли, что буду пользоваться всецело ее обществом.

Мы приглашены сегодня вечером к ее сестре, — признаюсь, что я сердечно ее ненавижу с тех пор, как узнала об ее дурных поступках по отношению к ней.


13-е мая.

Еще третьего дня я уверяла 21-го, что я не имею никакой охоты танцовать и что даже, если бы представился к тому случай, я бы отказалась, — и не далее, как вчера я забыла свое намерение; — я танцовала до невозможности дышать; я была довольна, что танцую, несмотря на плохих кавалеров, которые мне доставались, — может быть, это было наказание за то, что я не сдержала слова. Я раскаиваюсь, я раскаивалась в этом. Как можно быть такой легкомысленной!

Сегодня утром я видела 21-го в [Летнем] Саду. Я рассказала ему, что со мною случилось, и была очень задета, когда он мне сказал: «это вполне естественно, я не рассчитывал на ваше обещание».

Как смеет он считать меня такой непостоянной, — я совсем сердита на него и, чтобы наказать его за это, я была разговорчивей, чем когда бы то ни было, часто казалась рассеянной и, таким образом, вонзала все глубже и глубже стрелу, которая его ранила.

Нет, шутки в сторону — но я совсем огорчена, видя, что этот молодой человек привязывается ко мне; я желаю ему счастья от всего сердца, но сомневаюсь, однако, чтобы я могла ему его дать. Я вверяю мое будущее первому порыву сердца, впечатлению минуты.

Флажолет много говорил мне о чувствах 21-го, — я сильно не одобряю поведение последнего. Зачем примешивать третьего в дела, которые могут существовать только лишь между двоими. Скажу ли я постороннему, что я люблю, или буду ли настолько неделикатна, что поручу ему [передать] отказ! — Поэтому я попросила его не говорить мне более об этом, и в особенности не приписывать ему чувств, которых он никогда не испытывал.

Я так скучала вчера на вечере, что несколько раз просила тетку уехать, — я не знаю, как это случается, но всегда делают обратное тому, чего я бы желала, и по этой причине мы остались там ужинать.

Несносный Г., мой абонированный кавалер всего вечера, уселся рядом со мной. Я была в таком дурном настроении и так раздосадована этим опять соседством, что не старалась даже отвечать и обращать внимание на его заученные и повторенные каждой из нас комплименты. Он заметил мою невежливость, но так простодушен, что даже не обиделся на это, — разумеется, это не первый раз, что с ним обращаются таким образом.

— Неправда ли, — сказал он (неприятно вращая своими большими глазами, которые он находил чрезвычайно похожими на мои, — боже меня сохрани!), — неправда ли, я навожу на вас скуку?

— Я этого не говорю, я только устала.

— Скажите, что я навожу на вас скуку, и я уйду.

— Нет, я этого не скажу, потому что это зло непоправимо, и потому, что я не хочу, чтоб ваш уход привлек взгляды в мою сторону, но только, пожалуйста, не говорите со мной, и я буду рада вашему соседству.

— Вы давно должны были мне это сказать, — ответил он, простодушно улыбаясь.

Ч., мое единственное утешение за этот вечер, был свидетелем этой сцены и не преминет сделать на нее карикатуру. Вот единственный человек, внимание которого не неприятно мне, потому что он молчит и только вздыхает и глядит на меня, пишет мои портреты, рисует карикатуры по моим указаниям, от времени до времени говорит мне нежности. Это длится в течение трех лет и в таком духе может длиться всю жизнь — я позволяю меня любить, лишь бы не говорили мне о замужество. — Я выйду замуж только за человека, которого я полюблю со всем бескорыстием дружбы и всем пылом любви.

Меня не тянет посетить снова г-жу N[145] по двум причинам: первая — потому что там нет ее сестры; вторая слишком стара, чтобы еще раз ее повторить.


15-е [мая].

Г-н Шк[урин][146] с этой зимы постоянно хворает, боятся даже за его жизнь, — это меня огорчало и я принимала в нем участие, как в старом знакомом. Бог знает, кто ему об этом сообщил, но только он поручил своей племяннице поблагодарить меня и попросить у меня позволения, как только он сможет выходить, засвидетельствовать мне свое уважение и лично меня уверить, что только выказанное мною к нему участие спасло его, потому что теперь мысль об утраченном счастии не кажется ему невозможной.

Я передала ему через его племянницу благодарность за честь, которую он мне оказывал, и уверение, что я не чувствую себя созданной для его счастья, тем более, что, чувствуя себя спокойной и счастливой, не хочу изменить своего положения; наконец, прибавила я, его постоянные недомогания сделали бы из меня только сиделку, я же, будучи еще молода, не чувствую в себе довольно сил, чтобы отречься от света.

Увы! Теперь это я уверяла, будто не могу оторваться от света, который я ненавижу; от людей, которых я презираю, — я, которая несколько месяцев тому назад не могла помыслить более совершенного счастья, чем разделить позорящее изгнание![147]. Правда, что я теперь спокойна, но разве я счастлива? О нет! Что мне в этом счастье, лишенном всяких радостей? Может ли оно удовлетворить мое сердце? Прежде, как полна была моя жизнь! Как разнообразны мои занятия! Сколько воспоминаний, сколько проэктов! Сколько волнений, сколько беспокойств из за химеры! — Теперь даже иллюзия мне возбранена.

Только что вернулась с выставки; мои глаза были ослеплены выставленными сокровищами. Сколько прекрасных вещей, сколько вкуса! Сердце мое, преданное родине, исполнялось гордости при виде прекрасных произведений моих соотечественников и возмущалось недостатком восхищения всеми этими шедеврами со стороны лиц большого света; по их мнению, одни из этих вещей незначительны, другие слишком хрупки, третьи недостаточно отделаны; эта вот была бы хороша, но и в ней не знаю чего не хватает.

Эти поверхностные, лишенные здравого смысла суждения раздражали меня, хотя я и не придаю большой цены мнению толпы; — указывать ей на красоты искусства и природы, это все равно, что слепым говорить о красках. Я не могла простить этого равнодушия, этого желания развенчать, так сказать, рвение наших фабрикантов и наших механиков. Я восхищалась всем, я была довольна всем и все мне доставляло удовольствие.

Хорошо иметь много поклонников; рано или поздно они будут вам полезны. Я встретила неожиданно двух из них, которые состоят членами выставки, и вот один из них показывал и объяснял мне машины, вообще был моим чичероне, другой обещает нам показать завтра комнаты императрицы. Наконец, я заметила на выставке господина, который от нас почти не отходил и усердствовал в показании мне всех безделушек, глядя на меня уж очень нежно, — я довольствовалась тем, что благодарила его наклонением головы и изредка улыбкой. — Если я его встречу завтра, я с ним заговорю.


16-е [мая].

Г-жа Купфер провела у нас весь день. Она меня мучает, не желая дать положительного обещания приехать к нам погостить, — я люблю ясность во всем; неопределенность мне тягостнее, чем самое несчастье.

Я в очень плохом настроении сегодня; по моему обыкновению я была на могиле своего отца, теперь это все, что у меня есть дорогого в Петербурге, — увы! потому что никакие привязанности моего сердца не приковывают меня к земле. Зачем же я еще здесь прозябаю? Мое любимое занятие — говорить о том свете, о тех, которых я потеряла, о призраках; и когда я коснулась этого предмета с 21-м, и, как всегда, это навело на меня грусть, он заявил мне, что никогда не будет говорить со мной об этом. Это меня огорчает. Из наших частых разговоров я заметила, что это единственный предмет, в котором мы расходимся в мнениях.

Я была еще раз на выставке, — любезный незнакомец сначала представился нам; я сдержала свое слово и, только для того, чтобы завязать разговор, спросила его о цене одной вещи. Я в этом раскаялась впоследствии, ибо, показывая мне каждую безделушку, он сообщал мне ее цену и называл того, кто ее сделал, — это было слишком уж подробно и бесконечно однообразно.

Я не преминула очень позабавиться на счет моего незнакомца. Он спросил меня без церемонии мою фамилию. — «Потому что, — прибавил он, — я вас знаю по виду уже очень давно и вижу вас очень часто». Тут он мне рассказал, что он живет в том же самом доме, который когда то занимала г-жа Купфер; что он видел меня часто, когда я приходила к ней; он даже часто замечал, как я была одета; он знал мое пальто, мои шляпы — «можете судить поэтому», — сказал он, — «интересуюсь ли я вами». — «Я признаю, что вы знаете мой гардероб», — был весь мой ответ.

Г-н К. повел нас в комнаты императрицы, которые блистают изяществом и простотой; множество вещей, нагроможденных одна на другую и купленных на выставке, показывают, насколько она поощряет наших фабрикантов и даже всех мелких торговцев.


18-е [мая].

Это был день прощаний и эти прощания вызвали объяснение. Сначала Г-н Ч… был так нежен, так взволнован, так убит, — я ему очень признательна, не за его внимание, но за его чрезвычайную услужливость. Он мне давно обещал карикатуры, которых у него всегда множество задумано, но откладывал со дня на день уплату этого долга. Наконец, он усовестился и завтра, по заверению честным словом, он обещал принести мне карикатуру на Пушкина, — я хотела портрет, но он уверяет будто не успеет приготовить его как следует. Итак, мы согласились на карикатуре, — только он не был уверен, будет ли она достаточной схожести, так как он не очень хорошо помнит его черты.

Итак, я обратилась к г-ну 21-му, зная, что у него имеется портрет Пушкина разительного сходства. Я у него попросила позволения прислать завтра к нему за этим портретом, — он хотел непременно пойти и принести мне его немедленно. Я запретила ему это под угрозой большого гнева. Он оставался неподвижен, пока я обращала внимание на него, но улучил минуту, когда я занялась другим и ускользнул с чрезвычайной быстротой. Он возвратился через какие-нибудь четверть часа, весь запыхавшись и, все же, с пустыми руками, — не найдя своего слугу, который тщательно запер дверь и воспользовался сам отсутствием своего хозяина.

Видя его почти больным от усталости, я не рассердилась, напротив, проявила к нему много заботы. Уж конечно он не преминул этим воспользоваться и наговорил мне множество нежных, ласковых слов, часто вздыхал, становился рассеян, задумчив и почти сумел меня убедить, что он не играл только роль влюбленного, а был им искренно.

Он уверял меня, что весь город опустеет для него в скором времени, что он будет грустным, одиноким, несчастным, что в будущем он видит только печаль. — «Ах, monsieur! — ответила я. — Вы изготовляете себе воображаемые горести; и как вы любите облекаться во всевозможные траурные образы». — «Как вы правы», — сказал он, останавливая свой взгляд на моем черном платье, — «я люблю только то, что находится в трауре».

Он много говорил мне раньше о минуте нашего прощания и о счастье, которое он испытает, целуя мою руку. Наконец, этот роковой момент, однако, ожидаемый с нетерпением, наступил, — и что же из него вышло? Г-н К…, как самый пожилой и титулованный из этих господ, приблизился к моей тетке, прикоснулся с звучным поцелуем к ее руке и поклонился мне очень сердечно; второй последовал его примеру, третий утверждает, что не так полагается прощаться, однако, ограничивается одними словами — бедняга. 21-й также не мог решиться на большее под взглядами присутствующих, но его собственные взоры выражали грусть, стесненность и досаду.

Он ушел. — Я удалилась в свою комнату и нашла Лизу усевшейся на окне, — она хотела, сказала она мне, бросить на него взгляд в последний раз; я немедленно поместилась рядом с нею, и через четверть часа напрасного ожидания мы оставили наш пост — я, чтобы писать, она — чтобы мечтать или, если она достаточно спокойна, чтобы спать.


19-е [мая].

Как я была удивлена сегодня утром! В очень ранний час слуга доложил мне, что г-н 21-й ожидает меня в гостиной и просит выйти к нему на минуту. Несмотря на большую небрежность моего утреннего туалета я вышла к нему и застала его облокотившимся на стол и в большой задумчивости. Я ему поклонилась, не говоря ни слова, и стала напротив него. Он преподнес мне портрет Пушкина, заклиная меня сохранить его, как знак его преданности и вечного желания быть мне приятным, — я упорствовала в отказе, и действительно отошлю ему его, как только получу его обратно от Ч. Он вынул затем большую книгу, прося меня взять ее и развлекаться этим чтением во время переезда. Я отвечала ему, что у меня будет для этого достаточно времени сегодня и что завтра я ее ему пришлю обратно, но, просмотрев ее, я увидела, что книга, которую он мне преподнес, был его собственный перевод. Итак, я уверила его, что на этом основании я сохраню эту книгу с удовольствием и признательностью.

«О, как я вас за это благодарю, сказал он, так как вы действительно нуждаетесь в сувенире, чтобы вспоминать обо мне!» В то время, как он оканчивал эту фразу, моя сестра, которая, вероятно, слушала наш разговор, просунула голову в дверь и крикнула ему: «Прощайте, не забывайте меня, я нарочно пришла, чтобы вам сказать «прощайте», — только не говорите ничего тете. Прощайте.» Напрасный труд. Он смотрел на меня; он ее не слышал, и она шумно удалилась, — думаю, более чем когда-либо рассерженная на меня, так как с тех пор она хранит со мной упорное молчание и отвечает мне только презрительными взглядами. 21-й признался мне, что он явился вовсе не для того, чтобы вручить мне книгу: — что это был только предлог, чтобы сказать мне «прощайте», так как вчерашнее прощание было черезчур холодным и церемонным перед разлукой на несколько месяцев. Итак, он ушел не прежде, чем поцеловав мне руку.

Я отправилась сегодня утром прощаться с Летним садом и нашла в нем лишь деревья, да еще г-на Л[о]д[ыженск]ого, с его мамашей, — что является для меня почти тем же. Он страдает, а эта ведьма меня проклинает и упрекает в болезни своего дорогого сына. Пожалуйста, чья же в том вина? Разве это не смелая идея забрать себе в голову, что я решусь выйти замуж за этого урода? Я не даром красива.

Л[он]г[ино]в также уезжает завтра, мы может быть встретимся во время этой поездки; я очень бы этого хотела, так как я не простилась с ним — он был у нас, но застал лишь дядю и сестру. Говорят, он был чрезвычайно грустен, его все преследует мысль о скорой смерти; — ему кажется, что он видит все вещи в последний раз.


20-е [мая].

Я собираюсь ехать и беру перо лишь для того, чтобы выразить удивление, которое мне причинило сумасбродство 21-го. Он был. Он оставался по меньшей мере три часа и все только для прощания. Я недовольна такими стараниями для обнаружения своего чувства, — они заслуживают уважения лишь когда их скрывают; они интересны только, когда их угадываешь.

Я очень радуюсь заранее удовольствию видеть мою милую Сашеньку[148], я воспользуюсь ее обществом, насколько это будет для меня возможным. Неблагодарная! конечно, она меня забыла, — она не ответила на мои письма; а я, не получая от нее известий, обращалась к лицам, прибывшим из Москвы: я заставляла всех говорить о ней, и за три года, что я ее не видала, я встретила только одно лицо, которое мне сказало, что Сашенька говорила обо мне — взаимность не мой удел!


27-е мая 1833. Москва.

Мы приехали в эту среду, — путешествие было спокойное. Мы нашли родных в хорошем настроении и потерявшими головы от блестящей свадьбы Додо[149] — они не преминули мне сказать, каждый по очереди — «Ты была бы давно замужем и богата, если бы ты не совершила безумства». — «И я не была бы счастлива», — был мой единственный ответ.

А счастлива ли я? Буду ли я когда — нибудь счастлива!..

В четверг утром граф [А. Ф. Ростопчин] явился представиться или скорее быть представленным. Не следует быть поспешной в произнесении первого суждения, — я хочу, однако, знать, изменится ли со временем то суждение, которое я себе составила о моем новом кузене, чего я очень желаю. Он держит себя пренебрежительно, даже презрительно, глупая улыбка не сходит с его губ, его замечания очень часто бывают неуместны, он упрям и, однако, пуст и легкомыслен, он скуп и часто расточителен до сумасшествия, — я приведу тому несколько примеров: ему прислали из Петербурга для его невесты серьги, стоившие 10 000, но так как они ей не понравились, он их разломал на куски; потом, по его распоряжению, ему купили четверку лошадей за 12 000, он их нашел недостаточно хорошими и в припадке раздражения отдал слугам. Но докончим его портрет: у него много самолюбия и он считает себя остроумнее всех на свете, вместе взятых, — впрочем, он богат и может обойтись без этого[150].

По всем внешним признакам моя кузина будет им командовать, тем более, что она играет теперь роль покорной и страстной.

В четверг вечером мы отправились к Пашковым[151] укладывать и, как говорится, любоваться приданым новобрачной. Я уложила одно платье в сундук, — но не нашла чем бы любоваться: все платья слишком пестры, шляпы перегружены, чепчики безвкусны, и все по старой и нелепой моде москвичей. Подарки жениха великолепны.

Как эта церемония напоминает похороны, — не оказывается ли она ими в большинстве случаев? Хоронят не девушку, но ее счастье, ее радость, ее невинность. Я плакала, очень плакала.

Кузина была очень мила со мной. Граф не мог присутствовать при укладке и, после его отъезда, она занималась только мною. Я действительно ее люблю, — она внушает мне жалость; я настолько плохо уверена в ее счастья: она так легкомысленна — накануне того дня, когда она отдала свою жизнь другому, она только и говорила о князе Голицыне. Я, конечно, остерегалась сообщить ей о нем, — и без того ее непостоянство едва лишь удерживает ее на краю пропасти.

Днем я напишу все, что я могла узнать из ее истории с князем.

В пятницу, в день свадьбы, мы отправились спозаранку, чтоб одеться — она была спокойна, весела, занята своим туалетом, ворчала на парикмахера, как будто дело шло только о том, чтобы собираться на бал, — боже мой! а дело шло о счастьи целой жизни! Я была более взволнована, более сосредоточена, чем она. Мне было даже стыдно, что я так плакала, но дело в том, что мне было грустно с утра.

Дядя[152] был очень растроган, благословляя ее, он очень плакал и, когда мы все отправились, он оставался некоторое время, не будучи в состоянии собрать свои мысли, и на несколько мгновений совершенно потеряв сознание действительности. А я, бедная сирота! Если моя судьба когда-нибудь переменится, никто не примет во мне такого живого участия.

После церемонии[153] мы отправились в дом графа, — все в нем богато и великолепно. Его мать, женщина странная и самая заурядная на вид, приняла нас сердечно[154]. Додо была болтлива по своему обыкновению, — я не могла на нее надивиться.

M-lle Александрин П[ашкова][155] залилась слезами от досады, вступая, так сказать, во дворец, который должна была занимать ее отвергнутая племянница.

Мы уехали тотчас после ужина, а сегодня утром молодожены были у нас, — Додо очень красивая и очень веселая, он также немного более оживленный.

Полагают, что я должна непременно в этом году выйти замуж, так как, когда я вошла в церковь, то меня приняли за новобрачную и певчие грянули хором «Гряди, гряди во храм»[156]. Какое суеверие! Смерть — вот мое будущее! Я лелею эту мысль, как нежный цветок. Чудная мечта! О, если бы увидеть тебя скоро осуществленной!


29-е [мая].

Вчера я была на, что называется в Москве, блестящем бале, но что было бы только бесцветным вечером в Петербурге. Мне казалось таким нелепым видеть беззубых маменек 50-ти лет, изысканно одетых и вдобавок с короткими рукавами, — какая большая разница между туалетом и манерами этих дам и петербургскими. Барышни более, чем оживленны и разговорчивы с молодыми людьми, они фамильярны, они — их подруги. Ко мне они отнеслись очень хорошо и вообще они очень скоры на знакомства. Я еще не знаю по глупости или из любопытства, или даже по сердечной доброте они так благожелательны к чужой.

Они кажутся очень дружными между собой; с тех пор как я здесь, я еще не слышала ни у одной из этих красавиц обращения вы, всегда ты, что придает их манере выражаться резкий и дерзкий тон. Слова Madame, Mademoiselle, Monsieur, также изгнаны из их словаря; здесь довольствуются тем, что называют по имени, по фамилии или прозвищем — не могу сказать, до какой степени это режет мне уши, привыкшие к вежливости и хорошим манерам петербургского общества.

Их разговор оживлен лишь воспоминаниями:

— Дорогая! — говорит одна, — помнишь ли ты тот вечер, когда один гвардейский офицер, который был в отпуске, танцовал только со мной, — где то он теперь!

— Ах нет, дорогая, как ты хочешь, чтобы я его помнила, когда такой то кирасир меня занимал исключительно, что-то он делает теперь!

Вот припев всех этих дам. И каждый кавалер, который лишь на короткий срок появился в Москве и который открыл рот, только чтобы произнести «здравствуйте» и «прощайте», может быть уверен, что он оставил по себе воспоминания и пищу для ума и сердца этих сиятельных затворниц по крайней мере на десять лет.

Вдобавок они так откровенны, что я, которая приехала лишь накануне, я уже в курсе всех их маленьких секретов.

Туалеты здесь поразительной пестроты, — волос на голове не видно из за целых цветочных кустов, феропьеры заменены цепочками и жемчугами, которые совершенно закрывают лоб, корсажи en pointe и этот последний украшен бронзой, драгоценными камнями, жемчугами, а на конце — большая золотая кисть (houpe) — даже чепчики вместо лент украшены тоже жемчугами. В Петербурге меня приняли бы за лгунью, если бы я попробовала описать подобный наряд.

Одной рукой обмахиваются веером, огромный букет в другой заканчивает бальный туалет. Кузина, говорили, была одета лучше других: на ней было платье желтого крепа, все украшенное кусочками черных и белых лент, с золотым рисунком, идущим зигзагом по талии и юбке, на подоле — развевающиеся ленты, рукава украшены кокардами из тех же лент — на голове у нее была корона из перьев, перевитых золотом — в подражание дикарям! Трудно поверить, что за вкус у москвичей.

Кузина была так добра, что раздобыла мне кавалеров, но, несмотря на это, я не могла не скучать, тем более, что я не люблю, чтобы со мной танцовали по приказанию — поэтому я вернулась домой раньше двух часов.

Мне сказали, что я не видела жемчужины москвичек, m-lle Кинд[яковой][157]: признаюсь, я предубеждена против нее, она и ее близкие выдумывают ужасным образом. Как только кто-нибудь из наших кавалеров появляется в их доме, они торопятся распространить слух, что это отвергнутый жених — а эти господа в действительности только смеются над ней, несмотря на ее богатство, несомненно преувеличенное и умноженное отзывами ее близких.


1-е июня.

Моя милая Сашенька, единственная из за которой меня тянуло в Москву, далеко от меня — я даже не знаю точно, когда я ее опять увижу. Тетка Прасковья говорит: «Она возвратится на днях. — Ну, через неделю или две, может быть через месяц; это, говорит, все будет на днях.» — Ах, не так считаю я, заглядывая в свое сердце, — и в этом случае я хотела бы, чтобы «на днях» было самое большее послезавтра.

Родные обращаются со мной споено, — не повторяют злых выдумок о Г[оловине] и о других невинных лицах. Лишь бы не мучили меня за то, что я отказала богатому и глупому N…. я терпеливо перенесу все. Я уже не буду больше так глупа, чтобы плакать из за их несправедливости. Они сделали все, чтобы ожесточить мое сердце по отношению к ним, и право, все, что приходит ко мне от них, лишь очень мало меня трогает; — мне пришлось достаточно убедиться в том, что они делают добро напоказ, что они мучают единственно для собственного удовольствия. Это относится только к обеим теткам. Дядя П[ьер] добр ко мне; правда, что он не становится на мою сторону, но по крайней мере он не поддерживает прочих; — Андр[ей][158] слишком ограничен, чтобы иметь твердое мнение, деньги его единственный кумир, он хочет, чтобы я вышла замуж за богача, чтобы иметь удовольствие брать у него взаймы, словом — это машина, которую каждый может завести по желанию, по крайней мере на время.

Больше всех люблю я дядю Николая, моего милого дядю Николая; он единственный, который завоевал мое неограниченное доверие, единственный, чьи мнения и распоряжения я слушаю с удовольствием и покорностью; единственный, у которого я спрошу совета, когда я сделаю выбор «претендента»; это ангел, которому ни в чем не можешь отказать и, право, мне кажется, что я имею счастье быть им любимой[159].

Завтра на балу у моей кузины Ростопчиной я увижу некоего г-на Лоп[ухина], кузена Сашеньки. Во что бы то ни стало, я спрошу у него известий о ней, — без этого интереса, который немного оживляет меня, какая длительная перспектива скуки расстилается передо мною!


3-е [июня].

Вот я к покончила надолго с пресными удовольствиями этого города. Впрочем вчерашний вечер был для меня более приятным, чем предыдущие — и кому же мне быть за это признательной, если не кавалеру, недавно прибывшему из Петербурга, Каково было удивленно этого любезного португальца (sic!) встретить меня в Москве, — и радость, которую он при этом обнаружил отнюдь не была сыгранной. — Я сужу по той радости, которую почувствовала я при встрече с знакомым лицом среди этой толпы чужих. Он не верил своим глазам, увидя меня, — он отходил и снова приближался ко мне, пристально меня разглядывая. Я заметила, что недовольство отразилось на его лице, когда он обратился к молодым людям, чтобы узнать мое имя, а эти, не будучи знакомы со мной, не могли удовлетворить его своими ответами. Я поклонилась ему, улыбаясь, в то время, когда он уже собирался спросить меня, нет ли у меня в Петербурге родственницы, похожей на меня как две капли воды. — С той минуты, как мы узнали друг друга, мы уже не расставались; мы то танцовали, то разговаривали — понятно, что m-lle Кинд[якова], этот метеор, это чудо, вернее, эта précieuse не преминула упрекнуть его в недостатке любопытства: пренебрегая случаем широко познакомиться с москвитянками, он довольствуется обществом дамы, с которой он уже был знаком. — «Дело в том», — отвечал он, — «что самые манеры этих дам говорят не в их пользу».

Что же мне сказать об этой précieuse, которую мне так восхваляли? — скорее дурна, чем красива; хорошо сложена, но слишком мала ростом; голова опрокинута, нос угреватый и вздернутый, руки висят; скачет, как сорока, и легка, как свинец; притом гримасница, аффектированная и кокетка.

Здешние дамы вообще мало грациозны в танцах и, как здесь ни в чем нет середины, то они так же утрированы. То видишь их движущимися слишком небрежно, то прыгающими уж черезчур усердно.

Мой злой гений не захотел, чтобы я узнала что побудь о моей милой Сашеньке. Я видела ее кузена; в общем разговоре он даже обратился ко мне, — я бы все отдала, чтобы он пригласил меня танцовать; я тогда бы могла предполагать, что он осведомился о моем имени — и я имела бы смелость завести речь о предмете, который настолько близок моему сердцу. Иначе ему могло бы показаться, что я напрашиваюсь на знакомство или хочу косвенным образом склонить его к тому, чтобы он избрал меня своей дамой![160].

Теперь, когда все кончилось, я раскаиваюсь, что поддалась этому ложному стыду; кроме удовольствия, которое я бы себе доставила возможностью говорить о Сашеньке, я имела бы и удовольствие познакомиться с этим молодым человеком, которому с первого взгляда мое суждение отдало пальму первенства перед всеми молодыми людьми, которых я видела прежде, — в нем есть не знаю что, принадлежащее только ему — скромный, сдержанный, но отнюдь не грустный или меланхоличный, он мысленно был, казалось мне, очень далеко от этого неинтересного общества.

Меня познакомили с некоей m-lle Клодиной, которая мне чрезвычайно наскучила своими уверениями в дружбе; вдобавок она каждую минуту увлекала меня из гостиной — то у нее падала туфля, то прическа расстраивалась и т. д.


5-е [июня].

Забавно, с каким удивлением узнал во мне г-н Лопухин свою бальную незнакомку. Когда сегодня он пришел к моему дяде — я поспешила заговорить о Сашеньке и была в полном восторге, узнав об ее скором приезде. Я много разговаривала с кузеном Сашеньки, в особенности о ней, но и прошедший вечер и общие знакомые получили свою долю.

— Как это я мог вас не узнать, — сказал он мне, — ведь ваша родственница княжна Елена[161] говорила мне о вас, она очень рассчитывает, что вы ее навестите.

Я призналась ему, до какой степени меня тянуло обратиться к нему, чтобы узнать что нибудь о моем любезном друге.

— О, зачем же вы этого не сделали!

— Я постеснялась, что могли бы вы подумать о незнакомой барышне, которая рискнула бы с вами заговорить, видя вас впервые, — сознаюсь, я побоялась нареканий.

— Вот забавная мысль, — повторил он с бесподобной откровенностью и простотой, которая мне чрезвычайно понравилась.

Я действительно раскаиваюсь, что промедлила завязать знакомство с ним; он так любезен, так остроумен; — и затем, его общество спасло бы меня от скуки на бале.

Он предложил нам свою ложу, — на сегодня мы отказались, на послезавтра это решено.

Он обещал немедленно известить меня о приезде Сашеньки.


8-е [июня].

Спектакль доставил мне все возможное удовольствие. Я не знаю, однако, чем я была больше занята: сценой или г-ном Л[опухиным], который принимал нас в своей ложе. Он сообщил мне много московских новостей. Но воспоминание о Сашеньке озаряет, разумеется, и сцены прошлого и проэкты будущего. Давали три пьесы. Мы из них смотрели только две, так как дядя Пьер увлек нас из ложи, несмотря на все наше желание — Лизы, г-жи Дешлер [Deschler] и мое — остаться. Напрасно делали мы грустные лица, напрасно г-н Л[опухин] умолял его дождаться конца, дядя был непреклонен; — любезный молодой человек проводил нас до нашей коляски и часто повторял «вернитесь». Сашенька очень счастлива в своих кузенах, я знаю из них двоих[162], которые оба так милы, так любезны, что я бы охотно уступила ей за этих полдюжины моих.

Дядя Пьер говорил мне о своих чувствах к моей прелестной подруге; — четыре [года] тому назад он даже делал ей предложение, но мать отказала ему ввиду старости жениха и молодости невесты. Говорят, будто последняя не прочь от этого брака. Дай бог, я так хотела бы к тем именам, которые сердце мое ей уже дало, прибавить имя милой тети.


10-е июня.

Она приехала. Кузен сдержал слово, он прислал мне сказать об этом, как только мы встали, — но только в 12 час. я отправилась к ней. Если бы это зависело от меня, я бы сделала это, как только я об этом узнала, — но нет, надобно было спросить и получить позволение — «не следует», было мне сказано, «казаться заискивающей» — и эти холодные души рассуждали согласно глупым расчетам самолюбия и тщеславия. Здесь не имеют представления о бескорыстной дружбе; эгоизм — господствующее чувство моих домашних.

Я думаю, что Сашенька действительно была рада меня видеть. Она встретила меня так сердечно; упрекнула меня в том, что я так медлила с ней повидаться. Мы рассказали друг другу множество вещей. Ее кузен был с нами; и нам случалось иногда говорить всем троим зараз. Мы решили видеться так часто, как только возможно, и составили множество проэктов прогулок и развлечений, осуществление которых я сильно сомневалась увидеть. Уже на сегодня она предложила мне место в своей ложе, — от которого меня заставили отказаться. — «Это не годится», сказано было мне, «показываться в публике с чужими». О боже, когда же я освобожусь от этих нестерпимых рассуждений!

На завтра мы назначили себе свиданье у обедни.

По высокомерному виду моей кузины [Ростопчиной] ясно, что она не забывает своего титула графини — мне жалко видеть, как она обращается с дядей Андреем, который всегда был так добр к ней. Сегодня она заявила, что у нее никогда не будет четырехместного экипажа, чтобы никого не обязывать. Она хороша со мной — может быть потому, что я поверенная ее секрета, — но я не могу переварить ее дерзости по отношению к другим.


11-е [июня].

Как я довольна днем, который только что кончился. У обедни я была с Сашенькой — и да простит нам бог — мы занимались больше нашим разговором, чем службою — за нас молились родные, а мы за них разговаривали. Г-н Лоп[ухин] часто нас смешил своими шутками, замечаниями и анекдотами. Они проводили меня до дома и провели часа два с нами. Потом любезный кузен уехал, чтобы взять билеты в кресла в Нескучное. Я очень там веселилась, несмотря на красноречивые взгляды тетки, которая все время приглашала меня сесть рядом с нею. Мне было так хорошо между Сашенькой и ее кузеном, что я упорствовала и оставалась на месте, готовясь спокойно вытерпеть бурю, которая и не преминула разразиться, как только мы возвратились домой.

— Непослушание — твой кумир.

— А деспотизм — ваш, — отвечала я холодно.

Спектакль этот был очень хорошо поставлен, декорации были естественные, палатки заменяют ложи, дамам разрешается быть в креслах, во время перерывов можно гулять. Пьесы, которые даются здесь, незначительны, но я была почти в восторге от этого сегодня вечером, так как мы имели полную свободу беседовать между собою. Фейерверк произвел лишь много шума, но мало впечатления, но pour la bonne bouche сад был очень хорошо иллюминован, — и мы хорошо воспользовались прогулкою. Г-н Лоп[ухин] вел меня под руку и я имела достаточно времени, чтобы оценить ею чрезвычайную любезность. — «Ах, зачем вы не заговорили со мной на бале вашей кузины, зачем не дали с вами познакомиться, зачем похитили вы у меня несколько приятных минут?»

Я не принимаю за комплименты то, что говорит мне этот молодой человек, потому что я испытываю те же сожаления, а затем у него такой убедительный, такой правдивый тон, что проникаешься тем, что он говорит. И, право, не стоит ли он настолько выше модных фатов, чтобы не унижаться до лести. Счастлива та, которая завладеет его сердцем, — она достигнет счастья.


13-е [июня].

Вчера утром я видела Сашеньку только лишь через окно, зато мы написали друг другу дважды. После обеда я поехала ее навестить в сопровождении тети Полины[163] — и я так постаралась, чтобы убедить мать Сашеньки быть вечером у тетки Хитровой.

Они отправились туда. Народу там было немного, я гуляла с нею [Сашенькой] в саду, и никогда не были мы так доверчивы друг с другом. Я рассказала ей без утайки все, что я перестрадала в течение трех лет… Но то, что я узнала от нее прибавило восхищения к моему чувству дружбы к ней. У нее есть некто, кто ей нравится, но она жертвует своим счастьем воле матери. — «Я исполняю свой долг, мне не в чем себя упрекнуть, и я нахожу себя счастливой». И я также поступила таким образом; не была ли я готова принесть себя в жертву ради моего отца, не собиралась ли я сочетаться со Шк[уриным]. Милосердный бог сжалился надо мною, — я имела несчастье сделаться сиротой, но я стала свободной распоряжаться моей личностью и моими привязанностями.

Мы провели остаток вечера в ожидании ее кузена и моего дяди, которые не преминули бы оживить нашу беседу, — однако, они не явились, и мы были этим немало раздосадованы.

Некая девица Сабурова пригласила меня на пикник. Во что бы то ни стало я должна принять в нем участие, — и это не в первый раз, что я прибегну к хитрости по отношению к тетке, чтобы склонить ее в мою пользу. Я уже положила хорошее начало, польстивши ее самолюбию: я уверила ее, что это ее очень хотят на этом partie de plaisir и что я — лишь второстепенная персона. Я умирала от желания смеяться, видя с каким довольным видом она поднимает голову и нос кверху, чувствуя себя выросшей на два вершка и входя в роль значительного лица.

Завтра Сашенька и я мы едем на воды, чтобы устроить все для вечерней прогулки. Я привлекла дядей на мою сторону.

Мы только что возвратились с бульвара — это день гулянья. Любезная m-lle Клодина посмотрела на меня очень косо, увидев меня в сопровождении ее очаровательного г-на Лоп[ухина]. Трудно себе представить, как быстро я познакомилась с этим последним, — мы доверчиво сообщаем друг другу наши мысли, наши проекты. Сашенька без моего ведома доверила ему мои приключения, он говорит о них со мною, проявляя ко мне участие, и после подобного разговора он никогда не преминет добавить: «Зачем я не знал вас на бале у вашей кузины».


14-е [июня].

Я только что возвратилась с пикника — меня отпустили туда с моим обожаемым дядей, но тетка сочла, что будет приятным сюрпризом с ее стороны для меня и для всего общества, если она немного позже также приедет. Не знаю, что испытывали другие, но я была не мало этим испугана.

Я не отхожу от Сашеньки, мы гуляли только вчетвером — она, ее кузен, дядя и я — прогулка в Останкино прелестна. Меня познакомили с девицей Каб… Она очень красива, но и аффектирована и, желая выказать слишком много esprit, она теряет и то, что имеет. Ее разговор утомителен, это вечно романтика, фанатичность, идеализм.

Среди присутствовавших был князь Хов[анский], премированный лгун, который изводил нас повествованиями о своих победах, — лишь сотая доля того, что он говорит, несколько приближается к истине. Я взяла на себя смелость уверить его, что никто не доволен им более, чем он сам. Он слишком ограничен, чтобы обидеться на это и обращает все в свою пользу.

Невозможно себе представить его экстаз при виде большого толстого дуба; он устремился к нему, как бешеный, обвил его руками, обнял его с криком: «Это родное моему сердцу». Эти нежные излияния рассмешили нас, и девица Каб…, которая предприняла покорить князя, довершила наше веселье, составив букет из листьев этого самого дуба.

Дядя серьезно привязан к Сашеньке и дал мне деликатное поручение, позондировать ее в отношении его и спросить можно ли обратиться к ее матери. Когда я ее вижу, эта мысль не оставляет меня, вопрос вертится у меня на губах, но мой язык связан — я стесняюсь, я нахожусь в затруднении, а она подозревает, в чем дело и отстраняет всякий повод разговора по этому предмету.

Я хочу предварительно обратиться к г-ну Лоп[ухину], он будет моим руководителем, я вверю ему свои интересы, он поможет мне своими советами; — и потом он такой откровенный, так неопытен в искусстве обманывать. Он так проницателен, что мне достаточно будет произнести слово об этом деле, которое тяжестью лежит у меня на сердце, — и он догадается обо всем, что я хочу сказать, ответит мне тут же и спасет меня от затруднительной необходимости объясняться.


15-е [июня].

Сегодня я была возмущена против кузины. Она навестила нас. Я единственная из ее родных, которой она оказывает честь своего благоволения. Она рассказывала что то, преувеличивая до нелепости; Дмитрий[164], как всегда не задумываясь и с обычной своей прямотой, говорит ей: «Ах, перестань, пожалуйста, нести вздор». Она вся побледнела и, дрожа от гнева, крикнула ему задыхающимся голосом: — «Как ты забываешься, мальчишка! Как смеешь ты быть таким невежливым по отношению ко мне! Подумай немножко, кто ты и кто я!» — Я умоляла ее успокоиться и не привлекать на него внимание отца, так как бедняжка и так слишком часто получает выговоры.

Чего же ждать нам, прочим, с ее стороны, если она не стыдится хвастаться своим положением и титулом перед своим собственным братом? Да она уже и начала не узнавать некоторых своих двоюродных родственников, и я не сомневаюсь, что рано или поздно придет и мой черед.

Сегодня я получила свою долю неприятностей от нашей графини. Дядя Пьер устроил partie de plaisir в Нескучное, он взял ложу и предложил ее своей дочери, которая приняла билет лишь при условии, что пойдет вдвоем с мужем, — и дядя, который хотел этим только доставить удовольствие мне, принужден взять другую ложу. Я воспротивилась этому — он теперь не при деньгах — и я пожертвовала с легким сердцем несколькими минутами удовольствия… Дядя очень огорчен поведением своей дочери — после ее отъезда он обнял меня и сказал с горечью и со слезами на глазах: — «Нет, она не такая, какой должна бы быть!»

Сашенька предложила мне место в их ложе, но меня заставили отказаться под предлогом головной боли — и это опять-таки вследствие pruderie моей тетки. Цель ее жизни — причинять мне досаду.

Моя милая подруга и ее кузен приехали меня повидать на полчаса перед спектаклем. Но желая их обманывать, я им рассказала, что Додо была единственной причиной этой перемены.

— О, как я ее ненавижу! — воскликнул г. Лоп[ухин], — признаюсь вам, она мне никогда не нравилась.

— Дай бог, чтобы я никогда не разделила этой немилости с моей кузиной в вашем представлении, — сказала я ему…

— О, совершенно напротив, — возразил он с очаровательной наивностью. — Вы — это совсем другое.


16-е [июня].

Меня заставляют даже в мелочах прибегать к хитрости, чтобы избежать неприятностей[165]. Меня не хотели больше отпускать к Сашеньке, так как находили предосудительным, что ее кузен всегда был с нами, — поэтому, боже, сохрани, чтобы я когда-нибудь сказала, что он был дома — и проводя с ним целые часы, я уверяю, что он был на краю света, что я видела его лишь мельком. Я не могу выразить, до какой степени эта неблагородная осторожность по отношению к каждому молодому человеку меня возмущает. Можно ли так мало быть уверенным во мне? И разве не эта несносная опека составляет несчастье моей жизни и усиливает мои бедствия?

Сашенька скучала в театре, она была огорчена тем, что меня не было рядом с нею, а Лоп[ухин] подтвердил, что он изменил название Нескучного в Прескучное.

У него есть прелестный негр, который объявил себя моим поклонником — это мои глаза поразили его своей величиной — он раскрывает и вращает свои ужаснейшим образом и думает, что подражает моему взгляду. Он часто меня смешит, но сегодня он причинил мне чрезвычайное замешательство. Мы были в кабинете Л[опухина]. Сашеньку позвали к ее матери и она поручила своему кузену и Ахиллу[166] развлекать меня во время ее отсутствия. Последний de but en blanc[167] приступил к своим обязанностям:

— Знаете, барышня, — сказал он, — мне кажется, что мой барин, по-видимому, очень вас любит; он часто говорит мне о вас.

Я покраснела, как виноватая. Лоп[ухин] вспыхнул и приказал ему заняться своими обычными штуками. У меня было время, чтобы оправиться, и Сашенька, которая вошла в ту же минуту, показалась мне посланцем неба.

Г-н Лоп[ухин] проявил любезное внимание, заказав земляничное мороженое — единственно для меня, так как он знает, что я предпочитаю его всем прочим. И, съевши его множество, мы отправились гулять. — Едва сделали мы несколько шагов, как встретили дядю Пьера, сопровождавшего мою тетку, которая возымела хорошее намерение нанести визит г-же Верещагиной. Я уже сказала «прощай» всем предполагаемым удовольствиям, но совершенно вопреки моему ожиданию, она оказалась достаточно любезна, чтобы не лишить меня прогулки, и согласилась к нам присоединиться. — Я нашла минутку, чтобы сообщить Сашеньке о предложении дяди. — «Никогда, милая Катя, — ответила она мне, — я не выйду замуж против воли моей матери, — не говорите мне об этом». Она была рассеяна в продолжение всей прогулки.

Ее кузен также имел грустный вид. «Ах, зачем вы не посоветовались со мной», сказал он, «зло совершено, вы огорчили Сашу». — «Ах, насколько больше вы бы ее любили, если бы знали ее так хорошо, как я».

Грусть овладела всеми нами тремя, — мы были молчаливы и задумчивы. Я еще сомневаюсь в том, что любовь дядя не встречает взаимности, но я уверена, что этот брак не состоится.


17-е [июня].

Вот еще новое доказательство дружбы кузины ко всем нам. Она приехала сегодня утром к нам, так как ее отец, собираясь уезжать [из города], хотел провести последний день со всеми родными, и сказал, поэтому Додо, что мы будем обедать у нее. — «Как? Все!» — спросила она почти испуганно, и начала нас считать по пальцам. — «Восемь!» произнесла она с трудом. — Ни она, ни граф не имели настолько мужества, чтобы пригласить нас, и уехали, не произнося ни слова об этом предмете.

Разумеется, что ни за какое золото на свете мы не будем стеснять их нашим присутствием. Но мне жаль бедного доброго дядю — он огорчен, уязвлен, он хочет извинить свою дочь перед остальными, — только со мною он признает ее «дурные поступки».

Тетки были взбешены, что ими так пренебрегают, и много спорили с дядей, который умолял их из любви к нему приехать к его дочери; — но они остались непреклонны. Я поступила бы так же, только я бы умерила свои слова и постаралась бы смягчить, вместо того, чтобы усилить горе отца. Итак, было написано письмо графине в том смысле, что, пользуясь водами, мы находимся на решительной диэте, и что по этой причине обедать у нее не будем.

Я очень счастливо справилась с поручением к ней, которое возложил на меня ее брат Серж относительно денег; я была так красноречива, что она решилась, несмотря на свою ужасную скупость, послать ему 1000 р. Как мой кузен будет мне признателен!

Сегодня утром мы были на водах, Сашенька и я, — несносная девица Каб… не оставляла нас. Она извела нас своими вздохами и попытками строить глазки Лопухину.

M-lle Клодина — мой открытый враг, считая с этого дня — я подошла к ней и спросила ее, почему она не была на нашем пикнике, на котором нам было так весело.

— Участвовал ли в нем г-н Лопухин, — спросила она.

— О, конечно.

— После этого я не сомневаюсь, что вам было весело, — сказала она. — Как вы делаете, чтобы завязывать так скоро знакомства.

— Потому что я вижу [Лопухина] несколько раз в день, то у нас, то у его кузины, — но как это случилось, что он никогда не говорил о вас, которая, по-видимому, так им интересуетесь.

Она оставила меня с надутым видом.

А я, до безумия любя вызвать ревность столь малоосновательную, просила Л[опухина] подойти к ней и сказать ей хотя бы «здравствуйте» — и в ту минуту, когда она при этом вся покраснела от радости, — я завязала с ним разговор, оставила ее поверженной в отчаянье. После этой маленькой сцепы, она неизменно поворачивала голову в другую сторону всякий раз, как мы встречались.

Я не остановилась на этом, и обратившись к одной молодой особе, которую я знала и которая шла с Клодиной, я спросила ее, не находит ли она справедливым стих:

«Кто любит страстно, тот ревнует»[168].

Все послеобеденное время я провела у Сашеньки. Она вся сияет счастьем по причине приезда ее приятельницы, г-жи Ортенберг, которую она не видела в течение трех лет. Это очень любезная и оживленная особа. — Я мало наслаждалась ее обществом, так как, не любя стеснять моих знакомых, я взяла книгу и удалилась в другую комнату, оставя обеих подруг свободно беседовать. Ахилл составил мне компанию и занимал меня разговорами — как всегда, об уме, остроумии и сердечной доброте своего барина.


18-е июня.

Еще раз у нас было свидание у обедни. Возвратившись домой, мы застали посланного от некоего полковника Карлгофа[169], который просил моего дядю поговорить в его пользу с Сашенькой и спросить ее, может ли он иметь смелость искать ее руки. Но вот игра случая — судьба объединила трех соперников: Карлгоф поручил Алексееву[170], но этот в качестве отвергнутого в свое время претендента [Сашеньки], не смея явиться к г-же Верещагиной, обратился с просьбой к дяде Пьеру заменить его. Я не мало смеялась над этим триумвиратом.

Итак, мы отправились утром к Сашеньке, которая с самого начала разговора умоляла мать не поощрять ухаживания полковника и уверяла, что она не хочет никогда выходить замуж. Мой бедный дядя был совсем расстроен, выходя из этого дома, где он только что услыхал свой приговор. Он неотступно просил меня поговорить еще раз с моей подругой о нем. — У меня, право, будет больше сил для этого, когда он уедет и я ему так и напишу. Он уезжает сегодня.

Сашенька хотела придти меня повидать после обеда, и я ожидаю ее с нетерпением, которое лишает меня возможности заниматься.


19-е июня.

Мой добрый дядя уже уехал. Бедный Митя плакал так, что сердце разрывалось, — это мальчик ветреный, но с превосходными задатками.

С тех пор, как мы в Москве, сестра не удостаивает говорить со мной. Что касается меня, то я непрестанно задаю ей кучу вопросов. Иногда, забывшись, она мне отвечает довольно приветливо, но после она как будто раскаивается в этом, принимает снова свой холодный, церемонный вид, и отвечает мне только такой фразой: «Не умею вам сказать, m-lle».

И этим ограничиваются все наши разговоры. А нас лишь две на свете.

Она меня ненавидит. Она меня ненавидит за то, что я была любимицей отца. — Бог и добрые люди мне свидетели, что вместо того, чтобы пользоваться этим предпочтением, я делала всевозможное, чтобы ее любили; я оправдывала ее, насколько могла, и никогда не жаловалась на те потоки слез, которые заставляло меня проливать ее отвращение ко мне. Она меня ненавидит за то, что я не такал фальшивая, как она; она меня ненавидит за то, что даже тетки находят, что у меня характер лучше, чем у нее. Наконец, — за то, что я любима дядями, что у меня есть истинные друзья, и что я хорошо принята в свете, и что ее надутый вид, ее дерзкие манеры, ее нахмуренное лицо не привлекает, а отталкивает всех.

Она так клевещет на меня перед родными, что добилась только прозвища лгуньи, — и говорила перед ними всеми, что не способна меня любить, и не может мне простить, что я хочу казаться лучшей, чем она. Было решено единодушно, что виновная должна быть отправлена к дедушке, как неудобная личность, не умеющая жить в согласии. — Она выслушала этот приговор с невыносимым хладнокровием, и заявила, что она в восторге от спокойного будущего, так как будет далеко от меня. — О, боже, сколько яду, сколько злости может заключаться в таком юном сердце!

Как можно обвинять меня в рассеянном образе жизни и в готовности бежать как можно чаще из нашего собственного дома, чтобы только избегнуть всех неприятностей, которые мне в нем приходятся на долю. Сашенька обещала мне приходить ко мне чаще, так как дядя уже уехал и она уже не будет чувствовать себя такой стесненной.

Мы отправляемся вместе на пикник, и я тороплюсь приняться за свой туалет.


20-е [июня].

Вот что называется восхитительная прогулка.

Я была в восторге и от местности, и от участвующих — что со мною случается редко. Сегодня, признаюсь, мое суждение было пристрастным — я была в хорошем настроении, я была с Сашенькой, и вот что сделало меня столь снисходительной относительно прочих…

Г-н Л[опухин] такой рассудительный, такой большой враг экзальтированности, что я покраснела в глубине души за то, что должна была показаться ему слишком романтической, слишком энтузиасткой. Но, право, это было сильнее меня — я не могла сохранить обычного спокойствия, говоря о Ламартине. Он казался удивленным, слушая, с каким я говорю жаром и словоохотливостью. — «Как вы экзальтированы», сказал он, вздыхая. — «Вы, по-видимому, любили». Я покраснела, смутилась и была молчалива в течение некоторого времени.

Маска холодности, зачем ты меня покинула!

О, мне все больше и больше нравится быть в обществе Л[опухина]. Его разговор идет большей частью о потерях, им понесенных; он говорит о жертвах, о предчувствиях, — и это его любимый предмет. Как оживляется он постепенно [при этом], насколько легко становится он мечтательным. Иногда ему случается говорить о любви, но тотчас же он останавливается, как будто бы стыдится иметь сердце. Как он умеет в маленьком обществе оживлять и продолжать разговор… Но довольно его хвалить. Вернемся к гулянью.

Я обошла с ним и с Сашенькой все извилистые тропинки, мы останавливались на краю каждого рва, я восхищалась обрывами, — и я сожалею, что они меня не поглотили.

Не довольно ли жизни для меня! Не испытала ли я всех бедствий, какие она содержит, и бледное солнце счастья не осветило ли оно на несколько минут дни, дорогие для меня!

Сегодня меня везут к г-же Кинд[яковой], — я не сопротивляюсь, так как я уже наслаждаюсь обществом моей любезной подруги.


21-е [июня].

Вчера в полночь воздух был чистый, погода тихая, небо усыпано звездами, и полная луна.

La bande joyeuse Кинд[яков]ых и Паш[ков]ых тянулась по длинным аллеям Петровского, а я, скучная и задумчивая, так сказать, тащилась за ними.

Внезапно я вздрогнула от удивления, сердце мое забилось радостью и патриотизмом, прекрасные голоса грянули арию «Боже царя храни». О, как я была признательна г-ну Пашкову за то, что он вывел меня из летаргии таким восхитительным образом!

Наша графиня уехала осматривать свои поместья. Сегодня она почтила нас маленьким прощальным визитом.

Мне не позволили пойти к Сашеньке, — а это последний день, который она проводит в Москве. Что за желание лишить меня удовольствия столь чистого, столь истинного и нежного. Я буду лишена его, может быть, целые годы. Я написала ей, что чувствую себя нездоровой, и эта ангельская душа в течение получаса два раза присылала узнавать о моем здоровье. Потом пришел ее кузен, a pour la bonne bouche моя милая Сашенька.

Мы обе были грустны и мало разговорчивы. — Она меня оставила слишком рано, судя по моему желанию ее удержать; я следила за ней глазами так далеко, как могла, и после ее отъезда почувствовала себя еще более одинокой, чем когда либо — моя душа угнетена. Милый друг! Буду ли я настолько счастлива, чтобы увидеть ее еще раз, чтобы еще один раз прижать ее к своему сердцу.

Мои домашние хотели во что бы то ни стало, чтобы я их сопровождала на гулянье, я упорно отказывалась, и они ушли, совсем рассерженные на меня. Что мне до их любви или ненависти? С этой минуты я не сделаю больше ничего, чтобы стать достойной того или другого.

Почему их дурное обращение не действует на меня физически? Болеет моя душа, но увы, — от этого не умирают так скоро!

Боже, какое счастье, какая неожиданность — мне докладывают Сашеньку!


22-е [июня].

Надобно представить себе ярость моих добрых родственников вчера, когда они по своем возвращении нашли меня в обществе Сашеньки и ее кузена — они упорствуют в убеждении, что это была лишь хитрость с моей стороны, что я была предупреждена заранее об их посещении, и что по этой причине я и отказывалась сопровождать их на гулянье[171]. Пусть говорят, пусть думают, что хотят, я чувствую себя счастливой, проведя приятных часа два.

Г-н Л[опухин] очень грустит об отъезде своей кузины. — «Я буду очень одинок», сказал он мне, «возьмите меня под ваше покровительство, не отказывайтесь меня видеть, давать мне советы и разрешите мне говорить вам иногда с откровенностью».

— О, разумеется, — отвечала я, — приходите нас повидать иногда. Но, что касается моего покровительства, то от этого я отказываюсь, так же как и от советов; я нахожу вас слишком совершенным, чтоб в чем нибудь упрекнуть.

Мне уже не так было грустно, прощаясь с Сашенькой, и последний взгляд, который я на нее бросила, был ясный, так как, получив неожиданное удовольствие от ее общества, я надеялась или скорее моя душа была исполнена нежного предчувствия; — я уверена, что увижу ее еще раз до моего отъезда.

Сегодняшний вечер также обещает мне несколько минут удовольствия — я провожу его у тетки Хитровой и Л[опухин] там будет, и мы будем говорить о нашем друге.


23-е июня.

Это была уже не вспыльчивость; — мне сделали выговор с яростью, с бешенством[172] за то, что называли моим кокетством с г-ном Л[опухиным]. Что мне за дело до их пустых слов — разве я не невиновна? Разве я не убеждена в глубине моего сердца, что мое поведение в отношении этого прелестного молодого человека чище и холоднее, чем снег, если это возможно!

Правда, что я люблю его дружбой, как человека очень близкого моей Сашеньке. Несмотря на его крайнюю молодость, я его уважаю за его качества, его принципы и за возвышенность его души, и я всегда буду утверждать, что его общество мне приятно.

Вчера он очень хвалил мое бескорыстие и намекал на N, говорил, что я хорошо сделала, отвергнув этого богатого дурака. — «Никогда, продолжал он, человек, занятый расчетами о состоянии, не сможет быть спокойным и счастливым». Потом он признался мне с грустью, что когда я отказала ему в советах и покровительстве, это очень его огорчило и обидело, потому что, следовательно, я не хотела его часто видеть. Чтобы развлечься, он сблизился с другими молодыми людьми, которые вовлекли его в игру в карты, и он много проиграл. «Видите, сказал он, только от вас зависит сделать меня лучшим».

Он дал мне слово больше не играть.

Против моего желания тетка посылает меня почти каждый день на воды. С сегодняшнего дня об этом больше нет речи, так как г-н Л[опухин] [также] начал их принимать. Им неизвестно, что он накануне отъезда и что он будет лечиться дома.


24-е июня.

Он пришел проститься со мною и взял на себя мои поручения Сашеньке. Мои почтенные тетки не хотели дать мне выйти в гостиную, чтобы его видеть. Я ответила решительно, что в 20 лет слушаются только разумных приказаний — и сразу их оставила.

— Чтобы вам доказать, — сказал он, — что я далек от того, чтобы упрекать вас за ваше восхищение, ваш энтузиазм по отношению к Ламартину, я купил его портрет, он будет украшать мой стол; я буду помнить, что он ваш кумир; я буду читать его произведения; я проникнусь красотами, которые вы в них находите — наши мысли иногда встретятся, мы будем заниматься теми же вещами.

Я не знала, что ответить на такие милые слова и это давало мне неловкий и провинциальный вид. Он возвратится скоро.

Я получила письмо от г-жи Купфер, которая обещает мне непременно приехать к нам в деревню — это меня очень радует.

С тех пор как Сашенька уехала, я не была ни на каком гуляньи, так как эти последние были хороши в моих глазах, лишь благодаря ее присутствию.


28-е [июня].

Я спокойно работала у окна и мои мысли поглощали меня совершенно. Внезапно я услышала необыкновенный голос, который называл меня по имени. Он говорил уж не знаю на каком языке. Я очнулась от своей дремоты и увидела перед собой доброго негра Ахилла, который радовался при виде меня и говорил мне на своем плохом французском языке об имении г-жи Верещагиной, которая ему чрезвычайно не нравится и которую он не иначе называл, как тюрьмой доброй M-lle Alexandrine.

— Я смешил своего господина, — сказал он, — подражая выражению ваших глаз.

Моя тетка было сильно шокирована, застав меня в разговоре со слугой г. Л[опухина]. И с этой минуты его не называют иначе, как «посланцом любви»[173].

После обеда я опять оставалась у окна. Г-н. Л[опухин] прошел мимо и спросил, может ли он войти, «О, разумеется», отвечала я, несмотря на конвульсивные кивки головой почтенной тетки Полины.


29-е [июня].

Сегодня утром я читала в своей комнате, la prude demoiselle[174] вошла ко мне; у нее был кислый вид; по ее покашливанию и заключила, что она не собиралась меня бранить, а хотела только лишь преподать мне мудрые советы.

И действительно, покашлявши, и поплевавши несколько раз, и выпив два стакана воды со льдом, она мне сказала:

— Милая Катенька, ты уже в возрасте, когда пора выходить замуж. Ты отвергла несколько выгодных партий. По зрелом обсуждении твоего поведения в этом отношении, мы решили, что ты вела себя так неосторожно только из за твоей страсти кружить головы и кокетничать со всеми.

— Я поступала таким образом только потому, что дурно отнеслись к тому человеку, который мне нравился, и поощряли тех, которых я терпеть не могла.

Молчание на четверть часа. Наконец тетка начала снова:

— Вчера я краснела за тебя. Ты ничего не говорила о чувствах, ты не старалась завлечь разговором, но зачем ты краснела несколько раз, зачем ты так воодушевлялась в разговоре, зачем даешь ты своим глазам так блестеть?

— Я вам отвечу без притворства. Я покраснела, когда Л[опухин] вошел, потому что вы всегда мне твердите, что я хочу ему нравиться, — и еще потому, что вы заставили меня читать вещь очень нежную. Я была оживлена как всегда, когда разговор в моем вкусе. А что до блеска моих глаз, то я вам вперед обещаю держать их опущенными, чтобы они вас не ослепляли.

Она ушла в восторге от меня и проникнувшись моими доводами.

Когда Л[опухин] обедал у нас, я приняла предосторожность сесть подальше от тетки, чтоб при ее плохом зрении она уж не могла судить об игре моего лица. И действительно, она мне сказала, когда он удалился — «Сегодня я довольна тобой».

Удивительно, до какой степени г-н Л[опухин] легко впадает в грусть. Он неотступно просил у меня позволения прочесть мою тетрадку, которую я дала его кузине и которая называется: «Бред моего воображения». У меня не было возможности ему запретить, так как ведь она будет мне доставлена через него. — Но я умоляла его не делать этого и, вдобавок, прекратить этот разговор в присутствии моих домашних. Он сделался так задумчив после этой фразы, что все мои усилия развлечь его были бесполезны и он удалился, попрощавшись весьма церемонно.


2-е июля.

О, какое скучное гулянье! Как оно меня утомило! Я возвратилась домой, умирая от скуки; у меня безумно болела голова из за этих тысяч лампионов, которые освещали бульвар, мои руки были синие потому, что их мало пожимали; — я видела все лица сквозь облако дыма или скорее дурного настроения. Ну, как же не встретить ни одного знакомого лица, отправившись после уговора о встрече с дамами Сабур[овой] и Каб…! Я могла поговорить только с г. Меж…. с фатом Баб…. и с дерзким дураком Смирн[овым], который осмелился говорить мне о чувствах любви, тогда как он мне внушает лишь чувства жалости и отвращения.

Я получила сентиментальное письмо от дяди Пьера. Я дала его прочесть тетке — только для того, чтобы добиться позволения поехать в деревню моей прелестной подруги. Мне кажется, что я ее почти убедила отпустить меня к ней послезавтра.

Боже, еще раз твоя доброта дарует мне несколько минут удовольствия! Ты всегда был моей единственной опорой, я прибегала к тебе, Когда люди меня отталкивали — и чувство покоя И безразличия заступало в моем сердце чувства Ненависти и отчаяния.

Мне сказали, — но уже слишком поздно — не говорить ни слова г. Л[опухину] об этой поездке. Правда, что я не назначила ему дня, но можно быть вполне уверенным, что он не преминет последовать туда за нами и нас выслеживать. Я в восторге от этого. Я проведу день с милыми и любящими меня людьми, вдали от всех домашних неприятностей. Это почти невероятно.


3-е июля.

Я еду и не позже, чем завтра. Нетерпение, которое я испытываю может сравниться только с тем чрезвычайным удовольствием, которое я испытаю при виде Сашеньки. Завтра. О, как часто повторяю я это слово!

Мы покидаем Москву 12-го, — я расстаюсь с моей сестрой, но ненависть ко мне так глубоко укоренилась в ее сердце, что она не может скрыть радости, которую чувствует от этой мысли, и еще менее — обратиться ко мне с несколькими приветливыми словами, или по крайней мере вежливо отвечать на авансы, которые я ей делаю. — Отвратительный характер, неисчерпаемый источник страданий для меня и неприятностей для других!


5-е [июля].

Радость и удовольствие, которые причинило мне внезапное появление моей милой Сашеньки, были непритворны. Она несколько раз принималась меня обнимать и повторяла мне — «Действительно ли я вижу тебя». Мой дядя и мать Сашеньки остались говорить о своем здоровья, о своих состояниях и прочих скучных вещах. Мы воспользовались этим временем, чтобы ускользнуть и поговорить с большей свободой, хотя ни ее рассеянная маменька, ни мой глухой дядя не могли нам помешать иначе, как взглядами. Едва остались мы одни, как я доверила ей, чему я обязана удовольствием быть у нее.

— Милый друг, — сказала она, — если ты не хочешь испортить мне этот день, не говори мне о своем дяде, он уж слишком упорствует в своем сумасбродстве. Я сожалею о нем тем более, что я обязана ему признательностью за удовольствие твоего посещения.

Покончив с этим вопросом, мы им более не занимались. — Я чувствовала себя облегченной от этого бремени и ко мне вернулась моя веселость и беззаботность.

Мы прошли более трех верст навстречу г. Л[опухину]. Но, несмотря на наши пожелания, ни на нашу усталость, он не появлялся, и мы возвратились домой одни. До приезда своего кузена Сашенька имела полностью время рассказать мне роман своего детства. Наконец послышался колокольчик, мы обе устремились на крыльцо, но размышление заставило меня покинуть его прежде, чем он вышел из коляски. Я приветствовала его через окно и видела, как он обнимал [Сашеньку].

Затем мы пошли гулять втроем, и загадка дурного настроения г. Л[опухина] в тот день (за обедом) объяснилась, он был обижен недостаточным доверием к нему, потому что я не дала ему разрешения прочитать мою тетрадь — и еще потому, что я не предупредила его быть осторожным в присутствии моих домашних[175].

Увы, у меня было вырвано согласие на чтение моих мыслей, — надобно сознаться, что я тогда изрядно чудила [battais la campagne] — иные времена, иные нравы — и я краснею теперь, что г. Л[опухин] узнает меня такою, какая я есть — восторженной и страстной, между тем он такой спокойный и рассудительный, что подумает он обо мне! Ни за что на свете не хотела бы я потерять в его мнении! Как я встречусь с ним опять! Что скажет он мне? Ах, дай бог, чтобы он хранил молчание об этих пламенных строках!

После обеда мы отправились с визитом к г-же Сто[лыпиной], тетке Сашеньки, которая живет в четырех верстах от нее[176]. Дорога очень дурная, и хотя я не боюсь ничего на свете, я была в большом беспокойстве в течение всего пути, так как г. Л[опухин] предпочел обществу моего дяди место нашего лакея, и каждый толчок [экипажа] заставлял нас дрожать за него. Каждую минуту мы боялись, что он упадет; но, слава богу, ничего не случилось и, несмотря на наши опасения, мы возвратились таким же способом домой. Итак, значит волноваться и беспокоиться с человеком, которого любишь, лучше, чем быть спокойной с тем, к которому равнодушна. Я говорю не о себе, а о кузене и кузине.

Сашенька уговаривала меня остаться ночевать, но, согласно верховному распоряжению я должна была возвратиться в Москву. Она и г. Л[опухин] хотели меня проводить еще несколько верст, но лошадей запрягали слишком долго и это лишило меня нескольких минут удовольствия.

Я возвратилась в город около полуночи в страшную грозу. Я была довольна в глубине души и даже гроза возбуждала во мне удовольствие: вспышки молнии, гром, свист ветра, все было длительным эхом сладкого воспоминания об этом дне. Дядя, несчастливый спутник моей поездки, храпел рядом со мной.

В воспоминание этого приятного дня я привезла розу, сорванную г. Л[опухиным]. Моей первой заботой по возвращении домой было положить ее в книгу, чтобы засушить ее и так сохранить. — Как тетки разочарованы малым успехом моей поездки, — а я достигла моей цели.

Я надеюсь провести еще три дня с Сашенькой; ее мать неопределенно обещала мне приехать сюда в воскресенье, но г. Л[опухин] будет моим посредником; — он умолит тетку. Есть ли средства противиться его ласкам и мольбам?


8-е [июля].

Ахилл разыскал меня у моего окна, чтобы сказать мне, что г-жа Верещагина будет в Москве неукоснительно. Как я люблю этого милейшего г. Л[опухина] за то, что он сумел устроить это дело так удачно для меня! Как я буду его благодарить! Я увижу его завтра.

Боже, он уже прочитал мою роковую тетрадь! Что думает он обо мне? Чего бы я не дала, чтобы знать его сокровенное мнение! О, он меня осуждает, он смеется надо мной за то, что я была такой восторженной! Я так зла на Сашеньку, за то, что она меня так подвела, — в эту минуту, кажется, если бы она была близ меня, я была бы способна выцарапать ей ее красивые глаза.

Я только что получила письмо от г-жи Купфер, которая обещает быть у нас в деревне непременно 22-го. Ах, как я ей признательна за эту поездку! Она избавит меня от скуки домашних ссор, назиданий, выговоров, которые становятся невыносимы для меня, тем более, что они уж очень часты.

Не достаточно ли я отплатила за полученные мною благодеяния потопами слез, которые несправедливость и требовательность моих домашних заставили меня пролить! А теперь зачастую проходят целые недели, что ко мне не обращаются хотя бы с одним приветливым словом. Я чувствую себя еще счастливой в глубине души, — моя совесть не упрекает меня и мой тайный голос убеждает меня, что я не забыта отцом всех сирот.


9-е [июля].

Боже, что сделала я, чтобы подвергнуться такой унизительной сцене! Они не довольствуются тем, что видят меня грустной, несчастной: этим злым созданиям мало видеть меня в слезах; они не хотят, чтобы их (злое) дело осталось неполным; они хотели бы, чтобы я умерла — и бог мне свидетель, что я горячо этого желаю!

Мы все отправились в церковь. Обе они в особенности молились горячо и трогательно.

К концу службы тетке М[ари] стало жарко, и я отошла с нею к большим входным дверям. Г. Л[опухин], который обыкновенно стоит в этом месте, подошел к нам, и мы сказали друг другу два или три слова. Тетка взбесилась на это и сказала мне, чтобы я пошла отыскать на обычном месте Полину и указать ей место, занятое нами. Проникая ее тайное намерение, — именно лишить меня общества г. Л[опухина] — я возвратилась тотчас обратно и нарочно спросила этого последнего, когда приезжает Сашенька.

— Именно с тем, чтобы не слышать ваших разговоров, я тебя послала к моей сестре, — сказала тетка, — и ты должна была остаться там.

— А я предпочитаю это место, — возразила я.

Однако, я не разговаривала больше с г. Л[опухиным].

Но когда началась проповедь, мы обменялись несколькими фразами.

— По крайней мере, m-lle, — сказала тетка, — не доводите скандала до того, чтобы все взгляды в церкви обратились на вас; умерьте ваше кокетство и не старайтесь лишить бога сердец и мыслей молодых людей. Эта нелепая реплика меня возмутила, но я удовольствовалась тем, что бросила на нее презрительный взгляд и прекратила разговор.

Г. Л[опухин] помог сойти мне с лестницы, и как только мы очутились в экипаже, мне пришлось спасаться от града оскорблений; — одни лишь слезы меня облегчили немного. Но мое молчание возмутило теток еще более, они хотели бы, чтобы я им наговорила дерзостей, чтобы иметь хотя бы тень правоты в глазах других. Но в конце концов я сказала, что их возмутительные манеры доведут меня до крайности, и что хотя бы с целью доставить им неудовольствие, я сделаюсь кокеткой. Они начали подробно перечислять свои благодеяния, и я им призналась со всей откровенностью, какая есть в моей душе, что если бы выбор зависел от меня, я им предпочла бы смерть.

Они не удовольствовались тем, что ругали меня без свидетелей; за обедом, когда слуги были в сборе, они начали снова удивляться моей неблагодарности, повторять все мои дерзости, пересчитывать все свои благодеяния. — Моя жизнь, как бы ни была она жалка, не составляет еще для меня такого тягостного бремени, как их благодеяния. О, боже, сжалься надо мною; охрани меня и, главное, положи конец моим страданиям скорой смертью!

Вот экипаж Сашеньки, который проезжает близ моих окон. — Злые создания, вы не в состоянии уничтожить радость, которая наполняет мое сердце! Благодарю, создатель, за это утешение!


10-е [июля].

Сегодня утром я пошла просить позволения навестить Сашеньку, но если бы даже отказались предоставить его мне, я так же хорошо воспользовалась бы приездом моей прелестной подруги. Я провела с нею и ее кузеном целых три часа и возвратилась домой только к обеду. Мы встретились снова в 8 часов вечера у тетки Хитровой и, хотя теперь уже поздно, столько мыслей осаждают мою бедную голову, что нечего и думать заснуть.

Как только г. Л[опухин] вошел в гостиную, как поместился близ меня, — я завязала безразличный разговор, он прервал меня:

— Вы, — сказал он, — которой я знаю теперь сердце и чувства, можете ли вы занимать меня общими фразами? Позвольте мне говорить с вами о тетради, которую я прочел три раза.

— Мне это тем более досадно, так как мне представляется, что вы не верите в любовь и считаете истинные чувства сердца за капризы экзальтации.

— О, нет, теперь я верю в любовь, — ответил он, — и может быть вы причиной, что я переменил мнение в пользу женщин.

— Мне это тем более лестно.

— Разрешите ли вы мне несколько вопросов по поводу тетради?

— Да, лишь бы они не были нескромны и, вдобавок, длинны.

— Ну, так ответьте мне откровенно, любили ли, вы по истине только однажды? — «О конечно». — «И возможно ли, любивши однажды безумно — он воспользовался одним из моих выражений — полюбить в своей жизни другого?»

— Я думаю, что да. И, к несчастью, я в этом почти убеждена по опыту. В течение почти двух лет я любила и верила, что любима; я разуверилась, и все таки любила лишь с большой страстью; наконец, это несчастное чувство, будучи одиноким, перестало удовлетворять мое сердце и нечувствительно я становилась равнодушной. В настоящее время я уверена, что если бы я встретила кого-нибудь, кого бы мне было суждено любить, — я любила бы более спокойно, но и с большею нежностью.

— Еще один единственный и последний вопрос: намерены ли вы выйти замуж по любви.

— Я надеюсь найти человека, которого могла бы уважать и любить за его качества, и если он меня полюбит, сердце мое посвятит ему всецело, сколько сохранилось в нем огня, любви, страсти, преданности. Я так признательна тем, кто меня любит.

— Я также не хотел бы жениться на девушке, в которую я был бы лишь влюблен, — сказал он, — я желал бы знать ее мысли, ее ум, одним словом все — как я узнал вас — и чтобы она была любима моими родными, как вас любит моя кузина.

— Вы любитель сравнений сегодня, — сказала я, смеясь, и я прервала разговор, который начинал уже становиться слишком сентиментальным.

У него сделался обиженный и огорченный вид.

Мы говорили о бале моей кузины.

— Ах, как я огорчен, что не был с вами знаком тогда, — заговорил он, вздыхая, — или вернее, зачем встретил я вас в моей жизни. Это избавило бы меня от многих сожалений в будущем.

— Вы, действительно, очень откровенны, — сказала я.

— А я вовсе не сожалею о том, что вас узнала, так как я вам обязана многими минутами, многими приятными воспоминаниями, и мне хочется верить, что в один прекрасный день судьба нас сведет вместе. Но должны ли вы когда нибудь приехать в Петербург и тогда не придете ли вы ко мне.

— Нет, это было бы итти навстречу несчастью. Вы меня делаете несчастным, я не могу сказать более, — зачем же мне подвергаться еще опасности вас видеть.

— Я вас не понимаю, вы сегодня любите загадки. Но что правда, так это то, что вы сделали меня грустной, давая мне понять, что это наш последний разговор.

За ужином он сидел рядом со мною, и я в самом деле боялась, чтобы мои тетки не лопнули от ярости[177]. О, с какими существами мне суждено провести большую часть моей жизни — лучше бы было быть окруженной неодушевленными вещами и животными, лишенными ума, чем людьми, которые не знают и не хотят знать никаких чувств. — Это унижает человечество. Сегодня утром разговор только и шел, что о позоре, о мерзости кокетства. — «Да», бормотала я, оставляя комнату, «кокетничать — и находить удовольствие в обществе людей, которые умеют любить и чувствовать, это две вещи очень разные».

Я уже принимаю спокойный вид к завтраку, где наверное не преминут пустить несколько лукавых стрел на мой счет, и наложу последний штрих, — т. е., чтобы взбесить их еще более, я притворюсь, что их не понимаю.


11-е [июля].

Ожидание мое не было обмануто. Они удивлялись, как некоторые особы афишируют себя до такой степени, чтобы поддерживать в обществе разговор с молодым человеком в течение двух часов. — «О, разумеется», подхватила я, «требовалось бы заставить меня совершенно потерять голову, чтобы вынудить меня проболтать с мужчиной даже пол-часа». Я не могла продолжать разговора, так как Сашенька пришла меня навестить. Теперь я с нею разлучена на многие годы, может быть навсегда. Да, я почти в этом уверена, смерть не долго оставит меня блуждать на земле! И, действительно, что делать мне с моей жизнью? Кому могу я быть полезной? Моя Катенька[178] и моя Сашенька, может быть, будут сожалеть обо мне в течение нескольких дней, а прочие едва лишь перекрестятся о спасении моей души; моя сестра получит мое наследство в утешение, и будет в восторге от своего положения; мои родные — но разве не слышала я часто от них, что я им в тягость? А единственный человек, в котором я хотела бы вызвать сожаление, не изгнал ли он уже меня из своего сердца и воспоминания[179]! Мне, значит, не о чем сожалеть в этой жизни. Правда, что я была любима людьми, которые мне не правились, свет меня чествовал, меня ласкал, — и притом, даже не вызывая во мне улыбки от чистого сердца.

На этом месте моего дневника пришла тетка, вероятно, раздосадованная своею горничной. Она завела разговор с простодушным дядей по поводу неблагодарных. Бог мне свидетель, что я оставалась в задумчивости и не обращала никакого внимания на ее любезности, — я знаю наизусть ее деликатные выражения как вдруг она обернулась в мою сторону и, задыхаясь от гнева, спросила, как смею я исподтишка смеяться над ее словами. Напрасно я утверждала, что я их даже не слыхала, — она лишь приходила в еще большую ярость и умоляла небо и ад освободить ее от моей особы.

— Если бы самоубийство не было преступлением, — сказала я ей, бросая на нее в одном взгляде все презрение и все отвращение, которое она мне внушала, — поверьте, что вы не видели бы меня больше на ваших глазах. И я почти уверена, что вы меня когда нибудь принудите к этому прибегнуть; тогда трепещите за покой всей вашей жизни — злые не могут им наслаждаться!

Я собрала все свои силы, чтобы сказать ей эту фразу, и опустилась на стул, обессиленная этой мукой, — и оставалась так несколько минут почти без сознания. Тетка оставалась так же безмолвной и как будто пораженная новой мыслью, — но вскоре способность речи к ней вернулась, и целый поток бранных, позорных, ужасных слов полился из ее уст. Я плакала, ничего не говоря. После часа безудержных речей, она оставила комнату, хлопнув дверью так, что весь дом затрясся.

Потом мне было приказано одеться, и всю разряженную[180], но с растерзанным сердцем и красными глазами, меня потащили к г-же Пашковой. — Я провела там очень грустный день. О, как я несчастна! — и, несомненно, будущее готовит мне еще большие неприятности, чем те, которые я пережила.


12-е июля.

Это последний день, что я провожу здесь. Милая Сашенька, любезный Алексис[181], я унесу в глубине сердца моего чудные воспоминания, и сохраню навсегда признательность за вашу дружбу, ваше участие. — Если бы, прежде, чем умереть, знать, что вы счастливы оба! — я не стала бы больше надоедать небу своими мольбами. Мне нечего более просить для себя; — моя жизнь уже на склоне. Все, что я буду писать отныне, я посвящу вам, милые друзья моего сердца! Я хочу, чтобы вы меня узнали лучше, чем я известна другим — и таким способом жить дольше в вашем воспоминании. Вы меня любили и, может быть, будете сожалеть обо мне.

Сегодня утром мне принесли мой альбом от Алексиса, который непременно хотел внести в него свое имя. Я покраснела, читая страстные слова, которые он мне написал. — Я остереглась, конечно, показать их моим аргусам. Иначе обстояло по отношению к достойной г-же Дешлер, от которой не ускользнули мой румянец и смущение, и которая угадала, в чем дело.

Мы еще говорили об этом, когда вошел г. Л[опухин], чтобы попрощаться с нами. Он сам также собирался уезжать и должен был опередить нас всего на 2 часа. — Если бы добрый гений соединил нас в дороге!

Он оставался около часу. — Когда наступил последний момент, я отошла несколько в сторону, чтобы нельзя было слышать того, что нам надобно было сказать друг другу. Я дала ему записку к моему ангелу Сашеньке и пригласила его опять посетить нас в Петербурге.

— Пожалуйста, не говорите об этом. Это причиняет мне такую боль здесь. — Он положил руку на сердце.

— Не забывайте же меня в будущем и знайте, что я отвергаю с ужасом мысль, что вижу вас в последний раз.

— В последний раз, — повторил он медленно. — Вас забыть!

Он схватил мою руку, поцеловал ее и поспешно покинул комнату. Я с грустью провожала его глазами, но он не бросил даже последнего взгляда на окно, у которого я находилась.

Добрый Ахилл также пришел проститься со мной.

— Мадам, — сказал он на своем французском языке, — зачем вы замуж, зачем уезжать далеко. Мой бедный барин плачет и стонет теперь. Ах, мадам, если б вы были мамзель, мой добрый господин и вы были бы веселы и счастливы, и Ахилл, который вас любит, счастлив.

Слова славного негра мне сжали сердце и удивили меня. Я любима Алексисом, я делаю его несчастным, — недоставало только этого. Я припомнила тогда, что однажды Сашенька и он просто для шутки убедили Ахилла, что я вышла замуж за молодого человека, которого терпеть не могла, и с тех пор он только и делал, что причитал о моей судьбе. Итак, я сказала ему, что я отнюдь не замужем, что его барин счастлив и только опечален расставаньем с друзьями и, посоветовавши ему ничего не говорить о нашем разговоре Лопухину, я отпустила его.

Я очень горячо молилась во время молебна, потом мы поцеловались с сестрой, которая попросила меня, приняв сдержанный вид, простить ей ее ошибки, если впрочем она совершала таковые по отношению ко мне. В ответ я со всей искренностью души попросила ее также отпустить мне мои.

Нам уже запрягли лошадей… Я поглядела сверху на дом Лопухина, дом, в котором жила моя прелестная подруга, теперь опустелый. Он уже уехал — ставни закрыты, большие ворота тоже; все в нем печально и, вместе с тем, спокойно — боже, если бы я была лишь грустна! Прощайте, будьте счастливы, мои дорогие, милые друзья, Сашенька и Алексис![182]


…нелепо — мое сердце принадлежит лишь мне одной и я довольна им, оно мне доставило минуты самые приятные в моей жизни. Одно только лицо достойно было разделить мои радости, но [люди] сумели меня с ним разлучить, а в этом было мое единственное счастье! О, Катенька, прелестный друг мой, когда же мне будет дозволено броситься в твои объятия, почувствовать тебя у моего сердца, видеть тебя и плакать с тобою!


5-е октября [1833 г.].

Странная мысль дает мне думать, что я проведу эту зиму более приятно, чем прошедшую, не стыдно ли быть такой суеверной и основывать если не свое счастье, то, по крайней мере, свое удовольствие на обстоятельствах столь обыкновенных. В прошлом году, отправляясь сюда из Москвы, я встретила П[есте]ля, этого милого молодого человека, который любил меня так серьезно и внимание которого доставило мне очень сладостные минуты. Я встретила его покидающим Петербург надолго, это меня огорчило. Теперь[183], направляясь из Москвы, я встретила его также возвращающимся из Грузии.

Я этого никак не ожидала, и эта непредвиденная встреча заставила затрепетать мое сердце от радости. Я заключаю из этого, что мое пребывание в столице будет более приятным, чем прошедшей зимой… Ах! тогда я испытала столь глубокие горести! До сего времени жизнь моя была столь бурной! Когда же возвратится ко мне покой? О, боже, сжалься и ответь на этот вопрос!


10 октября.

Я живу в городе, как я жила бы в деревне. Я не выезжаю никуда, я не вижу никого, я не слышу никаких разговоров, даже текущие новости дня не достигают моих ушей. И таково и было мое желание. Я непременно хотела, чтобы мой первый визит был на могилу моего несчастного отца. Это теперь мой единственный долг. — Увы! я не [сумела в свое время] выполнить [его] перед [моими] несчастливыми родителями!

В. П. Желиховская М. Ю. Лермонтов и Е. А. Сушкова в письмах Е. А. Ган[184]

Прожив несколько месяцев в Петербурге, часто бывая у своих многочисленных родственников, мать моя ближе всего сошлась с двоюродной сестрою, Кат. Ал. Сушковой.

Во многих ее письмах есть похвалы ей, сожаления о печальной судьбе этой умной, красивой, по тогдашнему уже не молодой девушки, жизнь которой была разбита неудачною привязанностью к Лермонтову, — человеку, который ею потешался и не затруднился, поиграв, ради особых целей, ее чувствами, равнодушно от нее отвернуться. Впоследствии, много лет спустя, Катерина Александровна Хвостова совершенно иначе говорила об отношениях к ней этого человека, в своих печатных воспоминаниях, в которых, вообще, большую роль играет фантазия…

Коли она фантазировала и в тех записках или, вернее, в том дневнике, который давала читать моей матери в 1836 году, пусть сама примет и ответственность за нарекания на человека, прославленного гениальным талантом, имя которого никогда не умрет в России.

Сначала Катя Сушкова показалась матери моей суетной и слишком светски-пустой девушкой; быть может, мнение это составилось вследствие того, что тетушки ее, из которых одна еще очень молодилась, сами чрезвычайно любили свет и жили открыто. У них была вечная сутолока beau mond’a, из которых многие были в родстве; другие, состоя в свойстве с Сушковыми, Беклешовыми и пр, даже не через Долгоруких, а с других сторон, все-таки настаивали на том, что они и с матерью моей свои, и чрезвычайно заискивали и ласкали ее. В этом хаосе родственных объятий она сначала не могла разобраться, но потом обошлась и повинилась в том, что ошиблась, считая кузину пустой и ветренной девушкой. Та прежде всего уверила ее, что очень несчастна; что отнюдь не по влечению ведет такую суетную жизнь, а из угождения теткам, да отчасти для того, чтоб никто не мог даже подозревать об ее несчастии… Узнав правду, в ней увидали бы жертву! — Это было бы слишком оскорбительно для ее самолюбия!.. Наконец, ей необходимо бывать много в свете для того, чтоб сделать блестящую партию… Она теперь выйдет не иначе, как по рассчету «a pour avoir un avenir assuré». Так не раз говорила она моей матери (что не помешало ей потом выйти замуж за человека совсем не богатого и не особенно чиновного)… Кончилось тем, что она дала ей прочесть свой дневник. Вот рассказ о том моей матери своей сестре.

«С Катей я довольно сошлась, она меня полюбила и дала тайную историю своей жизни. Большая тетрадь, а то бы я переписала… Вот участь необыкновенная, редкий в романах случай. Нечего писать о себе, скажу о ней. Четыре года тому она жила в Москве. Там прельстился ею молодой князь, Michel (фамилии не знаю), очень богатый[185]. Но его отец противился их браку, как по ее малому состоянию, так и по его молодости: ей было 18 лет, ему — 20 лет. Она не чувствовала к нему ни любви, ни отвращения, но желала выйти за него для его пяти тысяч душ. Но так как он был хорош, умен, то кончилось тем, что и он ей понравился. Она чрезвычайно подружилась с его кузиной Александриной, которая в ней, казалось, души не слышала. Вот, с весной, она покидает Москву… Князь Michel клянется ей, что будет столетия ждать, если она обещает ему ту же верность, и они расстаются.

Не проходит полугода, Александрина пишет ей, что старый князь, отец Мишеля, умер, а сам он просит ее позволения явиться к ней в Петербург. Катя отвечает согласием и он приезжает… Первое свидание очень нежно! Марья Васильевна (тетка ее) была больна, а потому он сразу не объявляет своих требований…

Вместе с князем приехал его родственник, молодой офицер, лейб-гусар… Его я знаю лично, его зовут — Лермонтов. Умная голова! Поэт, красноречив. Не хорош собою, какое то азиатское лицо; но южные, пламенные глаза, и ловок, как бес!.. Он увивается около Кати, она обходится с ним, как с будущим родственником, он бывает часто, ежедневно. Князь бывает реже и она замечает, что какое то облако мрачит его душу. Она допрашивает, но он молчит, отговаривается недавней потерей отца…

Так проходят два месяца.

После тяжелой болезни, М. В. Беклешова медленно оправляется, князь молчит и с Катей заметно холодней… а Лермонтов окружает ее всеми сетями: грустит, изливает жадобы и в прозе, и в стихах, и, наконец, открывает ей, что день ее свадьбы с князем будет его последним днем!..

Она и прежде его предпочитала, но тут ее голова пошла кругом! Она перестала искать причины охлаждения князя, всей душой предалась Лермонтову, и, бедняжка! Как он умел опутать эту невинную душу! Чего не употреблял, чтобы доказать ей, как мало князь достоин ее!.. Как сыпал элегиями и поэмами, — он здесь известный поэт, но по странной прихоти ничего не печатает, — смешил и трогал — успел!.. Она полюбила его со всею страстью первой взаимности.

Князь уехал, не простясь, — она о нем и не тужила.

После его отъезда, всю остальную часть зимы Лермонтов был так же страстен. Весна призвала его в лагерь, ее — в деревню. К осени они сошлись: она все та же! Он с холодным поклоном вежливости, она глядела со слезами ему в глаза. Он спрашивал ее о здоровье, бывал у них довольно часто, но о прежнем — ни слова… Она терялась в догадках. Мучилась, плакала и решилась спросить о причине его поведения.

Это было на бале. Он отвечал с порывом прежней страсти, что есть причина, по которой он должен молчать, но… может ли измениться?!.

Она вновь счастлива, но с первым балом он не глядит на нее, берет слово танцовать с ним мазурку, и в начале танца приглашает незнакомую, сидящую подле нее. Не могу описать как играл он ею, то говоря о любви, то притворяясь холодно ничему не верующим. — Наконец, когда она потребовала от него решительного разрешения загадки, вот что Лермонтов отвечал ей:

— «Mon dieu, mademoiselle! Peut étre vous aime-je, peut étre non! Je n’en sais rien, vraiment!.. Et qui peut so ressouvenir de toutes les passions de l'hiver passé!.. Ie lombe amoureux pour tuer le temps et non la raison! — faites comme moi et vous vous (en) trouverez bien»[186].

Она вздрогнула (продолжает мать свое описание), и посреди тысячи особ слезы ручьем полились из глаз ее, он захохотал…

Месяц не выезжала она, все дяди и тетки вооружились против нее, она выходила только в церковь, которая против их дома, но и там столько плакала, что священник несколько раз подходил спрашивать ее о причине.

В это время тетка ее получает анонимное письмо, образец искусства, будто бы от неизвестного, где Лермонтов описан самыми черными красками, где говорят, что он обольстил одну несчастную, что Катю ожидает та же участь, «car il possède l’art diabolique de se rendre prestigieux, car il est un démon, dont la sphère est le mal! Le mal sans intèret personnel, le mal — pour le mal même!..»[187].

Катя узнала в этом письме почерк самого Лермонтова!.. Она смолчала. Но какова была сила любви ее к человеку, так жестоко ею потешавшемуся, можно судить потому, что, когда родные ее отказали ему от дома, а ее принудили выезжать, при первой же встрече с ним в свете она не сумела от него отвернуться. Он подошел к ней.

— «Dieu, que vous étes changée! Quel peut être le mal, qui a effacé vos belles couleurs»[188].

Он глядел на нее с участием. Искра жизни закралась в ее душу.

— «Voulez-vous, — продолжал Лермонтов, — m’accorder la mazurque, j’ai à vous parler!»[189].

И она все забыла! Она предалась надежде, что, быть может, то было испытание, тяжелый сон, а отныне все пройдет…

Но настала мазурка, с каким волнением села она возле него, а он, после долгих приготовлений, сказал:

— «Dites, n’êtes vous pas amoureuse, par hasard de qui done? est ce de…»[190] и он начал считать некоторых ее знакомых, с колкими насмешками на ее счет.

Она сидела, молчала, но уже не выезжала более и весной поехала в Москву на свадьбу Ростопчиной[191]. С Александриной, родственницей бывшего жениха своего, князя Мишеля, они там встретились очень дружески. Они всегда были в переписке, так что той был известей весь печальный роман ее; тут же, при личном свидании «с другом», Катя вновь все ей рассказала, наивно изливая ей все свое сердце… Раз, приехав рано к Александрине, Катя прошла прямо к ней в комнату, пока хозяйки дома были очень заняты в гостиной приемом важной родственницы. На столе была опрокинута открытая шкатулка, с грудой вывалившихся из нее писем… В глаза ей метнулось ее имя в письме, написанном рукой слишком знакомой… Она взяла и прочла:

«Soyez tranquille, mon aimable cousine, — писал Лермонтов своей родственнице Александрине — Michel ne se mariera jamais à m-lle Souschkoff. J’ai joué un double rôle, qui m'a reussi parfaitement et la coqueterie de m-lle Souschkoff est bien punie, elle est tellement noireie aux yeux de Michel, qu’il ne sent pour elle que du mépris et à force de la flatter j'ai reussi de lui tourner la tête et de lui inspirer une passion qui me tracasse, il ne me sera pas si facile de m’en débarasser, mais notre but est remplie et de m-lle Souschkoff advienne quo pourra!»[192].

Тогда только Катя поняла, что бедные родственницы князя, Александрина и мать ее, живя с ним вместе и на его счет, отнюдь не желали, чтоб он женился, да еще на девушке без состояния[193].

Катя имела власть над собою и когда Александрина возвратилась, она сказала ей, показывая письмо:

— «Ты видишь, я могу обнаружить ваши подлости, я могу завтра же сойтись с князем, объяснить ему ваше поведение, могу восторжествовать над вами, но я лучше хочу презреть вас и доказать, что есть в мире благородные чувства, о которых вы забыли!»

Князь снова ухаживал за ней, но она была с ним холодна.

Этим все кончилось, но не кончилась ее любовь. Она, сознавая вполне все неблагородство поступков Лермонтова, еще любит его. Два года прошло после этой истории, но она не может принудить себя встречаться с ним равнодушно. Он, в редких встречах с нею, говорит с ней, танцует, как ни в чем ни бывало!.. Я видела его несколько раз, и дивилась ей!.. О вкусах, конечно, не спорят, но он, по крайней мере, правду сказал, что похож на сатану… Точь в точь маленький чертенок, с двумя углями вместо глаз, черный, курчавый и вдобавок в красной куртке».

Из последнего замечания моей матери я ясно вижу, что она не была знакома и вряд ли когда-либо разговаривала с творцом «Мцыри» и «Демона», а тем менее читала его произведения, тогда ходившие лишь в рукописях. Иначе она не удивлялась бы вкусу своей кузины и поняла бы, что Лермонтовых любят не за наружность!.. Во всяком случае, он сыграл незавидную и печальную для своей славы роль в истории юности моей двоюродной тетушки[194], если только оно не вполне увлеклась своей, в то время, вероятно, сильной романической фантазией и не ввела моей матери в невольное заблуждение.

Е. А. Ладыженская Замечания на «Воспоминания» Е. А. Хвостовой[195]

Недавно в нашей литературе появились записки, с интересом прочтенные массой читателей, но которые не могли не произвести самого прискорбного впечатления на лиц, близких к тем, о ком в них упоминается. Я говорю о Воспоминаниях Екатерины Александровны Хвостовой. Ее перо, если исключить роман Лермонтова, очерчивает людей частных, безвестных, мало значащих и в литературном, и в общественном, и в гражданском строе земли Русской, и очерчивает их до того неверно, что эти Воспоминания показались мне чистою мистификацией.

Как ни тяжело обличать в неправдах покойника, особенно если он носил имя, драгоценное для сердца кровных, злосчастное издание в свет таких меморий, где преимущественно опорочены характер и жизнь собственных родителей, родных и благодетелей г-жи Хвостовой, гораздо ранее ее сошедших в могилу, возлагают на меня печальную необходимость снять поношение с моих незабвенных и свято чтимых родных покойников.

Упоминаемая на страницах записок под именем «сестры Лизы», я по долгу совести вынуждена указать на сбивчивость и ошибочность Воспоминаний Екатерины Александровны, помещенных в августовской и сентябрьской книжках «Вестника Европы» за 1869 год.

Какою точностью отличаются воспоминания, можно судить уже потому, что составительница забыла фамилию нашей общей бабушки, нашей общей гувернантки, забыла имя своей няньки и, что всего удивительнее, место погребения обожаемой родной ее матери.

Но начнем с начала.

Дед мой, князь Навел Васильевич Долгорукий, был женат один раз в жизни, на французской дворянке, девице Бандре-Дюплесси. От какой же, в самой Франции вовек небывалой, княжны (!) Монморанси производит себя г-жа Хвостова? В действительности моего показания ссылаюсь на двоюродного моего брата Ростислава Андреевича Фадеева, известного военного писателя. Ссылаюсь также на небольшой некролог, напечатанный в газете «Кавказ» (Тифлис, 1860), и в отдельной брошюрке под заглавием: «Елена Павловна Фадеева». Так называлась единственная сестра моей матери и с своей стороны мать четырех детей: Елены Андреевны Ган, известной всей читающей публике под псевдонимом Зинаиды Р-вой, Екатерины Андреевны Витте, Ростислава Андреевича и Надежды Андреевны Фадеевых. За исключением рано оставившей нас Елены, другие все живы, одарены отличными способностями ума и твердой памяти, следовательно соединяют в себе, даже юридически, все условия, требуемые от достоверных свидетелей; ссылаюсь и на кузин.

В помянутом некрологе на стр. 3–5 напечатано: «Родословная Елены Павловны богата историческими именами как по отцу, так и по матери. Она принадлежала к старшей линии семейства князей Долгоруких; отец ее, князь Павел Васильевич, генерал-майор времен Екатерины[196], находился под начальством Суворова и был сослуживцем Кутузова. Он происходил от того Долгорукова, князя Сергея Григорьевича, который испытал на себе жестокую превратность счастия: был послом России при Лондонском дворе, считался одним из главных сановников империи и, наконец, подвергся казни в Новгороде, во время ужасного самовластия Бирона. Крест св. Михаила Черниговского, о котором до сих пор было известно только то, что эта драгоценность составляет достояние старшей линия Долгоруких, находится у Елены Павловны. Мать ее происходила из древней французской фамилии Бандре-Дюплесси. Предок ее, горячий приверженец гугенотов, оставил свое отечество во время воздвигнутого на них кровавого гонения».

Смерть тетеньки Фадеевой, тридцатью двумя годами пережившей мою мать, участила мою постоянную переписку с кузиной Витте. Мы услаждали друг другу грусть, по случаю потерн наших матерей, воспоминаниями о наших старых родных, которых мы оставались последними живыми очевидцами, так как ее брат и сестра, быв многим моложе нас с нею, едва ли могут припомнить даже лица наших старичков. Я рассказывала о прабабушке Ромодановской, о дедушке, бабушке, с которыми жила до 1826 года. Она мне писала предания своей матери: «Прадедушка Бандре был корпусным командиром (а не венским посланником), — пост важный в то время, когда генералы были редки — и друг Суворова. Прабабушка была известна своею красотой, так что императрица Екатерина, наслышавшись о ее красоте, выписывая дедушку из Крыма, где он стоял тогда с своим корпусом, приказала ему привести с собою свою жену. У нас портрет ее в том костюме, в котором она представлялась в первый раз ко двору», и пр.

Няня моей сестры была уроженка Пензенской губернии и называлась Пелагеей, тогда как пестунья г-жи Хвостовой поименована Анной Мелентьевной, то есть именем той доброй, преданной служительницы, которая вынянчила дядю моего, Н. В. Сушкова, а после многих лет (1818) поступила хранительницей чаю и сахара к новобрачной М. В. Беклешовой. Она умерла в 1836 году, на памяти всех нас, пользуясь отличием от всей дворни, вниманием и уважением своих старых и молодых господ.

Гувернантка Екатерины Александровны в продолжение нескольких лет, и моя — на несколько месяцев, до помещения моего в Смольный Монастырь, была незабвенная по своим достоинствам, необыкновенному уму и образованности, Авдотья Ивановна Матвеева. Из дома нашей благодетельницы-тетки, М. В. Беклешовой, через год или более по вступлении Екатерины Александровны в свет, эта жемчужина гувернанток перешла в дом Софьи Николаевны Кондоиди, у которой воспитала дочерей ее, а именно: Наталью Владимировну Буткову, Софью Владимировну Неклюдову, Валерию Владимировну Ренненкампф, и блистательно приготовила к приему в гимназию (в последствии переведенного за отличие в Лицей) сына ее Григория Владимировича Кондоиди. Затем почтеннейшая эта особа — в продолжение всей жизни постоянно развивавшая свои познания и все умственные и душевные способности — была приглашена заняться воспитанием дочерей г-жи Скрипициной, в то самое время, когда сама г-жа Скрипицина, из инспектрис Смольного Монастыря, удостоилась высокой чести сделаться воспитательницей царских детей, и наша Авдотья Ивановна заключила свое поприще отменной гувернантки в Зимнем Дворце. Остальное время жизни она давала приватные уроки и тем содержала и себя и свою хилую сестру. Во все пребывание мое в Петербурге (1853–1859) приятнейшие и с моей стороны почтительнейшие отношения возобновились между ею и мною. После двухлетней моей отлучки я — положительно, а не неопределенно, как сказано в одном из примечаний к Воспоминаниям — узнала из списков управы благочиния, что она скончалась 29 февраля 1860.

Страстно любя в целом мире одну мать, всю жизнь изнывая по ней и питая упорную и непримиримую неприязнь к ее мнимым врагам, как же она, углубляясь в свои Воспоминания, позабыла или не позаботилась осведомиться, где покоится драгоценный прах? Моя мать, Анастасия Павловна Сушкова, скончалась на руках своей родственницы Прасковьи Юрьевны Кологривовой (урожденная княжна Трубецкая, по первому замужеству княгиня Четвертинская) и погребена на месте своей кончины — в селе Мещерском (Сердобского уезда, Саратовской губернии)[197]. По смерти владельца Петра Александровича Кологривого, поместье это перешло к г. Бернову, женатому на одной из дочерей историка Отечественных Войн Михайловского-Данилевского.

Прасковья Юрьевна заповедала, чтобы над церковною плитой, под которою лежит ее двоюродная или внучатная племянница, пред образом божией матери, осеняющим место ее упокоения, горела неугасимая лампада. Встречаясь на водах в Карлсбаде с князем Петром Андреевичем Вяземским, который, как мне говорили, помнил и любил мою мать, я накануне моего отъезда во Францисбад попросила князя представить меня жене его, княгине Вере Федоровне, именно для того, чтобы хоть в 1859 году вымолвить ей несколько слов признательности и как дочери Прасковьи Юрьевны, и как присутствовавшей в 1828 году при внезапной кончине моей матери.

Разительнее всех нареканий, обезобразивших поистине благородный частный быт Беклешовых и Сушковых, разительнее всех промахов, касающихся до тихо иссохшей, прежде славной ветви Долгоруковского рода, должно броситься и постороннему глазу фантастическое сказание про Александра Андреевича Беклешова[198]. Как! Последний, кажется, генерал-прокурор, военный губернатор Москвы, о котором рассказываются, печатаются и перепечатываются анекдоты (хоть, например, о его соперничестве с митрополитом Платоном), генерал-губернатор остзейского края, первый русский, которому город Рига поднес почетное звание своего гражданина, умерший за несколько лет до эпохи где он описывается в Воспоминаниях, и разумеется, похороненный как все добрые люди, а не так, как несостоятельный ревельский герцог де-Крой, — сей то сановник, похороненный в 60–70 верстах от Риги, нежданно негаданно воскресает! Воскресает для того, чтобы «сбирать по селу (Федосьино, Псковск. губ., Остр, уез.; в позднейшую мою бытность там в нем проживало до 200 человек дворовых) все сальные огарки» (положим что в Федосьине было тогда только 100 человек, все таки quelle besogne!), жадно следить как они то «тухнут, то вспыхивают», и этим чадом, с примесью запаха от раны (рака на брови), пластырей и мази душить бедняжку Екатерину Александровну, к которой он так привязался, что почти не отпускает от себя.

Чего право не выдумают эти мертвецы! И народе водится много преданий о том, как давят и душат домовые, — я читала и Якоба Бема и Сведенборга, и «Таинства древних магиков», и все спиритические сочинения, — в ушах у меня и теперь звучат мелодические стихи «Любовь мертвеца», но о подобной привязчивости, но о подобных посмертных страстях — божусь! — и не слыхивала и не читывала[199].

Мои добрые родные, глубоко дорожащие чувством фамильной чести, были возмущены появлением в свет этих «нечестивых», — как писал мне дядя Н. В. Сушков, — Записок. Представляя себе то впечатление, которое они произведут на меня, как на лицо наиболее и наиближе заинтересованное в качестве дочери, сестры, облагодетельствованной племянницы, мои родные со всех сторон предваряли своим сочувствием и выражением собственного негодования те тягостные ощущения, которые мне предстояло вынести.

Наконец удалось мне достать и прочесть самой то, о чем достигали до меня одни слухи.

Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно,

Когда бы я не была приневолена — честью и совестью — опровергать сказания именно этой бытописицы!

Простейшие, можно сказать — азбучные, понумерованные мною пять фактов могут убедить каждого в недостоверности почти всего остального.

Начиная от песчаной Пензы (сия губерния лежит в черноземной полосе) — прокатившись в бабушкиной карете «производившей фурор»(?)[200], усладив юную душу ветхо-заветною простотой и чтением Четь-Минеи, — отдохнув у «лежаночки или на приступках крылечка, возле прабабушки…»

Да полно, так ли? Того ли лада и покроя была наша прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукова, по рождению княжна Ромодановская, за неделю до своей смерти еще бегавшая за мною, уже семилетнею девочкой, около накрытого обеденного стола. (Она скончалась за 80, а не за 100 лет от роду). Блистательная, образованная, гордясь и своим происхождением и своим замужеством, она на своем веку прожила чуть ли не 22 000, а о 10 или 15 000 душ и сомневаться нечего. Два-три примера ее роскоши и пышной затейливости пиршеств, какими она ослепляла Москву, пересказанные мне дедушкой, просто баснословны. По французски она говорила так, что тогдашний французский посланник, не из лести, а с некоторого досадой замечая, что ее термины и точнее и изящнее чем его, иногда с нею пикировался. Проводя последние годы своей жизни не в нищете, а при укромных 250 душах моей матери (село Знаменское, Пензенской губернии, Мокшанского уезда, позже почти за ничто проданное г. Закревскому, тогда еще не графу), княгиня Анастасия Ивановна все же осталась барыней, и пребольшою[201]. Расточительность и вероятно другие невзгоды, довершившие разорение, не уничтожили плоды истинного просвещения, которое способствовало к утверждению ревностного, сердечного благочестия, и с тем вместе охраняло все, что было хорошего в старинном русском дворянском быту. Редко доводилось мне встречать впоследствии людей так естественно величавых в своей тихости, важных без спеси, обходительных без запанибратства, каковы были мои старички. — Дед мой, воспитанный под руководством своей матери, в самых преклонных летах и уже слепцом, по своему тону, по непринужденной барской осанке, мог еще служить образцом истинного вельможи[202], и знал в превосходстве почти все европейские языки, даже испанский и шведский. Дочери княгини, княжны Екатерина и Анна (умершая в детстве), вступили в Смольный Монастырь, лишь только учредился этот благодетельный рассадник просвещения, и первая (княжна Екатерина Васильевна, по мужу Кожина) — помянутая в Воспоминаниях только каретой, сухариками, мякишем черного хлеба и прочими съестными припасами — была моею первою воспитательницей, моею второю матерью, моею нежнейшею и просвещеннейшею покровительницей, до той поры, как отец предпочел отдать и меня на воспитание в Общество Благородных Девиц. Наконец, мать моя, взросшая на руках княгини Анастасии Ивановны (прабабушка «с лежаночкой и с крылечком»), имела с ранних лет гувернанткой англичанку, слишком двадцать лет жившую в доме и оставшуюся навсегда преданным другом всего семейства. — В заключение считаю не лишним прибавить, что всякий раз, как мы гостили в Знаменском, я с величайшим удовольствием бегала во вторую девичью прабабушки, где у длинного стола, с классическою указкой в руках, восседал преважный на мои глаза заслуженный челядинец, окруженный десятками двумя или более крестьянских мальчиков и девочек.

Но внучка княжны Монморанси, ученица мамзель Фоминой, обнаруживает решительное незнание своей прабабушки и ее поколения, и я взяла смелость войти в некоторые подробности, потому что в ее описании искажены не только лица, но и достойная всякого уважения русская старина[203].

В настоящем ли виде представлены даже отец и мать сочинительницы?..

У меня нашлось ее письмо из Венеции (от 8/20 мая 1852). Списываю и подчеркиваю слова подчеркнутые ею. «Tu me dis chére Lise que tu m’enverras tout ce que je te demanderai, — la seule chose qui nous manque et que tu m’offres, c’est du thê — et je t’en embrasse de grand coeur. Mais ce qui me rendrait heureuse, c’est si tu pouvais obtenir de N. N, de te donner mon malheureux cahier copie ou original, c’est êgal. j’y tiens beaucoup, dans mes moments perdus j’ècris mon histoire, la mémoire ne suffit pas quand tant d’années ont passé dessus je me souviens de ce que j’ai éprouvé, mais dans cette si courte periode de ma vie il у avail des mots, des gestes que je u’ai compris qu’après et que je ne puis rassembler — ради бога, душа моя Лиза, сделай мне это одолжение, достань мне мою тетрадь — во что бы ни стало».

Мне не удалось выполнить ее просьбы.

Но письмо это доказывает, что она писала от нечего делать, многое перезабыла и тогда; желая же дополнить словечками и жестами портрет занимательной для нее личности, верно никак не предполагала, что ее строки, от безделья ложившиеся на бумагу, дадут г. Семевскому повод причислить ее родного отца — без обиняков — к типу изверга Куролесова!..[204]

Простой здравый ум наших предков давно заметил: «каков в колыбельке, таков и в могилке». Эту древнюю русскую пословицу французы XIX века выражают так: «Дитя — вот отец будущего человека».

Англичане же до того убедились в этой истине, что смотрят на ребенка, как на истого человека, только в миниатюрном виде, и для осязательного изображения врожденного характера и духа человека часто начинают свои романы с детства героев и героинь.

Дядя Н. В. Сушков передал мне, несколько лет тому назад, одну черту характера моего отца в его детстве. Рассказчику было тогда лет шесть, отцу моему лет восемь или девять. Их мать умирала от рака в груди. Сын ее Саша, идя по соседней комнате, поскользнулся и упал. Часа через полтора его взыскались и нашли лежащим на полу, на том же самом месте и с вывихнутой ногой. Не имея возможности ни встать ни проползти, претерпевая жесточайшую боль, не позволив ни себе малейшего стона, чтобы не потревожить матери, он пролежал недвижимо и безгласно пока другие, спустя столько времени, нашли его, подняли, унесли. — Вот отец ребенком.

«Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что моя мать дарит меня сестрой Елизаветой. Мне не было и четырех лет, а я как будто и теперь чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданною моею сестрой; да и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимою без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза не будет так любить ее, как я, и не будет такая послушная, как я. Я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую мою соперницу не ласкала». Вот его дочь.

Спрашиваю, кто из двух детей более дает залогов в своей доброте и во врожденной способности любить других, даже за них терпеть и страдать?

Посмотрим еще, с какою глубиной соображения и уважения намять г-жи Хвостовой отделяет крупную черту из жизни горячо и исключительно любимой ею матери.

«Раз ночью, я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери: я хотела вскочить с постели и бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «И вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне, я неутешно плакала, повторяя: «Я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую перчатку».

Прелестная малютка! Однако детям о таких предметах толковать не приходится; у них в голове такая колобродица, что они нехотя смешают лица, время, предметы. Если уже шумная сцена когда и была, то не в эту ночь, и не вы играли в ней роль, памятную на всю жизнь, могла бы я сказать составительнице Воспоминаний. Вы же наивно ребяческим лепетом изложили вещи так, что всякому ночное происшествие уяснится как день следующим образом: Дочка — ангел нежности, мать — кокетка. Она верно подарила какому нибудь обожателю свою белую лайковую перчатку… (Неловко сделала! В оны дни подобный сувенир, доходя почти до плеч женщины, растопырил был любой мужской карман — видно так и сталось?..) Видно муж перехватил сей дар любви; на крик его: «И вот за что я умру!» явилось дитя и произвело благодатную диверсию… Папаша и мамаша (ночью, по возвращении с бала) «закормили нас бомбошками, обложили игрушками, зацеловали, развеселились сами…» (стр. 695).

Рада слышать. Но почему же, на другой день — «возвратился отец, платье разорвано, обрызгано кровью, — он бледен, страшен… Матушка — ах! да и в обморок, хотя до этого момента преспокойно «кушала с нами обед» (стр. 696).

Следовательно, преступница не прощена? Сладость конфеток досталась одной вам, вашей же матери горечь на всю жизнь, — дуэль состоялась?. Она поставила своего мужа под пулю?..

Славную сказочку о белой перчатке поведали вы миру, но я предпочитаю ей сказку о белом быке: хоть не драматична она, да понятна. Еще же более нравится мне рассказ дедушки Долгорукова и других жителей Пензы, слышанный мною в 1833–34.

В Пензу приехала г-жа Ев. (моя крестная мать), у нее была дочь, известная впоследствии г-жа У. В те годы она была прекрасна, двадцатитрехлетнему отцу нашему (он женился 19 лет) очень понравилась, и раз он с кем то поссорился за ее белую перчатку. Дело дошло до дуэли. Дуэль эта долго не вымрет из памяти людской, по коварству И.В.С. Быв секундантом, он зарядил пистолет, направляемый на папеньку, как должно — пулей; папенькин же пистолет — клюквой! В ту пору, может быть, и посмеялись бы над молоденьким отцом семейства, отбивающим девушку клюквой, а получающим рану не шуточную, да гауптвахту довольно продолжительною временною квартирой. Но шутка г. С. вечным пятном легла на него. В бытность мою в Пензе, все все пожилые мужчины, знавшие папеньку, своею почти отеческою благосклонностью, будто переносили на меня часть приятных воспоминаний, сохраненных ими о добром шалуне, но И. В. никогда не подступался ко мне близко, а издали кланялся особенно почтительно. Тогда верно и ему было жаль моего бедного, рано умершего отца.

В пору дуэли меня, может быть, не было на свете, но я по одной гипотезе дерзаю предъявлять, что, по моему мнению, за белую перчатку муж стрелялся от жены потихоньку![205]

Касаясь времени более близкого, совершенно уже нашего времени, Воспоминания изобразили дом Беклешовых — игорною таверной. Я не ошибусь, если скажу, что о сю пору сотни и согни лиц могут засвидетельствовать, на каком плодовитом корне благотворительности, прочных старых связей, обязательной услужливости был утвержден этот всеми и повсеместно чтимый и высоко уважаемый дом.

Дворянское гнездо! Это название шло к нему может быть еще лучше, чем к самой повести г. Тургенева. В этом гнезде, кроме постоянно живущих — не приживалок, а близких и благородных по происхождению и по характеру родных — неизменно находили радушный, но чинный прием кровные и друзья — родственники новых родственников, друзья друзей, знакомые и соседи. Еще замечательнее то, что этот гостеприимный барский дом был приют всех детей вышеозначенных «своих людей», по большей части не живших в столице. Каждое воскресенье стекались к ним воспитанники из артиллерийского, морского кадетского корпуса и других училищ; маленькие же кадетики привозились и отвозились под охраной определенных на то старых, степенных слуг, и все это делалось почтенною, можно сказать, милостивою четой этих незаменимо утраченных нами родственников так просто и постоянно, как бы иначе и быть не могло. Когда дядя Ник. Сер. Беклешов переселился во Псков, где вплоть до самой кончины (1859) сряду шесть трехлетий был избираем и служил губернским предводителем, то же доброхотство повторялось ко всем детям, обучавшимся в гимназии, чьи родители состояли в каком нибудь родственном или дружеском отношении с Беклешовыми.

При такой обстановке жизнь Марьи Васильевны, при всей ее скромности, вследствие притока обласканных, увеселяемых и покровительствуемых ею и душевно ее почитающих, — не была лишена своего рода известности. Но кто же из всех знавших ее в продолжение сорока пяти лет мог предвидеть, что эта честная жизнь будет предана хульной гласности, распубликована в учено-литературном журнале, в котором будет рыться за справками и отдаленный потомок, — и что пред ним Марья Васильевна предстанет охарактеризованная как женщина язвительная, завистливая, тупица в преподавании, подлещающаяся (выражение смольнянок, совмещающее в себе понятие и о лести и о низости)…

О, если бы все одолженные, все обласканные Беклешовыми сочли своим долгом вступиться за их опороченную память, — какой клик неодобрения послышался бы из многих мест России, а частью и Европы, и вместе с тем какой хвалебный хор составился бы из всех голосов, сохранивших благодарность и неизменное почтение к Николаю Сергеевичу и к Марье Васильевне Беклешовым.

Но если никто не решается замолвить свое слово печатно, то изустно и в частной переписке выражается и безусловное порицание и личное глубоко прочувствованное горе.

Так одна сиротка-родственница, призренная ими, воспитанная и выданная славно замуж с очень хорошим приданым — точно такое же получили от их щедрости Ек. Алек. и я — в трех письмах писала мне: «Я ночи не сплю от этих Воспоминаний, я разбита во всех членах, сокрушена умом и сердцем… Все наши дорогие родные выставлены кто чудовищем, извергом… Кто идиотками, фуриями, тиранками!.. И кто же писал, кто же честил их так!!.»

Она то по моей просьбе и прислала мне август и сентябрь «Вестника Европы», где помещены Воспоминания.

Ее бессонница, ее мучительные нравственные и физические ощущения перешли ко мне. О грех и стыд не понимавшей, что творит! Грех и стыд всем, потщившимся возбудить столько горьких чувств законного негодования в среде многих сердец и семейств!

Не доброю славой пользовались Аракчеев, Талейрап, Байрон, — и они оставили Записки, но по распоряжению первых двух, их рукописи напечатаются — чья через 50, чья далее сто лет после их смерти. Половина же Записок Байрона предана огню его душеприказчиком Томасом Муром, несмотря на то, что издание их могло озолотить его собственного сына, которому они были завещаны, и что они очерняли людей, совершенно посторонних обоим Мурам. — А здесь?!.

Приступая к изложению «история любви», я с первых шагов встречаю сильное противоречие между моею памятью и печатными строками.

Отец мой, приехавший погостить в Москву провел в ней едва несколько дней и поспешил пуститься в обратный путь, взяв с собою свою старшую дочь, лишь только разнесся слух о холере, грянувшей на Белокаменную прямо из Саратова. Он поступил так не из страха эпидемии, но чтобы не подвергнуться карантинной скуке и неволе, и действительно избегнул этой стеснительной меры до того удачно, что вслед за ним ставились карантины, а он без препон доскакал до Петербурга. Отъезд его, сколько мне помнится по жарам и по яркому солнцу, состоялся в августе или в самых первых числах сентября. Впрочем в ту пору мне было 14 лет, а теперь я не имею возможности справиться в медицинском департаменте какого месяца и числа, во время первой холеры, карантины отлучили зараженную Москву от других городов России. Если же в этом случае память мне не изменяет и если г-жа Хвостова уехала из Москвы в августе, то я не понимаю, почему проворный и неистощимый импровизатор М. Ю. Лермонтов воскликнул: «Свершилось!», и затянул унылую песнь страницы 740-ой только 1-го октября.

Или… но этого быть не может — стихотворение написано к другой, и отрок-поэт успел в столь короткое время найти новый предмет для своих похвал и вдохновений?

Оставляя этот вопрос нерешенным, перейду к романическим событиям, которых я была свидетельница.

Прошло более четырех лет после навек неизгладимых впечатлений, восприятых нежною душой Лермонтова (в Средникове и в Большакове), когда он, окончив свое учение в юнкерской школе, повстречался с нами на бале моих милых пензенских К. и сестры ее А. Не «сестра Лиза», а сама Лизина сестра отыскала байбака (как непочтительно называла будущего певца Мцыри тетушка Пр. Вас. Сушкова). Старые знакомые очень обрадовались нежданной встрече, много танцовали и разговаривали между собою в этот вечер. Михаил Юрьевич тут же был представлен Беклешовым, которые благосклонно приняли юношу.

Лермонтов стал к нам часто ездить запросто по вечерам. Легкий доступ в наш строго-разборчивый дом открылся ему не ради его значения, а по многим другим причинам: мы обе были знакомы с ним по Москве, он был сверстник и сотоварищ (по бывшему Моск. Благ. Унив. Пансиону) наших двоюродных братьев Сер. и Дм. Петровичей Сушковых, такой же неоперившийся юноша, как с десяток подрастающих или выросших мальчиков на глазах и на попечении Беклешовых. Притом был некоторый повод думать, что в эту зиму приедет в Петербург родственник юного гусара, богатый молодой человек, постоянно живший в Москве и остававшийся, как предполагалось, неравнодушным к Екатерине Александровне.

В такие вечера, с работой в руках, сидели мы или втроем с Лермонтовым, или в обществе других молодых людей, — у одного стола, у одной лампы, в той же большой гостиной, где тетенька играла в вист. В другой, более уютной маленькой гостиной, где мы сиживали с братьями или с более давними знакомыми, служившими по большей части в комитете для принятия прошений, где дядя Беклешов был директором, я Мих[аила] Юр[ьевича] не помню. На званных и на положенных вечерах наших знакомых, немедленно сделавшихся и знакомыми Лермонтова, он постоянно танцовал с сестрой мазурку. Такая милость, оказываемая Ек. Ал. незначащему только что выпущенному офицерику, наверное не была бы обойдена без замечаний со стороны тетеньки, если б он не казался всем нам звеном соединения между сестрой и ожидаемым приезжим.

После одной из таких мазурок, кажется на святках, я еще теперь вижу тот уголок у камина, в зале тогдашнего генерал-губернатора графа Эссена, где они приютились на этот продолжительный танец, сестра, необыкновенно оживленная, пожала мне руку, а дома поведала, что Лермонтов, достав (без всякого сомнения из кармана) крест, произнес клятву в жгучей любви. Теперь, из последовавших происшествий, я заключаю, что он обязал какою то клятвой и ее, но что она, к чести ее будь сказано, произнесла свою гораздо искреннее. Этой подробности она не вверила моей дружбе, и мне остался неизвестен подарок кольца, может статься — обмен двух колец… Форма присяги верного юного поэта, верно, была красноречива, и в те мои годы я очень могла воскликнуть: «О, как он тебя любит!»

Решительно не могу припомнить, совпали ли эти клятвы с прибытием г-на Л]опухи]на в Петербург, или он приехал в скорости, даже его самого едва помню в нашем доме, где он побывал раза два-три не запросто, а с утренним визитом, и на танцевальном вечере; все прочее совершенно стерлось с моей памяти, так как и приезд остался без результатов и посещения московского гостя не были отмечены ничем особенным.

Но живо сохранился в моем воспоминании пятый акт кратковременного сценического представления самого автора Маскарада. Частью по его содействию, частью по обстоятельствам, этот пятый акт разыгрался в нашем доме гораздо оригинальнее, чем рассказано в Воспоминаниях. Лермонтов воспользовался паникой честнейшего семейства консерваторов, к которому принадлежали мои добрые родные.

К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту. У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере — чего доброго! — С такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, — посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим собратиям: «от Ольги Нпколаевны, ответа не нужно», — или: «от Глафиры Сергеевны, — просят ответа», — и один из заслуженных домочадцев несет писульку к барыне, докладывает ей от кого, часто — и об чем, как будто сам умеет читать, даже по-французски. — Не лучше ли так? Не нравственнее ли? — Вся жизнь барыни и барышень на ладоне всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится, а почталион что? — Какое ему дело? — Отдал, получил, плату, и был таков!

Тревожное раздумье более всего озабочивало тетеньку: это нововведение казалось ей первым насильственным вторжением внешнего мира в свято охраняемый быт семейный. Если Фамусов кряхтел от одной «комиссии», то у Мар. Вас. было их на руках две, и уже стояла на степени кандидатки третья, подрастающая и воспитывающаяся в пансионе упомянутая сиротка. — Проведал ли об ее черных думах Михаил Юрьевич или по чутью догадался, что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?

В первых числах января Л[опухин] уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения, не ранее 10-ти часов вечера, — зазвенел колокольчик. В те времена он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве Лермонтова — что то запавшего в последние дни — после проводов родственника, он едет мимо, и завидел ваши освещенные окна… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной; тетеньке с трудом составилась партия в большой… (Необыкновенная тишина, нелюдность нашего дома в этот день, напоминают мне, что то был Крещенский Сочельник). Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: Лермонтов, и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров, а не с нами, как значится в Воспоминаниях. (Для вставки его нравоописания, и тут переиначена семейная картина). «Хорошо, зажги свечи в кабинете», — сказал дядя человеку и направился туда. Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но к удивлению нашему слышим, что Ник[олай] Серг[еевич] заперся в своем кабинете с женой и с дядей И. В. Сушковым. Этого не случалось никогда, никогда, притом так поздно, пора ужинать.

Зовут и нас! — Уж не предложение ли? Мне? Тебе? — Вот правду сказывают: бог сиротам опекун!..

Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный, большой почтовый лист бумаги.

Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.

— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветренность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!!. — Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, — обратилась она ко мне. — Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?

Нам стоило бросить взгляд, чтоб узнать руку Лермонтова. Обе мы, в разное время, столько переведали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами. Мне давала их на прочтение не Александра В[ерещагина], а другая его кузина, Полина В., с которою мы брали танцевальные уроки у Иогеля, в доме ее матери (Екат. Арк. Столыпиной), где я и познакомилась с Лермонтовым, тогда еще московским студентом. — Недавние заметки на страницах «L’Atelier d’un Peintre», роман, подаренный мною Ек. Ал. в ее именины, снова ознакомили нас с мало изменившимся почерком порта.

В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «молчи! дескать». Я ничего не сказала.

Длинное, французское, безыменное письмо, руки Лермонтова, но от лица благородной девушки, обольщенной, обесчещенной, и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мою душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам — и я любила, и я мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…» И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого то, не называя его.

Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то, чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынные места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что нож занесен на другую жертву и — вот бросается спасать ее. Само собою разумеется, что пред посылкой письма Лермонтов на одном или двух последних вечерах был мрачен, рассеян, говорил об угрызениях, о внезапном видении на улице… «Дашенька, — Курск…» Когда сестра в первых попыхах той ночи сообщила мне это предисловие, — несмотря на почерк Лермонтова, в котором нам невозможно было сомневаться, — мы едва ли не поверили и существованию Дашеньки, и тому, что сидевший в школе двадцатилетний подпрапорщик натворил столько бед в Курске. Ручаюсь, по крайней мере, за мое легковерие.

Утром дело усложнилось. Я уже сказала: чувство чести сильно развито в нашем семействе, — и тетеньке было очень жутко при мысли, что безыменное письмо — как оно ни благонамеренно — заподозривает, однако, ее приемную дочь в возможности увлечения, Муж ее, встав ранее обыкновенного, разведал от людей; что письмо было принесено — даже не почталионом, а кем бы вы думали? — Хозяином… мелочной лавочки… лежащей наискосок!!. Дворецкого отрядили к нему за справками — кто дал тебе вчера письмо? — Остановились сани в одну лошадь, кучер дал ему конверт, сказав: «отнеси-ка, браг, на генеральскую квартиру, да скажи, чтоб отдали старшей барышне». Лавочник то и поусердствовал, опрометью бросился на генеральскую квартиру, в первый раз ступил в нее ногой, да так и брякнул — «devant les domestiques!!» — Это-с для старшей барышни…

Вы только представьте себе весь ужас нашего положения. Ослава сделана — лавочник! люди! — Остается предотвратить гибель. Кто же этот неотразимый соблазнитель? — Когда начались допросы, Ек. Ал. не запнулась назвать того «кто ум и сердце волновал» — мои. Но мои бурные чувства не укрылись от родных, и они единогласно сказали: «нет, нет, это по части Лизы». Дядя И. В. Сушков своею решительностью и проницательностью добрался до истины; он потребовал сестрины бумаги: почерк стихотворений 1830 года, и на романе г-жи Деборд-Вальмор, и на вчерашнем письме оказался один и тот же. Все трое судей сильно вознегодовали на мальчика, осмелившегося так потешаться над девушкой, и переслать ей подобное письмо.

Екатерину Александровну, конечно, порядком пожурили, но ни опалы, ни заключения, ни отвержения не было. В тот же самый вечер, дабы «злой свет» не проник в наши беспримерные в летописях мира переполохи, мы танцовали и на званном вечере у С. Это был день рождения хозяйки дома, которую тетенька особенно уважала. Присутствие же сестры на этом вечере мне чрезвычайно памятно, потому что, — простодушно опасаясь, чтобы в силу утренней угрозы нас не отправили к дедушке в Пензу («в глушь, в Саратов») — ее в наказание за причиненное огорчение, а меня, так себе, ради компании, — она объявила мне, что займется в этот вечер выдачей замуж меня за единственного кавалера, знакомого мне в этом доме и нимало мне не любезного. Несмотря на мои отговорки, она положила пристроить меня, Петербурга не оставлять, а переехать жить ко мне. Она действительно и посватала меня обиняками, да не успела сразить моего мнимого вздыхателя страшною вестью о моем предстоящем отъезде.

Через два-три дня мы были, как обыкновенно по пятницам, у Л[онгиновых?]. Считаясь в родстве, Лермонтов постоянно бывал у них. Екатерине Александровне внушили изъявить презрение дерзкому шалуну, танцовать же с ним положительно запретили. Она была заметно расстроена и все искала случая перемолвиться с Лермонтовым, державшим себя как ни в чем не бывало. Он и поклонился развязно и подсел к ней с величайшего непринужденностью; но дядя И. В. Сушков, не скрывая строгого неодобрения в лице и в глазах, с явно пренебрежительным видом, то отводил его от племянницы, то не допускал к ней приблизиться. Лермонтову не возбранялся этим путь к честному прямому объяснению честных намерений, если б они у него были, а только доказывалось ему, что Екатерина Александровна не беззащитна, что настал час прекратить затеянную над ней игру, — не то шутка может кончиться совсем не шуткой. Такое заверение выразил ему дядя и изустно, сделав ему честь с минуту пройтись с ним где то по зале и побеседовать о нравственном выводе модного ли романа или театральной пиесы. Впрочем, поэт с первого вечера уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами, или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанке, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре. Внезапный, даже неприличный его налет на наш дом, в 7 часу вечера, вслед за того первого пятницей, заставил наших покровителей отдать приказание отказывать ему во всякое время дня, и наши слуги отлично выполнили возложенное поручение. Два-три откровенных: «Вас не приказано принимать» окончательно вразумили г. Лермонтова, что автор анонимного письма узнан и оценен по заслугам.

С наступлением великого поста, он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта. Тем и кончился роман, которому в моих редких обращениях на него и на давнее прошлое я придавала, по крайней мере, более продолжительности, а он длился всего один месяц[206].

Нанес ли этот коротенький и нелестный эпизод кровавые, неизлечимые раны сердцу Екатерины Александровны, мне, стоявшей вблизи, как случается нередко, это было совершенно незаметно. Мы припоминали заметки Лермонтова, безжалостно стертые со страниц любимой нами книги, но возобновлять их в ней не дерзали, — сохрани бог, увидит тетенька! а записывали их на других летучих листках; совершенно успокоенные, подсмеивались над смятением, произведенным письмом между нашими старшими, вообще проводили лето и шумно и людно в богатом Федосьино, тем более шумно и людно, что «громадное семейство Андрея и Прасковьи Вас. Сушковых, с ангелом Варичкой» могло в первый раз, после целых девяти лет, приехать погостить у Беклешовых[207].

В начале осени я вышла замуж.

Года через два после того, когда я с любопытством отсталой деревенской барыни закидывала временно приезжавших столичных моих родственников и о прошлом и о новостях, услышала я из собственных уст Екатерины Александровны объяснение проделки с нею Лермонтова. Вот оно: как только узналось о его коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Л[опухи]на, и, вдобавок, приятельница Ек. Ал., поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу. В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Екатерины Александровны преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха, к отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он обожествлен гораздо, гораздо позднее.

Не помянула она его добрым словом и возвратясь из Тифлиса, вскоре после трагической смерти молодого поэта, исторгшей слезы из многих других глаз, а смотрела на этот грустный конец, как на заслуженное наказание за беспрерывную нестерпимую придирчивость его к г. Мартынову, которому, по ее словам, он втайне завидовал.

Иногда случалось мне удовлетворять любопытству некоторых лиц, расспрашивавших меня о рано погибшем даровитом юноше, я всегда излагала мой рассказ и его объяснение, которому вполне верила тогда[208] так, как они переданы здесь, и, восхищаясь стихами и прозой Михаила Юрьевича, никогда не хвалила, не возбуждала других уважать его характер, — так в глубине души сердилась я на него за сестру.

Совершенно неожиданно, в моем суждении и в самых чувствах стала происходить перемена. С переселением Екатерины Александровны из чужих краев в Россию (осенью 1852 или 53) мне так часто приходилось слышать о страстной, о единственной в жизни поэта любви к моей сестре, что мне бывало и совестно, и смешно, и досадно. Разубедить ее мне не было никакой возможности, мы были так далеки друг от друга, и моя попытка осталась бы совершенно безуспешною.

Тетради Екатерины Александровны вероятно все толстели, с тем вместе — надо полагать — учащались и распространялись ее изустные предания.

Едва приехала в Петербург (1855) и вошла ко мне незабвенная и, увы! тоже покойная кузина Ростопчина[209], как принялась прелестно подшучивать над вновь открытою диковиной: у нас появились свои доморощенные Петрарка и Лаура, или Данте и Беатриче, — слитые в жизни, в потомстве, в вечности, — Михаил Юрьевич и Екатерина Александровна… Вслед за этим заставила она меня покатиться со смеху, которому увлекательно-мило вторила и сама рассказчица, передавая мне как приглашенный и не принявший приглашение быть шафером Ек. Ал., на венчании ее в 1838 году с г. Хвостовым, скорбный поэт, стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств, то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного.

Будь графиня Ростопчина жива, она сама засвидетельствовала бы достоверность этого анекдота; его скрепил бы своею подписью и сам Лермонтов, если б и он не отошел к теням, так напрасно, так суетно, так недостойно вызванным Воспоминаниями и так бездушно выведенным пред публикой.

Этим ли подвигом заслужили «Воспоминания Екатерины Александровны Хвостовой» похвальное слово г. Семевского, поучающего нашу добрую публику «не относить их к массе бесцветных излияний!» Я согласна с ним в одном: подобный словесный памятник не бесцветен, на нем ярко отцвечивается весь колорит вполне развитой галлюцинации, в которой истинные друзья кажутся заклятыми врагами, жестокие насмешники — наипреданными поклонниками.

Каждый из нас имеет право в своих четырех стенах марать бумагу, чем и сколько ему угодно. Иногда занятие это — единственное прибежище для рассеяния слишком сосредоточенной мысли, для успокоения взволнованных до боли чувств, для разрешения, без пособий доктора, накопившейся желчи, и происходящих от того движений досады, гнева, недоброжелательства. Но такие бумагомарания личностей, находящихся в исключительном физическом или нравственном настроении, — не для печати или их озаглавливают иначе.

В заключение укажу еще несколько неточностей «Воспоминаний». — М. Ю. Лермонтов не был «исключен за шалость из Московского университета», как сказал аннотатор (стр. 310). Лермонтов был на 2-м или на 3-м курсе, когда ему захотелось перейти в Петербург. Снеслись с тамошним университетом, который дозволил перевод не иначе как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова; он с досады вступил в юнкерскую школу. Шум, произведенный этим делом, совершенно извратившим карьеру молодого человека, который преимущественно отличался умственными способностями, вызвал начальство установить с той норы, что студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов.

Так рассказывала мне, по смерти поэта, его родственница, Ек. Лук. С[иманская], урожденная Б[оборыкина]. Можно справиться у нее или у ее дочери, Марьи Львовны Д[урново]. Они живы.

М. Ю. Лермонтов никак не мог перелезть через забор и нарвать в саду Сушковых желтого шиповника по тем причинам, что при доме Сушковых никакого сада не было, а был пустырь без всяких кустов и дорожек, в одном углу которого стояла, кажется, баня, в другом же, противоположном, расстилалось не то божье дерево, не то заглохший куст смородины; да и шиповники, какого бы цвета они не были, цветут весной, а не осенью.

М. Ю. Лермонтов не был нищий, а, сколько помнится, владелец 800 душ. Ему нечего было смиренничать пред девушкой, имевшею гораздо менее благосостояния и бывшею несколько старее его. Недоверие к себе, конечно, составляет одну из отличительных черт истинной любви, а самоунижение могло быть одною из разительнейших черт характера Михаила Юрьевича. В таком случае мне понятна его милая застенчивость.

Перелистывая «Воспоминания», — прочесть их от слова до слова, что называется à tete posée, мне нет возможности: претит душе, — я опять недоумеваю, почему г-жа Хвостова не раз бывала принуждена выходить замуж не иначе как побегом, старинным уводом? Ее тетушка была женщина старинного покроя и необыкновенно счастливая в супружестве. Доставить такое же счастие племянницам, пристроить их при жизни — было ее мечтой, считалось ею благополучием и довершением возложенных на себя обязанностей. Погрешила она в одном: рано вывезла племянницу в свет, шестнадцати лет, и вслед за этим совершила другой проступок, который та никогда ей не простила, В этой вине исповедовалась мне тетенька так:

«Рассуди ты меня! Вывезла я Катерину Александровну беленькую, свеженькую, как цветок, прекрасно одетую, прекрасно танцующую; она понравилась всем. Зачастил к нам двадцатилетний N. N., еще нигде не служивший, почти ничего не имевший. Я думаю: у меня девочка влюбится, а там мать рассердится, и приказала не принимать его. Слава богу, он скоро определился и уехал из Петербурга. Так вот этим то по сю пору попрекает она меня.»

Другим женихам отказывать или их отваживать Марья Васильевна не имела никакого повода, ибо их не было. Если вымолвить всю правду, Марья Васильевна, напротив, делала все совместное с ее честною и сдержанною природой, чтобы хоть один из обожателей, которых Екатерина Александровна исчисляла ей по возвращении с балов, выяснился и объяснился. Для этой цели, кроме двух — трех богатых танцевальных вечеров, которые Беклешовы обыкновенно давали в зиму, для обмена веселия и учтивостей, получаемых ими от знакомых, сколько даром перебросали они денег на вечера, коварно устрояемые ими для того, чтоб открыть благовидный доступ в дом новому поклоннику, о котором толковала им победительница. — Нет, побег с ее стороны, даже с самим молоденьким Лермонтовым, был бы излишнею роскошью, или лучше сказать, это фарс, выкинутый из головы на бумагу. Ей и не с кем, и не для чего было бежать; выдали бы руками и ногами.

Графиня Е. П. Ростопчина Записка о М. Ю. Лермонтове[210]

Лермонтов родился в 1814 году[211] и происходил из богатого и почтенного семейства; потеряв еще в малолетстве отца и мать, он был воспитан бабушкой, со стороны матери; г-жа Арсеньева, женщина умная и достойная, питала к своему внуку самую безграничную любовь, словом сказать — любовь бабушки; она ничего не жалела для его образования. В четырнадцать или пятнадцать лет он уже стал писать стихи, которые далеко еще не предвещали будущего блестящего и могучего таланта. Созрев рано, как и все современное ему поколение, он уже мечтал о жизни, не зная о ней ничего, и таким образом теория повредила практике. Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собою, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юношеские годы. — Она то и порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того, что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время, я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался свернуть голову одной моей кузине, очень кокетливой[212]; с ней, как говорится, шла у него двойная, игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде, и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым, — столь он казался мне мало симпатичным[213].

Он тогда был в благородном пансионе, служившем приготовительным пансионом при Московском университете.

Впоследствии он перешел в школу гвардейских подпрапорщиков; насмешливый, едкий, ловкий — проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались его любимым занятием; вместе с тем полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом во всем том, что составляет жизнь в эти годы.

По выходе из школы, он поступил в гвардейский гусарский полк, одни из самых блестящих полков, и отлично составленный; там опять живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова в голове его товарищей; он импровизировал для них целые поэмы, на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора. Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майе (Mayeux), и Лермонтову дали это прозвище, вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторым образом фамильное сходство с этим уродцем[214]. Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, не смотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома, и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам, и затем уже более в этот дом не являлся[215].

Около того же времени умер Пушкин; Лермонтов вознегодовал, как и все молодое в России, против той не доброй части нашего общества, которая восстановляла друг против друга двух противников. Лермонтов написал посредственное, но жгучее, стихотворение, в котором он обращался прямо к императору, требуя мщения[216]. При всеобщем возбуждении умов, этот поступок, столь натуральный в молодом человеке, был перетолкован. Новый поэт, выступивший в защиту умершего поэта, был посажен под арест на гауптвахту, а засим переведен в полк на Кавказ[217].

Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась, в значительной степени, в его пользу; оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр вечной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться в самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени, все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению и из самолюбия, чтобы показать свету что нибудь свое, — о нем знали лишь по ссылке, а произведений его еще не читали. Здесь будет у места провести параллель между Пушкиным и Лермонтовым, собственно в смысле поэта и писателя.

Пушкин весь порыв, у него все прямо выливается; мысль исходит, или скорее извергается из его души, из его мозга, во всеоружии, с головы до ног; затем он все переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остается та же, цельная и точно определенная.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разные пьесы.

Пушкин давал себе тотчас отчет в ходе и совокупности даже в самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие ему в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили. Главная его прелесть заключалась преимущественно в описании местностей; он, сам хороший пейзажист, дополнял поэта — живописцем; очень долго обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок, и только со времени его вынужденного бездействия на Кавказе начинается полное обладание им самим собою, знакомство со своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация его различных способностей; по мере того как он оканчивал, пересмотрев и исправив, тетрадку своих стихотворений, он отсылал ее к своим друзьям в Петербург; эти отправки причиной того, что мы должны оплакивать утрату нескольких из лучших его произведений. Курьеры, отправляемые из Тифлиса, бывают часто атакуемы чеченцами или кабардинцами, подвергаются опасности попасть в горные потоки или пропасти, через которые они переправляются на досках или же переходят в брод, где иногда, чтобы спасти себя, они бросают доверенные им пакеты, и таким образом пропали две-три тетради Лермонтова; это случилось с последней тетрадью, отправленной Лермонтовым к своему издателю, так что от нее у нас остались только первоначальные наброски стихотворений вполне законченных, которые в ней заключались.

На Кавказе юношеская веселость уступила место у Лермонтова припадкам черной меланхолии, которая глубоко проникла в его мысли, и наложила особый отпечаток на его поэтические произведения. К 1838 году ему разрешено было вернуться в Петербург, а так как талант, а равно и ссылка, уже воздвигли ему пьедестал, то свет поспешил его хорошо принять. Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств; (flirtations) вызвали против него вражду мужчин, спор о смерти Пушкина был причиной столкновении между ним и г. де-Барант, сыном французского посланника[218]: последствием спора была дуэль, и в очень короткое время вторая, между русским и французом; из-за болтовни некоторых женщин о поединке узнали до его совершения; чтобы покончить эту интернациональную распрю, Лермонтов был вторично сослан на Кавказ.

Ко времени второго пребывания поэта в этой стране войны и величественной природы относятся лучшие и самые зрелые его произведения. Поразительным скачком, он вдруг самого себя превосходит и его дивные стихи, его великие и глубокие мысли 1840 года как будто не принадлежат молодому человеку, пробовавшему свои силы в предшествовавшем году; тут уже находишь более правды и добросовестности в отношении к самому себе; он с собою более ознакомился и себя лучше понимает; маленькое тщеславие исчезает, и если он сожалеет о свете, то только в смысле воспоминаний об оставленных там привязанностях.

В начале 1841 года, его бабушка, Е. А. Арсеньева, выхлопотала ему разрешение приехать в Петербург, для свидания с нею и получения последнего благословения; года и слабость понуждали ее спешить возложить руки на главу любимого детища. Лермонтов прибыл в Петербург 7 или 8 февраля, и по горькой насмешке судьбы г-жа Арсеньева, проживавшая в отдаленной губернии, не могла с ним съехаться, из-за дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы.

Именно в это то время, я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой[219].

Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило — это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись, и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени. Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие нибудь прелестные стихи и приводил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось и нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман, под заглавием: «Штос», при чем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано, и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради — была белая бумага. Роман на этом остановился, и никогда не был окончен[220].

Отпуск его приходил к концу, а бабушка не ехала. Стали просить об отсрочках, в которых было сначала отказано; их взяли потом штурмом, благодаря высоким протекциям[221]. Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия.

Наконец, около конца апреля или начала мая, мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути[222]. Я из последних пожала ему руку. — Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну[223]. Во время всего ужина и на прощаньи, Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать, старалась смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел, во второй раз, похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость. Но что было всего ужаснее, в этот раз, удар последовал от дружеской руки.

Прибыв на Кавказ, в ожидании экспедиции, Лермонтов поехал на воды в Пятигорск. Там он встретился с одним из своих приятелей, который часто был жертвой его шуток. Он снова начал свои проделки с ним, и в точение нескольких недель Мартынов был мишенью всех безумных выдумок поэта. Однажды, увидев на Мартынове кинжал, а может и два, по черкесской моде, что вовсе не шло к кавалергардскому мундиру[224], Лермонтов, в присутствии дам, к нему подошел и, смеясь, закричал:

— Ах! как ты хорош, Мартынов! Ты похож на двух горцев!

Последствием этой шутки было то, что уже и без того полная чаша перелилась через край; последовал вызов и на другое утро два приятеля дрались на дуэли. Напрасно секунданты употребили возможные усилия к примирению, даже сам Лермонтов верить не хотел, что он будет драться с Мартыновым. Но судьба свое взяла!

— Возможно ли, — сказал он секундантам, когда они передавали ему заряженный пистолет, — чтобы я в него целил?

Целил ли он? Или не целил? Но только то известно, что раздалось два выстрела, и что пуля противника смертельно поразила Лермонтова.

Таким образом окончил жизнь в 28 лет, и тою же смертью, поэт, который один мог облегчить утрату, понесенную нами смертью Пушкина. Странная вещь! Дантес и Мартынов оба служили в кавалергардском полку.

А. П. Шан-Гирей М. Ю. Лермонтов[225]

В последнее время стали много говорить и писать о Лермонтове; по этому случаю возобновились упреки, давно уже слышанные мною от многих родных и знакомых, зачем я не возьмусь описать подробностей его жизни. Мне тяжело было будить в душе печальные воспоминания и бесплодные сожаления; притом же, сознаюсь, и непривычка к литературной деятельности удерживала меня. «Пусть, думал я, — люди, владеющие лучше меня и языком, и пером возьмут на себя этот труд: дорогой мой Мишель стоил того, чтоб об нем хорошо написали.»

Двадцать лет ждал я напрасно; наконец судьба привела меня в те места, где тридцать три года тому назад так весело проходило мое детство и где я нашел теперь одни могилы. Всякий из нас нес утраты, всякий поймет мои чувства. Здесь же получены были мною нумера журнала с ученическими тетрадями Лермонтова и объявление, угрожавшее выходом в свет трех томов его сочинений, куда войдут тетради и значительное число его детских стихотворений. Праведный боже! Зачем же выпускать в свет столько плохих стихов, как будто их и без того мало? Под влиянием этих чувств я преодолел свою нерешительность и взялся за перо. Не беллетристическое произведение предлагаю публике, а правдивое описание того, что происходило в жизни человека, интересующего настоящее время.

* * *

Михаил Юрьевич Лермонтов родился 3 октября 1814 года в имении бабушки своей, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в селе Тарханах, Чембарского уезда, Пензенской губернии[226].

Будучи моложе его четырьмя годами, не могу ничего положительного сказать о его первом детстве; знаю только, что он остался после матери нескольких месяцев на руках у бабушки, а отец его, Юрий Петрович, жил в своей деревне Ефремовского уезда и приезжал не часто навещать сына, которого бабушка любила без памяти и взяла на свое попечение, назначая ему принадлежащее ей имение (довольно порядочное, по тогдашнему счету шестьсот душ), так как у ней других детей не было. Слыхал также, что он был с детства очень слаб здоровьем, почему бабушка возила его раза три на Кавказ к минеральным водам. Сам же начинаю его хорошо помнить с осени 1826 года.

Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича.

Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развилась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, я поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать.

Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу.

Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, за то на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий садовник выбрался из свалки с губой, рассеченною до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было зачетно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей.

Когда собирались соседки, устраивались танцы и раза два был домашний спектакль; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело.

Так прожили мы два года. В 1827 году она поехала с Мишелем в Москву, для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен, и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля, — Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***; меня ужасно интриговало, что значит слово стансы, и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре была написана первая поэма «Индианка»[227], и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя Заря», на манер «Наблюдателя» или «Телеграфа», как следует, с стихотворениями и изящною словесностью, под редакцией Николая Гавриловича; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, пред отъездом в Петербург, все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг.

Через год Мишель поступил полупансионером в университетский благородный пансион, и мы переехали с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова. Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе видел только одного надзирателя, Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем он не был мастер декламировать, и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо.

В соседстве с нами жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери девицы и сын[228]; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру.

Вскоре потом умер M-r Gindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по английски. Сколько мне помнится, это случилось в 1829 году, впрочем не могу с достоверностию приводить точные цифры; это так давно, более тридцати лет, я был ребенком, никогда никаких происшествий не записывал, и не мог думать, чтобы мне когда-нибудь пришлось доставлять материалы для биографии Лермонтова. В одном могу ручаться, это в верности как самих фактов, так и последовательности их.

Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтер-Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски никогда не мог, французским же и немецким языком владел, как собственным. Изучение английского языка замечательно тем, что с этого времени он начал передразнивать Байрона.

Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, т.-е. с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностию к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям. Одно из них случилось, мне прочесть в «Русском Вестнике», года три тому назад[229]. Автор этих «Воспоминаний», называвшийся Катенькой, как видно из его рассказа, у нас же и в то время известный под именем Miss Black-eyes Сушкова, впоследствии Хвостова, вероятно и не подозревает, что всем происшествиям был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который много замечал, и понимал, и помнит, между прочим, и то, что никогда ни Alexandrine W. ни Catherine S.[230] в нашем соседстве, в Москве, не жили; что у бабушки не было брата служившего с Грибоедовым, и тот, о ком идет речь, был военным губернатором (Николай Алексеевич Столыпин) в Севастополе, где в 1830 г. во время возмущения и убит; что, наконец, Мишель не был косолап, и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные.

Будучи студентом, он был страстно влюблен, но не в мисс Блэк-айз, и даже не в кузину ее (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы[231], а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «у В[ареньки] родинка, В[аренька] уродинка», но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, в последствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет, новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину.

В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов. Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше, как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта на них основанное приведет к неверному заключению, к тому же, кроме двух или трех, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto-da-fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, жалеть, что творения эти появились в печати.

По выпуске из пансиона, Мишель поступил в Московский университет, кажется в 1831 году[232]. К этому времени относится начало его поэмы Демон, которую так много и долго он в последствии переделывал: в первоначальном виде ее действие происходило в Испании и героиней была монахиня; также большая часть его произведений с байроническим направлением и очень много мелких, написанных по разным случаям, так как он, с поступлением в Университет, стал посещать московский grand-monde. Г. Дудышкин, в статье своей «Ученические тетради Лермонтова»[233], приводит некоторые из этих стихотворений, недоумевая, к чему их отнести мне известно, что они были написаны по случаю одного маскарада в Благородном Собрании, куда Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были приведение г. Дудышкиным стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде, где это могло быть и кстати и очень мило, но какой смысл могут иметь эти, очень слабые стишки, в собрании сочинений поэта?

Тот же писатель и в той же статье предполагает, что Miss Alexandrine — лицо, играющее важную роль в эти годы жизни Лермонтова. Это отчасти справедливо, только не в том смысле, какой кажется желает намекнуть автор. Miss Alexandrine, т.-е. Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие, она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойною натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему. Привожу первое[234], попавшее мне под руку:


Федорово, 18 августа [1835].

Дорогой кузен!

Только перечтя в третий раз ваше письмо и уверившись, что я не во сне, взялась я за перо, чтобы вам писать. Это не потому, что мне трудно поверить в вашу способность совершить великий и прекрасный поступок, но написать три раза, не получив, по крайней мере, трех ответов, знаете ли вы, что это чудо великодушия, жест величия, жест, заставляющий бледнеть от волнения. Дорогой Мишель, я спокойна за ваше будущее — вы будете великим человеком.

Я хотела вооружиться всеми моими силами, чувствами и волей, чтобы серьезно на вас рассердиться. Я не хотела вам больше писать и доказать таким образом, что мои письма не нуждаются в стекле и рамке, если получение их доставляет удовольствие. — Но довольно об этом; вы раскаялись — я складываю оружие и соглашаюсь все забыть.

Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня тем большая радость, что она была неожиданной. Потому что (я говорю это вам одному) я скорее ожидала, что вы будете солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться; если вы стали в два раза более благоразумным чем были, вы все же еще не вышли из ряда сорви-голов. Во всяком случае это шаг вперед, и я надеюсь, что вы не повернете назад.

Представляю себе радость бабушки, мне не нужно говорить вам, что я разделяю ее от всего сердца. Я не сравниваю мое расположение с бездонной пропастью, тем скорее вы мне поверите. Я не сильна в сравнениях и не люблю сокровенное обращать в смешную сторону, — предоставляю это другим. Когда приедете вы в Москву?


Что касается числа моих поклонников, предоставляю вам его угадать, а так как ваши предположения всегда дерзки, я слышу как вы говорите, что их нет совсем.


Кстати о вашем идеале. Вы мне ничего не говорите о ваших сочинениях. Надеюсь, что вы продолжаете писать, я думаю, что у вас есть друзья, которые их читают и умеют лучше судить, но я уверена, что вы не найдете таких, которые бы их читали с большим удовольствием. Надеюсь, что после такого поощрения вы мне напишите четверостишье ко дню моего рождения.

Что касается вашего рисования, говорят, что вы делаете поразительные успехи, и я этому верю. Пожалуйста, Мишель, не забрасывайте этот талант, картина, которую вы прислали Алексису, очаровательна. А ваша музыка? По-прежнему ли вы играете увертюру «Немой из Портичи», поете ли дуэт Семирамиды, полагаясь на свою удивительную память, поете ли вы его как раньше, во весь голос и до потери дыхания?..


Мы переезжаем 15-го сентября, адресуйте ваши письма на дом Гедеонова, возле Кремлевского сада. — Пожалуйста пишите поскорей, теперь у вас больше свободного времени, если вы не теряете его на рассматривание себя в зеркале; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваша офицерская форма наскучит вам, как и все, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере.

Если бы мне не хотелось спать, я бы с вами обо всем поговорила — но не могу. Засвидетельствуйте пожалуйста мое почтение бабушке. Целую вас от всего сердца.

Александра В[ерещагина].


Вот пример неверности заключений, которые можно вывести из стихотворений юности Лермонтова, между тем как о девушке, страстно и долго им любимой, во всем собрании трудно найти малейший намек.

В Москве же Лермонтовым были написаны поэмы: «Литвинка», «Беглец», «Измаил-Бей», «Два брата», «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша» и очень слабое драматическое произведение с немецким заглавием «Menschen und Leidenschaften». He понимаю, каким образом оно оказалось налицо; я был уверен, что мы сожгли эту трагедию вместе с другими плохими стихами, которых была целая куча.

Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов, однако же, занимался лекциями, но не долго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет[235], и в конце 1832 года он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии гусарский полк[236]. Через год, т. е. в начале 1834, я тоже прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское Училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе в манеже и ее дурно сростили).

Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощаньи, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.

Школа была тогда на том месте у Синего Моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я каждый почти день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtés froids, pâtés de Strasbourg, конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере для нас) известность.

Считаю не лишним сообщить еще одно письмо к Лермонтову старшей сестры Верещагиной, написанное к нему вскоре по вступлении его в школу[237]. Письмо это и вышеприведенное показывают, какое нежное чувство дружбы могли иметь к нему две женщины, замечательные по умственным и душевным качествам своим;


12 октября. Москва. [1832].

«Только что получила ваше письмо от 3-го сего месяца, я не знала, что это день вашего рождения, с которым, мой дорогой, хотя немного поздно, поздравляю вас. Не могу вам выразить то огорчение, которое причинила мне сообщенная вами неприятная новость.[238] Как, после стольких страданий и трудов, лишиться надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным вести совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но все же думаю, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение было вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

Я вполне понимаю, как вы должны были быт смущены этой переменой, так как вас никогда не приучали к военной службе, но в данном случае, как всегда, человек предполагает, а бог располагает, и будьте совершенно уверены, что все, что он располагает в своей бесконечной мудрости, служит, конечно, к нашему благу. И на военном поприще у вас будет возможность отличиться. С умом и способностями можно быть счастливым повсюду. К тому же вы столько раз говорили мне, что если война загорится, вы не захотите остаться праздным. Вот теперь сама судьба бросает вас на путь, который даст вам все возможности отличиться и стать знаменитым воином. Это не помешает вам заниматься и поэзией: отчего же? Одно не мешает другому, напротив, это сделает вас только более интересным военным.

Итак, милый мой, сейчас для вас настал самый критический момент, ради бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем.

Простите, дорогой друг, за то, что я решаюсь давать вам эти советы, мне подсказывает их самое искреннее расположение, а привязанность к вам заставляет меня желать вам все возможные блага. Надеюсь, что вы не рассердитесь на проповедницу нравственности, а наоборот, будете признательны ей, я достаточно знаю вас, чтобы в этом не сомневаться.

Вы хорошо сделаете, прислав, как вы говорите, все написанное вами до сих пор. Вы знаете, что я честно сохраню присланное, и когда-нибудь вы с удовольствием все прочтете. Если вы продолжаете писать, не делайте этого никогда в школе и ничего не показывайте вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь причиняет нам гибель. Я не понимаю, почему вы так редко получаете мои письма. Уверяю вас, что я не ленюсь и пишу вам часто и много. Ваша служба не помешает мне писать вам, как обыкновенно, письма мои я буду направлять по старому адресу; скажите, однако, не посылать ли мне их на имя бабушки?

Надеюсь, что пребывание в школе не помешает в свою очередь и вам писать мне; если у вас не будет времени делать это каждую неделю, ну что же, тогда раз в две недели. Только пожалуйста не лишайте меня этого утешения. Мужайтесь, мой милый, мужайтесь, не давайте недовольству сломить вас, не отчаивайтесь, поверьте, все пойдет хорошо. Я вовсе не стараюсь вас утешить, но какой то тайный голос говорит мне, что все будет хорошо. Правда, теперь мы увидимся не раньше, чем через два года, меня это, конечно, огорчает, для вас же, может быть, так будет лучше. Два года достаточный срок для того, чтобы выздороветь и стать вполне благоразумным.

Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать?[239] Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием. Ну что? разгадала ли я вас, этого ли удовольствия вы от меня ждали?


Мне остается ровно столько места, чтобы попрощаться с моим милым гусаром. Как бы я хотела видеть вас в форме, с усами. Прощайте, сестра и брат кланяются вам. Засвидетельствуйте мое почтение бабушке».


Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в шкоде царствовал дух какого то разгула, кутежа, бамбошерства; по счастию Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. Faut que jeonesse jette sa gourme, говорят французы.

Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в школе рукописном иллюстрированном журнале; некоторые из них ходили по рукам отдельными выпусками. Для образчика могу привесть несколько стихов из знаменитой в свое время и в своем месте поэмы «Уланша»[240]:

Идет наш шумный эскадрон
Гремящей пестрою толпою.
Повес усталых клонит сон.
Уж поздно, темной синевою
Покрылось небо, день угас,
Повесы ропщут…
Но вот Ижорка, слава богу!
Пора раскланяться с конем.
Как должно, вышел на дорогу
Улан с завернутым значком;
Он по квартирам важно, чинно
Повел начальников с собой,
Хотя, признаться, запах винный
Изобличал его порой.
Но без вина, что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян,
Тот, извините, не улан!
Сказать вам имя квартирьера?
То был Лафа, буян лихой,
С чьей молодецкой головой
Ни доппель-кюмель, ни мадера,
Ни даже шумное аи
Ни разу сладить не могли.
Его коричневая кожа
Сияла в множестве угрях,
Ну, словом, все, походка, рожа
На сердце наводило страх.
Задвинув кивер на затылок
Идет он, все гремит на нем.
Как дюжина пустых бутылок,
Толкаясь в ящике большом.
Лафа угрюмо в избу входит,
Шинель, скользя, валится с плеч,
Кругом он дико взоры водит
И мнит, что видит сотни свеч…
Пред ним, меж тем, одна лучина,
Дымясь, треща горит она,
Но что за дивная картина
Ее лучем озарена.
Сквозь дым волшебный, дым табачный,
Мелькают лица юнкеров.
Их рожи красны, взоры страшны,
Кто в сбруе весь, кто без ш……
Пируют! — В их кругу туманной
Дубовый стол и ковш на нем,
И пунш в ушате деревянном
Пылает синим огоньком и т. д.

Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маешки, от M-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа.

Два злополучные года пребывания в школе прошли скоро, и в начале 1835[241] его произвели в офицеры, в лейб-гусарский полк, я же поступил в артиллерийское училище и в свою очередь стал ходить домой только по воскресеньям и праздникам.

С нами жил в то время дальний родственник и товарищ Мишеля по школе, Николай Дмитриевич Юрьев, который, после тщетных стараний уговорить Мишеля печатать свои стихи, передал, тихонько от него, поэму «Хаджи-Абрек» Сенковскому, и она, к нашему немалому удивлению, в одно прекрасное утро, появилась напечатанною в «Библиотеке для Чтения»[242]. Лермонтов был взбешен, по счастью поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать.

По производстве его в офицеры, бабушка сказала, что Мише нужны деньги и поехала в Тарханы (это была их первая разлука)[243]. И действительно, Мише нужны были деньги; я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни; кассиром был его Андрей[244], действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: «Зачем не берешь ты ничего за свои стихи, ведь Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих», но он, смеясь, отвечал мне словами Гете:

Das Lied, das aus der Kehle dringt
Ist Lohn, der reichlig lohnet.

Он жил постоянно в Петербурге, а в Царское Село, где стояли гусары, езжал на ученья и дежурства. В том же полку служил родственник его Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе, а потом и в свете, под именем Мунго[245]. Раз они вместе отправились в сентиментальное путешествие из Царского в Петергоф, которое Лермонтов описал в стихах:

Садится солнце за горой,
Туман дымится над болотом,
И вот, дорогой столбовой,
Летят, склонившись над лукой.
Два всадника, большим налетом и т. д.

В это время, т. е. до 1837 года, Лермонтов написал «Казначейшу», «Песню о царе Иоанне и купце Калашникове», начал роман в прозе без заглавия и драму в прозе «Два брата», переделал «Демона», набросал несколько сцен драмы «Арбенин» (в последствии названной «Маскарад»), и несколько мелких стихотворений, все это читалось дома, между короткими. В 1836 году, бабушка, соскучившись без Миши, вернулась в Петербург. Тогда же жил с нами сын старинной приятельницы ее, С. А. Раевский. Он служил в военном министерстве, учился в университете, получил хорошее образование и имел знакомство в литературном кругу.

В это же время[246] я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной.

Через Раевского Мишель познакомился с А. А. Краевским, которому отдавал впоследствии свои стихи для помещения в «Отечественных Записках». Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля, который однако же все еще не хотел печатать свои произведения, и имя его оставалось неизвестно большинству публики, когда в январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова.

Стихи эти были написаны с эпиграфом из неизданной трагедии г. Жандра[247] «Венцеслав»:

Отмщенья, государь! отмщенья!
Паду к ногам твоим,
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.

Не привожу самих стихов, так как они уже напечатаны вполне; последнего издания сочинений Лермонтова мне не случилось еще видеть, последнюю же строфу стихотворения «На смерть Пушкина» прочел я в №87 «С.-Петербургских Ведомостей», и не могу с сожалением не заметить, что в первых пяти строчках, случайно попавшихся мне и принадлежащих новому изданию, находятся две ошибки и один пропуск:

А вы, надменные потомки,
Известных подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия униженных рабов!
Свободы, гения и славы палачи!

Вместо «известных», написано было «известной», вместо «униженных рабов», «униженных родов». Между четвертою и пятою строчкой пропущен стих:

Вы, дерзкою толпой стоящие [у трона]

Если его нельзя было напечатать, то следовало обозначить точками, как это обыкновенно делается, в противном случае может выйти (как и случилось здесь) нескладица и недочет в рифмах, которые напрасно читатель припишет поэту[248].

Не лучше ли было бы, вместо того, чтобы печатать плохие, заброшенные стихи Лермонтова, издать тщательнее те, которые достойны его имени.

Не трудно представить себе, какое впечатление строфы «На смерть Пушкина» произвели в публике, но они имели и другое действие. Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного Штаба, откуда он отправился на Кавказ прапорщиком в Нижегородский драгунский полк. Раевский попался тоже под сюркуп, его с гауптвахты, что на Сенной, перевели на службу в Петрозаводск; на меня же полковник Кривопишин, производивший у нас домашний обыск, не удостоил обратить, по счастию, никакого внимания, и как я, так и тщательно списанный экземпляр подвергнувшихся гонению стихов, остались невредимы.

Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива»; «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»; «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко».

Старушка бабушка была чрезвычайно поражена этим происшествием, но осталась в Петербурге, с надеждой выхлопотать внуку помилование, в чем через родных, а в особенности через Л. В. Дубельта[249] и успела; менее чем через год Мишеля возвратили и перевели прежде в Гродненский, а вскоре, по просьбе бабушки же, опять в лейб-гусарский полк. Вот письмо его к Раевскому, без числа и года (как обыкновенно), писанное с Кавказа пред возвращением в Петербург[250].


«Любезный друг Святослав!

Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор, как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки.

Наконец меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шухе, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское, даже…

Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, Зато веду жизнь примерную: пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую Экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался; раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, одни офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства; для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь недоучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.

Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.

Прощай, любезный друг, не забудь меня, и верь все таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.

Вечно тебе преданный М. Лермонтов»[251].

Не задолго до смерти Пушкина, по случаю политической тревоги на западе, Лермонтов написал пьесу в роде известной «Клеветникам России», но находясь некоторым образом в опале, никогда не хотел впоследствии напечатать ее, по очень понятному чувству. Так как пьеса эта публике совершенно неизвестна (если не помещена в последнем издании[252] то привожу и ее здесь:

Опять, народные витии.
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять, шумя, восстали вы.
Уж вас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом
От продолжительного сна,
И порицания покровом
Одел он ваши имена.
Что это, вызов ли надменный,
На битву ль бешеный призыв.
Иль голос зависти презренной,
Бессилья злобного порыв.
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает, вам обидна
Величья нашего заря, и т. д.

По возвращении в Петербург, Лермонтов стал чаще ездить в свет[253], но более дружеский прием находил в доме у Карамзиных, у г-жи Смирновой и князя Одоевского. Литературная деятельность его увеличилась. Он писал много мелких лирических стихотворений, переделал в третий раз поэму «Демон», окончил драму «Маскарад», переделал давно написанную им поэму «Мцыри», и еще несколько пьес, которые теперь не упомню; начал роман «Герой нашего времени». Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении. С 1839 года стал он печатать свои произведения в «Отечественных Записках»: у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся, притом не побуждался меркантильными рассчетами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати[254]. Не могу опять с истинною сердечною горестию не пожалеть, что по смерти Лермонтова его сочинения издаются не с такою же разборчивостью.

Ужель (как сказал он сам) ребяческие чувства.
Нестройный, безотчетный бред,
Достойны строгого искусства.
Их осмеет, забудет свет.

Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А.[255], проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней В[ареньки], только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы». — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем как в старину. Впрочем другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад[256].

В. А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей «Ундины» с собственноручною надписью. Один из членов царской фамилии пожелал прочесть «Демона», ходившего в то время по рукам, в списках более или менее искаженных. Лермонтов принялся за эту поэму в четвертый раз, обделал ее окончательно, отдал переписать каллиграфически и, по одобрении к печати цензурой[257], препроводил по назначению. Через несколько дней он получил ее обратно, и это единственный экземпляр полный и после которого «Демон» не переделывался. Экземпляр этот должен находиться у г. Алопеуса, к которому перешел от меня через Обухова, товарища моего по артиллерийскому училищу. Есть еще один экземпляр «Демона», писанный весь рукой Лермонтова и переданный мною Дмитрию Аркадьевичу Столыпину.

Мы часто в последнее время говорили с Лермонтовым о Демоне. Бесспорно, в нем есть прекрасные стихи и картины, хотя я тогда, помня Кавказ, как сквозь сон, не мог, как теперь, судить о поразительной верности этих картин. Без сомнения, явясь в печати, он должен был иметь успех, но мог возбудить и очень строгую рецензию. Мне всегда казалось, что «Демон» похож на оперу с очаровательнейшею музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме не так. Дельный критик может и должен спросить поэта, в особенности такого, как Лермонтов, «какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?» В Демоне видна одна цель, написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы, это хорошо, но мало. Идея же, смешно сказать, вышла такая, о какой сам автор и не думал. В самом деле, вспомните строфу:

И входит он, любить готовый,
С душой открытой для добра… и проч.

Не правда ли, что тут князю де-Талейрану пришлось бы повторить небесной полиции свое слово: surtout pas trop de zéle. Messieurs! Посланник рая очень некстати явился защищать Тамару от опасности, которой не существовало; этою неловкостью он помешал возрождению Демона и тем приготовил себе и своим в будущем пропасть хлопот, от которых они на век бы избавились, если б посланник этот был догадливее. Безнравственной идеи этой Лермонтов не мог иметь; хотя он и не отличался особенно усердным выполнением религиозных обрядов, но не был ни атеистом, ни богохульником. Прочтите его пьесы «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «В минуту жизни трудную», «Когда волнуется желтеющая нива», «Ветка Палестины»[258], и скажите, мог ли человек без теплого чувства в сердце написать эти стихи? Мною предложен был другой план: отнять у Демона всякую идею о раскаянии и возрождении, пусть он действует прямо с целью погубить душу святой отшельницы, чтобы борьба Ангела с Демоном происходила в присутствии Тамары, но не спящей; пусть Тамара, как высшее олицетворение нежной женской натуры, готовой жертвовать собой, переходить с полным сознанием на сторону несчастного, но, по ее мнению, кающегося страдальца, в надежде спасти его; остальное все оставить как есть, и стих:

Она страдала и любила,
И рай открылся для любви…

спасает эпилог. «План твой, отвечал Лермонтов, недурен, только сильно смахивает на Элоу, soeur des anges, Альфреда де Виньи. Впрочем об этом можно подумать. Демона мы печатать погодим, оставь его пока у себя». Вот почему поэма «Демон», уже одобренная цензурным комитетом, осталась при жизни Лермонтова ненапечатанною. Не сомневаюсь, что только смерть помешала ему привести любимое дитя своего воображения в вид, достойный своего таланта.

Здесь кстати замечу две неточности в этой поэме:

Он сам, властитель Синодала

В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы, старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, принадлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, князей Чавчавадзе, разграбленный, лет восемь тому назад, сыном Шамиля.

Бежали робкие грузины…

Грузины не робки, напротив, их скорее можно упрекнуть в безумной отваге, что засвидетельствует вся кавказская армия, понимающая, что такое храбрость. Лермонтов не мог этого не знать, он сам ходил с ними в огонь, бежать могли рабы князя, это обмолвка.

Зимой 1839 года Лермонтов был сильно заинтересован кн. Щербатовой (к ней относится пьеса: «На светские цепи»). Мне ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать. То же самое, как видно из последующего, думал про нее и г. де-Барант, сын тогдашнего французского посланника в Петербурге. Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошел к Лермонтову и сказал запальчиво: «Vous profitez trop, Monsieur, de ce que nous sommes dans un pays ou le duel est défendu!». — «Qu'a ça ne tienne, Monsieur. — отвечал тот, — je me mets entièrement à votre disposition»[259], и на завтра назначена была встреча; это случилось в середу на масленице 1840 года. Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи». Он стал переодеваться и рассказывать: «Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару Кухенрейтеров и поехали мы за Черную Речку. Они были на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился, — так продолжалось минут десять. Наконец, он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все».

История эта оставалась довольно долго без последствий, Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец, одна неосторожная барышня Б… вероятно, без всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на страстной неделе получил казенную квартиру в третьем этаже с.-петербургского Ордонанс-гауза, где и пробыл недели две, а оттуда перемещен на арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонанс-гауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтобы иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З…, чтоб он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своею ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тогда, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и Ямбы Барбье, последние ему не нравились, изо всей маленькой книжки он хвалил только одну следующую строфу, из пьесы La Popularity:

C‘est la mer, c‘est la mer, d'abord calme et sereine,
La mer, aux premiers feux du jour,
Chantant et souriant comme une jeune reine
La mer blonde et pleine d'amour.
La mer baisant le sable et earessant la rive
Du beaume enivrant de ses flots,
Et berçant sur sa gorge, ondoyante et lassive,
Son peuple brun de matelots.

Здесь написана была пьеса «Соседка», только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери, я всегда около него ставил свою шпагу.

Между тем военно-судное дело шло своим порядком и начинало принимать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова, где он писал, что не считал себя в праве отказать французу, так как тот в словах своих не коснулся только его, Лермонтова, личности, а выразил мысль будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух. Таким образом мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость все испортила. Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за это хвастовство.

Я узнал эти слова француза, они меня взбесили и я пошел на гауптвахту. «Ты сидишь здесь, сказал я Лермонтову, — взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб». Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарские офицера и я ушел от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал свое неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: «Monsieur, les bruits qui sont parvenus jusqu’a vous sont inéxacts, et je m'empresse de vous dire, que je me tiens pour parfaitement safisfait»[260]. После чего его посадили в карету и отвезли домой.

Нам казалось, что тем дело и кончилось; напротив, оно только начиналось. Мать Баранта поехала к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова за то, что он, будучи на гауптвахте, требовал к себе ее сына и вызывал его снова на дуэль. После такого пассажа дело натянулось несколько, поручика Лермонтова тем же чином перевели на Кавказ в Тенгинский пехотный полк, куда он отправился, а вслед за ним и бабушка поехала в деревню. Отсутствие их было непродолжительно; Лермонтов получил отпуск и к новому 1841 году вместе с бабушкой возвратился в Петербург.

Все бабушкины попытки выхлопотать еще раз своему Мише прощенье остались без успеха, ей сказали, что не время еще, надо подождать.

Лермонтов пробыл в Петербурге до мая; с Кавказа он привез несколько довольно удачных видов своей работы, писанных масляными красками, несколько стихотворений и роман «Герой нашего времени», начатый еще прежде, но оконченный в последний приезд в Петербург.

В публике существует мнение, будто в «Герое нашего времени» Лермонтов хотел изобразить себя; сколько мне известно, ни в характере, ни в обстоятельствах жизни, ничего нет общего между Печориным и Лермонтовым, кроме ссылки на Кавказ. Идеал, к которому стремилась вся праздная молодежь того времени: львы, львенки и проч. коптители неба, как говорит Гоголь, олицетворен был Лермонтовым в Печорине. Высший дендизм состоял тогда в том, чтобы ни чему не удивляться, ко всему казаться равнодушным, ставить свое я выше всего; плохо понятая англомания была в полном разгаре, откуда плачевное употребление богом дарованных способностей. Лермонтов очень удачно собрал эти черты в герое своем, которого сделал интересным, но все таки выставил пустоту подобных людей и вред (хотя и не весь) от них для общества. Не его вина, если вместо сатиры многим угодно было видеть апологию.

На Святой неделе Лермонтов написал пьесу «Последнее новоселье»; в то самое время, как он писал ее, мне удалось набросить карандашом его профиль. Упоминаю об этом обстоятельстве потому, что из всех портретов его ни один не похож, и профиль этот, как мне кажется, грешит менее прочих портретов пред подлинником.

Срок отпуска Лермонтова приближался к концу; он стал собираться обратно на Кавказ. Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько, как напечатанных уже, так и еще неизданных, и составили связку. «Когда, бог даст, вернусь, говорил он, — может еще что нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить».

Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, — соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту.

2 мая, к восьми часам утра, приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост. У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».

Это были в жизни его последние слова ко мне; в августе мы получили известие о его смерти.

По возвращении моем с бабушкой в деревню, куда привезены были из Пятигорска и вещи Лермонтова, я нашел между ними книгу в черном переплете in 8, в которой вписаны были рукой его несколько стихотворений, последних, сочиненных им. На первой странице значилось, что книга дана Лермонтову князем Одоевским с тем, чтобы поэт возвратил ее исписанною; приезжавший тогда в Петербург Николай Аркадьевич Столыпин, по просьбе моей, взял эту книгу с собой для передачи князю[261]. Впоследствии, в 1842 году, в Кременчуге встретился я со Львом Ивановичем Арнольди (я был в то время адъютантом у отца его, ныне сенатора, тогда же начальника полевой конной артиллерии Ивана Карловича Арнольди) и, по просьбе его, оставил ему на некоторое время связку черновых стихотворений, отобранных Лермонтовым в 1841 году в Петербурге[262]. Не знаю, до какой степени бумаги эти служили при прежних изданиях его сочинений, в которых довольно и ошибок, и пропусков, тем не менее желательно, чтобы будущие издатели сверили имеющиеся у них рукописи с находящимися у названных мною лиц, которые, вероятно, из уважения к памяти покойного поэта, в том препятствовать не будут.

Только ради создателя, для чего же все эти ученические тетради и стихи первой юности? Если бы Лермонтов жил долго и сочинения его, разбросанные по разным местам, могли бы доставить материал для многотомного собрания — дело другое; должно было бы соединить в одно место, в хронологическом порядке, если угодно, все, что поэтом было издано или назначено к посмертному изданию; в таком собрании действительно можно было бы следить за развитием и ходом дарования порта. Но Лермонтову, когда его убили, не было и двадцати семи лет. Талант его не только не успел принести зрелого плода, но лишь начал развиваться; все, что можно читать с удовольствием из написанного им, едва ли доставит материал и на один том. Зачем же прибавлять к нему еще два, увеличивать их объем, предлагая публике творения ниже посредственности, недостойные славы поэта, которые он сам признавал такими и никогда не думал выпускать в свет? Не следовало.

Таково мое мнение, — выражаю его откровенно. Может быть некоторые из Аристархов нашей литературы и назовут меня отсталым старовером, не понимающим современных требований ее истории и критики. Пусть так, заранее покоряюсь строгому приговору; по крайней мере читатель, зевая над «Тетрадями», не в праве будет пенять на Лермонтова за свою скуку.

В 1844 году, по выходе в отставку, пришлось мне поселиться на Кавказе, в Пятигорском округе, и там узнал я достоверные подробности о кончине Лермонтова от очевидцев, посторонних ему. Летом 1841 года собралось в Пятигорске много молодежи из Петербурга, между ними Мартынов, очень красивый собой, ходивший всегда в черкеске с большим дагестанским кинжалом на поясе[263]. Лермонтов, по старой привычке трунить над школьным товарищем, выдумал ему прозванье Montagnard au grand poignard; оно бы кажется и ничего, но когда часто повторяется, может наскучить. 14 июля, вечером, собралось много в доме Верзилиных; общество было оживленное и шумное; князь С. Трубецкой играл на фортепьяно, Лермонтов сидел подле дочери хозяйки дома, в комнату вошел Мартынов. Обращаясь к соседке, Лермонтов сказал «M-lle Emilie, prenez garde, voici que s’approche le farouche montagnard». Это сказано было довольно тихо, за общим говором нельзя было бы расслышать и в двух шагах; но по несчастью князь Трубецкой в эту самую минуту встал, все как будто по команде умолкло, и слова le farouche montagnard раздались по комнате. Когда стали расходиться, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему:

— М. Lermontoff, je vous ai bien des fois prié de retenir vos plaisanteries sur mon compte, au moins devant les femmes.

— Allons done, — отвечал Лермоптов, — allez-vous vous fâcher sérieusement et me provoquer?

— Oui, je vous provoque, — сказал Мартынов и вышел.

На другой день, пятнадцатого, условились, съехаться после обеда вправо от дороги, ведущей из Пятигорска в шотландскую колонию, у подошвы Машука; стали на двенадцать шагов. Мартынов выстрелил первый; пуля попала в правый бок, пробила легкие и вылетела насквозь; Лермонтов был убит наповал.

Все остальные варианты на эту тему одни небылицы, не заслуживающие упоминания[264], о них прежде и не слыхать было; с какою целью они распускаются столько лет спустя, бог весть; и пистолет, из которого убит Лермонтов, находится не там, где рассказывают, — это Кухенрейтер № 2 из пары; я его видел у Алексея Аркадьевича Столыпина, на стене над кроватью, подле портрета, снятого живописцем Шведе с убитого уже Лермонтова.

Через год тело его, в свинцовом гробу, перевезено было в Тарханы и положено около могилы матери, близ сельской церкви в часовне, выстроенной бабушкой, где и она теперь покоится.

Давно все это прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждения о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик.

Да будет благосклонен ко мне читатель и не осудит, если не интересная для него личность моя так часто является пред ним в этом рассказе, единственное достоинство его есть правдивость; мне казалось необходимым, для отклонения сомнений, разъяснить, почему все, о чем я говорил могло быть мне известно и назвать поименно несколько лиц, которые могут обнаружить неточность, если она встретится. Прошу и их не взыскать, если по этой причине я дозволил себе, без их разрешения, выставить в рассказе моем имена их полностью.


10 мая 1860 г.

Чембар.

Приложения

Адель Оммер-де-Гэлль Письма о Лермонтове[265]

1

Пятигорск, Пятница, 14 августа 1840 года.


Мы приехали в Пятигорск и остановились у доктора Конрада. Наш первый визит был к источнику «Александра», по имени императрицы. Серные воды этого источника имеют более 38 градусов по Реомюру. Входишь по ступеням, высоченным в скале, в обширное помещение. Много других источников рассеяно повсюду, на вершинах, окружающих Пятигорск, и делают честь заботливости Русского правительства. На неприступных утесах видишь очень щегольские постройки, тропинки, сто раз перекрещивающиеся, террасы с насаженными деревьями. На верху одной из высочайших скал поставили осьмиугольный павильон с колоннами, которые поддерживают голубой купол. Павильон этот открыт со всех сторон и охраняет эолову арфу. Мелодические звуки ее доходят до конца долины и смешиваются с эхом окружающих гор.

Я справлялась о Ребровой[266]. Мне сказали, что она несколько дней как уехала в Кисловодск с большой компанией. Говорят, на ней женится Лермонтов, замечательный русский литератор и поэт. Пари держат, что он на Ребровой не женится. Я вмешалась тут в разговор и сказала, что я отца и дочь знаю. Девчонка довольно взбалмошная и готова за всех выйти замуж; но отец ее, очень богатый помещик, не отдаст ее за литератора, лишившегося всякой карьеры.

Хотя сезон вод уже почти оканчивался, мы встретили у Конрада несколько больных, принимавших участие в наших вечерах. Тут русский офицер, не надолго приехавший из Экспедиции. Две тяжелые раны заставляют его провести зиму в Пятигорске. Трепет нас охватывал, когда он нам рассказывал с постоянной улыбкой об этой кампании и об ужасных сцепах, которых он был свидетелем. Русским эта кампания однако обошлась дорого: половина людей легла на месте, и сто двадцать офицеров было убито. Один из его приятелей спас чудную девочку, по убиении ее матери в пылающем ауле. Он ее схватил на лошадь и привез в русский лагерь. Приехав в Пятигорск, он отдал ребенка на воспитание во французский пансион[267]. Мы ходили ее навестить и обворожены были ее красотой.

Веселая компания, и в особенности Лермонтов, меня тянут в Кисловодск, в котором лучшее общество обыкновенно собирается после Пятигорска. Кисловодск отстоит от Пятигорска на 40 верст; он дальше в горах и подвержен более нападкам черкесов. Я однако храбро доверялась военным властям, доставившим возможность больным и туристам посещать этот очаровательный край.

За мной приехала девица Реброва и зовет нас в Кисловодск. Она очень милая девушка, немного взбалмошная, но очень хорошенькая, с черными глазами; ее зрачки очень расширены вследствие ее болезни. Можно утонуть в них. Она мне тотчас созналась, что влюблена в Лермонтова, что Лермонтов ее любит, но не хочет сознаться. Она все [же] очень мила со мной, несмотря на свою любовь: та же, как я ее знала в Владимировке на Куме. Я тебе уже писала в прошлом году, когда мы возвращались из Киргизских степей и встретили этот обетованный угол. Я забыла у тебя просить извинения за напечатание этого письма к тебе в «Journal d’Odessa» 26 апреля (8 мая) 1840 г., № 34, со всевозможными пропусками, и твоего имени не упоминаю.

Реброва приехала за мной, и я спешу приодеться. Ее туалет был очень шик, и я не хотела сделать дурное впечатление на новых знакомых в Кисловодске. Она была одета в платье chamois, demi, decolleté, в коротких рукавах, в черном кружевном платке, который сходился крест на крест на груди, и в ботинках цвета puce. Я декольтировалась вполне и надела мои бронзовые башмаки. Она мне дала свой кружевной платок, потому что русские дамы считают неприличным декольтироваться в дороге. Ее дормез стоит у подъезда.

2

Кисловодск, 26 августа 1810.


Приехав в Кисловодск, я должна была переодеться, — так мой туалет измялся дорогой. Мы едем на бал, который дает общество в честь моего приезда. Мы очень весело провели время[268]. Лермонтов был блистателен, Реброва очень оживлена. Петербургская франтиха старалась аффишировать Лермонтова, но это ей не удавалось.

В час мы пошли домой. Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее бедную уложила спать, и она вскоре заснула. Было около двух часов ночи. Я только что вошла в мою спальню. Вдруг тук-тук в окно, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просит позволения скрыться от преследующих его неприятелей. Я, разумеется, открыла дверь и впустила моего героя. Он у меня всю ночь остался до утра. Бедная Реброва лежала при смерти. Я около нее ухаживала.

Я принимаю только одного Лермонтова. Сплетням не было конца. Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у петербургской дамы. Все говорят вместе с тем, что он имел в ту же ночь rendez vous с Ребровой. Петербургская франтиха проезжала верхом мимо моих окон в фуражке Лермонтова, и Лермонтов ей сопутствовал. Меня это совершенно взорвало, и я его более не принимала под предлогом моих забот о несчастной девушке. На пятый день мой муж приехал из Пятигорска[269], и я с ним поеду в Одессу, совершенно больная.

30-го августа. Из Одессы я еду в Крым, куда меня зовут Нарышкины[270]. Пиши в Ялту poste-restante.

Я правды так и не добилась. Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система. Все знакомые, имевшее с ним сношения, говоря с его слов, рассказывали все разное. Обо мне он ми полслова не говорил. Я была тронута и и ему написала очень любезное письмо, чтобы благодарить его за стихотворение[271], которое для русского совсем не дурно. Я обещала ему доставить в Ялте мои стихи, которые у меня бродят в голове, с условием однако, что он за ними приедет в Ялту.

3

Ялта, Четверг, 29 октября 1840.


Оставив позади нас Алупку, Мисхор, Кореиз и Орианду, мы позабыли скоро все волшебные замки, воздвигнутые тщеславием, и вполне предались чарующей нас природе. Я ехала с Лермонтовым, по смерти Пушкина величайшим поэтом России. Я так увлеклась порывами его красноречия, что мы отставали от нашей кавалькады. Проливной дождик настиг нас в прекрасной роще, называемой по-татарски Кучук-Ламбат. Мм приютились в биллиардном павильоне, принадлежащем по-видимому генералу Бороздину[272], к которому мы ехали. Киоск стоял одинок и пуст; дороги к нему заросли травой. Мы нашли биллиард с лузами, отыскали шары и выбрали кии. Я весьма порядочно играю в русскую партию. Затаившись в павильоне и желая окончить затеянную нами игру, мы спокойно смотрели, как нас искали по роще. Я, подойдя к окну, заметила бегавшего по всем направлениям Тет-Бу-де-Мариньи[273], под прикрытием своего рифлара. Окончив преспокойно партию, когда люди стали приближаться к павильону, Лермонтов вдруг вскрикнул: «Они нас захватят! Ай, ай, ваш муж! Скройтесь живо под биллиардом!» и, выпрыгнув в окно, в виду собравшихся людей, сел на лошадь и ускакал из лесу. На меня нашел столбняк; я ровно ничего не понимала. Мне и в ум не приходило, что это была импровизированная сцена из водевиля.

Я очень была рада, что тут вошел, столько-же встревоженный, сколько промокнувший Тет-Бу-де-Мариньи и увидал меня держащую кий в руках и ничего не понимающую. Он мне объяснил это взбалмошным характером Лермонтова. Г-н Де-Гэлль спокойно сказал, что m-r de Lermontowe очевидно школьник, но величайший поэт, каких в России еще не было. Бог знает, что они могли бы подумать! Муж мой имел невозмутимое доверие ко мне.

Я поспешно отправилась к владельцу Кучук-Ламбата, Бороздину, где веселая компания нас ожидала и с громким смехом приветствовала глупую шутку Лермонтова. Графиня В[оронцова][274], которая ушла с кн[ягиней] Г.[275] чтобы оправить свой туалет, спросила меня, застегивая свою амазонку, что случилось у меня с Лермонтовым. «А это другое дело! Но все таки порядочные женщины не должны его не только принимать, но и вовсе пускать близ себя».

Я потребовала от Тет-Бу, чтобы он пригласил Лермонтова ехать с нами на его яхте. Лермонтов по секрету говорил, что он торопится в Анапу, где снаряжается экспедиция. «Он не прочь и в Анапу, но только вместе со мной», сказала я Тет-Бу. Тет-Бу тут не на шутку рассердился — «Я ему натру уши, негодяю» (Je lui froiterai les oreilles à ce triquet), и уехал, не простившись ни с кем, а на другой день снялся с якоря и отправился на Кавказ стреляться с Лермонтовым.

Между тем Лермонтов явился в Ялте, как ни в чем не бывало. Он был у меня, пока г. Де-Гэлль ходил уговаривать Тет-Бу остаться с нами еще несколько дней. Мы даже дали друг другу слово предпринять на его яхте «Юлия» поездку на кавказский берег к немирным черкесам.

Я на Лермонтова вовсе не сердилась и очень хорошо понимала его характер: он свои фарсы делал без злобы. С ним как то весело живется. Я всегда любила то, чего не ожидаешь.

Но я была взбешена на г. Де-Гэлля и особенно на Тет-Бу. Г. Де-Гэлль слишком вошел в свою роль мужа. Оно просто смешно. Вот уже второй год, как я дурачу Тет-Бу и сбираюсь его мистифицировать на третий. Уж он у меня засвищет соловьем (je le ferai chanter ce rossignollà); уж поплатится он мне, и не за себя одного!

Лермонтов меня уверяет очень серьезно, что только три свидания с обожаемой женщиной ценны: первое для самого себя, второе для удовлетворения любимой женщины, а третье для света. — «Чтобы разгласили, не правда ли», сказала я и от всей души рассмеялась; но, не желая с ним встретиться в третий раз, я его попросила дать мне свой автограф на прощанье. — «Да я уже с вами вижусь в шестой раз. Фатальный срок уже миновал. Я ваш навсегда».

А Тет-Бу пожалуй в самом деле отправится на своей яхте в погоню за Лермонтовым. Вот комедия. Мне жаль Лермонтова: он дурно кончит. Он не для России рожден. Его предок вышел из свободной Англии со своей дружиной при деде Петра Великого. А Лермонтов великий поэт. Он описал наше первое свидание очень мелодичными стихами[276]. Я сделала всего одну поправку: «C’est une feuille que pousse» и заменила «C’est la poussière que soulève». Оно как то женственнее; «une feuille que pousse» как то неприлично. Согласись сама: «son tronc desséché et luisant», а и подавно оно в высшей степени неприлично, особенно в стихах. Хороша картина, нечего сказать. Каково подношение любимой женщине, и вдобавок оно совершенно неправда. Он сам на себя клевещет: я редко встречала более влюбленного человека. Впрочем, ты в поэзии ничего не понимаешь, и ты бы, пожалуй, оставила «une feuille que pousse» и «son tronc desséché et luisant». Хотя ты мало ценишь стихотворения, я все же тебе его перепишу.

Не правда ли, стихи очень звучны? Они так и льются в душу. Я их ставлю выше стихов, которые мне посвятил Альфред Мюссе.

Лермонтов сидит у меня в комнате в Мисхоре, принадлежащем Ольге Нарышкиной, и поправляет свои стихи. Я ему сказала, что он в них должен непременно упомянуть места, сделавшиеся нам дорогими. Я, между тем, пишу мое письмо к тебе.

Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе! Не подумай чего дурного; у тебя на этот счет большой запас воображения. Между нами все чисто. Мы оба поэты.

Я сговорилась итти гулять в Симеиз и застала его спящим непробудным сном под березой. Вот вся канва, по которой он вышивал. Мы полюбили друг друга в Пятигорске. Он меня очень мучил.

Посылаю тебе мои стихи, надписанные: «Chant du cygne»; они помещены в «Journal d’Odessa» 2-го октября 1840. Он сблизился со мною за четыре дня до моего отъезда из Пятигорска и бросил меня из-за старой рыжей франтихи, которая до смерти всем в Петербурге надоела и приехала попробовать счастья на кавказских водах. Они меня измучили, и я выехала из Кисловодска совсем больная. Теперь я счастлива, но не надолго.

Я ему передала на другой день мое стихотворение «Соловей». Он, как ты видишь, сам подписывает Lermontoff; но это совершенно неправильно. Немое «е» вполне соответствует русскому «ъ». К чему ff, совершенно непонятно.

Так же точно неправильно писать Puschkin вместо Pouschkine, Schterbinin вместо Schterbinine. Puschkine, Potemkine, Karamsine у нас рифмы для Gaussin, Berquin, Dandin, а следовало бы taquine, coquine, Condamine, Racine.

Бюльбюль[277].
Лермонтову.
Дыханием любви овеян голос твой,
Певец таинственный дубравы вековой.
Ты у влюбленных душ подслушал их стенанья,
И слезы, и мольбы, и тихий вздох признанья,
Ты в звуках отразил неясный мир услад,
Который их тоске мечтания сулят.
Унылой песнею ты вторишь их томленьям,
Счастливым щекотом — их жарким упоеньям.
Ты разгадал любви пленительный завет,
И молча Соловью завидует поэт.
Да, Соловей, да, ты, чаруя нежным пеньем,
Мне сердце смутное наполнил вдохновеньем,
И мелодический проснулся ангел в нем,
С безгрешным голосом и радостным челом!
Благодарю, поэт! Тебе — огонь священный,
Что в тайниках души пылает, сокровенный,
И память милая умчавшихся времен,
И славы призрачной неутолимый сон!
Тебе — все, что мой дух вверяет темным струнам,
Все, что меня пьянит в моем восторге юном,
Все, чем моя мечта прекрасна и светла,
Все, что гармония из сердца извлекла!

Не даром я его назвала Bulbul, — что обозначает по-татарски соловья. Это новое светило, которое возвысится и далеко взойдет на поэтическом горизонте России. Его выслали на Кавказ за дуэль с Эрнестом или Проспером Барантом. (Они оба бывали на моих балах у Тюфякина). Лермонтов был в близких отношениях с княгиней Щ[ербатовой]; а дуэль вышла из-за сплетни, переданной г-жею Бахарах. Я с г-жей Бахарах познакомилась в Вене в 1836 году. Она очень элегантная и пребойкая женщина. Этому будет четыре года. Боже мой, как время идет!

Ты, говорят, разошлась с Деложем. Если твои деньги спасены, то дело не беда. Что ты делаешь? Твое молчание меня терзает. Я получила твое последнее письмо из Флоренции и с тех пор ни единого слова. Ты, кажется, познакомилась в Баден-Бадене с Евгением Гино. Ты мне писала о нем, называя его folliculaire. Передай ему письмо со всеми приложениями. Он в нем найдет тему для водевиля, и скажи ему, чтобы он сохранил письмо со всеми приложениями до моего приезда.

Госпоже Оммер-де-Гэлль[278].
Под сенью высохшей березы,
Чью зелень разметали грозы
Давно исчезнувшей весны,
Сажусь, усталый, у дороги
И долго слушаю, в тревоге,
Великий голос тишины.
Вдали, я вижу, тень белеет.
Живая тень все ближе веет
Благоуханьем и теплом.
Она скользит проворным шагом,
И вдруг взметнулась за оврагом
И тонет в сумраке ночном.
То пыль дорожная крутится,
То стая мертвых листьев мчится;
То ветра теплая струя
Пахнула смутным дуновеньем;
То проскользнула по каменьям
С волнистым шелестом змея.
Измучен призраком надежды,
В густой траве смежаю вежды
И забываюсь, одинок.
Но вдруг развеян сон унылый:
Я слышу рядом голос милый,
Прикосновенье милых ног.
Мисхор, 28 октября 1840, М. Лермонтов.

4

Графине Л. Г.

Шкуна «Юлия», 5-го ноября 1840 года.


Тет-Бу доставил нас на своей яхте «Юлия» в Балаклаву. Вход в Балаклаву изумителен. Ты прямо идешь на скалу, и скала раздвигается, чтобы тебя пропустить, и ты продолжаешь путь между двух раздвинутых скал. Тет-Бу показал себя опытным моряком.

Он поместил меня в Мисхоре, на даче Нарышкиной. Но на суше ему не совсем удалось, как ты скоро увидишь. Мисхор несравненно лучше Алупки со всеми ее царскими затеями. Здесь роскошь скрывается под щеголеватой деревенской простотой. Я уже была готова увенчать его пламя (à couronner sa flamme); но приехал Лермонтов и, как бурный поток, увлек все венки, которые я готовила бедному Тет-Бу. Это выходило немного из моих расчетов; но я была так счастлива! Поездка в Кучюк-Ламбат был решительным кризисом.

Я уговорила г. де-Гэлля, ложась спать, чтобы он сходил на другой день посмотреть на ялтинском рейде, что там происходит. Я приказала моей девушке съездить в ту же ночь в моей коляске, которая тут же стояла у подъезда, в Ялту и проведать Лермонтова. Она вернулась к утру и сказала мне, что он будет около полудня. У меня была задняя мысль, что Лермонтов еще не уехал в Петербург и будет у меня со своими объяснениями, все же, что ни говори, возмутительного поступка в Кучюк-Ламбате; я ожидаю его и готовлюсь простить его шалость.

Де-Гелль, приехав в Ялту, заметил что-то неладное на «Юлии». Передвигают на яхте паруса, что тотчас в высшей степени заинтересовало г-на де-Гэлля. Тет-Бу, расставшись с нами в Кучюк-Ламбате, ничего не сказал нам, что не будет участвовать в прогулке в долину Судака. Мы, кроме этих мелких экскурсий, ему дали слово через восемь дней совершить на его яхте поездку на кавказский берег к его приятелям, непокорным черкесам.

Приготовления к отплытию составляли загадку для г. де-Гэлля, и он отправился на яхту для разъяснения. Генеральный консул спал непробудным сном, или по крайней мере казался таковым. (Я уверена, что он всю ночь не закрывал глаз). Сильно потревоженный восклицаниями г-на де-Гэлля, он поневоле должен был раскрыть глаза и весьма удивился раннему приходу г-на де-Гэлля, вместо которого ожидал меня. Как тебе это правится?

— Чорт бы вас подрал (que le diable vous patafiolle)! Какие коварные козни вы предпринимаете? — сказал ему мой муж, не то сердито, не то смеясь.

— Что такое? Что за козни?

— Притворяйтесь, что вы тут не при чем; я вам советую! Ваши матросы возятся около кабестана, и готовятся поднять якорь. Что вы на это скажете?

— Это невозможно. Но я слышу какой то шум. Жьякомо! — крикнул Тет-Бу, с его загоревшим лицом и курчавыми волосами, ни дать ни взять словно негр (avec sa face de nègre). — Ступайте скорее сюда, Жьякомо, и скажите мне, что у вас наверху творится?

Взошел лейтенант с невозмутимым лицом.

— Объясните мне пожалуйста, что там происходит на палубе?

— Мы снимаемся с якоря, капитан.

— Вы снимаетесь с якоря, — возразил капитан; — да кто же вам отдал приказание, господин капитан?

— Вы день ото дня все откладываете; поневоле надо отсюда вас вытащить, капитан, как Улисса от поющих на берегу птиц с женскими лицами. Ветер подул отличный, совершенный Норд-Ост.

— Ну хорошо, увозите же меня поскорее, не говоря худого слова, — сказал, наконец, консул, полусердясь, полушутя, с его добрейшей улыбкой, которая с ним всех примиряет. — Однако, г. Оммер, вы будете свидетелем, что если я снимаюсь с якоря, то это поневоле, и что тут виновник один чорт, этот проклятый Жьякомо!

Лермонтов мне объяснил свою вчерашнюю выходку. Ему вдруг сделалось противно видеть меня, садящуюся между генералом Бороздиным и Тет-Бу-де-Мариньи. Ему стало невыносимо скучно, что я буду сидеть за обедом вдали от него. Он не мог выносить притворных ласк этого приторного франта времен Реставрации.

Я сильно упрекнула его в раздражительности, в нетерпении. — «Что же мы должны делать при всем гнете, который тяготит на нас ежеминутно? Разве много один час потерпеть? Вы не великодушны».

У него такое поэтическое воображение, что он все это видел в биллиардном павильоне, когда мы там были вдвоем, и выпрыгнул в окно, увидав своего Венецианского Мавра. Его объяснение очень мило, сознайся; я его слушала и задыхалась.

Он, вообрази себе, так ревнив, что становится смешно, если бы не было так жаль его.

А Тет-Бу в самом деле смешон; он ходит с утра в светло-синем фраке, с жгутом и одним эполетом и золотыми с якорями пуговицами, в белом жилете и предлинных шпорах (хотя он на лошади и без шпор держаться не умеет) и в нанковых, несмотря на осень, панталонах. Костюм его совершенно напоминает портреты Людовика XVIII блаженной памяти. Он очень смешон, особенно когда вальсирует или галоппирует и садится на минуту, весь впопыхах. Он, кажется, лечится от воображаемого жира и танцует более для моциона. Он не прочь и строить куры, но прежде всего моцион ему необходим. Он страдает закрытым геморроем. Он мне это сказал в первый раз, что меня встретил на бале у г-жи П…о. Такие вещи можно слышать разве от фламандского ловеласа.

Кстати я позабыла тебе сказать, что он о тебе вспоминает с восторгом; он уверяет, что всю зиму танцовал с тобою в Брюсселе на балах у Mosselmann, кажется твоего отца. Он говорит, что ты ему напоминала трех сестер в Гельсингфорсе, которых он называл по имени: Аврора, Эмилия и Алина (их фамилия у меня совсем вышла из памяти)[279]. Одну сестру я знаю. Аврора жена близкого мне человека и действительно тебя напоминает, но ты белокура. Он говорит, что у ее сестры Эмилии тот же цвет волос, как у тебя. Алина очень похожа на Аврору, но выражение ее лица резче. Она более смотрит Юноной. Когда он тебя увидел на бале у принца Оранского в Брюсселе, он был сильно поражен этим сходством; он тебе тут же был представлен самой принцессой[280] и тебе рассказал о своем плавании в Финляндию и встрече с тремя красавицами. А ты одна за троих его обворожила. Это было, кажется, в двадцать девятом году. Я тогда была маленькой девчонкой, ходила в длинных панталонах и в коротком платье. Он говорил об этом сходстве с великой княгиней, и она на это ему отвечала, что этих дам вовсе не знает, но тебя подозвала и представила ему. Что ты помнишь ли это, или он все врет?

Лермонтов торопится в Петербург и ужасно боится, чтобы не узнали там, что он заезжал в Ялту. Его карьера может пострадать[281]. Графиня В[оронцова] ему обещала об этом в Петербург не писать ни полслова. Не говори об этом с Проспером Барант: он сейчас напишет в Петербург, и опять пойдут сплетни. Он может быть даже вынужден будет сюда приехать, потому что дуэль еще не кончена. Выстрел остался за Лермонтовым; он это сказал перед судом и здесь повторяет во всеуслышание ту же песнь. Я это тебе все рассказываю, и мне в мысли только теперь пришло, что Лермонтов, его поэтический талант, все это для тебя тоже самое, что говорить тебе о белом волке (du loup blanc).

Я заходила в Ялте сказать, что мне нынче не нужно лошади. Мы вернулись в половине шестого, и мне г-н де-Гелль рассказал, как Тет-Бу отправился к черкесам. — «Это не может быть: он мне дал слово ехать с нами вместе!»

Это неожиданное известие меня смутило, и я велела сказать Тет-Бу, что если через три дня он не прийдет с своей яхтой, мы с ним наверное на веки рассоримся. Моя горничная девушка вернулась из Ялты и мне донесла, что г-н Тет-Бу будет меня ожидать на рейде, как было условлено. На четвертый день я увидела шкуну и простилась с моим поэтом на станции.

Я долго оставалась в раздумьи, пока я слышала звон его колокольчика и затем поспешила сесть на катер, доставивший меня на яхту.

С пушечной пальбой я встречена была г-м Тет-Бу-де-Мариньи, который дожидал меня внизу лестницы. Г-н де-Гэлль уже ожидал меня на «Юлии». На берегу с раннего утра стояли какие то подозрительные личности.

Мое письмо тебе доставит m-r Seymour в Париже.

Тет-Бу сидит у меня в каюте и очень торопит, хотя таможня ничего не смеет сказать. Я сейчас заметила, еще будучи на берегу, что пристав не скрывает своих подозрений, но войти на военное судно не посмеет ни в каком случае[282]. Нас сопровождала военная шкуна «Машенька», конвоировавшая нас в Балаклаву. В ночь перевезли на яхту четырнадцать ящиков с двумя стами двухствольных карабинов, разной мелочью для подарков, порохом, моими туалетами и двумя горными пушками; но все это за печатьми английского консульства. Я их везу в подарок князю Адигеев (le prince des Adigués), кроме моих парижских туалетов, разумеется, которые должны обворожить моего кавказского принца.

Мне ужасно жаль моего поэта. Ему не сдобровать. Он так и просится на истории. А я целых две пушки везу его врагам. Если одна из них убьет его наповал, я тут же сойду с ума.

Ты наверное понимаешь, что такого человека любить можно, но не должно, скажешь ты. Ты может быть и права. Я, как утка, плаваю в воде, а выйду, отряхнусь, мне и солнца не нужно. Я вижу твое негодование. Ты ужасно добродетельна, но я лицемерить не люблю.

Это мне припоминает басню, которую мне рассказывала моя старая няня. Вообрази себе, что она меня уверила, что у меня утиные ноги, чтобы я моих не выставляла напоказ; что люди скоро это заметят и станут бегать от меня как от чортова отродья. Что за глупые фантазии водятся у этих старух! И я долго верила этим басням, много плакала и часто разувалась, посмотреть, не растут ли у меня перепонки.

Ты очень хорошо знаешь, у меня никогда ни между пальцами, ни вообще на ногах, никогда отродясь, мозолей не было. Я раз показала мои ноги Анатолию. Мне тогда было около двенадцати лет. Я очень хорошо помню; мы тогда праздновали в первый раз июльские дни. Он, наконец, разубедил меня, что я далеко не урод, напротив того. Ты себе представить не можешь, как я была счастлива! Ты сама знаешь, похожи ли мои ноги на утиные. Я бросилась в его братские объятия. Я почувствовала, что я женщина.

(Послесловие кн. П. П. Вяземского).

Мы нашли в «Voyage dans les steppes de la mer Caspienne et edans la Russie méridionale, par m-me Hommaire de Hell» 1860 года, на стр. 378–381, соответствующие два эпизода, переданные не в том же порядке. Стихотворение г-жи Гоммер-де-Гелль напечатано в journal d'Odessa № 104, 31 декабря 1840 (12 января 1841). В журнале помещено стихотворение в большем объеме. Оно подписано: Adèle Hommaire и оканчивается:

Oh, merci, mon poëte! A toi tout ce que l'áme
Dans ses secrets replis peut renfermer de flamme!
A toi l’attrait si doux des lointains souvenirs:
Et les réves de gloire où tendent mes désirs!
A toi tout ce qui sort de ma lyre ignorée,
Tout ce qui peut flatter ma jeunesse énivrée.
Tout ce que ma pensée a d’éclat, de fraicheur,
Tout ce que l'harmonie éveille dans mon coeur!

Я помню, как в зиму 1810–1841 года Лермонтов набрасывал свои стихи то карандашом, то пером. Он все чертил их, как будто сочинял. В письме г-жи Гоммер, в конце 1840 года, мы их находим не в том же отчасти виде, но видимо они те же самые. Мне очень помнится стих: je vois blanchir une ombre, une ombre qui s’avance lentement. C’est une feuille que pousse le vent parfumé de la nuit. Вместо их в печатаемом ныне тексте мы не находим «la feuille que pousse». Но не находим и предложенного г-жею Гоммер исправления: c’est la poussière que soulève.

В последней строфе стихов Лермонтова мы находим: Las d’attendre, je m'endors soudain. Стих этот заменен третьим. Вместо шестого стиха той же строфы мы Питаем: Ton pied effleurait le mien. В письме значится: Une feuille que pousse. Оно грамматически правильно: «que» относится к последующему le vent parfumé, «qui» относилось бы к feuille, что по грамматическому смыслу невозможно. В подлиннике несомненно «que» (Ср. «Русск. Стар.» 1887, кн. V, стр. 106).

Француженка-красавица носилась еще в воображении Лермонтова в 1841 году[283]. В последний приезд Лермонтова я не узнавал его. Я был с ним очень дружен в 1839 году. Когда я возвратился из-за границы в 1840 году, Лермонтов в том же году приехал в Петербург. Он был чем то встревожен, занят и со мною холоден. Я это приписывал Монго Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что то имел с Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет; но мы там еженочно сходились. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». Под словом освежиться, se raffraîchir, он подразумевал двух сестер княжен О[боленских] тогда еще незамужних. Третья сестра была тогда замужем за кн. М[ещерским]. Накануне отъезда своего на Кавказ, Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне: «Сосна и Пальма». Немецкого Гейне нам принесла С. И. Карамзина, Он наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод. Я подарил его тогда же княгине Юсуповой. Вероятно этот первый набросок, который сделал Лермонтов, уезжая на Кавказ в 1811 году, и который ныне хранится в Императорском Публичной Библиотеке. Летом, во время Красносельских маневров, приехал из лагеря к Карамзиным флигель-адъютант полковник конногвардейского полка Лужин (впоследствии Московский обер-полицеймейстер). Он нам привез только что полученное в главной квартире известие о смерти Лермонтова. По его словам, государь сказал: «собаке — собачья смерть».

В письме от 26-го декабря 1838 г-жа де-Гелль упоминает о березах, разводимых помещиком Кирьяновым, в поместье своем Ковалевке, Одесского уезда. Характеристика березы, сделанная Лермонтовым, оправдывает вполне замечание, сделанное г-же де-Гелль, или правильнее Скальковским, на которого она ссылается: «в особенности березы, так трудно здесь растущей». На Кавказские и Крымские горы береза могла быть занесена ветром, в Крыму и на Кавказе я никогда не был, но в Италии я встречал в Альпах березы, которые туда только могли быть занесены ветром. В письме из Кисловодска есть след, что стихи эти писал Лермонтов г-же де-Гелль еще на Кавказе.

Напрасно легкомысленная француженка (чтоб не отозваться о ней строже) издевается над почтенным г. Тет-Бу-де-Мариньи и тщится его представить в смешном виде. Он, кроме многих других, весьма почтенных трудов, оставил: 1) Портулан Черного и Азовского морей, Одесса, 1830, 2) Планы, порты и рейды Ч. и А. морей, там же и в том же году, 3) Atlas de la mer Noire et de la mer d‘Azow, Odessa 1850, и 4) Гидрография тех же морей, книга, изданная в 1856 году в Триесте. Он издал: 5) Voyage en Circassie en 1818. Bruxelles 1821 и 6) другое свое путешествие в Черкессию с видами и костюмами. Одесса и Симферополь. 1836.

Сомневаюсь, чтобы он дозволил на своей яхте провозить военную контрабанду непримиримым врагам России. Для него допускалось вести торговлю с непокорными черкесами и морем, но одними лишь дозволенными товарами. Впрочем герцог Ришелье исходатайствовал высочайшее разрешение на торговлю с турецкими портами в самый разгар Турецкой воины (1806–1812).

Эмилия Шан-Гирей Воспоминание о Лермонтове[284]

Часто слышу я рассказы и расспросы о дуэли М. Ю. Лермонтова; не раз приходилось и мне самой отвечать и словесно, и письменно; даже печатно принуждена была опровергать ложное обвинение, будто я была причиной дуэли[285] Но, не смотря на все мои заявления, многие до сих пор признают во мне княжну Мери.

Каково же было мое удивление, когда я прочла в биографии Лермонтова в последнем издании его сочинений: «Старшая дочь ген. Верзилина Эмилия кокетничала с Лермонтовым и Мартыновым, отдавая преимущество последнему, чем и возбудила в них ревность, что и подало повод к дуэли».

В мае месяце 1841 года М. Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и был представлен нам в числе прочей молодежи. О