Алеша, Алексей… [Леонид Андреевич Гартунг] (fb2) читать онлайн

- Алеша, Алексей… 785 Кб, 199с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Леонид Андреевич Гартунг

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

АЛЕША, АЛЕКСЕЙ…

Все это было, было, было…

А. Блок

1

Ехать предстояло чуть не на край света, поэтому надо было все спокойно и аккуратно обдумать. Главное, ничего не забыть. Во-первых, я решил, что у меня будет всего два «места». Первое — коричневый порт-плед с ремнями. Он с мамой прошел всю гражданскую войну, кочевал и в красноармейских теплушках, и на обледенелых дорогах под Орском. В него я решил упаковать теплые вещи: шапку-ушанку, зимнюю кожаную тужурку, перчатки, голубой шарф. Другим «местом» была ивовая скрипучая корзина. Ее я думал заполнить остальными вещами и едой. Что я взял с собой? Забавную книжку Крестьянова с его же рисунками — «Слоник Мока и Мишук в путешествии». С детства я любил эту книгу и читал бесчисленное количество раз. Затем отцовские карманные часы с брелоком. Правда, они не шли, но их можно было починить. В корзину же я положил небольшое зеркало в никелированной оправе. Часы и зеркало — единственные вещи, оставшиеся от отца. Захватил я также настольную электрическую лампу с зеленым абажуром, рабочие рукавицы и плоскогубцы. Кроме того, лобзик и пять дюжин отличных стальных пилок к нему. Взял я также маленькие тисочки, которые можно было привинчивать к столу. В подарок тете я уложил вязаный пуховый платок, который прежде носила мама. Да еще пачку денег. (Получил на стройке сразу за два месяца и продал полевой бинокль соседям.) Оксана мудро посоветовала мне разложить деньги по разным карманам, чтоб если украдут, то не все сразу. Она все уговаривала меня остаться, пугая сибирскими лютыми морозами и тем, что я не найду работы.

— Сейчас до Сибири дюже много народу двинулось. Все места позахватили…

Старик, ее отец, напротив, радовался тому, что я уезжаю. Он то и дело являлся в мою комнату выпросить что-нибудь.

— Все вам оставлю, — говорил я.

— А мне ничего не надо. Мне только на память.

Подойдя к стене и трогая желтым прокуренным пальцем фотографии, спрашивал:

— Это что, тоже с собой? А рамочки из доброго дерева, полированные…

— Возьмите, — говорил я, и он от радости смеялся.

Оксана, добрая душа, собирала меня в дорогу, как родного. Нажарила мяса, наварила яиц и каждое завернула в кусок газеты. Насыпала соли в спичечную коробку. Добыла где-то даже курицу и изжарила ее целиком, одолжив у Земцовых чугунную жаровню. По этому поводу она поссорилась с отцом.

— Дай ножку, — требовал он у нее громким шепотом.

— Что ж это за курица будет с одной ногой? — возражала Оксана.

— Все ему и ему. А он тебе кто? Постыдилась бы — мужнина жена.

— А я ничего стыдного не делаю. Хлопчика в дорогу собираю. Сиротинку обездоленного.

— Дай ножку.

— И не проси.

— Вот не думал, что чужой хлопец станет дороже отца родного.

— Так мы же на месте остаемся, а он в Сибирь…

Ей почему-то казалось, что мне очень жалко оставлять вещи.

— Ты не тревожься ни о чем. Нам ничего не надо. Возьми ключ с собой — вернешься, когда захочешь. Здесь все твое.

Уходя на работу, она расцеловала меня и даже всплакнула. А мне было все безразлично. Теперь, когда я вспоминаю свой отъезд, мне кажется, я был не совсем в себе. Я не взял даже семейных фотографий, которые так и остались на стенах в своих рамках. Забыл взять все, что приготовила Оксана: и жареную курицу, и яйца, и огурцы. Захватил только хлеб и две луковицы, которые нашел в кухне, на полке.

Больше всего меня беспокоил Юрка. Если не считать письма, полученного Нонкой, то он послал всего одну открытку из Вольска, где был на ученьях. А потом замолчал. Ни мне, ни домой ни строчки. Почему?

Когда я ехал в трамвае на вокзал, я даже не смотрел в окно. Про себя я думал с горечью и обидой: «В самый трудный момент оказался никому не нужным».

На вокзале я не знал куда сунуться — все залы были забиты людьми. Они сидели и спали на узлах и чемоданах, бродили по перрону. Узнать, кто последний в бесконечной очереди в кассу, было невозможно. Между тем мозги мои работали еще по довоенному образцу — я почему-то считал, что необходимо взять в кассе билет, потом согласно расписанию придет поезд, я займу указанное в билете место и поеду. Теперь ничего похожего: открыто всего одно кассовое окно для военных и командированных. Никто не знал, начнут ли продавать билеты «неорганизованной публике» и придет ли когда-нибудь «наш» поезд.

Знали только одно — надо ехать дальше. Большинство из тех, кто ждал билетов, прибыли из Белоруссии и с Украины, натерпелись бомбежек, налетов штурмовиков, видели и пожары, и близкую смерть и потому, напуганные, считали Волгу недостаточно надежным рубежом. Из разговоров я понял, что почти все стремятся попасть за Урал. Некоторые сидели здесь по неделе и больше, дожидаясь своего поезда, который никто не собирался отправлять. Заводы и другие промышленные предприятия эвакуировались по плану. Их эшелоны проходили мимо вокзала, никого не сажая. «Никуда мне не уехать», — безнадежно подумал я. И, возможно, вернулся бы домой, если б не Дема.

Почему я обратил на себя его внимание, не знаю, но он подошел ко мне, хлопнул ладонью по плечу, как будто мы давно знакомы, и спросил:

— Занял очередь за билетами?

— Нет еще.

— Но займешь, если найдешь последнего?

— Да.

— Вот какой ты молодец! Прямо образцово-показательный молодой человек…

И тут же расхохотался:

— Билеты — это дело дохлое. Хочешь уехать — пойдем со мной.

«Аферист», — подумал я, но делать нечего — пошел.

— Думаешь — жулик? Некоторые говорят, что я похож… Ну да ничего, будем знакомы. Дема Волохов.

Он пожал мне руку, весело взглянул в глаза.

— Левым не видишь?

— Не вижу.

Как он с первого взгляда определил мой недостаток, непонятно.

Он подхватил мою корзину и быстрым шагом двинулся сквозь лабиринт товарных вагонов, платформ, пахнущих керосином цистерн. Мне открылся мир, о котором я не подозревал. Оказывается, здесь, среди вагонного хаоса, живут сотни людей, успевших даже наладить своеобразный быт. На веревках, натянутых между вагонами, сохли пеленки. Кто-то стирал белье в оцинкованной ванне, кто-то играл на гармошке «Амурские волны». Дочь и мать уютно расположились на пустой платформе — мать «искала» у дочери в волосах.

Волохов ориентировался во всем этом, как у себя дома. Он заговаривал то с одним, то с другим, и все его знали.

— Третий день стоим, — сказал он мне с досадой. — Как примерзли. Ни туда ни сюда.

Вовсе он не был жуликом. Скорее — рубаха-парень.

Пока мы шли, он расспрашивал:

— Алексей — божий человек?.. А почему один?

Я ответил. Он сразу поделился и своими горестями:

— У меня семья в Челябинске. Чертова война захватила меня в командировке, да еще я в Москве в больницу попал, две недели отвалялся… Теперь вот вернусь, отчитаюсь на заводе в деньгах, винтовку в руки — и обратно… А отчитаться надо. Нельзя прослыть напоследок вором… А вот и наша теплушка!

Откуда он выкопал это слово? Я слышал его от мамы, когда она рассказывала о гражданской войне, о далеких, как мне казалось, навсегда ушедших годах.

Дема подвел меня к открытой двери товарного вагона:

— Лезь! Здесь еще свободно.

Я было послушался его, но из вагона раздались протестующие голоса:

— Ты что? Сдурел? Яблоку негде упасть.

— Лезь, никого не слушай, — командовал Дема, забрасывая мои вещи в глубь вагона. Из вагона неслось:

— Это что ж такое? Корзинкой по голове! Так и дураком недолго стать…

— Ну, до чего молодежь нахальная пошла.

— Куда прешь, псих?

Все население вагона бурно протестовало против моего вселения. Если б не Дема, я бы отступил, но он действовал решительно.

— Молодежь у нас героическая! — покрикивал он, подсаживая меня в вагон. — Молодым везде у нас дорога!

Дема изо всех сил впихивал меня в вагон, а чьи-то сильные руки выталкивали обратно. Особенно старались две девушки. Я успел заметить, что одна из них весьма миловидна.

— Девочки! — закричал Дема. — Да вы посмотрите, кого я вам привел! Красавец писаный. Сами потом спасибо скажете. Нынче мальчишки на вес золота…

Послышался смех, оборона ослабла, и Деме удалось впихнуть меня. Я огляделся: посреди вагона стол из двух ящиков. Справа и слева нары. Народу, конечно, много, но не настолько, чтобы не нашлось места еще двоим-троим.

Неожиданно появилась Шурочка. Я увидел ее издали. Она шла между вагонами, о чем-то глубоко задумавшись. И чему я, дурак, обрадовался? Ведь все совершенно ясно… Она была в военной гимнастерке, в короткой юбке защитного цвета и в черном берете со звездочкой. В руках несла сетку. Она прошла бы мимо, если б я ее не окликнул.

Улыбнулась мне без особой радости. Губы улыбались, а сама оставалась деловитой и серьезной. Я спрыгнул к ней и, чего со мной никогда не случалось, неожиданно для самого себя, поцеловал ей руку. Один палец у нее был забинтован. Я спросил:

— Порезала?

— Да, в палате стекла мыла.

— Раздавила?

— Нет, стекольщик оставил осколок, а я не заметила…

— Как же ты так? Неосторожно.

Надо было говорить, но о чем? За несколько дней мы, оказывается, так отвыкли друг от друга, будто не виделись несколько лет. Но нельзя же стоять и молчать.

— А форма тебе к лицу, — сказал я. — Ну-ка, покажись. Только ты запачкалась.

На спине у нее было заметно пыльное пятно.

— Под вагонами лазила, пока до тебя добралась. На вот. Это тебе.

Она протянула мне авоську.

— Что это?

— Все нужное: папиросы, тушенка и вот это. Чтоб не простужался…

Она вытащила из сетки замечательный свитер — толстый, должно быть, очень теплый, из коричневой шерсти.

Папиросы и тушенку я взял, а от свитера отказался.

— Чей он? — спросил я. — Василия?

Она не ответила.

— Как хочешь… Ты здоров?

— Вполне. А почему ты спрашиваешь?

— Мне показалось, что ты какой-то не такой.

— И ты не такая…

Никогда в жизни я не испытывал еще такого двойственного чувства. Передо мной стояла самая родная на свете и вместе с тем — бесконечно чужая. Я рад был видеть ее и желал только одного — чтоб она поскорее ушла.

— Поедем со мной, — предложил я, и мне стало страшно, что она согласится.

— Зачем? — спросила она.

Постояли рядом, не смотря друг на друга.

— Я пойду, — сказала Шурочка. — Пока доберусь…

— Ты торопишься?

— Приедешь — напиши.

— Обязательно. А ты тоже. Если будет что от Юрки — сообщи.

Мне хотелось обнять ее на прощанье, но она сделала вид, что не заметила моего движения. Протянула руку.

— Не очень жми.

— Больно?

— А ты как думаешь?

Она повернулась и пошла, потом остановилась, нашла меня глазами, помахала рукой. Я ответил ей.

Зачем она приходила? Хотела увидеть? Или просто выпал свободный часок? Или нечаянно потянуло к прошлому? Ведь не играла же она со мной… Внезапная догадка ошеломила меня. Зачем гадать? Шурочка просто по-бабьи пожалела меня. Пожалела… Вот до чего я докатился — вызываю у людей жалость. Нет, этого я ей простить не мог…

Шурочкины папиросы расхватали в вагоне мужчины, которые уже с утра маялись без курева, а тушенка пошла в общий котел.

В теплушке ночью было душно. Я вылезал из своего угла и ходил около спящего вагона. Хрустел под ногами песок, перемешанный с острыми кусочками шлака и несгоревшего угля.

2

Перед войной я и мои друзья были совсем молодыми. Но долгих планов никто из нас не строил. Все мы понимали, что дело идет к большой войне, и не просто к большой, а такой, какой еще мир не видел.

Еще когда друг мой Юрка учился в девятом классе, он говорил:

— Схватки не избежать.

И насмешливо спрашивал:

— Зачем белить и красить второй этаж, если в первом уже пожар?

Под первым этажом он подразумевал то, что творилось в Европе, под вторым — нашу личную жизнь.

Однако если говорить относительно второго этажа, то слова у Юрки явно расходились с делом: с такими мрачными мыслями он и десятилетку окончил, и в университет поступил, экзамены за первый курс отлично сдал и даже в студентку филфака пединститута, Нонку Брыкову, влюбился. Нонка эта — порядочная задавала, строила из себя нечто слишком уж глубокомысленное, но не об этом речь.

Многое, даже очень многое, ушло из памяти. Целые пласты жизни исчезли, словно остров смыло водой, но один разговор с Юркой я помню отчетливо. Когда мы говорили? Примерно в начале июня 41-го года, через день или два после захвата фашистами Крита. Мы стояли у меня на балконе третьего этажа и смотрели на Волгу, освещенную луной. Вода мерцала вдали, а прямо перед нами лежал кусок булыжной мостовой, освещенный фонарем, уснувшие старые дома, небольшой железнодорожный мост и справа белые корпуса Второй советской больницы, где работала моя мама. Все было знакомо с самого детства. Из центра города, из Липок, доносились звуки танго «Брызги шампанского». Юрка, вслушиваясь в слабые звуки музыки, курил. Когда он затягивался, красный огонек папиросы освещал его губы и пальцы.

— Они придут и сюда, — сказал он.

— Не может быть, — возразил я. — Договор о ненападении… И вообще…

— Что «вообще»? — спросил Юрка и, не дождавшись ответа, опять продолжал: — Обидно только, что не все из нас увидят, чем это кончится.

Я пытался возразить ему, но в таких вопросах он был сильнее меня. Да и возражал я больше потому, что очень уж не хотелось соглашаться.

В Доме книги, в витрине, висела большая политическая карта восточного полушария. Около нее всегда толпились люди. По карте мы следили за тем, как распространяется по Европе пламя войны. С каждым днем опасность вырисовывалась все отчетливей. Падение Польши, «странная война», Дюнкерк, захват немцами Дании и Норвегии, оккупация Бельгии и Голландии, капитуляция Франции, захват Югославии и Греции… И теперь — Крит…

Возвращаясь с работы домой, я останавливался иногда на пороге, окидывал взглядом большую комнату: старинный платяной шкаф, мамин продавленный диван, тумбочка с треснутым зеркалом и мозеровским будильником, украинский домотканый ковер на стене, ветка жасмина и кустики цветущей герани на подоконнике… Я думал: «Придет война, и ничего этого не станет?»

В нашем большом новом доме двери располагались одна за другой: сначала Юркина, затем Шурочкина, а потом наша. Наш длинный странный дом напоминал белый океанский корабль. Вокруг горбатились как волны потемневшие крыши старых домов. Задуман он был с причудами, с невиданной дотоле экономией пространства и строительного материала — один коридор обслуживал два этажа, поэтому рядом расположенные квартиры находились одна над другой. Открывая свою дверь, я спускался по лестнице вниз, а Шурочка, напротив, взбиралась наверх. Ее квартира располагалась над нашей, и каждое утро я слышал, как она под радио делает зарядку, бегает на месте и подпрыгивает в такт музыке. И каждое утро я представлял ее себе…

Но о Шурочке потом. Сперва о Юрке.

Юрка был отличный парень, и я изо всех сил старался походить на него. Однако походить далеко не всегда удавалось. Во-первых, он писал стихи, чего я никак не мог. И писал здорово. У меня долго хранилась его общая тетрадь, и хотя она потом затерялась, я запомнил одно стихотворение. Начиналось оно так:

Я умею, сверкая веслом,
Грудью ветер соленый встречая,
Догонять на гребне голубом
Быстрокрылых смеющихся чаек…
А кончалось следующими словами:

Если жить, от души говоря,
И тебя не любить, дорогую,
То полжизни прокатится зря,
Словно шар биллиардный, впустую.
Мне его стихи нравились. Не укладывалось только, что посвящались они почти все Нонке Брыкиной. Как бы Юрка к ней ни относился, все же не стоила она таких стихов…

Кроме того, он рисовал. Правда, только карикатуры. Помню, здорово получился у него Гитлер в смирительной рубашке, шагающий церемониальным маршем впереди своих войск. Как потом стало известно, он вовсе не шагал, а сидел в своем Вольфшанце, в Восточной Пруссии, в дремучем лесу, охраняемый овчарками и автоматчиками.

Вместе с Юркой мы поступали в университет, но его приняли, а меня — нет. Провалил я тот самый предмет, которого нисколько не боялся — географию. И сам виноват: накануне экзамена ночь напролет читал книгу Гофмана «Эликсир дьявола». На истфак я подался «за компанию» с Юркой. Никакого увлечения историей у меня не было. Так что когда провалился, то особенного горя не почувствовал. Мама, правда, расстроилась, и советовала переправить документы в педагогический, но я наотрез отказался. Хотелось скорее поступить работать, встать на свои ноги. И, честно говоря, дело было вовсе не в географии. Юрка всегда был умнее и начитаннее меня. Оно и понятно: у него отец — врач, мать — учительница, и книг дома что в библиотеке, а у меня мать всего-навсего медсестра, отец умер, а книг мы почти не покупали. В моей комнате на шаткой этажерке располагались желтые книжки Салтыкова-Щедрина, красный пухлый томик Гейне, три объемистых книги Брема, Оскар Уайльд, Лермонтов, Глеб Успенский, несколько сборников «Падение царского режима», «Земля» Элизе Реклю и много учебников и задачников, особенно по геометрии, которая мне нравилась. Отчетливо помню, что между страниц Гейне была кем-то много лет назад вложена настурция. Она была сухая, хрупкая, уже без запаха.

Юрка носил значок «Ворошиловского стрелка» и участвовал в студенческих стрелковых соревнованиях. Я тоже два раза в неделю ездил в университетский тир. Военрук, больной, с желтым лицом и, как мне тогда казалось, совсем старый человек, из уважения к Юрке давал мне стрелять из мелкокалиберной винтовки. Я любил стрелять, и получалось, в общем-то, неплохо, но у меня быстро уставал глаз. С пятого-шестого выстрела я начинал мазать. И все же я честно заработал значок. Значок этот имел для меня глубокий смысл: никак не хотелось в грядущей схватке быть ничтожным дрожащим кроликом. Если уж драться, так драться…

Теперь насчет глаза. Это несчастье случилось летом, между пятым и шестым классами. В ту пору мы с Юркой увлеклись рыбалкой. Как замечательно было вставать чуть свет, подавляя зябкую дрожь, копать червей на свалке, готовить крючки, удочки и идти в Затон. Здесь уже стояли на плотах заядлые рыбаки. Среди них встречались старики в соломенных шляпах, в очках, с курительными трубками, которые они не выпускали изо рта. И вот странность: у них рыба ловилась, а у нас нет. Почему — до сих пор для меня остается загадкой. В Затоне-то мы и встретились с чужими пацанами. Нас было двое, а их налетело пятеро. Сперва, как это всегда бывает, они «духовились», то есть задирались, а потом стали отнимать удочки. В общем, нам здорово досталось, но это все ерунда. Хуже другое — в свалке кто-то саданул мне обломком удилища в глаз, и я потерял сознание. Чужие пацаны разбежались, а Юрка кое-как дотащил меня до лодочной базы «Автодор», где был телефон, и вызвал «скорую». Глаз удалось спасти в том смысле, что он у меня не стеклянный, а свой. Конечно, мне повезло — издали ничего не заметно, только шрам на левом веке, ну, а сам-то глаз ничего не видит. Тогда я пролежал в больнице целый месяц, и на Украину к Филатову меня мама возила, но не помогло. И почему-то один глаз влиял на другой: левый не видел, а здоровый правый быстро уставал при стрельбе и при чтении. Из-за этого недостатка я в старших классах сторонился девчонок, сознавал, что на сколько-то процентов не такой, как все.

Я написал «сторонился», а все-таки возраст диктовал свое. Честно говоря, мы с Юркой были какие-то невезучие. У него Нонка последние три года — явно не подарок судьбы, а до того мы с ним дружно были влюблены в Раю Бахметьеву. Рая — это, конечно, нечто несерьезное, однако, хотя и несерьезное, я по-своему, по-детски, что-то по этому поводу переживал. А началось еще в четвертом классе. Рая сидела слева от меня, на второй парте. И мальчишки, и девчонки надевали в школу тогда что придется, только Раю, единственную во всей школе, родители одевали в настоящую форму — коричневое платьице с белым кружевным воротничком и черный фартучек. Этим она выделялась изо всех. И однажды меня словно осенило — какая же Рая красивая! В тот момент она внимательно слушала учительницу, слегка склонив голову, солнце освещало ее волосы, и потому вокруг головы сиял золотистый ореол. Слово «любовь» не пришло мне тогда в голову, но я почувствовал, что какими-то незримыми нитями привязан к этой девочке. То же самое, оказывается, случилось и с Юркой. В результате мы вместе стали провожать Раю из школы вниз по Армянской почти до самого дома.

Был в классе у нас мальчишка из военного городка, года на два старше нас. Случалось, он приносил в школу разные «открыточки», и мы с интересом их разглядывали, только все это никак не касалось Раи. Она была особенная.

Помню, Рая училась музыке. Иногда я встречал ее вечером с нотной папкой на черных шелковых шнурах, а на папке был вытиснен профиль какого-то великого музыканта. И с этой папкой Рая шла по улице совсем иначе, чем из школы со своим ранцем. На нем можно было кататься с горы, как на санках, им можно было драться. Ранцы были у всех, а нотные папки только у «музыкальных» девочек. Может быть, существовали на свете и «музыкальные» мальчики, но они не ходили с такими важными папками и потому были незаметны.

Когда Рая шла с папкой, походка у нее становилась степенной не по возрасту. По всей вероятности, Рая еще играла в куклы, но нам она казалась существом недосягаемо возвышенным.

Дома я у нее никогда не был. Знал только, что отец ее работал пекарем на фабрике имени Стружкина, мать — портнихой.

Наше детское увлечение продолжалось до самого восьмого класса, до того момента, когда Рая вдруг бросила школу и вышла замуж. По нашим представлениям, это была такая непроходимая глупость, что Рая сразу и навсегда поблекла в наших глазах.

Иное дело Шурочка, но об этом потом…

…А еще я плавал. Вот здесь мне ничто не мешало — ни покалеченный глаз, ни моя дурацкая застенчивость. Весь июнь, июль и август я ежедневно переплывал на Казачий остров, ложился на горячий песок, смотрел в небо и думал, как чудесно было бы жить на этом свете, если б не было Гитлера с его бандитской сворой. И в мечтах моих я уносился так далеко, что об этом даже смешно вспоминать. Казачий остров — место тихое, немодное — сюда не заглядывали ни купальщики, ни рыболовы. Много-много лет спустя вспоминались песок, вода, крики чаек, шум узких листьев тальника под ветром. Здесь не сохранялись даже человеческие следы, потому что все заметал и выравнивал ветер. И нельзя сказать, чтоб я не понимал своего тогдашнего счастья. Все я понимал.

Нет, невозможно было поверить Юрке, что они придут сюда. Я настраивался на спокойный лад: папанинцы, полеты Чкалова и Громова, наши славные пятилетки, наши стахановцы, наконец, озеро Хасан и река Халхин-Гол. Нельзя забывать и о немецких рабочих, об их интернациональном долге.

Таилась и еще одна мысль, которую я не высказывал вслух из-за ее очевидной глупости. Думалось вопреки очевидности: а вдруг все как-нибудь обойдется? Ведь сколько я себя помню, всегда над нами висела угроза войны, и все-таки мы жили и ничего не случалось… Может, и на этот раз… Бывает же так — надвигается зловещая черная туча и все знают — неминуема гроза, а потом тучу раздует ветер, и на землю упадут всего две-три крупные капли. Мысли, безусловно, никчемные. Просто очень хотелось жить. Жить долго-долго. Особенно потому, что начало моей жизни было несчастное.

Я рано остался без отца. Сперва мы с матерью уехали от него, как она говорила, «на время», а потом он умер. Обыкновенный сельский учитель. Жил недалеко от Хвалынска, в деревне Теликовка. Вероятно, в разрыве виновата мама. Но стоит ли говорить «виновата»? Вероятно, каждому из них нужно было жить по-своему: ему в деревне, ей в городе. И никто не хотел уступить другому.

Деревня мне помнится смутно: запах конопли за конюшней, где мы играли в прятки, рыбалка с отцом у сгоревшей мельницы. Из пруда торчали обгоревшие сваи, струилась через бревна разломанной плотины кристально чистая вода. Ниже на протоке отец учил меня плавать. Я плыл за ним, а по ногам скользили длинные зеленые водоросли, и дух замирал от мысли, что подо мной «нет дна». Помню очень сильную грозу, молния зажгла избу напротив нашей. Соломенная крыша ее горела, как огромная розовая свеча. Но, может быть, все это на моей жизни и не сказалось, а сказалось что-то другое, чего я не помню. Переселившись с мамой в город, я долго ждал отца, мне его очень не хватало.

Окончив среднюю школу, я почти год искал подходящей работы: служил подсобным рабочим в хлебном магазине, развозил на лошади по магазинам связки книг, наклеивал театральные афиши, поливал цветы из резинового шланга в сквере между театром и Радищевским музеем. Когда я работал поливальщиком, мне очень хотелось познакомиться с одной молодой женщиной. Она приходила в сквер с мальчиком лет четырех. Мальчишка этот, некрасивый, сильно косящий, бледный, играл в песке, возил в зеленой тачке камушки, а она сидела на скамье с книгой, но не читала, а следила ласковым взглядом за своим мальчуганом. Мне так хотелось заговорить с ней, но я не знал, с чего начать, и, кроме того, она видела меня в грубом резиновом фартуке со шлангом в руках. А красива она была необыкновенно. Вернее, даже не красива, а привлекательна, ласкова и тонка. Мне хотелось узнать, какую книгу она приносит с собой, но так и не узнал. Вскоре она не пришла, и больше я ее не видел.

Поливать цветы — дело неплохое, но рано или поздно следовало остановиться на чем-то. А это никак не получалось. Только перед самой войной я пришел на стройку элеватора. Это понравилось.

В те весенние дни я часто думал об отце. Вспоминал и пытался кое-что угадать, но маму ни о чем не спрашивал. Спрашивать было почему-то совестно. Сохранилась единственная фотография отца, еще от того времени, когда он был студентом. Открытое светлое лицо, косоворотка, бородка и усы. Он был похож на народовольца. Хотелось, чтобы его черты передались мне, но этого, к сожалению, не случилось. Отец родился в семье крестьянина, но на крестьянина похож не был, а скорее на культурного рабочего.

В городе мы с мамой поселились в бывшем купеческом доме. В этом же доме жила полная ласковая женщина — с лицом, испорченным оспой. Мама звала ее как-то очень сложно, а мы, ребятишки, звали ее просто тетя Капа. Я прибегал к ней в полуподвальчик. Тетя Капа встречала меня неизменно приветливо, угощала салом, черным хлебом и копеечной воблой, чего дома у нас не водилось. И сало, и черный хлеб, и особенно вобла казались поразительно вкусными. Мама всегда по запаху узнавала, что я побывал в полуподвальчике.

Тетя Капа немного шила для таких же старушек, как она сама, и к великой моей радости позволяла иногда сесть на окованный сундучок и крутить ручку швейной машины.

Внук ее Коля, старше меня лет на пять, всегда что-то мастерил. Одно время он выпиливал из фанеры игрушки, и тетя Капа продавала их на Пешем базаре. Я упросил маму купить мне лобзик, достал фанеры и тоже стал выпиливать игрушки, но получалось, конечно, хуже. И все-таки мне нравилось возиться с деревом: обрабатывать фанерные заготовки наждачной бумагой, раскрашивать их масляной краской. Мама отказалась носить их на базар, поэтому я раздавал их знакомым.

Тетя Капа приходилась моему отцу какой-то дальней родственницей, поэтому спрашивала меня, когда я приходил:

— Папка-то не сулился приехать?

— Нет.

— Ну, ничего, — добродушно улыбалась женщина, — может, одумается.

Дом наш стоял на Соляной улице, против старообрядческой церкви. Мы занимали квадратную комнату с мраморными подоконниками и со стенами, покрашенными под дуб. Здесь мы бедовали целых три года, страдая от страшного холода и сырости. Зимой на стене, примыкавшей к соседнему дому, выступали капли ледяного пота, печка, почему-то оклеенная холстом, тоже покрашенным под дуб, топилась из другой комнаты и нисколько не грела.

Здесь я чуть не умер от воспаления легких, и, когда мне было совсем плохо, приезжал отец. Как во сне, помню, что он жил у нас несколько дней. Когда опасность миновала, уехал.

Я ходил в детский сад, а внук тети Капы Коля Советов учился уже в школе и, может быть, поэтому держался солидно и рассудительно. Однажды я пригласил его к себе поиграть. Он помедлил с ответом и проговорил, нахмурив брови:

— Нельзя.

— Почему?

— А вдруг у вас что-нибудь пропадет, а мне отвечать придется.

Как я ни уверял его, что у нас и пропадать нечему, он так и не пошел.

Одно время тетя Капа зачастила к нам. Меня отсылали во двор, а мама подолгу о чем-то беседовала с ней. Потом я узнал, что она ездила по поручению мамы в деревню, вела с отцом какие-то переговоры, но все кончилось ничем.

На похороны отца мы не ездили, так как о смерти его нас никто не известил, а узнали мы о ней случайно, окольным путем. Много раз собиралась мама побывать со мной на его могиле, да так и не собралась…

О Шурочке я говорил — потом. Но теперь, пожалуй, надо сказать. Коротко говоря, Шурочка была моя беда. Я часто думал, почему так судьба сложилась, что Шурочка поселилась в том же доме, куда мы переехали с Соляной. Отлично запомнилось, как она вместе с мужем носила вещи в свою новую квартиру. Он устроил ее, уехал и больше не показывался. Сперва писал письма, а потом перестал. Девчушку свою, Вику, она отвезла матери в деревню, а детская кроватка так и осталась стоять в большой комнате. Впрочем, об этом я узнал много позже.

В начале сорок первого я работал на строительстве элеватора, на берегу Волги. Механизация в ту пору почти отсутствовала — механическим способом наверх доставляли только бетон в ковше, подвешенном на тросах. Все остальные работы выполнялись вручную. Даже подъемного крана не было. Начал я с тяжелой работы подносчика — получил на складе брезентовые рукавицы, подкладку с лямками, которую привязывал на правое плечо, и впервые услышал хрипловатое напутствие десятника: «Ну, давай, давай!» Мы таскали железные пруты и консоли по шатким трапам на опалубку, которая помещалась примерно на высоте шестого этажа. Отдыхали только тогда, когда спускались вниз за новой порцией арматуры. Работа не требовала ни ума, ни сноровки, к тому же арматурщики постоянно материли нас за то, что мы не успевали подносить прутья.

Потом я заслужил повышение. Я и еще четверо парней стали загружать бетономешалку. Мне поручили остро наточенной лопатой распарывать бумажные кули с цементом. Вначале дело не шло, но потом я так наловчился, что тремя ударами вскрывал куль сверху донизу, причем на это уходило не больше двух секунд. Я вываливал цемент на деревянную площадку, а трое других смешивали его с песком и щебнем.

Пока один ковш поднимался, мы должны были успеть подготовить новую порцию смеси. Не выпадало ни минуты передышки, нещадно палило солнце, глаза заливал едкий пот. Ни секунды не оставалось, чтобы подумать о чем-то постороннем. Даже на Шурочку я успевал взглянуть только мельком, хотя она работала в десяти метрах от меня. Плотники, которые тесали стойки для опалубки, заигрывали с молодой женщиной, заводили с ней двусмысленные разговоры, шутливо обнимали ее. Шурочка только повизгивала и отмахивалась от нахальных парней.

В начале июня я заменял заболевшего арматурщика. Работа эта была тяжелая, но интересная — арматурщики вязали проволокой стальные пруты и фигурные угловые консоли — в узких щелях опалубки. Весь день на коленях, согнувшись в три погибели. Десятник строго следил за тем, чтобы арматура не высовывалась из щели, потому что за мной шли бетонщики и крутильщики. Бетонщики заполняли щели бетоном, а крутильщики поднимали на вантах всю рабочую палубу. Она медленно двигалась вверх, а под нею оставались стены будущего элеватора. Иногда выпадали моменты, когда ремонтировали бетономешалку или подносчики не успевали обеспечить нас арматурой. Тогда я усаживался на краю опалубки, смотрел на город и Волгу.

Еще мальчишкой я мечтал стать летчиком, мечтал о высоте. Рядом летали голуби, едва не задевая крылом лица. А если наклониться и посмотреть вниз, то как на ладони виден весь двор, заваленный стройматериалами. И опять Шурочка. Красная косынка, синий комбинезон, руки на рычагах, управляющих лебедкой.

Шурочка… Чем она так влекла к себе? Довольно высокая — на два пальца выше меня. С худыми загорелыми ногами. С челкой на лбу. Со слабо развитой грудью… И вот что странно: на стройке она позволяла парням всякие вольности, а дома держалась очень замкнуто. Со мной она только здоровалась. Ни разу не заговорила. Юрка как-то сказал о ней: «Из трех щепочек сложена». Должно быть, он ничего, кроме щепочек, в ней не видел, а меня она притягивала. И еще одно отличало ее: Шурочка красила ресницы и веки подводила чем-то синим. Теперь это модно, а тогда на такие штуки решались немногие. Позже я попросил ее, чтоб она не красилась, и она не стала, но это потом, а вначале мне было стыдно смотреть ей в лицо, как будто она какая-нибудь доступная. Нет, конечно, о доступности не могло быть и речи: жила она одиноко и замкнуто. Никто к ней, и она ни к кому. Но таилось в ней что-то чрезвычайно притягательное. В этом невозможно разобраться — почему один человек так непонятно нравится другому.

Говорят, голубые глаза — невинность, но глаза у Шурочки, хотя и были как ясное небо, говорили мне очень и очень многое. Я не понимал, но уже чувствовал, что значит, если женщина смотрит на тебя такими глазами. В то время мучила меня непреодолимая робость. Позже я научился ее скрывать, а тогда, повстречав Шурочку, я терялся и горел от смущения.

Звал ее уменьшительным именем не один я. Все так звали в нашем доме.

Зарабатывал я по тем временам немало. Вкалывали мы по двенадцать часов в смену, потому что стройка считалась срочной. От непривычки я сильно уставал, болело все тело…

Несмотря на это, каждый раз я с радостью шел на работу. Приятно было, что иду не один, а с другим рабочим людом, приятно было небрежно показать пропуск в проходной, а затем взбираться с плоскогубцами за поясом и мотком мягкой проволоки вверх, по опасным мосткам к своему месту. Любил я утреннюю прохладу, ветер с Волги, ощущение легкости и силы во всем теле и ожидание, что увижу Шурочку. Еще ничего не было сказано между нами, но что-то завязалось, более крепкое, чем слова, и от одной этой мысли замирало сердце.

Вот тогда-то и заболела мама. Утром я проснулся оттого, что она стонала, — губы ее шевелились, но невозможно было понять, что она хочет сказать. Я растерялся, а мама все твердила что-то и показывала рукой на стену, и, наконец, я понял, что она просит позвать Юркиного отца.

Я постучал в дверь к Земцовым. Вышел Юркин отец и, узнав, в чем дело, сейчас же пришел к нам. Он внимательно обследовал маму, а затем сказал, что парез этот временный, вероятней всего — на почве недавно перенесенной малярии, а сейчас мне надо вызвать участкового врача. Перед войной с этим было очень строго — за прогул отдавали под суд. Я тотчас же побежал на стройку, оставил записку прорабу, оттуда поехал в поликлинику, которая находилась где-то около завода комбайнов. Участкового врача уже не застал, но в регистратуре записали вызов и велели мне сидеть дома и ждать.

И бывают же в жизни такие удачные совпадения. Оказывается, Юркин отец уже несколько лет изучал осложнения малярии и даже писал диссертацию на эту тему. Вечером явилась участковая врачиха, и он еще раз пришел к нам, беседовал с ней, и она согласилась с его диагнозом. В последующие дни маму посещала медсестра, делала ей хинные уколы. Эти-то уколы и спасли ее.

Вот тут и произошел мой первый разговор с Шурочкой, а причиной тому послужило глупое происшествие. На трамвайной остановке, возле поликлиники, разодрались двое пьяных — один низкорослый хлюпик, другой широкоплечий, рослый верзила. Оба едва держались на ногах, по лицам и рукам их текла кровь. И надо же было мне вмешаться, чтобы разнять их. Вот так со мной случается часто — сунусь, куда не просят, а потом раскаиваюсь. Короче говоря, низкорослый обрадовался, что появился некто третий, за кого можно спрятаться, и принялся крутиться вокруг меня, поминутно спотыкаясь и цепляясь за мою одежду.

— Да будет вам, — уговаривал я их.

Они, вероятно, и сами забыли, из-за чего началась драка. Кулаки верзилы мелькали возле моего лица. Мне казалось, что вот-вот он промахнется и сокрушительный удар, предназначенный его противнику, достанется мне. К счастью, этого не случилось. Произошло другое: на мне была старая-престарая рубашка, которую мама стирала всегда с особой осторожностью. По ее выражению, она на ладан дышала. И когда я оказался между дерущимися и оба они стали хвататься за меня, рубашка затрещала. Теперь я уже хотел вырваться и не мог. В результате рубашка оказалась изодранной в клочья и обильно выпачкана кровью. Кто-то из ждущих трамвая вмешался и помог мне освободиться от объятий пьяниц. А тут подошел трамвай, и я уехал от них. Вероятно, выглядел я весьма устрашающе. В проходе все осторожно и почтительно расступались передо мной. Подняв руку, я ухватился за поручни, и клочья изорванного рукава свешивались вниз кровавыми лохмотьями.

А в дверях нашего дома я лицом к лицу столкнулся с Шурочкой. Увидев меня в таком виде, она побледнела.

— Алеша, что с тобой?

— Я ничего… — отвечал я, по-дурацки улыбаясь. — Это не я…

И тут Шурочка проявила находчивость и энергию. Она сразу поняла, что в таком виде я не могу появиться перед больной матерью, затащила меня к себе, сорвала остатки окровавленной рубашки, заставила вымыться под краном и сама, как маленького, вытерла свежим холщовым полотенцем. Я все время твердил, что эти заботы ни к чему, но она и слушать не хотела. Кончилось тем, что она достала из комода чистую, хорошо выглаженную рубашку своего мужа, натянула ее на меня и даже нацепила на манжеты блестящие запонки. Затем причесала гребенкой мои мокрые волосы. Она что-то спрашивала, а я что-то отвечал, но из нашего разговора ничего не запомнилось. От смущения все вокруг меня плавало, словно в тумане. Ее ласковые ладони касались моей кожи, она называла меня по имени. Не помню даже, сказал ли я ей «спасибо».

Ночью я не спал и старался восстановить в памяти, как все было. Вспоминались ее испуганное, бледное лицо, прикосновения горячих рук, запах чистого полотенца, но никак не мог припомнить, во что она была одета, как выглядела комната.

На другой день маму увезли в больницу. Везти было недалеко, всего лишь через улицу.

Я остался один и предложил Юрке Земцову перебраться ко мне. Он обрадовался, потому что дома у него, кроме родителей, обитали две младшие сестренки, порядочные хохотушки и балаболки, а ему нужно было готовиться к экзаменам.

Началась летняя жара. Юрка, раздевшись до трусов, лежал на полу, посреди комнаты, обложившись книгами и конспектами, зубрил что-то про королей и походы. Однажды кинул тетрадку в сторону, проговорил с досадой:

— Мартышкин труд. Все равно мне истфака не кончить, а тебе не достроить своего элеватора.

Целыми днями наша квартира находилась в его распоряжении, потому что я уходил на работу рано утром, а возвращался вечером. Перед сном я еще «гонял» его по датам. Занимался он как черт. Я так никогда не умел, и потом, через несколько лет, вспоминая Юрку, думал о том, что из него вышел бы настоящий ученый. Когда он работал, то забывал обо всем: и о кино, и о книгах, и даже о Нонке.

Что касается Нонки, то она, по-моему, совсем не подходила ему. Он красивый, рослый, а она… Впрочем, о ней не скажешь, что уродка. Невысокого роста, но довольно фигуристая. Ходила неторопливо, с чувством собственного достоинства, две пушистые, неестественно длинные косы перебрасывала через плечи на грудь. И еще была у нее манера — разговаривая с человеком, испытующе смотреть ему в глаза. Неприятная манера.

Юрка находил Нонку необыкновенно умной. Мне она такой не представлялась — по-моему, она была просто-напросто зазнайка. Зазнайка — и только. Встречаясь с Юркой, начинала говорить о всяких умных вещах, о Сократе, Платоне, Гегеле, и в разговоре со мной так и сыпала заголовками журнальных статей, которых я не читал. Я думаю, она делала это нарочно, чтобы показать Юрке, что его друг в области интеллекта мелко плавает. Поэтому я старался встречаться с Нонкой поменьше.

Один только раз вместе с Юркой попал я к ней домой. Жила она с родителями в небольшом доме сразу за вокзалом. Нонка имела отдельную комнату. В ней стояла кровать и пианино, а на стенах висели японские миниатюры, написанные нежными блеклыми красками. Запомнилось необычное пианино — не черное, а темно-вишневое. Она играла для нас что-то длинное и печальное, а потом вдруг веселилась, звала в комнату желтую собачонку Мушку, и та начинала подвывать в такт музыке. Вид у Мушки был преуморительный, словно она выполняла какое-то крайне серьезное дело. Даже неудобно было смеяться.

— Какие-то зачатки сознания в ее голове есть, — говорил Юрка.

— Одни голые инстинкты, — возражала Нонка.

— Инстинкты — это и есть зачатки сознания.

— Но замороженного, реликтового.

И пошли спорить!

Пока они рассуждали о своих высоких материях, мы с Мушкой вышли во двор. Я бросал ей щепку, она приносила обратно. Хорошо, что я нашел себе дело — Нонка подчеркнуто не обращала на меня внимания. В общем, я неплохо провел время с Мушкой…

Да, Юрка и Нонка схватывались по любому поводу. Едва встретятся, сразу — в спор. Как заклятые враги. Иногда я задумывался: неужели Юрка ее целует? Это в моем сознании не укладывалось — ничего в Нонке не было девичьего, одна вредность.

Юрка, между прочим, отличался твердым характером. Решит что-нибудь — обязательно выполнит. Я так не умел, не мог. Например, никому не хотел говорить, что Шурочка меня умывала и причесывала, но Юрке проболтался. Он, правда, выслушал меня без насмешек и так же серьезно сказал:

— На этом дело не кончится. Вот увидишь…

А я бы хотел, да ничего не видел. При встречах со мной Шурочка намеренно сухо здоровалась и смотрела мимо меня. Я ничего не мог понять. Неужели она такая бесчувственная? Или, может быть, то, что случилось, для нее всего лишь случайное происшествие? Или она притворяется? А если притворяется, то зачем? В общем, я ощущал себя глупым мальчишкой, с которым вздумалось поиграть женщине. «Ну и пусть, — решил я. — Не очень нужно мне ее внимание. Надо покрепче взять себя в руки». Но взять в руки не получалось — я мучился и считал себя очень плохим.

А потом все перевернулось, и я больше уже не думал над тем, хороший я или плохой. В тот вечер я смотрел в «Зеркале жизни» наш любимый фильм «Петер». Который раз? Шестой или седьмой. Идя домой, я напевал песенку о весне, которую в фильме исполняла Франческа Гааль. Яостановился около своего порога и уже полез в карман за ключом, как вдруг дверь рядом приоткрылась и я увидел Шурочку. В квартире было темно, но лицо ее освещалось электрической лампой из коридора. Такой я еще никогда ее не видел — это было странное лицо, словно она сердилась на меня и вместе с тем едва сдерживала смех. Я даже вздрогнул от неожиданности. Она поманила меня.

— Зайди. Пробки перегорели, — зашептала она.

Я и правда подумал, что дело в пробках. Почему не починить? Странным, однако, показалось то, что о таком пустяке она говорит шепотом. Я вошел к ней, и она сразу закрыла дверь на ключ. «Зачем?» — еще раз удивился я, все еще не понимая, что происходит.

— Найдется у тебя проволочка?.. — начал я, но Шурочка зажала мне рот ладонью.

— Тише…

Мы стояли в маленьком тесном коридорчике подле самой двери. Она закинула обе руки мне на шею.

— Не надо света, — продолжала она шептать, прижимаясь ко мне.

Я стоял, онемев от смущения, больше всего мне хотелось вырваться и убежать, но я знал, что не вырвусь и не убегу.

— Разве я тебе не нравлюсь? — спрашивала она.

— Нравишься…

— Боже мой, — старалась она привести меня в чувство, — ну обними же меня, как следует. Да не так… Я ведь не стеклянная. И не бойся обидеть…

…Когда все кончилось, она отстранила меня и повернулась лицом к стене.

— Что с тобой? — встревожился я.

— Иди к себе, — ответила она отчужденно, — и ни о чем не думай. У меня всегда так.

И я ушел домой. Юрка спал на полу, положив под голову пачку книг. А я спать не мог — до утра простоял на балконе. Как нехорошо она сказала: «Всегда так».

С той ночи все во мне переменилось, я словно ошалел от счастья и ходил, мало понимая, что делалось вокруг. Все мысли были о Шурочке, и все в ней казалось мне прекрасным: и худощавое, мускулистое тело, и короткая узкая юбка, которая мне прежде не нравилась, и слова, сказанные шепотом. Огорчало лишь то, что вне дома она держалась так, словно мы были едва знакомы. Это притворство выглядело так натурально, что мне становилось страшно — вдруг она решила все кончить? Но ничего не кончалось. Ровно в десять я неслышно подкрадывался к ее двери и не успевал взяться за ручку, как дверь приоткрывалась. Шурочка уже ждала меня.

Мама лежала в третьем корпусе, и из окна палаты всегда могла видеть окна нашей квартиры. Однажды, когда я принес маме передачу — бутылку молока и несколько баранок, она сама вышла в скверик. И спросила озабоченно:

— Где ты бываешь после десяти? Или ты так рано ложишься спать?

Я опустил голову.

— Что с тобой, сын? Ты похудел… Много куришь или плохо питаешься?

Потом мама рассказала мне свой сон. Как будто Шурочку муж прогнал из дома, и она вся в слезах стала проситься к нам. Мать пожалела ее, оставила у себя, а когда Шурочка разделась, чтобы лечь спать, то мама заметила, что вся кожа у гостьи покрыта гнойными прыщами.

Рассказывая, мама внимательно следила за моим лицом, и я невольно покраснел. Неужели она о чем-то догадывается?.. Я знал, что неизбежно наступит день, когда мама обо всем узнает. Но жизнь рассудила иначе — мама так никогда и не узнала правды. Выйдя из больницы, она взяла отпуск без сохранения содержания и уехала к сестре Насте в Киев подлечиться, набраться сил.

А Юрка?.. Он или действительно ничего не замечал, или только делал вид, что не замечает. Во всяком случае, он ни о чем не спрашивал, и я был этому рад, потому что, если б он стал расспрашивать, я бы все равно не смог сказать ему ничего толкового. Многое в наших отношениях казалось мне неожиданно обидным и странным. Когда я приходил, Шурочка никогда не зажигала света. Лицо ее я видел только при лунном свете. Не было у нас ни откровенных разговоров, ни признаний, ни рассказов о себе. Спустя месяц я знал о ней почти столько же, как после первой встречи. И я думал: «Неужели это все? Не может быть». Почему-то во мне жило убеждение, что в любви должно быть еще что-то. Иногда во время работы выпадала свободная минута, я подходил к заграждению, и с вершины элеватора открывались дали: в голубом тумане Увек, мост через Волгу, трубы крекинг-завода. Приходили хорошие спокойные мысли о будущем, словно не было на свете проклятого Гитлера, как будто не было в помине зловещей карты в окне Дома книги. И обязательно в моих планах присутствовала Шурочка.

Но эти свободные минуты выпадали редко. Чаще приходилось работать так, что некогда было утереть пот со лба, а десятник суетился на рабочей площадке и поторапливал простуженным голосом:

— Давай-давай, ребята!

И почти к каждому слову прибавлял мат. Мне такое обращение не нравилось, и я сказал ему об этом. Десятник вытаращил на меня глаза:

— Хоть бы когда обидел?! Всегда по-хорошему…

Между собой мы звали его «Давай-давай» и всерьез на него не обижались.

Это был маленький человечек с узкой суетливой мордочкой, вечно небритый, вечно в одном и том же грязном комбинезоне. «Давай-давай» где-то когда-то учился и недоучился, имел кое-какой опыт, но элеватор, да еще таким, как он выражался, «чумурудным» методом строил впервые. К методу этому он относился подозрительно, и, как я заметил, его все время угнетало одно и то же опасение:

— А вдруг стены пойдут вкось? Как тогда их выправишь?

Действительно, выправить их не представлялось возможным. Пришлось бы ломать рабочую площадку и начинать все сначала.

«Давай-давай» бегал, кричал, ругался, а иногда подсаживался покурить с нами и говорил заискивающим голосом:

— Вы уж, ребятки, старайтесь, чтобы все как полагается. А то ведь в случае чего меня прямо к стенке и поставят…

— А прораб? — возражали мы. — Он в первую очередь отвечает.

— Прораб с высшим образованием, выкрутится как-нибудь, а меня шлепнут.

Но страхи его были напрасны — стены элеватора поднимались строго вертикально, а сам «Давай-давай» погиб весьма нелепо: оступился и загремел вниз с шестого этажа… Мы ходили смотреть — он лежал ничком на сырых осколках кирпича в такой позе, как будто все еще куда-то бежал. Вокруг него белели бумажки, которые он в момент падения держал в руках: какие-то требования, фактуры, расписки, накладные. Пришел прораб, полный самоуверенный мужчина, собрал всю эту чепуху, а нам буркнул сердито:

— Ну, что уставились? Идите на свои места. Я уже позвонил, куда надо. Если нужно — допросят.

Шурочка со мной наедине была одна, на улице — другая, на стройке — опять не такая. В ней все время оставалось что-то отчужденное. Чередование ее влюбленности и холодности я мог еще как-то объяснить, но вместе с тем я догадывался, что ни работа, ни свидания со мной не занимают ее всю. Иногда она называла меня ласковыми именами, которые придумывала в минуты нежности, но ни разу не сказала, что любит меня.

Один раз я купил ей букет роз около консерватории — там всегда сидели старушки с корзинами цветов. Мне хотелось сделать ей приятное, но она неожиданно рассердилась:

— Еще чего не хватало…

— Цветы — разве это плохо? — спросил я.

— А ты кто, чтоб с цветами?

Я не знал, что сказать. И правда: кто я такой?

— Шура, давай хоть раз поговорим серьезно.

Голос мой дрожал от волнения.

— Хочешь ясности? — спросила она насмешливо. — Ну что ж, спрашивай.

— Ты пишешь мужу?

— Нет.

— Но ты любишь его?

— Конечно.

— Зачем же тогда я?

Шурочка задумалась, потом проговорила безразличным голосом:

— Я тебя не привязала. Хочешь — не ходи…

Другой раз, лежа рядом с ней, долго молчал. Она спросила:

— Все обдумываешь? Ну и зря. Все очень просто. Я, знаешь, кто? Брошенная жена — и только. Он написал мне, что больше не вернется. Наверное, у него там другая… Так что можешь считать — его нет. И пусть тебя не мучит совесть.

Проговорила она это насмешливо, с пренебрежением в голосе.

Шурочка постоянно обижала меня своей чрезмерной осторожностью. Ходить у нее в комнате она позволяла, только сняв обувь, и если нечаянно скрипела половица, вздрагивала и раздражалась:

— Что ты топаешь, как медведь?

Когда я появлялся у нее, она каждый раз включала репродуктор на полную мощность, чтоб соседи не слышали нашего шепота. И получалось так, что в самые нежные минуты вдруг раздавался бравурный марш или монотонный голос докладчика.

Однажды я попросил у нее почитать книгу. Она отказала:

— Лучше не надо. Она подписана. Земцов спросит, как она к тебе попала. Что ты ответишь?

Если б она любила меня, откуда бы взялась такая трезвая предусмотрительность?

Меня оскорбляло, что она никогда ничего не спрашивала о моей жизни — видимо, я нисколько не интересовал ее. Ее также нисколько не заботило, во что выльются наши отношения. Случалось, уходя, я давал себе слово никогда больше не бывать у нее, но наступал вечер, и от моей решимости ничего не оставалось.

Как-то ночью она шепнула мне, как бы между прочим:

— Мне кажется, у нас будет ребенок.

— Пусть будет, — сказал я.

Она быстро вскинула глаза, пристально и зло взглянула мне в лицо.

— Ты хочешь?

— Хочу.

— Ну и дурак.

Я подошел к окну, стал смотреть на темную ночную улицу. На душе стало больно и горько.

Она подошла сзади, положила подбородок мне на плечо.

— Обиделся? Не надо.

— Рожать очень больно? — спросил я.

— Чудак ты — спрашиваешь. Я кричала, как сумасшедшая. Но не в этом дело. Рано тебе. Куда тебе о ребенке? Ты сам еще ребенок.

— Мне девятнадцать!..

— Ой, как много!..

Шура скривила губы.

— Между прочим, на вид тебе можно дать не более шестнадцати.

(Дурацкий вид — я и курить начал, чтобы казаться взрослее.)

Так мы постояли молча, потом я сказал:

— Шура, переходи жить ко мне. Должны же мы когда-нибудь устроиться по-человечески.

— А зачем? — неожиданно весело спросила она. — Мне все равно жить недолго.

— Откуда такие мысли? Ты больна чем-нибудь?

— Просто я знаю.

Что она имела в виду? Неужели тоже войну? Была она в этот раз печальна, все о чем-то думала. Прощаясь, шепнула:

— Оказывается, ты ничего.

— Как это понять?

— Я думала, ты маменькин сыночек.

Насчет своей беременности она ошиблась, а может быть, намеренно испытывала меня, но что-то после этого сдвинулось в наших отношениях. Сдвинулось к лучшему, хотя внешне она оставалась прежней — резкой и неласковой.

Тяжелее всего было уходить от нее — в этом заключалось нечто противоестественное. Разве не были мы мужем и женой? Но ни разу она не сказала: «Останься!» Затаив дыхание, стояла в коридорчике, приложив ухо к фанерной двери, прислушиваясь, не идет ли кто по коридору, потом быстро, приоткрыв дверь, кивком головы приказывала: «Иди!»

Один только раз случилось так, что она уснула у меня на руках, и я был счастлив, что могу пробыть у нее до утра. Она лежала на спине, разметавшись от июньской жары, и луна освещала ее лицо, во сне несчастное и доброе. Я тоже уснул и проспал до самого восхода солнца, и увидел то, чего прежде не замечал: под веками закрытых ее глаз намечались мелкие морщинки, и я подумал, что нелегкую жизнь она прожила до того, как сблизилась со мною. Да и возраст — все-таки ей двадцать пять.

Шурочка испуганно открыла глаза.

— Что мы наделали? Как ты теперь уйдешь?

— А может быть, не уходить?

— Нельзя.

И все-таки постепенно Шурочка менялась. Все чаще мы сидели просто так, взявшись за руки, и мне казалось, что в полутьме она что-то печально и упорно обдумывает. И, наконец, в одно из воскресений Шурочка согласилась поехать со мною на Казачий остров. Но и на этот раз не обошлось без конспирации. Во-первых, она потребовала, чтобы мы встретились не на пляже, а именно на безлюдном Казачьем острове. Во-вторых, даже здесь она не решалась показываться вместе со мной. Я должен был перебраться вплавь и дожидаться Шурочку, которая переедет на катере.

Мы точно договорились о времени, но меня разбирало нетерпение, и я переплыл на остров часа за полтора до назначенного срока. На острове было хорошо, как всегда — пустынно и ветрено. Я сидел на песке и думал, что когда придется умирать, то, наверное, больше всего будет жалко покидать вот эти пустынные волжские просторы.

Я увидел ее издали и засмеялся от радости — я так боялся, что она не явится, что в последний момент выдумает какую-нибудь причину. Она шла босиком у самой воды, твердой кромкой мокрого песка. В одной руке несла свои новые белые туфли, в другой авоську с продуктами. Авоська особенно тронула меня — в этом было нечто семейное, новая близость.

Мы расположились в тени тальников. Шурочка сняла платье, аккуратно сложила его и придавила бутылкой лимонада, чтоб его не унес ветер. Волга была неспокойна, волны шуршали о песок, и по небу бежали облака.

Шурочка здесь совсем переменилась. Впервые я видел ее милое лицо не мельком, никого не боясь, и впервые она сама заговорила о нашем общем будущем.

— Давай вместе готовиться в строительный техникум? Ты поможешь мне по математике? Ладно?

— Хорошо, — согласился я с готовностью.

Мне нравилась работа строителя — каждый день видишь, что живешь не зря. Оглянешься назад, а позади нечто прочное, поставленное на века…

— Боюсь математики. Теорию я выучу сама. А вот задачи. Ты научишь меня решать?

— Научу.

Сам я в математике не боялся ни теории, ни задач. Больше всего мне нравилась стереометрия. Когда мы решали с ребятами домашние задачи, я закрывал глаза и почти все решал в уме.

Вместо скатерти Шурочка расстелила на песке свою розовую косынку, и мы поели то, что она принесла с собой. Потом ушла от меня куда-то и тихо позвала. Я нашел ее в густой высокой траве.

— Смотри, как здесь хорошо, — проговорила она, улыбаясь.

Сперва мне показалось странным, что она держится со мной стыдливо, как девушка, но потом понял, и мне стало радостно, как будто у нас все начиналось сначала.

— Скажи, что любишь, — попросила она.

Я сказал.

— Еще, еще…

Мы совсем утонули в траве. Никогда, ни до этого, ни после я не видел такой чудесной травы: вся одинаковая, ярко-зеленая, шелковистая, она текла под ветром, по ней бежали настоящие волны, как по воде. И опять я заговорил с Шурочкой о том, о чем думал все время:

— Нехорошо, что мы скрываемся, как преступники. Перебирайся ко мне…

На этот раз она не смеялась, не фыркала презрительно. Сказала только:

— Наверно, этим дело и кончится…

— Так зачем откладывать? — вспыхнул я. — Переходи ко мне сегодня.

Она озабоченно нахмурилась:

— Как у тебя все просто: раз, два… Нет, нехорошо. Вот вернется твоя мама — тогда.

— Пустяки.

— Ты мужчина — тебе не понять. А я знаю… Надо спросить ее согласия, чтобы все было как положено.

Тогда мне думалось: какое значение может иметь разрешение мамы в таком деле, которое касается нас двоих? Но спрашивать я не стал — пускай будет, как хочет Шурочка.

— Тогда и Вику к нам возьмем.

— Возьмем, — кивнул я.

В ту минуту я готов был взять вместе с Шурочкой хоть целый детский сад.

Когда начало темнеть, мы расстались. Она ушла к мосткам, куда подходил катер, а я остался лежать на песке и смотрел на остатки заката. Вот, наконец, все стало на свои места.

На меня напала какая-то удивительная счастливая лень — никуда не хотелось плыть, хотелось растянуться на теплом песке и уснуть. И все же, когда стало совсем темно, я поплыл на городской берег. На середине протоки я перевернулся на спину, закинул руки за голову и долго смотрел в небо. На нем не было туч, ярко и сильно светили звезды. Многие созвездия я знал, мне показывал их в раннем детстве отец, а позже мы изучали их на уроках астрономии.

Городской берег был весь в огнях. Пахло водой, смолой. Почти рядом со мной против течения прошел большой пассажирский пароход. На пустой верхней палубе стояла женщина в белом платье. Закрыв ладонями лицо, она плакала. Меня так поразила эта одинокая женщина на ярко освещенной палубе, ее неутешное горе, о причине которого я, должно быть, никогда не узнаю, что я совсем забыл про волну от парохода. Она внезапно накрыла меня, швырнула в сторону, как щепку.

Выбравшись на берег, я нашел в штабелях бревен спрятанную одежду и пошел домой.

Дома я застал Юрку Земцова. Он сидел в темноте.

— Где ты пропадал весь день? — спросил он.

— На острове.

Меня несколько удивил его резкий тон:

— С ней?

— А с кем же еще?

— Сегодня утром началась война с Германией. Екатерина Семеновна в Киеве?

Это он спрашивал про мою маму.

Потом зажег свет и стал собирать свои учебники и конспекты. Они валялись повсюду — и на полу, и за диваном. Он собрал их в ровную стопку, перевязал бечевкой. К чему такая аккуратность? Все равно он забыл их взять, и они так и остались лежать в большой комнате, на подоконнике…

Первые дни никак не укладывалось в голове, что о довоенной жизни надо забыть, что все теперь измеряется другими мерками. Почти каждый день объявляли учебные воздушные тревоги. Пустели улицы. На некоторых домах появились надписи с белыми стрелами: «Бомбоубежище». На окнах синели наклеенные крест-накрест полосы бумаги. Исчезли в магазинах крупа, консервы, мука. Появились очереди за хлебом.

Война началась в воскресенье, а в среду пришла телеграмма из Киева: «Катя погибла бомбежке похоронили Байковом кладбище всей семьей выезжаем тебе Настя». Весть о гибели мамы обрушилась на меня так неожиданно, что вначале даже не верилось. Зачем-то отправил длинную телеграмму тете Насте, но не дождался ни ответа, ни ее самой с семьей. Так я никогда и не узнал, что случилось с ней, дядей Никифором и девочками.

Тетя Настя… Мы жили у нее дней десять, когда мама возвращалась со мною от Филатова. Город запомнился смутно: горбатые улицы, автобусы, которых у нас не было, пушка на высоком постаменте, золоченые купола Киево-Печерской лавры. Тетя с семьей жила в глубине обширного двора, отделенного от улицы чугунной изгородью, обвитой лозами дикого винограда. Запомнился ужин под открытым небом — свет из окна, падающий на круглый стол во дворе, кринка молока на столе, а рядом куски теплого черного хлеба. У тети была большая семья: она сама, муж ее дядя Никифор и четверо девочек: Люда, Зина, Вера и Оляна. Да еще старые родители дяди Никифора.

Говорили в семье на странном, но приятном наречье — смеси украинского языка и русского. Запомнилось и Байковое кладбище, на которое мы ходили, чтобы побывать на могиле Леси Украинки: красивые каштаны, аллеи, посыпанные желтым песком, мраморные памятники и склепы с железными поржавевшими дверями. Думала ли мама, ведя меня за руку, что будет лежать на этом кладбище?

Телеграмму я получил утром, а вечером пошел к Шурочке. Я положил перед ней телеграмму. Она ничего не сказала, прижала мою голову к своей груди. Так мы сидели долго. Потом она сказала мне, что наша стройка приостанавливается до конца войны. Но это я знал и без нее. Затем прибавила, что поступает санитаркой в госпиталь, который будет открыт в сорок третьей школе. Санитаркой так санитаркой — я ничего не мог ни посоветовать, ни возразить. Я рассказал ей о человеке, которого видел сегодня у ларька с газированной водой. Невысокий, плотный, с сединой на висках, он стоял в очереди передо мной. Губы его были ярко накрашены, лицо напудрено, спокойно и печально-высокомерно. Он выпил стакан воды и пошел прочь, неловко переставляя ноги. Все смотрели ему вслед — он был обут в белые женские босоножки на высоких каблуках.

— Симулянт, — равнодушно заметила Шурочка.

И зевнула.

— Я устала. Спать хочу.

Никто не представлял, как сложится жизнь каждого из нас дальше. Останемся ли мы живы или кого-то из нас не станет? Кто мог сказать? Что в армию меня не возьмут, я знал уже на второй день войны. Медицинская комиссия признала меня полностью негодным по зрению. Напрасно я показывал им свой значок «Ворошиловского стрелка». Они и слушать меня не хотели.

Первое время я не думал, что не дождусь тети Насти с семьей, и мы с Шурочкой решили так: она перейдет жить ко мне, а ее квартиру займет тетя.

Так мы планировали, а получилось иначе. Ночью я был у Шурочки, когда в дверь кто-то громко постучал. Не просто громко, а нетерпеливо, по-хозяйски. Шурочка проснулась. Постучали еще раз, еще громче и требовательнее. Потом послышалось, как открылась дверь у соседей и Юркина мать спросила:

— Вы к Шурочке?

— А к кому же? — ответил вопросом громкий мужской голос.

— Это он, — прошептала Шурочка, садясь на кровати.

Юркина мать посоветовала:

— Вы стучите сильнее. Она должна быть дома.

Дверь затряслась от мощных ударов. Шурочка кусала пальцы.

— Боже, что же это такое?

Внезапно она, босая, в одной сорочке, подбежала к дверям. И стала слушать, о чем говорили в коридоре. Говорили так громко, что слышно было и мне. Мужской голос сказал:

— Ждать я не могу.

— Странно, я сама слышала, как она пришла.

— Отпустили на час…

— Может быть, все-таки спит?

— Найдется у вас карандаш и бумага?

Слышно было, как Юркина мать ушла и вернулась. Писал он недолго. В щель под дверь просунулась бумажка.

— Счастливо оставаться.

— Счастливо вам…

Послышались быстрые удаляющиеся шаги. Шурочка кинулась к записке, затем к окну, в которое светил фонарь.

— Он уезжает. Сегодня. Сейчас.

Она торопливо оделась. Убежала. Я зажег спичку и прочел, что написал Василий: «Шуренок милый. Хотел тебя видеть, да, видно, не судьба. Понял одно — не так все надо было. С Викой попрощаться не успел. Целую. Твой Василий».

Я положил записку на стол и ушел к себе. Все во мне дрожало от волнения. Вышел на балкон. Отсюда хорошо просматривалась улица, поднимающаяся вверх, освещенная фонарями. Так простоял всю ночь. Шурочка появилась, когда уже начало светать. Где она искала его, не знаю. Она шла к дому неуверенно, медленно, как пьяная. Прошло, наверно, минут десять, прежде чем я услышал, как она вошла к себе. Я пошел к ней. Она, склонившись над раковиной, пила из крана. Села на кровать, бессильно опустив руки. Заметив меня, произнесла с ненавистью:

— Вот, бог наказал.

— При чем тут бог? — спросил я.

— Уйди, видеть тебя не могу.

…А через несколько дней я получил неожиданное письмо от сестры отца тети Маши, но не из Смоленска, где она жила, а из Томска. Она писала: «Нас эвакуировали. Жалко нашу милую Катю, но что теперь поделаешь… Моих тоже больше нет на свете, ни Андрея, ни Риммочки. И от дома ничего не осталось. Я была в саду и потому осталась жива. А зачем жива, и сама не знаю — лучше бы со всеми вместе. Приезжай ко мне. Будем как-нибудь. Ты один теперь родной…»

Несколько лет назад они побывали у нас в гостях. Когда это было? Кажется, в тридцать четвертом. Я перешел в пятый класс, а Риммочка училась уже на рабфаке. Единственная дочь тети Маши и Андрея Ивановича. Ничего не подозревая, она шалила и забавлялась со мной, как с ребенком, а я уже многое понимал и чувствовал. Однажды она прижала меня к себе, и я ощутил под ее тонкой кофточкой два упругих горячих холмика. После этого я мучился и ходил сам не свой. К счастью, они скоро уехали. Окончив рабфак, Риммочка училась в пединституте, затем год или два преподавала математику в школе. А Андрей Иванович на старости лет увлекся садом — выписывал книги и журналы, выводил какой-то новый сорт сливы. Позже я узнал, что на их дом упала бомба крупного калибра — Андрея Ивановича не нашли, а от Риммочки осталась голова и правая рука с тонким золотым колечком, украшенным маленьким зеленым изумрудом.

Тете Маше я пока ничего не ответил… Между прочим, война приближалась. Первая бомбежка. Первые военные пожары. Ночные бои истребителей в черном небе над городом, где, как шпаги, скрещиваются прожекторные лучи. И грохот зениток. Такой грохот, что человек стоит рядом, кричит — виден его раскрытый рот, а звука не слышно.

А мне было на все наплевать. Я словно окаменел. Делал, что делали все: рыл щели, тушил пожары, дежурил на чердаке, стоял в очереди за хлебом. Ждал только тетю Настю с семьей. Тогда еще ждал.

Пал Киев. В нашей квартире, в большой комнате поселились эвакуированные из Белой Церкви: молодая женщина Оксана, двое ее детей, Петя и Ваня, и старик отец. Третья, старшая, Аля, погибла еще в пути, когда немцы обстреляли с самолетов колонну беженцев.

Я жил теперь в маленькой комнате: в ней было одно окно, выходящее на Волгу, и дверь на балкон. Как-то старик пришел ко мне, оперся обеими руками о подоконник, долго смотрел на реку и острова.

— Это что же — Волга?

— Волга, — подтвердил я.

— Ничего особенного. А тоже песен всяких посочиняли… Великая да обильная. А что в ней великого?

Он со злобой, вопросительно смотрел на меня. Что я мог ему ответить? По-видимому, он был несколько не в себе. К счастью, пришла Оксана и увела старика. Через несколько минут она вернулась и положила передо мной довоенную фотографию своей семьи. Суровый, неулыбчивый муж (он сейчас на фронте), отец с мокрыми, причесанными на пробор волосами, а внизу, на низенькой скамейке, трое детей. Милей всех девочка с внимательными глазами и открытыми детскими коленками.

— Это Аля, — сказала Оксана.

И вдруг я заплакал. Сам не пойму, как получилось, что-то сорвалось внутри. Словно проснулся и сразу почувствовал боль всего, что творила война. Я и до сих пор не могу терпеть, когда что-то случается с детьми.

— Не надо, хлопчик, — испуганно заговорила Оксана. — Не надо. Я ж не знала, что нельзя показывать.

Шурочку я встречал теперь редко. Мы проходили мимо друг друга, как чужие. Впрочем, меня это мало трогало. Теперь меня занимала одна мысль. И эта мысль вытеснила все остальное. Конечно, в строй я не годился — в этом комиссия права. Но у меня созрел другой план, и о нем я подробно написал в своем заявлении военкому. Всем известно, что наши отдают города. И, судя по всему, еще будут отдавать. Так вот нужно меня оставить в таком обреченном городе, спрятать в каком-нибудь ничем не примечательном, но крепком здании, снабдить парой автоматов, хорошим запасом патронов, гранатами. Я бы залег в таком месте, чтобы знать, что именно здесь пройдут фашисты. До поры до времени я не подавал бы признаков жизни, а потом встретил бы их. Все дело в неожиданности. Нет, не мальчишество, а трезвый расчет. Одна жизнь против двадцати или тридцати.

Сперва я написал все это в заявлении, пошел к военкому. Я спросил, читал ли он мое заявление. Он посмотрел на меня сердито:

— Чего ты хочешь?

— Я там все написал.

Военком вспылил, даже портсигар в сердцах швырнул на стол. Почти закричал:

— Туго нам. Очень туго, но еще не дошли до того, чтобы калек на фронт брать… Не берем и брать не будем.

И махнул рукой, иди, мол, не путайся под ногами. Не до тебя…

На ощупь я нашел дверь, шатаясь, выбрался на улицу…

В первых числах июля зашел попрощаться Юрка Земцов. Уже в новой военной форме, пахнущей ремнем и сапогами.

— Жалко, что не вместе. Но не в этом суть. Ты-то ведь понимаешь, к чему идет дело? — и взглянул на меня хитро-прехитро.

— К мировой революции?

— Ну, конечно, — просиял Юрка.

Это была его любимая мысль.

— Только ты меня не провожай, — попросил он. — Ни к чему…

— Как хочешь.

— Ну, давай пять. Может, еще и встретимся.

Уехали на фронт и другие ребята из нашего класса и со стройки. Город становился чужим. Не к кому было пойти, не с кем поговорить. В эти дни я понял — никому я не нужен. К тому же в Липках встретил Раю Бахметьеву. Она катила впереди себя детскую колясочку. В колясочке два свертка — близнецы. Она кивнула мне радостно, присела рядом на скамейку. Мне показалось, что она мало изменилась — такая же тоненькая, хрупкая, словно фарфоровая. Но это на первый взгляд, а если приглядеться, она уже не походила на девочку. Главное, лицо — оно сильно поддалось времени: стало суше и холоднее. И глаза: в них уже не мелькала прежняя беспричинная веселость.

Жила она, вероятно, безбедно. Ее обтягивало необыкновенно красивое платье. В фасонах я ничего не понимаю, запомнилась материя — светло-желтый шелк, с осенними красно-коричневыми листьями клена. «Шурочке бы такое», — подумал я.

Рая пожала мою руку своими холодными пальцами.

— Я слышала, у тебя несчастье?

— Да.

Рая пососала эскимо и протянула мне.

— Хочешь? Откуси…

Я откусил. Рая замахала руками — около ее лица вилась пчела.

— Вот прицепилась, еще девчонок укусит.

Я спросил, как звать двойняшек. Она ответила. Я тотчас же забыл. Рая вздохнула.

— А Косте оставался всего месяц.

— Кто такой Костя? — спросил я.

— Как кто — муж. Он на флоте.

— Извини, забыл.

— Последний раз он писал из Риги… Ты знаешь, только о нем и думаю… На, возьми…

Она протянула остатки эскимо:

— Я больше не хочу. Доедай…

Я не отказался — в этом «доедай» было наше общее детство.

— Только о нем и думаю, — продолжала она. — Даже странно — ни отца, ни мать никогда так не любила. Сама себя не узнаю. Ты помнишь, какой я замуж выходила? Я и женщиной себя не чувствовала. Когда родился Витюля, я играла и забавлялась с ним, как с большой куклой. И уехал Костя во флот — сильно не переживала. А потом черт знает что… Еще, когда встречала… Как переродилась. На вокзале дичилась, а потом будто и не расставались…

— Значит, он приезжал?

— Конечно, в отпуск, — усмехнулась она и кивнула в сторону коляски. — Откуда бы они взялись?

Опять махнула рукой, отгоняя пчелу.

— Ах, Алеша, только бы он вернулся. Я б ему еще родила… Вам, мужчинам, непонятно это счастье… Я когда убедилась, что беременна, думала, с ума сойду от радости. Телеграмму Косте отправила. Работники почты, наверно, животы понадрывали, читая, что я там написала… А мне хоть бы что… Ни капли не стыдно.

Внезапно Рая стала серьезной.

— Алеша, а на флоте очень опасно?

— Везде опасно.

— Все-таки меньше, чем, например, в авиации. Правда ведь? Кругом броня…

— Ясное дело.

И вдруг Рая настороженно сощурила глаза:

— А ты почему не в армии?

Меня поразило это выражение глаз — внезапное отчуждение после приятельской доверчивости.

— Забыла? — спросил я вместо ответа, поднялся со скамьи и, не прощаясь, ушел.

Нет, невозможно жить в городе, в котором не осталось друзей. Нужно было что-то делать.

К тому же я почти лишился сна. Ночью ко мне на балкон пришла Оксана в накинутом на плечи пальто.

— О чем все думаешь? Оставь свои печали. Все ладно будет.

— Ни о чем я не думаю.

— Не журись понапрасну. Ты не старый еще. Молодайку гарну найдешь. Еще сколько счастья будет.

Я сделал вид, что засыпаю, чтоб она ушла. Другой раз среди ночи явился ко мне старик и принялся трясти за плечо.

— Зачем ты кричишь? Пожар, чи шо?

По-моему, я не кричал.

— К доктору тебя надо, — сочувственно уговаривала Оксана, — а может, меду попить? Дюже помогае…

В те дни я много и без всякой цели бродил по городу. Мною владело непонятное беспокойство. Нет, конечно, какая чепуха — к доктору. Надо уехать. Здесь я ни к чему…

Ходил на Гимназическую улицу, по которой когда-то мама водила меня в детский сад. Улица оставалась такой же. Ничего на ней не построили за минувшие годы. По-прежнему вся из небольших дореволюционных домишек, вся в акациях и вязах. На углу Гимназической и Московской находилась булочная Урюпина, где мама каждый раз покупала мне плюшку, душистую, свежую, облитую молочным сахаром. Позже, когда мама стала работать, водила меня тетя Капа… Чего-то я ждал от этой улицы, а пришел, ничего не случилось, все вокруг молчало. А почему-то вспомнил, как мечтал тогда о настоящем перочинном ножике, чтобы в нем было два лезвия, отвертка, шило, штопор и консервооткрыватель. Так мама и не собралась купить мне такой нож: то не было денег, то не было ножа. А когда появились свои деньги, то уже расхотелось покупать такой пустяк.

Как-то ранним утром забрел на Соколовую гору. С нее открывался вид на весь город. Он дремал внизу; в нежной дымке видны были ровные улицы, мосты, церкви. Все такое знакомое. Нашел среди беспорядка крыш острые шпили консерватории, серый купол цирка. Спускаясь вниз зарослями клена и ясеней, вспоминал, что эти деревья сажали еще до революции студенты. Может, я сейчас касаюсь ветвей дерева, которое тогда посадил мой отец? И все-таки не оставалось ничего другого, как уехать.

Во время моих блужданий однажды забрел на берег Волги, к переправе. По небу шли сырые, низкие тучи. На пыль под моими ногами упало несколько капель дождя. Едва заметно начинало смеркаться. От небольшой зеленой пристани готовился отчалить «Энгельс». Внезапно увидел Нонку Брыкову — она поспешно спускалась вниз по тропинке с Мушкой на поводке. Должно быть, Мушка первый раз в жизни оказалась привязанной и чувствовала себя непривычно. Она бестолково шарахалась из стороны в сторону, путаясь под ногами прохожих. Зачем Нонка сюда попала и что за причуда взять с собой Мушку? Ведь это путешествие через весь город.

Когда они проходили мимо меня, я окликнул Нонку. Она вздрогнула, остановилась, недовольно взглянула на меня. Потом кивнула и хотела пройти мимо, но я подошел к ней.

— От Юрки есть что-нибудь?

— Одно письмо, — проговорила Нонка нерешительно.

— Откуда?

Она нахмурила брови, припоминая:

— Не обратила внимания.

— Ты мне покажешь?

— Оно у меня дома.

— Ты куда идешь?

— Никуда. Я сейчас вернусь.

Она быстро спустилась вниз по тропинке, почти волоча за собой напуганную, упирающуюся Мушку. Через минуту я потерял Нонку из виду — она смешалась с толпой, а потом ее синий берет мелькнул на палубе «Энгельса». Я не понимал, что происходит: сказала «подожди», а сама уезжает. Зачем она обманула меня?

Через несколько секунд пароходик дал гудок и отчалил. Я уже собирался уйти, как ко мне приблизилась Нонка.

— Вот и я.

— А где Мушка?

Девушка усмехнулась невесело:

— Отправилась путешествовать.

— Как это? — не понял я.

— Папа написал, чтобы ее ликвидировали. Это вполне разумно, но не могла же я утопить ее или пристрелить… Пришлось отдать знакомому капитану.

— Кому?

Нонка опять усмехнулась:

— Предположим, я назову тебе фамилию и имя капитана. Что они тебе скажут?

— Ты права, — согласился я.

— Между прочим, он искал именно такую собаку — небольшую, но умную. Так что в этом отношении Мушке повезло.

— Чем она вам помешала?

— А кормить? В ближайшее время введут карточки. Тогда будет не до сентиментальностей — каждая крошка будет на учете. Людям будет не до собак…

Около Троицкого собора сели на трамвай. Поехали к Нонке. Она оставила меня во дворе, на лавочке, а сама ушла в дом. Ждать пришлось долго. Думал уже, что она забыла обо мне. Начался тихий дождь. Свет из окна освещал мокрые цветы на длинной клумбе. Я встал под развесистый густой вяз — под ним было сухо. За забором отчетливо слышались два голоса — мужской и женский:

— Если мальчик — назовем Игорем. В память о моем отце. А если девочка, как хочешь…

— Если девочка, пусть будет Светлана. Такое красивое имя.

— Пусть будет Светлана…

Нонка вышла на крыльцо, позвала меня.

— Я здесь, — сказал я, выходя на свет.

Нонка развела руками:

— Такая досада — не нашла. Где-то в книгах. Все перерыла.

— Как же ты? — невольно вырвалось у меня.

Голос Нонки сразу напружинился:

— А что изменится, если ты прочтешь? Он пишет, что жив и здоров — это могу сказать тебе и я.

«Что изменится?» Конечно, ничего. И все-таки подумалось: «Какого черта он ее любил?»

Только много позже, в вагоне, когда я прощался с родным городом, внезапно пришла в голову очевидная мысль: «Ведь Нонка тогда наврала: не было никакого знакомого капитана. Спровадила Мушку на другой берег Волги и только». Вот так у меня часто бывает: что мне говорят, принимаю за чистую монету и только потом начинаю понимать, что меня обманули. «Знакомый капитан» — какая все это чепуха…

…Побывал я на Соляной улице. Вот два окна, которые когда-то были нашими. Перед ними рос большой тополь, а через улицу стояла старообрядческая небольшая церковка. Я вошел во двор и заглянул в окна полуподвала. За белой занавеской мерцал свет. Спустился к тете Капе. Она жила в той же комнате, которая прежде была купеческой кухней. Тетя Капа вязала что-то на спицах. Я остановился у порога:

— Не узнаете?

— Никак, Алеша?

— Пришел попрощаться.

— Не забыл старуху? Обожди-ка, самовар поставлю.

— Ничего не надо. Николая нет?

— И его нет, и от него ничего. С первых дней воюет.

Тетя Капа с улыбкой разглядывала меня:

— Чем же мне угостить тебя? Воблу будешь? Помню, ты до нее охотник был.

— Воблу буду.

Как прежде в детстве, я занялся рыбой, а старушка села против меня:

— Как Екатерина Семеновна поживает?

— Маму немцы убили, — ответил я.

Тетя Капа перекрестилась:

— Царство ей небесное. Где же она в войну попала?

Я рассказал, как было дело.

— Значит, ты один теперь… Не женился, поди? Да тебе и рано еще.

— Я попрощаться зашел.

— А я и забыла, старая. Никакой памяти не остается… Ты же мужчина теперь. Ну-ну, с богом.

Прощаясь, старушка наказала:

— Перед отъездом зайди. Я не сегодня-завтра рукавички довяжу, ты их с собой возьми. Может, там Колюшку встретишь, чего в жизни не случается, так ему отдай и все обскажи, как у нас тут… Обязательно зайди.

У меня не хватило духу объяснить ей, что еду я не на фронт. И за рукавичками не зашел.

3

Вечером в вагон просунулось угристое, грязное лицо сцепщика. Он хрипло прошептал:

— Кто тут за главного?

До сих пор мы об этом не думали, но когда понадобился «главный», все единодушно признали таковым Дему. Сцепщик вызвал его к себе, они о чем-то поговорили вполголоса. Потом Дема вернулся, зажег фонарь «летучая мышь» и, брезгливо морщась, сообщил:

— Требует собрать пятьсот рублей. Ему и машинисту. Иначе, намекает, будем торчать здесь «до морковкиного заговенья».

Что такое «морковкино заговенье» — я не знал, но понял, что железнодорожники требуют взятку.

Дема снял с головы мужчины начальственной наружности фетровую шляпу и стал пробираться по вагону, собирая в нее деньги. При этом он покрикивал, как на базаре:

— Ну, живей поворачивайтесь — кому сколько не жалко.

— Кто-то проворчал несмело:

— Списочек бы надо.

— Пиши, если делать нечего, — мельком бросил Дема.

Кончив собирать деньги, он распихал их по карманам и ушел, как он выразился, «смазывать колеса».

Я забрался в свой угол, положил голову на портплед и уснул. Приснилась улица на рассвете, какой-то узкий каменный двор, где как будто живу я. Вхожу в калитку и у своей двери вижу Шурочку. Она приехала ко мне. У ног ее стоят два чемодана. Я иду навстречу ей. Она уже увидела меня, радостно улыбается, протягивает мне руки. Как вдруг из глубины двора слышится грозное рычание. Прямо на меня, мимо Шурочки мчится огромная белая собака, с теленка величиной. Шурочка в ужасе прижимается к стене, закрывает лицо руками. От страха не могу ни крикнуть, ни двинуться с места. Мне кажется, уже нет спасения — собака в двух шагах от меня. Я ожидаю, что сейчас она собьет меня с ног, вцепится зубами в горло. Но она пробегает мимо, выскакивает за калитку. Но где же Шурочка? Два чемодана по-прежнему стоят на асфальте, а ее нет. И вдруг двор освещается красным светом. Я поднимаю глаза вверх — все небо горит ярчайшим беззвучным заревом. Где-то рядом огромный пожар…

Проснулся я от толчка, — должно быть, наш вагон прицепили к паровозу.

До самого последнего момента меня мучали сомнения — ехать или нет? А когда тронулись, на душе стало спокойно. Боль ощутил, лишь когда переезжали Волгу. С высоты Увекского моста открылся весь Казачий остров. Люди в вагоне спали — им и остров, и город были ни к чему, а я, отодвинув дверь, смотрел в знакомые дали, старался найти то место, где мы купались с Шурочкой последний раз, ту высокую траву. Искал и не нашел. Зато узнал нашу стройку, электростанцию, которая дымила трубами, и рядом с нею наш странный дом, похожий на корабль. Уходило детство, начало жизни: старая Гимназическая улица, Липки и цветник возле Радищевского музея, Рая Бахметьева с нотной папкой, и Шурочка в синем комбинезоне, и прекрасный человек Юрка Земцов, с которым мы часто бродили до утра, болтая обо всем на свете.

Минула Волга, начались незнакомые полынные степи. Оно и лучше, что незнакомые, — нельзя же все время вспоминать. Нужны и периоды бесчувствия, когда живешь только тем, что перед глазами.

Место в вагоне мне досталось удобное: на дощатых нарах, в самом углу. Здесь я никому не мешал: сидел, лежал, думал и не вмешивался в общие разговоры, когда хотелось помолчать. Между прочим, выяснилось, что я попал в стихийный поток беженцев. Они не имели никаких эвакуационных документов, поэтому на эвакопунктах, организованных на больших станциях, мы не получали продуктов, а питались чем бог пошлет. Поезд наш шел без всякого расписания — то на полном ходу проскакивал города, то по нескольку часов без всякой причины стоял в открытой степи. Но и в это время от вагона нельзя было отойти, потому что поезд мог тронуться в любую минуту.

Впервые я оказался окруженный сплошь незнакомыми людьми, каждый из которых резко не походил на других. С интересом я всматривался в их лица, прислушивался к тому, что они говорили. В вагоне ехало человек сорок, но до сих пор некоторые из них стоят перед глазами так отчетливо, что кажется, можно дотронуться до них рукой.

…Небритый старик с серо-землистым лицом, без всяких вещей, без шапки, со спутанными седыми волосами, в накинутой на плечи ватной стеганке. Он ехал с осколком немецкой бомбы в плече. Нужно было слезть с поезда и обратиться в больницу, но он сидел в темном углу, ничего не ел и на все расспросы отвечал только: «Мне до Благовещенска».

…Слепой с изъеденным оспой лицом, с розовыми мокрыми впадинами вместо глаз. Ехал в сопровождении какой-то разбитной бабенки, играл на баяне, пел украинские песни и рассказывал глупые похабные анекдоты, над которыми никто не смеялся. Во мне весь он и особенно его хриплый самоуверенный голос вызывали брезгливость.

…Двое мужчин начальственной наружности с женами и множеством чемоданов. Они ехали, стараясь не обращать на себя внимания, говорили вполголоса, ели что-то, отвернувшись ото всех, тихо, как мыши. Здоровые и сильные, они чувствовали себя неловко среди женщин, стариков и детей.

…Запомнился уже успевший бежать из немецкого плена молодой узбек Юлдаш. Он ехал домой, в Самарканд.

…Рядом со мной разместился усатый старик Фарафонов. Ехал в какое-то Кривощеково близ Новосибирска. Дети звали его «дед Фарафон». Он рассказывал им сказки. Самых маленьких сажал на колени, постарше размещались на корточках вокруг него. Рассказывал, артистически изображая действующих лиц, меняя голос. Я с удовольствием слушал, что он рассказывал, вместе с детьми. Меня удивило, что волшебные истории старика не иссякают.

— Удивительнаяу вас память, — заметил я.

Он наклонился к моему уху и таинственно сообщил:

— Все как есть из головы. Надо же их чем-то позабавить.

Разговорились. Оказалось, он недавно освободился из заключения. Объяснил мне:

— Добрые люди позаботились, точнее жена, меня за решетку упрятать. Без всякой случайности, вполне намеренно. У нее хахаль завелся, а, стало быть, я мешаю. Они с ним это дело и сработали. И еще его брательник помог.

— За что же все-таки?

— За куль отрубей. Доказали, будто я общественные корма похищаю. Я тогда на ферме работал. Мешок отрубей они мне подкинули, во дворе под солому спрятали. Милиционер пришел — чей мешок? А я ни сном ни духом. Только руками развел. Ну, ты, говорят, из себя дурачка не строй. Что ж ты за хозяин, если не знаешь, что у тебя во дворе делается. Три года отбухал. А вышел на волю — тут война. Домой уже не поехал. Решил брата поискать. Тоже старик, свой домишко у него. Правда, лет десять не писал ему. Может, и в живых нет…

…Ехал московский наборщик Драч с удивительно хорошенькой девочкой Эммой. Эмма большую часть времени проводила около деда Фарафона. Тех, кто постарше, дед забавлял деревенскими фокусами на спичках и веревочках.

Ночью Фарафон, придвинувшись ко мне, спросил:

— Не спишь? Я тоже не могу. Как раздумаешься — обидно.

— Несправедливость?

— Нет, не то… Вся жизнь не так пошла.

Вздохнул сокрушенно:

— Ничего мне, по сути, не жалко. И что образования не получил, и специальности нет настоящей… Нужны и такие — на все руки мастера. И даже тюрьма… Одного не могу себе простить, что первой жене своей Любе разрешил аборт сделать. Сделать-то сделала, в результате женской способности лишилась. Что-то испортили врачи в ней. Так и жили бездетные. Женился второй раз — та вообще к детородству неспособная. Вот теперь и подумаешь — умру, ничего после меня не останется. Совсем ничего!

…Страшные рассказы моих попутчиков врезались в сознание.

Ехал из Пскова пожилой столяр Трагелев, с женой Соней. Мастер-краснодеревец, сутулый, как питекантроп. Если б его разогнуть, возможно, он оказался бы высоким.

Глухим прерывающимся голосом рассказывал, как немцы пытали его семилетнего сына:

— Темнело. Они спустились на парашютах. Одеты, как наши милиционеры. Кто мог знать? Схватили около водокачки Мишу и стали пытать, чтоб он сказал, где аэродром. А он дитя — откуда ему знать про какой-то аэродром. Его дело в лошадки играть. И они стали отрезать ему пальцы. Думали, он не хочет сказать. Мой товарищ видел: один немец держал, другой резал.

Жена Трагелева просила:

— Яша, не рассказывай.

Но он кричал:

— А я хочу, чтобы все люди знали. Все должны знать. Особенно те, кто едет в обратную сторону.

— Ты сам едешь в обратную сторону, — уговаривала его Соня.

— А куда же мне ехать? Мне шестьдесят третий год…

Посидев, несколько отдышавшись, говорил, ни к кому не обращаясь:

— А еще дочь — Сима. Эта уже на вокзале потерялась. Может, и едет где-нибудь.

— А что стало с Мишей? — спросил кто-то.

— Если бы я знал, — качал головой Трагелев. — Вы думаете, там можно было кого-нибудь найти, когда все кругом горело…

Юлдаш несмело спрашивал меня, указывая глазами на Трагелева:

— Вот он говорит, что меня расстреляют… Но ведь я сам приду в военкомат…

Трагелев услышал, о чем спрашивал Юлдаш, и крикнул:

— Обязательно расстреляют. Как дезертира. И правильно сделают.

Юлдаш бледнел, шоколадное лицо его становилось совсем мертвым.

— Я только с отцом попрощаюсь, а потом пусть делают, что хотят.

Вместе с Трагелевым ехала из Пскова Катя Мурашова с матерью Клавдией Михайловной. Мать — совсем неприметная, маленькая, бледная, а Катя рослая, красивая. Присмотревшись, я узнал в ней девушку, которая так активно выталкивала меня из вагона, когда я появился первый раз.

Трагелева она называла «дядя Яша».

— Вы что — родня? — поинтересовался я.

— Нет. На одном заводе работали. И в одном цеху. Договорились держаться вместе.

Ехала она так же, как я, в Томск.

— Почему именно в Томск?

— А так просто — слыхали, такой город есть.

Но заметнее всех был Дема. Он не унывал ни при каких обстоятельствах. Катя ему явно нравилась. Иногда он пытался обнять ее. Она добродушно била его по рукам.

— Ну, чего лезешь? Дома, небось, жена ждет?

— Как ты угадала? — притворно удивлялся Дема. — Только вот что я тебе скажу — у тебя рука тяжелая. Быть тебе вдовой.

— Привык лапы распускать.

— Сам не понимаю, как получается. В тебе магнит, что ли, заложен?

— Неужели не совестно?

— С чего это? У меня жизнь такая. Нынче здесь, а завтра там — вечный командированный. Если с совестью жить — пропадешь ни за что. Руки, ноги отсохнут…

Дема носил кожанку, военную фуражку без звездочки, вместо рубашки — сетку.

— Ты что? Рыбак? — смеялась над ним Катя.

— Сама задираешься? Смотри, девка, влюбишься — никто не поможет.

Дема первый спрыгивал с замедляющего ход поезда и мчался в станционный буфет. Один раз вернулся полуголый, с полной сеткой спелых яблок. И самые лучшие, конечно, отдал Кате.

Катя, симпатичнейшая девчонка лет семнадцати, поражала меня своим спокойствием. Она обладала удивительным даром невозмутимости. Ее никогда не покидало ровное, доброе настроение, как будто ей не о чем было беспокоиться, словно не было у нее на фронте отца и брата, позади сожженного родного города, а впереди — неизвестности.

Всегда румяная, приветливая… И лицо, и руки, и одежда ее блестели чистотой. Грязь словно не приставала к ней. Глядя на нее, вспоминалось выражение «кровь с молоком».

То, что Катя отталкивала Дему, его нисколько не огорчало. Он ехал налегке и на каждой станции, если мы останавливались, что-то старался добыть «для своих людишек»: то колбасу, то батоны, то яйца, а добытое делил поровну между всеми. Он не раз отставал от поезда, догонял с попутным, смешил всех действительными и выдуманными историями, доставал молоко детям, конфеты девчатам. Однажды мы совсем приуныли — Демы не было целые сутки, и в вагоне без него стало тихо и скучно. И вдруг он появился, весь обвешанный кругами копченой колбасы. Собирая с нас деньги за нее, он рассовывал их по карманам, не считая, и только спрашивал:

— Никто не забыл рассчитаться? А то в другой раз не будет оборотных средств.

Увидев старика с осколком в плече, поморщился:

— Бери свою порцию, отец, а денег не надо. Всем вагоном одного-то прокормим.

В честь своего возвращения Дема взял у слепого баян.

— Ну, чего ты его мучишь? Дай я спробую.

Сыграл выходной марш из «Цирка», затем протяжную тоскливую песню и неожиданно запел серьезно:

Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет…
Перестал петь, спросил:

— Почему не подтягиваете? Нехорошо старые песни забывать.

Как ему удавалось раздобывать что-то в станционных буфетах, совершенно непонятно. Я пытался пробиться к буфетной стойке, но, натолкнувшись на жесткие, словно утрамбованные, спины, безнадежно помахал своей трешницей над головами и отступился. Дема и кормил нас, и не давал упасть духом. При виде Демы улыбался даже старик с осколком в плече. Что-то похожее на нежность мелькало в его измученном лице, и он одобрительно качал головой:

— Один такой в роте попадется — совсем жизнь другая.

И рассказал, как немцы в пятнадцатом году пустили хлор и как такой же вот паренек спас их, научив кутать лица мокрыми шинелями.

— Слава богу, у самого болота стояли. Вот такой же веселый парень был. Всех смешил. Потом его стрелой убило. В плечо вошла, а через живот вышла. Бросали немцы такие с еропланов, сантиметров пятнадцать, летит и крутится, как волчок.

Из всей дороги лучше всего запомнился Урал. Почти все время, когда проезжали горы, мы с Катей стояли на тормозной площадке соседнего вагона. Девушка, хватая меня за плечи, восторженно восклицала:

— Посмотри ты, красота какая… Вон сосны на самой вершине… Мох на скалах… Где-то здесь ходил Пугачев. Мы учили.

Да, Урал был хорош. Если бы не тетя Маша — сошел бы на первой попавшейся станции. Очень мне нравились здешние места. Мощные древние горы, пенистые реки, северный лес. Катя удачно сказала; «Здесь все по-настоящему». И я подумал, что мы смогли бы хорошо понимать друг друга.

Ночами, как и дома, я почти не спал. Садился у полуоткрытой двери. Если поезд двигался, старый вагон скрипел, потрескивал. Не случись война, его бы списали за негодностью. Но нужно было работать через силу — он жаловался, стонал и двигался вперед.

Меня все происходящее вокруг оглушило, закрутило, как щепку водоворотом. Навстречу мчались с ревом и грохотом поезда. Я видел эти составы на остановках: на платформах укутанные зеленым брезентом пушки и танки. А главное — нескончаемый человеческий поток — красноармейцы, красноармейцы, совсем молоденькие стриженые мальчишки с мягким пушком на верхней губе и вместе с ними — пожилые, степенные, осмотрительные. Мало песен, мало гармошек. В лицах преобладало суровое размышление, озабоченность…

В одну из таких бессонных ночей ко мне подсел Дема Волохов.

— Плохо дело-то. Слышал? Бои идут в Смоленске.

Задумчиво, не глядя на меня, продолжал:

— Но ничего… Мне бы только до Новосибирска добраться. Отчет сдам — и на фронт.

Получалось, что все дело в нем, — появится он на фронте, и наши перестанут оставлять города. Я засмеялся. Дема удивленно взглянул на меня. Чтоб он не обиделся, я объяснил, над чем засмеялся. Он, не обращая внимания на мои слова, опять заговорил о том, что его все время тревожило:

— Без отчета никак нельзя… Большие суммы.

— А кто у тебя в Новосибирске? — спросил я.

— Жена, ребятишки. Две девчушки и два пацана. Ты думаешь, я молодой? Я с десятого. Не очень старый? Это как взглянуть. Я, может, пять жизней уже успел прожить… Подумать, и верно — не меньше. В двадцать первом вся наша семья от сыпного померла. Один я остался. Из деревни подался в Москву. Тоже чуть концы не отдал. Подобрал меня один учитель по фамилии Максимов. Между прочим, очень на Чернышевского похожий. В таких же очках, с бородкой. Отмыл меня, постриг, одел. Никого у него не было: ни жены, ни детей. Одних книг полон дом. «Живи, — говорит, — у меня. Поживется — сыном будешь». Хороший мужчина. Зиму у него прожил. Весной в Крым подался, к морю. Где выпросишь, а где и стянешь. Изловят — бьют. Помню, в Керчи, на базаре, один мужик предлагал: «Давайте его на каштане за ноги подвесим, чтоб другим неповадно было». И подвесили бы за пару яблок, если б не милиция. Вернули меня обратно, к Максимову. Опять он вымыл меня, остриг, одел. Еще одну зиму у него прожил. А весной не утерпел. Какая птица мимо окна летит, как будто меня с собой зовет. По вагонам ходил, песни пел, частушки и жалобные. Сколько раз меня милиция заметала! Определят в колонию — живи и радуйся. Нет, опять убегу. Так до шестнадцати лет по всей стране мотался. С тех пор географию как свои пять пальцев знаю. В Минске жил, в Уфе, во Владивостоке, в Саратове, где ты сел. В Саратове завод комбайнов строил. А армию отслужил в Сибири. В Сибири и остался.

— Понравилась Сибирь?

— Жена — сибирячка. За собой потянула. Они ведь, знаешь, какие бабы — вроде живешь, как вздумается, а все под ее дудочку пляшешь. И сам об этом не подозреваешь.

После этого разговора мне стало понятно, почему в путевой неразберихе Дема чувствует себя как рыба в воде.

На каком-то полустанке Дема купил три арбуза. В это время состав тронулся. Дема бежал рядом с нашим вагоном и по очереди кидал арбузы Кате, которая стояла в открытых дверях.

— Алле-оп! Алле-оп!

Она ловила их на лету.

Каким-то образом Дема обнаружил, что у скромной интеллигентной наружности женщины, которая незаметно хоронилась в сторонке, зеленый рюкзак набит тридцатками. Он поднял ее на смех.

— Богатая невеста и, между прочим, помалкивает. Она б могла одна целый состав откупить…

На Демины шутки она не ответила ни слова, а утром обнаружилось, что она куда-то исчезла. Где и когда она слезла, никто не заметил. По этому поводу Дема изрек:

— Скромность украшает человека.

Через несколько дней, уже около Новосибирска, я увидел эту женщину еще раз. Она лежала в кювете с проломленным черепом. Зеленого рюкзака около нее не было. Рядом стоял милиционер и еще какой-то человек, который фотографировал труп. Человек этот наставил свой фотоаппарат и попросил милиционера отогнать от ее лица больших зеленых мух, которые облепили ее губы и глаза.

Я приблизился к милиционеру и тронул его за рукав гимнастерки:

— У нее был рюкзак.

— Ты ее знаешь?

— Она ехала с нами. В рюкзаке — деньги.

Затем последовало то, о чем я сразу не подумал, — мне пришлось пойти в железнодорожную милицию и там, в комнате при вокзале, написать все, что я знал.

Вот из-за этого я и потерял тех, с кем ехал. Я лазил под вагонами, обшарил все теплушки, но ни Катю, ни Трагелева не нашел. Пока я писал свои показания, они уехали.

Из Новосибирска я не мог выбраться четыре дня. Наконец, втиснулся в пассажирский. Этот поезд двигался быстрее. Стояли подолгу только в Ояше и Юрге.

После Тайги замелькали темные островерхие пихты, которых я до того не видел. Пахнуло севером.

В этом поезде я ни с кем не разговаривал. Лежал на второй полке — днем смотрел в окно, а ночью на беспокойное пламя свечи, которую зажгла проводница в фонаре над дверью. Пламя металось за закопченным стеклом.

4

Кто-то, куривший у окна, сказал:

— Вот и Томск.

Поезд начал сбавлять скорость. Что я знал тогда о Томске? Только то, что это первый университетский город в Сибири, и то, что где-то на Черепичной улице живет тетя Маша, которую я представлял себе очень смутно.

Пройдя через вокзал, я очутился на маленькой площади. Собственно говоря, площади не было: почти вплотную к вокзалу подступали деревянные дома. Шелестели листвой высокие деревья. Моросил слабый дождь. Трамвая, как я узнал, в городе не было.

Около вокзала стояли в ряд извозчичьи пролетки. Выглядели они непривычно, словно время сдвинулось на десяток лет назад. Серое небо, старая мокрая булыжная мостовая, дома с наглухо запертыми ставнями, единственный фонарь у выхода из вокзала. И тишина, сумрачность, какая-то заброшенность во всем. И тогда, и позже, еще несколько месяцев спустя, у меня сохранялось ощущение, что я приехал в дореволюционный городок, о котором читал у Чехова…

Я сунулся к одному извозчику, к другому, и тут оказалось, что это не частники — каждый приехал от своей организации встречать кого-то. Постепенно все они разъехались. Невостребованным оказался всего один. Он лениво согласился увезти меня на Черепичную. Благо, ему по пути. Я влез в холодную, пропахшую мокрой кожей тьму под поднятым верхом пролетки.

Извозчик крикнул что-то нечленораздельное дремлющей лошаденке, я не понял, что именно, но она поняла и радостно, с готовностью двинулась вперед. Колеса тронулись, дергаясь по булыжникам, зацокали подковы о камень. Лошаденке, должно быть, надоело бессмысленно стоять под дождем, а впереди ее ждала теплая конюшня, ясли, полные хрустящего овса, сладкая дрема до полудня. А что ждало меня? От мамы я слышал о тете Маше много удивительнейших вещей. Она работала сестрой милосердия на трех войнах: на японской, германской и гражданской. За войну с Японией награждена медалью. Всевидящее око в треугольнике с исходящими от него лучами и надпись: «Да вознесет вас господь в свое время». Когда кончилась японская война, отличившихся сестер милосердия отправили домой на яхте, принадлежавшей императрице. Их провезли через Сингапур, Цейлон, Суэцкий канал. Об этой поездке тетя ничего не умела рассказать, только иногда произносила мечтательно звучные, бесконечно далекие названия: Коломбо, Порт-Саид, Цейлон. Казалось, сами слова пахнут морем, корицей и кардамоном. На память о Японии, кроме медали, сохранились две изящные вещицы: круглая фарфоровая коробочка неизвестного назначения с изображением горы Фудзи на крышечке и деревянная шкатулочка для чая.

После японской войны тетя долго не могла устроиться сестрой. Работала в Варшаве на текстильной фабрике Комихау упаковщицей, зарабатывала массажем, преподавала каллиграфию, служила микроскописткой на бойне, корректором в типографии какой-то газеты.

Когда началась война 1914 года, тетя снова оказалась на фронте. Здесь наградили ее серебряной медалью «За храбрость». Ее она получила за то, что при обстреле крепости Осовец под артиллерийским огнем выносила раненых. Сама медаль затерялась, осталась только муаровая ленточка.

Всю гражданскую войну она работала хирургической сестрой в полевом госпитале 24-й Самарской стрелковой железной дивизии, которая сражалась против Колчака, затем на польском фронте…

Я почти не обращал внимания на улицы, по которым мы ехали. Заметил только одну особенность — нигде не горело ни одного фонаря. Город без огней представлялся бездушным хаосом черных бревенчатых домов и домишек. В редких окнах теплился желтый свет керосиновых ламп.

— У вас что, нет электричества в городе? — спросил я.

— Его и раньше негусто было, — ответил извозчик. — А нынче заводов экурованых понавезли, все электричество им. Электростанция старая, не тянет.

Пока ехали, понемногу рассвело. Извозчик привез меня к какому-то дому, похожему на сказочный терем — белая резьба по дереву украшала его снизу доверху. Я спрыгнул на деревянный тротуар и спросил, сколько с меня. Извозчик окинул меня сочувственным взглядом:

— Что с тебя возьмешь?

И пошел открывать ворота.

Деревья отряхивали с ветвей крупные холодные капли. Без всякой причины подумалось: что сейчас делает Шурочка? Возможно, возвращается домой после дежурства, а может быть, напротив, идет в госпиталь? Впрочем, ни то и ни другое — там у нас иное время. Значит, вероятней всего, спит. А может, сидит в дежурке?

Вот и нужный дом. Низ кирпичный, верх деревянный, покрашенный желтой краской. На одной из дверей табличка, и каракулями выведено: «Квартира № 5». Поднялся по лестнице, открыл дверь в тесную прихожую, загроможденную наколотыми дровами, в полутьме нащупал ручку еще одной двери. Вошел в комнату, освещенную огарком восковой свечи. За столом сидела женщина с сухим, почти мужским лицом. Она что-то ела со сковородки. Подняла голову, присмотрелась ко мне, перевела взгляд на мои вещи.

— Приехал?

Я сообразил, что передо мной тетя Маша. Она все-таки очень похожа на моего отца, на того, каким он был в молодости.

Тетя Маша не обняла меня, не поцеловала, и я, еще не зная ее манеры обращения, подумал с горечью: «Напрасно я приехал. Она и не ждала меня».

— Садись, ешь картошку. Вот на сковородке. Пей чай. На столе все наше. Хочешь, поспи с дороги.

Сказав это, тетя укутала голову маминым платком, который я сразу ей вручил, надела пальто и ушла.

Я пил чай с ржаными сухарями, смотрел в окно, где качалась мокрая береза, и раскаивался: «Не надо было ехать. И здесь я никому не нужен». На березе я заметил несколько желтых листьев. Как рано наступает здесь осень. Была ведь всего первая декада августа.

Позавтракав, я уселся на узкий диванчик с бамбуковыми ножками и спинкой и вспомнил, что такой я видел у фотографа в раннем детстве. Вспомнил маму. Нет, конечно, прошлое не исчезает, и люди, даже умирая, продолжают жить в сознании близких. Вот и мама — она будет жить, пока жив я. А когда умру я, исчезнет и она, на этот раз совсем… Нет, это неверная мысль: мама будет жить во всех тех людях, которым спасала жизнь, которых лечила, перевязывала. И в их детях будет жить, и в детях их детей, которые не будут знать даже ее имени…

А потом стал думать о Юрке — почему-то вспомнился тот случай, когда мы с ним укрепляли крестообразную антенну на крыше нашего дома и я лежал на краю крыши, прибивал планку, чтобы спустить вниз провод, а Юрка держал меня за ноги, чтоб я не сорвался.

Все-таки я, должно быть, дремал, потому что наступило пробуждение. Разбудило меня радио. Передавали утреннее сообщение Совинформбюро: «В течение ночи на 8 августа наши войска продолжали вести бои с противником на Кексгольмском, Смоленском, Белоцерковском направлениях и на Эстонском участке фронта. На остальных направлениях и участках фронта крупных боевых действий не велось. Наша авиация во взаимодействии с наземными войсками продолжала наносить удары по мотомехчастям и пехоте противника на поле боя и по его авиации на аэродромах…

Немецко-фашистские зверства во Львове. Пьяные немецкие солдаты затаскивали Львовских девушек и молодых женщин в парк Костюшко и зверски насиловали их. 15-летнюю школьницу Лидию С. поочередно изнасиловали семь немецких танкистов. Истерзанный труп несчастной девочки фашисты бросили в помойку дома № 18 на улице Словацкого…»

И словно в насмешку где-то рядом я услышал другие звуки. В комнате кто-то негромко, не торопясь, читал молитву:

— Боже, очисти мя грешного. Избави мя от лукавого и да будет во мне воля твоя…

Льстивый женский голос обратился ко мне:

— С благополучным прибытием. Как добрались?

Долго ехали?

— Двадцать три дня.

Вслед за ним послышался другой старческий голос:

— Долгонько.

— А мы вас еще на прошлой неделе ждали.

Первый голос принадлежал старухе Аграфене Ивановне, хозяйке той комнаты, в которой я находился. У Аграфены Ивановны настоящее каторжное лицо. Впрочем, «каторжное» — это чепуха. Конечно, и на каторге встречались всякие лица. Лицо же Аграфены Ивановны скорее можно назвать сифилитическим: вдавленный, почти без переносицы нос, безбровые серые глаза, маленькие, острые. И вся она выцветшая, словно застиранная. На верхней губе усики, как у шестнадцатилетнего мальчика. На голове грязная белая косынка. Сама куталась в нечто вязаное, коричневое, похожее на длинный жакет.

Старик, напротив, благообразен, даже, пожалуй, по-старчески красив. Глубокие морщины на лице располагались живописно. Большая седая борода и совершенно белые усы придавали его лицу нечто иконописное. Только глаза мертвые, незрячие. Это был Захар Захарович, муж Аграфены Ивановны.

— Как поглянулся вам наш город? — спросил он.

Город мне совсем не поглянулся, о чем я ему и сказал. Старик усмехнулся:

— Сибирь-то — она кому мать родная, а кому мачеха. Все одно придется привыкать.

— Я ненадолго, — возразил я.

— Это как сказать… Я вот тоже думал — съезжу в Томск к дяде погостить, да вот шестидесятый год гощу. Здесь, видно, и в землю лягу.

— А вы откуда? — спросил я.

— С Клиновской заимки. Была такая в Кожевенском районе.

— Ну, будет тебе про заимку буробить, — остановила его Аграфена Ивановна. — От той заимки ни слуху ни духу. Еще Колчак спалил все, а ты никак забыть не можешь.

— Зашипела змея, право слово. Скажи лучше, осталось ли что-нибудь в буфете после прошлого раза?

— Сейчас взгляну.

Аграфена Ивановна отворила дверцы буфета, взяла с полки пустую бутылку из-под водки, посмотрела на свет:

— Вылакал? Тут еще на три пальца оставалось.

— Ничего я не брал…

— Вот асмодей, — рассердилась Аграфена Ивановна. — Терпенья нет, если хоть капля останется. Человек приехал. По такому случаю и то нет…

Я спросил, далеко ли магазин. Оказалось, совсем близко, за углом. Сходил, принес бутылку водки. Аграфена Ивановна опять стала шарить в буфете.

— Где-то кусочек сала прятала. Должно, крысы утащили. Представьте, даже лук таскают. Скоро нас самих погрызут.

У меня в корзинке нашелся кусок колбасы и ломоть батона, которые покупал еще Дема. Все это я выложил на стол.

Вот так прошло мое первое утро в Томске. Пить не хотелось, поэтому я почаще наливал старикам, и они этим были очень довольны. Аграфена Ивановна оживленно размахивала руками:

— Как живем? Можно сказать, волка ноги кормят. Я ведь портниха природная, сызмальства. Прежде шила, а нынче порю да перелицовываю. Почему так? Потому что война. Из нового, ясное дело, и кроить, и шить веселей, и вид другой, и фасон по фигуре можно подобрать, а со старьем возни много, а толку мало. И опять насчет оплаты. Прежде цена известная, потому что деньгами, а теперь платят, кто на что способный. К примеру, Ульяна Захаровна — на мельнице служит бухгалтером — значит, платит мукой, а Нина Сергеевна — та углем, потому что на складе угольном работает. Пальто перешить — машину угля гони…

— Обожди, — прервал ее старик, — трещишь, ажно ухи закладывает. Дай человеку хоть слово вымолвить. Вы, молодой человек, именно, что касается, по какой специальности работали?

— Я — строитель.

— И то ладно. По этому случаю дайте я вас поцелую.

Старик притянул меня к себе коричневыми веснушчатыми руками, чмокнул в щеку около уха и зашептал:

— Не мешало бы еще… Будь у меня глаза, сам бы сбегал. Долго ли — одна нога здесь, другая там… По-молодому. А?

Пришлось пойти взять еще бутылку. Думал, что Аграфена Ивановна будет сердиться, но она обрадовалась, сбегала к соседям, принесла малосольных огурцов и большую сухую рыбу. Старики выпили водку, Аграфена Ивановна опьянела и растянулась на «фотографическом» диванчике, а старик пододвинулся ко мне, обнял, как девушку, за талию, зашипел таинственно:

— Вы не смотрите, что Груня обходительная. Обходительность эта у нее с заказчицами образовалась. Без деликатности в нашей профессии ни на шаг. Все надобно делать с улыбочкой, с восхищением… А я вам попросту вот что скажу — не женщина она. Змей в юбке. Она меня предполагает извести крысиным ядом. Чтобы все шито и крыто. Старым кто заинтересуется? Сыграл в ящик, стало быть, время пришло. Бог прибрал. Ан жилплощадь-то и освободилась… Смекаешь? Крысиным ядом — это я тебе точно. Думаешь, это она зря, что крысы одолели? У женщин все с прицелом.

— Чем же вы ей мешаете? — поинтересовался я.

— Вот то-то и оно. Соображать надо. Она ведь что задумала? Его сюда, на мое место определить.

— Кого «его»?

— Гошку. Он у меня когда-то в учениках состоял. Я учил его пуговицы пришивать. Случалось, ремнем охаживал по мягкому месту. Он шибко бестолковый был. А теперь меня, значит, побоку, потому что незрячий, а его, стало быть, сюда. Он помоложе и при глазах. Мастер он, можно сказать, аховый, но по нонешним временам кое-что может — пороть да перелицовывать… А что касаемо мундира или форменного галифе — ему помереть не сшить. И все-то у них договорено. Мне добрые люди сказывали. Она даже врача ко мне вызывала, я думал — позаботилась, а она выманила его в сени и спрашивает: «Когда он своей смертью кончится?» Это про меня, значит. А я все слыхал — у меня слух, как у собаки. А врач говорит ей: «Можете быть спокойна, бабушка, он еще всех нас переживет, потому что у него вся внутренность крепкая, ничем не попорченная». Она вернулась и в слезы — очень ей обидно показалось, что я ее переживу. У нее теперь один выход — крысиный яд. Вы за ней поглядывайте, она сослепу и вам может сыпануть… Чем черт не шутит. Чайку попьете — и амба… А если со мной что случится, беспременно требуйте вскрытия… Чтоб без освидетельствования в землю не пихали. Ей бы лишь бы поскорее, лишь бы концы в воду, а вы настаивайте: «Требую вскрытия!» — и никаких гвоздей. Я вам сегодня много сказал, чтобы вы были в курсе, и можете это в секрете не держать, если ей перескажете, даже лучше будет — пусть знает, что ее планы раскрытые. Может, и поостережется…

Целуя меня, старик выспрашивал:

— Вот ты строитель… Уважаю. А печку ты, к примеру, построить можешь? Нынче печники кучи денег загребают.

«Загребать» я тогда не умел, да и потом не научился. Вообще с работой на первых порах меня постигла неудача. Город был полон эвакуированными, которые все прибывали и прибывали. На время образовался даже избыток рабочей силы. (Так мне объяснили в горисполкоме, куда я ходил узнавать насчет работы.) Требовались каменщики, штукатуры, сварщики, а я никакой определенной специальности не имел.

Через несколько дней я принес из больницы Сибирцева, где работала тетя Маша, несколько листов фанеры, планки и гвозди. Отгородил угол — получилось подобие комнатенки, где поместились два сколоченных мною топчана, шаткий столик и табуретка. Так началось мое томское существование. Все представлялось временным, фанерным, как эта комнатенка, стены которой были сколочены кое-как, на скорую руку.

Каждое утро начиналось со сводки Совинформбюро. Мужественный голос диктора будил нас и сразу подключал к жизни страны. И каждый раз мы ждали — вот передадут о том, что фашистов остановили. Но они двигались. Медленно и упорно двигались на восток.

После сводки начиналась зарядка. Хотелось выключить репродуктор, но Аграфена Ивановна считала, что радио должно работать до поздней ночи. Слушала она все подряд, вернее, не слушала, потому что требовала, чтобы радио «говорило» и тогда, когда она куда-нибудь уходила. Рассуждала она при этом ясно и просто:

— Я за него деньги платила. Пусть орет. На то оно и устроено.

Переубедить ее было невозможно.

Кроме того, Аграфена Ивановна потребовала, чтобы входную дверь мы постоянно держали на крючке и никому не открывали без ее разрешения.

— Мало ли кто войти может? Может, помирон, может, жулик какой.

«Помирон» — такого слова я прежде не слышал. Оказывается, так называли тех, кто побирался, ходил по миру.

Но, как мы потом поняли, дело было не в помиронах и не в жуликах. Забыв наказ Аграфены Ивановны, я как-то впустил двух заказчиц. Они крикливо стали требовать у старухи готовые пальто, которые она обещала сшить еще месяц назад. Аграфена Ивановна жалобным голосом оправдывалась:

— Замаялась я. Ничего не успеваю, да и силов нет. От голоду замираю. Рука иголку не держит.

Назначила другой срок, на этот раз несомненный — через неделю. Когда заказчицы ушли, Аграфена Ивановна набросилась на меня с упреками:

— Кто вас просил дверь открывать? Сказали бы, что меня дома нет.

— Зачем же врать?

— А ты думаешь одной правдой прожить?

— Думаю.

Видимо, именно благодаря этой реплике я окончательно пал в ее глазах. С этих пор Аграфена Ивановна стала называть меня на «ты».

И еще одно неудобство доставляли нам соседи. Почти каждый день Аграфена Ивановна жарила картошку на рыбьем жире. От сковороды шел удушающий запах, от которого возникала тошнота и хотелось бежать из дома. На наши протесты старуха отвечала всегда одно и то же:

— Рыбий жир — он пользительный. Даже врачи советуют…

Что тут возразишь, если сами врачи…

Впрочем, Аграфены Ивановны чаще всего не было дома. Сама она говорила: «Как потопаешь, так и полопаешь». Целыми днями где-то ходила, кого-то навещала, возвращалась с газетными свертками, кулечками, узелками, вываливала на стол вяленую рыбу, сухари, ломти пожелтевшего сала. Почти никогда не видел я ее за швейной машиной.

Слепой Захар Захарыч, напротив, всегда занят был какой-либо работой. Сидя на кровати и держа на коленях старое пальто или пиджак, лезвием безопасной бритвы на ощупь распарывал его, так же на ощупь выдергивал остатки ниток, разглаживал куски материи на специальной доске, обитой сукном. Для того, чтобы гладить весь день, в печке горел уголь и на чугунной плите накалялись два больших портновских утюга. Пока старик орудовал одним, другой нагревался. У него так ловко и уверенно действовали руки, что меня иногда брало сомнение: правда ли — старик слепой?

Во время примерки Аграфена Ивановна обычно звала его высказать свое заключение:

— А ну, Захарыч, посмотри, как сидит.

Слепой осторожно щупал пальцами материю, трогал каждую складочку.

Заказчица обычно смущенно и недоверчиво улыбалась. Аграфена Ивановна старалась ее успокоить:

— Вы не стесняйтесь. Он вас легонько общупает, без всякого нахальства. Года его немолодые, а в портновских делах он что твой профессор. Шибко понимает.

И правда, пальцы заменяли ему зрение.

— Вот здесь, — говорил он, — будет морщить. Будьте любезны, подымите руку. Так и есть — складки. Груня, здесь отчеркни на два пальца. Убрать надо.

Аграфена Ивановна послушно отчеркивала мелком.

— А воротник несколько повыше примечи. Гражданочка еще полнеть не начала да по нынешним харчам, может, и не скоро начнет… И хлястик сзади убери — не по фигуре. У нее комплекция и так вниз смотрит.

Когда старик в хорошую погоду уходил покурить во двор, она рассказывала о нем:

— Он по мужскому платью настоящий артист был. Всю жизнь на военных шил, но в женских разбирается. Мы с ним, еще когда поврозь жили, на весь город известность имели. Я на губернаторскую дочку шила. На примерку меня туда и обратно на извозчике. Из муслина шила и тюля. В руки платье возьмешь — оно как воздух. По два пятьдесят аршин на николаевские деньги. А у Захарыча генералы и полковники шили. С тех платы не спрашивай — сколько дадут. Иногда заплатят, а иногда по шее. Это уж как повезет. А иногда кинет сотенную — только не досаждай. Богато Захарыч жил. Он меня своим искусством и прельстил. Мой-то первый в полиции служил. В семнадцатом как начал прятаться, так до сих пор и прячется. Последний раз ночевал без усов, бритый, во всем чужом, как актеришка. Был слух в тридцатом году, будто видали его люди на станции Тайга в виде носильщика. А может, и брешут… Верней всего, он куда-нибудь подальше удрал. Ну, да бог с ним. Нехороший он был, приверженный к женскому полу. А после Колчака с Захарычем сошлись — я ж неразведенная. Оно грех, конечно, но в ту пору кругом переворот был, не только в семейной жизни. Прости меня господи…

В те же первые дни моего томского бытия получил я письмо от Оксаны. По-русски она писала неграмотно, но все же я что надо — понял. Она сообщала, что немецкая авиация пока не тревожит. Поговаривают, что скоро будут налеты, но, возможно, болтают. А дальше писала: «…заходила твоя знакомая — или как ее назвать. Только ты не обижайся. Худая такая, в защитной форме. Попросила книгу какую-нибудь из твоих, как я поняла, на память. И я разрешила, хотя и без спроса. Она взяла красную, толстую, со стихами (Генриха Гейне — понял я), потом еще немного посидела, посмотрела в окно и ушла».

Оксане, конечно, и непонятно, зачем Шурочка смотрела в окно, а я-то знал, что смотрела она на Казачий остров. И еще: зачем она взяла Гейне? Ей же не понравится — мне самому недавно стало нравиться. Лучше бы Лермонтова. Рядом ведь стоял томик…

Пришло также письмо от Юрки Земцова из Старого Оскола. О себе почти ничего, а больше о раненом товарище, который умер у него на руках и, умирая, звал сына, в беспамятстве все повторял: «Вовка! Вовка!» Так и скончался с этими словами. Дальше что-то было тщательно зачеркнуто военной цензурой. Оставлена только приписка внизу. Юрка написал мелко-мелко: «Хорошо, что тебя здесь нет». Что могли значить эти слова? Или он считает меня трусливым? Считает, что я не вынес бы того, что выпало на его долю?

На оба письма я написал ответы. Оксане посоветовал открыть наш сундук (он остался незапертым), пусть, что годится, перешьет ребятишкам, оденет их к зиме, а в среднем ящике комода справа красные мамины бусы из кораллов — пусть отдаст их Шурочке. И вообще пусть все, что есть в квартире, считает своим. Никто не знает, как сложится жизнь, вернусь я или нет…

А Юрку я просил пояснить свои слова. Если я оказался негодным к строевой службе, то это вовсе не значит, что можно мне этим колоть глаза. Может, и лишнее кое-что написал, но тогда было такое состояние, других слов не нашлось.

И еще третье письмо стал писать — много хотелось сказать Шурочке, но не написал. Вернее, написал, а потом все порвал. Если б поговорить с глазу на глаз, а писать не получается — то слишком нежно, то чересчур холодно. В общем — чушь…

5

— Алеша, — гнусавил старик, — будь настолько добрый, проводи меня до магазина…

Я брал Захара Захаровича под руку, и мы шли за хлебом. Ему, слепому, хлеб отпускали вне очереди, а заодно и мне. И вообще у нас со стариком сложились уважительные отношения, и часто по нашей фанерной перегородке шуршали руки слепого, отыскивающие дверь.

— Алеша, у тебя не найдется щепотка табаку? Аграфена, язви ее, не покупает. Говорит, ни к чему баловство.

Но потом отношения со стариком начали портиться: и за хлебом перестали ходить, и за табаком он приходил реже. И все из-за Аграфены Ивановны. Она беспрерывно что-нибудь брала у нас взаймы.

— Мария Александровна, — обращалась она к тете. — Дайте мне до завтра морковки.

Другой раз речь шла о соли или крупе. Но это только так говорилось — до завтра. Не была случая, чтобы она вернула, что брала. Аграфена Ивановна делала вид, что забыла о такой мелочи. Тетя Маша, стараясь говорить спокойным тоном, напоминала о долге. Аграфена Ивановна притворно сокрушалась:

— Вот ты грех какой. Совсем из головы вон. Завтра же куплю и отдам.

После этого могла пройти неделя, а старуха и не думала возвращать взятого. Я бы давно отступился, но тетя была настойчива и снова неестественно спокойным голосом напоминала. Аграфена Ивановна сердилась:

— Подумаешь, морковка задрипанная. Две копейки цена. Я б из-за нее и разговор не заводила. А об том не думаете, что живете у нас бесплатно? Думаете, мало с вами мороки?

— Это какая такая морока?

— Угол фанерой отгородили. Какой теперь у комнаты вид? Бардак натуральный, а не приличное помещение.

С тетей разговаривали мы мало. Она работала на полторы ставки и с утра до ночи пропадала в больнице, а я занимался тем, что ходил и искал работу. Бездельничать было уже невмоготу. Вместе с тем я замечал, что тетя недовольна мною. Но дело было даже не в этом. То есть не в ней, а во мне самом. Садясь за стол и протягивая руку за куском, я каждый раз вспоминал, что он заработан не мной.

Вот почему я пошел на Степановку. Теперь это часть города, внизу за Томском-I. А в то время это был совхоз на берегу Ушайки, отделенный от города двумя километрами ягодников и полей. Туда я поступил плотником, хотя до того топора в руках не держал.

Нас поставили строить новое овощехранилище, за ручьем, на холме возле молодого березняка. Теперь, через много лет, я вспоминаю то время, как самое чудесное. Более того, пожалуй, именно здесь, а не в городе, мне впервые полюбилась Сибирь.

Вокруг картофельных полей стоял желтый березняк. Лист еще держался, но все ждало первого ветра, чтобы начался листопад. Стояли ясные, теплые дни с легкими заморозками по утрам. И над всей этой земной красотой простиралось бледно-голубое небо без единого облачка. Тогда я впервые заметил, что небо здесь, в Сибири, не такое, как на родине, — трудно даже передать словами, в чем разница. Может быть, здесь небо спокойнее, менее красочное, но более высокое. Да, это так — главное, более высокое, более удаленное от человека.

Работа досталась нетрудная — я очищал от коры толстые осиновые жерди для крыши овощехранилища. Мне дали изогнутый острый струг с двумя рукоятками. Сидя верхом на жерди, я срезал мягкую кору, и в лицо мне брызгал горький осиновый сок. И, что очень немаловажно, нас три раза в день кормили. Наливали по полной миске густого картофельного супа, подправленного пережаренным луком.

Кругом, куда ни глянь, простирались картофельные поля. Никто не запрещал печь картошку в золе костра, варить в котелке, жарить на углях тонкими пластиками. Короче, можно было делать с ней что угодно, только не уносить домой.

Вокруг строящегося овощехранилища дымились костры. Дым в тихую погоду подымался прямо вверх розовыми столбами.

Кроме нас, плотников, около овощехранилища работали так называемые «процентщики» из городских. Они приходили сюда поодиночке и целыми семьями со своими кулями и ручными тележками. Многие боялись голодной зимы и старались, как могли, запастись картошкой. «Процентщики» выкапывали ее, подвозили или подносили к хранилищу, кладовщик взвешивал клубни, и они ссыпали их в закрома. Да, закрома уже были, а крышу не успели покрыть. Картошка лежала под открытым небом. На ночь ее прикрывали соломой. Одиночки уносили свои 10 % в куле, семейные увозили ее на тележке. Можно было получить заработанное и зимой. Таким выдавали квитанции.

Вот здесь я и встретил Семена Петровича Бурова. Вначале он показался мне слишком уж вежливым. В обеденный перерыв подошел к нашему костру, робко попросил разрешения испечь на углях несколько опят. С первого взгляда он мне не понравился: загорелый, высокий, сутулый, лицо с бесцветными ресницами и бровями, подбородок зарос белесой щетиной. Если бы не интеллигентские очки, его можно было бы принять за бродягу: рваные резиновые сапоги, залатанные на коленях брюки, стеганка и зимняя шапка-ушанка. Но, если присмотреться, становилось ясно, что человек этот необычный: из-за толстых продолговатых стекол в железной оправе смотрели странные глаза, которые вначале производили впечатление заспанных, словно его только что разбудили. Его голос вначале тоже раздражал. Прежде всего своей изысканной вежливостью. «И чего он из себя строит?» — подумал я тогда у костра, но, познакомившись ближе, понял, что он обладает редкой способностью быть именно собой, ни под кого не подстраиваясь, не думая о том, какое впечатление произведут его слова.

Уже через день-два меня потянуло к нему.

Трудно было определить, сколько ему лет. Он выглядел много старше своих тридцати. Прежде всего лицо: старческие морщины, голубоватые мешки под глазами, седина на висках.

Он копался в земле неторопливо, по-стариковски опустившись на колени и подымаясь только затем, чтобы высыпать картошку в мешок. Что бы он ни делал, у него всегда был несколько отсутствующий взгляд, и если ты первый обращался к нему, то на лице его появлялось недовольное выражение, как будто ты оторвал его от решения какой-то очень важной задачи. Действительно, он всегда что-то сосредоточенно обдумывал. Иногда его окликали насмешливо или сердито соседи:

— Эй, дядя! Ты уже на наш ряд залез!

— А? Что? — озирался он. — Вполне возможно. Не спорю.

Когда в обеденный перерыв он подсел к нам со своим котелком, мне захотелось узнать, что он за человек.

— Я учитель, — отвечал он. — Что преподаю? Литературу в педучилище. Не похоже, если судить по внешности? Как сказать. Сейчас мои подопечные уехали по колхозам, на уборочную, а меня не взяли. Почему? Если интересует, спросите у моего начальства. Вероятно, посчитали более слабым, чем я есть на самом деле. Так что сентябрь у меня свободный. Дышу свежим воздухом, наслаждаюсь. Сибирская осень в лучшем ее варианте.

Сентябрь стоял чудесный. Ночью я устраивался спать где-нибудь в поселке совхоза: в столярной мастерской или в пустующей школе (ребята начинали учебу с октября). Перед сном шел посидеть и покурить на берег Ушайки. Слушал, как шумит и бьется о камни невидимая в темноте вода.

Ночи две оставался со мнойБуров. Усевшись на камень рядом, он рассказывал мне, что Степановку начал строить декабрист Батеньков по поручению купца Сосулина. Здесь у Батенькова стоял небольшой домик, который называли «соломенным хутором». Гавриил Степанович был единственным сибиряком среди декабристов. По непонятной прихоти Николая Первого его изолировали от остальных декабристов, и двадцать один год он томился в одиночном заключении. В течение всех этих лет тюремщики Петропавловской крепости разрешали ему читать только библию. Он прочел ее много раз на нескольких языках. В тюрьме он разучился ходить, то есть мог пройти без остановки всего десять шагов. Разучился и говорить. После смерти Николая Первого новый царь «смилостивился» и приказал сослать его в Сибирь на вечное поселение. Ранним утром он ехал в сопровождении жандарма по улицам Петербурга. Ему повстречалась молодая женщина, румяная, красивая, которая несла на коромысле воду. Батеньков, который более двух десятков лет не видел женского лица, бросился вон из санок и расцеловал ее. В Томске прожил он десять лет. Последние годы почти безвыездно жил в Степановке. Раньше здесь находилась церковь, кожевенный, винокуренный и свечной заводы, построенные под его руководством. Сейчас осталась только дача, сооруженная по его чертежам. Теперь в ней помещалась школа.

Я с жадностью слушал о Батенькове — он был из несгибаемых, из тех, которые готовы идти на гибель, но не стать перед врагами на колени. Россия богата такими людьми: Рылеев, Чернышевский, Желябов, а позже большевики. Они умели подчинять свою жизнь идее. Когда думаешь о них — строже относишься к себе.

Буров тяжело переживал свою негодность к военной службе. Может быть, поэтому с такой страстью рассказывал о героях прошлого.

— Кстати, вам известно, как Батеньков воевал? — рассказывал Буров. — Он был выпущен из кадетского корпуса прапорщиком перед самым началом войны 1812 года. Все время молодой Батеньков сражался в авангарде русских войск и один из первых вступил на землю Франции. Здесь в 1814 году он участвовал в ожесточенном сражении; все отступили, а он со своей батареей не отступил, потому что не имел на то приказа. Приказ не сумели доставить. Он оказался один на один со всей французской армией. Французы нанесли ему несколько ранений штыком. В бессознательном состоянии он попал в плен. Потом, по окончании военных действий, явился в наш Главный штаб, но там ему не поверили, что он Батеньков. Сочли его самозванцем, ибо по сводкам Батеньков числился погибшим. С трудом ему удалось доказать, что он есть он, а не кто-то другой. И все же он не был награжден. Почему бы вы думали?.. Его храбрость была признана чрезмерной. Таков был Гавриил Степанович. А вы знаете, где нам с вами полагалось бы быть? Не здесь, на берегу Ушайки, а где-нибудь в партизанском отряде. Вы не думали об этом?

Помолчав, продолжал:

— Между прочим, я писал одно время о Батенькове — что-то длинное, то ли статью, то ли очерк…

— Напечатали?

— Зачем?.. Для себя, чтоб уяснить. Да, еще об одной черте его — можно бы назвать ее неподдельностью. Ничего напоказ, все глубоко искренне… И знаете, в ком я обнаружил эту черту? В Чехове. А вот Бунин не то — мельче.

Я сидел, слушал и молчал: что я мог сказать? Мне было стыдно за мое невежество. Бунина я никогда не читал, Чехова знал слабо. А Буров жил в мире этих людей, говорил о них, как о своих близких знакомых. Меня поражала его осведомленность в литературе и истории. Из русских писателей он чаще всего восхищался Чеховым.

— Человек удивительного мужества. Ведь немалое мужество нужно для того, чтобы быть скромным. Не выпячиваться, не лезть людям в глаза, не пьянеть от славы. Делал свое дело и никому не давал понять, что он велик. Не кричал о своих творческих открытиях, хотя открыл путь современной прозе. И что, пожалуй, самое главное — жил согласно своим убеждениям… Это не так-то часто встречается… Бывает: пишут одно, а делают другое…

Почти всегда эти разговоры происходили у костра, в обеденный перерыв. Я лежал на сухой траве, а он сидел, подбрасывая в огонь хворост. Говорил, словно с самим собой, рассматривая на ладони пожелтевшие осиновые листья.

— Жизнь трагична по своей сути, ибо почти всегда кончается страданием, сожалением о том, что не все успел сделать. Поэтому так завидую тем, кто погиб в бою за достойную цель. Мы с вами, кажется, окончательно лишены этой возможности.

— Чем вы больны? — спросил я.

— Почки, — неохотно ответил он.

Тогда же, на поле, он высказал мысль, о которой я потом часто думал:

— Обидно загромождать жизнь всякими пустяками. Это преступление против самого себя.

— Что вы считаете пустяками?

— А вот это самое — крохоборство, заботы о собственной персоне и о близких. Впрочем, от этого никуда не денешься. У вас есть жена? Нет? Я так и думал. И не торопитесь приобретать. Для себя самого я бы никогда не рылся как крот в земле. А для них, как видите…

— Кто у вас дома?

— Женя и Женя. Жена и сын. Прошлое и будущее.

Скажи так кто-нибудь другой, показалось бы книжно, но в его устах это звучало естественно, к тому же заметно было, что он тотчас забыл о сказанном.

— А кто у вас жена?

— Библиотекарь. Но это не важно… Между прочим, вы читали Вашингтона Ирвинга? Повесть о Рип ван Винкле. Какая прелесть. Обязательно прочтите. Я бы рассказал, но когда пересказываешь, исчезает интонация автора, а очень часто самое сладостное именно в этом неуловимом. «Евгению Гранде» читали? Ну, что вы, надо прочесть. Обязательно.

— Кто она? — спросил я. — Девушка?

Он улыбнулся.

— Вы еще в том возрасте, когда привлекают девушки. Придет время, и вы поймете, что женщины гораздо интереснее. По крайней мере, с ними всегда есть о чем поговорить. А Чернышевского вы любите? Проходили? Этого мало… Бывает героический порыв. Это тоже великое дело, не всякий на него способен. Но есть люди, у которых вся жизнь подвиг. Такова жизнь Чернышевского. Он никогда не угодничал и не кривил душой… Или помните Михаила Лунина? Непосредственно в восстании декабристов он не участвовал. В это время он служил в Варшаве адъютантом главнокомандующего польской армией наследника престола Константина. Тот ценил и уважал его, как толкового и честного офицера. После восстания Лунин предполагал, что его арестуют, и попросил Константина отпустить его на силезскую границу для охоты на медведей.

— Ты убежишь, — сказал Константин.

— Даю честное слово — вернусь, — ответил Лунин.

И Константин позволил ему поехать на охоту. Точно в назначенный срок Лунин вернулся, и тотчас был арестован. Его поместили в Выборгскую крепость, где он находился в ужасных условиях. Крыша над его камерой протекала. Генерал-губернатор Финляндии инспектировал крепость и разговаривал с каждым заключенным. Лунина он спросил:

— Есть ли у вас все необходимое?

Лунин ответил иронически:

— У меня есть абсолютно все. Не хватает только зонтика.

Вздохнув горько, Буров продолжал:

— А у меня не жизнь, а сплошная чепуха. Я вечно болел, несколько раз умирал, и всегда стоял передо мной вопрос: «Быть или не быть?» Жениться, конечно, не надо было. И вот странно — знаю, что ни к чему не годен, а чем дольше живу, тем сильнее жить хочется. А к чему, спрашивается? Помоложе был — хоть писателем мечтал стать.

— А теперь?

— Теперь знаю, что не стану. Таланта нет. А его из пальца не высосешь. С ним надобно родиться. Прежде о женщине мечтал, о прекрасной любви. Искал…

— И не нашли?

— Нет. Вернее, мне не досталось. Не повезло. То есть как не повезло? Я же и виноват. Если ей кто-то понравился больше, чем я, то кого же винить, кроме себя самого? Впрочем, это самое естественное дело, она потянулась к счастью, которого я ей не мог дать. Даже подсолнечник, который ничего не соображает, поворачивается к солнцу. Так что с этими фантазиями покончено. Мне осталось читать книги и учить читать других. И еще вот это, — он обвел рукой вокруг, как бы приглашая меня полюбоваться желтым осенним лесом, сизыми облаками над ним. — Вот это — великолепная бессмыслица природы. Это — вечное, а любовь, стремление к славе — суета сует и всяческая суета…

Подбросив в костер несколько сухих веток, он опять заговорил:

— А помните, как Герцен пишет о своей встрече с Оуэном? Он называет его великим старцем. Духовное пропитало Оуэна всего… Ничего не осталось в нем эгоистического, мелкого. Вот к этому надо стремиться. И меньше смотреть себе под ноги.

— Как это?

— Знаете, парадокс: кто смотрит вдаль, тот реже спотыкается.

И неожиданно спросил:

— Вы любите сказки? Не очень? Напрасно. А я так люблю и, пожалуй, больше, чем все остальное. Из сказки, как из зерна, развились все другие виды литературы. Сказки будут жить и тогда, когда наши книги и патефоны можно будет увидеть только в музеях. А вот картошка — штука невечная.

Он выкатил палочкой обугленную картофелину из золы:

— Поэтому мы ее съедим.

И улыбнулся. У него была замечательная улыбка, какая бывает у людей, которые улыбаются редко.

Съел картошку, поднялся и ушел прочь. Это была его обычная манера, к которой я не сразу привык, — ни с кем не здороваться и не прощаться.

Другой раз в конце какого-то разговора заметил мне:

— А у вас еще много молочных зубов.

Что он хотел этим сказать, так и не пояснил.

6

Иногда я ночевал на полях. Нередко оставался здесь и старый плотник Чинаров. У него болели ноги, и он не мог ходить на Зональную станцию, где жил. Вместе с нами укладывались спать в землянке двое парней. Один — Степан, по прозвищу Бекас, другой — Коля Морячок.

Только позже, при очень печальных обстоятельствах, я узнал фамилию Бекаса. Он был высокий, загорелый, любил при случае похвастать своей физической силой, держался независимо, разговаривал неохотно, случалось, уходил от всех в сторону, ложился на пожухлую траву, курил и смотрел в небо. В эти минуты его лучше было не трогать.

Все знали, что Бекас отпущен недавно из тюрьмы и дал подписку о невыезде. Что-то тянулось за ним. Каждую ночь он обязан был являться «в расположение» строителей, но чаще всего этого не делал.

Товарищ его — Морячок, низенький черноглазый паренек, на вид застенчивый и тихий, бывший вор из Одессы, тоже из тюрьмы, ныне расконвоированный. Морячком его прозвали за то, что под рваным пиджаком он носил морскую тельняшку.

Чинаров заваливался спать рано. Мы лежали на соломе подле костра. Бекас говорил мне и Морячку:

— Главное, попасть на зарубку… Я вот не попал. Жизнь вся пошла наизнанку. Бывает же так, что на одного человека навалятся все несчастья. А впрочем, я и сам во многом виноват… Жил с отцом и братом в деревеньке на Оби. Где точно — это не имеет значения. В первые же дни войны отец и брат ушли на фронт. А меня не взяли — признали негодным. Одно слово-то, только послушать, — негодный. После этого и жить не хочется. Была в нашей деревне одна девчонка. Вера. Тоже осталась одна. Ребенок по сути дела. Семнадцать лет. Стал на нее конюх посматривать. А конюх этот урод — с короткими ногами, Иннокентий Сараев. А так здоровый бугай. Много в деревне девок перепортил. Посмотрел я, посмотрел — пропадет она. А мне она давно нравилась, можно сказать — со школьных лет. Я и говорю ей: «Переходи ко мне жить. Что будешь одна маяться?» Забили мы ее избу, перешла она ко мне. Стали жить, как муж и жена, а потом с ней что-то случилось. Повез я ее к фельдшеру. По дороге говорит: «Давай на берегу переночуем. Может, мне лучше станет. Не могу больше на воде». Вынес я ее на берег. Балаган построил, чаю вскипятил. Но есть она ничего не стала. Утром просыпаюсь — она холодная. После той ночи мне все ни к чему стало.

— Отчего ж она умерла?

— А кто ее знает… Жар у нее сильный был. Прямо горела. Привез я ее обратно… В чем была, в том и похоронили. А вещей у нее никаких. Все на хлеб выменяла. Как не жила.

Пошел к председателю. «Отпусти, говорю, по-хорошему. Все равно убегу». Он нехороший мужик был. Ну, что ж, говорит, беги. Но только помни — убежишь — тюрьмы тебе не миновать. Мы за тебя не заступимся… Я сильно сомневался, что делать. Да несчастный случай помог. Повез я с обозом зерно. Дали мне четыре лошади, а всего обоз образовался — подвод тридцать. Вожжей не было. А мне еще Лыска досталась — на один глаз кривая, то есть с бельмом. То ли мне нарочно Иннокентий ее подсунул, не знаю. Только около Смирихинского моста, смотрю, моя Лыска все левее, все левее забирает, я кинулся, да поздно. Вместе с телегой покатилась под откос. Сломала ногу переднюю, правую. Мужики сбежались, кули с хлебом перегрузили, а Лыску прирезали и мясо с собой взяли. Председатель мне так прямо и сказал: «Под суд пойдешь»… Я говорю, Иннокентий виноват, что кривую лошадь отправил и вожжей не дал. А председатель смеется: «Там и расскажешь. В понедельник отправим тебя в район». Но я дожидаться не стал… Сговорился с двумя товарищами, взломали склад сельпо, взяли продуктов и четыре ящика водки, украли весельную лодку и двинулись против течения. Конечно, за нами погоня. Но они на моторном катере, а его далеко слышно. Мы успевали спрятаться на островах. Проще говоря, повезло. Еще раз повезло, когда прицепились к барже, которую вел буксир. За ночь отмахали километров двести. После этого уже не страшна погоня. За водку, которую мы привезли, купили фальшивые документы. И все вроде бы пришло в норму, я поступил работать грузчиком на конфетную фабрику, как вдруг меня забрали. Арестовали за то, в чем я нисколько не был виноват. Обвинили, что в столовой украл пальто. Никакого пальто я в глаза не видел. Единственное, в чем виноват, — позубоскалил с девчонкой гардеробщицей. Потом она показала, что я нарочно отвлекал ее внимание, пока другие пальто взяли. Просидел в тюрьме месяц, а потом меня отпустили.

О тюрьме Бекас сохранил самые плохие воспоминания.

— С меня хватит, — говорил он мне. — Там в два счета можно концы отдать. Свои же пришьют…

— Забоялся? — спросил Морячок.

— Я еще пожить хочу, — тряхнул грязным чубом Бекас. — А, к черту это все… Расскажи, Колян, что-нибудь интересное.

Серьезный разговор на этом закончился, а дальше пошла похабщина. Бекас и Морячок рассказывали всякую чепуху, причем выставляли себя этакими неотразимыми волокитами.

Никто не заметил, как рядом оказался старик Чинаров. Он наклонился к костру, чтобы подпалить табак в своей коротенькой трубочке. Все невольно замолчали, так как и тон и тема были не для чужих ушей. Видно, и Бекас, и Морячок подумали об одном и том же: слышал старик их похвальбу или нет. Чинаров невозмутимо прикурил от тлеющего конца ветки, уселся поудобней и проговорил беззлобно:

— Вот дурни. Ей-богу, дурни… Все одно у вас на уме: девки да девки… А что хорошего в девках? Бестолковые они, как телки…

Он затянулся табачным дымом и, прищелкнув языком, лукаво сощурившись, закончил:

— А по-моему, нет лучше старушечки… Уж как она знает, что тебе нужно-то!

Прозвучало это так искренне, а главное, так неожиданно, что мы все так и покатились со смеху. Чинаров посмотрел на нас снисходительно, как на несмышленных детей, и поплелся в землянку досыпать.

Землянка у нас была хорошая. Сухая, вырытая в твердом грунте. На нарах свежее, мягкое сено.

Вспоминаю Чинарова. Лицо — монгольское, косо прорезанные, умные глаза, редкая бороденка. В речи заметна медлительность человека, который думает не по-русски и тратит время на перевод языка. Работал он как молодой, но у него болели ноги, и поэтому ходил он вперевалку, как глубокий старик. Все говорил, что если бы натирать ноги тройным одеколоном, то давно бы выздоровел. Но где теперь достанешь тройной одеколон?


Столовая помещалась здесь же, на полях. Почти каждый вечер к нам приходили две девочки-подсобницы, которые носили воду, чистили в столовой картошку, кололи дрова. Они, идя с работы, заходили к нам, усаживались около костра и пели. Не помню даже, как их звали. Девчонки как девчонки. Некрасивые, ненарядные, невеселые, некокетливые. Просто девчонки, очень уставшие после длинного рабочего дня. И все-таки, прежде чем уйти домой, они заходили к нам. Еще приходил сторож с ружьем. Пели: старик Чинаров, сторож, Бекас и девчонки. Мы с Морячком лежали на соломе несколько поодаль и слушали. Вот тут я первый раз понял, что такое песня. Что общего между этими людьми? Две девчушки, два старика и бывший вор пели про Ермака, старые деревенские песни, мне незнакомые и некоторые знакомые: про бедных девушек, которые вынуждены по воле злых родителей покидать своих любимых, про красных конников, отправляющихся на разведку, и безвременной их гибели. «Там вдали за рекой заблестели штыки — это белогвардейские цепи». Мы слушали, словно завороженные, а Коля Морячок даже шептал:

— Эх, черти!..

В ту пору я понял, что человек всегда ищет тепла и хоть маленького кусочка красоты. Неприютность осенних полей, кругом холодный мокрый лес, у каждого горе и свое, и общее. Каждого так или иначе задела война: или он сам, или его близкие отдали ей что-то невозвратимое. Видимо, эта песня после заката солнца, у костра каждому из нас служила островком человеческого счастья. Никогда ни до этого, ни потом я не слышал, чтобы люди пели так серьезно, так проникновенно, так для себя.

И кончалось это всегда одинаково: девчата умолкали, смотрели на запад, где за молодыми березками угасали последние проблески заката, и говорили: «Нам пора!» Их никто не уговаривал. Они поднимались и уходили в темноту, и не случалось, чтобы Бекас или Морячок увязались их провожать. Провожать — это было бы нечто совсем другое, ненужное.

Меня удивляло, что и Бекас, и Морячок говорили про прежних своих девчонок всякие гадости, а про этих девчат никогда ни один из них не сказал плохого слова…

Сторож тоже уходил куда-то. Бекас лениво брел в лес, трещал там, как медведь, сухими сучьями и возвращался, волоча за собой чуть не целое дерево, и швырял его в костер, чтобы оно горело до утра.

С Бекасом и Морячком связано у меня одно событие, истинное значение которого я понял только потом. Редко мы сразу умеем определить смысл того, что с нами происходит…

Теперь многие мелочи исчезли из памяти, но главное осталось. В одно из воскресений мы работали неполный день и втроем пошли в город. Все бы кончилось ничем, но у Бекаса и Морячка оказалась восьмисотграммовая бутылка спирта и талоны в столовую одного завода. Я сначала отказался идти с ними, а потом согласился, потому что вспомнил, что тетя в эту ночь дежурила в больнице. Сдерживало некоторое опасение — чем все это кончится, но вместе с тем хотелось чего-то необычного. «Будь что будет», — решил я.

В столовую мы пришли к ужину, то есть как раз в пору. Идя из Степановки в город, я все пытался угадать, откуда у ребят спирт. И, кажется, догадался. Они жили «в расположении», на углу Черепичной и Кирова, на втором этаже, а в нижнем этаже помещалась аптека. Вот в этом, наверно, и крылась разгадка.

Мы уселись в уголке. Нам принесли бигус — так называли нечто вроде горячего винегрета — и компот. Хлеба, конечно, не было. Его следовало приносить с собой.

По правде сказать, мне здесь совсем не понравилось, очень много народа и неумолчный шум. Все громко разговаривали, звенела алюминиевая посуда, где-то рядом работали машины, и от этого посуда на столе дребезжала и двигалась. Слышались близкие удары механического молота и какие-то заунывные скоблящие звуки, как будто пилили железные листы.

— Что это? — спросил я.

— Ерунда, — небрежно ответил Бекас. — За стенкой кузнечный цех.

Оказывается, я совсем уже отвык от шума и множества людей.

Бекас сходил куда-то и принес графин с водой, потому что и Морячок, и я отказались пить неразведенный. Начали с компота, чтобы освободить стаканы… Уже налили понемногу, когда к нам подсели две девчонки. Собственно, какие девчонки? На девчонку похожа была улыбчивая, с родинкой возле глаза. Другая — женщина лет под тридцать, хмурая и неразговорчивая. Она о чем-то задумывалась, отвечала невпопад. Зато молоденькая тараторила без умолку, сбегала еще за двумя стаканами и предложила «познакомиться по-настоящему, а то так не поймешь: знакомы или нет». Оказалось, что обеих зовут Зоями.

— Зоя Большая и Зоя Маленькая, — расхохоталась молоденькая. Только Зою Большую было неудобно так называть, и само собой получилось, что в лицо ее стали величать Зоей Николаевной.

Выпили по полстакана разведенного и заели бигусом. От усталости и оттого, что бигус был никуда не годной закуской, я почувствовал, что пьянею.

Зоя Маленькая предложила:

— А чего здесь торчать… Шум такой — поговорить нельзя. Айдате к нам. Картошки наварим.

— Все равно война, — вдруг сказала Зоя Большая и спросила Бекаса: — У тебя еще есть?

Бекас показал, сколько у него в бутылке.

Вышли на улицу. Было холодно и звездно. Я сказал:

— Счастливо оставаться!

— И не думай даже, — запротестовала Зоя Маленькая, решительно беря меня под руку. — С нами…

— Я буду лишний.

— У нас и третья найдется, — сказала серьезно Зоя Большая. Зоя Маленькая потянула меня в сторону и зашептала:

— Девчонка что надо… Она мне сама призналась: «Я бы рада познакомиться, да не умею». Сам увидишь — редкая девчонка. Я ведь врать не буду. Такую сто лет ищи — не найдешь. Только ты с ней не хами. Она не такая, как мы… Культурная…

Зоя Большая сказала:

— Пойдем. Все равно война…

Зоя Маленькая, уводя меня вперед и прижимаясь ко мне, продолжала шептать:

— Тебе понравится. Я знаю, что говорю. «Спасибо» потом мне скажешь.

По дороге заходили куда-то «получать долги», а попросту, как я понял, занять хлеба. Пришли на какую-то темную улицу. Позже я узнал, что это была Спортивная. Вошли в какой-то двор без ворот. Стали подниматься по темной лестнице. Зоя Маленькая, ухватив меня за руку, предупредила:

— Держись левой стороны. Перил-то нет.

— А куда они делись? — спросил Морячок.

— Да мы же их сожгли, когда электричество отключили, — расхохоталась в ответ Зоя.

Вышли на площадку второго этажа. Синело окно без рам — в него хлестал осенний ветер. Рамы девчата, должно быть, тоже сожгли, но уточнять я не стал.

Какая-то из Зой постучала во что-то мягкое — должно быть, дверь, обитую мешковиной. Прислушалась. Никто к двери не подходил. Постучали еще раз, посильнее и настойчивей.

— Может, дома нет? — сказал Морячок.

— А где ж ей быть?

Снова прислушались. И тогда послышались размеренные странные звуки — скрип и стук.

— Кто это? — спросил я.

— А это та самая, — ответила чуть слышно Зоя Маленькая, — для тебя.

И, крепко сжав мою руку, добавила:

— Только не показывай вида. Если не поглянется — сразу сматывайся. Только не обижай, она и так обиженная.

Входная дверь открылась. Перед нами стояла девушка на костылях. Фигура ее освещалась пламенем коптилки, стоящей на плите. Серое осеннее пальто, низкая до самых бровей челка, глаза не то черные, не то темно-коричневые, узкие бледные губы. Запомнилось общее выражение лица — недовольное, строгое, даже властное.

— А мы не одни, — проговорила Зоя Маленькая, и в голосе ее послышалась непонятная мне робость.

— Вижу, — коротко ответила девушка, неловко повернулась на костылях и ушла к себе за фанерную перегородку.

Меня поразила комната, в которой я оказался. Все в точности так, как у нас на Черепичной. Так же справа от двери печь с обогревателем. Так же пестрели занавесочки, натянутые на бечевках, и, что казалось самым удивительным, точно против двери находилась фанерная стена, отгораживавшая крошечную комнату с одним окном.

— Располагайтесь, как дома, — сказала Зоя Большая.

— Оля, выйди познакомиться, — позвала Зоя Маленькая.

Но Оля за своей фанерой молчала. Зоя Маленькая пошла к ней. Послышался шепот. Сперва ничего нельзя было различить, потом послышалось:

— Хороший парнишка Алеша.

— Не нужно мне никого.

— Он же к тебе…

— Я его не звала…

По правде сказать, мне очень хотелось уйти.

Появилась Зоя Маленькая и, довольно энергично подталкивая меня к фанерной двери, сказала вполголоса:

— Все будет в порядке. Только не тушуйся…

— Я лучше домой.

— Не выдумывай. Я-то знаю, что делаю…

Я несмело появился на пороге Ольгиной комнатенки. И снова меня поразило сходство с нашим «закутком»: такое же окно с треснутым стеклом, такие же щели между рамой и косяками, заткнутые газетами, такой же шаткий столик, прикрытый газетой. Только коек стояло не две, как у нас, а одна, и на столике в старинном бронзовом подсвечнике горела свеча. Такой роскоши у нас уже не водилось.

Оля, не вставая с койки, протянула мне руку и сказала:

— Перевалова.

Я пожал ее холодные пальцы:

— Алеша.

Чудесная штука свеча — ее пламя то стояло неподвижно, ярким белым конусом, то начинало метаться, словно пытаясь взлететь. Таким же виделось мне лицо Оли. Такого лица я еще никогда не видел. У меня все задрожало внутри от радости, что я ее встретил. Да, лицо было подобно пламени — в нем все время что-то вспыхивало и угасало. Ее лицу было тесно здесь…

— Садись, раз пришел, — она указала на старый венский стул, на котором вместо круглого сиденья лежал обрезок неструганой доски.

Вошла Зоя Маленькая и, как всегда чему-то улыбаясь, положила на стол полбуханки хлеба:

— Ваша доля.

Оля нахмурилась:

— Откуда столько?

Ей никто не ответил.

— Кто ваши подруги? — спросил я, только чтобы не молчать.

— Зоя — подсобница, а Зоя Николаевна — штамповщица.

Где кто работает, в ту пору спрашивать было не принято.

— Вы нездешняя?

— А что, заметно?

— Почему-то так кажется.

И тут случилось чудо, которое за всю жизнь случается, может быть, один-единственный раз, — выяснилось, что прежде она жила тоже в Саратове. И не только в Саратове, а на той же самой улице, что и я, то есть на Провиантской. Только она жила ближе к Советской, а я внизу, у самого взвоза. Возможно, мы встречались. Конечно, встречались, и встречались не раз. Не могли не встречаться. Она помнила все то же самое, что и я: те же дома, деревья, страшный шторм на Волге, даже серый булыжник мостовой, который после дождя становился таким ярко разноцветным, словно реставрированная картина.

— А ты помнишь, — спрашивала она, — пожар на комбикормовом заводе? Страшно было? Правда?

— Да, а потом я там работал на строительстве элеватора.

— Так ты строитель?

— Был.

— В сороковом году папу перевели в Жмеринку. Мы тоже поехали с ним. И первые бомбы достались нам. Нас раскопали. Папа и мама погибли, а я осталась жить. Вот такая…

Я никак не мог прийти в себя от радости, что мы из одного города и даже с одной улицы. Я смотрел на нее и не мог налюбоваться ее милым лицом.

— Какая ты красивая, — сказал я.

Она покраснела.

— Это тебе кажется.

И неожиданно спросила:

— У тебя есть друг?

— Друг?

Я вспомнил о Юрке Земцове.

— Он на фронте.

— А здесь?

— Есть один человек. Учитель. Но он много старше и умнее.

— Даже умнее?

Ольга с любопытством взглянула на меня, негромко спросила:

— Это ты искренне?

— Конечно.

Она не поверила, что я считаю кого-то умнее себя, но в словах моих не содержалось ни капли лжи. Перед Буровым я всегда чувствовал себя мальчишкой. Но тогда можно ли его назвать другом?

— А среди писателей у тебя есть друзья? — спросила девушка.

— Я не встречал ни одного.

Мне тогда подумалось, что она говорит о писателях-людях, а не об их книгах. Вероятно, я выглядел не очень сообразительным, но Ольга ничем не дала мне понять, что я сказал глупость.

— А мне последнее время стал нравиться Блок. Прежде я, наверно, не понимала его, а теперь дошло.

Позже, вспоминая этот наш разговор, я вполне оценил, с какой она осторожностью говорила о книгах: она боялась нечаянно сделать мне больно, хоть чем-то показать свою начитанность.

— Хочешь, я тебе почитаю? Стихи…

— Ты наизусть учишь?

— Сами запоминаются. Не все, конечно. Вот послушай:

Я не спеша собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела;
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
— Правда, хорошо?

Я кивнул, хотя ничего особенно хорошего в этих стихах не почувствовал. Моя собственная жизнь не прошумела и не ушла, я верил, что она впереди.

Ольга, наклонившись вперед, приблизив свое лицо к моему, шептала:

— Особенно потом:

Еще вернутся мысли, споры,
Но будет скучно и темно;
К чему спускать на окнах шторы?
День догорел в душе давно.
— Неужели не видишь эти шторы и женщину у окна, а за окном ночную улицу?..

Мы сидели и разговаривали, а за перегородкой слышались голоса и смех. Растопили печь. Стало тепло.

Ольга сняла пальто и оказалась в черной юбке и белой летней кофточке с короткими рукавами. Все это время она неторопливо припоминала стихи, читая их для самой себя, словно забыв обо мне:

Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза,
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза…
— Удивительно? Правда?

— Да, — опять кивнул я, не думая о стихах.

Я любовался ее обнаженными смуглыми руками и вдруг подумал, что самое прекрасное у женщины или девушки именно они… Даже теперь, на склоне дней, читая Блока, я всегда вспоминаю Олины руки…

Мы сидели и разговаривали. Запахло вареной картошкой, а потом кофе. Натуральный кофе — это была единственная настоящая роскошь тех голодных лет. Зеленоватые зерна, похожие на фасоль, продавались чуть ли не в каждом магазине (больше и продавать-то было нечего). Мы покупали их, пережаривали и мололи на ручных мельничках, наслаждаясь чудесным запахом. (Должно быть, в Томске разгрузили целый эшелон закупленного где-то на Востоке кофе, и то, что предназначалось всему Советскому Союзу, досталось нам одним.)

Снова вошла Зоя Маленькая, мгновенно оценила изменявшуюся обстановку, наши оживленные, счастливые лица и заметила Ольге:

— Ну, вот видишь, а ты говорила — не надо…

Она поставила перед нами миску с дымящимися кусками горячей картошки, чайник с кофе и по стакану разведенного спирта. Подмигнула Ольге.

— Хватит тебе, — смутилась Ольга.

Теперь я не жалел, что остался. Мы ели картошку и пили горячий кофе из одной эмалированной кружки. Про спирт мы забыли. Нет, не забыли, но он нам не был нужен. А те, по другую сторону перегородки, видимо, уже выпили свое, потому что оттуда доносились возбужденные голоса и беспричинный смех.

Ольга делала вид, что не слышит шума за перегородкой. Лучше бы, и правда, не слышала, потому что Бекас два раза грубо выругался. Такая у него дурацкая привычка. Зоя Маленькая как ни в чем не бывало продолжала шутить и смеяться, а Ольга поморщилась. Потом что-то случилось. Загудели голоса Морячка и Бекаса у входной двери.

— Ты чего поднялся? — спрашивал Морячок.

— Где моя шапка?

— Ты с ней разговаривай. А я ни при чем…

— Не строй из себя дурочку. Идите вы все…

Сильно хлопнула дверь. Бекас ушел.

Зоя Маленькая спросила:

— Что с ним?

— Сбрындил, — ответил Морячок.

— Ну и скатертью дорога.

Потом, вероятно, Зоя Большая стала одеваться, потому что ее подруга спросила:

— Ты-то куда?

— А зачем я здесь?

— Никуда не ходи — ты пьяная.

— Ни в одном глазу.

— Зоенька, о чем же ты? Ну, не надо плакать. Ну, ушел, и черт с ним…

— Ну, вот и эта обиделась… Что мне только с вами делать? Ольга, твой не убежал?

— Нет еще, — ответила девушка, смеющимися глазами глядя на меня.

— Значит, спать будем. Дверь не запирай — может, Зоя вернется…

Морячок и Зоя Маленькая о чем-то шептались. Зоя крикнула нам:

— Скоро вы свет погасите?

— Скоро, — откликнулся я.

— Ольга, учти, на утро свечи не останется.

— Пей, — пододвинул я Ольге стакан.

— Нужно ли? — спросила она, испытующе смотря мне в глаза.

— Нужно.

Она с сомнением покачала головой. Взяла стакан, сделала глоток, задохнулась и отвернула лицо от меня. Я понял, что она действительно не может пить.

И тут я сделал глупость: взял свой стакан и молодцевато, не морщась, выпил его до дна. Через несколько минут я был уже дураком.

— Ты куришь? — спросила Ольга. — Сверни мне.

Я стал сворачивать цигарку, пальцы не слушались, табак сыпался на пол.

— Оля, зачем тебе?

Она не ответила, взяла из моих рук табак и бумагу, неумело слепила папиросу и закурила от свечи. И тут же закашлялась.

— Как вы можете?

Ее слова показались мне очень смешными. Я стал хохотать и не мог остановиться. В голове все вертелось: и свеча, и Ольга, и стол. Вошла Зоя Маленькая в белой нижней рубашке и дунула на свечу:

— Вот вам, если сами не понимаете.

Ушла и тут же включила на полную мощность репродуктор.

— У нас тоже, — стал я объяснять, — Аграфена Ивановна… Не может без радио… Мы сколько раз ей говорили… У нее муж слепой, а прежде на генералов шил… Мундиры и тому подобное. Она хочет его крысиным ядом… Ха, ха…

А музыка была чудесная, прямо выжимала из меня слезы. Играли скрипки что-то невыносимо печальное.

— Ты только послушай, — сказал я Ольге. — Это не музыка, а настоящее убийство… Из живого человека вырезают сердце…

Все, что я говорил, казалось мне чрезвычайно значительным и умным. Ольга, вероятно, была другого мнения, потому что сказала:

— Тебе надо лечь, ты устал.

Спорить я не стал. Она была хозяйкой, и ее надо было слушаться.

Сперва была полная темнота, потом прорезалось голубое окно.

— Как затемнение, — сказал я.

— Не надо об этом.

— Вот мы и встретились, — сказал я.

— Поздно…

Что было после этого, помню только несвязными кусками. Я хотел подняться на ноги и повалился на койку. Лежал и чему-то смеялся, а Ольга расшнуровывала мои ботинки. Затем укрыла меня одеялом и села рядом. Я целовал ей руки и спрашивал:

— Ты помнишь Гимназическую? На одном доме, на углу, лицо сфинкса. Скульптура…

Невыразимо тоскливо кричала скрипка. Оля о чем-то плакала. Потом Зоя Маленькая выключила радио, и наступила тишина. Ольга легла рядом. Я обнял ее. Она крепко сжала мои руки и сказала строго:

— Лежи смирно, а то я уйду.

— Я противен тебе?

— Нисколько. Но тебе сейчас надо уснуть… Дома-то хватятся?

— Нет, дома никого нет… Оля, милая, я постыдно пьяный.

— Только, ради бога, не переживай. Спи, пожалуйста.

И я уснул. Уснул позорным пьяным сном, прижав к губам Ольгину влажную ладонь.

Утром я проснулся оттого, что кто-то гладил меня по волосам. Светало.

— Ты пойдешь на работу? — спросила Ольга.

Она поставила на стол чашку горячего кофе и кусок хлеба. Мне ничего не хотелось. Страшно болела голова.

— Тебе надо поесть. Обязательно.

— Оля, прости меня, — зашептал я. — Я вел себя как последний идиот.

— Пустяки, — проговорила она. — И не казнись, пожалуйста. Считай, что мы не встречались… Вот твои ботинки.

Ботинки были теплые — это она позаботилась поставить их на обогреватель. Морячок позвал от двери:

— Ты скоро?

— Мы еще увидимся? — спросил я Ольгу.

— Конечно, нет.

— Почему?

— Неужели сам не понимаешь?

Я немного понимал, но мне не хотелось верить этому.

— Иди, а то опоздаешь.

Я обнял ее и крепко поцеловал в губы. Она ответила мне. Последнее, что запомнилось, — какая-то непонятная, жалкая улыбка на ее лице.

— Мы еще увидимся, — сказал я упрямо.

Она отрицательно покачала головой.

На улице я спросил Морячка:

— Что произошло с Бекасом?

— Да ну его…

— Не хочешь сказать?

— Просто Зоя Николаевна ему показалась старой.

— Всерьез обиделся?

— Угу… Я, говорит, тебе этого не прощу. А я при чем, раз Зоя Маленькая меня выбрала… Она ведь не чурка, а человек.

И удивленно признался:

— Никогда не думал, что девчонки такие бывают… А у тебя как?

— Порядок, — соврал я.

По дороге мы зашли в дежурный магазин, выкупили свои пайки. По дороге почти все сжевали.

Бекаса застали у землянки. Он сидел у костра и курил. Мне кивнул не особенно приветливо, а на Морячка не обратил внимания. Прошло время, острота ссоры несколько сгладилась, но прежними друзьями они так и не стали.

7

Через день или два перестал ходить на работу Буров. Я не знал его городского адреса и только теперь понял, насколько привык к этому странному человеку.

Листья березняка облетели. Прораб приказал закрывать хранилище. На жерди навалили соломы, поверх нее набросали лопатами землю. Чинаров и я навесили большие, как ворота, двери в хранилище. Жалко, что работа в Степановке кончалась. Здесь жилось хорошо. Главное, была картофельная сытость, а это помогало мне экономить хлеб. Когда удавалось накопить целую буханку, я относил ее в город тете Маше.

На всю жизнь запомнилась ночная дорога вдоль тихо журчащей реки. Я шел и пел. Ни одной песни я не знал до конца, и слуха у меня не было, но петь почему-то хотелось. Под ногами лежала твердая укатанная дорога, над головой горели осенние звезды. Невольно вспоминалось лермонтовское:

Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
У станции я умолкал. Запах раскаленного шлака, смазочных масел, холодного пара всегда волновал меня, звал в дорогу. Эх, взять бы да умчаться домой в Саратов. Вместе с Ольгой…

Когда я приходил на Черепичную, тетя, увидев буханку хлеба, ставила свой маленький медный самоварчик. Самоварчик этот купила она еще до германской войны в Белостоке, и он сопровождал ее на всех фронтах. В нем помещалось всего шесть стаканов воды, и закипал он удивительно быстро, всего от нескольких лучинок и горстки угля. Тетя Маша отрезала ломтик хлеба, накалывала его на вилку и опускала в трубу самовара. Там он становился горячим, душистым, даже несколько подрумянивался. Любимое тетино лакомство.

Сидя против тети Маши, я часто с сожалением думал, почему у нее такой молчаливый и замкнутый характер. Она не любила рассказывать о себе. Охотно рассказывала она только о детях, которые лежали в больнице Сибирцева, об их шалостях, милых, забавных словечках, об их матерях. Только никогда ничего — о дяде Андрее и Риммочке.

В первых числах октября кончилась моя работа в Степановке. Выпадали дожди вперемешку с мокрым снегом. Вернувшись в Томск, я застал у Аграфены Ивановны нового жильца — Георгия Ивановича. Странная личность: неторопливый, обстоятельный и неумелый в любом деле, за которое брался. Видимо, он был из тех, кто всю жизнь не может найти своего места, но не догадывается об этом. Как-то однажды пришлось ему стать портным, и он так и не удосужился поискать чего-либо более подходящего. Дожил бы он свои дни спокойно и безмятежно, дослужился бы до пенсии, да началась война, умерла старуха — затосковал старик, стал попивать, ну и подвернулась Аграфена Ивановна, сманила к себе, насулила золотые горы. Вот и остался на старости лет без своего угла.

Рыжеватые его усы уныло свисали вниз, он словно постоянно чувствовал свою неудачливость и предпочитал целые дни проводить над швейной машинкой. С утра до ночи работал. Говорил редко. Спал на новой двухспальной кровати с никелированными шишечками, которую купила на барахолке специально для него Аграфена Ивановна.

С появлением Георгия Ивановича Аграфена Ивановна стала следить за собой: сбривала безопасной бритвой усы под носом, подкрашивала те места, где полагается расти бровям, белую грязную косынку сменила на чистую голубую. Стала чаще бывать дома.

Захар Захарыч, мрачный и молчаливый, в желтом запачканном известью полушубке, в серых скособоченных валенках, топтался у печки и без конца курил мокрые вонючие цигарки.

Тетя шепнула мне:

— Что тут было! Дым коромыслом.

Потом улучила момент, шепотом сообщила подробности. Когда появился Георгий Иванович, старик заявил, что не соглашается на такое «незаконное вселение», что это «никакой не фатирант», а жулик и прохвост, и что он подаст в суд на Аграфену Ивановну за двоежёнство. Аграфена Ивановна кричала Захару Захаровичу:

— Я еще женщина в силе, а из тебя песок сыплется. Ну-ка, скажи, чем ты меня как жену можешь обеспечить? Повис у меня на юбке, как репей свинячий…

А слепой в ответ кричал:

— Нет моего согласия на прописку. Пусть убирается, откуда пришел. Голодранец несчастный! Всю жизнь прожил, своего угла не нажил.

На это Аграфена Ивановна возражала:

— Это еще поглядим, кому убираться придется. Мы с тобой не расписаны. Я имею свое полное право, я женщина незамужняя.

Захар Захарыч мрачно намекал:

— Ты все еще с полицейским расписана…

— Ничего не расписана — за давностью такой брак расторгнутый… А вот ты действительно здесь сбоку припека…

— Все равно зарежу, — грозил Захар Захарыч. — Спать лягете, обоих прикончу.

— Я нож спрячу, — предупреждала Аграфена Ивановна.

— Я могу и ножницами, — продолжал слепой.

— В тюрьму захотел? За одни угрозы пять лет дают.

— А мне все равно, где подыхать, в тюрьме или на воле.

В последующие дни Захар Захарыч больше не кричал, но Аграфена Ивановна на всякий случай прятала от него ножницы.

Когда мы с Захаром Захаровичем остались вдвоем, он на ощупь приполз ко мне за перегородку:

— Алеша, не спишь?

Усевшись на тетину койку, зашептал возбужденно:

— Ты вот книжки читаешь. Должен знать: можно ее привлечь за двоежёнство? Согласно уголовного кодекса.

— Во-первых, он жилец.

— А зачем тогда его спать с собой ложит?

— Законный муж исчез более двадцати лет назад, а вы с ней не регистрированы.

Старик приуныл.

— А насчет ножниц это я так, чтоб думала…

По правде сказать, меня эти ссоры мало трогали. Пришла настоящая зима и вынуждала всерьез подумать об одежде. В моей поношенной кожанке я чувствовал себя на морозе словно раздетым.

— У нас без пимов в два счета заколеешь, — с гордостью за сибирские морозы говорила Аграфена Ивановна.

Я и без нее понимал, что без валенок мне не перезимовать.

В одно из воскресений мы с Георгием Ивановичем отправились на толкучку покупать валенки. Почему именно с Георгием Ивановичем? В данном случае он играл роль умудренного опытом телохранителя. Аграфена Ивановна высказала неожиданную мысль, что у меня такой вид, «что его и не захочешь, да обманешь». Меня это очень удивило: я даже посмотрел в зеркало — неужели у меня в лице есть нечто такое?

— Ты рядиться умеешь? — спросила она меня.

— Как это «рядиться»? — не понял я.

Аграфена Ивановна пожалела меня и отправила на толкучку в сопровождении телохранителя.

Добраться до толкучки в то время было непросто. Толкучка помещалась на горе, между кирпичной башней и старымкладбищем. И толкучкой она называлась не зря. На утоптанном снегу, твердом и грязном, как асфальт, толклись несколько сот мужчин и женщин. Георгий Иванович критически заметил:

— На базаре два дурака: один продает, другой покупает.

Над толпой висело облако пара и разноголосый говор. Все находились в беспрерывном движении, чтобы «не заколеть».

Георгий Иванович прочел мне популярную лекцию, как легко можно попасться на удочку, приобретая пимы. Встречаются такие прохвосты, которые скатывают пимы на морозе с прибавлением воды, а в тепле такие пимы превращаются в кашу. Чтобы этого не случилось, мы купили за пятьсот рублей подшитые пимы с кожаными задниками.

— Подшитые — куда теплее и уж наверняка без обмана…

Впрочем, на новые у нас не хватило бы денег.

Поздравив меня с покупкой и озорно подмигнув, Георгий Иванович извлек из кармана брюк бутылку портвейна. Портвейн этот он в отсутствие Аграфены Ивановны взял у нее из буфета. План у него был такой: продать бутылку рублей за триста, кое-что добавить и тоже купить валенки. До сих пор он носил резиновые чуни с пришитыми кожаными голяшками.

Чтобы я не мешал ему в коммерческих операциях, он вытащил меня из толпы и поставил на крыльце соседнего дома.

— Стой здесь и никуда не ходи. А то потеряемся… Я мигом.

«Миг» оказался довольно долгий. Я переобулся в только что купленные валенки, покурил, внимательно прочел все объявления на заборе, узнал, что продается суягная коза черной масти и стайка на дрова. Георгия Ивановича все не было. Раза два мелькнул его рыжий малахай из собачьего меха и снова скрылся в толпе.

Потом наконец появился он сам — в руках ни бутылки, ни валенок.

— Пойдем, — кивнул он без лишних слов.

Видя, что он расстроен, я ни о чем не спрашивал.

Только на следующий день Георгий Иванович рассказал мне, что произошло.

Из толпы вынырнули двое парней.

— Чем торгуешь, дед?

Георгий Иванович показал из-под полы горлышко бутылки.

— Это что? Керосин? — спросил один насмешливо.

— Сам ты «керосин». Портвейный — не видишь, что ли?

— Давай сюда, — обрадовались парни.

Тот, который был повыше, сноровисто выбил пробку ударом о ладонь. По очереди хлебая из горлышка, выпили.

— Однако, пить горазды, — удивился Георгий Иванович.

— Учись, отец… Ну, будь здоров.

— А деньги? — напомнил Георгий Иванович, и сердце нехорошо забилось в предчувствии недоброго.

— И верно… Деньги-то… Степка, расплатись!

Длинный порылся в карманах, вытащил два измятых рубля и несколько монет.

— Держи, дед.

— Хватит шутить-то, — пролепетал Георгий Иванович. — Вы давайте настоящую цену.

— А сколько ты просишь?

— Не дороже, чем люди. Нынче бутылка красной — триста…

— Копеек?

— Пошто копеек — рублей. По нонешним ценам…

— Фюить! — присвистнул тот, который был пониже. — А за спекуляцию ты, дед, еще не сидел?

— Держи вот два сорок… Руки в ноги и двигай, пока в милицию не угодил… Понял?

— Ребята, — взмолился Георгий Иванович. — Я же пимы хотел купить. Посмотрите, в чем я…

— Берешь или нет? По государственной цене?

— Чтоб вам подавиться этим вином, — плюнул старик и пошел прочь.

В спину ему полетела пустая бутылка.

— Подбери посуду-то свою. Сдашь — на магарыч хватит…

Георгий Иванович бутылку, конечно, поднимать не стал, но обернулся и сказал то, что говорил, должно быть, лет пятьдесят тому назад:

— Ничего… Еще встретимся.

Закончив рассказ, попросил:

— Только Аграфене — ни-ни. Засмеет, язви ее.

Первый и последний раз я видел Георгия Ивановича всерьез расстроенным — он хмурился, часто вздыхал и задумчиво крутил свои рыжие усы.

О бутылке портвейна Аграфена Ивановна вспомнила только перед новым годом. Стала искать везде. Даже лазила под кровать.

— Как провалилась, окаянная.

— Не ищи, — тихо и виновато проговорил Георгий Иванович.

— Ты прибрал?

— Прибрал…

Георгий Иванович похлопал себя по животу. Старуха не поверила.

— Что-то я тебя пьяным не видела.

— А я выпил и не заметил. Вино-то интеллигентное. Это тебе не самогон.

— С кем пил-то?

— В одиночестве. В таких делах товарищ — только помеха…

— Брешешь ты все.

Аграфена Ивановна поворчала и умолкла. Георгий Иванович заговорщицки подмигнул мне: «Обвели мы старую вокруг пальца».

8

Ольга, Ольга… Я думал, что пройдет, но это не прошло. Теперь, когда жизнь почти прожита, я пытаюсь понять себя тогдашнего — почему именно Ольга? До сих пор это остается для меня тайной. А может быть, и хорошо, что тайной? Как скучно бы жилось, если бы на свете не было тайн…

Стоял теплый вечер. На землю спускался редкий снежок. После работы я отправился искать дом на Спортивной. Хотел расспросить Морячка, как его найти, но затем решил, что найду сам. Долго плутал в полутьме, пока наткнулся на пеньки от спиленных ворот. Потом уже узнал и дом с покосившимися ставнями первого этажа. Узнал в глубине двора и старинный сарай с зарешеченным сенником. Поднялся по обледеневшей скользкой лестнице, где надо было держаться левой стороны. Постучал в дверь, обитую чем-то мягким.

Открыла дверь Зоя Большая. В мокром фартуке, с голыми руками по локоть в мыльной пене. Она узнала меня и чему-то обрадовалась:

— Проходи, Алеша.

— Я к Ольге.

— Она отсюда съехала.

— Куда?

— Я ее не караулила. Слышала, будто на Алтайскую.

Я шагнул к незакрытой дверце фанерной перегородки, заглянул внутрь. Теперь здесь жил кто-то другой: новая скатерка на столике, и сухие бумажные цветы в длинной зеленой вазе, и коврик, изображающий нагую красавицу, возлегающую на роскошных восточных подушках.

Зоя Большая, приблизив плоское стареющее лицо, зашептала:

— Тут одна студенточка живет… Из Иркутска.

И почему-то кося левым глазом, с лживой улыбкой добавила:

— Уж коли пришел, снимай кожанку… Гостем будешь. И что тебе Ольга втемяшилась?

— Нет, нет, мне домой пора…

— Как хочешь, насильно мил не будешь… А зря…

Идя домой, я ругал себя: «Почему я, дурак, не пришел к Оле на следующий день? Только потому, что она сказала, что мы больше не увидимся? Но ведь это слова, слова…»

9

«Здравствуй, Шура!

Знала бы ты, как хочется домой! Напрасно я уехал. Все здесь чужое, и я никогда здесь ни к чему не привыкну. Ты бы написала хоть пару строк, как там у вас? Как вспомню нашу Провиантскую, как ребятишки катаются на санках от самой Мичуринской вниз по всему взвозу… А Волга? Тебе она видна из окна… даже подо льдом она остается Волгой. Да что ни возьми, все такое родное.

О наших отношениях давай ничего не будем говорить. И ты все понимаешь, и я. И что бы ни случилось, мы друг друга не забудем. А вот встретились бы, может, и поговорить было бы не о чем. Ну, ничего. Будем считать, что все в порядке.

Как живу? Паршиво.

Каждое утро начинается со столовой. Улицы — в морозном тумане. Впрочем, это не туман, а черт знает что — какая-то вонючая мгла. Смесь настоящего тумана с дымом и копотью, которые при безветрии никуда не уходят, а грязным одеялом укрывают город.

С непривычки страшновато — приходит дурацкая мысль, что на землю спустился холод из космоса. Знаешь, Шура, совершенно ясное ощущение, что мороз исходит от звезд, и возникает опасение: а вдруг там, наверху, где планируется погода, сломалась какая-нибудь шестеренка и на землю никогда больше не вернется тепло.

И еще темнота. И ночами, и утром, когда я спешу в столовую, нигде ни одного огонька. Не горят фонари, а коптилки в окнах едва заметны. Город без огней.

Столовка ниже почтамта. Нужно спуститься по каменным ступеням. Здесь в столовке подают всегда одно и то же: галушки, плавающие в горячей воде. Это называется суп… Галушки разносят потные официантки. Работа у них не на шутку тяжелая — суп тут наливают в глиняные миски, такие увесистые и грубые, как будто изготовлены они в эпоху неолита. (И где только такие достают?) На железном подносе таких мисок устанавливают штук по десять. Над мисками вьется пар. Он поднимается к потолку и там превращается в холодные капли, которые затем падают вниз, словно крупные слезы.

Вот в эту столовку я и приспособился ходить каждое утро. А дела здесь идут с каждым днем все хуже. Теперь не стало раздевалки и потому все садятся за столики кто в чем: и в полушубках, и в стеганках. Электрические люстры на потолке больше не зажигают. Около кассы и у раздаточного окна повесили десятилинейные лампешки. К супу прежде подавали хлеб, но теперь, с введением карточек, перестали. А народу, между тем, становится все больше и больше. Теперь уже нельзя так просто войти в столовую. Предварительно надо выстоять длиннейшую очередь на морозе. Но в общем кое-как перебиваюсь.

Ты, Шура, сообщи о Юрке Земцове. Что о нем известно? Мне он прислал письмо, в котором писал: „Хорошо, что тебя здесь нет“. Что он этим хотел сказать? Встретишь его мать — расспроси, как он и где.

Оксана писала мне, что ты заходила и взяла Гейне. Ты не стесняйся — бери книги. И еще я писал ей, чтобы она отдала тебе коралловое ожерелье, которое осталось от мамы.

Напиши, Шура, просто так, как товарищу. Если б ты знала, как иногда хочется домой. Извини за скучное письмо, но ответь обязательно. Алексей».

Шурочка так и не ответила. Почему — не знаю. Может, я обидел ее чем-нибудь, а может, просто подумала, что ни к чему.

А в столовке, про которую я писал, и правда, с каждым днем становилось хуже. Сначала были очереди, а потом и очередей не стало. К восьми часам, перед самым открытием, все пространство перед дверьми заполнялось толпой тесно прижатых друг к другу людей.

Но анархия продолжалась недолго. Как это обычно бывает, из завсегдатаев столовой выделилась инициативная группа, которая навела порядок. Появился список. Этот список писали химическим карандашом в ученической тетради.

Я всегда старался записаться одним из первых, но этих первых становилось все больше и больше. Они размножались в геометрической прогрессии. Появились контрсписки, владельцы которых старались порвать наш список. Получалось так, что даже сами составители списков не могли попасть в столовую при первом запуске и стояли на морозе до десяти, до двенадцати, до часа — то есть до того времени, когда столовая закрывалась на обеденный перерыв, и стоять в очереди становилось уже делом бессмысленным…

Оставался один выход: занимать очередь с ночи. Так и пришлось делать. Я ложился спать часов в семь-восемь вечера, а часа в два ночи тетя Маша меня будила, и я шагал по пустым улицам к столовой. Но никогда я не оказывался первым. Обязательно у закрытых дверей маячили две-три скрюченные от холода фигуры.

Между прочим, уже тогда я заметил, что жизнь перемежает неприятности и удачи. Такой удачей для меня стала новая встреча с Буровым. Сначала я его не узнал: в длинном-предлинном пальто, в больших растоптанных валенках, в шапке с опущенными и подвязанными ушами, он был лишь смутно похож на самого себя. У него поминутно запотевали стекла очков, и он протирал их негнущимися закоченелыми пальцами. Увидев меня, сказал, присматриваясь:

— И вы здесь? Это хорошо… У меня по вторникам и средам нет уроков — поэтому я имею возможность посвятить свободное время улучшению питания. Не только своего собственного, но и семьи…

Он похлопал по оттопыренному карману пальто — я догадался, что в нем пол-литровая стеклянная банка. Подобная хитрость была мне хорошо знакома. Я сам ходил в столовую с такой банкой. Не думаю, чтобы официантки не замечали моих неуклюжих уловок. Садясь за столик, я заказывал сразу десять порций галушек, и ни разу ни одна официантка не удивилась столь чудовищному аппетиту. Половину выловленных из супа галушек я съедал сам, а другую половину складывал в банку и нес домой, тете.

С Буровым было веселее. По полночи мы ходили с ним мимо темных окон столовой и беседовали. Больше говорил Семен Петрович. Он мало заботился о последовательности и, по сути дела, говорил с самим собой.

— Последнее время много читаю Чехова. Изумительный строитель новой литературной техники. Представляете, что это такое? Это особенно ясно при сравнении его с Достоевским. Интересен также Бунин, но он недобрый… У него собственное чувство, вернее, чувственность на первом месте, мысль плетется где-то позади…

Я не спорил с ним — я слишком мало знал, чтобы возражать. Но один раз все же спросил:

— Семен Петрович, почему вы сказали, что у меня молочные зубы?

Он с недоумением посмотрел на меня:

— Я так сказал? Возможно, я хотел сказать, что у вас еще много детского… Не вздумайте обижаться. Не глупого, а именно детского.

И без всякого перехода продолжал:

— Мы можем понять величие других только после того, как испытаем свои силы на деле. Я, например, всю жизнь пишу. Все это лишь попытки, но если б я не писал, то и не понял бы так ясно величие Чехова или Толстого.

— Вы печатались?

— Пробовал, в ранней молодости. Думал когда-то, что писать и не печататься так же обидно, как жениться и не иметь детей.

И вдруг заговорил совсем о другом:

— Красота женщины создает иллюзию ее одухотворенности. Это часто обманывает нас. В действительности красота женщины не более осмысленна, чем красота заката или цветка… В искусстве тоже своя красота, но тут дело совсем в другом. Красота искусства в красоте мысли. Никуда не годится то искусство, которое не возбуждает в нас новых мыслей…

В школе о литературе говорили не так. Наша «литераторша» пересказывала учебник и заставляла наизусть заучивать целые страницы прозы.

Бурова же прежде всего интересовали книги.

Когда он окончательно замерзал и речь его становилась нечленораздельной, мы поднимались по ступенькам и пытались согреться в насквозь промерзшем коридоре почтамта. Двери в операционные залы были заперты, но каменная лестница оставалась в нашем распоряжении. Тут было все же несколько теплее, чем на улице. Едва шевеля посиневшими губами, Буров спрашивал:

— Вы читали «Очарованного странника» Лескова?

И, не дожидаясь ответа, приплясывая в своих нелепых, разбитых валенках, продолжал, дрожа всем своим хилым телом:

— Что за прелесть язык! Не знаю другого такого стилиста. И, что любопытно, в повести проглядывает нечто от литературы двадцатого века. В характере героя и в композиции…

Неожиданно спрашивал:

— Почему вы никогда не зайдете ко мне?

Я скромно напоминал, что не знаю его адреса.

— Разве? — удивлялся он. — Я здесь рядом, на Подгорной. Кирпичный дом. Со скошенным углом. Большое венецианское окно…

Как и осенью в Степановке, он ничего не говорил о себе, о своей семье. О войне он тоже не говорил. Один раз только сказал:

— А все-таки мы победим.

Иначе и быть не могло — я знал это, но было любопытно, чем он подкрепит свою мысль. Поэтому я спросил:

— Почему?

— Потому что люди, несмотря ни на что, сильнее зверей.

10

Однажды в очереди около столовой появилась Катя Мурашова. Она обняла меня сзади и не давала мне обернуться, а когда я все-таки вырвался из ее рук, воскликнула с хохотом:

— Не узнал? Ну, скажи, как звать меня.

Все вокруг с улыбками смотрели на нас. Должно быть, мы оба выглядели очень смешно.

— Ты Катя, — сказал я.

— Вспоминал меня?

— Иногда.

— Я тоже… — и тут же заговорила по-деловому: — Ты что здесь дежуришь? Ждешь галушек? Ну и зря. Бросай-ка ты эту ерунду. Иди к нам в промкомбинат. Рабочая карточка. Двухразовое питание. И люди хорошие. Директор Домрачев такой человек!.. Даже на директора не похож… Да что и говорить! Все хорошие. Сам увидишь! Пойдем прямо сейчас. Нам рабочие во как нужны.

Катя говорила с таким воодушевлением, что не послушаться ее было прямо-таки невозможно.

Посмотрев на нее, я заметил:

— А ты вроде подросла.

— Есть немного. По платьям заметно. Мне скоро восемнадцать, — радостно сообщила она.

А в общем-то она была прежняя: все такая же чистая-чистая, а теперь на рассвете еще и румяная от мороза.

По дороге она без умолку рассказывала о людях, с которыми работала. Послушать ее — получалось, что работники промкомбината сплошь ангелы.

Промкомбинат помещался в одноэтажном длинном здании рядом с деревянным мостом через реку Ушайку. Что здесь находилось до войны, не знаю, — должно быть, какие-то магазины. Внутри комбината было так же холодно, как снаружи. Топили только в одной, самой крайней комнате, куда вела дверь прямо с улицы. Здесь за письменным столом, рядом с раскаленной чугунной печкой, сидел директор Домрачев, аккуратно причесанный и чисто выбритый, в полувоенной форме, которую носили в то время руководящие работники. Голова его беспрерывно тряслась (следствие контузии во время гражданской войны).

Он мельком взглянул на меня:

— Вот ты какой. А Катя говорит: «Алеша — парень на во!» — Домрачев показал отогнутый большой палец. — Ну, что ж, посмотрим на деле. Паспорт? Временный. Понятно… Без специальности? Оно, пожалуй, и лучше. У нас надо уметь все. И ни от чего не отказываться… Ты Катю не слушай. Никакого промкомбината нет. Есть несколько пустых комнат и план. Нет станков, нет материалов, нет квалифицированных работников, нет квартир, нет топлива. Как, между прочим, у тебя с жильем? Терпимо? Ну и ладно. Через две недели мы должны дать первую продукцию. Для эвакуированных заводов. Они тоже на голом месте.

У Домрачева сильнее обычного затряслась голова и рот перекосился от внутреннего усилия унять эту дрожь.

— Итак — решай. Уговаривать не буду. Золотых гор не обещаю.

Я посмотрел на Катю. Она усиленно подмигивала: «Соглашайся».

Оформили меня столяром третьего разряда. О размере зарплаты я не спрашивал — заработок рабочего, который должен «все уметь», не мог играть существенной роли. Важнее заработка была рабочая хлебная карточка и прикрепление к столовой.

На другой день я вышел на работу и познакомился с людьми.

Катя и ее мать Клавдия Михайловна… Их я знал еще по поезду. Они пробивали в стене дверь в соседнее помещение. Клавдия Михайловна неловко рубила кирпич тупым пожарным топором, а Катя действовала ломом.

Странным показался мне кладовщик — горбатый мужчина, всегда почему-то в кожаном авиационном шлеме и брезентовом дождевике, надетом поверх синей стеганки.

Целыми днями он где-то ходил, что-то выбивал для комбината и у себя в кладовой появлялся, мне кажется, только затем, чтобы погреться.

Здесь же оказался знакомый старик Трагелев. Сюда его тоже заманила Катя. Я обрадовался встрече с ним, а вот он нисколько.

В комбинате Трагелев числился начальником столярного цеха, но никакого цеха не было. Была просторная пустая комната с асфальтовым полом и чугунной круглой печкой в углу. Трагелев сидел на ящике из-под макарон и сердито смотрел на меня.

— Что мне делать? — спросил я его, как своего непосредственного начальника.

Трагелев зло сверкнул глазами.

— Для начала спляши «Барыню».

— Зачем? — не помял я.

— Чтобы согреться.

— Нет, серьезно…

Трагелев сунул мне в руки кусок обледенелой доски.

— Распили ее пополам. Ты, надеюсь, знаешь, что значит «пополам»?

— Знаю, — обозлился я. — Но чем пилить?

— Вот именно. Если б я знал, я бы сделал это без тебя.

Он окинул меня презрительным взглядом:

— Ты, я вижу, побежишь сейчас к директору и станешь скулить, что мастер над тобой издевается. Имей в виду, что мне это будет только приятно. У меня одна мечта — убраться из этой шарашкиной артели и найти серьезную работу. Домрачев веселый человек — каждое утро он начинает с шуток: «Сделай то, сделай это». А чем делать? И из чего?

— А все-таки, чем мне заняться? — прервал я Трагелева.

— Хоть на четвереньках разгуливай. Мне-то что?

Я понял, что благоразумней всего оставить его в покое. Пошел помогать Кате и ее матери. У них все же был хоть какой-то инструмент. Я предложил Клавдии Михайловне отдохнуть, и мы с Катей так дружно взялись за дело, что через каких-то полчаса прошли через только что прорубленные двери в соседнее помещение. Здесь еще стояли довоенные прилавки. На одном из них валялась высохшая сморщившаяся морковка, а посреди комнаты лежала большая дохлая крыса. Катя поддела ее лопатой и понесла на улицу. Вернулась она с Домрачевым, который наметил углем на стене место, где пробивать следующую дверь. Как я его понял, несколько разрозненных прежде магазинов должны были стать цехами одного производства.

Потом он попросил нас не стучать и произнес небольшую речь, содержание которой сводилось к трем пунктам:

1. Завтра на комбинат прибудут новые рабочие — семь человек.

2. Вышеупомянутые рабочие имеют некоторые специфические особенности. Все они без суда выпущены из тюрьмы. Возможно, они в чем-то и виновны, но доказать это невозможно — когда везли их из одесской тюрьмы, то в последний вагон угодила немецкая бомба и вагон со всем содержимым сгорел. А везли в нем дела заключенных. В Томске ребят подержали в тюрьме, но нельзя же держать бесконечно. Поэтому соответствующие органы решили их расконвоировать и распределить по производствам. Паспортов у них нет, хлеб они будут получать у завхоза, которому переданы их хлебные карточки, кормиться в столовой бесплатно, в счет будущей зарплаты.

3. Со стороны коллектива комбината — как можно меньше расспросов. Все они утверждают, что попали в тюрьму по ошибке. Как дело обстояло в действительности, нас не касается. Но наряду с тактичностью нужно проявить бдительность. Если что, немедленно давать знать лично ему — Домрачеву.

— Час от часу не легче, — шумно вздохнул Трагелев. — Только бандитов нам не хватало.

Домрачев нахмурился:

— Такие слова надо забыть. К нам приходят молодые рабочие, и встретить мы их должны по-человечески. Вопросы есть?

Вопросов не было.

На другой день появились «новенькие» — грязные, оборванные, но жизнерадостные. И среди них мои степановские знакомые — Бекас и Морячок. Выяснилось, что Домрачев рассказал нам о новых рабочих не точно: попали они к нам не из тюрьмы. Кроме Бекаса и Морячка, они до этого работали на Черемошниках. После тяжелой работы с лесом, на морозе, они рады были попасть к Домрачеву.

Я подошел к Бекасу:

— Ты что — тоже из Одессы?

— Неважно. Сейчас нас всех под одну гребенку.

В цехах решили сложить печи с обогревателями. Все необходимое у Домрачева было, не хватало только печника. Катина мать, чего-то стыдясь, тихо сообщила, что у нее «есть один на примете».

— Давай его сюда, — приказал Домрачев.

К моему изумлению, она привела деда Фарафона. Значит, в Кривощеково к брату он не попал. Мы поздоровались. Заметив мое удивление, дед пояснил:

— Как-то так получилось… Сам не пойму. Клавдия, нечистый ее возьми, попутала: «Поехали с нами да поехали»… Куда от бабы денешься? А брату я писал отсюда — ни ответа, ни привета. Поди, уж помер…

Трагелев настоял, чтобы «чугунку» не выбрасывали. Он доказал, что она очень удобна в мастерской: пришел утром, затопил, через пять минут в цехе уже тепло и можно приступать к работе.

Дед Фарафон начал складывать печь с плитой и обогревателем, а мы с Морячком подносили ему кирпич, песок и глину. Бекас над нами посмеивался:

— Работа дураков любит.

Он был все такой же — веселый, красивый, сильный. Он не шел ни в какое сравнение с маленьким, худеньким Морячком. «Интересно бы понять, — думал я, — почему Зоя Маленькая предпочла ему Морячка». Было в нем что-то широкое, свободное, что мне нравилось. И не только мне — он чем-то привлекал и Домрачева, и Трагелева, и Катю.

Всех новых рабочих Трагелев называл «беспризорниками», и название это как-то прилепилось к ним. Среди «беспризорников» выделялся своими манерами и внешностью мальчишка по прозвищу Колчак. Я никогда не видел портрета кровавого адмирала, но, как только увидел Витьку Солдатова, так сразу поверил, что он похож на Колчака. Почему-то мне кажется, что настоящий Колчак обладал высоким ростом, а вот Витька, напротив, — низкорослый, щупленький. Но лицо — лицо у Витьки было сухое, властное, с водянистыми, жесткими глазами. Нос энергичный, с горбинкой. Губы бледные, узкие. Он никогда не улыбался. Морячок рассказывал, что прозвище свое Витька привез из Одессы — там он славился как удачливый квартирный вор. С Морячком они проходили по одному делу.

Да, я не досказал, как Фарафонов клал печь. Работал он целый день, а когда дело дошло до трубы, то неожиданно обнаружилось, что печник не в силах влезть на чердак. Фарафон начал всех обнимать и объясняться в любви. Это походило на чудо. Он отлучался только в столовую, причем вместе с нами. К тому же «так просто» водку уже нигде не продавали. Весь день старик находился у нас на глазах и все-таки где-то успел «нализаться». Бекас и Колчак обыскали его, надеясь найти остатки водки, но не нашли ничего. Между тем кончился рабочий день. Пора было уходить домой, но куда девать деда Фарафона, который совсем раскис. Первый раз я видел Домрачева таким рассерженным:

— Вызову сейчас по телефону милицию. Пусть у них ночует.

Но, конечно, никуда он не позвонил.

Положение усложнялось тем, что никто не знал, где живет старик. Кончилось тем, что Клавдия Михайловна и Катя уложили его на большие санки, на которых мы доставляли кирпич, и увезли к себе. Как потом оказалось, этот незначительный факт имел важные последствия — Фарафон так и остался жить у Мурашовых.

11

Домрачев принимал новых рабочих почти каждый день — большей частью это были матери с детьми, эвакуированные с запада. Они многого не умели, но безропотно выполняли любое поручение и работали не за страх, а за совесть. Одни «беспризорники» волынили. Несмотря на вдохновляющие и изобличающие речи Домрачева, они бездельничали. Хлеб выдавал им горбатый кладовщик, но хлеба они почти не ели. Обнаружилось, что под нашим комбинатом находился картофельный склад. Вся картошка в этом складе замерзла и превратилась в твердые ледяные глыбы. Как только темнело (а темнело очень рано), к нам приходил мордастый, обросший жесткой щетиной парень, который сторожил склад. Он приносил ведро мороженой картошки и выменивал ее у «беспризорников» на хлеб. Эту картошку они пекли на плите, нарезав ее тонкими ломтиками. Вид и запах у ломтиков был преотвратительный, но ели ее с удовольствием. Возможно, им нравилась не сама картошка, сам процесс приготовления. Когда они пекли ее, то уже не работали. Кроме того, их развлекали мелкие ссоры, которые вспыхивали из-за того, что кто-то захватывал не свой ломтик. Другими словами, они волынили как могли. Правда, в этих картофельных развлечениях не участвовали Бекас, Морячок и Колчак.

Для меня оставалось загадкой, зачем эту, совершенно негодную картошку стерегут. Если бы ее растащили — не пришлось бы тратить деньги на содержание сторожа. Этими своими недоумениями я поделился с Трагелевым. Он выслушал меня внимательно, а потом объяснил мне таким тоном, каким разговаривают с дошкольниками.

— Ты думаешь, один такой умный? Все знают, что ни одна столовая эту картошку не возьмет. Но и списать ее сейчас нельзя — кому-то придется признать, что ее поморозили. А за это по головке не погладят. Время-то военное. Поэтому ее продержат до новой. Осенью никто не станет вникать, от какой картошки очистили подвал…

Между тем на базаре картошка все дорожала. Цена ее поднялась до двухсот рублей за ведро. Почти каждое воскресенье тетя Маша уходила на продуктовый базарчик около девятнадцатого магазина. Приносила замороженные круги молока или жмых. Подсолнечный жмых казался нам тогда очень вкусным и сытным, особенно если его поджарить на плите. Самым лучшим жмыхом считался кедровый, но он появлялся редко.

Иногда на базар вместо тети отправлялся я, но, непонятно почему, у меня ничего не покупали. Или моя внешность чем-то отталкивала покупателей?

Торговать я так и не научился. Не привык я и к Томску. Даже днем он казался мне темным: почти черные островерхие пихты, дома из потемневших от времени бревен, деревянные скрипучие тротуары, сумерки, спускавшиеся на город в полпятого. Белое кружево деревянной резьбы еще резче подчеркивало общий сумрачный цвет. Днем на работе и дома с тетей Машей я держал себя в руках, но ночью во сне снова ходил по улицам Саратова и во сне видел Ольгу, не такую, как уже встретил здесь, измученную, растерянную, искалеченную, а девчушку с Провиантской улицы… Мы бродили с ней по берегу Волги, она держала меня за руку.

Не случалось дня, чтобы я не мечтал вернуться домой.

Что осталось от прошлого? Ключ от входной двери? Часто вспоминал нашу квартиру. Сколько лет мы с матерью ждали ее. Вспоминал, как мы перебирались со старой квартиры на новую, как расставляли в пахнущих известкой комнатах нашу старенькую мебель, каким счастьем нам представлялись центральное отопление и водопровод, как чудесно выглядело окно во всю стену с видом на Волгу.

Свое будущее я связывал теперь с победой. Не знание, а вера придавала силы. Для того, чтобы знать, следовало обладать сведениями, которых я не имел и не мог иметь. Я не знал тысяч цифр и фактов, на основании которых можно было что-либо предвидеть. Я не имел представления, сколько и чего мы потеряли, какие заводы удалось перевезти на восток и как они наладили выпуск продукции, не знал, сколько вооружения мы производим, не знал численности нашей армии, чем нам помогают союзники, выступит или нет против нас Япония. И все-таки я верил в победу. «Не может быть, чтобы мы не победили», — вот единственное, что я мог сказать самому себе.

Домрачев собирал комбинат по крупицам. Сколько раз мы прекращали работу и ехали на Черемошники за станками. Выделяли нам обычно «самовар» — так мы называли газогенераторную полуторатонку, которая работала на березовых чурочках. На дно кузова завхоз швырял кусок брезента. Мы забирались под него, чтобы как-то спрятаться от режущего морозного ветра. Черт возьми, ко всему в конце концов привыкаешь, и привыкаешь тем быстрее, чем небрежнее относишься к собственной личности. Привыкли мы и к этим поездкам.

Станки почему-то получали всегда ночью. Впрочем, нам это, должно быть, казалось, потому что рано темнело. На Черемошниках у складов нас ждал Домрачев. Станки казались неподъемно тяжелыми, не верилось, что их можно сдвинуть с места. Кое-что в этом, правда, понимал Трагелев. Он советовал, где продеть веревки, куда подложить брусья, как упереть концы рычагов, которыми служили нам тонкие бревна. В этой тяжелой и опасной работе я всегда любовался Катей Мурашовой — она работала, как сильный и ловкий парень.

Погрузить станки — полдела. Так же трудно было их втащить в цеха. Да и силы в конце работы иссякали.

И все же комбинат постепенно оснащался: привезли пять фрезерных, столько же фуговочных станков и две циркулярные пилы. В любой работе я старался не давать себе спуска. Можно ведь вести себя по-разному: можно ждать, пока скажут «делай», можно тянуть вполсилы, можно встать туда, где безопасно, где основная тяжесть ляжет на других. Если, например, спускают станок, опасней всего находиться внизу. Мало ли что может случиться? Станок может пойти в сторону, могут обломиться покота. Именно в работе проявляются характеры: Трагелев, несмотря на возраст, всегда становился туда, где труднее. Рядом с ним Катя. Она никогда не хитрила.

Однажды втащили мы в будущий фрезерный цех станки. Катя уселась на пол. На ней ватные брюки, стеганка. Только платок на голове говорил о том, что рядом со мной не мужчина, а девушка. И вдруг я расхохотался. В нетопленном помещении Катя вся дымилась паром.

Иногда я смотрел на нее и на красивого, ловкого Бекаса и думал: «Вот бы получилась славная пара. И ребятишки у них пошли бы такие же красавцы». Действительно, чем Бекас не муж? Сильный, широкоплечий, с красивыми, умными глазами. Я даже как-то раз сказал ей:

— Смотри, Катя, не пропусти. Парень что надо.

Сказал, а потом не рад был. Катя посмотрела на меня растерянно и куда-то исчезла. Нашел я ее в пустом цехе. Она стояла у подоконника и горько рыдала.

— Ты о чем?

— Дурак, — произнесла она вместо ответа.

С этих пор я положил себе за правило не давать подобных советов. Вообще девчат не поймешь — сейчас хохочут, а через пять минут плачут.

Постепенно оживал и наш столярный цех. Домрачев взял на время у соседей лучковую пилу. Топор, рубанок и долото он купил у вдовы умершего столяра. Точильный брусок приобрел на базаре. С помощью всего этого инструмента Трагелев мастерил верстаки.

Первое время он не обращал на меня никакого внимания и показался мне человеком озлобленным и замкнутым. Позже я понял, что дело в другом — несчастье с его детьми… Он опять принялся рассказывать мне, как немецкие парашютисты, переодетые нашими милиционерами, схватили его Мишу и как в горящем городе потерялась его Сима.

— У меня была семья, дом, сад, огород. К пенсии я всеми правдами или неправдами кое-что прирабатывал: кому книжный шкаф, кому трельяж, а кому и целый гарнитур. Смею вас уверить, Трагелев не торопился. Трагелев не гонялся за заказчиками. Напротив, заказчики гонялись за Трагелевым. И все знали, если что-то сделал Трагелев, то это на совесть. Моя работа была и в театре, и в Дворце пионеров, и в горисполкоме. А потом я видел, как все это горело. Все, что было сделано вот этими руками. Сделано не для денег, хотя деньги тоже не плохая штука. А теперь никто не заказывает гарнитуров. Теперь надо уметь тесать бревна…

С непонятным раздражением он продолжал:

— Руки Трагелева теперь никому не нужны… А скажите на милость, разве Трагелев не мог бы драться? Я бы дрался не хуже, чем любой молодой. Разве Трагелев боится смерти? Плевал я на смерть… Но мне сказали, что я должен уехать. И я был таким идиотом, что послушался…

Жил Трагелев в доме около теперешнего кинотеатра имени Горького. Жена Трагелева, рано состарившаяся, согнутая непосильным горем женщина, каждый день приходила за стружками, чтобы натопить к приходу мужа свою комнатенку.

Да, появились стружки. Как только Трагелев соорудил два верстака, мы начали выполнять столярные заказы. Помню первый заказ — сорок две рамы для военных казарм. С какой жадностью мы набросились на эту первую настоящую работу. Но именно тут и сказался характер Трагелева. Наши с ним верстаки были смежными. Я ничего не умел и, конечно, портил первые детали. И с горечью заметил: старик прекрасно видел, что я делаю глупости, но молчал. Выстругав поперечную планку для оконной рамы, я показал ему:

— Годится?

Он пробежал рейсмусом вдоль планки, повертел в руках:

— Очень даже годится… в печь.

И так ударил моей планкой по верстаку, что она разлетелась в щепки. Но в чем ошибка, так и не сказал.

Ни слова не говоря, я принялся за другую планку. Сделав разметку, обратился к старику:

— Теперь правильно?

Он даже не взглянул.

— Столяр третьего разряда сам должен понимать…

До конца рабочего дня он молчал, но под конец не выдержал и разразился речью:

— Ты знаешь, кто я? Нет, конечно. Откуда тебе знать! Я — столяр-краснодеревщик. Я стал за верстак еще до революции. Мальчишкой я уже получал солидное жалованье — сорок подзатыльников в смену. А начиналась работа в шесть утра. Да будет вам известно, перед самой войной меня звали на завод начальником цеха. Того самого цеха, где изготовляли детали для крыльев наших самолетов. Тут, я тебе скажу, нужна ювелирная точность. И ни одного сучка, и ни одного гвоздя. Все на казеине… Но я не пошел начальником цеха!.. Такому человеку нужно образование… А какой у меня был инструмент! Ты знаешь, что такое «Лев на стреле»? Откуда тебе знать. Это инструмент из шведской стали, ему цены не было. Железки к фуганкам, стамески… Построил для семьи дом в пять комнат. Одна комната — лично моя. Хочет подумать Трагелев — сел в кресло. Устал — можно на диван. Жарко — открыл окно в сад… Но черт с ним в конце концов. Можно быть человеком без дома и сада, но кто вернет мне мой инструмент? Вот сейчас посмотри на этот рубанок. Хочешь, я могу по этой вещи все рассказать о хозяине — он прожил свою жизнь кое-как, потому что не любил своей работы. Столярничать всю жизнь и не иметь порядочного инструмента — зачем же тогда жить? Вы думаете, это рубанок? Это деревяшка с железкой. Его выбросить и не оглянуться… А мой инструмент весь был сделан по руке. Вы понимаете, что значит «по руке»? Вот, к примеру, этот фуганок. Он гроша ломаного не стоит, хотя Домрачев отвалил за него полмашины угля. Он сделан одинаково и для Петьки и для Ваньки. А то, что делал себе я, я делал только для Трагелева — для его ладони, для его пальцев. У меня была колодка для шлифтика из железного дерева. Растет такое на Кавказе, причем в одном месте. Оно такое тяжелое, что тонет в воде. Потому и железное. Был и фуганок с колодкой из карельской березы… А пила-змейка? Из золингеновской стали. Зубами рви — не прорвешь… И посмотри на меня — я почти горбатый, и это не от старости, а от того, что я всю жизнь простоял за верстаком… Тебе даже взглядом не окинуть всех вещей, которые сделаны этими руками. А какие гарнитуры я делал из дуба! Ты знаешь, сколько должен сохнуть дуб? Не торопясь — пять лет. А какая полировка… К шкафу можно было подойти и смотреться, как в зеркало. А сейчас что? Трагелев вяжет оконную раму из сырой елки, которая в печку и то не годится. Я сам себя не узнаю, по знаю, что надо, другого выхода нет. Это все очень надо. Сейчас все делают то, что не по душе. И Трагелев должен делать то, что ему не по душе. Почему он должен быть исключением? Наши красноармейцы идут навстречу танкам? Вы думаете, им очень хочется? Одного не могу понять: почему вот этих… — Он кивнул в сторону «беспризорников». — Почему этих вот холют и лелеют? Зачем их кормят два раза в день не хуже, чем меня? Может быть, они больше нужны здесь, чем Трагелев?

«Беспризорники» внимательно слушали старика, но не возражали и не оправдывались. Они действительно вели себя странно. Они все время мерзли. Теплая печка притягивала их, как магнит. Они жались, отталкивая друг друга, к раскаленной плите. Время от времени на ком-нибудь начинало тлеть тряпье, и по мастерской распространялся запах горящей ваты. Трагелев замирал с фуганком в руке и принюхивался.

— По-моему, кто-то горит.

— Бекас! — кричали мы.

Бекас просыпался, сбрасывал с себя рваное пальто без единой пуговицы и начинал ожесточенно топтать его ногами. Потом Бекас надевал пальто и, растолкав товарищей, опять примащивался у плиты.

Впрочем, такая жизнь продолжалась недолго. В начале декабря двух «беспризорников» призвали в армию. Потом они заходили к нам в новом обмундировании, чистые, постриженные, совсем не похожие на тех, которых мы знали. Как мы завидовали!..

Особенно переживал Бекас. Он даже в лице изменился, ходил злой, бледный, ни с кем не разговаривал. С новобранцами не захотел попрощаться. Морячок рассказал мне, что Бекас с детства мечтает стать летчиком, но медицинские комиссии одна за другой признают его негодным даже к обычной строевой службе. Врожденный порок сердца.

— Он умрет скоро, — спокойно закончил свой рассказ Морячок.

После отъезда наших товарищей захандрил Колчак. Он ходил задумчивый, испортил деталь. Трагелев отругал его, Колчак обиделся, убежал. То есть это только так говорится. Никуда он не бегал. Просто перестал выходить на работу и ночевать в «расположении».

Через несколько дней я увидел его на базаре. Колчак флегматично брел вдоль длинных столов, где стояли со своими четвертями молочницы. В левой руке у него была граненая стопка, а в правой длинный железный стержень. Он, ни слова не говоря, подходил к молочницам, и они покорно, одна за другой, наливали в его стопку молоко. Он спокойно выпивал его и шел дальше. Все происходило без шума и возмущения — у Колчака был вид властный и несколько даже ленивый. Он обходил свои владения. Вслед ему молочницы шипели:

— Вот ирод лупоглазый. Словно налог собирает…

— А попробуй не дай… Такой же вчера шарахнул железкой по четвертям — и ваших нет. А где ее теперь новую купишь?

Увидев меня, Колчак равнодушно отвел глаза.

Конечно, Домрачев мог написать в милицию, и Колчак опять попал бы в тюрьму, но он ограничился разговором с ним. О чем они разговаривали, неизвестно, но после этого Колчак с базара исчез и вообще больше не попадался на глаза.

12

Теперь наш цех работал на полную мощность. Трагелев взял к себе меня, Морячка и Бекаса. Сюда же в гости, скорее не к нам, а к горячей печке, приходили «беспризорники». Их, кроме Бекаса и Морячка, оставалось только двое.

Сперва изготовляли рамы, затем взялись за тумбочки для цехов эвакуированного завода, который разместился в зданиях университета.

Мне нравились запах дерева, стружек, звуки рубанка, пилы. Неохотно, с пренебрежением Трагелев показывал, как и что надо делать, научил пользоваться рейсмусом, пилить бруски «вразмашку». Дольше всего оставалась для меня недоступной заточка инструмента. Как я ни старался, ничего не получалось. Это тонкое дело взял на себя сам Трагелев. Надев очки, доставал из рабочего ящика брусок. Можно было смочить его водой, но он обязательно плевал на брусок, помещал его на верстак между заранее вбитыми гвоздями и начинал точить железку фуганка или стамеску. Точил долго, тщательно. На это он никогда не жалел времени. Много раз пробовал остроту отточенного жала на прокуренном желтом ногте большого пальца. Закончив работу, прятал брусок, вытирал железку о полу халата и швырял ее тому, кому она принадлежала.

Все в этом старике было перемешано: противоречия, противоречия… Однажды Домрачев послал нас прорубить дверь в деревянной перегородке, то есть фактически из двух отдельных комнат сделать одну двухкомнатную квартиру.

— Знаешь, к кому пойдем? — таинственно спросил меня Трагелев. — К самой Леоновой!.. А кто она — ты знаешь? Замнаркома торговли… Чуешь, чем дело пахнет? Я думаю, мы там голодными не будем.

На эту работу я пошел с удовольствием — любопытно было увидеть, как живет замнаркома. К сожалению, самой Леоновой мы дома не застали, она, как и мы, была на работе. В комнатах я не заметил ничего особенного. Помещались они где-то над теперешним книжным магазином «Искра». Окна выходили на улицу Ленина. На полу стояли чемоданы самого обычного вида. Что еще было? Стол, несколько табуретов и коек. Нас встретили старушка и дети.

Работу мы закончили часам к трем: прорубили дверь в соседнюю комнату, выстрогали планки и обшили ими косяки. Спросили, надо ли делать настоящую дверь. Бабушка ответила, что не обязательно — в одной семье нечего друг от друга закрываться.

И что мне понравилось: наступило обеденное время, но никто, пока мы не кончили, не садился за стол. А когда мы кончили, бабушка всех усадила обедать. Обед былобыкновенный, из столовой, принесенный в алюминиевых судочках — суп с ржаными галушками и бигус. Но все затмила сметана. Ее поставили на стол целую литровую банку, и каждый положил себе в блюдечко, сколько хотел. Совершенно фантастический случай. А когда мы съели свои порции, нам предложили еще. Я постеснялся — сказал, что сыт, хотя это была неправда. А вот Трагелев набухал себе блюдечко такое полное-преполное, что сметана капала через край. Кончив есть, он еще собрал мизинцем эти капли с поверхности клеенки и облизал палец.

Дети принялись со смехом бегать из комнаты в комнату через «новые двери», а я, чтобы как-то стушевать неловкость за Трагелева, предложил старушке перенести часть вещей в другую, пустую пока комнату.

И еще помню: Домрачев попросил нас сходить в воскресенье к бухгалтеру комбината Подхлыстиной, наколоть дров. Помню его слова: «Одинокая женщина. Муж на фронте». У меня на воскресенье была отложена принесенная от Бурова книга, но «муж на фронте» решало все. Меня Домрачев попросил, а Трагелев вызвался сам.

Чуть рассвело, мы с ним были уже во дворе Подхлыстиной. До нас она кого-то уже нанимала: огромной толщины сосновые бревна были распилены на полуметровые чурки. И где она только раздобыла такие нескладные сучкастые бревна — каждый сучок чуть не с голову толщиной! Чтобы расколоть такую чурку, приходилось забивать клинья. Клинья все время ломались, мы вытесывали новые из березового швырка. В общем, провозились до самой темноты, умучились, как бобики.

Когда кончили, вошли в квартиру с черного хода отдать колуны и топор. Я говорил Трагелеву, что весь инструмент можно оставить в сарайчике, но Трагелев настоял — зайти. Вошли в прихожую, и сразу стало понятно, что мы тут некстати. Из-за бархатной портьеры доносился веселый шум, звон посуды, кто-то выкрикивал пьяным голосом:

— Анна Максимовна, а со мною чокнуться? Я желаю индивидуально…

К нам вышла Подхлыстина в голубом шелковом платье, приветливо, даже несколько игриво, улыбнулась.

— Вы, может быть, проголодались? Пожалуйста, проходите, не стесняйтесь.

В таких случаях у меня внутри что-то закипает… И очень хочется сказать такие слова, которые не пишутся на бумаге. Сама бы подумала — люди целый день работали на морозе, возились с ее неподъемными чурками — как они могли не проголодаться? Это во-первых, а во-вторых, как мы могли сесть за праздничный стол рядом с незнакомыми людьми во всем рабочем? Надо было нас накормить на кухне, а еще лучше — до гостей. Если она нашла возможным усадить за стол такую кучу людей, то накормить двух ей ничего не стоило.

Мы стали уверять ее, что нисколько не хотим есть.

— Но я не могу так отпустить вас, — обиженным тоном говорила Подхлыстина. — Сегодня день моего рождения.

Она скользнула за портьеру и появилась снова с двумя стопками водки и кусками хлеба, намазанными кетовой икрой. И то, и другое она протянула нам на фарфоровом подносике. Я отказался и вышел на улицу.

Минут через пять появился Трагелев.

— А ты балда! — заявил он мне. — Я выпил и твою долю. И не отравился. А потом еще… И вот в кармане… Завернула в газету. Она баба что надо. Умеет жить… А ты дал тягу… Знаешь, что я тебе скажу, ты на меня, на старика, не обижайся: не старайся в жизни быть лучше других… Во всяком случае, никогда не показывай этого… И второе: бьют — беги, дают — бери… Закон жизни. Главное — не зевать. Зазеваешься — изо рта вырвут!

Сразу опьяневший, он, взяв меня под руку, пошел быстрым, вихляющим шагом:

— Я еще совсем молодой был, мы с Соней только поженились. Я у купца Самохвалова на складе новые полки налаживал. Не просто полки — стеллажи от пола и до потолка. Он кондитерскую фабрику имел. Первый богач в городе. Так я хвалиться не буду — нажрусь шоколада, он аж из горла торчит, да еще Соня придет с сумкой, вроде обед мне принесет, а я ей в эту сумку коробки конфет ширь, ширь… И сверху поверх всего белую салфетку. Для маскировки…

— И не попались?

— Ни разу.

— И не стыдно было?

— Ерунда. Кто от многого берет немножко, то это не воровство, а просто дележка…

— Воровство — есть воровство.

— Вот я и говорю: дурак ты и уши холодные! Если хочешь знать — Трагелев честнейший человек. Дай мне без расписки хоть сто тысяч рублей и приди ко мне через десять лет… И только скажи: «Трагелев, помнишь?..» Только скажи, через пять минут выложу все до копеечки… А купцы — они на то и существовали, чтоб их обдуряли. Помню, тому же Самохвалову буфет делал. Где нужно на шип и на клей, я, чтоб не возиться, гвоздь вгоню, а сверху фанеровочкой прикрою…

— Проходило?

— А как же? Умный не скажет, дурак не поймет.

На комбинате старик был на самом лучшем счету, без возражений оставался на любую сверхурочную работу. И работал с упоением, и страшно не любил, чтобы кто-то в это время мешал ему. Он терпеть не мог сырого леса, но если материал был сухой, то видно было, что работа доставляет ему наслаждение. Сперва обрабатывал заготовку шерхебелем — это он выполнял небрежно, торопясь, вроде бы даже с презрением. Постепенно его движения становились все медленнее и словно торжественнее. В ход шел сперва рубанок, а затем шлифтик. Верстак, инструмент, кусок дерева и он сам будто сливались в один организм. В начале работы старик мог закурить, перекинуться с кем-то словом, посмотреть в сторону, но чем ближе работа подходила к концу, тем сосредоточенней становился он. Из-под шлифтика с легким шелестом скользили шелковистые, полупрозрачные стружки.

Однажды я наблюдал, как он вырезал топорище для маленького столярного топорика. Сначала из большой поленницы дров, переворочав ее всю, он выбрал подходящее полено с нужным изгибом слоев. Затем грубо обтесал его. Потом наточил широкую стамеску так, что она стала острой, как бритва, сел на ящик, зажал березовую болванку между коленей и стал сердито вырезать топорище. Получилась изящная вещица, но дело было не кончено — он обрабатывал ее еще куском стекла, затем наждачной бумагой. Вышло не топорище, а прямо-таки ювелирное изделие. Трагелев положил его на верстак и занялся другими делами, но я заметил: иногда он оставлял работу и любовался топорищем. Ему, видимо, жалко было с ним расставаться. В конце рабочего дня он небрежно бросил мне это топорище:

— Покрой олифой.

Грунтовку, покраску он терпеть не мог и всегда поручал кому-нибудь. И я понимал его — при покраске исчезала красота дерева, тонкая игра его природных слоев. В покрашенной вещи уже нельзя было узнать мастера.

Да, у Трагелева я различал два лица: одно — самозабвенного мастера, художника своего дела, другое — маленького жадного человечка.

А временами на него нападала тоска. Тогда он работал, как одержимый, замыкался в себе, тайком утирал слезы, набегавшие на глаза, и грубо пресекал всякую попытку посочувствовать ему.

К Бекасу и Морячку он относился снисходительно — все прощал им. Однажды я понял — почему. Трагелев сказал:

— Что с них возьмешь? Может быть, и мои где-нибудь бедствуют среди чужих.

Как-то раз он, потный, вышел покурить в холодный коридор около кладовой.

— Смотрите, простудитесь, — заметил проходящий мимо Домрачев.

— Ну и что? — спросил старик.

Домрачев остановился:

— Схватите воспаление легких. Это не шутка в вашем возрасте.

— Вы думаете, мне очень хочется жить? — серьезно проговорил Трагелев. — Или кто-нибудь пожалеет, если Трагелев сыграет в ящик? Никому я теперь не нужен. Живу потому, что люди живут, так сказать, за компанию…

Вздохнул, кинул окурок на пол, растер подошвой сапога:

— Все знаю и все понимаю. Мы обязаны жить. И не хотим, а обязаны.

— Вот кончится война, — сказал Домрачев.

— Это верно, — кивнул Трагелев. — Все имеет конец… А вот он… — Старик показал в сторону кладовщика. — Он уверяет, что видел Мишу и Симу мертвыми… Но я не верю. Была ночь, он мог плохо видеть. И я, старый дурак, все жду. Как можно не ждать?

13

Домрачев вызвал меня к себе. Усадил против письменного стола:

— Вот что, Алексей…

Я понял, что предстоит нечто необычное — до сих пор Домрачев меня полным именем не звал.

— Ты комсомолец?

— Да.

— Поэтому и говорю с тобой с первым. Есть дело наипервейшей важности. Сейчас отправляйтесь на склад Томторга и возьмите там пятидесятимиллиметровые плахи… Я уже договорился. Сколько? На месте сами увидите. Отнесите их на улицу Красный Пожарник. Вот адрес.

Он протянул бумажку.

— Возьмешь в помощь Степана и Колю. Спросите, где живут Мурашовы и другие эвакуированные женщины. Я там был вчера. Плохо им, они живут в подвале. Нужно срочно настелить полы. Представляешь объем работы?

— Примерно, — солидно ответил я, хотя никогда не стелил полов.

— Инструмент отсюда возьмете. Значит, договорились? Будет сделано?

— Будет.

— Теперь позови товарищей. Если они заартачатся, постарайся повлиять на них.

Пришли Бекас и Морячок. Домрачев пояснил им, в чем будет заключаться работа.

— Насчет плах не совсем понятно, — прервал Домрачева Бекас. — На чем мы их повезем?

— Я уже сказал — не повезете, а понесете.

— На себе?

— Никакого другого транспорта нет.

— Я не ишак, — вспылил Бекас.

Но Домрачев не стал спорить, он только потряс головой несколько дольше обычного.

— Товарищ Домрачев, — вмешался я, — если Степан не хочет, полы настелем мы с Колей.

— Вот и ладно, — согласился он. — Стало быть, решено: ты иди в цех. Полы настелют Алексей и Коля.

— Это далеко? — спросил Морячок.

— Порядочно. Вероятно, весь сегодняшний день уйдет на доставку плах.

Домрачев улыбнулся:

— Что поделаешь, ребята? Пытался я достать лошадь, но они все на развозке хлеба по магазинам. Давайте договоримся так: один раз сходите, отнесете, а если увидите, что непосильно, придете, скажете — будем искать выход… Но полы настелить надо. Эх, да чего говорить — сами увидите.

Бекас отказался от работы, а на склад все-таки пошел. Здесь мы вытащили из-под снега обледенелые плахи, взвалили их на плечи и пошли. Каждый взял по одной.

Ветер бил в лицо, заставлял останавливаться. Это не очень весело, когда встречный ветер и мороз градусов сорок. Ветер резал лицо, словно осколками стекла. Брови покрывались инеем, а к спине прилипала мокрая от пота рубашка. Прошли Каменный мост, свернули на Обруб, дальше по Крестьянской. Бекас шел позади и матерился. Всходило солнце. Над крышами летели обрывки розового дыма.

Говорят, я сильный. Ни черта они не понимают. Я вовсе не сильный, но когда трудно, на меня нападает злость. Я сказал Бекасу: «Что, кишка тонка? А сам на фронт просился! Что, думаешь, там легче?»

Перед подъемом в гору, когда остановились отдохнуть и покурить, Бекас кинул свою плаху в снег и сказал мне с насмешкой:

— А ты, оказывается, сознательный.

— Иди ты… — обозлился я.

В конце концов, пусть говорит что угодно, а я буду таким, каким считаю нужным.

По записочке Домрачева нашли нужный дом и подвал, о котором он говорил. До войны здесь, конечно, никто не жил. Помещение, вероятно, использовалось как склад угля или дров. Штук двенадцать половых плах кто-то успел уже отодрать и унести. В результате посреди комнаты зияла черная сырая яма. Люди жили на уцелевшей части пола. Тут была сложена печь с плитой. Построили ее, должно быть, совсем недавно, потому что печь стояла небеленая, даже не затертая глиной. От нее исходило слабое тепло. На ржавой чугунной плите, сбившись в кучу, жались друг к другу трое ребятишек лет по пяти: две девочки и мальчик. Грязные, сопливые, они смотрели на нас, как маленькие звереныши, старательно кутаясь в старое зеленое одеяло.

— Вы откуда, ребята? — спросил я.

Вместо ответа они только испуганно посмотрели на меня.

Позже я узнал, что они из Белоруссии, и не могли понять, что я их спрашивал.

Во всей комнате не было никаких вещей, кроме двух-трех матрасов и каких-то узлов в углу. Да еще на подоконнике заледеневшего окна стояла алюминиевая посуда: несколько тарелок и кастрюля.

Мы сели на пол. Огляделись.

— Вот чертова жизнь, — сплюнул Морячок. — Даже ребятишек угостить нечем. Не табаком же.

— А до чего хитрый мужик Домрачев, — возмутился Бекас. — Сходите, говорит, разочек… Неужели не мог лошадь добыть? Я бы украл, а лошадь была. Ну, айдате. Расселись, как дома.

После того, что мы увидели, глупо было обсуждать, сколько раз придется сходить за плахами. Только вышли из ворот, как Бекас сказал:

— Вы идите. Я догоню.

«Неужели смоется?» — подумал я. Но вскоре он появился с санками.

— Где взял? — поинтересовался я.

— Валялись тут… бесхозные.

Бекас разбежался, лег грудью на санки и помчался вниз с горы. В этот момент я подумал, что Бекасу с его больным сердцем нельзя делать такие резкие движения. Он может умереть. Но ничего не случилось.

— Зачем тебе санки? — спросил я, когда мы снова поравнялись с ним.

— Как зачем? Кататься.

Что придумал Бекас, мы поняли позже, когда он забежал на комбинат и взял вторые санки. Оказывается, черепок у него работал на все сто. С двумя санками мы пришли на склад. Один конец плахи мы клали на одни санки, другой — на другие. Так мы сразу нагрузили восемь штук. То есть захватили сразу все плахи, какие нам были нужны.

Заехали на комбинат, взяли топор, рубанки, ножовку, молоток, гвозди. Бекас опять отстал.

— Везите потихоньку. Я сейчас.

Догнал он нас почти у Каменного моста, вынул из-за пазухи хлеб и диск замороженного молока.

— Это откуда?

— С базара.

— Купил? — лукаво усмехнулся Морячок.

— А как же… Один там разорался — так пришлось ему нервы в порядок привести. У самого целый мешок молока, а ребятишкам один круг жалко.

Дальше все шло без происшествий. Примерили плахи на месте. Одна оказалась даже лишней. Бекас предложил сделать из нее две скамейки. Пока мы работали, Морячок кормил ребятишек. Сходил к соседям, согрел молоко, вылил его в кастрюлю, накрошил туда хлеба. Получилась отличная тюря. Ребятишки, хотя и не понимали по-русски, сразу догадались, что их собираются кормить. Не слезая с теплой печки, поели тюрю. А Морячок следил за ними, пытался установить порядок.

— Ну, вы, девчонки, дайте зачерпнуть и пацану. А то всю миску отберу.

Наевшись, дети опять закутались в одеяло и уснули.

Работали мы неумело и, должно быть, бестолково. Руководил всей работой я, потому что однажды в детстве видел, как плотники перестилали у соседей полы. У них, я помню, получалось неплохо. А у нас не клеилось то одно, то другое.

Самым трудным оказалось прибить плахи к лагам. Лаги были старые, гнилые и никак не хотели держать гвозди. По-настоящему, надо бы менять лаги на новые, но на это мы не решились. В конце концов у нас кое-что получилось. Главное, посреди комнаты не зияла дыра и сразу стало теплее. Работу кончали при коптилке.

Часов в семь вечера пришли с работы женщины и раскудахтались:

— До чего ж вы молодцы, ребята! Дай вам бог здоровья! Так бы и расцеловали вас!

Таких бурных выражений благодарности мы не ожидали и, что самое смешное, мы и впрямь чувствовали себя молодцами, как будто совершили подвиг. Катя по-мужски пожала мне руку.

— Теперь ты знаешь, где я живу, Алеша. Заходи. Посидеть, поговорить!

— Хорошо, — обещал я, но так ни разу и не сдержал своего обещания.

Впрочем, тогда я не лгал. Я думал, что хоть не часто, но буду приходить к Кате. Ведь она такая славная девчонка.

Возвращались домой вдвоем с Морячком. Я его ни о чем не спрашивал, но он почему-то стал рассказывать о себе. Оказалось, он уроженец Москвы. Два года назад бросил школу и убежал от матери, учительницы русского языка. Очень хотелось пожить у моря. В Одессе на пароход не взяли, и как-то само собой вышло, что связался с ворами. С Колчаком совершил первую квартирную кражу. Написал матери, что жив, здоров, но она почему-то не ответила, а может, письмо затерялось. Могла и умереть от расстройства. Сердце у нее было больное… А перед самой войной попал в «тюрягу».

— За что?

— Мы одну квартиру очистили. У профессора. Вернее, дачу. Все чин чинарем сработали, комар носа не подточит… Приехали на грузовой машине, все увезли, даже собаку доберман-пинчера.

— А как попались?

— Шофер пьяный проболтался. Похвастать захотел. В общем, если б не немецкая бомба, влепили бы мне лет семь.

Морячок рассказывал о своем прошлом без малейшего стыда или волнения: «очистили», «тюряга», словно о вещах не только обыденных, но даже скучных.

— А теперь? — спросил я.

— Теперь только по мелочам… Иногда жрать хочется, так в погреб… А вообще-то бросать надо.

— Почему Колчак сбежал?

— Никуда он не сбежал… Его Домрачев усыновил. Он теперь на «Фрезере» работает, на токаря учится. Думаешь, заливаю? Провалиться мне…

— А почему тебя в армию не берут?

— Возраст не вышел. Весной пойду. Говорят, таких, как я, с маленьким ростом, в подводники… Ну что поделаешь. Хотя, по правде, хотелось бы мир посмотреть, а под водой что увидишь? А воевать я не боюсь. Все равно, пока всех немцев не выгоним, настоящей жизни не будет… И никто их за нас не выгонит.

Прошли несколько минут молча. Морячок, подавив невольный вздох, проговорил:

— А может, и жива где-нибудь мать. Надо бы в Москву съездить, да не доберешься сейчас без документов…

— Напиши соседям, — посоветовал я. — Помнишь кого-нибудь?

— Может, и соседей не осталось… А вообще-то это верно — напишу.

14

Сначала в нашем фанерном закутке светила керосиновая коптилка, которую я смастерил из аптечного пузырька. Потом керосина не стало, и кто-то надоумил меня, что можно купить в аптеке зеленый пластырь и соорудить некое подобие лампадки. Попробовал — получилось. Зеленый пластырь горел ярким ровным пламенем. При таком свете можно было даже выпиливать и раскрашивать детские игрушки. Этим я и занялся. Рыжие лошадки-качалки с шевелящимися глазами, развеселые паяцы, которые вскидывали руки и ноги, если дернуть за веревочку. Удивительно, почему эти забавные игрушки не нравились покупателям. Тетя еще кое-как сплавляла их, а у меня упорно не брали. И все же было сознание, что я занят вечерами чем-то полезным: пилил, раскрашивал. Так было до поры до времени, но, к несчастью, о чудесных свойствах зеленого пластыря знал не я один. Скоро в аптеках его не стало. Долгими вечерами мы сидели в полной темноте.

Тогда тетя Маша нашла хоть и неважный, но все же некоторый выход — она стала ходить на карандашную фабрику и приносить оттуда отходы бракованной фанеры. Из них мы отщепляли длинные лучины и зажигали во время ужина. Пока ел я, тетя светила, потом я светил ей. Лучина горела дымным пламенем, оставляя красный уголь, который изгибался, как живой, отламывался и падал на пол. В комнате тревожно пахло пожаром.

Но это было лучше, чем полная темнота, — свет во время еды. Есть в темноте особенно неприятно — кажется, что остаешься голодным.

…На пороге появляется Захар Захарович. От него пахнет грязным бельем. Нащупывает табурет, садится.

— Закурить ба…

Даю ему махорку и бумагу. Он курит, держа под тлеющей цигаркой раскрытую ладонь, чтобы не упала куда-нибудь искра. Обернув ко мне мертвые глаза, говорит:

— Посмотрю я на тебя — чудной ты человек, Алеша… Вроде бы парень, а будто не мужского полу. Ты извини меня, старика. Может, что и не так… Я привык по-простому. Ну, что ты как клушка сидишь? Она хоть цыплят выводит, а ты? Я бы на твоем месте давно бы что-нибудь предпринял.

— Я работаю.

— «Работаю», — передразнил старик. — Смешно слушать, право слово. Какой толк с твоей работы? Одни стружки в печку. А можно на бойню поступить… Можно какую-нибудь хлеборезочку или повариху к рукам прибрать. Такие бабы сейчас на вес золота. На худой конец, хоть уборщицу в столовой… Около нее от голоду не замрешь. Можно в гортоп поступить, грузчиком — гортоповцы нынче цари и боги. А ты все с книжками сидишь.

— Я игрушки мастерю.

— Игрушки, извини за выражение, это все г… Нынче детям не до игрушек. Ты им хлеба дай — вот будет веселье.

Конечно, старик был отчасти прав — игрушки у меня получались неважные. И прибыли от них — кот наплакал. Другое дело Морячок — приспособился ложки алюминиевые отливать. На базаре сорок рублей штука… Ложки теперь в цене. Их почему-то нет ни в одном магазине, и в столовую каждый идет со своею ложкой. Поест, оближет и в карман. В ходу все больше деревянные, а у Морячка алюминиевые. Ими он и сыт. Бекас тоже не ограничивается пайком, но у того другое… А может быть, и не другое. Черт его знает.

— Захар Захарыч, — прошу я вежливо, — шли бы вы к себе.

Старик обижается:

— Что, не нравится? Правда — она всегда глаз колет. Но я не по злобе. Обидно, именно, что касается… Молодой человек, а ничего не может…

Вскоре появилась Лита. Появление это было необычайное и потому запомнилось. Глубокой ночью во входную дверь кто-то забарабанил. Старики напугались. Аграфена Ивановна пошептала молитвы, потом вышла босиком в коридор. Некоторое время через дверь велись какие-то переговоры, затем брякнул крючок и по комнате прошло дуновение свежего воздуха. Вслед за этим девичий голос затараторил:

— Зажгите что-нибудь, а то темно, как в гробнице. Ну, хоть свечку…

Аграфена Ивановна зажгла коптилку. Девушка продолжала бойко:

— Вы, Аграфена Ивановна, должны меня узнать. Говорят, я как две капли воды похожа на маму. Она же у вас жила… Алевтина Викторовна.

— Была вроде бы…

— Не «вроде бы», а жила. Тогда она еще студенткой была. А я ее дочь.

— Дай я на тебя получше посмотрю, — сказала Аграфена Ивановна.

— Похожа?

— Бог тебя знает. Коли вошла, снимай шубу-то…

— Аграфена Ивановна, я у вас жить буду.

— Вот как?

— Да. Да. Да. А куда же мне деваться. Кроме вас, у меня никого знакомых. Папа умер, вы должны знать. А мама не успела уехать. Осталась в оккупации, в Красном Луче. Она в первые дни войны писала мне: в случае чего — в Томск, к Аграфене Ивановне. Она женщина добрая, не даст пропасть…

— А вы сами-то откуда? — спросила старуха.

— Училась сперва в ГИКе. Вы знаете, что это такое? В общем, собиралась стать киноактрисой… А потом сюда…

Не знаю, как Аграфена Ивановна, а я почувствовал, что между «стать киноактрисой» и «сюда» находится кусок биографии, о котором девушка умалчивает.

— А зовут меня Аэлитой.

— Как? Как? — переспросила Аграфена Ивановна.

— А-э-ли-та! Так папа захотел. По роману Алексея Толстого. Но дома меня сокращенно Литой звали. И вы так зовите. Похоже на что-то испанское. Правда?

— А что вы в Томске собираетесь делать? — допытывалась старуха.

— Устроюсь где-нибудь. Вот здесь мою кровать поставим.

— А где она, кровать-то?

— Все будет, бабуся. Все будет, не беспокойтесь. Еще как заживем!

Голос у Литы был такой, какой бывает у мальчишки в четырнадцать-пятнадцать лет, перед самой ломкой. Даже не верилось, что это говорит девушка.

Это было ночью в субботу. Когда утром Лита ушла, Аграфена Ивановна просунула ко мне голову.

— Ты видел новую жиличку?

— Только слышал.

— Она поминает мать, а я, хоть убей, никакой Алевтины Викторовны не помню. Может, воровка какая проникла?

— Что у нас воровать?

— И то правда.

— А шуба на ней знатная, — вставил слово Георгий Иванович. — С иголочки и сукно старинное, синее. Теперь такого не изготовляют.

— А я, именно, что касается, все принюхивался, — вмешался в разговор Захар Захарыч, — у нее духи… будь я помоложе… голова кругом идет…

— Ты скажи: воровка или нет?

— Конечно, не воровка, — ответил я.

— Воры — они разные бывают, — начал поучительно Георгий Иванович. — Помню, еще в мирное время, в тысяча девятьсот двенадцатом году…

— Хватить молоть-то, — остановила его Аграфена Ивановна.

Шубу Литы я разглядел днем. Шуба, правильно сказал Георгий Иванович, оказалась знатная, с широченным воротником из какого-то серого пушистого меха — так и хотелось зарыться в него лицом. Шуба таила в себе нечто вызывающее. Прямо-таки классово чуждая. И сама Лита была красива тоже как-то не по-нашему. Таких я видел в кино — молоденьких, капризных дворяночек. Она первая заглянула ко мне.

— Оказывается, здесь человек? А я удивилась — слышу кто-то живой шевелится. А это что?

— Коптилка такая.

— Для освещения? А ты сам кто?

— Столяр.

— Это что за книжка? Лев Толстой? Для меня это слишком умно. Мне больше нравится Стефан Цвейг. Ты читал? «Двадцать четыре часа из жизни женщины» — вот это вещь! Все про любовь.

Сдерживая смех, серыми большими глазами заглянула мне в лицо.

— Что у тебя за манера — отворачиваться, когда с тобой разговаривают? Невежливо… Но только ты не влюбись в меня. В меня все влюбляются. Мужчины, конечно… Что так смотришь? Я шучу. И ты пошути, а то скучно.

Так состоялось наше знакомство.

Через неделю Лита поступила воспитательницей в детский сад завода резиновой обуви. Аграфена Ивановна сразу почуяла, что от Литы будет чем поживиться. Старуха уступила ей свою кровать — самое лучшее место, поближе к печке, а сама устроилась на узеньком «фотографическом» диванчике.

Георгий Иванович укрепил от пола до потолка две деревянные стойки, а между ними натянул ситцевую занавесочку. За занавесочкой поставил тумбочку, повесил ковер, изображающий султанский дворец, озеро перед ним и белых лебедей, которых кормит красавица с косами до земли. А на ковер Лита повесила гитару. Теперь никак не могу вспомнить, откуда она взяла ее. Приехала она без гитары.

Иногда играла на ней и пела нарочито грубым цыганским голосом. Песни ее в нашей обстановке звучали странно.

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?
Куда ушел ваш китайчонок Ли?
Вы, кажется, любили португальца,
А может быть, с малайцем вы ушли?..
Не допев песни, Лита, раздраженно загремев струнами, начинала другую:

Я безумно боюсь золотистого плена
Ваших медно-змеистых волос.
Я влюблен в ваше тонкое имя, Ирена…
Вскоре выяснилось, что Лита успела обзавестись «покровителем». А как его иначе назовешь? Виктор Аверьяныч старше ее лет на двадцать. Начальник охраны пригородного совхоза. Плечистый мужик в белых бурках, в серой собачьей полудошке и дорогой лисьей шапке. Из-за этой полудошки от него всегда несло собакой. Или мне только так казалось?

Аверьяныч курил папиросы, и Лита баловалась вместе с ним. Папиросы в те времена в обычных магазинах не продавали, их доставали люди, имеющие большие связи. Аграфена предостерегала Литу:

— Смотри, девка, привыкнешь.

Лита кидала к печке недокуренную папиросу.

— Вы меня не знаете. Захочу — сразу брошу.

Аверьяныч мне сразу и окончательно не понравился — самоуверенный, несколько потрепанный, всегда бодрый, куда-то спешащий.

У нас он появлялся на несколько минут, пока Лита за занавеской красила губы и пудрилась. От нечего делать Аверьяныч заговаривал с Георгием Иванычем:

— Как живем, отец?

— Помаленьку, — скромно отвечал старик.

— Ничего, дед! Держи хвост трубой. — И хохотал.

Меня почему-то злил его развязный тон, его всегда улыбающиеся губы. Непонятно, чем он нравится Лите.

Однажды я спросил ее:

— Зачем ты уехала из Москвы?

Лита ответила не сразу, и мне показалось, что-то дрогнуло в ее голосе.

— Много знать будешь — скоро состаришься.

Раза два в неделю Аверьяныч подкатывал на щегольском карем жеребце, укутывал Литу в медвежью доху и увозил в легких санках неизвестно куда. Возвращалась она поздно. Ожидая ее, Аграфена Ивановна не закрывала дверь. Лита кралась вдоль печки, стараясь не шуметь, и обязательно роняла кочергу, которой подпирали дверцу плиты. Скрипели половицы, скрежетали пружины кровати, бессмысленно звенели струны задетой нечаянно гитары.

Я догадывался, что Аверьяныч был человек со связями. В этом я окончательно убедился после того, как к нам явился монтер и подключил нашу квартиру к сети. Правда, пользоваться лампочкой имела право только Лита. Провод с патроном монтер протянул к ней за занавеску, но девушка проявила щедрость и подвесила лампу посредине комнаты. В результате даже в нашем закутке стало так светло, что можно было читать.

Не знаю, с чем это было связано, с покровительством Аверьяныча или с работой в детском саду, но Лита приносила домой батоны, манную крупу, сметану. И деньгами она распоряжалась очень свободно. Помню, встретил Литу, когда она возвращалась с базара. В сетке она несла большой кусок свинины с белыми прожилками сала. Такой кусок стоил несколько сот рублей.

Как-то поздним вечером я был у себя один. Лита пришла ко мне, села на наш единственный табурет и стала «задираться»:

— Тебе нравятся мои духи?

— Не думал.

— А как по-твоему — я красивая?

— Даже слишком.

— Это плохо или хорошо?

— Не знаю.

— Скажи: что ты думаешь о Викторе?

— Что за Виктор?

— О Викторе Аверьяныче.

— О нем я не думаю.

— Неправда. Как ты считаешь?

— Вам видней.

— Или любовь с водкой не бывает?

Я видел, что ей хочется поссориться со мной, а мне ссориться не хотелось. И вдруг с ней что-то случилось. Без злобы, с усмешкой проговорила:

— А ведь мечтала стать артисткой… Чем-то вроде Франчески Гааль. Теперь с этим покончено. Из института меня, конечно, вытурили. Была студенткой, а теперь никто…

— Так не бывает, чтоб никто.

— Значит, я стала…

Она сказала грязное слово так неожиданно, что я вздрогнул и вдруг понял, что она пьяная. Как я раньше не заметил?

— Не надо так, Лита, — попробовал я успокоить ее.

— Разве я не угадала, что ты обо мне думаешь?

— Нет, не угадала. Я знаю — ты хорошая.

— По головке гладишь? А я не маленькая и не хочу, чтобы меня гладили…

— Я сказал, что думал.

— Слишком уж ты вежливый, — проговорила она раздраженно и ушла.

Было непонятно, зачем она пытается вызвать меня на ссору. Меня смущала ее красота. Неловко было смотреть в лицо. В нем виделось мне нечто излишне откровенное, обнажающее то, что надо скрывать.

Я написал «красива», но это неверно. Иногда лицо ее становилось почти отталкивающим. Когда она сердилась. И не только в лице, во всем ее облике появлялось что-то чужое, от нее так и веяло холодом, как зимой от плохо заклеенного окна. А вот если настроение хорошее, вся она становилась добрая-предобрая, и душа вся нараспашку. Впрочем, это, возможно, только казалось. Одно я заметил точно — ей нравилось меня смущать. Как уставится на меня «такими» глазами! Я даже не выдержал:

— Зачем ты на меня так смотришь?

— Ты мне нравишься.

Конечно, она это так говорила, первое, что на ум придет. Это я хорошо понимал, но все-таки смущался, краснел.

А жизнь шла своим чередом. Незадолго до нового года Аграфена Ивановна привела новую жиличку — Настасью Львовну — маленькую сухонькую старушку, остриженную под машинку, и объяснила:

— Вот она выписалась из больницы, а деваться некуда. Никого у нее нет, а сама, видите, какая… Из дворян, между прочим.

Место Настасье Львовне определили на сундуке у окна. Здесь старушка никому не мешала. Спала на сундуке, подставив под ноги стул, обув валенки, натянув на себя все, что у нее было теплого. Голоса ее я долго не слышал. Встречаясь со мной, она поспешно сторонилась и что-то шептала, должно быть, здоровалась.

Аграфена Ивановна сказала мне, что это ее старая, еще дореволюционная заказчица. В молодости — красавица, каких мало. Звали ее тогда Аннет. Служила гувернанткой в семье купца-миллионера. Потом стала его любовницей. Он возил ее в Париж и в Неаполь. Купил ей дом на Почтамтской. Во время революции купец бежал с Колчаком. Звал с собой и Аннет, но она не захотела покинуть родину. В двадцатых годах дом у нее отняли. Жила уроками французского языка, потом уборщицей, затем собирала целебные травы и сдавала в аптеку. А когда ослабли ноги, стала продавать веники около Громовской бани. И вот теперь поселилась у Аграфены Ивановны. От прошлого осталась только засаленная французская книжка — старинные народные сказки. В ней лежала бархатная закладка с вышитой бисером серой кошечкой на желтой подушке.

Примостившись в сторонке, у окна, Настасья Львовна читала эту книжку, нацепив очки, которые прикрепляла к ушам засаленными шнурочками.

Аграфена Ивановна шептала мне:

— Еще год назад какая ловкая старушка была. Такая задубелая, я считала, износа ей не будет, а вот заболела, потеряла силу. Хорошо, что добрые люди нашлись… Прости меня, грешную…

Теперь, когда вечерами в комнате было светло, Аграфена Ивановна ввела обычай читать вслух. Из верхнего ящика комода она доставала «Святую книгу» с пожелтевшими ветхими страницами. Первой располагалась за столом сама Аграфена Ивановна. У печки, спиной к горячему обогревателю, умащивался Захар Захарыч. Настасья Львовна осторожно слезала со своего сундучка и присаживалась рядом с Георгием Ивановичем на «фотографическом» диванчике. Аграфена Ивановна строгим голосом замечала Захару Захарычу, который принимался свертывать цигарку:

— Будет тебе смолить. Без малого всю комнату прокоптил. Послушал бы лучше, как святые люди жили…

Георгий Иванович пододвигал книгу поближе к себе и начинал читать ровным, монотонным голосом, не соблюдая знаков препинания. От этого получалась иногда удивительная бессмыслица, нарочно такого не придумаешь…

— «В Костроме княжил тогда Василий Георгиевич. Однажды в 1239 году августа 16-го числа он вздумал отправиться на охоту в густой лес. Отстоящий от города в одной версте. Там во время охоты, но поблизости того места где находился князь. Со своею свитою пробежал какой-то зверь…»

Все слушали Георгия Ивановича внимательно, но в этом месте Захар Захарыч воскликнул радостно:

— Обожди-ка. Это как же понять: «со своею свитою пробежал какой-то зверь»?

Георгий Иванович склоняется над книгой, водит пальцем по строкам.

— Тут так и напечатано: «со своею свитою».

— Какая ж у зверя свита?

— Написано — значит так и было, — вступается за чтеца Аграфена Ивановна.

— Позвольте, — скромно вмешивается Настасья Львовна. — Я так поняла, что не зверь был со свитою, а князь Василий Георгиевич.

— Ну, ясное дело, князь, — радуется Аграфена Ивановна. — Читай дальше.

Георгий Иванович поправляет очки, прокашливается и продолжает неторопливо, но так же — без всякого выражения и не признавая знаков препинания:

— «Князь поспешив преследовать его заехал в непроходимую. Чащу леса и потеряв след зверя остановился и вдруг. Прямо перед собой увидел на сосновом дереве икону богоматери. Изумленный князь сошел с коня и с недоумением размышлял. Откуда взялся этот образ однако решился. Снять с дерева икону но едва прикоснулся как икона поднялась в воздух…»

Аграфена Ивановна внимала с умилением и время от времени крестилась. Настасья Львовна часто вздыхала, стараясь подавить зевоту, и тайком почесывалась. Захар Захарыч слушал, отвернув лицо в сторону, изредка с язвительной улыбочкой вставляя замечания. Когда дошло до того, что икона поднялась, он прервал чтение:

— Ну уж, вот этому я никак не поверю. На чем же она подымалась, на крыльях, что ли? Так о крыльях ничего не сказано. Ну-ка, Гошка, прочти еще разок это место.

Георгий Иванович читает еще раз.

— Вот, слышали? — торжествует слепой. — Про крылья ни слова.

— Ну и что ты доказал? — вступается Аграфена Ивановна. — Без крыльев. На то и чудо. Тебе б еще мотор, как у ероплана. Заткнись уж, нечестивый.

— В таком случае о чем и толковать! — притворно соглашается Захар Захарыч.

— И верно — помолчи. Оно лучше будет.

Аграфена Ивановна окликает Литу:

— Литочка! Иди-ка к нам, послушай!

— Мне спать надо, — откликается из-за занавески Лита. — Завтра к восьми на работу.

Аграфена Ивановна, желая показать свою ученость, обращается ко всем:

— Теперь так не пишут. Нет той святости. В нынешних книжках все романы — на одной странице познакомились, а на следующий она уже брюхатая. Даже никакого интересу.

Лита фыркает у себя за занавеской. Аграфена Ивановна обижается:

— Ничего я не сказала смешного. Говорю, как есть. Мы хотя и неученые, но тоже кое-что понимаем.

Такие чтения и разговоры продолжались иногда за полночь. Георгий Иванович запинался все чаще. Настасья Львовна изо всех сил старалась сидеть ровно, но то и дело клевала носом. Одна Аграфена Ивановна готова была слушать хоть до утра.

— Настасья Львовна, вы на пол упадете, расшибетесь, — говорит она без раздражения в голосе. — Вы лучше прилягте.

Много раз я замечал, что к Настасье Львовне у нее особое почтение.

Когда Настасья Львовна только появилась у нас, Аграфена Ивановна говорила:

— Тесно у нас, да что поделаешь — в тесноте да не в обиде. Вижу, пропадает человек, как не приютить…

Одно время я считал Аграфену Ивановну не особенно умным, но добрым человеком. Злой человек не приютил бы старушку, от которой никакой пользы. Но вскоре я понял, что доброта служит Аграфене Ивановне лишь личиной, помогающей скрывать нечто другое. Как только Настасья Львовна оправилась после болезни, Аграфена Ивановна нашла ей применение.

Каждое утро, когда я собирался на работу, Аграфена Ивановна помогала одеться Настасье Львовне и Захару Захарычу. Я слышал их разговор:

— Настасья Львовна, возьмите мое кашне. Все грудь прикроете. И пуговица на пальте на одной ниточке висит. Что ж вы мне не скажете?

Заботливо укутав обоих стариков, провожала их в хлебный магазин просить милостыню. Днем она раза два бегала «проведать стариков», а проще говоря, сводить и того и другого в уборную. Вечером, когда магазин закрывался, она приводила их домой. Куски хлеба из холщовых сумок она вытряхивала на стол, и начинались пререкания.

— Почему так мало? — ворчала Аграфена Ивановна на Захара Захаровича. — У Настасьи Львовны чуть не вдвое больше. Опять сожрал? И сколь можно жрать-то? Как только тебя не раздует?

— Ни кусочка в рот не взял, — оправдывался слепой. — Сама бы постояла. Весь день-деньской на ногах. Думаешь, легко? Только вчера на пол опустился, хлеборезка орет: «Ты что здесь расселся, как в бане на полке? Покупателю всю дорогу загородил». А откуда мне известно, загородил или нет?

— Ты мне зубы не заговаривай. Если б не Настасья Львовна, я б и не знала, сколь подают, а у тебя вдвое меньше, язви тя…

По всему видно было, что старик мешает ей, что она ненавидит его и нарочно не скрывает своих чувств. Между тем хлеба старикам хватало. Аграфена Ивановна купила даже козу, и Георгий Иванович приспособил для нее дровяной сарайчик во дворе. Этой козе шла большая часть хлебных «довесков», а также картофельные очистки, которые Аграфена Ивановна каждое утро собирала по всем квартирам нашего двора. К козе этой она испытывала самые нежные чувства. С умилением рассказывала:

— Как человек, меня любит. Только зайдешь, а она здоровается: «Ме…е…»

Сытая старуха от нечего делать становится болтливой.

Однажды, когда мы оказались вдвоем, Аграфена Ивановна разоткровенничалась:

— Мой первый-то самостоятельный такой мужчина был, при усах. Далеко Захарычу до него. Как сейчас помню, является один раз ночью и говорит: «Груня, пошли со мной». — «Куда, говорю, в такую пору?» — «Зову — значит дело есть». — «Что за дело ночное?» — «Весьма необходимое и требует женской деликатности». Ну, что скажешь — муж есть муж. А у ворот его уже пролетка ждала. Сели, с места как рванем, аж в глазах замельтешило. Приезжаем в ихний участок. А там этих полицейских чинов, что вшей на гашнике. Прости меня, грешную… Все на службу вызваны, и никто не спит. Спускаемся в подвал, мой отпирает железные двери, а за ними камора. А в каморе той женских понатолкано — видимо-невидимо. У какой зубы повыбиты, какая босая, платья и пальто порастерзаны. Все в крови. Кто плачет, а одна так пела. «Кто ж это такие?» — спрашиваю Семена. «А это, — отвечает, — социалисты. Те самые, что против веры, царя и отечества. Днем они с красным флагом ходили». Я как услышала, так у меня ажно коленки заиграли, слова вымолвить не могу. И стали этих социалисток по две в отдельную комнату водить, и мы их осматривали и ощупывали — я и еще две женщины. Некоторые с полной готовностью, вежливо так, а иные сопротивлялись. Всяко было, потому что в комнате мороз, и некоторые растелешаться не желали. В таких случаях мужчин приходилось звать, силу применять. Но большая часть добровольно все показывала — чего ломаться-то?

— И что же вы нашли?

— Почитай, ничего. Если у кого что и было, то по дороге в участок побросали.

— Вы их виноватыми считали?

— Пошто так? Некоторые и невиновные попали, но их все одно не отпускали. До установления личности… А одна так рожать вздумала, должно с перепугу. Ей бы еще ходить и ходить. Мертвенькую родила, девочку.

— Вы их били?

— Мы — нет. Зачем же? Они уже до этого побитые были…

Аграфена Ивановна задумалась, что-то припоминая.

— Да, бить умели. Еще как умели-то… Так нутро отобьют, что не умрешь и жить не будешь. Я одну из тех потом встретила в Громовской бане. Когда осматривала, помню, девушка справная была, белая, в своем теле. А тут глянула — боже ты милостивый! — шкелет и шкелет… Шайку воды налила, а поднять не может. Я с ней поздоровкалась. Она взглянула на меня глазами такими, вроде бы не в своем уме, и мимо прошла. Будто не узнала…

— И не жалко вам их было?

— Как не жалко? Очень жалко даже. Всю ночь мы глаз не смыкали. Через них сама вся как есть в крови перемазалась. Потом цельный день ничего есть не могла, тошнота давила.

— А потом что?

— Это уже меня не касалось… Мое дело шить. Я сызмальства с иглой да наперстком. На самою генерал-губернаторшу шила и на ее дочерей. И сама любила пододеться. Выйду на Миллионную, что твоя картинка. Любо-дорого посмотреть. И за людьми примечала. Я и сейчас по улице иду — у меня один интерес: кто во что и как одет, а главное, как оно сшито. Иногда повстречаю женщину в красивом платье, заверну и за ней следом иду, в мыслях уже раскраиваю и соображаю… Это я сейчас со старьем вожусь, а раньше я помногу зарабатывала…

— Когда это было? Женщин обыскивали?

В это время пришел Захар Захарыч и сразу вмешался в разговор:

— О чем речь? Социалисток похватали? А я вам точно скажу — было это в октябре 1905 года. Тогда же правление Томской дороги подожгли. В нем тоже социалисты были. Которые погорели, которых так кончили. Те, которые горели, шибко кричали. Некоторые видят, деваться некуда, из окон кидались, с третьего этажа. Этим уже немного добавить надо было.

— Не буробь, что ни попади, а то Алеша подумает, что и ты в этих делах участвовал.

— А мне пошто участвовать? Я смотреть ходил. У меня дружок был. Костик Сацердотов, отец у него торговлюмясом держал, тот участвовал. Гирька у него была на сыромятном ремне, так он ею действовал. И так ловко у него получалось. А потом кто-то его самого застрелил из револьвера. А я не участвовал. Зачем мне? Тогда жизнь человеческая гроша ломаного не стоила. Я больше в сторонке…

До этих разговоров я испытывал к Аграфене Ивановне и Захару Захаровичу некоторую жалость. «Убогие старички. Обломки прошлого», — думал я. Теперь же они не внушали мне ничего, кроме отвращения. Закончив работу, не хотелось идти домой, словно в одной комнате со мной обитали грязные, злые животные. Я предложил тете Маше:

— Давай уйдем отсюда.

Она посмотрела на меня с недоумением:

— Куда?

— Все равно куда. Но только не оставаться здесь.

Я рассказал ей о том, что слышал. Тетя вздохнула.

— А мне до них… И к тому же сейчас зима — куда пойдешь без топлива? Дождемся весны и уйдем.

Тетя Маша согласилась со мной, но я понимал, что соглашаясь, она лишь уступает мне — она действительно не замечала стариков, ее интересы все больше сосредоточивались на больнице, на больных детях и на том, чтобы помочь мне. Все остальное потеряло для нее смысл. И в сущности она была права. Без топлива ни к кому не сунешься. Та зима сорок первого года выдалась особенно безжалостной. К декабрю мы сожгли все, что могло гореть: залежи старой обуви и галош в чуланах, заборы, заднюю стенку дворовой уборной, деревянные ограждения возле молодых деревьев. Анжеро-судженский уголь, который доставала Лита, в нашей печке не горел, а медленно тлел. Ему требовалась более сильная тяга. Возвращаясь с работы, я каждый раз тащил мешок с обрезками досок и щепками.

15

Я хорошо помню, как это случилось. В декабрьские дни торжественный голос диктора возвестил о наступлении под Москвой. Затаив дыхание, мы слушали сводку Совинформбюро. Никогда до этого я не слышал по радио ничего, что доставляло бы такую глубокую радость.

«В течение 20 декабря наши войска вели бои с противником на всех фронтах. На ряде участков Западного, Калининского, Юго-Западного и Ленинградского фронтов наши войска, ведя ожесточенные бои с противником, продолжали продвигаться вперед, заняли ряд населенных пунктов и в том числе города: Волоколамск, Плавск и станцию Войбокало (южнее Ладожского озера)».

Дальше говорилось о действиях партизан Тульской области.

«По далеко не полным данным, партизаны только за последний месяц пустили под откос три немецких железнодорожных воинских эшелона, сожгли 15 фашистских танков, взорвали 102 автомашины с пехотой и 29 пулеметами, 35 мотоциклов и 70 повозок. Бойцы тульских партизанских отрядов истребили до 1200 вражеских солдат и офицеров».

А в передаче «В последний час» перечисляли наши трофеи: десятки самолетов, сотни танков, орудий и минометов, тысячи автомашин… Мы тогда считали, что начавшееся наступление не приостановится, что в ближайшие дни враг будет наголову разбит. Никто не знал, что впереди еще почти три с половиной года войны.

Домрачев пришел в цех, расчистил место на моем верстаке, чтобы положить газету, но так ни разу и не взглянул в нее. Он помнил сводку наизусть.

Катя радостно пожала мне руку. Трагелев внешне ничем не выразил своей радости, но, работая рядом, я прислушался — он все время напевал что-то. Морячок, ударив меня по плечу, спросил восторженно:

— Значит, скоро домой?

Бекас проговорил мрачно:

— Похоже, что обойдутся без меня. Здорово погнали фашистов.

Буров подарил мне карту европейской части СССР, и я прикрепил ее кнопками к фанерной перегородке над койкой. Из булавок и куска красной материи я смастерил десятка два маленьких флажков и укрепил их во всех освобожденных населенных пунктах. Посмотреть карту с флажками приходили даже из других квартир.

Буров рассказал мне о томиче Иване Черных, который вместе со штурманом-лейтенантом Семеном Косиновым и стрелком-радистом Назарием Губиным, защищая Ленинград, повторили подвиг Николая Гастелло. Он слышал это по радио. А потом я прочел в газетах.

В конце декабря получил письмо от Юрки Земцова.

«Здравствуй, Алеша! Жалко, что мы не можем поговорить, а всего не напишешь. Трудно было в первые месяцы, когда мы отступали. А теперь, после победы под Москвой, совсем по-другому дышится. Ты видел бы эти поля под Ельцом и Епифанью, забитые мертвой немецкой техникой, и занесенные снегом тысячи трупов наших врагов. Видел пленных в валенках, сплетенных из соломы. Смешное зрелище, но нам… (Что-то зачеркнуто военной цензурой)… штудируют законы истории. Освободили Ясную Поляну — нашу национальную святыню. К одному привыкнуть не могу и, кажется, никогда не привыкну — к бомбежкам. Каждый раз внутри что-то обрывается, а земля качается волнами. (Опять что-то зачеркнуто толстым химическим карандашом.) Ну, живи, друг. Скоро встретимся».

Вместе с этим пришло письмо от Шурочки.

«Алексей, в семье Земцовых страшное горе — погиб Юрий. Обстоятельства неизвестны, но пришло официальное извещение. Мать его, ты помнишь, была почти молодая женщина, а сейчас настоящая старуха. Разговаривает вслух сама с собой. Меня встретила — не узнала. Она твердит, что это какая-то ошибка, что Юра скоро пришлет письмо. Да, по правде сказать, это и у меня никак не укладывается в голове — так и кажется, что он вышел покурить в коридор и стоит с книжкой в руке. Шура».

Опять ходил в военкомат. Военком принял меня вежливо. Я рассказал ему о себе, о маме, дал прочесть оба последних письма, но все без толку. Уходя, столкнулся в прихожей с Бекасом. Он тоже направлялся к военкому — в новой стеганке, новых валенках, в фуражке, несмотря на мороз. Мне едва кивнул, показав тем самым, что ни о чем не хочет говорить. Значит, не оставил своей мечты попасть в летное училище.

Из военкомата я пошел на Алтайскую. Почему-то в голову вбилась дурацкая мысль, что я встречу Олю. А впрочем, чем черт не шутит. Долго ходил по улице, всматривался в старые дома, несколько раз выходил на берег реки. Встретил бойкую старушку, которая гуляла с маленькой девочкой, вероятно, внучкой. Спросил, живет ли она на Алтайской. Да, на Алтайской. Давно? Да, почитай, всю жизнь. Не видела ли она здесь девушку на костылях, красивую такую? Старушка поспешно сказала: «Нет, нет, не встречала», — и увела внучку. По всей вероятности, она усомнилась, в своем ли я уме.

В этот же день (отпросился с работы для улаживания личных дел) побывал и в адресном бюро. Оказывается, Ольга Михайловна Перевалова, рождения 1922 года, прописана все еще на Спортивной. Туда я, конечно, не пошел. Только бы она не уехала из Томска. А куда ей ехать? Насколько я знаю, у нее нигде нет угла. Как и у меня.


«Здравствуй, Шура!

После гибели Юры послал тебе два письма. Это уже третье. А ты молчишь. Стоит ли писать, если ты не хочешь отвечать. А почему я писал тебе? Только потому, что иногда хочется поговорить. Просто поделиться.

За время, что мы не виделись, я, мне кажется, лучше стал понимать жизнь. Раньше я делил людей на плохих и хороших. Причем чаще всего в один или другой разряд люди попадали в зависимости от того, как они относились ко мне. Так получалось само собой. Теперь жизнь показала мне, что люди сложнее, чем я считал. Люди не покрашены одной черной или белой краской. Есть, правда, такие, которые почти открыто мечтают, чтоб вернулись дореволюционные времена. Например, наши квартирные хозяева, но они из вымирающего племени. Чаще встречаются люди, которые далеки от идеала, но которые делают нужное дело и в ответственный момент умеют забыть о себе. Война многих научила на первое место ставить дело, а потом уже заботиться о себе. Вот хотя бы случай, который произошел со мною.

…На днях Домрачев сообщил, что комбинату выделен „пульман“ и все мужчины мобилизуются на погрузку лыжной болванки. Лыжная болванка — это березовые бруски длиной в два метра, концы которых обмакнуты в смолу, чтобы при высыхании не растрескивались.

При этом Домрачев пояснил, что когда привезем болванку, можно будет пустить в ход станки.

— А шамовку обеспечат? — спросил кто-то из „беспризорников“.

— Об этом уже договорились со столовой станции Томск-II.

Так сказал Домрачев. Не думаю, чтобы он хотел обмануть нас. Я лично ему верю.

На работу шли пешком. Вид у нас был, должно быть, не внушающий доверия, потому что встречные с опаской уступали нам дорогу. Пока доплелись до Томска-2, пока завхоз оформил документы, наступило время обеда, и мы гурьбой направились в столовую. Здесь вкусно пахло щами, официантки разносили миски с густой пшенной кашей, а нам заявили, что кормить нас не будут, потому что „лимиты не спущены“.

— Черт с ними, с лимитами. Вы дайте нам пожрать, — бузили „беспризорники“, но их никто и слушать не хотел.

Завхоз бегал в контору, звонил Домрачеву, но Домрачев уехал зачем-то на Черемошники — поговорить с ним не удалось. В результате обеда мы так и не получили. Нас даже попросили „очистить помещение“. „Беспризорники“ возмутились таким оборотом дела, обругали ни в чем не повинного завхоза и дернули домой. Остались мы втроем: Трагелев, завхоз и я. Конечно, уйти домой было очень заманчиво, но завхоз объяснил нам, что если мы сегодня не загрузим „пульман“, то второй раз нам выделят вагон не раньше чем через месяц, а стало быть, все это время наш комбинат будет без материала. Положение создавалось безвыходное. Нам троим предстояло выполнить работу семерых, притом на голодный желудок. Посидели, покурили, ничего не придумали и принялись за дело.

Лыжная болванка была сложена штабелями на грузовой площадке метрах в двадцати от вагона.

— Начнем, — сказал Трагелев.

И мы стали подносить лыжную болванку, а горбатый завхоз аккуратно укладывать ее в вагоне. Все бы ничего, если бы мы не были голодными. Каждое движение стоило огромного труда. Сперва Трагелев ворчал, затем материл „беспризорников“, Домрачева и весь наш „дурацкий комбинат“. Потом замолчал. Завхоз сбросил свой брезентовый плащ и работал молча.

Иногда, когда совсем становилось плохо, мы присаживались отдохнуть на полуразобранный штабель.

Стояла оттепель. На мглистом небе не видно было звезд.

На путях сияли зеленые и красные огни, гудел маневровый паровоз. От него до нас долетали запахи пара и шлака. Обычно станционная обстановка вызывала во мне острое желание уехать домой. А тут я вдруг обнаружил, что обычного чувства нет — мне никуда не хочется ехать.

— Кончать перекур, — командовал Трагелев и вставал со штабеля.

Вероятно, ему было труднее всех — самый старый. А я старался думать о постороннем: о тете Маше, о Зое Маленькой, о том, как приду домой, напьюсь горячего чая и усну на своей койке. Потом стал стыдить себя: „Как не стыдно? Ведь ты комсомолец — нечего распускать нюни“. Вспомнил о Юрке Земцове, как он поступил бы на моем месте.

А потом и думать стало тяжело. Все внимание направлялось на выполнение механических движений: двадцать пять шагов налегке к штабелю, затем четыре березовых бруса на плечо и столько же шагов обратно к вагону. И опять все сначала. В конце концов все это получалось бессознательно. Час за часом одно и то же. Только бы не свалиться. Нет, упасть нельзя, хотя ноги подгибаются, как ватные. А как тем, кто на фронте? Разве им легче?

Неожиданно появился Морячок. Я обрадовался ему, а Трагелев сердито пробурчал:

— Лучше поздно, чем никогда, — сказала жена на могиле своего мужа.

Мне показалось невероятным, что Трагелев еще пробует шутить. Правда, никто не засмеялся.

Минут через десять мы увидели, что по шпалам к нам движется высокая фигура.

— Никак, Бекас чапает, — хихикнул Морячок.

Он не ошибся. К нам подошел Бекас с тлеющей цигаркой в зубах.

— Ну что, орлы, дела идут?

Никто не обратил на него внимания. Он выплюнул окурок на рельсы и принялся таскать болванку. Теперь дело пошло совсем быстро.

Не знаю, что бы мы делали без Морячка и Бекаса. Даже впятером мы закончили погрузку в третьем часу ночи. Бекас ушел, ни с кем не попрощавшись. Следом за ним Трагелев и завхоз. А позади всех поплелись мы с Морячком. Ему не хотелось бросать меня одного. Помню, присели отдохнуть на каменном крыльце ветеринарной аптеки. Морячок достал из кармана облепленную махоркой ириску и протянул мне:

— На, съешь.

Я с жадностью стал жевать ее. Захотелось пить. Поел снега — стало легче.

Морячок устал меньше, поэтому он мог еще говорить. Стал убеждать меня, что Зоя Маленькая отличная девчонка. Я только соглашался.

Этот путь до Черепичной по пустынным белым улицам запомнился мне на всю жизнь. Мне самому пока не ясно, но что-то в эту ночь произошло. Нет, дело не в том, что мы все-таки нагрузили вагон. Случилось что-то другое, очень важное — с Бекасом, с Морячком, со мной и даже Трагелевым…

Ты взяла б и описала мне один свой день. Почему-то хочется знать, как ты живешь. Алексей».

16

На другой день Домрачев вызвал меня к себе.

— Спасибо, — сказал он. — Все знаю. Сейчас иди домой и выспись. Обойдемся без тебя. А вечером оденься потеплее и приходи к Деревянному мосту. Где-то около него мы выгрузим лыжную болванку. Выгрузим, а увезти на склад не успеем. Нужно будет покараулить, чтоб не растащили. Договорились?

После вчерашней работы болело все тело. Я ушел домой и завалился спать. В ту пору по улице имени Розы Люксембург, затем через Каменный мост и по Набережной реки Ушайки проходила железная дорога. Главное ее назначение — снабжать старую электростанцию каменным углем. Вот по этой-то дороге и подвезли нам болванку. Ночь выдалась теплая. Не холоднее семи-восьми градусов. Я соорудил нечто вроде шалаша, чтобы укрыться от ветра, который дул с Томи. Все шло спокойно. Никто и не подумал воровать болванку. Я сидел в шалашике и покуривал. Спать не хотелось. Можно было не торопясь обдумывать свою жизнь.

Часа в два ночи послышались чьи-то шаги. К моему шалашику подошла Катя Мурашова.

— У тебя здесь прямо-таки квартира.

— Лезь ко мне.

— А поместимся?

Беспокоилась она напрасно — поместились мы отлично. Она уселась рядом со мной, расстегнула ватник, вынула из-за пазухи что-то завернутое в тряпицу.

— На вот тебе… Картовочки горячей.

— А ты?

— Не хочу. Я поела и сюда пошла.

Пытался отказаться, но она настояла, чтобы я поел. Когда картошка была съедена, наступило неприятное время: Катя понимала, что пора уйти, а уходить ей не хотелось. Тихо спросила меня:

— Кому это ты руки целовал?

— Когда? — удивился я.

— А я не забыла. В Саратове какая-то приходила.

— Не руки, а руку…

— Все-таки, кто она?

— Соседка.

— Соседкам руки не целуют.

— Не только соседка.

— Я это сразу поняла…

Вспомнил: один палец был завязан бинтом. Сквозь свежую марлю проступала кровь, не успевшая еще потемнеть.

— И что ты в ней хорошего нашел? Одна кожа и кости.

— Катя, ты глупости говоришь.

— Ладно, не буду.

Она ушла. Я посмотрел вслед — по тому, как она шла, мне показалось, что она плачет.

Из всего этого я вдруг сделал совершенно нелогичный вывод: мне обязательно надо найти Ольгу. Обязательно. От нее зависела вся моя жизнь.

Утром я узнал о двух неприятных происшествиях на комбинате. Во-первых, этой ночью кто-то обокрал кладовую. Сорванный замок валялся около двери. Воры унесли несколько пар резиновых сапог и валенок, новые комбинезоны, наждачные круги и эмалированные кастрюли. Во-вторых, исчезли двое «беспризорников». Теперь из всех «беспризорников» на комбинате остались только Морячок да Бекас.

— Воспитали, называется, — усмехнулся Трагелев.

Нас по очереди вызывали в кабинет Домрачева. Незадолго до обеда вызвали меня. За столом сидел милиционер. Он спросил, видел я кого-нибудь в ту ночь. Нет, я никого не видел. (О том, что приходила Катя, я промолчал. Она тоже об этом не сказала ни слова.)

Мне показалось странным, что на нашем складе хранились такие вещи, которых мы в глаза не видели: комбинезоны и кастрюли, например. Ну, комбинезоны еще понятно… Но при чем кастрюли?

Трагелев, выслушав меня, презрительно фыркнул:

— Детские рассуждения. Как можно не понимать? Домрачев умный мужик — берет все, что дают. Ты думаешь, станки или болванку кто-нибудь ему даст за красивые глаза? У хозяйственников все идет сейчас баш на баш.


В одной из книг, которыми меня снабжал Буров, я прочел, что ненависть не менее наблюдательна, чем любовь. Когда я возвращаюсь домой, нет минуты, чтобы чувствовать себя свободно. Все время не покидало меня ощущение, что за тонкой фанерой находятся враждебные люди.

Хуже всего приходилось по воскресеньям, когда хотелось отоспаться и отдохнуть, а старики целый день ссорились или занимались воспоминаниями.

В воскресенье старики никуда не ходили. Не стрекотал на машинке Георгий Иванович. Слепой с утра прилипал к обогревателю печки и весь день бубнил что-нибудь. Ему не требовалось никакого предлога, чтобы начать рассказывать:

— После революции Колчак пришел. Этот бы порядок навел…

— А почему ж не навел? — подначивала его Аграфена Ивановна.

— Потому что спервоначалу слишком круто взял, оттого и запалился. И еще ошибка — мужика стал потрошить. А сибирский мужик — он сурьезный, не любит, чтобы его трогали. У братьев моих шесть лошадей мобилизовали. Вместо них бумажки выдали… А что с этих бумажек, их в плуг не запряжешь.

В разговор опять вмешалась Аграфена Ивановна, на этот раз не для того, чтобы позлить старика, а чтобы высказать свои взгляды.

— Сам не знаешь, что буробишь — вздумал Колчака хвалить, а я скажу тебе — и при нем никакого порядка не было. Николашка хоть никудышный царь, а при нем больше законы соблюдались. Во всем порядок. Ежели ты благородных кровей — почет тебе и уважение. Нет благородства — опять путь не заказан: деньги наживай, человеком будешь. Каждый себе свой путь находил. Кто промыслом занимался, кто золотишко мыл, кто торговлю открывал. Всяк по возможности…

— А кто ближнему горло резал… — в тон ей продолжал слепой.

Но Аграфену Ивановну не так-то легко было смутить.

— И это было — резали те, кто побыстрей разжиться хотел. Смелые люди и тогда были. Молодые да бесстрашные…

Тут не выдерживал даже Георгий Иванович, который обычно упорно молчал. Внезапно осмелев, он заметил Аграфене Ивановне:

— Ты вот смелых хвалишь, а если б нашелся такой, который тебе горло перерезал — тебе бы понравилось?

— А у меня и брать нечего… Резали кого? Купцов и кассиров. С них было что взять, а нас, мелких людишек, и тогда не трогали.

— А студентов избивали? — спросил Георгий Иванович.

— Тех за политику.

Георгий Иванович хотел еще что-то возразить, но только энергично пошевелил усами.

Вообще я заметил, что Аграфена Ивановна ведет фальшивую игру: заигрывая и подкармливая Георгия Ивановича, она, вместе с тем, не порывала окончательно с Захаром Захаровичем, даже делала вид, что именно он является ее законным мужем. Так, однажды она водила его в гости к каким-то своим старым знакомым. Оттуда он вернулся навеселе.

По воскресеньям Аграфена Ивановна блаженствовала — спала чуть не до полудня, затем неторопливо пила чай со вчерашними кусками, потом долго молилась. Однажды она показала тете свою фотографию, где была снята с первым мужем. Оказывается, в молодости она была миловидна — не только не имелось теперешних усов, но даже нос не был так безобразно вдавлен в череп.

Всех она сумела приспособить к делу: Захар Захарыч и Настасья Львовна снабжали ее хлебом, Лита приносила домой сметану, куски рафинада и всем этим делилась с Аграфеной Ивановной, Георгий Иванович с утра до ночи сидел за швейной машиной.

Только мы с тетей Машей были невыгодными жильцами. Даже квартплату за наш угол мы платили как полагалось, в жакт, а не ей.

17

Иногда хотелось поговорить, посоветоваться, но с Буровым разговора не получалось. Я приходил, выслушивал импровизированную лекцию об Уайльде или Метерлинке, которых никогда не читал, и уходил домой, иногда не произнеся никаких слов, кроме «прощайте».

Дома тоже не с кем было говорить. Тетя Маша заботилась обо мне, как могла, но разговаривать нам было не о чем.

Старики по-прежнему каждый вечер читали по складам «Святую книгу» и обсуждали прочитанное.

Лита частенько заглядывала ко мне, чтобы проследить по карте положение на фронтах, переставить несколько флажков на запад.

— Однако далеко еще до Красного Луча.

Иногда она делала попытки подружиться со мной, но не могла побороть своей насмешливости. Заметив в моих руках книгу, спрашивала язвительно:

— Все читаешь? Ты же чокнешься!

Я отвечал, что если мне суждено чокнуться, то это давно бы уже случилось. Так что пусть она по этому поводу не беспокоится.

— Иди ко мне читать, у меня светлее, — звала она.

— Мне и здесь хорошо, — отвечал я.

— Прямо отлично, — говорила она с иронией.

В Лите многое раздражало меня: и запах крепких духов, и походка. Особенно злила она меня, когда брала гитару и цыганским голосом начинала:

Ваши пальцы пахнут ладаном,
На ресницы пал туман…
И ни одной песни не знала до конца. Иногда, чтоб не слышать ее самоуверенного голоса, я уходил на улицу.


Незадолго до нового года я снова стал разыскивать Ольгу. Я не мог объяснить, зачем она мне нужна. Может быть, она даже не захотела бы со мной говорить. Может быть, я придумал, что она добрая и хорошая. Ведь фактически я ее не знал. Я говорил себе: «Она самый близкий человек», а почему близкий и что это могло значить, я не смог бы никому объяснить. Верно кто-то заметил, что во всякой любви много самовнушения. Впрочем, от этой верной мысли мне не становилось легче.

Один раз мне показалось — она! В очереди в столовой — девушка стояла ко мне спиной. Так же коротко стриженная, на костылях и в шинели. Оля могла носить и шинель. У меня перехватило дыхание, сердце забилось так, будто я бежал в гору. На минуту счастье опьянило меня. Потом она обернулась. Совсем не то лицо — некрасивое, одутловатое.

Два раза я посылал на разведку Морячка — он ходил на Спортивную и каждый раз приносил одно и то же известие — Ольги там нет. Ходил он на Спортивную и без моей просьбы. Я догадывался — зачем.


Странные отношения сложились у меня с Буровым. Мы говорили только о книгах. Как будто ничего другого на свете не существовало. Иногда я задумывался: искренне это или нет?

Увидев меня на пороге, он говорил одно и то же:

— Стало быть, пожаловали. Очень кстати.

Помогал мне снять потрепанную кожанку, положить на полочку шапку и рукавицы.

— Проходите.

Кроме него в большой с очень высоким потолком комнате жили жена и сын. Я вспомнил, что оба они Жени. Лицо женщины, обесцвеченное голодом, выражало только усталость и привычное горе. Лишь иногда на нем вспыхивали темные, почти черные глаза. Обычно она молчала, молчал и мальчик, чаще всего неподвижно сидевший за книгой.

Семен Петрович обращался к жене, как к чужой:

— Женя, вы подметали в коридоре? По-моему, наша очередь.

Встречаясь взглядом с ее тоскливыми глазами, я каждый раз думал: почему он решил навсегда отдалиться от нее? Неужели нельзя простить? Значит, есть в нем скрытая жестокость. Вместе с тем, что-то подсказывало мне, что говорить с ним на эту тему нельзя. Он никогда не пойдет на полную откровенность — и не потому, что он скрытен, а просто он так устроен. О себе он говорил редко. Помню, однажды прорвалось у него нечто вроде жалобы:

— Человек, если он действительно человек, обязан иметь долг и цель. Мой долг в настоящее время ясен: учить читать моих учеников… Не думайте, что это просто… Это мой общественный долг. А личный — постараться, чтобы мои выжили. Каждую ночь думаю — чем же я их накормлю…

— А цель?

— Цель как у всех: услышать по радио, что наши вошли в Берлин.

Вот и все — никогда больше я не слышал от него ни одной жалобы.

На вопросы о работе отвечал неохотно:

— Я, собственно говоря, ничего не преподаю. На уроках я читаю, а потом мы разговариваем о прочитанном. Если ребята молчат, читаем еще раз. Завуч сначала морщилась, а сейчас смирилась. Видимо, считает меня неисправимым. А я вижу свою задачу прежде всего в том, чтобы мальчишки и девчонки полюбили книгу. Человек с книгой в руках никогда не будет одинок.

Я слушал его и думал: «А сам-то ты одинок».

Приходя к Бурову, я садился на низкий мягкий диван против письменного стола. Семен Петрович, разговаривая вслух с самим собой, смотрел на меня так изучающе, так пристально, что становилось неловко. Мне иногда казалось, что он не всегда узнает меня, и однажды это подтвердилось. Усевшись напротив меня, он нахмурился и проговорил сердито:

— Вы извините… Что-то с памятью. Вот смотрю на вас — знаю, что вы приходили не раз, знаю, что брали читать «Евгению Гранде», а вот кто вы и как вас звать — хоть убей, не помню. Что-то делается… Может быть, недостаток фосфора?

И тут же заговаривал о другом:

— Я читал вам мой рассказ «Пробуждение»? Нет? Так послушайте… И что-нибудь скажите.

Выдвинул средний ящик стола, где ворохами лежали тетрадные листы, исписанные чернилами, а некоторые простым и цветными карандашами.

— Где-то был… Ну да черт с ним. Вот — послушайте. Другое…

И стал читать:

Одиноким месяц затуманенный
над растрепанным лиловым тополем…
У разрушенной ограды кладбища
на коленях я стою один.
Я забыл могилу матери,
и холоден
крестик черный на моей груди…
— Это стихи? — спросил я и сразу заметил, что этого спрашивать не надо было.

Буров швырнул листок обратно в ящик.

— Не похоже? А какое это имеет значение?

— Это было?

— Если мы о чем-то мыслим, — ответил он сухо, — стало быть, это уже в какой-то степени было. А если говорить конкретно… — Он поколебался: — Да, было… Все, кроме крестика. Крестик — я не знаю, откуда появился. Из общего настроения, что ли? А вот еще одно, но читать не стоит. Мне нравятся только первые строки: «Шелком шитые крылья коршуна прошуршали тихим шепотом». Дальше чепуха.

Внимательно слушая его, я размышлял с досадой: «Крылья коршуна шитые шелком» — хорошо. Но это ли нужно сейчас, когда идет война?

Если я досиживал до ужина, он говорил:

— Женя, что у нас там на ужин?

А было всегда одно и то же — несколько картофелин, сваренных в мундире, каждому по крошечному кусочку хлеба и по стакану фруктового чая. Пищи было так мало, что, вероятно, даже Женя маленький вставал из-за стола голодный.

Я взял себе за правило на ужин не оставаться, но как-то Семен Петрович все-таки уговорил меня — по случаю какого-то семейного торжества. По этому поводу была куплена на базаре буханка хлеба и кусок рафинада. Буров почти насильно усадил меня за стол, положил на ломоть черного хлеба белоснежный кусочек рафинада, пододвинул все это ко мне и торжественно произнес:

— Бриллиант в золотой оправе.

За три дня до нового года Буров пришел ко мне на комбинат с большим мешком, чтобы набрать стружек. Мне показалось, он болен: лицо бледнее обыкновенного, губы почти синие.

— Что с вами? — спросил я.

— У нас Женя убежал…

— Куда?

— Известно куда — на фронт. Оставил записку, чтобы мы не беспокоились, что он вернется после победы.

«Вот молодец!» — чуть не вырвалось у меня, но я сдержался и спросил:

— А вы что?

— Что мы можем? Написали заявление в милицию, дали его фотографии. Милиция успокаивает — с начала войны только в Томск вернули несколько сот мальчишек.

Когда Буров ушел, Трагелев насмешливо спросил:

— Это еще что за экземпляр?

— Мой знакомый…

— Оно и видно, — пробурчал старик.

18

Под Новый год Аграфена Ивановна и Георгий Иванович ушли в гости. Тетя Маша согласилась за кого-то подежурить. Литу умчал куда-то Аверьяныч. Она заглянула ко мне, проговорила поспешно:

— Сегодня ради Нового года можешь поцеловать меня. Если, конечно, испытываешь такое желание…

Пока я раздумывал, испытываю или нет, она со смехом убежала, бросив на прощанье что-то вроде: «Тюфяк!» Но стоит ли обижаться на нее?

Дома я, Захар Захарыч и Настасья Львовна. Захар Захарыч, как всегда, у обогревателя. Настасья Львовна выползла из своего угла и примостилась с книжкой у большого стола.

Никогда еще так не было: некуда пойти, не с кем перемолвить слово. Напрасно я все-таки не пошел на Спортивную. Морячок звал. И я бы пошел, если бы там не было Зои Большой. А Бекас совсем отделился — где-то раздобыл бутылку денатурата и двинул на Черемошники. Там у него старые друзья.

— Настасья Львовна, что вы читаете?

Я прекрасно знаю, что она читает, но все-таки спрашиваю, чтобы услышать живой голос.

— Сказки, — отвечает она и поднимает по-детски голубенькие глаза.

— По-французски?

— Да.

— Не забыли без практики?

— Нисколько.

— А я вот учил в школе немецкий, а сейчас все забыл.

— Плохо учили.

— А кем вы были до революции?

— Учила детей. В богатых семьях.

Старушка оживляется, продолжает уже без моих вопросов:

— Когда силы были, я хорошо жила. Работала много и зарабатывала немало.

Мне хочется узнать что-нибудь о миллионере, любовницей которого она была, но об этом спросить нельзя. Слушаю то, что она говорит:

— Одно время после революции работала в школе. Но детей стали учить немецкому, а его я знала очень слабо. Пришлось уйти.

— А правду говорит Аграфена Ивановна, что вы из дворян?

— Нет, неправда! Какая я дворянка? Молодой была — покрасоваться хотелось, выдавала себя за дворянку. Теперь все это ни к чему. А французский я знаю потому, что бабушка моя француженка была. Родом из Тулона. Она со мной с детства по-французски разговаривала.

— Как же она в Томске оказалась?

— Она моему деду условие поставила: замуж за него пойдет, если он оставит флот. Он выполнил ее требование и привез к себе на родину, в Томск. Любовь, что поделаешь…

Произнося слово «любовь», она улыбнулась застенчиво. Хотелось расспросить ее про Париж, про Италию, но, посмотрев на нее, понял, что лучше не спрашивать. Не верилось, чтобы стриженная наголо, маленькая, как ребенок, высохшая, робкая Настасья Львовна была когда-то неотразимой чарующей Аннет.

Вероятно, и она что-то припомнила, потому что вздохнула и прибавила, как бы между прочим:

— Отец служил учителем в гимназии. А дома у нас была великолепная библиотека. На французском и английском. Вольтер, Флобер, Мопассан, Гюго… Весь Диккенс, Голсуорси, Гарди. По-английски я только читаю, а говорить не могу.

— Где же эта библиотека? Съели?

Настасья Львовна снисходительно усмехнулась:

— Нет, не съела — подарила университету. Книги — святая вещь…

Я ухожу к себе и включаю радио. Кто-то играет на скрипке. Хорошо играет, так играет, что плакать хочется. Выключаю репродуктор. Лежу и думаю. Вот мой Новый год.

По правде сказать, меня поразила Настасья Львовна. Я считал — купеческая приживалка, а она библиотеку подарила. Все сложнее, чем я думаю. Издали все люди на одно лицо, а присмотришься, каждый неповторим.

За стеной у соседей топают. Музыки не слышно — впечатление такое, что кто-то стоит и нарочно бьет каблуком в пол.

Беру со стола книжку Александра Грина. На Грина натолкнул меня Буров. Хотя бы с Буровым встретить Новый год, но он не пригласил. Лежа на койке, незаметно засыпаю.

Глубокой ночью меня будит грохот в сенях. Колотят в дверь. Иду — отпираю. Это пьяная Лита. Пуховый платок сбился с головы на шею, губная помада размазалась по щеке. Как все пьяные, Лита извиняется. Из-за занавески летят валенки. Я ставлю их сушить на горячую плиту. Затем она бросает мне голубое пальто и платок.

— Алеша, ты знаешь, Виктор Аверьяныч — обыкновенная сука!

— Возможно.

— Не «возможно», а факт.

Слышно, как Лита валится на кровать и через несколько минут зовет меня:

— Алеша, поговори со мной.

Меньше всего мне хочется говорить с пьяной Литой, но все же ныряю к ней за занавеску, сажусь на скрипучий стул. Лита лежит, по пояс укрытая стеганым красным одеялом и смотрит на меня пьяными посветлевшими глазами.

— Ты вот спрашивал, как я попала в Томск… Я что-то соврала, не помню… А знаешь, как было дело? Я сбежала. Постыдно сбежала… Нас послали копать противотанковые рвы. Ты думаешь, это девичье дело? Девчонки с лопатами. Ладони все в ранах. А тут еще эти налетели…

— Испугалась?

— Нет. Вначале я ничего не боялась. Мне даже весело было оттого, что я ничего не боюсь. И все удивлялись, почему я такая отчаянная. А потом все стало по-другому. Была у нас Вера Маркина… Ей осколком снесло подбородок. Ты представляешь? И с тех пор все перевернулось во мне. Вера не умерла, она останется жить, а я стала бояться. Не смерти, нет. Я и сейчас смерти не боюсь и не думаю о ней. Я испугалась стать уродкой. Никому не нужной… И мне стало страшно. Я села и уехала. Струсила. И нет мне прощения. Я сама себя терпеть не могу. Такую слюнявую… Это пройдет когда-нибудь? А впрочем, откуда ты знаешь? Иди к себе. Я спать буду.

Я послушался. От занавески отпрянул Захар Захарович — подслушивал, старый дурак.


Приходят, тоже пьяные, Аграфена Ивановна и Георгий Иваныч. Оба, не снимая шуб, садятся на «фотографический» диванчик и поют:

Когда б имел я златые горы…
и реки полные вина…
Слово «вино» напоминает Аграфене Ивановне о бутылке красного, украденной в гостях. Едва ворочая заплетающимся языком, она зовет:

— Захарыч, Настасья Львовна, Алеша, идите — по стопочке.

Я отказываюсь.

— Он брезгует, — поясняет Захар Захарыч. — Он «кулитурный».

Слово «культурный» он нарочно произносит в исковерканном виде. Выпив по стопке, опять поют, на этот раз «Калинку-малинку».

Под звуки этого хора засыпаю, но ненадолго. Пробуждаюсь от диких криков и выглядываю из своего закутка. Захар Захарыч в одном нижнем белье ходит по комнате, подняв высоко над головой березовое полено.

— Убью. Схоронился, падла! Все равно найду.

— Лампочку расколешь, дурак, — кричит Аграфена Ивановна.

— На… я на лампочку. Все равно найду.

— Разобьешь — тебя током убьет, — пробует напугать его Аграфена Ивановна.

— Туда мне и дорога, — упрямо бубнит старик.

Георгий Иванович, улучив момент, хватает шапку и пальто и на цыпочках крадется к двери. Вслед ему летит полено.

— Придешь — голову оторву, — грозит слепой.

Постепенно все затихает. Снова задремываю.

Просыпаюсь оттого, что Георгий Иванович трясет меня за плечо.

— Алеша…

— Что?

— Одевайся, пойдем в Буфсад.

«Спятил старик», — заключаю я.

До революции Буфсад служил чем-то вроде маленького городского парка. Вечерами молодые люди танцевали там под звуки духового оркестра, дамы прогуливались с кавалерами, показывали свои наряды. Позже на его траве играли ребятишки, но что делать в саду зимой.

— Сколько времени? — спрашиваю я.

— Три часа ночи. Самое время.

Я пытаюсь перевернуться на другой бок и уснуть, но Георгий Иванович стаскивает меня с койки. На этот раз он объясняет мне суть дела. Когда бродил по улицам, зашел в Буфсад. А там происшествие: двое «очкариков» свалили березу, очистили ствол от веток, разрезали на двухметровые сутунки, только увезти не успели. Их увели в милицию, а сутунки остались лежать на снегу.

— Пойдем, — предложил Георгий Иванович. — И санки с собою возьмем.

Предложение стоящее — у нас кончились и дрова и уголь.

Преодолевая сон, оделся.

Ясная лунная ночь. Березы в Буфсаду стояли белые, высокие, почти без сучков. В стороне от твердой тропинки нашли в снегу то, что искали. Разместили на санках три сутунка. Съездить пришлось три раза. Георгий Иванович все время рассказывал:

— Иду я, слышу — пилят. Потом свисток. Откуда ни возьмись, два милиционера. Те так и обмерли. В очках какие-то — слабаки. Делать нечего — потопали в отделение. А береза-то — я соображаю…

Сутунки сбросили около дровяника. Затаскивать было некогда, хотя дверь в сарайчик была не заперта.

С удовольствием возвращаюсь в теплую комнату, не раздеваясь, валюсь на койку. Только засыпаю, как начинает рыдать Аграфена Ивановна. Она кричит ничего не понимающей спросонок Лите:

— Голова напрочь отрезана… И кишки по всему полу… И за что я такая несчастная…

Мелькает в сознании лицо Георгия Ивановича с уныло висящими усами.

По спине пробегают мурашки ужаса. Вскакиваю, выбегаю к старухе.

— Что случилось?

Оказывается, кто-то залез в сарайчик, заколол и унес козу. Отрезали голову, примкнутую за рога цепью, и выпустили кишки, чтобы легче было нести.

Больше я не пробовал уснуть. Наступило утро. Получил хлеб, принес два ведра воды, хотел отправиться на работу, как вдруг услышал из-за занавесочки всхлипывания.

— Лита, — позвал я, — ты еще не ушла?

Девушка не откликнулась. Я вошел к ней. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку.

— Ты что? Заболела?

Она помотала головой из стороны в сторону.

— Лита, тебе же к восьми на работу.

— Наплевать.

— Ты с ума сошла!

— Я хочу домой.

— Судить будут за прогул.

— Пусть!

— Лита!

— Иди ты со своим сочувствием знаешь куда?

После этого я обозлился — несмотря на сопротивление, вытащил ее из-под одеяла и заставил одеться.

— Как тебе не стыдно? — плакала она. — Я в таком виде…

— А мне и горя мало. Причем имей в виду, будешь сидеть — я передачки носить не буду.

— И без тебя принесут.

— Ты думаешь, Аверьяныч? Черта с два…

— Я домой хочу.

— А на Марс ты не хочешь? Аэлита!

Не помню, о чем мы еще говорили. Лита хныкала, как маленькая. Перестала только на улице.

— Ты что? Влюбилась? — поинтересовался я.

— Еще чего не хватало.

— Так в чем дело?

— Надоело все… Абсолютно все. Даже ты…

Это был у Литы единственный случай малодушия, который я помню.

Уже вечером из-за занавески гудел бас Аверьяныча, звенели весело струны гитары и голос Литы пел:

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?
А на работе меня встретил беззаботно-веселый Морячок. Протянул кирпич хлеба.

— Это тебе к Новому году. Ешь, сколько влезет.

— Откуда такое богатство?

— Дед Мороз подарил.

— Нет, правда, — спер?

— Конечно, только не я.

Давясь от смеха, Морячок рассказал: шел на работу минут двадцать назад. Вдруг навстречу, в темноте белая собака, в пасти что-то несет. Морячок не растерялся, топнул ногой, прикрикнул:

— Ты что делаешь?!

Собака кинулась в сторону, бросила то, что несла. Морячок поднял — буханка теплого хлеба. Видно, где-то около магазина разгружали развозку. Собака умудрилась унести буханку, но бедняге не пришлось полакомиться.

Мы нарезали хлеб тонкими ломтиками, для дезинфекции поджарили на плите и разделили на всех, кто был в столярном цехе.

Уплетая хлеб, я спросил Морячка, как он встретил Новый год.

— На все сто. У Зои.

— А Ольга была?

Спросил так просто, нисколько не веря, что она может прийти на Спортивную. И вдруг Морячок сказал:

— Была. И я говорил с ней о тебе. Вернее, сказал, что один человек очень хотел бы ее видеть. Она сразу догадалась, что я о тебе. Спросил ее, что передать тому человеку. Она сказала: «Передай, чтоб забыл, и чем скорей, тем лучше». Я спросил: «Почему так бессердечно?» Она ответила: «Пусть найдет себе здоровую». «Но ведь он всерьез». — «Тем более». Вот и поговори с ней. Но она, и правда, там не живет. Зоя шепнула, что где-то на Алтайской…

— Знаю, но Алтайская большая…

Да, большая. Какой же я дурак, что не пошел с Морячком.

— А как у тебя с Зоей? — спросил я.

Колян нахмурился, развел руками:

— К себе зовет жить. Что ты, говорит, по общежитиям мотаешься?

— А ты?

— Боязно как-то, — Морячок зябко поежился. — Это получится — я, вроде бы, женился?

19

На комбинате мне «вырешили» два кубометра сосновых бревен. У нас сложить дрова было негде, поэтому я попросил скинуть их на Красном Пожарнике у Мурашовых. Раз в неделю я приходил к Кате за бревнами. Обходился без санок. Вбивал в конец бревна гвоздь, привязывал веревку, и оно легко скользило по укатанной ледяной дороге.

Каждый раз Катя увязывалась помогать мне. Ухватившись за веревку, шла рядом.

Я расспрашивал:

— Как живешь?

— Плохо.

— Почему?

— Все спорим с мамой из-за Фарафона. С того раза началось, помнишь, когда мы его пьяного на санках к себе увезли. Раньше похаживал к нам, а теперь совсем перебрался.

— Что он — пьяница?

— Нет. Пьет только при случае… Не знаю, что и делать. Маме говорю, надо папку дождаться. А она знай свое твердит: «Между нами ничего нет». А какое нет, когда едят вместе… Но я предупредила, что такого терпеть не намерена…

Один раз мы втаскивали привезенное бревно в сарайчик. К нам подошла Лита, на минуту остановилась возле, сказала несколько ничего не значащих слов и ушла. Катя с тревогой посмотрела ей вслед.

— Она с тобой в одной комнате живет?

— Да, у Аграфены Ивановны.

Катя вздохнула прерывисто, как ребенок, который долго плакал.

— Мне бы такой быть.

— Какой?

— А вот такой, — Катя повертела рукой туда-сюда, изображая кокетливую походку Литы.

— Чудная ты, — засмеялся я. — Ты и без того хорошая.

— Правда?

Через несколько дней Морячок свел меня с Зоей Маленькой. Она вышла из ворот завода, где работала, пожала руку мне и Морячку. Он тут же попрощался:

— Ну, вы давайте, говорите, а я смываюсь.

Мы с Зоей пошли вниз по проспекту Тимирязева. Шли небыстро. Погода была подходящая, не очень холодная, безветренная. Я стал спрашивать об Ольге. Зоя как будто сомневалась: говорить или нет. Потом все же разговорилась:

— Помнит ли она тебя? А кто ее знает? Она ведь такая — если и думает, не скажет. Это у нас душа нараспашку, а она гордая. Одно знаю: сильно переживает, что покалеченная. Даже вешаться пробовала. Повезло — Зоя Николаевна палец порезала и раньше с работы пришла. А то бы не было Ольги. У нее все время одна мысль: «Никому я такая не нужна».

— Мне нужна.

— Не знаю… И тебя тогда привели, чтобы немного отвлечь ее. Зоя Николаевна ее курить и пить учила. Тоже из жалости. Но ты не думай, что Зоя Николаевна какая-нибудь. Она несчастная и добрая. Свое последнее отдаст. У нее муж на фронте, а девочка умерла… Тоже переживает…

— Ты про Ольгу, — напомнил я.

— Так что еще сказать? После той ночи с ней что-то сделалось. Затвердила одно: «Уйду да уйду». Как будто она нам мешает. Мы как ее уговаривали, ругали даже — нет, надо было съехать. Теперь одна живет, случись что — мы и знать не будем. Один раз только приходила под Новый год. Далеко ведь…

— Где она теперь живет?

— Я, конечно, знаю, носказать не могу. Слово дала. Она говорит, что не хочет тебя видеть. Она мне так объяснила: если б мы так где познакомились — другое дело, а теперь я в его глазах знаешь какая?

— Зря она так. Ты ей скажи, что я на свете никого не встречал и не встречу лучше и чище. И еще скажи, как бы она ни пряталась, я все равно ее найду. Слышишь? Найду!

— Скажу, — кивнула Зоя Маленькая.

— До свиданья.

— Обожди малость.

Взяв меня за руку, попросила:

— Ты, Алеша, забудь ту ночь. Не такие уж мы, как можешь ты подумать. Если б не ваш спирт, может, ничего и не было бы… А, в общем-то, все к лучшему. Правда? Ну, я побежала.

Спустя несколько дней пришел ко мне Морячок. Повертев недовольно головой и обнаружив, что мы в комнате не одни, он кивнул на дверь:

— Пойдем. Потолковать надо.

Я оделся, и мы вышли на площадку лестницы.

— Тебе Бекас ничего не предлагал? — спросил Морячок.

— Нет.

— Понятно. Тебе он и не скажет. В общем так: Бекас и еще двое пацанов… Да ты их знаешь — те, которые кладовку обокрали. Так вот они решили сегодня взять склад на конфетной фабрике. Шоколад, пастила и прочее.

— Когда?

— В три часа ночи. На тех двух мне наплевать, а вот Бекаса жалко. Он здесь ничем серьезным не занимался. Надо не допустить. Обидно будет, если он вернется к старому.

— Не допустить? А как?

— Черт его знает. Там видно будет. Пойдешь?

Вернулись к нам за перегородку. Морячок вытащил из кармана ломоть хлеба и кусок сала.

— У тебя есть нож? Раздели, — сказал он.

Поели. Морячок улегся на мою койку.

— Как бы не проспать.

Я попросил у Литы ее наручные часы. До утра.

Спать я ложиться не стал, а Морячок через несколько мгновений захрапел. Кто-то заскребся о фанеру. Подошел к двери. Это была Лита.

— Алеша, куда вы пойдете?

— Иди и спи. Никуда мы не пойдем.

— А зачем часы взяли?

— Так просто.

В половине третьего я разбудил Морячка и мы пошли. Было совсем тепло. Дул сильный южный ветер.

— Откуда ты узнал?

— Колчак сказал. Они и ему предлагали.

— А он?

— Ему зачем теперь. Он у Домрачева заместо сына родного.

Немного помолчав, добавил:

— Говорил я с ним. Уйти хочет. Человек Домрачев хороший, но уж больно указывать любит…

По Тверской спустились вниз. Вот и одноэтажное белое здание фабрики. Яркая электрическая лампа у входа в проходную. Мы спрятались во дворе напротив.

— Курить хочется, — прошептал Морячок.

— Потом. Идет кто-то.

К воротам, опасливо озираясь, приблизилась девушка в пальто с пушистым воротником.

— Лита! — позвал я тихо.

Она испуганно отпрянула. Я схватил ее За рукав и затащил в темноту.

— Лита, что тебе здесь надо?

— А что вы от меня скрываете? Я хочу знать.

— У нас дело, а ты при чем?

— И у меня дело.

— Тише вы, — оборвал нас Морячок. — Вон они.

Послышались быстрые шаги. Мимо нас прошли трое.

Бекас и двое других. Они скрылись в переулке.

Дальше все произошло очень быстро. Морячок поднял камень и кинул в светлое окно проходной будки. Послышался звон стекла. Вслед за тем раздались голоса охранников и лай собак. Мы быстро пошли по улице. Позади грохнул винтовочный выстрел, один, другой. Я понял, что дело сделано, — теперь охрана не будет спать до утра.

Морячок неожиданно остановился, прислушался.

— Тише. Идут.

Мы нырнули в первый попавшийся двор и спрятались за калиткой. С нами поравнялись те трое. Бекас остановился закурить, пламя спички осветило его лицо.

— Узнать бы, какая лярва подняла тревогу.

— Кто-то нарочно.

Когда улица опять опустела, вышли из укрытия. Морячок проводил нас до дома.

Во дворе Лита удержала меня за рукав:

— Не торопись. Скажи, кто это был. Я ничего не поняла.

— Тебе и понимать не надо.

— Вы помешали… им сделать что-то…

— А говоришь, не поняла.

— Кто тот высокий?

— Так, один…

— Я хочу знать.

— У нас в цеху работает.

— Ты меня с ним познакомишь?

— Ну уж нет, меня в это не впутывай. Потом от этого знакомства не будешь знать, как откреститься.

20

В конце марта начались оттепели. Над городом неподвижно стояло низкое серое небо. Днем солнца не было видно, но с крыш капало. Обрывались и падали с хрустальным звоном сосульки.

— Пожалуй, это весна! — сказал я тете.

Аграфена Ивановна услышала и высмеяла меня:

— Еще сорок морозов будет.

Через несколько дней серая мгла с неба ушла и ярко засветило солнце.

Захар Захарович подсел к окну, подставил лицо теплым лучам. Спросил меня:

— Алеша, что ты видишь на небе?

— Белые облака.

— Ты Груню не слушай. Я лицом чувствую, что зиме конец.

А в первых числах апреля со мною случилось несчастье — порезал руку на фуговочном станке. Фуговал себе и Трагелеву бруски и вдруг почувствовал, что кто-то хватает меня за кисть правой руки, словно собака кусает. Я даже не сразу понял, что случилось. Посмотрел на руку — с кисти свешивались клочья оторванной кожи. А потом пошла кровь, но как-то неохотно. Несколько капель упало на стружки — и все. Кто-то подбежал, остановил станок.

Пришел Домрачев:

— Как это тебя угораздило? Впрочем, не важно, иди в «скорую». Или постой, не ходи один. Пусть с тобой кто-нибудь.

Вызвалась проводить меня Катя. Я не хотел, чтобы со мной шел кто-то, но Домрачев настоял на своем. Впрочем, он со своей точки зрения прав: до этого был случай — отправили в «скорую» одну женщину с сущим пустяком — палец порезала, а она до «скорой» не дошла, упала без сознания на улице. Оказалось, крови видеть не может.

И странное дело — или организм у меня был истощенный, или вообще внутри все притуплено, но боли я не чувствовал ни во время пореза, ни потом. А вид у раны был внушительный. Впрочем, в «скорой» ничем никого не удивишь. Накладывать швы они почему-то не стали, приложили полуоторванный кусок кожи к ране, прибинтовали и так отправили домой.

Шли обратно с Катей, и она держала меня под руку. Я просил ее: «Не надо». Но она не слушала меня, и крепко держала, как будто я собирался убежать.

Весь апрель сидел дома. Вернее, лежал и читал. Раза два в неделю ходил на перевязки. Зря они не наложили швов — все равно, то, что они приложили, не прижилось, и отмершую кожу пришлось удалить. Резала фельдшерица тупыми ножницами, никак не могла отрезать. Противно было смотреть на ее неловкие усилия.

С Аграфеной Ивановной отношения совсем испортились. С тетей разговаривает сквозь зубы, а меня принципиально не замечает. Раньше, когда я был здоров, хоть щепки и стружки носил с комбината, а теперь она от нас ничего не имела.

К Лите по-прежнему приходил Аверьяныч, и из-за занавесок бренчала гитара и слышался голос Литы:

Ваши пальцы пахнут ладаном,
на ресницах спит туман…
Откуда она только выкапывает такую заваль?

Совсем неожиданно ко мне пришел Бекас. Точнее, не ко мне, а к Лите. Все-таки она упрямая, сделала по-своему — где-то умудрилась познакомиться с ним. Вначале он делал вид, что приходит проведать больного, то есть меня. Садился на мою койку, листал книги, внимательно осматривал наш угол.

— Негусто вещей у вас.

— А у тебя «густо»? — спрашивал я.

— Да мне ничего и не надо.

Георгий Иванович заглянул.

— Заходите, — пригласил я его.

— Заходить не буду… Я вот только на молодого человека посмотреть. Голос вроде бы знакомый.

— Обознался, отец, — засмеялся Бекас. — Очки протри.

— Очки тут ни при чем. А насчет личности тут никакой ошибки быть не может. Ты посмотри на меня — может, вспомнишь?

— Первый раз я тебя вижу.

— Вот и не первый. Забыл, как на барахолке с другом мою бутылочку красного распили?

Бекас посмотрел на старика внимательно и ответил спокойно:

— Было дело, папаша.

— Вот молодец, — восхитился Георгий Иванович. — Я думал, ты отпираться станешь.

— На этом, отец, давай гвалт кончать. Бутылка за мной, и точка.

И, между прочим, Бекас не обманул. Придя ко мне в следующий раз, принес Георгию Ивановичу пол-литра водки.

— Красной не достал. Пойдет эта?

— Не пойдет — побежит, — подмигнул Георгий Иванович.

Да, вначале Степан делал вид, что приходит ко мне, а потом и вид перестал делать. Сразу с порога — и за занавесочку. И ни разу не случалось, чтобы не застал дома. Стало быть, Лита ждала его.

Она ему пела и играла, а он смотрел на нее. Так проходил час, другой, без всякого разговора. Потом он поднимался и говорил:

— Я пошел.

Она провожала его до ворот, иногда долго стояли, видимо, говорили.

И однажды случилось то, что и должно было случиться: явился Аверьяныч и за занавесочкой увидел Степана. Занавеску Аверьяныч в раздражении отдернул, поэтому мне все было видно.

Лита перестала петь и, чуть слышно перебирая струны гитары, ждала, что будет. Аверьяныч решил разыграть из себя интеллигентного человека. Сдерживая гнев, он обратился к Лите:

— Что ж ты не представишь мне своего нового знакомого?

Лита подняла брови:

— А стоит ли?

Степан поморщился, брезгливо взглянул на Аверьяныча:

— Ты, дядя, давай мотай отсюда.

Аверьяныч изобразил возмущение:

— На каком это основании?

Он покраснел от волнения.

— А у меня на то документ есть, — ответил Степан.

— Что за чушь?

— Не веришь? Пойдем, покажу. Только тебе одному.

Вдвоем вышли в коридор. Через минуту Аверьяныч вернулся, задыхаясь от бессильной ярости:

— Лита, он показал мне нож. А от угроз недалеко и до…

— Вполне возможно, — согласилась Лита.

— И ты говоришь об этом так равнодушно?

— А что ж мне? Рвать на себе волосы? Решайте вы свои дела сами.

— Но я не понимаю, как ты можешь. Ведь он настоящий бандит.

— Не больше, чем ты, — усмехнулась Лита.

После этого Аверьянычу оставалось только исчезнуть. И он исчез со словами:

— Если так — пеняй на себя.

После этого Аверьяныч больше не появлялся, зато Степан стал приходить каждый вечер.

Аграфена Ивановна предостерегала Литу:

— Ой, девка, допрыгаешься… В 1915 годе так же вот один ходил к своей знакомой, а потом взял и зарезал…

В ответ Лита только смеялась.

Через несколько дней ее уволили из детсада. Она показала мне запись в трудовой книжке: «Ввиду несоответствия занимаемой должности».

— Все время соответствовала, а тут на тебе — перестала.

— Тебя на работу Аверьяныч устраивал? — спросил Степан. — Тогда все понятно.

— Я не безрукая — не пропаду.

И действительно, Лита не пропала. Только сметаны, сахара и батонов не стало. Степан приносил ей обыкновенный серый хлеб и картошку.


Я хожу в городской сад. Удивительное это дело — тишина и книги. Рука не болит, но и не заживает. Лита упросила меня размотать бинт и показать ей рану.

— А здорово тебя полоснуло. И говоришь, нисколько не больно?

— Почти.

— Удивительно. А чем лечат?

Я рассказал.

— У тебя есть риванол? Давай, я помажу.

Смазала рану риванолом, обмыла гной, аккуратно забинтовала руку, причем я заметил, что эта возня доставляет ей удовольствие.


Наконец наступила настоящая весна. День и ночь на улице журчат ручьи. Лед на нашем окне растаял окончательно, и мы увидели небо. Голубое небо. И березу с высоким белым стволом и темными ветвями. Вольготное у нее житье: все у нее есть — солнце, и воздух, и влажная земля. Почки уже ожили — в них бьется пульс жизни.

Лита вместе с Аграфеной Ивановной соорудила себе легкое коричневое пальто: что-то там перешивали, укорачивали. Лита пришила большие блестящие пуговицы. Потом надела его и явилась ко мне:

— Ну, как я?

Она повернулась передо мной. Будь я девчонкой, я бы сказал что-нибудь толковое, но я произнес только:

— Ты в нем неотразима…

— Правда?

По этому ее восклицанию я понял, что попал в точку.

Я не солгал. Лита от весны или еще от чего-то стала красивее, чем была.

— Замуж тебе надо, — бухнул я.

Лита посмотрела на меня с любопытством:

— Как это ты додумался? А сам-то взял бы?

— Ты б не пошла.

— А вот и пошла. Испугался? Нет, тебе не такая нужна. Но ты не думай, я не пропаду. Война кончится — жизнь начну сначала.

— Кем же теперь ты собираешься стать?

— Не артисткой. Это уже прошло. И не воспитательницей — слава богу — меня уволили. А знаешь кем? Из меня бы хороший врач вышел. Думаешь, болтаю? Я даже книги по медицине покупаю. Хочешь, покажу? Я теперь только такие книги и читаю.

21

Чтобы не мешала болтовня стариков, я уходил читать на высокое крыльцо соседнего дома. Взял у Бурова «Войну и мир». Читал ее еще в Саратове, но как-то наспех, в классе седьмом или восьмом, а теперь никуда не торопился. Некоторые сцены читал по два-три раза. Как понятен был Петя Ростов, который рвался в армию. И эта волнующая ночь перед боем, когда мальчик попросил наточить саблю. А изюм: «У меня и изюм чудесный, знаете, такой, без косточек». Читая, совершенно забывал о еде.

Сюда на крыльцо доносились звуки радиопередач из репродуктора, подвешенного на столбе. Когда передавали сводки Совинформбюро, я оставлял книгу и слушал, что происходило на фронтах. А на фронтах становилось все тревожнее. Наши больше не наступали. «В течение ночи на 8 апреля на фронтах каких-либо существенных изменений не произошло…»

Но по словам «существенных изменений не произошло» мы понимали, как бесконечно трудно нашим сдерживать врага.

А алюминиевый динамик продолжал на всю улицу: «Среди корреспонденции, найденной в захваченной полевой почте противника, обращает на себя внимание письмо отъявленного гитлеровского бандита — ефрейтора Менга к своей жене Фриде. Ниже приводятся выдержки из этого письма: „Если ты думаешь, что я все еще нахожусь во Франции, то ты ошибаешься. Я уже на Восточном фронте. Мы питаемся картошкой и другими продуктами, которые отнимаем у русских жителей. Что касается кур, то их уже нет. Мы сделали открытие: русские закапывают свое имущество в снег. Недавно мы нашли в снегу бочку с соленой свининой и салом. Кроме того, мы нашли мед, теплые вещи и материал на костюм. День и ночь мы ищем такие находки… Здесь все — наши враги, каждый русский, независимо от возраста и пола, будь ему 10, 20 или 80 лет. Когда их всех уничтожат, будет лучше и спокойнее. Русское население заслуживает только уничтожения“»…

Слушая это, вспоминал слова Бурова, что звери не могут победить людей… И еще думалось: какой вредной трухой сумел Гитлер набить мозги таких, как Менг! Сейчас не время переубеждать его и ему подобных. Пока они находятся с оружием на нашей земле, против них существуют только доводы физического их уничтожения… А может быть, такие, как Менг, навсегда останутся нашими заклятыми врагами?

С великой радостью слушали мы передачи о действиях французских патриотов: «Французские патриоты ведут самоотверженную борьбу против немецких оккупантов. Третьего марта на линии Аррас — Дуэ произошло крушение воинского эшелона с немецкими солдатами, направляющимися на советско-германский фронт. 7 вагонов целиком разбиты, погибло около 150 солдат. Кроме того, немецкие власти недосчитались 35 солдат. Предполагают, что они дезертировали, не желая погибать на советско-германском фронте».

Однажды сидел на крыльце с книгой, когда ко мне неожиданно подсела Катя. Как всегда, приветливо спросила:

— Как твоя рука?

— Заживает помаленьку, А как ты?

— С мамой мир не берет.

— Может быть, надо уступить?

— Нет, уступать не надо. Все из-за деда Фарафона.

— А сколько ему?

— Всего пятьдесят два. Это у него внешность такая старая.

Подробностей рассказывать она не захотела. Попрощалась и ушла.

В эти дни ходил к Бурову. У него все было по-старому. И даже Женя сидел на своем прежнем месте — с книгой около окна. И так же Семен Петрович сказал в прихожей: «Значит, пожаловали?»

Заметив мою руку на перевязи, Семен Петрович пошутил:

— Вы уже на фронте успели побывать?

— На станке, — сказал я.

Буров кивнул в сторону сына:

— Он вот тоже успел побывать. Удивительное дело: до самой Москвы добрался. Я считал, что он дальше Барабинска не уедет. Поразительная энергия.

Женя сидел не шевелясь и, так же не поворачивая головы, сказал негромко, но твердо:

— Все равно по-моему будет.

— Вот видите, — вздохнул Буров. — Больше ни о чем не хочет говорить. И заметьте, на вид такой тихоня, неприспособленный. Поистине вспомнишь поговорку «В тихом омуте черти водятся».

На этот раз говорили мало, вернее, Буров говорил мало. Был он задумчивый, рассеянный. Когда я спросил, что с ним, ответил коротко:

— Почки пошаливают. Между прочим, знаете, я недавно читал: у почечных больных есть такая вероятность — уснуть и не проснуться. Иногда ночью наступает смертельное отравление. Во время сна. Совсем неплохая перспектива.

Я сказал ему, что мрачные мысли ни к чему. Думать о смерти вообще бесполезно. Храбрый умирает один раз, трус каждый день…

— Да я это так, к слову, — улыбнулся Буров. — Не думайте, что я чего-то боюсь. Лично я — ничего. Хочется вот этого беглеца довести до дела.

Женя, услышав, что речь идет о нем, хмуро пробурчал:

— Все равно по-моему будет.


Рука почти зажила. За время безделья она совсем разучилась работать, стала слабой и бледной. Первого июня вышел на работу. Как это приятно, прийти в свой цех, вдохнуть запах клея и стружек, услышать звуки работающих станков. У меня от радости даже закружилась голова.

Трагелев взглянул на меня приветливо. Угостил папиросой.

— Откуда у вас?

— Ремонтировал дверь у директора Томторга.

За время, пока я его не видел, он похудел, почернел и, кажется, еще больше согнулся.

Катя встретила меня сияющими глазами:

— Выздоровел?

— Как видишь.

Бекас работал на моем верстаке. Пришлось ему переселяться на новое место. Уходить в механический цех он наотрез отказался:

— Хотите — увольняйте. Здесь хоть чему-то научишься.

Морячок тоже изменился — как будто подрос, вообще возмужал и посветлел — отмыл зимнюю копоть и грязь.

А с Катей беда — она пользуется каждым случаем, чтобы заглянуть в столярный цех. Останавливается возле моего верстака и заводит разговор:

— Что это ты строгаешь такое длинное?

— Черенок для лопаты.

— А ты знаешь, что нам будут давать огороды? Местком решил. Около Зональной станции… Это далеко?

— Не знаю.

— Возьмем огороды рядом — ладно?

Ловлю пристальный и насмешливый взгляд Трагелева.

— Хорошо, хорошо, — соглашаюсь я.

Я на все готов согласиться. Вообще-то мне приятно с Катей, как приятно с теми, кто к нам хорошо относится. Только она меня вгоняет в краску.

22

Второго июня на меня снова обрушилось несчастье: пропали хлебные карточки. Тетины и мои. Мы переискали и перерыли в своем углу все — бесполезно. Много раз я пытался восстановить в памяти, как все произошло. В то утро я пришел из магазина и выложил карточки на стол. Положил их рядом с хлебом. Взял ведра, коромысло и пошел на водокачку. Принес воды, хватился — карточек нет.

Взяла, конечно, Аграфена Ивановна. Больше некому. Слепой не мог взять, потому что не видит, что лежит на столе, а на других я не думаю. Только старуха. И до того она таскала по мелочам. А сейчас у нее как раз хуже стало с хлебом. Настасья Львовна с весной слабела и не могла ходить в магазин, а Захар Захарыч хотя и ходил, но почти все, что ему подавали, съедал сам. Он даже пополнел. Аграфена Ивановна ругает его антихристом, а он ее «содомской блудницей». Что такое «содомская блудница», он, вероятно, не представляет, но Аграфену Ивановну его слова приводят в бешенство.

Особенно подозрительно то, что хлеба из магазина Аграфена Ивановна приносит намного больше, чем прежде. По этому поводу она прямо заявила:

— Может быть, насчет карточек вы на меня думаете? Так я вам скажу: на… сдались мне ваши за… карточки. Хлеб лишний — так я на базаре покупаю, за свои трудовые денежки. Можете проверить.

А как проверишь?

Сказали мне, что хлебную карточку можно купить у соседки-официантки, которая работала в столовой завода резиновой обуви. Пришел я к ней вечером. Она меня даже не пустила. Разговаривала, едва приоткрыв дверь, придерживая одной рукой сорочку на груди. Я объяснил, что мне нужно. Она ответила резко:

— Я карточками не торгую.

Обидно было, что кругом так ясно, солнечно, а у нас такое несчастье.

Работать я не мог — уволился. Домрачев стал расспрашивать, что и как, почему я подал заявление, но объяснять ничего не хотелось. Не может же он выдать мне вторые карточки на июнь месяц.

Трагелев, узнав, что я ухожу с комбината, заподозрил, что я нашел какое-то другое, более выгодное место.

— Нет, по-честному — куда?

— Не знаю.

Он обиженно отвернулся, уверенный, что я скрываю от него свои планы. А у меня никаких планов не было, просто я сильно ослаб.

Наступили теплые, почти жаркие дни. Перед окном на железной крыше, расстелив зеленое стеганое одеяло, нежится Лита. Видны ее розовые пятки. Если высунуться из окна, можно увидеть ее всю — обнаженную, еще по-зимнему белую, лишь в двух местах перехваченную черным сатином. Она поступила работать в больницу Сибирцева, туда же, где работает тетя Маша, и так же работает — через двое суток на третьи. На днях предложила:

— Алеша, хочешь хлеба?

— Нет, не хочу.

— Неправда. На вот, возьми. У меня много.

Вот в этом и вопрос — откуда много? Снабжает Бекас? А откуда берет он? Подошла сзади, положила передо мной.

— Не хочу, не приставай.

— Боишься, отравлю?

Лита расхохоталась. Потом, поняв, почему я не хочу взять, огорчилась, замолчала и весь день вела себя так, будто меня нет в комнате.

— А ты знаешь, что он вор? — спросил я.

— Вот и неправда, — живо возразила она. — Он все прежнее бросил. И дал слово. А хлеб, если хочешь знать, он зарабатывает. По ночам работает грузчиком на пристани. Их хорошо питают. Во всяком случае, сытно…

— Ему нельзя грузчиком — у него больное сердце.

— Разве? А он мечтает о летном училище.

— Не пройдет по здоровью.

— Этого ты не можешь знать. Ты не врач. И кроме того, здоровье тоже не стоит на одном месте. Я, например, уверена, что из него получится настоящий летчик. Между прочим, знаешь, что я тебя попрошу… — Лита несколько поколебалась, стоит говорить или нет. — Ты, Алеша, ничего не говори Степану обо мне… Помнишь я рассказывала тебе.

— Что ты с оборонных работ убежала?..

— Да.

— Стыдно?

— Еще как… Не выдашь?

— Не бойся… Ты ему сама скажешь…

— Может быть.

Ночью в Буфсаду поют соловьи. Скрипят и кричат ржавые гвозди последних отдираемых досок. Скоро можно будет, минуя улицы, пройти весь город из конца в конец по дворам.

Неожиданно пришла Клавдия Михайловна — мать Кати. С комбината она ушла. Они с дедом Фарафоном выполняют частные заказы. Ходят и кладут печи.

— Прибыльней?

— Какая может быть прибыль? Однако повольготней, чем на комбинате. Когда хотим, тогда и работаем. Надоело всю жизнь спину гнуть.

Приходила она затем, чтобы я как-то повлиял на Катю.

— Она тебя послушает. Хочет уходить… Почему? Бог ее знает. Нынче ведь дети родителей не очень слушают. Считают, что своим умом прожить могут. Ты скажи ей, чтоб не уходила… Все ж родная дочь, не кто-нибудь.

Я ничего ей не обещал. Клавдия Михайловна ушла недовольная, но что поделаешь. Нельзя же быть милым и хорошим для всех.

Почти следом явилась Катя.

— Мама была? Понятно. Меня поливала? Хочет, чтобы я тоже с комбината ушла. Они с дедом Фарафоном большую деньгу зашибают. А мама скоро не сможет…

— Почему?

— Беременная она… а я решила уйти из дома.

— Обдумала?

— А как же? Я говорила маме: «Нельзя так — папка наш живой». А она мне: «Я тоже живая». Что тут скажешь? Присмотрела я комнату. Рядом тут, на Гоголя. Ты не думай, что я не говорила с ней. Она одно: «Не тебе меня судить. Поживи с мое».


Через день или два Катя появилась опять:

— Пойдем, посмотришь, как я устроилась.

— Все-таки ушла?

Пошел с ней. Поселилась она действительно совсем недалеко. В глубине двора флигель, комната на втором этаже с двумя окнами, выходящими на другой двор. В комнате деревянный топчан, сбитый из неструганых досок. Такой же столик. На столике скатерка с красной вышивкой, на стене фотография Милицы Корьюс из «Большого вальса». На гвозде — платье.

Комната мне понравилась: недавно выбеленная, со старым, но чисто выскобленным полом. В большие окна смотрели зеленые ветки черемухи.

— Хорошо ты устроилась. Как это тебе удалось?

— Военкомат помог… Давай кофе пить?

Кофе был каждый день и дома, но чтобы не огорчить Катю, посидел у нее, выпил кружку.

Потрогал топчан и стол:

— Твоя работа? Что ж ты мне не сказала? Я бы лучше что-нибудь смастерил… Хоть построгал бы, что ли…

— Я думала, тебе некогда… Но не в этом дело. Я, может быть, скоро вообще уеду.

— Куда?

— Одна знакомая девочка ездит с санитарным поездом… Вот она ищет себе замену… Их там и бомбят и все. А у нее жених.

— Боится?

— Конечно, страшно. Девчонка же…

— А ты не боишься?

— Семи смертям не бывать…

Она сидела и внимательно смотрела мне в глаза, словно ожидая чего-то. Я тогда не понял, а много спустя до меня дошло, каких слов она от меня ждала. Но мне тогда ничего и в голову не приходило: уедет — значит повезло. Я бы сам с радостью. Было обидно, что какую-то девчонку возьмут, а я не нужен.

Она думала о своем, я тоже о своем. Поэтому настоящего разговора не получилось. Посидели немного, и я ушел. И вот ведь какая человеческая натура — ничего у меня к ней не было, а все же почему-то приятно было, что она где-то рядом; как будто, переехав на улицу Гоголя, она стала ближе мне душой своей, не только местом жительства.


Тетя Маша ни в чем не упрекала меня. Один только раз, когда я пошел на базар с игрушками и ничего не продал, она сказала в сердцах:

— Господи, ничего-то ты не умеешь…

Но тетя не умела хранить зло. Через минуту она о сказанном забыла. А я думал о ее словах всю ночь.

Пришло письмо из Саратова, написанное незнакомым почерком.

Разорвал конверт и прочел:

«Уважаемый Алексей! Извините, что обращаемся без отчества. Мы для вас совсем посторонние — временно проживаем в комнате покойной Александры Максимовны. Мы не знаем — родные вы или друзья, но в ее бумагах обнаружили ваше письмо…»

«Что за чертовщина? — недоумевал я. — Кто такая Александра Максимовна? И что им нужно?»

«Недавно получили письмо от ее фронтовых подруг. Александра Максимовна кончила свою молодую жизнь под немецкими танками. Это случилось пятого апреля в восемь часов вечера. Нас ее кончина потрясла. Такая она была миленькая и сердечная. Подруги пишут, что она могла улететь вместе с первой группой раненых, но осталась при госпитале, в окружении».

Дальше я не мог читать: Александра Максимовна — это же Шурочка! Строки мешались, расплывались сквозь слезы. Походил по комнате, потом дочитал: «А еще до этого пришло официальное извещение на ее имя о героической гибели летчика-истребителя, ее мужа, Василия Никандровича. Мы находимся в полной растерянности, не знаем, кому сообщить обо всем этом и куда отправить ее вещи? Посоветовались с соседями, которые живут в вашей квартире. Оксана Окулич посоветовала написать вам. Будьте добры, напишите, что-нибудь посоветуйте, как быть. Семья Климовых».

Я застонал от невыносимой боли и упал лицом на подушку.


Зимой город укрывался темнотой и снегом, а как только сошел снег и дни стали длиннее, он предстал перед людьми во всей своей неприглядности: разломанные заборы и тротуары, переполненные мусорные ящики, зловонные расползшиеся на полдвора помойки, закопченные стекла домов, кюветы, забитые прошлогодней листвой.

Для меня город остался чужим — нигде не было места, которое бы напоминало о чем-либо радостном. Да и знал я всего несколько улиц — те, по которым ходил за хлебом, на работу, в столовую.

В мае зазеленели деревья и от этого во всем городе стало празднично и красиво, и люди, глядя на природу, превозмогая голодную усталость, тоже стали украшать и чистить свой город. Зацвела черемуха.

Все в природе шло великолепно, только я совсем ослаб. Должно быть, голод действует и на мозги. Зачем-то я пошел в парикмахерскую и попросил остричь себя под нуль. Из зеркала на меня смотрел мальчишка с бледным, неживым лицом.

Чтоб не думать о еде, я читаю, читаю. За стенкой старики обсуждают мое положение и который раз удивляются, что я не могу ничего предпринять.

А что я, спрашивается, могу предпринять? Я не умею ни спекулировать, ни воровать. Пойти на пристань, как Бекас, у меня нет сил. Я умею только работать, а не «предпринимать». Предпринимает тетя Маша. Каждое воскресенье она аккуратно ходит на базар. Продавать у нас нечего, и все-таки она умудряется чем-то торговать. Из небольшого жестяного тазика с двумя ручками она соорудила нечто вроде лотка и, привязав его на груди, выносит на нем кусочки отпоротого от чего-то кружева, пуговицы, пряжки, огрызки химических карандашей, огарки стеариновых свечей, фарфоровую надбитую солонку и старое пенсне. И самое удивительное — находятся люди, которые покупают у нее этот хлам. Каждый раз, возвращаясь с базара, тетя приносит хлеб. Без нее я совсем бы пропал.

От книг голова идет кругом. Прошу Литу:

— Сыграла бы ты что-нибудь на гитаре.

— С какой это радости? — удивляется она.

Всматриваясь мне в лицо, спрашивает:

— Зачем ты остригся?

— Не все ли равно?

— Ты словно из тюрьмы.

— Давай о чем-нибудь другом.

Лита не ответила. Вот так всегда, если в настроении — говорит, нет — повернется спиной и уйдет. А мне хотелось с ней поговорить, например, расспросить, как она жила в детстве. У меня ведь не было сестры, и я не представляю, как живут маленькие девочки. Может быть, она и рассказала бы, если б я попросил как следует. Но я не умел. С девушками я никогда не умел, К тому же она из колючих. Нет-нет да и вонзит иголки, как будто невзначай, и посматривает испытующе. Вот сказала: «Как из тюрьмы», — я тотчас же к зеркалу. И верно — словно только сегодня выпустили. Нет, пожалуй, не из тюрьмы, а из больницы.

И тут я первый раз испугался, что умру. А умирать никак не хотелось. И было еще одно обстоятельство: нельзя было умереть, не увидев самого главного — нашей победы. Потом — можно, но до этого — никак.

Я лежал и читал, а дни все равно были длинные-предлинные, и я чувствовал совершенно явственно, как жизнь уходит от меня. Мысль упорно работала все над одним и тем же: как остаться живым. И была дурацкая уверенность, что если хорошенько подумать, то обязательно должен обнаружиться какой-нибудь выход.

Я понимал, что превращаюсь в «доходягу». («Доходяга» — Литино словечко. Во всяком случае, впервые я его услышал именно от нее.) Прежде всего ноги стали как не мои. Руки еще кое-что могли делать, а ноги совсем отказались. Подъем от столовой до почтамта — это сорок одна каменная ступенька. Зимой я шутя поднимался вверх. Теперь, когда я поднимался, приходилось держаться за перила и несколько раз останавливаться, чтобы отдохнуть.


Слегла Настасья Львовна. Лита ставила ей банки, поила какой-то душистой микстурой, но все это не помогало. Умирала она вовсе не от голода — Лита все время подкармливала ее.

Настасья Львовна лежала на своем сундучке, ко всему безучастная. Она покорно подчинялась Лите, но в старческом лице ее, и яснее всего в глазах, оставалось выражение отрешенности от всего живого. Она смотрела на Литу, словно хотела сказать: «Хорошая ты девчоночка, но пора кончать все это».

От больницы она отказалась. Лита вызвала к ней участкового врача. Пришла маленькая серенькая женщина, похожая на суетливую мышь, послушала больную черной трубкой, посмотрела с озабоченным видом язык, написала рецепт и не сказала ничего — ни плохого, ни хорошего.

— Но ведь надо что-то делать, — сказала Лита.

— А что я могу — семьдесят лет. Она вам бабушка?

— Нет.

— А кто?

— Человек.

Врачиха пожала плечами и ушла.

Под утро Лита разбудила нас громким плачем. Она сидела у сундучка и рыдала.

После старухи ничего не осталось. Аграфена Ивановна ходила по квартирам, собирала по рублю на поминки. Французскую книжку взяла себе Лита.

А потом новое событие. Я уже собирался спать, когда пришла соседка и сообщила, что меня зовет «этот самый, который к вашей красотке ходит. Пьяной-распьяной». Мне показалось странным, что Степан пришел к Лите пьяный — на него это не было похоже. К тому же Литы дома не было. Дежурила в ночь.

Я вышел на улицу. На скамье, привалившись спиной к забору, сидел Бекас.

— Литы нет, — сказал я, садясь рядом.

— Меня убили, — проговорил он хрипло и распахнул пиджак. Белая рубашка на груди вся была в чем-то темном.

«Кровь», — понял я и спросил:

— Кто это тебя?

Бекас не ответил. Теряя сознание, стал клониться на бок. Я обнял его, чтобы он не упал на землю. В это время в воротах показался Георгий Иванович. В пальцах у него была цигарка, вышел перед сном покурить.

— Подержите его, а я за «скорой».

Побежал в туберкулезный диспансер, где был телефон. Едва добудился сторожа. Из «скорой» мне сказали:

— Встречайте.

«Скорая» приехала быстро. Я подбегал к нашему дому, когда она обогнала меня и остановилась на углу улицы Никитина.

Через минуту Степана положили на носилки и увезли. Я даже не успел спросить, куда именно. На другой день мы с Литой обошли несколько больниц, пока нашли нужную. В приемном покое молодой врач полистал толстую книгу.

— Вы спрашиваете о том, которого привезли в десять тридцать? Степан Шумилов? Ножевое ранение в правый желудочек сердца.

— Может быть, и Шумилов. С улицы Черепичной…

— Совершенно правильно. Документов при нем не обнаружили, но в кармане нашли заявление в военкомат. Он просился в училище…

— Что с ним? — спросила Лита.

— Он умер. В два десять, сегодня.

— Не может быть, — сказала Лита.

Я взял ее под руку.

— Как это? Сейчас уточним, — сказал врач оскорбленно и взял телефонную трубку.

С кем-то поговорил, затем опять обратился к нам:

— Можете взглянуть.

Пришла женщина в коричневом халате и повела нас по деревянному тротуарчику в глубь двора, к белой часовне. По обе стороны тротуара росли цветы, они пахли удушливо-сладко, и вокруг них вились пчелы. Женщина отперла большой висячий замок и отворила железную дверь.

Мы вошли в часовню и сразу почувствовали холод. Казалось, он исходит от каменных плит пола. На высоких столах, обитых цинком, лежали два обнаженных тела. Слева — девочка лет десяти, с косичкой и бантиком, свешивающимися вниз. А справа Степан, с грудью, обмотанной бинтами. На руках татуировка. На одной кисти птица, на другой — самолет.

Женщина в коричневом халате вышла. Лита стояла и смотрела на Степана. Не знаю, сколько бы она стояла. Я взял ее за руку и вывел наружу. Навстречу нам шел тот же врач.

— Зайдите, пожалуйста. Надо кое-что выяснить.

Он записал мой адрес, расспросил о Степане.

Потом несколько раз меня вызывал следователь. Кто убил Степана, так и не узнали. Лита была убеждена, что это дело Аверьяныча…

23

Ночью мне приснился сон: ко мне пришел Лев Толстой и сел на край койки. Он был в серой широкой рубахе, подпоясанной веревочкой.

— Как же вы?.. — начал я и замялся, потому что неудобно же было сказать человеку: «Вы же умерли».

Но он понял, о чем я умалчиваю, чуть улыбнулся и сказал:

— А так…

— Скучно там?

— Ой, как скучно, вот и пришел узнать, как ты живешь, божий человек, Алексей.

— Хорошо живу.

— Значит, у тебя поживу.

— Живите, — согласился я. — Только как насчет карточек?

— Что за карточки?

— Хлебные и продуктовые.

— Да много ли мне надо?

Я протянул руку и пощупал его. В нем почти не было плоти. Сквозь него я смутно видел предметы.

И вдруг мне стало ужасно жалко его.

— Плачешь? — спросил он.

— Это так — сейчас пройдет.

— Мои книги читаешь?

— Читаю.

— Что ж ты не на фронте? Родину надо защищать.

— У меня глаз один не видит.

— Неправда.

Он достал из мешка автомат и протянул мне.

— Вот тебе.

Я вскочил с постели, прошелся с автоматом по нашей комнатенке, которая оказалась почему-то очень большой. Обоими глазами я видел одинаково хорошо. Острая радость наполнила мне грудь. Толстой стал рассеиваться. Усилием воли я старался удержать его, но бесполезно. Все растаяло в воздухе. Я что-то кричал ему, но он не слышал.

Теперь вечерами старики не читают про святых и чудотворные иконы. Георгий Иванович пребывает в пасмурном настроении. Он что-то не ладит с Аграфеной Ивановной. Видно, надоело ему целыми днями «мантулить» на нее. А на Захара Захаровича напала болезненная болтливость. Ко мне он больше не обращается — раза два я высказал ему все, что о нем думаю. Аграфене Ивановне его рассказы надоели. Поэтому он с нетерпением ждет прихода Литы, и едва она на порог, начинает рассказывать что-нибудь такое, чтобы раздразнить ее, вызвать на резкость.

Она не скрывает, что не имеет желания разговаривать с ним, но он этого будто не замечает.

— Лита, ты не спишь?

— Нет.

— У вас большая семья была?

— Отец, мама и я.

— Значит, ты единственная? Оно и видно. Изнеженная.

— С чего вы взяли, что я изнеженная?

— А нас в семье пятеро братьев выросло. И жили мы первоначально все вместе на заимке. Заимка эта километрах в семидесяти от Кожевникова. Жили, горя не знали, но и работали, как звери. Восемь лошадей держали, мельницу водяную, коров голов пятнадцать, маслом торговали, махорку выращивали. Все у нас было: мяса любого вдоволь, самогонку гнали, только мне, дураку, на заимке не поглянулось. Кругом лес да комар. Скучно показалось, да и с братьями не поладил. Они без всякой меры хозяйством занимались. На покосе и дневали и ночевали, если дрова резали, тоже домой не заявлялись, так в балагане и пропадали, пока саженей сорок не поставят. Опять же торговали дровишками… И вбилась мне в голову дурацкая мысль — портняжеским ремеслом овладеть, чтобы независимо ни от кого свою копейку иметь. Глупый был, молодой. А того не думал, что в городе за каждый пустяк денежки выложи. С девкой в субботний вечер в Буфсад не пройдешься без этого самого. Добрая девка — не меньше рубля. А на заимке все свое, даже власть своя. Законов не знали. Дела, какие возникали, никого разбирать не приглашали — сами, как умели, управлялись. Как сейчас помню один случай, шибко смешной.

Захар Захарыч так живо вспоминал прошлое, что не удержался, захохотал. Просмеявшись, опять стал рассказывать:

— Попросилась к нам ночевать побирушка. А мать у нас добрая была, божественная такая. Постелила ей на полу в кухне. Перед сном напоила, накормила, все честь честью. Только утром просыпается, а побирушки той нет. Хватились — старшего брата сапоги потерялись. Хорошие сапоги были, яловые. Что делать? Брат говорит мне: «Захарка, седлай коней!» Оседлали пару жеребцов — и вдогон. Настигли! Она было с дороги в тайгу, так куда там — от коней не уйдешь. И сапоги при ней. С испугу даже не кинула, так и стоит с ними в руках. Заплакала, встала на колени и молит, чтоб простили. Стали мы думать, что делать с ней. Убить — никому никакого интересу, да и грешно вроде. Брат и говорит ей: «Раздевайся!» Она заупрямилась было, мы как взяли ее в два кнута, сразу шелковая сделалась. Собрали мы все ее шмутки, брат встал на седло и привязал все это на сук, на сосну. Она в ногах валялась, делайте, говорит, со мной что угодно, но только не это, дайте наготу прикрыть. А брат говорит ей: «А когда сапоги брала, ты о чем думала?» А гнус, я вам скажу, — дыхнуть нельзя… Хлестнул ее брат напоследок раза два и уехали… Вот те и суд…

Захар Захарыч опять засмеялся, утирая слюни, текущие по бороде.

— Год спустя я этой дорогой проезжал. Завернул к той сосне. Все еще ее шмутки на суку болтались.

— А куда ж она сама делась? — спросил я.

— Бог ее знает. Может, медведь задрал, а может, от гнуса ума решилась. Это очень даже просто бывает.

— Это бесчеловечно, — сказала Лита, выходя из-за занавески.

Старик ответил насмешливо:

— Эка куда хватила — бесчеловечно. А это она человечно чужое добро прихватила? Пусть спасибо скажет, что живую отпустили. Мы сперва хотели ее саму на ту ветку…

— И не жалко вам ее было? — спросила Лита.

— Какая может быть жалость? Никудышная была бабенка — ни для работы, ни для удовольствия. Вся как есть истраченная.


Весна всегда прекрасна, но особенно хороша она после долгой сибирской зимы. И несмотря на голод, я был бы счастлив, если бы не плохие сводки с фронтов. Падение Керчи, тяжелые бои за Севастополь. Сводки слушаем молча, без всяких комментариев. Противник наступает. Перед нашими войсками вся его огромная, бесчеловечная военная машина. Минул год войны… А перелома еще нет.

«В течение 22 июня наши войска на Харьковском направлении вели бои с наступающими войсками противника. На Севастопольском участке фронта продолжались упорные бои».


Захар Захарыч окончательно сбросил маску несчастного старичка. Ему доставляет удовольствие угрожать мне и Лите.

— Всех перережу. Никто мне не нужен. И Лешку и Литку — всех задушу. И дом спалю, чтоб никому не достался.

— Ну, хватит брехать что ни попади, — кричит на него Аграфена Ивановна. — Совсем из ума выжил?

Лита приходит ко мне. Лицо ее в красных пятнах, от злости она сжимает маленькие розовые кулачки.

— Алексей, ты слышишь? Надо заявить на него, что ли?

— Вот испужала, — смеется старик. — А хоть бы и заявила. Работать меня не заставят, потому что возраст вышел, а пайка мне хоть где обеспечена… Я вот Литку, к примеру, удавлю, мне ничего не будет. Вот так-то именно, что касается…

— Я не могу, — говорит Лита. — Уйду, а то что-нибудь сделаю.

Хлопнув дверью, уходит.

— Нервенная оченно, — хохочет довольный старик. — Лечитца надоть.

Ему почему-то доставляет удовольствие коверкать русские слова, которые он умеет произнести правильно. «Нервенная», «надоть» — все это в пику нам.

Через полчаса Лита возвращается и уже спокойно говорит:

— Он нарочно издевается, видя, что мы все прощаем. Надо в милицию. Пусть они что-нибудь предпримут.

— В милицию? Ну что ж, я пойду. Не откладывая, сейчас и пойду. Если не поздно.

— У них круглые сутки.

— Пойдем вместе, — говорит Лита. — Мне тоже есть что сказать.

Заглянув ко мне, подозрительно осматривает меня:

— Ты что, в этой рубашке хочешь идти? Вот дыра на локте.

— Неважно.

— Надень хоть гимнастерку.

Я прекрасно понимаю, что дело не в милиции.

— Лита, — напоминаю я. — Не забудь взять бумаги. Нам придется свои показания давать письменно.

Конечно, я знаю, что в милиции бумага найдется. Просто мнехочется, чтобы старик понял, что мы настроены решительно.

Все дело портит Аграфена Ивановна. Без всякой нужды она вмешивается:

— Никуда не ходите. Я уже третьего дня была. И все рассказала.

— Ну и что? — спрашиваю я.

— Сказали: «Примем меры».

Захар Захарыч кричит на нее:

— И ты с ними, старая… Но я и до тебя доберусь. Утоплю, именно, что касается. В мешок и в воду…

А немного погодя произошел случай в магазине. Тетя Маша все-таки расстаралась — купила где-то карточку четырехсотку, и я ходил время от времени в дежурный магазин. Он помещался там, где теперь находится верхний гастроном, только прежде для торговли хлебом была отгорожена небольшая часть помещения, окнами выходящая на проспект Ленина. Я пришел туда утром выкупить «пайку», но чувствовал себя плохо. Очередь была небольшая, до хлеборезки оставалось человека два, и вдруг я понял, что не могу стоять, медленно погружаюсь в отвратительную зеленую муть. Я выбрался из очереди, отошел в сторону и сел на пол, около батареи центрального отопления. Стало лучше… Но пока я отдыхал, моя очередь прошла. Пришлось занять новую. И опять, не дойдя до хлеборезки, я почувствовал — сейчас упаду. Наощупь, ничего не видя, пошел к стене, сел на пол. И кто-то меня в это время позвал по имени.

Я поднял глаза — передо мной стояла Ольга. «Брежу», — спокойно подумал я.

— Алексей, — сказала она. — Пойдем на воздух. Можешь встать? Давай я тебе помогу.

Я побрел за Ольгой и на улице, правда, пришел в себя. Мы уселись на скамейке.

— Поешь.

Ольга вынула из сумки горбушку хлеба и подала мне. Я молчал и жевал, а она внимательно разглядывала меня. И я ни капли не смущался. Всегда с девушками мне было неловко, а с Ольгой наоборот — будто знаком с ней давным-давно. И вместе с тем я прекрасно сознавал, что никогда не встречу такого человека, как она, что такие встречаются раз в жизни.

— Я тебя искал, — сказал я.

— Зоя мне говорила.

— Где ты живешь?

— У одной женщины. Хорошая такая старушка. Учит меня шить. Еще возьми хлеба.

— А как ты?

— У меня дома много. Поешь, тебе нужно.

— Я тебя искал, — опять сказал я.

— Напрасно.

— Почему?

Она помолчала, затем заговорила, не смотря на меня:

— У меня радость. Муж нашелся… Приезжал.

— Правда?

— Почему ты сомневаешься? Муж обещал выслать аттестат.

— Кто он у тебя?

— Майор. Артиллерист. И еще — вероятно, у меня будет ребенок. Хотя это не совсем еще точно.

— Я рад за тебя… Муж, ребенок. Только зачем ты мне это все рассказываешь?

— Тебе надо уехать куда-нибудь… Лучше всего в деревню. Отдохнуть, поправиться.

— Неплохо бы.

— Обязательно. Иначе будет поздно.

Из сквера Оля повела меня в горком комсомола. Оставила меня в большой комнате со стульями вдоль стенок.

— Я сейчас.

Пошла, поговорила с кем-то. Вернулась.

— Тебя ждут. Расскажи все, как есть.

— А ты не уйдешь?

— Даю слово, дождусь тебя.

В небольшой комнате сидела миловидная девушка в сером пушистом свитере.

— Алексей Нефедов?

Протянула крепкую руку для пожатия.

— Садись. Расскажи, как живешь.

Я рассказал вкратце. Девушка задумалась.

— Мы комплектуем бригады для колхозов. На прополку. Но это далеко. — Она посмотрела на меня и нахмурилась — что-то во мне, должно быть, не понравилось ей.

— А мы вот что сделаем: нужны рабочие в Степановку. Это за Томском-I.

— Я осенью был там.

— Вот и хорошо. Значит, договорились?

— А бумажку?

Девушка засмеялась.

— Как-нибудь обойдемся без бумажек. Но ты не беспокойся. Я позвоню. В Степановке спросишь Варвару Михайловну — она заведует отделом кадров.

— Спасибо тебе, — попрощался я.

Ольга ждала меня в коридоре.

— Все в порядке?

— Вполне.

Оля сказала:

— Тебе, вероятно, пора идти? Так иди.

— А ты?

— Я посижу немного.

Я догадался, что она не хочет, чтобы я видел, как она неловко пойдет на костылях.

В тот же вечер я был на Спортивной. Не застал дома никого. Постучал к соседям. Соседка вышла ко мне в коридор. Да, она хорошо помнит Ольгу Перевалову. Как не помнить: такая красивая и несчастная. Муж? Возможно, и муж. Искал какой-то мужчина. Военный, красавец такой. Служит где-то во Владивостоке. Очень представительный. Майор или нет — не берусь судить. Я не разбираюсь в нашивках. Вы его знаете?

Нет, я его не знал и не имел никакого желания знать.

24

На другой день я пришел в Степановку. Заведующая отделом кадров, черноволосая молодая женщина, расспросила меня о семье, о том, что я умею делать. Я откровенно рассказал ей все и, в первую очередь, об исчезновении карточек. Соглашался на любую работу, лишь бы прикрепили к столовой. Женщина внимательно выслушала меня и ушла в другую комнату. Слышно было, как она говорила кому-то:

— А что ему делать? В данном случае надо поверить. Ну и пусть. Не умирать же ему с голода.

Вернулась и вручила мне хлебную карточку и талоны в столовую.

— Поспеши, пока столовая открыта. Завтра в восемь утра явишься на разнарядку.

Столовая находилась почти против конторы. Когда я съел порцию густого картофельного супа, повариха спросила:

— Может, еще налить?

— А можно?

Она рассмеялась.

Все это было как во сне. Я съел три порции супа и пошел на берег Ушайки. Итак, снова Степановка. Только летняя, без Бурова, без его уроков литературы и истории. Давно я не был у него. Кажется, с тех самых пор, как исчезли карточки, то есть почти месяц.

У двухэтажного здания школы встретил Колчака.

— Колчак, — окликнул я его.

Он обернулся, крепко пожал мне руку, но поправил меня:

— Виктор Солдатов.

И правда, он не был похож на прежнего «беспризорника». Куда делись его хмурость и бледность. И в манерах уже не осталось былого ленивого превосходства. За то время, что я его не видел, он подрос и окреп. Какая здесь работа? Всякая. Вернее — куда пошлют. Но это ничего: относятся по-человечески. Это главное.


Началась совсем другая жизнь.

Каждое утро я приходил к восьми на разнарядку. Вначале вместе с плотниками выполнял мелкие ремонтные работы в поселке, а во второй половине июля всех нас отправили на покос. Сначала я греб сено вместе с девчатами, потом научился косить. Косарям выдавали по килограмму хлеба, сверх того варили мясной суп, а на второе — густую гречневую кашу. Уже через неделю моей жизни в Степановке я почувствовал себя сильным, здоровым парнем. Питание было настолько хорошее, что я, как осенью, стал приберегать хлеб и относить его тете Маше в город.

Все свободное время тетя посвящала поискам комнаты. Пока ничего подходящего не могла найти. Подвернулась одна комнатенка — довольно просторная, с отдельным ходом, светлая, на первом этаже и цена сносная. Но хозяйка поставила непременным условием, чтобы зимой мы отапливали не только свою комнату, но всю квартиру. На это мы согласиться не могли — где достать столько угля?

Однажды, придя из Степановки, я застал во дворе взволнованных соседей. Тетя кинулась навстречу.

— Ну, наконец-то, заждалась.

— Что произошло?

— По-моему, симуляция.

— Непонятно, ты о чем?

— Захар Захарыч оставался дома один. Сложил все вещи Георгия Ивановича на стол и поджег. От волнения, должно быть, никак не мог найти дверь, сам чуть не задохнулся. На крик прибежали соседи… Теперь притворяется сумасшедшим.

— Почему ты думаешь, что притворяется?

— Без тебя приходил милиционер. Допрашивал его. И вот, чтобы избежать ответственности…

— Где ж он сам?

— Увезли, видимо, в психолечебницу.

Вслед за тетей Машей я поднялся на второй этаж. На лестничной площадке валялся обгоревший стол. В большой комнате у Аграфены Ивановны царил полный разгром. В открытые настежь окна дым вышел, но в комнате все пропахло гарью.

Пришлось ночевать у соседей. Аграфена Ивановна охала и ахала, но, мне кажется, была довольна, что отделалась от слепого. Георгий Иваныч вздыхал:

— Хорошо, весь дом не спалил. А что? С него бы стало. Пальта зимнего у меня теперь нет, пимов нет, шапка без одного уха. Почитай — голым меня на зиму оставил. Нет, надо же подумать…

Прощаясь с тетей, я напомнил:

— А комнату продолжай искать. Все равно нам здесь не жить.

Ночевал я обычно в столярке. Никто против этого не возражал. Мастера спокойно оставляли свой инструмент, потому что в мастерской на ночь оставался свой человек.

Однажды поздно вечером я сидел в столярке один. В железной печурке играл огонь. Мне было хорошо после рабочего дня и приятно было сознавать свое богатство — в моем рюкзаке припасена была буханка хлеба для тети Маши. И возникла мысль — тетя сейчас живет сытно. Питается в основном в больнице. Следующую буханку надо отнести Бурову.

Так я сидел и думал, как вдруг заскрипела дверь и я услышал голос Литы, который нельзя было спутать ни с каким другим:

— Так вот где ты обитаешь!

— Как ты сюда попала? — спросил я встревоженно.

Лита ответила поспешно:

— Не беспокойся. Все в порядке, но сегодня приходила девушка. Тебя спрашивала.

— Что за девушка?

— На костылях. Ты ее знаешь… Мне показалось, что это для тебя важно.

Я вскочил с чурбака, на котором сидел.

— Еще бы не важно. Молодец ты, Лита. Пойдем.

— Куда и зачем? — удивилась Лита. — Ты думаешь, она сидит и ждет тебя?

— Она оставила адрес?

— Ничего не оставила. И ни о чем не просила. Только о тебе расспрашивала.

— Лита, милая, ты не представляешь, что ты мне сообщила!

— Нет, вполне представляю, — серьезно сказала Лита, — но не жди, что я буду радоваться вместе с тобой.

— Почему?

— Мне элементарно завидно.

Села со мной рядом у огня.

— Завидую по-бабьи. Вот у тебя, Алеша, все будет хорошо. Я уверена. А у меня все по-прежнему. Одному нужна была, да и того не стало. И ты… Я привыкла к тебе. Ты только не подумай чего. Когда ты рядом, я мечтаю, чтобы муж мой, который когда-нибудь будет, был хоть немного похож на тебя… Только чтоб несколько попрактичней. А то ты совсем, как…

Лита замолчала.

— Как кто?

— Не знаю… Может быть, не нужно сравнивать. Но мужчина должен уметь жить.

Я вспомнил Аверьяныча и рассмеялся. Лита продолжала серьезно:

— Ты бываешь так редко. Всегда торопишься, никогда не спросишь ни о чем.

— Теперь буду спрашивать.

— Ты лучше проводи меня до станции. А то я немного боюсь. Вот видишь, настоящий мужчина сам бы догадался, а тебя надо просить…

— Я не думал, что ты уже уходишь.

Проводил я ее не до станции, а до самого дома. Тетя Маша уже спала. Услышав, что я вошел, проснулась, села на койке:

— Девушка? Да, приходила. Тебя спрашивала. На личико миленькая.

Тетя делала вид, что говорит радостно, а я сразу заметил, что она чем-то подавлена.

— Что тебя огорчило? — спросил я.

— Нелегко тебе будет с ней.

— С чего ты взяла, что я буду с ней?

— Мне, старой, все видно.

Ночью тетя не спала, ворочалась.

— Почему не спишь?

— Алексей, ты не бросишь меня?

— Никогда. Не выдумывай, пожалуйста.

25

Пораньше отпросился с работы и, чтобы увидеться с Морячком, пошел на комбинат. Верстак его помещался прямо против открытой двери. Я поманил Морячка. Он вышел.

— Мне нужна Зоя. Ты встречаешься с ней?

Морячок ответил смущенно:

— Встречаюсь… То есть мы вместе живем. Так получилось…

— Женился, значит?

— Да вроде того. Надоело одному…

— Ясно. Так ты сведешь меня со своей Зоей?

— Освобожусь через полчаса.

Зою мы застали за стиркой. Уже заметно было, что она беременна. Они занимали теперь тот угол, где прежде жила Ольга.

Зоя мне очень обрадовалась. Усадила за стол. Пили чай с конфетами и сухарями.

— Как до войны, — сказал я.

— У нас даже творог есть. Хочешь?

Зоя принесла полную миску.

— Я не есть пришел.

— Это само собой.

Рассказал Зое, что Ольга приходила. Зоя посочувствовала:

— Конечно, вам надо встретиться… Если она приходила… Только знаешь, где она живет, я обещала не говорить. Честное слово дала… А вот где она работает, я тебе покажу. Насчет этого я слова не давала. И вообще я так считаю: чему быть, того не миновать.

— Так зачем сидеть? Пойдем.

Зоя исчезла на несколько минут и появилась в чистом сером платье. Пошли втроем. По дороге я рассказал о моей дурацкой встрече с Ольгой в хлебном магазине. Зоя замахала руками:

— Муж? Ребенок? Какая чепуха. Ты ее больше слушай! Она наговорит. Девушка она. Потому и от нас ушла… Приезжал ее брат, в командировку. И точно: майор, служит на Дальнем Востоке. Хоть в этом не соврала. Обождите… Где-то здесь.

Зоя остановилась, оглянулась, вошла в какой-то двор. Сразу вышла.

— Еще немного пройдем.

Дошли до следующих ворот.

— Вот здесь. Я вспомнила — каменный дом… Швейная мастерская.

Вошли в темный двор. Справа светилось несколько высоких окон. Зоя поманила меня к одному из них.

— Узнаешь?

Ольга сидела во втором ряду работниц, низко склонив лицо к машинке. Волосы ее были повязаны косынкой, тонкие худые руки что-то делали с розовой материей.

— Узнаю, — сказал я.

Потом спросил Морячка:

— Можно поцеловать твою Зою?

— При мне сколько угодно.

Я обнял и поцеловал ее. Они со смехом ушли, а я остался ждать. Стоял и любовался Ольгой, а она, если даже поднимала глаза и смотрела в окно, не видела меня, потому что во дворе было темно. Какой-то человек, может быть, сторож, подошел и спросил:

— Ты что здесь стоишь?

Я хотел ответить и не мог связать двух слов, охваченный смехом. Я смеялся, а он стоял и ждал ответа на свой вопрос, потом махнул рукой и ушел, вероятно, решив, что не стоит связываться с сумасшедшим.

В двенадцать швеи кончили работу и потушили большие лампы. Осталась только одна слабая лампешка, которая тускло освещала мастерскую.

Работницы вышли стайкой. Позади всех Ольга с какой-то женщиной. Я подождал, пока девчонки удалились, и окликнул ее.

Она остановилась, обернулась и сразу, несмотря на темноту, узнала меня.

— Нашел все-таки? — спросила она то ли радостно, то ли насмешливо.

— Тебе далеко? — спросил я. — На Алтайскую? Но почему ты живешь без прописки?

— Ты обращался в адресный стол?

— Конечно.

Идя рядом с ней, я проводил ее до дома.

— Дальше не ходи.

— Почему?

— Я живу у людей.

— Про мужа выдумала?

— А ты и поверил?

— Как же я могу тебе не верить?

— Хорошо, теперь я буду говорить только правду…

— Где мы встретимся завтра?

— Ты считаешь, что надо встретиться?

— А как же? Ведь теперь ты все равно от меня не спрячешься.

На другой день было воскресенье. Мы встретились на берегу Томи. Она пришла раньше меня и сидела, отставив костыли в сторону. Я сел рядом, все еще не веря своему счастью. Лицо ее было гораздо лучше, чем в воспоминаниях. Заметил, что она чуть-чуть подкрасила губы. Чудачка, разве можно стать красивее, чем она уже есть?

Мне захотелось поцеловать ее, но она отстранилась.

— Нельзя? — спросил я.

— Можно, только не здесь.

Я положил ей на колени букет цветов.

— Мне прямо стыдно, до чего я счастливая, — созналась Ольга.

— Скажи спасибо, что я нашел тебя.

— Не нашел бы, если б не захотела. Чуть не забыла — посмотри, что я тебе принесла.

Она вынула из кармана плитку шоколада.

— Где ты достала?

— Брат привез… Держала для тебя.

— Значит, все-таки думала о нашей встрече?

На следующий день пришел к ней домой. Она жила в маленькой проходной комнатенке вместе с мрачной злобной старухой. В ее распоряжении был только старый-престарый диван, обшитый потрескавшейся черной клеенкой. На подоконнике лежало несколько книг.

— Где мы будем жить? — спросил я.

— Мы?

— Неужели ты еще не решила?

— А ты?

— Я давно…

— А я недавно…


Поздно вечером, узнав, что я вернулся из Степановки, пришла прощаться Катя Мурашова. Села против меня:

— Скоро уеду.

— Куда?

— Поступила санитаркой на санпоезд.

— Счастливая!..

Вместе с Катей прослушали тревожные и печальные последние известия: «В течение 3 июля на Курском направлении наши войска отражали крупные и ожесточенные танковые атаки немецко-фашистских войск. Противник несет огромные потери. За день боев уничтожено более 250 танков, свыше 15000 немецких солдат и офицеров.

На Белгородском и Волчанском направлениях наши войска отражали атаки противника.

После 8-месячной героической обороны наши войска оставили Севастополь»…

Мне хотелось угостить ее чем-нибудь, но у нас ничего не было, кроме овсяного кваса. Она выпила из вежливости полстакана. Вздохнула:

— Война кончится — вернусь. Если жива буду.

— Будешь жива.

— Этого никто не знает.

Она внимательным взглядом осмотрела все вокруг.

— Тебе и привести ее некуда.

— Кого?

— Жену. Ольгу.

Откуда-то она уже все знала. И вдруг оживилась:

— А знаешь что? Переходите в мою комнату. Она от военкомата, а пока я в армии, за мной сохраняется жилплощадь. Кого я в ней поселю — это мое дело. Идет?

Конечно, я согласился. На другой день она помогла нам с тетей Машей перенести вещи. И уехала.

Ко мне пришла Ольга. Тетя тактично куда-то исчезла. Оля спросила:

— У тебя кто-то был до меня? Там, до войны?

— Был.

— Я это чувствовала. Девушка?

— Нет, женщина. Но ее уже нет. Она погибла. В окружении. Могла улететь и не улетела. Осталась с ранеными.

Оля помолчала, затем сказала:

— Прости меня, я не знала…

— Я понимаю, что ты не знала.

— Как звали ее?

— Шурой. Она была замужем. Летчик-истребитель — он тоже погиб.

— Шура, Шура… У тебя есть ее фотография?

— Нет. Вот только письмо.

Оля прочла письмо.

— О ком это она?

— О моем друге — Юрке Земцове. Он тоже погиб.

А через неделю после того, как перебрались на новую квартиру, Оля стала моей женой. Из ЗАГСа я решил зайти с ней к Бурову. До него было недалеко — только спуститься вниз по улице Ленина.

— Он учитель, — пояснил я ей, — преподает литературу. У него много книг. Есть жена и сын…

— Не хочется, — покачала головой Оля.

— Очень не хочется? Тогда не надо.

— Нет, пустяки. Пойдем.

И все-таки она почему-то волновалась, когда мы шли к нему. Теперь я понимал ее лицо, слышал то, о чем она не говорила.

— Ты предупредил его, что мы придем?

— Для чего?

— Если он удивится, я могу возненавидеть его.

— Он не удивится. Он умный.

Мы пришли на Подгорную. Пробрались коридором, заставленным всякой рухлядью. Я нажал кнопку звонка. Дверь открыла незнакомая женщина.

— Вам кого?.. Здесь жил Буров?.. Может быть. До нас были какие-то. Уехали в Красноярск…

— Вот и все, — проговорила Оля.

Мы двинулись домой.

Дома нас ждала тетя. Она поцеловала нас обоих и подарила Оле кольцо: тоненькое, золотое, с зеленым глазком изумруда. Подарила и по-старчески прослезилась.

Оля хотела что-то спросить, но я сделал ей знак помолчать.

Явился Морячок с Зоей, а Трагелев, хотя я и приглашал его, не пришел. Пили чай с хлебом и сухарями. Перед каждым поставили по полной чашке сахарного песку. В вазе посреди стола пылал большой букет огоньков.

…Вспоминая то далекое время, я по-прежнему считаю, что свадьба у нас была замечательная. И Оля такого же мнения…

Когда уже темнело, неожиданно появилась Аграфена Ивановна. Усевшись на наш топчан, прикрытый серым одеялом, заговорила:

— Не обижайтесь на старую да глупую. Пришла посмотреть, как вы устроились.

Вскочила на ноги, суетливо все оглядывая, сообщила:

— Комнатка эта памятная. Даже очень. В старое время тут актерка одна проживала. Потом ее офицер застрелил. Его фамилия была Горизонтов, а ее не упомнила. Потом старик один… Тот повесился. Прямо вот на этом крючке. — Аграфена Ивановна подняла глаза к потолку, посреди которого торчал железный крюк, на котором прежде висела люстра. — Потом две сестры: Аделаида и Прасковья Кузановы. Одинокие. И обе от туберкулеза. В одну весну. Это уже после революции, году этак в двадцать девятом… Но это я так, к случаю. Очень славно вы устроились. И в окно есть на что посмотреть. Только куда-нибудь мусор надо увезти.

Все это было сказано озабоченным тоном, и вдруг Аграфена Ивановна расплылась в своей кокетливой улыбке:

— Посмотрю я на вас, дети мои, как вы друг к другу подходите. Вы и личностями сходствуете. Прямо два ангелочка… У меня ведь несчастье: Георгий Иванович богу душу отдал. Вчерась схоронила. А вы и не знали? Что случилось? Нет, не болел. Пошел в Громовскую баню. Любил покойничек попариться. И парился, как молодой. Должно быть, в голове кружение получилось. Стал с полка слезать, оступился и затылком о цементный пол. Вот такая беда. Видно, судьба. И еще того хуже — сегодня утром Захарыч вернулся. Отпустили. Не просто отпустили — на санитарном автомобиле привезли. А мне куда его варначину? Он мне нужен как собаке пятая нога.

— Шумит? — спросила тетя.

— Нисколько. Степенный и тихий такой стал. Или ко мне подмыливается? Или понял, что притихнуть пора? А я собственно вот по какому вопросу. Не знаю, как взглянете… Я вам предложу — переходите-ка вы ко мне. Захарыча я в инвалидный дом определю. Я уже почти договорилась — там знакомая одна кастеляншей работает. Просит всего лишь литру масла — и дело в шляпе. А его не будет, вам у меня самое житье. Комнату надвое перегородим. Получится зальце и спаленка. А я умру, вам обе достанутся. Все лучше, чем здесь. На мусорный ящик глядеть.

Теперь мне стало понятно, зачем Аграфена Ивановна рассказывала об актерке, о старике и несчастных сестрах. Ничто у таких людей не делается просто, все имеет дальний прицел.

— А чтоб жилплощадь после меня вам законно досталась, нужно взять меня на иждивение. «Усыновить» меня, так сказать. Будем жить одной семьей.

— Нет, — сказал я.

— Как это понять? — обернулась ко мне старуха.

— Отсюда мы не пойдем. А насчет иждивения — у нас тетя есть. С ней и будем жить.

Аграфена Ивановна огорчилась:

— Ну, что ж, я не тороплю. Подумайте. Здесь сколько? Метров двенадцать? А у нас тридцать два. Можно бы выкроить зальце и спаленку. А после моей смерти все вам… Ну, что ж, прощевайте. Гуляйте к нам. Ой, чуть не забыла — вот письмо. Вчера пришло.

Письмо было от матери Юры Земцова. Она писала:

«Уважаемый Алексей! Мы считали, что Юра погиб, так как имели об этом официальное сообщение. Но в марте получили письмо, которое он продиктовал санитарке. Она так и начинает: „По поручению раненого красноармейца…“ В письме всего несколько строчек, но значит, он не погиб на фронте, а был эвакуирован в глубокий тыл. На конверте штемпель „Тайга“. Мы делали запрос — его там нет. Вероятно, его увезли дальше на Восток. С тех пор никаких известий. Дорогой Алексей, узнайте, пожалуйста, может быть, Юра в Томске».

В последующие дни я обошел все госпитали, но Юру нигде не нашел. Да если бы он был жив, неужели не смог бы отправить еще одно письмо? К тому же, если б он оказался в Томске, то обязательно сообщил бы о себе. Но все это рассуждения… Мало ли что бывает в жизни. Всего не предусмотришь.

26

Помню, из кино мы с Олей вернулись поздно. Соседка, выглянув из раскрытого окна, сообщила:

— Там вас какая-то девушка ждет. Военная. Вы уж извините, я распорядилась — дверь вашу открыла. Может быть, и не нужно было так, но она сильно усталой выглядела.

Пока мы поднимались по лестнице, я старался угадать — кто бы это мог быть? Катя? Но тогда бы соседка знала ее. А вдруг Шурочка?

На нашей постели спала босая девушка в военной гимнастерке и короткой юбке защитного цвета. Рядом на полу стояли ее кирзовые сапоги, а на столе лежал черный берет с красной звездой. Спала она на спине, полуоткрыв детские пухлые губы, разбросав руки в стороны. Оля вопросительно посмотрела на меня.

— Это к тебе?

— Первый раз ее вижу.

Говорили мы тихо, но все же этого было достаточно, чтобы девушка проснулась. Ее ресницы разомкнулись. На нас глянули заспанные серые глаза. Она села, спустив босые ноги на пол, виновато улыбнулась:

— Не ожидали? Здравствуйте. Ты Алексей, а ты Ольга? Так ведь? Видите, я вас знаю.

Потом она на мгновение закрыла глаза и прислонилась спиной к стене.

— Обождите, я сейчас проснусь. Вот и все…

Девушка встала.

— Я — Лена Анисимова. Привет вам от Кати Мурашовой. Помните такую? Посылает вам брикеты гречки. Только немного доварить — и отменная каша.

— А где Катя?

— Жива и здорова. Мы работали на одном поезде, а теперь она перешла на другую работу… Оля, где у вас умыться? А то я опять засыпаю. Обратная дорога была ужасно трудная. Под Тулой нас бомбили. А потом до самого Томска все на ногах. Только примостишься где-нибудь, зовут. В дороге в нашем отделении двое тяжелых умерли. У одного пулевое ранение в голову. Навылет. У другого осколок проник в брюшину. И Тарасова Борю ранило при бомбежке. Тоже умер. Наш электрик, молодой, еще не женатый. Да, умыться надо. Полотенце у меня есть.

Она достала из рюкзака полотенце и мыло. Выложила на стол пакеты яичного порошка.

— Вот вам. У вас еще нет такого? Скоро будет.

Оля увела Лену на кухню. Вернулась девушка одна.

Причесалась у обломка зеркала, которое я укрепил тремя гвоздями на стене.

— Вот что, Алексей. Пока твоей жены нет, поговорим. Так вот, Катя ушла от нас. Хорошая была девчонка. Вернее, ее взяли — учиться на курсах радисток. Куда ее готовят — говорить не положено. Но всем и так понятно. В общем, ее место в поезде освободилось. Это она просила тебе передать. Но ты не думай, сегодня санитаром, а завтра…

Лена держалась просто и была совсем молоденькая, но ощущалось в ней что-то особенное, словно она была намного старше меня. Замечалось в ней некоторое чувство превосходства, которого она сама, вероятно, не замечала. Это неуловимое я находил во всех, кто приезжал «оттуда». Может быть, это было сознание того, что именно на них легла главная тяжесть войны, глубоко спрятанная гордость, что ли…

— Где ваш поезд? — спросил я.

— На Томске-II. Лучше всего обратиться к комиссару. Я уже с ним говорила. В принципе — он согласен.

— Ты ночуешь у нас?

— Конечно. Завтра утром пойдем вместе. Я тебя познакомлю со Свиридовым.

— Свиридов — комиссар?

— Да.

Вернулась Оля, попросила, чтобы я принес из кухни чайник.

За ужином Лена блаженно вздыхала:

— Ой, как чудесно у вас. Тихо-тихо. Это чья койка?

— Тети Маши. Но ее сегодня не будет.

— Вот и хорошо. Давайте не засиживаться.

Засыпая, она успела сказать всего одну фразу:

— Я сама из Златоуста…

Ночью мы с Олей не спали. Луна ярко светила в окно. Лицо жены было рядом с моим.

— Оля, мне надо поговорить с тобой. Ты только не расстраивайся.

— Я все поняла — ты уедешь.

Она отвернулась, и я подумал, что она плачет.

— Оля, о чем ты?

— Ты там не заглядывайся на девчонок.

— Глупая. Нужны они мне.

— Прости, чепуху сказала. Мне, знаешь, что обидно? Что мы не вместе.

— Нужно кому-нибудь и здесь.

Что еще я мог сказать ей? Так было нужно.


В заключение несколько слов о тех, о ком здесь написано. Ольга — жена моя — работает художником-модельером на швейной фабрике. Ей бы пора на пенсию, но она не хочет. А я обучаю мальчишек столярному делу в ГПТУ. У нас двое сыновей и внуки. Младшая внучка Тома живет с нами. В этом году она кончает восемь классов.

Морячок служил на войне в кавалерии. Сейчас он и Зоя Маленькая живут в Кемерово. Он электрик, она на пенсии.

Лита не вернулась в свой Красный Луч. Работает врачом-окулистом на севере Томской области. Недавно приезжала на съезд врачей, заходила к нам. Муж ее тоже врач.

Домрачев умер вскоре после окончания войны. Сказались старые раны. Трагелев тоже умер — вернулся в Псков, точно узнал о гибели своих детей, и не выдержало сердце.

Катя Мурашова (по мужу Долгих) — работала радисткой сначала в армейской части, затем радисткой-разведчицей. Награждена орденом Красной Звезды. Знаю, родила девочку. Знаю, что отец девочки танкист, погиб под Кенигсбергом. После войны поселилась Катя в родном Пскове. Вышла второй раз замуж, за бывшего капитана, лишившегося одной руки. Работает и сейчас. Медсестрой.

Родители Юры Земцова живы. Они все еще продолжают искать сына. Изредка пишут мне.

Кроме того, из Саратова я получаю одно или два письма в год, написанные мелко-мелко, хоть в микроскоп рассматривай. По почерку сразу узнаю, от кого, — так пишет только Нонка Брыкова. И в каждом письме спрашивает одно и то же: не известно ли что-нибудь о Юрке? В общем, я ее так и не понял — когда Юрка жил — был не нужен, а не стало его — изо всех сил старается найти. Ищет четвертый десяток лет, даже после того, как вышла замуж.


На днях Оля принесла из сарая мой старый-престарый пиджак:

— Посмотри, что я нашла за подкладкой.

Я взглянул: на ее ладони лежало тоненькое колечко с зеленым камушком.

— Помнишь его?.. Я, по правде сказать, думала, что его взяла тогда Аграфена Ивановна.

Оля примерила колечко:

— Теперь оно не наденется. Руки стали другими.

— Мы сами стали другими.

— Знаешь что — подарим его внучке. У нее тоненькие пальчики.

— Слишком печальный подарок.

— Ничего — пусть знает и помнит. Надо помнить обо всем, что там позади, и о горестном и о радостном.

1976 — 77

с. Калтай


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26