загрузка...
Перескочить к меню

Том 8. Театральный роман (fb2)

файл не оценён - Том 8. Театральный роман (а.с. Собрание сочинений в десяти томах-8) (и.с. Собрание сочинений в десяти томах-8) 2511K, 613с. (скачать fb2) - Михаил Афанасьевич Булгаков

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Михаил Булгаков. Собрание сочинений. Том 8. Театральный роман


Художник и диктат времени


1

«Однажды мы встретились с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за кулисами МХАТа — разговорились. Я рассказал какой-то забавный случай, один из тех, которые почему-то часто со мной происходят. Рассказ понравился писателю, кажется, понравилось, и как я рассказываю.

— Почему вы это не напишете? — спросил он.

— Но… я не умею…

— Чего ж тут уметь? Пишите так, как сейчас рассказывали.

Именно так и писал сам Булгаков. Писал — как рассказывал. А рассказывал поистине мастерски. Обладая природным юмором, он так хитро подстраивал „ловушки“ для разжигания нетерпеливого любопытства слушателя, что невозможно было предугадать — к печальной или веселой развязке клонится его повествование.

Не забуду рассказ о его первом дебюте в литературе: голодный, иззябший, без гроша в карманах рваной солдатской шинели, принес Булгаков редактору какого-то журнала свой первый литературный опус — последний шанс на спасение. Принят был сухо. Редактор через губу бросил:

— Через неделю.

А неделю-то надо прожить!

Через неделю с прыгающим сердцем и ноющим желудком, еле держась на ногах, входит начинающий автор в кабинет, и… о чудо! — прием совсем другой. Редактор выскакивает из кресла, хватает его за руки, восклицает:

— Амфитеатров!.. Амфитеатрова знаете?

— Н-н-нет, — запинаясь, произносит автор.

— Непременно прочтите. Вы же пишете почти как он. Дорогой мой! Талантище!

— Значит, фельетон понравился?

— Что за вопрос! Гениально!

— Значит, напечатаете?

— Ни в коем случае! У меня семья! — так же жизнерадостно восклицает редактор. — Но непременно заходите! Приносите еще что-нибудь. Позабористее! До скорого! Амфитеатрова прочтите непременно!

Надо было слышать, как рассказывал это сам Михаил Афанасьевич! Какое впечатление производил он на слушателей неожиданным финалом!» — в этих воспоминаниях народного артиста СССР В. Топоркова дана великолепная характеристика одной из сторон человеческого и писательского облика Михаила Булгакова и высказаны глубокие мысли о его незаконченном романе «Записки покойника», над которым Булгаков начал работать в середине 30-х годов.

И снова хочется подчеркнуть автобиографические черты в образе писателя и драматурга Максудова. Как и в «Белой гвардии», в «Записках юного врача» и других произведениях, в «Записках покойника» автор повествует о злоключениях, переживаниях, чувствах, творческих озарениях человека, в котором до известной степени угадываются и некоторые биографические черты самого Михаила Афанасьевича.

Роман о театре, театральный роман Булгаков начал писать еще в конце 20-х годов, но срочная работа над пьесами заставила его отложить захвативший было замысел рассказать о злоключениях, которые происходили с ним или его друзьями в современных театрах. Каждый раз, когда ему становилось плохо (снимали в очередной раз постановку какой-либо его пьесы, расторгали договор на представленную в срок рукопись, предъявляли глупые претензии к готовым, по его мнению, сценариям, пьесам и пр.), он брался за театральный роман, в котором ему хотелось от души посмеяться над складывающимися нравами и горько поплакать над судьбой талантливого человека, оказавшегося в зависимости от случайных людей в искусстве, от их самодурства и гнета их собственного мнения, если они пишущие и влиятельны.

Вновь Булгаков взялся за театральный роман в конце 1936 года, когда многие неудачи с постановкой его пьес чуть не сломили его. Столько времени он отдал этим пьесам, сценариям, инсценировкам, определенно рассчитывая на то, что они помогут ему «выскочить» из долгов, ведь жизнь требует заработков, а заработки даются нелегко, часто приходилось браться за любую работу. Ну вот зачем ему было браться за инсценировку «Мертвых душ»? С каким удовольствием он работал над фантастическим романом о похождениях дьявола в Москве или над столь же фантастической пьесой «Блаженство»… Но приходилось делать то, что предлагали…

Наступил наконец момент в биографии Булгакова, когда ему все надоело, он устал сражаться с театрами, кинорежиссерами, доказывать, убеждать в своей правоте, он отказался делать поправки «Пушкина», по требованию театра Вахтангова, отказался продолжать работу над «Виндзорскими проказницами», считая, что претензии Горчакова вздорные. Он ушел из МХАТа, перешел на службу в Большой театр.

Для заработка он писал либретто, а для души — «Записки покойника», театральный роман.

Роман остался незавершенным, но и в этом состоянии он представляет огромный интерес для современных читателей. Прежде всего как одно из документальных свидетельств о положении творческой личности художника в обществе. И потом — здесь столько живых картин театральной и литературной жизни того времени, столько характеров, полных жизни, характеров разнообразных по своим индивидуальностям и темпераментам, по своим склонностям и манерам…

…Ты еще не начал читать, но уже предчувствие чего-то тайного и прекрасного начинает исподволь томить тебя, и ты невольно веселеешь, незаметно меняется настроение, начинают преобладать более жизнерадостные тона, и ты уже полностью готов к восприятию какой-то совсем другой жизни, воссозданной настоящим художником. Ведь ты уже знаешь, что ждет тебя нечто необычное и удивительное. Ты приходишь домой, оставляя за дверью весь сегодняшний мир, с его неоконченными делами, разговорами и заботами, тревогами и ожиданиями чего-то доброго и хорошего, проходит какое-то время, необходимое для того, чтобы со всем этим «покончить», и погружаешься в тот неизведанный и незнакомый мир, который после себя оставил художник… Прочитана первая страница, вторая, третья… И нет уже сил оторваться… Истинное художество, как могучий волшебник, переносит тебя в иной мир, и ты уже начинаешь вживаться в эту новую для тебя жизнь…

«Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах.

Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.

В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания.

Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я — единственный его друг — выправил их, надписал своим именем и выпустил в свет…»

И действительно, перед нами вскоре предстает необычный, странный человек, живущий как бы двойной жизнью: днем он сотрудник «Пароходства», старался как можно меньше истратить сил на работе, которую ненавидел, а ночью, когда квартира затихала, он садился и начинал писать роман, который возник случайно, после одного очень грустного сна, когда ему снились родной город, снег, зима, гражданская война. Как приступ неврастении он воспринял свою жажду воспроизвести картины семейного уюта во время бури гражданской войны. Что-то не получалось у него, но он был упорен и каждую ночь погружался в тот мир, который уже никогда не вернется в своих устойчивых, привычных формах. Наконец он закончил роман. Нужно было проверить его на людях, и он созвал гостей и прочитал им за четыре «присеста» весь роман. О романе много говорили, критиковали язык, критиковали некоторые главы и страницы, но вдруг неожиданно возник вопрос: «А пропустят ли роман?» — то есть напечатают ли. И по всеобщему мнению выходило, что роман «не пропустят» и времени на это тратить не следует. Вскоре Максудов убедился в этом сам. Куда бы ни посылал он главы из романа, отовсюду ему приходили бандероли с резолюцией: «Не подходит». Жить становилось невыносимо. Неужели всю жизнь прослужить в «Пароходстве»? Нет, уж лучше умереть. Он выкрал браунинг из письменного ящика своего друга, пришел домой и приготовился застрелиться, но тут послышалась божественная музыка из «Фауста», скорбные слова Фауста, разуверившегося во всем и готового покончить счеты с жизнью, а затем появился и Мефистофель со словами: «Вот и я!»

Превосходно описывает Булгаков состояние человека, решившего покончить счеты с жизнью. Но смертельный ужас, объявший его при одной мысли о смерти, делал его движения неверными и нерешительными, а мысли крутились вокруг одного и того же: ну вот послушаю Фауста, тогда уж; ну пусть появится Мефистофель… Максудов, как и Булгаков, очень любил музыку, а значит, и жизнь… Так что же могло произойти, если он все-таки бросился с Цепного моста…

Максудов мало задумывался о жизни, которая его окружает, о людях, которые жили рядом с ним и работали вместе с ним. Его захватила мысль о романе, и уже ничто не могло остановить его, ни служба, ни голод, ни обязанности, которые у него, как и у всякого человека, были. Но он все отбросил и писал. Начинается процесс раздвоения личности: на службе он формально присутствует, бережет свои силы, а ночью движется его корабль, движется жизнь в романе, строгая, непридуманная. Роман он писал по вдохновению, писал, как думал, не приспосабливаясь, даже не зная о таких понятиях: пройдет или не пройдет. Он попытался правдиво отразить переживания человеческие в смутное время, когда много раз меняются власти, возникают чуть ли не каждый день какие-то приказы, отменяющие те, которые совсем недавно были законом для жителей города… Ведь так было… Почему же не пройдет? Не знал Максудов, что появились литераторы, которые уже прекрасно знали, что пойдет в печать, а что не пойдет. Он писал, корабль его двигался, он жил мечтой, которая уходила своими корнями в старую жизнь, когда все было привычно и устойчиво… И вдруг корабль остановился, мир, который он воссоздавал, словно бы тоже остановился, перестали двигаться его персонажи, застыли в своей вечной неподвижности. И он увидел опять свою неуютную комнатку, омерзительную в своей повседневности, назойливую и противную лампочку, старую и больную кошку, которую он подобрал у ворот дома.

Роман не пропустили, мечта разлетелась в прах, так стоит ли жить… И ответ возникал единственный — не стоит…

И если б не редактор-издатель частного журнала «Родина» (вспомните, читатель, что в это время Булгаков передал Лежневу, издателю частного журнала «Россия», роман «Белая гвардия», который был напечатан лишь частично) Илья Иванович Рудольфи, предложивший Максудову напечатать его роман… Недолго сопротивлялся Максудов, не пожелавший сначала давать роман Рудольфи, но сам под напором этого энергичного человека уже тянулся к ящику, где лежал роман. Точные детали, превосходно передающие состояние человека, только что готовившегося уйти из жизни и возвращенного к ней этим чудесным и неожиданным появлением издателя, с которым уже столько было связано: «Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно… Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уже не состоится и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер».

И вот начинаются «приключения» Максудова. Он бросил работу в «Вестнике пароходства», попытался найти свое место в мире литераторов, которые всегда привлекали его глубиной и талантом — ведь это мир Толстого и Достоевского, Пушкина и Гоголя… И как же он был разочарован теми, с кем так мечтал познакомиться… Под внешней благопристойностью скрывался мир пошлый и гнусный… Пустота, лесть, зависть господствовали в этом мире загадочных творцов прекрасного. Пусть первые столкновения с этим миром породили в нем противоречивые чувства: с одной стороны, замечательный Рудольфи, который и дня не мог прожить без любимого редакторского дела, без толстого журнала, в котором хочется напечатать самое талантливое и самое «читабельное», а с другой, такие проходимцы, как издатель Макар Рвацкий, в фамилии которого уже заложена оценка его издательской деятельности… Лишь бы побольше сорвать, лишь бы извлечь доход, прибыль… Но все перенес Максудов, даже безапелляционный суд молодого читателя, нашедшего, что роман Максудова «элементарно неграмотен», что все в нем «эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности… Плохо, плоско…» Подражает «самому обыкновенному Аверченко».

Каково же было удивление Максудова, когда он на следующий день, встретив этого молодого человека на вечеринке, устроенной критиком Конкиным по случаю возвращения двух знаменитых писателей из-за границы — Измаила Александровича Бондаревского из Парижа и Егора Агапёнова из Китая, — услышал из его уст совершенно иное мнение о романе: оказывается, этот молодой человек читал роман всю ночь, и роман начал ему нравиться.

И вот встреча с тем миром, куда он стремился попасть… Будут лучшие писатели, весь цвет современной литературы. Сбылась его мечта, этот мир раскроется перед ним с самой лучшей его стороны. И все складывалось благополучно, и выглядело все торжественно и пристойно: «Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт примерно на двадцать пять кувертов; хрусталь играл огнями, даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и Тунским — новеллистом…» Но так было в начале вечера, когда автор записок видел лишь внешнюю сторону жизни литераторов, внешнюю сторону этого мира… Но как только пришли знаменитости Бондаревский и Агапёнов и заговорили… Какое глубокое разочарование возникло в душе молодого Максудова. Ему мучительно хотелось узнать про Париж, он жадно ловил каждое слово Бондаревского, ожидая, наконец, что тот заговорит о чем-нибудь важном и серьезном, но ничего подобного он так и не услышал: шуточки, анекдоты, скандальные истории так и сыпались из уст Бондаревского, хохот сидевших вокруг него почти не смолкал, а Максудов, разочарованный и скучный, уселся за столиком с кофе и обдумывал все увиденное и услышанное: нет, он не понимал, почему так «щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться».

И здесь перед нами не странный чудак, который, характеризуя сам себя, говорит, что он боится людей… Нет, и не только мягкий чудак, которого все норовят поучать. Здесь он раскрывается с ранее не замеченной стороны — он противостоит всей этой пошлости и пустоте. Он протестует против мещанства, которое захлестывает литераторов не только в быту, но и в святая святых — художестве. В бреду, во время свалившей его после вечеринки болезни, когда все, что лежит на душе, прямодушно высказывается, он кричит: «Я хочу сказать правду, полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете…»

Самое страшное — это не первый мир, который оказывался ему чужим. Он ушел из университетской лаборатории, после невероятных приключений во время гражданской войны он очутился в «Пароходстве»: мечтал стать писателем. Он ушел из «Пароходства», надеясь войти в чудесный мир писателей, но и этот мир показался ему нестерпимым. Так что же, пребывать в пустоте? Никуда не соваться… Да, кстати, и зачем куда-то ходить, сочиняй второй роман… А о чем, этот второй роман. Максудов не знал… Он может писать только правду… Художник имеет право на духовную самостоятельность, без которой ничего не получится в искусстве… А что же пишут знаменитые писатели Бондаревский и Агапёнов? Максудов внимательно изучил их творчество. Прочитал «Парижские кусочки» Бондаревского. Книга состояла из тех самых рассказов, историй и анекдотов, которые Максудов уже слышал на вечере у Конкина: «Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа».

Агапёнов тоже не произвел никакого впечатления на Максудова. Лесосеков просто непонятен, начинал читать, но вскоре забывал, что же было в начале романа… Читал другие произведения, но ничего сколько-нибудь утешительного эти произведения ему не дали. Напротив, мир писательский да и само писательство ему опостылели, он не увидел для себя никакого выхода из создавшегося тупика…

Но неожиданно для себя он нашел еще один мир, куда потянуло его с неведомой силой. Снова он проснулся в слезах, видел во сне все тот же город, все тех же людей, все тот же рояль, выстрелы и упавшего на снег человека. «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»

Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций… Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой «всамделишный» облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа… «Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист… И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“, Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу: „напевает“. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу…»

Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.

Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни… «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого…»

Наконец Максудов завершил пьесу, и — «началось». Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это — «прекрасная пьеса», «хорошая пьеса», и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса «Черный снег» включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу… Что еще нужно автору… И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: «Этот мир чарует, но полон загадок…» Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову «начать работать над этим материалом…» «И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась… В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.

Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение… Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое…»

Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит «упрямый человек». «Вы человек неподатливый», — резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете «основоположников», в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: «Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее».

Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в «долгий ящик», как говорится, и все тут.

«Трудно вам придется… Готовьтесь претерпеть все», — предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.

Превосходен монолог Максудова «о золотом коне»… Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: «не бывает никаких теорий!», «попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же — новый, мой взгляд остр и свеж!».

Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что «писать пьесы и не играть их — невозможно».

Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, «и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие…» Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий «Зойкину квартиру» самого Булгакова.

И вот снова неожиданный поворот событий — Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить «Черный снег». И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: «…я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно». Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя «наново» родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, «жизнь моя изменилась до неузнаваемости», «как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение».

Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич… Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».

Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича». «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».

Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли…»

Это последние слова неоконченного «Театрального романа». Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа… И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «…Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец, приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Немирович-Данченко В. И. Письма, т. 2, М., 1979)

В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична…

В дневнике Э. Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: «Между прочим окончательно выяснил, что М. А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в „Повести о непогашенной луне“ во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает. (Булгаков по образованию врач.) На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М. А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: „Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке)“, — ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М. А. очень ценит».

Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды[1]. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы «непереваренные», неотсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.

Сам Максудов, скромный журналист «Вестника пароходства», полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто, вроде Ликоспастова, во всем видит что-то подводное и подспудное: «…ловок ты, брат… Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу… А поглядеть на тебя — тихоня». Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, «напечатать нельзя, просто невозможно». А когда Ликоспастов узнал, что пьесу «Черный снег» будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же «побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо»… Здесь и зависть, и недоумение, а главное — какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается… Так, и только так, можно понять характер этого приспособленца, который рядится в «тогу» писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.

Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии — особый смысл… Как раз зависимого от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.

И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом «чарующем» мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. «Но лучше смерть, чем позор!» — помните, кричит Коротков из «Дьяволиады» и кончает жизнь самоубийством. В сущности, ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.




2

24 марта 1937 года Михаил Булгаков писал своему другу П. Попову: «Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й потому, мол плох для меня, что он високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику.

В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с „Пушкиным“. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем.

Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: „Ничего, после вашей смерти, все будет напечатано!“ Я им очень благодарен, конечно!

Желаю сделать антракт: Елена Сергеевна и я просим Анну Ильиничну и тебя прийти к нам 28-го в 10 часов вечера попить чаю…» А Новый, 1937 год встречали дома, — встречали весело и дружно. Пришел старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский, вчетвером встретили Новый год. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна вместе с Женечкой и Сережей веселились, играли, как дети. Вручали друг другу подарки; гораздый на выдумки, Михаил Афанасьевич приготовил несколько сюрпризов для детей и Елены Сергеевны; получив их, все вместе смеялись над выдумками. Особое удовольствие получили все, когда с громом и треском били чашки о надписью «1936-й год», лишь для этого купленные. Михаил Афанасьевич не отставал от мальчишек в этом диком наслаждении — уж очень тяжким был для него 1936 год.

«Ребята от этих удовольствий дико утомились, а мы еще больше, — записывала 1 января 1937 года Елена Сергеевна в дневнике по горячим следам событий. — Звонили Леонтьевы, Арендты, Мелик, — а потом, в два часа, пришел Ермолинский — поздравить.

Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей прошедшего!»

Но первые же дни 1937 года показали, что эти надежды вряд ли оправдаются: сразу же после бурного новогоднего веселья заболел скарлатиной Сергей, потянулись томительные дни ожидания его выздоровления, долгое сидение дома, собственное нездоровье. Одновременно с этим чудовищной тяжестью навалились вести из Парижа: вместе с радостью ожидания постановки «Зойкиной квартиры» во французской адаптации пришло письмо Николая Булгакова, в котором он сообщал о новых притязаниях разных мошенников на его литераторский гонорар. Серьезно беспокоил его и французский текст «Зойкиной квартиры», не будет ли допущено в тексте каких-либо искажений и отсебятины, носящей антисоветский характер, совершенно неприемлемых и неприятных для него, как для гражданина СССР. Это самое главное. И в этом отношении он вскоре успокоился. Николай Афанасьевич заверил его, что постановщики и переводчик с уважением отнеслись к тексту пьесы, лояльно относятся к Советскому Союзу, никаких искажений не допустят в постановке, но в том же письме озадачил Михаила Афанасьевича сообщением, что вскоре после постановки пьесы могут всплыть «на поверхность стаи всевозможных темных личностей, жадных к чужому добру и весьма опасных». Снова возник Захарий Каганский, который наследовал издательские права Ладыжникова-Фишера… Тот самый, которому удалось обобрать его гонорар, причитавшийся ему за «Дни Турбиных», изданные и поставленные за границей.

Пришлось обежать несколько учреждений, чтобы получить и заверить доверенность Н. А. Булгакову и специальному агенту Société des auteurs Альфреду Блоху для ведения дел по защите его авторских прав. Михаил Афанасьевич направил письма к Фишеру и Альфреду Блоху на русском языке с просьбой к Николаю Афанасьевичу перевести последнее на французский язык. Что он мог еще сделать для того, чтобы оградить от мошенников свое авторское достояние? В свое время прислали ему бюллетени, с просьбой подписать их, в них упоминалась пьеса «Новый дом», но уже тогда, смутно догадываясь, что речь может идти только о «Зойкиной квартире», он категорически отказался подписать этот бюллетень, ссылаясь на то, что такой пьесы у него нет. Но может ли это давнее письмо служить препятствием попыткам увезти его гонорар в Германию? 5 февраля 1937 года Булгаков послал Николаю Афанасьевичу подлинное письмо Б. Рубинштейна от 22 февраля 1934 года, копию своего письма к Рубинштейну от 1 августа 1934 года и подлинное письмо Ладыжниковской фирмы к нему от 3 октября 1928 года. По его мнению, ни Рубинштейн, ни фирма Ладыжникова не имеют права на какую-либо часть его гонорара по «Зойкиной квартире» в Париже и просит Николая Афанасьевича принять всевозможные меры для того, чтобы никто, кроме него самого, не мог бы получить его денег. Если же кому-нибудь из этой банды мошенников удастся все-таки произвести посягательство на часть его гонорара, то просит Николая добиться, чтобы его часть гонорара ни в каком случае Общество по охране авторских прав им не выдавало бы. Правда, еще Рубинштейн в письме от 22 февраля намекал, что пьеса пойдет благодаря усилиям издательства Фишера. Но ведь это же неверно! Они только перевели ее на немецкий язык…

Все эти хлопоты не только отнимали драгоценное время, но безмерно огорчала наглость и беспардонность литературных мошенников, давших о себе знать в самый ответственный момент: Театр в Париже объявил о генеральной репетиции в феврале 1937 года. И мошенники во главе с Каганским тут же заявили о своих претензиях.

Как отразить покушение на его гонорар? Послать телеграмму с просьбой не выдавать гонорар таким-то? Или: «Прошу не переводить мой гонорар в Германию?» Или что-нибудь по таким же мотивам. Нет, опытные юристы во Франции отвергают такие телеграммы, как не имеющие юридической силы, у них есть авторское право, пусть и устаревшее, но они его твердо соблюдают. Значит, нужно немедленно добыть что-нибудь о Каганском, нужно вновь просмотреть архив и найти старые документы, договоры он ни с одним издательством, ни с одним театром не выбрасывал. Нужно только поискать…

2 февраля 1937 года Николай Афанасьевич прислал письмо, которое очень огорчило Михаила Афанасьевича: все документы, посланные в январе оказались, совершенно непригодными с юридической точки зрения: только подлинное письмо М. Булгакова Ладыжникову от 3 октября 1928 года может дать ответ, на каких условиях заключен контракт, на каких языках и для каких стран издательство Ладыжникова взяло на себя распространение «Зойкиной квартиры», и на какой срок… «Если только издательство Ладыжникова, — писал Николай Афанасьевич, — изданием немецкого перевода закрепило за собой право какого бы то ни было перевода, — т. е. на любой язык и в любой стране — инсценировки, аранжировки, переделки, сценарии и т. д., то ты лично с того момента, т. е. 8 октября 1928 года (в этом твоем ответе издательству Ладыжникова ты письменно согласился с условиями письма его от 3 октября 1928 года никаких прав на „Зойкину“ не имеешь — она целиком принадлежит через издательство Ладыжникова Фишеру, а значит — ты не мог дать ни доверенности, ни прав на договоры и получение денег. Этим правом законно обладает издательство С. Фишер в Берлине и не оно ко мне должно было обращаться, а я к нему. Точно также и твой авторский гонорар тебе может выделить лишь С. Фишер…»

Горькое чувство досады испытывал Михаил Афанасьевич при чтении письма брата… Оказывается, Каганский — представитель Фишера, а Фишер — наследник Ладыжникова, с которым он заключил договор 3 октября 1928 года. Какие меры можно предпринять, чтобы парализовать этого предприимчивого делягу хорошо знающего, что французские законы, весьма устарелые и дряблые, как пишет брат, дают возможность Каганскому, от имени Фишера, наложить арест либо на авторский гонорар, либо вообще арестовать по суду все поступления театра — а это пахнет весьма большим скандалом. Действительно, как пишет брат, на постановку затрачены большие средства, до начала спектаклей осталось пять дней, а театр надеется включить «Зойкину квартиру» в свой репертуар для участия в конкурсе театральных постановок, который состоится на большой весенней мировой выставке искусств в Париже в мае 1937 года. Всплыла снова старая и пуганая история с Захаром Каганским, объявившим себя единственным и всемогущим представителем издательства Ладыжникова-Фишера, которому якобы принадлежат все права на «Зойкину» повсюду и навсегда.

5 февраля 1937 года Булгаков отправил Николаю Афанасьевичу в Париж подлинное письмо Ладыжникова, а Альфреду Блоху сообщил, что он никогда и никоим образом не уполномачивал Захария Каганского защищать его права на пьесу «Зойкина квартира».

Что же получается… Фишер писал, что порвал с Каганским, собирался возбудить уголовное дело против него из-за «Зойкиной квартиры», а на поверку ничего этого не было сделано, и Каганский остался представителем Фишера-Ладыжникова.

9 февраля Булгаков писал брату в Париж: «Мне кажется, что главным является то обстоятельство, что по недосмотру в моем письме к Ладыжникову от 8 октября 1928 года не указан срок его действия. Мне кажется совершенно ясным, что оно утратило всякую силу (иначе что же — вечная кабала?!) Но если этого не признают в Париже и борьба за полное мое право ни к чему не приведет, нужно добиться того, чтобы хоть та часть моего гонорара, которая будет признана бесспорной, не была бы отправлена в Берлин (Фишер). Заяви в Société, что я не могу иметь дело с фирмой в Германии, потому что она не высылает денег. Значит, мой гонорар пропадет совсем. С Каганским борьба должна быть отчаянной, чудовищно думать, что известный определенный мошенник захватит литераторские деньги. Если, в худшем случае, ему удается все-таки профилировать в качестве „представителя“, нужно принять все меры, чтобы хоть бесспорная часть гонорара не была бы выдана ему!

Понимаю все трудности, понимаю как велика путаница! А мне как трудно!»

Конечно, он допустил оплошность, не показал свои письма издателям, юристу, специалисту по авторским делам, по той же причине, не оказалось у него и договора между ним и Рейнгардт на постановку пьесы во Франции. Все получилось как-то келейно, она прислала ему частное письмо 5 июля 1933 года, он отправил ей даже два письма с подробной характеристикой действующих лиц, выразил согласие на постановку, и все… А нужно было еще четыре года тому назад заключить договор, но кто же знал, что так обернется…

А ко всем этим огорчениям 3 февраля зашел к Булгаковым Сергей Ермолинский и сказал, что ему очень нужны деньги — давно задолжали ему две тысячи рублей. Елена Сергеевна в тот же день поехала в дирекцию Большого театра с заявлением Михаила Афанасьевича, и Яков Леонтьевич Леонтьев, золотой для Булгаковых человек, к концу дня позвонил и сообщил, что можно получить аванс под «Черное море».

За эти дни нового года Михаил Афанасьевич дописал еще две картины для «Минина и Пожарского», которые потребовали дописать в готовое либретто, послали Асафьеву и сдали в Большой театр. Навестивший Булгаковых Владимир Дмитриев сказал, что Асафьеву эти картины тоже понравились, и он начал работать над оперой.

«У нас тихо, грустно, и безысходно после смерти „Мольера“», — писал Булгаков Попову 29 января 1937 года.

И не только смерть «Мольера» порождала эти безысходные чувства. В дни Пушкинского юбилея особенно остро Булгаковы почувствовали несправедливость гибели пьесы «Александр Пушкин», которую и сам Михаил Афанасьевич считал одной из лучших своих пьес, и многие актеры, писатели, ученые, слушавшие в его исполнении сцены этой драмы, восхищались творческой удачей. Как Булгаковы ждали этого юбилея, сколько надежд возлагали на своего «Пушкина», сколько договоров заключили с разными театрами. «А теперь „Пушкин“ зарезан, и мы у разбитого корыта», — записывала Елена Сергеевна в дневнике.

Но жизнь диктовала свои условия… Почти каждый день он вставал утром, пил кофе и уходил в Большой театр, читал либретто, правил, работал с авторами, принимал участие в репетициях, беседовал с дирижерами и артистами во время перерывов, рассказывал смешные истории, разыгрывал сценки, остро и тонко подмечая характерные детали и подробности театрального быта… И возвращался домой, закрывался в своей комнате, и пока Елена Сергеевна готовила обед и накрывала на стол, Михаил Афанасьевич успевал написать несколько страничек театрального романа «Записки покойника». Писал быстро, все было продумано, слова и строчки легко ложились на бумагу, сразу набело, без черновиков… Он торопился сделать как можно больше за это время, потому что после обеда нужно было куда-то непременно идти, с кем-то встречаться, то ли на прием к кому-нибудь, то ли на премьеру в какой-либо театр, Елена Сергеевна уже договорилась, ее так просили, что она не могла отказать…

А потом, когда они возвращались, приходили гости, приходили запросто, поговорить, посоветоваться, послушать Михаила Афанасьевича, поесть что-нибудь вкусненького, заранее зная, что Елена Сергеевна наверняка что-нибудь приготовила… «Друзей было немного, — вспоминала Е. С. Булгакова в 1968 году, — но это были те, кто не мог жить без М. А. Он шутил, рассказывал, разыгрывал сценки — это был неисчерпаемый источник веселья, жизнерадостности. Расходились в 5–6 часов утра, и я только умоляла: — Ну, давайте будем расходиться хотя бы в 3!

И только иногда, когда гости уходили и мы оставались одни, он мрачнел и говорил:

— Что же это? Ведь все это уходит в воздух, исчезает, а ведь это могло остаться, могло быть написано.

Тогда я начинала плакать, а он пугался и сразу менял настроение.» (М. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988, № 12, с. 75).

7 февраля 1937 года Елена Сергеевна записала в дневник: «Но самое важное, это — роман. М. А. начал писать роман из театральной жизни. Еще в 1929 году, когда я была летом в Ессентуках, М. А. написал мне, что меня ждет подарок… Я приехала, и он показал мне тетрадку — начало романа в письмах, и сказал, что это и есть подарок, он будет писать этот театральный роман.

Так вот теперь эта тетрадка извлечена, и М. А пишет с увлечением эту вещь. Слушали уже отрывки: Ермолинский, Оля, Калужский, Вильямсы, Шебалин, Гриша Конский…»

11 февраля был Федор Михальский, администратор из МХАТа, Булгаков прочитал ему отрывок романа, в котором Максудов описывает работу «конторы» и заведующего внутренним порядком Филиппа Филипповича Тулумбасова, «полного блондина с приятным круглым лицом, с необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая».

Портрет Фили Федору Михальскому понравился, он был «очень польщен», как записала в дневнике Елена Сергеевна. Тут же произошел и разговор о поездке МХАТа в Париж на выставку, действительно руководство театра заказало Владимиру Дмитриеву новые декорации для «Турбиных».

— Я вам обязательно напишу, как прошел спектакль, — пообещал Федор Михальский, обрадованный отрывком театрального романа, в котором Булгаков так точно и емко описал его деятельность в Театре.

— Я узник… Меня никогда не выпустят отсюда… Я никогда не увижу света, — с тоской сказал Булгаков, как только Михальский ушел. — Дома не играют, а за границей грабят.

«У М. А. отвратительное состояние», — записала в дневнике Елена Сергеевна.

Правда, обозначился и просвет в тучах. Мутных и Леонтьев, высшее начальство Большого театра, предложили Михаилу Афанасьевичу ставить «Минина». Сразу же возник вопрос — а кто художник? Федоровский, Вильямс, Дмитриев? Булгаков предложил Дмитриева. Начальство попросило Михаила Афанасьевича дать телеграмму Дмитриеву, зная об их дружбе. На следующий день Елена Сергеевна дала телеграмму Асафьеву, чтобы порадовать, и Дмитриеву, чтобы делал эскизы, ведь он дружил с Асафьевым и хорошо знал будущую оперу, читал либретто и слушал музыку у Асафьева. Думали Дмитриева порадовать интересным заказом. Но получилось совсем наоборот: Владимир Владимирович тут же позвонил из Ленинграда и выразил свое недовольство тем, что не дирекция театра, а автор либретто заказывает ему оформление постановки, к тому же заказывает эскизы без заключения договора. А что же мог в этом случае поделать Михаил Афанасьевич? Он обрадовался, что дело с постановкой стронулось с мертвой точки, перешло на практические рельсы, думал порадовать друга, что вместе будут работать над постановкой, а друг недоволен: почему дирекция сама не вступает с ним в переговоры, не заключает договор, а требует показать эскизы. Господи! Сколько сложностей, противоречий в жизни. Думаешь одно, а получаешь другое, чаще всего противоположное задуманному. И все недовольны, раздражены. А дирекция, оказывается, колеблется между ним и Федоровским, поставив Михаила Афанасьевича в сложное положение. Интриги, интриги повсюду. И никак не отряхнешься от них, интриги опутывают человека, как нити лилипутов Гулливера, попробуй разорви их. Нет, интриги сковывают волю, ограничивают свободу действий…

В таком дурном настроении Михаил Афанасьевич, поддавшись на уговоры Елены Сергеевны, пошел в новооткрытое место — Дом актера, где встретились с Дорохиным, Раевским, Ардовым и их женами и мило провели вечер. Настроение чуточку улучшилось, но на следующий день опять возник этот мучительный вопрос — как быть с Дмитриевым, ведь Михаил Афанасьевич послал ему телеграмму. Мутных и Леонтьев, присутствовавшие днем на репетиции все еще колебались. А Булгаков потребовал прямого ответа:

— Или вы давайте телеграмму Дмитриеву о том, чтобы он делал эскизы, или придется аннулировать мою телеграмму.

— Хорошо, что вы эту телеграмму дали, пусть покажет эскизы, а потом мы заключим с ним договор, если театру подойдет.

Эти слова Мутных поразили Булгакова… Как? Дмитриев — известный художник, не раз доказывавший свой высокий профессионализм в театре, должен как приготовишка сначала показать эскизы, а потом получить или не получить заказ на оформление спектакля?

Как и предполагал Михаил Афанасьевич, Дмитриев обиделся на дирекцию и отказался делать эскизы. Только начались переговоры о постановке «Минина», так порадовавшие Булгакова, и сразу так неудачно. Это насторожило Михаила Афанасьевича… Как бы с «Мининым не повторилась печальная история „Мольера“, загубленного постановщиками. Любая постановка спектакля зависит от настроения людей, а тут уже в самом начале коллективного дела сталкиваются амбиции… Что ж будет во время постановки спектакля?

„Вечером Вильямсы и Любовь Орлова. Поздно ночью, когда кончали ужинать, позвонил Гр. Александров и сообщил, что Орджоникидзе умер от разрыва сердца. Это всех потрясло“, — записала Елена Сергеевна в дневнике 18 февраля 1937 года.

На следующий день попытались попасть в Колонный зал, где лежало тело покойного, но очередь народа тянулась по Тверской и начиналась где-то очень далеко.

Запись 20 февраля: „Проводила М. А. в Большой. Вышли из метро на площадь Дзержинского, потому что на Театральную не выпускали.

М. А. был на репетиции „Руслана“, потом его позвали на совещание о том, как организовать приветствие Блюменталь-Тамариной к ее 50-летнему юбилею. А потом он с группой из Большого театра вне очереди был в Колонном зале. Рассказывал, что народ идет густой плотной колонной (группу их из Большого театра присоединили к этой льющейся колонне внизу у Дмитровки). Говорит, что мало что рассмотрел, потому что колонна проходит быстро. Кенкеты в крепе, в зале колоссальное количество цветов, ярчайший свет, симфонический оркестр на возвышении. Смутно видел лицо покойного“.

Назначенное чтение „Записок покойного“, на котором должны были присутствовать Раевский, Дорохин, Ардов с женами, пришлось отменить. „У М. А. дурное настроение духа“, — констатировала Елена Сергеевна.

Донимали Михаила Афанасьевича самодеятельные авторы… Как-то совершенно неожиданно для него зашел к нему бухгалтер Большого театра и попросил прочитать его пьесу. Пришлось прочитать и всерьез обсуждать очень плохую пьесу, да так, чтобы не обидеть автора, весьма полезного в театре человека, но возомнившего себя драматургом. А на улице как-то встретил знакомого актера, разговорились, оказалось, что и актер написал пьесу, затащил Михаила Афанасьевича к себе домой, прочитал отрывок и выжидающе посмотрел на него: как, дескать, подойдет? И Булгакову приходилось со всей присущей ему деликатностью разбирать, анализировать только что услышанное, предлагать способы улучшения пьесы.

Это уж не говоря о тех либретто, которые дирекция Большого театра официально посылала на отзыв и консультацию. Чаще всего приходили молодые начинающие литераторы, которым вдруг пришло в голову, что они могут писать. В этих случаях Булгаков вспоминал Гоголя, Островского, Чехова… „А вечером — Смирнов, присланный дирекцией Большого театра для консультации по поводу его либретто.

Убийственная работа — думать за других!“

А через три дня Елена Сергеевна записала: „У М. А. был Смирнов, очень доволен — М. А. сразу привел ему в порядок его конспект либретто“.

Но все эти треволнения, обычные и повседневные, отошли на второй, третий план, когда Михаил Афанасьевич узнал о трагической болезни замечательного актера Вахтанговского театра Русланова, с которым он в последние месяцы подружился. Не то саркома, не то рак, третий месяц лежит в больнице, а ему только сообщил об этом тоже талантливый актер этого же театра Горюнов. Надо навестить друга, хотя он и знал, как это тяжело. И как только увидел ввалившиеся, полные страдания, глаза Русланова, Булгаков понял, что он безнадежен. Приходилось говорить что-то ободряющее, а это давалось нелегко, приходилось все время напрягаться, чтобы не выдать свое состояние душевной печали, а главное, чтоб Русланов не догадался о своем безысходном положении. И как только Русланов напомнил Булгакову, что он обещал увеличить надпись на „Пушкине“, Михаил Афанасьевич тут же этим и занялся — в это время он не видел страдальчески вопрошающих глаз своего друга, который с таким участием и вдохновением репетировал свою роль в „Пушкине“. Но не судьба…

А стоило Михаилу Афанасьевичу вернуться домой и рассказать Елене Сергеевне о своих тяжелейших переживаниях в больнице, как зазвонил телефон: Городинский из ЦК напомнил о прослушивании в Комитете „Минина“, о необходимости доработки либретто, готовы ли дополнительные картины, о которых просили ответственные сотрудники различных ведомств. Да, конечно, приняты все замечания и уже готовы две дополнительные картины, сданы в театр, но почему-то Асафьеву не отосланы. Асафьев шлет нервные письма и телеграммы, удивляется, почему не репетируют семь готовых картин, если действительно хотят ставить оперу. И почему опера с такими массовыми сценами назначается на филиал Большого театра, а не на основную сцену. Все это Михаил Афанасьевич высказал Городинскому в надежде, что он повлияет на благоприятный исход с постановкой „Минина“.

21 марта 1937 года Елена Сергеевна записала: „Днем звонок Мутныха. Хочет говорить о „Минине“.

Проводила М. А. в дирекцию, сама поехала к Амировой — там мне показали номер газеты „Beaux arts“, в котором рецензия о „Зойкиной квартире“.

— Вы знали, что она идет?.. Стало быть, у вас там будут большие деньги?.. Вот бы Михаилу Афанасьевичу поехать, ведь это единственный случай поехать… с „Турбиными“, с МХАТом…

Почему единственный?

__________

М. А. сказал, что слышал, будто Замятин умер в Париже.

Из Парижа ни от Коли, ни от „Société“ никаких известий о „Зойкиной квартире“ — уже около двух месяцев. Неужели письма пропадают?

Из Берлина письмо от Фишера. Пишет, что на счету у М. А. — 341 марка.


Вечером проводила М. А ненадолго на „Фауста“, откуда он зашел за мной в контору МХАТа. Потом укорял меня, зачем я не вышла в нему навстречу, ему неприятно бывать во МХАТе.


Дмитриев — забежал перед поездом в Ленинград. Ну, конечно, разговоры о „Минине“. Дирекция, видимо, не хочет, чтобы делал Дмитриев. А Дмитриев говорит: — Я не намерен кланяться перед дирекцией!

Ясно, что придется искать другого художника, наладить их отношения уже трудно.

В полночь М. А. позвонил к Вильямсу. Тот принципиально соглашается делать „Минина““.

На эти мартовские дни выпало много ненужного и суетливого беспокойства. Предвестником этой многодневной маеты оказался ценный пакет, принесенный почтальоном, внушительность которого насторожила Михаила Афанасьевича, и он тут же заявил:

— Не открывай его, не стоит. Кроме неприятностей, ничего в нем нет. Отложи его на неделю, а то у нас сегодня гости, не стоит портить себе настроение.

Но Елена Сергеевна была неумолима. За эти пять лет совместной жизни она уже столько всего и всякого испытала, что уже ничто ее не могло напугать, а тем более испортить настроение. И она решительно разорвала пакет и достала бумагу, в которой Михаила Афанасьевича Булгакова уведомляли, что Харьковский театр русской драмы намерен взыскать аванс по договору за не поставленного „Пушкина“ на том основании, что пьесы нет в списке разрешенных к постановке.

— Ах, негодяи! — только и произнес Булгаков.

Зазвонил телефон. Разговор сначала с Евгением Калужским, а потом с Ольгой Сергеевной затянулся, что казалось, никогда не завершится.

Елена Сергеевна выходила „на минутку“ и не слышала разговора. А когда она вернулась, Михаил Афанасьевич с огорчением сказал:

— Как говорится, беда не приходит одна… Марианна явно их выживает, по всему чувствуется, что ей нужна комната, которую так любезно подарил им Евгений Александрович; твой бывший муж, конечно, замечательный человек, но и он не сможет перечить своей молодой жене.

— Ну и что же? — Елена Сергеевна никак не могла понять, в чем же дело.

— А в том, что твоя прекрасная сестренка с Женей Калужским намерена переехать к нам… Но этого нельзя делать! Как же работать? Это будет означать, что мы с тобой должны повеситься!

— Ничего, не беспокойся, я все улажу. Но что делать с Харьковским театром?

Решили, что прежде всего необходимо написать об этом Платону Михайловичу Керженцеву, который год тому назад, после разгрома „Мольера“, просил Булгакова извещать его о всех трудностях, встававших на его творческом пути. Этот вопрос как раз был в компетенции председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР.

В дурном настроении Булгаков целый день провозился с этим письмом, которое тут же, как только оно было готово, отвезла в Комитет Елена Сергеевна. «Вечером Мелик с Минной, Ермолинские. Надевали маски Сережкины, хохотали, веселились, ужинали. Две картины „Минина“ от Асафьева приехали, Мелик принес их и играл. „„Кострома“ очень хороша“», — записывала поздно ночью Елена Сергеевна.

А на следующий день — снова потерянный день… Несколько дней тому назад Михаила Афанасьевича вызвали в Свердловский военкомат на Кузнецком, вызвали на переучет, вручили уведомление, что нужно пройти комиссию… Восемнадцать лет Михаил Афанасьевич не имеет никакого отношения к медицине, но именно как «лекарь с отличием» он понадобился властям.

25 марта взяли такси и поехали на комиссию, заехали с начала не туда, долго искали Ленинградское шоссе, нашли фабрику «Москвошвей», потом — клуб Воздушной академии, где Михаил Афанасьевич прошел переучет; выдали об этом справку. А что последует за этим? Могут ведь дать и какое-то назначение… Неизвестность неприятна, а медицинский диплом дает ему лишь дополнительные неприятности.

А на следующий день начались предсудебные хлопоты. Прежде всего поехали во Всероскомдрам, посоветовались с юристом Городецким, который ничего утешительного не сказал, не нашел поводов для защиты, сказал лишь, что предстоит трудное дело. И сами знали, что дело трудное и хлопотное, но ведь есть же законы, которыми надо уметь пользоваться. «Вечером были Вильямсы. Опять играли с масками — новое увлечение М. А», — записывает Елена Сергеевна 27 марта.

28 марта Михаил Афанасьевич поехал в Вахтанговский театр, ведь Репертком давал официальное разрешение «Пушкина» на постановку, театр уже распределял роли, а без разрешения это никогда не делалось. Да, подтвердил Борис Евгеньевич Захава, он видел экземпляр «Пушкина» с разрешением Реперткома; а почему не поместили пьесу в список разрешенных к постановке, он не может понять. Вместе с Михаилом Афанасьевичем попытались найти этот экземпляр пьесы с разрешением, это оказалось невозможным: заведующая архивом выходная. Но Захава видел этот экземпляр и готов выступить в суде в качестве свидетеля.

Приехали снова во Всероскомдрам. То ли позвонили от Керженцева, то ли еще по какой-то причине, но Городецкого словно подменили:

— Надо защищаться! Есть соответствующие статьи для защиты, нужно лишь подтвердить в Реперткоме, что было разрешение…

«А вечером мы с Женичкой (моим) на „Чио-Чио-сан“.

У нас были Попов и Лямины. М. А. читал им куски из „Записок покойника“.

Поздно ночью М. А.:

— Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно.»

30 марта Михаил Афанасьевич разбирает архив, размышляет, горько сетует, глядя на десятки вариантов всех своих пьес, перебирает варианты «Александра Пушкина», рукопись пьесы, наброски… Сколько потрачено сил… Спешил к юбилею, а юбилей прошел без него, без его пьесы; хорошо, что есть разрешение на постановку… Но удастся ли выиграть процесс? Хочет быть на суде и Вересаев… «Вечером пришли Оля с Калужским… Говорили о их бедствиях из-за квартирного вопроса.

Жиденькие рассказы о МХАТе — пустяки, мелочи.

— Аркадьев уезжает на днях в Париж. По-видимому, МХАТ едет.

Рассказывали, что Мейерхольд на собрании актива работников искусств каялся в своих грехах. Причем это было так неожиданно, так позорно и в такой форме, что сначала подумали, что он издевается. Падает снег и тут же тает. Грязь», — записывает Елена Сергеевна.

Приближалось 2 апреля — день суда, а справки о том, что пьеса была разрешена Реперткомом никак не могут получить. Естественно, побывали у Литовского, давнего недоброжелателя Булгакова, принял весьма любезно, подтвердил, что разрешение он действительно давал и вызвал сотрудника Марингофа с поручением немедленно найти пьесу «Александр Пушкин». Не раз Марингоф возвращался и переспрашивал:

— Вы наверно, — на этом слове он делал ударение, — знаете, что пьеса называется «Александр Пушкин»?

Михаилу Афанасьевичу пришлось собрать все свои силы, чтобы не сорваться на грубость и сдержанно ответить на глупейший вопрос.

Литовский пообещал, что справку они дадут на следующий день. Но и 1 апреля весь день промучились в ожидании справки. Самого Литовского не было, он был в Комитете, у Керженцева, не оказалось и его заместителя, пьесу не нашли, а значит, и справку выдать не могут.

— Если пьесы нет под буквой А — ищите ее под П., — с раздражением оказал Михаил Афанасьевич.

Пьесу «Александр Пушкин» в завалах Реперткома наконец-то нашли. Стали искать справку. Бдительная Елена Сергеевна решила вместе с секретаршей перелистывать документы, увидела, как мелькнула нужная им справка, а секретарша сделала вид, что ее не заметила. Попросила вернуться назад, но секретарша, ничуть не смутившись, заявила, что без Литовского она не может выдать справку.

— Дело в том, Михаил Афанасьевич, — сказала Елена Сергеевна, — что в справке сказано, вернее, написано рукой Литовского — разрешение. Вахтанговскому театру приступить, к работе над «Пушкиным» и включить пьесу в репертуар.

— Это как раз то, что нам нужно, чтобы выиграть процесс. Я буду жаловаться Керженцеву, — сказал Михаил Афанасьевич. Позвоню Ангарову, заместителю Боярского Гольдману, который говорил, что этот иск — безобразие.

Но Ангарова не оказалось на месте, а в это время секретарша дозвонилась до Литовского, сказавшего, что справку он выдаст на следующий день.

И лишь 2 апреля Булгаков получил справку, что пьеса «Александр Пушкин» была разрешена к постановке Вахтанговскому театру, но Комитет по делам искусств приостановил работу над ней.

«Потом — суд. Председатель — женщина, производит очень серьезное впечатление. Первым говорил М. А., показал справку Реперткома, вырезки газетные, из которых видно, что пьесу готовились ставить.

Сказал:

— Нам с В. В. Вересаевым не по возрасту вводить в заблуждение театры.

Вторым говорил Городецкий. Дело выиграли.

Большое моральное удовлетворение, что эти негодяи из Харькова хоть тут не смогли сыграть на положении М. А.»

За этими суховатыми строчками дневника Елены Сергеевны — боль, хлопоты, страдания, нервы, тяжкие раздумья о своей судьбе… В таком состоянии и делового заявления не напишешь, какой уж тут роман…

Но моральное удовлетворение от выигранного суда Булгаков испытывал недолго, снова неуверенность в завтрашнем дне заполонила всю его душу. И тому были веские причины.




3

Что-то лихорадило страну, и Булгаков пытался понять происходящее.

Особенно насторожил февральско-мартовский Пленум ЦК ВКПб, на котором в докладах Молотова, Кагановича, Ежова, Жданова, во многих выступлениях в прениях чаще всего говорилось о том, что в партии, в государстве все еще действуют враги народа и необходимо извлечь уроки из судебных процессов, недавно прошедших в стране. «Уроки, вредительства, диверсий и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов» — вот основной пафос ведущих партийных и государственных деятелей страны. Еще до Пленума в газетах мелькали статьи с хлесткими заглавиями: «Торговцы Родиной», «Подлейшие из подлых», «Троцкистская шайка реставраторов капитализма», «Троцкист-вредитель-диверсант-шпион»… С осуждением «фашистских выродков», «шпионов», «террористов» выступили в «Правде» писатели А. Фадеев, А. Толстой, П. Павленко, Н. Тихонов, Б. Ясенский, Л. Никулин… В январе 1937 года закончился Второй открытый московский процесс, на котором Пятаков, Радек, Серебряков, Сокольников и другие обвиняемые признались в том, что они были крепко связаны с Троцким и, выполняя его указания, готовили заговор против Сталина и других руководителей партии и Советского правительства. А все началось еще на первом открытом процессе в Москве, когда Зиновьев, Каменев, Смирнов, Евдокимов и другие обвиняемые сознались в том, что установили связь с Троцким, переписывались с ним, за границей получали от его связных указания, готовили планы свержения Сталина и его помощников. Все 16 подсудимых были признаны виновными в создании террористического троцкистко-зиновьевского центра и расстреляны. В те же августовские дни прошлого года Томский покончил жизнь самоубийством. Началось следствие по делу Бухарина и Рыкова, вскоре прекращенное «за отсутствием законных оснований для предъявления обвинения». Вслед за этим был арестован Карл Радек, снят со своего поста глава НКВД Ягода и заменен Ежовым. И одновременно с этим возвращались из ссылки академики, реставраторы, архитекторы, слависты, осужденные несколько лет тому назад и отбывшие свой срок. И осенью же 1936 года разрушена Казанская церковь на Красной площади в Москве. А чуть позднее открылся VIII Чрезвычайный съезд Советов, принявший 5 декабря 1936 года новую Конституцию, которая давала всеобщее избирательное право, гарантировала свободу личности и множество других свобод… Тогда еще говорили, что над новой конституцией работала группа коммунистов во главе с Николаем Бухариным… И вот Николай Бухарин арестован, исключен из партии, та же участь постигла и другого видного деятеля государства Рыкова… Наконец газеты сообщили, что Ягода снят с должности и начато следствие за совершенные им преступления уголовного характера. Сразу попали в немилость Авербах, Киршон и вся эта группа воинствующих врагов Булгакова.

— Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей, — сказала Елена Сергеевна, прервав размышления Михаила Афанасьевича — Катаев сообщил мне, что Киршона забаллотировали на общемосковском собрании писателей при выборах президиума.

— Вот увидишь, — сказал Булгаков, — скоро борзописцы напишут, что Вишневский, Киршон, Афиногенов — плохие писатели, никудышные драматурги и вообще враги советской русской литературы. Назвали же Крючкова, секретаря Горького, грязным дельцом. Всезнающий Катаев рассказывал, что совсем недавно, перед этими событиями, будто бы Вишневский сказал, что мы зря потеряли такого драматурга, как Булгаков.

— Вишневский? — воскликнула Елена Сергеевна.

— И что Киршон тоже будто бы сказал, что время показало, что «Турбины» — хорошая пьеса.

— Свежо предание… Ведь они — главные зачинщики травли, сколько бед они нам принесли, а теперь виляют. Видно, действительно что-то серьезное происходит наверху. А ты читал сообщение в «Вечерке» о том, что МХАТ заключил договор с Парижем?

— О «Турбиных», конечно, ни слова? — с надеждой спросил Булгаков.

— Везут «Любовь Яровую», «Бориса Годунова», «Горячее сердце» и «Анну Каренину»…

— Все спектакли Немировича… Как же так? Марков говорил, что будто бы Сталин горячо высказывался в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж…

— Но так же горячо возражал против этого Молотов, а главное против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» — вместо «Турбиных».

— Что же делать? Обо всем этом, вероятно, придется писать в ЦК. Что-то надо предпринимать, выхода нет… Боюсь, что никогда не увижу Европу.

— Писать в ЦК — зря терять время, — жестко заявила Елена Сергеевна. — Ты ж недавно был у Ангарова, рассказывал ему, что сделали с твоим «Пушкиным».

— Действительно разговор был тяжкий по своей полной безрезультатности, все пытался мне указать правильную стезю, вступив на которую я добьюсь признания, успеха, заграничной поездки. Все хотят заставить меня писать так, как я писать не могу и не буду. Может, Сталину написать…

— А что это тебе даст?

— Мое положение безнадежно, совсем задавили. Надеялся на разговоры с Ангаровым, на Керженцева, но, видно, все напрасно. Не могу больше терпеть такого положения. Буду писать Сталину.

Елена Сергеевна молча согласилась и вышла по своим делам, а Михаил Афанасьевич вновь погрузился в свои раздумья.

А что писать? Что он, Булгаков, не может многое принять в окружающем его мире? Или признаться, что он не согласен с идеей коммунизма, с тактикой Советской власти, с существующими в СССР порядками? Да, он отвергает идею коммунизма и принудительной коллективизации… А что он может предложить взамен? Ясно только одно, что формы государственного строя, существовавшие в 19 веке, отжили, на смену этим формам должно придти что-то новое, более разумное, более соответствующее человеческим нормам, свободным и демократичным… Посмотришь, на Германию и ужаснешься тому, что там происходит. Фашизм подавляет инакомыслящих. Крупные писатели, ученые, инженеры, предприниматели, имевшие несчастье родиться не от тех родителей, убегают из страны, которую из поколения в поколение называли своей Родиной… Безудержный деспотизм, рабовладельческие методы управления в Германии, просто пугают. Но и коммунизм создает такую атмосферу, гнетущую, безысходную, что можно задохнуться. Да, капитализм отжил свое, на смену этому социальному строю должно было придти нечто другое. Но что? Ведь то, что возникает на территории бывшей Российской империи не казалось ему явлением здоровым, нормальным. На своей собственной судьбе он почувствовал, что невозможно существовать в мире, построенном на идее коммунизма и принудительного коллективизма. Ясно, что этот мир, не имеющий твердых опор в русской почве, когда-нибудь рухнет. Есть, видимо, третий путь — путь свободного национального развития, не скованного догматической теорией классовой борьбы, или националистическим диктатом чистокровного арийства, как в Германии. Существует ли этот третий путь? Твердо он сказать не может даже самому себе. Но может одобрить только такой путь построения государства, когда оно обеспечит ему полную свободу жить так, как ему хочется. А хочет он всего лишь работать, писать, писать то, что ему дорого и близко, писать о том, что он лучше всего знает и понимает… И получать за свой каторжный писательский труд то, что может обеспечить ему и его близким сносные условия существования… Писать о том, что диктует ему совесть его и душа… Но нет! Окружающие его друзья и знакомые чуть ли не каждый день уговаривают его смириться, «перековаться», написать пьесу, нужную времени… Конечно, он знал историю, знал биографию Мольера, знал историю Французской революции… Каждое время по своему диктовало формы бытия, беспощадно и требовательно ломая всех протестующих против этой диктатуры времени. И многих подчиняет этот диктат. Сначала запугивает страшными карами, а потом обещает выход из драматического положения, предлагая соблазнительные жизненные блага за послушание, исполнение требований времени… Не раз близкие знакомые и друзья рассказывали о тех, кто был арестован, содержался в лагерях, униженный и оскорбленный властями, а через какое-то время приспосабливался к условиям, принимал диктат времени и работал по-ударнически… Булгаков сначала отказывался верить в этот абсурд, но ему показали лагерную «Книжку ударника», изданную ГУЛАГом НКВД СССР, и он поразился продуманной системе поощрения заблудших душ. Конечно, в книжке процитированы слова Сталина, ставшие крылатыми: «Самое замечательное в соревновании состоит в том, что оно производит коренной переворот во взглядах людей на труд, ибо оно превращает труд из зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства». Далее в книжке обещают предоставить: «Ударнику — ударные льготы.

Ударник активно участвует в рационализации и изобретательстве. Ударник — первый сигнализатор о всех попытках классового врага вредить, мешать производству и перевоспитанию всей лагерной массы.

Права ударника:

1. Правом на получение льготного зачета рабочих дней, а именно:

а) Лагернику из соцблизкой среды, не лишенному избирательных прав до ареста — при участии в культвоспитработе и выполнении 100 проц. нормы выработки, производится зачет — за 3 дня работы 4 дня срока.

б) Ударникам из лагерников, указанных в пункте „а“, которые дают не менее 110 проц. нормы и участвуют активно в культвоспитработе, засчитывается за 2 дня работы 3 дня срока.

2. Правом на получение положенных товаров из ларька вне очереди и на получение особого вознаграждения товарами по талону ударника.

3. Правом на получение дополнительного премиального блюда и улучшенного питания в столовой и буфете.

4. Ударник-производственник снабжается обмундированием, постельными принадлежностями в первую очередь.

5. Правом на внеочередное пользование культурно-бытовыми учреждениями лагеря (клуб, кино и т. д.)

6. Правом на посылку двух дополнительных писем в месяц и на посылку денежных переводов сверх установленной нормы.

7. Правом на получение 1 бесплатного фотографического снимка».

Неужели никому не приходила в голову мысль, что вся эта система ударнического труда в лагере и поощрения ее — ничто иное, как еще одно подтверждение того что марксизм — это величайшая ересь Запада, навязанная насильственным путем России и русскому народу, трудолюбие которого воплощено в многочисленных пословицах и поговорках. И Булгакову вспомнились: «На Бога уповай, а без дела не бывай», «Каково руки родят, таково плеча носят», «Так работаем, что недосуг носу утереть», «Пот ключом льет, а жнец свое берет»…

О чем писать Сталину? — снова возник мучительный вопрос… О своей тяжкой беспросветной судьбе, о кладбище своих пьес, о жажде увидеть чужие страны и полюбоваться европейской цивилизацией… Но об этом он уже не раз писал или пытался писать в мыслях своих… Ничего нового он сказать не может… Уговаривать его не строить социализм-коммунизм с помощью принудительных мер, а предоставить обществу возможность свободного развития народного волеизъявления… Но об этом писали философы, экономисты, писатели… Стоит ли повторять сказанное? Ведь Николай Бердяев, насмотревшись на первые шаги Советской власти, предупреждал, что никогда не удастся социализм. Конечно, попытка построить его займет целый период русской истории, но положительный смысл этого периода будет в том, что откроются новые внутренние противоречия человеческой жизни, которые сделают невозможным осуществление тех задач, поставленных социалистическим движением. «Опыт философии человеческой судьбы» Бердяев видел в том, что социализм никогда не осуществит ни того освобождения человеческого труда, которого Маркс хотел достигнуть связыванием труда, никогда не приведет человека к богатству, не осуществит равенства, а создает лишь новую вражду между людьми, новую разобщенность и новые неслыханные формы гнета… Прав Бердяев и в том, что наиболее труден и трагичен путь свободы, потому что, поистине, нет ничего ответственнее и ничего более героического и страдальческого, чем путь свободы. Бердяев предвидел и развитие событий после революции и пророчески предсказал: «Всякий путь необходимости и принуждения — путь более легкий, менее трагический и менее героический. Вот почему человечество, в своих исторических путях, постоянно сбивается на соблазн подмены путей свободы путями принуждения…» Соблазн этот в прошлом породил историческую инквизицию, в настоящем — религию социализма с ее ЧК, ГПУ, НКВД, результаты совершенно очевидны, все происходящее в СССР основано на подмене путей свободы путями принуждения, на снятии с человека бремени трагической свободы… Разве Бердяев не предсказал нынешнюю драму истории построения социализма с ее двадцатилетней борьбой начала свободы и начала принуждения и постоянным переходом от одного начала к другому… Беда нашего времени в том, что проблема индивидуальной человеческой судьбы осталась неразрешима в пределах истории, в пределах истории оказался неразрешим трагический конфликт судьбы индивидуальной с судьбой мировой, с судьбой всего человечества… Какой же это социализм-коммунизм, если он уничтожает тех, кто провозгласил Октябрьский переворот Великой Социалистической Революцией? За эти двадцать лет на территории бывшей Российской империи возникло нечто другое, что лишь условно, следуя догматическим постулатам марксистско-ленинской теории, можно назвать социалистическим государством… Троцкий, друг Ленина, блестящий литератор, теоретик, вождь революционного пролетариата, без жалости и сожаления уничтожавший дворянство, купечество, священников ради достижения высоких социалистических целей, объявлен врагом народа, врагом Российского государства. Теоретически и практически был повержен Сталиным, сначала сослан, а потом и выброшен из России. Но не успокоился, начал борьбу за власть в России, собирая вокруг своего имени и своих идей единомышленников, верных партийных друзей… И таким образом в России ожили идеи троцкизма, идеи реванша в борьбе за власть… Возник трагический конфликт судьбы индивидуальной с судьбой Российского государства, с судьбой всего человечества. И столкнулись разные силы, и олицетворяющий государство победил. В трагедии неизбежен катарсис. Расстреляны Зиновьев, Каменев и многие их подельники. Приговорены к высшей мере наказания Пятаков, Карл Радек, Серебряков, Сокольников и другие их подельники по «антисовететскому троцкистскому центру», шпионившие в пользу Троцкого, который ради достижения власти в России готов был отдать Германии Украину, а Японии — Дальний Восток… Арестованы связанные с осужденными нерасторжимыми узами Бухарин, Рыков, Ягода и многие другие… А вслед за Ягодой — Авербах, Киршон, Вишневский, Афиногенов, столько лет травившие его как писателя, как человека, как гражданина. Неужели пришла судьба и для них? «Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей», — не раз говорила Елена Сергеевна в надежде на справедливое распределение благ среди людей и карающий меч против тех, кто преступает закон и заслуживает кары. Отрадно думать, что карающий меч Немезиды неотвратимо достанет всех палачей России, распинавшей ее во время переворота и гражданской войны… Сколько русских офицеров дворян, богатых предпринимателей погубил Зиновьев во время своего царствования в Петрограде… А сколько русских людей погубил Ягода? А Бухарин дал теоретическое обоснование этого «красного террора». Немезида — справедливо негодующая…

В доме Булгаковых часто бывали гости, собирались, обсуждали злободневное: кто-то вернулся из ссылки, кого-то взяли, кого-то освободили, кто-то уехал за границу на какой-нибудь Конгресс, кто-то рассказал о встрече Ромен Роллана с Горьким, Сталиным… Так что Булгаковы получали разную информацию о жизни страны, о театральной и литературной жизни. И много читали, газеты, журналы, книги… Рассказывали, что на Всемирной выставке в Париже доминировала монументальная композиция «Рабочий и колхозница». А пытаясь понять сегодняшние процессы, ожесточение общества против врагов народа, самые информированные возвращались к событиям трехгодичной давности — к убийству Кирова и последовавшим за этим закрытым процессам.

— Сталин любил Кирова и очень переживал его гибель, — рассказывал один из друзей Булгаковых, имевший связи с Кремлем. — У него стояли слезы на глазах, когда он прощался с Кировым. И все самые близкие и самые высокие правители и вожди с напряжением и опаской оглядывались кругом: все ли проверены, все ли свои, только бы все закончилось благополучно. Сталин поднимается на ступеньки гроба, лицо его выражает глубокую скорбь, всхлипывают женщины, всхлипывают мужчины, весь зал рыдает, картина раздирает душу, Сталин наклоняется и целует лоб мертвого Кирова. Также горько заплакав, прощается Серго Орджоникидзе… Сталин очень страдал, рассказывали его близкие. Павел Аллилуев был у него на даче в первые дни после смерти Кирова. И когда они сидели вдвоем в столовой, Сталин подпер голову рукой и сказал: «— Осиротел я совсем». После смерти жены, Надежды Аллилуевой, Киров был самый близкий ему человек, который сумел подойти к Сталину сердечно, просто и дать ему недостающий уют, дать ему тепло человеческого общения. И после гибели Кирова Сталин ожесточился…




4

Дни мелькали один за другим. Газеты приносили победные реляции с трудового фронта… Введен в строй Харьковский станкостроительный завод, Камский целлюлозно-бумажный комбинат, Мурманский рыбный комбинат, начато строительство Соликамского магниевого завода… О своих достижениях рапортовали наркоматы железнодорожного транспорта, торговли, оборонной промышленности… Входили в строй сотни больших и малых производственных предприятий… «Жить стало лучше, жить стало веселей», лозунг вождя, брошенный в массы год тому назад, воплощался в жизнь. Мощно, ускоренными темпами, поднималась Россия, страна под названием «СССР». С каждым днем возрастала экономическая и оборонная мощь страны, укреплялось социалистическое народовластие, провозглашены и Конституцией закреплены основные демократические права и свободы советских людей: свобода совести, слова, печати, собраний и митингов, неприкосновенность личности, жилища, тайна переписки. Но почему ж в таком случае он так беспощадно расправляется со своими бывшими товарищами и соратниками, вместе с ним делавшими эту Великую Октябрьскую революцию. Почему? Да, Булгаков знал, что Сталин любил Кирова, и убийство дорого человека могло ожесточить его сердце. Но со всех сторон посыпались вопросы как на Западе, так и внутри страны, и главный среди них: «почему руководители страны не провели публичное судопроизводство над преступниками-террористами, убийцами Кирова?» — «Да, мы поторопились… Может быть, мы тут действительно руководились чувством вспыхнувшей в нас ненависти к террористам-преступникам, — передавали слова Сталина во время его беседы с Ромэн Ролланом. — Киров был прекрасный человек. Убийцы Кирова совершили величайшее преступление. Это обстоятельство повлияло на нас. Сто человек, которых мы расстреляли, с точки зрения юридической не имели отношения к убийству. Но они были присланы из Польши, Германии, Финляндии нашими врагами, все они были вооружены и им было дано задание совершать террористические акты против руководителей СССР. Эти сто человек и не думали отрицать своих намерений, и мы расстреляли этих господ, чтобы другим неповадно было замышлять против нас террористические акты. Мы только предупредили это злодеяние. Такова уж логика власти. Власть в подобных условиях должна быть сильной, крепкой и бесстрашной. В противном случае она — не власть и не может быть признана властью. Французские коммунары, видимо, не понимали этого, они были слишком мягки и нерешительны, за что их порицал Карл Маркс. Поэтому они и проиграли, а французские буржуа не пощадили их. Это — урок для нас. Друзья на Западе рекомендуют нам максимум мягкости к врагам, наши друзья в СССР требуют твердости, в частности, потребовали расстрела Зиновьева, Каменева и их приспешников. Этого тоже нельзя было не учитывать. Буржуа на Западе ненавидят нас, советских лидеров, хотят уничтожить, посылают через Германию, Польшу, Финляндию своих агентов, не щадя на это ни своих денег, ни других средств. Но рабочие Запада поддерживают нас, они увидели, что мы построили социализм в СССР, мы на опыте доказали, что можно построить социализм, построить такое государство, где царит труд и где трудящиеся люди пользуются невиданным почетом…»

Булгакову рассказывали, что недавно обнаружили террористические элементы в Кремле. В правительственной библиотеке работали библиотекарши, цель которых заключалась в том, чтобы содержать в порядке библиотеки кремлевских лидеров. Чекисты обнаружили, что эти женщины-библиотекарши ходили с ядом, намереваясь отравить некоторых ответственных руководителей. Их завербовали агенты буржуазии, проникшие в Советский Союз… И сколько таких фактов сообщалось в газетах, рассказывали друзья и знакомые, бывавшие в эти дни у Булгаковых.

Недавно был арестован Авель Сафронович Енукидзе, секретарь ЦИК СССР, — выведен из ЦК, исключен из партии… Булгаков так надеялся на него, подавая заявление на заграничную поездку. Не удалось… Не помогло и вмешательство друзей, лично знавших Енукидзе и хлопотавших о поездке. И что же стало известно после ареста и следствия?

— Если бы вы знали, как я презирала Енукидзе всеми фибрами души за его разложение личное, за его желание разлагать всех вокруг себя, — говорила одна из знакомых Булгакова.

Оказалось, что Авель Енукидзе был развратен и сластолюбив. Обладая огромной властью, он свил гнездо разложения, позорных нравов и быта. Должность позволяла ему колоссально влиять на наш быт, ему доставляло удовольствие заниматься сводничеством, вторгаться в семейную жизнь, разлагать все вокруг себя.

— В своих руках он имел все блага жизни, — продолжала свой рассказ знакомая Булгаковых. — Блага жизни так соблазнительны своей недоступностью для многих. Он и пользовался этим. Покупал женщин и девушек. Тошно говорить об этом, но ясно, что он был эротически ненормальным и очевидно не стопроцентным мужчиной. Он с каждым годом переходил на все более и более юных девиц и, наконец, докатился до девочек в 9—11 лет, развращая их воображение, растлевая их, если не физически, то морально. Это фундамент всех безобразий, которые вокруг него происходили. Женщины, имеющие подходящих дочерей, владели всем, девочки за ненадобностью подсовывались другим мужчинам, более неустойчивым морально. В учреждение набирался штат только по половым признакам, нравившимся Авелю.

Чтоб оправдать свой разврат, он готов был поощрять его во всем — шел широко навстречу мужу, бросавшему семью, детей, или просто сводил мужа с нужной ему балериной, машинисткой и прочими… Чтоб не быть слишком на виду у партии, окружал себя беспартийными, приближал к себе друзей и знакомых из театрального мира. Под видом «доброго» благодетельствовал только тех, которые ему импонировали чувственно прямо или косвенно. Конечно, к нему проникли троцкисты, подчинили своим интересам все его ведомство… Стоило ему поставить интересную девочку или женщину, он забывал про все свои обязанности, все, что угодно, можно было около его носа разделывать… Я не верила в то, что наше государство правовое, что у нас есть справедливость, что можно где-то найти правый суд… А теперь я счастлива, что нет этого гнезда разложения… Пришла Немезида и покарала Авеля Енукидзе и всех его прихлебателей.

Булгаков много думал и над этим фактом… К тому же за последние месяцы его работы в Большом театре он столько узнал о личной жизни артистов и артисток, о жизни военных и политических деятелей.

Но эти размышления отходили на второй план, как только помимо его воли всплывали в памяти факты его собственной карьеры как драматурга и либреттиста… Письмо Асафьева напомнило Булгакову о печальной судьбе оперы «Минин и Пожарский». Действительно, пойдет или не пойдет «Минин»? Сначала говорили твердо, что пойдет, а теперь дразнят, что, мол, кто знает, может и пойдет. И прав Асафьев: «почему не начинают работать над постановкой оперы, если опера идет?» 15 апреля Борис Владимирович, чудесный человек, прислал Булгакову письмо, а сил ответить на него нет. Не было сил подойти к столу, а телеграммы давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Асафьев поймет его замученность и не станет сердиться на него.

1 мая 1937 года Елена Сергеевна записала в дневник: «Обедали Ермолинский и Шапошников. Ермолинский рассказал, что на собрании вытащили Млечина. Тот начал свою речь так:

— Вы здесь говорили, что я травил Булгакова. Хотите, я вам расскажу содержание его пьесы?

Но ему не дали продолжать. Экий подлец!

__________

Предсказания М. А. оправдались. Книппер, говорят, заявила, что она уходит из Театра. А Ливанов сказал, что он вообще не будет играть, пока ему не дадут народного.

2 мая. Днем М. А. разбирал старые газеты в своей библиотеке. Вечером были у Троицких, там был муж Нины, видимо, журналист, Добраницкий, кажется, так его зовут. Рассказывал о собраниях драматургов в связи с делом Киршона.

__________

М. А. твердо решил писать письмо о своей писательской судьбе. Дальше так жить нельзя. Он занимается пожиранием самого себя.

3 мая. М. А. весь день пролежал в постели; чувствует себя плохо, ночь не спал. Такие вечера действуют на него плохо: один пристает, почему М. А. не ходит на собрания писателей, другой — почему М. А. пишет не то, что нужно, третья — откуда М. А. достал экземпляр „Белой гвардии“, вышедшей в Париже…»

Все эти дни Булгакова терзали не столько физические боли, сколько нравственные. В разговорах с друзьями и знакомыми много говорилось о драматических событиях в театральной жизни… Может зря он бросил писать свои «Записки покойника», может, продолжить этот театральный роман… Уж очень колоритны реальные действующие лица, послужившие прототипами его литературных героев. Особенно сейчас, когда происходят столь бурные драматические события в стране и в театрах. С одной стороны, показать оглушительный успех «Анны Карениной», награждение Театра орденом Ленина, а блистательных Хмелева, Добронравова, Аллу Тарасову — званием народных артистов СССР; показать в ложе Театра Сталина и Молотова, смотревших недавно Анну Каренину и споривших между собой о том, что везти Театру в Париж, Сталин был будто бы за то, чтобы везти «Дни Турбиных», а Молотов возражал; показать Немировича, хвалившего два последних акта «Большого дня», когда Киршон представлял эту пьесу в МХАТ, а теперь, когда во всех газетах отзываются дурно о Киршоне и его пьесах, когда и МХАТ упрекают за то, что Киршон хозяйничал в литературе и главным образом в драматургии, диктовал репертуар в театрах… Что говорит сейчас Немирович? Разве это не тема для писателя-историка современных событий? Тем более это интересно для Булгакова, хорошо знавшего, что Немирович сначала хвалил постановку «Дней Турбиных», а потом находил в ней недостатки, а сейчас отказался везти «Турбиных» в Париж… Колоритная фигура для театрального романа, здесь много трагического, иронического и просто комического, а с другой стороны, разве можно обойти в этом романе арест директора Большого Театра В. И. Мутных и связанные в связи с этим волнения в театре. Естественно, поползли самые чудовищные слухи, одни знакомые говорили одно, другие — противоположное… Но как это отразится на судьбе дорогого Якова Леонтьевича Леонтьева? Ведь Мутных взял его в свои замы как раз тогда, когда Станиславский выгнал его из Театра… И что теперь будет в Большом? Будущее и так беспросветно, а тут эти страшные события… Вряд ли возможно коснуться этих событий в современном романе… Столько неизвестного таится в каждом подобном факте, а верхоглядство не для него, пусть строчат об этих событиях такие борзописцы, как Михаил Кольцов и ему подобные. А Булгаков лучше промолчит, а не пойдет на поводу у диктующих событий… Недавно шли с Еленой Сергеевной по Газетному, догоняет их Олеша, который всегда был в курсе всех событий. И тут же предложил Булгакову пойти на собрание московских драматургов и выступить против Киршона. Ведь Киршон был действительно главным организатором травли Булгакова? Это-то правда. Но, во-первых, разве только Киршон травил Булгакова, во-вторых, он просто по этическим соображениям не пойдет на это собрание, в-третьих, по тем же соображениям он не стал бы выступать, тем более, что он заранее знает, что раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто еще несколько дней тому назад подхалимствовал перед ним… Об этом тоже бы надобно написать в романе… Да и сколько вообще интересных событий происходит в окружающей его жизни, все так и просится в роман… Какая склока развернулась в Театре, как только его наградили орденом… Не удостоенные звания народного артиста СССР тут же заявили, что уходят из театра, разразился подлинный скандал, о котором, само собой, было доложено в соответствующие инстанции… Скандал был потушен очень быстро: Книппер и Тарханов получили звание народного артиста СССР, Шевченко — народная артистка РСФСР, пять артистов получили ордена Ленина, масса — Трудовое Знамя, много — Орден Почета. Выплакали, или вернее — выскандалили. Но, может быть, это единственный путь, чтобы обратить на себя внимание? Может, зря он уничтожил письмо Сталину, почти законченное в черновом варианте? Пожалуй, в эти дни надо поработать над письмом Правительству…

Булгаков подошел к столу, взял белый лист бумаги, даже набросал первые фразы, но вскоре яростно разорвал написанное… Нет! Больше он не будет писать Правительству, оно и без его писем все отлично знает… Но и роман, тем более театральный, он писать не будет, уж очень узнаваемы персонажи… И он вспомнил, как совсем недавно он читал главу из романа. Были в гостях Качалов, Литовцева, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик-Пашаев с женой. Слушали и смеялись, а потом загрустили: уж очень все узнаваемо… И как только он начал читать о том, что Комаров смеется странным смешком, тут же вошел опоздавший Павел Марков; увидев его, все засмеялись, засмеялся и Марков своим кудахтающим смехом. Получилось забавно, как сказала Елена Сергеевна, когда они остались одни, но он-то понял, почему так скучно прошел ужин. Елена Сергеевна объясняет это тем, что Качалову и Сахновскому не давали пить. Конечно, это стесняло других, но причина разлившейся скуки в том, что мхатчики как-то были ошарашены тем, что их Театр стал местом действия художественного произведения, а они сами его персонажами. И что еще Булгаков про них напишет с его острым ироническим пером…

Рассказывали, что Станиславский взбешен успехом «Анны Карениной», а Немирович празднует свою победу, подчеркивая новаторство своей новой постановки. Станиславский будто бы сказал: «Театр надо закрыть года на два, чтобы актеров выучить его системе». Михаил Афанасьевич тогда в шутку сказал: «— Эх, не знаете вы, что вам делать дальше. Я бы мог такую инсценировочку указать, что вы будете наградами засыпаны!» Конечно, никакой инсценировки у него не было, просто хотелось поддразнить Ольгу и Федю Калужского, ведь зная заранее, что об этой «инсценировочке» тут же будет доложено Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко. И что же? Через несколько дней позвонила Ольга и рассказала: «— Владимир Иванович, ломает голову над юбилейной постановкой. Помнит ли Мака, что МХАТу в следующем году — 40 лет? Ведь Мака делал инсценировку „Войны и мира“? Владимир Иванович ее не читал, хочет прочесть… Я сказала, что Булгаков не придет в Театр с предложением своей пьесы, а Вы не пойдете к нему… А Немирович ответил: нет, отчего же, я пойду… Так вот официально от имени Владимира Ивановича спрашиваю — согласен ли Мака работать?»

Елена Сергеевна в точности передала этот разговор, а Булгаков попросил передать тоже вполне официально, что после разгрома «Бега», «Мольера», «Пушкина» он больше для драматического театра писать не будет, инсценировка же «Войны и мира» неудачная, сделана для одного вечера, а «Войну и мир» в спектакль одного вечера уместить невозможно…

В эти дни возникла маленькая надежда на улучшение своего положения, когда узнал, что в Большой театр звонил Керженцев, разыскивал Булгакова. Потом дважды звонил Леонтьеву с просьбой разыскать Михаила Афанасьевича. Леонтьев, разыскав Булгакова, пообещал.

«— Разговор будет хороший».

А 9 мая Елена Сергеевна записала в дневник: «Ну, что ж, разговор хороший, а толку никакого. Весь разговор свелся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: „— Как вы живете? Как здоровье, над чем работаете?“ — и все в таком роде.

М. А. говорил, что после всего разрушения, произведенного над его пьесами, вообще сейчас работать не может, чувствует себя подавленно и скверно. Мучительно думает над вопросом о своем будущем. Хочет выяснить свое положение.

На все это Керженцев еще более ласково уверял, что все это ничего, что вот те пьесы не подошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и все будет хорошо.

Про „Минина“ сказал, что он его не читал еще, что пусть Большой даст ему. А „Минин“ написан чуть ли не год назад, и уже музыка давно написана!

Словом — чепуха.


Вечером у нас Вильямсы и Шебалин. М. А. читал первые главы своего романа о Христе и дьяволе. Понравилось им бесконечно, они просят, чтобы 11-го придти к ним и читать дальше.

Петя сказал, что М. А. предложат писать либретто на музыку Глинки („Жизнь за царя“). Это — после того, — как М. А. написал „Минина“»!

Это была тревожная весть. И Булгаков, собравшись с силами, на следующий же день продиктовал Елене Сергеевне письмо Асафьеву: «На горизонте возник новый фактор, это — „Иван Сусанин“, о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда „Минин“ не пойдет. „Минин“ сейчас в реперткоме, Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окончательного варианта либретто.

Вчера ему послали из Большого экземпляр… Приезжайте для разговора с Керженцевым и Самосудом…»

Скорее всего «Жизнь за царя» «двинули», действительно прекрасная патриотическая опера, как раз то, что нужно было времени. И снова Булгаков, не найдя понимания у Керженцева, начал работать над письмом Сталину.

14 мая попросил разрешения придти журналист Добраницкий. Пришел в 10 часов вечера. Михаилу Афанасьевичу нездоровилось, извинился, что не может подняться и остался в постели. Настроение было отвратительное, письмо Сталину не получалось, никак не находились нужные слова, а главное — тон.

Добраницкий словно подслушал о разговорах в этой квартире.

— Михаил Афанасьевич, у меня есть поручение от одного очень ответственного товарища переговорить с вами по поводу вашей работы, узнать ваше настроение и заверить вас, что вы всегда можете рассчитывать на поддержку… Теперь точно выяснилось, что вся эта сволочь в лице Киршона, Афиногенова, Авербаха и других специально дискредитировала вас, чтобы уничтожить, иначе они не могли бы существовать как драматурги и писатели… Вы — лучший драматург, вы очень ценны для республики…

«Сейчас заговорит, чтобы я написал если не агитационную, то хоть оборонную пьесу, или чуть потопчется вокруг моего имени, раскуривая начатый фимиам?» — горько размышлял Булгаков, всматриваясь в этого толкового журналиста.

— Киршона, Литовского, Афиногенова мы выкорчевываем, это не так просто… Но надо исправить дело, вернувши вас на драматургический фронт…

— «Вот-вот началось, уже мы оказались на общем драматургическом фронте», — мелькнуло у Булгакова.

— Ведь у нас с вами оказались общие враги и, кроме того, есть общая тема — Родина. Вот увидите, в самое ближайшее время на культурном фронте произойдут большие перемены.

Добраницкий пообещал помогать в работе, он может достать любые книги, необходимые Булгакову для будущей работы.

На следующий день пришел Дмитриев. Елена Сергеевна всегда радовались приезду этого талантливого гостя. И любила слушать их разговоры. «Оба острые, ядовитые, остроумные», — думала она в эти минуты.

И на этот раз Дмитриев ошеломил:

— Пишите агитационную пьесу!

— Скажите, кто вас подослал? — спросил Булгаков, улыбаясь.

— Довольно! — заговорил Владимир Владимирович серьезно. — Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один Вы остались. Это глупо!

И долго еще крутилась все одна и та же тема. Да, решил Булгаков, надо обращаться наверх.




5

Потрясающие, новости следовали одна за другой. Самоубийство начальника политуправления Красной Армии Гамарника. Арестованы Тухачевский, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Примаков, Путна, Якир. Состоявшийся скорый суд всех приговорил к расстрелу.

Приговор приведен в исполнение на следующий день после приговора. Последовали аресты среди высшего командного состава… Во многих учреждениях, в том числе и театрах, происходили митинги, на которых принимали резолюции, требовали высшей меры наказания для изменников.

Неожиданно для всех рухнул всесильный директор МХАТа Аркадьев. Еще вчера он уверенно давал интервью «Правде» о поездке в Париж, а на следующий день в той же «Правде» дано потрясающее сообщение — Аркадьев уволен из Театра «за повторную ложную информацию о гастролях в Париже и репертуаре» и «за прямое нарушение решений правительства».

И радостное событие — Литовский уволен с поста председателя Главреперткома. Карающий меч Немезиды вновь ударил по врагам Булгакова. Может, что-то изменится и в его судьбе?

Озадачила статья в «Правде» «Профессор — насильник-садист». Рассказывалась какая-то чудовищная история о профессоре Плетневе: будто бы года два тому назад профессор, принимая пациентку, укусил ее за грудь, развилась какая-то неизлечимая болезнь. Пациентка начала судебное преследование профессора. «Бред какой-то», — так оценила это сообщение Елена Сергеевна, записывая об этом в дневник.

Порадовались за Мелик-Пашаева, награжденного орденом Трудового Знамени, и за Якова Леонтьева, которому дали Знак Почета.

Много сил и времени отнимала работа в Большом театре. Булгакову приходилось читать, редактировать, а порой и просто переписывать оперные либретто. И чаще возникало недоумение… Вот, например, прочитал он либретто «Арсен»… Дал отрицательный отзыв. Звонит Самосуд, приглашает поговорить об «Арсене». В ходе разговора оказалось, что уже подписан договор на либретто. «Так зачем давать на отзыв? — недоумевал Булгаков. Или все тот же Самосуд прислал к нему Соловьева-Седого с началом оперы. Булгаков провозился с ним не один час, а вечером рассказывал Елене Сергеевне:

— Соловьев — бесспорно талантлив, мелодичен, быстро схватывает то, что я мог ему подсказать. Но я был бессилен, чем-либо ему помочь. Нет либретто, какие-то обрывки, конечно, из колхозной жизни и жизни пограничников. Самосуд предлагает мне написать либретто, а у Соловьева-Седого уже есть либреттист в Ленинграде. Соловьев просит: „— Вы пишите, Михаил Афанасьевич!“ А я ему отвечаю: „Что писать, Василий Павлович? Откуда я знаю, что дальше произошло? А главное, куда девать вашего соавтора, живущего в Ленинграде и уже представившего вот эти наброски либретто. Ведь вы уже с ним обвенчаны!“ Конечно, Василий Павлович расстроен, видно же, что со мной работать ему больше по душе. Пришлось его упокоить. „— Вы пишите с Воиновым, как вы начали, — говорю ему. — А когда у вас будет сценарий, я вам помогу, посоветую, не входя в вашу работу в качестве соавтора“. Вроде бы удалось его успокоить.

— А ты читал, — спросила Елена Сергеевна, — что Киршон, Лернер, Санникова, Городецкий привлечены к уголовной ответственности за их деятельность в Управлении авторских прав?

— Да, читал, но знаешь, даже это вроде бы приятное сообщение не обрадовало меня. Ужасное настроение. Что-то происходит со мной, те же ощущения, как будто мне снова отказали в заграничной поездке. Помнишь? Тогда я стал бояться ходить по улицам один, и ты провожала меня в Театр, а потом отводила обратно домой… Что-то страшно мне…

— Не паникуй… Время вроде бы поворачивает в твою сторону. С кем ни встретишься — все об одном: „Теперь со всеми событиями в литературной среде положение Булгакова должно измениться к лучшему!“

— И не жди! Не будет этого… Помнишь встречу в арбатском переулке с журналистом Перельманом? Он тоже заговорил о том, что мое положение сейчас изменится к лучшему, потому что я не продал себя и не участвовал во всей этой кутерьме. И тут же задал вопрос: „Сколько вы получаете от „Турбиных“ и „Мертвых душ“… Ну можно ли с такими людьми ждать чего-нибудь хорошего. Если б ты знала, как убивают меня встречи с такими людьми.

— А я все-таки жду хорошего! — твердо сказала Елена Сергеевна. — Недавно я разговаривала с Яковом Леонтьевичем. У него был разговор с Керженцевым о тебе и, между прочим, о „Турбиных“. О том, что их можно бы теперь разрешить по Союзу. Керженцев может это разрешить. Но все-таки Яков посоветовал сходить к нему и поговорить с ним о всех своих литературных делах, о запрещениях пьес, спросить — почему „Турбины“ могут идти только во МХАТе?

— Никуда я не пойду. Ни о чем просить не буду. Никакие разговоры не помогут разрешишь то невыносимо тягостное положение, в котором мы оказались. Представляешь, сегодня раздался телефонный звонок. Адриан Пиотровский заказывает из Ленинграда сценарий. Сначала я отказался, но потом из любопытства спросил: „— На какую тему?“ — „Антирелигиозную!“ А ты говоришь, что что-то изменилось.

— В газетах сообщение — Афиногенова исключили из партии…

Заметив, что Михаил Афанасьевич слабо отреагировал на ее сообщение, Елена Сергеевна продолжала:

— Звонила Оля и сказала буквально следующее: „Думаю, что вам будет интересно услышать: сейчас на активе МХАТ Рафалович в своем выступлении говорил о том, что вот какая вредная организация была РАПП, какие типы в ней орудовали…вот что они сделали, например: затравили, задушили Булгакова, так что он вместо того, чтобы быть сейчас во МХАТе, писать пьесы, — находится в Большом театре и пишет оперные либретто… Булгаков и Смидович написали хорошую пьесу о Пушкине, а эта компания потопила пьесу и позволила себе в прессе называть Булгакова и Смидовича драмоделами“. Так что думаю, продолжает Ольга, сейчас будет сильный поворот в пользу Маки. Советую ему — пусть поскорей пишет пьесу о Фрунзе!

— Нет! Либретто не буду переделывать в пьесу! — словно отрезал Булгаков.


Лето 1937 года стояло жаркое. В самые жаркие дни отправлялись на пароходе в Кунцево, купались, загорали. Хотя вода была еще холодной и грязной, но домой возвращались довольные. Бывали и на Москве-реке, в Серебряном Бору, в Филях. А по вечерам Михаил Афанасьевич работал. Прежде всего занимала плановая работа — либретто оперы „Петр Великий“. Редко с кем делился этим замыслом, наученный горьким опытом.

„Как бы уберечь эту тему?“ — думал Булгаков в эти минуты, читая книги об эпохе Петра, делая выписки. — Чтобы не вышло, как с Пугачевым“. Михаила Афанасьевича давно привлекала эта сложная, противоречивая, трагическая фигура. Рассказал Самосуду, который тут же отверг эту тему. И что же? Вскоре после этого доверительного, как казалось Михаилу Афанасьевичу, разговора, он узнал, что оперу о Пугачеве будет писать Дзержинский со своим братом-либреттистом. Понять Самосуда можно… Иван Дзержинский — молод, популярен, стал восходящей звездой после постановки оперы „Тихий Дон“ по роману Шолохова. А сейчас постановкой „Поднятой целины“, кажется, весь Большой театр занят, говорят, за этим наблюдают самые высокие правители Советского Союза. Не раз уже приходили и к Булгакову с либретто „Поднятой целины“. Что-то приходилось поправлять, братьям Дзержинским не удалось передать сложнейший творческий замысел романа, многое выходило примитивно, прямолинейно, упрощенно. Агитационная опера получалась, но, видно, как раз то, что нужно было времени. Булгаков бывал и на репетиции „Поднятой целины“, все шло к успешному завершению. Как вдруг к Булгакову подошел Мордвинов, постановщик оперы, и заявил: „В „Поднятой целине“ нет финала, помогите.“ Пришлось еще раз ехать в театр и помогать с финалом.

Как всегда в это время года, много разговоров возникало о летнем отдыхе. Но замучило хроническое безденежье Вахтанговцы предложили делать инсценировку „Милого друга“ или по „Нана“. „А может, Михаил Афанасьевич возьмет что-нибудь из Бальзака?“ — спрашивали вахтанговцы. Не хотелось бы заниматься этими „мелочами“… А что делать? Придется взяться за инсценировку из-за денег. Может, удастся уехать куда-нибудь летом отдохнуть? Но перечитав все эти произведения, Булгаков понял, что Мопассан и Золя не для советской сцены, а Бальзак скучен. Но вахтанговцы не отставали и предложили Михаилу Афанасьевичу делать инсценировку по „Дон Кихоту“. Дирекция в курсе, немедленно готова заключить договор, но и от инсценировки романа „Нана“ они не отступятся. Елена Сергеевна тут же записала в свой дневник: „Взбесились они, что ли?“ Пусть тешат себя надеждами… Перечитал „Дон Кихот“, еще раз убедился в ее гениальности… Но как только согласился заключить договор на „Дон Кихота“, так сразу началась обычная волынка. Е. Н. Ванеева согласна заключить договор, но сначала посоветуется с Комитетом искусств. Как всегда, Булгаковы поверили в лучший исход, начали размышлять, куда поехать, если получат деньги, в Крым или Одессу…

Через несколько дней началось отрезвление… Ванеева говорила в Комитете искусств с Боярским: тема для Комитета оказалась неожиданной, так быстро этот вопрос они решить не могут, надо посоветоваться. И поэтому подписание договора придется отложить до осени, дескать, она не может подписать договор без коллектива.

— Собачья чепуха какая-то, — сказал Булгаков, выслушав невнятные оправдания Ванеевой. — Ничего нельзя понять. Ее крыли на активе за что-то, понятно, самостоятельность ее сломана, она перепугана. Ясно одно — она трясется за себя и не смеет сделать ни одного решительного шага. Так что о летнем отдыхе нечего и думать. Денег нет и не предвидится.

Михаил Афанасьевич никак не мог привыкнуть к этим ударам судьбы, хотя столько уж раз испытал их силу.

И снова вернулся к начатой работе над „Петром Великим“. Очень надеялся, что Владимир Дмитриев привезет из Питера обещанный им дневник Берхгольца, самый интересный материал для „Петра“, но забыл на столе. Пришлось искать по всей Москве…

С летним отдыхом неожиданно все решилось. Не имей, как говорится, сто рублей, а имей сто друзей. Как и раньше, в доме Булгаковых бывало много друзей, знакомых, бывали журналисты, писатели, актеры, художники, композиторы, дирижеры…

Несмотря на безденежье, жили широко, хлебосольно. По дневнику Елены Сергеевны можно узнать, что в доме Булгаковых часто бывали Топленинов, Добраницкий, Владимир Дмитриев, Мелик-Пашаев, Яков Леонтьев, Вильямсы, Ольга и Федор Калужские, Анна Ахматова, Куза, Соловьев-Седой, Анна Толстая и Патя Попов, Николай Эрдман…

Однажды ужинали у Булгаковых Вильямсы и Григорий Конский, артист МХАТа. Много разговаривали, шутили, смеялись. Зашел разговор и о печальной судьбе Булгакова, как драматурга, столько написано, а ничего, кроме „Турбиных“, не идет.

— Скоро могут и „Турбиных“ снять, — сказал Булгаков.

Собравшиеся с удивлением посмотрели на него.

— Как-то вышли в город и тут же встретили в Гагаринском переулке Эммануила Жуховицкого, — заговорила Елена Сергеевна. — Обрадовался, говорил, что очень обижен нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда он может придти. Договорились, но пришел, конечно, с большим опозданием и почему-то злой и расстроенный, потрепали его здорово в его учреждении, но мы-то здесь причем… Естественно, тут же возник вопрос о положении Михаила Афанасьевича в сегодняшнем мире. Тут же посыпались угрозы, что снимут и „Турбиных“, если Мака не напишет агитационной пьесы. Михаил Афанасьевич тут же его успокоил: „— Ну, я люстру продам“. Потом стал расспрашивать о „Пушкине“: почему, как и кем была снята пьеса? Потом о „Зойкиной“ в Париже: что и как? Сказали, что уже давно не имеем известий

— Мне этот господин внушает подозрение: тот ли он, за кого себя выдает, — словно вскользь обронил Булгаков. — Расспросы, вранье, провокационные вопросы. Уж очень все это похоже на то, что он мог быть кем-то подослан. Правда, мне становилось все это скучно выслушивать, я уходил к себе в комнату, брал бинокль и наблюдал луну, как раз стояло полнолуние.

— Это для романа, — уточнила Елена Сергеевна.

— Гриша! — неожиданно воскликнул Булгаков. — Как вы думаете, сколько времени может играть радио, если его включить и не выключить?

— Не знаю, Михаил Афанасьевич.

— Это зависит от того, какой приемник. Может, и месяц, может два, а может быть, и дольше. А что? — спросил Петр Владимирович Вильямс. — Купить хотите приемник?

— Да нет, не покупаю… Дело в том, что соседи, которые живут у меня за стеной, в соседней квартире, уехали на зимовку, дома никого не осталось, квартиру опечатали, а они забыли выключить радио. Вот оно и бушует целые сутки, утром и вечером.

— И вы что? На все лето остаетесь в Москве? — сочувственно спросил Григорий Конский.

— Хотели в Крым или Одессу, но денег не достали, — сказала Елена Сергеевна.

— Едем в Житомир, к Степунам. У них там маленькая усадебка. Можно задешево получить полный пансион, есть купанье.

Тут же позвонили Степунам.

— Степун обрадовался, — сообщил Конский. — Говорит, что постарается все наладить так, чтобы Михаил Афанасьевич мог хорошо отдохнуть и поработать.

— Столько книг нужно везти для работы, — сказал Михаил Афанасьевич. — А каждая из них — пуд… Не знаю, не знаю, как быть…

Невозможно везти все материалы, а без них ничего не получится.

— Через несколько дней дадим Степунам окончательный ответ.

— Денег-то все равно нет, — не сдавался Булгаков.

— Денег займем у Екатерины Ивановны. Возьмем у нее 1200 рублей — как раз за двоих, — успокоила Елена Сергеевна.

Все эти дни до отъезда в Житомир Булгаков работал над „Петром“. Действительно заняли деньги у Екатерины Ивановны, гувернантки Сережи Шиловского, дали телеграмму Степунам, Гриша Конский прислал обстоятельное письмо: в Житомире очень хорошо и Булгаковых все ждут.

Заказали билеты. Перед отъездом узнали поразившую их новость: арестован некогда всесильный М. П. Аркадьев.

14 августа 1937 года Елена Сергеевна записала в дневнике: „Сегодня вернулись из Житомира. Прасковья оглушила сообщением, что у Сережки аппендицит. Была страшная суматоха, возили врача на дачу. Спасибо Якову Леонтьевичу — дал машину, достал доктора. Исключительные люди Леонтьевы!

На столе — счета. И как всегда — какая-нибудь ерунда при приезде. Лежит безграмотная открытка о том, что будто бы не уплачены взносы по соцстраху — угроза прокурором. М. А-чу — письмо из Бюро драмсекции с вопросом, как подвигается его работа над пьесой к 20-летию. Вопроса — пишет ли он вообще эту пьесу — даже не поставлено.

Разбиты вдребезги — не спали две ночи в поезде.

Прасковья сообщила, что писатель Клычков, — который живет в нашем доме, арестован. Не знаю Клычкова.

Позвонил Сергей Ермолинский, очень обрадовался приезду нашему.

Какой чудесный Киев — яркий, радостный. По дороге к Степунам мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую, А на обратном пути прожили больше недели.

Вечером пошли к Леонтьевым на часок — поблагодарить за их участие к Сережке.

Жизнь в Богунье поначалу была прелестна. Места там очень красивые, купались. Поначалу — кормили. Хотя Гриша Конский, который сидел около меня за столом, всегда говорил громко: вкусно, но мало (окая), или „мало, но вкусно“.

Но потом, так как приехала масса родственников — бесплатных, а платных было очень мало людей — перешли на голодный паек. М. А. не вытерпел, и пища при этом пресная, а он привык к острой (да и вообще, про наш стол М. А. всегда говорит, что у нас лучший трактир во всей Москве) — мы начали с ним через день ходить пешком в Житомир за закусками, приносили сыр, колбасы, икру, ветчину, ну, конечно, масло — хлеб, водку тоже. И таким образом — М. А. по большей части не ходил ужинать, есть эти все лапшевники, а питался дома. Но потом надоело нам, и мы через три недели уехали.“

15 августа Елена Сергеевна записала: „…В городе слухи о писательских арестах Какой-то Зарудин, Зарубин, потом Бруно Ясенский, Иван Катаев, еще кто-то“.

А весть об аресте Бухова Елена Сергеевна встретила сдержанно: „Он на меня всегда производил мерзкое впечатление“.

16 августа Михаил Афанасьевич продиктовал Елене Сергеевне письма в драмсекцию с просьбой похлопотать о квартире в Лаврушинском переулке и авансе во Всероскомдраме: в доме действительно нет ни копейки.

Арестован Ашаров, сыгравший очень вредную роль в судьбе „Ивана Васильевича“ и „Минина“.

„Добраницкий очень упорно предсказывает, что судьба М. А. изменится сейчас к лучшему, а М. А. так же упорно в это не верит. Добраницкий:

— А вы не жалеете, что в вашем разговоре 1930-го года со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?

— Это я вас могу спросить, жалеть ли мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине“, — записывала Елена Сергеевна 20 августа 1937 года.

В последующих записях Елена Сергеевна дала точные характеристики Самосуду, Добраницкому, отметила появление у них в доме Гриши Конского, вспоминали смешные истории из летней жизни в предместье Житомира. В Большом театре — тревога: что-то не выходило с „Поднятой целиной“.

29 августа последовала запись: „Вечером Мордвинов вызвал М. А. па совещание по поводу „Поднятой целины““.

Поразительно — совещание назначено на одиннадцать часов вечера в гостинице „Москва“. Самосуда вызвали из номера. А братья Дзержинские появились: Иван в половине первого ночи, а брат его либреттист еще позже. Этот самый либреттист очень испугался, увидев М. А. Зачем? Самосуд шепотом ему объяснил, что Булгаков — консультант ГАБТ. Услышав фамилию — Булгаков — поэт Чуркин, который тоже был при этом, подошел к М. А. и спросил:

— Скажите, вот был когда-то писатель Булгаков, так Вы его…

— А что он написал? Вы про которого Булгакова говорите? ― спросил М. А.

— Да я его книжку читал… его пресса очень ругала.

— А пьес у него не было?

— Да, была пьеса, „Дни Турбиных“.

― Это я, — говорит М. А.

Чуркин выпучил, глаза.

— Позвольте!! Вы даже не были в попутчиках! Вы были еще хуже!..

— Ну, что может быть хуже попутчиков, — ответил М. А.

По Москве пошел слух, что арестован бывший председатель ВОКСа Аросев. Про арест Абрама Эфроса сначала не поверили, уж очень много было вранья. Аресту Литовского тоже не поверили: „Ну, уж это было бы слишком хорошо“. И действительно радость была преждевременной: приехавший через несколько дней после этого слуха Дмитриев сообщил, что видел в Ленинграде Литовского живого и невредимого.

В театральной среде много было разговоров о гастрольной поездке мхатчиков в Париж. МХАТ не произвел такого впечатления, на который рассчитывали… Даже про Аллу Тарасову парижские газеты писали, что она похожа на „дебелую марсельянку“. Ливанов скандалил, Хмелев пытался говорить по-французски, но ни один француз его так и не понял. Федор Калужский до полусмерти напивался, некоторые актрисы нарядились в ночные рубашки, считая, что это — вечерние платья. У Добраницкого — перелом ноги. Ездили навещать… Но все эти встречи, пересуды, разговоры отошли на десятый план, как только Булгаков получил письмо Керженцева о либретто „Петр Великий“. Десять пунктов Керженцева перечеркивали всю многодневную работу Булгакова.

23 сентября 1937 года Елена Сергеевна записала: „Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать роман и представить?

Ничего нельзя сделать. Безвыходное положение.

Поехали днем на речном трамвае — успокаивает нервы. Погода прекрасная.

Вечером М. А. на репетиции „Поднятой целины“. До часу ночи помогал выправлять текст. Из театра привезли его на машине. С головной болью“.




6

Тревожно было в мире. Гитлер не скрывал своих агрессивных планов. Франция и СССР заключили договор, который мог бы сыграть большую роль в организации коллективной безопасности. Заключен был договор и с Чехословакией. Это были определенные шаги по укреплению всеобщего мира. Но обострилось положение на Востоке: Япония напала на Китай. СССР предложил всем заинтересованным странам заключить региональный тихоокеанский пакт при участии США, СССР, Китая и Японии. Но тут же возник вопрос о привлечении к этому пакту Англии, Франции и Голландии. Но вскоре выяснилось, что Англия заинтересована в усилении Японии против США. США приняли вызов Японии — и на каждый японский корабль строили три. А Китай отделывался общими фразами. Рузвельт сказал советскому послу Трояновскому в конце июня 1937 года, что „пактам веры нет“, только сильный военно-морской флот может быть сдерживающей гарантией против японской агрессии. Таким образом, ведущие страны мира не смогли договориться о коллективной безопасности как на Западе, так и на Востоке. Гитлер объявил всеобщую воинскую повинность. Чрезвычайная сессия Лиги наций оказалась бессильной что-либо противопоставить агрессору. Вопрос о переделе мира остро встал в повестку дня.

Булгаков внимательно следил за развитием международных событий…

Тревога и неуверенность в завтрашнем дне прочно вошли в жизнь Булгакова, все чаще беспокоили его душу. Он не оставлял надежду на положительное вмешательство верховных властителей, не раз вспоминал свой разговор со Сталиным, не раз брался за перо и набрасывал первые слова обращения к Генеральному секретарю, но тут же руки опускались, лишь мысли лихорадочно бежали одна за другой, так и не получая своего словесного оформления… Но что же предпринять?

Арестованы Киршон, Борис Пильняк, Добраницкий, снят с должности Бубнов, нарком просвещения РСФСР… Кто следующий?..

По Москве по-прежнему ползли зловещие слухи… Снят наркомвнешторг Розенгольц… С каждым днем увеличивалось число предателей, врагов народа, их обнаружили в Грузии, Армении, Узбекистане, Ленинграде, Смоленске… Вспоминались события Великой Французской революции и Парижской Коммуны: и в те времена вожди тоже были разоблачены как враги народа и уничтожены… Борьба за власть возрождала испытанные и проверенные временем принципы и методы установления личной диктатуры или имперской формы правления государством.

То, что арестован Киршон, Булгакова не опечалило, столько зла и различных гадостей привнес этот человек со своими единомышленниками в его жизнь. Но Борис Пильняк… Очень часто в конце 20-х годов их имена подвергались разносу в одних и тех же статьях и выступлениях. Особенно после того, как Пильняк опубликовал „Красное дерево“ в Берлине и „Повесть непогашенной луны“.

Потом судьба разделила их, пути их разошлись, хотя Булгаков продолжал внимательно следить за событиями, связанными с судьбой Бориса Пильняка. Совсем недавно какое-то странное предчувствие кольнуло в сердце Булгакова: в „Правде“ В. Кирпотин, не раз ругавший и Булгакова, вспомнил, что тему „Повести непогашенной луны“ Пильняку подсказал Александр Воронский, а ведь всем к тому времени было известно, что знаменитый критик и редактор уже арестован как троцкист, и эта критическая статья многими воспринималась как донос. И после этого как по команде и другие критики словно проснулись, возобновив свою планомерную травлю. А ведь Пильняк — певец Великого Октября, социалистической ломки в России. Он хорошо начинал. Честно, прямо, правдиво писал, что он признает революцию, но он против тех, кто пишет о революции и ее достижениях „в тоне неприятного бахвальства и самохвальства“; он открыто говорил, что он не коммунист, не будет писать по коммунистически, но вместе с тем признавал, что коммунистическая власть в России определена ее историческими судьбами, что он с коммунистами, потому что коммунисты с Россией… Признавался, что он должен быть абсолютно объективен, „не лить ни на чью мельницу, никого не морочить“. И действительно „Повесть непогашенной луны“ и „Красное дерево“ — честные и правдивые вещи, но беда в том, что потом, когда поднялся критический визг на страницах чуть ли не всех советских газет, он перепугался, начал оправдываться, много каялся, признавался в своих ошибках, клялся исправиться и написать нужную народу вещь.

Написал роман „Волга впадает в Каспийское море“, книгу очерков „Таджикистан — седьмая советская“, а год тому назад вышел его новый роман „Созревание плодов“… Казалось бы, сделал все, чтобы доказать, что он „исправился“, показал успехи социалистического строительства и непременную перековку человеческого материала под влиянием новой идеологии. Пильняк был в Японии, Америке. Говорят, что его книгу „О'кей, американский роман“ с похвалой читали Сталин, Молотов и другие члены политбюро. В чем же он провинился перед советской властью? Вспомнили его фразу, ставшую крылатой: „Приказами литературу не создашь“? А как злободневно звучат его слова: „Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает — ложь всюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все; и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота?“ Не он, конечно, высказал эту „крамольную“ мысль, но все эти высказывания били не в бровь, как говорится, а глаз всем этим киршонам, авербахам, вишневским… И вот арестованы Пильняк и Авербах, Киршон, крайние в противоборствующих лагерях. Почему же арестован Пильняк? Этот вопрос не давал покоя Булгакову. Ведь ничто не предвещало его ареста. В своих ошибках он искренне покаялся, в его духовной чистоте никто не сомневался. За что? Авербах за то, что был родственником Ягоды; Павел Васильев за то, что назвал Бухарина „человеком величайшего благородства и совестью крестьянской России“. В чем же провинился Пильняк?

Сергей Ермолинский, друживший со многими писателями из разных „лагерей“ рассказывал, что 12 октября, в день рождения Бориса Андреевича, никто из приглашенных не пришел. Зашли „на минуту“, по соседски Погодин и Пастернак, поздравили и ушли. А накануне дня ареста Пильняк побывал в Москве, накупил вина, водки, фруктов, конфет, с женой и няней обсуждали праздничное меню: завтра исполняется три года младшему сыну, пригласили на его день рождения всех детей в округе. Утром следующего дня весело отпраздновали.

А вечером пришел знакомый работник посольства и сказал: „Николай Иванович просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы будете дома. Возьмите свою машину, на ней и вернетесь“. Жена вышла в другую комнату, собрала какие-то вещички и протянула узелок Борису Андреевичу. Но посланник Ежова и Борис Пильняк рассердились на нее, недовольно замахали на нее… Верил ли Пильняк в тот миг, что действительно вернется в семью или подыгрывал этому негодяю, кто ломал эту комедию… Ермолинский не мог ответить на этот вопрос… А соседи по даче в Переделкине замкнулись, даже Пастернак.

Жалко Пильняка, но может все образуется, выяснят что-то и отпустят? А вот арест Добраницкого вызвал панику в душе Булгакова… Добраницкий часто бывал в доме Булгаковых, подолгу беседовал, пытаясь понять причины неблагополучного положения столь одаренного человека… Познакомились случайно, на приеме у кого-то из близких друзей, а потом как-то незаметно вошел в душу, покорил тем, что признал вину партийных верхов в травле Булгакова, обругал Авербаха, Киршона, Литовского, Афиногенова, пообещал сделать все для того, чтобы вернуть пьесы Булгакова в театры. Все время намекал, что он говорит не только от своего имени, но и… Кто за ним стоял, он так и не назвал, да Булгаков и не спрашивал, обещал достать любые книги, нужные для работы… Так и вошел в жизнь… Умен, сметлив… Конечно, Булгаков понял, что и Добраницкий склоняет его к тому, чтобы он написал если и не агитационную, то хоть оборонную пьесу. Это не Владимир Владимирович Дмитриев, который, не успев войти, можно сказать, с порога, сразу бухнул: „— Пишите агитационную пьесу. Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один вы остались. Это глупо“. Нет, Добраницкий избрал совсем иную тактику. Он начал с того, что прочитал все пьесы Булгакова, вскоре убежденно заявил:

— Вы увидите, я не исчезну. Я считаю долгом своей партийной совести сделать все возможное для того, чтобы исправить ошибку, которую сделали в отношении Булгакова». Потом еще не раз бывал в доме, приносил книги о гражданской войне, расспрашивал Михаила Афанасьевича о его убеждениях. Можно ли было довериться мало знакомому человеку в столь тяжелое время? Ясно было, что Добраницкий был подослан, чтобы агитировать Булгакова. Но кто стоял за ним? Кто он сам? Эти вопросы так и остались неотвеченными. И вот Добраницкий арестован… А между тем ходили слухи, что его хотели назначить директором МХАТа… Сколько загадок не удается разгадать…

А дни мелькали за днями, полные хлопот и ожиданий. Каждый день возникало что-то новое. По-прежнему бывали гости, слушали, главы «Театрального романа», романа о Христе, задумывались о только что услышанном, высказывали свои замечания, пожелания, свое восхищение. Играли в шахматы, в карты, подолгу засиживались за праздничным столом, отдавая дань с любовью приготовленным Еленой Сергеевной яствам. Конечно, в эти дни ей помогали домработница и воспитательница Сережи, но, естественно, все готовилось под ее руководством.

Бывали и в гостях… Ольга и Федор Калужские получили новую квартиру, пригласили на новоселье. Как же не пойти? Но лучше бы не ходить: Ольга подарила Михаилу Афанасьевичу книгу о МХАТе, составленную Марковым и переведенную на французский для Парижа, Булгаков тут же стал листать ее, книга прекрасно издана, на хорошей бумаге, но ни одного слова о «Турбиных». Да и в итоговых статьях, интервью никто из мхатчиков не обмолвился ни единым словом о спектакле, который многих из них сделал знаменитыми. А ведь спектакль идет до сих пор, и со всегдашним успехом. Как же тут не расстроиться…

А ведь совсем недавно Елена Сергеевна была на спектакле, Хмелев был болен, но и без него спектакль прошел прекрасно. «„Дни Турбиных“ живут, — рассказывала Елена Сергеевна после спектакля, — принимается каждая реплика, раскаты смеха в смешных сценах, полнейшая тишина, напряженность внимания — в гимназии, в приносе Николки. Слышала, как Боярский в антракте спрашивал у Феди: „Что это — всегда так принимают спектакль или только сегодня?“ После конца — восемь занавесов. Для рядового спектакля — это много».

А может и хорошо, что не упоминают? Быть на виду в такое время опасно…

А сколько нелепых телефонных звонков приходилось терпеть…

Позвонил как-то Виленкин и сказал, что театральный отдел Комитета искусств запрашивает экземпляр «Бега». Потом с этой же просьбой обратилась Ольга Бокшанская. Но самое поразительное — с этой же просьбой позвонил Смирнов. «Для кого? Кто спрашивает?» спросил Булгаков Елену Сергеевну. «— Говорит, что по телефон сказать не может», — ответила Елена Сергеевна. Решили переписывать «Бег». Несколько дней Булгаков диктовал Елене Сергеевне, сильно сокращая. А когда все было закончено, снабдили всех желающих экземпляром, захотели, узнать, кто заинтересовался пьесой, но попытка узнать «для кого, кто спрашивает?» так и не увенчалась успехом. Опять работа впустую?

— Я работаю на холостом ходу… Я похож на завод, который делает зажигалки… — сказал Булгаков после разговора со Смирновым, взявшим экземпляр «Бега».

Много времени отнимала работа в Большом театре. Сначала Булгаков радовался каждой встрече с новыми людьми, с композиторами, либреттистами, дирижерами, артистами. Но вскоре заметил, что среди либреттистов мало талантливых, приходилось не только читать и давать отзывы, но и зачастую и переписывать либретто. Так было с «Поднятой целиной», премьера которой прошла совсем недавно, и Булгаков прекрасно помнил, сколько ему пришлось работать над текстом, выверяя каждое слово. Особенно раздражала его работа с Соловьевым-Седым, талантливым композитором, но никудышным либреттистом. Наконец Соловьев-Седой понял свое бессилие и предложил Булгакову быть соавтором, но Булгаков решительно отказался, сославшись на нездоровье. С таким же предложением обратился к Булгакову и Потоцкий, написавший либретто о Степане Разине. Текст либретто был настолько дурно написан, что Булгаков отказался принимать участие в этой работе. Расстроенный Потоцкий предложил Булгакову стать соавтором, но Михаил Афанасьевич решительно отказался. «Неприятный вечер», — записала Елена Сергеевна в дневнике после этих переговоров.

По решению правительства Большой театр приступил к постановке оперы Глинки «Жизнь за царя», естественно, с новым либретто и другим названием: либретто поручили Сергею Городецкому, а оперу решили назвать — «Иван Сусанин». Булгакова привлекли к работе над оперой в качестве консультанта. Работа шла под непосредственным руководством Самосуда и Мордвинова. Обсуждение текста затягивалось до двух-четырех часов ночи. Пианист играл «Жизнь за царя», а Городецкий и Булгаков проверяли текст, подгоняя его к музыке.

Позвонил Куза и попросил начать работу над инсценировкой по «Дон Кихоту». Булгаков хотел отказаться, дескать, очень увлекся работой над романом о Христе, который к этому времени получил свое название — «Мастер и Маргарита», написал много новых глав, читал их друзьям. А «Дон Кихот» потребует большого внимания. Но денег нет, а Куза пообещал тут же заключить договор и выдать деньги.

7 декабря 1937 года Елена Сергеевна записала в дневнике: «Утром М. А. проснулся, как он сказал, в холодном поту. Обнаружил (ночью!) ошибку существенную в либретто „Сусанина“ в картине в лесу, зимой. Стал звонить Самосуду, Городецкому, сообщил им все свои соображения.

Днем пошли за деньгами в Вахтанговский театр. По дороге нагнал Федя и пригласил 13 к себе.

Получили деньги, вздохнули легче. А то просто не знала, как жить дальше. Расходы огромные, поступления небольшие. Долги».

Телефонный звонок. Подошла Елена Сергеевна. Звонила Ольга из МХАТа.

— Ольга прочитала письмо Алексея Толстого Немировичу, — ответила Елена Сергеевна на вопросительный взгляд Булгакова. — Депутат Верховного Совета СССР возмущен тем, что ему прислали из театра требование вернуть одну тысячу рублей. «Какую тысячу? Что такое?! Я, кажется, жив еще, пишу пьесы и такие, которые могут пойти во МХАТе…» Это он по поводу того, что у него был договор со МХАТом и он его не выполнил. По словам Оли, сначала она схватилась за голову, потом схватился Виленкин, потом еще кто-то. Она уже позвонила в Ленинград Немировичу…

— Театру это будет стоить еще тысяч двадцать, — уверенно подсчитал Булгаков. — Придется теперь Театру заключать с Толстым новый договор, на пьесу, которую он опять же даст МХАТу… А о «Беге» ничего не говорила?

— Ничего!

— Это означает, что «Бег» снова умер.

— Рассказывала еще, что на «Поднятой целине» в Большом театре был Генеральный секретарь и, разговаривая о репертуаре с Керженцевым, сказал: «— А вот же Булгаков написал „Минина и Пожарского“»… Она забыла, что я ей же и рассказывала об этом. Как только Яков Леонтьевич позвонил нам об этой исторической фразе, так я ей при первой же встрече и поведала.

— Керженцев просил вернуться к «Минину», сделать поправки. Сказал, что поляки правильные. А в прошлый раз говорил, что неправильные. Помнишь? Вот и разберись, что он хочет. «Надо увеличить роль Минина, дать ему арию вроде „О, поле, поле…“ О „Дон Кихоте“ сказал, что надо сделать так, чтобы чувствовалась современная Испания. О, ччерт! — вырвалось у Булгакова при воспоминании о беседе с Керженцевым. Но я немедленно приступаю к переделкам „Минина“. Я просил Керженцева прослушать клавир в последнем варианте, где и Мокеев и Кострома, с тем, чтобы наилучшим образом разместить дополнения, поправки и переделки. Но над своим совершенно некогда работать. Вот приехал из Ленинграда Соловьев-Седой, просидели с ним часа три, выправляя его либретто. Потом побежал на вызов к Самосуду, где сначала был на прослушивании картины все того же Соловьева-Седого и вел по этому поводу разговоры с Самосудом, а потом работал по „Сусанину“, выправляя каждое слово текста. Потом начинаются репетиции „Броненосца „Потемкина““, а я уже вижу, как на меня надвигается Потоцкий со своим „Разиным“… Надоело писать либретто, править чужие, переделывать свои. Может, Елена, уйти из Большого театра? Выправить роман „Мастер и Маргарита“, представить его наверх. Закрыться в квартире и всласть поработать над романом? Ведь совсем нет времени для настоящей творческой работы, пишу все урывками…

Что могла ответить Елена Сергеевна? Надолго ли хватит денег, полученных за „Дон Кихота“? Об уходе из Большого и говорить нечего.

— Пора собираться к Ольге и Федору, Мака!

„У Феди на обеде: Кедров, Раевский с женой, Дорохин, Пилявская, Морес, Комиссаров, Ларин, Якубовская, Шверубович Дима, какой-то Веничка, у которого оказался прелестный тенор… Было шумно, весело. Пели под гармонику — Дорохин играл. Федя привез из Парижа пластинку „Жили двенадцать разбойников“, вспоминали „Бег““, — записала Елена Сергеевна в дневник.

21 декабря 1937 года Булгаковы посетили Калужских. Были Хмелев, Прудкин, их жены, Герасимов. „Рассказы о Париже. Хмелев очень смешно и талантливо рассказывал, как Женя Калужский лечил его коньяком в Париже от воспаления надкостницы и сам напился вдребезги“, — записывала в дневнике Елена Сергеевна. Конечно, много говорили о статье Керженцева „Чужой театр“ — о театре Мейерхольда. Столь резкая критика всего театрального пути известного режиссера ничего хорошего не предвещала — все собравшиеся сошлись на одном: театр несомненно закроют.

25 декабря Булгаков писал Асафьеву: „21 декабря я послал Вам письмо, где предупредил, что Вам нужно выехать в Москву. Я ждал единственно возможного ответа — телеграммы о Вашем выезде. Ее нет. Что же: Вам не ясна исключительная серьезность вопроса о „Минине“? Я поражен. Разве такие письма пишутся зря?

Только что я Вам послал телеграмму, чтобы Вы выезжали. Значит есть что-то очень важное, если я Вас так вызываю.

Повторяю: немедленно выезжайте в Москву.

Прошу Вас знать, что в данном случае я забочусь о Вас, и помнить, что о необходимости Вашего выезда я Вас предупредил“.

На следующий день позвонила жена Асафьева, много раз повторявшая одну и ту же фразу:

— Ваши письма расстроили Бориса Владимировича!

— Хотел как лучше, — рассердился Михаил Афанасьевич. — Не раз я слышал от влиятельных людей, что музыка Асафьева не нравится, его хотят отодвинуть от „Минина“. Вот и посылал ему тревожные сигналы, думал, поймет. Верно говорят, что ни одно доброе дело не остается без наказания. Поделом мне.

Вечером 26 декабря у Булгаковых были Дмитриев, Вильямсы, Борис и Николай Эрдманы. Попросили почитать из нового романа, Михаил Афанасьевич прочитал главы из романа „Мастер и Маргарита“: „Никогда не разговаривайте с неизвестным“, „Золотое копье“ и „Цирк“.

После этого вечера Михаил Афанасьевич заболел гриппом.

31 декабря Елена Сергеевна записала: „Кончается 1937-й год. Горький вкус у меня от него. У М. А. температура упала. Едем к Оле встречать Новый год“.

Новый год встретили весело… Кторов пел, аккомпанируя себе на гитаре; Белокуров тоже был превосходен, Виленкин и Елина тоже были занимательны. А вечером того же дня, после отдыха, провели у Вильямсов. Был и Николай Эрдман. Михаил Афанасьевич прочитал главу из „Театрального романа“ — „Дело было в Грибоедове“».

А после этого снова слег на несколько дней с гриппом: в последние дни старого года не отлежался, преодолевая недомогание в вихре светской жизни, а когда праздники прошли, затаившаяся болезнь дала о себе знать.

8 января 1938 года прочитали в газетах Постановление Комитета искусств о ликвидации театра Мейерхольда. Что же теперь будет с Мейерхольдом? — этот вопрос не раз возникал в семье Булгаковых.

А 18 января узнали о том, что в правительстве недовольны Керженцевым, в докладе Жданова он назван коммивояжером.

— Закончилась карьера, — сказал Булгаков. — А сколько вреда, путаницы он внес.

20 января Елена Сергеевна записала: «Сегодня — назначение нового председателя Комитета — Назарова. Абсолютно неизвестная фигура.

Днем опять с Седым работа у М. А. Работа не нравится М. А., он злится, нервничает. Положение безвыходное. Из-за моего нездоровья отменили приход Меликов и Ермолинских. Ночью, часов в двенадцать, забрел Дмитриев. Рассказывал, что был у Мейерхольда. У того на горизонте появился Алексей Толстой — с разговором о постановке „Декабристов“ Шапорина в Ленинграде. Дмитриев думает, что Мейерхольду дадут ставить оперы. М. А-чу приходится наново сочинять либретто для Седого.

Арестован известный кинодеятель Шумяцкий с женой. Помощник Керженцева застрелился. Слухи снова поползли по Москве…

Секира нависла и над домом Булгаковых. 27 января у них был Николай Эрдман, который был частым гостем в доме Булгаковых, оставался не раз ночевать, и вообще за последние месяцы стал одним из ближайших друзей. Эрдман после ссылки не мог жить в Москве, это существенно ограничивало его возможности как писателя, драматурга, связанного с театром.

Михаил Афанасьевич не мог остаться равнодушным к судьбе друга и сразу решил написать письмо Сталину. Давно он собирался написать Сталину, но все откладывал, всерьез опасаясь привлечь к себе внимание, а тут сама жизнь продиктовала ему суть письма: „Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.

Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе обратить внимание на его судьбу.

Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения“.

5 февраля Елена Сергеевна отвезла и сдала в ЦК партии это письмо, а на следующий день приехал Дмитриев с горькой вестью: жена его, Елизавета Исаевна, арестована, советовался, как хлопотать.

Елизавета Исаевна вместе с Владимиром Владимировичем не раз бывали в гостях у Булгаковых, ее хорошо знали, радовались встрече. Ее арест ошеломил Булгаковых.

2 марта 1938 года начался третий открытый процесс в Москве.

Перед судом предстали Бухарин, Рыков, бывший глава НКВД Ягода, наркомвнешторг Розенгольц… По количеству подсудимых процесс назвали „процессом 21-го“. Все подсудимые были объединены в „правотроцкистский антисоветский блок“ и обвинялись в организации заговора против Ленина и Сталина, убийстве Кирова, Куйбышева и Горького, в измене, в саботаже, шпионаже в пользу иностранных государств.

Процесс был открытым. Ход допроса обвиняемых публиковался в печати, транслировали по радио. На суде присутствовали иностранные корреспонденты, дипломаты. Показывали кинохронику процесса, фотографии зала с обвиняемыми.

Сидевшие на скамье подсудимых признали, что были тесно связаны с Троцким, получали от него задания, формировали заговор против Сталина, надеялись свергнуть Сталина и пригласить Троцкого встать во главе Советского Союза. Выявились связи с германской разведкой, тайное сотрудничество с фашистами.

В заключительном слове подсудимые признали себя виновными. Опубликованные в газетах, эти признания производили глубокое впечатление. Бухарин сказал: „Стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом“. Рыков, признав себя виновным, обратился к своим единомышленникам: „Я хочу, чтобы те, кто еще не разоблачен и не разоружился, чтобы они немедленно и открыто это сделали. Мне бы хотелось, чтобы они на моем примере убедились в неизбежности разоружения…“

Еще будучи на свободе, Бухарин, выступая на февральско-мартовском Пленуме ЦК партии 1937 года, признался: „Заговор, враги народа существуют, но главные из них находятся в НКВД“. Так были арестованы Ягода, Фриновский, Берман…

Булгаков внимательно следил за развернувшейся драмой, в ходе которой уничтожались старые большевики, начавшие революцию, теоретически обосновавшие террор как средство воспитания народа в коммунистическом духе. Уничтожались те, кто подавлял всякое инакомыслие; уничтожался русский большевизм, виновный в пролитии океана русской крови. Что думать по поводу этих событий? Авербах, Киршон и многие другие злопыхатели травили Есенина, Алексея Толстого, Пришвина… Немезида опустила на их головы свой меч справедливости… Но причем здесь Елизавета Исаевна, милый человек, не замешанный в этих партийных и государственных разборках?

В дневнике Елены Сергеевны есть такие записи: „4 марта 1938 года. Вечером был Дмитриев. По-прежнему подавлен арестом жены, размышляет, что бы сделать, чтобы узнать о ее судьбе… 7 марта. Сегодня вечером был Гриша. В Художественном арестован Рафаилович… 13 марта. Приговор — все присуждены к расстрелу, кроме Ваковского, Бессонова и Плетнева…“

В политических, военных, государственных, художественных кругах шло планомерное уничтожение малейшей оппозиции идеям И. Сталина — Кагановича… Но жизнь не замирала в ожидании арестов. Многим тогда казалось, что арестованные действительно в чем-то виноваты перед пролетарским государством, а если не виноваты, то вскоре будут отпущены: в то время много говорилось о пролетарской справедливости и гуманности. Люди по-прежнему много думали о будущем, счастливом и светлом, ставили фильмы, спектакли, пронизанные теплом и светом… Сейчас эти противоречия и контрасты невозможно понять. И лишь немногим, таким, как Шолохов, Платонов, Булгаков, удавалось заглянуть дальше и глубже поверхностной правды сиюминутности.

Приведу еще несколько дневниковых записей Е. С. Булгаковой, которые приоткроют читателям „завесу времени“:

„3 мая. Ангарский пришел вчера и с места заявил — „не согласитесь ли написать авантюрный советский роман? Массовый тираж, переведу на все языки, денег тьма, валюта, хотите сейчас чек дам — аванс?“

Миша отказался, сказал это не могу.

После уговоров Ангарский попросил М. А. читать его роман („Мастер и Маргарита“). М. А. прочитал 3 первых главы.

Ангарский сразу сказал: „А это напечатать нельзя“.

— Почему?

„Нельзя“.

А вот еще об одной встрече рассказывает Елена Сергеевна в дневниковой записи за 23 августа 1938 года: в Лаврушинском Елена Сергеевна встретились с Катаевым, и разговорились. «…Потом пошли пешком, и немедленно Катаев начал разговор о Мишином положении. Смысл ясен: Миша должен написать, по мнению Катаева, небольшой рассказ, представить, вообще вернуться в лоно писательское — с новой вещью — ссора затянулась и так далее.

Все уже слышанное, все известное, все чрезвычайно понятное! Все скучное!

Катаев в своей машине меня отвез к М. И., а сам заехал к Мише и говорил все о том же. Кроме того, о дряхлости Куприна, о том, что уже он путается в окружающем.

Ставского, по словам К., уже нет в союзе, во главе его стоит пятерка или шестерка, в которую входит и Катаев».

4 октября 1938 года. «…Настроение у меня сегодня убийственное, и Миша проснулся — с таким же. Все это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы». В тот же день Булгаковы зашли в дирекцию Большого театра. Директор театра, Яков Леонтьевич Леонтьев, «как всегда очаровательный», «неожиданно попросил Мишу помочь ему — написать адрес МХАТу (в эти дни отмечалось 40-летие театра. — В. П.) от Большого театра. Миша сказал — Яков Леонтьевич! Хотите, я Вам напишу адрес Вашему несгораемому шкафу? Но МХАТу — зарежьте меня — не могу — не найду слов…» (ГБЛ, к. 28, ед. хр. 27).

И еще две чрезвычайно интересные выписки из дневника Е. С. Булгаковой приведу здесь:

13 декабря 1938 года. «Сегодня Миша позвонил к Чичерину и спросил его, кто такой Кут. Тот ответил, что не знает. Просил Мишу прийти на совещание по поводу пьес и репертуара. Миша ответил, что не придет и не будет ходить никуда, покуда его не перестанут так или иначе травить в газетах».

4 апреля 1939 года. «День начался звонком Долгополова. Первое — просит М. А. сообщить ему содержание „Рашели“, т. к. он дает статью о Дунаевском, и Д., говоря о „Рашели“, посоветовал обратиться к Мише.

Второе — сообщение о заседании Художественного Совета при Всесоюзном Комитете по делам искусств. Оказывается, Немирович выступал и много говорил о Булгакове: самый талантливый, мастер драматургии и т. п.

Сказал — вот почему вы все про него забыли, почему не используете такого талантливого драматурга, какой у нас есть — Булгакова? Голос из собравшихся (не знаю кто, но постараюсь непременно узнать).

— Он не наш.

Немирович. Откуда вы знаете? Что вы читали из его произведений? Знаете ли „Мольера“? „Пушкина“? Он написал замечательные пьесы, а они не идут. Над „Мольером“ я работал, эта пьеса шла бы и сейчас. Если в ней что-нибудь надо было бы мнению критики изменить, это одно. Но почему снять!


В общем, он очень долго говорил, и, как сказал Долгополов, все ему в рот смотрели, и он боится, что стенографистка, тоже смотревшая в рот, пропустила что-нибудь из его речи. Обещал достать стенограмму.


Потом позвонила Ольга — с тем же.


Вечером разговор с Мишей о Немировиче и об этом — „он не наш“; я считаю полезной речь Немировича, а Миша говорит, что лучше бы он не произносил этой речи, и что возглас этот дороже обойдется, чем сама речь, которую Немирович произнес через три года после разгрома.

Да и кому он ее говорит и зачем. Если он считает хорошей пьесой „Пушкина“, то почему же он не репетирует ее, выхлопотав, конечно, для этого разрешение наверху…»

Нет, не простил Булгаков руководителям МХАТа того неоспоримого факта, что именно они погубили его «Мольера» и не заступились за него там, «наверху».


Это издание, стало возможным благодаря Светлане Викторовне Кузьминой и Вадиму Павлиновичу Низову, руководителям АКБ «ОБЩИЙ», благодаря генеральному директору ПКП «РЕГИТОН» Вячеславу Евграфовичу Грузинову, благодаря председателю Совета «ПРОМСТРОЙБАНКА» Владимиру Ивановичу Шимко и председателю Правления «ПРОМСТРОЙБАНКА» Якову Николаевичу Дубенецкому, благодаря генеральному директору фирмы «МЕТКАБ» Ларисе Григорьевне Боронко, благодаря заместителю генерального директора фирмы «ЭЛЕКТРОСЕРВИС» Алексею Васильевичу Боронко, благодаря генеральному директору фирмы «ИММ» Михаилу Владимировичу Баринову, оказавшим материальную помощь издательству «ГОЛОС», отважно взявшемуся за это уникальное издание.

Некоторые из перечисленных здесь спонсоров по тем или иным причинам не оказывали финансовой помощи в издании последних томов ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ М. А. БУЛГАКОВА, но навсегда остались в истории этого неповторимого издания чистыми и благородными радетелями русской культуры, навсегда останутся и в памяти читателей этих книг.

Особо хочется сказать о СВЕТЛАНЕ ВИКТОРОВНЕ КУЗЬМИНОЙ и ВАДИМЕ ПАВЛИНОВИЧЕ НИЗОВЕ, с благотворительного взноса которых от возглавляемого ими в то время БАНКА началось это издание. Они все это время, с 1994 года, внимательно относились к моим просьбам о финансовой помощи, не всегда у них получалось, но даже после августовского кризиса 1998 года, когда вроде бы все рухнуло и рушилось, АКБ «ОБЩИЙ» оказал существенную помощь в издании 6 тома. И только что, в 1999 году, этот замечательный БАНК перевел издательству 50 тысяч рублей как благотворительный взнос на издание 7 и 8 томов.

Запомните, читатель, эти имена и воздайте им должное в вашей памяти и сердцах, независимо от того, как вы отнесетесь к самому изданию М. А. Булгакова в десяти томах.


Виктор ПЕТЕЛИН

Театральный роман (Записки покойника)[2]

Предисловие


Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах.

Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.

В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания:

Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я, единственный его друг, выправил их, подписал своим именем и выпустил в свет.

Странная, но предсмертная воля!

В течение года я наводил справки о родных или близких Сергея Леонтьевича. Тщетно! Он не солгал в предсмертном письме — никого у него не осталось на этом свете.

И я принимаю подарок.

Теперь второе: сообщаю читателю, что самоубийца никакого отношения ни к драматургии, ни к театрам никогда в жизни не имел, оставаясь тем, чем он и был, маленьким сотрудником газеты «Вестник пароходства», единственный раз выступившим в качестве беллетриста, и то неудачно — роман Сергея Леонтьевича не был напечатан.

Таким образом, записки Максудова представляют собою плод его фантазии, и фантазии, увы, больной. Сергей Леонтьевич страдал болезнью, носящей весьма неприятное название — меланхолия.

Я, хорошо знающий театральную жизнь Москвы, принимаю на себя ручательство в том, что ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведении покойного, нигде нет и не было.

И наконец, третье и последнее: моя работа над записками выразилась в том, что я озаглавил их, затем уничтожил эпиграф, показавшийся мне претенциозным, ненужным и неприятным.

Этот эпиграф был:

«Коемуждо по делом его…»

И, кроме того, расставил знаки препинания там, где их не хватало.

Стиль Сергея Леонтьевича я не трогал, хотя он явно неряшлив. Впрочем, что же требовать с человека, который через два дня после того, как поставил точку в конце записок, кинулся с Цепного моста вниз головой.

Итак…

Часть первая

Глава 1 Начало приключений


Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось.

В сером новом моем костюме и довольно приличном пальто я шел по одной из центральных улиц столицы, направляясь к месту, в котором никогда еще не был. Причиной моего движения было лежащее у меня в кармане внезапно полученное письмо. Вот оно:

«Глубокопочитаемый

Сергей Леонтьевич!

До крайности хотел бы познакомиться с Вами, а равно также переговорить по одному таинственному делу, которое может быть очень и очень небезынтересно для Вас.

Если Вы свободны, я был бы счастлив встретиться с Вами в здании Учебной сцены Независимого Театра в среду в 4 часа.

С приветом К. Ильчин»

Письмо было написано карандашом на бумаге, в левом углу которой было напечатано:

«Ксаверий Борисович Ильчин

режиссер Учебной сцены

Независимого Театра».

Имя Ильчина я видел впервые, не знал, что существует Учебная сцена. О Независимом Театре слышал, знал, что это один из выдающихся театров, но никогда в нем не был.

Письмо меня чрезвычайно заинтересовало, тем более что никаких писем я вообще тогда не получал. Я, надо сказать, маленький сотрудник газеты «Пароходство». Жил я в то время в плохой, но отдельной комнате в седьмом этаже в районе Красных ворот у Хомутовского тупика.

Итак, я шел, вдыхая освеженный воздух и размышляя о том, что гроза ударит опять, а также о том, каким образом Ксаверий Ильчин узнал о моем существовании, как он разыскал меня и какое дело может у него быть ко мне. Но сколько я ни раздумывал, последнего понять не мог и, наконец, остановился на мысли, что Ильчин хочет поменяться со мной комнатой.

Конечно, надо было Ильчину написать, чтобы он пришел ко мне, раз у него дело ко мне, но надо сказать, что я стыдился своей комнаты, обстановки и окружающих людей. Я вообще человек странный и людей немного боюсь. Вообразите, входит Ильчин и видит диван, а обшивка распорота и торчит пружина, на лампочке над столом абажур сделан из газеты, и кошка ходит, а из кухни доносится ругань Аннушки.

Я вошел в резные чугунные ворота, увидел лавчонку, где седой человек торговал нагрудными значками и оправой для очков.

Я перепрыгнул через затихающий мутный поток и оказался перед зданием желтого цвета и подумал о том, что здание это построено давно, давно, когда ни меня, ни Ильчина еще не было на свете. Черная доска с золотыми буквами возвещала, что здесь Учебная сцена. Я вошел, и человек маленького роста с бороденкой, в куртке с зелеными петлицами, немедленно преградил мне дорогу.

— Вам кого, гражданин? — подозрительно спросил он и растопырил руки, как будто хотел поймать курицу.

— Мне нужно видеть режиссера Ильчина, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал надменно.

Человек изменился чрезвычайно, и на моих глазах. Он руки опустил по швам и улыбнулся фальшивой улыбкой.

— Ксаверия Борисыча? Сию минут-с. Пальтецо пожалуйте. Калошек нету?

Человек принял мое пальто с такой бережностью, как будто это было церковное драгоценное облачение.

Я подымался по чугунной лестнице, видел профили воинов в шлемах и грозные мечи под ними на барельефах, старинные печи-голландки с отдушниками, начищенными до золотого блеска.

Здание молчало, нигде и никого не было, и лишь с петличками человек плелся за мной, и, оборачиваясь, я видел, что он оказывает мне молчаливые знаки внимания, преданности, уважения, любви, радости по поводу того, что я пришел и что он, хоть и идет сзади, но руководит мною, ведет меня туда, где находится одинокий, загадочный Ксаверий Борисович Ильчин.

И вдруг потемнело, голландки потеряли свой жирный беловатый блеск, тьма сразу обрушилась — за окнами зашумела вторая гроза. Я стукнул в дверь, вошел и в сумерках увидел наконец Ксаверия Борисовича.

— Максудов, — сказал я с достоинством.

Тут где-то далеко за Москвой молния распорола небо, осветив на мгновение фосфорическим светом Ильчина.

— Так это вы, достолюбезный Сергей Леонтьевич! — сказал, хитро улыбаясь, Ильчин.

И тут Ильчин увлек меня, обнимая за талию, на такой точно диван, как у меня в комнате, — даже пружина в нем торчала там же, где у меня, — посередине.

Вообще и по сей день я не знаю назначения той комнаты, в которой состоялось роковое свидание. Зачем диван? Какие ноты лежали растрепанные на полу в углу? Почему на окне стояли весы с чашками? Почему Ильчин ждал меня в этой комнате, а не, скажем, в соседнем зале, в котором в отдалении смутно, в сумерках грозы, рисовался рояль?

И под воркотню грома Ксаверий Борисович сказал зловеще:

— Я прочитал ваш роман.

Я вздрогнул.

Дело в том…

Глава 2 Приступ неврастении

Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в «Пароходстве», я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман.

Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность — дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал — что случилось?

Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?

— Это приступ неврастении, — объяснил я кошке. — Она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить.

Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен.

Днем я старался об одном — как можно меньше истратить сил на свою подневольную работу. Я делал ее механически, так, чтобы она не задевала головы. При всяком удобном случае я старался уйти со службы под предлогом болезни. Мне, конечно, не верили, и жизнь моя стала неприятной. Но я все терпел и постепенно втянулся. Подобно тому как нетерпеливый юноша ждет часа свидания, я ждал часа ночи. Проклятая квартира успокаивалась в это время. Я садился к столу… Заинтересованная кошка садилась на газеты, но роман ее интересовал чрезвычайно, и она норовила пересесть с газетного листа на лист исписанный. И я брал ее за шиворот и водворял на место.

Однажды ночью я поднял голову и удивился. Корабль мой никуда не летел, дом стоял на месте, и было совершенно светло. Лампочка ничего не освещала, была противной и назойливой. Я потушил ее, и омерзительная комната предстала предо мною в рассвете. На асфальтированном дворе воровской беззвучной походкой проходили разноцветные коты. Каждую букву на листе можно было разглядеть без всякой лампы.

— Боже! Это апрель! — воскликнул я, почему-то испугавшись, и крупно написал: «Конец».

Конец зиме, конец вьюгам, конец холоду. За зиму я растерял свои немногие знакомства, обносился очень, заболел ревматизмом и немного одичал. Но брился ежедневно.

Думая обо всем этом, я выпустил кошку во двор, затем вернулся и заснул — впервые, кажется, за всю зиму — сном без сновидений.

Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!

Однако мною овладел соблазн, и, выправив первых шесть страниц, я вернулся к людям. Я созвал гостей. Среди них было двое журналистов из «Пароходства», рабочие, как и я, люди, их жены и двое литераторов. Один — молодой, поражавший меня тем, что с недосягаемой ловкостью писал рассказы, и другой — пожилой, видавший виды человек, оказавшийся при более близком знакомстве ужасною сволочью.

В один вечер я прочитал примерно четверть своего романа.

Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы.

— Язык! — вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), — язык, главное! Язык никуда не годится.

Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он ее выпил, закусил куском колбасы.

— Метафора! — кричал закусивший.

— Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, — бедноват язык.

Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них портвейна и выпили водки.

— Да как же ему не быть бедноватым, — вскрикивал пожилой, — метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!

Слово «старик» явно относилось ко мне. Я похолодел. Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю опять были. Я прочитал вторую порцию. Вечер ознаменовался тем, что пожилой литератор выпил со мною совершенно неожиданно и против моей воли брудершафт и стал называть меня «Леонтьич».

— Язык ни к черту! но занятно. Занятно, чтоб тебя черти разорвали (это меня)! — кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей.

На третьем вечере появился новый человек. Тоже литератор — с лицом злым и мефистофельским, косой на левый глаз, небритый. Сказал, что роман плохой, но изъявил желание слушать четвертую, и последнюю, часть. Была еще какая-то разведенная жена и один с гитарой в футляре. Я почерпнул много полезного для себя на данном вечере. Скромные мои товарищи из «Пароходства» попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения.

Один сказал, что семнадцатая глава растянута, другой — что характер Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо.

Четвертое, и последнее, чтение состоялось не у меня, а у молодого литератора, искусно сочинявшего рассказы. Здесь было уже человек двадцать, и познакомился я с бабушкой литератора, очень приятной старухой, которую портило только одно — выражение испуга, почему-то не покидавшего ее весь вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке.

Роман был закончен. И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его не пропустит цензура.

Я впервые услыхал это слово и тут только сообразил, что, сочиняя роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет.

Начала одна дама (потом я узнал, что она тоже была разведенной женой). Сказала она так:

— Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?

— Ни-ни-ни! — воскликнул пожилой литератор, — ни в каком случае! Об «пропустить» не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться — не пропустят.

— Не пропустят! — хором отозвался короткий конец стола.

— Язык… — начал тот, который был братом гитариста, но пожилой его перебил:

— К чертям язык! — вскричал он, накладывая себе на тарелку салат. — Не в языке дело. Старик написал плохой, но занятный роман. В тебе, шельмец, есть наблюдательность. И откуда что берется! Вот уж никак не ожидал, но!.. содержание!

— М-да, содержание…

— Именно содержание, — кричал, беспокоя няньку, пожилой, — ты знаешь, чего требуется? Не знаешь? Ага! То-то!

Он мигал глазом, в то же время выпивал. Затем обнял меня и расцеловал, крича:

— В тебе есть что-то несимпатичное, поверь мне! Уж ты мне поверь. Но я тебя люблю. Люблю, хоть тут меня убейте! Лукав он, шельма! С подковыркой человек!.. А? Что? Вы обратили внимание на главу четвертую? Что он говорил героине? То-то!..

— Во-первых, что это за такие слова, — начал было я, испытывая мучения от его фамильярности.

— Ты меня прежде поцелуй, — кричал пожилой литератор, — не хочешь? Вот и видно сразу, какой ты товарищ! Нет, брат, не простой ты человек!

— Конечно, не простой! — поддержала его вторая разведенная жена.

— Во-первых… — начал опять я в злобе, но ровно ничего из этого не вышло.

— Ничего не во-первых! — кричал пожилой, — а сидит в тебе достоевщинка! Да-с! Ну, ладно, ты меня не любишь, бог тебя за это простит, я на тебя не обижаюсь. Но мы тебя любим все искренне и желаем добра! — Тут он указал на брата гитариста и другого неизвестного мне человека с багровым лицом, который, явившись, извинился за опоздание, объяснив, что был в Центральных банях. — И говорю я тебе прямо, — продолжал пожилой, — ибо я привык всем резать правду в глаза, ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях. Ты мне верь! Я человек большого, горького опыта. Знаю жизнь! Ну вот, — крикнул он обиженно и жестом всех призвал в свидетели, — поглядите; смотрит на меня волчьими глазами. Это в благодарность за хорошее отношение! Леонтьич! — взвизгнул он так, что нянька за занавеской встала с сундука, — пойми! Пойми ты, что не так велики уж художественные достоинства твоего романа (тут послышался с дивана мягкий гитарный аккорд), чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!

— Ты п-пойми, пойми, пойми! — запел приятным тенором гитарист.

— И вот тебе мой сказ, — кричал пожилой, — ежели ты меня сейчас не расцелуешь, встану, уйду, покину дружескую компанию, ибо ты меня обидел!

Испытывая невыразимую муку, я расцеловал его. Хор в это время хорошо распелся, и маслено и нежно над голосами выплывал тенор:

— Т-ты пойми, пойми…

Как кот, я выкрадывался из квартиры, держа под мышкой тяжелую рукопись.

Нянька с красными слезящимися глазами, наклонившись, пила воду из-под крана в кухне.

Неизвестно почему, я протянул няньке рубль.

— Да ну вас, — злобно сказала нянька, отпихивая рубль, — четвертый час ночи! Ведь это же адские мучения.

Тут издали прорезал хор знакомый голос:

— Где же он? Бежал? Задержать его! Вы видите, товарищи…

Но обитая клеенкой дверь уже выпустила меня, и я бежал без оглядки.

Глава 3 Мое самоубийство

— Да, это ужасно, — говорил я сам себе в своей комнате, — все ужасно. И этот салат, и нянька, и пожилой литератор, и незабвенное «пойми», вообще вся моя жизнь.

За окнами ныл осенний ветер, оторвавшийся железный лист громыхал, по стеклам полз полосами дождь. После вечера с нянькой и гитарой много случилось событий, но таких противных, что и писать о них не хочется. Прежде всего я бросился проверять роман с той точки зрения, что, мол, пропустят его или не пропустят. И ясно стало, что его не пропустят. Пожилой был совершенно прав. Об этом, как мне казалось, кричала каждая строчка романа.

Проверив роман, я последние деньги истратил на переписку двух отрывков и отнес их в редакцию одного толстого журнала. Через две недели я получил отрывки обратно. В углу рукописи было написано: «Не подходит». Отрезав ножницами для ногтей эту резолюцию, я отнес эти же отрывки в другой толстый журнал и получил через две недели их обратно с такою же точно надписью: «Не подходит».

После этого умерла кошка. Она перестала есть, забилась в угол и мяукала, доводя меня до исступления. Три дня это продолжалось. На четвертый я застал ее неподвижной в углу на боку.

Я взял у дворника лопату и зарыл ее на пустыре за нашим домом. Я остался в совершенном одиночестве на земле, но, признаюсь, в глубине души обрадовался. Какой обузой для меня являлся несчастный зверь.

А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене.

Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был плох, то это означало, что жизни моей приходит конец.

Всю жизнь служить в «Пароходстве»? Да вы смеетесь!

Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял — «это ужасно». Если бы меня спросили — что вы помните о времени работы в «Пароходстве»? — я с чистой совестью ответил бы — ничего.

Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке — и это все.

— Это ужасно! — повторил я, слушая, как гудит ночное молчание в ушах.

Бессонница дала себя знать недели через две.

Я поехал в трамвае на Самотечную-Садовую, где проживал в одном из домов, номер которого я сохраню, конечно, в строжайшей тайне, некий человек, имевший право по роду своих занятий на ношение оружия.

При каких условиях мы познакомились, неважно.

Войдя в квартиру, я застал моего приятеля лежащим на диване. Пока он разогревал чай на примусе в кухне, я открыл левый ящик письменного его стола и выкрал оттуда браунинг, потом напился чаю и уехал к себе.

Было около девяти часов вечера. Я приехал домой. Все было как всегда. Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нем тускло горела под потолком лампочка. Я вошел к себе. Свет брызнул сверху, и тотчас же комната погрузилась в тьму. Перегорела лампочка.

— Всё одно к одному, и всё совершенно правильно, — сказал я сурово.

Я зажег керосинку на полу в углу. На листе бумаги написал: «Сим сообщаю, что браунинг № (забыл номер), скажем, такой-то, я украл у Парфена Ивановича (написал фамилию, № дома, улицу, все как полагается)». Подписался, лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно. Тогда я представил себе наш коридор, баранину и бабку Пелагею, пожилого и «Пароходство», повеселил себя мыслью о том, как с грохотом будут ломать дверь в мою комнату и т. д.

Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел:

Но мне бог возвратит ли все?!

«Батюшки! „Фауст“! — подумал я. — Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу».

Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче:

Проклинаю я жизнь, веру и все науки!

«Сейчас, сейчас, — думал я, — но как быстро он поет…»

Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр.

Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер.

Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжкий басовый голос:

— Вот и я!

Я повернулся к двери.

Глава 4 При шпаге я

В дверь стучали. Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк и слабо крикнул:

— Войдите!

Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений, В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.

Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и блестящих глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. «Эго естественно, — помыслил я, — не может он в ином виде пройти по Москве в двадцатом веке».

— Рудольфи, — сказал злой дух тенором, а не басом.

Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала «Родина», Илья Иванович Рудольфи.

Я поднялся с полу.

— А нельзя ли зажечь лампу? — спросил Рудольфы.

— К сожалению, не могу этого сделать, — отозвался я, — так как лампочка перегорела, а другой у меня нет.

Злой дух, принявший личину редактора, проделал один из своих нехитрых фокусов — вынул из портфеля тут же электрическую лампочку.

— Вы всегда носите лампочки с собой? — изумился я.

— Нет, — сурово объяснил дух, — простое совпадение — я только что был в магазине.

Когда комната осветилась и Рудольфи снял пальто, я проворно убрал со стола записку с признанием в краже револьвера, а дух сделал вид, что не заметил этого.

Сели. Помолчали.

— Вы написали роман? — строго осведомился наконец Рудольфи.

— Откуда вы знаете?

— Ликоспастов сказал.

— Видите ли, — заговорил я (Ликоспастов и есть тот самый пожилой), — действительно, я… но… словом, это плохой роман.

— Так, — сказал дух и внимательно поглядел на меня.

Тут оказалось, что никакой бороды у него не было.

Тени пошутили.

— Покажите, — властно сказал Рудольфи.

— Ни за что, — отозвался я.

— По-ка-жи-те, — раздельно сказал Рудольфи.

— Его цензура не пропустит…

— Покажите.

— Он, видите ли, написан от руки, а у меня скверный почерк, буква «о» выходит как простая палочка, а…

И тут я сам не заметил, как руки мои открыли ящик, где лежал злополучный роман.

— Я любой почерк разбираю, как печатное, — пояснил Рудольфи, — это профессиональное… — И тетради оказались у него в руках.

Прошел час. Я сидел у керосинки, подогревая воду, а Рудольфи читал роман. Множество мыслей вертелось у меня в голове. Во-первых, я думал о Рудольфи. Надо сказать, что Рудольфи был замечательным редактором и попасть к нему в журнал считалось приятным и почетным. Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже и в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно… Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уж не состоится, и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер.

Рудольфи между тем глотал страницу за страницей, и я тщетно пытался узнать, какое впечатление роман производит на него. Лицо Рудольфи ровно ничего не выражало.

Когда он сделал антракт, чтобы протереть стекла очков, я к сказанным уже глупостям прибавил еще одну:

— А что говорил Ликоспастов о моем романе?

— Он говорил, что этот роман никуда не годится, — холодно ответил Рудольфи и перевернул страницу. («Вот какая сволочь Ликоспастов! Вместо того, чтобы поддержать друга и т. д.»)

В час ночи мы выпили чаю, а в два Рудольфи дочитал последнюю страницу. Я заерзал на диване.

— Так, — сказал Рудольфи.

Помолчали.

— Толстому подражаете, — сказал Рудольфи.

Я рассердился.

— Кому именно из Толстых? — спросил я. — Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?

— Вы где учились?

Тут приходится открыть маленькую тайну. Дело в том, что я окончил в университете два факультета и скрывал это.

— Я окончил церковноприходскую школу, — сказал я, кашлянув.

— Вон как! — сказал Рудольфи, и улыбка тронула слегка его губы.

Потом он спросил:

— Сколько раз в неделю вы бреетесь?

— Семь раз.

— Извините за нескромность, — продолжал Рудольфи, — а как вы делаете, что у вас такой пробор?

— Бриолином смазываю голову. А позвольте спросить, почему все это…

— Бога ради, — ответил Рудольфи, — я просто так, — и добавил: — Интересно. Человек окончил приходскую школу, бреется каждый день и лежит на полу возле керосинки. Вы — трудный человек! — Затем он резко изменил голос и заговорил сурово: — Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в «Зорях», ни в «Рассвете».

— Я это знаю, — сказал я твердо.

— И тем не менее я этот роман у вас беру, — сказал строго Рудольфи (сердце мое сделало перебой), — и заплачу вам (тут он назвал чудовищно маленькую сумму, забыл какую) за лист. Завтра он будет перепечатан на машинке.

— В нем четыреста страниц! — воскликнул я хрипло.

— Я разниму его на части, — железным голосом говорил Рудольфи, — и двенадцать машинисток в бюро перепечатают его завтра к вечеру.

Тут я перестал бунтовать и решил подчиниться Рудольфи.

— Переписка на ваш счет, — продолжал Рудольфи, а я только кивал головой, как фигурка, — затем: надо будет вычеркнуть три слова — на странице первой, семьдесят первой и триста второй.

Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было «Апокалипсис», второе — «архангелы», и третье — «дьявол». Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания, но я поглядел на Рудольфи и замолчал.

— Затем, — продолжал Рудольфи, — вы поедете со мною в Главлит. Причем я вас покорнейше прошу не произносить там ни одного слова.

Все-таки я обиделся.

— Если вы находите, что я могу сказать что-нибудь… — начал я мямлить с достоинством, — то я могу и дома посидеть…

Рудольфи никакого внимания не обратил на эту попытку возмущения и продолжал:

— Нет, вы не можете дома посидеть, а поедете со мною.

— Чего же я там буду делать?

— Вы будете сидеть на стуле, — командовал Рудольфи, — и на все, что вам будут говорить, будете отвечать вежливой улыбкой…

— Но…

— А разговаривать буду я! — закончил Рудольфи.

Затем он попросил чистый лист бумаги, карандашом написал на нем что-то, что содержало в себе, как помню, несколько пунктов, сам это подписал, заставил подписать и меня, затем вынул из кармана две хрустящих денежных бумажки, тетради мои положил в портфель, и его не стало в комнате.

Я не спал всю ночь, ходил по комнате, смотрел бумажки на свет, пил холодный чай и представлял себе прилавки книжных магазинов. Множество народу входило в магазин, спрашивало книжку журнала. В домах сидели пол лампами люди, читали книжку, некоторые вслух.

Боже мой! Как это глупо, как это глупо! Но я был тогда сравнительно молод, не следует смеяться надо мною.

Глава 5 Необыкновенные события

Украсть не трудно. На место положить — вот в чем штука. Имея в кармане браунинг в кобуре, я приехал к моему другу.

Сердце мое екнуло, когда еще сквозь дверь я услыхал его крики:

— Мамаша! А еще кто?..

Глухо слышался голос старушки, его матери:

— Водопроводчик…

— Что случилось? — спросил я, снимая пальто.

Друг оглянулся и шепнул:

— Револьвер сперли сегодня… Вот гады…

— Ай-яй-яй, — сказал я.

Старушка-мамаша носилась по всей маленькой квартире, ползала по полу в коридоре, заглядывая в какие-то корзины.

— Мамаша! Это глупо! Перестаньте по полу елозить!

— Сегодня? — спросил я радостно. (Он ошибся, револьвер пропал вчера, но ему почему-то казалось, что он его вчера ночью еще видел в столе.)

— А кто у вас был?

— Водопроводчик, — кричал мой друг.

— Парфеша! Не входил он в кабинет, — робко говорила мамаша, — прямо к крану прошел…

— Ах, мамаша! Ах, мамаша!

— Больше никого не было? А вчера кто был?

— И вчера никого не было! Только вы заходили, и больше никого.

И друг мой вдруг выпучил на меня глаза.

— Позвольте, — сказал я с достоинством.

— Ах! И до чего же вы обидчивые, эти интеллигенты! — вскричал друг. — Не думаю же я, что это вы сперли.

И тут же понесся смотреть, к какому крану проходил водопроводчик. При этом мамаша изображала водопроводчика и даже подражала его интонациям.

— Вот так вошел, — говорила старушка, — сказал «здравствуйте», шапку повесил — и пошел…

— Куда пошел?..

Старушка пошла, подражая водопроводчику, в кухню, друг мой устремился за нею, я сделал одно ложное движение, якобы за ними, тотчас свернул в кабинет, положил браунинг не в левый, а в правый ящик стола и отправился в кухню.

— Где вы его держите? — спрашивал я участливо в кабинете.

Друг открыл левый ящик и показал пустое место.

— Не понимаю, — сказал я, пожимая плечами, — действительно, загадочная история, — да, ясно, что украли.

Мой друг окончательно расстроился.

— А все-таки я думаю, что его не украли, — сказал я через некоторое время, — ведь если никого не было, кто же может его украсть?

Друг сорвался с места и осмотрел карманы в старой шинели в передней. Там ничего не нашлось.

— По-видимому, украли, — сказал я задумчиво, — придется в милицию заявлять.

Друг что-то простонал.

— Куда-нибудь в другое место вы не могли его засунуть?

— Я его всегда кладу в одно и то же место! — нервничая, воскликнул мой приятель и в доказательство открыл средний ящик стола. Потом что-то пошептал губами, открыл левый и даже руку в него засунул, потом под ним нижний, а затем уже с проклятием открыл правый.

— Вот штука! — хрипел он, глядя на меня. — Вот штука Мамаша! Нашелся!

Он был необыкновенно счастлив в этот день и оставил меня обедать.

Ликвидировав висевший на моей совести вопрос с револьвером, я сделал шаг, который можно назвать рискованным, — бросил службу в «Вестнике пароходства».

Я переходил в другой мир, бывал у Рудольфи и стал встречать писателей, из которых некоторые имели уже крупную известность. Но все это теперь как-то смылось в моей памяти, не оставив ничего, кроме скуки, в ней, все это я позабыл. И лишь не могу забыть одной вещи: это знакомства моего с издателем Рудольфи — Макаром Рвацким.

Дело в том, что у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая эрудиция, у него только одного не было — денег. А между тем азартная любовь Рудольфи к своему делу толкала его на то, чтобы во что бы то ни стало издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю.

В силу этой причины я однажды оказался в странном помещении на одном из бульваров Москвы. Здесь помещался издатель Рвацкий, как пояснил мне Рудольфи. Поразило меня то, что вывеска на входе в помещение возвещала, что здесь — «Бюро фотографических принадлежностей».

Еще страннее было то, что никаких фотографических принадлежностей, за исключением нескольких отрезов ситцу и сукна, в газетную бумагу завернутых, не было в помещении.

Все оно кишело людьми. Все они были в пальто, в шляпах, оживленно разговаривали между собою. Я услыхал мельком два слова — «проволока» и «банки», страшно удивился, но и меня встретили удивленными взорами. Я сказал, что я к Рвацкому по делу. Меня немедленно и очень почтительно проводили за фанерную перегородку, где удивление мое возросло до наивысшей степени.

На письменном столе, за которым помещался Рвацкий, стояли нагроможденные одна на другую коробки с кильками.

Но сам Рвацкий не понравился мне еще более, нежели кильки в его издательстве. Рвацкий был человеком сухим, худым, маленького роста, одетым для моего глаза, привыкшего к блузам в «Пароходстве», крайне странно. На нем была визитка, полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а воротничок при зеленом галстуке, а в галстуке этом была рубиновая булавка.

Рвацкий меня изумил, а я Рвацкого испугал или, вернее, расстроил, когда я объяснил, что пришел подписать договор с ним на печатание моего романа в издаваемом им журнале. Но тем не менее он быстро пришел в себя, взял принесенные мною два экземпляра договора, вынул самопишущее перо, подписал, не читая почти, оба и подпихнул мне оба экземпляра вместе с самопишущим пером. Я уже вооружился последним, как вдруг глянул на коробки с надписью «Килька отборная астраханская» и сетью, возле которой был рыболов с засученными штанами, и какая-то щемящая мысль вторглась в меня.

— Деньги мне уплатят сейчас же, как написано в договоре? — спросил я.

Рвацкий превратился весь в улыбку сладости, вежливости.

Он кашлянул и сказал:

— Через две недели ровно, сейчас маленькая заминка…

Я положил перо.

— Или через неделю, — поспешно сказал Рвацкий, — почему же вы не подписываете?

— Так мы уже тогда заодно и подпишем договор, — сказал я, — когда заминка уляжется.

Рвацкий горько улыбнулся, качая головой.

— Вы мне не доверяете? — спросил он.

— Помилуйте!

— Наконец, в среду! — сказал Рвацкий. — Если вы имеете нужду в деньгах.

— К сожалению, не могу.

— Важно подписать договор, — рассудительно сказал Рвацкий, — а деньги даже во вторник можно.

— К сожалению, не могу. — И тут я отодвинул договоры и застегнул пуговицу.

— Одну минуточку, ах, какой вы! — воскликнул Рвацкий. — А говорят еще, что писатели непрактичный народ.

И тут вдруг тоска изобразилась на его бледном лице, он встревоженно оглянулся, но вбежал какой-то молодой человек и подал Рвацкому картонный билетик, завёрнутый в белую бумажку. «Это билет с плацкартой, — подумал я, — он куда-то едет…»

Краска проступила на щеках издателя, глаза его сверкнули, чего я никак не предполагал, что это может быть.

Говоря коротко, Рвацкий выдал мне ту сумму, которая была указана в договоре, а на остальные суммы написал мне векселя. Я в первый и в последний раз в жизни держал в руках векселя, выданные мне. (За вексельною бумагою куда-то бегали, причем я дожидался, сидя на каких-то ящиках, распространявших сильнейший запах сапожной кожи.) Мне очень польстило, что у меня векселя.

Дальше размыло в памяти месяца два. Помню только, что я у Рудольфи возмущался тем, что он послал меня к такому, как Рвацкий, что не может быть издатель с мутными глазами и рубиновой булавкой. Помню также, как екнуло мое сердце, когда Рудольфи сказал: «А покажите-ка векселя», — и как оно стало на место, когда он сказал сквозь зубы: «Все в порядке». Кроме того, никогда не забуду, как я приехал получать по первому из этих векселей. Началось с того, что вывеска «Бюро фотографических принадлежностей» оказалась несуществующей и была заменена вывескою «Бюро медицинских банок».

Я вошел и сказал:

— Мне нужно видеть Макара Борисовича Рвацкого.

Отлично помню, как подогнулись мои ноги, когда мне ответили, что М. Б. Рвацкий… за границей.

Ах, сердце, мое сердце!.. Но, впрочем, теперь это неважно.

Кратко опять-таки; за фанерной перегородкою был брат Рвацкого. (Рвацкий уехал за границу через десять минут после подписания договора со мною — помните плацкарту?) Полная противоположность по внешности своему брату, Алоизий Рвацкий, атлетически сложенный человек с тяжкими глазами, по векселю уплатил.

По второму через месяц я, проклиная жизнь, получил уже в каком-то официальном учреждении, куда векселя идут в протест (нотариальная контора, что ли, или банк, где были окошечки с сетками).

К третьему векселю я поумнел, пришел к второму Рвацкому за две недели до срока и сказал, что устал.

Мрачный брат Рвацкого впервые обратил на меня свои глаза и буркнул:

— Понимаю. А зачем вам ждать сроков? Можете и сейчас получить.

Вместо восьмисот рублей я получил четыреста и с великим облегчением отдал Рвацкому две продолговатые бумажки.

Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия. Впрочем, не будем забегать вперед, дальше будет еще хуже.

Впрочем, пальто я себе купил.

И наконец настал день, когда в мороз лютый я пришел в это же самое помещение. Это был вечер. Стосвечовая лампочка резала глаза нестерпимо. Под лампочкой за фанерной перегородкой не было никого из Рвацких (нужно ли говорить, что и второй уехал). Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.

У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор.

Существуют такие молодые люди, и вы их, конечно, встречали в Москве. Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера, но они не писатели. Они видны бывают на всех генеральных репетициях, во всех театрах, хотя они и не актеры, они бывают на выставках художников, но сами не пишут. Оперных примадонн они называют не по фамилиям, а по имени и отчеству, по имени же и отчеству называют лиц, занимающих ответственные должности, хотя с ними лично и не знакомы. В Большом театре на премьере они, протискиваясь между седьмым и восьмым рядами, машут приветливо ручкой кому-то в бельэтаже, в «Метрополе» они сидят за столиком у самого фонтана, и разноцветные лампочки освещают их штаны с раструбами.

Один из них сидел перед Рудольфи.

— Ну-с, как же вам понравилась очередная книжка? — спрашивал Рудольфи у молодого человека.

— Илья Иваныч! — прочувственно воскликнул молодой человек, вертя в руках книжку, — очаровательная книжка, но, Илья Иваныч, позвольте вам сказать со всею откровенностью, мы, ваши читатели, не понимаем, как вы с вашим вкусом могли поместить эту вещь Максудова.

«Вот так номер!» — подумал я, холодея

Но Рудольфи заговорщически подмигнул мне и спросил:

— А что такое?

— Помилуйте — восклицал молодой человек. — Ведь, во-первых… вы позволите мне быть откровенным, Илья Иванович?

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал, сияя, Рудольфи.

— Во-первых, это элементарно неграмотно… Я берусь вам подчеркнуть двадцать мест, где просто грубые синтаксические ошибки.

«Надо будет перечитать сейчас же», — подумал я, замирая.

— Ну, а стиль! — кричал молодой человек. — Боже мой, какой ужасный стиль! Кроме того, все это эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности… Плохо, плоско, Илья Иванович! Кроме того, он подражает…

— Кому? — спросил Рудольфи.

— Аверченко — вскричал молодой человек, вертя и поворачивая книжку и пальцем раздирая слипшиеся страницы, — самому обыкновенному Аверченко! Да вот я вам покажу. — Тут молодой человек начал рыться в книжке, причем я, как гусь, вытянув шею, следил за его руками. Но он, к сожалению, не нашел того, что искал.

«Найду дома», — думал я.

— Найду дома, — посулил молодой человек, — книжка испорчена, ей-богу, Илья Иванович. Он же просто неграмотен! Кто он такой? Где он учился?

— Он говорит, что кончил церковноприходскую школу, — сверкая глазами, ответил Рудольфи, — а впрочем, спросите у него сами. Прошу вас, познакомьтесь.

Зеленая гниловатая плесень выступила на щеках молодого человека, а глаза его наполнились непередаваемым ужасом.

Я раскланялся с молодым человеком, он оскалил зубы, страдание исказило его приятные черты. Он охнул и выхватил из кармана носовой платок, и тут я увидел, что по щеке у него побежала кровь. Я остолбенел.

— Что с вами? — вскричал Рудольфи.

— Гвоздь, — ответил молодой человек.

— Ну, я пошел, — сказал я суконным языком, стараясь не глядеть на молодого человека.

— Возьмите книги.

Я взял пачку авторских экземпляров, пожал руку Рудольфи, откланялся молодому человеку, причем тот, не переставая прижимать платок к щеке, уронил на пол книжку и палку, задом тронулся к выходу, ударился локтем об стол и вышел.

Снег шел крупный, елочный снег.

Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе.

События следующего дня мне памятны. Утром у меня был удачно обокраденный друг, которому я подарил один экземпляр романа, а вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. Торжество умножалось и тем, что одновременно чествовать предполагалось и другого знаменитого литератора — Егора Агапёнова, вернувшегося из своей поездки в Китай.

И одевался, и шел я на вечер в великом возбуждении. Как-никак это был тот новый для меня мир, в который я стремился. Этот мир должен был открыться передо мною, и притом с самой наилучшей стороны — на вечеринке должны были быть первейшие представители литературы, весь ее цвет.

И точно, когда я вошел в квартиру, я испытал радостный подъем.

Первым, кто бросился мне в глаза, был тот самый вчерашний молодой человек, пропоровший себе ухо гвоздем. Я узнал его, несмотря на то, что он был весь забинтован свежими марлевыми бинтами.

Мне он обрадовался, как родному, и долго жал руки, присовокупляя, что всю ночь читал он мой роман, причем он ему начал нравиться.

— Я тоже, — сказал я ему, — читал всю ночь, но он мне перестал нравиться.

Мы тепло разговорились, при этом молодой человек сообщил мне, что будет заливная осетрина, вообще был весел и возбужден.

Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и с Тунским — новеллистом. Дам было мало, но все же были.

Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих, что с начинающим даже русокудрым Лесосековым его уже сравнивать нельзя, не говоря уже, конечно, об Агапёнове или Измаиле Александровиче.

Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались.

— Ну, что ж, — вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, — поздравляю. Поздравляю от души. И прямо тебе скажу — ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно. Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу. Но предсказываю тебе, что ты далеко пойдешь! А поглядеть на тебя — тихоня… Но в тихом…

Тут поздравления Ликоспастова были прерваны громкими звонками с парадного, и исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал: «Он!»

И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке. Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды.

«Позвольте, тут какая-то путаница…» — подумал я, до того не вязался вид вошедшего человека с здоровым хохотом и словом «расстегаи», которое донеслось из передней.

Путаница, оказалось, и была. Следом за вошедшим, нежно обнимая за талию, Конкин вовлек в столовую высокого и плотного красавца со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях.

Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков, о котором мне Рудольфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты хорошо), но костюм Фиалкова и сравнивать нельзя было с одеждой Измаила Александровича. Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

— Га! Черти!

И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал.

Меня, вероятно принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой.

— Баклажанов! — вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. — Рекомендую. Баклажанов, друг мой.

Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку.

— Я его с собой притащил! — продолжал Измаил Александрович. — Нечего ему дома сидеть. Рекомендую — чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов?

Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка.

Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро.

— Расстегаи подвели! — слышал я голос Измаила Александровича. — Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели?

Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы: «Про Париж! Про Париж!»

— Ну, были, например, на автомобильной выставке, — рассказывал Измаил Александрович, — открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи… между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка. Ну, француз, конечно, речь говорит… на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю — Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь… Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги… Ну, вывели его, напоили водой, увезли…

— Еще! Еще! — кричали за столом.

В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича.

— Баклажанов! Почему ты не ешь?..

— Дальше! Просим! — кричал молодой человек, аплодируя…

— Дальше что было?

— Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу… Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..

— Ай-яй-яй!

— Да-с… Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку…

— На Шан-Зелизе?!

— Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже… Скандалище жуткий!

Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича.

И опять я слушал про Париж.

— Он, не смущаясь, говорит ему: «Сколько?» А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) «Восемь, говорит, тысяч!» А тот ему в ответ: «Получите!» И вынимает руку и тут же показывает ему шиш!

— В Гранд-Опера?!

— Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера! Тут двое министров во втором ряду.

— Ну, а тот? Тот-то что? — хохоча, спрашивал кто-то.

— По матери, конечно!

— Батюшки!

— Ну, вывели обоих, там это просто…

Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги — неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными.

Я не успел как следует задуматься над странностями заграничной жизни, как звонок возвестил прибытие Егора Агапёнова. Тут уж было сумбурновато. Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот, и я видел, как топтался мой молодой человек, держа, прижав к себе, даму.

Егор Агапёнов вошел бодро, вошел размашисто, и следом за ним вошел китаец, маленький, сухой, желтоватый, в очках с черным ободком. За китайцем дама в желтом платье и крепкий бородатый мужчина по имени Василий Петрович.

— Измашь тут? — воскликнул Егор и устремился к Измаилу Александровичу.

Тот затрясся от радостного смеха, воскликнул:

— Га! Егор! — и погрузил свою бороду в плечо Агапёнова. Китаец ласково улыбался всем, но никакого звука не произносил, как и в дальнейшем не произнес.

— Познакомьтесь с моим другом китайцем! — кричал Егор, отцеловавшись с Измаилом Александровичем.

Но дальше стало шумно, путано. Помнится, танцевали в комнате на ковре, отчего было неудобно. Кофе в чашке стояло на письменном столе. Василий Петрович пил коньяк. Видел я спящего Баклажанова в кресле.

Накурено было крепко. И как-то почувствовалось, что пора, собственно, и отправиться домой.

И совершенно неожиданно у меня произошел разговор с Агапёновым. Я заметил, что, как только дело пошло к трем часам ночи, он стал проявлять признаки какого-то беспокойства. И кое с кем начинал о чем-то заговаривать, причем, сколько я понимаю, в тумане и дыму получал твердые отказы. Я, погрузившись в кресло у письменного стола, пил кофе, не понимая, почему мне щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться.

И тут надо мною склонилось широкое лицо с круглейшими очками. Это был Агапёнов.

— Максудов? — спросил он.

— Да.

— Слышал, слышал, — сказал Агапенов. — Рудольфи говорил. Вы, говорят, роман напечатали?

— Да.

— Здоровый роман, говорят. Ух, Максудов! — вдруг зашептал Агапенов, подмигивая, — обратите внимание на этот персонаж… Видите?

— Это — с бородой?

— Он, он, деверь мой.

— Писатель? — спросил я, изучая Василия Петровича, который, улыбаясь тревожно-ласковой улыбкой, пил коньяк.

— Нет! Кооператор из Тетюшей… Максудов, не теряйте времени, — шептал Агапенов, — жалеть будете. Такой тип поразительный! Вам в ваших работах он необходим. Вы из него в одну ночь можете настричь десяток рассказов и каждый выгодно продадите. Ихтиозавр, бронзовый век! Истории рассказывает потрясающе! Вы представляете, чего он там в своих Тетюшах насмотрелся. Ловите его, а то другие перехватят и изгадят.

Василий Петрович, почувствовав, что речь вдет о нем, улыбнулся еще тревожнее и выпил.

— Да самое лучшее… Идея! — хрипел Агапёнов. — Я вас сейчас познакомлю… Вы холостой? — тревожно спросил Агапёнов.

— Холостой… — сказал я, выпучив глаза на Агапёнова.

Радость выразилась на лице Агапёнова.

— Чудесно! Вы познакомитесь, и ведите вы его к себе ночевать! Идея! У вас диван какой-нибудь есть? На диване он заснет, ничего ему не сделается! А через два дня он уедет.

Вследствие ошеломления я не нашелся ничего ответить, кроме одного: — У меня один диван…

— Широкий? — спросил тревожно Агапенов.

Но тут я уже немного пришел в себя. И очень вовремя, потому что Василий Петрович уж начал ерзать с явной готовностью познакомиться, а Агапёнов начал меня тянуть за руку.

— Простите, — сказал я, — к сожалению, ни в каком случае не могу его взять. Я живу в проходной комнате в чужой квартире, а за ширмой спят дети хозяйки (я хотел добавить еще, что у них скарлатина, потом решил, что это лишнее нагромождение лжи, и все-таки добавил)… и у них скарлатина.

— Василий! — вскричал Агапёнов, — у тебя была скарлатина?

Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово «интеллигент» по своему адресу. Не спорю, я, может быть, и заслужил это печальное название. Но тут я все же собрал силы и, не успел Василий Петрович с молящей улыбкой ответить: «Бы…» — как я твердо сказал Агапёнову:

— Категорически отказываюсь взять его. Не могу.

— Как-нибудь, — тихо шепнул Агапёнов, — а?

— Не могу.

Агапёнов повесил голову, пожевал губами.

— Но, позвольте, он же к вам приехал? Где же он остановился?

— Да у меня и остановился, черт его возьми, — сказал тоскливо Агапёнов.

— Ну, и…

— Да теща ко мне с сестрой приехала сегодня, поймите, милый человек, а тут китаец еще… И носит их черт, — внезапно добавил Агапёнов, — этих деверей. Сидел бы в Тетюшах…

И тут Агапёнов ушел от меня.

Смутная тревога овладела мною почему-то, и, не прощаясь ни с кем, кроме Конкина, я покинул квартиру.

Глава 6 Катастрофа

Да, эта глава будет, пожалуй, самой короткой. На рассвете я почувствовал, что по спине моей прошел озноб. Потом он повторился. Я скорчился и влез под одеяло с головой, стало легче, но только на минуту. Вдруг сделалось жарко. Потом опять холодно, и до того, что зубы застучали. У меня был термометр. Он показал 38,8. Стало быть, я заболел.

Совсем под утро я попытался заснуть и до сих пор помню это утро. Только что закрою глаза, как ко мне наклоняется лицо в очках и бубнит: «Возьми», а я повторяю только одно: «Нет, не возьму». Василий Петрович не то снился, не то действительно поместился в моей комнате, причем ужас заключался в том, что он наливал коньяк себе, а пил его я. Париж стал совершенно невыносим. Гранд-Опера, а в ней кто-то показывает кукиш. Сложит, покажет и спрячет опять. Сложит, покажет.

— Я хочу сказать правду, — бормотал я, когда день уже разлился за драной нестираной шторой, — полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете, т-сс!

Губы мои высохли как-то необыкновенно быстро. Я, неизвестно зачем, положил рядом с собою книжку журнала; с целью читать, надо полагать. Но ничего не прочел. Хотел поставить еще раз термометр, но не поставил. Термометр лежит рядом на стуле, а мне за ним почему-то надо идти куда-то. Потом стал совсем забываться. Лицо моего сослуживца из «Пароходства» я помню, а лицо доктора расплылось. Словом, это был грипп. Несколько дней я проплавал в жару, а потом температура упала. Я перестал видеть Шан-Зелизе, и никто не плевал на шляпку, и Париж не растягивался на сто верст.

Мне захотелось есть, и добрая соседка, жена мастера, сварила мне бульон. Я его пил из чашки с отбитой ручкой, пытался читать свое собственное сочинение, но читал строк по десяти и оставлял это занятие.

На двенадцатый примерно день я был здоров. Меня удивило то, что Рудольфи не навестил меня, хотя я и написал ему записку, чтобы он пришел ко мне.

На двенадцатый день я вышел из дому, пошел в «Бюро медицинских банок» и увидел на нем большой замок. Тогда я сел в трамвай и долго ехал, держась за раму от слабости и дыша на замерзшее стекло. Приехал туда, где жил Рудольфи. Позвонил. Не открывают. Еще раз позвонил. Открыл старичок и поглядел на меня с отвращением.

— Рудольфи дома?

Старичок посмотрел на носки своих ночных туфель и ответил:

— Нету его.

На мои вопросы — куда он девался, когда будет, и даже на нелепый вопрос, почему замок висит на «Бюро», старичок как-то мялся, осведомился, кто я таков. Я объяснил все, даже про роман рассказал. Тогда старичок сказал:

— Он уехал в Америку неделю тому назад.

Можете убить меня, если я знаю, куда девался Рудольфи и почему.

Куда девался журнал, что произошло с «Бюро», какая Америка, как он уехал, не знаю и никогда не узнаю. Кто таков старичок, черт его знает!

Под влиянием слабости после гриппа в истощенном моем мозгу мелькнула даже мысль, что не видел ли я во сне все — то есть и самого Рудольфи, и напечатанный роман, и Шан-Зелизе, и Василия Петровича, и ухо, распоротое гвоздем. Но по приезде домой я нашел у себя девять голубых книжек. Был напечатан роман. Был. Вот он.

Из напечатавшихся в книжке я, к сожалению, не знал никого. Так что ни у кого не мог я справиться о Рудольфи.

Съездив еще раз в «Бюро», я убедился, что никакого бюро там уже нет, а есть кафе со столиками, покрытыми клеенкой.

Нет, вы объясните мне, куда девались несколько сот книжек? Где они?

Такого загадочного случая, как с этим романом и Рудольфи, никогда в моей жизни не было.

Глава 7

Самым разумным в таких странных обстоятельствах представлялось просто все это забыть и перестать думать о Рудольфи, и об исчезновении вместе с ним и номера журнала. Я так и поступил.

Однако это не избавляло меня от жестокой необходимости жить дальше. Я проверил свое прошлое.

— Итак, — говорил я самому себе, во время мартовской вьюги сидя у керосинки, — я побывал в следующих мирах.

Мир первый: университетская лаборатория, в коей я помню вытяжной шкаф и колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или нет. После невероятных приключений (хотя, впрочем, почему невероятных? — кто же не переживал невероятных приключений во время гражданской войны?), словом, после этого я оказался в «Пароходстве». В силу какой причины? Не будем таиться. Я лелеял мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир «Пароходства». И, собственно говоря, открылся передо мною мир, в который я стремился, и вот такая оказия, что он мне показался сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж, так какая-то судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни талантлив Измаил Александрович, но уж очень противно в Париже. Так, стало быть, остался я в какой-то пустоте? Именно так.

Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело, а на вечеринки можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся беда.

Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой друг, которому я презентовал экземпляр, и он не читал. Уверяю вас.

Да, кстати: я уверен, что прочитав эти строки, многие назовут меня интеллигентом и неврастеником. Насчет первого не спорю, а насчет второго предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение. У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону. Нужно было прежде всего жить, а для этого нужно было деньги зарабатывать.

Итак, прекратив мартовскую болтовню, я пошел на заработки. Тут меня жизнь взяла за шиворот и опять привела в «Пароходство», как блудного сына. Я сказал секретарю, что роман написал. Его это не тронуло. Одним словом, я условился, что буду писать четыре очерка в месяц. Получая соответствующее законам вознаграждение за это. Таким образом, некоторая материальная база намечалась. План заключался в том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти очерки и по ночам опять-таки писать.

Первая часть была мною выполнена, а со второй получилось черт знает что. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла.

При покупке я не щадил своих средств, покупая все самое лучшее, что только оказалось на рынке. В первую голову я приобрел произведения Измаила Александровича, книжку Агапёнова, два романа Лесосекова, два сборника рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще. Первым долгом я, конечно, бросился на Измаила Александровича. Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-Зелизе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера, Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа.

Агапёнов, оказывается, успел выпустить книжку рассказов за время, которое прошло после вечеринки, — «Тетюшанская гомоза». Нетрудно было догадаться, что Василия Петровича не удалось устроить ночевать нигде, ночевал он у Агапёнова, тому самому пришлось использовать истории бездомного деверя. Все было понятно, за исключением совершенно непонятного слова «гомоза».

Дважды я принимался читать роман Лесосекова «Лебеди», два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале. Это меня серьезно испугало. Что-то неладное творилось у меня в голове — я перестал или еще не умел понимать серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался «Жилец по ордеру»), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе… Иначе говоря, в рассказе был описан… я!

Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза… Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову.

Однако грусть и размышления мои по поводу моего несовершенства ничего, собственно, не стоили, по сравнению с ужасным сознанием, что я ничего не извлек: из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапёнов? Гомоза? Что такое гомоза? И зачем кафры? Все это чепуха, уверяю вас!

Вне очерков я много проводил времени на диване, читая разные книжки, которые, по мере приобретения, укладывал на хромоногой этажерке и на столе и попросту в углу. Со своим собственным произведением я поступил так: уложил оставшиеся девять экземпляров и рукопись в ящики стола, запер их на ключ и решил никогда, никогда в жизни к ним не возвращаться.

Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.

Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?

Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы!

С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист.

Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.

Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?

И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?

А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг «Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу — напевает.

Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно.

Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу.

В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили.

В конце апреля и пришло письмо Ильчина.

И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу продолжать повествование с того момента, когда я встретился с Ильчиным.

Глава 8 Золотой конь

— Да, — хитро и таинственно прищуриваясь, повторил Ильчин, — я ваш роман прочитал.

Во все глаза я глядел на собеседника своего, то трепетно озаряемого, то потухающего. За окнами хлестала вода. Впервые в жизни я видел перед собою читателя.

— А как же вы его достали? Видите ли… Книжка… — я намекал на роман.

— Вы Гришу Айвазовского знаете?

— Нет.

Ильчин поднял брови, он изумился.

— Гриша заведует литературной частью в Когорте Дружных.

— А что это за Когорта?

Ильчин настолько изумился, что дождался молнии, чтобы рассмотреть меня.

Полоснуло и потухло, и Ильчин продолжал:

— Когорта — это театр. Вы никогда в нем не были?

— Я ни в каких театрах не был. Я, видите ли, недавно в Москве.

Сила грозы упала, и стал возвращаться день. Я видел, что возбуждаю в Ильчине веселое изумление.

— Гриша был в восторге, — почему-то еще таинственнее говорил Ильчин, — и дал мне книжку. Прекрасный роман.

Не зная, как поступать в таких случаях, я отвесил поклон Ильчину.

— И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову, — зашептал Ильчин, от таинственности прищуривая левый глаз, — из этого романа вам нужно сделать пьесу!

«Перст судьбы!» — подумал я и сказал:

— Вы знаете, я уже начал ее писать.

Ильчин изумился до того, что правою рукою стал чесать левое ухо и еще сильнее прищурился. Он даже, кажется, не поверил сначала такому совпадению, но справился с собою.

— Чудесно, чудесно! Вы непременно продолжайте, не останавливаясь ни на секунду. Вы Мишу Панина знаете?

— Нет.

— Наш заведующий литературной частью.

— Ага.

Дальше Ильчин сказал, что, ввиду того что в журнале напечатана только треть романа, а знать продолжение до зарезу необходимо, мне следует прочитать по рукописи это продолжение ему и Мише, а также Евлампии Петровне, и, наученный опытом, уже не спросил, знаю ли я ее, а объяснил сам, что это женщина-режиссер.

Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты Ильчина.

А тот шептал:

— Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет замечательно! А?

Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то предчувствиями. А Ильчин говорил:

— И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся обломать… А?

Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в глазах у него написалось: «Вот дитя природы!»

— Иван Васильевич! — шепнул он. — Иван Васильевич! Как? Вы не знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? — И добавил: — Ну и ну!..

В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я видел его уже, и вот я оказался в нем.

Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь.

— У нас выходной, — шептал торжественно, как в храме, Ильчин, потом он оказался у другого уха и продолжал: — У молодежи пьеска разойдется, лучше требовать нельзя. Вы не смотрите, что зал кажется маленьким, на самом деле он большой, а сборы здесь, между прочим, полные. А если старика удастся переупрямить, то, чего доброго, не пошла бы она и на большую сцену! А?

«Он соблазняет меня, — думал я, и сердце замирало и вздрагивало от предчувствий, — но почему он совсем не то говорит? Право, не важны эти большие сборы, а важен только этот золотой конь, и чрезвычайно интересен загадочнейший старик, которого нужно уламывать и переупрямить для того, чтобы пьеса пошла…»

— Этот мир мой… — шепнул я, не заметив, что начинаю говорить вслух.

— А?

— Нет, я так.

Расстались мы с Ильчиным, причем я унес от него записочку:

«Досточтимый Петр Петрович!

Будьте добры обязательно устроить автору „Черного снега“ место на „Фаворита“.

Ваш душевно Ильчин».

— Это называется контрамарка, — объяснил мне Ильчин, и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей контрамарку.

С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной сцены.

Вечером я с нетерпением ждал свидания с золотым конем.

Я не могу сказать, хороша ли была пьеса «Фаворит» или дурна. Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы XVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его морды, а я наслаждался.

Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого.

На «Фаворите» я, вызывая изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке с надписью «Администратор Учебной сцены», побывал три раза, причем в первый раз во 2-м ряду, во второй — в 6-м, а в третий — в 11-м. А Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения выступал на лбу мелкий пот.

Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и город давал знать о себе гудками.

Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим смехом. Он начинал смеяться внезапно — «ах, ах, ах», — причем тогда все останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг старел, умолкал.

«Какие траурные глаза у него, — я начинал по своей болезненной привычке фантазировать. — Он убил некогда друга на дуэли в Пятигорске, — думал я, — и теперь этот друг приходит к нему по ночам, кивает при луне у окна головою». Мне Миша очень понравился.

И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все понятно. Было поздно.

Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили по-русски, я ничего не понял, настолько он был загадочен.

Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате, иногда внезапно останавливаясь.

— Осип Иваныч? — тихо спросил Ильчин, щурясь.

— Ни-ни, — отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте. Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и постарел.

— Вообще старейшины… — начал Ильчин.

— Не думаю, — буркнул Миша.

Дальше слышалось: «Да ведь на одних Галиных да на подсобляющем не очень-то…» (Это — Евлампия Петровна.)

— Простите, — заговорил Миша резко и стал рубить рукой, — я давно утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре!

— А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна.)

— Да и Индия, тоже неизвестно, как отнесется к этому дельцу, — добавил Ильчин.

— На кругу бы сразу все поставить, — тихо шептал Ильчин, — они так с музычкой и поедут.

— Сивцев! — многозначительно сказала Евлампия Петровна.

Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние, потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились ко мне.

— Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, — сказал Миша, — чтобы пьеса была готова не позже августа… Нам очень, очень нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть.

Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о пьесе.

Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В пьесе было тринадцать картин.

Глава 9 Началось

Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света, сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с лентами и надписью: «Любимому Независимому Театру от московских присяжных…» (одно слово загнулось), перед собою я видел улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся.

Издалека доносилась тишина, а изредка какое-то дружное тоскливое пение, потом какой-то шум, как в бане. Там шел спектакль, пока я читал свою пьесу.

Лоб я постоянно вытирал платком и видел перед собою коренастого плотного человека, гладко выбритого, с густыми волосами на голове. Он стоял в дверях и не спускал с меня глаз, как будто что-то обдумывая.

Он только и запомнился, все остальное прыгало, светилось и менялось; неизменен был, кроме того, венок. Он резче всего помнится. Таково было чтение, но уже не на Учебной сцене, а на Главной.

Уходя ночью, я, обернувшись, посмотрел, где я был. В центре города, там, где рядом с театром гастрономический магазин, а напротив «Бандажи и корсеты», стояло ничем не примечательное здание, похожее на черепаху и с матовыми, кубической формы, фонарями.

На следующий день это здание предстало передо мною в осенних сумерках внутри. Я, помнится, шел по мягкому ковру солдатского сукна вокруг чего-то, что, как мне казалось, было внутренней стеной зрительного зала, и очень много народу мимо меня сновало. Начинался сезон.

И я шел по беззвучному сукну и пришел в кабинет, чрезвычайно приятно обставленный, где застал пожилого, приятного же человека с бритым лицом и веселыми глазами. Это и был заведующий приемом пьес Антон Антонович Княжевич.

Над письменным столом Княжевича висела яркая радостная картинка… помнится, занавес на ней был с пунцовыми кистями, а за занавесом бледно-зеленый веселый сад…

— А, товарищ Максудов, — приветливо вскричал Княжевич, склоняя голову набок, — а мы уж вас поджидаем, поджидаем! Прошу покорнейше, садитесь, садитесь!

И я сел в приятнейшее кожаное кресло.

— Слышал, слышал, слышал вашу пиэсу, — говорил, улыбаясь, Княжевич и почему-то развел руками, — прекрасная пьеса! Правда, таких пьес мы никогда не ставили, ну, а эту вдруг возьмем да и поставим, да и поставим…

Чем больше говорил Княжевич, тем веселее становились его глаза.

— …и разбогатеете до ужаса, — продолжал Княжевич, — в каретах будете ездить! Да-с, в каретах!

«Однако, — думалось мне, — он сложный человек, этот Княжевич… очень сложный…»

И чем больше веселился Княжевич, я становился, к удивлению моему, все напряженнее.

Поговорив еще со мною, Княжевич позвонил.

— Мы вас сейчас отправим к Гавриилу Степановичу, прямо ему, так сказать, в руки передадим, в руки! Чудеснейший человек Гавриил-то наш Степанович… Мухи не обидит! Мухи!

Но вошедший на звонок человек в зеленых петлицах выразился так:

— Гавриил Степанович еще не прибыли в театр.

— А не прибыл, так прибудет, — радостно, как и раньше, отозвался Княжевич, — не пройдет и получасу, как прибудет! А вы, пока суд да дело, погуляйте по театру, полюбуйтесь, повеселитесь, попейте чаю в буфете да бутербродов-то, бутербродов-то не жалейте, не обижайте нашего буфетчика Ермолая Ивановича!

И я пошел гулять по театру. Хождение по сукну доставляло мне физическое удовольствие, и еще радовала таинственная полутьма повсюду и тишина.

В полутьме я сделал еще одно знакомство. Человек моих примерно лет, худой, высокий, подошел ко мне и назвал себя:

— Петр Бомбардов.

Бомбардов был актером Независимого Театра, сказал, что слышал мою пьесу и что, по его мнению, это хорошая пьеса.

С первого же момента я почему-то подружился с Бомбардовым. Он произвел на меня впечатление очень умного, наблюдательного человека.

— Не хотите ли посмотреть нашу галерею портретов в фойе? — спросил вежливо Бомбардов.

Я поблагодарил его за предложение, и мы вошли в громадное фойе, также устланное серым сукном. Простенки фойе в несколько рядов были увешаны портретами и увеличенными фотографиями в золоченых овальных рамах.

Из первой рамы на нас глянула писанная маслом женщина лет тридцати, с экстатическими глазами, во взбитой крутой челке, декольтированная.

— Сара Бернар, — объяснил Бомбардов.

Рядом с прославленной актрисой в раме помешалось фотографическое изображение человека с усами.

— Севастьянов Андрей Пахомович, заведующий осветительными приборами театра, — вежливо сказал Бомбардов.

Соседа Севастьянова я узнал сам, это был Мольер.

За Мольером помещалась дама в крошечной, набок надетой шляпке блюдечком, в косынке, застегнутой стрелой на груди, и с кружевным платочком, который дама держала в руке, оттопырив мизинец.

— Людмила Сильвестровна Пряхина, артистка нашего театра, — сказал Бомбардов, причем какой-то огонек сверкнул у него в глазах. Но, покосившись на меня, Бомбардов ничего не прибавил.

— Виноват, а это кто же? — удивился я, глядя на жестокое лицо человека с лавровыми листьями в кудрявой голове. Человек был в тоге и в руке держал пятиструнную лиру.

— Император Нерон, — сказал Бомбардов, и опять глаз его сверкнул и погас.

— А почему?..

— По приказу Ивана Васильевича, — сказал Бомбардов, сохраняя неподвижность лица. — Нерон был певец и артист.

— Так, так, так.

За Нероном помещался Грибоедов, за Грибоедовым — Шекспир в отложном крахмальном воротничке, за ним — неизвестный, оказавшийся Плисовым, заведующим поворотным кругом в театре в течение сорока лет.

Далее шли Живокини, Гольдони, Бомарше, Стасов, Щепкин. А потом из рамы глянул на меня лихо заломленный уланский кивер, под ним барское лицо, нафиксатуаренные усы, генеральские кавалерийские эполеты, красный лацкан, лядунка.

— Покойный генерал-майор Клавдий Александрович Комаровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского его величества полка.

И тут же, видя мой интерес, Бомбардов рассказал:

— История его совершенно необыкновенная. Как-то приехал он на два дня из Питера в Москву, пообедал у Тестова, а вечером попал в наш театр. Ну, натурально, сел в первом ряду, смотрит… Не помню, какую пьесу играли, но очевидцы рассказывали, что во время картины, где был изображен лес, с генералом что-то сделалось. Лес в закате, птицы перед сном засвистели, за сценой благовест к вечерне в селенье дальнем… Сморят, генерал сидит и батистовым платком утирает глаза.

После спектакля пошел в кабинет к Аристарху Платоновичу. Капельдинер потом рассказывал, что, входя в кабинет, генерал сказал глухо и страшно: «Научите, что делать?!»

Ну, тут они затворились с Аристархом Платоновичем…

— Виноват, а кто это Аристарх Платонович? — спросил я.

Бомбардов удивленно поглядел на меня, но стер удивление с лица тотчас же и объяснил:

— Во главе нашего театра стоят двое директоров — Иван Васильевич и Аристарх Платонович. Вы, простите, не москвич?

— Нет, я — нет… Продолжайте, пожалуйста.

— …заперлись, и о чем говорили, неизвестно, но известно, что ночью же генерал послал в Петербург телеграмму такого содержания: «Петербург. Его величеству. Почувствовав призвание быть актером вашего величества Независимого Театра, всеподданнейше прошу об отставке. Комаровский-Бионкур».

Я ахнул и спросил:

— И что же было?!

— Компот такой получился, что просто прелесть, — ответил Бомбардов. — Александру Третьему телеграмму подали в два часа ночи. Специально разбудили. Тот в одном белье, борода, крестик… говорит: «Давайте сюда! Что там с моим Эшаппаром?» Прочитал и две минуты не мог ничего сказать, только побагровел и сопел, потом говорит: «Дайте карандаш!» — и тут же начертал резолюцию на телеграмме: «Чтоб духу его в Петербурге не было. Александр». И лег спать.

А генерал на другой день в визитке, в брюках пришел прямо на репетицию.

Резолюцию покрыли лаком, а после революции телеграмму передали в театр. Вы можете видеть ее в нашем музее редкостей.

— Какие же роли он играл? — спросил я.

— Царей, полководцев и камердинеров в богатых домах, — ответил Бомбардов, — у нас, знаете ли, все больше насчет Островского, купцы там… А потом долго играли «Власть тьмы»… Ну, натурально, манеры у нас, сами понимаете… А он все насквозь знал, даме ли платок, налить ли вина, по-французски говорил идеально, лучше французов… И была у него еще страсть: до ужаса любил изображать птиц за сценой. Когда шли пьесы, где действие весной в деревне, он всегда сидел в кулисах на стремянке и свистел соловьем. Вот какая странная история!

— Нет! Я не согласен с вами! — воскликнул я горячо. — У вас так хорошо в театре, что, будь я на месте генерала, я поступил бы точно так же…

— Каратыгин, Тальони, — перечислял Бомбардов, ведя меня от портрета к портрету, — Екатерина Вторая, Карузо, Феофан Прокопович, Игорь Северянин, Баттистини, Эврипид, заведующая женским пошивочным цехом Бобылева.

Но тут беззвучной рысью вбежал в фойе один из тех, что были в зеленых петлицах, и шепотом доложил, что Гавриил Степанович в театр прибыли. Бомбардов прервал себя на полуслове, крепко пожал мне руку, причем произнес загадочные слова тихо:

— Будьте тверды… — И его размыло где-то в полумраке.

Я же двинулся вслед за человеком в петлицах, который иноходью шел впереди меня, изредка подманивая меня пальцем и улыбаясь болезненной улыбкой.

На стенах широкого коридора, по которому двигались мы, через каждые десять шагов встречались огненные электрические надписи: «Тишина! Рядом репетируют!»

Человек в золотом пенсне и тоже в зеленых петлицах, сидевший в конце этого идущего по кругу коридора в кресле, увидев, что меня ведут, вскочил, шепотом гаркнул: «Здравия желаю!» — и распахнул тяжелую портьеру с золотым вышитым вензелем театра «НТ».

Тут я оказался в шатре. Зеленый шелк затягивал потолок, радиусами расходясь от центра, в котором горел хрустальный фонарь. Стояла тут мягкая шелковая мебель. Еще портьера, а за нею застекленная матовым стеклом дверь. Мой новый проводник в пенсне к ней не приблизился, а сделал жест, означавший «постучите-с!», и тотчас пропал.

Я стукнул тихо, взялся за ручку, сделанную в виде головы посеребренного орла, засипела пневматическая пружина, и дверь впустила меня. Я лицом ткнулся в портьеру, запутался, откинул ее…

Меня не будет, меня не будет очень скоро! Я решился, но все же это страшновато… Но, умирая, я буду вспоминать кабинет, в котором меня принял управляющий материальным фондом театра Гавриил Степанович.

Лишь только я вошел, нежно прозвенели и заиграли менуэт громадные часы в левом углу.

В глаза мне бросились разные огни. Зеленый с письменного стола, то есть, вернее, не стола, а бюро, то есть не бюро, а какого-то очень сложного сооружения с десятками ящиков, с вертикальными отделениями для писем, с другою лампою на гнущейся серебристой ноге, с электрической зажигалкой для сигар.

Адский красный огонь из-под стола палисандрового дерева, на котором три телефонных аппарата. Крохотный белый огонек с маленького столика с плоской заграничной машинкой, с четвертым телефонным аппаратом и стопкой золотообрезной бумаги с гербами «НТ». Огонь отраженный, с потолка.

Пол кабинета был затянут сукном, но не солдатским, а бильярдным, а поверх его лежал вишневый, в вершок толщины, ковер. Колоссальный диван с подушками и турецкий кальян возле него. На дворе был день в центре Москвы, но ни один луч, ни один звук не проникал в кабинет снаружи через окно, наглухо завешенное в три слоя портьерами. Здесь была вечная мудрая ночь, здесь пахло кожей, сигарой, духами. Нагретый воздух ласкал лицо и руки.

На стене, затянутой тисненным золотом сафьяном, висел большой фотографический портрет человека с артистической шевелюрой, прищуренными глазами, подкрученными усами и с лорнетом в руках. Я догадался, что это Иван Васильевич или Аристарх Платонович, но кто именно из двух, не знал.

Резко повернувшись на винте табурета, ко мне обратился небольшого роста человек с французской черной бородкой, с усами-стрелами, торчащими к глазам.

— Максудов, — сказал я.

— Извините, — отозвался новый знакомый высоким тенорком и показал, что сейчас, мол, только дочитаю бумагу и…

…он дочитал бумагу, сбросил пенсне на черном шнурке, протер утомленные глаза и, окончательно повернувшись спиной к бюро, уставился на меня, ничего не говоря. Он прямо и откровенно смотрел мне в глаза, внимательно изучая меня, как изучают новый, только что приобретенный механизм. Он не скрывал, что изучает меня, он даже прищурился. Я отвел глаза — не помогло, я стал ерзать на диване… Наконец я подумал: «Эге-ге…» — и сам, правда сделав над собою очень большое усилие, уставился в ответ в глаза человеку. При этом смутное неудовольствие почувствовал почему-то по адресу Княжевича.

«Что за странность, — думал я, — или он слепой, этот Княжевич… мухи… мухи… не знаю… не знаю… Стальные, глубоко посаженные маленькие глаза… в них железная воля, дьявольская смелость, непреклонная решимость… французская бородка… почему он мухи не обидит?.. Он жутко похож на предводителя мушкетеров у Дюма… Как его звали… Забыл, черт возьми!»

Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне коленку.

— Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо подписать? — заговорил он.

Вольт на табурете, обратный вольт, и в руках у Гавриила Степановича оказался договор.

— Только уж не знаю, как его подписывать, не согласовав с Иваном Васильевичем? — И тут Гавриил Степанович бросил невольный краткий взгляд на портрет.

«Ага! Ну, слава богу… теперь знаю, — подумал я, — это Иван Васильевич».

— Не было б беды? — продолжал Гавриил Степанович. — Ну, уж для вас разве! — Он улыбнулся дружелюбно.

Тут без стука открылась дверь, откинулась портьера, и вошла дама с властным лицом южного типа, глянула на меня. Я поклонился ей, сказал: «Максудов»…

Дама пожала мне крепко, по-мужски, руку, ответила:

— Августа Менажраки, — села на табурет, вынула из кармашка зеленого джемпера золотой мундштук, закурила и тихо застучала на машинке.

Я прочитал договор, откровенно говорю, что ничего не понял и понять не старался.

Мне хотелось сказать: «Играйте мою пьесу, мне же ничего не нужно, кроме того, чтобы мне было предоставлено право приходить сюда ежедневно, в течение двух часов лежать на этом диване, вдыхать медовый запах табака, слушать звон часов и мечтать!»

По счастью, я этого не произнес.

Запомнилось, что часто в договоре попадались слова «буде» и «поелику» и что каждый пункт начинался словами: «Автор не имеет права».

Автор не имел права передавать свою пьесу в другой театр Москвы.

Автор не имел права передавать свою пьесу в какой-либо театр города Ленинграда.

Автор не имел прав передавать свою пьесу ни в какой город РСФСР.

Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город УССР.

Автор не имел права печатать свою пьесу. Автор не имел права чего-то требовать от театра, а чего — я забыл (пункт 21-й).

Автор не имел права протестовать против чего-то, и чего — тоже не помню.

Один, впрочем, пункт нарушал единообразие этого документа — это был пункт 57-й. Он начинался словами: «Автор обязуется». Согласно этому пункту, автор обязывался «безоговорочно и незамедлительно производить в своей пьесе поправки, изменения, добавления или сокращения, буде дирекция, или какие-либо комиссии, или учреждения, или организации, или корпорации, или отдельные лица, облеченные надлежащими на то полномочиями, потребуют таковых, — не требуя за сие никакого вознаграждения, кроме того, каковое указано в пункте 15-м».

Обратив свое внимание на этот пункт, я увидел, что в нем после слов «вознаграждение» следовало пустое место.

Это место я вопросительно подчеркнул ногтем.

— А какое вознаграждение вы считали бы для себя приемлемым? — спросил Гавриил Степанович, не сводя с меня глаз.

— Антон Антонович Княжевич, — сказал я, — сказал, что мне дадут две тысячи рублей…

Мой собеседник уважительно наклонил голову.

— Так, — молвил он, помолчал и добавил: — Эх, деньги, деньги! Сколько зла из-за них в мире! Все мы только и думаем о деньгах, а вот о душе подумал ли кто?

Я до того во время моей трудной жизни отвык от таких сентенций, что признаться, растерялся… подумал: «А кто знает, может, Княжевич и прав… Просто я зачерствел и стал подозрителен…» Чтобы соблюсти приличие, я испустил вздох, а собеседник ответил мне, в свою очередь, вздохом, потом вдруг игриво подмигнул мне, что совершенно не вязалось со вздохом, и шепнул интимно:

— Четыреста рубликов? А? Только для вас? А?

Должен признаться, что я огорчился. Дело в том, что у меня как раз не было ни копейки денег и я очень рассчитывал на эти две тысячи.

— А может быть, можно тысячу восемьсот? — спросил я, — Княжевич говорил…

— Популярности ищет, — горько отозвался Гавриил Степанович.

Тут в дверь стукнули, и человек в зеленых петлицах внес поднос, покрытый белой салфеткой. На подносе помещался серебряный кофейник, молочник, две фарфоровые чашки, апельсинного цвета снаружи и золоченые внутри, два бутерброда с зернистой икрой, два с оранжевым прозрачным балыком, два с сыром, два с холодным ростбифом.

— Вы отнесли пакет Ивану Васильевичу? — спросила вошедшего Августа Менажраки.

Тот изменился в лице и покосил поднос.

— Я, Августа Авдеевна, в буфет бегал, а Игнутов с пакетом побежал, — заговорил он.

— Я не Игнутову приказывала, а вам, — сказала Менажраки, — это не игнутовское дело пакеты Ивану Васильевичу относить. Игнутов глуп, что-нибудь перепутает, не так скажет… Вы, что же, хотите, чтобы у Ивана Васильевича температура поднялась?

— Убить хочет, — холодно сказал Гавриил Степанович.

Человек с подносом тихо простонал и уронил ложечку.

— Где Пакин был в то время, как вы пропадали в буфете? — спросила Августа Авдеевна.

— Пакин за машиной побежал, — объяснил спрашиваемый, — я в буфет побежал, говорю Игнутову — «беги к Ивану Васильевичу».

— А Бобков?

— Бобков за билетами бегал.

— Поставьте здесь! — сказала Августа Авдеевна, нажала кнопку, и из стены выскочила столовая доска.

Человек в петлицах обрадовался, покинул поднос, задом откинул портьеру, ногой открыл дверь и вдавился в нее.

— О душе, о душе подумайте, Клюквин! — вдогонку ему крикнул Гавриил Степанович и, повернувшись ко мне, интимно сказал:

— Четыреста двадцать пять. А?

Августа Авдеевна надкусила бутерброд и тихо застучала одним пальцем.

— А может быть, тысячу триста? Мне, право, неловко, но я сейчас не при деньгах, а мне портному платить…

— Вот этот костюм шил? — спросил Гавриил Степанович, указывая на мои штаны.

— Да.

— И сшил-то, шельма, плохо, — заметил Гавриил Степанович, — гоните вы его в шею!

— Но, видите ли…

— У нас, — затрудняясь, сказал Гавриил Степанович, — как-то и прецедентов-то не было, чтобы мы авторам деньги при договоре выдавали, но уж для вас… четыреста двадцать пять!

— Тысячу двести, — бодрее отозвался я, — без них мне не выбраться… трудные обстоятельства…

— А вы на бегах не пробовали играть? — участливо спросил Гавриил Степанович.

— Нет, — с сожалением ответил я.

— У нас один актер тоже запутался, поехал на бега и, представьте, выиграл полторы тысячи. А у нас вам смысла нет брать. Дружески говорю, переберете — пропадете! Эх, деньги! И зачем они? Вот у меня их нету, и так легко у меня на душе, так спокойно… — И Гавриил Степанович вывернул карман, в котором, действительно, денег не было, а была связка ключей на цепочке.

— Тысячу, — сказал я.

— Эх, пропади все пропадом! — лихо вскричал Гавриил Степанович. — Пусть меня потом хоть расказнят, но выдам вам пятьсот рублей. Подписывайте!

Я подписал договор, причем Гавриил Степанович разъяснил мне, что деньги, которые будут даны мне, являются авансом, каковой я обязуюсь погасить из первых же спектаклей. Уговорились, что сегодня я получу семьдесят пять рублей, через два дня — сто рублей, потом в субботу — еще сто, а остальные — четырнадцатого.

Боже! Какой прозаической, какой унылой показалась мне улица после кабинета. Моросило, подвода с дровами застряла в воротах, и ломовой кричал на лошадь страшным голосом, граждане шли с недовольными из-за погоды лицами. Я несся домой, стараясь не видеть картин печальной прозы. Заветный договор хранился у моего сердца.

В своей комнате я застал своего приятеля (смотри историю с револьвером).

Я мокрыми руками вытащил из-за пазухи договор, вскричал:

— Читайте!

Друг мой прочитал договор и, к великому моему удивлению, рассердился на меня.

— Это что за филькина грамота? Вы что, голова садовая, подписываете? — спросил он меня.

— Вы в театральных делах ничего не понимаете, стало быть, и не говорите! — рассердился и я.

— Что такое — «обязуется, обязуется», а они обязуются хоть в чем-нибудь? — забурчал мой друг.

Я горячо стал рассказывать ему о том, что такое картинная галерея, какой душевный человек Гавриил Степанович, упомянул о Саре Бернар и генерале Комаровском. Я хотел передать, как звенит менуэт в часах, как дымится кофе, как тихо, как волшебно звучат шаги на сукне, но часы били у меня в голове, я сам-то видел и золотой мундштук, и адский огонь в электрической печке, и даже императора Нерона, но ничего этого передать не сумел.

— Это Нерон у них составляет договоры? — дико сострил мой друг.

— Да ну вас! — вскричал я и вырвал у него договор.

Порешили позавтракать, послали Дусиного брата в магазин.

Шел осенний дождик. Какая ветчина была, какое масло! Минуты счастья.

Московский климат известен своими капризами. Через два дня был прекрасный, как бы летний, теплый день. И я спешил в Независимый. Со сладким чувством, предвкушая получку ста рублей, я приблизился к Театру и увидел в средних дверях скромную афишу.

Я прочитал:

Репертуар, намеченный в текущем сезоне:

Эсхил — «Агамемнон»

Софокл — «Филоктет»

Лопе де Вега — «Сети Фенизы»

Шекспир — «Король Лир»

Шиллер — «Орлеанская дева»

Островский — «Не от мира сего»

Максудов — «Черный снег».

Открывши рот, я стоял на тротуаре, — и удивляюсь, почему у меня не вытащили бумажник в это время. Меня толкали, говорили что-то неприятное, а я все стоял, созерцая афишу. Затем я отошел в сторонку, намереваясь увидеть, какое впечатление производит афиша на проходящих граждан.

Выяснилось, что не производит никакого. Если не считать трех-четырех, взглянувших на афишу, можно сказать, что никто ее и не читал.

Но не прошло и пяти минут, как я был вознагражден сторицей за свое ожидание. В потоке шедших к театру я отчетливо разглядел крупную голову Егора Агапёнова. Шел он к театру с целой свитой, в которой мелькнул Ликоспастов с трубкой в зубах и неизвестный с толстым приятным лицом. Последним мыкался кафр в летнем, необыкновенном желтом пальто и почему-то без шляпы. Я ушел глубже в нишу, где стояла незрячая статуя, и смотрел.

Компания поравнялась с афишей и остановилась. Не знаю, как описать то, что произошло с Ликоспастовым. Он первый задержался и прочел. Улыбка еще играла на его лице, еще слова какого-то анекдота договаривали его губы. Вот он дошел до «Сетей Фенизы». Вдруг Ликоспастов стал бледен и как-то сразу постарел. На лице его выразился неподдельный ужас.

Агапёнов прочитал, сказал: «Гм…»

Толстый неизвестный заморгал глазами… «Он припоминает, где он слышал мою фамилию…»

Кафр стал спрашивать по-английски, что увидели его спутники…

Агапёнов сказал: «Афиш, афиш», — и стал чертить в воздухе четырехугольник. Кафр мотал головой, ничего не понимая.

Публика шла валом и то заслоняла, то открывала головы компании. Слова то долетали до меня, то тонули в уличном шуме.

Ликоспастов повернулся к Агапёнову и сказал:

— Нет, вы видели, Егор Нилыч? Что ж это такое? — Он тоскливо огляделся. — Да они с ума сошли!..

Ветер сдул конец фразы.

Доносились клочья то агапёновского баса, то ликоспастовского тенора.

— …Да откуда он взялся?.. Да я же его и открыл… Тот самый… Гу… гу… гу… Жуткий тип…

Я вышел из ниши и пошел прямо на читавших.

Ликоспастов первый увидел меня, и меня поразило то изменение, которое произошло в его глазах. Это были ликоспастовские глаза, но что-то в них появилось новое, отчужденное, легла какая-то пропасть между нами…

— Ну, брат, — вскричал Ликоспастов, — ну, брат! Благодарю, не ожидал! Эсхил, Софокл и ты! Как ты это проделал, не понимаю, но это гениально! Ну, теперь ты, конечно, приятелей узнавать не будешь! Где уж нам с Шекспирами водить дружбу!

— А ты бы перестал дурака валять! — сказал я робко.

— Ну вот, слова уж сказать нельзя! Экий ты, ей-богу! Ну, я зла на тебя не питаю. Давай почеломкаемся, старик! — И я ощутил прикосновение щеки Ликоспастова, усеянной короткой проволокой.

— Познакомьтесь! — И я познакомился с толстым, не спускавшим с меня глаз. Тот сказал: «Крупп».

Познакомился я и с кафром, который произнес очень длинную фразу на ломаном английском языке. Так как этой фразы я не понял, то ничего кафру и не сказал.

— На Учебной сцене, конечно, играть будут? — допытывался Ликоспастов.

— Не знаю, — ответил я, — говорят, что на Главной.

Опять побледнел Ликоспастов и тоскливо глянул в сияющее небо.

— Ну что ж, — сказал он хрипло, — давай бог. Давай, давай. Может быть, тут тебя постигнет удача. Не вышло с романом, кто знает, может быть, с пьесой выйдет. Только ты не загордись. Помни: нет ничего хуже, чем друзей забывать!

Крупп глядел на меня и почему-то становился все задумчивее; причем я заметил, что он внимательнее всего изучает мои волосы и нос.

Надо было расставаться. Это было тягостно. Егор, пожимая мне руку, осведомился, прочел ли я его книгу. Я похолодел от страху и сказал, что не читал. Тут побледнел Егор.

— Где уж ему читать, — заговорил Ликоспастов, — у него времени нету современную литературу читать… Ну, шучу, шучу…

— Вы прочтите, — веско сказал Егор, — хорошая книжица получилась.

Я вошел в подъезд бельэтажа. Окно, выходящее на улицу, было открыто. Человек с зелеными петлицами протирал его тряпкой. Головы литераторов проплыли за мутным стеклом, донесся голос Ликоспастова:

— Бьешься… бьешься, как рыба об лед… Обидно!

Афиша все перевернула у меня в голове, и я чувствовал только одно, что пьеса моя, по существу дела, чрезвычайно, между нами говоря, плоха и что что-то надо бы предпринять, но что — неизвестно.

…И вот у лестницы, ведущей в бельэтаж, передо мною предстал коренастый блондин с решительным лицом и встревоженными глазами. Блондин держал пухлый портфель.

— Товарищ Максудов? — спросил блондин.

— Да, я…

— Ищу вас по всему театру, — заговорил новый знакомый, — позвольте представиться — режиссер Фома Стриж. Ну, все в порядочке. Не волнуйтесь и не беспокойтесь, пьеса ваша в хороших руках. Договор подписали?

— Да.

— Теперь вы наш, — решительно продолжал Стриж. Глаза его сверкали, — вам бы вот что сделать, заключить бы с нами договор на всю вашу грядущую продукцию! На всю жизнь! Чтобы вся она шла к нам. Ежели желаете, мы это сейчас же сделаем. Плюнуть раз! — И Стриж плюнул в плевательницу. — Нуте-с, ставить пьесу буду я. Мы ее в два месяца обломаем. Пятнадцатого декабря покажем генеральную. Шиллер нас не задержит. С Шиллером дело гладкое…

— Виноват, — сказал я робко, — а мне говорили, что Евлампия Петровна будет ставить…

Стриж изменился в лице.

— Какая такая Евлампия Петровна? — сурово спросил он меня. — Никаких Евлампий. — Голос его стал металлическим. — Евлампия не имеет сюда отношения, она с Ильчиным «На дворе во флигеле» будет ставить. У меня твердая договоренность с Иваном Васильевичем! А ежели кто подкоп поведет, то я в Индию напишу! Заказным, ежели уж на то пошло, — угрожающе закричал Фома Стриж, почему-то впадая в беспокойство. — Давайте сюда экземпляр, — скомандовал он мне, протягивая руку.

Я объяснил, что экземпляр еще не переписан.

— Об чем же они думали? — возмущенно оглядываясь, вскричал Стриж. — Вы у Поликсены Торопецкой в предбаннике были?

Я ничего не понял и только дико глядел на Стрижа.

— Не были? Сегодня она выходная. Завтра же захватите экземпляр, идите к ней, моим именем действуйте! Смело!

Тут очень воспитанный, картавый изящный человек появился рядом и сказал вежливо, но настойчиво:

— В репетиционный зал прошу, Фома Сергеевич! Начинаем.

И Фома перехватил портфель под мышку и скрылся, крикнув на прощанье мне:

— Завтра же в предбанник! Моим именем!

А я остался стоять и долго стоял неподвижно.

Глава 10 Сцены в предбаннике

Осенило! Осенило! В пьесе моей было тринадцать картин. Сидя у себя в комнатушке, я держал перед собою старенькие серебряные часы и вслух сам себе читал пьесу, очевидно, очень изумляя соседа за стенкой. По прочтении каждой картины я отмечал на бумажке. Когда дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что во время спектакля бывают антракты, во время которых публика уходит в буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один вечер сыграть нельзя. Ночные мучения, связанные с этим вопросом, привели к тому, что я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль на двадцать минут, но положения не спасло. Я вспомнил, что помимо антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома — одно, а произносить его со сцены — совершенно иное дело.

Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а что — неизвестно. Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие.

Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.

Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок. Поняв, что дальше ничего не выйдет, решил дело предоставить его естественному течению.

И тогда я отправился к Поликсене Торопецкой.

«Нет, без Бомбардова мне не обойтись…» — думалось мне.

И Бомбардов весьма помог мне. Он объяснил, что и эта уже вторично попадающаяся Индия, и предбанник — это вовсе не бред и не послышалось мне. Теперь окончательно выяснилось, что во главе Независимого Театра стояли двое директоров: Иван, как я уже знал, Васильевич и Аристарх Платонович…

— Скажите, кстати, почему в кабинете, где я подписывал договор, только один портрет — Ивана Васильевича?

Тут Бомбардов, обычно очень бойкий, замялся.

— Почему?.. Внизу? Гм… гм… нет… Аристарх Платонович… он… там… его портрет наверху…

Я понял, что Бомбардов еще не привык ко мне, стесняется меня. Это было ясно по этому невразумительному ответу. И я не стал расспрашивать из деликатности… «Этот мир чарует, но он полон загадок…» — думал я.

Индия? Это очень просто. Аристарх Платонович в настоящее время находился в Индии, вот Фома и собирался ему писать заказным. Что касается предбанника, то это актерская шутка. Так они прозвали (и это привилось) комнату перед верхним директорским кабинетом, в которой работала Поликсена Васильевна Торопецкая. Она — секретарь Аристарха Платоновича…

— А Августа Авдеевна?

— Ну, натурально, Ивана Васильевича.

— Ага, ага…

— Ага-то оно ага, — сказал, задумчиво поглядывая на меня, Бомбардов, — но вы, я вам это очень советую, постарайтесь произвести на Торопецкую хорошее впечатление.

— Да я не умею!

— Нет, уж вы постарайтесь!

Держа свернутый в трубку манускрипт, я поднялся в верхний отдел театра и дошел до того места, где, согласно указаниям, помещался предбанник.

Перед предбанником были какие-то сени с диваном, тут я остановился, поволновался, поправил галстук, размышляя о том, как мне произвести на Поликсену Торопецкую хорошее впечатление. И тут же мне показалось, что из предбанника слышатся рыдания. «Это мне показалось…» — подумал я и вошел в предбанник, причем сразу выяснилось, что мне ничуть не показалось. Я догадался, что дама с великолепным цветом лица и в алом джемпере за желтой конторкой и есть Поликсена Торопецкая, и рыдала именно она.

Ошеломленный и незамеченный, я остановился в дверях.

Слезы текли по щекам Торопецкой, в одной руке она комкала платок, другой стучала по конторке. Рябой, плотно сколоченный человек с зелеными петлицами, с блуждающими от ужаса и горя глазами, стоял перед конторкой, тыча руками в воздух.

— Поликсена Васильевна! — диким от отчаяния голосом восклицал человек. — Поликсена Васильевна! Не подписали еще! Завтра подпишут!

— Это подло! — вскричала Поликсена Торопецкая. — Вы поступили подло, Демьян Кузьмич! Подло!

— Поликсена Васильевна!

— Это нижние подвели интригу под Аристарха Платоновича, пользуясь тем, что он в Индии, а вы помогали им!

— Поликсена Васильевна! Матушка! — закричал страшным голосом человек. — Что вы говорите! Чтобы я под благодетеля своего…

— Ничего не хочу слушать, — закричала Торопецкая, — все ложь, презренная ложь! Вас подкупили!

Услыхав это, Демьян Кузьмич крикнул:

— Поли… Поликсена, — и вдруг зарыдал сам страшным, глухим, лающим басом.

А Поликсена взмахнула рукой, чтобы треснуть по конторке, треснула и всадила себе в ладонь кончик пера, торчащего из вазочки. Тут Поликсена взвизгнула тихо, выскочила из-за конторки, повалилась в кресло и засучила ножками, обутыми в заграничные туфли со стеклянными бриллиантами на пряжках.

Демьян Кузьмич даже не вскрикнул, а как-то взвыл утробно:

— Батюшки! Доктора! — и кинулся вон, а за ним кинулся и я в сени.

Через минуту мимо меня пробежал человек в сером пиджачном костюме, с марлей и склянкой в руке и скрылся в предбаннике.

Я слышал его крик:

— Дорогая! Успокойтесь!

— Что случилось? — шепотом спросил я в сенях у Демьяна Кузьмича.

— Изволите ли видеть, — загудел Демьян Кузьмич, обращая ко мне отчаянные, слезящиеся глаза, — послали они меня в комиссию за путевками нашим в Сочи на октябрь… Нуте-с, четыре путевки выдали, а племяннику Аристарха Платоновича почему-то забыли подписать в комиссии… Приходи, говорят, завтра в двенадцать… И вот, изволите ли видеть, — я интригу подвел!

И по страдальческим глазам Демьяна Кузьмича видно было, что он чист, никакой интриги не подводил и вообще интригами не занимается.

Из предбанника донесся слабый крик «ай!», и Демьян Кузьмич брызнул из сеней и скрылся бесследно. Минут через десять ушел и доктор. Я некоторое время просидел в сенях на диване, пока из предбанника не начал слышаться стук машинки, тут осмелился и вошел.

Поликсена Торопецкая, напудренная и успокоившаяся, сидела за конторкой и писала на машинке. Я сделал поклон, стараясь, чтобы это был приятный и в то же время исполненный достоинства поклон, и голосом заговорил достойным и приятным, отчего тот зазвучал, к удивлению моему, сдавленно.

Объяснив, что я такой-то, а направлен сюда Фомою для того, чтобы диктовать пьесу, я получил от Поликсены приглашение садиться и подождать, что я и сделал.

Стены предбанника были обильно увешаны фотографиями, дагерротипами и картинками, среди которых царствовал большой, масляными красками писанный, портрет представительного мужчины в сюртуке и с бакенбардами по моде семидесятых годов. Я догадался, что это Аристарх Платонович, но не понял, кто эта воздушная белая девица или дама, выглядывающая из-за головы Аристарха Платоновича и держащая в руке прозрачное покрывало. Эта загадка до того меня мучила, что, выбрав пристойный момент, я кашлянул и спросил об этом.

Произошла пауза, во время которой Поликсена остановила на мне свой взор, как бы изучая меня, и наконец ответила, но как-то принужденно:

— Это — муза.

— А-а, — сказал я.

Опять застучала машинка, а я стал осматривать стены и убедился, что на каждом из снимков или карточек был изображен Аристарх Платонович в компании с другими лицами.

Так, пожелтевший старый снимок изображал Аристарха Платоновича на опушке леса. Аристарх Платонович был одет по-осеннему и городскому, в ботах, в пальто и цилиндре. А спутник его был в какой-то кацавейке, с ягдташем, с двухствольным ружьем. Лицо спутника, пенсне, седая борода показались мне знакомы.

Поликсена Торопецкая тут обнаружила замечательное свойство — в одно и то же время писать и видеть каким-то волшебным образом, что делается в комнате. Я даже вздрогнул, когда она, не дожидаясь вопроса, сказала:

— Да, да, Аристарх Платонович с Тургеневым на охоте.

Таким же образом я узнал, что двое в шубах у подъезда Славянского Базара, рядом с пароконным извозчиком — Аристарх Платонович и Островский.

Четверо за столом, а сзади фикус: Аристарх Платонович, Писемский, Григорович и Лесков.

О следующем снимке не нужно было и спрашивать: старик, босой, в длинной рубахе, засунувший руки за поясок, с бровями, как кусты, с запущенной бородой и лысый, не мог быть никем иным, кроме Льва Толстого. Аристарх Платонович стоял против него в плоской соломенной шляпе, в чесучовом летнем пиджаке.

Но следующая акварель поразила меня выше всякой меры. «Не может этого быть!» — подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на столе.

Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем же надменным носом, словом несомненный Аристарх Платонович, в курточке, стоял, опираясь руками на стол.

Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:

— Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть «Мертвых душ».

Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:

— Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!

На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ, причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:

— У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует. Вас, по-видимому, очень удивляет, что за время деятельности Аристарха Платоновича многие имели возможность пользоваться его обществом?

— Помилуйте — вскричал я, испугавшись. — Совершенно наоборот!.. Я… — но ничего больше путного не сказал, потому что подумал: «А что наоборот?! Что я плету?»

Поликсена умолкла, и я подумал: «Нет, мне не удалось произвести на нее хорошее впечатление. Увы! Это ясно!»

Тут дверь отворилась, и в предбанник оживленной походкой вошла дама, и стоило мне взглянуть на нее, как я узнал в ней Людмилу Сильвестровну Пряхину из портретной галереи. Все на даме было, как на портрете: и косынка, и тот же платочек в руке, и так же она держала его, оттопырив мизинец.

Я подумал о том, что не худо бы было и на нее попытаться произвести хорошее впечатление, благо это заодно, и отвесил вежливый поклон, но он как-то прошел незамеченным.

Вбежав, дама засмеялась переливистым смехом и воскликнула:

— Нет, нет! Неужели вы не видите? Неужели вы не видите?

— А что такое? — спросила Торопецкая.

— Да ведь солнышко, солнышко! — восклицала Людмила Сильвестровна, играя платочком и даже немного подтанцовывая. — Бабье лето! Бабье лето!

Поликсена поглядела на Людмилу Сильвестровну загадочными глазами и сказала:

— Тут анкету нужно будет заполнить.

Веселье Людмилы Сильвестровны прекратилось сразу, и лицо ее настолько изменилось, что на портрете я теперь бы ее ни в коем случае не узнал.

— Какую еще анкету? Ах, боже мой! Боже мой! — И я уж и голоса ее не узнал. — Только что я радовалась солнышку, сосредоточилась в себе, что-то только что нажила, вырастила зерно, чуть запели струны, я шла, как в храм… и вот… Ну, давайте, давайте ее сюда!

— Не нужно кричать, Людмила Сильвестровна, — тихо заметила Торопецкая.

— Я не кричу! Я не кричу! И ничего я не вижу. Мерзко напечатано. — Пряхина бегала глазами по серому анкетному листу и вдруг оттолкнула его: — Ах, пишите вы сами, пишите, я ничего не понимаю в этих делах!

Торопецкая пожала плечами, взяла перо.

— Ну, Пряхина, Пряхина, — нервно вскрикивала Людмила Сильвестровна, — ну, Людмила Сильвестровна! И все это знают, и ничего я не скрываю!

Торопецкая вписала три слова в анкету и спросила:

— Когда вы родились?

Этот вопрос произвел на Пряхину удивительное действие: на скулах у нее выступили красные пятна, и она вдруг заговорила шепотом:

— Пресвятая богоматерь! Что же это такое? Я не понимаю, кому это нужно знать, зачем? Почему? Ну, хорошо, хорошо. Я родилась в мае, в мае! Что еще нужно от меня? Что?

— Год нужен, — тихо сказала Торопецкая.

Глаза Пряхиной скосились к носу, и плечи стали вздрагивать.

— Ох, как бы я хотела, — зашептала она, — чтобы Иван Васильевич видел, как артистку истязают перед репетицией!..

— Нет, Людмила Сильвестровна, так невозможно, — отозвалась Торопецкая, — возьмите вы анкету домой и заполняйте ее сами, как хотите.

Пряхина схватила лист и с отвращением стала засовывать его в сумочку, дергая ртом.

Тут грянул телефон, и Торопецкая резко крикнула:

— Да! Нет, товарищ! Какие билеты! Никаких билетов у меня нет!.. Что? Гражданин! Вы отнимаете у меня время! Нету у меня ника… Что? Ах! — Торопецкая стала красной с лица. — Ах! Простите! Я не узнала голоса! Да, конечно! Конечно! Прямо в контроле будут оставлены. И программу я распоряжусь, чтобы оставили! А Феофил Владимирович сам не будет? Мы будем очень жалеть! Очень! Всего, всего, всего доброго!

Сконфуженная Торопецкая повесила трубку и сказала:

— Из-за вас я нахамила не тому, кому следует!

— Ах, оставьте, оставьте все это! — нервно вскричала Пряхина. — Погублено зерно, испорчен день!

— Да, — сказала Торопецкая, — заведующий труппой просил вас зайти к нему.

Легкая розоватость окрасила щеки Пряхиной, она надменно подняла брови.

— Зачем же это я понадобилась ему? Это крайне интересно!

— Костюмерша Королькова на вас пожаловалась.

— Какая такая Королькова? — воскликнула Пряхина. — Кто это? Ах да, вспомнила! Да и как не вспомнить, — тут Людмила Сильвестровна рассмеялась так, что холодок прошел у меня по спине, — на «у» и не разжимая губ, — как не вспомнить эту Королькову, которая испортила мне подол? Что же она наябедничала на меня?

— Она жалуется, что вы ее ущипнули со злости в уборной при парикмахерах, — ласково сказала Торопецкая, и при этом в ее хрустальных глазах на мгновение появилось мерцание.

Эффект, который произвели слова Торопецкой, поразил меня. Пряхина вдруг широко и криво, как у зубного врача, открыла рот, а из глаз ее двумя потоками хлынули слезы. Я съежился в кресле и почему-то поднял ноги. Торопецкая нажала кнопку звонка, и тотчас в дверь всунулась голова Демьяна Кузьмина и мгновенно исчезла.

Пряхина же приложила кулак ко лбу и закричала резким, высоким голосом:

— Меня сживают со свету! Бог господь! Бог господь! Бог господь! Да взгляни же хоть ты, пречистая матерь, что со мною делают в театре! Подлец Пеликан! А Герасим Николаевич предатель! Воображаю, что он нес обо мне в Сивцевом Вражке! Но я брошусь в ноги Ивану Васильевичу! Умолю его выслушать меня!.. — Голос ее сел и треснул.

Тут дверь распахнулась, вбежал тот самый доктор. В руках у него была склянка и рюмка. Никого и ни о чем не спрашивая, он привычным жестом плеснул из склянки в рюмку мутную жидкость, но Пряхина хрипло вскричала:

— Оставьте меня! Оставьте меня! Низкие люди! — и выбежала вон.

За нею устремился доктор, воскликнув «дорогая!» — а за доктором, вынырнув откуда-то, топая в разные стороны подагрическими ногами, полетел Демьян Кузьмич.

Из раскрытых дверей несся плеск клавишей, и дальний мощный голос страстно пропел:

«…и будешь ты царицей ми… и… и…» — он пошел шире, лихо развернулся, — «ра-а…» — но двери захлопнулись, и голос погас.

— Ну-с, я освободилась, приступим, — сказала Торопецкая, мягко улыбаясь.

Глава 11 Я знакомлюсь с театром

Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: «Нет, погодите…» — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию.

Вообще Торопецкая свое дело знала и справлялась с ним хорошо. Писали мы под аккомпанемент телефонных звонков. Первоначально они мне мешали, но потом я к ним так привык, что они мне нравились. Поликсена расправлялась со звонящими с необыкновенной ловкостью. Она сразу кричала:

— Да? Говорите, товарищ, скорее, я занята! Да?

От такого приема товарищ, находящийся на другом конце проволоки, терялся и начинал лепетать всякий вздор и был мгновенно приводим в порядок.

Круг деятельности Торопецкой был чрезвычайно обширен. В этом я убедился по телефонным звонкам.

— Да, — говорила Торопецкая, — нет, вы не сюда звоните. Никаких билетов у меня нет… Я застрелю тебя! (Это — мне, повторяя уже записанную фразу.)

Опять звонок.

— Все билеты уже проданы, — говорила Торопецкая, — у меня нет контрамарок… Этим ты ничего не докажешь. (Мне.)

«Теперь начинаю понимать, — думал я, — какое количество охотников ходить даром в театр в Москве. И вот странно: никто из них не пытается проехать даром в трамвае. Опять-таки никто из них не придет в магазин и не попросит, чтобы ему бесплатно отпустили коробку килек. Почему они считают, что в театре не нужно платить?»

— Да! Да! — кричала Торопецкая в телефон. — Калькутта, Пенджаб, Мадрас, Аллогобад… Нет, адрес не даем! Да? — говорила она мне.

— Я не позволю, чтобы он распевал испанские серенады под окном у моей невесты, — с жаром говорил я, бегая по предбаннику.

— Невесты… — повторяла Торопецкая. Машинка давала звоночки поминутно. Опять гремел телефон.

— Да! Независимый Театр! Нет у меня никаких билетов! Невесты…

— Невесты!.. — говорил я. — Ермаков бросает гитару на пол и выбегает на балкон.

— Да? Независимый! У меня никаких билетов нет!.. балкон.

— Анна устремляется… нет, просто уходит за ним.

— Уходит… да? Ах да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены билеты у Фили в конторе. Всего доброго.

— «Анна. Он застрелится!

Бахтин. Не застрелится!»

— Да! Здравствуйте. Да, с нею. Потом Андамонские острова. К сожалению, адрес дать не могу, Альберт Альбертович… Не застрелится!..

Надо отдать справедливость Поликсене Торопецкой: дело свое она знала. Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: «Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее…» Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: «Гармоника играет весело, но от этого…»

— Нет, погодите, погодите — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное… Или нет… погодите, — я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович. Разные люди появлялись в предбаннике, и первоначально мне было стыдно диктовать при них, казалось, что я голый один среди одетых, но я быстро привык.

Показывался Миша Панин и каждый раз, проходя, для поощрения меня, жал мне предплечье и проходил к себе в дверь, за которой, как я уже узнал, помещался его аналитический кабинет.

Приходил гладко выбритый, с римским упадочным профилем, капризно выпяченной нижней губой, председатель режиссерской корпорации Иван Александрович Полторацкий.

— Миль пардон. Второй акт уже пишете? Грандиозно! — восклицал он и проходил в другую дверь, комически поднимая ноги, чтобы показать, что он старается не шуметь. Если дверь приоткрывалась, слышно было, как он говорил по телефону:

— Мне все равно… я человек без предрассудков… Это даже оригинально — приехали на бега в подштанниках. Но Индия не примет… Всем сшил одинаково — и князю, и мужу, и барону… Совершенные подштанники и по цвету и по фасону!.. А вы скажите, что нужны брюки. Мне нет дела! Пусть переделывают. А гоните вы его к чертям! Что он врет! Петя Дитрих не может такие костюмы рисовать! Он брюки нарисовал. Эскизы у меня на столе! Петя… Утонченный или неутонченный, он сам в брюках ходит! Опытный человек!

В разгар дня, когда я, хватаясь за волосы, пытался представить себе, как выразить поточнее, что вот… человек падает… роняет револьвер… кровь течет или не течет?.. — вошла в предбанник молодая, скромно одетая актриса и воскликнула:

— Здравствуйте, душечка. Поликсена Васильевна! Я вам цветочков принесла!

Она расцеловала Поликсену и положила на конторку четыре желтоватые астры.

— Обо мне нет ли чего из Индии?

Поликсена ответила, что есть, и вынула из конторки пухленький конверт. Актриса взволновалась.

— «Скажите Вешняковой, — прочитала Торопецкая, — что я решил загадку роли Ксении…»

— Ах, ну, ну!.. — вскричала Вешнякова.

— «Я был с Прасковьей Федоровной на берегу Ганга, и там меня осенило. Дело в том, что Вешнякова не должна выходить из средних дверей, а сбоку, там, где пианино. Пусть не забывает, что она недавно лишилась мужа и из средних дверей не решится выйти ни за что. Она идет монашеской походкой, опустив глаза долу, держа в руках букетик полевой ромашки, что типично для всякой вдовы…»

— Боже! Как верно! Как глубоко — вскричала Вешнякова. — Верно! То-то мне было неудобно в средних дверях.

— Погодите, — продолжала Торопецкая, — тут есть еще, — и прочитала: — «А впрочем, пусть Вешнякова выходит, откуда хочет! Я приеду, тогда все станет ясно. Ганг мне не понравился, по-моему, этой реке чего-то не хватает…» Ну, это к вам не относится, — заметила Поликсена.

— Поликсена Васильевна, — заговорила Вешнякова, — напишите Аристарху Платоновичу, что я безумно, безумно ему благодарна!

— Хорошо.

— А мне нельзя ему написать самой?

— Нет, — ответила Поликсена, — он изъявил желание, чтобы ему никто не писал, кроме меня. Это его утомляло бы во время его раздумий.

— Понимаю, понимаю! — вскричала Вешнякова и, расцеловав Торопецкую, удалилась.

Вошел полный, средних лет энергичный человек и еще в дверях, сияя, воскликнул:

— Новый анекдот слышали? Ах, вы пишете?

— Ничего, у нас антракт, — сказала Торопецкая, и полный человек, видимо распираемый анекдотом, сверкая от радости, наклонился к Торопецкой. Руками он в это время сзывал народ. Явился на анекдот Миша Панин и Полторацкий и еще кто-то. Головы наклонились над конторкой. Я слышал: «И в это время муж возвращается в гостиную…» За конторкой засмеялись. Полный пошептал еще немного, после чего Мишу Панина охватил его припадок смеха «ах, ах, ах», Полторацкий вскричал: «Грандиозно!» — а полный захохотал счастливым смехом и тотчас кинулся вон, крича:

— Вася! Вася! Стой! Слышал? Новый анекдот продам!

Но ему не удалось Васе продать анекдот, потому что его вернула Торопецкая.

Оказалось, что Аристарх Платонович писал и о полном.

— «Передайте Елагину, — читала Торопецкая, — что он более всего должен бояться сыграть результат, к чему его всегда очень тянет».

Елагин изменился в лице и заглянул в письмо.

— «Скажите ему, — продолжала Торопецкая, — что в сцене вечеринки у генерала он не должен сразу здороваться с женою полковника, а предварительно обойти стол кругом, улыбаясь растерянно. У него винокуренный завод, и он ни за что не поздоровается сразу, а…»

— Не понимаю! — заговорил Елагин, — простите, не понимаю, — Елагин сделал круг по комнате, как бы обходя что-то, — Нет, не чувствую я этого. Мне неудобно!.. Жена полковника перед ним, а он чего-то пойдет… Не чувствую!

— Вы хотите сказать, что вы лучше понимаете эту сцену, чем Аристарх Платонович? — ледяным голосом спросила Торопецкая.

Этот вопрос смутил Елагина.

— Нет, я этого не говорю… — Он покраснел. — Но, посудите… — И он опять сделал круг по комнате.

— Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху Платоновичу за то, что он из Индии…

— Что это у нас все в ножки да в ножки, — вдруг пробурчал Елагин.

«Э, да он молодец», — подумал я.

— Вы лучше выслушайте, что дальше пишет Аристарх Платонович, — и прочитала: — «А впрочем, пусть он делает, как хочет. Я приеду, и пьеса станет всем ясна».

Елагин повеселел и отколол такую штуку. Он махнул рукой у щеки, потом у другой, и мне показалось, что у него на моих глазах выросли бакенбарды. Затем он стал меньше ростом, надменно раздул ноздри и сквозь зубы, при этом выщипывая волоски из воображаемых бакенбард, проговорил все, что было написано о нем в письме.

«Какой актер!» — подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха Платоновича.

Кровь прилила к лицу Торопецкой, она тяжело задышала.

— Я попросила бы вас!..

— А впрочем, — сквозь зубы говорил Елагин, пожал плечами, своим обыкновенным голосом сказал: — Не понимаю! — и вышел. Я видел, как он в сенях сделал еще один круг в передней, недоуменно пожал плечами и скрылся.

— Ох, уж эти середняки! — заговорила Поликсена, — ничего святого. Вы слышали, как они разговаривают?

— Кхм, — ответил я, не зная, что сказать, и, главное, не понимая, что означает слово «середняки».

К концу первого дня стало ясно, что в предбаннике пьесу писать нельзя. Поликсену освободили на два дня от ее непосредственных обязанностей, и нас с ней перевели в одну из женских уборных. Демьян Кузьмич, пыхтя, приволок туда машинку.

Бабье лето сдалось и уступило место мокрой осени. Серый свет лился в окно. Я сидел на кушеточке, отражаясь в зеркальном шкафу, а Поликсена на табуреточке. Я чувствовал себя как бы двухэтажным. В верхнем происходила кутерьма и беспорядок, который нужно было превратить в порядок. Требовательные герои пьесы вносили необыкновенную заботу в душу. Каждый требовал нужных слов, каждый старался занять первое место, оттесняя других. Править пьесу — чрезвычайно утомительное дело. Верхний этаж шумел и двигался в голове и мешал наслаждаться нижним, где царствовал установившийся, прочный покой. Со стен маленькой уборной, похожей на бонбоньерку, смотрели, улыбаясь искусственными улыбками, женщины с преувеличенно пышными губами и тенями под глазами. Эти женщины были в кринолинах или в фижмах. Меж ними сверкали зубами с фотографий мужчины с цилиндрами в руках. Один из них был в жирных эполетах. Пьяный толстый нос свисал до губы, щеки и шея разрезаны складками. Я не узнал в нем Елагина, пока Поликсена не сказала мне, кто это.

Я глядел на фотографии, трогал, вставая с кушетки, негорящие лампионы, пустую пудреницу, вдыхал чуть ощутимый запах какой-то краски и ароматный запах папирос Поликсены. Здесь было тихо, и тишину эту резало только стрекотание машинки и тихие ее звоночки, да еще иногда чуть скрипел паркет. В открытую дверь было видно, как на цыпочках проходили иногда какие-то пожилые женщины, сухонького вида, пронося груды крахмальных юбок.

Изредка великое молчание этого коридора нарушалось глухими взрывами музыки откуда-то и дальними грозными криками. Теперь я знал, что на сцене, где-то глубоко за паутиной старых коридоров, спусков и лестниц, репетируют пьесу «Степан Разин».

Мы начинали писать в двенадцать часов, а в два происходил перерыв. Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а я шел в чайный буфет.

Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье, торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его, высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их мелькали таинственные условные надписи черным: «1 лев. зад», «Граф, заспин.», «Спальня III — и акт». Широкие, высокие, от времени черные ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться боком.

Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где уже мелькали и слышались люди, — в чайный буфет.

Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая тоскливо, печальный человек стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги, которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало, душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский самовар.

Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в вечном сумраке.

Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный хохот, всюду что-то рассказывали.

Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило название «контора».

Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась жизнь с улицы.

Контора состояла из двух частей. Первой — узкой комнатки, в которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая, звонили.

Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях которой висела надпись:

«Заведующий внутренним порядком

Филипп Филиппович Тулумбасов».

Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне, ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.

Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно, например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.

Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.

Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два, а один, старинного типа, висел на стене.

Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде: «Прян. 2, парт. 4», «13 утр. 2», «Мон 77727» и в этом роде.

Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах. Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех классов, групп, прослоек, убеждений, пола, возраста. Какие-то бедно одетые гражданки в затасканных шляпах сменялись военными с петлицами разного цвета. Военные уступали место хорошо одетым мужчинам с бобровыми воротниками и крахмальными воротничками. Среди крахмальных воротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка на буйных кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами, подбитый глаз. Подросток женского пола с напудренным носиком. Человек в болотных сапогах, в чуйке, подпоясан ремнем. Еще военный, один ромб. Какой-то бритый, с забинтованной головой. Старуха с трясущейся челюстью, мертвенными глазами и почему-то говорящая со своей спутницей по-французски, а спутница в мужских калошах. Тулуп.

Те, которые не могли лечь животом на барьер, толпились сзади, изредка поднимая вверх мятые записки, изредка робко вскрикивая: «Филипп Филиппович!» Временами в толпу, осаждавшую барьер, ввинчивались женщины или мужчины без верхнего платья, а запросто в блузочках или пиджаках, и я понимал, что это актрисы и актеры Независимого Театра.

Но кто бы ни шел к барьеру, все, за редчайшими исключениями, имели вид льстивый, улыбались заискивающе. Все пришедшие просили у Филиппа Филипповича, все зависели от его ответа.

Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали грохотом кабинетах сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему записок, начиная говорить сразу с тремя — в левый, в правый телефон, потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В правый, с посетителем, в левый, левый, правый, правый.

Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались обе руки, то брал две записки. Отклонив одну из них, он снимал трубку с желтого телефона, слушал мгновение, говорил: «Позвоните завтра в три», — вешал трубку, посетителю говорил: «Ничего не могу».

С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа Филипповича. У него просили билетов.

У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и не могут уехать, не повидав «Бесприданницы». Кто-то говорил, что он экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил: «Петухов, помните?» Актрисы и актеры говорили: «Филя, а Филя, устрой…» Кто-то говорил: «В любую цену, цена мне безразлична…»

— Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, — вдруг шамкала какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, — я уверена, что он не откажет мне…

— Дам постоять, — внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и, не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей какой-то кусочек бумаги.

— Нас восемь человек, — начинал какой-то крепыш, и опять-таки дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже говорил:

— На свободные! — и протягивал бумажку.

— Я от Арнольда Арнольдовича, — начинал какой-то молодой человек, одетый с претензией на роскошь.

«Дам постоять», — мысленно подсказывал я и не угадывал.

— Ничего не могу-с, — внезапно отвечал Филя, один только раз скользнув глазом по лицу молодого человека.

— Но Арнольд…

— Не могу-с!

И молодой человек исчезал, словно проваливался сквозь землю.

— Мы с женою… — начинал полный гражданин.

— На завтра? — спрашивал Филя отрывисто и быстро.

— Слушаю.

— В кассу! — восклицал Филя, и полный протискивался вон, имея в руках клок бумажки, а Филя в это время уже кричал в телефон: «Нет! Завтра!» — в то же время левым глазом читая поданную бумажку.

С течением времени я понял, что он руководится вовсе не внешним видом людей и, конечно, не их засаленными бумажками. Были скромно, даже бедно одетые люди, которые внезапно для меня получали два бесплатных места в четвертом ряду, и были какие-то хорошо одетые, которые уходили ни с чем. Люди приносили громадные красивые мандаты из Астрахани, Евпатории, Вологды, Ленинграда, и они не действовали или могли подействовать только через пять дней утром, а приходили иногда скромные и молчаливые люди и вовсе ничего не говорили, а только протягивали руку через барьер и тут же получали место.

Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для него волшебным образом местечко.

Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой величайшей.

Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были инженеры, хирурги, актеры, женорганизаторы, растратчики, домашние хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы, карманные воры, дантисты, пожарные, девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики, пушкинисты, председатели колхозов, тайные кокотки, беговые наездники, монтеры, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры, конструкторы, лирики, уголовные преступники, профессора, бывшие домовладельцы, пенсионерки, сельские учителя, виноделы, виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, графоманы, билетерши консерватории, химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы, бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие священнослужители, спекулянтки, фототехники.

Зачем же надобны были бумажки Филиппу Филипповичу?

Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны.

— Я, — волнуясь, говорила дама, — вчера купила два билета на «Дона Карлоса», положила в сумочку, прихожу домой…

Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более на даму, говорил:

— Баквалин! Потеряны два билета… ряд?

— Одиннадц…

— В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить… Проверить!

— Слушаю! — гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает.

— Так делать не годится! — озлобленно утверждала дама, и глаза ее сверкали. — Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких штанах…

— Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, — металлически отвечал Филя, — по закону дети до пятнадцати лет не допускаются. Посиди здесь, сейчас, — говорил он в это же время интимно бритому актеру.

— Позвольте, — кричала скандальная дама, — и тут же рядом пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться буду!

— Эти малютки, сударыня, — отвечал Филя, — были костромские лилипуты.

Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда, оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие друг друга у барьера, злорадно хихикали.

Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал:

— Дикая мигрень…

Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад, открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал пакетик, протягивал страдальцу, говорил:

— Водой запей… Слушаю вас, гражданка.

Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается, вчера, все с того же «Дон-Карлоса» пришла домой, ан сумочки-то и нет. В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой платок.

— Очень плохо, гражданка, — сурово говорил Филя, — деньги надо на сберкнижке держать, а не в сумочке.

Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю отнесутся с такой черствостью.

Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и через мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже у дамы в руках. Та лепетала слова благодарности.

— Покойник прибыл, Филипп Филиппович, — докладывал Баквалин.

В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались, торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя в осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то приказания Кускову, Баквалину и Клюквину.

Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой. Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде.

Кусков вскакивал в грузовик, трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя возвращался в контору.

Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны — прильет и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и пошутить, размяться.

— А меня к тебе прислали, — говорил актер какого-то другого театра.

— Нашли, кого прислать, — бузотера, — отвечал Филя, смеясь одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись).

В Филину дверь входила очень хорошенькая дама в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо улыбался даме и кричал:

— Бонжур, Мисси!

Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с тремя следами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная дама.

— Фуй, Альёша! — восклицала она с немецким акцентом.

— Амалия Иванна! — тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка показывая Амалии Ивановне кулак.

— Фуй, Альёшь! — тихо говорила Амалия Ивановна.

— А, здоровы — восклицал Филя, протягивая малому руку.

Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой.

— Фуй, Альёшь, — шептала Амалия Ивановна.

— Что же это у тебя под глазом? — спрашивал Филя.

— Я, — икая, шептал малый повесив голову, — с Жоржем подрался…

— Фуй, Альёша, — одними губами и совершенно механически шептала Амалия Ивановна.

— Сэ доммаж![3] — рявкал Филя и вынимал из стола шоколадку.

Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем, он брал шоколадку.

— Альёша, ти съел сегодня читирнадцать, — робко шептала Амалия Ивановна.

— Не врите, Амалия Ивановна, — думая, что говорит тихо, гудел малый.

— Фуй, Альёша!..

— Филя, вы меня совсем забыли, гадкий! — тихо восклицала дама.

— Нон, мадам, энпоссибль! — рявкал Филя. — Мэ ле заффер тужур![4]

Дама смеялась журчащим смехом, била Филю перчаткой по руке.

— Знаете что, — вдохновенно говорила дама. — Дарья моя сегодня испекла пирожки, приходите ужинать. А?

— Авек плезир![5] — восклицал Филя и в честь дамы зажигал глаза медведя.

— Как вы меня испугали, противный Филька! — восклицала дама.

— Альёша! Погляди, какой медведь, — искусственно восторгалась Амалия Ивановна, — якоби живой!

— Пустите, — орал малый и рвался к барьеру.

— Фуй, Альёша…

— Захватите с собой Аргунина, — восклицала как бы осененная вдохновением дама.

— Иль жу![6]

— Пусть после спектакля приезжает, — говорила дама, поворачиваясь спиной к Амалии Ивановне.

— Же транспорт люи.[7]

— Ну, милый, вот и хорошо. Да, Филенька, у меня к вам просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на «Дон-Карлоса»? А? Хоть в ярус? А, золотко?

— Портниха? — спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на даму.

— Какой вы противный! — восклицала дама. — Почему непременно портниха? Она вдова профессора и теперь…

— Шьет белье, — как бы во сне говорил Филя, вписывая в блокнот:

«Белошвей. Ми. боков, яр. 13-го».

— Как вы догадались! — хорошея, восклицала дама.

— Филипп Филиппович, вас в дирекцию к телефону, — рявкал Баквалин.

— Сейчас!

— А я пока мужу позвоню, — говорила дама. Филя выскакивал из комнаты, а дама брала трубку, набирала номер.

— Кабинет заведующего. Ну, как у тебя? А к нам я сегодня Филю позвала пирожки есть. Ну, ничего. Ты поспи часок. Да, еще Аргунин напросился… Ну, неудобно же мне… Ну, прощай, золотко. А что у тебя голос какой-то расстроенный? Ну, целую.

Я, вдавившись в клеенчатую спинку дивана и закрывая глаза, мечтал. «О, какой мир… мир наслаждения, спокойствия…» Мне представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней на стене висит в золотой раме картина, что в комнатах всюду блестит паркет. Что в средней рояль, что громадный ков…

Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание. Я открыл глаза.

Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб, сидел на диване, растопырив ноги на полу. Дама и Амалия Ивановна кинулись к нему. Дама побледнела.

— Алеша! — вскричала дама, — что с тобой?!

— Фуй, Альёша! Что с тобой?! — воскликнула и Амалия Ивановна.

— Голова болит, — вибрирующим слабым баритоном ответил малый, и шапка его съехала на глаз. Он вдруг надул щеки и еще более побледнел.

— О боже! — вскричала дама.

Через несколько минут во двор влетел открытый таксомотор, в котором, стоя, летел Баквалин.

Малого, вытирая ему рот платком, под руки вели из конторы.

О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!

Глава 12 Сивцев Вражек

Я и не заметил, как мы с Торопецкой переписали пьесу. И не успел я подумать, что будет теперь далее, как судьба сама подсказала это.

Клюквин привез мне письмо.

Глубочайше уважаемый

Леонтий Сергеевич!..

Почему, черт возьми, им хочется, чтобы я был, Леонтием Сергеевичем? Вероятно, это удобнее выговаривать, чем Сергей Леонтьевич?.. Впрочем, это неважно!

…Вы должны читать Вашу пиэсу Ивану Васильевичу. Для этого Вам надлежит прибыть в Сивцев Вражек 13-го в понедельник в 12 часов дня.

Глубоко преданный

Фома Стриж.

Я взволновался чрезвычайно, понимая, что письмо это исключительной важности.

Я решил так: крахмальный воротник, галстук синий, костюм серый. Последнее решить было нетрудно, ибо серый костюм был моим единственным приличным костюмом.

Держаться вежливо, но с достоинством и, боже сохрани, без намека на угодливость.

Тринадцатое, как хорошо помню, было на другой день, и утром я повидался в театре с Бомбардовым.

Наставления его показались мне странными до чрезвычайности.

— Как пройдете большой серый дом, — говорил Бомбардов, — повернете налево, в тупичок. Тут уж легко найдете. Ворота резные, чугунные, дом с колоннами. С улицы входа нету, а поверните за угол во дворе. Там увидите человека в тулупе, он у вас спросит: «Вы зачем?» — а вы ему скажите только одно слово «Назначено».

— Это пароль? — спросил я. — А если человека не будет?

— Он будет, — сказал холодно Бомбардов и продолжал: — За углом, как раз напротив человека в тулупе, вы увидите автомобиль без колес на домкрате, а возле него ведро и человека, который моет автомобиль.

— Вы сегодня там были? — спросил я в волнении.

— Я был там месяц тому назад.

— Так почем же вы знаете, что человек будет мыть автомобиль?

— Потому, что он каждый день его моет, сняв колеса.

— А когда же Иван Васильевич ездит в нем?

— Он никогда в нем и не ездит.

— Почему?

— А куда же он будет ездить?

— Ну, скажем, в театр?

— Иван Васильевич в театр приезжает два раза в год на генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика Дрыкина.

— Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль?

— А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать?

— Позвольте, а если лошадь понесет?

— Дрыкинская лошадь не понесет. Она только шагом ходит. Напротив же как раз человека с ведром — дверь. Войдите и подымайтесь по деревянной лестнице. Потом еще дверь. Войдите. Там увидите черный бюст Островского. А напротив беленькие колонны и черная-пречерная печка, возле которой сидит на корточках человек в валенках и топит ее.

Я рассмеялся.

— Вы уверены, что он непременно будет и непременно на корточках?

— Непременно, — сухо ответил Бомбардов, ничуть не смеясь.

— Любопытно проверить!

— Проверьте. Он спросит тревожно: «Вы куда?» А вы ответьте…

— Назначено?

— Угу. Тогда он вам скажет: «Пальтецо снимите здесь», — и вы попадете в переднюю, и тут выйдет к вам фельдшерица и спросит; «Вы зачем?» И вы ответите…

Я кивнул головой.

— Иван Васильевич вас спросит первым долгом, кто был ваш отец. Он кто был?

— Вице-губернатор.

Бомбардов сморщился.

— Э… нет, это, пожалуй, не подходит. Нет, нет. Вы скажите так: служил в банке.

— Вот уж это мне не нравится. Почему я должен врать с первого же момента?

— А потому что это может его испугать, а…

Я только моргал глазами.

— …а вам все равно, банк ли, или что другое. Потом он спросит, как вы относитесь к гомеопатии. А вы скажите, что принимали капли от желудка в прошлом году и они вам очень помогли.

Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно.

— Мишу Панина вы не знаете, родились в Москве, — скороговоркой сообщал Бомбардов, — насчет Фомы скажите, что он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не читайте…

— Как не читать, когда он застрелился?!

Звонки повторились. Бомбардов бросился бежать в полутьму, издали донесся его тихий крик:

— Выстрела не читайте! И насморка у вас нет!

Совершенно ошеломленный загадками Бомбардова, я минута в минуту в полдень был в тупике на Сивцевом Вражке.

Во дворе мужчины в тулупе не было, но как раз на том месте, где Бомбардов и говорил, стояла баба в платке. Она спросила: «Вам чего?» — и подозрительно поглядела на меня. Слово «назначено» совершенно ее удовлетворило, и я повернул за угол. Точка в точку в том месте, где было указано, стояла кофейного цвета машина, но на колесах, и человек тряпкой вытирал кузов. Рядом с машиной стояло ведро и какая-то бутыль.

Следуя указаниям Бомбардова, я шел безошибочно и попал к бюсту Островского. «Э…» — подумал я, вспомнив Бомбардова: в печке весело пылали березовые дрова, но никого на корточках не было. Но не успел я усмехнуться, как старинная дубовая темно-лакированная дверь открылась, и из нее вышел старикашка с кочергой в руках и в заплатанных валенках. Увидев меня, он испугался и заморгал глазами. «Вам что, гражданин?» — спросил он. «Назначено», — ответил я, упиваясь силой магического слова. Старикашка посветлел и махнул кочергой в направлении другой двери. Там горела старинная лампочка под потолком. Я снял пальто, под мышку взял пьесу, стукнул в дверь. Тотчас за дверью послышался звук снимаемой цепи, потом повернулся ключ в дверях, и выглянула женщина в белой косынке и белом халате. «Вам что?» — спросила она. «Назначено», — ответил я. Женщина посторонилась, пропустила меня внутрь и внимательно поглядела на меня.

— На дворе холодно? — спросила она.

— Нет, хорошая погода, бабье лето, — ответил я.

— Насморка у вас нету? — спросила женщина.

Я вздрогнул, вспомнив Бомбардова, и сказал:

— Нет, нету.

— Постучите сюда и входите, — сурово сказала женщина и скрылась. Перед тем как стукнуть в темную, окованную металлическими полосами дверь, я огляделся.

Белая печка, громадные шкафы какие-то. Пахло мятой и еще какой-то приятной травой. Стояла полная тишина, и она вдруг прервалась боем хриплым. Било двенадцать раз, и затем тревожно прокуковала кукушка за шкафом.

Я стукнул в дверь, потом нажал рукой на громадное тяжкое кольцо, дверь впустила меня в большую светлую комнату.

Я волновался, я ничего почти не разглядел, кроме дивана, на котором сидел Иван Васильевич. Он был точно такой же, как на портрете, только немножко свежее и моложе. Черные его, чуть тронутые проседью, усы были прекрасно подкручены. На груди, на золотой цепи, висел лорнет.

Иван Васильевич поразил меня очаровательностью своей улыбки.

— Очень приятно, — молвил он, чуть картавя, — прошу садиться.

И я сел в кресло.

— Ваше имя и отчество? — ласково глядя на меня, спросил Иван Васильевич.

— Сергей Леонтьевич.

— Очень приятно! Ну-с, как изволите поживать, Сергей Пафнутьевич? — И, ласково глядя на меня, Иван Васильевич побарабанил пальцами по столу, на котором лежал огрызок карандаша и стоял стакан с водой, почему-то накрытый бумажкою.

— Покорнейше благодарю вас, хорошо.

— Простуды не чувствуете?

— Нет.

Иван Васильевич как-то покряхтел и спросил:

— А здоровье вашего батюшки как?

— Мой отец умер.

— Ужасно, — ответил Иван Васильевич, — а к кому обращались? Кто лечил?

— Не могу сказать точно, но, кажется, профессор… профессор Янковский.

— Это напрасно, — отозвался Иван Васильевич, — нужно было обратиться к профессору Плетушкову, тогда бы ничего не было.

Я выразил на своем лице сожаление, что не обратились к Плетушкову.

— А еще лучше… гм… гм… гомеопаты, — продолжал Иван Васильевич, — прямо до ужаса всем помогают. — Тут он кинул беглый взгляд на стакан. — Вы верите в гомеопатию?

«Бомбардов — потрясающий человек» — подумал я и начал что-то неопределенно говорить:

— С одной стороны, конечно… Я лично… хотя многие и не верят…

— Напрасно — сказал Иван Васильевич, — пятнадцать капель, и вы перестанете что-нибудь чувствовать. — И опять он покряхтел и продолжал: — А ваш батюшка, Сергей Панфилыч, кем был?

— Сергей Леонтьевич, — ласково сказал я.

— Тысячу извинений! — воскликнул Иван Васильевич. — Так он кем был?

«Да не стану я врать!» — подумал я и сказал:

— Он служил вице-губернатором.

Это известие согнало улыбку с лица Ивана Васильевича.

— Так, так, так, — озабоченно сказал он, помолчал, побарабанил и сказал: — Ну-с, приступим.

Я развернул рукопись, кашлянул, обмер, еще раз кашлянул и начал читать.

Я прочел заглавие, потом длинный список действующих лиц и приступил к чтению первого акта:

— «Огоньки вдали, двор, засыпанный снегом, дверь флигеля. Из флигеля глухо слышен „Фауст“, которого играют на рояли…»

Приходилось ли вам когда-либо читать пьесу один на один кому-нибудь? Это очень трудная вещь, уверяю вас. Я изредка поднимал глаза на Ивана Васильевича, вытирал лоб платком.

Иван Васильевич сидел совершенно неподвижно и смотрел на меня в лорнет, не отрываясь. Смутило меня чрезвычайно то обстоятельство, что он ни разу не улыбнулся, хотя уже в первой картине были смешные места. Актеры очень смеялись, слыша их на чтении, а один рассмеялся до слез.

Иван же Васильевич не только не смеялся, но даже перестал крякать. И всякий раз, как я поднимал на него взор, видел одно и то же: уставившийся на меня золотой лорнет и в нем немигающие глаза. Вследствие этого мне стало казаться, что смешные эти места вовсе не смешны.

Так я дошел до конца первой картины и приступил ко второй. В полной тишине слышался только мой монотонный голос, было похоже, что дьячок читает по покойнику.

Мною стала овладевать какая-то апатия и желание закрыть толстую тетрадь. Мне казалось, что Иван Васильевич грозно скажет: «Кончится ли это когда-нибудь?» Голос мой охрип, я изредка прочищал горло кашлем, читал то тенором, то низким басом, раза два вылетели неожиданные петухи, но и они никого не рассмешили — ни Ивана Васильевича, ни меня.

Некоторое облегчение внесло внезапное появление женщины в белом. Она бесшумно вошла, Иван Васильевич быстро посмотрел на часы. Женщина подала Ивану Васильевичу рюмку, Иван Васильевич выпил лекарство, запил его водою из стакана, закрыл его крышечкой и опять поглядел на часы. Женщина поклонилась Ивану Васильевичу древнерусским поклоном и надменно ушла.

— Ну-с, продолжайте, — сказал Иван Васильевич, и я опять начал читать. Далеко прокричала кукушка. Потом где-то за ширмами прозвенел телефон.

— Извините, — сказал Иван Васильевич, — это меня зовут по важнейшему делу из учреждения. — Да, — послышался его голос из-за ширм, — да… Гм… гм… Это все шайка работает. Приказываю держать все это в строжайшем секрете. Вечером у меня будет один верный человек, и мы разработаем план…

Иван Васильевич вернулся, и мы дошли до конца пятой картины. И тут в начале шестой произошло поразительное происшествие. Я уловил ухом, как где-то хлопнула дверь, послышался где-то громкий и, как мне показалось, фальшивый плач, дверь, не та, в которую я вошел, а, по-видимому, ведущая во внутренние покои, распахнулась, и в комнату влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры. Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся с остервенелым видом. Иван Васильевич уронил лорнет, и в комнату вбежала Людмила Сильвестровна Пряхина. Кот, лишь только ее увидел, сделал попытку полезть еще выше, но дальше был потолок. Животное сорвалось с круглого карниза и повисло, закоченев, на занавеске.

Пряхина вбежала с закрытыми глазами, прижав кулак со скомканным и мокрым платком ко лбу, а в другой руке держа платок кружевной, сухой и чистый. Добежав до середины комнаты, она опустилась на одно колено, наклонила голову и руку протянула вперед, как бы пленник, отдающий меч победителю.

— Я не сойду с места, — прокричала визгливо Пряхина, — пока не получу защиты, мой учитель! Пеликан — предатель! Бог все видит, все!

Тут тюль хрустнул, и под котом расплылась полуаршинная дыра.

— Брысь!! — вдруг отчаянно крикнул Иван Васильевич и захлопал в ладоши.

Кот сполз с занавески, распоров ее донизу, и выскочил из комнаты, а Пряхина зарыдала громовым голосом и, закрыв глаза руками, вскричала, давясь в слезах:

— Что я слышу?! Что я слышу?! Неужели мой учитель и благодетель гонит меня?! Боже, боже!! Ты видишь?!

— Оглянитесь, Людмила Сильвестровна! — отчаянно закричал Иван Васильевич, и тут еще в дверях появилась старушка, которая крикнула:

— Милочка! Назад! Чужой!..

Тут Людмила Сильвестровна открыла глаза и увидела мой серый костюм в сером кресле. Она выпучила глаза на меня, и слезы, как мне показалось, в мгновенье ока высохли на ней. Она вскочила с колен, прошептала: «Господи…» — и кинулась вон. Тут же исчезла и старушка, и дверь закрылась.

Мы помолчали с Иваном Васильевичем. После долгой паузы он побарабанил пальцами по столу.

— Ну-с, как вам понравилось? — спросил он и добавил тоскливо: — Пропала занавеска к черту.

Еще помолчали.

— Вас, конечно, поражает эта сцена? — осведомился Иван Васильевич и закряхтел.

Закряхтел и я и заерзал в кресле, решительно не зная, что ответить, — сцена меня нисколько не поразила. Я прекрасно понял, что это продолжение той сцены, что была в предбаннике, и что Пряхина исполнила свое обещание броситься в ноги Ивану Васильевичу.

— Это мы репетировали, — вдруг сообщил Иван Васильевич, — а вы, наверное, подумали, что это просто скандал! Каково? А?

— Изумительно, — сказал я, пряча глаза.

— Мы любим так иногда внезапно освежить в памяти какую-нибудь сцену… гм… гм… этюды очень важны. А насчет Пеликана вы не верьте. Пеликан — доблестнейший и полезнейший человек!..

Иван Васильевич поглядел тоскливо на занавеску и сказал:

— Ну-с, продолжим!

Продолжить мы не могли, так как вошла та самая старушка, что была в дверях.

— Тетушка моя, Настасья Ивановна, — сказал Иван Васильевич. Я поклонился. Приятная старушка посмотрела на меня ласково, села и спросила:

— Как ваше здоровье?

— Благодарю вас покорнейше, — кланяясь, ответил я, — я совершенно здоров.

Помолчали, причем тетушка и Иван Васильевич поглядели на занавеску и обменялись горьким взглядом.

— Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?

— Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес.

— Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.

— Леонтий Сергеевич сам сочинил пьесу!

— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.

— Как зачем?.. Гм… гм…

— Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?

Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но Иван Васильевич побарабанил и сказал:

— Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!

Тут старушка встревожилась.

— Мы против властей не бунтуем, — сказала она.

— Зачем же бунтовать, — поддержал ее я.

— А «Плоды просвещения» вам не нравятся? — тревожно-робко спросила Настасья Ивановна. — А ведь какая хорошая пьеса. И Милочке роль есть… — она вздохнула, поднялась. — Поклон батюшке, пожалуйста, передайте.

— Батюшка Сергея Сергеевича умер, — сообщил Иван Васильевич.

— Царство небесное, — сказала старушка вежливо, — он, чай, не знает, что вы пьесы сочиняете? А отчего умер?

— Не того доктора пригласили, — сообщил Иван Васильевич. — Леонтий Пафнутьевич мне рассказал эту горестную историю.

— А ваше-то имечко как же, я что-то не пойму, — сказала Настасья Ивановна, — то Леонтий, то Сергей! Разве уж и имена позволяют менять? У нас один фамилию переменил. Теперь и разбери-ко, кто он такой!

— Я — Сергей Леонтьевич, — сказал я сиплым голосом.

— Тысячу извинений, — воскликнул Иван Васильевич, — это я спутал!

— Ну, не буду мешать, — отозвалась старушка.

— Кота надо высечь, — сказал Иван Васильевич, — это не кот, а бандит. Нас вообще бандиты одолели, — заметил он интимно, — уж не знаем, что и делать!

Вместе с надвигающимися сумерками наступила и катастрофа.

Я прочитал:

— «Бахтин (Петрову). Ну, прощай! Очень скоро ты придешь за мною…

Петров. Что ты делаешь?!

Бахтин (стреляет себе в висок, падает, вдали послышалась гармони…)»

— Вот это напрасно! — воскликнул Иван Васильевич. — Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?

— Но он должен кончить самоубийством, — кашлянув, ответил я.

— И очень хорошо! Пусть кончит и пусть заколется кинжалом!

— Но, видите ли, дело происходит в гражданскую войну… Кинжалы уже не применялись…

— Нет, применялись, — возразил Иван Васильевич, — мне рассказывал этот… как его… забыл… что применялись… Вы вычеркните этот выстрел!..

Я промолчал, совершая грустную ошибку, и прочитал дальше:

— «(…моника и отдельные выстрелы. На мосту появился человек с винтовкой в руке. Луна…)»

— Боже мой! — воскликнул Иван Васильевич. — Выстрелы! Опять выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, Лео… знаете что, вы эту сцену вычеркните, она лишняя.

— Я считал, — сказал я, стараясь говорить как можно мягче, — эту сцену главной… Тут, видите ли…

— Форменное заблуждения — отрезал Иван Васильевич. — Эта сцена не только не главная, но ее вовсе не нужно. Зачем это? Ваш этот, как его?..

— Бахтин.

— Ну да… ну да, вот он закололся там вдали, — Иван Васильевич махнул рукой куда-то очень далеко, — а приходит домой другой и говорит матери: — Бехтеев закололся!

— Но матери нет, — сказал я, ошеломленно глядя на стакан с крышечкой.

— Нужно обязательно! Вы напишите ее. Это нетрудно. Сперва кажется, что трудно — не было матери, и вдруг она есть, — но это заблуждение, это очень легко. И вот старушка рыдает дома, а который принес известие… Назовите его Иванов…

— Но ведь Бахтин герой! У него монологи на мосту… Я полагал…

— А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие монологи, их нужно сохранить. Иванов и скажет — вот Петя закололся и перед смертью сказал то-то, то-то и то-то… Очень сильная сцена будет.

— Но как же быть, Иван Васильевич, ведь у меня же на мосту массовая сцена… там столкнулись массы…

— А они пусть за сценой столкнутся. Мы этого видеть не должны ни в коем случае. Ужасно, когда они на сцене сталкиваются! Ваше счастье, Сергей Леонтьевич, — сказал Иван Васильевич, единственный раз попав правильно, — что вы не изволите знать некоего Мишу Панина!.. (Я похолодел.) Это, я вам скажу, удивительная личность! Мы его держим на черный день, вдруг что-нибудь случится, тут мы его и пустим в ход… Вот он нам пьесочку тоже доставил, удружил, можно сказать, — «Стенька Разин». Я приехал в театр, подъезжаю, издали еще слышу, окна были раскрыты, — грохот, свист, крики, ругань, и палят из ружей! Лошадь едва не понесла, я думал, что бунт в театре! Ужас! Оказывается, это Стриж репетирует! Я говорю Августе Авдеевне: вы, говорю, куда же смотрели? Вы, спрашиваю, хотите, чтобы меня расстреляли самого? А ну как Стриж этот спалит театр, ведь меня по головке не погладят, не правда ли-с? Августа Авдеевна, на что уж доблестная женщина, отвечает: «Казните меня, Иван Васильевич, ничего со Стрижем сделать не могу!» Этот Стриж — чума у нас в театре. Вы, если его увидите, за версту от него бегите куда глаза глядят. (Я похолодел.) Ну конечно, это все с благословения некоего Аристарха Платоныча, ну его вы не знаете, слава богу! А вы — выстрелы! За эти выстрелы знаете, что может быть? Ну-с, продолжимте.

И мы продолжили, и, когда уже стало темнеть, я осипшим голосом произнес: «Конец».

И вскоре ужас и отчаяние охватили меня, и показалось мне, что я построил домик и лишь только в него переехал, как рухнула крыша.

— Очень хорошо, — сказал Иван Васильевич по окончании чтения, — теперь вам надо начать работать над этим материалом.

Я хотел вскрикнуть:

«Как?!»

Но не вскрикнул.

И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась.

Сумерки лезли в комнату. Побывала фельдшерица, и опять принял Иван Васильевич какие-то капли. Потом какая-то сморщенная старушка принесла настольную лампочку, и стал вечер.

В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри, и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.

Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение. Перед моими глазами всплывала вдруг афиша, на которой пьеса уже стояла, в кармане хрустел, как казалось мне, последний непроеденный червонец из числа полученных за пьесу, Фома Стриж как будто стоял за спиной и уверял, что пьесу выпустит через два месяца, а здесь было совершенно ясно, что пьесы вообще никакой нет и что ее нужно сочинить с самого начала и до конца заново. В диком хороводе передо мною танцевал Миша Панин, Евлампия, Стриж, картинки из предбанника, но не было пьесы.

Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое.

Показав (и очень хорошо показав), как закалывается Бахтин, которого Иван Васильевич прочно окрестил Бехтеевым, он вдруг закряхтел и повел такую речь:

— Вот вам бы какую пьесу сочинить… Колоссальные деньги можете заработать в один миг. Глубокая психологическая драма… Судьба артистки. Будто бы в некоем царстве живет артистка, и вот шайка врагов ее травит, преследует и жить не дает… А она только воссылает моления за своих врагов…

«И скандалы устраивает», — вдруг в приливе неожиданной злобы подумал я.

— Богу воссылает моления, Иван Васильевич?

Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покряхтел и ответил:

— Богу?.. Гм… гм… Нет, ни в каком случае. Богу вы не пишите… Не богу, а… искусству, которому она глубочайше предана. А травит ее шайка злодеев, и подзуживает эту шайку некий волшебник Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть некоей даме Икс. Ужасная женщина. Сидит за конторкой и на все способна. Сядете с ней чай пить, внимательно смотрите, а то она вам такого сахару положит в чаек…

«Батюшки, да ведь это он про Торопецкую!» — подумал я.

— …что вы хлебнете, да ноги и протянете. Она да еще ужасный злодей Стриж… то есть я… один режиссер…

Я сидел, тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые.

— Вы, как видно, упрямый человек, — сказал он весьма мрачно и пожевал губами.

— Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического мира и…

— А вы его изучите! Это очень легко. У нас в театре такие персонажи, что только любуйтесь на них… Сразу полтора акта пьесы готовы! Такие расхаживают, что так и ждешь, что он или сапоги из уборной стянет, или финский нож вам в спину всадит.

— Это ужасно, — произнес я больным голосом и тронул висок.

— Я вижу, что вас это не увлекает… Вы человек неподатливый! Впрочем, ваша пьеса тоже хорошая, — молвил Иван Васильевич, пытливо всматриваясь в меня, — теперь только стоит ее сочинить, и все будет готово…

На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице, и ставшая ненавистной пьеса оттягивала мне руки.

Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев в саду. Текло за воротник.

Шепча какие-то бессмысленные проклятия жизни, себе, я шел, глядя на фонари, тускло горящие в сетке дождя.

На углу какого-то переулка слабо мерцал огонек в киоске. Газеты, придавленные кирпичами, мокли на прилавке, и неизвестно зачем я купил журнал «Лик Мельпомены» с нарисованным мужчиной в трико в обтяжку, с перышком в шапочке и наигранными подрисованными глазами.

Удивительно омерзительной показалась мне моя комната. Я швырнул разбухшую от воды пьесу на пол, сел к столу и придавил висок рукой, чтобы он утих. Другой рукою я отщипывал кусочки черного хлеба и жевал их.

Сняв руку с виска, я стал перелистывать отсыревший «Лик Мельпомены». Видна была какая-то девица в фижмах, мелькнул заголовок «Обратить внимание», другой — «Распоясавшийся тенор ди грациа», и вдруг мелькнула моя фамилия. Я до такой степени удивился, что у меня даже прошла голова. Вот фамилия мелькнула еще и еще, а потом мелькнул и Лопе де Вега. Сомнений не было, передо мною был фельетон «Не в свои сани», и героем этого фельетона был я. Я забыл, в чем была суть фельетона. Помнится смутно его начало:


«На Парнасе было скучно.

— Чтой-то новенького никого нет, — зевая, сказал Жан-Батист Мольер.

— Да, скучновато, — отозвался Шекспир…»


Помнится, дальше открывалась дверь, и входил я — черноволосый молодой человек с толстейшей драмой под мышкой.

Надо мною смеялись, в этом не было сомнений, — смеялись злобно все. И Шекспир, и Лопе де Вега, и ехидный Мольер, спрашивающий меня, не написал ли я чего-либо вроде «Тартюфа», и Чехов, которого я по книгам принимал за деликатнейшего человека, но резвее всех издевался автор фельетона, которого звали Волкодав.

Смешно вспоминать теперь, но озлобление мое было безгранично. Я расхаживал по комнате, чувствуя себя оскорбленным безвинно, напрасно, ни за что ни про что.

Дикие мечтания о том, чтобы застрелить Волкодава, перемежались недоуменными размышлениями о том, в чем же я виноват?

— Это афиша! — шептал я. — Но я разве ее сочинял? Вот тебе! — шептал я, и мне мерещилось, как, заливаясь кровью, передо мною валится Волкодав на пол.

Тут запахло табачным нагаром из трубки, дверь скрипнула, и в комнате оказался Ликоспастов в мокром плаще.

— Читал? — спросил он радостно. — Да, брат, поздравляю, продернули. Ну, что ж поделаешь — назвался груздем, полезай в кузов. Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, — и он повесил стоящий колом плащ на гвоздик.

— Кто этот Волкодав? — глухо спросил я.

— А зачем тебе?

— Ах, ты знаешь?..

— Да ведь ты же с ним знаком.

— Никакого Волкодава не знаю!

— Ну как же не знаешь! Я же тебя и познакомил… Помнишь, на улице… Еще афиша эта смешная… Софокл…

Тут я вспомнил задумчивого толстяка, глядевшего на мои волосы… «Черные волосы!..»

— Что же я этому сукину сыну сделал? — спросил я запальчиво.

Ликоспастов покачал головою.

— Э, брат, нехорошо, нехо-ро-шо. Тебя, как я вижу, гордыня совершенно обуяла. Что же это, уж и слова никто про тебя не смей сказать? Без критики не проживешь.

— Какая это критика?! Он издевается… Кто он такой?

— Он драматург, — ответил Ликоспастов, — пять пьес написал. И славный малый, ты зря злишься. Ну, конечно, обидно ему немного. Всем обидно…

— Да ведь не я же сочинял афишу? Разве я виноват в том, что у них в репертуаре Софокл и Лопе де Вега… и..

— Ты все-таки не Софокл, — злобно ухмыльнувшись, сказал Ликоспастов, — я, брат, двадцать пять лет пишу, — продолжал он, — однако вот в Софоклы не попал, — он вздохнул.

Я почувствовал, что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову. Нечего! Сказать так: «Не попал, потому что ты писал плохо, а я хорошо!» Можно ли так сказать, я вас спрашиваю? Можно?

Я молчал, а Ликоспастов продолжал:

— Конечно, в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня уж многие расспрашивали. Огорчает афишка-то! Да я, впрочем, не спорить пришел, а, узнав про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с другом…

— Какую такую беду?!

— Да ведь Ивану-то Васильевичу пьеска не понравилась, — сказал Ликоспастов, и глаза его сверкнули, — читал ты, говорят, сегодня?

— Откуда это известно?!

— Слухом земля полнится, — вздохнув, сказал Ликоспастов, вообще любивший говорить пословицами и поговорками, — ты Настасью Иванну Колдыбаеву знаешь? — И, не дождавшись моего ответа, продолжал: — Почтенная дама, тетушка Ивана Васильевича. Вся Москва ее уважает, на нее молились в свое время. Знаменитая актриса была! А у нас в доме живет портниха, Ступина Анна. Она сейчас была у Настасьи Ивановны, только что пришла. Настасья Иванна ей рассказывала. Был, говорит, сегодня у Ивана Васильевича новый какой-то, пьесу читал, черный такой, как жук (я сразу догадался, что это ты). Не понравилось, говорит, Ивану Васильевичу. Так-то. А ведь говорил я тебе тогда, помнишь, когда ты читал? Говорил, что третий акт сделан легковесно, поверхностно сделан, ты извини, я тебе пользы желаю. Не послушался ведь ты! Ну, а Иван Васильевич, он, брат, дело понимает, от него не скроешься, сразу разобрался. Ну, а раз ему не нравится, стало быть, пьеска не пойдет. Вот и выходит, что останешься ты с афишкой на рука. Смеяться будут, вот тебе и Эврипид! Да говорит Настасья Ивановна, что ты и надерзил Ивану Васильевичу? Расстроил его? Он тебе стал советы подавать, а ты в ответ, говорит Настасья Иванна, — фырк! Фырк! Ты меня прости, но это слишком! Не по чину берешь! Не такая уж, конечно, ценность (для Ивана Васильевича) твоя пьеса, чтобы фыркать…

— Пойдем в ресторанчик, — тихо сказал я, — не хочется мне дома сидеть. Не хочется.

— Понимаю! Ах, как понимаю! — воскликнул Ликоспастов. — С удовольствием. Только вот… — он беспокойно порылся в бумажнике.

— У меня есть.

Примерно через полчаса мы сидели за запятнанной скатертью у окошка ресторана «Неаполь». Приятный блондин хлопотал, уставляя столик кой-какою закускою, говорил ласково, огурцы называл «огурчики», икру — «икоркой понимаю», и так от него стало тепло и уютно, что я забыл, что на улице беспросветная мгла, и даже перестало казаться, что Ликоспастов змея.

Глава 13 Я познаю истину

Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и привели меня к тому, что я стал задумываться — уж не надо ли, в самом деле, сестру-невесту превратить в мать?

«Не может же, в самом деле, — рассуждал я сам с собою, — чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!»

И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо — вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте.

«Так и знайте!» — прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать, чем это кончится. «Нет, пусть они меня позовут», — думал я.

Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя — не зовут. «Видно, прав был негодяй Ликоспастов, — думал я, — не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и „Сети Фенизы“! Ах, как мне не везет!»

Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у меня зачесались глаза.

— Всего этого следовало ожидать, — говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, — так и вышло. Ведь я же вас предупредил?

— Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! — восклицал я. — Как же не читать выстрел? Как же его не читать?!

— Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, — сказал жестко Бомбардов.

— Я не расстанусь со своим героем, — сказал я злобно.

— А вы бы и не расстались…

— Позвольте!

И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя.

— Как вам нравятся такие проекты? — запальчиво спросил я.

— Бред, — почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.

— Ну, так!..

— Вот и нужно было не спорить, — тихо сказал Бомбардов, — а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.

— То есть как это?!

— Никто и никогда не возражает? — Никто и никогда, — отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, — не возражал, не возражает и возражать не будет.

— Что бы он ни говорил?

— Что бы ни говорил.

— А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?

— Что печка эта черного цвета.

— Какая же она получится на сцене?

— Белая, с черным пятном.

— Что-то чудовищное, неслыханное!..

— Ничего, живем, — ответил Бомбардов.

— Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?

— Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года.

— Как это может быть?

— Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.

— У меня кружится голова! Как же стоит театр?

— Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.

— Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился…

— Гм, — сказал Бомбардов и поглядел в окно.

— Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!

— Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.

— Но почему?!

— Он никому не доверяет.

— Но это же страшно!

— У всякого большого человека есть свои фантазии, — примирительно сказал Бомбардов.

— Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!

— Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.

Я притих.

— Если бы вы вели себя тихо, — продолжал Бомбардов, — слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.

— Какие же это приемы?

— Их знает Миша Панин, — гробовым голосом ответил Бомбардов.

— А теперь, значит, все погибло? — тоскуя, спросил я.

— Трудновато, трудновато, — печально ответил Бомбардов.

Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение «Вестника пароходства» и необходимость сочинять очерки.

Но вдруг… О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова «сюрприз», как слов «вас к телефону», «вам телеграмма» или «вас просят в кабинет». Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.

Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр.

Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.

Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:

— Немедленно впустить!

И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстук, как и сейчас помню — с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.

Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль.

Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:

— Пальто примите!

Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез.

Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета выбежал Панин и скрылся в зрительном зале.

— Наверх, пожалуйста, со мною, — говорил мне Филя, вежливо провожая меня.

Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.

Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.

— Пропустить! — шепнул Филя и исчез.

Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и… еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.

А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе.

Она сказала «сюда», и я попал в ярко освещенную комнату.

Первое, что заметалось, — драгоценная мебель карельской березы с золотыми украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло варенье в вазочке. Узнал. Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.

Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик.

Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли на хрустале и фарфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.

— А! Лео!.. — начал было Иван Васильевич.

— Сергей Леонтьевич, — быстро вставил Княжевич.

— Да… Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! — И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. — Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и… Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?

Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.

— Или, может быть, какие-нибудь напитки? — продолжал угощать меня Иван Васильевич. — Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! — сурово сказал Иван Васильевич. — У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим.

Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.

— Ермолай Иванович, впрочем… гм… гм… маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!

Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.

Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.

— Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!..

Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: «Ну и голос, говорят, у вас был!» — «А что?» — «Хриплый, злобный, тонкий…») отказался и от пирожных.

— Кстати, о пирожных, — вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, — помнится, как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович… Мы обхохотались… Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.

— Я знаю Пручевина, — ответил Иван Васильевич, — величайший жулик. Он родную сестру донага раздел… Ну-с.

Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, — именно Мишу Панина. «Да, он застрелил…» — подумал я, глядя на лицо Миши.

— А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! — вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. — Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, — отнесся Иван Васильевич ко мне, — это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это…

— Сергей Леонтьевич! — весело вставил Княжевич.

— Именно он!

Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.

— Ну-с, приступим! — объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. — Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!

Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался — выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.

У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.

— Ваш роман, Ле… Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош… В нем… а… как бы выразиться, — тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, — исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи… Э… Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! — Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза.

— Эти, — продолжал он, — описания южной природы… э… звездные ночи, украинские… потом шумящий Днепр… э… как выразился Гоголь… э. Чуден Днепр, как вы помните… а запахи акации… Все это сделано у вас мастерски…

Я оглянулся на Мишу Панина — тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.

— В особенности… э… впечатляет это описание рощи… сребристых тополей листы… вы помните?

— У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! — сказала контральто дама в соболях.

— Кстати о поездке, — отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: — Препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?

— Помню. Страшнейший обжора! — отозвался Иван Васильевич. — Но продолжайте.

— Ничего, кроме комплиментов… э… э… по адресу вашего романа сказать нельзя… но… вы меня простите… сцена имеет свои законы!

Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.

— Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина… — Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: — П… п… и я… э… не знаю, — оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, — ее играть нельзя… простите, — уж совсем обиженно закончил он, — простите!

Мы тут встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.

Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни серебристых тополей, ни шумящего Днепра, ни… словом, ничего этого не было.

«Он не читал! Он не читал моего романа, — гудело у меня в голове, — а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи… Зачем они меня сюда позвали?!»

— Кто еще желает высказаться? — бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.

Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:

— Эхо-хо…

Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете… Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.

— Вы хотите сказать, Федор Владимирович? — отнесся к нему Иван Васильевич.

— Нет, — ответил тот.

Молчание приобрело странный характер.

— А может быть, вам что-нибудь угодно?.. — обратился ко мне Иван Васильевич.

Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:

— Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.

Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:

— Нет, зачем же так говорить? Виноват!

Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.

— Гм… гм… — И он забарабанил пальцами, — мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу — это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете…

После паузы я сказал:

— В таком случае я прошу вернуть ее мне.

И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу.

— У нас договорчик, — вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.

— Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?

Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:

— Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?

— На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! — сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.

«Что происходит здесь? Чего они хотят?» — подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.

— Простите, — глухо сказал я, — я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?

Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.

— Мы хотим спасти вас от страшного вреда! — сказал Иван Васильевич. — От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.

Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.

Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в «Известия», а другим на меня. Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.

Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна — столики накрывали к спектаклю.

Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.

Через минуту меня уже не было в театре.

Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:

«Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю».

Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в «Вестник пароходства».

Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.

Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.

— Я теперь успокоился, — сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, — и желаю только одного — знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал.

Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:

— Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице.

— Этот разговор уже описан Гоголем, — ответил я, — не будем же повторяться. Скажите мне, что это было?

Бомбардов пожал плечами.

— Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.

— Так-с. Кто эта дама в соболях?

— Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны — она дебютировала, — сказал: «Очень хорошо».

Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.

Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.

Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде «родился тогда-то, имя и отчество такое-то», а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании.

— Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? — спросил я, наливая вина Бомбардову.

— Угу-у, — ответил Бомбардов.

— Нет, «угу-у» — это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал «очень хорошо». Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж «угу-у». Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?

Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то…

— Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, гм… — И, осушив свой стакан, сказал: — Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло… — И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул:

— Ради бога, не тяните!

— Прекрасное вино напареули, — все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: — Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: «Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну, и натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал». — «Так вы, — говорят ему, — подайте заявление да и съездите». Усмехнулся мягкой такой улыбкой. «Ни в коем случае, отвечает, не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник!»

Крепкий, настоящий человек! Нуте-с… (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. «Что с вами, Герасим Николаевич?» — «Ничего, отвечает, не обращайте внимания». Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось — траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: «Что такое? В чем дело?»

Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: «Поклянитесь, что никому не скажете!» Та, натурально, немедленно поклялась. «Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого». Повернулся и вышел.

— Да, это штука… — тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.

— Что говорить! — подтвердил Бомбардов. — Ну-с Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.

Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: «Сейчас приеду к вам». И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.

Августа Авдеевна — женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек — бряк!

Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:

— Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?

Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула:

— Фаддей!

А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.

И тотчас Фаддей появился.

— Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Несессер. Машина будет через сорок минут.

Обреченный только вздохнул, махнул рукой.

Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах… — Бомбардов потер лоб, — словом, неважно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.

Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.

Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили, посочувствовали… Однако лето… Актеры уж были на отлете, у них поездка начиналась… Так что уж очень большой скорби как-то не было… Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича… Актеры тем временем разъехались, сезон кончился. А надо вам сказать, что наш Плисов…

— Это тот симпатичный с усами? — спросил я. — Который в галерее?

— Именно он, — подтвердил Бомбардов и продолжал: — Так вот он получил командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в Париж съездить… «Вот счастливец!» — все говорили. Счастливец он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время просидел в тюрьмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. «Дай, думает, зайду в ресторанчик, перекушу». Видит — огни. Чувствует, что где-то не в центре, всё, по-видимому, недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит — и как стоял, так и застыл.

Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из фруктов.

Плисов прямо покачнулся у притолоки. «Не может быть! — думает, — мне показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном месте, на Ново-Девичьем!»

Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.

Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все разъяснилось. Плисов только вскрикивал: «Да ну!» — слушая Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.

Привезли Герасима Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал головой и сказал только: «Гм…» Ну, положили Герасима Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что, как потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли насчет завтрашнего дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили впрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. А дальше — прямо не верится. Герасим Николаевич сел на кушетке, а потом говорит: «Дай-ко я пройдусь». Не только у ассистентов, но у самого Кли глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился аппетит… температура 36,8, пульс нормальный, болей нету и следа.

Герасим Николаевич рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных селений. Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие случаи бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима Николаевича поместить в медицинских журналах, но он наотрез отказался — «не люблю шумихи!»

Кли же тем временем говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж для того, чтобы он там отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим Николаевич и оказался в Париже. А француженки, — объяснил Герасим Николаевич, — это двое молодых местных парижских начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с какие дела.

— Да, это поразительны — заметил я. — Я все-таки не понимаю, как же это он выкрутился!

— В этом-то и есть чудо, — ответил Бомбардов, — оказывается, что под влиянием первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала рассасываться и рассосалась!

Я всплеснул руками.

— Скажите — вскричал я. — Ведь этого никогда не бывает!

— Раз в тысячу лет бывает, — отозвался Бомбардов и продолжал: — Но погодите, это не всё. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме, поправившийся, загоревший — его парижские врачи, после Парижа, еще на океан послали. В чайном буфете прямо гроздьями наши висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы про океан, Париж, альпийских врачей, и прочее такое. Ну, пошел сезон как обычно, Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось так до марта… А в марте вдруг приходит Герасим Николаевич на репетицию «Леди Макбет» с палочкой. «Что такое?» — «Ничего, колет почему-то в пояснице». Ну, колет, и колет, и колет. Поколет — перестанет. Однако же не перестает. Дальше — больше… синим светом — не помогает… Бессонница, спать на спине не может. Начал худеть на глазах. Пантопон. Не помогает! Ну, к доктору, конечно. И вообразите…

Бомбардов сделал умело паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.

— И вообразите… доктор посмотрел его, помял, помигал… Герасим Николаевич говорит ему: «Доктор, не тяните, я не баба, видел виды… говорите — она?» Она!! — рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил стакан. — Саркома возобновилась! Бросилась в правую почку, начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально — сенсация. Репетиции к черту, Герасима Николаевича — домой. Ну, на сей раз уж было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание — и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли — нельзя ли ему в теннис поиграть! Что в лечебнице творится, уму непостижимо. Больные едут к Кли эшелонами! Рядом второй, как рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали пристраивать. Кли, на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается, отдыхать, только на сей раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в Сицилию.

И опять приехал осенью Герасим Николаевич — мы как раз вернулись из поездки в Донбасс — свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три рассказывал о Сицилии и о том, как буржуа в рулетку играют в Монте-Карло. Говорит, что отвратительное зрелище. Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом в заключение — Париж.

Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И, действительно, в позапрошлом году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в апреле его отправляют.

— Чудо! — сказал я, вздохнув почему-то.

Меж тем пир наш шел горой, как говорится. Затуманились головы от напареули, пошла беседа и живее и, главное, откровеннее. «Ты очень интересный, наблюдательный, злой человек, — думал я о Бомбардове, — и нравишься мне чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким сделала тебя твоя жизнь в театре…»

— Не будьте таким! — вдруг попросил я моего гостя. — Скажите мне, ведь сознаюсь вам — мне тяжело… Неужели моя пьеса так плоха?

— Ваша пьеса, — сказал Бомбардов, — хорошая пьеса. И точка.

— Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса не понравилась им?

— Нет, — сказал Бомбардов твердым голосом, — наоборот. Все произошло именно потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.

— Но Ипполит Павлович…

— Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, — тихо, но веско, раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах сочувствие.

— С ума можно сойти… — прошептал я.

— Нет, не надо сходить… Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего…

— Говорите! Говорите! — вскричал я и взялся за голову.

— Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, — начал говорить Бомбардов, — отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.

— Какому… Вал… это, который…

— Ну да… он.

— Но позвольте — даже не закричал, а заорал я. — Ведь…

— Ну да, ну да… — проговорил, очевидно понимавший меня с полуслова, Бомбардов, — Ипполиту Павловичу — шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу — шестьдесят два года… Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?

— Двадцать восемь!

— Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.

— На кого? На распределителя ролей?

— Нет. На автора.

Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:

— На автора. В самом деле — группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в современной пьесе и… здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет — Герасиму Николаевичу.

— Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! — заорал я. — Пусть ее играют молодые!

— Ишь ты как ловко! — воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. — Пусть, стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланяются — браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться — значит, мол, мы не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!

— Все понятно — стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. — Все понятно!

— Что ж тут не понять! — отрезал Бомбардов. — Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или Настасья Ивановна…

— Настасья Ивановна?!

— Вы не театральный человек, — с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за что оскорблял, не объяснил.

— Одно только скажите, — пылко заговорил я, — кого они хотели назначить на роль Анны?

— Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.

Тут почему-то бешенство овладело мною.

— Что-о? Что такое?! Людмилу Сильвестровну?! — Я вскочил из-за стола. — Да вы смеетесь!

— А что такое? — с веселым любопытством спросил Бомбардов.

— Сколько ей лет?

— А вот этого, извините, никто не знает.

— Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное. А главное то, что она не может играть!

— Анну-то?

— Не Анну, а вообще ничего не может!

— Позвольте!

— Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.

— Кот — болван, — наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, — у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.

— Кот — неврастеник, я согласен! — кричал я. — Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?

— Накладка вышла, — пояснил Бомбардов.

— Что значит это слово?

— Накладкой на нашем языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене. Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют, или…

— Понял, понял…

— В данном случае наложили двое — и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна. Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше виновата — Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин…

— Понятно, понятно, — говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех, — все решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.

— Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в свое время…

— Врут ваши москвичи! — вскричал я. — Она изображает плач и горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовывает и кричит «бабье лето!», а глаза у нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как будто ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!

— Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о воплощении…

— Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не помогла!

— Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не актер?

— А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося. Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять, что он говорит по содержанию пьесы.

— Все мудро говорит!

— Кинжал!!

— Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать так, чтобы разместить основоположников, как сделать так, чтобы они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя… А вы выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В пьесе этого… вот забыл… известный автор… ну, неважно… словом, двое нервных героев ругались между собой из-за наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого из револьвера, и то мимо… Ну, пока шли простые репетиции, помощник изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось дурно — она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а замахивался лейкой и кричал «убью тебя, негодяя!» и топал ногами, отчего, по мнению Ивана Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр и три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд…

По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только холодила.

— Вы скажите мне, скажите, — просил я глухим, слабым голосом, — зачем же в таком случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им? Зачем?

— Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу в другой театр?

Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи «автор не имеет права» и какое-то слово «буде»… и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.

— Будь он проклят! — прохрипел я.

— Кто?!

— Будь он проклят! Гавриил Степанович!

— Орел! — воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.

— И ведь какой тихий и все о душе говорит!..

— Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! — вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. — Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение… и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!

— Вы поэт, черт вас возьми! — хрипел я.

— А вы, — тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, — злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется…

Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспастова о вольчьей улыбке…

— Значит, — зевая, говорил я, — значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все пропало?

Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в голосе:

— Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не пойдет. Разве что чудо…

Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то, что были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то последней, по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом коне.

Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня, как дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу… Но главное было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот пришел!

— Я новый, — кричал я, — я новый! Я неизбежный, я пришел!

Тут какие-то колеса поворачивались в горящем мозгу, и выскакивала Людмила Сильвестровна, взвывала, махала кружевным платком.

— Не может она играть! — в злобном исступлении хрипел я.

— Но позвольте!.. Нельзя же…

— Попрошу не противоречить мне, — сурово говорил я, — вы притерпелись, я же новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь нее…

— Однако!

— И никакая те… теория ничего не поможет А вот там маленький, курносый, чиновничка играет, руки у него белые, голос сиплый, но теория ему не нужна, и этот, играющий убийцу в черных перчатках… не нужна ему теория!

— Аргунин… — глухо донеслось до меня из-за завесы дыма.

— Не бывает никаких теорий! — окончательно впадая в самонадеянность, вскрикивал я и даже зубами скрежетал и тут совершенно неожиданно увидел, что на сером пиджаке у меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком луку. Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине. Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали выступать все предметы во всем своем уродстве.

Ночь была съедена, ночь ушла.

Глава 14 Таинственные чудотворцы

Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот, кажется, и недавно все это было, а между тем восстановить события стройно и последовательно нет никакой возможности. Выпали звенья из цепи! Кой-что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и какой-то дождик в памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дождик? Дождик? Ну, месяц, стало быть, который пошел вслед за пьяной ночью, был ноябрь. Ну, тут, конечно, дождь вперемежку с липким снегом. Ну, вы Москву знаете, надо полагать? Стало быть, описывать ее нечего. Чрезвычайно нехорошо на ее улицах в ноябре. И в учреждениях тоже нехорошо. Но это бы еще с полгоря, худо, когда дома нехорошо. Чем, скажите мне, выводить пятна с одежды? Я пробовал и так и эдак, и тем и другим. И ведь удивительная вещь: например, намочишь бензином, и чудный результат — пятно тает, тает и исчезает. Человек счастлив, ибо ничто так не мучает, как пятно на одежде. Неаккуратно, нехорошо, портит нервы. Повесишь пиджак на гвоздик, утром встанешь — пятно на прежнем месте и пахнет чуть-чуть бензином. То же самое после кипятку, спитого чаю, одеколону. Вот чертовщина! Начинаешь злиться, дергаться, но ничего не сделаешь. Нет, видно, кто посадил себе пятно на одежду, так уж с ним и будет ходить до тех самых пор, пока не сгниет и не будет сброшен навсегда самый костюм. Мне-то теперь уж все равно — но другим пожелаю, чтобы их было как можно меньше.

Итак, я выводил пятно и не вывел, потом, помнится, все лопались шнурки на ботинках, кашлял и ежедневно ходил в «Вестник», страдал от сырости и бессонницы, а читал как попало и бог знает что. Обстоятельства же сложились так, что людей возле меня не стало. Ликоспастов почему-то уехал на Кавказ, приятеля моего, у которого я похищал револьвер, перевели на службу в Ленинград, а Бомбардов заболел воспалением почек, и его поместили в лечебницу. Изредка я ходил его навещать, но ему, конечно, было не до разговоров о театре. И понимал он, конечно, что как-никак, а после случая с «Черным снегом» дотрагиваться до этой темы не следует, а до почек можно, потому что здесь все-таки возможны всякие утешения. Поэтому о почках и говорили, даже Кли в шуточном плане вспоминали, но было как-то невесело.

Всякий раз, впрочем, как я видел Бомбардова, я вспоминал о театре, но находил в себе достаточно воли, чтобы ни о чем его не спросить. Я поклялся себе вообще не думать о театре, но клятва эта, конечно, нелепая. Думать запретить нельзя. Но можно запретить справляться о театре. И это я себе запретил.

А театр как будто умер и совершенно не давал о себе знать. Никаких известий из него не приходило. От людей, повторяю, удалился. Ходил в букинистические лавки и по временам сидел на корточках, в полутьме, роясь в пыльных журналах и, помнится, видел чудесную картинку… триумфальная арка…

Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало узором в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно.

Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — «третьим действием». Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?

Да я и не записывал придуманное. Возникает вопрос, конечно, и прежде всего он возникает у меня самого — почему человек, закопавший самого себя в мансарде, потерпевший крупную неудачу, да еще и меланхолик (это-то я понимаю, не беспокойтесь), не сделал вторичной попытки лишить себя жизни?

Признаюсь прямо: первый опыт вызвал какое-то отвращение к этому насильственному акту. Это, если говорить обо мне. Но истинная причина, конечно, не в этом. Всему приходит час. Впрочем, не будем распространяться на эту тему.

Что касается внешнего мира, то все-таки вовсе отрезаться от него невозможно, и давал он себя знать потому, что в тот период времени, когда я получал от Гавриила Степановича то пятьдесят, то сто рублей, я подписался на три театральных журнала и на «Вечернюю Москву».

И приходили номера этих журналов более или менее аккуратно. Просматривая отдел «Театральные новости», я нет-нет да и натыкался на известия о моих знакомых.

Так, пятнадцатого декабря прочитал:

«Известный писатель Измаил Александрович Бондаревский заканчивает пьесу „Монмартрские ножи“, из жизни эмиграции. Пьеса, по слухам, будет предоставлена автором Старому Театру».

Семнадцатого я развернул газету и наткнулся на следующее известие:

«Известный писатель Е. Агапёнов усиленно работает над комедией „Деверь“ по заказу Театра Дружной Когорты».

Двадцать второго было напечатано:

«Драматург Клинкер в беседе с нашим сотрудником поделился сообщением о пьесе, которую он намерен предоставить Независимому Театру. Альберт Альбертович сообщил, что пьеса его представляет собою широко развернутое полотно гражданской войны под Касимовым. Пьеса называется условно „Приступ“».

А дальше как бы град пошел: и двадцать первого, и двадцать четвертого, и двадцать шестого. Газета — и в ней на третьей полосе мутноватое изображение молодого человека, с необыкновенно мрачной головой и как бы бодающего кого-то, и сообщение, что это Прок И. С. Драма. Кончает третий акт.

Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов.

Второго января я обиделся. Было напечатано:

«Консультант М. Панин созвал совещание в Независимом Театре группы драматургов. Тема — сочинение современной пьесы для Независимого Театра».

Заметка была озаглавлена «Пора, давно пора!», и в ней выражалось сожаление и укоризна Независимому Театру в том, что он единственный из всех театров до сих пор еще не поставил ни одной современной пьесы, отображающей нашу эпоху. «А между тем, — писала газета, — именно он, и преимущественно он, Независимый Театр, как никакой другой, в состоянии достойным образом раскрыть пьесу современного драматурга, ежели за это раскрытие возьмутся такие мастера, как Иван Васильевич и Аристарх Платонович».

Далее следовали справедливые укоры и по адресу драматургов, не удосужившихся до сих пор создать произведение, достойное Независимого Театра.

Я приобрел привычку разговаривать с самим собой.

— Позвольте, — обиженно надувая губы, бормотал я, — как это никто не написал пьесу? А мост? А гармоника? Кровь на затоптанном снегу?

Вьюга посвистывала за окном, мне казалось, что во вьюге за окном все тот же проклятый мост, что гармоника поет и слышны сухие выстрелы.

Чай остывал в стакане, со страницы газеты глядело на меня лицо с бакенбардами. Ниже была напечатана телеграмма, присланная Аристархом Платоновичем совещанию:

«Телом в Калькутте, душою с вами».

— Ишь какая жизнь кипит там, гудит, как в плотине, — шептал я, зевая, — а я как будто погребен.

Ночь уплывает, уплывает и завтрашний день, уплывут они все, сколько их будет отпущено, и ничего не останется, кроме неудачи.

Хромая, гладя больное колено, я тащился к дивану, начинал снимать пиджак, ежился от холода, заводил часы.

Так прошло много ночей, их я помню, но как-то все скопом, — было холодно спать. Дни же как будто вымыло из памяти — ничего не помню.

Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в ночь с двадцатого на двадцать первое.

Громадный зал во дворце, и я будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом, я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к дверям.

Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое время.

И тут стукнули в дверь, и я подошел в одеяле, шаркая разорванными туфлями, и рука соседки просунулась в щель и подала мне конверт. Золотые буквы «НТ» сверкали на нем.

Я разорвал его, вот он и сейчас, распоротый косо, лежит передо мною (и я увезу его с собой!). В конверте был лист опять-таки с золотыми готическими буквами, и крупным, жирным почерком Фомы Стрижа было написано:

«Дорогой Сергей Леонтьевич!

Немедленно в Театр! Завтра начинаю репетировать „Черный снег“ в 12 часов дня.

Ваш Ф. Стриж.».

Я сел, криво улыбаясь, на диван, дико глядя в листок и думая о кинжале, потом почему-то о Людмиле Сильвестровне, глядя на голые колени.

В дверь тем временем стучали властно и весело.

— Да, — сказал я.

Тут в комнату вошел Бомбардов. Бледный с желтизной, показавшийся выше ростом после болезни, и голосом, от нее же изменившимся, он сказал:

— Знаете уже? Я нарочно заехал к вам.

И, встав перед ним во всей наготе и нищете, волоча по полу старое одеяло, я поцеловал его, уронив листок.

— Как же это могло случиться? — спросил я, наклоняясь к полу.

— Этого даже я не пойму, — ответил мне дорогой мой гость, — никто не поймет и даже никогда не узнает. Думаю, что это сделали Панин со Стрижом. Но как они это сделали — неизвестно, ибо это выше человеческих сил. Короче: это чудо.

Часть вторая

Глава 15


Серой тонкой змеей, протянутый через весь партер, уходящий неизвестно куда, лежал на полу партера электрический провод в чехле. От него питалась малюсенькая лампочка на столике, стоящем в среднем проходе партера. Лампочка давала ровно столько света, чтобы осветить лист бумаги на столе и чернильницу. На листе была нарисована курносая рожа, рядом с рожей лежала еще свежая апельсинная корка и стояла пепельница, полная окурков. Графин с водой отблескивал тускло, он был вне светящегося круга.

Партер настолько был погружен в полумрак, что люди со свету, входя в него, начинали идти ощупью, берясь за спинки кресел, пока не привыкал глаз.

Сцена была открыта и слабо освещена сверху из выносного софита. На сцене стояла какая-то стенка, задом повернутая на публику, причем на ней было написано: «Волки и овцы — 2». Стояло кресло, письменный стол, два табурета. В кресле сидел рабочий в косоворотке и пиджаке, а на одном из табуретов — молодой человек в пиджаке и брюках, но опоясанный ремнем, на котором висела шашка с георгиевским темляком.

В зале было душно, на улице уже давно был полный май.

Это был антракт на репетиции — актеры ушли в буфет завтракать. Я же остался. События последних месяцев дали себя знать, я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно. Такое состояние, впрочем, нередко перемежалось вспышками нервной энергии, когда хотелось двигаться, объяснять, говорить и спорить. И вот теперь я сидел в первом состоянии. Под колпачком лампочки густо слоился дым, его всасывало в колпачок, и потом он уходил куда-то ввысь.

Мысли мои вертелись только вокруг одного — вокруг моей пьесы. С того самого дня, как прислано было Фомою Стрижом мне решающее письмо, жизнь моя изменилась до неузнаваемости. Как будто наново родился человек, как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными, и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение.

Но мысли были прикованы только к одному, к пьесе, она заполняла все время — даже сны, потому что снилась уже исполненной в каких-то небывающих декорациях, снилась снятой с репертуара, снилась провалившейся или имеющей огромный успех. Во втором из этих случаев, помнится, ее играли на наклонных лесах, на которых актеры рассыпались, как штукатуры, и играли с фонарями в руках, поминутно запевая песни. Автор почему-то находился тут же, расхаживая по утлым перекладинам так же свободно, как муха по стене, а внизу были липы и яблони, ибо пьеса шла в саду, наполненном возбужденной публикой.

В первом наичаще снился вариант — автор, идя на генеральную, забыл надеть брюки. Первые шаги по улице он делал смущенно, в какой-то надежде, что удастся проскочить незамеченным, и даже приготовлял оправдание для прохожих — что-то насчет ванны, которую он только что брал, и что брюки, мол, за кулисами. Но чем дальше, тем хуже становилось, и бедный автор прилипал к тротуару, искал разносчика газет, его не было, хотел купить пальто, не было денег, скрывался в подъезд и понимал, что на генеральную опоздал…

— Ваня! — слабо доносилось со сцены. — Дай желтый!

В крайней ложе яруса, находящейся у самого портала сцены, что-то загоралось, из ложи косо падал луч раструбом, на полу сцены загоралось желтое круглое пятно, ползло, подхватывая в себя то кресло с потертой обивкой, со сбитой позолотой на ручках, то взъерошенного бутафора с деревянным канделябром в руке.

Чем ближе к концу шел антракт, тем больше шевелилась сцена. Высоко поднятые, висящие бесчисленными рядами полотнища под небом сцены вдруг оживали. Одно из них уходило вверх и сразу обнажало ряд тысячесвечовых ламп, режущих глаза. Другое почему-то, наоборот, шло вниз, но, не дойдя до полу, уходило. В кулисах появлялись темные тени, желтый луч уходил, всасывался в ложу. Где-то стучали молотками. Появлялся человек в брюках гражданских, но в шпорах и, звеня ими, проходил по сцене. Потом кто-то, наклонившись к полу сцены, кричал в пол, приложив руку ко рту щитком:

— Гнобин! Давай!

Тогда почти бесшумно все на сцене начинало уезжать вбок. Вот повлекло бутафора, он уехал со своим канделябром, проплыло кресло и стол. Кто-то вбежал на тронувшийся круг против движения, заплясал, выравниваясь, и, выравнявшись, уехал. Гудение усилилось, и показались, становясь на место ушедшей обстановки, странные, сложные деревянные сооружения, состоящие из некрашеных крутых лестниц, перекладин, настилов. «Едет мост», — думал я и всегда почему-то испытывал волнение, когда он становился на место.

— Гнобин! Стоп! — кричали на сцене. — Гнобин, дай назад!

Мост становился. Затем, брызнув сверху из-под колосников светом в утомленные глаза, обнажались пузатые лампы, скрывались опять, и грубо измазанное полотнище спускалось сверху, становилось по косой. «Сторожка…» — думал я, путаясь в геометрии сцены, нервничая, стараясь прикинуть, как все это будет выглядеть, когда вместо выгородки, сделанной из первых попавшихся сборных вещей из других пьес, соорудят наконец настоящий мост. В кулисах вспыхивали лупоглазые прожекторы в козырьках, снизу сцену залило теплой живой волной света. «Рампу дал…»

Я щурился во тьму на ту фигуру, которая решительным шагом приближалась к режиссерскому столу.

«Романус идет, значит, сейчас произойдет что-то…» — думал я, заслоняясь рукой от лампы.

И действительно, через несколько мгновений надо мною показывалась раздвоенная бородка, в полутьме сверкали возбужденные глаза дирижера Романуса. В петлице у Романуса поблескивал юбилейный значок с буквами «НТ».

— Сэ нон э веро, э бен тровато[8], а может быть, еще сильней! — начинал, как обычно, Романус, глаза его вертелись, горя, как у волка в степи. Романус искал жертвы и, не найдя ее, садился рядом со мною.

— Как вам это нравится? А? — прищуриваясь, спрашивал меня Романус.

«Втянет, ой, втянет он меня сейчас в разговор…» — думал я, корчась у лампы.

— Нет, вы, будьте добры, скажите ваше мнение, — буравя меня глазом, говорил Романус, — оно тем более интересно, что вы писатель и не можете относиться равнодушно к безобразиям, которые у нас происходят.

«Ведь как ловко он это делает…» — тоскуя до того, что чесалось тело, думал я.

— Ударить концертмейстера и тем более женщину тромбоном в спину? — азартно спрашивал Романус. — Нет-с. Это дудки! Я тридцать пять лет на сцене и такого случая еще не видел. Стриж думает, что музыканты свиньи и их можно загонять в закуту? Интересно, как это с писательской точки зрения?

Отмалчиваться больше не удавалось.

— А что такое?

Романус только и ждал этого. Звучным голосом, стараясь, чтобы слышали рабочие, с любопытством скопляющиеся у рампы, Романус говорил, что Стриж затолкал музыкантов в карман сцены, где играть нет никакой возможности по следующим причинам: первое — тесно, второе — темно, а в-третьих, в зале не слышно ни одного звука, в-четвертых, ему стоять негде, музыканты его не видят.

— Правда, есть люди, — зычно сообщал Романус, — которые смыслят в музыке не больше, чем некоторые животные…

«Чтоб тебя черт взял!» — думал я.

— …в некоторых фруктах!

Усилия Романуса увенчивались успехом — из электротехнической будки слышалось хихиканье, из будки вылезала голова.

— Правда, таким лицам нужно не режиссурой заниматься, а торговать квасом у Ново-Девичьего кладбища!.. — заливался Романус.

Хихиканье повторялось.

Далее выяснялось, что безобразия, допущенные Стрижом, дали свои результаты. Тромбонист ткнул в темноте тромбоном концертмейстера Анну Ануфриевну Деньжину в спину так, что…

— рентген покажет, чем это кончится!

Романус добавлял, что ребра можно ломать не в театре, в пивной, где, впрочем, некоторые получают свое артистическое образование.

Ликующее лицо монтера красовалось над прорезом будки, рот его раздирало смехом.

Но Романус утверждает, что это так не кончится. Он научил Анну Ануфриевну, что делать. Мы, слава богу, живем в Советском государстве, напоминал Романус, ребра членам профсоюзов ломать не приходится. Он научил Анну Ануфриевну подать заявление в местком.

— Правда, по вашим глазам я вижу, — продолжал Романус, впиваясь в меня и стараясь уловить меня в круге света, — что у вас нет полной уверенности в том, что наш знаменитый председатель месткома так же хорошо разбирается в музыке, как Римский-Корсаков или Шуберт.

«Вот тип!» — думал я.

— Позвольте!.. — стараясь сурово говорить, говорил я.

— Нет уж, будем откровенны! — восклицал Романус, пожимая мне руку. — Вы писатель! И прекрасно понимаете, что навряд ли Митя Малокрошечный, будь он хоть двадцать раз председателем, отличит гобой от виолончели или фугу Баха от фокстрота «Аллилуйя».

Тут Романус выражал радость, что хорошо еще, что ближайший друг…

— …и собутыльник!..

К теноровому хихиканью в электрической будке присоединялся хриплый басок. Над будкой ликовало уже две головы.

…Антон Калошин помогает разбираться Малокрошечному в вопросах искусства. Это, впрочем, и не мудрено, ибо до работы в театре Антон служил в пожарной команде, где играл на трубе. А не будь Антона, Романус ручается, что кой-кто из режиссеров спутал бы, и очень просто, увертюру к «Руслану» с самым обыкновенным «Со святыми упокой»!

«Этот человек опасен, — думал я, глядя на Романуса, — опасен по-серьезному. Средств борьбы с ним нет!»

Кабы не Калошин, конечно, у нас могли бы заставить играть музыканта, подвесив его кверху ногами к выносному софиту, благо Иван Васильевич не появляется в театре, но тем не менее придется театру заплатить Анне Ануфриевне за искрошенные ребра. Да и в союз Романус ей посоветовал наведаться, узнать, как там смотрят на такие вещи, про которые действительно можно сказать:

— Сэ нон э веро, э бен тровато, а может быть, еще сильнее!

Мягкие шаги послышались сзади, приближалось избавление.

У стола стоял Андрей Андреевич. Андрей Андреевич был первым помощником режиссера в театре, и он вел пьесу «Черный снег».

Андрей Андреевич, полный, плотный блондин лет сорока, с живыми многоопытными глазами, знал свое дело хорошо. А дело это было трудное.

Андрей Андреевич, одетый по случаю мая не в обычный темный костюм и желтые ботинки, а в синюю сатиновую рубашку и брезентовые желтоватые туфли, подошел к столу, имея под мышкою неизменную папку.

Глаз Романуса запылал сильнее, и Андрей Андреевич не успел еще пристроить папку под лампой, как вскипел скандал.

Начался он с фразы Романуса:

— Я категорически протестую против насилия над музыкантами и прошу занести в протокол то, что происходит!

— Какие насилия? — спросил Андрей Андреевич служебным голосом и чуть шевельнул бровью.

— Если у нас ставятся пьесы, больше похожие на оперу… — начал было Романус, но спохватился, что автор сидит тут же, и продолжал, исказив свое лицо улыбкой в мою сторону, — что и правильно! Ибо наш автор понимает все значение музыки в драме!.. То… Я прошу отвести оркестру место, где он мог бы играть!

— Ему отведено место в кармане, — сказал Андрей Андреевич, делая вид, что открывает папку по срочному делу.

— В кармане? А может быть, лучше в суфлерской будке? Или в бутафорской?

— Вы сказали, что в трюме нельзя играть.

— В трюме? — взвизгнул Романус. — И повторяю, что нельзя. И в чайном буфете нельзя, к вашему сведению.

— К вашему сведению, я и сам знаю, что в чайном буфете нельзя, — сказал Андрей Андреевич, и у него шевельнулась другая бровь.

— Вы знаете, — ответил Романус и, убедившись, что Стрижа еще нет в партере, продолжал: — Ибо вы старый работник и понимаете в искусстве, чего нельзя сказать про кой-кого из режиссеров…

— Тем не менее обращайтесь к режиссеру. Он проверял звучание…

— Чтобы проверить звучание, нужно иметь кой-какой аппарат, при помощи которого можно проверить, например, уши! Но если кому-нибудь в детстве…

— Я отказываюсь продолжать разговор в таком тоне, — сказал Андрей Андреевич и закрыл папку.

— Какой тон?! Какой тон? — изумился Романус. — Я обращаюсь к писателю, пусть он подтвердит свое возмущение по поводу того, как калечат у нас музыкантов!!

— Позвольте… — начал я, видя изумленный взгляд Андрея Андреевича.

— Нет, виноват! — закричал Романус Андрею Андреевичу. — Если помощник, который обязан знать сцену как свои пять пальцев…

— Прошу не учить меня, как знать сцену, — сказал Андрей Андреевич и оборвал шнурок на папке.

— Приходится! Приходится, — ядовито скалясь, прохрипел Романус.

— Я занесу в протокол то, что вы говорите! — сказал Андрей Адреевич.

— И я буду рад, что вы занесете!

— Прошу оставить меня в покое! Вы дезорганизуете работников на репетиции!

— Прошу и эти слова занести! — фальцетом вскричал Романус.

— Прошу не кричать!

— И я прошу не кричать!

— Прошу не кричать! — отозвался, сверкая глазами, Андрей Андреевич и вдруг бешено закричал: — Верховые! Что вы там делаете?! — и бросился через лесенку на стену.

По проходу уже спешил Стриж, а за ним темными силуэтами показались актеры.

Начало скандала со Стрижом я помню.

Романус поспешил к нему навстречу, подхватил под руку и заговорил:

— Фома! Я знаю, что ты ценишь музыку и это не твоя вина, но я прошу и требую, чтобы помощник не смел издеваться над музыкантами!

— Верховые! — кричал на сцене Андрей Андреевич. — Где Бобылев?!

— Бобылев обедает, — глухо с неба донесся голос.

Актеры кольцом окружили Романуса и Стрижа.

Было жарко, был май. Сотни раз уже эти люди, лица

которых казались загадочными в полутьме над абажуром, мазались краской, перевоплощались, волновались, истощались… Они устали за сезон, нервничали, капризничали, дразнили друг друга. Романус доставил огромное и приятное развлечение.

Рослый голубоглазый Скавронский потирал радостно руки и бормотал:

— Так, так, так… Давай! Истинный бог! Ты ему все выскажи, Оскар!

Все это дало свои результаты.

— Попрошу на меня не кричать! — вдруг рявкнул Стриж и треснул пьесой по столу.

— Это ты кричишь!! — визгнул Романус.

— Правильно! Истинный бог! — веселился Скавронский, подбадривая то Романуса: — Правильно, Оскар! Нам ребра дороже этих спектаклей! — то Стрижа: — А актеры хуже, что ли, музыкантов? Ты, Фома, обрати свое внимание на этот факт!

— Квасу бы сейчас, — зевая, сказал Елагин, — а не репетировать… И когда эта склока кончится?

Склока продолжалась еще некоторое время, крики неслись из круга, замыкавшего лампу, и дым поднимался вверх.

Но меня уже не интересовала склока. Вытирая потный лоб, я стоял у рампы, смотрел, как художница из макетной — Аврора Госье ходила по краю круга с измерительной рейкой, прикладывала ее к полу. Лицо Госье было спокойное, чуть печальное, губы сжаты. Светлые волосы Госье то загорались, точно их подожгли, когда она наклонялась к берегу рампы, то потухали и становились как пепел. И я размышлял о том, что все, что сейчас происходит, что тянется так мучительно, все получит свое завершение…

Склока меж тем кончилась.

— Давайте, ребятушки! Давайте — кричал Стриж. — Время теряем!

Патрикеев, Владычинский, Скавронский уже ходили по сцене меж бутафорами. На сцену же проследовал и Романус. Его появление не прошло бесследно. Он подошел к Владычинскому и озабоченно спросил у того, не находит ли Владычинский, что Патрикеев очень уж злоупотребляет буфонными приемами, вследствие чего публика засмеется как раз в тот момент, когда у Владычинского важнейшая фраза: «А мне куда прикажете деваться? Я одинок, я болен…»

Владычинский побледнел как смерть, и через минуту и актеры, и рабочие, и бутафоры строем стояли у рампы, слушая, как переругиваются давние враги Владычинский с Патрикеевым. Владычинский, атлетически сложенный человек, бледный от природы, а теперь еще более бледный от злобы, сжав кулаки и стараясь, чтобы его мощный голос звучал бы страшно, не глядя на Патрикеева, говорил:

— Я займусь вообще этим вопросом! Давно пора обратить внимание на циркачей, которые, играя на штампиках, позорят марку театра!

Комический актер Патрикеев, играющий смешных молодых людей на сцене, а в жизни необыкновенно ловкий, поворотливый и плотный, старался сделать лицо презрительное и в то же время страшное, отчего глаза у него выражали печаль, а лицо физическую боль, сиплым голоском отвечал:

— Попрошу не забываться! Я актер Независимого Театра, а не кинохалтурщик, как вы!

Романус стоял в кулисе, удовлетворенно сверкая глазом, голоса ссорящихся покрывал голос Стрижа, кричавшего из кресел:

— Прекратите это сию минуту! Андрей Андреевич! Давайте тревожные звонки Строеву! Где он? Вы мне производственный план срываете!

Андрей Андреевич привычной рукою жал кнопки на щите на посту помощника, и далеко где-то и за кулисами, и в буфете, и в фойе тревожно и пронзительно дребезжали звонки.

Строев же, заболтавшийся в предбаннике у Торопецкой, в это время, прыгая через ступеньки, спешил к зрительному залу. На сцену он проник не через зал, а сбоку, через ворота на сцену, пробрался к посту, а оттуда к рампе, тихонько позвякивая шпорами, надетыми на штатские ботинки, и стал, искусно делая вид, что присутствует он здесь уже давным-давно.

— Где Строев? — завывал Стриж. — Звоните ему, звоните! Требую прекращения ссоры!

— Звоню! — отвечал Андрей Андреевич. Тут он повернулся и увидел Строева. — Я вам тревожные даю! — сурово сказал Андрей Андреевич, и тотчас звон в театре утих.

— Мне? — отозвался Строев. — Зачем мне тревожные звонки? Я здесь десять минут, если не четверть часа… минимум… Мама… миа… — он прочистил горло кашлем.

Андрей Андреевич набрал воздуху, но ничего не сказал, а только многозначительно посмотрел. Набранный же воздух он использовал для того, чтобы прокричать:

— Прошу лишних со сцены! Начинаем!

Все улеглось, ушли бутафоры, актеры разошлись к своим местам. Романус в кулисе шепотом поздравил Патрикеева с тем, как он мужественно и правдиво возражал Владычинскому, которого давно уж пора одернуть.

Глава 16 Удачная женитьба

В июне месяце стало еще жарче, чем в мае.

Мне запомнилось это, а остальное удивительным образом смазалось в памяти. Обрывки кое-какие, впрочем, сохранились. Так, помнится дрыкинская пролетка у подъезда театра, сам Дрыкин в ватном синем кафтане на козлах и удивленные лица шоферов, объезжавших дрыкинскую пролетку.

Затем помнится большой зал, в котором были беспорядочно расставлены стулья, и на этих стульях сидящие актеры. За столом же, накрытым сукном, Иван Васильевич, Стриж, Фома и я.

С Иваном Васильевичем я познакомился поближе за этот период времени и могу сказать, что все это время я помню, как время очень напряженное. Проистекало это оттого, что все усилия свои я направил на то, чтобы произвести на Ивана Васильевича хорошее впечатление, и хлопот у меня было очень много.

Через день я отдавал свой серый костюм утюжить Дусе и аккуратно платил ей за это по десять рублей.

Я нашел подворотню, в которой была выстроена утлая комнатка как бы из картона, и у плотного человека, у которого на пальцах было два бриллиантовых кольца, купил двадцать крахмальных воротничков и ежедневно, отправляясь в театр, надевал свежий. Кроме того, мною, но не в подворотне, а в государственном универсальном магазине были закуплены шесть сорочек: четыре белых и одна в лиловую полоску, одна в синеватую клетку, восемь галстуков разной расцветки. У человека без шапки, невзирая на то, какая была погода, сидящего на углу в центре города рядом со стойкой с развешанными на ней шнурками, я приобрел две банки желтой ботиночной мази и чистил утром желтые туфли, беря у Дуси щетку, а потом натирал туфли полой своего халата.

Эти неимоверные, чудовищные расходы привели к тому, что я в две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием «Блоха» и с этим рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций время по редакциям еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот рассказ продать. Я начал с «Вестника пароходства», в котором рассказ понравился, но где напечатать его отказались на том и совершенно резонном основании, что никакого отношения к речному пароходству он не имеет. Долго и скучно рассказывать о том, как я посещал редакции и как мне в них отказывали. Запомнилось лишь то, что встречали меня повсюду почему-то неприязненно. В особенности помнится мне какой-то полный человек в пенсне, который не только решительно отверг мое произведение, но и прочитал мне что-то вроде нотации.

— В вашем рассказе чувствуется подмигивание, — сказал полный человек, и я увидел, что он смотрит на меня с отвращением.

Нужно мне оправдаться. Полный человек заблуждался. Никакого подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно сделать) надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп и выдавал автора с головой; никаких рассказов автор писать не мог, у него не было для этого дарования.

Тем не менее произошло чудо. Проходив с рассказом в кармане три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых Прудах, на Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я неожиданно продал свое сочинение в Златоустинском переулке на Мясницкой, если не ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с большой родинкой на щеке.

Получив деньги и заткнув страшную брешь, я вернулся в театр, без которого не мог жить уже, как морфинист без морфия.

С тяжелым сердцем я должен признаться, что все мои усилия пропали даром и даже, к моему ужасу, дали обратный результат. С каждым днем буквально я нравился Ивану Васильевичу все меньше и меньше.

Наивно было бы думать, что все расчеты я строил на желтых ботинках, в которых отражалось весеннее солнце. Нет! Здесь была хитрая, сложная комбинация, в которую входил, например, такой прием, как произнесение речей тихим голосом, глубоким и проникновенным. Голос этот соединялся со взглядом прямым, открытым, честным, с легкой улыбкой на губах (отнюдь не заискивающей, а простодушной). Я был идеально причесан, выбрит так, что при проведении тыльной стороной кисти по щеке не чувствовалось ни малейшей шероховатости, я произносил суждения краткие, умные, поражающие знанием вопроса, и ничего не выходило. Первое время Иван Васильевич улыбался, встречаясь со мною, потом он стал улыбаться все реже и реже и, наконец, совсем перестал улыбаться.

Тогда я стал производить репетиции по ночам. Я брал маленькое зеркало, садился перед ним, отражался в нем и начинал говорить:

— Иван Васильевич! Видите ли, в чем дело: кинжал, по моему мнению, применен быть не может…

И все шло как нельзя лучше. Порхала на губах пристойная и скромная улыбка, глаза глядели из зеркала и прямо и умно, лоб был разглажен, пробор лежал как белая нить на черной голове. Все это не могло не дать результата, и, однако, выходило все хуже и хуже. Я выбивался из сил, худел и немного запустил наряд. Позволял себе надевать один и тот же воротничок дважды.

Однажды ночью я решил произвести проверку и, не глядя в зеркало, произнес свои монолог, а затем воровским движением скосил глаза и взглянул в зеркало для проверки и ужаснулся.

Из зеркала глядело на меня лицо со сморщенным лбом, оскаленными зубами и глазами, в которых читалось не только беспокойство, но и задняя мысль. Я схватился за голову, понял, что зеркало меня подвело и обмануло, и бросил его на пол. И из него выскочил треугольный кусок. Скверная примета, говорят, если разобьется зеркало. Что же сказать о безумце, который сам разбивает свое зеркало?

— Дурак, дурак, — вскричал я, а так как я картавил, то показалось мне, что в тишине ночи каркнула ворона, — значит, я был хорош, только пока смотрелся в зеркало, но стоило мне убрать его, как исчез контроль и лицо мое оказалось во власти моей мысли и… а, черт меня возьми!

Я не сомневаюсь в том, что записки мои, если только они попадут кому-нибудь в руки, произведут не очень приятное впечатление на читателя. Он подумает, что перед ним лукавый, двоедушный человек, который из какой-то корысти стремился произвести на Ивана Васильевича хорошее впечатление.

Не спешите осуждать. Я сейчас скажу, в чем была корысть.

Иван Васильевич упорно и настойчиво стремился изгнать из пьесы ту самую сцену, где застрелился Бахтин (Бехтеев), где светила луна, где играли на гармонике. А между тем я знал, я видел, что тогда пьеса перестанет существовать. А ей нужно было существовать, потому что я знал, что в ней истина. Характеристики, данные Ивану Васильевичу, были слишком ясны. Да, признаться, они были излишни. Я изучил и понял его в первые же дни нашего знакомства и знал, что никакая борьба с Иваном Васильевичем невозможна. У меня оставался единственный путь: добиться, чтобы он выслушал меня. Естественно, что для этого нужно было, чтобы он видел перед собою приятного человека. Вот почему я и сидел с зеркалом. Я старался спасти выстрел, я хотел, чтобы услышали, как страшно поет гармоника на мосту, когда на снегу под луной расплывается кровавое пятно. Мне хотелось, чтобы увидели черный снег. Больше я ничего не хотел.

И опять закаркала ворона.

— Дурак! Надо было понять основное! Как можно понравиться человеку, если он тебе не нравится сам? Что же ты думаешь? Что ты проведешь какого-нибудь человека? Сам против него будешь что-то иметь, а ему постараешься внушить симпатию к себе? Да никогда это не удастся, сколько бы ты ни ломался перед зеркалом.

А Иван Васильевич мне не нравился. Не понравилась и тетушка Настасья Ивановна, крайне не понравилась и Людмила Сильвестровна. А ведь это чувствуется!

Дрыкинская пролетка означала, что Иван Васильевич ездил на репетиции «Черного снега» в театр.

Ежедневно в полдень Панин рысцой вбегал в темный партер, улыбаясь от ужаса и неся в руках калоши. За ним шла Августа Авдеевна с клетчатым пледом в руках. За Августой Авдеевной — Людмила Сильвестровна с общей тетрадью и кружевным платочком.

В партере Иван Васильевич надевал калоши, усаживался за режиссерский стол. Августа Авдеевна накидывала Ивану Васильевичу на плечи плед, и начиналась репетиция на сцене.

Во время этой репетиции Людмила Сильвестровна, примостившись неподалеку от режиссерского столика, записывала что-то в тетрадь, изредка издавая восклицания восхищения — негромкие.

Тут пришла пора объясниться. Причина моей неприязни, которую я пытался дурацким образом скрыть, заключалась отнюдь не в пледе или калошах и даже не в Людмиле Сильвестровне, а в том, что Иван Васильевич, пятьдесят пять лет занимающийся режиссерской работою, изобрел широко известную и, по общему мнению, гениальную теорию о том, как актер должен был подготовлять свою роль.

Я ни одной минуты не сомневаюсь в том, что теория была действительно гениальна, но меня привело в отчаяние применение этой теории на практике.

Я ручаюсь головой, что, если бы я привел откуда-нибудь свежего человека на репетицию, он пришел бы в величайшее изумление.

Патрикеев играл в моей пьесе роль мелкого чиновника, влюбленного в женщину, не отвечавшую ему взаимностью.

Роль была смешная, и сам Патрикеев играл необыкновенно смешно и с каждым днем все лучше. Он был настолько хорош, что мне начало казаться, будто это не Патрикеев, а именно тот самый чиновник, которого я выдумал. Что Патрикеев существовал раньше этого чиновника и каким-то чудом я его угадал.

Лишь только дрыкинская пролетка появилась у театра, а Ивана Васильевича закутали в плед, началась работа именно с Патрикеевым.

— Ну-с, приступим, — сказал Иван Васильевич.

В партере наступила благоговейная тишина, и волнующийся Патрикеев (а волнение у него выразилось в том, что глаза его стали плаксивыми) сыграл с актрисой сцену объяснения в любви.

— Так, — сказал Иван Васильевич, живо сверкая глазами сквозь лорнетные стекла, — это никуда не годится.

Я ахнул в душе, и что-то в животе у меня оборвалось. Я не представлял себе, чтобы это можно было сыграть хоть крошечку лучше, чем сыграл Патрикеев. «И ежели он добьется этого, — подумал я, с уважением глядя на Ивана Васильевича, — я скажу, что он действительно гениален».

— Никуда не годится, — повторил Иван Васильевич, — что это такое? Это какие-то штучки и сплошное наигрывание. Как он относится к этой женщине?

— Любит ее, Иван Васильевич! Ах, как любит! — закричал Фома Стриж, следивший всю эту сцену.

— Так, — отозвался Иван Васильевич и опять обратился к Патрикееву: — А вы подумали о том, что такое пламенная любовь?

В ответ Патрикеев что-то просипел со сцены, но что именно — разобрать было невозможно.

— Пламенная любовь, — продолжал Иван Васильевич, — выражается в том, что мужчина на все готов для любимой, — и приказал: — Подать сюда велосипед!

Приказание Ивана Васильевича вызвало в Стриже восторг, и он закричал беспокойно:

— Эй, бутафоры! Велосипед!

Бутафор выкатил на сцену старенький велосипед с облупленной рамой. Патрикеев поглядел на него плаксиво.

— Влюбленный все делает для своей любимой, — звучно говорил Иван Васильевич, — ест, пьет, ходит и ездит…

Замирая от любопытства и интереса, я заглянул в клеенчатую тетрадь Людмилы Сильвестровны и увидел, что она пишет детским почерком: «Влюбленный все делает для своей любимой…»

— …так вот, будьте любезны съездить на велосипеде для своей любимой девушки, — распорядился Иван Васильевич и съел мятную лепешечку.

Я не сводил глаз со сцены. Патрикеев взгромоздился на машину, актриса, исполняющая роль возлюбленной, села в кресло, прижимая к животу огромный лакированный ридикюль. Патрикеев тронул педали и нетвердо поехал вокруг кресла, одним глазом косясь на суфлерскую будку, в которую боялся свалиться, а другим на актрису.

В зале заулыбались.

— Совсем не то, — заметил Иван Васильевич, когда Патрикеев остановился, — зачем вы выпучили глаза на бутафора? Вы ездите для него?

Патрикеев поехал снова, на этот раз оба глаза скосив на актрису, повернуть не сумел и уехал за кулисы.

Когда его вернули, ведя велосипед за руль, Иван Васильевич и этот проезд не признал правильным, и Патрикеев поехал в третий раз, повернув голову к актрисе.

— Ужасно! — сказал с горечью Иван Васильевич. — Мышцы напряжены, вы себе не верите. Распустите мышцы, ослабьте их. Неестественная голова, вашей голове не веришь.

Патрикеев проехался, наклонив голову, глядя исподлобья.

— Пустой проезд, вы едете пустой, не наполненный вашей возлюбленной.

И Патрикеев начал ездить опять. Один раз он проехался, подбоченившись и залихватски глядя на возлюбленную. Вертя руль одной рукой, он круто повернул и наехал на актрису, грязной шиной выпачкал ей юбку, отчего та испуганно вскрикнула. Вскрикнула и Людмила Сильвестровна в партере. Осведомившись, не ушиблена ли актриса и не нужна ли ей какая-нибудь медицинская помощь, и узнав, что ничего страшного не случилось, Иван Васильевич опять послал Патрикеева по кругу, и тот ездил много раз, пока, наконец, Иван Васильевич не осведомился, не устал ли он? Патрикеев ответил, что не устал, но Иван Васильевич сказал, что видит, что Патрикеев устал, и тот был отпущен.

Патрикеева сменила группа гостей. Я вышел покурить в буфет и, когда вернулся, увидел, что актрисин ридикюль лежит на полу, а сама она сидит, подложив руки под себя, точно так же, как и три ее гостя и одна гостья, та самая Вешнякова, о которой писали из Индии. Все они пытались произносить те фразы, которые в данном месте полагались по ходу пьесы, но никак не могли двинуться вперед, потому что Иван Васильевич останавливал каждый раз произнесшего что-нибудь, объясняя, в чем неправильность. Трудности и гостей, и патрикеевской возлюбленной, по пьесе героини, усугублялись тем, что каждую минуту им хотелось вытащить руки из-под себя и сделать жест.

Видя мое изумление, Стриж шепотом объяснил мне, что актеры лишены рук Иваном Васильевичем нарочно, для того, чтобы они привыкли вкладывать смысл в слова и не помогать себе руками.

Переполненный впечатлениями от новых удивительных вещей, я возвращался с репетиции домой, рассуждая так:

— Да, это все удивительно. Но удивительно лишь потому, что я в этом деле профан. Каждое искусство имеет свои законы, тайны и приемы. Дикарю, например, покажется смешным и странным, что человек чистит щеткой зубы, набивая рот мелом. Непосвященному кажется странным, что врач, вместо того чтобы сразу приступить к операции, проделывает множество странных вещей с больным, например, берет кровь на исследование и тому подобное…

Более всего я жаждал на следующей репетиции увидеть окончание истории с велосипедом, то есть посмотреть, удастся ли Патрикееву проехать «для нее».

Однако на другой день о велосипеде никто и не заикнулся, и я увидел другие, но не менее удивительные вещи. Тот же Патрикеев должен был поднести букет возлюбленной. С этого и началось в двенадцать часов дня и продолжалось до четырех часов.

При этом подносил букет не только Патрикеев, но по очереди все: и Елагин, игравший генерала, и даже Адальберт, исполняющий роль предводителя бандитской шайки. Это меня чрезвычайно изумило. Но Фома и тут успокоил меня, объяснив, что Иван Васильевич поступает, как всегда, чрезвычайно мудро, сразу обучая массу народа какому-нибудь сценическому приему. И действительно, Иван Васильевич сопровождал урок интересными и назидательными рассказами о том, как нужно подносить букеты дамам и кто их как подносил. Тут же я узнал, что лучше всего это делали всё тот же Комаровский-Бионкур (Людмила Сильвестровна вскричала, нарушая порядок репетиции: «Ах, да, да, Иван Васильевич, не могу забыть!») и итальянский баритон, которого Иван Васильевич знавал в Милане в 1889 году.

Я, правда, не зная этого баритона, могу сказать, что лучше всех подносил букет сам Иван Васильевич. Он увлекся, вышел на сцену и показал раз тринадцать, как нужно сделать этот приятный подарок. Вообще, я начал убеждаться, что Иван Васильевич удивительный и действительно гениальный актер.

На следующий день я опоздал на репетицию и, когда явился, увидел, что рядышком на стульях на сцене сидят Ольга Сергеевна (актриса, игравшая героиню), и Вешнякова (гостья), и Елагин, и Владычинский, и Адальберт, и несколько мне неизвестных и по команде Ивана Васильевича «раз, два, три» вынимают из карманов невидимые бумажники, пересчитывают в них невидимые деньги и прячут их обратно.

Когда этот этюд закончился (а поводом к нему, как я понял, служило то, что Патрикеев в этой картине считал деньги), начался другой этюд. Масса народу была вызвана Андреем Андреевичем на сцену и, усевшись на стульях, стала невидимыми ручками на невидимой бумаге и столах писать письма и их заклеивать (опять-таки Патрикеев!). Фокус заключался в том, что письмо должно было быть любовное.

Этюд этот ознаменовался недоразумением: именно — в число писавших, по ошибке попал бутафор.

Иван Васильевич, подбодряя выходивших на сцену и плохо зная в лицо новых, поступивших в этом году в подсобляющий состав, вовлек в сочинение воздушного письма юного вихрастого бутафора, мыкавшегося с краю сцены.

— А вам что же, — закричал ему Иван Васильевич, — вам отдельное приглашение посылать?

Бутафор уселся на стул и стал вместе со всеми писать в воздухе и плевать на пальцы. По-моему, он делал это не хуже других, но при этом как-то сконфуженно улыбался и был красен.

Это вызвало окрик Ивана Васильевича:

— А это что за весельчак с краю? Как его фамилия? Он, может быть, в цирк хочет поступить? Что за несерьезность?

— Бутафор он! Бутафор, Иван Васильевич! — застонал Фома, а Иван Васильевич утих, а бутафора выпустили с миром.

И дни потекли в неустанных трудах. Я перевидал очень много. Видел, как толпа актеров на сцене, предводительствуемая Людмилой Сильвестровной (которая в пьесе, кстати, не участвовала), с криками бежала по сцене и припадала к невидимым окнам.

Дело в том, что все в той же картине, где и букет и письмо, была сцена, когда моя героиня подбегала к окну, увидев в нем дальнее зарево.

Это и дало повод для большого этюда. Разросся этот этюд неимоверно и, скажу откровенно, привел меня в самое мрачное настроение духа.

Иван Васильевич, в теорию которого входило, между прочим, открытие о том, что текст на репетициях не играет никакой роли и что нужно создавать характеры в пьесе, играя на своем собственном тексте, велел всем переживать это зарево.

Вследствие этого каждый бегущий к окну кричал то, что ему казалось нужным кричать.

— Ах, боже, боже мой!! — кричали больше всего.

— Где горит? Что такое? — восклицал Альберт.

Я слышал мужские и женские голоса, кричавшие:

— Спасайтесь! Где вода? Это горит Елисеев!! (Черт знает что такое!) Спасите! Спасайте детей! Это взрыв! Вызвать пожарных! Мы погибли!

Весь этот гвалт покрывал визгливый голос Людмилы Сильвестровны, которая кричала уж вовсе какую-то чепуху:

— О, боже мой! О, боже всемогущий! Что же будет с моими сундуками?! А бриллианты, а мои бриллианты!!

Темнея, как туча, я глядел на заламывавшую руки Людмилу Сильвестровну и думал о том, что героиня моей пьесы произносит только одно:

— Гляньте… зарево… — и произносит великолепно, что мне совсем неинтересно ждать, пока выучится переживать это зарево не участвующая в пьесе Людмила Сильвестровна. Дикие крики о каких-то сундуках, не имевших никакого отношения к пьесе, раздражали меня до того, что лицо начинало дергаться.

К концу третьей недели занятий с Иваном Васильевичем отчаяние охватило меня. Поводов к нему было три. Во-первых, я сделал арифметическую выкладку и ужаснулся. Мы репетировали третью неделю, и все одну и ту же картину. Картин же было в пьесе семь. Стало быть, если класть только по три недели на картину…

— О господи! — шептал я в бессоннице, ворочаясь на диване дома, — трижды семь… двадцать одна неделя или пять… да, пять… а то и шесть месяцев!! Когда же выйдет моя пьеса?! Через неделю начнется мертвый сезон, и репетиций не будет до сентября! Батюшки! Сентябрь, октябрь, ноябрь…

Ночь быстро шла к рассвету. Окно было раскрыто, но прохлады не было. Я приходил на репетиции с мигренью, пожелтел и осунулся.

Второй же повод для отчаяния был еще серьезнее. Этой тетради я моту доверить свою тайну: я усомнился в теории Ивана Васильевича. Да! Это страшно выговорить, но это так.

Зловещие подозрения начали закрадываться в душу уже к концу первой недели. К концу второй я уже знал, что для мой пьесы эта теория неприложима, по-видимому. Патрикеев не только не стал лучше подносить букет, писать письмо или объясняться в любви. Нет! Он стал каким-то принужденным и сухим и вовсе не смешным. А самое главное, внезапно заболел насморком.

Когда о последнем обстоятельстве я в печали сообщил Бомбардову, тот усмехнулся и сказал:

— Ну, насморк его скоро пройдет. Он чувствует себя лучше и вчера и сегодня играл в клубе на бильярде. Как отрепетируете эту картину, так его насморк и кончится. Вы ждите: еще будут насморки у других. И прежде всего, я думаю, у Елагина.

— Ах, черт возьми! — вскричал я, начиная понимать.

Предсказание Бомбардова и тут сбылось. Через день исчез с репетиции Елагин, и Андрей Андреевич записал в протокол о нем: «Отпущен с репетиции. Насморк». Та же беда постигла Адальберта. Та же запись в протоколе. За Адальбертом — Вешнякова. Я скрежетал зубами, присчитывая в своей выкладке еще месяц на насморки. Но не осуждал ни Адальберта, ни Патрикеева. В самом деле, зачем предводителю разбойников терять время на крики о несуществующем пожаре в четвертой картине, когда его разбойничьи и нужные ему дела влекли его к работе в картине третьей, а также и пятой.

И пока Патрикеев, попивая пиво, играл с маркером в американку, Адальберт репетировал шиллеровских «Разбойников» в клубе на Красной Пресне, где руководил театральным кружком.

Да, эта система не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а пожалуй, была и вредна ей. Ссора между двумя действующими лицами в четвертой картине повлекла за собой фразу:

— Я тебя вызову на дуэль!

И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки за то, что я трижды проклятую фразу написал.

Лишь только ее произнесли, Иван Васильевич очень оживился и велел принести рапиры. Я побледнел. И долго смотрел, как Владычинский и Благосветлов щелкали клинком о клинок, и дрожал при мысли, что Владычинский выколет Благосветлову глаз.

Иван Васильевич в это время рассказывал о том, как Комаровский-Бионкур дрался на шпагах с сыном московского городского головы.

Но дело было не в этом проклятом сыне городского головы, а в том, что Иван Васильевич все настойчивее стал предлагать мне написать сцену дуэли на шпагах в моей пьесе.

Я отнесся к этому как к тяжелой шутке, и каковы были мои ощущения, когда коварный и вероломный Стриж сказал, что просит, чтобы через недельку сценка дуэли была «набросана». Тут я вступил в спор, но Стриж твердо стоял на своем. В исступление окончательное привела меня запись в его режиссерской книге: «Здесь будет дуэль».

И со Стрижом отношения испортились.

В печали, возмущении я ворочался с боку на бок по ночам. Я чувствовал себя оскорбленным.

— Небось у Островского не вписывал бы дуэлей, — ворчал я, — не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!

И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли, наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если теория Ивана Васильевича непогрешима и путем его упражнений актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя полную иллюзию. И играть так, чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…

(1936–1937)

Петр Великий[9] Либретто оперы в 4-х актах (9 картинах)

Действующие лица

Петр I.

Екатерина.

Алексей.

Ефросинья.

Меншиков.

Мазепа.

Карл XII.

Реншельд, шведский генерал.

Денщик.

Корабельный мастер.

Адмирал.

Макаров, кабинет-секретарь.

Морков Иван.

Дьяк.

Подьячий.

Протопоп.

Юродивый.

Курьер.

Князь-кесарь.

Князь-папа.

Солдат.

Лекарь.

Бутурлин.

Толстой.

Апраксин старший.

Голицын.

Долгорукий.

Репнин.

Народ, гвардия, песенники, плотники, кузнецы, монахи, солдаты, матросы, хор колодников, запорожцы, свита Карла XII, русские генералы: Ренн, Шереметев, Брюс, Боур, Чернышев, Мамонов, Анна, дочь Петра, лекарь, Афанасьев Большой, шведские генералы, драбанты, гренадеры, драгуны, караул во дворце, трубач, ряженые.

Акт первый



КАРТИНА ПЕРВАЯ


Июньское утро. Лесистый холм под Полтавой. Шатер со штандартом Карла XII, другой — со штандартом гетмана Мазепы. У первого шатра на часах — драбант, у второго — запорожец. За сценою грохот боя.


Мазепа (появляется один). О, черный яд! О, преисподний тартар! Великий бог, погибло все! Они бегут, глаза меня не обманули, их гонят русские полки… (Смотрит вдаль.) Да, это он, в дыму, в огне, мой страшный враг, московский царь! Куда теперь укрыться мне? О, гетьман, гетьман, ты погиб! Да, краше самому себе смерть причинить, чем отдаваться на лютые мученья за измену. (Берется за пистолет) Но, нет, дрожит рука моя, курок взвести не в силах я. Бежать, бежать без промедленья!

Запорожцы (выбегают). Погано дело, гетьман славный! Нас шведы погубили, всех москали нас заберут. Эй, гетьман, на Туретчину веди нас!

Мазепа. Молчать! Все знаю и без вас. Не я, не я, а он виновник, вот он!


Драбанты вносят, высоко подняв на шестах и копьях носилки, в которых раненый Карл XII. Левая нога его в бинтах. За носилками свита Карла.


Карл. Остановитесь здесь, хочу смотреть отсюда. О, если бы я мог подняться! Но рана тяжкая меня сковала, мученья передышки не дают. Я все готов терпеть, огонь и муку, но только дайте мне подняться, чтоб кинуться опять в огонь. Бесстрашных шведов строй, лишь только короля увидит, сомкнется вновь и варваров погонит. Пустите к ним! Пустите к ним! Награду колдуну, тому, кто боль мою задушит, кто вдунет силу в грудь мою! О, шведы, шведы, с вами ваш король, ужели вы не слышите его?

Мазепа. Он в исступленьи и не понимает, что ждет его, а с ним и нас. О, бой проклятый! Король, зачем ты дал его?

Карл. Нет, нет, явись ко мне архангел или дьявол с приказом бить отбой, я не послушал бы и их, клянусь в том королевством!

Реншельд (вбегает). Король, пехота наша сбита! Ваше величество, скорей на Днепр бегите! (Свите.) Не медлите, спасайте короля!

Карл. Не верю! В мире силы нет, перед которой дрогнет швед!

Реншельд. О, государь, гладите! (Указывает вдаль.) О, государь, я умоляю… (Отбегает в сторону боя.) Остановить! Того, кто побежит, я расстреляю! (Стреляет из пистолета, скрывается.)

Мазепа. Снимайте прапор, берите золото в шатре и на коне скорее!

Запорожцы. Эй, на конь, на конь, на конь! (Снимают штандарт Мазепы, вытаскивают бочонки с золотом и скрываются с Мазепой.)

Свита Карла. Эй, королю коня! Скорее коней! (Снимают штандарт Карла)

Карл. Позор, позор вместо победы… О, лучше б я ослеп, чем это видеть… Шведы, шведы! (Карла уносят. Свита удаляется вместе с ним.)


Бой сразу стихает, доносятся обрывки: «Тебе бога хвалим» и полковой музыки. Через некоторое время появляется Меншиков и с ним трубач.


Меншиков. Труби, труби, зови ко мне всех командиров! (Трубач трубит.)


Появляются генералы Ренн, Шереметев, Брюс, Боур и другие. Со всех сторон начинают сбегаться офицеры, среди них есть легко раненные.


Бог наше дело завершил, они бегут, нет больше Карла!


Трубы, и за сценой послышались крики — ура! Появляется Петр. Контуженая голова его без шляпы, повязана тряпкой обожженной, лицо закопчено дымом, он в разорванном сбоку кафтане, со смятым крестом на груди.


Петр. Свети нам, солнце, бог воскрес! Виктория! Виктория! Победа!

Гвардия. Виктория! Виктория! Великая победа!

Петр. Кто грозен и страшен, как Марс, древний бог? Кто полымем ярким Европу зажег? Карл двенадцатый! Кто всех супротивных развеял, как дым? Кто в мире один был непобедим? Карл двенадцатый! А кто нас под Нарвой, как малых, побил? Кто конницу нашу в Нарове топил? Карл двенадцатый! Но часа я ждал, я тебя поджидал, король знаменитый, двенадцатый Карл! И вот мы сошлися, о, свейский король! Скажи нам свой отзыв, промолви пароль! С тобою на свете места нам нет, вздувай фитили, примкни байоннет. И в мире не ждал, не чаял никто баталии преславной, виктории такой! Мы шведу не дали ни пяди земли, и шведов шеренги в крови полегли. Кто чаял, чтоб швед нам хребет показал? Где свейский король, двенадцатый Карл?

Гвардия. Кто чаял, кто ждал, чтоб хребет показал непобедимый двенадцатый Карл?

Петр (Меншикову). Князь, подойди ко мне! Мейн херценкинд, мейн бестен фринт, мин брудер! Сердечный друг, тебе мое лобзанье. Данилыч, никогда России не забыть твои великие деянья! (Вынув шпагу, кланяясь всем.) Вас всех благодарю, всем кланяюся низко. Вы древнюю славу Руси обновили, не посрамили знамен, потомки имен не забудут, ваших великих имен! (Меншикову.) Чай, гвардия голодна, Данилыч, угости обедом.

Меншиков. Петр Алексеич, сделай честь! (Трубачу.) Труби, садиться всем и есть!


Гвардейцы раскрывают шатры, вкатывают бочки с водкой, развязывают вьюки, садятся.


Петр. Первую чарку во славу павшим, пролившим под Полтавой кровь. Им честь и память и любовь! (Пьют) Вторую чарку пью за вас…

Меншиков. Нет, стой, Петр Алексеич, стой! Нет, так ты пьешь не по ранжиру. Вторую чарку Михайлову Петру, преображенцу бомбардиру!

Гвардия. Здравствуй, здравствуй, Петр Алексеевич, здравствуй, многая лета!


Меншиков махнул платком, грянули пушечные выстрелы. На холм вводят пленных шведских генералов, во главе их — Реншельд, за ними несут шведские знамена. Меншиков дает знак, и их склоняют перед Петром.


Реншельд. Ваше величество, пред вами генерал фельдмаршал Реншельд. Мы победителям сдаемся в плен. (Подает свою шпагу Петру)


Генералы отдают свои шпаги Меншикову.


Петр. Негоже, зазорно, что славный фельдмаршал был безоружен. В грядущих боях вам меч будет нужен. Мы с вами скрестили железо в бою, вам шпагу на память свою отдаю.

Реншельд. Какая честь и смею ль я?.. (Принимает шпагу.)

Петр. Садитесь с нами, милости прошу. Мы здесь обедаем… своя семья.


Шведов усаживают, наливают им чарки.


Реншельд. Я благодарен, я не пью…

Петр. Мы и сами не пьем, капли в рот не берем, понеже не видим в том сладости. Да уж день больно радостен! (Поднимает чарку.) Во здравье славных шведов! (Шведам.) Спасибо вам, великое спасибо!

Реншельд. За что нас царь благодарит?

Меншиков. За то, что драться научили.

Реншельд (указывая, на раненого шведа). Мы научили, а вы нам плохо заплатили.

Гвардия. Как умели, как умели!

Петр. А чего же нам зевать? По второй, чтоб не хромать!

Гвардия. Чарка на чарку — не палка на палку!

Петр (отзывает Меншикова в сторону). Данилыч, а короля-то мы забыли! Короля догони, князь, достань короля! А Мазепу-изменника коль приведешь, я те в ножки паду!

Меншиков (Боуру). Бери скорей драгун, скачи, что станет мочи, и короля с Мазепою лови в Переволочне!


Боур скрывается.


Петр. А что ж наши гости да приуныли? Скажут, что плохи хозяева. Песенников сюда!


Появляются солдаты-песенники.


Песенники. Ах, вы, сени, мои сени, сени новые мои…

Гвардия. Сени новые, кленовые, решетчатые…


Выбегает солдат-плясун с ложками, пляшет.


Песенники. Выпускали сокола из правого рукава… Ты лети, лети, сокол, высоко и далеко…


Вдруг послышался конский топот, загудела земля, донесся свист и хор издали: «И высоко и далеко…»


Петр. Поехали?

Меншиков. Поехали!

Петр. Крылатый Боур, догони их!

Гвардия. Ах, вы, сени, мои сени, сени новые мои…

Занавес




КАРТИНА ВТОРАЯ


Весенний рассвет в Петербурге. Рабочая комната Петра. Горят свечи. Инструменты, чертежи, часы с музыкой. Над камином — компас. Петр, в домашней одежде, в колпаке, работает на токарном станке.


Петр (тихонько напевает). «Веселый город Саардам», все плотники твердят. Трудился плотник, как Адам, когда чинил фрегат. Готов фрегат, фрегат обшит, наш плотник в радости поет, наш плотник в погребок спешит, его друзей компания ждет! Над Саардамом ночь плывет и месяц гаснет, спать пора! Но плотник пляшет и поет, и будет петь он до утра! «Веселый город Саардам», все плотники твердят, и я бывал когда-то там, и я чинил фрегат!


Часы бьют пять раз, играют. Петр оставляет станок, задувает свечи. Появляется денщик.


Ну, что, там есть уж кто-нибудь?

Денщик. Уж как не быть? Сошлись ни свет и ни заря, давно твердят — буди царя, пора, буди царя!

Петр. Зови.


Первым входит Корабельный мастер.


Корабельный мастер. Желаю здравствовать, ваше величество!

Петр. Здорово, мастер!

Корабельный мастер (развернув чертеж). Корабль «Антоний» весьма гнил, и пушки он носить не может. Как быть прикажешь, государь?

Петр. Давно сие я говорил… Ну, что же, мастер, научи! В долгу я за науку не останусь…

Корабельный мастер. Ну, что ж ученого учить? Ты сам — Михайлов мастер!

Петр. Простой я мастер, а ты славный… (Рассматривает чертеж.) Ну, что ж? Укрепить, где можно.

Корабельный мастер (подавая другой чертеж). А здесь?

Петр. Меж палуб окна здесь просечь и старые поправить. Ступай, трудись… На, на дорогу посошок!


Денщик подает корабельному мастеру чарку.


Корабельный мастер. Во здравие твое! (Пьет, уходит.)


Денщик впускает адмирала.


Петр. Здравия желаю, господин вице-адмирал!

Адмирал. Мейн герр шаутбенахт!

Петр. Я вас позвал, чтоб вам сказать: у вас эскадра неисправна, и ежели и впредь вы будете так поступать, легко живот свой можете вы потерять!

Адмирал. Государь! Виноват!..

Петр. Не люблю повторять. Ступайте!


Адмирал уходит. Входит кабинет-секретарь Макаров с бумагами.


Макаров. Государь!

Петр. Господин кабинет-секретарь, садитесь.


Макаров подает Петру бумагу.


Макаров. Дворянин Головин человека стал бить и забил его насмерть.

Петр. Ах, он темный злодей! Ну, я выжгу из них сии пакости! Пиши — быть ему в каторге!


Макаров пишет, потом подает Петру другую бумагу.


Петр. Да, беда. Что рожают, в том нету стыда, а вот стыд — сих младенцев отмеривать. Не щенки они, люди, ведь жалко их! Строить им при церквах гошпиталии, чтобы матери тайных младенцев сдавали бы!


Макаров подает бумагу.


Макаров. О зазорных младенцах велели мне доложить.

Петр (прочитав). Им немедленно ехать туда, где канал проведен из океана в море Медитеранское, и в другие места, где есть доки, каналы и гавани, чтоб могли присмотреться к машинам и прочему. Посылай их не мешкая!

Макаров (кланяется). Государь… (Выходит.)


Дверь открывается, и гренадер вводит Ивана Моркова. Морков в подряснике.


Петр. А, давно поджидал! Господин вологодский помещик! Так ты, стало быть, Морков Иван?

Морков. Был Иваном в миру, государь, а теперь Иосаф я смиренный, недостойный иеродиакон.

Петр. Вот как? Ну, так здравствуй, смиреннейший диакон! (Начинает таскать Моркова за волосы.)

Морков. Ох… Ох… Ох… Царский гнев пуще боли терзает…

Петр. Как же мне подлеца не терзать? Ах, ты тать! Для чего же тебя, дармоед, посылали в Венецию? На казенные деньги учить навигацкой великой науке? Он науку прошел и казенные деньги сожрал и, вернувшись, нырнул в монастырь! Отмочил преизрядную штуку!

Морков. Убояхся соблазну мирского…

Петр. Да ты знаешь ли, кто ты таков?

Морков. Сволочь, что ль, государь?

Петр. Угадал, окаянная сволочь! Ну, так я тебя в службу верну! А пока в каземат!


Гренадер выводит Моркова. Денщик входит.


Денщик. Царевич приехал!


Входит Алексей.


Петр. Здравствуй, сын!

Алексей. Здравствуй, батюшка! Как твое драгоценное здравие?

Петр. Ну, рассказывай, сын, как ты жил, где ты был?

Алексей. Был в далеких краях, все свершил, что мне было указано.

Петр. А! Сие хорошо! Ну, с приездом, мой сын! Эй, вина!


Денщик подает вино.


Петр, Алексей. Твое здоровье!

Петр. Рад безмерно я, зон! Возвратился на родину вовремя! Поздравляю тебя — ожидаем поход, и поход состоится великий! Чиним флот, собираем народ, будет двести галер, двадцать тысяч солдат! Чаем шведов порядком порадовать! Ну, с приездом, мой сын! Да науки-то ты не забыл? Чай, духовные книги читал? Сознавайся, мой сын!

Алексей. Что вы… нет, государь! Обращался в науках прилежно я… все свершил, что ты мне приказал, с божией помощью.

Петр. Ну, добро! И не терпится мне посмотреть, как успел ты в чертежной науке. Ну, садись, принесу чертежи… (Подходит к шкафу, ищет чертежи, выходит в другую комнату.)

Алексей. Вот напасть! И нежданно, и негаданно… Ведь заставит чертить, а я циркуля в руки не брал! Ненавижу чертежное дело! Светы батюшки, что же мне делать теперь? А тут этот проклятый поход! Вот уж нет на него угомону!.. Осрамлюсь! Знаю батюшкин нрав! Ох, и тяжко придется… Эх, была не была!.. (Берет пистолет со стола, стреляет себе в руку.)


Петр появляется в дверях с чертежами. Вбегает денщик.


Ох, прости, государь! Взял пистоль поглядеть, зацепил за курок!..

Петр (денщику). Давай лекаря!


Вбегает караул. Денщик убегает. Петр разрывает платок, перевязывает руку Алексею. Входит лекарь, берет Алексея под руку, выводит. Петр двинулся за Алексеем, потом останавливается, осматривает пистолет, смотрит на чертежи.


Нет, не может быть! Не хочу сему верить! Не верю!


Занавес

Акт второй


КАРТИНА ТРЕТЬЯ


Через несколько лет.

Лето. Верфь в Адмиралтействе в Петербурге. В лесах — киль громадного корабля. В стороне отблески в кузнечных горнах. Плотники облепили киль, работают. Со стороны горнов разносятся время от времени тяжкие удары молотов. Петр с топором работает среди плотников.


Плотники. Эх, кручина ты, кручина, эх, кручинушка моя!

Кузнецы (за сценой). Эх, раз! (Удар.)

Плотники. Коли хочешь без кручинушки прожить, приезжай к нам на Неву-реку! Ах, Нева, Нева-река, холодна да глубока! Как на той на реке чудный город растет, быстро строится. Как из топи, из болота вылезают вдруг ворота, да тесовые, да тесовые!

Кузнецы (за сценой). Делай два! (Удар.)

Плотники. Наши плотники-соколики, как возьмут они топорики, махнут вверх, махнут вниз, отходи, поберегись! Эх, топорики звенят, только щепочки летят!

Кузнецы (за сценой). Три! (Удар.)

Голос. Шабаш!


Плотники покидают сцену. Петр с топором один обходит киль и удаляется. Меншиков выходит в парадном кафтане и в орденах.


Меншиков. Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!.. Аки отрок, иду прямо в пещь, пещь же огненная… Чует сердце, что гневен он… Ох, идет!

Петр (выходит). А, светлейший князь! В добром здравии ли?

Меншиков. Ох, нет, государь, уж какое тут здравие? Час от часу печали мои умножаются, а домашние плачут кругом, убиваются. Кровью харкаю я, видно, скоро уж мне отходить, недостойному!

Петр. Вишь ты, горе какое!.. Вот горе то!.. (Внезапно.) Ах ты, сукин ты сын!! Что ты сделал в губернии, разбойник, вертеп? Грабежом промышлять начинаешь? Ты кого раздеваешь, народ? Я тебя за казну четвертую! За народный алтын сорву голову, волчью глотку твою залью оловом! Кто ты, князь али вор? Ну, так я те хоромы пожалую, да высокие, с перекладиной!

Меншиков. Гнева я твоего ужасаюся, обнесли меня, царь, супротивники…

Петр. А, так ты запираешься?.. (Вынимает бумагу из кармана штанов, показывает ее Меншикову.) А сие ты читал? На кого здесь написан донос, и донос справедливый? Палача мне сюда, палача! (Бросается на Меншикова, схватывает его за глотку, потом начинает срывать с него ордена.)

Меншиков (вырвавшись). Бей, руби! Руби голову, а Андрея не трожь Первозванного! За бои мне Андрей был пожалован, аль забыл про сие? (Бросаясь на колени.) О, мейн фринт, крест не трожь! Своей скверны и сам ужасаюся, бес попутал меня, бес глаза помутил! Ты прости, государь, окаянного!

Петр (утихая). Что те надобно? О, несытый зверь! Вознесен паче всех, весь ты в золоте, что те надобно? Ведь ты был у меня, как сосуд драгоценный и избранный! Без порока ты был, из немногих ты первый!

Меншиков. О, прости, государь!

Петр. Поклянись мне!

Меншиков. Клянусь!

Петр. Что украл, все вернешь!

Меншиков. Все верну…

Петр. А коль клятву нарушишь, то знай, я тебя вдругорядь не помилую. И умна голова и нужна, а как с плахи слетит, не подымешь ее никогда. Ведь ты знаешь меня?

Меншиков. Как не знать, государь?

Петр. Уходи с моих глаз.

Меншиков. Всепокорнейший ваш, всенижайший слуга. Первозванному свечку скорее, видно, он меня от смерти спас. (Уходит.)


Петр один. Появляется Алексей.


Алексей. Легче б мне в лихорадке лежать, чем сюда на леса подыматься. (Оглядываясь.) Тьфу ты, сгинь, парадиз на болоте!.. (Выходит к Петру.) Здравствуй, батюшка. Звать изволил меня, государь?

Петр. Слушай, зон, завещанье мое, тестамент мой последний и важный. Стал хворать я, мой сын, видно, годы не те, а я есмь человек, как и каждый. Как уйду я под смертную сень, кто же дом наш российский управит? Ты, мой сын, но гляжу на тебя, ужасаюсь, мой сын, и печаль мое сердце терзает. Ты отцовского дела не любишь, с чернецами связался, мой сын, и в безделии время ты губишь. Одряхлел и ослаб, что враги мои в сердце сыновнем посеяли? Раб ленивый, евангельский раб! Где советы мои? Видно, ветры их в поле развеяли! Ты ж не слеп! Погляди, чего моим бедным трудом для России повсюду достижено! Видишь, город стоит, где в болоте гнилом были черные нищие хижины! Так из тьмы нищеты подымается новое царство! Я умру… Отвечай, как управишь сие государство? Отвечай, ненавидишь ты новое? Повернешь ты все вспять, в тьму невежества?

Алексей. Что ты, царь, государь! Смею ль я ненавидеть твой труд многославный? Только я человек маломощный умом, я сызмальства худой, неисправный, и боюсь я наследство принять, и не вправе я! А тебе, государь, дай господь многолетнего доброго здравия!


Екатерина появляется в сопровождении денщика и, остановившись в лесах, следит за сценой. У денщика в руках поднос с закуской.


Петр. Лжешь, мой сын, и ведь как хитро лжешь! Стоит всем на тебя подивиться! Но я знаю, я знаю один, что под сими словами таится. Ну, так слушай мой сказ: иль со мной заодно, иль вон от меня, уходи в монастырь!

Алексей. Буди воля твоя, государь! Где ж идти за тобой непотребному слабому сыну? Со смиреньем прошу, государь, монастырского черного чина.

Петр. Вот сказалася правда твоя! Ты не сын мне, не сын! Кто родил тебя — волк и волчица? У, монахи, проклятые птицы! Зло сие все от них и содеялось! Что ответил ты мне, ах, злодей?! (Лицо Петра искажается, он садится, потом поднимается.)

Алексей (отступая). Боже, господи, заступитеся…


В это же мгновение Екатерина, сделав знак денщику, быстро выходит и преграждает Петру дорогу.


Петр. Прочь с дороги, уйди! Что тебе, Алексеевна, уходи!

Екатерина. Что ты, батюшка, ангел ты мой! Куда ж уходить от тебя?

Петр. Нет, пусти, говорить буду с ним…

Алексей. Заступись за меня, Алексеевна!

Екатерина. И не время теперь говорить… Вам обедать пора, господин адмирал, аль забыл про регламент? Слушай, слушай!


Пушечный удар, потом по ветру начинает лететь перезвон курантов.


Вишь, из пушки палят и куранты звенят, адмиральский час! (Берет у денщика поднос, знаком отпускает денщика.) А ты, царевич, шел бы с богом, теперь не время говорить.

Петр. Одумайся, мой сын, я срок тебе даю!


Алексей кланяется и уходит. Петр выпивает чарку, потом садится на бревно. Екатерина ставит поднос, садится рядом с Петром.


Петр. Алексеевна, скажи, что их, ржа, что ли, ест? Иль один я не прав, Алексеевна?

Екатерина. Прав ты, батюшка, прав, государь, только сей час не думай, закусывай. На все время свое, на все час положен, а поешь, я тебя на корабль провожу, я тебя отдыхать уложу, я те локти худые заштопаю. Хорошо тебе спать в бригантине твоей, разлюбезное, славное дело! В борт волна тихо бьет, хорошо на Неве тебе спится… А заснешь, тут и сон расчудесный придет, гладь, приятное тут и приснится… (Гладит голову Петру. Петр закрывает глаза, затихает.) Хороши корабли, хороши, нету в них никакого изъяну, и «Штандарт», и «Самсон», и «Ричмонд», и «Армонд», и проворная шнява «Диана»! Плещут гюйсы на всех кораблях, и прилажены накрепко снасти, и с эскадрой плывет адмирал, корабельный Михайлов, наш мастер. Фордевинд задувает в корму, мы догоним коварного шведа! И не плавать на море ему, и не видеть над нами победы! Эй, гляди… Шаутбенахт! Гляди в ночь, адмирал!.


Опять начинают звонить куранты. Показывается кабинет-секретарь Макаров с бумагами. Екатерина делает ему знак, и он скрывается.


Занавес




КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ


Ночь. На мызе Алексея под Петербургом. За столом Алексей, протопоп, дьяк, дьякон, подьячий, юродивый и несколько монахов. Все пьяны. За окнами — ветер и дождь, гнилая осень.


Алексей. Афанасьев Большой, подавай сулею! Что, заснул там, на конике?


Афанасьев подает водку.


Дьяк. Эй, отцы, наливай, не зевай! И попьем, и споем, и в литавры побьем!

Подьячий. С какой радости?

Дьяк. Как у Фили мы пили, потом Филю побили…

Подьячий. Охо-хо, о-хо-хо, о-хо-хонюшки!..

Алексей. Что вздыхаешь, отец, что невесел стал?

Подьячий. Как же нам не вздыхать? Как посмотришь кругом, что же в царстве теперь у нас делается? Церкви божии царь разоряет, на войне нашу кровь проливает… Тяжело, тяжело, тяжелехонько… Лес рубить не велит, даже рыбку ловить не велит! Да ведь рыбка в воде не царева, а божья. Вон и с мельниц берут, даже с пчелок дерут… Крест с груди уж последний снимают!

Монахи. Правда, Федор, твоя, горько нам, тяжело, тяжелехонько!

Подьячий. Вот и пала мне мысль: уж не время ль антихристу быть? Не у нас ли он в царстве родится?

Дьяк. Чур меня!

Протопоп. Эх-хе-хе, что толкуешь, родится, родится!.. Ведь ты грамотный, чай? Про антихриста что в книгах сказано?

Монахи. Не томи, говори, что там сказано?

Протопоп. В синаксари приметы даны, и понятны приметы для всякого. Он родится от блудной жены и от Дана, от сына Иакова. Ну, а Дан тот есть аспид и змей, выползает он в тьме на дорогу, и тогда уж не езди по ней, уязвляет он конскую ногу!

Монахи. Ох, ты, господи, господи, господи!

Протопоп. Погодите, не все! Как придет гордый князь, как антихрист придет, назовут его… назовут его… назовут его Петр!

Монахи. Ох, ты, господи! (Крестятся.)

Алексей. Вон куда ты метнул! Берегись, протопоп! Ну, а впрочем, чего не бывает!

Юродивый (приплясывая и гремя веригами). Лежит дорога, а через тае дорогу — колода. По той дороге идет сатана, несет он кулек песку да ушат воды. Песком ружье заряжает, водой ружье заливает… Тьфу, сгинь! Как в ухе сера кипит, чтоб в ружье твоем порох кипел! Монарх ты наш Петр, буди проклят!

Протопоп. Царевич, не серчай! Воззри хоть ты на нас, светлопорфирный! Утешь несчастных, поддержи, нам тяжко!

Монахи. Ох, тяжко нам!

Алексей. Чего вы завыли, как бабы? Молчать! Слушайте все мое слово царевича! Плох становится наш государь, и недолго уж бедным нам маяться. Час настанет, помрет государь, не успеет он даже покаяться… (Афанасьев в ужасе подбегает к Алексею, но тот его отталкивает и продолжает.) Похороним его, и взойдет на престол новый царь Алексей!

Монахи. Светлый ангел ты наш!

Алексей. Я отцовской стезей не пойду, старине я остануся верен. Корабли потоплю иль сожгу, корабли я держать не намерен. Питербурху не быть, не мечтай, государь, на Москве буду жить, как и жили мы встарь, буду жить я в великом покое! И увидим опять, в блеске дивных огней, нашу церковь соборную радостной, разольется по всей по родимой Руси звон великий и мерный и сладостный! Я верну благочиние, верну, благолепие станет чудесное! И услышим опять по церквам на Руси православное пение небесное! Не могу выносить я порядков отца, омерзело мне все, ненавижу его! Умирай, умирай!


Грохот в дверь. Все вскакивают в ужасе.


Монахи. Помилуй нас, грешных, о, боже!


Все, кроме Алексея, скрываются. Афанасьев открывает дверь, входит курьер.


Курьер. Письмо государя из Дании. (Подает письмо Алексею, уходит.)

Алексей (прочитав письмо). Отец зовет меня к себе. Опять война, поход и море. О, горе мне, о, горе! О, призрак страшный, роковой, повсюду ходит он за мной, гнетет меня и давит! Нет, никогда меня он не оставит… Что делать мне? Ослушаться, не ехать? Прикинуться больным? Нет, страшно мне бороться с ним. Довольно! И знаю я, что сделать мне. Афрося, Фрося!

Ефросинья (входит со свечой). Чего кричишь, царевич? Спать пора. Огни повсюду погасили, у нас одних дым коромыслом. Ужели мало тебе дня?

Алексей. Афрося, любишь ли меня?

Ефросинья. А для чего же не любить? Люблю, на то и полюбовница твоя.

Алексей. Прислал мне царь письмо, зовет с собой в поход, грозит монастырем, коль не поеду. Я ехать не хочу к нему, и я бежать надумал.

Ефросинья. Куда бежать? Опомнись, что ты!

Алексей. Куда нам скрыться, знаю я. Мы тайно проберемся в Вену, там цесарь — родственник и друг, не выдаст нас, он нас укроет.

Ефросинья. Я не хочу в чужие страны, чего я не видала там? Тебя отец разыщет и пошлет на плаху за измену, мне страшно, я боюсь, оставь меня!

Алексей. Вот какова твоя любовь! А я смотрел в глаза тебе, я на коленях пред тобою ползал! Царевич я, а стал твоим рабом! Змея ты подколодная, змея! Меня ты зельем опоила, приколдовала, а теперь оставить хочешь! Нет, не бывать тому!

Ефросинья. Не силой я тебе на шею навязалась! Искал бы ты себе жену среди принцесс! Ведь я дворовой девкою была… Ты сам ввел в грех меня, ославил, обесчестил! Оставь меня и поезжай, а я боюся царской мести!

Алексей. Так не поедешь, бросишь? Ин будь по-твоему! Не доставайся ж никому! (Выхватывает нож.)

Ефросинья. Убьет, убьет! Ой, страшно мне! Царевич, пожалей, не убивай! Прости меня, свою рабу, по глупости я обронила слово… Алеша, глянь, ведь это я, твоя Афрося!

Алексей. За что меня терзаешь ты, злодейка?

Ефросинья. Прости и позабудь! Покорно за тобой поеду на край света, лелеять буду я тебя, я против слова не скажу.

Алексей. Афрося, верь мне, дай мне срок, я на тебе женюсь, венцом прикрою грех пред богом и людьми. Когда же стану я царем, и ты царицей будешь! Я одного прошу, люби, не покидай меня!

Ефросинья. Царевич, я люблю тебя!

Алексей. Там, в чужих странах, мы сыщем покой, там нас укроет могучий и ласковый цесарь, там мы грозу переждем!..

Ефросинья. Там, в чужих странах, стану твоею женой; верной подругой твоею!..

Алексей. Верной и вечной!..

Ефросинья. Вечной и верной!..

Алексей. В края чужие, но не навек! Доверься мне, мы жизнь свою спасем, там сгинут горести, пройдут печали, там ждет нас счастье и покой!..

Ефросинья. В края чужие, там пройдут печали, там ждет нас счастье и покой! Я верю, я твоя, царевич!

Алексей. Клянись мне, что ты моей до гроба будешь! Клянись!

Ефросинья. Клянусь тебе, твоя навек, твоя, Алеша!

Алексей. Не будем медлить, не будем медлить, бежать!

Ефросинья. Бежать, бежать!


Занавес

Акт третий


КАРТИНА ПЯТАЯ


Кабинет Петра во дворце в Петербурге. Ночь. Петр один за столом. Входит Ефросинья.


Петр. Ну, здравствуй, Ефросинья Федоровна! Вернулись вы? Я рад тебя увидеть. Как поживала на чужбине с изменником моим?

Ефросинья. Прости меня, всемилостивый государь! Бежала я не волею моею, он силою увлек меня, злодей! Постыла мне была чужбина, я руки на себя едва не наложила, и всякий день его вернуться я просила. Прости, помилуй, государь!

Петр. Да, много крови стоила его измена! А голова твоя мне не нужна, но надобна мне правда, а правду знаешь ты одна. Какие замыслы питал он, когда он к кесарю ушел? Что замышлял он против царства? Живой уйдешь, коль истину откроешь, единый волос с головы не упадет, клянусь я в том судом, который всех нас, смертных, ждет!

Ефросинья. Великий государь! Тебя царевич ненавидит люто и смерти он тебе всегда желал. Сама я слышала, как он при пьяных чернецах тебя бранил и проклинал! А к цесарю бежал он для того, что чаял бунта в государстве, он чаял, что тебя убьют, а он, вернувшись, сядет на престол. И говорил он мне, что всех твоих друзей он смертию казнит и новых изберет себе по воле. А воля его в том, чтоб все, что сделал ты, смести с лица земли. Вот правда сущая моя!

Петр. Сын мой, за что ты послан мне, зачем тебя зачал я? Зачем я вырастил тебя, чтоб смертную печаль ты причинил моей отчизне? (Ефросинье) Все, что сказала ты, мне клятвой подтверди, но не солги, или она твоей последней будет клятвой!

Ефросинья. Клянуся богом всемогущим, клянуся праведным судом!..

Петр. И жизнью сей!

Ефросинья. И жизнью вечной, что правду всю тебе сказала, не таясь!

Петр. Да, ты сказала правду. Ступай, живи, и так живи, чтоб я не вспоминал тебя!

Ефросинья. Великий государь, спасибо!

Петр. Прощай!


Ефросинья уходит, впускают Алексея.


В последний раз тебя призвал я, сын мой, для того, чтоб, наконец, услышать правду.

Алексей. О, царь, ты жизнь мне обещал, и голос твой услышал я, и я на родину вернулся. Я всех назвал злодеев, меня толкнувших на побег, а покаяние принес смиренно. О, царь, ты жизнь мне обещал!

Петр. И жизнь твоя с тобой, ты предо мной стоишь живой, но ты в обмен на жизнь мне правду обещал, но обещанье не сдержал! Злодеев многих ты назвал, их головы уже на кольях! Но правды нет как нет, и главного злодея я не знаю. А он, быть может, ходит здесь, таится где-то между нами и царству гибелью грозит! Откройся мне в последний раз, скажи, что замышлял, когда ты к кесарю бежал? За правду участь облегчу твою. Скажи, хотел ли моей смерти, чтоб захватить престол и уничтожить все, что сделал я?

Алексей. О, что ты, царь? Зачем ты оскорбляешь страшным подозреньем смиренного и верного раба? Злохитрых умыслов я не питал. Злодеи слабый ум мой помутили, и я послушал чернецов. Искал у цесаря я жизни легкой и спокойной, вдали от тягостных трудов. Я горько плакал на чужбине, я чувствовал, что погубил себя, но предан был тебе я там, как вечно предан ныне.

Петр. Какое сердце надобно иметь, чтоб в страшный час перед судом отечества стоять, в лицо судье смотреть, в лицо мне лгать!

Алексей. Все правда, государь!

Петр. О, нет! А правда здесь была. Она стояла предо мной в одежде черной, как она сама! Я помню взгляд ее упорный, я помню все ее слова! Пойми, безумный, правду знаю я! Ты не смиренный раб, ты лжешь, но лжешь уже напрасно! Ты враг лукавый и опасный! Не мне, а государству враг!

Алексей. О, боже мой, я понял все! Изменница! Изменница! Меня ты не любила! О, прелесть женская, меня ты погубила! О, царь, ты прав, но я молю, услыши милосердья глас!


Часы бьют.


Петр. Нет, поздно, бьет последний час! Пройдут века, и нас не будет, но тени встанут из фобов! Тогда потомки нас рассудят! Эй, караул, ко мне!


Входит караул.


Ваше высочество, вы арестованы! (Караулу.) Ведите его в крепость!


Занавес




КАРТИНА ШЕСТАЯ


Перед занавесом появляется Меншиков в маскарадном черном костюме голландского бургомистра и двое драгун с трубами. Драгуны трубят.


Меншиков. Да здравствует народ российский, да здравствует великая держава! Отец отечества и император Петр Великий всем объявляет, что мир со шведами мы заключили! Победоносный вечный мир! В знак радости Петр объявляет всенародный праздник! (Надевает маску, драгуны уходят, вместо них появляются двое арабов с трубами) Трубить сигнал к началу машкерада! (Скрывается.)


Арабы трубят и уходят. Занавес открывается. Площадь в Петербурге, и за нею — Нева. Пирамиды бочек, возле которых гренадеры. Столы, на которых туши быков с золочеными рогами. Качели, флаги. Появляются четыре фигуры в черных маскарадных плащах и масках, с барабанами. Бьют в барабаны, затем сбрасывают плащи и маски, оказываются Петром, Бутурлиным, Чернышевым и Мамоновым в костюмах голландских матросов. Занимают места за главным столом.


Петр. Начинайте великое шествие!


На площадь хлынул народ, стал размещаться у бочек и за столами. Гренадеры выбивают дно у бочек, начинают угощать народ. Начинается шествие. Первым на троне несут князя-кесаря в горностаевой мантии, в игрушечной золоченой короне и со скипетром. За троном идут в шуточной старинной одежде рынды в громадных шапках, с чудовищными секирами.


Народ. Глянь-ка, глянь-ка туда, вишь, на троне несут князя-кесаря! Здравствуй, кесарь-князь, здравствуй, батюшка!

Петр. Князю-кесарю низко кланяюсь! Пресветлейший король, заключили мы мир, вечный, радостный!

Князь-кесарь. Вот приказ от меня, чтоб гулять вам три дня, да без отдыху. Чтоб из пушек палить, чтоб плясать вам и пить, но без просыпу! А кто вздумает спать, того в пиве купать вверх ногами!

Народ. Ой, грозен кесарь-князь! Мы такого, как князь, не видали отродясь!


Князя-кесаря проносят к столу и усаживают. Затем вслед за тремя камер-юнкерами идет Екатерина в костюме голландской крестьянки, за нею — строй испанок, затем — нимфы, негритянки, скарамуши, арлекины, персиянки, за ними — приплясывающие монахи с игуменьей.


Екатерина. Привела на пир с собой я красавиц целый рой! Здесь голландские крестьянки, негритянки, персиянки, и монашки, и испанки!

Князь-кесарь. Да какие все красотки! Наливай монашкам водки!


Екатерина занимает место за столом. Игуменья поднимается к князю-кесарю, обнимает его и целует, садится рядом с ним на ручку трона.


Народ. Эх, хлебнула мать вина! Глянь, игуменья пьяна!


Идет герцог голштинский со свитой. Все в костюмах французских виноградарей. За ними гамбургские бургомистры в карикатурных париках, во главе с Меншиковым. Строй римских воинов. Турки. Китайцы. Испанцы. Капуцины, доминиканцы. Затем несут князя-папу на громадной бочке. За ним едут его кардиналы в мантиях верхом на волах.


Петр. Князю-папе, всесвятейшему, всешутейшему многая лета!

Народ. Хорошо отцы спасаются! Только пьют да высыпаются! Кардинал-кавалер! Кто же пить тебе велел!

Князь-папа. Наливайте, отцы, чарочки! Одну выпил, выпьешь парочку! Выпьем, в дно побарабаним и в рога коровьи грянем!


Кардиналы трубят в рога. Несут Бахуса с виноградными гроздьями. За ним идет сатир. Далее — карлики, за ними — великаны.


Народ. Ох, и чудища, ох, и страшные!


За великанами — верхом на медведях едут карикатурные бояре с отрезанными бородами и укороченными полами боярской одежды. За ними — шуты с пузырями, наполненными горохом.


Народ. Глянь, бояре стали молоды! Отхватил им царь наш бороды!


Шествие кончается, и, когда все занимают места, выходят арабы, трубят сигнал, и после этого начинаются танцы. Первыми танцуют голландские крестьянки, за ними — турки. Потом — сатир и нимфы, потом французские виноградари, за ними — испанцы и, наконец, медведи. Потом Петр вскакивает на стол, дает знаки голландским матросам, те начинают пляску, и затем эта пляска становится общей. В воздухе полетели качели с горожанками. На Неве показывается корабль, на нем фигура морского чудовища, на чудовище — сидящий Нептун с трезубцем.


Занавес

Акт четвертый



КАРТИНА СЕДЬМАЯ


Осенняя ночь. Буря в Финском заливе.


Солдаты (вдали). Ох, буря! Ох, разгулялася!.. Взбушевалась вода, взбушевалася!.. Хоть и крепки канаты пеньковые, широки паруса полотняные, не случилось бы страшной напасти, не порвало бы ветром нам снасти! Взбушевалась вода, взбушевалася!

Слышен удар.

Ой, беда! Ой, беда приключилася!

На мель выбрасывает бот с солдатами. Бот кренится, его начинает захлестывать волной. Солдаты борются с волнами.

Пропали головушки бедные! Нету в море солдатам спасения! Помогите! Помогите нам!!

Солдат. Был один-то, один я у матери, берегла меня мать пуще глазу! И забрали меня в службу царскую, и забрили мне лоб по указу!.. И послали меня сюда, на море… злые ветры вдруг поднималися, море грозное вдруг всколыхалося… За что погибает солдат? Помогите!!

Солдаты. Не фузеюшки во поле грянули, не свинчатые пули свистнули, не в бою положили мы головы! Нам в пучине морской погибать! Помогите!!

Матросы (далеко сквозь бурю). Кто там в море и плачет и стонет? Отзовитеся, кто в море тонет? Где вы?

Солдаты. Услыхали нас! Здесь солдаты на отмели тонут! Пропадают их души християнские! На отмель держите! На отмели мы!

Петр (вдали сквозь бурю). Слышим, слышим мы вас! К вам на помощь корабль приплывает! Не робейте, солдаты, держитеся! Я на помощь иду, я на помощь иду!

Солдаты. Слышим голос его! Слышим, батюшка, Петр Алексеевич!

Солдат. Поздно… нет моих сил!..


Блеснул свет фонаря. Показались шлюпки, в первой из них громадная фигура Петра. Петр, увидев тонущего солдата, выбрасывается из шлюпки, по горло в воде приближается к тонущему солдату. За Петром выбрасываются из шлюпок матросы, плывут на помощь к солдатам.


Занавес




КАРТИНА ВОСЬМАЯ


День. Комната во дворце. Петр лежит в тяжком забытьи. Рядом с постелью его в шатре — походный алтарь, в нем огни. Слышны печальные колокола.


Екатерина (у алтаря). Услышь, услышь мои моленья, не отыми, не отыми! Ты сжалься над его мученьем, с постели смертной подыми! Ужели голос мой молящий не прилетит в златой чертог? Стенанья женщины скорбящей услыши, милосердный бог!

Хор колодников (за сценой). Колодники мы разнесчастные, понапрасну мы чуть не погинули, заковали нас в цепи железные и на шею нам петлю накинули. Но услышал он наши стенания и открыл он темницы холодные. Дай за то ему, господи, здравие! Пожалел он несчастных колодников!

Петр (очнувшись). Кто за окнами плачет и молится?

Екатерина. Повелел ты темницы открыть. За тебя, Петр, колодники молятся.

Петр. Видно, худо мне?

Екатерина. Что ты, батюшка, что ты, сокол мой? Скоро станешь здоров нам на радость всем!

Петр. Скажешь правду аль нет, Алексеевна?

Екатерина. Нет, не стану я лгать, плохо, плохо тебе! Худо так, как еще не бывало! И стоит в церквах плач, и стоит в церквах стон, и толпа на колени упала! О, мой свет, о, мой друг, я устала молиться, и надежд у меня уже нету! Ты великое дело свершил, вывел нас ты из тьмы прямо к свету, ты моря покорил, и за то тебя море убило! О, великий ты мой командор, без тебя как останусь одна?

Петр. Спасибо за все, что сказала, жена, хорошо, что ты правду открыла. Ты не плачь, о, сердечный мой друг!

Екатерина. Ах, печаль, ах, печаль!..

Петр. Завершается круг!..

Екатерина. О, смертельная тяжкая мука!

Петр. И идет мой корабль на причал!

Екатерина. И грозит мне с тобою разлука!

Петр. Почему потемнело вокруг? Свету дайте мне, свету! Катерина, не медли, зови их скорее, зови!

Екатерина. Все скорее сюда! Император зовет!


Поспешно входят двое лекарей, за ними Анна, Меншиков, Толстой и Бутурлин. Лекаря бросаются к Петру.


Петр. Хочу волю свою объявить… дай перо…


Анна подает перо и бумагу.


Но что со мной? Рука перо не держит… (Роняет перо.) Так знайте ж все, я завещаю… отдайте все… отдайте все… О, что со мною? Огня сюда! Я вас не вижу! Темно! Потухло солнце!.. (Затихает)

Екатерина. О, Питер мой!

Лекарь. Он больше в память не придет.

Бутурлин, Екатерина, Толстой. Что делать нам? О, всемогущий, боже!

Меншиков (Бутурлину). Зовите гвардию немедленно к дворцу!


Темно. Закрывается комната во дворце. Послышались тревожные сигналы труб. На полуосвещенной авансцене пробегают преображенцы, бросаются к козлам, разбирают мушкеты, убегают. Послышался грохот барабанов.


Занавес




КАРТИНА ДЕВЯТАЯ


Затем открывается зал во дворце. Ночь. Множество свечей. Две группы вельмож, во главе первой — Голицын, Долгорукий, Репнин. Во главе второй — Толстой, Апраксин-старший, Бутурлин.


Меншиков (входит поспешно). Он в память больше не придет. Своей он воли не объявит. Итак, решайте вы, кто будет русским царством править!

Первая группа. Тут долго нечего гадать. Единый есть наследник царской крови — сын Алексея!

Вторая группа. Нет, не бывать тому, мы не согласны!

Первая группа. Междоусобной брани вы хотите? Кто на престоле быть достоин?

Меншиков. Лишь тот, кто будет продолжать его великие деянья! Она одна, Екатерина! Она постигла тайны управленья, ей их доверил Петр! Она умна и милосердна, храбра и любит свой народ!

Первая группа. Мы не согласны!


Внезапно послышались барабаны, полковая музыка и песня.


Гвардия (за сценой). Встань, очнись, государь, выйди к гвардии! К тебе гвардия идет, тебя гвардия зовет, государь наш! Все полковники здесь, все майоры тут, при знаменах едут, тебя кличут, зовут, наш полковник!

Репнин. Кто смел гвардию звать без меня? Разве я не фельдмаршал?

Бутурлин. Я велел ей прийти! Пусть она свою волю вам скажет!

Репнин. Хочешь бунта, злодей?

Меншиков. Бунта нет! (Открывает дверь.) Здравствуй, гвардия Петрова!


В зал входит громадная толпа гвардейцев-офицеров.


Репнин. Что надобно вам здесь?

Гвардия. Хотим мы знать, что с императором?

Меншиков. Он память потерял, текут его последние минуты! Кто поведет вперед Россию?

Гвардия. Она в походы с ним ходила, делам его была верна, и гвардия ее всегда любила! Да здравствует полковника жена!

Репнин. Что делать нам?

Первая группа. Их сила, князь, нам надо соглашаться!

Екатерина (вдали). О, горе нам! О, горе нам!


Меншиков поспешно уходит и тотчас возвращается.


Меншиков. О, горе нам! Скончался Петр Великий!

Первая и вторая группы. В сердцах смятение и страх, кто выведет Россию на дорогу? Он умер, умер!

Гвардия. Он умер, но в гвардии не умрет любовь к Петру, земному богу!


Занавес


Конец


13 сентября 1937 г.

Дон Кихот[10] Пьеса по Сервантесу в четырех действиях, девяти картинах

Действующие лица

Алонсо Кихано, он же Дон Кихот Ламанчский.

Антония — его племянница.

Ключница Дон Кихота.

Санчо Панса — оруженосец Дон Кихота.

Перо Перес — деревенский священник, лиценциат.

Николас — деревенский цирюльник.

Альдонса Лоренсо — крестьянка.

Сансон Карраско — бакалавр.

Паломек Левша — хозяин постоялого двора.

Мариторнес — служанка на постоялом дворе.

Погонщик мулов.

Тенорио Эрнандес.

Педро Мартинес, Слуга Мартинеса — постояльцы Паломека.

Работник на постоялом дворе.

Герцог.

Герцогиня.

Духовник Герцога.

Мажордом Герцога.

Доктор Агуэро.

Дуэнья Родригес.

Паж Герцога.

Свиновод.

Женщина.

Первый и Второй старики, Первый и Второй монахи, Первый и Второй слуги, погонщики лошадей, свита Герцога.

Действие происходит в Испании в самом конце XVI века.

Действие первое



КАРТИНА ПЕРВАЯ


Летний вечер. Двор дома Дон Кихота с конюшней, колодцем, скамейкой и двумя калитками: одной — на заднем плане, выводящей на дорогу, и другой — сбоку, ведущей в деревню. Кроме того, внутренность дома Дон Кихота. В комнате Дон Кихота большая кровать за пологом, кресло, стол, старые рыцарские доспехи и множество книг.


Николас (с цирюльными принадлежностями появляется во дворе). Сеньора ключница! Нету ее? (Поднимается в дом, стучится.) Сеньор Кихано, можно войти? Сеньор Кихано!.. Видно, никого нет. (Входит в комнату Дон Кихота.) Сеньора племянница!.. Куда же это они все девались? А велел прийти стричь! Ну что же, подожду, благо спешить мне некуда. (Ставит цирюльный тазик на стол, обращает внимание на рыцарские доспехи.) Скажи пожалуйста, какая вещь! Откуда же он все это взял? А, знаю, эти латы он с чердака снял. Чудак! (Садится, берет со стола книгу, читает.) Зер-ка-ло, ры-цар-ства… Гм… До чего он любит этих рыцарей, уму непостижимо…

Дон Кихот (за сценой). Бернардо дель Карпио! Бернардо дель Карпио!

Николас. Его голос? Его. Он идет. (Высовывается в окно.)

Дон Кихот (за сценой). Великий Бернардо дель Карпио задушил в Ронсевале очарованного дон Ролдана!..

Николас (в окне). Что это он плетет?

Дон Кихот (появляется через калитку на заднем плане с книгой в одной руке и с мечом — в другой). Ах, если бы мне, рыцарю Дон Кихоту Ламанчскому, в наказание за смертные мои грехи или в награду за то доброе, что я совершил в моей жизни, пришлось бы наконец встретиться с тем, кого я ищу! Ах!..

Николас. Какому Дон Кихоту? Эге-ге, да с ним, кажется, неладно!

Дон Кихот. Да, если бы мне довелось встретиться с врагом моим — великаном Брандабарбараном в змеиной коже…

Николас. Брандабар… Да наш идальго окончательно спятил?!

Дон Кихот…я последовал бы примеру Бернардо. Подняв великана, я задушил бы его в воздухе! (Отбрасывает книгу и начинает рубить воздух мечом.)

Николас. Праведное небо!


Дон Кихот поднимается в дом. Николас прячется за рыцарские доспехи.


Дон Кихот. Здесь кто-то есть?.. Кто здесь?

Николас. Это я, милейший сеньор Кихано, это я…

Дон Кихот. А, наконец-то судьба осчастливила меня встречей с тобой, мой кровный враг! Выходи же сюда, не прячься в тени!

Николас. Помилосердствуйте, сеньор Кихано, что вы говорите! Какой я вам враг!

Дон Кихот. Не притворяйся, чары твои предо мной бессильны! Я узнаю тебя: ты — лукавый волшебник Фристон!

Николас. Сеньор Алонсо, придите в себя, умоляю вас! Всмотритесь в черты моего лица, я не волшебник, я цирюльник, ваш верный друг и кум Николас!

Дон Кихот. Ты лжешь!

Николас. Помилуйте!..

Дон Кихот. Выходи на бой со мною!

Николас. О, горе мне, он не слушает меня. Сеньор Алонсо, опомнитесь! Перед вами христианская душа, а вовсе не волшебник! Оставьте ваш страшный меч, сеньор!

Дон Кихот. Бери оружие и выходи!

Николас. Ангел-хранитель, помоги мне!.. (Выскакивает в окно и выбегает через боковую калитку.)


Дон Кихот успокаивается, садится, раскрывает книгу. За оградой прошел кто-то, зазвенели струны, и тяжелый бас пропел:

Ах, краса твоя, без спора,
Ярче солнечного дня!
Где же ты, моя сеньора?
Иль забыла ты меня?

Альдонса (входит во двор с корзиной в руках). Сеньора ключница, а сеньора ключница?..

Дон Кихот. Чей голос слышу я? Неужели опять меня смущает колдун?.. Это она!

Альдонса. Сеньора ключница, вы дома? (Оставляет свою корзину внизу, поднимается в дом, стучится.)

Дон Кихот. Это она стучит? Нет, нет, стучит мое сердце!

Альдонса (входит). Ах! Простите, почтеннейший сеньор, я не знала, что вы здесь. Это я, Альдонса Лоренсо. Вашей ключницы нет дома? Я принесла соленую свинину и оставила ее внизу, в кухне.

Дон Кихот. Вы появились вовремя, сеньора. Я отправляюсь в путь для встречи с великаном Каракулиамбро, повелителем острова Мамендрания. Я хочу победить его и прислать к вам с тем, чтобы он упал перед вами на колени и просил бы вас распорядиться им по вашему желанию…

Альдонса. Ах, сударь, что вы говорите, помилуй нас господи!

Дон Кихот. Я хочу, чтобы он рассказал вам, как произошло это столкновение с Дон Кихотом Ламанчским… Знайте, безжалостная, что этот Дон Кихот перед вами!

Альдонса. Сеньор Кихано, зачем вы стали на колени?! Я просто не знаю, что и делать…

Дон Кихот. Каракулиамбро расскажет вам, как было дело. А было так… (Берет книгу и начинает читать.) «Лишь только румянощекий Аполлон разбросал по земле нити своих золотых волос, а златотронная Аврора поднялась с пуховиков своего ревнивого супруга…»

Альдонса. Перестаньте, сеньор, прошу вас! Я простая девушка, но и мне не пристало слушать такие речи…

Дон Кихот (читает). «В это время Дон Белианис сел на своего коня и тронулся в путь…» (Берет меч.)

Альдонса. Побегу, скажу ключнице… (Бесшумно скрывается.)

Дон Кихот. Я заменяю имя Белианиса именем Дон Кихота… Дон Кихот отправился навстречу опасностям и мукам с одной мыслью о вас, владычица моя, о Дульсинея из Тобосо! (Оглядывается) Исчезла! Угас блистающий луч! Значит, меня посетило видение? Зачем же, зачем ты, поманив, покинула меня? Кто похитил тебя? И вновь я один, и мрачные волшебные тени обступают меня. Прочь! Я не боюсь вас! (Поражает воздух мечом, потом успокаивается, берет книгу, садится, читает, бормочет что-то.)


Сумерки. За оградой послышался тихий таинственный свист. Над оградой показывается голова Санчо Панса. Санчо свистит еще раз, потом голова его скрывается. Санчо входит во двор, ведя в поводу своего серого осла, нагруженного бурдюком и вьюками. Санчо привязывает осла, тревожно оглядывается, поднимается по лестнице и входит в комнату Дон Кихота, предварительно еще раз свистнув.


Санчо. Сударь…

Дон Кихот. А! Ты опять появился, неугомонный чародей? Ну, теперь ты не уйдешь! Сдавайся!

Санчо (став на колени). Сдаюсь.

Дон Кихот (приставив острие меча ко лбу Санчо). Наконец-то ты в моей власти, презренный колдун!

Санчо. Сеньор! Протрите свои глаза, прежде чем выколоть мои! Я сдаюсь, сдаюсь, дважды и трижды. Сдаюсь окончательно, бесповоротно, раз и навсегда. Всмотритесь наконец в меня, грешника! Какой же я, ко всем чертям, колдун? Я — Санчо Панса!

Дон Кихот. Что такое? Этот голос знаком мне. Ты не лжешь? Да это действительно ты, мой друг?

Санчо. Я, сеньор, я!

Дон Кихот. Почему же ты не подал мне условленного сигнала?

Санчо. Сударь, я троекратно подавал сигнал, но проклятый волшебник заложил вам уши. Я свистел, сударь!

Дон Кихот. Ведь ты был на волосок от гибели! Очень хорошо, что ты догадался сдаться. Ты поступил, Санчо, как мудрец, понимающий, что в отчаянном положении самый храбрый бережет себя для лучшего случая.

Санчо. Я сразу догадался, что нужно сдаться, лишь только вы начали тыкать мне в глаза вашим мечом, будь он проклят!

Дон Кихот. Ты прав. Но скажи мне, мой друг, читал ли ты где-нибудь о рыцаре, обладающем большей отвагой, нежели я?

Санчо. Нет, сударь, нигде не читал, потому что я не умею ни читать, ни писать.

Дон Кихот. Ну что ж, садись, и мы окончательно уговоримся обо всем, пока никого нет дома. Итак, ты принимаешь мое предложение стать моим оруженосцем и сопровождать меня во время странствований по свету?

Санчо. Принимаю, сеньор, так как надеюсь, что вы сдержите свое обещание сделать меня губернатором острова, который вы собираетесь завоевать.

Дон Кихот. Никогда не сомневайся в том, что сказано тебе рыцарем. Некоторых оруженосцев за их верную службу рыцари назначали властителями целых царств. И я надеюсь завоевать такое царство в самом скором времени. А так как самому мне оно не нужно, то я подарю его тебе. Ты станешь королем, Санчо.

Санчо. Гм… Об этом надо еще очень и очень подумать…

Дон Кихот. Что тебя смущает?

Санчо. Жена моя, Хуана Тереса. Я опасаюсь, ваша милость, что королевская корона вряд ли придется ей по голове. Пусть уж она лучше будет простой губернаторшей, и дай бог, чтобы она справилась хоть с этим.

Дон Кихот. Положись во всем на волю провидения, Санчо, и сам никогда не унижайся и не желай себе меньшего, чем ты стоишь.

Санчо. Королем все-таки меня делать не надо, а стать губернатором я согласен.

Дон Кихот. Прекрасно. Теперь мы договорились обо всем, и самое время нам уехать тайно, пока никого нет.

Санчо. Это верно, сударь, а то ваша ключница… откровенно сказать вам, это такая женщина… я ее боюсь как огня!

Дон Кихот. Помоги мне надеть доспехи.


Санчо помогает Дон Кихоту надеть доспехи.


Посмотри, какой шлем я соорудил своими силами!

Санчо. Я немного опасаюсь, сударь, достаточно ли он прочен?

Дон Кихот. Ах ты, маловер! Давай испытаем его. Надень его, я нанесу тебе самый сильный удар, какой только в состоянии нанести, и ты увидишь, чего он стоит.

Санчо. Слушаю, ваша милость. (Надевает шлем.)


Дон Кихот берет меч.


Стойте сударь! Меня вдруг охватило дурное предчувствие. Давайте-ка лучше испытаем его, поставив на стол. (Ставит шлем на стол.)

Дон Кихот. Твоя трусость смешит меня. Смотри! (Ударяет мечом по шлему и разбивает его вдребезги.)

Санчо. Благодарю тебя, небо, за то, что в нем не было моей головы!

Дон Кихот. Ах!.. Ах!.. Это несчастье непоправимо! Без шлема мне нельзя тронуться в путь.

Санчо. Сеньор, лучше отправиться в путь совсем без шлема, чем в таком шлеме.

Дон Кихот. Что же нам делать? Ах, я безутешен… Ах, Санчо, гляди! (Указывает на цирюльный таз.) Недаром говорится, что если перед кем-нибудь судьба закрывает одну дверь, то немедленно открывается какая-нибудь другая. О радость! Трусливый Фристон, убегая, забыл свой шлем!

Санчо. Сеньор, это цирюльный таз, не будь я сыном своего отца!

Дон Кихот. Колдовство запорошило твои глаза. Смотри и убедись! (Надевает таз на голову.) Это шлем сарацинского короля Мамбрино.

Санчо. Вылитый тазик для бритья.

Дон Кихот. Слепец!

Санчо. Как вам будет угодно, ваша милость.

Дон Кихот. Ну вот все готово. Перед тобой нет более мирного идальго Алонсо Кихано, прозванного Добрым! Я присваиваю себе новое имя — Дон Кихота Ламанчского!

Санчо. Слушаю, сударь!

Дон Кихот. А так как рыцарь, у которого нет дамы сердца, подобен дереву без листвы, то своей дамой я выбираю прекраснейшую из всех женщин мира — принцессу Дульсинею из Тобосо. Ты знал ее, наверно, под именем Альдонсы Лоренсо.

Санчо. Как не знать, сеньор! Но только вы напрасно называете ее принцессой, она простая крестьянка. Милейшая девушка, сеньор, а здорова до того, что приятно взглянуть на нее. Любого рыцаря она способна одним взмахом выдернуть за бороду из грязи!

Дон Кихот. Перестань, несносный болтун! Пусть в твоих глазах Дульсинея не знатная дама, а крестьянка. Важно то, что для меня она чище, лучше и прекраснее всех принцесс. Ах, Санчо, я люблю ее, и этого достаточно, чтобы она затмила Диану! Я люблю ее, и это значит, что в моих глазах она бела, как снегопад, что ее лоб — Елисейские поля, а брови — небесные радуги. О недалекий оруженосец! Поэт и рыцарь воспевает и любит не ту, что создана из плоти и крови, а ту, которую создала его неутомимая фантазия! Я люблю ее такой, какой она являлась мне в сновидениях! Я люблю, о Санчо, свой идеал! Понял ли, понял ли ты меня наконец? Или ты не знаешь слова «идеал»?

Санчо. Слова этого я не знаю, но я вас понял, сеньор. Теперь я вижу, что вы правы, а я осел. Да, вы правы, рыцарь печального образа!

Дон Кихот. Как? Как ты сказал?

Санчо. Рыцарь печального образа, сказал я, не гневайтесь на меня, сударь.

Дон Кихот. Почему ты произнес такие слова?

Санчо. Я глядел на вас сейчас при свете луны, и у вас было такое скорбное лицо, какого мне не приходилось видеть. Быть может, вы утомились в боях, или произошло это оттого, что у вас не хватает нескольких зубов справа и спереди. Кто выбил их вам, сеньор?

Дон Кихот. Это несущественно! Интересно то, что внезапно налетевшая мудрость вложила в твои уста эти слова. И знай, что с этого мгновения я так и буду называть себя, а на щите моем я велю изобразить печальную фигуру.

Санчо. Зачем, сеньор, вам тратить на это деньги? Стоит вам открыть лицо — и всякий сразу смекнет, кто стоит перед ним.

Дон Кихот. Э! Под твоей довольно туповатой наружностью скрывается колкий человек! Ну что же, пусть я буду рыцарем Печального Образа — я с гордостью принимаю это наименование, — но этот печальный рыцарь рожден для того, чтобы наш бедственный железный век превратить в век златой! Я тот, кому суждены опасности и беды, но также и великие подвиги! Идем же вперед, Санчо, и воскресим прославленных рыцарей Круглого Стола! Летим по свету, чтобы мстить за обиды, нанесенные свирепыми и сильными — беспомощным и слабым, чтобы биться за поруганную честь, чтобы вернуть миру то, что он безвозвратно потерял, — справедливость!

Санчо. Ах, сеньор рыцарь, хорошо, кабы это все сбылось! А то не раз мне приходилось слышать, что люди отправляются стричь овец, а возвращаются сами остриженными.

Дон Кихот. Нет, не смущай мою душу своими пословицами… Я не хочу, чтобы меня терзали сомнения! Поспешим, Санчо, пока не вернулись домашние.


Выходят на двор.


Сейчас ты увидишь моего коня, он ничем не хуже Буцефала, на котором ездил Александр Македонский. (Открывает дверь конюшни.) Я назвал его Росинантом.

Санчо (осмотрев Росинанта). Кто был этот Македонский, сударь?

Дон Кихот. Я расскажу тебе о нем дорогой. Поспешим. Но позволь, на чем же поедешь ты?

Санчо. На своем ослике, сударь.

Дон Кихот. Э… Мне не приходилось читать, чтобы оруженосцы ездили на ослах…

Санчо. Прекрасный крепкий ослик, сударь…

Дон Кихот. Ну что же поделаешь, едем! Прощай, мое родное и мирное селение, прощай! Вперед, Санчо, луна освещает наш путь, и к утру мы будем далеко-далеко. Вперед!

Санчо. Вперед! Но!..


Уезжают.




КАРТИНА ВТОРАЯ


Летнее утро. Перекресток дорог. С одной стороны лес, с другой — поле. Видно крыло ветряной мельницы. Выезжают Дон Кихот и Санчо и останавливаются.


Дон Кихот. Вот мы и достигли перекрестка, Санчо. Я уверен, что здесь полными пригоршнями мы будем черпать из озера приключений. (Смотрит вдаль.)


Санчо слезает с осла и привязывает его в стороне от дороги.


Судьба благосклонна к нам. Гляди, гляди туда, Санчо!

Санчо. Я ничего не вижу, сеньор.

Дон Кихот. Неужели ты ослеп? Почему ты не поражаешься? Перед нами строй гигантов с длиннейшими костлявыми руками!

Санчо. Помилуйте, сеньор, это ветряные мельницы!

Дон Кихот. Как мало смыслишь ты в рыцарских приключениях. Это злые волшебники-великаны, и я немедленно вступлю с ними в бой! Я истреблю эту злую породу!


Мельницы начинают двигать крыльями.


Вы не испугаете меня, хотя бы рук у вас было больше, чем у великана Бриарея! Не бегите, мерзкие созданья! Против вас только один рыцарь, но он один стоит вас всех!

Санчо. Опомнитесь, сударь, что вы собираетесь делать?

Дон Кихот. А, страх охватил тебя! Ну что же, оставайся здесь под деревьями и читай молитвы! Вперед, во имя прекрасной и жестокой покорительницы сердца Дульсинеи! (Пришпоривает Росинанта и уезжает.)

Санчо. Сеньор, остановитесь! Сеньор, куда вы? (Становится на колени.) Господи, господи, что же это делает мой господин? Силы небесные, он на крыло бросился с копьем! Сеньор!! Стойте! Так и есть, потащило! Потащило!.. Господи, помилуй нас, грешных!


За сценой тяжелый удар. На сцену выкатывается цирюльный таз, затем падают обломки копья, а затем обрушивается Дон Кихот и остается лежать неподвижен.


Так я и знал!.. Царство ему небесное! Как быстро закончились наши приключения! Ах, подумать только, вчера вечером мы выехали с ним живые и здоровые, полные надежд, и не успел я дослушать до конца рассказ про изумительную лошадь Александра Македонского, как мой почтенный господин с перебитыми ребрами перелетел в другой мир! Эх, эх, эх!.. (Снимает с осла бурдюк, садится рядом с Дон Кихотом, пьет вино.) Как же я повезу его домой? Придется положить его поперек седла… А поперек какого седла? (Смотрит вдаль.) Бедная лошадь лежит неподвижно, как куль с ячменем. Придется класть его на осла. Бедный друг мой, ты никогда еще не носил такой печальной ноши.


Дон Кихот простонал.


Кто стонет здесь? Мой господин стонать не может, он мертв. Уж не сам ли я простонал от горя? (Пьет вино.)

Дон Кихот (слабо). Санчо…

Санчо. Что слышу я? Вы живы, сеньор?

Дон Кихот. Раз я подаю голос, значит, я жив.

Санчо. Благодарение небу, сеньор! А я уже собирался взвалить вас на своего серого, чтобы везти вас в деревню и там похоронить с почестями, которых вы заслуживаете. И при мысли о том, что мне скажет ключница, я отчаянно страдал, сеньор! Хлебните!.. Эх, сударь, сударь, ведь я же вас предупреждал, что это мельницы!

Дон Кихот. Никогда не рассуждай о том, чего ты не понимаешь, Санчо, и знай, что и впереди нас ждут постоянные чародейства и волшебные изменения. Проклятый мудрец, все тот же ненавистный Фристон, лишь только я вонзил свое копье в руку первого из великанов, немедленно превратил их всех в мельницы, чтобы отнять у меня сладость победы. Фристон, Фристон! Доколе меня будет преследовать твоя ненависть и зависть?.. Приведи ко мне моего коня.

Санчо. Даже сам Фристон, сеньор, не в состоянии это сделать. Бедное животное лежит неподвижно. Самое лучшее — дать коню отлежаться, и, если провидению будет угодно, он поднимется сам, если же нет — наша забота о нем будет заключаться только в одном: мы снимем с него его старую шкуру и продадим ее на первом же базаре. Эх, сударь!

Дон Кихот. Подай мне мое копье.

Санчо. Не много проку теперь от этого копья, ваша милость. (Подает Дон Кихоту обломки копья.)

Дон Кихот. Ах, это серьезная утрата! Что может сделать рыцарь без копья? Впрочем, не будем тужить. Ведь ты читал, конечно…

Санчо. Ах, сударь, ведь я же говорил вам уже!..

Дон Кихот. Ах да, ведь ты не мог читать.

Санчо. Не мог, сударь, не мог.

Дон Кихот. Ну, так я тебе скажу, что храбрый рыцарь Дон Диего Перес де Варгас, лишившись в бою оружия, отломил от дуба громадный сук и в тот же день перебил им столько мавров, что тела их лежали, как дрова на черном дворе.

Санчо. Как звали его, сударь?

Дон Кихот. Дон Диего Перес де Варгас. Принеси мне сук потяжелее, Санчо.

Санчо. Слушаю, сеньор. (Уходит и возвращается с громадным суком, надевает на него наконечник копья.) Вот вам новое копье. Желаю вам наколотить мавров не меньше, чем наколотил… Эх, выскользнуло из памяти, а красивое имя.

Дон Кихот. Дон Диего Перес де Варгас. Он не один, Санчо, бил мавров. Доблестный Родриго Нарваэсский, алькад крепости Антекера, взял в плен сеньора мавра Абиндараэса как раз в тот момент, когда тот испускал свой страшный боевой клич: «Лелилиес!»

Санчо. Вас совсем перекосило набок, сударь.

Дон Кихот. Да, мой друг, страшнейшая боль терзает меня, и я не жалуюсь на нее лишь потому, что рыцарям запрещено это делать.

Санчо. Если вам запрещено, ничего не поделаешь, молчите. Но про себя я скажу, сударь, что я буду стонать и жаловаться, если со мной случится что-нибудь вроде того, что с вами. Или, быть может, запрещение жаловаться касается и оруженосцев?

Дон Кихот. Нет, в уставе ордена об оруженосцах нет ни слова по этому поводу.

Санчо. Очень рад этому.

Дон Кихот. Постой, постой! Я вижу пыль на дороге. Да, это место незаменимо для приключений! Но, Санчо, я должен тебя предупредить, что сколько бы ни увлекала тебя твоя горячность, ты не должен браться за меч, в какой бы опасности я ни находился, разве что на меня нападут люди твоего звания.

Санчо. Вам не придется повторять два раза этот приказ, сударь.

Дон Кихот. Смотри туда! Я был прав. Ты видишь, идут две черные фигуры в масках, а там вдалеке за ними — карета. Все понятно: эти двое — волшебники, а в карете — принцесса, которую они похищают!

Санчо. Я советую вам немного одуматься, сеньор! Эти двое в черном — монахи, за ними идут их слуги, и никаких волшебников нет!

Дон Кихот. Ты близорук или вовсе слеп!

Санчо. Сударь, это дельце будет похуже, чем с ветряными мельницами!

Дон Кихот. Не мешай мне! Твое дело — следить за боем, а затем овладеть богатейшей добычей, которая нам достанется.


Показываются двое монахов.


Стойте, черные дьяволы!


Санчо прячется за дерево.


Стойте! Я требую, чтобы вы немедленно вернули свободу этой даме в карете! Вы обманом завлекли несчастную в плен!

Первый монах. Что такое? Мы ничего не понимаем, сударь! Какая дама? Мы — мирные бенедиктинцы, следуем своей дорогой и к этой карете не имеем никакого отношения… Она и повернула-то совсем на другую дорогу.

Дон Кихот. Я не поверю вашим обманным словам!

Первый монах. Сударь, вы в каком-то странном заблуждении.

Дон Кихот. Молчать!

Санчо (за деревом). Молчать!

Дон Кихот. Сейчас вы испробуете, коварные, силу моего меча! (Выхватывает меч.)

Первый монах. Помогите! Слуги! На помощь! Здесь разбойники! (Убегает.)

Второй монах. На помощь!

Дон Кихот (убегая вслед за Первым монахом). Остановись, гнусное отродье! Ты мой, ты побежден!

Санчо (пронзительно свистит, выскакивает из-за дерева, бросается ко Второму монаху). Лелилиес! Ты побежден, ты мой!

Второй монах (падая на колени). О небо, защити меня!

Санчо. Снимай одёжу, проклятый Перес де Варгас! (Срывает с монаха шляпу и маску.)

Второй монах. Берите все, но оставьте жизнь! (Отдает одежду Санчо.)


В это время вбегают двое слуг.


Защитите меня! (Убегает.)

Первый слуга. Ты что же это делаешь, окаянный разбойник, на большой дороге?!

Второй слуга. Грабитель!

Санчо. Ну-ну-ну, отойдите от меня, милые люди, это вас не касается. Моя добыча, и дело с концом! Мы победили волшебников, а не вы!

Второй слуга. Ах ты, наглый бродяга!

Первый слуга. Бей его!


Слуги бросаются на Санчо с палками.


Санчо. Что вы, взбесились, что ли? Сеньор, на помощь! Отнимают добычу у вашего оруженосца!

Первый слуга. Ах ты, мошенник!

Второй слуга. Вот тебе! (Вцепляется в бороду Санчо.)


Слуги нещадно бьют Санчо.


Санчо. Сеньор!.. Сеньор!.. Сеньор!.. Лелилиес!.. (Падает и остается неподвижен.)

Второй слуга. Будешь знать, как раздевать прохожих!


Слуги убегают с одеждой монаха.


Дон Кихот (вбегает). Убежал презренный, как заяц в поле!.. Что с тобой? Боже, да он мертв!! Что же мне теперь делать?..

Санчо. Ох…

Дон Кихот. Ты жив?!

Санчо. Если я подаю голос — чтоб меня черти взяли! — стало быть, я жив… И если я еще раз…

Дон Кихот. Ах, проклятая память! Если бы я не забыл перед отъездом приготовить склянку Фьерабрасова бальзама, нам с тобой не были бы страшны никакие раны!

Санчо. Что это за бальзам, сударь?

Дон Кихот. Это чудодейственное лекарство, Санчо. Если ты когда-нибудь увидишь, что меня в бою разрубили пополам — а это нередко случается со странствующими рыцарями, — не теряйся. Возьми обе половинки, сложи их, но только поаккуратнее, конечно, и дай мне глотка два этого бальзама. Ты увидишь, что я мгновенно поднимусь на ноги и стану свеж и здоров, как яблоко. Вот какое это лекарство, Санчо.

Санчо. Сударь, мне не нужно губернаторства на острове, которое вы мне великодушно обещали. Снабдите меня рецептом этого бальзама.

Дон Кихот. Не беспокойся, мой друг, я сообщу тебе еще более удивительные тайны и облагодетельствую тебя на всю жизнь.

Санчо. В таком случае, сеньор, я счастлив, что поехал с вами… и даже боль моя как будто стала уменьшаться… (Разворачивает вьюк, достает провизию.) Следует подкрепиться, сударь. Впрочем, вы не станете есть моей простой пищи.

Дон Кихот. У тебя неверное представление о рыцарях, мой друг. Рыцари ели хорошо только на торжественных пирах, устраиваемых в их честь, а в обычное время, то есть во время странствований, они питались чем попало, а большей частью, увы, цветами и мечтами.

Санчо. Цветов у меня нет, сударь, есть хлеб, чеснок, сыр и желуди, а мечтание у меня теперь только одно — овладеть рецептом вашего бальзама. Кушайте, сударь.

Дон Кихот. Садись и ты, что же ты стоишь, мой друг? О чем ты задумался?

Санчо. Я вот думаю о том, как вы, рыцарь, едите мою простую пищу?

Дон Кихот. А я думаю о другом. Ты вот сказал: мою пищу. Я думаю о том веке, когда не было этих слов: мое и твое. Когда люди, мирно сидя, вот как мы сейчас сидим с тобой на зеленой траве, щедро делились друг с другом тем, что им послала благостная, ни в чем не отказывающая природа. Да и что людям, пасшим свои стада, было прятать друг от друга? Прозрачные ключи давали им воду, а деревья — плоды. Не было золота, которое породило ложь, обман, злобу и корыстолюбие, и хоть его и не было — этот век, Санчо, назывался золотым веком, и вот мечтание странствующего рыцаря, как я уже говорил тебе, заключается в том, чтобы возродить этот сверкающий век! Ах, Санчо, если бы на мою долю не выпало тревожное счастье стать рыцарем, я хотел бы быть пастухом! Я назвался бы Кихотисом, а ты — Пансино, и мы стали бы бродить по горам и лугам, то распевая романсы, то вздыхая от полноты души. Днем нас спасала бы от жгучего солнца буйная листва дубов, а ночью нам светили бы мирные звезды. Ах, неужели ты не понимаешь, что только в такой жизни человек может найти настоящее счастье, что это его наилучший удел?

Санчо. Вы — ученый человек, сеньор, и знаете множество интересного. Так что если вы начнете рассказывать, вас можно слушать развесив уши целыми часами. Но самое интересное — это бальзам. Быть может, все-таки вы мне сообщите рецепт сейчас? А то потом, чего доброго, во время приключений и забудется…

Дон Кихот. А я-то полагал, что ты задумался о золотом веке. Потерпи: лишь только мы приедем куда-нибудь под кров, я приготовлю бальзам и открою тебе его секрет.


Вдали послышались мужские голоса, кто-то насвистывает песенку.


Кто там такой?

Санчо (всматриваясь). Это компания погонщиков лошадей, сеньор, из Янгуэсского округа. Лихие ребята, сударь, эти янгуэсы и дружные такие! Я полагаю, что они с ярмарки возвращаются.


Вдали послышался хохот.


Дон Кихот. Что их рассмешило?

Санчо. Да один из них ударил вашего Росинанта. Они смеются над ним, сеньор.

Дон Кихот. Что ты сказал? Наглец осмелился затронуть рыцарскую лошадь? Клянусь, что я не успокоюсь до тех пор, пока мы не проучим всю эту компанию негодяев!

Санчо. Помилуйте, сударь, как это мы их проучим, когда их двадцать человек по крайней мере, а нас только двое, или, вернее, полтора человека!

Дон Кихот. Ты забыл, что я один стою больше, чем целая сотня врагов!


Входят трое погонщиков.


Смелее, Санчо, потребуй их к ответу!

Санчо (Первому погонщику). Ты зачем ударил чужую лошадь?

Первый погонщик. Какую такую лошадь?

Санчо. Не строй из себя дурака!

Второй погонщик. Ах эту! Что лежит кверху ногами? А мы думали, что это не лошадь, а скелет.


Входит Четвертый погонщик.


Дон Кихот. Ты, каналья, смеешь смеяться над лошадью славнейшего в мире рыцаря?

Санчо. Да, каналья, я тебя требую к ответу, ты смеешь?

Второй погонщик. Да, смею.

Санчо. Смеешь?

Погонщики. Смеем!


Входит Пятый погонщик.


Санчо. Так на же тебе! (Дает в ухо Второму погонщику.)

Второй погонщик. А вот тебе сдачи! (Дает в ухо Санчо.)

Санчо. На помощь, сеньор!

Дон Кихот (ударив плашмя копьем Третьего погонщика). Защищайся, презренный сброд!

Третий погонщик. На помощь, ребята!

Первый погонщик. На помощь, ребята! Наших янгуэсов бьют!


Вбегают Шестой и Седьмой погонщики.


Четвертый погонщик (ударив Санчо). Сюда, братцы! Наших янгуэсов бьют!

Пятый погонщик (ударив Дон Кихота). Не выдавай, ребята, наших!

Шестой погонщик (бросается на Дон Кихота, отнимает у него копье). Не робей, ребята.

Седьмой погонщик (ударив Санчо). Сюда, ребята! Наших бьют!


Вбегает Восьмой погонщик.


Погонщики (набрасываясь на Дон Кихота, валят его на землю). Не выдавай, ребята! (Бьют Санчо.)

Санчо (пытаясь защищаться). На помощь, сеньор, нас бьют!!

Четвертый погонщик. Защищайся, ребята, на нас напали!


Погонщики бьют Санчо и Дон Кихота смертным боем. Вбегают Девятый, Десятый и Одиннадцатый погонщики, набрасываются на Санчо и Дон Кихота.


Санчо. Караул! Говорил я… Говорил я… Сеньор!!

Дон Кихот (хрипя). Презренные!.. Санчо, на помощь!..

Санчо. Абиндараэс… (Затихает.)

Двенадцатый погонщик (вбегает). Стойте, черти, стойте! Обрадовались! В ответ за них попадем! Гляди, они не дышат!

Первый погонщик. Стой, черти, стой!

Второй погонщик. Довольно, черти, стой!

Погонщики. Стой, черти, стой! Стой, стой, стой!..

Первый погонщик. Довольно, ребята! Ну их к дьяволу, этих забияк!

Второй и Третий погонщики. Мы так испугались!..

Второй погонщик. Этот меня по уху раз!..

Первый погонщик. Да ну их к дьяволу, влетит из-за них! Айда отсюда, ребята!

Погонщики. Айда отсюда.


Все погонщики уходят. На траве остаются неподвижные Дон Кихот и Санчо. Грустный ослик стоит возле них.


Конец первого действия

Действие второе


КАРТИНА ТРЕТЬЯ


Летний вечер. Постоялый двор Паломека Левши. Колодезь, ворота на заднем плане, раскрытый сарай с дырявой крышей, два флигеля. Из окон одного из них слышится хохот, звон стаканов — там ужинает веселая компания постояльцев. Мариторнес развешивает белье на веревке.


Мариторнес (напевает).

Вот лежит пастух безгласный,
На груди широкой кровь.
Отчего погиб несчастный?
Он зарезан за любовь…

Погонщик мулов. Здорово, красотка!

Мариторнес. Ах! Как не стыдно так пугать людей? Здравствуйте!

Погонщик мулов. Здравствуй, Мариторнес! А я ведь тебя давненько не видал и соскучился по тебе. Надо сказать, что ты очень похорошела за это время!

Мариторнес. Ах, перестаньте шутить!

Погонщик мулов. Я не шучу, драгоценная Мариторнес. Пойди-ка сюда ко мне поближе, я тебе хочу что-то шепнуть.

Мариторнес. Как вам не стыдно!

Погонщик мулов. Вот тебе раз! Да откуда ты знаешь, чтó я хочу тебе шепнуть?

Мариторнес. Нам известно, о чем шепчут на ухо… (Напевает.) «Вот лежит пастух безгласный…»

Погонщик мулов. Ну, слушай… сегодня я намерен ночевать у вас… так вот, когда все угомонятся… ты меня навести…

Мариторнес. Ишь, что выдумал! Да ни за что на свете! А где же тебя поместит хозяин?

Погонщик мулов. Я попрошусь в сарай.

Паломек (во флигеле). Мариторнес! Мариторнес!

Мариторнес. Отойди от меня! Слышишь, хозяин зовет!

Паломек (выглянув в окно). Мариторнес! Где эта дрянная девица?

Мариторнес. Что это вы так раскричались? Я здесь, где же мне еще быть?

Паломек. Ты что там делаешь?

Мариторнес. А что же мне делать? Видите, белье вешаю.

Паломек. Знаем мы это белье! С тебя глаз нельзя спускать.

Погонщик мулов (выходя из-за белья). Здорово, хозяин! Здравствуйте, сеньор Паломек Левша!

Паломек. Ах вот оно какое белье! Что это за необыкновенная девица! Скажите на милость? Чуть только отвернешься — начинаются шашни!

Погонщик мулов. Нет, хозяин, вы напрасно браните ее, она хорошая девушка. Я только что вошел во двор и не успел ей сказать и трех слов…

Паломек. Разные бывают слова. Иные три слова хуже, чем целая длинная речь. Эта красотка всем известна.

Мариторнес. Мало того, что всякие семейные несчастья вынудили меня служить на постоялом дворе за гроши…

Паломек. Ну-ну-ну, довольно, перестань хныкать, бездельница!


Мариторнес скрывается.


Ты ко мне?

Погонщик мулов. Да, хочу у вас переночевать.

Паломек. Все занято, нет ни одной постели… разве что в сарай… В сарае желаешь?

Погонщик мулов. Это, стало быть, укрываться небом со звездами? Ведь крыша-то у вас дырявая?

Паломек. Ах, простите, почтеннейший сеньор! Ежели бы я знал, что вы пожалуете к нам, я бы приготовил вам дворец под золотой крышей и с шелковыми одеялами. Не нравится — ступай, ночуй в поле. Я ведь тебя не приглашал, говорю, что все занято.

Погонщик мулов. Ну ладно, ладно, согласен в сарай.

Паломек. Нá попону! (Выбрасывает в окно попону.) Подстели, заснешь, как на перине, по-королевски, еще все завидовать будут.


Погонщик мулов берет попону и, проходя мимо Мариторнес, делает какие-то таинственные знаки.


Мариторнес (тихо). Что вы, что вы!.. (Напевает.) «Отчего же на нем кровь? Нож ему вонзили в сердце, и погиб он за любовь…»

Эрнандес (в окне флигеля). Эй, хозяин! Дайте-ка нам еще винца!

Паломек. Сию минуту, сеньоры! (Пробегает во флигель с бурдюком, потом возвращается к себе.)


Из флигеля доносится хохот, зазвенели струны.


Эрнандес (во флигеле поет). «Ах, маркиз мой Мантуанский, Мантуанский, Мантуанский, дядя мой и господин!..»


В ворота входит Санчо, согнувшись в три погибели, и ведет в поводу своего осла. На осле — полуживой Дон Кихот. Сзади идет хромающий Росинант, нагруженный измятыми доспехами и самодельным копьем. Голова Санчо обвязана тряпкой, под глазом синяк, половина бороды выдрана.


Санчо. Благодарение небесам, добрались до постоялого двора! Ох!.. (Садится на край колодца.) Эй, девушка… девушка!.. Подойди-ка сюда!

Мариторнес. Вот так так! Таких у нас еще не бывало!

Санчо (Дон Кихоту). Очнитесь, сеньор, приехали на постоялый двор!

Дон Кихот. Что?

Санчо. Держите себя бодрее, сударь, а то вы похожи на мешок с навозом. Мы прибыли на постоялый двор.

Дон Кихот. Что говоришь ты, Санчо? Мы прибыли в замок? Подожди, сейчас выйдет карлик, протрубит, подъемный мост спустят, и мы войдем…

Санчо. Какие там мосты и карлики, сеньор! Очнитесь!


Послышался звук рога Свинопаса.


Дон Кихот. Маловерный оруженосец, ты слышишь трубные звуки? Это нас встречают. (Кряхтя, слезает с осла.)

Мариторнес. Вот потеха-то!

Дон Кихот (Мариторнес). О прекрасная сеньора! Позвольте мне представиться вам. Я — странствующий рыцарь Дон Кихот Ламанчский, которого молва прозвала рыцарем Печального Образа. Я — тот рыцарь, подвиги коего затмили подвиги Пылающего Меча и Рейнальдоса де Монтальбана, похитившего золотой идол Магомета! Я — ваш покорный слуга!

Мариторнес. Ах, чувствительно вам благодарна, кавальеро! (Санчо.) Он так сладко говорит, так хорошо, но до того чудно, до того чудно, что ничего не поймешь!

Погонщик мулов (выглядывая из сарая). Это что такое? Кажется, эта облезлая крыса подъезжает к Мариторнес?

Мариторнес (Санчо). Он что же, грек, что ли?

Санчо. Грек, грек, только устрой нас, девушка, переночевать.

Мариторнес. Хозяин! Хозяин!

Паломек (выглядывая из окна). Чего тебе надо?

Мариторнес. Принимайте постояльцев.

Паломек (вытаращив глаза, глядит на Дон Кихота, потом выходит). Чем могу служить?

Дон Кихот. Сеньор кастелян, вы видите перед собой рыцаря, принадлежащего к ордену странствующих, и его оруженосца.

Паломек. Как вы говорите?.. Ордена?!

Дон Кихот. Мы были бы вам крайне признательны, если бы вы приютили нас в вашем замке.

Паломек. Сеньор кавальеро, всем, за исключением комнаты и постели — нет ни одной свободной, — могу служить вам.

Дон Кихот. Мы удовольствуемся малым, ибо битва — отдых для рыцаря, оружие — его украшение, а ложе его — твердые скалы.

Погонщик мулов. Ишь как размазывает, черт бы его побрал!

Паломек. Ну, если так, сударь, то лучшего места, чем у меня в сарае, вам не найти!

Погонщик мулов. Кой черт, хозяин, ведь вы же мне отдали сарай.

Паломек. Там и для троих достаточно места. (Дон Кихоту.) А где это вас так отделали, сударь?

Санчо. Это он со скалы упал.

Мариторнес. С какой же скалы? Тут у нас и скал-то нет.

Санчо. Раз я говорю, что упал со скалы, значит, есть где-то скала.

Паломек (Санчо). А тебя, что ли, тоже угораздило сверзиться со скалы?

Санчо. Ох, и меня… То есть я не падал, а как увидел, что он упал, сейчас же почувствовал, что и сам весь разбит.

Мариторнес. Ах, это бывает! Я иногда вижу во сне, что падаю, и просыпаюсь совсем, совсем разбитая!

Паломек. Знаем мы, что ты видишь во сне, можешь не рассказывать! Эй!


Вбегает Работник.


Бери лошадь и осла, ставь в конюшню.

Дон Кихот. Я покорнейше прошу вас, сеньор кастелян, позаботиться хорошенько об этой лошади, потому что это лучшая верховая лошадь, какая когда-нибудь существовала на свете!

Погонщик мулов. Вот эта? (Делает Паломеку знаки, означающие, что Дон Кихот не в своем, уме.)


Работник уводит осла и Росинанта.


Санчо (Дон Кихоту). Вы бы рассказали им, сеньор, про Македонского, а то они не верят вам. Пойдемте-ка в сарай. (Уводит Дон Кихота в сарай.)


Все расходятся со двора.


Как вы полагаете, сеньор, через сколько времени мы с вами будем в состоянии шевелить ногами, я уже не говорю — ходить?

Дон Кихот. Признай, что во всем том, что произошло, безусловно виноват я. Мне ни в коем случае не следовало поднимать меч против людей, не принадлежащих к рыцарскому званию. Если когда-нибудь еще на нас нападет шайка вроде сегодняшней, мы поступим так: я даже не притронусь к мечу, ты же вынимай свой и руби их безжалостно. Если же за них заступятся рыцари, тогда только я вступлю в дело и уж сумею защитить тебя. Хороший план?

Санчо. Очень хороший, сеньор, пусть меня убьет громом! Вот что, сударь: я — человек миролюбивый, тихий, кроткий, спокойный, добродушный и покладистый, это — во-первых. Во-вторых, у меня нет меча, чему я очень рад, и в-третьх, я не выну его ни против человека простого звания, ни против дворянина, ни против крестьянина, ни против рыцаря, ни против козопаса, свинопаса, черта или дьявола!

Дон Кихот. Как жаль, что у меня от боли захватывает дыхание, а то я возразил бы тебе как следует. Одно могу лишь сказать — что с таким миролюбием, как твое, тебе следует стать пастухом Пансино, а управлять островом тебе нельзя. Ведь ты будешь иметь дело с врагами, а для этого требуется мужество. Несчастный! Пойми, что бури, подобные сегодняшней, неразрывно связаны с нашим званием, и без них оно бы потеряло всякую прелесть.

Санчо. Вы мне скажите только одно, сеньор: урожаи, вроде того, что мы собрали сегодня, беспрерывно будут следовать один за другим, или между ними будут все-таки какие-нибудь промежутки? А то, чего доброго, собрав два из них, мы к третьему можем оказаться и вовсе неспособными?

Дон Кихот. Забудь о горести, постигшей нас, Санчо. Нет воспоминания, которое устояло бы против времени, нет и боли, которую не исцелила бы смерть. Сейчас мы приступим к приготовлению Фьерабрасова бальзама.

Санчо (оживившись). Что требуется для этого, сударь, скажите? Эй, девушка, девушка!

Мариторнес. Чего вам?

Санчо. Вот что, голубушка: мы сейчас бальзам будем приготовлять…

Мариторнес. Какой бальзам?

Санчо. Это, душенька, бальзам волшебный! Одного, понимаешь ли, в бою разрубили пополам… ох!.. дали ему хлебнуть, и он пошел рубить мавров!..

Мариторнес. Дайте мне попробовать хоть немножечко, у меня такая тоска на сердце, как будто его кошка скребет когтями!

Санчо. Так и быть, дадим. (Дон Кихоту.) Так чего, сударь, требуется?

Дон Кихот. Возьмите большую кастрюлю…

Санчо (Мариторнес). Слышишь, кастрюлю?

Мариторнес. Кастрюлю.

Дон Кихот. Влейте в нее пять бутылок сладкого красного вина.

Санчо (Мариторнес). Понимаешь?

Мариторнес. Понимаю.

Дон Кихот. Положите туда пригоршню тертого чесноку.

Санчо (Мариторнес). Запомнила — пригоршню чесноку?

Погонщик мулов (входит). Это что такое будет?

Мариторнес. Они бальзам знают… бальзам будут приготовлять. Такой бальзам… Одного, понимаешь, разрубили пополам…

Погонщик мулов. Ага, ага!

Дон Кихот. Соли ложек четыре или пять, больших.

Санчо (Мариторнес). Ты послушай!

Погонщик мулов. Я запомню. Соли пять ложек. Это правильно.

Мариторнес (загибая пальцы). Пять.

Дон Кихот. Щепотку красного перцу… желудей тертых горсть, уксусу, три бутылки лампадного масла и маленькую ложечку купоросного масла.

Погонщик мулов. Все правильно. Я этот бальзам знаю.

Дон Кихот. Все хорошенько размешать и подогреть на огне.

Мариторнес. Поняла, сейчас сделаю.

Погонщик мулов. Я тебе помогу. Это хороший бальзам, он даже мулам помогает, в особенности от чесотки.


Мариторнес, Погонщик мулов и Санчо уходят в кухню.


Паломек (появляется в сарае). Почтенный сеньор, моя служанка сказала мне, что вы владеете секретом всеисцеляющего бальзама. Я счастлив, сеньор, что судьба привела вас ко мне. Все, что требуется, уже выдано мною служанке. Я надеюсь, что и мне вы дадите испробовать этого лекарства? В последнее время меня очень мучает поясница. А я, со своей стороны, готов вам служить наилучшим образом.

Дон Кихот. Я с удовольствием исполню вашу просьбу, сеньор кастелян.

Паломек. Как ножом, режет поясницу!

Работник (c кружечкой). Сударь.

Паломек. Тебе чего надо?

Работник. Бальзаму хочу попросить… Громаднейший ячмень на глазу.

Паломек. Ну-ну-ну, нечего, не помрешь ты от этого!

Дон Кихот. Не гоните его, сеньор кастелян, надо пожалеть и его. Я охотно дам ему этого бальзама.

Паломек. Ну, если вы так великодушны, сеньор…


Появляются Мариторнес с кастрюлей в руках, Санчо, Погонщик мулов и Слуга дона Мартинеса, все с кружечками.


Мариторнес. Готово, сударь.

Паломек (Слуге Мартинеса). А тебе что?

Слуга Мартинеса. Мой господин, дон Педро Мартинес, услышав про бальзам, просит отпустить ему одну порцию.

Паломек. Эге-ге!.. (Слуге.) Давай два реала.

Слуга Мартинеса. Пожалуйте. Только самого крепкого. (Дает деньги Паломеку.)

Мариторнес. Лучше никто бы не подогрел, сеньор!

Дон Кихот (простирает руки над кастрюлей и начинает шептать какие-то заклинания).


Паломек, Слуга Мартинеса и Погонщик мулов снимают шапки.


Можно пить.

Паломек. Стой, стой, по порядку! (Разливает бальзам по кружкам.)


Слуга Мартинеса убегает во флигель. Остальные пьют бальзам. Первому делается плохо Дон Кихоту, он падает навзничь.


Ой!.. Ой!.. Ой! Что же это такое?!

Мариторнес. Хозяин, священника мне… Требую священника за мою верную службу… смерть пришла…


Музыка во флигеле внезапно прекращается, загремела посуда, послышался хохот.


Санчо. Будь он проклят, ваш бальзам, отныне… и во веки веков!..


Паломек срывается с места и убегает, за ним устремляются Мариторнес и Работник. Из флигеля выбегает Дон Педро Мартинес, а за ним — его Слуга с кружкой.


Мартинес. Исчадие ада! Чем же ты напоил меня?! Палач!..

Слуга Мартинеса. Два реала, сеньор, два реала я отдал, как одну полушку… Наилучший бальзам… вы же сами приказали!

Мартинес. Убийца! (Убегает.)

Слуга Мартинеса. С чего это он так взбесился? Надо попробовать. (Допивает остатки бальзама, некоторое время топчется на месте, затем убегает вслед за Мартинесом.)

Санчо. Что же это вы, сеньор, делаете с людьми?

Погонщик мулов (медленно пьет бальзам, вытирает рот, обращается к Санчо). Что, худо, приятель?

Санчо. Уйди от меня…

Погонщик мулов. Я тебе скажу, в чем дело: мало перцу положили, а так он правильный бальзам. Правда, он забористый бальзам, мы им мулов постоянно лечим. Ну, сперва мул бьется очень сильно, лягается, но зато потом целый год как железный и летит, как стрела из арбалета. Ты не бойся. Сейчас тебе станет еще хуже, а зато потом вскочишь здоровый.

Санчо. Уйди, проклятый, куда-нибудь в сторону! Мне нехорошо, когда ты торчишь перед глазами.

Погонщик мулов. Не унывай, друг! Эге! Кажется, и на меня действует. (Уходит.)

Дон Кихот. Я знаю, Санчо, отчего тебе стало худо: ты не посвящен в рыцари, а этот бальзам…

Санчо. Так какого же дьявола, сеньор, вы меня не предупредили!..

Дон Кихот. А мне легче стало. Теперь бы только заснуть… (Засыпает.)


Возвращаются Паломек, Мариторнес, Работник.


Паломек. Вот принесло чертей ко мне на постоялый двор! То есть никогда ничего подобного не было в жизни!

Мартинес (появляется в сопровождении своего Слуги). А знаешь, это хорошая штука! Сперва точно немного жутко становится, но зато потом облегчение! Купи еще кружку у этого коновала.

Слуга Мартинеса. Слушаю, сеньор. (Уходит во флигель с Мартинесом.)


В сарай возвращается Погонщик мулов.


Санчо. Ох… за что же такое наказание? Днем две взбучки подряд, а вечером этот бальзам… Что же, сударь, вы доконать меня хотите? Что это за жизнь, я вас спрашиваю?

Погонщик мулов. Какие взбучки? Ты же говорил, что со скалы упал?

Санчо. Не приставай ко мне…


Быстро темнеет, вырезывается луна. У Паломека в окне появляется свет, потом гаснет. Во флигеле некоторое время еще слышен хохот, пение, звон стаканов.


Мартинес (во флигеле). Ваше здоровье, сеньоры!


Потом и флигель затихает, окна гаснут. Во дворе появляется Мариторнес.


Мариторнес (прокрадываясь к сараю). Кажется, все заснули. (Прислушивается.) Да, спят… Ох, страшно!.. Эй, погонщик, ты спишь?

Дон Кихот (просыпаясь). Что слышу я?


Мариторнес в сарае ищет постель Погонщика.


(Взяв Мариторнес за руку.) Очаровательная сеньора!

Мариторнес. Это ты? Видишь, ты шепнул мне…

Дон Кихот. О страстная сеньора, как бы я хотел быть в должной мере признателен вам за ту честь…

Погонщик мулов (просыпаясь). Это что такое?

Мариторнес. Ах, не тот, не тот! Это не ты!

Дон Кихот. Судьба швырнула меня, израненного…

Мариторнес. Отпустите меня, сеньор!

Дон Кихот. Сеньора…

Погонщик мулов. Эге-ге! Да эта козлиная борода, оказывается, хват! А поглядеть на него — тихоня! Бальзам приготовляет, со скалы упал…

Дон Кихот. Я понимаю ваше намерение…

Мариторнес. Пустите меня, сеньор!

Дон Кихот. Знайте, сеньора, что я верен несравненной Дульсинее Тобосской…

Погонщик мулов. Ну, к черту это пение! (Подкрадывается к Дон Кихоту, ударяет его тазом по голове.)

Дон Кихот. Ах, коварный мавр!

Мариторнес. Ах!

Санчо (проснувшись). Кто тут? Кто тут? Ты что здесь делаешь, голубушка? (Схватывает Мариторнес за руку)

Погонщик мулов. А ты не лезь не в свое дело! (Ударяет Санчо.)

Санчо. Ох, это опять, стало быть, начинается? (Ныряет под попону.)

Дон Кихот (схватываясь за меч). Ну погоди же, вероломный, напавший на меня из-за угла! Эй, Санчо!

Санчо. Я сплю, сударь.

Мариторнес. Куда же деваться-то мне?!

Погонщик мулов. Не сюда, не сюда! Хозяин проснулся, увидит тебя!


В окне у Паломека свет.


Лезь через крышу! (Подсаживает Мариторнес, и та скрывается из сарая. Бросается на свою постель и укрывается попоной.)

Дон Кихот. Замок очарован! Здесь волшебники! А! Вот вы где притаились, злостные создания! Вас много, я один, но вы не устрашите меня! (Поражает мечом бурдюк с вином.) Вот хлынула черная кровь! Ты повержен, злодей!

Мартинес (во флигеле). Что случилось! Эй, огня!

Эрнандес (до флигеле). Огня, огня!

Паломек (выбегает во двор). Что там случилось в сарае? Эй! Голову прозакладываю, что это штуки проклятой Мариторнес! Эй! Мариторнес, где ты, подлая?

Дон Кихот. Враг побежден!

Мариторнес (в окне). Чего вам? Чего вас ночью будит нечистая сила, хозяин?

Паломек. Как? Ты здесь? Я был уверен, что ты уже в сарае!


Во двор вбегают Эрнандес, Мартинес со шпагой, его Слуга с кочергой и еще один Постоялец со светильником.


Мартинес. Кто напал? Что случилось? Эй, кто убит?

Эрнандес. Воры? Где воры? Эй, там, в сарае!..


Светает.


Дон Кихот. Убит мой враг, почтенный кастелян! Смотрите, вот бежит его кровь!

Паломек (уронив светильник). Я желал бы видеть вашу кровь вместо этой! Смотрите, сеньоры, этот сумасшедший пропорол бурдюк с вином!

Погонщик мулов (делая вид, что проснулся). А, какого черта не дают спать?

Санчо. Да, в самом деле, что же это спать не дают ни мне, ни моему рыцарю?

Дон Кихот. Остальные бежали, Санчо! Скорее в путь, мы их догоним!

Санчо. Да, сеньор, нам пора, я предчувствую, что здесь будет большая кутерьма. (Бежит к конюшне, выводит Росинанта и осла.)


Появляются Работник и Мариторнес.


Паломек. Полюбуйтесь, сеньоры, на то, что натворила эта парочка полоумных! Вино, мое лучшее вино!

Эрнандес. Действительно, это какие-то черти! Не правда ли, сеньор Мартинес?

Мартинес. Это — который делал бальзам?

Слуга Мартинеса. Он самый, сударь.

Мартинес. Прекрасный бальзам, только почему их леший будит по ночам?

Дон Кихот (сидя в седле). Сеньор кастелян, я в отчаянии, что мне приходится спешно покинуть ваш гостеприимный замок. Я должен отправиться в погоню за моими врагами. Благодарю вас за внимание, оказанное мне и моему оруженосцу, и желаю вам всего хорошего.

Погонщик мулов. Опять запел! Накостылять бы ему шею на прощанье!

Санчо. Не надо длинных речей, сеньор, едем.

Паломек. Оставьте ваши благодарности при себе, господин аптекарь, и платите за ночлег, за корм, а главное, за вино, которое вы погубили на моем постоялом дворе!

Дон Кихот. Как, это постоялый двор? Вы говорите правду? Значит, я был в заблуждении, полагая, что нахожусь в замке. Но, впрочем, это ничего не значит. Жар и зной, непогода и холод терзают странствующих рыцарей в то время, как они скитаются по свету для блага человечества, и никто и никогда, нигде не смел требовать с них какой-либо платы. Таков устав ордена. Прощайте.

Паломек. Стойте! Правосудие, сеньоры!

Дон Кихот (угрожая копьем). Прочь, если дорожишь жизнью, жадный трактирщик! (Уезжает в ворота.)

Паломек. Правосудие! Правосудие! Меня ограбили! Держите второго! (Работнику.) Закрывай ворота!


Санчо окружают.


Ты будешь платить, каналья, или нет?

Санчо. Жар и зной… терзают наш орден… Пропустите-ка меня.

Паломек. Вы видите, сеньоры, каковы мошенники?!

Эрнандес. Проучить его, негодяя?

Мартинес. Повторяю: бальзам великолепный, но он действительно жулик! Давай сюда одеяло!

Санчо. На помощь, сеньор!.. Не бейте, презренные созданья! На помощь!..


Голова Дон Кихота появляется за оградой. На Санчо набрасываются и валят его на одеяло.


Дон Кихот (за оградой). Гнусные негодяи! Отпустите сейчас же моего оруженосца!


Санчо подбрасывают.


Паломек (в паузе). Ты будешь платить?

Санчо. И рад бы, да не могу…

Паломек. Швыряйте его в самое небо!

Мартинес. Довольно! Ну его к черту!

Паломек (овладевая бурдюком Санчо). Отдавай бурдюк и убирайся с глаз моих, темный мошенник.


Все расходятся со двора, кроме Мариторнес и Погонщика мулов.


Погонщик мулов. А мне нравится этот парень! Упорный парень! Ведь так-таки и не заплатил. Молодец!

Мариторнес. На, попей воды.

Дон Кихот (за оградой). Не пей эту воду, Санчо, она отравлена. У меня осталась еще склянка бальзама, она тотчас поставит тебя на ноги.

Санчо. Поберегите, сеньор, ваш бальзам для Рейнальдоса Монтальбана, для золотого идола Магомета и для всех чертей! А меня оставьте в покое!

Дон Кихот. Несчастный! Я не могу видеть, как ты отравляешь себя! Опомнись! (Отъезжает от ограды.)

Санчо. Дай-ка мне, девушка, винца. (Шепотом.) Тебе я заплачу.


Мариторнес приносит вина.


Погонщик мулов. Давай и мне за компанию.

Санчо. Спасибо тебе. (Дает монету Мариторнес.)

Погонщик мулов. Не надо, я тебя угощаю. Ты мне понравился за свой твердый характер.

Санчо. Вы — единственные добрые созданья среди всех мучителей на этом постоялом дворе. Правда, девушка, твое поведение немного предосудительно, но я не люблю осуждать людей. Спасибо вам, прощайте.

Мариторнес. Прощай.

Погонщик мулов (провожая Санчо к воротам). Перцу надо больше класть, это ты запомни. Тогда смело продавайте по реалу кружка.




КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ


У Дон Кихота. День. В комнате — Антония, Ключница, Перес и Николас.


Перес. Итак, что же делать нам теперь? Мудрость недаром говорит, что подобное лечится подобным…

Николас. Я совершенно с вами согласен, почтеннейший мой кум.

Перес. Жажда подвигов выгнала бедного идальго из дому. Дадим же ему возможность совершить такой подвиг, который привел бы его домой. И вот что я придумал вместе с сеньором Николасом: вы, Антония, примете на себя роль очарованной принцессы.

Антония. Я не понимаю вас, сеньор лиценциат.

Николас. Стоит развязать этот узел — и вы сразу все поймете! (Вынимает из узла богатый женский наряд, большую привязную бороду, гитару и маски.)

Перес. Запомните, Антония, что вы — очарованная принцесса, дочь короля Тинакрио Мудрого и королевы Харамильи, наследница великого королевства Микомикон в Гвинее. Злой великан Пандофиландо Косой отнял у вас царство. Мы поедем вдогонку за вашим безумным дядюшкой, и вы обратитесь к нему со слезной просьбой заступиться за вас и отвоевать это царство у великана.

Ключница. Господи, помилуй нас, грешных!

Николас. И не будь я цирюльник здешнего села, если он не последует за вами куда угодно!

Перес. Но внушите ему, что путь в ваше королевство лежит через Ламанчу.

Антония. Ах, теперь поняла!

Николас (подает платье и маску Антонии). Переодевайтесь, Антония.

Антония. Сейчас. (Уходит в соседнюю комнату.)

Ключница. Милосердное небо, на какие уловки приходится пускаться, чтобы возвратить к родному очагу нашего бедного хозяина! Пусть дьявол и разбойник Варрава унесут в преисподнюю рыцарские книги, погубившие самый светлый ум Ламанчи! А вместе с книгами и толстобрюхого Санчо, сманившего сеньора Алонсо из дому! (Уходит.)

Перес. Приступим, дорогой кум.


Перес надевает бороду. Николас одевается в женское платье и головной убор, надевает маску, берет гитару, Антония входит в богатом наряде, в маске.


Антония. Вы ли это, маэсе Николас? Кто же вы такой теперь?

Николас. Я — дуэнья, сопровождающая вас в вашем скорбном изгнании. Запомните мое имя — Долорида. (Наигрывает на гитаре.)

Перес. Я же, сеньора Антония, ваш дядюшка, брат убитого короля Тинакрио.

Антония. Поняла, поняла!

Перес. Важно только одно — заманить его сюда, а там уж мы что-нибудь придумаем, глядя по обстоятельствам.


Во двор дома в это время въезжает на своем осле Санчо, и в тот же момент из кухни выбегает Ключница.


Ключница. Это он! Да, это он! Меня не обманывают мои бедные глаза!

Санчо. Это я, сеньора ключница.

Ключница. Да это он, смутьян и всесветный бродяга!

Санчо. Да, это она…


Антония, Перес и Николас бросаются к окну, смотрят на эту сцену.


Ключница. Отвечай, поганый попугай, повторяющий чужие слова, где сеньор Кихано? Куда ты девал его? Ты один? Отвечай, ты один вернулся?

Санчо. Я не настолько глуп, сеньора ключница, чтобы утверждать, что нас двое. Вы же видите, что я один.

Ключница. Куда же ты девал, окаянный, сеньора Алонсо?

Санчо. Кто-нибудь, у кого доброе сердце, на помощь! Дорогая ключница, меня били за эти дни много раз, но каждый раз били к концу нашего пребывания где-нибудь, а теперь трепка начинается, лишь только я сунул нос в ворота! Помогите!

Антония. О боже! Она терзает его!

Перес. Погодите, погодите, мы сейчас все узнаем.

Ключница. Куда ты девал моего господина?

Санчо. Спасите меня от адской ключницы! Сеньор цел, жив и здоров! Вы не имеет права бить меня! Не сегодня завтра я стану губернатором!

Ключница. Слыхали вы что-нибудь подобное, добрые люди? Кто вбил тебе в голову эту мысль, алчный чурбан? Где сеньор Кихано? Почему ты молчишь?

Санчо. О боже праведный! И нет никого, кто вырвал бы меня из рук ключницы, терзающей меня, как ястреб куренка!

Перес. Сеньора ключница!.. Почтенная сеньора, подавите свой гнев, который вы обрушиваете на этого ни в чем не повинного человека!

Санчо. Это кто же такой?

Ключница. Пусть он скажет, где он покинул сеньора Алонсо!

Перес. Мы узнаем это скорее, чем вы. Я очень советую вам, сеньора ключница, продолжать готовить нам пищу, нам предстоит неблизкий путь.

Ключница. Ну хорошо, сеньор. Но узнайте, умоляю вас, где бедный мой господин! (Уходит.)

Перес. Почтеннейший, оставьте вашего осла и подите сюда.

Санчо (входя в комнату). Доброго здоровья, глубокоуважаемые сеньоры и сеньор!

Перес. Позвольте, да это он!

Николас. Верить ли мне моим глазам?

Перес. Да, принцесса, это он, Санчо Панса, оруженосец прославленного рыцаря Дон Кихота. Я не успокоюсь до тех пор, пока не облобызаю его!

Антония. Нет, нет, первая это сделаю я!

Николас. Нет, уж пустите меня первую! (Обнимает Санчо.) Моя душа взволнована, а в этих случаях единственно, что может успокоить меня, — это музыка. (Играет на гитаре.)


Перес и Антония обнимают Санчо.


Санчо. Покорнейше вас благодарю за музыку и ласки, которыми вы осыпали меня, но скажите, откуда вы меня знаете?

Перес. Слава вашего рыцаря уже побежала по свету, как огонь бежит по лесу, а следом за ней, конечно, побежала и ваша слава. Садитесь, любимый нами всеми оруженосец, и скажите нам, где же ваш рыцарь?

Санчо. Сяду я с удовольствием, так как очень устал после побоев ключницы, а где находится мой господин, я не скажу.

Перес. Но почему же?

Антония. Что слышу я? Жестокий оруженосец хочет отнять у меня последнюю надежду?

Николас. Почему вы не хотите открыть нам место, где находится ваш господин?

Санчо. Потому, что он приказал мне держать это в тайне.

Николас. Дорогой оруженосец, это странно! Вы уехали вдвоем, а вернулись один. Люди, чего доброго, могут подумать, что вы убили сеньора Дон Кихота.

Санчо. Пусть каждого, почтенная донья, убивает его судьба, я же не занимался этим никогда, и все знают это.

Антония. Нет, он скажет, где Дон Кихот. Знайте, Санчо, что перед вами принцесса Микомикон!

Санчо. Ага! Это очень интересно. Я никогда в жизни не видел принцессы.

Антония. Теперь, надеюсь, вы сообщите мне местопребывание вашего рыцаря, которого я разыскиваю для того, чтобы просить у него помощи и за