Яик уходит в море [Валериан Павлович Правдухин] (fb2) читать онлайн

- Яик уходит в море (и.с. Уральская библиотека) 1.98 Мб, 517с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Валериан Павлович Правдухин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валериан Правдухин Яик уходит в море

Валериан Правдухин (1892–1939 гг.)

Современному читателю почти не знакомо творческое наследие самобытного писателя и критика Валериана Правдухина — яркого живописца родного Урала. Он написал художественную летопись свободолюбивого и мужественного яицкого казачества, пронесшего пугачевскую вольницу почти до начала двадцатого века.

Писательская судьба В. Правдухина сложилась трудно.

Уроженец станицы Таналыкской на Оренбуржье, он первые свои знания приобрел в Уральске. Затем продолжал учебу в духовной семинарии, откуда в конце 1911 года был исключен за участие в бунте учащихся. Тяга к знаниям привела его в оренбургскую гимназию. Здесь он успешно сдал экзамены и, получив диплом народного учителя, уехал в Ак-Булакскую школу Тургайской области. Поклонник толстовского метода трудового воспитания детей, учитель-энтузиаст становится заметным и едет в Петербург на Всероссийский съезд учителей имени Ушинского. Тут В. Правдухин выступает на секции с докладом «Развитие творчества в детях». Доклад его печатается в журнале «Учитель и школа». В этом же журнале появляется его статья «Учитель и литература».

Казалось бы, все складывалось удачно. Но жизнь готовила ему серьезное испытание. После возвращения с учительского съезда в Ак-Булак В. Правдухина по доносу «за явно выраженные революционные убеждения» лишают работы в школе.

Молодость — пора поисков и исканий. Она бросает его в Москву. В. Правдухин слушает курс лекций на историко-философском факультете народного университета имени Шанявского. Здесь он близко сходится с Сергеем Есениным, участвует на семинарах, обсуждающих творчество поэта, отмечает образность его стихов, их напевность и народность. Вместе с Есениным он вносит предложение об оказании помощи политическим заключенным, и от студентов университета организуются еженедельные передачи в Бутырскую тюрьму. В. Правдухин принимает активнейшее участие во всей общественной жизни университета, выступает на семинарах с рефератами. Студентам запомнился его реферат о горестной судьбе борца с крепостничеством и самодержавием А. Радищева, получивший высокую оценку профессора Айхенвальда.

После учебы он возвращается на Урал, увлеченно работает земским лектором, некоторое время актером в профессиональном театре, выступает с публицистическими статьями в местной печати. Находясь в гуще событий в период Февральской буржуазно-демократической революции и борьбы за Советскую власть, В. Правдухин на первых порах не может разобраться в них и проявляет политические колебания, но затем позиции его определяются, и он отдает свои силы и знания строительству новой социалистической культуры.

Эти частичные политические колебания, проявленные В. Правдухиным, критик журнала «На посту» Ил. Вардин, отличавшийся как и Л. Авербах неистребимой ненавистью ко всем инакомыслящим или допускавшим ошибки, обвинил его в чуждости идеологии, напомнил писателю, что он не только «бывший эсер», но и «фактический настоящий эсер», «проходимец» и т. п. Эта нетерпимость, бесцеремонность, переходящая в грубость, обвинение в классовой и политической враждебности, заставила В. Правдухина искать защиту в «Правде». 27 января 1925 года в газете публикуется его письмо, в котором писатель говорит не только о заушательстве со стороны критика-напостовца, но и подчеркивает, что он никогда и нигде не скрывал своих политических заблуждений в прошлом, порвал навсегда связь с эсерами и с 1919 года честно работал на ответственной работе, помогая коммунистам в строительстве социалистической культуры.

А 1-го февраля в «Правде» появилось письмо Ем. Ярославского, в котором он писал, что считает «совершенно несоответствующей действительности, незаслуженно оскорбительной характеристику тов. Валериану Правдухину, данную ему Ил. Бардиным и др. Могу засвидетельствовать, что в работе с нами, коммунистами, товарищ В. Правдухин не расходился серьезно ни в одном вопросе».

В Челябинске его выдвигают на ответственную работу в губернский отдел народного образования, и вместе с Л. Сейфуллиной Валериан Павлович принимает самое деятельное участие в создании культурно-просветительных учреждений города.

В. Правдухин и Л. Сейфуллина организуют в городе детский театр — один из первых в стране, ставят совместно созданную ими пьесу «Егоркина жизнь». Глубоко зная школу и жизнь сельского учителя, Валериан Павлович пишет пьесу «Новый учитель», или «Трудовая артель», являющуюся своеобразной летописью Ак-Булакской школы, страницами жизни учителя Правдухина. Пьеса эта выходит в Челябинске отдельной книгой, впервые ставится артистами Народного дома, а затем идет на сцене Московского театра. «Трудовая артель» переиздается в Омске и Москве — Валериан Павлович и Лидия Николаевна организуют в Челябинске детские дома и детские трудовые колонии, проводят активную и самоотверженную борьбу с детской безнадзорностью. Создают массовые библиотеки и читальни. В них В. Правдухин устраивает диспуты, проводит литературные суды, читает лекции по классической русской литературе.

В ноябре 1920 года В. Правдухин — делегат Всероссийского съезда внешкольных работников, а оттуда едет работать в Новониколаевск, нынешний Новосибирск. С ним из Челябинска уезжает и Л. Сейфуллина.

В Новосибирске развернулась литературно-критическая деятельность В. Правдухина, возглавившего Сибгосиздат. Валериан Павлович принял самое энергичное участие в создании журнала «Сибирские огни». Ем. Ярославский, работавший тогда секретарем Сиббюро ЦК РКП, позже писал, что «журнал этот возник в значительной степени благодаря тов. В. Правдухину». Являясь членом редколлегии этого журнала, Валериан Павлович оказал серьезное влияние на критический отдел «Сибирских огней», содействовавший развитию литературы в крае, росту многих писателей Сибири и Урала.

Интересны критические работы В. Правдухина: «Виссарион Белинский — основоположник социальной эстетики» и «Творец — общество — искусство». Обе книги вышли в сибирском издательстве и хранятся сейчас в Кремлевской библиотеке В. И. Ленина.

Обозревая первый номер журнала «Сибирские огни», А. Луначарский признал его удачным и писал: «Очень… хорошая статья т. Правдухина «Искусство в стихии революции», статья вдумчива, просто и верно смотрит на вопрос об искусстве… Очень хотелось бы, чтобы такие взгляды, какие выражает т. Правдухин, как можно шире распространялись в нашей партии».

В этот чрезвычайно активный период своей жизни у В. Правдухина появляются первые беллетристические произведения. Заметно мужает его талант, укрепляются творческие позиции. В. Правдухин все увереннее входит в общесоюзную литературу как критик. В центральной печати все чаще и чаще появляются его статьи о творчестве советских писателей: А. Неверова, Ю. Либединского, А. Фадеева, В. Юрезанского, а позднее — полемически острые раздумья о В. Маяковском и С. Есенине. Критик высоко оценивает повести «Неделя» Ю. Либединского и «Разгром» А. Фадеева. Он угадывает «писателя с будущим» по первым рассказам В. Юрезанского.

В критических статьях В. Правдухин защищает от нападок русскую классическую литературу и считает, что она в наше время является мощным оружием в общественной борьбе, что достойным преемником лучших традиций классики должна стать и будет советская литература. Анализируя деятельность В. Правдухина как литературного критика, следует помнить: то было время, когда наша молодая советская литература напряженно искала пути своего самостоятельного развития.

И мысли критика о преемственности классического наследия, защита принципов реалистического искусства, соблюдение жизненной правды, как единственного критерия, с помощью которого художник может отразить объективное развитие общества, указывали на широкое и верное представление В. Правдухина о природе художественного творчества. Отстаивая реализм, он последовательно и настойчиво боролся против имажинизма, символизма, футуризма, утверждая, что они не дадут «выхода к широким далям искусства».

Валериана Павловича, главным образом, интересовали философско-эстетические и социальные проблемы, вставшие тогда перед нашей литературой, ее тесные связи с пролетарской революцией и жизнью народа. Это была активная позиция критика, стремившегося понять происходящие литературные процессы, содействовать их развитию. Проблемы эти для начального периода развития молодой советской литературы имели исключительно важное значение.

Валериан Павлович Правдухин дорог нам не только как критик, драматург, работник просвещения, но больше всего как оригинальный писатель. Вдумчивый художник слова, прежде, чем написать свою эпопею «Яик уходит в море», он многие годы тщательно изучал историю уральского казачества.

У него появляются очерковые книги о родном крае: «По излучинам Урала» и «Годы, тропы, ружье», полные интересных наблюдений и лирических описаний природы, жизни и быта многоплеменного населения Урала, особенно казачества, удивительно сохранившего свои древние обычаи.

Переписка с братьями, черновые записи, сохранившиеся у родственников писателя — восемь общих тетрадей, исписанных убористым, каллиграфически четким почерком, дают наглядное представление о том, какой огромный, предварительный труд проделан В. Правдухиным, прежде чем появился его роман-эпопея «Яик уходит в море» — часть задуманной большой работы об исторических судьбах уральского казачества и его путях в социалистической революции. Автор долго работал во Всесоюзной государственной публичной библиотеке имени В. И. Ленина, в архивах Москвы, Уральска, Оренбурга и других городов страны.

В черновых записях автора отмечены все важнейшие события, происходившие год за годом в жизни войскового круга, выписаны народные приметы о погоде, ребячьи игры, забавы молодежи, различные причитания, песни, присказки, поговорки, образцы речи простого и образованного интеллигентного казака, росписи икон, знамен, церковных обрядов, войсковых празднеств, знаки отличия казаков того времени и другие детали, передающие колорит эпохи.

Различные сноски и ссылки указывают, что автор долго и много работал в Уральском войсковом архиве, тщательно знакомился с судебными делами над казаками, не принявшими нового Положения о военной службе и общественно-хозяйственном управлении. Записи эти в основном справочного характера, отрывочные, чаще со ссылкой на источники, главным образом, на «Уральские войсковые ведомости». Они позволяют глубже заглянуть в творческую лабораторию, понять, какими путями накапливался историко-этнографический материал, положенный автором в основу своего повествования.

Но многочисленные источники давали лишь общие знания и представления о яицком казачестве. Нужно было еще внимательно изучить жизнь казачьих станиц на Урале. И Валериан Правдухин много разъезжает по станицам бывшего уральского казачьего войска. Такие поездки трижды совершаются братьями Правдухиными по реке Урал, а в 1928 году организуется большая экспедиция на лодках с участием Л. Сейфуллиной, А. Толстого, Б. Липатова.

Так собирался материал к роману-эпопее, замысел которой зародился у В. Правдухина в конце двадцатых годов. Работал над произведением Валериан Павлович увлеченно, но все время был недоволен написанным. Уже в процессе непосредственной работы над рукописью автор упорно продолжал собирать дополнительные факты, расспрашивал о житье-бытье старых казаков.

В работе над романом «Яик уходит в море» помогло автору то обстоятельство, что семья Правдухиных долгие годы жила среди уральского казачества, и многое из народного быта, обычаев, привычек было близко впечатлительному автору с раннего детства. Многое знала мать писателя Анна Нестеровна — простая крестьянская женщина. Она была изумительной рассказчицей, и ее необыкновенная память сохранила очень ценные житейские наблюдения. Она помнила все, что ей когда-то в детстве рассказывали другие, и точно передавала всевозможные детали, выражения лиц, интонации рассказчиков, а самое главное — особенности народного говора.

В одном из писем к брату Н. П. Правдухину подробно рассказывается о работе над романом, раскрывается творческая лаборатория писателя. «…Материал засыпал меня с головой, — сообщает он, — две недели не выхожу из публичной. Читал Палласа, Витевского о расколе, Рябинина, Карпова, Железнова, Левшина, Рычкова, М. Михайлова, Небольсина, Н. Даниловского (рыболовство) к много других… Теперь уж самое важное — уменье нащупать интимное той эпохи. Это очень трудно. Снова перемонтирую семь глав, мной написанных, и двинусь дальше. Работаю пека хорошо, давно так не работал, не знаю, насколько меня хватит».

Первоначально заглавие романа было «Перелеты», и в центре его находилась судьба двух мальчишек. Но обилие открытого писателем материала заставило пересмотреть замысел, шире развернуть социальный фон, показать, как сложилась судьба Войска яицкого после того, как уральское казачество, будучи ударной силой пугачевской армии, вписало в историю еще не одну героическую страницу за свою вольнолюбивую жизнь.

Роман написан в лучших традициях, присущих художественно-исторической прозе тридцатых годов. В этом произведении широко показан социально-исторический фон, судьбы отдельных героев романа неразрывно связаны с судьбой всего народа, жизнь изображена во всей сложности ее противоречий и классовых столкновений.

Основные события романа развертываются в 90-х годах прошлого столетия, когда русский пролетариат только что выходил на историческую арену, и политическая незрелость масс была явлением почти повсеместным, особенно в условиях сословно-казачьего быта. И писатель исторически верно показывает, как в результате наступления царизма на остатки казачьих вольностей и внутреннего расслоения казачьей общины на богатых и бедных обостряется классовая борьба, нарастают гнет и ненависть к самодержавно-бюрократическому строю.

Эта борьба чаще всего выливается в бунты, неповиновение приказам и распоряжениям властей из центра, в кулачных боях бедных с богатыми, но даже наиболее бунтарски настроенные герои романа еще далеки до понимания сознательной, классовой борьбы. Выступления казаков еще являются стихийными и, зачастую, носят анархический характер. Мужество, стойкость и упорство, какое проявляет казачество, особенно бедная его часть, лишь указывает, что в будущем народный Яик умножит своими силами общерусское освободительное движение.

«Яик уходит в море» — произведение социально глубокое и яркое по чеканному языку и его звучности. Это многоплановое историческое повествование густо населено героями, очерченными в большинстве рельефно и запоминающе. В центре романа семья Алаторцевых — яицких старожилов из поселка Соколиный, основанного еще в конце XVIII столетия.

Роман начинается с радостного события — возвращения пожилых казаков из Хивинского похода. Писатель-реалист сосредотачивает свое внимание на радости, вызванной встречей с родными и близкими после возвращения казаков из тяжелого и опасного похода.

И в самом деле, все в Соколином нетерпеливо ждут казаков — жены, дети, старики, даже ждет, кажется, сам поселок и одинокая ветла на берегу Яика. И это настроение всеобщего ожидания, поэтически емко передано в лирических отступлениях автора.

Но недолго длится счастье возвратившихся воинов. Соколинцев — закоренелых староверов — 1874 год встречает нерадостно: Петербург вводит новое Положение о хозяйственном управлении краем. Теперь казак обязан выполнять всеобщую воинскую повинность, а раньше он на службу шел добровольно, платили ему за это из сбора со всех «неслужилых казаков».

И новое Положение, значительно увеличивающее лежащие на казаках повинности, соколинцы встречают, как «грабеж из старинных вольностей». Они взбунтовались, отказались подчиниться новому Положению и написали челобитную об отмене этого Положения, вызвав гнев властей. Почтенные казаки были преданы суду и как буяны сосланы в Аму-Дарьинский край.

Это событие в поселке Соколином имело свои тяжелые последствия. Оно сразу же размежевало не только богатых и бедных, но и порушило соседство и родство. Никита Алаторцев, вернувшийся с подавления восставших рабочих на уральских заводах, разоряет семью родного брата Ефима Алаторцева, оставляет его без крова. Рушится любовь Василиста к Лизе Гагушкиной и Насти к Климентию Вязниковцеву лишь потому, что отец их оказался высланным из поселка Соколиный как смутьян. И в сердцах молодых Алаторцевых зреет месть. Настя убивает Климентия, так как он «против казаков поступил нехорошо», и сама вскоре умирает от горячки.

Это происходит на глазах Лушки — самой младшей из Алаторцевых. И образ ее, показанный в развитии, вырастает в большой собирательный характер казачки, ищущей правду жизни и старающейся вырваться из пут бытовых условностей, сковывающих ее свободную любовь.

Лушка выписана точно и ярко. Она видится цельной, своенравной натурой. Ее тайная любовь к Григорию Вязниковцеву — брату убитого Климентия, и ненависть к нему, как к богатому казаку, презирающему Василиста и других бедных станичников, раздирает душу Лушки сомнениями и гнетет ее. Лушке трудно остановить свой выбор на Григории: мешает внутренняя неприязнь и в то же время ее влечет к нему страсть и жажда материнства.

Образы Лушки и Василиста Алаторцевых — одни из обаятельнейших в романе.

В романе много тонко и акварельно выписанных бытовых массовых картин: традиционное багрение рыбы на Яике, посиделки молодежи, встреча казаками наследника в Уральске, гульбища, драки. Эти картины выписаны автором с определенной социальной установкой и помогают лучше понять классовую борьбу среди уральского казачества, его готовность постоять за свою вольность и права.

Автор подчеркивает, что народ является движущей силой истории. В этом выявляется позиция самого художника, избравшего предметом исследования казачью общину, ее старинный быт и уклад. И без показа массовых сцен радостного труда и веселья, без раскрытия столкновений казаков с царскими слугами, непримиримых классовых схваток внутри самой казачьей общины — не было бы полно народности историческое повествование В. Правдухина.

Социально-историческое и эстетическое значение романа «Яик уходит в море» не исчерпывается нарисованной картиной жизни и быта уральского казачества последней четверти XIX века. Оно много шире и значительнее. Современное звучание роману придает его атеистическая направленность. Автор вскрывает реакционную сущность различных сект, бытующих и поныне, неприглядно рисует, попов и показывает смердящую и омерзительную обстановку, царящую в Уральском духовном училище и в среде высшего духовенства.

Кулугурский начетчик Петр Кабаев, горячинский поп Никита и соколинский православный поп Кирилл Шальнов — выведены в романе сластолюбивыми и невежественными пьяницами и мздоимцами. Особенно ярко видна разоблачительная атеистическая тенденция автора на образе Кирилла Шальнова, покинувшего Казанскую духовную академию. Добившись с трудом места сельского попа, Кирилл Шальнов браконьерничает вместе с казаками, убивает свою жену — больную женщину, подсыпав ей в «святые дары» стрихнин, и таким образом овдовев, домогается любви Лушки. О своей жизни он рассуждает так: «К черту бы на рога все это — и рясу, и бога, и сатану», и в порыве говорит Лушке:

— Я брошу рясу, уйду в кулугуры, к татарам, приму магометанство! К черту все! Богу изменю, но не тебе, моя Лучинушка.

Поп Кирилл ревниво следит за поведением Лушки, устраивает скандалы, избивает ее. Охваченный бурным чувством к любимой женщине, он рассуждает:

«Черные железные ворота ждут в будущем. Они захлопнутся наглухо, навечно. Навсегда! Какие там к черту рай, бог, добро? Это даже не призраки и не тени. Есть земля, тело, страсть, кровь, травы, звери, люди, женщины, солнце — и больше ничего! Надо по-звериному бороться за свое счастье и не гоняться за привидениями».

И поп едет в синод, чтобы добиться разрешения вторично жениться. Ему не разрешают. У секретаря прокурора синода — епископа, Кирилл снимает с шеи серебряный крест с распятием и кладет его на стол перед духовным чиновником.

— Отныне я не… священнослужитель! — и покидает синод, принимает магометанство и становится татарским муллой.

Писатель беспощаден в своем художественном обобщении. Действительно, всех церковнослужителей он подводит к неизбежному концу. Попик Степан — пьяный замерзает в степи, Кабаев умирает от холеры, Кирилл, отвергнутый Лушкой, уезжает в Казань, а друг Шальнова — преподаватель Уральского духовного училища, исключенный за то, что заступился за своих воспитанников, несправедливо оклеветанных, — страстно и горячо говорит:

— Ух, сколько еще мусору, пакости, шлаку в жизни, во всех ее порах! Неминуемы жестокие драки и бои… Церкви, наши школы, тюрьмы — все это будет взорвано. Будут ловить на улицах и тут же убивать жандармов, купцов и попов. Да, да, Кирюха, и попов — всю эту мерзотину лицемерия религиозного ханжества. Очистить мир! Оставить его, как он есть — веселым, простым, ясным.

И неудивительно, что и казаки в романе представлены безбожниками, они открыто посмеиваются над церковнослужителями и всерьез не принимают их проповеди о земной и райской жизни. Таков Ивей Маркович, Василист Алаторцев, переставший молиться в двадцать лет, его сын Венька — воспитанник духовного училища, произносящий «богохульные» речи.

Действие романа завершается в предгрозовые дни первой русской революции, и автор особо подчеркивает, сколь неоднородно было уральское казачество в своей массе. Роман утверждает, что в самой среде казачества зрели социальные силы, грозные и могучие в своей ненависти к существующим порядкам, несправедливости. И об этом ярче всего доказывает появление среди казачества людей типа Игнатия Думчева — получившего университетское образование и пытающегося пробудить своих земляков к активной сознательной борьбе.

— Пора, станичники-старики, и вы, молодежь, — говорит Думчев, — снять с ваших глаз повязку. Она мешает вам видеть вокруг… Слава казачья, а жизнь собачья. Так жить доле нельзя!

И хотя Игнатий Думчев за свои откровенные высказывания поплатился, утром его арестовали, но зерно правды было брошено и оно должно дать свои добрые всходы.

И молодое поколение Алаторцевых — Венька — внук непокорного Ефима, сын Василиста, сосланного в Сибирь за бунт и покушение на убийство и увечье Григория Вязниковцева, — будет жить уже по-другому.

Несомненным достоинством исторического повествования «Яик уходит в море» является то, что автору удалось показать симпатии и уважение русских к братским народам Востока, подчеркнуть, сколь глубоко чувство этой дружбы. Это видно на судьбе преданного работника Алаторцевых — Асан-Галея, не покинувшего их в лихую годину, и по описанию трагической гибели Алибая, павшего от руки кулака Тас-Мирона, наконец, по трудной доле, выпавшей Адилю — сыну казачки и пастуха-казаха.

Роман густо населен. Это, с одной стороны, подчеркивает его народность, является положительным началом, но с другой, явно вредит произведению тем, что некоторые интересно задуманные образы не получили своего яркого завершения. Так, остались пунктирно изображенными Игнатий Думчев, Степан Никольский, Лиза Гагушина, Елена Дудакова. Не всегда мотивированы поступки в поведении Луши Алаторцевой, недостает красок в обрисовке Марички — жены ярко выписанного «гулебщика», героя Иканской и Хивинской битв Ивея Марковича.

«Яик уходит в море» — по-настоящему талантливое произведение. Оно полно лирических отступлений, вдохновенных и поэтических описаний природы, деталей быта, колорита народного языка, придающих всему повествованию красоту и своеобразие. Все это выписано с искренней взволнованностью, которая от первой страницы романа до последней держит читателя в напряжении, заставляет его переживать чувства героев, их волнения и горечь.

Роман-эпопея «Яик уходит в море» — свидетельствует о том, что Валериан Правдухин прекрасно знал историю уральского казачества и сумел ярко отобразить ее в своем произведении. Частные недостатки романа не исправишь теперь, и за автора не допишешь тот или иной образ. Да и не столь важно сейчас их отмечать. Куда важнее и значимее, по выражению А. Луначарского, «превратить в активную силу ту художественную энергию, которая заключена в произведении, оживить ее вновь путем приведения ее в контакт с нашими собственными жизненными задачами».

Писательская судьба Валериана Правдухина закончилась трагически. Жизнь его оборвалась в самом расцвете творческих сил. Едва был закончен многолетний труд над романом «Яик уходит в море», появившийся в Гослитиздате в 1937 году, как на писателя обрушилась непоправимая беда: он был оклеветан, книга его оказалась вычеркнутой из читательского списка.

Ныне произведения В. Правдухина снова возвращаются читателю. Писатель заговорил о своей любви к родному Уралу с новым поколением людей. Уже переиздана пьеса «Виренея», написанная им вместе с Л. Сейфуллиной по ее одноименной повести, и заново показана в театрах нашей страны.

Роман «Яик уходит в море» возьмет в руки новое, незнакомое поколение читателей. И встреча эта будет радостной и интересной. Не останется у нас забытым писатель Правдухин. Он стоял у истоков советской литературы и самоотверженно служил ей, не щадя ни своих сил, ни энергии, ни своего пламенного сердца патриота, горячо любившего Урал и родное советское Отечество.


Ал. Шмаков

Часть первая

1

О радость возвращения на родину, к себе в дом!

В поселке Соколином еще с вечера знали, что казаки вернулись из счастливого Хивинского похода, что удачливые вояки уже третьи сутки пьют напропалую в городе Уральске.

На форпосте[1] поднялась веселая суета. Казачки первым делом затопили бани. Они вычерпали чуть ли не половину Ерика, таская без устали воду на узорных коромыслах. Бегом поднимались с полными ведрами на крутой, рыжий яр, где не только трубами, но и окнами, щелями курились и дымили приземистые глиняные избушки. А как мылись казачки! По два часа не сходили с полков, поддавая ежеминутно жару. В банях под потолками стояли пар и хаос, словно в первый день творения.

Маленькая Маричка, жена такого же крошечного джигита и степного гулебщика Ивея Марковича, исхлестала о свою спину три осиновых веника. Полнокровная Настасья Вязниковцева запарилась до полусмерти. Пришлось той же Маричке окунать ее в холодную воду.

Казачки готовились к встрече с мужьями после года разлуки.

Матерые станичники усмехались в наглухо заросшие свои бороды. Искоса поглядывали на распаренных женщин. Самый старый казак в поселке Инька-Немец — чуть не девяносто лет! — скреб восковыми пальцами свою редкостную бороду и покрякивал:

— Матри-ка, и лесу у нас не станет. За один день изведут. Натешили наши родительницы плоть по чужим дворам, а теперь омываются. Оставили бы маненько тальнику, а то казакам нечем будет их по заду стегать.

Но казачки не унимались. Они то и дело выбегали на Ерик, высоко поднимали исподние юбки, бултыхая весело водою, шли на ту сторону речушки и там с азартом купались, чтобы хоть немного остыть от горячей бани и угарных томлений. Эх, как заворошилась в них тоска по мужьям! Они с ожесточением хлестали друг друга ладонями по смуглым, тугим животам, щипались до синяков и хохотали так, что казаки отплевывались в поселке:

— Вот зарразы!..

Нелегко утишить скопившуюся страсть. А тут впереди еще целая ночь или даже две в одиночестве. Можно задохнуться от нетерпенья, когда знаешь, что казаки гуляют у себя в столице, всего в двухдневном переходе от поселка, и кажется, что вот хозяин дышит тебе в затылок — жадно, горячо, и пахнет от него знакомым потом, рыбьей чешуей, азиатскими, полынными ветрами, степной пылью, солнцем…

Ребята еще до зари убежали на Урал с переметами. Надо поймать судака, сазана, жереха, а может быть, осетра. Без рыбы уральцу и праздник не в праздник, и радость не в радость!

Во дворе у Алаторцевых толчея. Хозяйка дома, казачка Анна, высокая, сильная женщина, в резиновых калошах на босу ногу, идет полураздетая из бани. Лицо ее рдеет, как спелая малина. Она вся дымится парком — весенняя земля! Серые глаза хищно поблескивают. Кричит она весело, зло — пусть слышит весь поселок:

— Асанка, кель мунда![2] (Поди сюда!) Смахни-ка навоз со двора! Только Каурого не запрягай, — поедешь на кобыле! С утра намеси глины. Надо баз хорошенько промазать. Вишь щели-то! Хозяин не похвалит…

Вперевалочку, как утица, идет из бани пышнотелая, вечно улыбающаяся Катя, сноха Анны, жена брата Алаторцевых — Никиты. Никита, как и Ефим, на военной службе, где-то в России.

Через двор на веревках понавешана сушеная рыба. На земле кости, хвосты, головы, мутно-стеклянная чешуя, рыбные запахи…

Анна увидала своего любимца, сына Василиста. Поджарый парень вышел из-под сарая, сладко потягиваясь после сна. Синяя рубаха в обтяжку, вся под поясом, картуз слегка набекрень, ноздри живые, темные глаза блестят веселой прищуркой.

— Василька, добёг бы до реки, метнул бы на ночь переметы. Надо свежей на пирог отцу.

Слово «отец» Анна произносит с гордостью. Сын с гордостью его слышит:

— А сам-то я не знаю, поди…

Девчата догадливо бегут с улицы навстречу матери.

— Настенька, Лушка, полы в горнице перетрите. Да в обувке ни шагу. Ну-ну! Перины перетрясите. Не то он, утроба-то наша, чай, умаялся. Захочет с дороги отдохнуть… Мух повыгоньте до одной. Окна занавесьте!.. Эх!

Анна вдруг потягивается. Грудь у ней подымается теплой волной. Руки сами вскидываются вверх, за голову, потом большим крестом прижимают кого-то — солнце, воздух? — к груди. Земля качается под ней, как колыбель. Настя стыдливо отворачивается. Девятилетняя Луша изумленно таращит на мать свои зеленоватые длинные глаза…

Над плоскими крышами изб всю ночь — густые клубы черного кизячного дыма. Сколько шанег с творогом, сдобных кокурок, рыбных пирогов, тонких лунообразных блинов с каймаком, жирной баранины, сколько пузатых корчаг хмельной и сусляной браги было сварено, зажарено, испечено — приготовлено к восходу солнца. Казалось, ждали приезда, по крайней мере, сотни человек. А из поселка в Хиву ходило всего семь человек. Правда, все это были самые природные, закоренелые уральцы — настоящие Горынычи, как любили называть себя яицкие старожилы. В Хиву нанимали пожилых казаков, уже закаленных в походах и боях, состоявших, по крайней мере, в полевом разряде. Из Соколиного форпоста ходили на этот раз: Ефим и Маркел Алаторцевы, Стахей Вязниковцев, Бонифатий Ярахта, Ахилла Чертопруд и Устим Панов. Был с ними и шустрый Ивей Маркович Доброй-Матери. Не хотели было его нанимать за карликовый рост на военную службу, но как оставишь на печке чуть ли не лучшего джигита в крае, и разве он отстанет от своих закадычных друзей? А главное — он чуть не единственный на всю область иканский герой.

Вот кого ждали в Соколином поселке. Все знали, что с ними завернут на форпост еще десяток земляков из низовых станиц — Калмыковской, Кулагинской, Гурьевской. Надо встретить их с честью и выставить угощенье на славу, по-уральски. Поэтому-то в поселке в эту ночь ни одна печь не оставалась холодной.

Василисту не сиделось на месте, он уже вернулся с Урала, наживив и метнув в реку два перемета. Сейчас он помчался верхом на Кауром в луга, отвел коней пастись. Размахивая широко недоуздком, он повернул от Ерика на сырт к ветряной мельнице, на тракт к Уральску. Он знал, что казакам было еще рано, но ждать дома у него не хватало сил. Ему хотелось хотя бы взглянуть на дорогу, откуда прискачут родные вояки. Василист был молод и горяч. Ему только что пошел девятнадцатый год. Годы, впрочем, куда серьезные. Вот-вот выскочит из малолеток! Скоро надо ставить его в казаки и женить. Правда, черные усики на калмыцком его лице кажутся еще приклеенными, большие соминые губы — наивными. Глаза с темной зеленцой, с узким разрезом век глядят вприщурку, озорно, по-мальчишески, бегают из стороны в сторону, как два живых челнока. Точно постоянно видит он там, за степными буераками, что-то на редкость забавное… Не свою ли молодость, весело скачущую, как невыезженный конь по степям, не будущие ли дни свои следил там, за синим окоемом, Василист?.. Казак никогда не задумывался над этим. Он был постоянно взволнованно счастлив, а сейчас особенно. Из похода возвращались его отец Ефим Евстигнеевич и дядя Маркел. Лизанька Гагушина, теперь навеки верная его душенька, вчера сказала, что любит его. Приедет отец и через год, самое большее два, пошлет за ней сватов. Едва ли станет спесивиться небогатый и скупой Родион Семенович, их сосед по двору…

Василист глядел в даль. Ранняя осень шла над полями — спокойная, счастливая и ясная. Куда ни взглянешь — земля открывается голубыми и синеватыми просторами.

На перекрестке большой дороги и степного проселка Василист наткнулся на башенку из арбузов и дынь. Это бахчевники сложили их здесь для проезжих. Старинный обычай, привычный для казаков, как крестное знамение. Нынешний год ведь был урожайным. И соколинцы начали уже забывать прошлый, семьдесят второй, голодный год. Миновал и ладно. Чего бередить старую рану?

Казак поднял на ладонях самый большой арбуз, холодноватый, блестящий и пестрый. С размаху ударил им о травянистую землю. Арбуз засмеялся в лицо казаку свеже-малиновыми, как его околыш, крупичатыми половинками. Улыбчато запестрели светло-каштановые семена, так похожие на славных букашек «Вася, Вася, улети!»… Как сладко и сочно живется на этой щедрой земле!

Василист по-хозяйски раскинулся на ковыльном пригорке. Вытянул ноги и улыбнулся шагреневым своим сапогам, сшитым красиво и с просторцем. Жадно принялся за арбуз. Липкий, сахарный сок клейко поблескивал на его остром подбородке.

Сгущался вечер, оседая на землю сизыми сумерками. Вверху, под небом, было еще светло. Пылал вдали багровым пожарищем осенний закат над степями. Его огни всегда похожи на сказку. Какая большая тишина! Только ребячьи выкрики мягко доносятся из поселка. Похоже, что светлые камешки падают откуда-то сверху в воду.

«Матри, и у меня родится казачонок, заразой его не убьет!» — с усмешкой, как-то стороной подумал Василист и, скаля зубы, хохоча неслышно, помотал головой. Почувствовал бодрый озноб в груди. Опять встряхнул чуть волнистыми волосами и вдруг замер. С восхищеньем, потрясенный, увидел, как огромный черный беркут, срезав крыльями небо, рассекая мир, как краюху хлеба, пополам, с чудовищной высоты опускался за синими лесами на Бухарской стороне.

— Вот этта — да! Эка ахнул, стервец! Хай, хай! — завистливо цокнул языком Василист.

Глазам казака было просторно. Степи и в сумерках расстилались широко. Они бежали сейчас, как и всегда, на запад, на север, на юг и на восток. И все они — уральские, свои… И подумать не мог Василист, чтобы все это было для него не навсегда — вот так, как есть, покойное, простое, близкое: эти вот ласковые ковыли, горько-пахучие полыни, пыльные дороги, гусиная трава вокруг них, сизые дымки над избами, поваленные плетни, ржанье коней, широкие огни на закате. Это же все его, и это так же прочно, как вечность, как тяжелая, железная пешня, не знающая износа в хозяйстве, пережившая его прадедов…

Из-за трав вылезла луна — казачье солнце, помощник в походах, при грабежах и казакованьи, на рыболовстве. Как она глупо-счастливо таращилась над рекою, над полями своим оранжевым, лупоглазым лицом. Острым, сабельным серебром блеснул Урал на завороте. Через неделю — осенняя плавня. Тысячи легкобортных будар полетят на веслах к Гурьеву, останавливаясь на местах спячки рыб, по-местному — ятовях. Весь поселок стронется с места и побежит к морю.

Василист оглянулся. В поселке еще не ложились спать. Дымились трубы изб. В окнах тускло поблескивали не то цветы кувшинки на черном озере, не то слабые огоньки ламп. Показалось казаку или в самом деле запахло сдобными шаньгами, навозом, кизяком. Со степей пробился тонкий аромат полыни и ковыля… Ага, вот зажглась первая голубая звезда на западе. Как легко дышится здесь! Так вот взял бы на руки самое землю и закачал бы ее, словно душеньку Хорошо жить человеку на земле! Вскакивать по утрам под зычные окрики бравой и ласковой матери, уписывать за обе щеки ее стряпню — блины с каймаком, пироги с ежевикой или вороняжкой, потом бежать на Яик и там по пескам ловить судаков, сазанов. С гиканьем скакать на коне по степи и затем, беспечно раскинув руки, лежать на зеленой бахче — в зное, в шири, в солнце. Мерзнуть, загораясь огнем от крещенских морозов, индеветь, будто мохнатое дерево, вытаскивать багром из-подо льда грузных осетров и белуг, укладывая их поленницей на снегу. Пить тут же на крови водку — прямо с рукавицы, сделав пальцем на ее коже углубление, петь песни и отплясывать целую ночь казачка или бышеньку. А вечером? Василист вспыхнул. Ему так ясно представились близко, вот тут, рядом, розоватые ноги Лизаньки, теплые, девичьи ее колени… Кровь толчками поднималась в нем. Казак замурлыкал с чувством:

Что грустишь, моя родная,
В черных траурных ножнях?..
Передохнул, чтобы запеть во весь голос. И вдруг услышал впереди шорох. В голубом полумраке показалась из оврага человеческая фигура. Маленькая, в странном одеянии. На фоне заката она казалась черной и плоской. На голове большой, темный блин, на теле сплошной балахон — не то старинный казачий халат, не то поповская ряса. Лица не видать.

— Кто эта? — робея, спросил Василист.

— Бля-ля! Большой поп! Поп Степан. По странству во Христе. Казаков сушить, воблу вялить. Одно! Ля-ля!

«Ля-ля!» он выкрикивал высоким и странным голосом. Дурачок, юродивый. Вечный бродяга. Василист слышал о нем не раз, но еще не видал его. Про него рассказывали, что он всегда идет к морю, на юг, и будто бы никто никогда не встречал его на обратном пути. Казак опасливо поглядывал на попика. А тот визжал:

— Солить зелезом. Зелезом! С перцем, с хреном, с приговором! Я — большой поп. У вас малые попы — вороны… Ля-ля!

— Чево, чево тебе надо? — попятился казак.

— Хошь защекочу?.. Чтобы весело было со слезами… Отпевать-плясать буду. Хошь? Хошь? Дай копеечку!

Человек запрыгал, обезьяна-обезьяной. На груди у него глухо позвякивала жестяная кружка. Замахал широкими рукавами, — ну вылитая ночная птица выпь, бучило, что гукает всегда из болота перед бедами…

— Ну ты… Иди! А то как двину вот! — по-мальчишечьи сказал казак и не узнал своего осипшего голоса.

— Бля-ля!.. Я по странству во Христе… Я до могилы гуртом, с вами… В море!.. Хошь! (Прощай!)

Человечек подпрыгивая быстро пошел вперед и скоро растаял в ночи. Казак с минуту еще видел перед собою кошачий, липкий блеск его глаз и слышал выкрики «ля-ля!»

— Фу, пострели те в варку-то, окаящего! — обругался с сердцем казак и повернул домой.

Радость ушла. На сердце стало тревожно. Надвинулась ночь со всех сторон.

— Тьфу! — громко сказал Василист и вприпрыжку побежал под гору в поселок.

Рыжая круглая рыба-луна плыла по небу. Она выметывала на облака пятна бледно-розовой икры, задыхалась, бледнела и тянулась все выше и выше, оставляя серебристый след на синем небесном водоеме. Впереди, на западе, наивно мигал большой голубой светлячок — далекая вечерняя звезда.

2

Наконец-то казаки выбрались из Уральска. Пять дней их торжественно и бестолково чествовало умиленное население города. Гремели оркестры, колыхались знамена. Без устали и смысла говорились речи. Казаки кричали «ура», пели песни — чаще всего сотенную песню второго уральского полка «В степи широкой под Иканом», — и в это время качали Ивеюшку на руках. Пили даровую водку, потом начинали питьевою, с азартом рассказывали о подвигах казачьей сотни под Хивою, а в заключение скакали по улицам на конях, джигитуя.

Сегодня Ивей Маркович проснулся задолго до рассвета. Башка трещала. Казалось, что внутри черепа ползают раки. Маричка всю ночь ходила перед его глазами по лугам и собирала в подол красные тюльпаны, затем укладывала на них коровьи котяхи и тут же в переднике жгла костер.

Казак дернул за бороду Ефима Евстигнеевича:

— Подымайся живо! Башку у твово коня туркмены утащили.

Тот отозвался, не открывая глаз:

— Врешь, поди?

— Ей-бо! — засмеялся казак и серьезно спросил: — Махнем, что ли, в поселок?

— Ня знай, ня знай, — почесался спросонок рослый Алаторцев. — Надо бы…

Тогда Ивей Маркович по-разбойничьи пронзительно свистнул:

— Ребята, туши костер! Скачем! Бабьи пироги стынут!

Деревянный мост через реку Чаган протопали тихо. Молчали, посапывая. Налево, за Уралом, ало загорался край неба. Дорога шла на подъем. В голубых утренних сумерках она походила на прядь серой девичьей косы. Черно-бурые беркуты, еще не стряхнувшие сна, нахохлившись, сторожили дорогу, сидя на курганчиках и суслиных бугорушках.

Впереди гарцевал на игреневом меринке рябой, крошечный Ивей Маркович. За ним доспевал угрюмый Маркел Алаторцев. Повод он держал правой рукой, — левая была еще на перевязи после ранения. Позади вперемежку ехали остальные пятнадцать низовых казаков и четверо соколинцев.

Привстав на стременах, Ивей Маркович обернулся назад и крикнул:

— Погруним, что ли? Скоро, матри, Свистун!

Он дико гикнул. Взмахнул плетью, рассекая воздух. У, как метнулись казачьи кони, как понеслись они в гору! Пыль клубилась выше лошадиных голов. Чокали подковы, высекая искры. Конские гривы буйно косматились навстречу родным степям. Ивей Маркович взлетел на макушку сырта, вздыбил коня и заплясал с ним на одном месте.

Внизу поселок Свистунский, Кругло-Озерная станица, по-бумажному. Заплатанные ветрянки подняли навстречу гостям тяжелые свои крылья. Налево — Урал, спрятавшийся в широкой полосе темно-синего леса, чуть тронутого восходящим солнцем. А направо и прямо…

Эх, и широки же уральские вольные степи! Здравствуйте, седые, невянущие ковыли, желтая чилига, весенние, крутые ростоши, уютные овраги, древняя река Яик, казачья дорога в море, стада мохнатых баранов, косяки звонкоголосых коней, гурты рогатого, тяжелоголового скота, и вы, лебеди степей, двугорбые и одногорбые сыновья пустынь,верблюды! Поклон до земли зеленокудрым лугам, где растут веселая трава-повитель, кислый щавель, сизая, целебная ежевика, буйный венковый хмель, черный казачий виноград — колючий торновник. Кланяемся и вам, серебристые тополи, лохматые ветлы и старые осокори, взметнувшиеся в небо на излучинах реки! Любовь наша с вами, рыжие яры, желтые, чистые пески, густые тальники по берегам, шумные перекаты и ворчливые омуты — пристанище осетров, белуг и ленивых черных сомов. Привет вам, покойные озера, старицы, заливы, ильмени и котлубани! По тинистому вашему дну ходят золотистые сазаны, темные от старости, жадные щуки, добродушные караси, скользкие лини, колючие, пестрые окуни с оранжевыми плавниками. Желтоглазые гуси, легкая казара, хлопотливые лысухи, жеманные гагары-поганки, разноперые утки, хищные, уродливые, как баба-яга, бакланы гнездятся в дремучих, увитых вековой паутиной ваших камышах. Уважение наше и тебе, узорнокрылый, черный беркут, неразделенный хозяин синих просторов, и тебе, голубоголовая дрофа дуодак, величавый страж степных раздолий!.. Зной, пыль, бахчи, колодезные журавли с подвешанным, поломанным колесом, степные копанки и родники, ветряные мельницы, легкие перекати-поле и вы багровые зори, алые, широкие закаты, покрывающие весь мир горячей своей ладонью, сказочными городами висящие по вечерам над степью, — встречайте радостно своих земляков, скачущих с чужбины! Взвейтеся, кони, махните через овраги и ручьи, несите нас быстрее неуловимых сайгаков, быстрее степного вей-ветра к нашим статным родительницам, к нашим хозяйкам, румяным и крепким, как чаганское яблоко, к лукавым душенькам, шаловливым и изменчиво-легким, как лебяжий пух на ветру! Скоро, скоро — в поселок, к себе на двор, на теплую свою ятовь, где можно покойно зализывать раны, полученные в походе. Скоро, скоро — к своим станичникам, шабрам, дорогим гулебщикам, чтобы еще и еще, как в юности, петь уральские песни о тоске и удали, плясать отчаянного казачка и лихую, страстную бышеньку, стариннейший танец степных разбойников!.. К блинам, к пирогу, к чарке, к икряным берегам Яикушки! Выходите навстречу хивинским героям все линейные станицы — Свистунская, Бударинская, Лбищенская, Мергеневская, Каршинская и своя Сахарновская! Здравствуй и ты, родная колыбель, поселок Соколиный!.. Твоя земля породила нас. На твоих полях мы росли. Плодами и соками твоих недр мы вскормлены с детства. Здесь впервые мы увидали солнце и реки, узнали раны и радость любви и беды смерти. Неужели же нам искать иных пелен и другой колыбели для немногих наших дней и последнего нашего смертного сна? Прими нас. Мы верные сыны твои!


Завидев станицу, казаки заламывали набок малиновые картузы. Каждый поселок выходил к ним навстречу с хлебом-солью и рыбным пирогом. Казаки пили и в Свистуне, и в Янайкине, и в Бударине, и просто на перекрестках дорог, закусывали даровыми арбузами и дынями.

Через неделю — осеннее рыболовство. Десятки подвод, нагруженных лодками — легкими остроносыми бударами — и серыми мотками неводов и ярыг, уже двигались по дорогам к поселку Соколиному, первому рубежу сентябрьской плавни. Казаков останавливали силой, хватая коней под уздцы. Каждый из земляков хотел, чтобы они выпили с ним. Много попили казаки за день и браги и водки. Но ничего, храбрились: так же небрежно сидели на конях, так же по-степному держались в седлах. Только лица их не в меру разрумянились, да глаза светились ярче обыкновенного. Все они в бородах, в дремучих, густых зарослях. Для чужаков, для крестьян Оренбургской губернии, какую-нибудь неделю тому назад они выглядели глухо, чужо и дико. Зато как сердечно, лучисто зацвели они, когда переступили границы своей области, как весело заулыбались своей земле, знакомым сызмалетства поселкам, родным станичникам. Можно было подумать теперь, что эти люди родня и други всему свету.

На другой день с утра началось то же самое. Казаки снова пили и обнимались в Мергеневе, в Карше и, наконец, в Сахарновской станице. Кони грызли удила, бились на привязях и недовольно фыркали, выбрасывая из торб желтый, остроусый овес. Они чуяли родные выпасы, знакомые с юности сочные луга и степи. Как люди, они тоже хотели домой. Казаки вскочили в седла. Кони пошли ходко, поматывая головами. Казаки вприщурку, с ребячьей жадностью смотрели вперед. Счастье, нетерпеливое, сердечное напряжение, гордость переполняли их. Слева за Уралом лежала Бухарская сторона. Казаки поглядывали на азиатские степи глазами победителей. Им сейчас чудилось, что это скачут не они, Ивей Маркович, Маркел и Ефим Алаторцевы, не великан Бонифатий Ярахта, а мчится по оранжевой пыли все уральское казачество, сломившее, наконец, непокорную Азию. И каждый нес на коне не только свое сердце, но сердца и кровь бабки-Гугнихи, Рыжечки Заморенова, иканских героев, всех своих предков — лихих яицких гулебщиков.

Казаки мчались, с лаской поглядывая на знакомые завороты дорог, взлобки и овражки. Хокала сочно селезенка у напоенных коней. Ивей Маркович ликовал. Ему тесно было даже в казачьем наряде, — сбросить бы все с себя и скакнуть по степи бесштанным мальцом! Он вздел на пику красный свой платок и поднял его над головою. Казаки взмахивали от нетерпения фуражками с красными околышами. Малиновый цвет — уральский цвет. Когда он впервые заалел в этих степях? Не в одно ли время со степными зарницами и весенними тюльпанами? Старинные песни рассказывают, что еще в 1380 году казаки дрались на Куликовом поле с татарами, а в средине шестнадцатого столетия брали у них Казань.

Пусть расчетливая Москва относит начало Уральского войска к 1591 году, — они-то сами знают, что их бабка-Гугниха гораздо раньше пришла на Яик. Больше трех веков бились казаки, отстаивая свою жизнь перед азиатами И свою волю перед Москвою. Сторожевые псы молодого государства на рубеже Европы и Азии, они участвовали во всех войнах России. Не раз побывали в Туретчине, бились со шведами под Полтавою, — там, по преданию, их немудрящий на вид Рыжечка Заморенов сразил шведского богатыря. Островерхие их шапки можно увидеть на старинных гравюрах Отечественной войны… Но зачем гравюры, когда живы сами участники тех памятных походов? Инька-Немец, соколинский казак, еще крепок в кости, а ведь он видел Париж своими глазами.

Несчастненький, бесталанненький
Наполеонушка ты, король французский…
Так кичливо поют казаки до сих пор по поселкам. А сколько годов без устали дрались они у себя в степях с киргизами и калмыками?

Все это хорошо знал любой рядовой казак по старинным сказаниям, по воспоминаниям стариков.


Больше чем за пять верст увидали казаки знакомые берега Ерика, большой полусгнивший скирд сена «Думбай», полосы леса на Урале, камыши на озере Нюнька. Здесь — половина пути от Сахарновской станицы до Соколиного поселка. Приветливо взмахнула крыльями дырявая, родная ветрянка. Да, да, родная, несмотря на то, что уже два года, как ее из казачьих рук откупил рыжебородый, гнусавый самарский мужик Дмитрий Иванович Волыгин, местный торговец вином, целовальник.

С бугра от мельницы навстречу гостям скакали соколинцы. Вояки приосанились. Они не хотели показаться перед односельчанами растрепанными музланами. Двигались теперь они очень важно, хотя это было трудно и им самим, и их коням.

Ивей Маркович поднебесно-высоким фальцетам затянул старинную песню о том, как рос на казачьих слезах и крови уральский край:

Где кость лежит
— там шихан стоит.
Где кровь лилась
— там вязель оплелась.
Где слеза пала
— там озеро стало.
Десятки соколинцев мчались навстречу. Настя, соутробница Василиста, девка-казак, карьером неслась впереди всех. Первая она повисла на шее у отца, Ефима Евстигнеевича. Заверещала, забила ногою о ногу. Пришлось спешиться казакам. Какой гвалт, какой радостный ор стоял над полями! Земля была готова взорваться от радости.

Инька-Немец вынес воякам на деревянном блюде цельно зажаренного полупудового осетра: эта хрящевидная рыба с носом древнего чудища всегда была родовым знаком уральского казачества.

Казачки бежали пешком по дороге. Ивей Маркович поднял свою маленькую Маричку на седло и помчался с нею к поселку. Казалось, куст молодого расцветшего шиповника держал перед собою казак, — так играл под солнцем, под ветром от быстрой езды новый густо-розовый сарафан Марички…

Позднее всех выбежала к мельнице жена бедного казака Устима Панова — Васена Ахилловна. Промешкалась у печки. Она столкнулась с казаками у околицы, видела, как проскакал с женой на седле Ивей и взволнованно окликнула Маркела Алаторцева:

— А мово-то, Устима Григорьевича, куда подевали?

У сурового Маркела заныло сердце. Он дернул перевязанной рукою, чуть не крякнул от боли, сдержался и бодро ответил:

— Позади, матри, скачет твой хозяин, Васена Ахилловна.

Казачка напряженно осматривала из-под ладони всадников, готовая к взрыву радости. Она опрашивала всех, и все ей отвечали так же:

— Гляди, поотстал, матушка. С конем у него неладно. Шпат, что ли… Сзади с калмыковскими бежит.

Но вот подъехали калмыковцы — и, уже открыто хмурясь и не глядя в глаза женщине, невнятно пробурчали, что позади всех скачет казак Устим Григорьевич. Тогда казачка уронила руку ото лба и, уставясь прямо на солнце, замигала длинными ресницами. Упала у дороги вниз лицом на желтый мар — брошенную суслиную нору — и отчаянно заревела:

— И зачем ты, бедность наша, сгубила его. Зачем нужда крайняя угнала его из дому? И зачем ты, Устинька, продал себя? Зачем живот и сердце свои променял на богачество? Ой, да на кого же ты меня, утроба ты моя, покинул? Кто закрыл карие твои очи, солнце мое, в чужой стороне? Кто засыпал тебя землею, горюч-песком, моего сокола, в басурманской степи? Ненаглядный ты мой, месяц и солнце мое, розовые щеки, плоть моя пахучая, ненасытная… Зиму и лето буду плакать о тебе, аромат-красное яблоко! Сердце мое не остынет к тебе, я всегда буду горевать о потере милого друга, я не забуду вершины бровей твоих! Умираю я, умираю, не оживляй меня!..

3

Площадь была похожа на муравейник. Весь поселок — все семьсот человек собрались здесь. «Хивинцы» в мундирах, при медалях и крестах взгромоздились на кучу саманных кирпичей. На них таращатся сотни глаз. Седенький начальник поселка Потапыч только что сказал торжественную речь.

Больше полусотни старых, рослых казачек в тараканьего цвета платьях взлохмаченной гурьбой идут сюда с хлебом-солью. Они поют. Голоса их звучат радостно и умиленно:

Боже, зри мое смирение,
Зри мои плачевные дни,
Зри мое огорчение
И меня не обвини.
О, я, смертная тварь, дерзлива!
Сердце мое утверди в законе
Даже сегодня, в радостный день, казачки поют свои покаянные, староверские стихи.

Впереди всех широко шагает высокая, сухая казачка Олимпиада Ноготкова, последняя полонянка, Молодой девушкой похитили ее киргизы и продали узбекам. Восемнадцать лет отбатрачила она у хивинцев, и только пять лет тому назад выкуплена от них. Ей даже выдали награду за «полонное терпение» — десять рублей из войсковых сумм. Казачки относятся к ней с сожалением: она привезла с собой в поселок двенадцатилетнего сына Адиля, прижитого с пастухом-киргизом.

Женщины, взметая длинными подолами пыль, падают ниц перед казаками. Они, завывая, благодарят их за то, что те угнали басурманов от Урала. Казачки кричат все громче и громче, исступленно, наперебой, и громче всех — безумный, страстный голос Олимпиады. Лица у казаков серьезны. Им немного не по себе. Скорее бы кончилось это бабье на них моленье. Ефим Евстигнеевич мало верит людям. Он досадливо скребет пальцами смолевую свою бороду и шепчет:

— Ня знай, ня знай!

Он видит морщинистую шею Олимпиады и думает сладострастно: «Эх, рубануть бы шашкой по голове. Покатилась бы тыковкой. Перестала бы вихляться…»

Крики раздирают землю и небо. Казачки вне себя. Они обуяны кликушеством и похожи на пьяных:

— Спасители вы наши, родные! Утробы вы сердешные!..

Они царапают землю руками и стелют свои волосы по пыли… Ивей Маркович хмурится и смотрит озабоченно на небо. Ему скучновато, и он с наслаждением следит, как плывет в далекой синьке неба черный беркут. Он с ним, он тоже смотрит, не выйдут ли на открытые выпасы молодой сайгак или дрофа. Ивеюшке давно уже хочется поскорее к пирогам, к чарке, к песням и пляске, к румяным женщинам…

Горницы, площадь, поселок для гульбища оказались тесными. Люди двинулись в луга за Ерик, к Уралу, к старым, сторожевым осокорям, к молодым дубам, на широкие, зеленые поляны. Луг застелили пологами, скатертями, полотнищами. Заставили пучеглазыми, желтыми самоварами, четырехугольными мутными штофами, глиняными кувшинами, дубовыми жбанами. Завалили говядиной, бараниной, рыбой — свежей, соленой и вяленой — пирогами, конурками, каймаком, шаньгами, блинами, бурсаками, лепешками, пышными хлебами, мисками, деревянными чашками, полными жирной лапши — биш-бармака. Запылали, задымились бесцветные под солнцем костры…

У обрыва к Уралу давка. Ивей Маркович забрался на пень и рассказывает про Хивинский поход, про свои и чужие подвиги. Он явно привирает, но это-то больше всего и нравится слушателям. Они заранее улыбаются ему, готовые к взрывам смеха. Они хохочут над его ужимками, причудливыми гримасами. Им радостно смотреть, как земляк подмигивает и лучится рябым лицом, весело сияет желтыми, умными глазами. Голос у казака — пьяный, ребячий, прерывистый.

— И вот генерал Кауфман, главный, значит, командир над всем войском, устрял, будто клещук у барана, на самом зади. Мне, грит, надо в обход, айналыпом (исподволь) идти. Мы ж по-казачьему характеру хотим напрямки под ихнюю столицу Хиву, и нету нам никакого удержу. Верблюды ревут — двадцать тысяч одних верблюдов и как на подбор все белые айыры и каспаки (двугорбые). Кони ржут — десять тысяч коней, кроме строевых. Ух и гомону же на нашем стану, будто весь свет в один мах на рыболовство тронулся… Уткнулись мы в город. Вокруг всего города — во какие стены! В тыщу раз выше меня. Прямо Ерихон! Атаман наш, тоже полный генерал, грудь завешана медалями, Веревкин Миколай Александрович — аховая башка, джигит куды! — тут опечаловался: «Ну, как подступиться к городу? И сколь у них, бусурманов, силы? Никто не знает». Кличет он еще сотню генералов на совет. Говорит им. Они молчат, ушами хлопают, будто ишаки. Вместо ума и сметки у них — дыра в горсти! Тогда атаман велел объявить по войску: «Кто охотник в лагерь к бусурману на выведку пойти? Вызнать, как к воротам подступиться?» Генералы в небо поглядывают, ангелов-хранителей ищут в облаках. Офицерики ужимаются, будто девчата на вечерке, друг друга локтями подбадривают. Тогда — делать нечего! — я и Ботов Силуян Касьяныч, верховенный казак, вызываемся: «Так и так, мол, ваше высоко-не-перескочишь, можем пойти!»

Ивей Маркович важно расправил свою золотисто-рыжую бороду и продолжал:

— А Силуян Касьяныч — казак особь статья. Знает заговоры против любого супротивного оружия. От этого ему можно яройствовать вовсю! Веревкин оглядел нас и говорит: «Молодцы! Только б с вами в кашу не влететь. Дам я вам на подмогу, главным образом для письменности, еще трех: генерала, полковника и войскового старшину». Ну, что же? Взяли мы этих троих и двинулись разузнать неприятельскую силу и как он стоит и сколько у них всего прочего… Идем это, а ночь чернущая, будто нечистый всю сажу по адовым трубам собрал и мусорит ее по земле. Звезды где-то по-нарошному мигают, а месяц комар языком слизнул… Протопали мы это версты полторы, вот генерал наш, — пузран во какой, толще моей чубарой коровы, — пыхтит: «Ребята-казачки! Вы идите вперед за веру, царя и отечество, а я тут подожду. Брюхо у меня седни из строя вышло, тоскует. Требуется мне сугубая операция». И в выбоинку за песочек притулился. Что тут делать? Я и сам до того запахи чуял носом, думал, бусурманом наносит… Ан вон что!..

Казак сморщился, затряс головою, повел негодующе ноздрями. По лугу запрыгал хохот.

— Отошли мы еще малу толику. Полковник заперхал, остановился: «Ребята, у меня что-то в груди застревает. Я отдышусь, догоню вас Идите с богом помаленьку…» Еще верста, и старшина застонал: «Колотье в боку. Идите, я тут побуду…» Шагаем теперь только вдвоем. Подлазим к чугунным Шах-Абадским воротам. Страшенные! Как на коностасе рожи ихних святых, и зверье тут же рядом зубы щерит. Бяда! Часовые по стенкам похаживают. Нас, однако, не видят, — Ботов им глаза отвел. Мы живо перемахнули через стену и айда, прямо в дом к главному хану. Я подхватываю ихнее знамя. Силуян Касьяныч взваливает на плечо пушечку в восемь фунт. Думаем уже, как вилка дать, но я тут спохватился и говорю: «Стой, а как же донесение?» Тогда мой товарищ достает шомпол из таволожника и по нему, будто по бирке[3], делает ножом отметку, сколь у хана войска. Пересчитывает по коням, по оружию, по домам. Пошли мы после этого из города. Тут — стыдно молвить, грех утаить! — увидел я на окошечке кувшин — кумган золотой. Потянулся за ним, — прихвачу, думаю, по пути, — а он, окаящий, как загремит! Бусурмане загалдели, схватились и на нас. Мы — деру. Заметались по степи, не знаем в темноте, куда податься. Но тут на меня ветерок невзначай генеральский дух нанес, — мерзит, а все ж я будто родному брату обрадовался, со всех ног туда бросился Ботов сзади топотит. Счастье наше: уральская сотня на отшибихе стояла, мы на нее и натолкнулись.

Прибегаем к Веревкину, а он строго, бровь молнией: «Де генерал?» — «Животом заскучал. В песок притулился». — «А полковник где?» — «Грудь захватило. Сидит в степу отдыхивает». — «Старшина где?» — «Колотье в боку. На ветру прочищается…» Поцеловал нас атаман и дал — во! — по Ягорию и по золотому. Снарядил команду за болящими. Доставили их, генералов-то, на стан, а они зеленые, помятые, мундирчики сзади позапачканы… А на другой день по заре мы как вдарили по Шах-Абадским воротам! Бусурмане нас из пушек, и кипятком, и дерьмом, и варом. Но мы все одно лезем. Взяли город. За нами к вечеру и Кауфман приполз. Важный, будто черепаха, шеей во все стороны поводит. Награды стал раздавать… Вот како дело-то было! Там сыскал свою могилу и наш Устим Григорьич, царство ему небесное!

До этого казаки слушали жадно, хохотали, восхищенно таращили глаза, прицокивали языком: «Хай, хай!» А тут сразу наступила тишина. Толпа вздохнула, сняла шапки и разом перекрестилась… Рассказчик соскочил с пня. Кто-то вдруг взревел «ура!» Молодежь подхватила легкого Ивеюшку на руки, взметнула его выше голов. Весь луг повскакал, на ноги. Три гармоники заиграли марш «Тоска по родине». Забренчало несколько самодельных балалаек и бандур.

Солнце скатывалось за поселок, за обрывы далеких степных берегов. Степь голубела, как море, и, как в море, седыми волнами вскидывались в ней ковыли. По дорогам плыли лодки, привязанные к дрогам: это подъезжали к поселку первые рыбаки-плавенщики. Они торопливо распрягали лошадей и тоже спешили на луг.

Песни и ор долетали до неба, до солнца, висли на кудрявых оборках облаков. Отзывалось за лесом эхо, — казалось, что там за Уралом шумит орда, идет разноголосый табор. Василист лежал на траве, жевал камышинку и через костер глядел на Лизаньку. Девушка улыбалась ему сияньем серых глаз, неярким румянцем щек и розоватыми губами. Она мучила его. Он думал: «А ведь она так же, поди, щерится и Гришке Вязниковцеву». На небе загорались от заката легкие сиреневые облака. Ярко светились их верхние обочины. Самые дальние верхушки краснели, словно киргизские малахаи, и от этого казалось, что облака летят стремительно вверх и что избы, травы, земля, Лизанька, разноцветные казачки на лугу, вся эта голубая ширь и он сам, Василист, порываются вверх, летят и звенят от счастья… Настя, сестра Василиста, горела под взглядом Клементия Вязниковцева, второго сына Стахея, крепкого и плотного казака. Как много парочек оказалось вдруг на лугу! Чуть ли не весь поселок, чуть ли не каждый двор готовились к свадьбам.

Осип Матвеевич Щелоков, пожилой грузноватый казак, песенник и балагур, уже успел сложить новую припевку и тянет ее высоким заливистым голосом, повиснув на плечах у Маркела Алаторцева:

Здорово, друг, уведомляю,
Что кончен наш кровавый бой.
Тебя с победой поздравляю,—
Себя с оторванной рукой…
Одноглазый Елизар Лытонин, бобыль и пьяница, растянувшись на обрыве Урала, вдруг горестно затянул высоким, плачущим тенорком «Полынушку», трогательную песню бедных казаков, продававшихся на военную службу. К нему тотчас же присоединилось еще несколько голосов. С ним пели Ивашка Лакаев, Панов и Калашников.

Ой да располынушка,
Горька травушка,
Горчей тебя в поле не было…
Горчей тебя служба царская!..
Грустный ее напев: протяжный, горестный и надрывный, встревожил разгулявшихся казаков.

— Эй, вы, шайтаны, бросьте выть, будто голодные волки!.. Душу маять! — заревел на них урядник в отставке, Поликарп Максимович Бизянов. — Нашли место! Тряхните веселее, чтобы рыбы на дне заплясали!

Не нравилось уряднику, что молодые казаки поют эту песню. Осенью приходил черед идти на военную службу старшему его сыну Демиду, а Бизянов уже сторговался с Ивашкой Дакаевым, чтобы тот заменил его. Чего же теперь жаловаться на царскую службу? Разве кто неволил его продаваться?

— Плясу, плясу! — орал Поликарп Максимович.

Больше сотни казачек пляшут сейчас на лугу, взмахивая цветными платками. Вокруг них в восторге взметываются и бьют подборами о землю мужчины. Давно не стало отдельных людей, все слилось в один цветной хоровод. Вот уж в самом деле неразлучимый поселковый мир, единая весело гуляющая команда, нерушимое войско, навеки сжившаяся семья!.. Так казалось тогда многим соколинцам. Ефим Евстигнеевич целовал Стахея Вязниковцева, Бонифатий Ярахта — Родиона Гагушина. Ивей Маркович пил из одного стакана с Игнатием Вязовым. Даже кулугурский поп Кабаев разгулялся и позволял обнимать себя молодому Василию Щелокову. Поп пил и ел не меньше других, но держался угрюмо, серьезно, — он и тут хотел жить особняком. Сегодня, однако, мало считались с чинами, годами, достатком. Трудно было разобрать, кого и кто целовал, кто с кем обнимался, кто умиленно плакал, припадая на грудь седому казаку. Можно было усомниться даже — человечий ли это был рык, людской ли это несся ор и казачьи ли это счастливые стоны раздавались над Уралом, над лугами, над тихим Ериком. Неужели это кружилась та самая Олимпиада, только что исступленно певшая святые стихи? Неужели это она трясла теперь подолом своего черного платья и вопила с той же страстью, брызгая слюною:

Цвяты мои, цвяты,
Цвяты алы, голубы…
День угасал. Над степями размашисто полыхала осенняя заря — небывало яркая, кровяная. Кабаев увидел закат и вспомнил сквозь хмель, что он кулугурский начетчик, поп. Его испугали алые туши облаков, и он подумал: «Нехорошая заря. Вещает бурю, ветры, беды… Не было бы горя после такого веселья!»

Вслух сказал:

— Пойти помолиться…

Пьяно и благочестиво поглядел на гулявших казаков, махнул рукою и покачнулся. Зашагал в поселок, к себе в молельню. Никто не заметил его ухода. Одна Ульяна Калашникова уцепилась маслянистым, липким взглядом за его плотную фигуру с грузным задом и проводила его глазами до Ерика.

Спускаясь к речонке, Кабаев услышал тихое нерусское пение. Это сидит в тальнике и плетет из тонких веток корзину Адиль, сын «хивинки» Олимпиады. Он тонок и худ, словно молодой, неоперившийся журавленок. Он глядит на закат, не моргая, и поет свои собственные песни:

Брови твои черны, будто перо беркута.
Стан твой лучше, чем у людей.
От матери ли ты родилась
Или с неба слетела?
Твои брови, душенька,
Тонки, как новый месяц,
Твои груди, душенька,
Теплы, будто молоко кобылы.
Адилю уже семнадцать лет. Это он разговаривает с Настей Алагорцевой, с которой ему никогда не довелось сказать и слова. Адиль поет тихо и сиповато Серые, грифельные его глаза поблескивают темными огоньками. Он ни за что не пойдет к казакам на их гульбище. Богатые Ноготковы презирают их с матерью за нищету, за его киргизское происхождение. Василий Ноготков, двоюродный брат Адиля, не дает проходу ему, дразнит его при каждой их встрече:

— У, киргизское отродье!

Адиль живет с матерью в землянке. Родственники выгнали их… Адилю горько видеть, как мать сейчас все же пляшет с богачами, всячески заискивает у них…

В эту минуту на поляну у высокого, однорукого осокоря выходили лучшие плясуны. Плясали «казачка» братья Ноготковы — так, что даже у Иньки-Немца пошли по спине горячие мураши. Пожилой Игнатий Вязов играл в танце с саблей. Он размахивал ею вокруг своей головы, и она блестела, как сплошной белый круг. Игнатий рассекал ею воздух, он вонзал ее в землю и прыгал через ее острое лезвие Он подбрасывал саблю и с лету ловил за эфес зубами.

Казачки падали от усталости, слабо помахивали косынками, разноцветными бухарскими ширинками, платками и шалями — подарками мужей, братьев, отцов, — страстно и устало поводили плечами…

У Ивея Марковича давно уже пылало нутро от нетерпения. Разве так плясали в старину? Наконец, он не выдержал и решительно вошел в круг. Его встретили радостным ржанием. Казак важно и строго оглядел всех, подождал, когда все утихнут, снял с груди знаки отличия, передал их Маричке и сбросил с плеч мундир, оставшись в малиновой рубахе, охваченной и высоко подобранной кожаным узким поясом.

Казак пошел по поляне мелкими, ровными шагами, ставя ноги прямо, копытом, будто молодой конь. Голову нес он высоко с особым гордым спокойствием. Все глядевшие на него ощутили, как у них зашевелились волосы на затылке. Казак плясал бышеньку, стариннейший уральский танец.

Маленький Ивеюшка был необычайно проворен и ловок. Он, почти не касаясь земли и трав, сделал несколько широких кругов, потом внезапно пошел колесом — с ног на руки и с рук снова на ноги, быстро, быстро, как перекати-поле. Упал на четвереньки, замотал золотою бородой. Глаза его одичали, помутнели. Он стал сайгаком, старым, матерым моргачем[4], когда тот негодующе бьет копытом возле несговорчивой самки. В исступлении он взбрыкнул ногами (всеми четырьмя!) и помчался карьером через поле. Так бегать человек мог только тысячи лет тому назад, когда он еще не поднимался с четверенек…

Казаки ахали, стонали, пьяно и самозабвенно рычали. Сами падали на руки. Хохотали, разрывая вороты малиновых, синих и белых рубах. Открыто, взасос целовали своих душенек. Хватали казачек, поднимали их на руки и скрывались в заросли талов, прятались в густой траве-вязеле, исчезали в частом, широколистном дубняке…

Лушка, младшая сестра Василиста, закусив зубами палец, с немым изумлением глядела из-за куста на пляску Ивея Марковича и на то, как беснуются взрослые. Она уже смутно понимала все это, и ей было и страшно, и больно, и завидно. Ей хотелось плакать от горечи и щемящего, смутного счастья, нахлынувшего на нее, — от предчувствия своего будущего, которое неизбежно будет так же безумно, тревожно и страстно, как это сегодняшнее гульбище, как эта старинная пляска бышенька.

4

Яик вьется светлой лентой издалека, с Уральских гор, отделяя Азию от Европы. Бежит он мимо Орской крепости и Оренбурга, через Уральск к Гурьеву. От Уральска до Каспия река повисает на юг ровной, чуть колеблющейся змейкой.

На карте посредине этой черной полоски можно увидеть крошечный кружок без креста. Это — форпост Соколиный.

В старину здесь был сторожевой пикет «Каменные орешки». В половине XVIII века сюда с протоки Соколок, разбойничьего гнездовья казаков у Каспия, пришло несколько семейств: Ипатий Соколок, Алаторцевы, Вязниковцевы, Ярахта, Щелоковы, Чертопруд, Доброй-Матери. Казакованье — грабеж караванов, идущих из Хивы и Бухары — становилось опасным, а главное — малодобычливым. Слепив себе немудрые землянки, пришельцы осели здесь на постоянное жительство.

Яицкие казаки исстари селились по берегам реки. Их линия растянулась чуть ли не на тысячу верст, от Илека до Гурьева. Но число жителей в области никогда не превышало полутораста тысяч.

Степную их котловину с юга омывают воды Каспия. «Синее Морцо» называют его в устьи казаки. С запада к ней примыкают желто-соленые земли Букеевской Орды. Здесь грань бежит через Камыш-Самарские озера, по Рын-пескам и выходит к морю недалеко от устья Яика. За Уралом от моря граница начинается протокой Соколок и идет выше, пустынными киргизскими степями Малой Орды, вплоть до обширного края Оренбургских казаков на северо-востоке, Общего Сырта, отрогов Уральских гор и Самарской, мужичьей губернии — на севере.

Поселок Соколиный раскинулся на правом, самарском берегу Урала, как и все казачьи селения, кроме Илецкого заштатного городка. Совсем недавно, еще на памяти Василиста, форпост лежал у самого яра реки. Степной ветер, исконный хозяин здешнего края, замел, однако, старое русло, и Яик, беззубо шурша песками, ушел от поселка версты на две к востоку. Здесь же, за дворовыми плетнями, косо повисшими над желтой кручей, осталась покойная камышовая речонка Ерик, неторопливо бегущая краем лугов.

Саманные небеленые мазанки форпоста с плоскими крышами похожи на киргизское зимовье. Плетневые дворы и приземистые базы крайне неприглядны. На полтораста домов в поселке меньше десятка деревянных жилищ, и лишь у Вязниковцевых и Алаторцевых они построены в два яруса. Талы и глина — единственный материал построек. Две широких улицы, пустынная площадь без единого кустика зелени, базы, обмазанные коровьим навозом, — все это выглядит беззащитно и серо. Постоянные ветры кружат над ними летом желтую, едкую пыль, зимой наметают сугробы выше крыши. Соседям нередко приходится откапывать друг дружку из-под снега. Людское, непрочное жилье лишь размерами отличается от волчьих и суслиных нор по спадам степных оврагов — таких же желтых глиняных «мариков» и темных, подземных убежищ. Даже одноглазый Елизар Лытонин, одинокий, немудрящий казак, пьяница и забулдыга во всех смыслах, глядя на поселок с вышки невысокой реданки, сторожевой каланчи, гордый тем, что он вознесся выше всех, нередко думал о тщете человеческих трудов, о ничтожестве их жилищ и жизни перед тем большим миром, который открывался ему на все стороны.

— Эх, пойти чепурыснуть штофик, что ли? — заключал он всегда свои невеселые размышления.

Но в мазанках у казаков светло и чисто. Земляные полы хозяйки протирают чуть ли не каждый день. Летом мажут наружные стены красной глиной, разрисовывая вокруг окон причудливые азиатские узоры. Белой глины в области почти нет. Крошечные окна часто вместо стекол заткнуты пунцовыми перинами, алыми подушками, белыми кошмами, — теплые запахи и жаркие цвета! Казачки горды своим домом. Они ревниво охраняют его. Когда мужчины летом «уходят в дорогу», казачки занавешивают окна, закрывают плотно двери и ставни, если они есть, и ребятам нет туда доступа совершенно. Казачата, проворные звереныши степных просторов, проводят дни и ночи под небом. Сами хозяйки, скинув обувь, заходят в горницу лишь затем, чтобы взглянуть, не потухла ли перед образом негасимая лампада. Им кажется, что в их доме живет еще кто-то, невидимый и постоянный.

Кое у кого перед избами стоят кресты — два-три креста на поселок. Обычные могильные кресты, но, само собой разумеется, не четырехконечные, никоновские, а истые, свои — восьмиконечные, с тремя разной длины перекладинами.

Казаки дома — в гостях у родительниц. Так зовут они всех своих женщин. Казаки ревнивы, но не к домашности, а к рыболовным угодьям, к косякам коней. Их становье — река, луга степи. Вспоминая на чужбине родину, казак редко помянет дом или двор; нет, он взгрустнет об Яике, сыне Горыныче, о соленых степях и реже о своей любимой душеньке. Горынычами казаки называют самих себя. Мнится им, что древние богатыри, их прародители, ворочали горы и потрясали самую землю.

Казаки и казачки одеваются подобрано и чисто. Длинные кафтаны, малиновые бешметы, островерхие шапки взяты ими у Азии во время грабежей караванов. Цветные сарафаны, головные уборы — бабьи волосинки и девичьи поднизки — казачки несомненно занесли сюда из России.

Большинство соколинцев — закоренелые староверы самых различных толков: беспоповцы, бегуны-странники, никудышники, австрийцы. Первая единоверческая церковь появилась лишь в 1837 году в Сахарновской станице, в одиннадцати верстах от форпоста. Большинство казаков поглядывают на нее хмуро. Их мутит от шеренги и однообразия даже в религии.

Внешностью соколинцы все разные.

Среди женщин, в большинстве рослых, статных, с лицом простым и по-русски приветливым, встречается и резко выраженный восточный тип. Попробуй определи, чья кровь течет в их жилах — калмыка, киргиза или башкира! Казачки дерзки и заносчивы с чужими, смелы и горды перед станичными кавалерами.

Мужчин еще трудней вогнать в рамки национального обличья. Что город, то норов, сколько лиц, столько особей.

Уральские казаки — «люди собственные», по их выражению. Природа, степь и река наложили на них отпечаток самобытности. «Однообразный и пустынный вид оной утомляет глаз путешественника», — писал о степи екатерининский ученый Паллас. Но казак привык к ней, любит ее, как и реку Яик, за размах, просторы и широту. Он и сам таков: смотрит открыто, шагает широко и смело, говорит с веселым неустанным задором, работает редко, но с удальством. Казаки гостеприимно радушны к своим землякам, как Яицкие степи и река.

Хлеба соколинцы сеют очень мало, не больше ста десятин на весь поселок. Казак не любит натужной, каждодневной работы. Он воин, охотник, рыбак, но не земледелец. Скучные и тяжелые заботы он распределил между женою и батраком-киргизом. Сам он, пожалуй, не прочь еще побаловаться степными бахчами, чтобы к осени получить нежные, пахучие дыни, семена которых он вывез из Хивы, алые, сладкие арбузы и пряную мясистую тыкву, в голодные годы заменяющие ему хлеб. Хлеб же он всегда предпочитает купить на базаре. Он песенник, гуляка, джигит, урван, пьяница, забубенная головушка не только дома, но особенно тогда, когда «ходит в дорогу», отправляется «по белужьи головы».

На востоке от поселка вьется Урал, по-казачьи — Яик. Река вольно и шумно бежит по степям. Крутые яры и омутовые суводи постоянно чередуются на ней с мелкими плесами, отлогими песками, приветливыми и размашистыми. Иногда такой лимонно-желтый мыс тянется на версты.

У обрывов реки и за ее песками стоят леса — кудлатые, нечесанные ветлы, серебристый тополь, мелкий дубняк, густой осинник. На заворотах ее безмолвными стражами высятся, обычно одинокие, многолетние осокори и разлапистые вязы. На зорях с их вершин разносится ревнивый клекот хищников Когда-то здесь стояли реданки и воинские пикеты. С их вышек казаки следили за Бухарской стороной, охраняя поселок от нечаянных набегов азиатов Теперь на этом месте чаще, всего увидишь плетневый шалаш В нем целыми днями покойно дремлет беспечный дед, сторож луговых бахчей. Иногда, впрочем, и он забеспокоится, закричит во сне «уру». Ему по старой памяти чудится тихий плеск Яика от весел разбойных воров.

Против поселка за Ериком зеленеют широкой полосой луга, поблескивают круглые озера, камышовые старицы Закрывшись непролазными тальниками, прячутся по лесам мелкие ильмени, мутные котлубани. Летом в этих местах — отрадное пристанище для зверей и птиц. Здесь жировые пастбища для тетеревов и серой куропатки. В засушливые годы на лугах не редкость увидать сторожкую, важеватую дрофу и мелкоузорного стрепета, перебравшихся на кормежку из степей.

Когда нет рыболовства, казаки с азартом охотятся за зайцами и за водяной птицей. Часто рыщут в степях, высматривая сайгаков, лису и волка.

Разбегаясь веснами на десятки верст по своим поймам, Яик хранит богатые травою и лесом луга, заносит рыбу в озера.

Казаков кормят рыба и скот.

По весне они ловят воблу, севрюг, сазанов по разливам. Зимой достают осетров, белуг, судаков из-подо льда баграми, режаками и сижами. Осенями едут всем войском на бударах от Соколиного поселка до Гурьева, неводя ярыгами по ятовям, где стаями спит, в другое время строго охраняемая, рыба. Осенняя плавня и зимнее багренье дают им самую богатую добычу, больше половины годового улова.

Соколинцы горды тем, что осенняя плавня начинается у них. Соколинцы самые удалые рыболовы Они — цвет Яицкого войска. От них начинается плавня, здесь же кончается багренье. Форпост Соколиный — природный рубеж. Случается, что к северу лежит еще снег, а на юге уже зацветают тюльпаны. В Гурьев, к морю ехать — готовь телегу, а в Уральск — сани. Недаром у Болдыревских песков на яру высится красный кирпичный памятник, маленькая пирамидка. Около нее ставит кошомную свою кибитку плавенный атаман.

И среди казаков других областей уральцы особый народ. Им удалось сохранить часть старинных обычаев своей общины, в то время как даже заносчивые донцы лишились их совсем. Они одни могут откупаться от военной службы, нанимать за себя других — старинное право наемки. Каждую осень беднота отправляется пешком в Уральск торговать собою. Торг происходит на горке у Белой церкви, старого собора Богачи любят его не меньше Калмыковской ярмарки, где они сбывают и закупают жирных и глупых баранов.

Все земли у уральцев — войсковые, как и богатые рыболовные и пастбищные угодья. И на багреньи, на сенокосе, на плавне, как и на гулебщине за зверьми, казаки не работают, а охотятся. Все это они делают с удара, в обкос наперегонки, всем войском, командой, народом. Бродячей, всегда оживленной ватагой бросаются они в горячем азарте на травы, на рыбу, на вырубку тальников, словно на нечаянно найденный заветный клад. Торжествует при этом, естественно, наиболее сильный, отчаянный и предприимчивый. Реже счастливый. Момент обнаженного, первобытного соперничества заставляет их держать постоянно ухо остро, глядеть в оба, не закрывать зорких, степных «зенок», не распускать брюха, веками вырабатывает из них природных джигитов, рассчитывающих лишь на свою ловкость. Казак мало раздумывает и действует всегда стремительно. На иногордных, пришлых людей он смотрит свысока, с пренебрежением. Не казаку даже проездом нельзя безнаказанно показаться на улицах форпоста. Казачата начинают уззыкать, улюлюкать, швырять в него обломками кирпичей. «Музлан, мочальные кишки, кругом брюхо!» — кричат они презрительно Казак при этом никогда не остановит их. Он в лучшем случае снисходительно усмехнется: «Вот, дескать, мы-де мы…»

Соколинцы глубоко и безотчетно любят свой край. Отечество для них здесь, на Яике, в своей общинной ватаге, в своем поселке, в собственной бороде. Остальной мир, даже годами живущие у них торговцы, поп, ремесленник, не говоря уже о батраках-киргизах, — люди сторонние, чужие, поганые. Казак и особенно казачка держатся настороже, с глубокой фанатической опаской приглядываются к России. Недаром «обмирщиться» у них значит опоганиться, спознаться с нечистым и суетным.

Соколинцы самонадеянно невежественны. Они, как и все уральцы, хотят жить отдельно и независимо от остального мира Они боятся его, как звери, и словно звери, не желают подчиняться новшествам и цивилизации. Защищая границы Московии от азиатов, они не считают себя ее рабами, а хотят быть, по крайней мере, с ней ровнями.

Казаки преданы реке, степям. Они охотно покоряются лишь законам природы. Рожают, растут, играют в отрочестве в альчи[5] и клек, гоняют в пыли кубари. Позднее, так же безотчетно и привычно, как в детстве сосали грудь родительницы, обихаживают скот, ловят рыбу, стерегут семью и хозяйство, любят своих душенек и умирают, как деревья, как травы, когда приходит время, бездумно и по-своему мудро Поневоле или по воле, но с природой они живут в крепкой, сыновьей дружбе. Человека они жалуют меньше. И разве только две неуклюжих ветрянки на степном сырту за поселком, машущие по-ребячьи крыльями против ветра, своим старческим хрипом напоминают о нищей дерзости казака перед стихией.

Впрочем, появился совсем недавно один сторонний, назойливый страж над форпостом. Это — телеграфные столбы, сиротливо бегущие мимо. Тонкая, но жесткая нить, соединяющая Соколиный поселок с далеким миром. Казак не любит ее металлических стонов, особенно в ночное время. Взглянув хмуро на чисто обструганные стволы деревьев, которым уже не дано зацвесть, бородатый Горыныч спешит уйти на берег родимого Яика. Глянет с яра на бурливый и легкий бег реки, на ее голубые и седоватые волны, скачущие гребни, свободные повороты и невольно задумается о далеких путях, открытых просторах, широком, синем море, у которого не увидишь берегов…

5

Весна семьдесят четвертого года открылась радостно. Разливы шли широкие, размашистые. Люто бушевал Яик. В его мутных водах захлебывались самые высокие деревья. Несметными косяками двигалась от Каспия рыба. Густо летела птица. По Уралу, по залитым водою лугам, по затонам сновали оснащенные будары: рыбаки неводили белуг, осетров и севрюг. Возами отправляли с реки жирную воблу. Луга вокруг поселка зеленели без устали. Овцы и коровы взирали на землю с апатичным довольством. Бесновались кони в степях. Покой и счастье казались тогда привычным, постоянным состоянием. Казаки были веселы, много любили, много рожали, зная, что и назавтра у них будут мясо, хлеб, вино. Будет все, чего только они пожелают: дорогие чаи, сласти, шелка на сарафаны, волчьи и лисьи меха на шубы. Василист часто вздрагивал от радостного озноба: ему представлялось, что Лизанька уже вот здесь, рядом, ходит по горнице, мягко шаркают ичиги на ее ногах. Она взглядывает на него по-особому, так, как ему лишь снилось… И Настя, его сестра-соутробница, смотрела на дом Вязниковцевых, как на свое в недалеком будущем жилище. Статный, плотный Клементий — круглые, голубые глаза, русые вихры, «песик шершавенький» — отвечал ей из окна довольной улыбкой…

Казачки мазали избы рыжей глиной. Лизанька стояла на лестнице перед своим домом и с размаху ляпала мокрые комья в стену: «Чоп! Чоп!» Будто захлебывается на водопое старый верблюд.

У Василиста не было дела, но он несколько раз с озабоченным видом прошел мимо… Никто и не мог заподозрить, чтоделал он это ради Лизаньки. Ее ноги, измазанные, забрызганные, были открыты выше колен. Казачка нисколько не стеснялась его. Она была очень довольна, что он смотрит на нее, — храбро встречала его взгляд, улыбаясь из-под локтя. Какое счастье ждет казака!

— Лизанька, ты бы еще повыше задрала подол-то. Ситец, матри попачкаешь. Родион Семеныч рассердится. А люди пущай глядят, кака ты есть…

Василист говорит это серьезно. Ему хочется подойти к ней и прикрыть платьем ее ноги. Пусть никто не видит этих круглых чашек колен, похожих на лбы белых козлят, которые вот-вот передерутся меж собою.

— А хотя бы? — сдержанно улыбается девушка. — Видел, видел, не обидел. Плакать станешь, не достанешь.

Вечером Василист идет к попу Кабаеву взять благословение на сватовство. Алаторцевы — кулугуры австрийского толка. Без духовного наставника они не сделают серьезного шага.

Кабаев во дворе торопливо седлает коня. Петр Семенович взволнован и куда-то спешит. Похож он сейчас на ночную птицу. Какой-то не настоящий, полумертвый… Глаза желтые, круглые, злые. Дремучие, серые брови. Маленький рот. Большой трехугольный нос. На голове серые, прямые — чесаная конопля — волосы. Но стрижка казачья, не в скобку, а кругло обрубом, «под айдар». Средний рост кажется малым. Это — от широких, сутуловатых плеч и бабьего зада.

Василист, смущаясь, выговорил, зачем он пришел. Кабаев махнул рукой с верха:

— Пообожди с неделю, когда вернусь. В город скачу по войсковым делам. Помолчи, что скажу: не до мирских таперь дел. Страшное к нам идет.

И ускакал.

Через неделю он созвал казаков в крестовой, — так называли кулугуры свою молельню. Народ уже собрался, пришло немало и казачек, а Кабаев все еще стоял на коленях перед древними иконами и молился. У многих на сердце от этого стало нехорошо. Что-то серьезное! Наконец, поп повернулся к казакам и начал говорить. Говорил он очень тихо, словно с больными. Это означало, что он будет сильно кричать потом.

— Край пришел, старики. Намереваются нас выгнать из казаков.

Он поднял желтый букварь, брезгливо касаясь его двумя пальцами, большим и указательным. Подержал на воздухе и осторожно положил на стол.

— Разослали по всем станицам. Хотят принудить учиться неверным наукам. В адово вместилище ввергнуть. Глядите: не истый наш крест, оплеснутый кровью Христа, а латинский крыж! Православное толкованье молитв!

Он показал казакам четырехконечный крест. Все соколинцы, конечно, знали, что Христос был пропят на трех перекладинах. Петр Семенович не сказал никому, но подумал, что этот проклятый букварь отнимет у него и других мастеров и мастериц грамотного дела обученников, а вместе с ними — чай, муку, деньги. Он увидел лысоватую голову Гагушина Родиона и зло припомнил, что тот до сей поры не отдал ему за своего внука Павлушку пуда муки…

— Вызнал я еще, мальчушек наших насилок в мужичью Рассею увезут. Нам станут бороды скоблить, а девонек наших на корабли посадют и англичанке королеве Викторее в презент отдадут!

Сейчас Кабаев говорил явно не своими словами. Их издавна знали в поселке все старики. Но так уже полагалось — начинать с них. Впрочем, не все слова начетчика были мертвыми. В них была и живая подоплека. Бороды казакам скребли и в Россию гоняли не раз. Гоняли и дальше…

Забились в припадке присяжные кликуши. Ульяна Калашникова пала на колени и поползла к Кабаеву:

— Лучше пострадайте мученическою смертью, а не губите, утробные, своих душенек!

Ульяна порозовела от натуги. Глаза ее живо блестели. Она напомнила Петру Семеновичу былые годы, когда оба они были моложе. Кабаеву очень хотелось глядеть на нее сейчас, — хотя бы глазами приласкаться к ней. Но он отвернулся и посмотрел на бога. Темный лик старинной иконы был далек от человеческой суеты. На казаков слова кликуши, вложившей в них остатки своей неистраченной женской страсти, подействовали сильно. Душа — это много. Это все. Душу свою уральцы готовы беречь пуще глаза.

Станичники заворошились.

— Реветь до времени неча, — ласково повернулся начетчик к Ульяне. — Надо исход искать, как антихристовы прелести избыть.

Желтые глаза его построжали. И тут казаки услыхали от него настоящие живые слова, простые и страшные, как ночь, как смерть. Ветер дул с севера, из каменного и туманного Петербурга. В одну минуту прохватил он всех холодной изморозью до костей. Кабаев читал и толковал казакам новое военное и хозяйственное положение. Все казаки, как простые солдаты, должны теперь идти на военную службу.

Петербург вводил для казачества всеобщую воинскую повинность. Все казаки, без исключения, должны были теперь служить на действительной. Раньше у уральцев на службу шли прежде всего добровольцы. Им за это платили из так называемого «нетчикового капитала», собираемого со всех неслужилых казаков. Если добровольцев не хватало, — производили жеребьевку, но и тут богач мог нанять за себя бедняка. Таким образом, казаки кичились тем, что у них служба была как бы добровольная, и тем еще, что за число и обмундирование войска они отвечали всем миром.

А что же отпугивало казаков в новом положении о хозяйственном управлении краем? Ведь казалось бы, что им даны права некоторого самоуправления: слать своих станичных депутатов в Уральск для обсуждения областных дел. Но казаки помнили, что до этого каждое станичное общество могло само распоряжаться всеми угодьями в черте их юрта, — теперь все, даже поселковые дела будут вершиться в центре, а съезд станичных депутатов явится лишь совещательным учреждением при административном органе хозяйственного правления и самого наказного атамана. Сбоку припеку!

Вот почему казаки исстари опасались всяких новшеств. Они не верили в добрые намерения властей. Они понимали и сейчас, что новые права по существу прикрывают последний грабеж их старинных вольностей. Санкт-Петербург постепенно — хитро и осторожно — прибирал казаков к своим рукам.

Газета «Уральские войсковые ведомости» рассказывала об этом непререкаемо. Все знали: напечатано в ней, так и будет. В ней приказы царя, распоряжения наказного атамана.

Большой лист взмахнул желтыми совиными крыльями над толпою.

— Так-то, старики. Конец приходит нашей вольности. Мужиков поселят у нас, земли наши поделят.

Ивей Маркович выскочил вперед, как ошпаренный, рванул «Георгия» на груди:

— Землю не отдадим! На крови Яик зачался, на крови и кончится! — И тряс — часто, часто — рыжеватой бородой, притопывал пятками, словно собирался плясать!

Казаки зашумели. Они все думали сейчас о земле, о рыболовных уральских угодьях, о богатых лугах, о вольных степных просторах. Надо раз навсегда отвадить чужаков заглядываться на казачье добро.

А Кабаев, как сено вилами, будоражил их родовую гордость, пенил их задорливую спесь Дрожащими руками он распахнул синий свой бешмет. Волосатая до черноты грудь, а вокруг — белой широкой полосой обернут бумажный свиток. Это была владенная грамота царя Федора Иоанновича. Такие грамоты по всем поселкам рассылал казак Федор Васильевич Стягов из Кругло-Озерной станицы. Кабаев начал читать, и соколинцы услышали, что еще в 1591 году царь пожаловал казаков за поход на Кавказ против Шехмала, князя Тарковского, «Яиком с сущими в ней реки и притоки и со всеми угодьи от вершин до устья, чтобы на житье набираться вольными людьми».

— Сама грамота, — рассказывал Петр Семенович со сдержанной горячностью, — утеряна лет сто тому назад. Ее утащил во время, пожара из Михайловского собора дьякон Дамрин. Он закопал ее в землю в чугунном сундуке. Сыну наказал передать ее лишь государю. Там она и лежит… А на владенной той — печать золотая, роспись самого царя. Закреплена она приложением рук четырех вселенских патриархов. Вот где наш закон, вот где наши права! Кому они лишни?

«Нос господень» — прозвище Кабаева в поселке — потянулся над казаками. Жадно внюхивался в ряды. Голос Петра Семеновича стал растроганно гнусавым я грудным.

— В городу истые наши казаки изготовили челобитную. И просят вас дать им заручную на ходатайство. Желаете, атаманы-молодцы, доверить им защиту вольности и старинных прав наших?

Зашумели казаки. Лучше бы обойтись без заручной! Спины старых станичников не раз испытали на себе тяжесть споров с начальством. Разве впервые им приходится сшибаться лбами с Петербургом, как раньше с Москвою? Нет, знакомство их состоялось давно. Кровавыми рубежами взрыта вся их история, начиная с XVII столетия.

* * *
Давно начали сползаться на Яик, на Каспий, пробираясь через воровские перелазы Московии, новгородские ушкуйники, бежавшие от расправ Ивана Грозного. К ним позднее примкнули наиболее непокорливые из волжской вольницы. Бежали сюда от никоновских новшеств и дыбы кержаки с Беломорья, упрямые, «урядою брадатые» люди. Сосланные московские стрельцы, рабы и воры, безбожники и кулугуры — все, в ком еще оставалась сила драться за свою нищенскую свободу. Ища покоя и нераспашных земель, они основали недалеко от теперешней уральской столицы вольное Голубое городище. Эти ватаги взлохмаченных бродяг думали здесь, на брегах древнего Римна-Яика, на Медвежьих островах, в степной глухомани создать особый мир, свое отдельное, светлое и независимое государство. Они несли сюда исконный, русский дух, истую дониконовскую веру. Здесь они мечтали сохранить навеки древнюю Русь.

Но уже давно казаки несут жестокую кару за свое наивное упрямство. Москва всегда зорко наблюдала за Яиком. Многие из беглецов на себе испытали скорбную судьбу Степана Разина. Царь-антихрист, Петр Первый, покушался у них отнять «против души и совести» их отечество — бороду и крест. По его приказу полковник Захаров провел первую перепись казаков и повесил много непокорных выборных атаманов.

— Держись, ребята, Москва глядит!

Казаков нещадно грабили старшины. Царь даровал своим чиновникам соляной и учужный откупы. Первые бунты вспыхивали всегда у рыбопошленных застав. Здесь таился корень всех бед и восстаний. Люди дрались, как птицы, как звери, возле добычи.

При Елизавете продолжались розыски и поимка строптивых раскольников.

В 1772 году вспыхнула уже открытая война между Москвою и Яиком. Потемкин решил вогнать казаков в ряды регулярного войска.

Под защитой хоругвей, икон и святых песнопений мятежники вырезали грудь своему атаману Тамбовцеву, чтобы вырвать сердце, предавшееся на сторону Москвы. Они расправились и с генералом Траубенбергом, приехавшим чинить следствие. На речке Утве казаки потерпела тогда жестокое поражение в открытом бою с генералом Фрейманом, и все — с детьми, женами и имуществом — кинулись за Чаган. Пошли искать новый край, сказанное Беловодье. Их возвращали силой. Сто тридцать человек было казнено. Многих секли кнутом и отправили в Сибирь. Было введено комендантское управление, должность атамана — временно упразднена.

В те годы и объявился на Яике рябой атаман Емельян Пугачев, Великий Осударь всея Руси, Петр Третий. Волю и вечное казачество нес он на своем гольштинском знамени.

Закачались тела офицеров и царских чиновников на перекладинах.

— Кровью мы приобрели Яик и нашу землю. Кровью и продадим!

Торг был упорный и длительный, пир широкий и буйный. Похмелье страшное. Ссылка в каторгу почиталась милостью. Секли до смерти кнутами. Драли ноздри. Сажали на колья. Четвертовали. Подымали крючьями за ребра. Жгли огнем. Кожей, кровью узнали тогда казаки суровую заповедь грядущих веков. Впервые услышали в Екатерининских приказах слова: «европейская цивилизация» и накрепко запомнили их даже у себя в станицах.

В самых глухих форпостах стала слышна железная поступь крепнущего государства. Оно, как море реки, вбирало и стягивало в себя окраинные, казачьи ручьи. Не стало реки Яика. Приказом от 15 генваря 1775 года царица повелела «для совершенного забвения нещастного происшествия сего на Яике» именовать реку Уралом. Общинная самостоятельность у казаков была отнята. Над городом поставили сермяжный, солдатский гарнизон. Уничтожили навсегда войсковой круг, осколок Новгородского веча.

В начале XIX века вводятся на Урале «мундиры и штаты». Яик снова встает на дыбы. Жесточайшая расправа учинена была князем Волконским над казаками, знаменитый «Кочкин пир». Их пороли на снегу за городом. Они сбрасывали с себя одежду и голые валились на мерзлую землю:

— Хоть умереть на груди родной земли, в своем человечьем обличьи!

Казни, ссылки, шпицрутены вырывали из казачества его цвет и силу.

Миром окончательно завладел сатана. Казаков обряжают в казенные мундиры. Последнего выборного атамана Назарова силой волокут в Оренбург к Александру Первому. Царь гостит там в это время. Этот ласковый слуга антихриста сбривает Назарову бороду.

Позднее, в 1825 году, когда декабристы безвольно гибли на Сенатской площади в Петербурге, казачество еще раз фанатически приносило себя в жертву, борясь в своей степи против «прелестей, пущенных Бонапартом по всему свету». Да, по-разному видели мир Кабаев и Пестель!

В 1837 году наследник Александр Второй приезжает в Уральск. Старики останавливают его коляску среди улицы и, пав на колени, бросают испуганному царскому сыну челобитную. В ней исчислены все их обиды, в ней мольба — вернуть казачеству старинные вольности. Казаки счастливы: наконец-то их горе узнает сам царь!

И снова кровь, снова длинной чередою идут сквозь строй дерзкие жалобщики. В виде особой милости царь дарует уральцам собственного военного губернатора. Он носит и прежнее наименование — наказного атамана.

Казачество окончательно покорено государством. Но оно еще мечется в поисках спасения своей общины. В шестидесятых годах уральцы посылают казака Головинского поселка Варсонофия Барышникова с двумя подручными (среди них — соколинский поп Петр Кабаев) с наказом, во что бы то ни стало разыскать святую страну Беловодье, чтобы выселиться туда всем войском. Делегатам вручают фантастический маршрут безумного инока Марка. Барышников и Кабаев ищут по свету легендарное Камбайское или Опоньское царство. Едут в Константинополь, в Малую Азию, посещают Малабарский берег и даже Ост-Индию. Но рая земного нигде нет. Казакам некуда податься.

И вот наступает последняя открытая схватка с Петербургом.

* * *
— Так как же, старики? Жалате руку приложить? Жалате за Яик постоять?

Кабаев глядел перед собою сурово и скорбно. С полчаса стоял гвалт в молельной. Чего там только не было! Чего ни выкрикивали казаки! Чуть ли не походом собирались на Петербург!.. Но шуми, не шуми, а что будешь делать, если забрались в густую крапиву? Нельзя же в самом деле примириться с Положением. Казаки не хотят стать на одну линию с мужиками. И ведь не один поселок подымается защищать себя, а все войско — от Илека до Гурьева.

Ивей Маркович, оба Алаторцевы, Ефим и Маркел, за ними Ахилла Чертопруд и Бонифатий Ярахта первыми подписали заручную, поставили кресты у своих имен, выведенных крупными буквами Кабаевым. За ними молча потянулись остальные казаки. И только двое отказались заверить бумагу: это были Родион Гагушин и Стахей Вязниковцев, отец Клементия и малолетка Григория, водившего в то время горячую дружбу с Василистом.

Казаки не верили глазам. Ну, Гагушин, это еще понятно — трус и оглядчик. А вот Стахей Никитич! Он ведь настоящий казак.

Но Стахей не пожелал объясняться. Он молча ушел из молельной. Вероятно, он сделал это от досады. Последние годы дела у него и на реке и в степи шли очень плохо. От злости на судьбу он, по-видимому, и отвернулся от своей поселковой команды — так называют казаки свой сельский мир.

Настя стояла позади всех, сбоку. Она все время переглядывалась с русым Клементием. «Клемка, Клемка, песик шершавенький», — шептала она, краснея и опуская глаза от слишком откровенного иной раз взгляда казака. Она почти не слушала, что говорил Кабаев, не понимала, что тут происходит. Но когда отец Клементия, а за ним и сам Клементий среди настороженной, особой тишины стали пробираться сквозь толпу, и все им брезгливо и зло уступали дорогу, и когда Клементий при этом ни разу не посмотрел на нее, — у ней больно защемило сердце. «Вот жалей, не жалей! — подумала она своей любимой поговоркой. — Как страшно-то!..»

Кабаев в конце собрания сказал:

— Со свадьбами придется пообождать. Теперь всех погонят на службу. Наемка отменена.

6

Атаман Веревкин лечился за границей. Замывал на водах раны, полученные в Хивинском походе. Челобитную об отмене нового Положения казаки вручили его заместителю, генералу Бизянову. Бумагу доставили Ботов и Кирпичников. Заручная была подписана стариками всех станиц.

У Бизянова была самая большая борода в области — больше Инькиной на целую четверть. Борода эта оказалась колючей. Делегатов стали пытать. Заперли в баню. Топили ее целые сутки и продержали их там два дня. Казаки задыхались, стонали, но упрямо и пьяно твердили: — Подчинимся. Все скажем. Доложите нашу челобитную государю.

У них искали заручную. Надо было расправиться и с доверителями. Но казаки бумагу с подписями успели сжевать в бане. Их связанных увезли на тряских телегах в Оренбург.

Ботов и Кирпичников прослыли по всей линии героями. За них молились старухи.

Однако, через месяц по поселкам и станицам уже читали на сводках их покаянное заявление. В нем Кирпичников и Ботов признавали вред своих домогательств. Соколинцы не верили письму. Кабаев утверждал, что письмо составлено градскими, продажными писарями. Когда чиновник потребовал от соколинцев подписей под покаянным заявлением, Кабаев глухо фыркнул ему в лицо:

— Подписей не дадим, а худо будет пострадаем. Так богу угодно.

Говорил он за весь поселок. Богатые кулугуры-кержаки ни за что не хотели принять новое Положение. Раньше они всегда откупались от военной службы. Теперь не то: все казаки должны будут пробыть в полку самое меньшее год. За богачами тянулись и ворчали казаки среднего достатка. Разве легко было, в самом деле, держать, состоя в полевом разряде, полное снаряжение, обмундирование и строевого коня? И это — целых семь лет!

— Ходи-ка за ним ежедневно и корм давай, а на работу не пошли, — шамкал Инька-Немец. — А там каждое лето являйся на сбор в станицу…

Можно было подумать, что на летние сборы погонят и его, девяностолетнего старика.

То же самое было и в Уральске и по всей линии. Богачи тянули за собою бедных, бессбруйных казаков. Всячески подбивали их на борьбу за старинные вольности. Слали тайно ходатаев в Петербург к царю. Ходоков возвращали на родину в уральскую тюрьму. Жестоко расправлялись со всеми «намеревавшимися утруждать государя императора подачей прошения», как было написано в приказе наказного атамана за № 607.

Все же Стягову и Гузикову Евстафию удалось пробраться в Крым. Они вручили в Ливадии царю челобитную. Их привезли в Уральск и судили по-военному: заковали в железные наручники и отправили в Сибирь ломать камень и рыть золото на целых восемь лет.

Тогда казаки по всем отделам, по всем станицам встали на дыбы. Ивей Маркович и Маркел Алаторцев караулили два дня за околицей поселка и не выпускали казаков на летние сборы в Сахарновскую станицу. Уральцы гнали от себя офицеров, присланных для выборов станичных депутатов. Казаки не пожелали слать депутатов в войсковое управление. Отказывались от почета и власти.

Кабаев не выходил из крестовой день и ночь. Молился. Там же происходили тайные собрания стариков. Откуда-то, будто кукушка накуковала, появились вдруг новые песнопения. В них — прямые призывы «к сопротивлению земным властям». На сходе Маркел Алаторцев заявил, что тех, кто согласен с Положением, надо гнать из казаков, и что царь это сделает, он заступится за Яик, когда узнает, как зорят его чиновники. Настоящими детьми выказали себя в то лето седобородые станичники!

По осенней дороге, вместе с первыми перелетными птицами, в Уральск прискакал оренбургский военный губернатор Крыжановский. Бравый генерал вызвал в помощь два батальона Кутаисского полка и Гурийской пехоты, когда увидел собственными глазами буянов-уральцев. Старый казак Василий Облаев из Бударинской станицы плюнул ему в лицо, назвал его сатаною и слугою антихриста. Казаков начали пороть, сажать по будкам и каталажкам.

Первого августа Василист, Маркел и Ивей Маркович пошли расставить переметы по Болдыревским пескам.

Вышли на яр к вечеру. Воздух мелко струился над рекою от зноя. Синели сонно леса. За ними устало поблескивала степь. Небо было покрыто сизым маревом. На телеграфном столбе, раскрыв широко рот, томилась старая, облысевшая ворона. Казаки сидели, свесив ноги к реке. Ивей Маркович достал из мешка и распластал большими ломтями пестрый арбуз. Приятно утолить жажду холодноватым, сладким соком!

Издали послышался глухой собачий лай. Казаки удивленно оглянулись. Диво! Откуда собака? Уральцы не держат у себя собак. Им не приходится охранять свое добро. Кто его тронет?

В степи, на фоне розоватого заката тряслись на телегах какие-то чужие люди.

— Матри-ка, солдаты должно…

Три подводы свернули с дороги. Молодые крестьяне в солдатских одеждах, похожие от пыли на негров, шли мимо казаков на берег. Они смеялись и говорили меж собою, сверкая белыми зубами. Не поздоровались. На плечах у них висели винтовки. Возле прыгала веселая лохматая собака ярко-красного цвета. Казаки смотрели на проезжих с неприязнью. Солдаты жадно припали к воде. Пили очень долго. Рядом лакала из реки собака. Ивей Маркович зло ухмыльнулся:

— Нечистый вам в рот. Полунощник в живот.

Кудрявый русый парень, отряхиваясь от воды, фыркая, громко сказал:

— Купанемся, ребята! Чур не мне воду греть!

— Чур не мне! — отозвались шаловливо другие.

И начали через голову стаскивать с себя грязные рубахи.

Казаки помолчали, поглядели друг на друга. Они не могли от волнения и злобы выговорить ни слова. Маркел встал и пошел к солдатам. Спросил их, кто у них тут за главного. К казаку повернулся кудрявый парень, успевший уже смыть с лица пыль:

— Ну, чево тебе?

— Немыслимо, чтобы в реке купаться. Это и казакам не дозволено.

— Это почему же? — изумился солдат, вскидывая брови и играя морщинами высокого лба.

— Река пожалована уральскому войску с рыбою, поэтому пугать ее запрещено, — сурово проговорил Маркел, прямо глядя на солдат. — Отойдите от берегов. Греха бы не было.

Солдаты захохотали. Они были все голы. На груди у них прыгали медные кресты на гайтанах. Рыжий и длинный солдат, все тело в веснушках, ударил себя по бедрам и завизжал:

— Вот разбойники, вот чудилы огурешные!.. А ежели мне опростаться надо? Може, на вашей земле и облегчиться нельзя?

Солдаты продолжали барахтаться в воде. Ныряли, кувыркались, играли, гоготали вовсю. Казаки, не оглядываясь, ушли в поселок. И оттуда почти сейчас же прискакало с десяток верховых вооруженных казаков. Впереди Ивей Маркович на своем игреневом маштачке.

Казаки сомкнутым строем окружили солдат.

Солдаты смутились. Рыжий парень, стараясь не показать испуга, крикнул:

— Ну, ребята, давай начисто, набело, на гусино перо, да и дальше!

— Не жалате крови своей увидать, вылазьте немедля из реки! — крикнул Ивей Маркович и вздыбил коня. Конь скакнул вперед и наступил на солдатские штаны, порвал их.

Солдаты метнулись на берег, к винтовкам:

— Чего тебе? Куда лезешь? Разина порода!

— Расчеши, расчеши им, Ивеюшка, мочальные их волосы!.. Ишь, музланы, кругом брюхо, кошомное войско, тоже лезут на казачью землю!

— Семьдесят семь душ на барабане блоху не поймали. Расею проморгали б, ежели бы не уральцы!

Казаки наступали. Солдаты сбились в кучку. Русый кудрявый парень обозлился:

— А ты, казак, верни спиной назад! Сто душ чехоню на вожжах не удержали. Двести душ в кувшине мышь не поймали, ременные кишки!

Ивей Маркович оскорбился, гордо откинулся на седле:

— Мы, казаки, служим государю и отечеству. Кажный за десять солдат. А вы под ранцем задохнетесь, пузраны! Уходите с реки!

— Но, но, не заносись, господска собака. Кровопийцы! — Русый солдат выставил перед собою штык. — Ты не очень. Уйдем без вас. Потише!

Солдаты с руганью и ворчанием двинулись к телегам. Казаков еле-еле удержал от драки урядник Бизянов. Ивея Марковича трясло от злобы.

Весь день в поселке стоял галдеж. Казакам в самом деле казалось, что отнимают землю, реку, все их угодья.

Через неделю поселком провезли первую партию стариков, несогласных с новым Положением. В Калмыкове слышно было, заседала военно-судная комиссия. Везли казаков те же самые солдаты, которые купались на Болдыревских песках. Рыжий долговязый парень увидал на улице Ивея Марковича и крикнул:

— Эй, ты, богатырь, Илья Муромец, хоть, и тебя прихватим? Выкупаем в Волге? Мы добрые, ей-пра! Нам воды не жалко, хоть утопии. Тебе ведь лужицы хватит.

Ивей Маркович ничего не ответил. Ушел во двор и там вилами насмерть пришиб подвернувшуюся белую курицу, любимицу Марички.

Беда шла в поселок со всех сторон — от Уральска, Калмыкова, Гурьева. Она глядела на казаков глазами мертвой рыбы — бессмысленно и страшно. Даже по ночам не стало слышно песен. Все свадьбы были отложены до весны. Кабаев не спал ночами. На стене молельной у него висела особая, написанная святыми людьми карта земли. Там было обозначено, где живут люди с песьими головами — турки, французы. И вот теперь Петр Семенович воочию видел, как оживали и шевелились эти песьи головы. Англичане, антихрист Бонапарт, его приспешники в холодном Петербурге — это все одно. Это гнездовье дьявола. Оттуда и бегут сюда на Яик несметные легионы черных, визгливых гаденышей.

Чего им надо в казачьем крае? Какая сила их гонит сюда? Волк, побывавший в овечьей кошаре, отведавший крови, не успокаивается до самой смерти. Он будет всегда косо поглядывать из тьмы острым блеском хищных глаз.

Вчера в поселок прислали бумагу, приказ Крыжановского — немедленно выбирать повсюду станичных, казачьих депутатов. На несогласных с Положением была наложена денежная контрибуция. Надо же на какие-то средства кормить всю эту ораву солдат, содержать судейских чиновников! Налетное воронье жадно до чужого добра.

Выборы в третьем Калмыковском отделе были назначены на сентябрь. Подходило время снаряжаться на плавенное рыболовство, а тут — на тебе! Василист хорошо запомнил на всю жизнь и этот срок — для Соколиного поселка пятое число, четверг — и всю эту страшную осеннюю неделю. А так недавно он мечтал, что именно в эти золотые дни он назовет Лизаньку своей женой.

7

В поселок Соколиный прискакал офицер и с ним десяток солдат. Зачем он приехал? Офицер ничего не говорил об этом, но все догадывались. Прошел слушок, что он показал начальнику форпоста Потапычу такую бумажку за подписью наказного атамана, что со стариком чуть не приключился родимчик.

Офицер был еще молод и очень высокого роста. Ноги у него были длинные, а туловище до странности коротко и узко — в полчеловека. Усы чуть не до ушей, бородка клинышком. Расположился он у Алаторцевых: их двухэтажный дом был очень приметен среди глиняных мазанок. Солдат развели по другим дворам.

Офицер Виктор Пантелеевич оказался поручиком. Чин довольно почетный, по-казачьему — сотник. Но главное, чем он пленил в первые же дни Василиста, это умением веселиться и ладно поохотиться. Его черные, маслянистые глаза рвались вперед и постоянно смеялись. Усами своими и узким брюшком Виктор Пантелеевич напоминал молодому казаку запечного желтого таракана.

Поручик, по-видимому, думал, что он приехал в гости. Ходил с казачатами выливать водою из нор сусликов, с увлечением гонял кубари, захлебываясь, учился играть в мосолки-альчи. Это было куда интереснее, чем обычные российские бабки или козны. Василист водил офицера на Нюньку, круглое камышовое озеро. Они там в смертельном азарте стреляли уток. Лазили по камышам, утопали в грязи, калились под солнцем. Василисту казалось, что с ним охотится свой же одножитель, давний приятель и друг.

А как умело заигрывал Виктор Пантелеевич с казачками! Не казак и говорит на «о», словно колеса гоняет, а все девчата смотрели на него с жеманной улыбкой. Его прибаутки и песенки нравились всем казачкам. Сама Лизанька Гагушина постояла с ним на Красном яру. Казачки шептались потом, что она сильно «зацепила» офицера. Он вздумал ей тогда же подарить серебряный рубль. Лизанька удивленно подняла тонкие брови:

— У моего папаньки этого дерьма сколько хочешь. Чего лезешь?

Вот какова Лизанька! А ведь ей всего семнадцатый год. Виктор Пантелеевич, по-видимому, думал, что он приехал в деревню к мужикам. Василист лучше других знал, как горда Лизанька. Эта упрямая девчонка сводила его с ума. Сколько раз он ссорился с нею, казалось — навсегда, а в конце концов снова возвращался к ней. Заносчивая, резкая, как нежно слабела она в его руках. Какой беспомощной казалась она в эти минуты!

Виктор Пантелеевич с серьезным видом присватывался и к сестре Василиста, Насте. Обещал сделать ее генеральшей. Была у поручика гитара, — диковинная вещь! Он постоянно под легкое треньканье напевал веселые припевки. Успехом у казаков пользовались наиболее глупые из них.

Али-али рассказали
дедушке о бабушке.
Али-али рассердился
дедушка на бабушку.
Али-али засверкали
глазыньки у дедушки.
Али-али очутился
дедушка на бабушке
И давай ее таскать
за седые волосы!
Виктор Пантелеевич был табачник, но он ни разу не задымил в горнице или на глазах у кого-нибудь из почтенных казаков, и эта уважительность была в нем, чужаке, особенно приятна.

Вечерами, придя домой, поручик валился на постель и, задрав ноги на высокую спинку деревянной кровати, начинал рассказывать сказки о Петре и разбойниках, о бабе-яге, костяной ноге, а чаще всего — о самом себе. Луша не отводила узких глаз от веселого поручика. Она всегда усаживалась калачиком на кошме у его постели. Василисту тоже нравились незатейливые истории офицера и особенно блестящие его сапоги.

— В ту пору я еще мальчишкой без порток под столом бегал, — начнет бывало поручик, да ведь как серьезно-то! — Дедушка у меня был шутейник, обойди свет. Посеяли мы с ним на печи гречиху, на тараканах пахали и боронили. Выросла она большая-пребольшая, аж до самого неба. Полезли мы по ней поглядеть, как она налилась. Дед впереди, а я позади. За полу уцепился. Лезем год, два. Выбрались, наконец. Глядим, скота рогатого пасется по облакам — видимо-невидимо. И ни по чем, на что хошь меняют. Спустились мы обратно, наловили в избе два мешка мух да тараканов и снова по гречихе на небо. Давай менять мух и тараканов на скот. Жалко мне их, особо черных тараканов, люблю я их… Реву-ревмя, а все же меняем. Набрали большущее стадо. Поехали из небесной деревни в главный райский город торговать. Размечтался дедушка по дороге о барышах и меня на ухабе из облаков с возу обронил, не заметил. Жулики шли мимо, подобрали. Плохо мне у них жилось, скучно без дедки. Да и очень уж на небе тошнотно: ни тебе водчонки, ни поохотничать, ни с девчатами поиграть, все одни ангелы. Попробовал я ангела за крылышко ущипнуть, а он как заревет белугой, жалобно, так — и богу жаловаться полетел. Да и чего в нем? Одна небесная жижа да перышки. И не поймешь даже, девка или малец. Ох же, и скучно! Сижу я, пригорюнился и придумываю, как бы мне удрать оттуда. Вот собрались один раз жулики куда-то ночью и меня с собою прихватили. Прокрались мы во двор к знаменитому господнему купцу, выдрали в кладовке окно. Сунулись жулики, не могут пролезть, — втиснули меня туда. Приказали им одежу через окошко выбрасывать. А я все о своем думаю, как бы на грешную землю сбежать. Стучу нарочно, разговариваю во весь голос. Они на меня цыкают: «Тише! Купец услышит». Подавал я им, подавал куцавейки разные, дипломаты суконные. Увидал большой тулуп, да как заору, что есть мочи: «Лисий тулуп подать?» Они: «Цыть ты, тише»… А я знай свое, ору благим матом: «Лисий тулуп подать?» Услыхало святое купецкое семейство, выскочили в чем были, подняли гвалт, собаки забрехали, сторожа в трещотки застукотали. Жулики испугались, бросили веревку и давай по ней на землю один за другим кубарем спущаться. А я нарочно гикаю и подсвистываю. Сгребли меня, и ну лупцевать по заднице, — рубцы вот здесь до сих пор заметны. Я как зареву! И давай рассказывать им всю свою историйку. Поверили, сжалились надо мною. Маленький я еще был. Отвели меня к дедушке. Дедушка заплясал вокруг меня, схватил меня в охапку, и турманом со мною на землю. Ох, и обрадовался я, как увидал сызнова навоз, девчат, гармошку услыхал. Ничего нет лучше земли, ей-богу. Стал я жить поживать да добра наживать. Нажить — не нажил, но жил — не тужил, вино пьяное пил, на жалостной гитаре жужжал, по живому миру скакал, вот и к вам живой угодил…

Каждую ночь Виктор Пантелеевич балясничал до тех пор, пока рассветной мутью не забелеют окна, а Василист лежал, слушал и посмеивался. Рядом, словно тем же рассказам в ответ, сладко улыбалась во сне маленькая сестренка Луша.

А днями поручик ходил по поселку, беседовал о новом Положении и о выборах станичных депутатов. Срок был уже на носу. Иногда он призывал казаков к себе поодиночке. Старички хмурились, но Василисту казалось, что ничего страшного впереди нет. Очень уж Виктор Пантелеевич был обходительный и душевный человек. Рубаха-парень! Много казаков перебывало у него. Сам урядник Поликарп Бизянов провел с ним в беседе целый вечер. А вот Кабаев не пожелал прийти. Тогда поручик сам отправился в его молельню, — он человек не гордый.

Кабаев был не один. С ним находились Ефим и Маркел Алаторцевы, Инька-Немец. Здесь же важно восседал Ивей Маркович. Казаки шумели. Шел горячий спор об осенней плавне. Исстари казаки съезжались со всей области в Соколиный поселок и отсюда на бударах плыли «по удару» пушки вниз по Уралу, останавливаясь на плавленных рубежах для ловли рыбы. Рыбу неводили с двух будар ярыгами — небольшими, мешкообразными сетями. Теперь был поднят вопрос о том, чтобы плавню от Кулагинской станицы до Гурьева вести заездом на телегах и лов производить большими стосаженными неводами, складываясь в артели. Беднота была не в силах заводить невода, а также нанимать весельщиков и всегда оставалась позади, приезжая уже на разбитые ятови. А если кто и выдерживал сумасшедшую гонку, то где же брать сил после этого рыбачить?

Горячее всех отстаивал старый порядок Ефим Евстигнеевич:

— Ня знай, но рушить заведенный обычай — сук рубить, на котором сидишь. Невода нож острый ярыжникам. Они рыбу пужают, а кроме того, всю реку займут — где поведешь ярыгу? Кто это думал, ня знай.

Кабаев в городе наслушался доводов за новый порядок и теперь разъяснял:

— Бают, спокойнее. Заездом на телеге рыбу не угонишь в море, всю заловишь. Растряс жребьи и приступай себе с молитвою к лову с утра. А то скачи на бударе, высунув язык, весь день… Невод будто б дороже, так на то есть артель. Да разве ярыга может быть так уловиста, как невод?

Ивей Маркович увидал в окно поручика и мотнул бородою:

— Туши костер, ребята!

Кабаев щелкнул медными застежками и раскрыл толстую книгу в переплете свиной кожи. Начал читать:

«…антихрист — титин преисподней, и нарицает себе имя по-еврейски авадон, по-эллински — аполон, по-гречески — понопарт, а по-российски — антихрист, возжет огнь неугасимый, прольет кровь, яко воду, никакие силы его одолети не могут; только его угонят войско — казаки, урядою брадатые, с крестами, а Царьград будет взят тремя царями… Когда русский народ турков победит и Царьградом начнут владети, тогда антихрист явится на самое взятие Царьграда. Об этом написано и у Максима Грека…»

Виктор Пантелеевич вошел. Послушал, стоя у дверей. Поздоровался со всеми за руку. Поговорил уважительно — тоже о плавне, об ярыгах и неводах, об ударе и заездах, о степных кормах, о ценах на рыбу. Казаки отвечали ему сдержанно, негрубо. Но когда он повел речь о выборах, — все сразу замолчали. Искоса глядели на Кабаева. Петр Семенович не шевелился. Будто ничего не слышал и никого перед собою не видел. Поручик снова перевел беседу на другой предмет. Потом встал и подошел к карте земли. Это была не совсем обычная географическая карта; нет, это была истая, доподлинная картина мира, написанная верующим и ученым человеком. Синие и коричневые фигуры на бумаге, наклеенной на холст. Оба полушария в одном круге. Ясно, что земля не круглая, а плоская, хотя и без углов, поэтому люди и не знают ее конца. Каждое государство живет на отдельной земле. И эти земли непременно похожи или на зверя, или на птицу, или же на плод. Вот огромная картофелина — чертово яблоко! — и под ней старинною вязью слова:

«Остров Англезе. Зде живут людие весьма богатые и потребляют много табачного зелия. Питаются исключительно земляными яблоками, пошедшими в земле после того, как Ева уронила туда дьяволово подношение, убоявшись гнева господня».

Дальше — чертеж в виде лягушки с поджатыми лапами и надпись:

«Остров Минорка, вельми обширен, богат златыми и серебряными рудами; люди на оном занимаются пряничным ремеслом, и от того достаток имеют. Трусы (землетрясения) бывают велие».

На западе — узорный блин:

«Остров Америка вельми богат златом и серебром и камениями драгоценными. Здесь обитают людие, имущие главы песни».

Вот таков был на карте мир!

Поручик обернулся и ласково спросил Кабаева:

— Не продадите ли карту?

— Здесь не базар. Я не лавошник.

— Жаль, жаль, — спокойно сказал поручик.

Он достал записную книжку из кармана и начал что-то чертить в ней карандашом в серебряном колпачке. Кабаев сморщился. Виктор Пантелеевич добрался до Америки и вдруг не сдержался, весело захохотал. Долго крутил головою… Кабаев встал, но сказать ничего не смог. Зло округлил глаза и стал похож на ночную птицу. Ждал. Тогда поручик повернулся к нему и мягко спросил:

— Да неужели всерьез есть люди с песьими головами?

Кабаев ответил ему сдержанно:

— По нашей вере богу все послушно. Не нашего размышления устройство мира…

— Да при чем же здесь бог? Ведь давным-давно земля вся осмотрена и описана. Есть точный план.

Поручик говорил весело, как с детьми, Кабаев еще сильнее посерел, но все же ответил тихо:

— Глаза людям даны разные. Нам ваших плантов земли не надо. И слепого бог иногда умудряет лучше зрячего. Святой видит одно, грешному мерещится иное. Другому и дьявол братом родным представляется.

Виктор Пантелеевич и на это не обиделся. С него все, как с гуся вода. Он стал говорить — но как! Будто он сам объездил весь свет. Рассказал, какой народ какую одежду носит, как одевает своих солдат, баб, как строит дома, где какие находятся моря, у кого какие города и заведения.

Люди различаются лишь цветом кожи, волос, а так они все на один лад. Одни только более образованны, другие — меньше. Теперь будто бы все уже знают, что земля круглая и что она вертится вокруг солнца, которое в миллион раз больше ее. Можно было подумать, что этот долговязый парень со всеми беседовал на земле и все знает.

Кабаев заметил, что по их старинным книгам выходит не так и что им препираться не Стоит. Каждый за свои) веру отвечает и своему богу служит. Он, Кабаев, тоже поездил по свету и видел, как китайцы вместо лошадей сами телеги возят, червей и лягушек едят. Кому нравится, тот пусть вниз головой по земле ходит, если он такой сподручный, только что-то не видать таких, а казаки и дальше не хотят этому учиться. Они не тараканы. Не желают кружиться даже вокруг солнца, будто на каруселях, — не малые дети! Они своими глазами видят, как каждое утро встает солнце, как оно греет землю, помогает ей выращивать плод, как оно уходит за окоем по вечерам. Об этом еще царь Соломон, человек признанной мудрости, писал в Библии.

Виктор Пантелеевич покачал головой.

— Вшам и мухам на корабле или даже на бударе не приметно движение. Вот о чем не надо забывать. Вы почитайте хотя бы книгу Медера, ее вам должно прислали, «О том, какова вида земля и как велика она». Хорошая книга.

— Ни с мухами, ни со вшами не намереваемся ровняться, — сухо ответил Петр Семенович.

Так и не смогли они договориться меж собою. Каждый говорил свое, и каждый, конечно, был уверен в своей правде и рассказывал о ней очень убедительно. О выборах поручик в молельной больше не заговаривал.

8

Наконец-то поручик приказал поселковому атаману созвать сход.

День выдался хороший. Осень уже позолотила деревья, и они желтыми нежными кострами горели на зеленых лугах и на полосах темного леса по Ерику. Но с запада, как говорили казаки, из гнилого угла земли, тянул порывами сухой ветер. Степь лежала за поселком широко и мирно.

Медленно, вразвалку шли со всех сторон казаки на площадь.

По желтым завалинкам у изб сидели казачки в пышных юбках и лущили тыквенные семечки. Разрядились они ярко, по-праздничному: зацвел далекий, многоцветный бабий полукруг. Казачата и малолетки стояли с девчатами у плетней и зубоскалили.

В группе молодых казаков оживление. Никита Алаторцев, прозванный за черноту Кара-Никитой, вчера вернувшийся из России, с увлечением рассказывал, как он усмирял рабочих на уральском заводе, где-то за Пермью. Никита затянут в черный мундир с поясом, гладко прилизан. Держится он подчеркнуто щегольски: по-особому изгибается, шаркает по пыли ногою, топорщит вверх свой неоперившийся подбородок. Голос у него скрипучий, неприятный. Говорит, словно лает.

— Ты рассуди: не жалают работать и шабаш! Сколько их в терпигоревку ни сажали не действует. Собрались они на горушке и сусолят с утра до вечера меж собою, как и што. Бают, даже царя коснулись черным словом. Ну уж тут, конечно, казачье сердечушко закипело. Шашки из ножней, плетку в руки. Пик у нас не было, не к чему, будто. Взлетели мы на горушку и айда на-уру! Што тут поднялось: на нас камни, сучья, и даже слышим — выстрел. Ну уж тогда мы насурьез взяли. Давай глаушить со всего плеча. Задал я двум ребятам внушительную нотацию плетью, но шашки не касаюсь, по-людски, думаю, обойтись. Гляжу, а из-под увея огромадной сосны на меня пистолет черным глазом таращится. Ах ты, думаю, пострели те заразой, еще, гляди, вдосталь пришибут. Коня навздыбы и шашку наголо. Выволакиваю вражину и — штоб вы думали? — старикан вот с такой бородой, как у Иньки-Немца. Глаза горят, будто две рублевых свечи. Кричит вдруг: «Погоди же ты казак. Знаю я вас, уральцев. По-старинному молитесь, а антихристу служите. Скоро придем и мы к вам. В море, грит, васпосшибаем». Озлился я, конешно: «Мелко, думаю, плавашь до нас дойти, спина наружу». И решил я его кончить, чтобы на вздор-причины не гавкал. Распластал я его, будто севрюгу… Мне особая благодарность. Беглый с каторги оказался…

Из-за угла вышел Виктор Пантелеевич. Он занял место в середине, возле опрокинутой телеги, и внимательно огляделся вокруг. Казаки начали зубоскалить. Поручик откликался на каждое громкое слово, весело показывал свои пожелтевшие от табака зубы. По толпе сумрачных казаков безгнездовой клушкой сновал поселковый начальник, бестолковый, добрый старик Потапыч, мечтающий о близкой пенсии в пять рублей на месяц.

Поручик громко прочитал приказ Крыжановского о выборах. Передал какую-то бумагу в руки ближайшему казаку, робкому Пимаше-Тушканчику. Эту бумагу, сказал он, необходимо подписать всему обществу. Пимаша испуганно сунул ее Яшеньке-Тоске, своему закадычному другу. Бумага пошла по рядам. Читать умели немногие и на бумагу смотрели больше для порядка. Губернатор опрашивал в ней уральцев, согласны ли они с раскаявшимися Кирпичниковым и Ботовым, отказываются ли от Стягова и Гузикова и думают ли впредь подчиняться велениям монарха.

Виктор Пантелеевич телеграфным столбом высился на дрогах опрокинутой телеги Щурился, пошучивал и чутко, еле заметно поводил, по-тараканьи, рыжими усами.

— Тэк вот! Стягов и Гузиков, ребята веселые, отправились на восемь лет догулять по Сибири. Может, есть еще желающий?

«Хивинцы» сегодня не надели казенных мундиров. Они стояли впереди всех в зеленых и синих бухарских халатах, в малиновых бешметах. На груди у них поблескивали воинские отличия — медали и кресты. И когда они успели перешить их с мундиров на халаты? Возле них стоял сумрачный Кабаев. Им улыбался урядник в отставке Поликарп Максимович Бизянов. Смешные были на них меховые шапки-купреи с гранями по бокам. Не шапки, а настоящие хивинские дыни! В мундире пришел на площадь один Стахей Вязниковцев.

— Так как же, старики? Хочет кто потоптать сибирские дорожки? Али нет охотников? Тогда не мешкай, подходи, подписывай! Время дороже денег. К полудню поскачем на выборы в станицу.

Делать нечего, надо было кому-то отвечать. Из рядов боком выдвинулся Бонифатий Ярахта. Он был на голову выше всех в толпе.

— Мы все несогласные. Мы все одной веры. Всей командой!

Он бросал с высоты не слова, а камни. Камни падали в озерную гладь притихшей толпы. Поручик заразительно захохотал.

— Ой, чудило ты мученик, Бонифатий-Столпник! Был такой… Весь век пнем простоял. И ты вот, торчишь поверх всех, а думаешь, что среди сотни казаков одного умного не сыщется… Врешь!

Что это? Казак даже не успел обидеться на грубость. Офицер вытянулся и стал еще тоньше и выше. Глаза его заблестели, как черная волчья ягода. Василист не узнал теперь его сухого голоса, далеко слышного по площади. С плетней взлетела стая напуганных воробьев.

— Казаки, я уже говорил вам. Положение никак не коснется вашей веры. Оно даст вам волю. Будете сами выбирать станичных депутатов для надзора над войсковым хозяйством. Оно равняет бедных с богатыми в военной службе… Вот бог, а вот порог! Кто за царя и за себя — отходи направо! Неразумные сбивайтесь влево и… пеняйте на себя!

По толпе пошел гул. Ого, он хочет напугать не только воробьев!

— Покажи цареву подпись! — с ненавистью глядя из-под дремучих бровей, прохрипел Кабаев. — Тогда поверим. Ваши градские скрипаперы удумали сами…

Петру Семеновичу не понравился его собственный голос. Куда девались в нем переливчатые, грудные нотки! Стал он вдруг сиплым, чужим.

— Покажи, покажи! Чего там еще! Без подписи не верим! — послышались злые выкрики из толпы.

Офицер захохотал. Потом сразу оборвал смех и покачал головой:

— Малайки вы несмышленые, темнота полунощная! Разве это возможно, без подписи монарха? Стыдно, казаки!

Нет, он в самом деле разговаривал с ними, как с малыми ребятами.

— По всей России вводится обязательная воинская повинность. Того требуют достоинство и мощь нашей родины. Весь мир щерится на наше процветание. Европа спит и видит, как бы заклевать нас. Рано ли, поздно ли, но война будет. Англичанка натравливает на нас Турцию. Неучи еще могут побеждать, люди без дисциплины — никогда! — Поручик начинал сердиться. — Одни мариупольские греки да евреи пытались не подчиниться мудрым велениям государя. И вы, казаки, с жидами? Позор! Выдумываете какую-то легендарную «владенну». Малевал вам ее пьяный иконописец под веселую руку.

— Не позорь старинных казачьих правов!

Кабаев закричал на поручика злобно. Гнев душил его. Он дольше был не в силах сдерживаться.

— Казачьих правов! — передразнил гнусавя Виктор Пантелеевич. — Сыны Тихого Дона, старшие ваши братья по оружию, с восторгом приняли Положение, выпили за здоровье своего атамана Николая Александровича и за здоровье его величества. Желаете, старики, поднять чашу за свово атаманушку, за свово Николая Александровича?

Этот человек положительно все знал: обоих атаманов и Уральского и Донского, генералов Веревкина и Краснокутского, в самом деле звали одинаково.

Минуту на площади было тихо, будто в брошенном доме. Ясно упало на толпу звучное чириканье воробьев, рассыпавшихся по куче тальника. Можно было подумать, что казаки собрались сюда, чтобы послушать этих дворовых соловьев.

— Ну, что же, казаки? С пархатыми, значит?

Сотник явно желал раздразнить казаков. Вызвать их поодиночке на измену войску. Но уральцы исстари приучены действовать скопом. Кто же в самом деле решится выйти первым, опозорить себя навек?

И все же невозможное случилось. Первым подался из рядов Стахей Вязниковцев, казак настоящих кровей, обедневший лишь за последние годы. Он почему-то снял с себя седую мерлушковую шапку-конфедератку и нес ее на отлете. Пальцы его крепко сжимали мохнатую тулью. Василист глядел на него испуганно. Гагушин Родион завистливо. Хивинцы негодующе. Вязниковцев уже отошел шагов двадцать в сторону и все не останавливался. Похоже было, что он просто решил уйти с площади Щеки его пылали пунцовыми пятнами. Ему было стыдно.

Поручик ласково крикнул:

— Оденьте шапку, Стахей Никитич! И здесь приостановитесь!

Офицер успел всех в поселке запомнить по имени и отчеству. На редкость обходительный человек.

— Может, и еще кто пожелает в казаках остаться? Выходите!

Тогда, подскакивая на ходу и пугливо оглядываясь, пробежал к Вязниковцеву Родион Гагушин. За ним шел, опустив голову, сын его, лысый не по летам Мирон; Тас-Мирон прозвали его киргизы, что значит жестокий, черствый, человек-камень. Кто-то по-охотничьи гикнул ему вслед и засвистел. Желтая серьга-морковка качалась и билась о черные бокоуши Мирона.

Вот когда наступила настоящая тишина. Церкви в поселке тогда еще не было, и площадь лежала перед толпой открытым, немым и пыльным квадратом. У ветрянки на желтом сырту взмахнул серой шалью песка вихрь. Крутясь и извиваясь, побежал он по широкой сонной степи, минуя телеграфные столбы. Его никто бы не заметил в обычное время, но сейчас он показался живым, колдовским привидением…

На площади началось нечто дикое.

Четко, шагая по-военному, глядя по-солдатски в лицо поручику, вышел из рядов младший брат Ефима Евстигнеевича, черный крепыш Кара-Никита. К нему бросился, нелепо взмахивая руками, поселковый начальник Потапыч, обнял и три раза ткнулся ему в губы. Никита побледнел и встал во фрунт, мертво вытянув руки по швам. Ефим Евстигнеевич охнул по-бычьи, утробно и дико. Мешаясь от волнения, начал выпрастывать из ножен кривую свою турецкую саблю:

— Стой, стой! Ух ты, чертово зелье!.. Ня знай, а башку береги!

Казак взмахнул шашкой над правым своим плечом. Никита чуть-чуть откачнулся на сторону, поведя испуганно черным глазом. Поручик подал знак головою солдатам. Те схватили Ефима под руки и оттащили в сторону. На помощь к нему бросились хивинцы. Холодно блеснули солдатские штыки. Игра началась…

Казаки попятились, оглянулись на своих. Но уже больше половины станичников перебежало направо. Как это быстро случилось! Из богачей ушел, стараясь быть незамеченным, рыжий Яшенька-Тоска, за ним стороною пятился серый Пимаша-Тушканчик. И вот еще бегут и бегут казаки, по-бабьи подбирая полы халатов. На месте остались десятка два кулугуров, самых старых. На отшибе, подняв угрюмо седую голову, стоял с двумя сыновьями урядник Бизянов.

Последним уходил, не спеша и благодушно улыбаясь, молодой Щелоков Василий, сын уважаемого казака Осипа Матвеевича, уехавшего на осень к озеру Индер за солью.

Да, чуть ли не всех казаков пронизывала мышиная дрожь за свои норы, нищая, жалкая боязнь за имущество. Куда вдруг подевались их гордость и спесь перед иногородными? Многие смотрели на Виктора Пантелеевича глазами побитой собаки.

— Веру продаете, казаки?

Глухим и далеким стал голос кулугурского попа. Таким бледным еще не видели в поселке Кабаева.

Поручик снова хохотал. Он крутил рыжие усы, и сейчас особо приметной показалась его желтая, длиннопалая рука, сухая и мертвая, как костяшка. Перебежчики осмелели и оправились под охраною штыков. Какая это, оказывается, надежная и ласковая сень! Они уже не страшились кабаевского гнева, забыли бога: он остался где-то в стороне, не настоящий, далекий. Согласники начали дерзить, как ребята:

— Будет обманывать!

— Полакали за богом-то нашей крови вдосталь…

— Покуражились над бедным классом.

Это слово было тогда в большом ходу.

Поручику стало жарко. Он распахнул мундир, открыл желтую замшевую жилетку. Он начинал чувствовать себя как дома.

— Ну, ну, идите же сюда. Всем миром! Поиграли и будет. Кончим. Не то в Уральске шутки будут плохи. Дома, хозяйство свое пожалейте, детей… Я ведь тоже вояка. Ты не гляди! Вместе ходили с атаманом Веревкиным под Уил из Калмыкова. Вы геройски щепали тогда киргизов… Помните, чай? Всего пять лет прошло. Так знайте, казаки — и черного барана вешают за ноги и белого за ноги. Глядите-ка — осталась у меня на закуску бумажка веселая!

Поручик широко взмахнул желтым листом афиши:

— Не принявших новое Положение осуждать военно-полевым судом в двадцать четыре часа на расстрел. Ну-у?

Виктор Пантелеевич взревел уже по-настоящему зло. Глаза его стали стеклянными.

Как хорошо запомнил эту минуту Василист! Он стоял тогда позади, у плетня, среди малолеток и считал, почему-то по-киргизски, несогласных:

— Бр, ике, уш…

Когда хотел сказать «он» — десять, из рядов вышел самый старый казак Инька-Немец. Это было уже совсем непонятно. Инька повидал в свое время свет, побывал во Франции, дрался с самим Бонапартом под «Лепсигом», три года прожил в Саксонии у немцев. Ему ли бояться какого-то музлана-поручика?

Был он высокого роста, худой и длинный. Шел важно, раскидывая ногами полы синего бухарского халата. Видно было, что он сильно волновался: теребил свою редкостную седую бороду, свисавшую до самого пояса. Как засиял, увидав старика, Виктор Пантелеевич! Он залихватски крутанул свой острый ус. Радостно загалдели перебежчики: никто из них не ожидал такой солидной поддержки. Вслед старику по-кошачьи прыгнул малорослый Ивей Маркович, уцепился за его халат и потянул обратно:

— Инька, так рази немцы тя учили делать? Не аккурат! Айда обратно!

В запальчивости Ивей ничего не соображал. Кто же в поселке не знает Иньку? Если он решил пойти к согласникам, разве его можно вернуть?

Так и вышло. Старик досадливо отмахнулся головою:

— Найн, дурак!

Он дошел до перебежчиков, приостановился возле Вязниковцева, вприщурку повел глазами по рядам согласных и вдруг встряхнулся и часто-часто замотал бородою. Неожиданно с остервенением плюнул в ноги Стахею Никитичу и прохрипел:

— Швайны[6] окаящие! Орда неумытая, христопродавцы! Яик позорите!

Он выпрямился и, высоко глядя перед собою, зашагал, пересекая на угол широкую площадь. По синему полю его халата играли и вились, как бы припадая к земле, черные змейки. Он шел домой.

Толпа перестала дышать. Все глядели на старика. Кое-кто, впрочем, искоса посматривал и на поручика. Виктор Пантелеевич отвел глаза в сторону. Теперь за всех хохотал Ивей Маркович. Он подбежал вплотную к поручику и восхищенно бодал воздух у его ног. Он падал от смеха на телегу. Его рыжие, веселые глаза сияли. Сзади на него набросились солдаты и поселковый начальник. Казак выскользнул из их рук, вскочил на дроги и тонко заорал поручику в самое ухо:

— Чего зенки телячьи пялишь? Чего брюхом трясешь? Слыхал? Свиньи окаящие! Отруби рассыпешь, матри, музлан!

Он дернул поручика за ногу. Тот покачнулся, осел на колени и ткнул казака кулаком. Ивей быстро пригнулся, нырнул с телеги солдату под руки, другому дал подножку. Заложив четыре пальца в рот, оглушающе и длинно свистнул. Офицер от неожиданности чуть не полетел с телеги.

— Пали, пали в них! — заорал Виктор Пантелеевич вне себя, выхватил из кармана пистолет и выстрелил вверх. — Вяжи их!

Солдаты замкнули «хивинцев» в круг, но брать не решались.

— А ну, казаки, помогите связать их, чтобы дыму не было. Ну, ну, чего там! Господин атаман, чего вороной стоишь! Высочайшим повелением они уже не уральцы, а арестанты!

Казачки от выстрела вскочили с завалинок, взвыли и бросились во дворы. По земле посыпались, словно мертвые мотыльки, белые семечки. На сырту высоко кружили вихри. На западе небо стало стеклянно-желтым, будто чудовищно большая кошка выпятила из-за облаков свои круглые глаза. Шли тучи. Ветер усиливался. Вот как скоро может измениться погода!

— Забирайте у них все. Под метелку! — орал Виктор Пантелеевич. — Продавайте с молотка. Ишь, нагуляли брюхо-то!

Поднялась суматоха. Многие побежали с площади. Их задерживали, они сопротивлялись. Нашлись казаки — Вязниковцевы, Гагушины, Игнатий Вязов. Ноготков, полуказак Лакаев, — они подскочили к несогласным и начали вязать им руки. Офицер соскочил с телеги:

— Прикладами их!

Василист видел, что Виктор Пантелеевич горячится, как на охоте. Глаза поручика сверкали, словно на него налетела стая гусей. С размаху он ударил рукояткой пистолета Ивея Марковича. Алая, липкая кровь каплями побежала по рябой щеке казака. Как изменились старики при виде казачьей крови, пролитой чужаком на их глазах. Страшная оторопь, немой ужас легли на их лица. У изб забились в припадке кликуши. Они видели, как Кабаеву крутили руки за спину. Но он и не сопротивлялся. Он стоял не шевелясь. Он даже не глядел на своих врагов… Длинный нос его был обращен к небу, и вдруг он запел исступленно и страстно:

— Живый в помощи вышнего, крове бога небесного!..

Трое кулугуров подхватили песню. Они пели взволнованно и самозабвенно. Казакам стыдно было вязать своих же станичников. Особенно во время святой песни. Солдат же это разъярило еще больше:

— Ну, повойте еще…

Они толкали певцов прикладами в спины, гнали во двор. Жена. Ивея, маленькая Маричка — черные волосы, темные глаза, ярко румяные с прожилками круглые щеки — глядела с дрожью на кровь мужа.

— Гоженький ты мой! Ярой ты мой!

Дольше всех не могли связать Маркела Алаторцева и Бонифатия Ярахту. Даже на земле они не давались, отбиваясь ногами. И вот тут, — это видели Настя, Василист, весь поселок, — Клементий Вязниковцев пнул каблуком Маркела Евстигнеевича в зубы. Это было невероятно. Василист почувствовал, что ему сразу стало трудно дышать. В глазах у него заплясали оранжевые круги… Убить, раздавить эту гадину! Василист бросился вперед, хищно, словно когти, растопырив пальцы рук. Сверстники с бранью оттащили его в сторону. Он жалко по-щенячьи взвыл, закрыл лицо папахою и, пошатываясь, пошел с площади. На углу на него налетел вихревой столб, обдал песком и побежал по площади, вырастая в оранжевого великана. Эх, если бы Василист вдруг стал вот таким же буйным исполином!.. Два молодых голубя угодили в вихрь. Их с силой подбросило, закрутило и впереверть понесло по земле.

Вот тут-то мимо Василиста, обгоняя его, прошла с площади Лизанька Гагушина. На ней была синяя кашемировая шаль. Она волновалась. Возможно, что она хотела остановить Василиста. Казак подумал об этом, увидав, как часто мигала она черными своими ресницами. Серые глаза ее смотрели тревожно. Василист знал, что вот сейчас, неожиданно, как обрыв, начнется — или большое, большое счастье или столь же огромное горе. Он же в самом деле любил ее! Но она шла мимо. И он неожиданно для себя с ненавистью посмотрел на ее милый с черными косами затылок. Подумал о лишаях и лысине ее брата Мирона… Так и разошлись они тогда, не сказав друг другу ни слова. Василист сам не знал, чего, ему хотелось: обругать ее за отца и брата, или с тоской и нежностью схватить ее на руки и унести от этой свары.

В сумерки Василист лежал у себя в горнице. Возможно даже, что он плакал. Во всяком случае, зубы его выбивали мелкую дрожь. В голове у него скакали слова:

Али-али, рассердился
дедушка на бабушку…
Как это было глупо!

От этого становилось на душе еще досаднее и горчей. Хлопнула дверь. Неслышно ступая, вошел Виктор Пантелеевич. Он ввалился в их дом, как будто ничего не случилось. Больше того, он встал в дверях, упершись в косяки, и весело крикнул:

— Лисий тулуп подать?

Василист сорвался с кровати, схватил со стены железный шомпол и с силой запустил им в офицера. Тот метнулся в сторону. Шомпол со свистом пролетел мимо и врезался в стену. На печке отчаянно заверещала Луша. Василист бросился в дверь и выскочил на двор…

Утром казаков отправляли в станицу, а оттуда, вместе с арестованными из других поселков, погнали в город. Когда их вели за Сахарновской станицей по густому лесу, Ефим Евстигнеевич неожиданно бросился в сторону, в частый тальник. За ним побежал и Маркел. Раздалось несколько выстрелов, но казаки были уже за кустами, и пули их не задели.

Инька-Немец остался в поселке. Поручик его не тронул. Даже его жесткая рука не решалась подняться на столь почтенную старость.

9

Ефим Евстигнеевич и Маркел пробрались обратно к поселку полосой леса по Уралу и расположились в тальниках возле ильменя Бутагана. Через ребят-рыболовов они дали о себе знать домой. Ждали Василиста. Но молодой казак сам скрывался на Бухарской стороне в ауле знакомого киргиза Бикбулата Кулманова.

Поздно вечером Настя пошла за Ерик отнести беглецам поесть. Отец ее встретил сурово.

— Видишь сама, доводится тебе бросить жениха. Врагом он стал. Убить его мало!

Настя, обычно смелая и дерзкая, сейчас смутилась. Она стояла в высокой траве, опустив голову, подогнув длинные свои ноги, словно хотела стать пониже, незаметнее. Отец рассердился на ее молчание:

— Ня знай, ня знай, как жалашь… Гляди сама. Может, тебе он дороже своих.

Настя и тут не нашлась, что сказать. Она все еще не понимала, что происходит в поселке, и думала, что это кончится скоро и бесследно, как обычная домашняя ссора по поводу рыболовства, сенокоса или дележа талов.

Настя возвращалась домой, солнца уже не было на небе. Далеко над степью погасал широкий закат. Облака горели рыжеватой позолотой. Завтра не будет хорошей погоды. Будет ветер и возможно — дождь.

Около Ерика девушку встретил, выйдя из-за тальника, Клементий. Не говоря ни слова, он взял ее за плечи. Настя не знала, что делать. Вспыхнула от радости, и тут же — остро заболело сердце. Она как ребенок подалась к Клементию и не отвела своих губ. Целуясь, опустились они на поваленное, старое дерево.

Из-за черного леса Бухарской стороны поднимался круглый, холодный месяц. С листьев осокоря капал серебристый, лунный свет. Вода в Ерике лежала покойной, темно-синей змеей. В камышах тоскливо и скрипуче попискивала утка-чирок. В поселке было настороженно тихо, как в осажденном лагере.

— Ну, что будем делать, Настя? Уйдем к нам. Дома у вас непокойно.

— Это как же? Чего ты болтаешь зря? Папашка мне вот сейчас сказал, чтобы я рассталась с тобой. Не хочет он.

— Сейчас сказал? — удивился казак и посмотрел на бурак в руках девушки. Снял с головы картуз и повесил его на коленку Насте, прижимаясь к ее ноге теплой своей ладонью. — Говоришь, сейчас…

Губы у казака стали злыми, азартно блеснули глаза.

— А я вот со своим папанькой говорил седни, со Стахей Никитичем, так он нам советует завтра же ожениться. Сходим, давай, с утра к Петру Семеновичу? А?

Клементий вдруг взволновался. На лбу у него выступили капельки пота. Он понял, что Ефим и Маркел Алаторцевы скрываются недалеко, между Уралом и Ериком, в густых талах Бутагана. Его бил охотничий задор…

Настя ответила сдержанно:

— К чему горячка? Подождем. А то у нас вон что творится, и не поймешь…

— Как жалашь, — обиделся казак и взял картуз с ее коленки, стараясь при этом не задеть ее ноги.

В поселок они шли отдельно, разными тропинками…

Рано утром, еще до солнца, солдаты и казаки из согласников под командою Виктора Пантелеевича окружили тальники Бутагана и захватили обоих беглецов.

Настя стояла у окна, когда их вели по улице к поселковому правлению. Позади всех шел статный Клементий. Голову он держал по обыкновению высоко, но на окна Алаторцевых не взглянул ни разу. День с утра был ветреный, осенний, неприветливый. По сырту бежали сырые вихри. На Урале подымались свинцовые волны… Настя с остановившимся сердцем глядела на отца и дядю. Возле них чужо поблескивали солдатские штыки. Девушка припомнила вчерашний день, встречу с Клементием. Подумала: «Вот оно что… Он по моим словам пумал их. Я-то, я-то хороша! — и вспыхнула ненавистью к Клементию: — Ну, погоди, песик шершавенький! Жалей, не жалей… Придет и твоя очередь!»

Казаков вечером увезли в станицу. На этот раз их сопровождал сам Виктор Пантелеевич.


Василист прожил в ауле четверо суток. Услыхав, что в поселке грабят несогласников, делят их имущество, и что Никита ушел из дому, обобрав все дочиста, он, однако, не утерпел, пошел рано утром в поселок.

На траве лежала роса. Она свежо и чисто поблескивала, и казак, глядя на нее, вспомнил счастливое, ясное свое детство, сенокосы, рыбалки. Томительно посасывало под ложечкой. Красные яры на реке, зной, пустота, все, как всегда, — и все это так непохоже на обычное. Даже на сонном Ерике, речушке, бегущей на задах форпоста, чувствовалась тревога. Ребятишки озирались вокруг, словно волчата. Одни кулички-песочники чувикали покойно.

Казак воровски пробрался задами домой. Дом Алаторцевых выглядел пустынно. Кара-Никита угнал скот, увез кованные сундуки, очистил кладовую. Ему удалось легко это сделать: в доме не осталось мужчин. Исчезли невода, сети, будары. Даже ребячьи переметы не постыдился забрать с собою родной дядя. Во дворе не видно было ни телег, ни тарантаса. Лишь в дальнем углу валялась опрокинутая старая, без колес, рыдванка. Она походила на скелет верблюда, наполовину сгнивший.

Оказалось, что Никита уже успел купить с торгов за бесценок опустевший дом одинокого Бонифатия Ярахты и хозяйски расположился в нем. Никто, кроме его жены, не пошел за ним. Даже Асан-Галей, батрак Алаторцевых, не пожелал перебраться к нему. Больше того. Он долго плевался вслед Никите:

— Уй, арам кара ит! (У поганая, черная собака!)

Сейчас Асан, шаркая ногами, сонно двигался по затихшему двору. Останавливался, подолгу глядел на небо, словно прислушивался к особым, неземным, ему одному слышным голосам. Горестно схватился за голову, не найдя на обычном месте железных вил. Засиял, увидав Василиста. Крепко сжал его руку обеими своими и скорбно закивал головою:

— Ой баяй! Ой баяй! Усе Никитка тащил. Усе! Жяман!

Асан старался поймать своими бесцветными глазами взгляд Василиста. Видно было, что он тщился сказать что-то очень значительное, чего никак не выговоришь словами. Василист не в силах ему был ответить ни одним звуком. Стыдно было сознаться, но слезы застревали у него в горле и мешали говорить. Василист только судорожно пожал Асану сухую руку, и тот сразу понял, что его сочувствие принято, — заулыбался и радостно затряс головою.

Казаку стало неловко перед самим собою. Он боялся разрыдаться. И было от чего. Родной дядя грабил свое семейство, а киргиз, нехристь, батрак, — жалел, сочувствовал, плакал над чужим горем…

Василист переступил порог дома. Настины синеватые глаза смотрели ему навстречу серьезно и тяжело.

— Ну, как?

Сестра резко повернулась к печке и вдруг зарыдала — горько и захлебисто. Плакала и рассказывала, как Никита грабил дом, как Клементий ловил отца и дядю. Про свое нечаянное предательство смолчала, но вспомнив о нем, зарыдала еще громче.

Перед Василистом сразу раскрылась картина грабежа. Зорили всех арестованных. Лошадей, овец, верблюдов и даже коров и птицу продавали с молотка. Без всяких торгов тащили телеги, снасти, ружья, трясли сундуки с одеждой. Вот где развернулась широкая казачья натура!

Самыми цепкими хищниками оказались Вязниковцевы, Вязовы и Ноготковы. Они бросились в степи и захватили стада несогласных. Они нападали на жертву открыто, как бьет ее узорнокрылый беркут — прямо в лоб. В схватке возле овечьих кошар был убит малолеток Василий Астраханкин. Киргизы-пастухи не выдали убийцу. Они сами были избиты до полусмерти и боялись дальнейших расправ.

Гагушины, отец и сын, и Щелоков Василий сами не участвовали в грабежах. Они приняли скот из других рук, погнали его на Бухарскую сторону и там перепродали богатым киргизам. Они заметали лисьим хвостом следы чужих преступлений, зализывали кровь на трупах. Яшенька-Тоска и Пимаша-Тушканчик держались наособицу. Ни разу не зашли на чужой двор, не коснулись добра соседей. А у себя дома — скупали у баб и ребят за бесценок одежду, кур, гусей, рыболовные снасти. Казачата с остервенением рвали головы курам несогласных, очищали их погреба, доставали из ям сваленную на солку воблу. У Яшеньки и Пимаши за эти дни в чуланах и амбарах скопились груды всякого добра. Часть его даже попортилась: птица тухла, рыба сохла и горела… Эти два казака были похожи на жалобно ноющих чаек-рыболовов среди стай черных и хищных бакланов — Вязниковцевых, Ноготковых и Вязовых.

Вечером Василист услышал выстрелы и осторожно прокрался на задний двор. Через три двора жена Андриана Астраханкина Фомочка-Казачок и его сестра Дарья Гвардейка, девка высокого, не женского роста, защищали от грабежа свое имущество. Они забрались с охотничьими ружьями на баз и не впускали никого к себе на двор. Они осыпали дробью плетень, когда по нему начали взбираться Вязов Игнатий и Гагушин Мирон. Группа казаков с любопыством смотрела с улицы на осажденный двор. Баб ругали и в то же время ими невольно восхищались. Многие посмеивались над отступавшими от плетня вояками.

Инька-Немец крикнул из толпы:

— Теперь свинец у вас на заду вырастет и весу внизу прибавится!

Казачки отбили первый натиск. Грабители ходили вокруг, злобно поглядывали на стволы ружей, торчавшие с поветей. Хотели было поджечь плетень, но их остановили: опасались, как бы не запылали соседние дворы. Ребята скакали вокруг, галдели и веселились. Им казалось, что взрослые играют в войну по-нарошки.

В сумерках Гагушин, Вязов и с ними Ноготков Василий прокрались в сарай и стащили баб за ноги сквозь дырявую крышу.

Визгу было на весь поселок. Дарья успела сильно поцарапать лицо паршивому Тас-Мирону. Фомочка укусила руку Игнатию. Казачек связали и принялись за дележ их имущества. Даже с ребят Астраханкиных стащили одежонку получше.

Ночью на берегу Ерика задымились костры. Подростки — к ним скоро присоединились и бородатые казаки — гуляли. Варили даровое мясо, вспоминали давние дни, когда жило казачье племя казакованьем — грабежами караванов и азиатских аулов. Казаки знали, что им сейчас не грозит никакая кара. Поручик Виктор Пантелеевич разрешил грабеж именем самого царя.

Было куда хорошо в этот вечер. Костры горели на лугах весело, как при встрече «хивинцев». Пылала багровая предосенняя заря над степями. Казаки пели песни. Василисту да, возможно, еще десятку казаков из несогласников эти песни казались неуместно дикими, но остальным они нравились. Песни будоражили кровь, напоминали старину, разливались по вечернему, тихому мраку разгульно и удало.

А бывало мы, казаки-братцы,
По твоим волнам лихо плавали.
На легких стругах за добычею,
За персидскою, за хивинскою.
Сквозь плетень с горечью на сердце Василист увидал, как вышла на яр с подружками Лизанька и начала пересмеиваться с молодыми казаками. Угощалась из общих котлов. Плясала на полянке у большого осокоря.

С Лизанькой он встретился лишь на другой день на Ерике — совсем нечаянно. Вышел к реке камышами, когда девушка черпала с мостков воду. Она и сейчас была одета по-праздничному, даже на лбу у нее репейками поблескивала голубая поднизка, отчего ее серые глаза стали синеватыми, как озеро вечером. Она не видела казака и мурлыкала себе под нос песенку про мельника. Василист смутился, но все же сквозь горечь пошутил с ней:

— Ты чего это воду берешь безданно-беспошлинно?

Он замер, ожидая ее ответа. Если бы она ласково пошутила, отозвалась, подошла к нему, если бы она хоть чуточку погрустила с ним, посочувствовала его горю, как это хорошо иногда умеют делать женщины, — о, он бы вдесятеро больше полюбил бы ее!

Но она сухо сказала:

— Нехорошо будет, если папанька увидит нас. Иди. О чем нам теперь беседовать?

Последние слова вырвались у нее грубо, не по-девичьи. А все потому, что он сделался нищим. И еще потому, что отец его — арестант.

Сдерживая злобу, Василист попытался еще раз окликнуть ее, как прежде:

— Лизанька!

Девушка повернула голову, и сердце у казака дрогнуло от радости. Но Лизанька посмотрела на него совсем пустым взглядом, безразлично и немо. И вот тогда что-то оборвалось у него в груди, и он понял, что теперь кончено. Он резко повернулся и пошел в гору к поселку. Он только что глядел на ее ноги в одних чувяках, — так хорошо знакомые ноги с милыми коленями под пестрым ситчиком, на ее черную голову с длинными косами, и теперь уходил от них навсегда. Они уже больше никогда не взволнуют его, как в тот весенний день, когда Лизанька мазала избу… Правда, Василист все еще ждал с остановившимся сердцем, что девушка окликнет его лукаво и серьезно:

— Василек!

Ведь они ссорились и раньше. Они иногда не разговаривали друг с другом неделями…

Василист поднялся на взлобок. Сейчас он уйдет совсем. Лизанька молчала. Эх, взять бы ее на прощанье за черные, толстые косы, намотать бы их крепче на руку, с силой ударить милым лицом о землю! Изругать бы ее самыми скверными словами, какие только есть на свете. Плюнуть бы в ее серые, наивные и наглые глаза. Рассказать бы, как любил он ее и как теперь ненавидит.

Он вдруг представил Лизаньку с другим казаком такой же нежно ослабевшей и покорной, какой она бывала в его руках, — и содрогнулся. Это было невыносимо. Хуже всякой боли. Все ребята поселка, о которых он мог сейчас вспомнить, стали ему ненавистны. К кому она переметнется? Ну и пусть! Пусть идет она своей дорогой! Пусть разыщет человека лучше его!

Василист никогда больше не вернется к ней. Кончено.

Василист поманил Настю в баз. Покопавшись в глубине пиджачной полы, протянул старинный пистолет с кривой ложей:

— Надо упрятать надежней.

Настя с удивлением смотрела на странное оружие. Хотела спросить, как из него стреляют, но вдруг взволновалась, вытянулась на носках и длинно посмотрела на брата. Ощупала пальцами разлапистый, резной курок. Ей стало понятно, как его надо взводить для выстрела. На бахчах она не раз стреляла из ружья по воронам. Она страшно обрадовалась и, озоруя, уставилась узким глазом в черное с раструбом дуло.

— Но, но, не балуй! На нем пистон вздет. Поосторожней. Тряпками его, что ли, оберни. И в сухое место, гляди.

Пистолет Настя запрятала в истертую, засаленную перину, валявшуюся в чулане без употребления. Ею даже Никита побрезговал, не взял с собою.

Желтые пятна дней мелькали, словно во сне. Осень подходила к концу. В поселке было тихо, как в покинутом ауле. Тишина эта казалась страшной не только тем семьям, которые были ограблены и у которых в доме не стало мужчин. Нет, эта особая тишина не нравилась и новым, неожиданным богачам — Вязниковцевым, Вязовым, Гагушиным, Ноготковым. Молодежь совсем не гуляла по ночам на улице, не пела песен, не воровала по погребам каймака и сливок. Молчала гармонь. Никогда еще не было так уныло и скучно осенью в поселке Соколином.

Плавня была удачной, заливистой. Казаки вернулись из Гурьева с обновками, с гостинцами. Но никто не захотел в этот год затевать свадеб: все женихи готовились прежде побывать на военной службе. Даже богачи не могли теперь от нее откупиться.

Настя похудела, вытянулась за последний месяц еще больше. В свои восемнадцать лет она была долговязой. Подруги называли ее журавушкой. Синеватые глаза ее уже не смеялись, только горели еще сильнее, чем раньше. Без нужды она совсем перестала выходить на люди. Изредка копалась на огороде или спускалась к Ерику за водою. Но каждый вечер она непременно присаживалась с подсолнухами у окна и, поплевывая, неотрывно глядела вдоль улицы. Всякий раз, только Клементий проезжал на дрогах с большой бочкой мимо их двора на Ерик, Настю вдруг охватывало радостное возбуждение. Девушка вскакивала, вытягивалась на носках и, зажав голову руками, раскачивалась, словно ласкала самое себя. Внутри у нее все ликовало, разрывалось на части. Она бежала на задний двор и, растеребив еще зеленоватые ветки нового плетня, надолго припадала к щели. На Ерике всегда бывало много народу, убирали огороды, возили воду, поили скот, — Клементий не бывал один, и Настя, взволнованная, притихшая, шла домой, кусая до крови смугловатые, алые свои губы…

Сегодня с утра небо заволокло тучами. В полдень начал стремительно падать крупный, не осенний дождь. Он летел с огромной, невидимой высоты и ударял с силой по земле, по лужам, по стеклам окон. Улицы и поля опустели… Дома у Алаторцевых было тихо. Василист с вечера уехал в Лебяжий поселок. Мать возилась с тряпьем. Луша, высунув язык, шила с серьезным видом куклам платье. Насте с утра было не по себе. Она не могла усидеть на одном месте. Ожесточенно мыла во всех горницах пол. Пошла убрать даже наверху, хотя там было мертво, — комнаты стояли пустые, будто ожидая кого-то… Так недавно еще здесь царило оживление. И теперь еще все стены были увешаны фотографическими карточками. На Настю отовсюду как-то по-особому глядели казаки в полной военной форме с обнаженными саблями, с выставленными вперед пиками. Некоторые из них скакали на конях, причем ясно было видно, что кони и мундиры были одни и те же, заранее заготовленные фотографом. Он менял лишь масть лошадей, а затем вклеивал лица заказчиков. Тут были Ефим и Маркел Алаторцевы, был и Ивей Маркович. Смешно было глядеть на лицо Ивея, вспоминать, какой он на самом деле маленький, а тут видеть его, подставного, великаном на огромном сивом жеребце. Мчался на коне и покойный дед Евстигней, еще не старый тогда казак. Про него и теперь на поселке рассказывали, что он на скаку рубил шашкой подброшенное яблоко и попадал пулей в глаз бегущему сайгаку…

Алаторцевых легко было узнать по большим соминым губам, по особо размашистым ноздрям, узким и длинным глазам. Здесь же на стенах важно расселись по креслам пышные казачки в сарафанах и возле них мужчин с непомерно закинутыми назад головами. Почти весь Соколиный поселок… А вот и он, Клементий. Настя совсем забыла об этой карточке. Какое веселое, открытое у Клементия лицо. Кудрявые волосы видно напомажены. «Песик шершавенький»… Настя вспыхнула и порозовела. Ненависть пронизала ее всю насквозь. Эх!.. Она застонала и охватила руками голову. Рывком сдернула со стены овечьи, широкие ножницы и ткнула в лицо Клементию. Вырвала карточку из рамы и бросила в печь, где с треском разгоралась и дымила чилига. Посмотрела, как закоробилась на огне карточка, упала на кровать вниз лицом и неслышно зарыдала. На улице заорал пьяный парень:

Ты не думай, что я плачу.
Пара сизых голубей…
Алаторцевы жили чуть не на самом яру речки. Дорога на Ерик огибала их дом и крутым переулком спускалась вниз.

Настя просидела весь день наверху. Смотрела в окна. Над степью, очень далеко, бежали лохматые тучи. Много. Закрыли весь запад. Проплывали по взбаламученному морю испуганные великаны. Оглядывали с высоты с изумлением большой осенний мир. Он был сер, неприютен. Уйти бы к солнцу, к зеленым травам, не видеть бы этих унылых сумерек и узкого света! Насте казалось, что теперь всегда будет так, как сегодня… Улицы были пусты. Изредка, тарахтя дрогами, проезжали малолетки на Ерик. Все спешили съездить по воду засветло, чтобы не шлепать в темноте по грязи. Сломалось колесо у Елизара Лытонина, и он долго, ища помощи, оглядывался вокруг одним своим глазом и клял судьбу:

— У, пропадина! Вот безляд окаящий… И все на мою башку!

Всякий раз, увидав бочку и дроги, Настя пугалась: «Не он ли?» Облегченно вздыхала, когда узнавала, кто это ехал. Шептала, оглядываясь на передний угол:

— Не теперь бы… Пущай не ездит. Пусть подождет, милый…

Перед вечером, скрипя деревянной лестницей, наверх поднялась мать. Недовольно оглядела Настю:

— Добегла бы за водой. Еще не совсем мутно на дворе. А по грязи кака сласть? Ухлюпаешься, как заднее колесо.

— Успею, мамынька. Не охота мне встречаться-то с кем ни было.

— Ну, ну, гляди, — одобрила Анна. Походила по комнате. Приостановилась у карточки, на которой она, невестой, стояла с Ефимом под руку. Была она тогда в белом сарафане, убрана цветами, с позолоченной, пятирублевой свечой в руках. У Анны вдруг зарделись уши. Она вспомнила, что уже в тот момент была беременна: до свадьбы понесла своего первенца Василиста. Ей стало стыдно и хорошо. Подумала:

«Чего же это Настя грустит? Уж нет ли чего?»

Поглядела на тонкую и высокую, как талинка, дочь, на чистое ее, девичье лицо, незаметно и быстро осмотрела открытые икры ее ног: не выступают ли там синеватые прожилки — признак беременности. Успокоилась и снова сошла вниз.

Двигались сумерки на поселок. Настя торопила ночь и волновалась все больше и больше. Она спускалась по крутой лестнице, и ей казалось, что с каждым шагом она приближается к пропасти и ей уже не остановиться.

Пришла соседка Маричка за спичками. Настя дрожащей рукой протянула ей коробок. Ей показалось, что Маричка зашла нарочно и что смотрит она как-то по-особому.

Перед закатом солнце все же прорвалось на минуту к земле и разбросало по степи свои желтые и оранжевые лучи. Но через полчаса день быстро уснул, свернулся, как еж, и улегся за степями, спрятав золотые, солнечные колючки. Вдруг похолодало. Неожиданно начал падать сверху из темноты белый, ласковый снежок. Как жалко было Насте, что он падал в грязную жижу и тут же пропадал. Ей хотелось подставить свой подол и, как делала это она девчонкой, собирать светлое, холодное серебро и слизывать его языком… Тонкая Луша неслышно скользнула с печки и прилипла к окну лбом:

— Скоро на ледянках будем с горы… Хорошо как!

Настя подхватила сестренку под локти, подкинула ее к потолку:

— Хорошо, говоришь? Чтоб душа кувырком — ух!

— Няня, пусти!

Настя снова подбросила девочку и поймала ее на лету. Увидала у ней на шее желтый крестик на шнурке. Вспомнила о боге. Ей сделалось еще веселее. Она не испугалась, а захотела надерзить ему. Оглянулась на иконы. Лампада освещала квадратную белую бороду Николая-угодника. Настя показала святому из-за плеча Луши язык:

— Ну, чего зенки пялишь? — проговорила она про себя, и ей показалось, что слова прозвучали громко, на всю избу. В ушах у Насти шумело, будто бежала река на перекате по песку.

— Нельзя, баешь, Миколка? А я вот жалаю и шабаш?

Настя едва не уронила сестренку. Руки ее мертво повисли. Она увидала через окно, как из-за угла, мотая головой и разбрасывая копытами грязь, вышла высокая, худая сивая лошадь. За ее хвостом, понуро сгорбившись, сидел человек в картузе. Позади глухо чернела пузатая бочка, обмотанная веревкой… Настя схватилась за грудь: «Он или не он?» Картуз — похоже его. Девка вдруг радостно вскрикнула: человек так по-знакомому, по-родному вскинул голову, подернув шеей. Ну да, это он. Это — его кивок. Настя всегда смеялась над ним:

— Чего это ты, Лема, носом воздух клюешь, будто сеть вяжешь. Аль комар укусил?

Настю охватил восторг и ужас. Она хотела смеяться, плакать, хотела упасть на колени перед иконой и благодарить бога, а за что? Она и сама хорошо не знала. Прыгнуть бы выше головы, спрятаться от самое себя, — все вместе!

Она заторопилась, натянула прямо на босые ноги сапоги Василиста, на плечи набросила его старый клетчатый пиджачишко. Подхватила голубые ведра, коромысло под руку. В сенях задержалась. Прошмыгнула в чулан. Дрожащей рукой нашарила в перине завернутый в тряпки пистолет, развернула его, сняла из-под курка кусочек войлока, пощупала, остался ли на втулке рябой пистон. Потом сунула пистолет через разорванный карман на дно полы и стерла с лица рукавом пот.

— Няня, я пойду с тобой…

Настя испуганно, коротко вскрикнула. Луша стояла в дверях и натягивала на руки свое пальтишко.

— Тебя чего вынесло? — рассердилась Настя. — Иди в горницу. Ах, ты… Я думала, не знай кто. Фу, сердце-то как зашлось. Иди в дом. Нечего тебе по грязи-то…

Луша печально притворила дверь.

Настя выскочила на крыльцо. Сапоги простучали по дереву слишком громко: словно живые и гремят нарочно. Прислушалась. Кругом было покойно и тихо. В базу за плетнем посапывала знакомо корова. Как быстро темнеет осенью. Даже на своем дворе ничего не узнать. Что это — столб или человек там в углу за опрокинутой рыдванкой?

Над Ериком ползла луна, от медленно падающего густого снега похожая на рябую девку. «Вылитая Хинка Вязова», — подумала Настя. Луна то выходила из-за туч, то снова пропадала. Дул легкий ветерок, и серые, дымчатые тучи бежали быстро. Насте все казалось сейчас особенным и странным. Все топорщилось и тянулось: труба на кухне, кровли сараев, ветла на огороде. Ничто не стояло на месте: все бежало, летело, уплывало. Плетни были похожи на черную стаю насторожившихся волков. Все бежало за Настей, и она то и дело останавливалась, чтобы прислушаться, нет ли за ней действительно погони. Она уже на яру! Ага, здесь тише, покойнее. Ерик лежал внизу мертво, как всегда — узкий от камышей, темно-голубой посредине и свинцовый у закроек. Настя не пошла дорогой. Она кинулась наискось огородами. В ногах путалась поваленная ботва, ипопадались клубни картофеля, черные комья грязи. Это рыла на днях сама же Настя. Девушка споткнулась о капустную лунку и подумала: «А пять кочанов я оставила и забыла о них совсем. Вот беда-то!»

Она снова остановилась и прислушалась. Тишина. Лишь там вверху в тучах пискнул жалко чирок. Настя бежала дальше. Кое-где на взлобках уже белел снежок. Она обходила его, чтобы не оставлять следа. Выскочила обочь дороги к мосткам. Замирая, взглянула вниз. У берега мертво и странно стояло пол-лошади, задняя ее часть была закрыта камышом. На мостках копошился человек. Один… Чернела отдельно от лошади одинокая, пузатая бочка. Внизу послышался глухой стук ведра.

«Надо скоро!»

Настя сама удивилась, как она не поскользнулась и не упала, — так отчаянно скакала она по грязи глинистого, крутого яра. Снег пошел гуще: в реку оседала белая, огромная, живая сеть. Девка увидала вплотную перед собою Клементия и поздоровалась очень спокойно:

— Здравствуйте, Клементий Стахеич!

Казак изумился, тряхнул кудрями (картуз он держал в руке).

— У-у! Настенька? Здорово, если не шутишь. Отчего так поздно?

— Очередь моя! — бойко ответила девка и подумала в ознобе радостного страха: «А теперь — твоя! Твоя, песик шершавенький, очередь!»

Клементий помедлил, — он стоял на мостках, — потом взмахнул черпаком на длинной, сосновой палке, поднял его и опрокинул в бочку. Вода с шумом пролилась на пустое дно.

— Ты гневаешься на меня? И чего ты взбеленилась? А? Предадим-ка все забвению, Настенька…

Клементий выговаривал ее имя по-прежнему: нежно и вкрадчиво.

Настя вдруг увидала и ощутила всем телом его улыбку, широкую его походку — лучше всех в поселке, голубой взгляд круглых, больших глаз, русые кудри и рассердилась на свою слабость:

— Ладно, ладно, бери воду и кати отсюдова. Не рассусоливай! Некогда.

— Настенька, ведемка ты моя кудлатая! Зря артачишься. Мучаешь и себя и меня. Рази кто виной кому? Каждый сам за себя пожалал того и другого…

Клементий говорил это с жаром, трудно произнося слова: он стоял на коленях, черпая воду.

Девка подумала: «А ты чего захотел?.. В спину негоже будет…» — Она нащупала в пиджаке пистолет и вытянула его из полы в карман. Клементий повернулся к ней лицом, улыбаясь, блестя белыми, будто снег, зубами, редко начал:

— А знаешь, Настенька, я во как, крепче прежнего…

Настя успела подумать: «Жалей, не жалей!» и нажала спуск. Она стреляла, стоя прямо грудью к парню и не сделала упора ногами. От толчка откачнулась назад и села на мокрую землю. Она не услышала выстрела. Ее удивила яркая вспышка огня, осветившая на секунду лицо казака, блестящие от сырости мостки, пятно зеленого Ерика. Она заметила широко раскрытый рот Клементия, изумленные его глаза, малиновый околыш! Клементий падал назад. Черпак и рука откинулись далеко в сторону. Другая рука упала и, подогнувшись, ткнулась в грудь. Лошадь фыркнула, взметнула головой, захрипела и остановилась… Тихо. Насте вдруг стало холодно. Она все еще сидела на земле.

«Абы не оживел…»

На поселке не вовремя просипел одинокий петух-первогодок. Настя никогда еще не видала такого большого, пустынного неба. Белесое, мертвое море над землею, над реками, над поселком, огородами, над засохшим, большим осокорем на той стороне… Ничего живого. Снег не падал. Девка схватила ведра за края, прижав ручки, чтобы они не звенели и бросилась вверх. И тут же с ужасом подумала: «Коромысло-то?»

Вернулась. Долго, как ей показалось, не могла найти коромысло. Шарила руками по грязи. Наконец, наткнулась на него у края мостков. Увидела лежавшего навзничь Клементия, увидела, как по воде плывет черпак, и ведро странно вертится на воде. «Почему оно не тонет?» Испуганно метнулась снова на яр. Тряслась, как в лихорадке. Снег опять повалил и сильнее прежнего. Луна прорвалась на миг сквозь тучи и осветила поселок, деревья, реку странным мерцающим голубоватым светом. Осветила пушинки снега. Выли волки на Бухарской стороне. Настя их не слышала. Голова ее горела огнем. Огородами выскочила она на свой двор. В кармане бил о бедро тяжелый пистолет.

«А как же домой без воды?»

Прошмыгнула на двор к соседям — Ивею Марковичу и Маричке. Нашла в темноте бочку. Осторожно зачерпнула ведрами и, подняв их на коромысло, пошла твердой и ровной походкой обратно.

Вдруг позади на дворе под плетнями послышался легкий шорох. Настя обмерла. За ней кралась тонкая тень.

— Кто это?

— Я это, нянь…

Луша, бледная, трясущаяся, подошла к сестре и, ткнувшись ей в передник, тихо и горько заплакала.

— Ты что? С ума спятила? Кто услышит…

Девочка тряслась в руках у сестры и шептала:

— Страшно-то как! Мамынька моя… Упал-то он как…

— Молчи! Молчи! Молчи, тебе говорю! Никому, никому…

Настя затащила Лушу в сени. Утерла полой пиджака ей лицо. Мать была в другой комнате. Настя подошла к окну. И вдруг охнула — по улице, грязью, без дороги, ступала высокая, худая сивая лошадь. За ней тащилась черная бочка. Вожжи были привязаны за передок. Человека на дрогах не было…

11

Листья исчезли с деревьев. Вернулись в землю. Вода на реке стала свинцово-темной, холодной. Зима подошла вплотную. Она повисла над поселком белыми и черными тучами, бежавшими по небу вперемешку, как разномастное стадо. Зима глядела с востока отсветами сизой далекой зари, блеснувшей утром на одну минуту. На земле становилось холодно, бесприютно, хотя снега еще не было.

Василист и Петр Астраханкин верхами гнали по полю десяток овец. Они купили их в долг у лебяженских староверов, тайно сочувствовавших несогласникам. Все овцы были черной, как сажа, масти. Настя вышла встретить брата к мельнице на сырт. Ей сказал о нем один из казаков, скакавших с осенней плавни в Сахарновскую станицу, Василист увидел сестру, скорбно улыбнулся ей, и крикнул:

— Ты проводи-ка их с Петром до кошары!

И поскакал домой. Оглянулся еще раз.

— Дуреха, покрой голову-то. Нехорошо!

Настя пошла впереди маленького стада. Овцы прозябли за дорогу, проголодались. Они жались к девушке вплотную, словно заблудившиеся дети, тонко и надрывно блеяли и хватали горячими губами Настю за руку. Ветер разметал по плечам длинные черные косы девушки. Она растерянно остановилась, растроганно глядя на толкущихся у ее ног животных. Они мешали ей двигаться, каждое из них непременно хотело коснуться ее горячей и сильной ноги. О, как хорошо понимала их Настя. Она сама с горечью и отрадой прильнула бы к ногам такого же могучего, большого существа, каким она была сейчас для этих бездомовых овец. Высокий Петр жался от ветра к спине лошади и что-то кричал девке, а что — никак нельзя было разобрать сквозь бурю и пыль. У него вдруг сорвало ветром картуз с головы. Малиновый околыш метнулся по воздуху и напомнил Насте последнюю ужасную встречу с Клементием на Ерике. Картуз понесло по земле, как перекати-поле. Парень гикнул и бешено помчался за ним. Скрылся за изволоком Верблюжьей лощины. Настя осталась одна посреди поля в черном кольце плачущих овец. Ее темные волосы были живыми на ветру, и ей как-то скорбно приятно было, что ее голова оставалась неприлично неприкрытой, а косы, как и ее душа, неприкаянными. «Эх, жалей, не жалей!» Низко над полем ползли черные, брюхатые тучи, и казалось, что вот-вот они коснутся трепаной головы девушки. Да, зима была близко.

Земля казалась обреченной. Скоро снег закроет травы, реки, улицы, степи белым покрывалом. Саваном упадет на людей…

По дороге скакали плавенщики. Они возвращались от Гурьева домой. Как всегда, они все были навеселе: кто с радости от большого улова, кто с горя, что мало наловил или совсем не обрыбился. По сырту тарахтели тагарка за тагаркой, тарантас за тарантасом. Цепью плыли будары на дрогах. Днища их еще не успели просохнуть. Казаки куражились и шумели еще больше, подъезжая к поселку: пусть все видят, как гуляют уральские казаки! Рыбаки улыбались Насте, кричали ей что-то веселое и задорное. Чаще всего остро, с перцем шутили над нею.

— Что ты, казачка, все покрыла, а голову забыла? Матри, лысый родится.

— Разуй ноги, обуй башку, не то дьявол тебя вверх тормашками поставит…

— Голову-то меньше ног бережешь!

Юный казак в офицерской шинели, русокудрый красавец, охнул, увидав Настю, окруженную овцами. Он привстал в тарантасе во весь свой немалый рост и крикнул, осадив лошадей:

— Здорово, русская красавица! Хоп, жар кельде! (Во, красотка явилась!)[7] Эй, кто вызовется сыскать еще такую? Садись, умчу… туда, в город!

Как ни смутно было на душе у Насти, а навсегда запомнила она эти слова, этот горячий, мужской выкрик, — не забыла бы, если бы даже прожила на земле еще сотню лет.

Несколько тагарок и тарантасов остановились возле девушки Нарочно! Казаки пили на ходу водку, толковали о плавне, спорили о ярыгах и неводах, а сами косились на Настю. Ну и казачка!

— Как на последнем рубеже было? Что слышно под Гурьевым?

— Да как? Иной сердешный и на убытки не пумал, во как! Уходит от нас рыба-то! Нет ладов промеж себя, откуда же быть удаче! Ярыжники с неводчиками в кровь передрались.

— Ну, а сам-то как ты, Силантьич?

— Я тож не обрыбился: богу не помолился, а с бабой горячо простился.

— А пьешь на каку казну?

— Да так, пустяшное: икряного осетрика пудиков на шесть прихватил да белужку на тридцать, да судачков сотенки три, — вот оно и набралось по малости. Ха-ха-ха!

— Выходит, женино благословение увез с горячих проводин и не растерял святое помазание. Хо-хо-хо!

— Как раз и осталось от барыша на шелковый сарафан жене!

— Прощайте не то, станишники!

— Хош!

Одни уезжали, другие подъезжали и останавливались.

А в это же время снизу от поселка двинулась сюда на сырт к Верблюжьей лощине толпа людей.

Это соколинцы хоронили Клементия. Деревянный продолговатый ящик качался черной лодкой на белых, вышитых на концах, холщевых полотенцах. Гроб несли поседевший за три ночи Стахей Никитич, Родион Гагушин и два сверстника убитого — Ноготков и Вязов. Игнатий Вязов, встряхивая растущей вперед бородой, со скорбным и гневным лицом шел за гробом, не касаясь его. Все провожавшие были встревоженно сумрачны. Одеты они были в черные одеяния, Вязов и еще несколько стариков — в черные шелковые халаты. Люди не пели, нет — они выкрикивали часовенные свои стихи, подскакивая еле приметно на ходу, приплясывая в ритм своему бормотанью. Ветер рвал слова, уносил их в степь. Вихрь налетел на толпу и захлестнул ее. Как крылья ночных летучих мышей, взметнулись полы черных халатов. Толпа подходила к Насте, к плавенщикам. Сквозь завывания ветра слышно было:

Мы ни града, ни села не знаем,
Мы к нерукотворному граду
Путешествовать желаем…
Григорий, ровесник и закадычный друг Василиста, младший брат покойника, впереди всех нес на голове крышку от гроба. Настя уставилась широко раскрытыми глазами на его фигуру без головы, — головы не было видно под крышкой. — не признала парня, и с тревогой подумала:

«Да кто ж это?»

Григорию было тяжело и неудобно нести крышку, и он опустил ее на землю, чтобы немного отдохнуть. Настя вдруг, как рыба, начала судорожно глотать ртом воздух. Как он походил, на убитого брата! Лишь чуть-чуть пониже его и потоньше!

Толпа подошла вплотную к стаду. Овцы подняли головы, испуганно молчали. Круглые, блестящие глаза их слезились от ветра. Толпа проходила мимо Насти. Плавенщики стащили с голов папахи и молча стояли, держа под уздцы обеспокоенных храпевших коней. Насте казалось, что все идущие за гробом смотрят на нее, буравят ее глазами. Ей стало очень нехорошо. И только овцы, теперь в страхе сжавшие ее со всех сторон, помогли ей устоять, не упасть на землю Она видела оранжевые круги перед глазами и чувствовала острый озноб во всем теле. А толпа кричала, удаляясь:

Не то горе нам — разлука,
Все Адамовы мы внуки.
Адам прадед запись дал,
Весь свой род во ад послал.
Толпа уходила по полю за сырт. Толпа уже наполовину скрылась в Верблюжьей лощине. Слов нельзя было разобрать, доносился лишь вой — гневный и скорбный. Плавенщики провожали глазами черное шествие.

— Кого хоронят-то, девка?

— Казака одного, Вязниковцева. Молодой! — жалостно вырвалось у Насти.

— С чего это он помер?

— Убили, бают, его.

— Убили? Кто? За какие дела?

— Кто — не знай. Будто он против казаков поступил нехорошо, — не сдержалась Настя и нахмурилась, недовольная собой.

— Э-э! — протянул старый казак. — Я слыхал об этом в Лебедке третеводни. Своих выдал солдатам, матри. Туда ему и дорога. Катись его душа в ад, в черное пекло!

— Да как же это, братцы? Это что же? Свои своего? Гляди, кончина света…

— Ну, таких кончин мы с вами еще мильон повидаем, — засмеялся русый хорунжий. И вдруг весь сморщился, потемнел и крикнул: — Эх, то ли будет! Выпьем-ка за Яик, за море, за горе, за уральскую красавицу! Завей горе веревочкой!

Плавенщики хохотали. Обветрившие лица их залучились улыбчатыми морщинами. Они выпили, надели папахи и распрощались с Настей. Русокудрый хорунжий еще раз крикнул:

— Прощай, черная красавица! Прощай! Хош!

С неба, с востока, из-за Урала вдруг начал мести резкий, косой снег. Овцы закашляли, заблеяли. Настя пошла вперед. Овцы толкались, спешили. Они бежали рядом с ней, и каждая старалась идти вплотную к ее ногам. Стало темнее. Где-то холодно прозвенели бубенцы…

Василист встретил Настю во дворе:

— Ну-ка, принеси пистолет в баз. Да, да, сейчас же.

Настя принесла. Василист посмотрел в дуло, потом на втулетку и понимающе свистнул:

— Во какие у нас дела-то! Не знал я, когда в утробе с тобою лежал, что ты у меня такая, с крепким настоем. Дай-ка я поцелую тебя!

Настя вдруг почувствовала, что у нее совсем не стало ног. Перед глазами закачалось зеленое море и затем все разом исчезло.

12

Настя не поднялась с постели ни в этот день, ни на завтра.

Вечером она в бреду лежала на деревянной родительской кровати. Заболела сыпным тифом. У казаков эта болезнь известна была под названием пестрой горячки.

Странное было у ней состояние. Мучительно болела голова, нападали невыносимая тоска и печаль на сердце. Тело жило отдельно от сознания. Сознание, казалось, расползалось вокруг, уходило далеко, потом возвращалось обратно, как временный квартирант. Но порой оно работало удивительно ярко.

В первый же день к Насте прямо, без дверей, из угла горницы, вышел, приплясывая, покойный Клементий. На лице его играла странная улыбка. Настя бредила, не сознавая окружающего, а тут вспомнила, что Клементий уже умер, но не испугалась. Она забыла, что она сама его убила. Зачем на нем такая яркая, малиновая рубаха? Казак подскочил к Насте и стал ее жарко обнимать и целовать. Ей это было совсем безразлично. Но вот он сказал: «Ведемка ты моя кудлатая!» — от этих слов Насте вдруг стало чего-то страшно жаль. Захотелось заплакать. В это время в горницу с потолка соскочил, как сайгак, и начал с хохотом кружиться, плясать бышеньку молодой казак, за ним еще один. Это были Вязов и Ноготков. «Они несли гроб», — подумала равнодушно Настя. Казаки играли в чехарду, смеялись весело и громко, но Насте смех казался странным, ненужным, нисколько не заразительным. Она чувствовала себя совсем им посторонней и размышляла: «Вот еще недавно в поселке все были свои, родня. Тепло было. Теперь все чужие. Сторонятся, боятся соседей».

— Амансызба! (Здравствуй!) — закричал ей на ухо Клементий, и она ответила ему так же по-киргизски:

— Аман! (Здорово!)

Она уже ничего не помнила из прошлого, успела забыть свою недолгую жизнь. Она не помнила, что Клементий был ее женихом и что вот-вот и она стала бы его женой. Она теперь не ощущала к нему ни любви, ни ненависти, но в то же время ей было с ним сейчас очень хорошо. Светло, легко и немного грустно, — так девочкой она смотрела, как падал с неба первый погожий снег.

Десять дней Настя была не в себе. Порой она как будто бы приходила в сознание, говорила с окружающими, но все, что она говорила и делала, все это было лишь бредом, за исключением ее просьб напиться. Она вдруг как бы перестала понимать русскую речь. Со всеми говорила исключительно по-киргизски и капризно требовала, чтобы и с ней говорили так же. Она для себя стала несомненно «шинае казах кыз» — природной киргизской девицей. Никто раньше, даже из своих, не предполагал, что она так хорошо может говорить на чужом языке. Мать несколько раз подводила к ее постели Асан-Галея, потому что-сама не все могла у нее понять.

Бредовые видения больной первые дни были в большинстве случаев приятны. Ей снились золотые караваны верблюдов. Сама она ехала на белом айыре — двугорбом красавце — по золотым степям облаков. Потом она плыла в золотой бударе к нежно-оранжевому морю, в неведомую, блаженную страну. Она говорила теперь подолгу с Клементием. Он оказался одетым уже в голубой парчовый бешмет, и беседы их были необычайны и чудесны. Тихое, сладкое безумие лаской блаженства разливалось по Настиному телу, до последнего нерва, до последней частицы ее полубезумного теперь существа. Это было непередаваемое состояние счастья и — в то же время — безразличного отношения к окружающему.

— Аман-ба, Клема! Аман-ба, менем жаксым! (Здравствуй, мой хороший!)

Настя светло смеялась, махала руками, погоняя своего белого верблюда. Верблюд широко шагал по облакам, и Настя видела самое себя верхом на нем, меж мохнатых его горбов. Она улыбалась Клементию, ехавшему рядом, чувствовала необычайную близость к нему, сердечнейшее чувство, никогда не посещавшее ее в настоящей жизни и нисколько не похожее на отношения жениха и невесты. Это чувство было несравненно выше всех чувств, знакомых Насте.

— Бул жол кайда барады? (Куда эта дорога?) — спрашивала она Клементия, и он смеялся ей в ответ, и в этом смехе был такой простой и ясный смысл: ехали они в страну нескончаемого блаженства и счастья…

На пятый — шестой день ее сны стали тяжелыми, мучительными. Она стала бояться темноты и никак не могла уйти от нее. Днем она умоляла Василиста, Лушу:

— Карангы! Туган дар! (Темно родные, зажгите лампу!)

Но лампа ее не успокаивала. Настя плакала от тоски перед идущей на нее вечной ночью.

На десятый день она увидела в бреду речонку Ерик, какой она была в ночь убийства Клементия — черной, смутной, закрытой камышами. На средине реки раскачивалась чудовищно большая, черная бочка, а на бочке сидела голая безносая баба с толстыми ножищами и утробно хохотала. Потом Настя сама очутилась в воде, ноги проваливались в тину, Настя захлебывалась и никак не могла выбраться на сушу. Ей под руки попадались человечьи отрубленные ноги, головы, пальцы. Это было ужасно… Это продолжалось очень долго. Наконец Настя с облегчением увидала впереди покойную свою бабушку. Та стояла на берегу под высоким осокорем и держала, как ребенка, в обнимку пук золотистого сена. Бабушка манила Настю пальцем:

— Кель бере, кара сулу! (Поди сюда черная красавица!)

И тогда Настя вспомнила, что бабушка уже давно умерла. Ей стало страшно. Она поняла, что она и сама умирает. Необычайная жалость, любовь к себе пронизала ее до глубины души. Она заплакала. Плакала она на самом деле — горько и безутешно, но почти беззвучно. Все лицо ее стало мокро от слез. На один короткий миг, сквозь сердечную тоску и страх, вспомнилась ей ясно-ясно, как будто бы она вот сейчас успела пережить ее снова — вся ее короткая, незатейливая жизнь. Какой она показалась ей чудесной! Настя почувствовала, что впереди темнота и мрак без конца, а здесь на земле остаются солнце, цветы, степи, брат, сестренка Луша, кони, луга, пляска, песни, любовь, — как это было мало при жизни и каким большим стало теперь! Какими милыми, дорогими вспомнились ей все живые люди и каким прекрасным встал вдруг ею же убитый, кудрявый, песик шершавенький, русый Клемка! Она плакала о жизни, будто ребенок о разбитой игрушке. Ее никогда уже не вернуть!..

И вместе с этим больнее всего было оставлять здесь, на земле свою чайную чашку с рисунком голубой курицы и желтыми цыплятками на зеленом поле. Да, да, так горько расставаться с ней навсегда — и с чашкой, и с голубой клушкой!

Мать услышала ее рыдания, по-мышиному тонкий, жалобный писк, и подошла к ней, положила тихо руку на ее горячий лоб:

— Доченька, что с тобой?

И впервые за время болезни Настя не возмутилась русской речью, ответила сквозь слезы:

— Мен улем. (Я умираю.)

Под утро Настя замолкла, вытянулась и больше не пошевелилась.

13

Зима была на удивление бесснежной и сухой. Прошла она для соколинцев тяжело. В поселке ни на минуту не прекращалось беспокойство. С молотка продавали остатки имущества несогласных. Семью Алаторцевых разорили вконец. На дворе остались только плетни да разная рухлядь. Правда, самый дом и до сих пор выглядел как лучший в поселке, самый приметный и большой, но в доме было пусто и тихо, особенно после смерти Насти… Давно ли Василист скакал по степям на лихих конях, осматривая гурты скота, сотнями гоняя баранов на Калмыковскую и Уильскую ярмарку? Давно ли мчался он в пышношерстном волчьем тулупе вместе с отцом и дедом в лютые морозы на багренное рыболовство? Поскрипывали легкие крашеные санки на заворотах, когда Алаторцевы неслись, сломя голову, никому не уступая дороги и в озорстве ломая багры станичников, привязанные к оглоблям. И разве был хотя бы один такой случай, чтобы они приходили к багренным рубежам не в первом десятке отчаянных казаков? А теперь у них во дворе бродит одна буланая лошаденка да пяток мелкого скота. Асан-Галею давно уже нечего делать, но куда уйдет он, не имеющий на свете пристанища и родни? Он по-прежнему копошится на опустевшем дворе, поцокивая сочувственно языком.

Казалось часто соколинцам, что начинается светопреставление. Но земля продолжала крепко стоять на трех китах, и киты не шевелились.

Пришла снова весна. Была она на этот раз тихой и малозаметной. Птица летела вразброд, не останавливаясь на Урале. Река почти не выходила из берегов. Луга остались без воды.

Василист метнулся в город. Решил повидать отца и дядю, узнать об их судьбе. В Уральске было еще постыднее и страшнее. Вот когда Василист, а с ним и другие станичники узнали, что они не одни живут на свете и что казачья воля давно уже стала миражем, горьким обманом, полынь-травою! Они узнали, что мир не такой уж маленький и что помимо Уральской области и кроме атамана есть куда более жестокие силы, готовые переломить любой непокорный хребет. Да, кончалась для казаков теплая жизнь в закутке, обрывались веселые бродяжничества в бездорожной, от века немежованной степи. Приходилось и им приглядываться к тому, как живет остальная Россия и чего она хочет от яицких старожилов.

Василист впервые увидал город. Издали он показался ему веселым, зеленым от чаганских садов, золотоглавым от церквей, огромным, где хватит места для всех казаков. Но вблизи он походил сейчас на тюрьму. Из окон казенных, краснокирпичных зданий повсюду глядели длинные бороды стариков, и даже на Василиста их глаза смотрели с угрюмой злобой. В городе не хватало мест для арестованных. Каждый день из степей солдаты приводили новые партии непокорных казаков и каждый день гнали их дальше — в Оренбург, Саратов. Пороли на глазах населения плетьми. Совершали над арестованными гражданские казни: брили левую сторону головы, читали позорные приговоры, ставили на срамной столб. Отовсюду, куда ни повернись, со стен смотрели грозные бумажки, подобные той, какую на сходе показывал соколинцам веселый поручик. В газете «Уральские войсковые ведомости» публиковались приказы наказного атамана, где по высочайшему повелению казаки сотнями исключались из рядов Яицкого войска.

В августе вышел приказ № 465. В нем Василист прочитал по складам родные имена. Все арестованные соколинцы ссылались в Аму-Дарьинский край Тургайского военного округа. «Способных к труду употреблять на казенные работы, неспособных расселять по городам и укреплениям степных областей» Петербург хотел обеспечить свои дальние границы, освоить новый край — и одновременно уничтожить остатки вольницы на Яике.

«Уходцев» — так называли ссыльных — оказалось больше трех тысяч.

Василист решил было пойти за отцом и дядей, но его не пустили: через три года он был обязан явиться на военную службу. Ссыльным вообще не позволили взять с собой семьи. Людьми начальство распоряжалось, как скотом. Отбирало, гуртовало их и рассылало в далекие края.

Василист провожал казаков.

Арестантов только что переправили через реку Урал. Многие из них помогают лошадям тащить по песку телеги, нагруженные скарбом. Но делают они это молча, без обычных веселых выкриков. Почти все станичники седобороды, плечисты, породисты. Много рябых. Их окружают серые солдаты со штыками. Казаки смотрят на солдат хмуро, исподлобья. Не разговаривают с ними. Вот идет, подпирая острым плечом телегу и увязая ногами в песке, дядя Маркел, неискоренимый упрямец и старовер. Рядом с ним отец Василиста, Ефим Евстигнеевич. Он отвернулся, на сына и не посмотрит. Его занимает чекушка на колесе. Он третий раз вправляет ее рукой, а она все выскакивает, как суслик из норы. Маленькая, лицом похожая на яблоко, Маричка провожает Ивея Марковича. Она крестит его, часто-часто взмахивая рукою, а тот досадливо отмахивается будто от комаров:

— Туши костер, Маричка. Богу недосуг. Замотался, видать, с делами-то. Забыл о нас.

— Не богохуль. Ивеюшка. Прими благословение.

— Ну, ну, жалашь, так и быть. Только проворней! Чирышек, поди, от этого не вскочит.

Даже дядя Маркел улыбнулся, пряча смех в вороные усы. Поднял голову, увидал Василиста и крикнул:

— Скачи домой, Василька! Веселого тут мало… Брат наш Никита решил нас, а ты матри у меня. Бог не дал тебе ни волчьего зуба, ни лисьего хвоста. Пуще глаза береги свою казачью сноровку. Храни и Яик. Злей отбивайся от гнуса. Прощай! Будет случай, пропиши нам, как, что тут случится…

За Уралом в тальниках трое казаков неожиданно бросились наутек. Их скоро схватили. Полковник Половинкин приказал тут же высечь беглецов нагайками. Затем всех арестованных, около тридцати человек, связали веревками: петлей вокруг и всех на один канат. Так казачата сажают пойманных рыб на таловый кукан… Седобородых станичников выстроили цепью и погнали по степи. Матерщиной, кнутами, прикладами понукали и гнали их унылые, запыленные солдаты. Солнце нещадно припекало. Казалось, вот-вот седой ковыль закурится и вспыхнет, как порох, и вся земля задымится, словно ад. Пыль лезла в глаза, ноздри, рот. Станичники спотыкались, падали. Их силой подымали и гнали дальше. За день, приказано было пройти тридцать пять верст. Засеченные в кровь беглецы валились с ног уже на первой версте. Один из них — бородатый, седой — уже не мог подняться и хватал воздух ртом, как рыба.

— Стой, братцы! Помират братан-то наш! Стой! — отчаянно завопил высокий старик.

Открытый рот его в крике был черен и пуст. Сзади к нему подскакал на белом коне полковник и ударил его по спине нагайкой:

— Иди, не оглядывайся, сволочь! Я тебе покомандую, бестия!

К половине перегона все трое беглецов были уже без памяти, но и тут полковник не разрешил положить их на телеги. Их пытались тащить соседи на скрещенных по-детски руках, но сами выбились из сил, и тела упавших теперь уродливо волочились по пыли. Живые старались не глядеть на них, но тяжесть трупов давила не только на плечи и тело… Казаки тащились молча. Рты их были раскрыты. Глаз под упавшими веками не было видно, — шествие слепцов.

Василист ехал верхом в стороне от дороги с тремя молодыми казаками. Ему сквозь веки солнце стало казаться угольным пятном. Он скоро повернул обратно.

Вечером он сидел на яру реки и смотрел в степи. Никого не хотелось видеть. Все чужие. И в поселке ни одного близкого человека, кроме матери и сестренки Луши. Счастливая Настя — умерла! Теперь Василист самый старший в семье. Он должен кормить остальных.

За городом полями ветер гнал желтую пыль. В ее пляшущих вихрях бежали круглые, трепанные перекати-поле, мертвые головы трав. Их было много, как людей на земле. Они скакали повсюду беспорядочными стаями. Сбивались у новеньких телеграфных столбов в кучи, как испуганные овцы. Потом вдруг громоздились высоко друг на друга, раскачиваясь от ветра в унылом отчаяньи…

Василист припомнил, как прошлой осенью черные бараны в животной тоске жались к ногам покойной Насти.

Горе Василиста было так сильно и таким жалким и одиноким он ощутил себя сейчас, что впервые ему стало ясно — нет бога для земли и людей. И он подумал, глядя в вечерние, сумрачные дали за Уралом:

«Неужто одни мы здесь?»

Каждая весна растит травы, каждая осень, сорвав с корней, гонит по степям их мертвые, бурые головы. У всех одна участь: родиться, расти, потом кочевать по земле в тоске о новых местах, о новом счастьи и лучшей, чем своя, жизни для своих детей…

Солнце выглянуло из-за сизых туч и прихватило верхушки пробегавших мимо перекати-поле. От этого они показались живыми, на них блеснула коричневая шерстка. Грустная, короткая улыбка! И опять стало серо и однообразно кругом… А бурые зонты растений, подскакивая, будто желая, как дети, непременно увидать все впереди, бежали и бежали. Катились мимо и неожиданно валились рядом с Василистом с яра в Урал. Их подхватывало волнами, крутило, захлестывало и топило. Редкие из них выкарабкивались на противоположный, отлогий берег и смятые падали в изнеможении на песок. Большинство же из них гибло.

Но возможно, что их семена и в этом случае спасались. Ведь их уносило вниз по течению — в сторону далекого моря…

14

Василист продал коня в городе. Боялся явиться с ним в поселок. В станицу Сахарновскую добрался с оказией. Дальше пошел пешком. Оставалось до Соколиного поселка десять верст.

С востока, от лугов, из-за Урала надвигался вечер. Небо висело низко. Накрапывал реденький дождь. Где-то за тучами плакали осенние, невидимые гуси. Василист смотрел по сторонам, на мокрых галок по телеграфным столбам, и ему думалось, что сейчас везде — и в Уральске, и в Оренбурге, и в Туркестане, и дальше на всей земле — сеет такой же удручающий косохлест, и что эта унылая морось будет падать на поля всегда, и что у многих людей нет крова и они так же бродят без пристанища по сырым степям… Да, Василист, как птица, потерял родное гнездо. Но птицы вернутся весною и снова совьют себе гнездо. А он?.. Никого не было вокруг, и казаку хотелось плакать. Он, покачивая в такт шагам головою, замурлыкал старинную казачью песню:

Как на этой на березыньке
Гнездо было соколиное.
Разорено было это тепло гнездышко
Оно понапрасну…
Он без конца повторял эти строки. И от ласкового слова «березынька», оттого, что под соколиным гнездом он разумел свой дом, оттого, что гнездо было разорено понапрасну, — ему становилось еще грустнее, слезы выступали открыто на его глазах. Но странно, это давало большое облегчение. Слова песни ворошили в нем что-то теплое. Все-таки он мог хотя бы скорбеть, сколько ему хотелось…

Издали глухо загромыхал тарантас.

— Примащивайся, Василек!

Этот приятно сиповатый голос еще недавно был родным и близким. Казак очень устал, ему хотелось присесть на телегу, до форпоста было все еще неблизко. Он поднял голову и сквозь мокрое сито дождя увидал нагловатые голубые глаза Григория Вязниковцева, своего одногодка и друга. Его открытое лицо, круглые, живые ноздри, острый взгляд и вся настояще-казачья сноровка и сейчас были милы для Алаторцева. Но даже перед собой не хотел сейчас признаться в этом Василист.

— Скачи своей дорогой, черный гад!.. — крикнул он. — Зарраза!

И подумал: «Тебе бы, как Клементию, башку на сторону!»

Он искал глазами камень, палку, но вокруг лежала одна грязь, мокрая слякоть.

Григорий пристально поглядел на казака.

— Хай, хай! — покачал он головою, дернул лошадей и умчался.

Василиста знобило. Он посмотрел на небо. Всюду грязным рваньем висели серые тучи. Куда уйти, в какую нору спрятаться, где можно было бы зализывать свои раны в одиночестве? Питаться бы чилимом, солодковым корнем, яйцами мартышек-рыболовов, земляным хлебом-лишаями, как в голодный год, слышать волчьи завывания… Только бы не иметь дела с людьми!

Впереди выросла знакомая, ободранная ветрянка, уныло и медленно перебиравшая воздух своими крыльями: вот-вот остановится. Возле нее на сырту стоял маленький человек в длинной, до пят, черной рясе. Василист сразу узнал юродивого попа Степана.

В городе ему рассказали про него. Он был старшим сыном богатого мергеневского казака Корнея Болдырева. Ходили слухи, что Степан свихнулся по вине отца, будто бы принесшего с военной службы гнилую болезнь.

Братья его — Устим и парнишка Костя, как и отец, теперь не узнавали его.

Василист хотел сейчас обойти Степана стороной. Тот стоял, как завороженный, и, разинув рот, восторженно пялился в небо. Казак уже прошел мимо, но поп вдруг бросился за ним.

— Той, той!

Двигался он странно: прискакивая, точно его что-то подбрасывало изнутри. Шаг его был веселым, мальчишеским. Да, он несомненно чему-то радовался. Василист невольно обернулся. На казака смотрели воспаленные, красноватые, озорные глаза. Они были не больше медной копейки, а все лицо величиною с кулак, без какой бы то ни было растительности, казалось очищенной морковкой. Оно было розово, мясисто и возбужденно. Пристально поглядел Степан на казака, и казалось, что через карлика издали смотрел еще кто-то другой — озорной и взбалмошный. Да, да, в нем несомненно жил кто-то отдельный от его уродливого тела. Шляпа лежала на голове, точно на тыкве опрокинутая сковородка.

«Вот плюгва», — подумал казак.

— Той! — крикнул задорно человечек в черной рясе.

Язык не подчинялся ему и играл во рту, словно раскачавшееся ботало. Все играло в этом карлике, все рвалось в пляс.

— Той, той. Хи-хи-хи! Ля-ля!

Нет, положительно, смеялся не сам человечек. Кто-то другой прыгал внутри его. Вот шишига! Василисту стало жутковато. Необъяснимая власть исходила от рачьих глаз, от больших рук и даже от тяжелых сапог и захлюпанной бобриковой рясы. Василист стоял, не двигаясь, когда Степан замахал перед ним рукою, осеняя его прыгающим крестным знамением и самозабвенно бормоча бессвязные слова. Поп ткнул ему рукою в губы, и казак от растерянности поцеловал вонючую, огромную лапу. Попик довольно и захлебисто захохотал.

— Бля-ля-ля! Упал с церкви колокол. Бом, бом, бом! Камни летят, железо. Гром, бля-ля! Шум… Бегут, бегут, падают — бля-ля-ля! На голову, на срамное место, на пуп.

Степан взмахивал широкими рукавами и приплясывал. Большой деревянный крест, белый, некрашеный, прыгал на груди и бился о жестяную кружку, висевшую на животе. Он собирал в нее подаяния на странствие к богу. Попик раскатисто икнул и опять захохотал:

— Душа с богом калякает. Бля-ля!

Василист побежал от него. Степан кричал вслед:

— Аман-ба, кош, что хошь, то прешь. Бойся, не бойся — ля-ля! Стройся, прыгай, ногой дрыгай, гляди не упрыгай, бля-ля! Плач на плач, горе на горе.

Дома мать налила казаку чайную чашку вина. Василист видел, как в чашку, в вино упала из глаз матери крупная слеза. Как постарела мать за эти годы! Василист выпил и попросил еще… Дождь перестал. Тело согрелось, как на банном полке. Перед глазами заиграли широкие, жаркие огни. В них плясал, потрясая широкими рукавами, черный попик. Кружили на высоком степном сырту оранжевые вихри. Хохотал рыжеусый таракан-поручик. Ветрянка махала крыльями чаще и чаще. Бежали телеграфные столбы. Скакали по полям мертвые головы перекати-поле. Они были все с глазами, и эти глаза таращились во все стороны, не мигая, а крутясь, словно колёса, разноцветными своими зрачками. Как много человечьих голов катится и бежит по степи! Какая веселая, красная кровь повисла на веточках перекати-поле!..

Жизнь, земля показались казаку трын-травою, пустяками, чертовщиной.

Василисту тесно стало в большой горнице. Он завертелся, забегал по комнате, обнимал стены, отталкивая их от себя, стучал по ним кулаками.

— Дайте мне веревку. Жалаю с богом серьезно потолковать!

У Василиста все скакало в голове, ему представлялось, что он может в самом деле вытребовать к себе бога, выволочь его с неба так же просто, как соседа-казака, и дерзко выложить все свои счеты-расчеты за пакости, так щедро отпущенные им в последний год, — за родных арестантов, отца и дядю, за измену Лизаньки, за разграбленное имущество, за порушенный казачий мир, еще совсем недавно чудесно прочный, а теперь ставший смутным и горьким, как осеннее, взбаламученное море…

Утомившись, казак упал на пол и на животе пополз к переднему углу. Его манили синий свет лампады и сиянье множества икон в позолоченных рамах. Он удивленно, как ребенок на игрушку, таращил на них свои темно-зеленоватые глаза. Потом заорал:

— Лисий тулуп подать?

Боги молчали. Василист разъярился:

— Говорите же вы… шишиги! Лисий тулуп подать?.. Молчите? Онемели, леший вам под пятку! Не жалате говорить с бедняком?

Он стащил с ноги грязный сапог и запустил им в передний угол. Лампада закачалась от удара. Мать Василиста, Анна Еремеевна, сидела на кровати и с отчаяньем смотрела на сына, сжав руки меж колен. Анна была высокой и сильной, и от этого печаль ее была заметнее. Луша и бухарская кошка — большой клубок дыма — недоуменно глядели с голландки на беснующегося казака; глаза девчурки смотрели горестно, а у кота светилось в них веселое любопытство…

Василист уснул тут же на полу, охватив крепко руками второй, наполовину снятый сапог.

15

Впервые в жизни Василист получил письмо. Письмо было от ссыльных. Оно шло, по-видимому, очень долго, побывало во многих руках. Самодельный конверт был измазан, протерт на углах. Адрес было трудно прочитать. Писал письмо Петр Кабаев, а внизу оно было покрыто подписями и крестами всех ссыльных соколинцев, кроме Бонифатия Ярахты.

Руки дрожали у молодого казака. Он со страхом глядел на письмо. Ему рисовались сказочные степи, моря, леса, — всадник мчится через горы с сумою за плечом.

«Родные вы наши, атаманы-казаки поселка Соколиного! Шлем мы вам сообщение о нашей горькой судьбе. С нас в Казалинске опять затребовали подписку, что мы по собственному, изъявленному в Уральске, желанию, следуем на поселение. Мы дружно отвечали: «Не желам!» Полковник Косырев кричал на нас: «Сила в руках правительства, и я вас все одно поселю». Мы пали на землю и идти не хотим. Нас вязали, били шомполами и прикладами, нагайками в кровь, валили, будто дохлых чебаков, на телеги. Мы упирались, что было силы. Многие от боев кончились. Помер на наших глазах и шлет прощальные поклоны вам Бонифатий Ярахта… Не было никому пощады — ни старцам, ни героям Иканской битвы, выслужившим Георгия. Красивые улицы Казалинского города вскоре обратились в мрачный, печальный вид: где ни посмотри, везде стоны и слезы. А жители, как русские, так и азиаты знай, износят жалостные и тяжелые воздыхания с приговором: «За что так уральцев мучают, и за что они страдают?» Ох, горестное наше положение!»

Письмо ходило по избам многие дни. Его знали наизусть. Казачки оплакивали Бонифатия, вспоминали ежедневно остальных. Еще бы! Ведь эти люди были почти всем в поселке родня. Они прожили здесь долгие и лучшие годы. Могли ли они думать когда-нибудь, что их угонят с берегов родного Яика и что им в чужом краю доведется дотаптывать остатки своих дорог?..

Через три года после высылки казаков пришло разрешение, теперь уже в форме приказа, отправить семьи, жен и детей ссыльных, туда же в Туркестан. Василист в это время собирался ехать на призыв в Уральск. Дом пришлось бросить на руки Асан-Галея, сестренку Лушу, — ей уже шел одиннадцатый год, — сдать на попечение соседке Маричке, жене Ивея Марковича, обманом оставшейся на родине. Из поселка уезжали мать Василиста, Анна Еремеевна, тетка Ирина Нестеровна, Фомочка-Казачок и Дарья-Гвардейка.

Как овец на продажу, сгоняли казачек со всей области в Уральск. Из города отправляли этапом на Оренбург, а там дальше — в Туркестан. Казаки и сами никогда еще не видали такого скопища женщин. Никому из станичников не приходилось слышать столько стонов, реву и визга. Казачки оказались воинственнее своих мужей. Они не переставая ругались с конвойными, вступали с ними в драку, оказывали им на каждом шагу яростное сопротивление.

В Ильин день Василист вышел на Урал проводить в ссылку мать и тетку.

День был ветреный, пыльный. Солнце, красный шар в багровом зареве, казалось, не двигалось по небу, подернутому знойной дымкой. Недалеко за рекою горела степь. Завеса дыма катилась к Уралу стадом белых кудлатых баранов. Казачек грузили на паром. Высоко над рекою, на вершине красного яра, стояло десятка два казаков. Даже согласникам не так-то уж легко было глядеть, как солдаты пинали казачек, били их по рукам, цеплявшимся за перила парома. Разве можно было думать, что в своей же области, на берегах седого Яика солдаты посмеют чинить издевательства над уральскими родительницами? Казачки упирались, и ни одна из них не шла добровольно на паром. Их подталкивали прикладами, брали в охапку и тащили…

Казачки сбились в кучу посреди парома. Их разноцветные платья производили сейчас странное впечатление. Несмотря ни на что, они хотели сохранить свою казачью, форсистую выправку. Некоторые даже вырядились в сарафаны, на головах у них красовались кокошники. У девиц поблескивали на лбу голубые и синие поднизки… Забелели грязные паруса. Неуклюжий паром закружился и поплыл. Он пересекал реку наискось. Он уходил вниз за Вальков остров. Казачки заметались по деревянным мосткам. Они падали в светлых сарафанах на колени, прямо на грязные бревна, мазали шелк и левантин дегтем с колес. Неистово визжали, плакали, срывали с себя кокошники, бросали их в реку. Бились головами о помост… И вдруг, прорывая этот гвалт, три черных старухи запели песню. Выкрикивали исступленно:

В семьдесят четвертое лето
Настало у нас житье нелепо…
Конвой уже знал эту песню, принесенную из Бударинских скитов. Седоусый офицер в темных очках, делавших его безглазым, заорал досадливо:

— Велите им замолчать!

Солдаты растерянно заметались по парому. Безусый, щуплый парнишка заорал нелепо «ура». Солдаты не знали, что с женщинами делать. Фомочка-Казачок укусила одного из конвойных за плечо и тот взвизгнул,как поросенок, и закрестился. Старухи плевали солдатам в лицо, пинали их ногами по животам. Забывая о женской стыдливости, подняв до живота юбки, Ирина Нестеровна и Фомочка-Казачок лезли на перила. Какие у них были лица! Рассыпавшиеся по плечам длинные их волосы не могли укрыть волчьей злобы и отчаяния.

Квадратный солдат с русой бородкой держал казачек за плечи и жалобно звал:

— Ванька, держи, держи их за подолы! Мырнут, ведьмы. Совести в вас нет…

Казаки поглядывали на паром мрачно, со стыдливой болью в душе. Многие, не выдержав постыдного зрелища, уходили в город. А женщины продолжали выть:

Начали нас власти одолевать,
На новое положение понуждать.
Теперь у казачек образовалось что-то вроде церковного хора. Они сами пели над собою похоронную песню. Солдаты зажимали им рты, они кусались, царапались и выкрикивали:

Ох, увы и горе, сокрушают нашу волю!
Паром был уже на середине реки, огибал песчаный мыс острова. С высокого яра рванул горячий степной воздух. Желтое облако пыли закрыло казачек. За Уралом высоко метался пожар:

Лишимся, братие, земных сластей,
Станем против земных властей!
Офицер затрясся от гнева, затопал ногою:

— Что вы глядите на них? Колите штыками! Лупите их в хвост и гриву!

Квадратный солдат, расставив широко ноги и подпрыгивая козлом, как перед мешком соломы на ученьи, наскочил на молодую бабу и ширнул в нее острием штыка. Та взвыла, упала на пол и часто-часто забила ногами в синих, стрельчатых чулках. Тогда полногрудая, румяная Дарья-Гвардейка метнулась к офицеру, пала перед ним на колени и, безумно глядя ему в глаза, забормотала, как бы ворожа над ним:

— Ты чево, сатана? Ты чево, это окаящий? Я вот тебя облегчу, человечий ублюдок! Ты у меня родишь, зараза! Троеручица, помоги!

Казачка перекрестилась, выбросила неожиданно вперед длинную руку и цепко, с силой ущипнула офицера между ног. Тот дернулся, присел, словно его ударили поленом по темени, взвизгнул от ужасной боли, пал задом на плот, раскинув ноги. Тогда на него набросились все молодые женщины, человек пятнадцать и с криками: «Ах ты, жеребец, дьявол, сатана, черт, кобель!» — стали его щипать со всех сторон. Офицер извивался, выл, хохотал, ревел. Белая его фуражка валялась у казачек под ногами, очки отлетели в сторону. Наконец, ему удалось вырваться из бабьего кольца. Он бросился на сторону, казачки с ревом и визгом — за ним. Офицер в ужасе взметнулся на телегу и закричал пронзительно:

— Ой-ой! Караул! Спасите!

И прыгнул в реку. Седые его усы смешно топорщились. У острова было неглубоко. Дарья шагнула с парома в воду за офицером и, поймав его за шею руками, стала душить:

— А, сатана!..

Солдаты тыкались ружьями в воду, прицеливались, но не стреляли: боялись угодить в начальника. Тому удалось кое-как ухватиться за конец бревна, и солдаты вытащили его на паром вместе с обезумевшей казачкой. Офицер был жалок и слеп без очков. Большие его усы расползлись по подбородку, будто мочало. Он лежал рядом с Дарьей на помосте и мигал близорукими глазами, все еще закрываясь руками, как голый. Дарья рычала, ругалась, и плевала в его сторону.

Паром уходил за песчаный остров, за кусты реденького тальника.

Только сейчас Василист понял, почему отец не глядел на него при расставании. Он сам теперь не мог смотреть на мать, першило в горле, что-то застревало там. Казак поэтому не отводил глаз от четырехугольного солдата. Тот стоял на краю парома, большим углом, по-бычьи расставив ноги, и словно после молотьбы вытирал подолом рубахи свое потное лицо. При виде его Василисту становилось легче: рождалась злоба. Казак думал: «Погодите, придет время, и мы попадем к вам в Расею…»

Через два дня бабий обоз остановился у речки Утвы на ночлег. В темноте казачки по наущению Фомочки-Казачка растащили колеса, чекушки, дуги, хомуты, седелки и узды. Зарыли их в песок по берегу реки. Солдаты целый день собирали вещи по полям. Вечером снова погнали упрямых дальше. Офицер оправился и ехал в стороне верхом. Снова на глазах его поблескивали черные пятаки стекол, усы его были лихо закручены и глядели вверх, как собачий хвост. Впереди лежали лысые, солончаковые степи…


В эту же осень, на покров день, Григорий Вязниковцев справлял в Уральске свою свадьбу. Он, как и Василист, должен был к зиме пойти на военную службу и теперь поспешил связать себя с Лизанькой Гагушиной. Он никак не хотел подвергаться риску разлуки без женитьбы с такой капризной девицей. Василист видел тройку гнедых коней, запряженных в легкий тарантас, бешено промчавшихся мимо церкви святого Михаила, верховного покровителя Яицкого войска. Жених вез свою невесту к кулугурскому священнику Портнову, в то время еще открыто служившему в Уральске. Белое платье, прикрытое от пыли огромной синей шалью, и серые большие глаза Лизаньки, бесстыдно сиявшие счастьем, — это навсегда запомнил казак. Если бы кто-нибудь сказал в то время Алаторцеву, что бывают на свете положения еще горестнее, он не поверил бы.

В двадцать лет Василист перестал молиться.

16

Прошло всего два года, а Василисту думалось, что много-много лет не бывал он у себя на родине. Сейчас он снова ехал по Яицким степям. Возвращался в Уральск из поселка Трекино, где гостил последние три дня у своего боевого товарища Михаила Савичева.

Оба они только что вернулись с Балкан, были на войне с турками и теперь возвращались домой.

Об этой войне семьдесят седьмого-восьмого годов знали и здесь — в России и по области. Но как? Через крикливо раскрашенные лубочные картинки, где цветные, нарядные турки тысячами тонут в реке Дунае, высоко взлетают от разрыва снарядов над стенами Плевны; где наши бравые солдатики отважно и ловко, как холеные спортсмены, взбираются на неприступные скалы у мыса святого Николая; где генерал с красиво расчесанной бородой, стоя джигитом на стременах, мчится на белом коне по фронту, а солдаты в неистовом восторге приветствуют героя, и даже безногий, вдавленный снарядом в грязь, русский мужик в серой шинели из лужи собственной крови сияет генералу великолепной улыбкой, помахивая с земли рукой.

Василист, видя теперь повсюду эти лубочные картины о войне, горько улыбался им, будто детским игрушкам. Он знал войну несколько по-иному. Ему ни разу не довелось увидать воинственных бород и усов-генералов Гурко и Скобелева, но зато повидал он массу вшей, отвратительных болезней, грязи и вони разлагающегося людского мяса, брошенных по дорогам детей, беспризорного скота, пожарами охваченных деревень. Турки совсем не походили на лютых врагов. Это были такие же жалкие крестьяне, как и наши солдаты. На войне молодой казак столкнулся с картинами такого безобразного разврата, что ему думалось, он никогда уже не сможет назвать женщину своей женой. Рассказать об этом невозможно. Об этом трудно думать даже наедине. Как хорошо навсегда уйти от этого!

Казак тряхнул головой, словно просыпаясь. Огляделся по сторонам. Земля снова и снова переживала весеннее буйство. Густые цветущие ковыли покачивались от теплого ветерка. Волны бежали по ним, как по реке, и вдали степи походили на зеленое море. Берегов у земли и неба сейчас не было. На Бухарской стороне широко лежали синие леса. Где-то на глухой старице погагатывали гуси. Впервые после смутных и тягостных годов Василист видел землю такой радостной, широкой и ясной. В самом деле, как безмятежно голубели дали и тепло курчавились облака! Ядреный, свежий воздух слышно шевелил кровь, пьянил голову. Бесшабашное беспокойство овладело казаком. Веселое отчаяние захлестнуло его. Пусть то, что ушло, станет таким же безмятежным, как эти дали, а будущее таким же теплым, как облака? Рубануть бы вот этой саблей, размахнуться бы, рассечь бы на мелкие кусочки все, что было за эти годы, и разбросать по степи. Пусть расклюют и растащат все это серые стервятники! Василист тихо замурлыкал, покачиваясь на седле в такт песне:

Что грустишь, моя родная,
В черных траурных ножнях?
Он вдруг вовсю дал коню шенкеля. Конь всхрапнул от неожиданности и понесся взметывающейся рысью, Ветер подхватил казака, поднял его на воздух.

«Э, да что там!»

Ему захотелось ухать полной грудью, визжать по-мальчишечьи — ведь никто же не видит! Казак мчался по степи во весь дух. В ушах звенело от ветра. Из-под копыт даже при солнце летели искры. Привстав на стременах, он захотел увидать там, за синим окоемом, все, что с ним будет в жизни.

Эх, друзей бы вот сейчас, друзей! Много, много друзей! И песен! И пусть они так же сладко шевелили бы душу, волновали бы сердце, как этот ветер качает зеленые пряди ковыля. Пускай все летит торчмя, вверх тормашками! Что бог, что черт — один сорт! «Жалей, не жалей!» — как говорила покойная сестра… Эх, Настя, Настя, может, ты все-таки права, что убила его? Но зачем, сестра, ты умерла сама? Надо жить, надо глотать воздух, как этот вот верблюд хамкает траву…

Василист осадил коня. Конь умно покосился на хозяина блестящим глазом и сразу перешел на шаг. Дорога ползла под уклон. Вода уже скатилась с полей, оставив после себя глубокие обрывистые ростоши по широким оврагам. Казак приближался к такой рыжеярой ямине. И вдруг — пронзительный, женский визг. Казак поднял голову и обмер. По спине у него побежали холодноватые мурашки.

Навстречу ему с противоположного склона долины несся, выбрасывая бешено ноги, гнедой жеребец, запряженный в легкую выездную коляску. Он скакал прямо к этой страшенной рытвине. Видно было, что им никто не правил и что ему уже не остановиться: лошади и седоку неминуемая гибель. Василист не разобрал, кто сидел в тарантасе. Но разве это важно? Отчаяние радостно ударило в голову. Он сдернул с плеча тяжелую винтовку, неуклюжую турку, пересек стволом дорогу коню и прямо с верха выстрелил. Жеребец вздыбился, закружился на месте, ломая оглобли. Коляска встала боком, лошадь поползла по земле и захрипела. Василист бросился вперед. Черная кровь со свистом вырывалась из груди лошади. В траве лежала юная казачка. С земли из-под распустившихся коричневых волос на Василиста смотрели широко открытые, ужасом налитые серые с синевой глаза. Полбу стекала тонкая змейка крови. Шелковый белый сарафан был порван. Белело смуглое, покатое плечо, перетянутое узкой синей лентой. Казак с оторопью взглянул на казачку и, дрогнув от радости, приметил, как, побеждая испуг и боль, она на секунду тепло улыбнулась ему одними глазами. Задыхаясь, он приподнял девушку с земли. Она была тонка и легка. Волнуясь от прикосновения к ее телу, он наклонился к ее лицу и хрипло сказал:

— Да откуда ты? Чья?

Казачка, продолжая вздрагивать от испуга, наивно и юно выговорила сквозь боль:

— Уральская…

Василист не мог сдержаться — губами вытер кровь с ее лба. И тут же замер от страха и счастья. Девушка прикрыла глаза. На лице ее бились, как ручейки, мельчайшие жилки.

— Как это ты? Одну кто пустил?..

Девушка не отвечала. Она продолжала лежать на руках казака. Василист был покорен ее девичьей доверчивостью и беспомощностью и не знал, что с ней делать. Судьба вручила ему защиту и охрану этого милого существа. Нести бы ее вот так всегда на руках, прикрывая грудью от бед и зависти всего света! О, как легка нечаянная ноша! Не в ней ли, не в этих ли синих глазах спрятано его счастье? Никогда еще казак не испытывал такой нежности к кому-нибудь на земле.

С горы бежал кучер-киргиз и гортанно, хрипло кричал, взмахивая руками.

Девушка оказалась дочерью богатейшего в крае скотопромышленнике! Дудакова. Звали ее Еленой. Лошадь, только что приведенная из Саратова, понесла их по косогору, увидав впервые верблюда. Кучер не удержался на облучке и на крутом повороте вылетел на сторону, не удержав вожжей. Вожжи защекотали жеребца по ногам, и он понесся, не разбирая пути.

Когда Василист доставил Елену домой, отец ее, Игнатий Ипатьевич, обнял казака, поцеловал его три раза и спросил:

— Чей будешь?

Василист ответил.

Игнатий Ипатьевич широко расставил руки:

— Чего желашь от меня в награду? Требуй, чего душа хочет. Ничего не пожалею.

Дудаков был человек быстро воспламеняющийся, легкомысленный, рядившийся под широкую натуру. «Прямо, будто в сказке», — подумал Алаторцев и поглядел на Еленушку. Та, розовея, жертвенно смотрела ему в глаза. Он верно понял ее, сам вспыхнул и неловко выговорил:

— Дозвольте сватов прислать к покрову?

Дудаков расхохотался:

— Ну, хват! За такого и не хочешь, отдашь. Одно слово — ухабака! Ты как, дочка, думаешь по этой линии, а?

Дочь стыдливо заморгала длинными ресницами, но глаз и тут не опустила. Отец был восхищен решительностью влюбленных. Но заупрямилась мать Елены, узнав о бедности Алаторцевых. Тогда и отец пошел на попятную. Судьба и на этот раз едва не повернулась к казаку суровой своей стороной. Но Елена была похожа больше на мать, чем на своего неустойчивого родителя. Она через два дня устроила сама себе побег. Василист встретил ее в степи, и горячкинский поп Никита, рыжебородый рыбак и вдохновенный пьяница, повенчал их за двадцать пять рублей. Игнатий Ипатьевич пытался затеять скандал, подал жалобу архиерею и наказному атаману, но было поздно: венчание было признано законным. Поп Никита получил выговор от архиерея. Потирая руки, он хохотал:

— За столь икряного осетра готов и на велии муки. Подай, господи, еще подобную кару!

Василист после войны вернулся в Соколиный поселок с богатой женой, не получив ни гроша приданого. Но был он тогда счастлив и с горячностью принялся за хозяйство. Через два года у него родился сын. По желанию матери его назвали Вениамином.

17

Инька-Немец с утра вышел на Урал. Ериком добрался до того места, где он скатывается в реку и оттуда открывается широкое и длинное Соколиное плесо, леса, яры, Лебяжий мыс, сабельный поворот реки. Какой золотой воздух сегодня и какие гладкие, чистые пески лежат на Бухарской стороне! Когда-то, купаясь здесь парнишкой, и Инька строил из них высокие башни, красивые замки и зубчатые стены. Как давно это было…

Завтра у казаков особенный день. Едва ли не сотую плавню следит усталыми своими глазами Инька-Немец. Сколько раз, охотясь за рыбьими стаями, сплывал он на легкой и длинной, как индейская пирога, бударе вниз к морю! Если бы можно было счесть его удары веслами по водам Урала! Как птицам древние их перелеты, привычно казакам это большое рыболовство. Каждую осень отправляется войско на лодках от поселка Соколиного вниз к Каспию, разбивая богатые ятови на плавенных рубежах. Вот отсюда, с Болдыревских песков и яра, по удару дедовской пушки, казаки сбрасывают в реку тысячи будар, и начинается сумасшедшая гонка. Инька помнит, как и его не раз снимали замертво с весел на первом же Антоновском рубеже… Следом за войском, галдя и кружась, летит птица. Она подбирает по пескам брошенную мелкую рыбешку — чебаков, чехонь, и сигушек. Вот и сейчас большие, черные полчища бакланов частоколом обгорелых пней торчат на бухарских песках. Завтра птицы начнут драться меж собой из-за пищи… Вместе с ними, так же жадно следя за работой казаков, затрясутся кулями в тарантасах купцы из Московии — неуклюжие и хищные тетюхи, похожие на жирных бакланов. Торговцы суетятся, гнусаво галдят, стараются подпоить казаков, чтобы выгоднее скупить у них богатый улов. Тех и других — бакланов и купцов — уральцы презирают и ненавидят. Так и зовут они крупных торговцев бакланами, мелких — мартышками-рыболовами. И каждую осень плывут, летят и скачут к морю казаки на бударах, птицы на крыльях, купцы на тройках…

Чуть не сто лет мелькают они перед Инькой, как воды Урала, как веснами лед, уплывающий в Каспий. Так вот и катится перед глазами жизнь неустанным круговоротом — от моря к морю. И где у ней начало и где конец? Кругла, как арбуз, — жаль только, что не всегда так же сладка. Инька устал. Он уже и себя стал чувствовать каплей, уходящей в море. Ему нисколько не страшно, что скоро и его захлестнет большая волна и навсегда потеряется он в темной пучине. Пусть, раз это неизбежно. Жизнь у него прошла, пожалуй, неплохо. Повидал он много. Был в Москве и даже в Париже, пожил у немцев. Не каждому из казаков это удается. Жизнь от него не пряталась, да и он не бегал от нее. Любил, ненавидел, дрался, плясал, пел песни. Кровь играла в нем не хуже весенних вод в Яике. Узнал он по-настоящему, что такое любовь. Всего восемь лет, перед самыми страшными годами, перед высылкой казаков в Туркестан, умерла последняя его жена.

С усмешкой, легкой и грустной, вспомнил старик, как лет сорок тому назад на аханном рыболовстве их с Игнатием Вязовым выбросило волной из лодки в море. Было ему тогда около пятидесяти лет, а он только что женился на молодой Христине… Бьются они с Игнатием сквозь огромные, как скирды, и, как зверь, свирепые волны, а берега и не видать, до него больше версты. Сил больше нет. Наплывает на душу большое, будто ненастное небо, отчаяние. Инька захлебывается, а Вязов кричит ему в ухо, дурак:

— Эй, дядя Иван, не закупайся на беду, а то Христя мне достанется!

Шло у них соперничество из-за этой душеньки. Глуп был Игнатий! Олютел тогда от его слов Иван Дмитриевич, начал свирепо вымахивать саженками и ведь выплыл на отмель. Выполз на песок и, обернувшись через силу к Игнашке, показал ему мокрый, соленый кукиш:

— Выкуси-ка!

Вот что делает любовь с человеком. Не будь на свете Христи, не напомни ему о ней Игнатий, ни за что не выбрался бы Инька тогда из моря…

Инька улыбается, трясет седой головой: «Какая была сила!» — и тихо бредет обратно в поселок. Надо будет еще раз проглядеть, перебрать невод.

Уже с неделю поселок Соколиный не похож сам на себя. Нечто невообразимое творится в нем и вокруг него. Ведь положительно со всей области — от Гурьева, из Уральска, из всех станиц, из-под Илецкого городка — движутся сюда крытые лубком телеги, по-казачьи — татарки. Ползут длинные дроги с крепко привязанными, заново выкрашенными бударами. Их собирается сюда больше десяти тысяч. Все дворы в поселке переполнены сверх меры. В степи, в лугах горят день и ночь костры. Вокруг Верблюжьей лощины, у берегов ильменя Бутаган нескончаемой цепью тянутся казачьи таборы.

На сырту за мельницей кружатся и трещат четыре карусели. Казачата с самозабвенным азартом скачут на черных деревянных конях, кружатся в лодках, летят на дубовых лебедях, вымазанных в голубую краску. Торговцы в поддевках продают и меняют сласти, наряды, безделушки, сладкие пряники-жамки, черные приторные стручки, мучные конфеты с розовыми махорками, расписное вяземское печение, цветные платки, свистульки в виде петушков, гребенки, куклы, кишмиш, курегу, яблоки. Настоящая ярмарка!

У Алаторцевых — столпотворение. Большое несчастье иметь такой приметный дом. Все лезут в него, будто на постоялый двор. Уже третью ночь гости не дают спать не только взрослым хозяевам, но и шестимесячному Вениамину.

Резкий голос Василиста не смолкает ни на минуту у ворот, но кто же решится отказать в приюте даже незнакомому плавенщику? Впрочем, гости невзыскательны: было бы место для лошадей, телеги, будар и было бы где сложить рыболовные снасти — ярыги, невода, подбагренники и мотки длинных веревок. Сами казаки, умаявшись за дорогу, засыпают где попало. Их холщевые шаровары белеют и на сеновале, и на плоской крыше сараев и базов. Пара громадных, пахучих от дегтя сапог торчит даже из бельевого корыта. Захлебистый храп вырывается из глубины хлебного ларя. Голубоглазый хорунжий — тот самый, что встретил когда-то на сырту покойную Настю — ухитрился раскинуть свой белый полог на вышке летней кухонки. Настоящее соколиное гнездо! Никто и не заметил, когда он сумел проникнуть во двор.

Асан-Галею нет покоя ни ночью, ни днем. Он не успевает подвозить сена из лугов, устает очищать двор от лошадиного помета. В горнице уже давно не найти свободного местечка. Елена Игнатьевна сбежала с Венькой в каменную палатку, хотя она вся до потолка завалена пахучими дынями, арбузами и тыквами. Хозяйка пытается запереться изнутри, но казаки, как тараканы, проникают туда, видимо, через щели. И вот сейчас десяток бородачей, развалившись на овощных горах и охватив руками огромные, как земной шар, зеленые тыквы, вдохновенно храпят и посвистывают через заросшие волосами ноздри… На улице, за стеной палатки, грохот телег, крики. Великое переселение народов!

Венька не спит. Он лежит в люльке, чмокает большими своими губками соску, слушает шумы и смотрит серьезно в пространство на горы арбузов. Мать в углу тихо просит о чем-то бога. Вдруг в доски ворот — беззастенчивый, озорной стук:

— О-ле-ле-ле-ле! Хозяева, пущате на фатеру-то, што ль?

Елена Игнатьевна загорается радостным волнением. Родной голос! С секунду ей мерещится, что это кричит ее отец, но тут же она соображает, что это невозможно, — никогда отец не примирится с ее постыдным бегством. Она догадывается, что там за воротами беснуется ее веселый дядя — Ипатий Ипатьевич.

— Патька! — вне себя, звонко вопит женщина и бежит через двор, спотыкаясь о тела спящих казаков. Широко распахивает ворота, виснет у Патьки на шее, плачет, смеется. От гостя вкусно и знакомо пахнет родной уральской пылью. Елена тянет его скорее в палатку. Уже давно больна она мучительным желанием показать кому-нибудь из кровной родни своего, конечно, самого замечательного на земле сына. Они шагают через оглобли, тела. Кто-то ругается, кто-то схватывается и бежит за ними, не понимая спросонок, в чем тут дело и почему так радостно галдят казак и казачка. Ипатий Ипатьевич весело трясет бородой и охотно шагает за племянницей:

— А ну, покажи, покажи, какого ты казака выродила? Чай, мизгирь и мозгляк?

— Вот глядите, дяденька!

Розовея и волнуясь, сияя синими глазами, мать поднимает Веньку из колыбели и передает его в руки серому от пыли казаку. Тот бережно и неуклюже подхватывает ребенка, держа его, как арбуз, одними пальцами. Ребенок сурово хмурится и осуждающе смотрит в рот казаку. Ипатий несет его к маленькой лампешке на столе, чтобы лучше рассмотреть. И вдруг Венька серьезно и неторопливо цепляется за забавную, вперед растущую, сейчас серую от пыли бороду незнакомого деда.

— Ого-го! — орет восторженно Патька. — Молодчина моя племяшка, Елька! Ишь ошелепенела какого джигита! Руки и ноги, будто тюльпаны! Глянь, глянь, как он за бороду цапает… Хо-хо-хо!

Патька заливается, как ребенок. Из темноты дверей, с высот тыквенных гор ему вторит ответный хохот. Со двора в полосу бедного света выступают заросшие лица казаков, сейчас вдруг зацветшие лучистыми улыбками. Из ноздрей, изо ртов, из округлившихся глаз зрителей рвется неугомонное, веселое и участливое любопытство.

— Этта казак!

— Не казак, а живое свидетельство за печатью!

— Ноздря-то, ноздря-то как играет, будто у наказного атамана на смотру!

— Родительница-то и родитель, видно, ухабаки. Постарались для войска!

— Руки-то, руки-то, весла и пику просят, дери его мамашу за хвост!

Патька захватывает горстью свою бороду и концом ее щекочет Веньку по подбородку и щекам. Тот кисло морщится и энергично чихает. Казаки грохочут, потрясая стены палатки.

— Го-го-го! Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!

Черные тараканы, будто от землетрясения, в страхе бегут вверх к потолку. Мать исходит потом от гордости и, захлебываясь счастьем, говорит певуче:

— Он и в Сахарновской на крестинах схватил попа за бороду. Поп бранится на куму Лушу: «Чего вы полгода не крестили ребенка? Привезли какого лобана! Он и в купели не умещается». А Веничке всего неделя была…

Казаки снова хохочут. С кухонки из полога, привлеченный неожиданным ночным весельем, прыгает русокудрый хорунжий. Он в исподней белой рубахе и синих шароварах. Грудь у него заросла черными волосами. Он смотрит из дверей на Веньку, на мать, на Патьку, ржущих казаков и кричит звонче всех:

— Плавенным атаманом поставим его, ребята! Ого-го!

У казаков уже не хватает сил смеяться. Они просто, как козлы, трясут головами, мнут свои бороды и задыхаются… Хорунжий, озоруя, подхватывает на руки большой полосатый арбуз и подкидывает его к потолку, ловит и гогочет:

— А ну, Пать Патыч, дай я швырну так же казака!

Мать ласково отстраняет рукой офицера:

— Ну, ну, игрушка он вам…

Хорунжий вдруг бледнеет, пятится к двери, запахивая рубаху на волосатой груди. Из-за зеленой громады наваленных тыкв выходит черная красавица Настя. Но ведь она же умерла?! Хорунжий никогда не был трусом, но тут его пронизывает холодная дрожь. Ну да, это она. Такая же высокая и крупная, такая же по-особому красивая, и тот же у нее грудной и сдержанно веселый голос:

— Еленушка, да уложи ты его ради истинного. Изведут они его вконец.

Это Луша. Бог мой, и ей уже семнадцать лет! Как быстро, быстрее будары, бежит жизнь. Луша уже взрослая. Она невеста. Если бы не сизый цвет волос да не зеленоватые ее глаза (у покойной сестры были темно-синие), она в самом деле казалась бы вставшей из гроба Настей. Она смущается, заметя на себе оторопелый, горячий взгляд хорунжего. Поводя головою, как бы стряхивая что-то, девушка уходит во двор, в темноту. Русокудрый казак как завороженный тоже повертывает к двери.

Девушка идет по двору. Казак таясь следует за ней. Она слышит его осторожные шаги, и все в ней замирает от страха и счастья. Хорунжий волнуется не меньше ее. У входа в дом он догоняет Лушу. Обоим страшно хочется заговорить, посидеть рядом, коснуться друг друга и, может быть… Впрочем, разве они сами ясно знают, чего им хочется?

Луша резко повертывается лицом к казаку и, давя в себе нежность и ласку, грубо говорит:

— Ну, чего тебе? Иди.

Казак кусает губу и, оробев, невнятно бормочет:

— Ну, ну… Злая какая…

И они расходятся.

Хорунжий не спит. Он сидит на крыше кухонки рядом со своим пологом — смотрит, слушает и ждет. Как остро горят звезду!

«А может быть?..»

— На дворе, в лугах, в поле, накрытых легкой голубой дымкой, не умолкают шум и говор. На Ерике в лесу глухо стучит топор. Это спохватился беспечный казак и теперь спешит вырубить и выстругать запасное весло. Тишина ушла из поселка дальше, к реке. Там стоит стража и бережет подступы к берегам. Хорунжий живо представляет себе, как покойно журчат воды на мелких перекатах и как хищно бьет обмахом жерех, глуша насмерть мелкую рыбешку.

«Неужели она больше и не покажется?» — задыхаясь, думает хорунжий.

Казаки никому не позволяют в эту канунную ночь нарушать покой своей реки. Седой Яик хранит для войска на донных песках рыбные полчища. Сегодня и самые отчаянные ребята-головорезы не посмеют выйти с переметами ниже Болдыревских песков, откуда начнется плавня.

— Ну, выйди, хоть на минуту, выйди, утроба! — молит хорунжий, обращаясь к звездам. И вдруг в самом деле на деревянном балкончике смутно выступает женская фигура. Вот чудо, вот счастье! Она! До балкончика с кухонки каких-нибудь пять сажен. Хорунжему хочется перемахнуть туда по воздуху.

«Не уходи, не уходи только!.. Что делать? Что сказать?» И стараясь вложить в пение все свое сердце, казак тихо и ясно мурлыкает:

Вот бежит, бежит река
С гор и до потока,
А за дивчиной казак
Гонится далеко…
Песня похожа на ночные переливы реки. Как выразительно он поет. Луша склоняется над перилами и явно прислушивается. Хорунжий счастлив. Счастье проступает сквозь его голос:

Стой, казак и дочь моя,
Слушайся совета!
Ведь казаки все уйдут,—
Вспомнишь поздно это!
Луша и хорунжий уже ничего не замечают вокруг себя. Они одни на земле. Синяя, глубокая пустота и большое небо… Даже звезды, покачиваясь в голубом водоеме, чудится, знают о завтрашней плавне — большом людском сполохе. Забыли о нем лишь двое — Луша и хорунжий. Им ни до чего нет сейчас дела. Хорунжий даже запамятовал, что он назначен завтра кормовщиком на будару плавенного атамана. В самом деле, больше того, что переживают сейчас Луша и казак, не бывает… Так им кажется. Казак продолжает петь, Луша внимательно его слушает.

18

Утро сильно запаздывало. Сегодня ему надо было прийти значительно раньше. Все казаки не спали уже с полночи. Отовсюду, по всем дорогам — со стороны Гурьева, Уральска, Сламихина, степных хуторов, и без дорог, лугами, Бухарской стороной, из-за Верблюжьей лощины, от поселков поползли в синей темноте к Уралу, на Болдыревские пески, будто черные жуки-шарокаты, круглые лубочные тагарки и узкие дроги. На них лежат крепко увязанные будары. За подводами широко и размашисто шагают казаки, одетые в белые шаровары навыпуск поверх сапог, в фуфайки на верблюжьей шерсти и мягкие, глубокие картузы и папахи.

Соколинцы издавна выступают на плавню одновременно всей рыболовной командой. Даже страшные годы не нарушили этого обычая. И сегодня ровно в полночь они были уже за поселком. Впереди всех вышагивал высокий Инька-Немец. С ним шли Осип Матвеевич и Василист. Позади — Игнатий Вязов, молодой Василий Ноготков. Дальше на полверсты растянулись остальные соколинцы. Казаки сильно волнуются и поэтому все сдержанно торжественны и молчаливы. Всех распирает нетерпение скорее, скорее ударить в весла и рвануться в сторону моря. Изредка услышишь резкий, злой выкрик: сцепились колесами тагарки, задела будара будару, запутался конь в постромках. Но даже разговаривают казаки в эту ночь приглушенно. Да, с утра подымется бой с природой, нешуточная игра с ревнивой судьбой на ставку «счастье». Инька-Немец кряхтит:

— Вот и начинается добыча хлеба у казаков и вместе жар охоты…

Осип Матвеевич не отвечает. Молчит и Василист. Скрипят тележные оси, ржет грустно молодой конь, впервые очутившийся в торжественном ночном походе. Игнатий Вязов, тыкаясь растущей вперед бородой, пробует пошутить сквозь темноту:

— Ну, как, Ивашка-Рыбья смерть, хватил из бочонка очищенного гордимира-горлочиста? Принасытился, приготовился, матри?

Ивашка Лакаев молчит. Он доволен и ему страшновато, что он идет с казаками на плавню. Он полуказак, полумужик, и в поселке шли разговоры, чтобы его и Адиля Ноготкова совсем не допускать к рыбной ловле. Шутка для него сейчас звучит слишком напряженно… Синь вверху, чернота внизу по оврагам, звезды, покачивающиеся в шаг, и обозы — этому не будет конца. Похоже, что люди сейчас стараются тайком убежать от этой долгой ночи. Когда же, наконец, проглянет заря на востоке?..

Утро началось с далекого, призрачного говора гусей, почуявших рассвет. Над дорогами, рекой, степями плывет синий туман, видны вдали верхушки сизого леса. Заря несмело начала позолоту земли. Порозовели пески, степи, дуги, будары, бороды рыбаков, гривы коней, крутые яры Урала и пятнами сама река. От томительного ожидания и бессонницы шумит в голове. В глазах прыгают зайчики. Все вокруг Василисту кажется игривым, мерцающим и в то же время детски простым: розовая заря над Бухарской стороной, и эта голубоватая пыль над дорогами, и привычная река — такая ослепительная и чудесная дорога к морю… И люди сегодня не такие, как всегда. По-особому горят у них глаза, они удивительно тихи. Кто это веселый и озорной так быстро закрыл темноту завесами голубых далей? Да, сегодня все странное. Будто вернулось из далекого детства. И уж прямо из сказки выскочила эта рыжая лиса, мечущаяся от подводы к подводе… Казаки говорят вполголоса и никто не решается на нее гикнуть. Не до этого. Лишь Осип Матвеевич сбалагурил на ухо Игнатию:

Ишь закружилась голуба,
Жизнь-то и ей знать мила.
Теплая вышла бы шуба,
Если б у нас не плавня…
А лиса, не видя, куда ей скрыться, в отчаянии метнулась с яра в воду и поплыла через реку, жадно лакая розовым языком воду. Черным Пламенем волочится за нею хвост и кажется значительно больше и ярче ее самое. Казаки поглядывают на лису с равнодушной, посторонней улыбкой.

Русокудрый хорунжий проснулся перед самой зарей. Вылез из полога и встал на кухонке во весь рост, расставив ножницами ноги. Свежо. Поежился, выкинул руки вверх и в сторону. За Уралом ярко, по-летнему занимался край неба. Двор был пуст. Валялись повсюду арбузные, корки, рыбьи головы и хвосты. Офицер погладил рукой под мышками, потер ладонью грудь и осуждающе мотнул головою;

— Чуть не проспал, шалава!

Он был впервые назначен плавенным депутатом-кормовщиком в будару самого атамана, и ему надо было уже быть на месте. Браня себя и казаков за то, что его не разбудили, он запряг коня в дроги и, подобрав вожжи, приготовился пустить его через раскрытые ворота. В эту секунду Луша окликнула его с балкончика дома:

— Прихвати-ка и меня на удар! Хочу на казаков поглядеть. Може, милого выберу.

Ударом уральцы называют плавню, как, впрочем и багренье. То и другое начинаются по удару из пушки.

Хорунжий радостно загорелся и поднял голову:

— Не то на один удар, пожелай лишь — на тысячу ударов. Э, да что там! На всю жизнь прихвачу!

Луша быстро сбежала во двор. Она уже успела одеться по-праздничному — в синий девичий сарафан. На плечах белый, легкий с азиатскими узорами платок И На лбу поднизь — голубые репейки. Глаза Луши поблескивают  золотыми искорками.

— На всю жизнь, поди, смелости не хватит? И позволят ли тебе папанька с маманькой бедную невесту в дом?..

Девушка явно смеется над молодым казаком. Она стоит совсем близко от него, нетерпеливо покачивается всем телом на длинных ногах и смело улыбается. Лицо: ее, еще примятое сном, по-юному свежо и смугло-румяно, Луша куда красивее и уж, конечно, богаче этого холодного, золотого утра! Живая прелесть молодости и нежной женской силы глядят на казака вызывающе. Хорунжий сердится:

— Не ботай языком без толку! Сама не сфальшь. Беедная! С плавни забегу к вам и увезу. Садись сюда скоро!

Он проговорил это сквозь зубы, но так уверенно, что девушка замолчала и послушно уселась на дроги, обернув ноги широким, синим сарафаном.

Лошадь пошла горячо. Дроги подпрыгивали. Луша сидела позади казака и, чтобы не вывалиться на повороте, робко ухватилась за его плечи. Лошадь быстро уносила седоков в степь. Вверху мелькали последние звезды. Небо было глубоко и таинственно, как океан. Луша от раскатов и толчков то и дело касалась грудью, локтями спины хорунжего и очень волновалась. По тому, как он отзывался на ее нечаянные прикосновения, подаваясь охотно спиною в ее сторону, она со страхом и радостью почувствовала его желание. О, этот милый, длинный шов на синей черкеске! Она уже не замечала людей, которых они обгоняли. Хорунжий еле слышно, но очень выразительно запел:

Вот бежит, бежит река
С гор и до потока…
Когда они выскочили за мельницу и на минуту вокруг никого не оказалось, хорунжий сбил со своей головы барашковую шапочку (она упала на колени к Луше, и та ее ласково попридержала) и, тряхнув волнистыми кудрями, откинулся к девушке, коснувшись затылком ее груди. Она тронула пальцами его волосы и отдернула руку. Как горячо! Сердце ее повалилось в пропасть, в душную, обжигающую пустоту. «Я думала, он умный, а он замечательный», — рассудила вдруг Луша. Все в ней радостно заиграло, запело от муки и счастья. Она еще не знала, что жизнь может быть так беззаветно прекрасна и глубока. Будто подхватило ее и понесло волнами моря, ярко-радужного, горячего, ласкового и чуть-чуть страшного…

— Ну, так соберись по-хорошему. Одежонку тож захвати на первое время. Не балуйся. Смотри, не то у меня!

Казак задыхается от волнения. Но тон его остается властным. Белые зубы его блестят, точно смеются. Голубые, большие глаза смотрят безжалостно и сурово:

— Соберусь. Богатства у меня немного, — робко и серьезно говорит Луша и вдруг наклоняется к нему и крепко его целует.

— У тебя-то? Ну да, говори!

Хорунжий не замечает, как и Луша, что они снова среди людей. Казаки изумленно озираются на горлана, и рябой старик сердито шикает на хорунжего (в темноте не видать офицерских погон):

— Не ори, дурак! Река близко.

19

К семи часам утра вдоль Урала от устья Ерика до Соколиной станицы и до самого леса, по пескам и невысокому яру — версты на три — десятками рядов стояли будары, тысячи синих, голубых, зеленых и даже полосатых узких и длинных деревянных птиц, готовых к осеннему полету на море. Вокруг них полеживали, неторопливо расхаживали, копошились у рыболовных снастей плавенные команды и нанятые весельщики — киргизы и пришлые рабочие. Все соколинцы сбились на яр, поближе к лесу, на исконное свое место у красного кирпичного памятника — рубежа. Впереди же всех, у опушки мелкого осинника, белела кошомная кибитка плавенного атамана, полковника Хондохина.

Солнце уже начинало заметно пригревать. Осип Матвеевич, лежавший в тени, тронул Василиста за плечо и показал на степь. Там, дымя пылью, тарахтели в тарантасах купцы и чиновники.

— Потянулись бакланы!

Купцы скакали прямо без дороги, по степи. На парах, на тройках и вразнопряжку. По тракту тихо двигались обозы с провизией, вином, запасными снастями, одеждой для рыбаков. Все телеги были странно и ярко разукрашены. Они направлялись к первой ятови, на Антоновский рубеж. Им в сутолоке рыбалки и торговли надо будет спешно отыскивать свои артели, и возчики заранее измышляли каждый для себя особые знаки. У Вязовых была обвешана ярким тряпьем дуга. У Астраханкиных грива лошади расцвечена бумажными завитушками, словно на свадьбе. Инька-Немец украсил свою тагарку красным и белым флагами; это примета уже для всех соколинцев. Асан-Галей посадил на верх повозки большого деревянного петуха и приготовил еще трещотку. Ивашка Лакаев работал в станице с богомазом и теперь изукрасил верх телеги цветными полосами радуги. У Пашки Гагушина в кармане были две губных гармошки и на наклесте тагарки рядом с привычной иконою Николая-угодника — картонный клоун-дергун. А сколько здесь было заливистых саратовских гармоний! Возле ятови, после того, как ее вконец расплавают, начинается разноголосый гвалт: кто колотит в медный таз, кто пиликает на жалейке, кто играет на гармошке, а кто просто орет верблюдом в меру своих человеческих легких. Адиль Ноготков и здесь распевает свои песни. Рыбаки сбегаются к своим подводам, и на ятовных песках открывается дикое гульбище — пьянство, пляски, песни. Казаки заранее покряхтывают и улыбаются, думая об этом бесшабашном пиршестве на берегах Яика…

Ближе к степи, сотенник отступя от последнего ряда будар, отдельно от казаков сидят на траве казачки.

Все они в сарафанах, в кокошниках, девицы в поднизях, голубых репейках на лбу. Они судачат, гадают о рыболовстве, лущат тыквенные семечки. Смеются над чиновниками, стадом сбившимися у кибитки плавенного атамана. Отпускают острые замечания насчет попов, разодетых в мешкообразные малиновые ризы.

Сам атаман прячется в кибитке. Важничает усатое начальство! Ниже его стоянки, там, где невысокий яр спадает и переходит в пески и где стоит огромный осокорь, чернеют две старинных пушки, — одна покрупнее, пудов на пять, другая не больше пуда. Вместо лафетов под ними дубовые, коряжистые чурбаны. Вокруг них с самым заносчивым видом — еще бы! — расхаживают два пушкаря, не подпускают никого к орудиям. Волосы у них взбиты и торчат чубами из-под картузов. Время близится к девяти. Шум на берегу спадает еще заметнее. Все ждут… Из кибитки выходит наконец полковник Хондохин. Он в этом году удостоен высокой и небездоходной чести быть атаманом плавенного рыболовства. Полковник в синей черкеске и белой папахе, высок ростом, усат, бородат — настоящий уралец! Встал на секунду возле кибитки, осмотрел широкое поле, поглядел на солнце и, смахнув с себя папаху, отрывисто, как плетью, взмахнул ею над головой. Поле ахает. Человеческие голоса приглушает удар крошечной пушки. Десятка три будар, белых, как морские чайки, дружно вскинулись в казачьих руках и метнулись по воздуху к Уралу, в воду. Это — плавенные депутаты. На бударах у них красные флажки. Во главе их сам атаман. Они поплывут впереди войска, станут держать линию, не дадут вырываться вперед, будут рубить весла, если кто вздумает ослушаться команды. На ятовях они блюдут границы: не позволяют ярыжникам и неводчикам сплывать ниже намеченного рубежа. Это самое трудное. Течение уносит рыбаков с неводом, и часто казак невольно оказывается за линией. Много крупных недоразумений выходит из-за этого каждый год. Роль атамана почетна, выгодна (ему дается несколько «плавкое» ежедневно: казаки поочередно забрасывают для него свои сети), но она трудна и небезопасна. У стариков еще ярко хранится в памяти самоубийство Иосафа Железнова, хотя это было чуть не двадцать лет тому назад. В 1863 году был назначен он плавенным атаманом. Наказный атаман генерал Дондевиль сделал ему выговор за то, что он будто бы небескорыстно потакал казакам, пускал их ниже рубежей. Железнов не снес позора и незаслуженной обиды, — застрелился. Уральцы горько оплакивали его память. Он был их единственным писателем. И не редкость, если и теперь казак-старик расскажет вам наизусть его трогательную и наивную повесть о «Василии Струняшеве».

После малого удара духовенство, выйдя скорым шагом на берег, выкрикивает быстрый молебен. Казаки не терпят длинных служб, особенно перед рыбалкой, и были случаи, когда атаман, заметя нетерпение рыбаков, прерывал богослужение большим ударом. Все войско стоит с открытыми головами. Многие опускаются на колени. Взмахи тысяч рук — казаки крестятся. Порывистое раскачивание бородатых голов и сильных туловищ — рыбаки усердно отбивают поклоны. И все же большинство уральцев и сейчас стоят недвижно и сурово. Они староверы…

Молебен кончен. Настает страшная и томительная минута. Каждую секунду атаман может подать знак на удар. А не захочет, — и два часа не будет его. Случалось и так.

Узкая белая будара выметнулась на средину роки. Река расступилась перед ней голубыми, длинными ломтями. На корме ее — русокудрый хорунжий. Он горд и счастлив. У кого еще из рыбаков так удачно, так уловисто началась плавня? Его барашковая шапочка лихо откинута назад и сдвинута к правому уху. Он же знает, что на него сейчас смотрят не только все казаки, но и Луша. Ему хочется кричать и, ставя весло поперек течения, он беззвучно, но с силой мурлычет:

Стой, казак и дочь моя!
Слушайся совета.
Ведь казаки все уйдут,—
Вспомнишь поздно это!..
Будара пересекает Урал и врезается в мягкий песокбольшого мыса на Бухарской стороне. Атаман, явно рисуясь, легко прыгает на песок. Зачем-то поднимает и швыряет в сторону тяжелую коряжину. Рыбаки, как в строю, стоят недвижимо каждый возле своей будары, нетерпеливо и нежно оглаживая борты рукой. Атаман явно мучает плавенщиков. Медленно вытягивает он из кармана белоснежный платок, — и все войско становится сразу мертвым. Казаки перестают дышать. Удивительно, что столько народу может совсем не двигаться и не шуметь. Сейчас платок взлетит на воздух и над рекою, отдаваясь за лесом, кашлянет большая пушка… Многие не выдерживают и схватываются за борта будар, но полковник Хондохин кричит через реку (как ясно слышат его все!):

— Назад! Оставаться на месте!

И снова все вытягиваются в струнку. Атаман очень осторожно вытирает лоб и снова опускает платок в карман. Инька-Немец, задыхаясь, плюет себе под ноги:

— Игру выдумал. Упустит войско, получит жирного леща от наказного. Дурак! Швайн!

Бывало не раз, что случайное движение атамана пушкари и рыбаки принимали за знак, и тогда войско, иногда даже не дожидаясь удара пушки, кидалось в реку.

Атаман снова в бударе, но не садится на нашесть, — стоит посреди лодки во весь свой хороший рост. Тысячи глаз жадно следят за ним. Тишина. Солнце. Блеск реки и неба… И вдруг в эту голубую торжественность утра, колебля розоватый воздух над рекою, падает и разносится по Уралу широкий, отчаянный рев верблюда.

Что это? Все головы повертываются на крик. В конце Болдыревских песков, в изголовьи Лебяжьего мыса, всего в полверсте от стоянки войска, из-за синей стены леса к реке выходит странная группа людей, человек десять мужчин и женщин, оборванных и запыленных. Они все на виду, на желтой ладони гладкого песка. Бухарской стороны. Двое мужчин — один очень высокий, другой до странности маленький, но никак не парнишка, — у него немалая борода, — ведут к реке верблюдов. Тонконогий, худой верблюд задирает вверх голову, капризно ревет и упирается, крутит раздраженно махалкой хвоста. Ясно, что люди думают перебираться через Урал. Неслыханная дерзость! Лезть в реку с погаными, паршивыми нарами[8], переходить дорогу всему плавенному войску за минуту до его выхода к морю! Переправа через Урал издавна запрещена Войсковым постановлением, а тут на тебе!

Казаки просто немеют на минуту. Затем над рекою взметывается, шумит, как буря по лесу, возмущенный ропот. Конечно, его слышат и там, на переправе. Они гонят верблюдов в воду, — за хвосты животных привязаны телеги со скарбом и женщинами, а на горбах у них сидит по вожатому с талиной, все те же — высокий мужчина и бородатый малыш. Верблюды ревут, но двигаются вперед. Оставшиеся мужчины смело идут за ними, как будто они здесь уже переплывали реку сотни раз. Да кто же это, наконец?..

Атаман мчится к ним на бударе. Все войско, затаив дыхание, злорадно ждет жестокой расправы над нахальными проходимцами. И вот тут-то Василист, Осип Матвеевич, Инька-Немец, а за ними скоро и все соколинцы видят, как крошечный человек — с такими знакомыми ухватками! — размахивая руками, криками отвечает на ругань высокого начальника. Казаки ахают. Бог мой, да ведь это же Ивей Маркович, Ивей, Ивеюшка, славный иканский герой!.. Эта весть, как тень по полю, бежит по рядам казаков. Все узнали теперь возвращавшихся из Туркестана казаков-уходцев. Да, да! Вон и сам Кабаев в черной, длиннополой хламиде стоит на яру и молится. Опускается на колени и кланяется широко на все стороны родной земле. Земле, ноне людям! С людьми у уходцев особые счеты…

Жуть, оторопь надвинулись на казаков. Многие невольно стаскивают с голов картузы и шапки. Сзади уже визжат кликуши… Надо же было явиться ссыльным казакам в такой день, всего за несколько минут до большого удара! Василист узнает отца. Тот стоит у яра и смотрит на реку. Ненависть и злоба закипают снова в молодом казаке. Он искоса глядит на Григория Вязниковцева, на Василия Ноготкова… Они, они довели казаков до такого позора!

Сам атаман отступился от уходцев. Что он мог сказать им? Ведь они снова казаки, им возвращены все права.

Ссыльные шли теперь по полю мимо войска. Казаки забыли о плавне. Как странно все одеты. На головах киргизские малахаи, на плечах рваные халаты или мужицкие поддевки со сборами. На казачках висят какие-то грязные ремки. В толпе разодетых женщин, приехавших на плавенный праздник, послышались всхлипывания…

— Сердешные вы наши! Утробные вы мои…

Впереди всех, минуя высокий осокорь и выбираясь к дороге, идет Кабаев. За ним вышагивает Ефим Евстигнеевич Алаторцев, сгорбившийся и постаревший. Дальше высится Поликарп Бизянов, рядом с ним Савва Астраханкин, а позади их бредут женщины. У двух из них на руках лежат грязные живые свертки. Это они несут своих детей, рожденных на чужбине…

Отстав немного от других, качается на верблюде мокрый Ивей Маркович. Так знакомо и звонко посвистывает он, будто спешит на бахчи:

— Ойчюшш! Ойчюшш!

Никто из уходцев не смотрит в сторону войска. Как будто и не было тут плавенной, уральской громады!

Казаки и казачки спускаются к Верблюжьей лощине, подходят к родному поселку. Они не были в нем больше семи лет. Давно перестали и думать, что им доведется в нем кончать свою жизнь, довязывать последние ячеи своей сети и снова плыть на бударах к морю… Мутные реки Сыр-Дарьи и Аму-Дарьи не смогли заменить им Урала. Несколько яицких казаков, среди них и Маркел Евстигнеевич, еще раньше самовольно кончили расчеты с жизнью. Возвращение казаков через Оренбург было постыдно. Генерал Астафьев потребовал, чтобы они все дали расписки в полном своем раскаяньи. Но казаки и теперь не захотели виниться. Они наотрез отказались приложить руку к ненавистной бумажке. Их снова погнали на старые места. В дороге померли от горячки тетка Василиста Ирина и мать Анна. Об этом уже с год тому назад стало известно в поселке. И вот только теперь ссыльным разрешили уехать прямиком через У ил в свою область без особых обязательств.

И снова уходцы слышат, как рядом шумит, будто морской прибой, родное войско, готовясь к удару. Они не оглядываются на земляков… На сырту уже выросла латаная свежими желтыми досками ветряная мельница Вязовых. Мертво застыв, она равнодушно выкинула в небо свои нелепые крылья. А там за ней из низины уже выползают плоские глиняные мазанки, и над ними мирно вьется сизый жалкий дымок, точно такой же, каким он был и до страшных годов… Дымок путается и виснет на ветвях больших ветел за Ериком. А вот и башенки черного кизяка, кучи сиреневой золы на задах, навоз. Когда-то ребятами все они, как куры, копались здесь, строили из этого пепла богатые терема… Как тяжело глядеть теперь на этот пепел и повалившиеся плетни, слышать знакомые запахи полыней, ковыля, кудрявого подорожника и с тоской думать о невозвратимом, счастливом покое.

О, невыразимая горечь и тихая радость возвращения на родину, к себе в дом!..

20

Атаман до синяков искусал себе нижнюю губу.

«Надо же, надо же было непременно сегодня, черт бы их всех побрал!..»

Белая будара вернулась и стала на свое головное место. Казаки все еще следят за возвращенцами. Те медленно спускаются к поселку… И только здесь уходцев встречают казачки. Женщины бегут к ним от поселка и со стороны реки. Маричка с воем хватается за облезлого верблюда:

— Родной ты мой! Не чаяла я, что сподобит господь…

Ивей Маркович морщится:

— Ну, ну, икона я тебе? Сподобил! Он те сподобит? Брось реветь, не то глотка разорвется.

Глаза у него влажно поблескивают. Но он сдерживается. С верха не слазит. Он еще не остыл после ссоры с начальством. Свесившись с верблюда на сторону, взволнованно рассказывает Маричке:

— Атаман-то, дурья башка, базлат на меня, а я своим говорю: собака лает, караван проходит…

Маричка бежит рядом, держась за верблюда, утирает подолом мокрое свое лицо и умиленно глядит на мужа. Луша виснет у отца на шее. Горько всхлипывает, причитает, вспоминая покойных мать, сестру. Ефим Евстигнеевич потрясен. Неужели же это Луша? Ведь он же оставил ее совсем девчушкой! Он ощупывает пальцами ее лицо, как это делают слепые — как жалко трясутся его руки! — и говорит сурово:

— Зачем убегла с реки? Ты, казачка! Проводи войско, как надо, — тогда вой!

— А ты… ты, папаня, не дойдешь туда?

— Ня знай, ня знай! Бильмей мин! — выкрикивает отец и трясет сильно выседевшей бородой. — Ты иди, иди! Не растабаривай!

Луша бежит снова к Уралу. Глотает слезы. Ей и горько и радостно. Здесь отец, которого она не видала восемь лет, там хорунжий, милый, вчерашний гость!

Полковник Хондохин не захотел длить эти тяжелые, удушливые для всех минуты. Он раздраженно махнул белой перчаткой, и тотчас же с яра глухо выбухнула большая пушка. Перекатами по речным мысам и лесным островам отозвалось эхо. Все вокруг внезапно вздыбилось и заметалось. Остроносое стадо будар дружно ринулось в реку, увлекая за собой казаков. Казалось, люди были прикреплены к лодкам и следовали за ними с восторгом и ужасом отчаяния. Первые минуты люди бежали молча. Снасти были привязаны к лодкам, и будары летели с яров, как попало, часто бортами и днищем вверх. Над рекой, над полем, закрывая солнце, встало рыжее облако пыли. Люди то пропадали, то появлялись в его оранжевом мареве и походили на мошкару: выплывали обезумевшие, искаженные лица, вздернутые к небу, ножницами раскинутые на бегу ноги. Все, казалось, посходили с ума. Люди прыгали с невысокого яра за лодками в реку, чаще попадая прямо в воду.

Игнатий Вязовые веслом в руке барахтался среди волн и никак не мог причалить к своей лодке. В ней сидели два российских парня, нанятые весельщиками. Они растерянно таращились на это рыболовное сумасшествие. Один из них, белесый и безбровый, вдруг мелко и часто закрестил свой открытый в испуге рот и пробормотал:

— Заступница усердная, мати господа вышнего…

Рот его, ноздри, глаза от страха потеряли всякое выражение и казались просто темными и жалкими дырами. Игнатий, свирепо выпучив глаза, орал:

— Греби ко мне, окаящие! Греби изо всех сил. Ударь слева! Слева!

Фыркая и отдуваясь, казак ухватился за борт будары Иньки-Немца, чуть не опрокинул того. Старик остервенело плеснул в бородатое лицо Игнатия полную лопасть воды. Оба, обезумев, орали друг на друга. Иван Дмитриевич взмахнул с силой веслом и ударил бы казака по голове, но Игнатий, как утка, ловко пригнул голову и пропал под водой.

— Моржа окаящая! — зло прохрипел Инька.

Казаки, проезжая мимо, несмотря на горячку, все же успевали посмеяться над Вязовым:

— Купайся, купайся, а то к сухому ни баба, ни рыба не прилипнет!

— Ишь, ныряет, будто брат и сват пестрой поганке и дохлой чехне…

Игнатий, видя, что у берега в сутолоке ему не попасть на свою лодку, — с берега летят новые и новые будары! — не выпуская весла, метнулся вплавь на средину реки. Непонятно, как он только ухитрился сохранить картуз на голове! Он даже не преминул поправить его, скосив по-казачьи набекрень. Маша рукой своим весельщикам, он орал в сторону солнца:

— Выгребай за мной! Выгребай! Не отставай, музланы!

Он легко вымахнул, как рыбина, на свободное место, встретил будару, легко в нее вскинулся и уселся по-хозяйски на корму:

— С богом, ребятушки. Айда, вваливай!

Василист запутался среди других будар. Он плыл в компании с Астраханкиными и греб на пару с молодым Евстафием. Их оттирали несколько раз с быстринки в заводь, к берегу и никак не давали выйти на стремнину. Евстафий кричал, ругался, плевался. Но что значили сегодня все человеческие слова? Кто думал и считался с интересами соседей? Легкая трубная, из ветлы будара застряла в частоколе чужих весел. Тогда Василист решительно бросил на борта свои весла и шагнул в воду. Ухватил будару за нос, вплавь повел ее поперек реки, расталкивая другие лодки. Его пихали веслами в спину, он окунался с головой и, отфыркиваясь, плыл дальше. Ноздри его сходились и раздувались в гневе. Он ненавидел всех встречавшихся ему на пути… За бударами, уносимые течением, плыли десятки малиновых картузов и папах. Рыбаки теряли головы…

Невероятному людскому гвалту с Бухарской стороны отозвался такой же невообразимый гомон птиц. Стаи чаек, рыболовок, бакланов, ворон поднялись с берегов и в беспорядке закружились над рекою. Звонкие их стоны ударяли в небо и дождем сыпались на головы людей. Но люди не слышали птиц, как не замечали собственных криков, сопенья, кряхтенья и вздохов. Совсем высоко, потонув в голубом, кружились хищники. Они казались величавыми и бескорыстными зрителями рыболовства. Их было сейчас в воздухе не меньше, чем рыбаков на реке. Здесь смешались в одну стаю узорнокрылые беркуты, мелкая коричневая пустельга, тяжелые белохвостые орлы, пестрые ястребы, белесые скопы, нелепые грифы и стройные луни. Из гущи дерев, из-за мшистых корневищ по обрывам реки на казаков жадно и зло глядели, пухлые совы и мохнатые филины…

Все будары теперь уже на воде, мчатся вниз по Уралу. На яру толпятся разряженные казачки, босоногие ребята, еще не доросшие до плавни, и старики, уже навсегда выбывшие из рыболовного строя. С завистью и восторгом глядят они вслед войску. Сверкающая от солнца, широкая лента реки версты на три покрыта цветными узкими бударами. Они живые, эти легкие челноки, и люди кажутся лишь их придатками, а весла — настоящими крыльями. Как свободно и быстро подаются они вперед, скользя по взбудораженному лону вод!

Богатырского вида коренастый глубокий старик, житель Сахарновской станицы, в исступлении кричит в спины бегущим казакам (его впервые сыновья не взяли на плавню):

— Поклонитесь от Дорофеича всем плавенным рубежам и ятовям! Всем, вплоть до Гурьевской на взморьи. Уж меня-то они помнят! Поцерпал я из них рыбицы, поцерпал!

Старик опускается на яр, словно хочет ползти в воду, но тут же бессильно оседает и начинает громко сморкаться в красный полосатый платок. Увидав внизу приятеля-старика взмахивает платком, как флагом:

— Эх, Микандра Власич, кончина пришла. Теперь дело наше мокрое, — не высекает…

Передовая линия плавенных депутатов уже уходила за лес. Все в синих и черных мундирах-черкесках, ярко выступающих на белых бударах, они, казалось, сами бежали по воде, опираясь на весла. Луша уставилась на милую, такую знакомую ей спину кормовщика в бударе атамана и не могла отвести от нее взгляда. Эта лодка первой скатилась за синий выступ леса. У Луши по лицу бродит рассеянная улыбка, а на глазах выступили слезы. Как хочется ей полететь туда же, как полетела за казаками вот эта крошечная, золотисто-синяя пичужка-зимородок, неожиданно вспорхнувшая из-под яра и так прямо и нежно начертившая по реке свой тонкий путь! Подняться бы, оторваться от земли и унестись вслед за казаками, забыв о всем на свете, кроме этой чудесной голубой дороги к морю!..

Стой, казак и дочь моя!
Слушайся совета,
Ведь казаки все уйдут,—
Вспомнишь поздно это!..
За первой лодкой, падая в светлую пропасть реки, быстро уходят и другие. Казаки все азартнее ударяют веслами. Нельзя отставать от атамана! Эх, первым бы завести ярыгу на ятови, подымая сонных, икряных осетров!

Как горят у всех глаза, каким жадным восторгом отливаются они!

Нет, плавня никак не походит на обычную работу, на будничное рыболовство. Это — радостный бег по воде, веселая погоня за красным зверем-рыбою, охота за счастьем! Казаки забывают и жен, и душенек, уже не помнят и черной процессии уходцев. К черту уныние! К дьяволу в пекло всякие скорби! Жизнь не ждет. Река, не уставая, бежит в море. Надо поспевать за ней. Так крепче, казаки, ударьте в весла, сильнее приналягте на уключины! Пусть остроносая будара веселее сечет волны, и река раскрывается глубже голубыми ломтями! К морю, к морю, на вековые ятови! Подымайтесь с темных песков, древние, мраморные осетры, жирные севрюги, свиноподобные белуги, — к вам жалуют на пир дорогие гости, желанные сватья, ваши крестные родители! Завтра на заре начнут они править веселые, смертные свадьбы! Звончее звените над головами, белые легкие чайки, перестаньте канючить, завистливые старые девы-рыболовки, ревнивее и дерзче клекот хищников! К чему вспоминать прошлогодние тучи, когда сейчас ослепительно светит солнце, когда в мире все так язычески ясно? Спешите, спешите, лихие уральцы, — там, у моря, в его синих просторах для смелых заготовлены вороха счастья, воля и покой!

Право же, незачем думать, что есть на свете беды и что всех нас ждет черное жерло смерти. Шире звените песни, ярче пылайте костры по ночам на песках! Пусть гвалт, крики, птичий и людской гомон вовсю славят жизнь! Она стоит того! Спросите об этом русокудрого хорунжего!

Река, разбушевавшись весной, взломав синий лед, вырвав с корнем деревья и швырнув их за сотни верст и дальше, утопив луга и лес, опять спадает и течет покойно… до новой весны! А там снова и снова полыхнет широким, пьяным половодьем!

Море всегда впереди, и к нему, вечно к нему течет и в него уходит древний, седой Яик…

Выпарившись на другой день крепко в банях, каэаки-уходцы нагнали плавенное войско. Целый месяц плыли они по волнам Урала к Каспийскому морю. Гуляли, бражничали по берегам. И только в октябре с первыми морозцами вернулись домой.

В те же дни исчезла из поселка Луша. Ее увез с собою в Уральск русокудрый хорунжий.

Часть вторая

1

Кто скажет, в который раз просыпается земля?

День плыл над степью светлым океаном. Солнце глядело на землю горячим, неприкрытым глазом. Весенним маревом широко курилась земля. По сторонам бежали нежные дымки облаков, и от этого далекое небо казалось ближе. Во все концы раскинулись непросохшие поля. Они дышали ароматами незрелого ковыля и горечью полыни. Стайки пунцовых тюльпанов на просохших буграх по-детски тянулись в небо, а рядом, внизу в ростоши, еще сверкал последний ноздреватый снег. Как будоражливо отзывалось все это на сердце!

Василист возвращался издалека, был на хуторе у Вязниковцева. Рядом в плетеном коробе тарантаса, смешно ткнувшись в широкие шаровары отца, тонко посапывал одиннадцатилетний Венька. Нижняя губа у него свесилась. Она казалась непомерно большой и безвольной, разлапистые ноздри — опухшими. Уродец!

Длинная цепь казары, играя крыльями по холодноватой голубени, прошла стороной. Ее легкий гогот, словно теплый дождь, падал на землю. Хакая, вытянув шею, совсем рядом пронесся сизоперый селезень. Ясно видны были его радужные глаза, живые и ошалелые. А выше всех в небе, под солнцем, неспешно вымахивали семь лебедей, курлыча свирелью длинных, широких горл. На голубом их серебряные белые крылья казались полоской особого, нездешнего мира. Степь была большой.

Темные азиатские глаза казака пьянели от дымчатых просторов. Он завистливо поглядывал на птиц! Сколько пернатых пролетело этой весной через Уральские степи! Откуда на мир навалилась такая сила? Осенью они летят разрозненными косяками, неохотно, лениво. Беспокойны и безнадежны их крики над желтыми полями! Птицы тянутся тогда из сумерок узкого севера на просторы юга, и все же они с болью покидают холодный край. Теперь они снова возвращались сюда, к древним своим гнездовьям. Сейчас птицы спешили. Знали они, что их ждут тепло, корм, любовь, дети.

Все это было близко казаку, как собственная песня. Василист рванул ворот рубахи и вздохнул:

— Марит-то как!

На самом деле день был легкий — прохладный и ласковый. Тяготило другое. Вспоминая свой разговор с Вязниковцевым, Василист горел от стыда: «Носило дурака, заразой те не убьет!»

Поехал он к Григорию за помощью — просить, чтоб принял его богач на зиму компаньоном в обоз. Рассчитывал заработать сотни три на своих двух верблюдах. Очень уж хотелось уплатить старый долг тому же Григорию Стахеевичу. Три года тому назад Василист взял у него взаймы триста рублей. Деньги тогда понадобились дозарезу для оснастки на плавенное рыболовство.

«Ласковый гусь. Отдай ему верблюдов в наймы или продай за долг…»

Сам Василист не мог ездить за рыбой в Гурьев. Нельзя оставлять без присмотра хозяйство. Отец после ссылки ослаб, а сыны — Венька и Толька — малы, не погонишь их в метель и стужу в Гурьев, — оттуда до Уральска и обратно добрая тысяча верст. Небось сам Вязниковцев скачет в закрытой кошмами богатой тагарке, а с обозом у него наемные киргизы. Только они, да еще верблюды и могут снести этот буранный, морозный путь. Василист сам знает, каково тащиться на верблюдах по степи в стужу по сугробам или по гололедице…

Казак закрыл на минуту глаза… Зима с силой выметывала седые космы, сухие, злые. С мертвым воем билась о ледяные бугры. Свертывала белые кошмы уральских снегов, окутывала ими перевал Шипку, черные скалы мыса святого Николая на Балканах, где четырнадцать лет тому назад, в 1877 году, еще совсем молодым, воевал Василист вместе с Григорием Вязниковцевым…

Зачем он теперь поехал к нему?

Вдовая сестра Лукерья, вернувшаяся полгода тому назад из Уральска, подбила его побывать на хуторе. Уверяла, что Григорий не откажет. Но Вязниковцев отказал. Он гоняет обоз вместе с Мироном Гагушиным и Щелоковым Василием и обещал им больше никого не принимать в компаньоны. «А сам последнее время набивается в тамыры. Все из-за Лукерьи». Василист с краскою в лице вспомнил, как шел он с ним на масленице в обнимку.

— Будто хмель с ветлою, — зло усмехнулся казак. — А теперь, матри-ка, мурло на сторону воротит. Мы-де — красная рыба, а вы — чебак да подлещик. Сколько овечьих гуртов сдал он в казну? Тыщи барышу чистоганом…

Василист завидовал Вязниковцеву и против воли желал, чтобы он развелся с женой и женился на Лукерье, у которой киргизы убили мужа, ее веселого хорунжего, когда он собирал с них налоги. Смутный отголосок запоздавшей мести к Лизаньке, первой его любви, был в этом чувстве. Как он злился на себя, что не мог приглушить это желание! Ведь он и до сих пор ненавидит Вязниковцева, с отвращением глядит на его городской наряд: кургузый пиджак, штаны в обтяжку и до полу.

— Вырядился! Казак в бабьих полусапожках!

Василист сплюнул и покосился на свои сапоги с набором. Убей его, не надел бы он женских ботинок!

Да, много диковинок натащил к себе на хутор Вязниковцев. Заморское чудо фонограф — манерное пение, бабий визг. Неподобающие картины в стереоскопе. А главное — сепаратор и две сенокосилки, впервые попавшие в Уральские степи. Мы, грит, в Европе побывали, все видали и все умеем. Газету «Русский парижанин» шлют ему французишки… Степи, грит, машиной стрижем, в луга скоро заберемся. Ну, этому не бывать!

Алаторцев тряхнул головой, вскинул плечом, как верховой, заломил папаху набекрень и поглядел в небо. Ах, эти дымчато-синие дали! Как они мучают все живое. И степи в дни перелетов становятся непомерно широкими. Конца нет у них тогда. Край их не увидать даже волчьему глазу. Все бежит и летит неудержимо, как табуны сайгаков к своей родине, о которой человеку уже не дано и вспоминать… Но как крепка еще, зелена и просторна земля, как еще много дыхания в груди и как хорошо любить и рожать сынов! Сейчас Василист ждал третьих родин в своем доме и не сомневался, что и на этот раз явится на свет казак, а не дочь.

Василист задумался, не сразу заметил, как навстречу из ростоши вывернул верховой.

— Ивеюшка, ты здесь отколь?

Верховой приближался молча. Даже крошечная киргизская лошадка его, — голубой меринок с кудлатой рыжей гривой и пышным до полу хвостом, — не могли скрыть необычайно малого роста казака.

Василист не выдержал, крикнул широко:

— Прямо мальчушка ты издали, Маркыч. И конь твой быдто мыша!

— Каки есть, не назад лезть.

Ивей смеялся одним лицом. Голос его был серьезен. Казак с легкостью перебросил ноги на сторону и уютно уселся в седле, словно на стуле. Рябое лицо охотника с широкой, изжелта седоватой бородой было по-детски хитро и добродушно. За плечами у него — короткая винтовка, у седла болтались пустые торока. На поясе кожаная, в виде сердца, пороховница.

— Чего ищешь?

— А во, выбежал зверя поглядеть. На прошлой неделе здесь по снегу старый моргач гулял. Матри, передовой. Я их знаю: народ кочевой, как кыргызы. Когда-то здесь обитали. У, сколь было здесь сайги! Кубыть, опять домой не пожелали бы. Они как гуси. Зимой к морю, а на весну к себе в степь бегут… Ну, а у тя как? Поладил с Григорь Стахеичем?

Василист покачал головой. Ивей Маркович нахмурил лоб. Повел широко по степи рыжими, веселыми глазами и законфузился:

— Ты как хошь, а по мне не казак он со страшных годов…

Не любят казаки вспоминать ссылку и даже меж собою редко заговаривают о той поре. Алаторцев поспешил перевести беседу на другое. Рассказал о машинах, о фонографе.

— Да, заместо Яикушки тянули меня всю ночь за уши «пупыреями» и еще там чем, не припомню.

«Пупыреями» Василист презрительно называл песню «попури».

Ивей Маркович поведал Василисту все поселковые новости за неделю. Умер Родион Гагушин. Тас-Мирон подрался на похоронах с сыном Павлом: тот заговорил о женитьбе на Дарье Ноготковой и о разделе имущества, а Мирон ярится, не хочет разбивать хозяйство. Смешную стихиру про них сляпал Осип Матвеич. Церковь достроили, докрасили. Звон уже имеем, а поп все еще не приехал. Службу по-прежнему голосит один дьякон Алексашка. Ефим Евстигнеевич пристрелил гуся на Курюковской старице. Лед на Урале прошел. Хорошо ловится севрюга по разливам. Показался жерешишка. Снизу идет слушок — хабар бара, что воблы будет еще больше, чем было ее по «подсвежке» — первой оттаявшей и потеплевшей воде на льду реки. Казаки выставили сторожевой пикет в устьи речонки Ерика. Вобла вот-вот повалит валом. Пора, а то ведь скоро уж Егорьев день, заквакают лягушки, угонят жереха и чебака обратно в море. Ходят нехорошие сплетни: богачи затевают неладное. Хотят, будто бы, откупить луга у общества, а там и черные воды зимой. Отдельные паи на сенокосе уж кое-кто продал из бессбруйных казаков. Ивашка Лакаев сказывал… Ну, а дома у Василиста все в аккурате. Родительница Елена Игнатьевна еще не снеслась, но, видать, с яйцом ходит. «Ожидай на днях третьего драгуна, — смеялся Ивей. — Матри, и довольно. Одно слово, туши костер!» Луша как! Луша ничего. Через плетень слышно: песни вызванивает. О сынишке покойном, Маричка бает, нет-нет да еще вздохнет, а мужа, как водится, уже забыла. Да, еще новость: пробежал через поселок атаман Калмыковского отдела полковник Толстов, мужчина ростом с колокольню. Сказывал, к осени в Уральск прискачет государев наследничек.

Обо всем казаки говорили с веселой ухмылкой. Даже о царском сыне Ивей отозвался насмешливо:

— Гулят, народ пугат…

Венька открыл глаза, увидал знакомое рябое лицо соседа и снова засопел — будто и не просыпался.

Сайгашник протянул сверху руку Василисту, по-доброму блеснул веселыми глазами и бросил отрывисто:

— Хош!

Так же по-киргизски простился с ним Алаторцев:

— Хош!

После встречи с приятелем Василисту стало совсем легко. Он посмотрел на сына. Припомнил, как обидел его Ставка, сын богатея Тас-Мирона, — и вдруг растроганно решил про себя, что теперь он уже ни за что не притронется к рюмке. «А за Веньку башку сверну когда-нибудь Ставке… И что дрыхнет сопляк Венька?»

Василист сплюнул с веселой досадой: птенец желторотый!

Венька потянулся, расправил грудь, выкинул в сторону руки, вынес на свет, вдруг ставшее четким, казачье лицо, втянул воздух разлапистым носом и подобрал губу. Он явно гневался на что-то во сне. Отец дрогнул от разительного сходства сына с собою: «Тянется. Скоро с меня вымахает. Ярой, дери тя горой!»

Пара низкорослых киргизов, каурый жеребец и игреневая кобыла, ходко несли тарантас по волглой, еще ненаезженной дороге. Уже скрылся за изволоком белый, остроголовый камень «Ала Об», давняя могила батыря Сююнкары. Тоже жил когда-то человек! До поселка Соколиного оставалось верст десять. Кони легко взяли длинный подъем. Открылась справа зеленая лощина. По ней — цепью глянцевые пятна весенних озер. Как жадно охватил узким своим глазом Василист копошившихся в воде птиц! Молодо загорелся, осадил разгоряченных лошадей.

— Веньк! — ткнул он сына пониже спины. — Постережи коней. Попытаю лебедей скрасть.

Веньке смешно было после сна глядеть, как черная отцовская борода козлом прыгает по земле. Издали казалось, что по ковылям скачет поджарый, трехногий зверь. Василист был уже недалеко от птичьей ложбины. Яснее и яснее наседали на него, веселя кровь, бесстыдное кряканье селезней, сухой гогот гусей. Эх, остаться бы навек мальчишкой, не стареть и так бы вот рыскать по степи с ружьем!

Казак оглядел старую свою фузею, поправил пистон на втулке, потряс ружье, чтобы дошел порох до пистона, и вприщурку начал всматриваться вперед. Где бы это поудобнее пролезть к озеру? Вдруг его ухо среди птичьего гомона прихватило жалобное и короткое мычание. Василист пристыл к земле.

«Отколь такая напасть?»

Он медленно приподнялся, опираясь на руки, и тут же мертво пал на землю, точно кто хлестнул его по спине. Впереди, под трепанным кустом таволожника, желтело горячее пятно. Вот неожиданность! Лежал уже вылинявший, гладкий, искрасна желтый зверь с черным пятном на спине.

«Эх, турку не взял!» — пожалел казак. Удушье перехватило ему горло. Он сунул в нос пук сочной полыни, чтобы смягчить дыхание. Проворно вынул из кармана круглую пулю, кинул ее на дробь в стволину и туго-натуго забил травою. Он увидал, как судорожно вскидывает ногами сайгак, как колыхается его белый живот и вдруг понял: да ведь это же бьется в родильных корчах суягняя сайга. «Ах, язвай тя в душу-то!»

Не больше семидесяти шагов было до лежки зверя. Даже как-то совестно было смотреть на все это. Вот от сайги отделилось мокрое, желтоватое пятно. Здравствуй, малец! Да, да. Это в самом деле явился на свет сайгачонок. Мать повернулась к нему и начала пухлогубой мордой сверху вниз старательно его вылизывать. Сайгачонок бился на земле, фыркал. Он был живой, — это несомненно. Вишь ты, как жадно тыкается он в живот матери. Чуть глянул на свет, а уже проголодался.

Казак приподнял ружье, нащупал через разрезик и мушку темно-бурое плечо сайгака, но не выстрелил. Это не было жалостью или чувствительностью — такого греха не водится за казаками. Нет, очень уж было забавно следить за зверем. Сайга подняла голову и втянула в себя воздух. Теперь хорошо видны были ее оплывшая, похожая на хобот морда, глубоко запавшие, дремотные глаза, тупые уши.

В уголках узких глаз и на толстых губах казака остро засветилась усмешка, вот-вот готовая скатиться широкой улыбкой и разбежаться по всему лицу. В поселке ходила на сносях жена, Елена Игнатьевна, и, может статься, сейчас тоже рожала, как эта сайга.

— Ха! Вот случай. Кызык! (Смешно!)

Василист оглянулся на Веньку. Эх, кому бы рассказать обо всем этом!

Еще торопливее он вернулся так же по земле к сыну.

— Возьми под уздцы коренника. Я отстегну Игреньку. Там сайга. Сына тебе рожает.

— Правду, папашк? Слови мне его. Растить я его буду. Ей-пра, выхожу!

Василист смахнул хомут с пристяжной. Вскочил на нее. Поправил на спине у себя ружье и даже не взглянул на сына — широкой рысью направился прямиком к озеру.

Обеспокоенно заговорили гуси, важевато замахали крыльями шелковистые лебеди, — казак не замечал птиц. Сайга подняла безрогую голову и в ужасе увидала дикую и страшную фигуру верхового. Она вскочила, метнулась по воздуху и встала над сайгачонком. Дрожала всем телом вплоть до копытец. Как тонко и страшно она замычала! Человек был в тридцати саженях. Сайга глядела на него, с шумом раздувала морщинистую морду и с животным отчаянием думала о зеленых Чижинских разливах, о самце, о родном стаде. Зачем она ушла от своих? Там не было этого…

Сайгачонок раскорякой поднялся с земли. Он был безобразно горбат и до смешного большеголов. Под брюшком у него висела кровяная пуповина. Сайга ткнулась в нее, скосила голову, хватила пуповину зубами. Сайгачонок взбрыкнул от боли и жалобно заблеял. Мать длинной дугой прыгнула от него по воздуху, приостановилась на бугре и плачуще позвала его. Сайгачонок побежал к ней. Споткнулся. Тонкие, негнущиеся ноги поползли в стороны. Он перевернулся и снова неловко скакнул к матери, впервые отделяясь от земли.

Напрасно стараешься, голубок! Не в добрый час выметнулся ты из теплого живота. Нет, видно, не гулять тебе по степи!

Василист настиг ягненка, изловчился, чтобы пасть на него с коня, но сайгачонок увернулся. Темный сияющий глаз сайги глядел на казака дико и отчужденно. Охотник в азарте запустил в зверя папахой. Испуганный сайгачонок смешно зафыркал и, с усилием вскидывая пухлую голову, ходко пошел за матерью. Василист бешено поскакал за ними. Но звери заметно отдалялись от него и уходили дальше и дальше. Вот так история! Казак только ахал, глядя на полеты степных антилоп.

— Хай, хай…

Такого случая даже он еще не видывал. Лицо казака перекосилось судорогой, потные плечи похолодали. Он схватил себя пятерней за голову… Куда же девалась его папаха? Он захохотал раскатисто и громко:

— Ах, одрало б тебя, зараза! Вот это «ходи браво, салакай!» — выкрикнул он любимое свое присловье.

Сзади, тарахтя по кочкам, подъезжал Венька.

— Папашк! Куды они?

— Куды? Требуха ты яловая! На кудыкину гору журавлей щупать.

Казачонок растерянно захлопал черными ресницами. Ушла с лица его постоянная улыбка.

— Не пумал?

— Пумал, как раз! Дрожжей не хватило… Глупы мы с тобой руками зверя хапать. Чуб мал, мордой не выспели.

Казачонок потемнел и вдруг истошно и зло взревел:

— Давай сайгачонка! Сам баял. Обманывать!

Василист уже заложил постромки и сел в тарантас, повертывая лошадей к дороге. Венька взметнулся на ноги, сиганул из короба и плашмя пал в траву:

— Не поеду в поселок. Убей, не поеду. Обманывать!

Губы и нос его подтянулись, стали резки и выразительны. Василист рассердился не на шутку:

— Замолчь, кошомное вымя! Садись, не задерживай!

— Не поеду!

Венька походил на упрямого бычка. Он мотнул круглой головой. Он дрожал от гнева. Не хотел глядеть на отца, ненавидел его.

— А, такой разговор. Вон че… Ну, гляди, чертова перешница, бабья твоя душа! Хош!

И Василист пустил коней крупной рысью к дороге. Он выехал на колею и искоса глянул на сына. Венька, смешно потрясая руками, с хрипом бежал в сторону, куда умчались сайгаки… Над ним метались палевые кречетки. Тугие их крылья звенели, словно струны, от ветра. Они почти задевали Веньку за голову. Как тонко и зло выкрикивали птицы свое: тар-гак, тар-гак!

Казак звонко цыкнул слюною через губы, блеснул темно-зеленым глазом и с силой ударил вожжами. Кони рванули и понесли во весь дух.

2

Венька остановился и прислушался, не оборачиваясь. Он все еще надеялся, что отец повернет назад или же, по крайней мере, подождет его невдалеке. Но частый перестук тарантаса становился все глуше и глуше, пока, наконец, совсем не затих. Уехал!.. Казачонок опустился на землю.

— Кинул меня папашка, зараза! Загубить думает. Погоди, ты у меня дождешься!

Зло посмотрел вокруг. Никого. Степь лежала покойно. Больше того, она продолжала по-весеннему благостно и тихо ликовать, охваченная широко весенним солнцем. Даже кречетки умолкли, разлетевшись по овражкам.

— Погоди ты у меня, злой сычуга! Я те дам, пьяный сквалыга!

Венька в отчаянии потряс кулаком. Конечно, ему не так уж трудно дойти домой и пешком. Десять верст, подумаешь, какое дело! Но он не тронется с места. Он никогда не вернется в поселок. Пусть тогда узнают! Так вот и будет жить в степи, как волк. Он будет разбойничать, мстить отцу. Он даже подумал, как заберется ночью к нему в овечью кошару и перережет всех баранов. Пусть, пусть узнают!

Какая глухая и неутолимая злоба в самом деле охватила его! Поджечь родной дом, острием косы пропороть бок каурому жеребцу, отравить дурной травой всех коров и овец, напустить паршу на верблюдов, — пусть нищим и одиноким пойдет отец по миру! Брата Тольку увезти с собою, мать тоже. И никогда, никогда не возвращаться в поселок. Как будет тогда реветь и жалеть отец, что кинул его одного среди степи. Веньке даже стало жаль на секунду отца, но он быстро приглушил в себе это презренное чувство.

А главное, он чувствовал, что ему не выполнить своих злых намерений. Казачонок заревел от отчаяния и бессилия. Он упал на землю и по-детски, жалобно и беспомощно плакал. Он карябал землю руками, бил ногами и трясся всем телом. Он молил бога помочь ему отомстить отцу. Пусть бог напустит на отца хворь, пусть столкнет его в глубокий омут с высокого яра! Посмотрим, как он станет тогда барахтаться и выть…

Солнце уже наполовину ушло за степной далекий окоем. Малиновые облака рваным войлоком, смоченным кровью, повисли над землею. Веньке казалось, что он сам вместе с ними истекает кровью. Оранжевые круги навязчиво прыгали у него в глазах. Он скоро изнемог и забылся…

И вот ему чудится, что он забрался к соседям на погребушку. Там наверху — душный полдень, а здесь темно и прохладно. И никак не посмотришь на небо, голова не подымается. Он лежит на льду, прикрытом соломой, лед обжигает холодом его тело. Он жадно ест горячий блин, намазанный каймаком, румяными томлеными сливками… Черный человек, их сосед, жадный Тас-Мирон, пинком вышиб у него из рук блин и захохотал, пригнувшись к Веньке вплотную. Нет, это не Гагушин, — он же казак, а это беззубый музлан в лаптях и пестрых шароварах. Мужик жутко щерился черной пастью, потом вдруг начал хлестать себя по бокам длинным мохнатым хвостом. Теперь перед Венькой стоял уже черт, веселый шишига, весь заросший темной шерстью и с рожками, как у сайги. Блин замахал крыльями и полетел, медленно кружась. Венька озлился, вскинул руки, хватая блин, и открыл веки…

Мoргая ослепшими глазами, он не узнавал ни неба, ни земли. «Мамашк», — прохрипел Венька и сам испугался своего голоса. Кто-то чужой шипел у него за спиной. Казачонок вскочил на ноги. Фыркнул по-звериному, освобождаясь от наваждения. Повел вокруг носом. Подтянул штаны.

Небо висело большое, холодное. Ползли рваные, черные облака. Была уже ночь. На юге у самой земли щерился под дымкой мглы ледяной полумесяц. Степь зыбилась чужо, как мертвая вода без берегов. В лунном неверном свете призраками плыли бурые туманы над полями, поднимались суслиные мары, кусты старой чилиги, дымно поблескивали по спадам оврагов солончаки. Страшно! Ни дать, ни взять — море в бурю. Венька припомнил, как серой картинкой о потопе часто пугал озорников в школе веселый дьякон Алексашка Чуреев. Он поднимал с полу помадную банку-чернильницу, обтянутую кожей, и тонко кричал:

— Опять улили пол чернилами! Кто сосудец опрокинул? Ты, Панька Чапурин? Или Вениамин? Достукаетесь!

Здесь он неожиданно переходил на густой бас:

— Огневите бога, он вас окунет в море башкой. Глядите!

Алексашка подпрыгивал, тянулся на носках, ликовал, дергая от удовольствия жесткий ус. Он с торжеством рассказывал, как бог утопил за грехи всех людей на земле, кроме пьяного праведника Ноя. Подрясник болтался на дьяконе, как на жерди, — настоящее огородное чучело! Все его россказни казались тогда веселым враньем. А вот сейчас, право же, живыми стали худущий, голый старик с бородой до пупа, плачущий большеголовый ребенок, женщины с распущенными волосами, мечущиеся по скале, окруженной морем воды. На поверхности видны руки, ноги и головы. Казачонок содрогаясь припомнил, как он сам захлебывался в холодном Ерике, провалившись под синчик — первый осенний ледок. До сих пор Венька никак не пугался бога. Ему даже льстило, что взрослые дозволяли ему разговаривать с таким важным господином. Молиться Веньку учила соседка Маричка. Она слагала по утрам и вечерам его пальцы двухперстным крестом и ласково наставляла:

— Молись же, батюшко, молись, дета. Так вот: господь — на головушку, Иисусе Христе — на брюшко, сыне божий — на плечико, помилуй — на другое.

Венька молился, усердно взвывая:

— Боже милостивый, без числа согреших!

Дед Ефим смеялся всегда:

— Ня знай, ня знай, каки-таки грехи у мальчушки. И для чего ты его мучаешь? Гожей бы ему таперь на Урале свистать. Отымать у него богоданное здоровье. Министером, матри, думаешь его сделать.

Ефим Евстигнеевич, как и сам Василист, после страшных годов во всех смыслах стал никудышником. Хотя Алаторцевы, по настоянию Елены Игнатьевны, и были приписаны к единоверцам, но дед и к церкви относился пренебрежительно. За полвека своей жизни он не увидел бога в этом мире. Венька же обычно тщеславился, стоя перед иконами. А вот сейчас он боялся бога. Все кругом было так ненадежно и страшно: зыбились туманы, жалко мерцала луна, облака испуганно бежали мимо. Казалось, качалась под ногами сама земля. От страха Веньке почудилось, что из него выходит последнее тепло. Он судорожно ощупал себя. Нет, тело было по-прежнему горячим, своим. Сердце стучало даже сильнее обычного. И пиджак, сшитый матерью из рубчатой «адрии», и штаны из серого «киргизина», чертовой кожи, знакомо лоснились под пальцами, в карманах привычно зачокали мосолки-альчи. Вот и она, его друг-свинчатка, пропитанная для красоты вонючим, красным фуксином.

Все было на месте. Земля не перевернулась. Поселок был хотя и не близко, но все же впереди. Венька увидел, как дед щурится и прихлебывает горячий чай, держа растопыренными пальцами блюдце. Толька жадно уписывает каймак. Тетка Луша чешет перед зеркалом свои длинные сизые волосы. На столе горит лампа. Сидят мать, отец…

«Все дома, язви вас. Без меня?.. Буду и я с вами. Чего там рюмить? Подумаешь…»

Казачонок вздохнул и осторожно огляделся. Потом вдруг, словно за ним гнались, побежал к дороге. Как он признал, где дорога, в какой стороне поселок, — неизвестно, но он ни секунды не колебался, куда ему бежать. Вобрав голову в плечи, словно черепаха, он припустился во всю силу. Ночь слышно летела за ним, шурша синими крыльями, била его с боков, сверху и сзади. Издали донесся волчий вой. Вой взвивался, как аркан, над головою Веньки. Казачонок бежал. Он даже не особо испугался волков, — они были далеко. Движение согрело его. Ночь незаметно стала оживать. Надвинулись, заворошились звезды. Теплом задышала земля из оврагов. Пахнули знакомыми запахами молодой ковыль и едкий чилижник. И небо стало обычным шатром над головою. Вверху меж звезд по синим полям летели птицы.

«Ага, скоро рассвенет», — подумал казачонок.

Лучше других было слышно гусей, особенно казару. Но, конечно, Венька узнавал даже писк и чирканье серых чирочков. Небо было полно живых существ. Это был не перелет, а поток несметных стай, крылатых, черных змей, пробиравшихсямеж огней, по россыпям Млечного пути. Руно звезд сияло теперь уверенно и сильно. Ишь, сколько их! Венька недоумевал, откуда набралось так много птиц в небе. Земля для него еще не была большой. Она не была для него и круглой. Он видел ее нарисованной у кулугурского попа Кабаева на стене — два слипшихся блина. Земля, это — степь вокруг Урала на сотню верст и все!.. Казачонок беспомощно подумал, что птицы, наверняка, летят сюда со всех звезд, собираются от далеких огней. Жутко, как в сказке.

А птицам было тесно даже в небе. Стая черной казары зашумела над головой казачонка, взметнулась длинным вихрем, загоготала металлически звонко… Веньке казалось, что он и сам, расплескиваясь горячим ветром, летит с ними по воздуху. Птицы пролетали луну. Черные тени их, — вытянутые шеи, острые крылья, — долго бились и плыли по далекому желтому кругу.

— Летят, родные! — протянул казачонок, восхищенно задирая голову. — Летят из заморских краев…

Перед глазами заходили синие моря, встали дремучие леса. Это из сказок. Когда Венька вырастет, он сам двинется вслед за птицами. Не все же он будет парнишкой. Да он и сейчас уже большой. Настоящий джигит.

«И чего тут бояться?» — подумал он, знобясь от страха.

Он слышал от отца рассказы о сражениях с турками и готов был встретиться с кем угодно, хотя бы с кокандцами, как его любимые герои, — генерал Гурко и бородатый Скобелев.

— Хы! Кызык (смешно) да и только! Я не дойду? Хоть на самый, рассамый край света, И всех басурманов разражу! — подбадривал он себя. Он уже не шел, а скакал. Под ним грунтил, как говорят казаки, вороной конь с крутой шеей, которого у него не было и на котором он каждый день носился с одного края света до другого.

— Подфрунтить его надо! Ну, ну, ты, аргамак!

Казачонок хлопал себя ладонью по боку, пытаясь согреть по-щенячьи дрожавшее тело. Он был рыцарем, атаманом неведомых орд, идущих завоевывать жизнь. Он рубил башки драконам. Рассек пополам Змея-Горыныча. В кровь засекал турок. Они беспорядочной кучей стояли перед ним на коленях и кричали, моля о пощаде:

— Ой баяй, джаик урус! Ой баяй! (Ой-ей, уральский казак! Ой-ей!)

Все басурманы у Веньки говорили всегда по-киргизски.

Казачонку опять стало боязно: «Рожи каки!» А из-за них вдруг вылезло щучье лицо Ставки Гагушина. Где-то шумно хохотал Григорий Вязниковцев. Венька рассвирепел. Злоба согревала его. Он радовался ей, как дикарь. Но недолго. Вспоминал, как Ставка вздул его на масленице.

— Да, кабы осилил… А то исподтишка сунул кулаком в морду. Подумаешь! Ты попробуй, выйди в открытую!

Самое постыдное при этом было то, что драка произошла глазах Вальки Щелоковой, черномазой девчонки. Она была тихая, большеглазая, и ее всегда хотелось по-особому пожалеть. Венька стыдился разговаривать с девчатами, а с ней особенно. Ребята насмехались над ним и говорили, что он «водится» с Валькой.

— Водился, подумашь! Кака история!

Правда, иногда вечерами они сидели на бревнах, но сроду и за руку не подержались. А кому какое дело до того, что Венькино сердце в те минуты щемило тонко и сладко? Ну, конечно, и Вальке было неплохо сидеть с ним на бревнах в мягких, сумерках и молча глядеть на рыжий закат и на степи, залитые синькой.

— Ну да, гоже! — вслух сказал казачонок и почуял, как кровь приливает к плечам, а с ней подымается особая мужская сила, сладкое чувство опеки над слабенькой Валькой. Теперь он обязательно вздует Ставку. Тоже лезет, салакушка[9] разнесчастный. Думает улестить ее своими блестящими сапогами и завладеть ею. Как же, раззявь рот пошире! Дурак!

Раскосый Ставка каждый вечер тянет девчат поиграть в купцов и овец. Тискают друг друга, ржут по-жеребячьи:

— А ну гляну, нагульна ли овца? Не отощала ли?

Венька и сам однажды кособенился, изображая купца. Липко, противно на душе стало после этого. Но само собой разумеется, он кривлялся не перед Валькой. Обойтись с ней так было бы страшно. Он увезет ее. Куда? Он и сам еще не знал куда. Разве вот за те нежные и страшные ямы огней, что полыхают вечерами над степью. Ей там будет хорошо. Венька награбастает ей много богатств. Вороха черных роговых стручков, расписных пряников-жамок, тех, что покупал дед Ефим во время осенней плавни.

«Гоже бы пожевать теперь их», — подумал Венька.

Он вдруг запел. Разумеется, не вслух, а про себя. Подать голос вовсю сейчас было бы страшно.

Вот Сахарный Лебедок,
Соколиный — как цветок.
Ему казалось, что он поет не хуже дьякона Чуреева, а ведь его похвалил сам архиерей.

Кто нас с Валечкой разлучит.
Тот несчастну смерть получит.
Кто нас с нею разведет,
Тот недолго проживет.
Черная девочка, чуть-чуть косенькая, была где-то тут же рядом. Венька впервые набрался храбрости поговорить с нею начистоту.

— Валь…

— Чего, Вень?..

— Ты чуешь меня?

— Чую, Вень.

— Матри, Валь, чтоб без обману. А то я знаю вас, баб.

Девочка больше не отвечала. Ее уже не было рядом — растаяла в тумане. Нет, себя не обманешь. Один так уж один. Чего там дурака валять… В животе урчало от пустоты. Голод, как мышь коготками, ворошил внутренности.

— Таблаку[10] рази покопать… Где только сыщешь его красные цветы в такой темноте?

Венька пожевал какую-то травинку и плюнул. Горько, как банный веник во рту.

— Полынь, что ли, окаящая?

Под утро казачонок потерял дорогу. Ноги его болтались, как шалнерки. Руки мотались сами по себе. Тело стало чужим. Охватило равнодушие и лень.

И в эту минуту за пригорком глухо заговорили лебеди. Такого крика казачонок еще никогда не слыхал. Он сразу признал лебединый клекот, хотя доносился он до него сквозь дремотную дымку. Старики рассказывали, что нет ничего на свете слаще лебединого говора. И это была правда. Звуки были голубыми. В них не было ни шипа, ни свиста, а лишь мощное, круглое и протяжное гуканье. Похоже было, что поет небо.

— Ишь, высокое какое. Что в нем, в небе-то? Рай, что ли? Может, они и летят-то в рай?

Венька знал, что лебеди поют, когда чуют смерть. «Оно так и есть…» Казачонку захотелось сесть на землю, мотать головою и плакать без слез, без голосу.

— Один ты на свете остался, назолушка ты моя…

Ему представилось, как он в последний раз сидел с Валькой на бревнах и какие у нее в два крыла гладкие и черные волосы. И вдруг все стало далеким и безразличным, кроме лебединого крика. Впервые за ночь совсем не осталось страха.

Птицы — это слышалось ясно — вдруг всполошились, забили крыльями. Они были недалеко. Клекот их стал громким, зычным, широким на всю степь. Птицы тревожно приветствовали утро. На востоке сквозь сизо-багровое пятно пробилось краем солнце, выглянуло на землю режущим глаза, горящим на пригорке. Венька, уронив безвольно руки, стоял на пригорке. Внизу открылась знакомая ему Верблюжья лощина. Поселок был совсем рядом, — казачонок это знал. Снизу заулыбались розоватые полосы, расплылись матовым водяным полем. На самой средине весеннего озерка снежной пеной крыльев, высоких изогнутых шей обозначились десятки лебедей. Еще сотни птиц плыли от берегов, сбиваясь в спокойные стаи. Такого белого цвета Венька никогда еще не видел. Казачонок не знал, что это красота, но он чувствовал что лучше этой картины не было и не могло быть ничего на свете. Пышные, серебряные узоры птиц, легкая гордость их повадки, то, что их никто не сможет словить и лишить свободы, и то, что они сейчас улетят на неведомые озера, и то, что они прилетели сюда в самом деле с другого конца света, — все это ущемляло ребенка непередаваемой завистью и наполняло сверх меры гордостью и счастьем. Ведь кроме него никто их сейчас не видит!

Веньке даже стало больно оттого, что было так хорошо. Он был измотан вконец. У него кружилась голова от усталости и наслаждения.

— Как бы не ляпнуться, язвай ее, — предостерег он себя и не отрываясь продолжал смотреть на птиц. Лебеди сплывались, словно легкие, тающие льдины. Казалось, был слышен хруст их хрустальных тел, заглушаемый тихим беседующим клекотом. И вдруг — призывный клич вожака. Вода заколыхалась, пошла розовыми кругами, белое поплыло по голубому и сверкая неслось вверх и вперед — к солнцу…

У Веньки закружилась голова. Земля побежала из-под ног. Казачонок летел за лебедями, а за ним неслась и вся земля… Кто-то дышал на него со всех сторон — жарко, жарко, а он таял, расплываясь, словно снежная баба-харюшка на огнище. В животе стало пусто и тошно, будто он накурился травы.

— Не сблевать бы…

Сердце горячо полилось вниз, к ногам. Венька потянулся, патом сразу обмяк и повалился. «Лебеди», — подумал он еще раз и улыбнулся, распуская большие губы.

3

Ранним утром Осип Матвеевич Щелоков возвращался со своей внучкой Валей на дрогах с ветряной мельницы. Черненькая, миловидная девочка дремала, уронив голову на мешок с мукой.

Старик заприметил на пригорке за Верблюжьей лощиной валявшегося в странной позе мальчонку. Венька лежал вниз лицом. Одна рука его была неловко подвернута под себя. Другая брошена в сторону как бы в отчаянии. Щелоков, конечно, сразу признал Веньку. Недоумевая, дед пытался растолкать его ногою, но казачонок не пошевелился. Грузный старик с кряхтеньем наклонился ухом к его груди, улыбнулся, — сердце билось вовсю, — поднял мальчонку на мешки с мукой и уложил возле Вали.

— Ишь, какой тяжелый. Золотой, лебедка!

Осип Матвеевич не заметил тревоги своей десятилетней внучки, моргавшей испуганно большими ресницами.

— Чего с ним, деду?

— Прямо не знаю. Должно ночью забрел. Лунатик ведь он. Не иначе.

За Венькой и в самом деле была такая слава.

— Чего это?

— Кто ж его знает, лебедка. Говорят, счастье людям подстерегает в лунных лучах. Какой-нибудь ярой из него выдастся… Матри, враки. Просто, чай, с болезнью мальчушка.

Осип Матвеевич качал головою и светло поглядывал по сторонам. Веселая весна все еще радовала старика. Его душенька, как говорили казаки, была посажена складно, и он с любопытством жил на свете. Был он в свое время забубенной головушкой и песенником, — одним словом, широкая казачья натура. И теперь, когда ушла эта забавная маята и незаметно подкралась прощальная пора — задумчивая старость, — ему постоянно хотелось все перелагать на песенный склад, на стихи. Его любили в поселке и называли ласково: Осинька, Светел-месяц. Так окликнул его однажды вечером дьякон Чуреев, глядя на сияние его крутолобой, плешивой головы. Казаки переняли это прозвище любовно, и даже самому старику оно было явно приятно.

Выехав с ветрянки, Осип Матвеевич тихо поглядывал на зеленую щетинку степей. Немало весен прошло на его глазах, а все еще в левом боку щемит — правда, уже по-иному — от этого легкого дымка над полями, от пучеглазых тюльпанов, от гвалта птиц, от свежего, синего неба. Осинька начал было выпестовывать строчки о мельнике, об его нелепой мужичьей суетливости, но Венька отвлек его. Валя же всю дорогу не отрывала широко раскрытых глаз от странного лица казачонка. Ей казалось, что он просто притворяется спящим, что он сейчас откроет свои темно-зеленые глаза, глаза отца, ухмыльнется обычной улыбкой и подберет свои большие, соминые губы. Но Венька не шевелился.

— Деда, айда его к нам… Спать уложим…

— Чего ты? — досадливо обернулся старик: она помешала ему думать. — Кукла он тебе, что ли? Ах, ты коза-дереза, чего захотела.

По полю дед ехал не спеша и все задумчиво оглядывал казачонка. Заиграла крупными пятнами серебра на солнце пара запоздавших лебедей. Старик улыбнулся им и облегченно вздохнул.

К дому Алаторцевых он подкатил на рысях.

— Ефимыч, лебедка, чего крестного не встрел с почетом?

— Какого крестного?

Василист озабоченно высунулся из калитки: Всю ночь он тревожился мыслями о Веньке и всю ночь не давала ему покоя бабья суета по случаю родин в доме.

— А во! Примай. Ставь могарыч. Ничо, ничо, не тревожься. Сердце колотится. Живой. Спит.

Старик из-за душевной бережности не спрашивал, как Венька забрел в поле и что с ним. Повеселевший отец, ухмыляясь над собою и Венькой, сам рассказал, как было дело. Дед ахал, смеялся, крутил головою и хлопал себя по бедрам.

— Рисковый ты, Ефимыч, рисковый…

Ему явно нравились отцовское своеволие и Венькино упрямство. Казаки!

Василист поднял сына и понес его в избу. В воротах обернулся:

— Айда, заходи в горницу, Осинька. Попотчую блинами.

— Спасибо, Ефимыч. Недосуг. Да и стрекоза вот со мной. Ты вернись-ка ко мне. Я тебе стихирь пропою. Ефим Евстигнеич дома, что ли?

— Не. Ночью с Асаном на реку побежали.

Василист любил деда, несмотря на нелады с его сыном Василием Щелоковым. Осип Матвеевич и сам с холодком относился к своему наследнику, особенно после страшных годов и после того, как тот открыл в поселке бакалею. Не казачье это занятие! Да и какой он купец, прости господи! Казанский татарин, не больше.

— Товару на грош. Шильце да мыльце, два уймака-наперстка, три тарака да пять золотников дарь-дарь мака, кореньев да трав. Весь его купецкий магазин карга на хвосте унесет! — так смеялись казаки над Щелоковым. Это было тяжело для старика. Пусть мешкотными торговыми делами занимаются иногородные, — торгует на поселке Волыгин и ладно! А вот сын — это отвратно и стыдно. Этим самым он как бы отделял себя от казаков, становился чужим и нечистым.

Василист скоро снова показался в воротах, доброжелательно улыбаясь. За его спиною бесшумно крался семилетний Толька, очень похожий на мать, — юркий, остролицый и небольшой. Осип Матвеевич польщенно крякнул:

— Ну, уж послушай мой стихирь-то. Не осуди ради Христа.

Старик сделался вдруг напыщенно серьезным и важным. Читал он протяжно, почти нараспев.

Поутру ехал с мукой я,
Сладко на дрогах дремал.
Вдруг за Верблюжьей лукою
Труп беглеца увидал.
Я его в полог уложил,
Так на поселок домчал.
Я населенье умножил,
Хоть со старухой не спал.
А в небесах бесконечных
Лебеди плыли дугой.
Как захотелось сердечных
Ласково тронуть рукой…
Василист хохотал беззвучно. Он стоял из уважения к поэту навытяжку, как в строю.

— Ну, ну, Светел-месяц! Распотешил!

Толька высунул из калитки стриженую голову, сверкнул глазами и задорно выкрикнул:

Я населенье умножил,
А со старухой не спал!
Валя тревожно подняла седую от муки голову.

— Кышь ты, каржинный сын! Я вот те дам!

Суровость отца, конечно, была сейчас притворной. Казаков позабавила озорная смышленность мальчишки. Толька помчался на задний двор. Он не хотел уняться и там что-то выкрикивал о лебедях. Казаки добродушно смеялись.

— Как с воблой-то?

— Сказывают, не шумит еще. Седни ожидают.

— Так чаю не откушаешь?

— Нет, лебедка мой, за тобой останется. Слыхал, богачи-то что затевают?

— Слыхал от Маркыча. Обрыбятся ли, матри? С ума не сошли еще казаки.

Василист крепко потряс руку улыбавшемуся седобородому стихотворцу, блеском глаз досказав все, чего нельзя было выговорить словами: то, что они оба казаки, что хорошо быть настоящим уральцем, что они никогда не перестанут любить друг друга и презирать тех из казаков, кто облинял и запаршивел, будто старый верблюд.

— Хош!

— Прощай нето!


В полдень Венька, уже совсем пришел в себя, отоспался, отдохнул. Против него на широкой деревянной кровати лежала мать, Елена Игнатьевна. Голова ее покоилась на взбитых пуховиках. Веньку поразило непривычное выражение ее лица. Никогда еще он не видал его таким. Оно было бледно до последней степени и без меры счастливо даже во сне. Мать улыбалась и не одними губами, как обычно, а всем своим некрупным, но ярким лицом. Улыбка шла из ее неплотно закрытых глаз к вискам, из устьев губ скатывалась к подбородку. Откуда такое ликующее у ней сияние? На лбу выступили крошечные капельки пота, похожие на утреннюю летнюю росу. Глядеть на нее было и жалко и весело. Видно было, что она измучена очень сильно и в то же время полна глубокой, радостной силы.

Легкое весеннее солнце играло. Через завешанное окно оно падало стрелами на постель, скользило зайчиками по стенам. Зайчики прыгали во всех уголках, схватывали то кусок пунцового стеганого одеяла, то золотистый кружок икон. А от лица матери — навстречу солнцу — шли ее собственные, живые лучи, и от этого в горнице казалось еще светлее и уютнее.

Со двора в окна рвалась своя, богатая и звучная, жизнь. Чирикали вовсю воробьи. Кудахтали куры, ревела скотина. И над ними, как закон и ласка, — грудной, певучий голос тетки Луши. Веньке казалось, что от него в воздухе оставалась золотистая, веселая полоска. Ясно, что Луша командовала всеми. Ее высокое, проворное тело мягкой тенью часто проплывало по белой, мелкосетчатой марле окон. Она скликала кур, с напускной строгостью покрикивала на неукротимых петухов:

— Кышь, кышь, шалава! Нашел времечко. Мать-пречистая, не даст и поесть курам. Мало тебе дня-то? Кышь, кышь, окаящий!

И слышно было, как сквозь возмущение прорывался у нее тайный восторг.

— И куда ты, господи, налезаешь без разбору? И как тебя, бог ты мой, хватает на всех!

Ясно, она ругает Венькиного любимца, пятнисто-серого петуха с оранжевым, гордо загнутым хвостом. Причитание молодой казачки внезапно стало матерински-нежным, покойным. Она заговорила часто-часто: Берь-берь-берь-берь…

Ей сейчас же из разных углов двора откликнулись десятки звонких, детски-беспомощных, словно жалейка, бараньих голосов. Венька представил себе, как из база, из курятника скачут к ней этой весной родившиеся тонконогие, черные и белые, глупые кудрявые ягнята. Казачонку захотелось встать и побежать во двор.

Он оглянулся на дверь.

Там, упершись руками и головою в косяки, как бы с трудом поддерживая их, стоял Василист и внимательно смотрел на мать и сына. Веньке вдруг стало необычайно хорошо. Глаза его заволоклись слезами.

— Папашк! — сказал он без голоса.

Василист услышал, смутился на секунду, потом посветлел, задвигал густыми вороными бровями, шагнул осторожно и высоко, как по воде, на носках мягких ичигов, махая по воздуху руками, словно крыльями. Подошел к постели шершавыми, горячими пальцами потрепал сына по щеке и широко улыбнулся. Какие у него белые зубы!

— Ну, как? Пумал сайгачонка, дурашлепина?

Венька вспомнил обиду и заплакал от счастья. Ведь он все-таки очутился дома. Слеза поползла светлой гусеницей по щеке и попала на губу. Она была соленой и острой.

— Ну, ну, казак. Не реви, — мать разбудишь.

Венька все еще пытался сердиться и молчал.

Отец так же осторожно подошел к матери, неуклюже, но легко перегнулся через нее и приподнял — очень бережно! — белый сверток, лежавший у нее в изголовьи. Гордо, как знамя, пронес он его по горнице и, не выпуская из рук, положил рядом с Венькой. Елена Игнатьевна, не пошевельнувшись, открыла большие серые с синими прожилками глаза и по-женски беспомощно заулыбалась:

— Не оброни, Фимыч! Потишь.

— Лежи, лежи, мать. Венька желат взглянуть, какого мы с тобой сайгачонка смастачили.

Венька сначала испугался. Что это? Мокрый кукленок какой-то. Из пеленок на него без смеха, без горечи, без всякого выражения смотрели мутные, синеватые глаза, а ему показалось, что они по-кошачьи темные, точь-в-точь такие же, как у него самого и у отца. Откуда и зачем явился на свет этот немой слепыш? Маленькое, не больше засушенной тыквы-травянки, что лежит на божнице, и такое же лиловое лицо ребенка было беззащитно и неприглядно, но право же оно было живо: синие жилки явно мерцали на нем, и от этого у Веньки горько защемило под ложечкой. Ему непременно захотелось взять братана на руки и как-то помочь ему. Да, теперь он понял, что этот заморыш — его родной брат.

— Дай-ка, дай мне его. Не трожь. Я сам.

Ребенок еще больше сморщился, как будто ему налили полный рот кислушки, задохнулся, смешно повел носом и губами и, с трудом выдыхая из себя воздух, хлипко, прерывисто заюзжал.

— Ух ты, маленький!

Другого слова даже в мыслях Венька не мог подобрать для него. Василист заулыбался глазами, усами, ртом. Тряхнул головою и тихо, но широко, как вчера в степи над сайгаками, захохотал. Как трудно было казаку удержать свое гоготанье в груди! Смех его пенился, словно весенняя вода на стремнине.

— Хо-хо! На, на — лапай! Тисни, чтобы знал. Это мать тебе взамен сайгачонка принесла. Матри, какой ярой! Есть еще порох и пули у казаков! Могим и мы соответствовать. Гляди, гляди, какой бравый… прямо хорунжий — братан-то твой! А зовут его знаменито: Кви-тили-ан! Трое вас у меня теперь: Венька, Толька, Квинька. Ходи браво, салакай! Не пропадет Рассея!

Да, со стороны было смешно смотреть на казака, но он в самом деле был горд. Будто совершил невесть какой подвиг. Вот что делает с людьми весна!

4

Наконец-то соколинцы дождались попа. Кирилл Шальнов явился ночью, совершенно неожиданно. Никто почти и не видел его. Говорили, что он очень большой и огненно-рыжий. Остановился он в доме Алаторцевых. Конечно, не из-за корысти был сдан ему верхний этаж. Тридцать шесть рублей в год — деньги небольшие. Но так захотела, давно об этом мечтавшая, Елена Игнатьевна.

Венька уже оправился от потрясений. Временами он еще чванился перед Толькой своими воспоминаниями о ночном походе. Чего он только не выдумывал, рассказывая о степных своих странствованиях! Кроме сайгаков, тут были и волки, и разбойные киргизи, и чуть ли не дикие лошади. Он проваливался и тонул в оврагах, бежал из пасти чудовищных зверей, встретил черепаху с собаку величиною…

Сегодня казачонок проснулся до солнца. Его разбудила Луша. Она пропадала всю ночь и вернулась перед зарей. Крадучись пришла в избу, долго стояла у окна и глядела в небо. Непонятно, что искала она в его бесконечных звездных полях. Лицо ее было встревоженно и устало. Казалось, что она мучительно вспоминает о какой-то тяжелой потере.

Может быть, она в самом деле горюет и плачет о своем сынишке Саше? Венька знал его. В один из наездов Луши и веселого, теперь покойного, хорунжего сюда, в поселок, казачонок даже подрался с голубоглазым парнишкой из-за игрушек. И теперь, когда Саши уже нет на свете, Веньке даже немного неловко, что он тогда отобрал у него деревянный домик. Вот он, этот домик, стоит сейчас на голландке, пустой, необитаемый, без хозяина… Венька снова опасливо посмотрел на Лушу. Чего она, в самом деле, так долго не ложится спать? Странный и канительный народ взрослые. Чего бы им не жить всегда хорошо, ясно и нетревожливо?

Казачонок презирал взрослых за их неумение жить, за суетливую нелепицу их существования. Сам он, конечно, жил неизмеримо мудрее их.

Венька пытался снова заснуть, но не смог. Он посмотрел на свою камышинку. Эта длинная желтая дудка с незапамятных времен свешивалась за окном с угла сарая. Сейчас она была недвижна. Ясно, что на дворе тихо. Ветра нет. Это уже хорошо. Ага, вот теперь махорки на конце камышинки заалели и стали золотыми. Это означало, что заря встает над Уралом без туч, день будет отменный. Хорошо!

С улицы отчетливо и резко донесся топот лошадиных копыт. Мимо избы промчался казак на сером жеребце. Солнечные пятна крупным золотым дождем плясали на гладкой, блестящей коже лошади. У самого окна Алаторцевых, там где стояла Луша, всадник слегка попридержал коня и махнул белой папахой. Луша гневно передернула темными бровями, сжалась и быстро ушла из горницы.

Венька узнал казака по коню. Это был Григорий Вязниковцев. Чего ему надо? Ишь, разбаловался…

Венька выскочил на широкий двор.

За лощиной, по ковыльным взлобкам, уже теплились алые полосы. Вверху, по мутной сини, важно и лениво тянулись к степи черные хищники. Они всегда спозаранку вылетают на охоту, — к этому уже давно привык Венька. По плетням зябко ерошились воробьи. Оголтело заорала на крыше летней кухонки ворона. Казачонок схватил обломок глиняного горшка, крадучись шагнул вперед и запустил им в птицу. Та изогнула шею и юркнула низом к Ерику.

— Маненько не угодил. Матри у меня, шишига!

Казачонок вдруг взыграл сайгаком, ловко лягнул себя по заду обеими пятками и заржал:

— Го-го! Асан-Галей! Асанка!

Работника нигде не было.

«Должно с отцом и дедой на реку поскакали. Ишь, не сбудили меня».

Казачонок с разбегу вскочил на кучу талов, наваленных у плетня. Начал ворошить, выбирая хворостину для лука. Талы были старые, с прошлого года, и все ломались. Венька уже не гнул их через колено, а лишь с досадой пробовал зубами. Наконец, он выдрал толстую талину из-под самого низа. Талина на зуб оказалась вязкой. Казачонок налег на нее грудью, выпучив страшно глаза и высунув кончик языка. Талина была на редкость упруга и не ломалась.

— Жаксы! Уй, жаксы! (хорошо!) — взвизгнул казачонок.

В эту минуту на задний двор неслышно вышел мальчишка лет десяти, такой же крепыш, как и Венька, с круглой золотистой головою и серыми, как спелый мак, глазами. Венька сразу приметил его, но нарочно не подал виду. Тот остановился возле казачонка, растерянно перебирая пальцами кожаный свой ремень.

— Что делаешь?

— Масло пахтаю… Не видишь рази? Лук! Воробьев, каргов глаушить. Умеешь? Да откуда ты вымурнул? — вдруг изумился казачонок. — Нового попа сын, что ли?

— Ага. Ночью мы приехали… А куда это казаки отправились? Кричали все утро. Я в окно глядел. С лодками.

— Куда? Знамо куда — воблу неводить. Хошь глянуть?

— Небось далеко?

— Рядом. Веслом дотянешься.

Венька явно корчил из себя взрослого.

— В устьи Ерика вобла. С моря подошла. Матри, версты две будет.

— Папу надо спросить, вот как встанет…

Казачонок презрительно скосился.

— Мамку завтра спросишь. Сначала погляди. Айда!

— Мама моя померла…

Казачонок ничего не сказал и внимательно поглядел на парнишку, подбирая губы.

— Я еще не ел седни, — сказал тот в раздумьи.

— Дело како, подумашь. Я те попотчую. Каймак[11] уважашь?

— Чего это?

— Вот музлан. Каймак не знаешь? — Венька удивленно вскинул голову и прищурил левый глаз. — Пойдем за мной. Как тебя кличут-то?

— Алешей.

Каймак пришелся Алеше по вкусу. Казачонок снял жирные толстые пенки с двух горшков — «кубаток», захватил мешок, взвалил на плечи весло. Дожевывая на ходу хлеб, ребята задним двором вышли на речку.

— А торба для чего тебе?

— Кака торба? Этот мешок, что ли? Для рыбы, конечно.

— Такой большущий?

— Думаешь, не дотащим? Вон ты бугай какой. Мы же на бударке. Не сумлевайся.


Будара оказалась легкой и верткой. Ее сразу же подхватило свинцовыми жгутами волн и понесло по лесу, залитому весенними водами. С непривычки Алеше было страшновато. Будара ударялась тонкими бортами о стволы деревьев, шуршала, продираясь тальниками. Алеша впился в лицо казачонка, а тот — хоть бы что. Напротив, он явно ликовал, хотя и пытался серьезно хмурить брови. Ну, да разве впервые Веньке приходилось вести будару? Весло в его руках как бы само собой перекидывалось с борта на борт.

— Не цапайся за края. Сиди браво, салакай!

Казачонку было лестно выговорить с важностью любимую отцовскую прибаутку.

Ерик, летом маленькая речушка, теперь был неузнаваем. Он на версты разбежался по лугам мутными кругами и полосами, слился с озерами, старицами и хотел походить на морской залив. Ветловые деревья с круглыми, кудлатыми кронами зелено рябили клейкими почками. Талы гудели от вод, упруго дрожали и бились о волны со звонким отчаянием. Солнце бежало над землею, раскидывало по пескам, по зеленеющим веткам, по желтым, еще не одетым травою буграм длинные лучи. Стремительно уносились назад пухлые облака над головами. На вершине сухого дерева, на кого-то досадуя, клекотал над водами коршун.

— Крутанем в луга? Держись.

— А не опасно?

— Как не опасно? Гляди в оба! Да ты не пужайся. Я мал-мал умею править бударкой. Надо же нам пистольжины гнезда пощупать. Чай, не видал?

Венька издали намечал крупные ветловые деревья, подбирался к ним и с остервенением стучал по ним веслом:

— Эй, хозявы! Пущате на фатеру-то, что ль? Вылазь все, кто есть. Пистольга, утка, карга, куян, уносите ноженьки: атаман скачет! Хвосты повыдергаю, башку на сторону сверну. Го-го!

Из кудлатых крон, из навала сухих веток, серой теми заплесневелых паутин со свистом вырывались юркие дрозды, с жалобным веньганьем слетали острокрылые пустельги. Венька загорался, проворно наматывал причальную веревку на сучок, бросал конец в лодку:

— Держи крепче. Унесет — каюк, не выберешься.

Ловко вскарабкивался по дереву и, отыскав дупло, хищно выграбастывал оттуда коричневые с белыми крапинками яйца. Хохотал:

— Варить будем. Ой жа и скусные!

Пустельга с шумом налетала на Веньку, почти задевая его за голову и с плачем уносилась в высь. На ее крики слетались еще десятки коричневых легких птиц. Они канючили и стонали, падали в ветки, старались напугать вора. Но казачонку нипочем было их горе. Ему становилось даже веселее.

— Не жалко тебе?

— Это кого это? Пистольгу-то? А начто он малых пташек жрет, окаящая зараза? Еще каргу пожалей!

Ясно было, что он восстанавливал в природе справедливость. Подпершись руками в бока, казачонок с веселым блеском в глазах озирал свои владения. С вершины дерева ему видны были широкие степи, луга, покрытые водою, светлый Урал. Слышен был глухой рев вод, падающих с обрыва в реку. Вода бушевала по долам, вырывала с корнем деревья, несла в Урал груды всякого мусора — старого корья, сухих веток, уродливых коряг, желтого камыша. Вот она, настоящая жизнь! Веньку знобило от широких просторов. Вода, зелень, небо, весь этот весенний грохот буйствовал в нем самом.

— Гоже Яик-то скачет. Эх, махнуть бы нам с тобою до моря и дальше!..

Алеша с опаской посмотрел на раскрасневшегося казачонка.

— Да куда это дальше-то?

— Куда, куда?.. Известно, в заморские края… турков бить!

— Зачем?

— Как зачем? Нехристи они поганые. Вражья сила. — Веньку охватило самое настоящее вдохновение. — Не поубивай-ка их, они нас поубивают. Церкви подожгут. Я Скобелев. Во!.. Всех их с анды разки постреляю. А ты у меня будешь генералом Гурко али Серов. Кем хошь?

— Я генералом не хочу. Ученым либо путешественником буду.

— Сласть кака, подумашь, — презрительно фыркнул Венька. — Будешь генералом — говорят тебе. Ученые все дураки!

— Как?

— В бога не верят… Гляди, гляди, гуси на море полетели. Во-он! Да не туда смотришь. Вон, вон! В голубом проулке, меж пузатых облаков. А ты знаешь, где я анадысь был? — вдруг вспыхнул казачонок.

Его распирало от восторга, и он прямо не знал, как выложить все перед Алешей. Захлебываясь, он рассказал о страшной ночи, о сайгаках, о лебедях. Он сам верил сейчас, что он действительно видел черепаху величиною с собаку, что его едва-едва не затоптал табун диких лошадей, у которых хвосты метут землю, и чуть не загрызла волки. Алеша разинул рот от зависти и восхищения.

— А кажется тебе у нас? — ревниво спросил казачонок.

— Хорошо у вас.

— То-то! У нас — ух как здорово! Я те все покажу, и сайгаков, и лебедей, и волков! Мы с тобой кубари будем гонять. В альчи играть. Всех облапошим. Я лучше всех играю, ей-бо!

Венька, словно сказочный колдун, вытряхивал перед Алешей все мальчишеское великолепие мира. Вот уж не мог он сейчас быть скупым!

— Сусликов станем выливать. Тушканчиков караулить в степи. За арбузами на бахчу поскачем. Птиц всех передушим с тобой. Ты, гляди, только не водись со Ставкою.

— Это кто?

— Тас-Мирона сын. Зазнаешка, одер несчастный. Я его отдую.

— За что?

— Знамо за что! За дело!

Нет, Венька положительно возомнил себя атаманом. Лихо кобенился, щурил глаза. Лицо становилось у него напряженным, рот властным. А чего ему бояться на этом свете? Он прекрасно знал опасности плавания по Ерику весною и, сидя на корме, поглядывал в оба. Кровь играла в нем от собственного мужества. Ну да, он же видел все: не только то, что было над водою, но знал по ряби вод, но гремящим суводям, по коловертам, где лежит под водою коряга, где мель, где повалено дерево.

— Эх-ма, ты, раздолья! Гуляй, казачья войска!

В степи широкой под Иканом
Нас окружил каканец злой…
Алеша светлел и улыбался его ору.

— Поддорживай, Алеш! Не знашь наших песней?

Алеша пытался застенчиво вторить.

Лодка причалила к огромному дереву. Ветви свисали из-под его косматой головы до самой воды. Казачонок замотал веревку за сук и стал сторожко карабкаться на дерево.

— Нишкни, Алеша, — просипел он со страшной серьезностью.

Алеша держал конец веревки и с опаской поглядывал, как мутная вода коловертит рядом в протоке, уносясь в реку. До Урала было не больше сотни сажен. Вода с яростью взметывалась над яром, рушилась с ревом и грохотом вниз. Летели бревна, ветви, коряги. Пена белыми хлопьями взлетала на воздух.

Венька бесшумно забрался в гущу веток, отыскал дупло и глянул в него. На дне его, прямо на бурой, измельченной коре серым пухляком сидела утка. Самая настоящая дикая утка. Веньку скрючило от восторга:

— Утка, Алеш, утка!..

Он сунул в дупло руку. Утка пригнула голову. Рука не доставала.

— Ах, язвай тебя!

Вскинув ноги вверх, Венька пытался плечами всунуться в дупло, но дупло было уже плеч. Он стучал по дереву, — утка не вылетала. Тогда он заткнул отверстие пиджачишком и скатился вниз.

— Дайко-сь весло!

Казачонок ткнул утку веслом, птица забила крыльями, взметнулась, и он хищно схватил ее за шею.

— Пумал! — хрипел он задыхаясь. — Держи… Как же яйца-то? Десяток штук… Не опусти, матри, Алеша.

Утка поводила мутными, ослепшими от солнца и страха глазами. Алеша потянулся за птицей. Причальная веревка сползла с ветки и упала на воду.

Лодка стала тихо отходить от дерева, Алеша привстал, потом снова сел. Он не знал, что ему делать. Боялся выпустить утку из рук и бессмысленно глядел на веревку.

— Лукни веревку мне, лукни сюда!

Будара медленно повела носом, вышла на быстрину и вдруг сумасшедше рванулась к Уралу. У Веньки похолодал живот.

— Кидай утку. Матрена! Бери доску! Чалься к талам!

Никогда в жизни не орал так исступленно Венька. Как отчетливо видел он ужасом искаженное лицо Алеши, нелепые взмахи его рук среди волн!.. Живое серое пятно встрепанной птицы стоймя взлетело на воздух, ее перья закружились на голубом. Это откуда? Казачонок действительно успел забыть про утку. И над всем — высоко-высоко! — злое огнище солнца, желтое до боли в глазах. Летели брызги, лодка вертелась, прыгала, но шла вперед, слышно хлюпая по волнам. Она проходила мимо последнего куста. Урал был рядом. Там, на высоком обрыве, белым жарким костром бушевали водяные валы. Алеша был на краю пропасти, у яра.

— Греби, греби слева! Цапайся, цапайся скоре за куст!

Алеша судорожно ухватился за талину. Его чуть не сдернуло в воду, но все же лодка остановилась. Он с выпученными глазами повис над водою, ноги его лежали на корме. Он думал в эту секунду о том, почему талина огнем жжет руку. А будара уходила из-под его ног.

— Не подымайся! Дави, дави шибчей!

Будара подтянулась. Алеша осел на ней, укрепился.

— Зачаливай, закрути веревку туже!

Алеша сунулся было к веревке, но лодка опять начала скользить. Он с отчаянием вцепился в ветку и заревел.

Венька опустился вниз по дереву, ткнул ногою воду, — она была ледяная.

«Что будешь делать?»

Тут же, непонятно зачем, он с поразительной быстротой метнулся на вершину и заорал благим матом:

— Скора, скора!

Теперь он не замечал птиц, не видел солнца. Ветка в руках Алеши зыблется — вот-вот сломится. Будара вертится, как норовистый конь. Вот сейчас хлобыснет ее через яр, бросит в реку… Что же это будет? Да как же он, Венька, жить после этого станет?

— Эх, мне бы будару! Доржись, Алеша, доржись! Я скора, скора!

Что «скора», казачонок еще не знал, но ведь должен же он спасти парня.

Сощурив глаза, он глянул на Алешу, меряя расстояние:

«Шаснуть рази в воду?»

Вода взревела и метнулась к ногам Веньки.

«Унесет мою головушку в Яик», — подумал с жалостью к себе казачонок и вдруг озлился: «Ну, это еще поглядим!»

Гармошкой упали с него штаны. Проворно смахнул он через голову рубаху, покачался на дереве и, держась за ветку, перекрестился:

— Во имя сына и святого духа. Аминь! — Подумал и, чтобы оттянуть еще секунду, пробормотал: — Христе боже!.. — и тут же прыгнул в воду, держа весло в правой руке. Ух, как холодно!

— Ледяная муть ожгла его кипятком, обварила. Течение с силой подхватило легкое тело, закружило и понесло вперед.

«Пропал. Навовсе пропал… Зачем я поплыл? Но, но!.. Не бросай весло, салакуша! Не бросай! Плыви, шайтан окаящий! Плыви, утробный ты мой!..»

Пылали в глазах мутные костры волн. Они были бирюзовые и желто-пузырчатые от солнца. Где-то, причудилось Веньке, закричали казаки. «Да где же это они?.. Папашк!» — хотел он крикнуть, но языка во рту не было.

Венька ухал, отплевывался и отчаянно бил ногами по воде. «Весло-то, весло-то мешает как…» Он хотел повернуться набок и хлебнул полным ртом грязную, холодную муть. Вот небо. За желтым яром — поселок, мамаша. А там еще чьи-то родные глаза… Да чьи же они? Неужто вот так, вот теперь насовсем?.. Эх ты, как погано, как страшно. И откуда так много воды? Какая она противная!..

И вдруг, прямо в левое ухо Веньке, закричал Алешка:

— Мама!

Казачонок очнулся: «Ага, вот он! Нету у тебя мамы… Надо скорей к нему. Как его?»

Венька не мог вспомнить, как зовут Алешу. Схватился — за ветку. Подтянулся, выполз на животе в средину куста. Голова шла ходуном, в глазах — искры. Скорее в лодку!

— Ух, зябко. Не бросай, матри! Держись!

Казачонок укрепился с веслом на корме. Крестясь левой рукой, — в правой весло, — часто-часто помахал пальцами у подбородка:

— Пущай, пущай во имя Христа и сына и духа святого.

— Унесет нас, Вень…

— Пущай живо, арам зат! (поганец!)

Как зло заорал казачонок! Сейчас он походил на отца в минуту гнева. Алеша повалился на дно лодки. Весло встало поперек волны. Будара метнулась к Уралу, но сразу осела, черпанула бортом, забороздила кормой, завертелась… Подняла нос и, распластывая волны, поползла в сторону.

Широкий, мутный Яик двигался навстречу. Предостерегающе заклекотал хищник. Венька стоял на ногах, пыхтя и отдуваясь. Синее лицо его перекосилось от свирепого напряжения. Из носу глядела прозрачная капля. Будара в десяти саженях от обрыва шмыгнула из протоки в сторону и сквозь талы вышла на тихое место. Алеша лежал на ее мокром днище, зажмурив глаза и судорожно ухватившись за поперечину.

«В степи широкой… Утку упустили, салакушки», — обрадованно подумал Венька. Вспомнил все снова, — теперь было куда страшнее! — и явственно ощутил, как пук волос зашевелился на похолодавшем затылке.


Ребята выбрались на берег. Все было спасено, даже рваный пиджачишко Веньки. Оба были мокры, как водяные крысы.

— Костер бы запалить. Спичек не взяли, дураки. Спички всегда надо брать. Сымай одежу, Алеш. Все, и штаны. А теперь прыгай, прыгай шибче! Я часов не знай сколько буду скакать, надуваться. Сигай выше!

Венька понесся по полю. Тело его было поджаро и смугло, словно спелая дыня.

— Стакашку вина бы сглонуть!

Казачонок остервенело хлопал себя по ляжкам ладонями. Растирал гусиную посиневшую кожу, вытирал ее сухим мохом и снова скакал.

— Эх, ты, аргамак! Но, ты, сивая каурка-бурка!

Солнце бежало высоко над головами. Было тепло.

Ерик радостно ревел на лугах. Звенели птицы. Сизые дымки ползли по буграм. Мир оживал опять и по-новому — радостней, глубже, верней.

— Ну талануло нам, Алеш…

Венька крепко ухватил за голые плечи. Увидал впервые его русские серые глаза и белое, белое тело.

— Никому на свете, гляди…

Венька начал свою речь ледяным тоном:

— Божись! Говори за мной: «Лопни мои глаза, пострели меня в самую что ни на есть утробу, коль скажу кому!» Падай на колени. Кланяйся за мной три раза на восток: «Чур меня! Чур! Еще чур!»

Алеша глядел на атамана собачьими мокрыми глазами и захлебывался:

— Чтоб я да кому-нибудь! Вень… Ни за что, ни за какие деньги! Я тебе теперь… Что я сделаю? Все! Что хочешь проси у меня. Книги, Робинзона Крузо… Рогатку, Веня! Вот тебе крест мой! Надень себе на шею, а мне отдай свой.

— Хрест! — захрипел в исступлении Венька. — Хрест? Нету у меня хреста! Гайтан я оборвал о дерево. А я седни же утащу у мамашки и дам тебе. Ей-боже! Тамыр ты мой навек! И жить мы с тобой будем как таперь? Как? Как братовья! С вынгом! — выкрикнул он, схватил с земли камень и с силой пустил его в реку. Камень тонко вынгнул и заплясал по воде, оставляя на ней круги.

— С вын… гом! А ты… ты умеешь так бабайки[12]делать?

Губы тряслись у казачонка, голос упал, прервался, ноги бились мелкой дрожью.

Алеша, глядя в его темной влагой сиявшие глаза, заплакал от умиления:

— Вень, Вень… Не надо же реветь. Живые мы… Вместе будем, вместе! Я тебе все навовсе, насовсем! За тобой куда… куда хошь. И в город вместе. В ученье вместе поедем. Я без тебя никуда!

— Я казак. Учиться не буду. А в город… рази на коне, в войско, Алеша. С пикой… Ну, облакайся в одежу, айда поскачем воблу ловить, Леш. И чтоб будто ничего. Будто мы веселые.

В степи широкой под Иканом
Нас окружил каканец злой…
— Ори, ори же, Алеша, громчей!

Три дня мы бились с басурманом,
Кругом кипел кровавый бой!
Так неожиданно пришла к Веньке самая настоящая дружба.

5

Истошный ор стоял над рекою.

Угловатые, легкие люди сновали по песчаному берегу. Кружились в воде на бударах. Мелькали белые шаровары. Прыгали малиновые пятна папах и такие же околыши на широкополых фуражках. Люди были мокры.

Воблу уже завели малыми ставными сетями из Урала в Ерик. Теперь ее сливали в будары с прорезями в бортах или же просто грузили туда саками.

Потный, встрепанный Василист стоял у самого стыка рек на сыпучем бугорке. Кругло размахивая над головою папахой, словно горяча нагайкой коня, он зычно выкрикивал:

— Подымай подворы! Подымай, зарраза те не возьмет! Шуми, станишники, шуми! Гринька, раззявь зенки-то![13] Зенки-то раззявь пошире! Не видишь, судок уходит, судок!

— В жар угадали, — загорелся Венька, причаливая будару к берегу.

Рыба,стиснутая в Ерике с двух сторон неводами, кишела, как в котле. Она вскидывалась косяками над водою, резала ее гневными стрелами. Вода играла молниями. Вскипая серебристо-мутной пеной слизи, вобла навалилась на верхние подворы снастей, топила их и пропадала в Урале. За ней лениво валились туда же пузатые судаки, бойко вымахивали светлые жерехи и золотые сазаны.

Покачиваясь в бударах, рыбаки веслами и голыми руками задирали верхний край невода, ботали по воде, стучали по досчатым бортам дубовыми черпаками. Два казачонка, белесый и черный, выпучив глаза и сдвинув гневно брови, ожесточенно крутили трещотками. Они упивались их нестерпимым деревянным грохотом.

Воблу не жалели. Стараясь удержать лишь крупную рыбу.

Алеша сначала не узнал Алаторцева. Но когда тот потянулся на носках и повернулся к Ерику, — он обрадованно признал казака по черному, злому и веселому лицу, по особому, резкому угловатому взмаху плеч.

Да, да, это, конечно, он! Алеша дернул Веньку за полу:

— Отец твой!

Казачонок досадливо отмахнулся. Он тянул друга в самую гущу рыбаков, к бударам с рыбой:

— Айда за мной. Будем воблу черпать.

Алеша растерялся, не знал, на что ему глядеть. Его захлестнул мутный Урал, широко разбежавшийся по пескам, вплоть до далеких тальников на Бухарской стороне, и с особой, легкой и вольной силой махнувший за леса изогнутым своим Соколиным плесом. Еще крепче лютовал Ерик. Вода в нем стояла выше уральной, и он, звеня и прыгая, с шумом падал с отвеса, врезаясь в реку светлой, пляшущей саблей. Запах рыбы щекотал ноздри. Свежий и ядреный, он густо стлался вокруг, как испарения. Песчаный берег, взрытый колесами и подборами казачьих сапог, был завален рыбой. Липкая ее чешуя повисла на холщовых шароварах рыбаков, на их жилистых руках, крепких шеях, загорелых лицах. Скользко поблескивали рыбины. Их алые, жабры, примятые лиловое кишки и бледные молоки, смешанные с песком, валялись повсюду.

Злолицый тонкий Пашка, старший сын Мирона, выскочил на пригорок, послушал секунду, вздернул от волнения шаровары, задрал еще выше острый нос и заорал сумасшедше и гнусаво:

— О-о! Притихните, станишники! С Болдыревской ятови еще вобла котит! Всполошилась! Слышьте?

Берег взметнулся и сразу затих. Казаки вскинули головы, сдвинув, словно по команде, папахи набок. Грузный Осип Матвеевич, дремавший по-стариковски под татаркой, зашевелился, блеснул лысиной, поднял руку к уху и сразу посветлел, заулыбался щербатым ртом, задвигал густыми бровями, словно вышел к нему из-за леса нечаянный друг.

— Хай, хай! — покачал он изумленно головою.

Алеша ничего не услышал, кроме шума рек, но Венька уловил сквозь привычное ворчание вод прерывистые всплески рыбы, идущей на приступ берегов. Словно большая стая легких птиц била крыльями, смолкала и снова играла с волнами, чокала носами по воде, шумно полоща ею горло.

— Чуешь, Алеша?

Еще вчера ночью сторожевые с пикета уловили особый, ведомый лишь казачьему уху, шум рыбы. Теперь по реке от Каспия шли последние, апрельские косяки воблы, поднявшиеся из глубин моря. Это были самые большие, чудовищные по количеству стаи. Сейчас, перед нерестом, вобла безумела. Она забывала о пище — сладких водорослях, зелени и шелковниках. В эти дни в ней не было ничего, кроме икры, молок и слизи. Она устремлялась по рукавам разливов, набивалась во все протоки и ерики. Ошалелая, неслась вверх по реке живой лавой, ища мелководий для вымета икры, чтобы потом, обессилев, снова скатиться в море, опять уйти на места жировок и залечь в ямы до новой весны.

Уже видно было, как косяки рыб буравили реку, как вобла выметывалась поверх воды. За нею неотступно гнались большим отрядом черные, уродливые бакланы. Мотая длинными шеями, бороздя воду ногами и крыльями, они с лету падали в реку, ныряли, надолго пропадали из глаз. С неистовым жалобным гомоном вились стаи чаек. Хищники следили с высоты, ища воблу по пескам, куда она выбрасывалась десятками.

Казаки слушали ее шумы уважительно, восхищенно и жадно.

— «Хай, хай!» — тихо вздыхала толпа.

Теперь и Алеша видел рыбу.

— Вень, что это?

— Вобла с моря бежит. Икру метать.

Вдруг Алешу кто-то судорожно хватил пятерней за плечо. Он испуганно повел головою. Позади стоял широкобородый, седоватый казак. Он был ростом всего лишь на ладонь повыше Веньки. Это был все тот же сайгашник Ивей Маркович Доброй-Матери. Он неистово сиял рябым лицом, запихивая левый ус в рот, завороженно глядел в небо и бормотал с сердитой угрозой:

— Домолились, дождались, достукались… Николе-угоднику приляпаю, бог свят, приляпаю на лоб рублевую свечку. Ей-бо приляпаю!

Он хитро улыбался Алеше, как знакомому:

— Лавой бежит немое войско. Орда ее, рыбы-то!

Вобла подошла к Ерику. Тысячи голов весенней рыбы с лоснящимися, ореховыми черепами повернулись к реке, учуяв ее теплые воды. Вобла шла рядами — голова к голове, брюхо к брюху, обмах к обмаху. Рыбины смешно тыкались круглыми ртами в спины друг дружке и жадно глотали чужую слизь.

— Гляди, как оголодали. Жрут шаброву сленку и не ссорятся. И по зубам не хлещут! Не то, что люди.

Это смеялся от всего сердца Осип Матвеевич. Он легонько тронул Ивея Марковича за плечо:

— Слышь-ка, лебедка мой, что скажу про них:

Чебаки братьями стали,
Как от Каспия бежали
До Сокола добрались,
Не ругались, не дрались.
Ну и хохотали казаки, глядя в глаза друг другу! К ним присоединились дед Ефим Евстигнеевич и Астраханкин Савва Миронович. Со стороны подхахатывал робкий рыжеватый казак Яшенька-Тоска. Они не слышали слов Осиньки, но им было все равно, им просто хотелось смеяться. Было так радостно, что даже рыбы в воде, казалось им, веселились, плясали.

В устье на спад воды длинно метнулась одна рыбина, за ней — другая, третья. За ними с тупостью стадного мужества ринулась вся огромная стая. Рыбы было так много, что верхняя вобла уже не шла по воде, а билась поверх ее, на спинах нижней.

— Дай проход, дай проход! Выводи конец! — сипло кричал юркий, лысый Тас-Мирон, смешно тыкаясь вперед клинышком черной бороды.

Четыре будары метнулись Уралом к неводу, отнесли конец его в сторону, и вобла повалила в Ерик, доверху наполняя заводь.

— Казаки, казаченьки, скоро, родные! Станишники, скорехонько! Айда, заводи, заворачивай обратно. Ай баяй, — завопил Василист, видя как вобла повалила обратно. Высоко закинув посуровевшее на минуту лицо, он бежал по реке навстречу, бударам, с силой взбрасывая волны коленями. Невод быстро повели к берегу. Алаторцев принял веревку стержневого кляча, выволок ее на сушу. Проход в Урал был снова закрыт. Казаки метались в бударах, черпая воблу саками. Будары, покачивались, как зыбки. Алеше казалось, что лодки сами скачут по воде. Воблу из лодок грузили в телеги, скрипевшие на разные лады в вязком песке. Рыбаки были одушевлены удачей. Они зычно галдели, движения их стали размашисты и непринужденны. По буграм на пологах заманчивым теплом блеснули осьмериковые, короткогорлые штофы с вином. Из мешков беспорядочно посыпались белые булки — «кокурки» и еще разная снедь: блины, рыба, мясо. Красная тряпка на высокой пике заиграла ярче над «знямкой» — полевым кабаком. Рыжебородый Дмитрий Иванович Волыгин, хромой «музлан-целовальник», замирал от радостных предчувствий. Он выдирал ржавым топором волглое днище второго бочонка. Гнусавя, — нос у него был с выемкой, как казачье седло, — глуша в голосе довольство, он тянул:

— Мишка! Иди помочь отцу. И чево ты там без дела мотаешься, будто сопля? И чего ты там не видел? Подумаешь, редкая представления!

Гортанный говор, утробное уханье, звериные ухватки, песенные выкрики, киргизские слова, из удальства потребляемые казаками меж собою, черные, белые папахи, малиновые околыши на фуражках, стеганые фуфайки, пущенные под шаровары, — все это вместе с птичьим гомоном, с шумом рек, невиданным обилием рыбы, ржанием лошадей и надсадным ревом верблюдов плыло в глазах Алеши многоцветным, диким базаром, призрачным и неверным, готовым исчезнуть каждую секунду, как сновидение. Это была такая же занятная выдумка, как картинка из «Робинзона Крузо», где дикари-людоеды ночными тенями скачут вокруг костра на берегу таинственного океана.

Венька увидел наверху Асан-Галея, измазанного дегтем. Старик кряхтел, подымая тагарку плечом, чтобы надеть на ось колесо. Казачонок, забыв об Алеше, кинулся к нему на помощь и с размаху ткнулся носом в песок. Узколицый, похожий на щуренка Ставка Гагушин, хмуря раскосые глаза, озабоченно глядел на пролетавшую ворону. У Веньки в глазах поплыли желтые туманы.

— Ты чего, зараза, лезешь?

— Я? Дивно! Матрите, добрые люди, о свою ногу споткнулся, а на меня ярится.

Ставка скрестил руки, лихо откинул сапог на сторону и вызывающе покачал его острым, словно осетровая морда, носком.

— Богатей, так зазнаешься? Вот как засвечу!

— Ой ли? Подбери-ка соминые губы, дурак!

Гагушин, мягко изогнувшись на сторону, быстро сгреб Веньку в обхват и поднял, чтобы бросить на землю. Но в это время кто-то с силой повис у него на плечах. Ставка, ловко крутнувшись на каблуке и выпустив Веньку, очутился лицом к лицу с Алешей. У того странно прыгала бровь над левым глазом.

— Ты чего, музлан, меж казаков встревашь? Жалашь: мурнын сандырам? (Нос тебе разобью?) — с вкрадчивой лаской спросил Ставка.

— По-русски говори! По-киргизски не знаю, — зло выкрикнул Алеша.

Казачонок явно издевался над ним и оттягивал драку. А Алеша сейчас был готов с кем угодно схватиться за Веньку.

— А вот узнашь, как садану в морду. Хошь?

Ставка это выговорил с притворной покорностью, как бы испуганно, и засучил рукава.

— Попробуй!

— И попробую. У попова сына харя, поди, мягкая.

— Ну, ну, стой-давай! — подзадоривали их молодые казаки.

— Вень, отойди! Я сам! — решительно отодвинул Алеша казачонка и подошел к Гагушину вплотную.

— А ну, тронь!

— И трону!

— Ну, тронь!

— А вот сейчас. Ставь на кон сопатку!

Десяток казаков жадными, веселыми глазами следили за ссорой.

— Вот стрижка-ярыжка, поповский гнездышка! Дай ему, Ставка, легонько по мурну. Спытай, крепко ли? — подзадоривал из толпы Панька-Косая Чехня, сын нового поселкового начальника Феоктиста Ивановича.

Ставка угрожающе поплевал в кулак.

В это время меж ребятами вырос худущий казак. Калмыцкое лицо его с ярко-желтыми, узкими глазами до странности обросло волосами. Большой нос был похож на коричневый валун в черном бурьяне. Самым же удивительным — это сразу отметил Алеша — были длиннущие косы, замотанные бабьим узлом на затылке.

— Евстафий, не петушись. Неприлично для отрока. Веничка, да чей же это с тобой златоволосый пузырь?

— Это Алеша… Нового попа, — угрюмо ответил казачонок. — За воблой приехал.

— Да неужто? — неискренно удивился длинноволосый казак и звонко прищелкнул языком. — Благословляю, благословляю! — протянул он опять ненатурально, и вдруг на глазах изменился: скинул с себя ласковость, важеватость и живо, резко заговорил по-казачьи. — Вот балычное твое мурно, атаман сорви-голова! Дай-ка ему сачок, Венька. Айдате-ка! Жива скачите в мою будару. Скора!

В несколько прыжков он очутился в бударе. Ребята едва поспевали за ним. С мальчишеским проворством, с угловатой ловкостью казак оттолкнулся от берега и быстро вывел лодку на средину Ерика.

— Отец дьякон, ня знай, но быдто запрещено работничков наймать? Где таких драгунов подцепил? — засмеялся с берега дед Веньки, Ефим Евстигнеевич.

«Дьякон!» — подумал с изумлением Алеша и тут только заметил, что и одет тот не совсем по-казачьи: узкие черные штаны из рубчатой адрии были пущены за сапоги, на голове — низкая, мерлушковая шапка.

— Во чреве кита! — густым басом ответил кто-то чужой из нутра чернявого дьякона, и тут же он уже сам зычно и весело крикнул: — Ну, ну, рабята, цапай воблу, грузи доверху! Скора!

Венька привычно, словно ложкой за столом, начал черпать воблу из Ерика.

Алеша, еще не остыв от схватки, несмело ткнул сачком в воду, покачнулся и упал на борт. Не подставь дьякон вовремя ему весла за спину, не поддержи его, — он бы свалился в реку. Казаки, бросив воза и даже водку, сбились густо на берегу.

— Гляди, музлан рыбу ловит! — пропищал охмелевший Яшенька-Тоска.

— Это тебе не взвар на похоронах хлебать.

— Не щи лаптем в брюхо перекачивать!

— Гляди на меня! — ревниво захрипел Венька, покраснев не то от стыда, не то от натуги. — Дале заноси сачок! Топи сразу. Боком, боком тащи по воде. Не повертывай. С анды разки вымахивай!

Три рыбины забились в сачке у Алеши. Это было мало, но казаки радостно загалдели, задвигались. Ивей Маркович, успевший крепко глотнуть, в восторге шлепнул по затылку подвернувшегося робкого Мишку, кабатчикова сына:

— Не засти казаку свет, мужичий отросток!

С берега, как лягушки, запрыгали веселые выкрики:

— Еще, еще, шайтан тя защекочи!

— Отец дьякон! Алексашка! Переконоваль его на казака! Ты мастак насчет бабьей сбруи!

Казачата ржали, словно жеребята. Смеялся Ставка, забыв о ссоре:

— Оксти, оксти его в Ерике. Музлан, матри, вот и нет казачьей ухватки…

Алеша не обижался. Казаки веселились азартно. Ему даже льстило их радостное внимание. И когда ему удалось, как Веньке, зачерпнуть полный сачок воблы, с отвагой поднять его над водою, неуклюже, но все же метнуть рыбу под ноги дьякону, когда весь берег охнул от рева, хохота и визга, и по реке понеслось широкое уханье, — Алешу пронял до костей озноб веселья и бесшабашной удали. Он и сам не смог бы объяснить, с чего он вдруг заорал, как настоящий казак:

— Скора! Скора! Казаки, скора!

Венька с изумлением взглянул на друга. Казаки услышали звонкий крик парнишки и сразу смолкли. Тишина была неожиданной, живой и напряженной. Ушли в сторону, отлетели шум реки, гомон птиц. Ивей Маркович застыл с разинутым ртом, забыв донести до него стакан с вином. Дьякон почему-то рванул свои косы, рассыпав их на плечи. Осип Матвеевич и Ефим Евстигнеевич бросили хлебать щербу.

Тишина продолжалась одно мгновение. Затем толпа грохнула, завизжала. Многие подхватили крик Алеши, и все слилось, смешалось в общем многоязыком реве. Ивей Маркович быстро опрокинул вино в рот, крякнул и пнул ногою ведерко с ухою:

— Туши костер!

Уха полилась под Осипа Матвеевича. Тот встал на четвереньки, смешно поводя тяжелым, мокрым задом. Ефим Евстигнеевич понял это по-своему:

— Орнем, што ли, старики?

И, не дожидаясь ответа, тоже встал на карачки. Рядом с ним пал и Маркович. Четверо седых бородачей — Осинька Светел-месяц, легкий сайгашник, рослый, еще смологоловый дед Веньки и впереди их Инька-Немец — в ряд поползли по песку, мотая бородами, как расшалившиеся козлы. Стихотворец отставал и пыхтел:

— Потише, Ивеюшка, потише, лебедка.

— Катись, катись, Светел-месяц!

Инька-Немец мел бородою песок.

Все расступились перед ними, застыв на месте. Сам Григорий Вязниковцев с улыбкой очистил им дорогу. Ребята прекратили возню и разинули рты, выражая этим уважение к старинному, идущему из древности, обычаю.

Стоя на карачках над весенним Яиком, седые станичники окунули три раза головы в ледяную воду и, отфыркиваясь, утробными голосами гаркнули в тишину:

— Бры-ы-ыт, о-о-орнем!

Эхом отозвалось на берегу:

— О-о-орнем, брат!

— О-орнем! О-о-орнем!

Громче всех покатился чистый, крепкий бас дьякона:

— О-орнем, станичники! Орнем, атаманы-молодцы!

Весь берег пришел в движение. Казаки улюлюкали, свистели. Все. Дико. Вдохновенно. Они были похожи на одержимых. Дух этого веселья был несомненно не евангельский, а языческий — бесшабашный, живой. Казаки прыгали на четвереньках по песку, целовались, плясали. Ивей Маркович, разбежавшись вприпрыжку по песку, с легкостью вскочил на плечи Василисту. И тот не обиделся, нет! Ухая, широко запрыгал по берегу, с разбегу махнул в воду. Ивеюшка свистел, махал папахой и орал:

— В степь скачи! В степушку, на Чижински разливы! За зверем!

Те, кто оставался в бударах, широко раскачивали их, рыча от бессилия и зависти к береговым. Вязниковцев, стоя в стороне с Кабаевым, староверским попом, снисходительно посмеивался. Непонятно было, осуждал «бесовское действо» Кабаев или завидовал, что не может пуститься вместе с казаками в пляс. Вязниковцев же хотел быть выше этого, — он ведь побывал в Париже, в Европе!

— Казаченьки, скора, скора! Рыба кличет! Рыба зовет! — протяжно закричал запыхавшийся Василист, утирая лицо папахой.

Ор оборвался так же внезапно, как и начался. Все бросились по своим местам. Работа закипела еще горячее.

6

Солнце уходило за степи. Тени становились длиннее. Гасло широкое Соколиное плесо, играя жухлыми золотыми отливами лишь на крутом завороте у Лебяжьего мыса. С востока, от озер, из непросохших лугов шла вечерняя прохлада. Невидимой паутиной ложилась на травы, на деревья, на поля серая, сумеречная нежить. За Ериком звонко рыдала одинокая пустельга, ограбленная воронами. С унылым посвистом пролетали через Урал одной и той же линией черные хищники, пропадая за потемневшим, синим лесом на Бухарской стороне.

Казаки торопились. К берегу, тарахтя, подъезжали последние подводы и, нагруженные доверху, со скрипом ползли к поселку, буравя колесами вязкий песок. Чуть не полсотни возов взяли из реки, а рыбы в Ерике осталось еще много. Подвода была мерой пая. Двое взрослых рыбаков получали воз воблы. И только крупную рыбу, сазана, судака, жереха и леща грузили отдельно для подушного дележа. Телег явно не хватало. Ждать их еще было неоткуда. И вдруг Алеша увидал, как от поселка по высокому сырту растянулся длинный обоз, — больше десятка круглых тагарок, запряженных верблюдами. Казаки в изумлении глядели в степи. Чьи это были подводы?

С берега, с востока, в неверном вечернем свете верблюды казались черными. Они были до странности высоки и уродливы. Длинные шеи их и утлые морды, охваченные ярко-розовой полосой, касались неба. Раскачиваясь на их горбатых спинах, узорные киргизы в ушастых малахаях медленно плыли по синеве, — древние воины, закованные в черные латы и золоченые шлемы. Длинные прутья, которыми они хлестали по ребрам верблюдов, напоминали копья. Странные всадники хрипло кричали, пронзительно присвистывая:

— Ойт-чюш, ойт-чюш!

Верблюды вертели хвостами, ревели и бились в оглоблях, вскидывая головы.

Казаки недоумевали, глядя на это сказочное шествие. Алеша тихо спросил Веньку:

— Чьи это?

Казачонок покачал головою:

— Ей-пра, не скажу чьи.

Минуту стояла тишина. И вдруг ее рассекли хлесткие и звучные удары нагайки по лубочному верху тагарки. Плотный Вязниковцев, вскочил на телегу, выкрикнул звонко:

— Станишники! Имею дело к войску. Прислушайтесь маненечко!

Голос у казака был чуть-чуть сиповатый, но крайне приятный, грудной. Григорий Стахеевич только два дня как прискакал спешно из степи. На нем была суконная визитка, штаны, сшитые из цветных синих и лиловых кожаных полос. На ногах поблескивали сапоги с алою оторочкою. Он заткнул за пояс расписные голицы, откинул нагайку в сторону, — с нагайкой нельзя было говорить перед войском, — и начал с ласковой, открытой простотою:

— Дивуетесь, казаки, откуда, мол, и куда скачут эти люди? Этта бежит мое киргизье, мои работники.

Алеша по-новому взглянул теперь на древних рыцарей, оказавшихся наймитами.

Вязниковцев повернул русую свою голову в другую сторону.

Глаза у него были голубые. Ноздри непомерно большие, круглые. Открытые губы алели ярко. Весь облик его, и на четвертом десятке лет юношески-нагловатый, вызывал симпатию.

Говорил он сейчас с подчеркнуто уральскими, певуче-быстрыми интонациями:

— Станишники! Никола-угодник и Михаил-архангел расщедрились: пожаловали войску богатый улов, из годов невиданный. Наше казачье им спасибо! Одначе рыбы нам не выбрать из Ерику. Что ж, пропадать ей? Свидетельствую досконально, аспада-казаки, так не делается у народностей с образованием. Пискарь рыба и средь тарани маловесомая, а в Париже у хранцузиков в кон идет, капиталу способствует. Сам видал. А у япошек и китайцев — в «Войсковых ведомостях» у нас пропечатано — куры икру высиживают. В яйца закатывают и под зад наседке.

По толпе прошелестел ропот и смех.

— Истинную правду говорю. Своими глазами читал. Ужели казаки глупее хранцузиков или косоглазых япошек!

Вязниковцев поднял ноздри и радостно засмеялся, глядя перед собою с ребячьей ясностью.

— В рассуждении пользы мы вот, Щелоков, Гагушин, я и Алаторцев Никита, кланяемся войску. Дюжинку штофчиков могарычу ставим, — повеселить вас желаем! Скажите лишь ваше дозволение нагрузить наши тагарки. Команду мы не обеспокоим. Гололобые загрузят их на последний черед. А помимо этого, хотим потолковать с вами, старики, не уступите ли нам за хороший куш, по справедливому счету, и завтрашний улов, что уж там не выпало бы на наш талан — сока, плоцка, ника! Как, старики, ваше жаланье будет?

Вязниковцев говорил шаловливо, будто в самом деле играл с ребятами в козны. Он опустился на край тагарки и с улыбкою поглядывал на рыбаков. Казаки молчали. Предложение было ново, неслыханно и неожиданно. Умаявшийся вконец, молодой казак Вязов Сергей, прыгая с будары и запнувшись носком сапога о борт, крикнул:

— Чего ж? Давайте, старики, уважим их. Рыбы все одно не выбрать. А завтра обсудим как.

— Жадновать не к чему. Последние воза идут, — сказал нерешительно Иван Лакаев за спиною Ефима Евстигнеевича. Тот поглядел на него в упор. Иван смутился. Мать у него была из крестьян, и он среди казаков был полуказак.

— Надлежало бы в видах справедливости за каждую подводу по осьмеричку, — пробасил дьякон, прикинувший на глаз число тагарок.

Его оборвал суетливый Тас-Мирон, клюя воздух острым носом и кляузной, узкой бородкой:

— Поперхнешься, Александр Кудимыч, поперхнешься. Правду бают, у церковенных дьяков и попов глаза завидущи, руки загребущи!

— Ну, ну, не бранись, Мирон Родивоныч. Разопьем первые, сладимся и на вторых! — Василий Щелоков весело похлопал Гагушина по плечу.

— Ня знай, ня знай! — зло и непонятно выкрикнул дед Ефим, комкая рукой седую бороду.

Тогда вышел вперед Осип Матвеевич и, поводя бесцветными глазами, заговорил тихо:

— А что, старики? Григорий Стахеич и сын мой, лебедка Василий, и Никита Евстигнеевич, и Мирон Родивоныч, они мудрые. Чего там маяться, казаки? Чего муку нести крестную? Как это наша песня говорит:

Круты бережки, низки долушки
У нашего пресловутого Яикушки,
Костьми белыми, казачьими усеяны,
Кровью алою, молодецкою, упитаны.
Горючими слезами матерей и жен поливаны.
Не понапрасну ли в самом-то деле мы, дураки с немалыми бородами, века страждали за Яицкий край? Выходит — понапрасну. Продадим им нашу реку и заботушку отдадим. Будем денежки войском получать — рёнтую, значит. А сами на печи стары кости парить. Как, казаки?

Лицо старика лучилось мелкими морщинами. Из-под седых усов стекала горькая улыбка. Казаки зашумели, поняв насмешку. Василист грузил воблу на один из последних возов. Игривые слова Вязниковцева сильно разгорячили его, а речь Осипа Матвеевича — доконала. Он с силой воткнул лопату в песок и подскочил к сидевшему на тагарке Григорию Стахеевичу:

— Срам, старики, немыслимый срам! — Он с размаху швырнул голицы под ноги Вязниковцеву. — Душу из нас жалате выдрать? Нате, вымайте всю до дна! Не впервое! — и ударил папахою о землю. — Хрест с грудей, медали посрываем в придачу! Отдадим все богатеям! Все до последнего ремка!

Он в неистовстве разодрал ворот фуфайки, подступил вплотную к Вязниковцеву. Тот убрал с лица улыбку и глядел перед собою хмуро-спокойно.

Алеша ухватился за руку Веньки. У того судорогою бились губы: он волновался вместе с отцом.

— Ня знай, ня знай! — странно высоким голосом простонал дед Ефим и, пошатываясь, пошел по берегу, увязая в песке. Шел — высокий, большой, угловатый, еще смологоловый — прямо к реке, беснующейся по-весеннему золотистыми отливами и тусклым серебром. Его фигура, темная, остроплечая, резко подергивалась на светлом фоне Урала.

За Василистом вскинулся Андриан Саввич Астраханкин, всегдашний компаньон его по рыболовству. Обернувшись к Тас-Мирону, он заорал:

— Казной щеритесь Яик откупить? В распор казачью общину загнать?

Мирон не выдержал, — злоба осилила в нем его трусость. Коротко тыча кулаком в сторону Василиста, он загугнил:

— А ты чо? А ты чо? Чо казаков смущаешь? Пьяное твое мурно знам. Знам, знам!

Алаторцев двинул его в грудь:

— Не скачи через рубеж, матри, сопатку сломишь! Ишь, расщедрились, окаящие! Не твое вино лакаю — своя акча бар! Не хотел сед ни пить, назло выпью! Всех угощаю задарма. Тащи, Маркыч, три бутылки в мою голову. Все прогуляю, а семейство не допущу в ремках ходить, как иные… богатеи, скалдырники!

Мирон понял, о ком говорит он, и пришел в бешенство:

— Ты чево, чево? А твое семейство? А твое? Сестрица Лукерьюшка, кто она? Сучка, сучка! Исподом тароватые носы вытирать охотница. Мастерица на легкие подарочки… Все знаем, за каким товаром бегает по ночам к Григорию Стахеичу!

— Закрой пасть, плешивое гавкало!

Это захрипел на возу Вязниковцев. Раздувая ноздри, он соскочил с татарки и бросился к Мирону. Лукерью Ефимовну он любил и никак не ожидал при себе подобного выпада. Его, однако, предупредил Василист. Он развернулся и с силой ударил Гагушина по уху. Тот охнул и сел на землю. Потом взвыл по-собачьи, вскочил на ноги и бросился в свою тагарку. Забился под крытый возок, рыкал и стонал от обиды и боли. Василист с разбегу вскочил за ним. Наперерез Алаторцеву бросились Щелоков и Кара-Никита. Мирон сорвал с наклестки тагарки деревянный киот с образом Николая-чудотворца и тыкал им перед собою, закрывая голову. Желтая серьга в его ухе билась о икону и звенела. Василист выхватил у него икону и размахнулся ею:

— Богом заслоняешься, зарраза?

Никита перехватил его руку:

— Василька, оклемайся! Чем шутишь?

Трое казаков бросились к подводам богачей:

— Лупцуй собак! Топи! Пущай хлебанут, нечистые, Яикушку!

Андриан Астраханкин настиг рослого, величавого киргиза с редкостной красной бородой и начал стегать его талиной. Тот сел на корточки, закрыл лицо руками и заревел по-мальчишески тонко. Адиль Ноготков, поблескивая глазами, зло глядел на казаков, но вступиться не решался. Драка разгоралась не на шутку.

— Туратур, станишники, туратур! Не трожь киргиз! Они-то при чем? Не желате своей пользы, не надо!

Вязниковцев озлился. Лицо его — широкие ноздри, большой рот, голубые глаза — округлились и вспыхнули гневом. Сиплый голос его звучал ровно, без казачьих переливов:

— С неуками говорить, неводом воду черпать. Не из корысти честь предложена, а там как желате. Учены да видно мало. Придет еще черед. Уж не скулы одни затрещат. Как в бане выпарят со всех сторон — небо в овчинку покажется. Против всего света упираетесь раком!

Он быстро вышел из круга и подошел к оседланному коню.

— Берите мои тагарки кому надо, выбирайте новые паи, если не желаете без труда барыш иметь! — бросил он презрительно в пол-оборота, вскочил на седло, взявшись за луку, и с сердцем хлестнул жеребца нагайкой.

Лошадь с места пошла бешеной рысью. Казаки молчали. Они прислушивались к глухому топоту копыт. Кабаев мрачно глядел на толпу. Поводил носом по воздуху, словно лягавая собака, и ничего не сказав, ушел за тальник, где стояла его легковая подвода. Он еще и сам не знал, на чью сторону ему метнуться.

— Чего же будем делать, старики?

— Новые паи выбирать надо.

— Ночь идет!

— Где же успеть обернуться?

В круг вошел веселый Ивей Маркович. Он таращил вверх ярко-желтые, острые и наивные глаза и важничал.

Несмотря на крошечный свой рост, он лучше всех умел нести казачью осанку.

— Ярой… Я седни мал-мала чепурыснул. Но это не важит. Все одно — я природный, свой… Знаете меня? Казак я али не казак? — заревел он неожиданно по-бабьи пронзительным голосом, ударяя себя в грудь.

— Казак, Ивеюшка, казак! — успокаивали его из толпы.

— Ну то-то, ярой… Хиву я брал? Брал. Под Иканом бился? Бился. Вертурий Миритарий Скобелев мне повесил своими руками сюды, на грудь? Повесил. Выходит по всему, довериться мне можно.

— Можно, можно, Ивеюшка!

— Ага-а-а… Можно? То-то! А Григорий Стахеич обидел меня. Чего это он метнул языком? Пискари! Не жалаю пискарей! И икру не жалаю высиживать казачьим задом! В печаль он меня вогнал. Реву я! Матрите, как реву! — куражась, с жалобой воскликнул казак.

— Реви да дело говори!

— И скажу… Не скажу, думаешь? — по-ребячьи изумился Ивей. — Истую правду скажу. Гляжу я на вас, казаки, и печалуюсь горько. Не сторонняя, а ваша печаль у меня вот здесь, в утробе. Яик мне жалко, ох, как жалко! Знаете ли вы, что надо сделать? Вот что!.. Рыбу остатную на волю выпустить! Отцы наши так делали. И нам наказывали. Пущай гуляет. Пущай ищет выбойные места… Пущай множится! Детям нашим!

И снова, как костер сушняка, вспыхнула толпа горячими выкриками:

— Правильно Ивеюшка бает!

— Все одно до темноты не справиться!

— Невод на ночь не кинешь!

— Что ж, живые деньги, выходит, в реку метать?

— Живые деньги? Рожал ты их, живыми они стали? Умен, сукин сын!

— Удумал, рыбу пущать, ядрена копалка! Не дозволим!

Казаки налезали друг на друга, ярились.

Тогда Андриан Астраханкин, Василист и владелец невода, Демид Бизянов, вскочили в будару и, вырвав вместе с колом причальный канат, начали быстро выбирать сети, расчищая выход рыбе. С берега им в спины посыпалась отборная ругань.

Одуревшая от шума и тесноты рыба не сразу пошла в Урал. Вобла продолжала слепо кружиться в заводи. Крупная рыба лежала на дне. Сторонники Ивея Марковича бросились шуметь, бить в борта лодок. Ребята из озорства загрохотали в трещотки. Рыба поднялась, и ее подхватило течением. На спаде Ерика она выметывалась наверх, блестя в сумерках слюдяной чешуей еще ярче, чем днем. Сотни вобл плыли по течению вверх брюхом, кружились безвольно на быстрине, но, учуяв просторы, просыпались и, вильнув хвостом, быстро исчезали в мутно-синеватой глубине.

Шум стих. Хмурясь, казаки следили, как рыба уходит в Яик, пропадая в ее скачущих омутах. Первой тронулась стадная вобла. Рыбаки молчали. Но когда на сбое реки вывернулся огромный, полосатый судак, за ним золотом блеснули лобастые сазаны и, наконец, заворошилась, показывая брюхо, белая, жирная свинообразная севрюга, казаки горестно охнули и загалдели.

— Хай, хай! — выли они, хватаясь за папахи.

— Ррыба-то, ррыба-то кака уходит, ребята!

— Все икряна, язвай ее в душу-то!

— Уходит и Ивеюшку не поспасибствует!

— Теперь до Каспия без оглядки!

— Чай и внукам накажет с соколинцами — век не знаться!

Рыба повалила в Урал дружнее. И незаметно вместе с горечью в криках рыбаков заиграла радость. Казаки облегченно вздыхали, глядя, как исчезали в Яике косяки воблы, как уходили до новой весны из-под власти человека в свою стихию эти немые существа.

— Побегли свому атаману на тебя жалобиться, Иваша!

— Чего? — обернулся польщенный Лакаев, носатый, рябой полуказак, прозванный в насмешку «Воин-рыбья смерть».

— Воняешь очень!

— А вон энтот судок, как Феоктист Иванович, ягория себе стребует у начальства.

— За что?

— Храбро бежал. Не оглядывался.

Это казаки смеялись над своим новым поселковым начальником Чапуриным.

Вокруг Ивея Марковича собиралась толпа. Тянули из деревянных чашек круговую. Хохотали. Василист сидел в обнимку со старым сайгачником и пил больше всех. Савва Миронович, припадая на грудь Ефиму Евстигнеевичу, пытался петь высоким фальцетом:

На краю Руси обширной,
Вдоль уральских берегов
Проживает тихо, мирно
Войск Уральских казаков…
Голос у него срывался. Он кричал густым басом:

— Поддоржи, друг, поддоржи!

— Становись рачки, Мироныч, тогда получится гожей. Надежней будет!

За перелеском, уходя в поселок, молодые казаки завели любимейшую песню уральцев о Яике, сыне Горыныче. Тягучий мотив ее вначале казался тяжелым и неуклюжим. Но каждые две строки повторялись снова, и тогда напев ширился, будто река весною, становился разгульным, как зеленая степь, сердечным, горячим, словно молодой, влюбленный казак. Голоса плыли, качались над Уралом, рассказывая ему об его прошлом:

Прорыл, протек наш Яикушка
Все горушки, все долушки.
Выметывал наш Яикушка
Посередь себя часты островы.
По сырту, раскачиваясь, снова шли верблюды. Уронив безвольно головы, киргизы сидели на их горбах молча. Теперь четкие облики животных и людей были еще чернее, а солнце, упавшее за степной окоем, золотило их еще огневее и ярче. Но пик у них не было видно, и Алеше и Веньке они теперь уже не казались похожими на древних воинов.

Ивей Маркович лежал на спине. Он задрал ногу высоко на воздух, тряс ею и ловил ее рукою. Он плакал, елозя задом по песку:

— Братики… Казаченьки!.. Родные вы мои! Разыщите меня! Где я? Евстигнеич, тамыр ты мой, утроба ты моя, подь сюды! Это моя нога али чужая? И где друг мой, Инька-Немец? Ушел домой… Эх! Умирать мы с ним скора станем. Скора! Скажите, братовья, хотел меня купить Тас-Мирон? Хотел? Да што это такое?

Слезы в самом деле ручьем лились по мелкоморщинистому, рябому лицу уже немолодого гулебщика.

Песня долетала теперь до берега приглушенней, но еще задушевней и шире. И вдруг ее захлестнул дикий вопль и нерусское, жалкое бормотание. Мирон Гагушин, стоя на колесе, бил наотмашь молодого Алибая. Сломалась ось у тагарки, и хозяин со злым сладострастием вымещал на работнике свою недавнюю обиду. Огромный рослый парень-киргиз с детским ужасом и беззащитностью плакал и тыкался головою в угол телеги…

По степи без дороги скакали верховые. Тарахтели глухо мокрые будары, привязанные к дрогам. Четверо казаков собирали последний невод. Берег затих и опустел.

Две встрепанных вороны уперлись ногами в песок и с остервенением рвали друг у дружки длинную, лиловую кишку. Они заглотили ее с концов и теперь, жадно давясь, орали со злобой, с бульканьем, мотая взъерошенными шеями.

Мелькнула над степной далью и снова пропала голубая звезда. На поля шли синие сумерки.

7

Алеша застенчиво протянул Веньке лучшую свою рогатку. Тот удивился, но отказаться у него не хватило сил.

— А не жалко, гляди?

— Мне? — спросил Алеша и густо покраснел. Ему было все-таки жаль отдавать рогатку.

Казачонок был поражен новым, еще невиданным оружием. Толстая в палец резина метала камешки далеко и сильно. Воробьев поражала насмерть. В Веньке горячо и радостно ворошилась древняя гордость мужчины-охотника. На лук-самострел Венька поглядывал теперь как на старую заводную лошаденку со сломанной пружиной. Ребячьи игрушки! Целыми днями не выпускал он из рук рогатки. Ночью прятал от пронырливого Тольки под подушку. Пряный запах аптечной резины пьянил его и был так же сладок, как запах белой глины. Полосатое, красное ушко от сапог, служившее пращей, казалось ему генеральским погоном. Даже во время сна его не покидало охотничье вдохновение. Картины — сладкие и томительные — мучили его детское воображение. Земля становилась внятной и покорной ему. В полудреме он уже убил степного кулика с длинным горбатым носом и узорчатого, словно степная змея, стрепета. Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-седой бородой. В синих далеких маревах живыми миражами скакали сайгаки.

Отрывался от постели по утрам Венька теперь еще раньше. Дни казались слишком короткими. Нахальные вороны с опаской облетали высокий дом Алаторцевых и раздраженно каркали при виде пахучих помоев.

Сегодня Венька решил пойти в луга за Ерик. Возмечтал на самом деле принести кулика. Но хмурый, томимый похмельем отец заставил его с утра вместе с Асаном отвести в табун молодого жеребца и игреневую кобылу. Каурый Венькин любимец не узнавал своего хозяина — казачонок гнал его всю дорогу широким карьером. Венька всеми помыслами находился в лугах.

Только к вечеру ему удалось незаметно улизнуть со двора.

Продираясь зазеленевшими кустарниками, казачонок услышал, как на Бутагане обеспокоенно загулькали кулики и жалобно заныли пиголицы. Дрожащими пальцами нащупал он в кармане три лучших камешка и начал подбираться к озеру. Перед глазами взволнованно мельтешили мелкозубчатые, шелковисто-белые снизу продолговатые листья молодого тальника. За ними качались мутные пятна ильменя. Дрогнув, Венька различил вдали на берегу длинноносых, высоких птиц, застывших на тонких ногах. Солнце еще золотило песок и рыжеватые зобы куликов-веретенников. Вокруг раздражающе остро пахло набухшей землей, молодой травой и липкими, блестящими листиками. Воздух и небо были по-весеннему прозрачны. Четко выступали на них очертания растений и птиц: разлапистые сучья осокоря, тонкие ветви ветловых великанов, корявые лапы дубняка.

Недалеко, в стороне беспокойно заржала лошадь.

Венька мельком успел подумать: «Да чей же это конь?» Само ржание, очень уж звонкое и напряженное, показалось ему особенным.

Казачонок зарядил рогатку и перевел дух. Тюрников не видно. Ну, все одно. Раздвинул кусты. До птиц было еще далеко. Полез вперед. И вдруг остолбенел от изумления: в стороне, совсем рядом, на толстом, поваленном этой весной вязе, под навесом густых ветвей, сидели тетка Луша и Григорий Вязниковцев. Казачонок выронил из рук камни, в испуге повалился плашмя на землю.

Тут же на зеленой полянке, стоял, вытянув шею, оседланный, в белых пятнах пены, серый кабардинец. Видно было, что он только что пробежал немалый путь.

Лукерья была одета празднично — в свое любимое черное платье-полусарафан и костровые, синие со стрелами чулки. На голове — темный большой платок с желтыми, разлапистыми цветами. Казак сидел с непокрытой головой, фуражка лежала на коленях. Русые, волнистые волосы свешивались на его упрямый лоб. Лица у обоих были взволнованны и напряженны. Они ссорились, — в этом не мог сомневаться Венька. И это его слегка успокоило.

«Для чего же она пошла к нему, язвай его?» — подумал казачонок.

Григорий Стахеевич порывисто повернулся к Лукерье и схватил ее за руку. Та зло вырвалась и встала. Куталась зябко в платок, но не уходила. Была она тонка, стройна и печальна.

«Айда же домой, айда скорей!» — молил ее Венька.

— Посиди. Чать, не рассыпешься, поговоришь со мной. Не чужие, кажись бы! — как бы в ответ мыслям казачонка с горечью и мукой в голосе выкрикнул казак.

Женщина покорно села, подвернув платье вокруг длинных ног.

— Из-за тебя третий день мучусь в форпосте, а тебе — хаханьки. Не томи меня. На хутор мне надо. Дела дожидаются, зараз мне канителиться, — глухо и более сипло, чем обыкновенно, говорил Вязниковцев.

— Ну и кинь канителиться, коли так. Чего же даром балясы точить? Все переговорено. Разбегаются наши стежки, Григорий Стахеич.

Луша тоскливо улыбалась глазами, большим ртом, всем лицом.

— Нрав у тебя непокорливый, Лукерья Ефимовна, — в тон ей отвечал Вязниковцев, досадуя. — Девкой отвернулась, теперь маемся. Все одно, не избежать меня. Не выпущу. Теперь уж до смерти мы с тобой доколтыхаем.

Казак охватил Лукерью за пояс. Она откинула голову назад. Григорий крепко поцеловал ее, приподнимая руками тело женщины на воздух.

Венька взметнулся и снова осел на землю. Ревность жгла его. Он ненавидел Вязниковцева, он завидовал его богатству, уверенности и силе. Негодовал на тетку. Сейчас он хотел быть взрослым больше, чем когда бы то ни было. Подняться бы вот так во весь рост, — он потянулся телом, как бы вставая на носки, — смело подойти к ним и сказать, глядя в пучеглазые голубые зенки Григория Стахеевича:

— Кышь ты, окаящий! Не твоя она, а моя!

«Но, ведь, она и так наша, — мучился Венька. — Как может она целовать его?»

Казачонку захотелось броситься на них, ударить Вязниковцева, вцепиться в его ногу зубами и грызть, грызть, — лишь бы освободить Лушу. «Чего она сама-то? И как она может с ним?» — думал он с отчаянием.

— Любишь что ли? — спросил казак, дыша коротко и трудно.

— А и люблю, что из того? Не жми. Последний раз видимся. Край пришел. Ославили меня из-за тебя. Грязью забросали. Даже этот… от паршивый лысый Тас-Мирон гавкает. Не желаю дольше потничком под богатым седлом лежать. Отыми-ка руку!

— Постой, Лушенька, погоди, не тарлычься. С Лизаветой я кончу на днях. Не повенчает Кабаев, в Бударино махнем, там окрутят живым манером, — не отпуская рук с пояса Луши, говорил казак, глядя с наглой уверенностью в глаза женщины.

— Это выходит — я в кулугуры, в кержачки?.. Нет, сизой голубок, на кривой бударе ты меня не объедешь. Любишь, так ударим баш на баш: я из родимого дома к оврагу, ты айда в церковь! Пусти… Не замай чужого… Голова у меня кругом. Все одно, ничевошеньки не выйдет. Надо нам разбежаться, пока я еще не забрюхатела. Отец бает, что у него ноги еще гудут после Туркестана, мозоли не завяли. Да и брат на тебя злобится. Прогнал ты его с верблюдами. А заместо киргиз казаки к тебе в кабалу не пойдут. Ты от войска отбился. Не казак ты!..

— Лушенька, родная. Али я не уралец?.. Чего ты мелешь? Не мог же я, сама знаешь. Отцепись ты от своих… ради меня! Бешеный народ они. Первые поджигатели. Разве я брата им свово когда скину со счета? Никогда не прощу! Сам бы удушил того… Не мог дознаться я, кто убил — пущай все отвечают. Шкуру спущу, душу выну за Клементия!.. И жить-то живут, будто барсуки али калмыки, без света, без радости!

Луша освободилась из объятий казака, когда тот заговорил о своем покойном брате. Она быстро подошла к серому кабардинцу и положила руку на его крутую шею. Конь повел на женщину блестящим, темным глазом, но не обеспокоился. Луша слушала и слышала казака, но у нее было так горько и смутно на душе! Она вспомнила свою жизнь, первую любовь свою — хорунжего, и ей сейчас пригрезилось наяву, что у нее уже вырос сын — милый Саша, что она провожает его на войну и что это его кабардинец. Она невольно повторяла про себя слова песни, обращенные к коню:

Голубчик серенький,
Серопегенький!
Не покинь мово вьюношу
В орде басурманской.
Вывези мово сына
На родиму сторону…
А казак в это время продолжал еще горячее:

— Все одно, не удержать старикам жизни на ветхозаветной уздечке. Хотят переметнуться в старо,заржавленно времечко. Чудно! Люди по воздуху летают — вон братья Мангольферы на полсотни сажен от земли оторвались, а наши станишники страшатся по земле ходить. Уйди ты от них! Нет мне никого на свете, кроме тебя, душенька ты моя разлапистая. Видал я и в Париже, и в Москве, и в Питере всяких… Бился нарочно тебя заслонить от глаз. Не выходит. И подтянуты, и намазаны, и лицо накладное, всяк подъярованы, а нет у них твоей роскошной натуральности. Нет! Я жалаю широко метнуться и в городу пожить так, чтобы из-под копыт звезды. Здесь глухо, ветхо все, будто в погребушке. Азиатская сторона! Вся плесней покрылась.

Григорий подошел к Луше.

— Уедем с тобою. Хочешь, я в церковь пойду? Только завтра же! Цалуй, цалуй, не отрывайся! Никого в свете не опасайся при мне!

Венька задыхался. Заорать бы во все горло: «Луша, уйди! Чего ты?» Но обессиливающее любопытство одолевало казачонка. Темная, покоряющая муть наплывала на него болотным туманом. Григорий и Луша снова сидели рядом. Крепко обнявшиеся человеческие фигуры мучили Веньку нестерпимо. Их поцелуи, невиданно длительные, были для него больнее ударов кнута, томительнее всего на свете. Казак сдернул с головы Луши платок. Бледные цветы жалко вспыхнули на желтой полосе солнца и упали к ногам Вязниковцева. Длинные, темные с сизым отливом волосы Луши рассыпались по ее плечам. Казак мотал их себе на руку, тер ими свое лицо, целовал их…

Впервые в эти минуты Венька узнал, как он любит и эти сизые волосы и эти большие, узкие глаза. Любит до смерти Лушины постоянно смеющиеся губы, радостный нрав, дурашливое ее веселье. Любит всю ее, даже эти — сейчас открытые, узкие щиколки ног и особенно — длинные пальцы на руках, которыми она с таким ласковым проворством копошилась у него в голове по вечерам, когда он лежал на ее теплых коленях, вспоминая блаженно прожитый день. Все это не только ее, Лушино, — нет, и его Венькино!

Вязниковцев мял женщину, бросал ее к себе на колени, осыпал ее поцелуями. С ненавистью и отвращением глядел казачонок, как Луша безвольно металась в чужих, бесстыдных руках, как нагло и бело мелькали пятна ее тела на ногах, груди и покатых плечах. Для Веньки это было куда больше, чем простая боль.

У мелких берегов Бутагана хрипло квакнула старая лягушка. Ей откликнулись так же утробно и тяжело еще две-три в разных сторонах. В их мутных стонах слышался призыв и вопрос. Сейчас им ответили десятки квакуш, среди них были уже и молодые, звонкие голоса. И затем болото разом охнуло, завыло, застонало, зазвенело, захрипело и закрякало. Жирный, азартный лягушечий хор покрыл голоса птиц и шелест деревьев. Скоро он так же внезапно оборвался. Две-три лягушки одиноко юхнули и тут же со смущенным стоном смолкли…

— Лушенька, выбеги ночью на зады. Петухи зачнут голоса сверять — так айда! Не в силах я дольше без тебя! По ночам я все одно с тобою и ни с кем больше. Ноги твои будто лебеди крыльями бьют меня!

Женщина тихо хохотала. Это была уже не Луша, какой знал ее Венька, простая и веселая. Сейчас она захлебывалась, стонала. Ну да, она была похожа теперь на булькающую в болоте жабу.

— Матри, Гринька, лебедь и насмерть крылом засекает!

— Жалаю! До смерти! Наотмашь!

Теперь они смеялись вместе. Венька содрогался. С омерзением он вспоминал игры с девчатами в купцов и овец, понял их особое, стыдное значение.

«Зачем это? Да рази так можно?»

Боль и тоска томили мальчишку. Острая печаль непонятных новых желаний внезапно овладела им. Он знал жизнь кур, голубей, не раз видел, как бесновались веснами лошади в табунах, — но то было далеко от него, шло всегда стороной: это же птицы и кони, тут — сами казаки, сама Луша… Это было куда больнее и ближе. Почему-то ему припомнилось, как играли тогда, памятной для него ночью, лебеди голубыми голосами в Верблюжьей лощине. Казачонку захотелось взвиться от тоски… Чистые, высокие звуки лебединой песни сейчас же оборвались, взметнувшись темно и безнадежно.

Как легко было жить до этого! А теперь? — «Не надо, не надо!» — томился он всем телом. Он ненавидел Вязниковцева, презирал и жалел Лушу…

— Буду ожидать. Выскочишь, Лушенька? Все тебе сделаю. Через неделю в город. Как я разряжу тебя! Все рубежи с деньгами проскочим. Сине море перехлестнем, горячая ты моя… Мене мен жур! (Пойдем со мной!) — Казак походил на пьяного. Голос его, обычно сиплый, взметнулся с особой, знобящейся силой. Выпуклые, голубые глаза искрились под дугами густых, ковыльных бровей. Вязниковцев опустился на землю и взъерошенной русой головою закрыл летучие, красные стрелы на чулках Лукерьи.

Казачонок в отчаянии зажмурил глаза.

— Все куплю. И тебя самою! Из-под грязи достану! Не дозволю с дураками век свой тянуть. А хошь, и брата из дому за долги выгоним! И дом купим со всеми глиняными потрохами! Решим всех, коли жалашь! — неистово хрипел Григорий.

Лукерья с силой оттолкнула его и встала. Со злостью одернула черное платье книзу, закрывая ноги. Желтый луч вечернего, низкого солнца осветил ее всю, с головы до ног. Она потянулась длинным своим телом так же, как это делал Василист в волнении. Как ясно выступала она на темной зелени дерев, черная, тонкая, высокая. Была она женщина редкой красоты. То, что у мужчин Алаторцевых казалось грубым — большой рот, крылья разлапистого носа — у нее и вместе и в отдельности было вызывающе красиво. Нижняя губа ее алела нескрываемой страстью. Ноздри ее сейчас были подвижны и тонки. Черные с узким разрезом глаза то отливали золотом, то поблескивали светлой зеленцой. Вечерняя круглая луна немо глядела на женщину сквозь корявые сучья высокого осокоря.

Раздумчиво покачиваясь на длинных ногах, казачка с приглушенной силой заговорила:

— Не грози щуке морем, а наготе горем, Григорь Стахеич. Я-то, дуреха уральская думала до сей поры, что любовь — неподкупное удовольствие. А ты вот бахвалишься ее, как Яик откупить в свое хозяйское распоряжение. Матри, разгонишься да в яму шлепнешься носом с размаху… Вот что я скажу тебе, базло ты купецкое! Иди-ка ты сюда, а я — туда. И кончено. И будет. Вон, глянь-ка еще… На месяце, бают старухи, Каин Авеля убивает. Я брата свово не дам тебе засечь. Слышишь? Ты мою любовь заплевал вконец. Дорушивай уж до камушка и баста!

Последние слова Лукерья выговорила с нескрываемым отчаянием и тоской.

— Чего ты, чего? — опешил казак, вскочив тревожно — на ноги. — Откуль у тебя вдруг запал с удушьем? Остынь… Чего пялишь на меня степные свои зенки? Весь капитал мой для тебя одной.

— Не жалаю! Не надо. Оставь себе и своим… парижским!

Лукерья быстро подхватила платок с земли и пошла по лесу. Вязниковцев несколько секунд глядел ей вслед, точно любопытствовал, как она на ходу надевает платок, как размашисто пляшут над ее головою азиатские, нелепые цветы. Потом широкими скачками нагнал ее, схватил за плечи и стал валить на землю:

— Не пущу, зараза распутная! Все одно никому не отдам. Не дозволю вот этими косами чужие, грязные подушки стирать!

— Не трожь!

Сколько ненависти и страха было в голосе Луши! Вязниковцев смял ее и повалил на землю. Тогда из кустов выскочил Венька и с криком: «Не замай! Не твоя она!... Наша она, наша!» — начал в отчаянии часто-часто дубасить Григория Стахеевича кулаком и рогаткой по спине.

Вязниковцев растерянно отступил. Луша вспыхнула последним румянцем и пробормотала:

— Откуда тебя вынесло, сопляка?

Она торопливо стала собирать в узел рассыпавшиеся по земле, испачканные свои сизые волосы. Мертвые, желтые пятна скомканной черной шали беспомощно никли под кустом торновника. В стороне на полянке тревожно и звонко заржал кабардинец.

8

Трудно сказать, где лучше всего узнается человек и когда ему дано ближе всего подойти к другому существу, взглянуть на него почти как на самого себя. Где это обнаруживается полнее и глубже, в любви или в дружбе? Вероятно, все-таки в дружбе. Дружба более человечна. В ней нет той темной или, может быть, светлой обреченности, на которую осужден человек в любви. Любовь нам заказана, мы подвластны ей беззащитно. Дружба свободна, здесь выбираем мы. Дружба труднее любви, но она чище ее, бескорыстнее. Во всяком случае, в детстве и юности человек не предаст друга ради любви, как это бывает позднее, когда мы становимся рабами природы и ее законов, порой пленительных и прелестных.

Венька последние дни почти не вспоминал о Вале Щелоковой. Все время и все свои чувства он отдавал Алеше.

Человек никогда не замечает своего счастья, потому что настоящее счастье это — он сам, расцветающий изнутри. Он видит счастье и вспоминает о нем, когда оно начнет затухать, как ночной костер, который уже не разжечь заблудившемуся одинокому путнику.

Счастье ребят было просто. Скотина зимой подъела омет соломы над Ериком, и они сладили в его выемке уютное, большое гнездо. По вечерам отдыхали в нем, воображая, что они взрослые, первобытные люди и что они весь день провели на охоте, а теперь вернулись к своему очагу, в каменную пещеру. Никто, никто не знал об этом. Они одни в целом свете. Как это было хорошо!

Солнца уже не было, но заря, малиновая и широкая, еще не угасла над степью. Даже Венька знал, что вот эти зори, темные леса на лугах, тускло позолоченные, желтые избы, пыль бесконечных дорог бегут сюда издали, что они не только здесь, над поселком Соколиным, что они колдуют и над Сахарновской станицей, и над Лебяжинским форпостом, и над городом Уральском, и над Калмыковым, и над Кулагинской крепостью, и над киргизскими аулами на Бухарской стороне, над всей длинной и живой лентой древнего Яика! Как все это широко и как близко и родственно! Да, все это свое, издавна привычное, и оно таинственно и полно чудесного значения. А степи, степи! Конечно, они никогда не перестанут юно цвести седыми ковылями, никогда не исчезнут в их зеленых лощинах и сухих увалах сайгаки, лисы, длиннохвостые тушканчики и не замолкнет веселый гвалт диких птиц. Степи расстилаются до самого солнца, степи бегут дальше к морю, а солнце в летние дни, закрыв золотые глаза, лениво валяется на их зеленых, азиатских коврах. О, как хорошо качаться казачьим поселкам на благословенных, теплых ладонях земли?

Так глупый и пухлый волчонок нежится у норы, поедая принесенную матерью добычу и совсем не думая о том, что невдалеке охотники уже ладят для него петлю или железный капкан…

Ребята глядят на Ерик. Там по темным омутам идет особая, своя жизнь. Жалобно пискнет одинокий куличок, тихо, по-домашнему закрякает дикая утка. Мягко, по-кошачьи мелькнет черная тень совы, донесется издали глухой всхлип филина: фу-бу! фу-бу! И опять все тихо. В высокой сини робко выглянет звезда, другая. Светло-желтыми птенцами проклюнут они хрупкую пленку неба, задрожат, замигают острым глазком. Кого они ищут, одинокие, золотые птенцы? Они торопливо бегут на землю и падают в воду, на самое дно Ерика.

Из поселка ясно доносятся прозрачные вечерние голоса. Ребята смотрят и слушают. Они уже развесили шкуры убитых зверей, наелись из общего котла и теперь закурили трубки.

Неважно, что у них нет даже спичек, огонь можно разжечь воображением.

На соседнем дворе уставщица и мастерица азбучного дела, жена Ивея Марковича, маленькая Маричка, кличет мужа:

— Ивеюшка, айда скорее ужинать. Щерба стынет.

— Скажи ей, пусть пообождет. Коня приберу. А ты наведи-ка поживее самовар.

Это отвечает ей из-под навеса старый сайгашник. Голос его доносится глухо, но весело.

Снова тишина.

И вдруг — взволнованно и тревожно:

— Ивеюшка, горе-то, злосчастье-то како! Мышь в кубатку с молоком угодила, а я испила, не доглядела. Испоганилась я!.. Что я буду теперь делать-то?

Казак смеется, выйдя из-под навеса, — это слышно по знобящему его голосу:

— Скачи скора к новому попу! И кубатку тащи. Он вас обоих гуртом окстит наново. А может мышь-то истовая, своя, не церковенная? Тогда бежи к Кабаеву.

— Тьфу тебя, тьфу! Еще бы я к попу побежала.

Маричка тихо охает, причитает. И кажется Веньке, что он не только слышит, но и видит каждую морщинку на лицах Марички и матерого охотника.

А вот с другой стороны, низко, землей стелется гугнивое ворчание Тас-Мирона:

— Вон чо, вон чо! Хозява, зараза вас не возьмет. Раскидали упряжь по всему двору, а корова супонь порвала. Новая супонь-то! Слышишь ты, разгильдяй, — новая супонь-то! Где Алибай? Где он, собака? Пашка, Пашка, дурак! Чего башкой крутишь? Занеси в баз хомут-то. А еще жениться хочешь, раздел получить. Куда те, собачьему лизуну! Жена на другой день к кыргызу сбежит.

Где-то далеко за Ериком Адиль Ноготков тоскливо поет о девушке с тонкими, как молодой месяц, бровями.

Раздраженным, высоким голосом, — вот-вот порвется, — зовет на улице казачонок:

— Васька, Васька, окаящий! Айда домой! Мамашка тебя ищет. Она те задаст, она те задаст!

В лугах тревожно заржала лошадь. Алеша глядит в небо. Он знает многое из того, что делается на свете… Да, где-то есть японцы, Америка. Американцы живут на больших, больших зеленых лепешках среди моря. По краям они коричневые, это — горы. Японцы — на узких, желтых, бесплодных и скучных островах. Американцы веселый народ. Японцы же похожи на ящериц в степи: противные, юркие.

— Бледнолицый брат мой, ты слышал — царского сына японцы чуть не убили? Прямо саблей по лбу.

Алеша старается говорить равнодушно, по-взрослому.

— Ей-бо?

— Папа читал. Кровища ручьем, насилу уняли. Это его японец. Занза Цуда.

— Ну и что ему?

— Ему, конечно, не жить. Его палками по голове, да по голове.

Венька не знает японцев. Они несомненно не такие, как здешние люди. Они страшные и поганые. У них позади хвосты, как у чертей. Черные верблюжьи зубы. Они без одежи и все в шерсти. Руки у них длинные, как жерди, и они не ходят, а ползают.

— Да как же он прокрался в горницу-то к царю? А солдаты, казаки наши на часах чего же баклуши били?

— Да он же уехал к японцам. Он там, у них. Забыл, как город называется. Киот, что ли. Ехал он в тележке на человеке. У них люди заместо лошадей. Цуда как выскочит да как раз — прямо по лбу.

Ну, ясно, Венька угадал: японцы ходят на четвереньках, раз их запрягают в телеги.

Спустя минуту, Алеша опять начинает:

— Бледнолицый брат мой, ты знаешь, — в Америке огонь такой, электричество выдумали. Папа сегодня читал. Огонь, но совсем без огня. От молнии силу такую достали. На улице ночью светло, будто днем, и щи на нем можно сварить, и все оно двигает. Там обедали, и вся еда сама по столу ехала…

— Ой, поди зря болтаешь?

— Ей-богу, Веня.

— Это что же выходит, лампов наших не надо? — Венька вдруг освирепел: — Нечистая сила!.. Ну да, скоро кончина света будет раз без лампов. Кабаев баял.

Город приводил казачонка в недоумение, а чаще — рождал в нем острое негодование. Чего мудрят люди? Сидят всю жизнь по горницам, будто кроты. Да на что тогда и жить-то? Комната для казачонка до сих пор была лишь неизбежным перепутком, местом для короткой передышки и сна. Человек должен ходить по земле, плавать на реке, бродяжить по лесу. Разве мыслимо прожить без рыбалки, охоты, бахчей и степи?

Казачонок не понимал города и ненавидел его. Ему казалось, что люди совсем свободны. Хотят — живут в деревне, хотят — в городе, по своему выбору. Чем пожелают, тем и займутся. Вот Робинзон Крузо. Алеша уже успел рассказать ему о нем. Это — да! Это по-нашему! Веньку до крайности волновала борьба Робинзона с природой на необитаемом острове и особенно судьба Пятницы и его отца. Он даже захотел посмотреть эту книгу. Венька ведь тоже учился грамоте. Сначала у мастерицы Марички. Она здорово мучила его крючками и солями. Потом мать перевела его в приходскую школу, в церковную сторожку, в науку веселому дьякону.

— Алеш, а куда теперь Пятница с Робинзоном подевались?

— Это было давно, бледнолицый брат мой. Их уже нет в живых.

— А вот ты бы был Робинзон, а я Пятница, мы бы задали дикарям такую перетурку! На весь свет!

Алеша не успел ответить. С верху Ерика донесся приглушенный девичий голос:

Не хочу я чаю пить,
Не хочу заваривать.
Не хочу с тобой сидеть,
Даже разговаривать.
Мягко взвилась гармонь, и задорный мужской голос запел вперебой:

Соколины девушки —
Старше мово дедушки.
Соколины барышни,
Судомойки лавошны.
По воде запрыгал и рассыпался смех. Это с лугов возвращалась молодежь.

— Матри, Бизяновы да Вязовы за щавелем плавали. Хинка конопатая голосит…

Опять тишина. Звезды стали ярче. Сзади в базу замычала корова. По ее реву — особо жалобному и зовущему — казачонок догадался: «Телится. У Яшеньки-Тоски рыжая, матри. Ишь, утроба мучится как…»

— Леш, тебе говорил кто сказки когда?

— Папа рассказывал… Я сам много читал.

— Про что?

— Про разное. Про Бову-королевича, про медведей. Много всяких.

— А ну, скажи…

— Нет. Не умею. Не люблю я сказок. Ну их!

— Маленько…

— Нет. Я люблю про правду. Хочешь, завтра прочитаю тебе Пойдем спать.

— Обожди. Вон Асан-Галей и Алибайка идут.

С Ерика в самом деле взбирались на яр старый Асан и молодой Алибай, работник Гагушиных.

Лет тридцать назад Асан пришел с Бухарской стороны и нанялся батрачить к Алаторцевым. Тогда он не знал ни слова по-русски, — теперь он мог говорить о чем угодно. Никита при грабеже дома звал его к себе, но он не пошел за ним. Асан вместе со старыми верблюдами остался доживать свой век во дворе Ефима Евстигнеевича. Венька по-своему любил Асана, хотя относился к нему на людях с показным презрением. Теплоту груди одряхлевшего киргиза Венька знал издавна. Асан носил на руках когда-то самого Василиста, позднее Веньку, хотя Елена Игнатьевна и бранила его за это. Но старик, кажется, по-настоящему любил казачонка. У Асан-Галея не было никого своих на свете. Во всяком случае, за тридцать лет он ни о ком из родни не вспоминал вслух, ни разу не попросился у хозяев на Бухарскую сторону. Никто не знал, откуда он пришел и как он жил до двадцати пяти лет. Асан и сам не мог сказать, в каком ауле он родился.

Старик медленно вскарабкался на яр, отер полой рваного бешмета грязь с лица и, не видя ребят, встал над рекою, глядя за Урал. Что он хотел увидать там в вечернем мраке? Стоял он сгорбившись и опустив руки, тощий, старый. Потом зашептал неслышно, тихо провел ладонями обеих рук по лицу, как бы сгоняя с него тревожные тени.

Вверху над степями миллионами живых звезд разгоралось небо.

Позади старика степной походкой, широко и легко, шел, изредка приостанавливаясь, рослый, широкоплечий Алибай. Он не хотел мешать старику молиться.

— Асан-Галей, аман ба!

Старик медленно повернулся, закивал головою и осклабился:

— Драствуй, Веньк, драствуй!

Казачонок любил с ним говорить по-киргизски, — Асан обычно отвечал ему по-русски.

— Кель мунда, Галей! Мин бар тамыр — Алеша. Джяксы тамыр! (Иди сюда, Галей! У меня есть друг Алеша. Хороший друг!)

Асан подошел к ребятам. Наклонился вплотную к Алеше. Вылинявшие глаза его, почти без ресниц, глядели мертво и равнодушно. Морщинистое, пергаментное в черных оспенных щедринах лицо лучилось улыбками. Он протянул жилистую руку с прямо вытянутыми пальцами, — пистолетиком, как смеялся. Венька.

— Драствуй, Алеш, драствуй! Кунак будешь. Хорош, хорош!

Оба киргиза опустились перед ребятами на корточки, подвернув одинаковым движением свои бешметы. Пощелкали одобрительно языком.

— Асан, сколь воблы-то наши навезли, видал?

— Уй многа. Тыща! Каурый чуть тагарку тащил. Казак богатый будет.

— Асан, сыграй песню.

— Курсак кончал. Жрать шибко охота. Голос нет.

— Ну сказку скажи, Асанка!

— Про чо? — неожиданно оживился старик, схватился за реденькую, серую бороденку и потянулся вперед.

Алибай улыбался детским, коричневым лицом и радостно переводил глаза с Веньки на Алешу, с Алеши на Асана.

— Про чо хошь.

— Я много знаю. Про чо хошь говорю.

Алеша встрепенулся:

— Асан-Галей, расскажи нам про друга. Про двух сразу. Про таких, каких еще не бывало на свете.

— Скора, Асанка! — нетерпеливо приказал казачонок и стал на колени.

Асан покачал головою, щелкнул языком, потускнел и сразу осунулся всем телом:

— Друг, это — хорошо. Большое дело, крепкое дело. Самое хорошее на свете…

Старик неслышно вздохнул и начал рассказывать. Он говорил о том, что теперь совсем мало дружных людей на свете. Совсем мало. Дружбы нет нигде. Она кончилась. Люди, как волки, глядят друг на друга. Народ злой стал.

— Тату адам жок! (Нет дружных людей) — покачал он горестно головою. — У меня был друг, теперь нет его, он ушел давно. Туда ушел! — неловко ткнул Асан в небо. — А сердце крепко его держит, будто свою кровь. Каждый день утром, вечером сердце стучит: тук-тук-тук! Асан прежде джигит был. Молодой, ловкий джигит. Самый первый на всю степь, на всю Бухарскую сторону. Но бог шибко не любил Асана. Уй, как не любил! Была у Асана катын, баба. Ладная, веселая баба, молодая, сильная. Жаным! (Милая!) — с шепелявой лаской выговорил старик. — Жаным! Горячо Алтына любила своего мужа. Нет лучше Асана человека на свете! Уй, больно думать… Вошка по спине бежит, холодная вошка, вот как больно думать. Бог не любит Асана. Померла жена. От черной болезни померла. Птица-шайтан ночью ее, меня клевала. Я тоже стал рябая карга. Тоже хотел умереть. Косрет! Косрет! (Беда! Беда!) А бог не захотел. Говорит: «Живи, Асан, один, будто старый волк». Но человек не хочет жить один, хочет гуртом ходить, чисто птица, чисто баран. Дурак человек! Одному надо ходить, тогда не будет больно… Поймал Асан большую птицу, хищника, киргизы зовут его кара-гус, балапан. Такого большого, как курун у Тас-Мирона. Шапку-малахай на башку ему надел, совсем спрятал его глаза, Привязал к дереву, на веревку. Посадил рядом с юртой. Голодом держал целую неделю, потом сырым мясом каждый день угощал. Долго сидел балапан, больно кричал. Жалко ему степь, жалко себя! Асан его ночью в юрту тащил, в глаза долго, близко глядел. Долго, долго — целую ночь! Вот так!

Старик взял Алешу за голову и посмотрел на него в упор, не мигая. Выцветшие глаза Асана блеснули на секунду и заслезились. Алибай тихо, почти беззвучно смеялся, блестел в сумраке оливковыми глазами и все встряхивался, подбирая свое большое, сильное тело.

— После того кара-гус хорошо знал Асана, чисто баба, чисто друг. Уй, любил балапан Асана! Шибко любил. Чужой человек ночью идет, — тихо, тихо идет, — птица кричит: «Че-че-че-чок!» Громко кричал, страшно. Асан вставал, брал в руки ружье. По утрам Асан уходил далеко в степь. Лазил на курган. Молодой тогда был Асан, джигит. Все кругом видел. Тюльке-лиса скачет, Асан пускает балапана, и лиса тут, лиса мертвая. Глаза, башку клевал ей кара-гус. Сайгак бежит, — Асан опять кидает вверх балапана. И сайгаку капут, сайгак мертвый.

Уй, джигит кара-гус был. Черный весь, как чай, красивый, будто вороной конь. Когти острые, нос крепкий, глаза строгие — прямо большой начальник. Синие, синие, что бухарский ковер, вот какие глаза! Песня глаз! Крыло, как казацкая шашка. Голова — зверь молодой, пристяжка! Богатый опять стал Асан, прямо Григорий Стахеич. Асан баранов купил. Коня купил. Добрую лошадку. Асан думал молодую девку-кыз себе взять, выкуп-калым собирал. Большой начальник из Оренбурга, важный генерал, триста рублей давал: «Отдай, Асан-Галей, пожалуйста, птицу!» Асан головой качал: «Нет, мне денег не надо. Мне друга надо. Асан не хочет больше один жить». Из Бухары, из Хивы купец с караваном проходил, пять коней давал: «Асан, продай кара-гуса!» Асан молчал, слова не говорил. Сердился, шибко сердился Асан. Купец с Джамбетты, жирный бай, брюхо — бараний курдюк, пришел. Хорошо, ласково сказал: «Хочу глядеть, Асан, как балапан по степи гоняет». Пошли в степь. Бежал сайгак, — Асан бросил птицу: «Уй-гей! Ге-ге-ге-чок! Летай кара-гус высоко!»

Старик вдруг вытянулся, замахал руками и загикал высоким, клекочущим, сиплым тенорком. Алеша еще плотнее сжал Веньку за плечи. Алибай вдруг дико взвизгнул и тут же смутился, потряс головой, как бы стряхивая с себя наваждение, и густо покраснел.

— Балапан поймал сайгака. Купец крутил башкой, кричал: «Асан, бери мою жену, кибитку бери, все бери, — давай птицу!» Асан кормил кара-гуса. Резал сердце сайгака, на купца не глядел. Сердился сильно Асан. Еще сайгак побежал по степи. Быстро, быстро побежал. Балапан летел за ним. Асан стоял на кургане, высоко стоял и смотрел в степь. Нет кара-гуса, ушел далеко, не видать. Асан дрожал, страшно было: где балапан? Купец тихо сзади подкрался, словно шайтан, и ударил ножом в спину Асану. Злой, жадный черт! Уй аррам! Асан упал, Асан стал умирать. Балапан прилетел: «Че-че-че-че-чок! Где Асан?» Ищет Асана, нет Асана! Асан лежит в траве. Бешмет весь красный, много крови кругом. Балапан сел на грудь к Асану, глаза его искал, страшно кричал. Нет глаз у Асана! Глаза совсем закрыл Асан. «Чок-чок-чок!» — плакала птица. Кинулась купцу на башку, клевала ему глаза, когтями сердце рвала. Убила купца. Другой купец хотел ее схватить, из ружья застрелить, — балапан закричал тонко, тонко, словно кыз, девчонка маленькая, и улетел в небо. Совсем улетел. Нет Асана. Кончил его жадный купец. Нет купца. Кончил его кара-гус, крепкий друг, настоящий товарищ-жолдаш Асану. Нет балапана. Ушел он далеко в степь. К небу, к солнцу полетел. Совсем туда улетел. Не будет теперь никогда друга у Асана. Адамдар арасында достык жок! (Нет дружбы среди людей!)

Старик кончил сказку. Ребята сидели, крепко обнявшись. Алеша сморкался в кулак. Веньке вдруг стало холодно. В горле першило, говорить было трудно. У Али-бая заслезились круглые глаза. Сказку эту он слышал уже много раз. Ребятам показалось, что и Асан плачет. И хоть мелькала у обоих мысль: «Ну, это неправда. Чего он? Жив же Асан, вот он, рядом!» — но оттого, что старик рассказывал с горячей серьезностью, по-ребячьи, им в то же время казалось, что он говорит правду, и что в самом деле Асана убил злой, жадный купец, а друг его, кара-гус, снова стал диким и одиноко летает в степи. И не орел ли Асана клёкчет по утрам сердито над Уралом, плачет ревниво и скучно с вершины высокого, сухого осокоря?

Венька завозился и захлебнулся, утешая старика, как ребенка:

— Асанка! Ты погоди… Я беспременно вырасту! Тогда сызнова пумаю тебе орла. Большущего! Он всех заклюет!

Асан приподнялся, поддернул кушак на животе и засмеялся с хрипотцой:

— Веньк, тащи, пожалуйста, витушку. Курсак шибко пищит. Матка твоя забыла сегодня хлеба давать. Бульна болит. Будто злой мальчишка, плачет брюхо!

9

Поздно вечером, взбивая ночную, тяжелую на подъем пыль и лихо боченясь, прискакал в поселок летучий нарочный. В белой кошемной сумке у него лежал большой пакет с наклеенным гусиным пером. Нарочный привез поселковому начальнику из Сахарновской станицы прочетный приказ.

Вести были важные. На празднование трехсотлетнего юбилея Уральского казачества в июле месяце в город Уральск должен был приехать государев наследник Николай. Теперь об этом казенной бумажкой извещал военный губернатор, он же командующий казачьим войском, наказный атаман генерал-майор Шипов.

Чапурин с минуту испуганно таращил соловые глаза на портрет бородатого, краснорожего царя. Он себя почувствовал — пусть на короткую секунду — приобщенным к высшему свету.

Феоктист Иванович забегал по комнате и тут только увидел, что он чуть ли не в одном белье. Атаман проворно надел мундир и фуражку. Про сапоги забыл, остался в козловых шлепанцах. Подскочил к мутному зеркалу, поддернул усы, русую, окладистую бородку, встал «во фронт», лихо отдал себе честь и жирно засмеялся, купаясь в молочном блеске своих глаз.

Феоктист Иванович был «человек с белужинкой», как говорили про него казаки, — глуповатый и петушистый, но неплохой служака. Еще год тому назад он был урядником в отдельной сотне при наказном атамане. Казаки недолюбливают тех, кто побывал в этой части. Содержание ее обходится войску в сорок тысяч рублей, а назначение одно: скакать, высунув язык, за коляской атамана, глотая снег или пыль, и глупо красоваться на парадах. Собачья служба! Феоктист Иванович, однако, гордился своим прошлым и горько сожалел, вспоминая нелепый случай, лишивший его высокого положения.

Поехал он как-то с важным чиновником Моисеевым, состоявшим при атамане, на охоту за Урал. С ними были еще трое казаков. Чиновник до страсти любил биш-бармак — киргизскую густую лапшу с бараниной. Казаки подучили Феоктиста Ивановича обратиться к Моисееву с просьбой дозволить им поймать на лугах «белугу с курдюком»: — есть, дескать, у нас такая в одной суводи, на кукане привязана. Моисеев долго крепился: был он законник и сам имел хозяйство и скот. Феоктист Иванович упрашивал его, хвалясь своим умением готовить биш-бармак. Чиновник покряхтел, покряхтел и, наконец, не выдержал, согласился. Казаки сумерками приволокли на стан жирного, черного барана и передали его повару — Феоктисту Ивановичу. Биш-бармак и в самом деле удался наславу. Охотники поели всласть и выпили не по одной чарке. Запели по обыкновению «На краю Руси обширной…» Моисеев имел привычку раздеваться догола, когда в усердии потел над своим любимым кушаньем. Казаки что-то шепнули на ухо своему уряднику, и Феоктист Иванович притащил свежую шкуру барана и постелил ее в палатке, чтобы не застыла снизу высокая особа: ночи на Урале всегда прохладны. Когда Моисеев уже отвалился и начал сыто икать, — он вдруг в испуге схватил шкуру за поротое особой метой ухо. Потом стал искать тавро на боку, нашел и обмер: буквы были его собственные, именные. Казаки украли лучшего барана из его же стада! Они сделали это, чтобы проучить угодливого Чапурина. Моисеев смолчал, но по возвращении в Уральск блестящий повар был немедленно услан «атаманить» в Соколиный форпост.

Соколинцы и до сих пор посмеиваются над Феоктистом Ивановичем, изредка напоминая ему, как он угощал начальство курдючной белужиной. Если бы не этот досадный и дикий случай, разве Феоктист Иванович погибал бы в поселке, получая сто шестьдесят рублей в год и питаясь добровольными, но тайными приношениями?

С полчаса поселковый начальник не знал, что ему делать. Атаман бегал по горнице. Схватил со стены шашку и, оседлав скамью для посетителей, начал джигитовать. Рассек на лету тыкву-горлянку, что валялась на божнице. Начал маршировать, закинув голову по-верблюжьи далеко назад. Да, никто не знает в форпосте точно о приезде Николая. И никто не узнает до завтра. Никто, кроме него, урядника особой части Чапурина.

Феоктист Иванович видел себя уже на параде перед наследником. Не сдержав восторга, он заорал, не соразмеряя дикого своего голоса с маленькой комнатушкой:

— К церемониальному маршу — посотенно!.. На двухвзводную дистанцию! Равнение на середину! Рысью! Арш!

В дверь испуганно высунулось длинное, строгое лицо его жены, высокой и властной Марьи Савельевны. Феоктист Иванович боялся ее не меньше, чем атамана отдела, и тут же рассказал ей обо всем, наказав молчать до времени. Но разговор подслушал их сын, Венькин сверстник, Панька-Косая Чехня.

Уже с утра форпост был взбудоражен разноречивыми толками. Феоктист Иванович, выдерживая субординацию, решил объявить сход лишь на вечер, не оповещая точно никого о приезде наследника. Но слухи, будто весенняя вобла, рвались через казенные преграды. Как всегда, заговорили о войне с англичанкой, королевой Викторией.

Девяносто первый год вообще оказался годом суровых вестей. Из Гурьева, пока еще очень глухо, доносились слухи о начавшейся в Закаспийской области и Афганистане холере.

В Уральске и по форпостам не хватало хлеба, — надвигался голод. Петр Кабаев рассказывал у себя в молельной, что на хуторе у калмыков родился чудо-ребенок. Голова у него огромная, с чугунный казан. Повивальная бабка подошла было его омыть, а младенец встал на ноги и оттолкнул ее рукою. Сел за стол и попросил есть. Ему подали ковш воды. Тогда он вдруг заговорил, по-стариковски шамкая:

— Подали бы вы мне хлеба, был бы у вас мор, а теперь будет голод.

Кое-кто из кулугуров пророчествовал о близкой кончине мира. Определяли точный срок: страшный суд будет ровно через четверть века.

Казаки просыпались летом всегда с солнцем. Пили по холодку чай, ели блины и обычно часам к девяти, убрав скот, снова шли отдыхать. Домашних забот у мужчин было не так-то уж много.

Сегодня у Алаторцевых в летней палатке, каменной кладовке, за утренним чаем было покойно. До них еще не донеслась буря, поднятая на поселке шустрым Панькой-Косой Чехней. Елена Игнатьевна покачивала ногой зыбку. Грудной Квинтилиан был ко всему равнодушен, кроме радостей своего тела. Он всю свою жизнь проводил пока в колыбели. Спал, просыпаясь орал, требуя пищи. Иных желаний у него не было. Сейчас, когда мать сунула ему в рот первую жевку, кусок белой булки, посыпанной «кабаньим» порошком, чтобы не было у него грыжи, он впервые улыбнулся. Мир ему, по-видимому, начинал нравиться. Даже у него улыбка была своя, алаторцевская, правда, еще мало похожая на улыбку: он косил губами, носом и углами глаз. Толька, похожий больше на мать, чем на отца, потянулся было, чтобы щелкнуть братана по носу, но Елена Игнатьевна молча отвела его руку. Казаки — смологоловый и седобородый дед Ефим, Василист и Венька — хлебали чай и ели блины, макая их в каймак. Лукерья расчесывала в стороне иссиня-черные свои косы и рассказывала сон:

— Вижу, государыня в белом, шелковом сарафане в переднем углу у нас сидит. Нисколечко я не напугалась. Выхожу из спаленки. Что ж, думаю, руку ей протянуть? Как же я самой государыне руку подавать буду? Поди, погордится… В ноги пасть? Так чего же это я, казачка, буду ей кланяться? Не пожелалось мне так обойтись с ней. Она поднимает голову, да неторопливо, с повадкою говорит: «Вот, грит, я к вам пришла, чтоб вы мне платье сшили». А куда же мне шить-то? «Я просто шью», — говорю. А она опять, да медленно с расстановкою: «Мне неважно, как вы там сошьете. На память».

— Это к прибыли. К самой желанной пользе, Лукерьюшка, — заметила серьезно Елена Игнатьевна.

— Ня знай, ня знай… Бильмей мин! Не вышло бы кобыле под хвост, — довольно проговорил дед, вытирая полотенцем масло с усов и бороды и протягивая стакан невестке:

— Наложи-ка чаю!

Венька презрительно взглянул на женщин, хитро и таинственно мигнул Тольке, и они шмыгнули во двор. Там, на Ерике, в лугах, на Урале, в степи их ожидало свое мальчишеское царство, уж, конечно, несравненно любопытнее и богаче, чем бабьи россказни о царице и сарафанах.

Взрослые остались одни. Квинтилиан не в счет.

У Елены Игнатьевны и Лукерьи еще с вечера состоялся заговор. Мать решила, что пора ей открыть свои замыслы насчет Веньки перед отцом и дедом.

— Мальчушка уже большенький. Самое время об его путях-дорогах пораздумать, — тихо говорила она. — Побеседовала я восейка с отцом Кириллом. Он на осень прочит свово Алешеньку учиться в город по духовной линии. Чего бы и нам ему не воспоследовать?

Елена Игнатьевна любила хорошие, неторопливые слова.

— Сами знаете наше положение. Парнишку и подготовить вполне возможно вместе с Алешенькой.

Василист двинул стаканом. Похожий на лампаду стакан тонко зазвенел по блюдцу. Казак и раньше воевал с женою, когда она вместе с уставщицей Маричкой мучила Веньку пением по крючкам и солям.

Он помог сыну освободиться от горькой участи проходить оксию и саварею, камору краткую. Веньку передали в науку веселому дьякону Алексашке. Теперь не без влияния Лукерьи Елена возмечтала для сына о иной, более приметной дороге.

Василист обычно при подобных стычках отмалчивался: «Пущай умная родительница помечтает сдуру о поповской рясе для казака!» Но сегодня он был особенно не в духе. Его всю неделю мутило после выпивки на Урале. Он крепился — после рыбной ловли только раз напился пьяным. Но давалось ему воздержание трудно.

Тоска стояла неотвязная. Он был зол на всех, хотя и пытался сдерживаться.

Мир в такие минуты повертывался к нему упрямо одной изнанкой. Все летело в его глазах под откос, — хозяйство (и это была правда), семья, даже само казачье войско. Тело становилось жарким, тупым и злобным, дрожало от гневного возбуждения по каждому пустяку.

Казак промолчал, все еще крепясь и дожидаясь, что скажет Ефим Евстигнеевич. Лукерья осторожно поддержала невестку. Она сама чуть не десять лет прожила в городе. Ее муж, убитый киргизами при сборах налогов, вернее грабеже, служил чиновником в Войсковом хозяйственном правлении. Естественно, она считала образование нужным для казака. Ей легко было в этом убедить умную и по-своему честолюбивую Елену Игнатьевну.

Дед с веселой ехидцей хмыкнул в бороду:

— Ня знай, ня знай! В архиреи, матри-ка, думаете довести казака?

— Загадывать-то рано бы. В архиреи ли, в священнослужители ли, а в люди надо было бы произвести, пока мы еще в некоторой возможности.

— Ня знай! — отрубил дед, поводя смоляной головой и уже выседевшей, серебряной бородой. — Располагал я, и наши деды, простые казаки, в людях, а не в лакуцых[14] ходили.

— Время иное, песни другие. Раньше и кони бежали неподкованные! — весело раздувая тонкие ноздри, вмешалась Лукерья. — Теперь и казаку требуется ученье. В нонешний век в темной кибитке под кошмой все одно не просидеть. А то гляньте-ка, мужик и торгует, и в церкви ладаном всех обносит, и чего уж говорить — атаманствует над нами…

— Тащите, тащите Веньку в город. А я — ня знай! Его сродственники Волгу не переезжали без казенной нужды, а все были первостатейные ярой. Над грамотой не сохли, быдто вобла на веревке. Прадед Бонифатий в колено ранен. Дед мой Петряй ходил без уха, а все слышал, чо надо казаку — и как рыба всполошится, и как пушка ударом встрелит, и ежели казачка с чужим начнет вслух цоцкаться… Ня знай! Евстигнея Петровича, сами знаете, кыргызье-нехристи убили. Меня пуля по носу ширканула и в заднице два дня гостила, — с коня не слез.

Лукерья засмеялась, выставляя вперед нижнюю, алую губу.

— И чего Веньке требуется — ня знай! — продолжал Ефим Евстигнеевич. — Пошей ему, мать, распашную ряску, чернущую только, матри! Будет по форпостам шлендать, будто малый поп Степан, дурак, богом призванный. Вчера он к морю, бают, опять пошел… Вот и мой внучек широкими рукавами хлеб станет у станишников вымаливать, выманивать. Перед дощечкой гавкать… Ивашка Лакаев их вымажет, сколько хошь! Красок не хватит, — дегтем! Детей в старину пороли у межевых ям, чтобы помнили они и не заходили за границы, а таперича куды — подавай ему весь свет!

— Ну, папанька, нашел сравнивать. Веничка у нас, слава господу, не дурачок, — тихо засмеялась Лукерья, все еще пытаясь сохранить мир. — И к чему так обсказывать-то?

Вступилась опять Елена, теперь уже горячее, но все же с той же ласкою в теплом, узком голосе. Она искоса поглядывала на мужа, тревожась все больше и больше его молчанием.

— Теперь, папаня, люди воюют по-новому, без сабель и пик. Сами же вы как обеспокоились, когда Григорий Стахеич помыслил реку у казаков на откуп взять. Обвести неука-казака вокруг колышка нетрудно. А война случится, образованному куда способнее. Он и на офицера может выйти и писарем по крайности выпросится у начальства…

Василист вертел в руках нож. Он чиркнул им по голенищу и встал, нетерпеливо поводя плечами. Лицо его было хмуро.

— Ты, мать, не береди меня наносными речами. Поиграть мальчушкой не дам. Чего еще? — заговорил он мрачно, все еще как бы не уверенный в своей злобе ко всему миру. — Пустить на ять, голубей гонять? Смотрели мы на службе градских-то! Видал я куцых скрипаперов по канцелярьям. Добираться до наших девок — мастера, куды! И родительницы по городам что умеют? Как нафикстуариться помадой Альфонса Ралле? Ишь нашлись медиканши!

Василист вдруг овладел своим гневом. Он уже забыл о себе.

— Что у вас в городу? Купец жив, весел и гундосит, когда обмерит или обвесит. Всяк норовит обмануть. Там хоть не хошь, а перед всеми держи ухо востро, стой настороже — живо облапошат. Изоврался народишко там. Правду скажешь, дураком назовут. Для них честнее соврать, чем правду сказать. Студенты тож, — мутить только, а чему — не понять. Катали казаки их по салазкам и в микитки. Живи в линию! Не! — Казак широко помотал головою. — Лучше уж конна беда, чем пеша. Люди в городу — ведро без дна. Звенит, а воду не носит. Не жалаю!

— А на поселке-то у вас завидная жизнь! — встряхнула Лукерья волосами по спине. Она была глубоко уязвлена словами и гневом брата. — Вырастет Веничка, погуляет на песчаном яру, похайлает песни, погулькается с девонькой. А разгул юности пройдет, вы его быстро скомкаете, жените на ком угодит…

— И женим, тебя в дружки не покличем! — заорал Василист. Лицо его потемнело, нос в гневе не раздувался, а стягивался, ноздри почти слипались. — У нашего дружки чирий на макушке! Женим. Не будет бегать, как ты, сестра-золото, по навозным задам. А то сраму до темечка!

Лукерья вспыхнула. Подошла к брату, зло комкая в горсти волосы:

— Василька! Ты меня не тревожь. Я о твоих бедах молчу, жалею.

Темные с узким продолговатым разрезом глаза ее блестели золотыми искрами.

— Обо мне, брат мой родный, отошла твоя печаль. А чужие — пущай лают из зависти. В глаза скажут, — плюну им в зенки. А с тобой… Не хочешь браниться, так лихого гавканья не поддерживай. О Веничке, не обо мне беседа. Меня не замай. Сама не малолеток. Захочу спасаться, знаю, как с яра вниз башкой бросаться!

Казак отвел глаза в сторону.

— Довольно языком талабонить. Не к чему. Старшой сын — отцов сын. Родительской дорогой и поскачет.

Василист вдруг с силой, как свайку, метнул нож в стол. Нож воткнулся в дерево и забился, тонко звеня, словно пытаясь взлететь. Казак рванул фуражку со стены и вышел.

Лукерья убирала волосы, с проворством заматывая их узлом на затылке. Елена Игнатьевна вышла на двор, поглядела вслед мужу и вернулась к зыбке. Дед пыхтел:

— Говорил вам, ня знай! Не в духах он седни. Не вовремя беседу завязали. Матри, не назюзюкался бы парень…

10

Луша вышла во двор. Глубоко вздохнула, сладко жмурясь от обилия солнечного света. Из-за плетня, взобравшись на бревешко, ее тревожно окликнула Маричка:

— Девонька! Страсти-то каки удумали. Неужто правду обучаться на архирея Веничку отдаете?

На лице соседки, укутанном, несмотря на жару, кашемировой синей шалью, в самом деле виден был испуг, но глаза и румяные щеки затаенно улыбались. Луша засмеялась, — ей стало весело от сдержанно-лукавого голоса соседки:

— В архиреи, Маричка, в архиреи. И ряску распашную уже выкроила я ему.

— Да как же это? — обеспокоенно закрестилась было Маричка на церковь и тут жеопамятовавшись, достала проворно из рукава собственную иконку. — Прости ты меня, окаящую Гляди-ка ты… А я-то думала, поди зря болтают. Давно об этом слушок вьется. Из казаков да прямо в архиреи!

Правый глаз ее молился, а другой испуганно и лукаво отвечал шуткам Луши.

— А чего же? — с притворной серьезностью говорила Луша. — Духовное училище пройдет, поскачет в Оренбург в семинарию. А там выше — академия такая есть. После нее садись прямо на архиреево стуло.

— А не боязно в архиреи-то, шутка молвить?

— У мамыньки крепкое желание, чтоб стал он архиреем. Увезут, утащут за синие горы твово обученника, Маричка, — смеялась Луша. Она налила в корыто воды и мыла ноги, растирала мокрой рукой округлые сильные икры. — Опостылело в простых казаках ходить, нужду за плечами тащить.

Маричка опустилась с чурбака на землю и стала невидимой за плетнем:

— Что ж? По мне — где просто, там ангелов со сто, а где хоромы да балясы, там песни да бесовы плясы… Кому чего!

Старая казачка говорила без злобы. Свою древнюю веру она давно научилась беречь лишь для себя. Раньше она в поселке была примерной уставщицей и мастерицей: учила детей грамоте и охраняла чистоту нравов меж молодыми казачками. Ивей Маркович отвадил ее от этого меткими своими насмешками и издевками. Научил ее улыбаться миру и людям. Но привычка наставлять еще оставалась у старухи. С Алаторцевыми она исстари, особенно же после Туркестана, жила в большой дружбе.

Из-за плетня снова донесся озабоченный ее голос:

— Скажи ты мне еще, Лушенька, утроба ты моя, — бают, будто церковенный ваш архирей без штанов ходит?

— Это как же? — изумилась молодая казачка, застыв с поднятым выше колен подолом.

— А так, бат, положено ему. Все старухи бают, без штанов. Поп ваш в штанах, а архирей без штанов.

Лукерья засмеялась во весь рот, обнажая ряд частых немелких зубов. Мотая головою, она откинулась назад длинным телом. Из-под высоко поднятой пунцовой юбки, обнаженные выше колен, ее ноги блеснули смугловатой, живой наготой.

Исподтишка смеявшийся вместе с ней новый соколинский поп, Кирилл Шальнов, побледнел и встал.

Казачки его не видели. Он лежал на узком, деревенском балкончике, завешанном от солнца тканьевым одеялом и простыней, и наблюдал за ними, отложивши в сторону книгу любимого своего и страшного писателя. Это были «Бесы» Достоевского.

Встав, Кирилл откинул книгу и сердито ушел в комнаты, скрипя по доскам дюжими ногами.

Кирилл Шальнов, отец Алеши был человеком приметным. Тринадцать лет тому назад, его фамилия была напечатана первой в «Самарских епархиальных ведомостях» среди кончивших духовную семинарию. Стипендиатом он вступил в Казанскую академию. Но там его на первых же порах подстерегла нечаянная беда. Явившись как-то после легкой выпивки с друзьями на лекцию знаменитого и глупого профессора богословия Писарева о Дарвине, он задорно крикнул на всю аудиторию:

— Обезьяньи враки! Брось-ка ты, милый старикашка, чепуху молоть!

Шальнов после этого сам не захотел больше бывать в академии. Карьера его была погублена окончательно. Как ни странно, но этот случай для него самого больше, чем для других, явился неожиданностью. Кирилл был человеком жадным, но расчетливым и по-волчьи осторожным. Очень редко обнаруживалось скрытое буйство его естества.

Шальнов с трудом добился места сельского попа. Вынудила его к этому, как он объяснил себе свое бегство от жизни, беременность невесты Нины. Слезливый архиерей Макарий не устоял перед большим даром слова, которым обладал заика Кирилл. Его заиканье было своеобразно. Любящий волненья чувств, не часто, всегда неожиданно он замолкал, как будто сила мысли ошеломляла его собственный, внутренний слух. И когда он начинал говорить после значительного своего молчания, трудность выговаривания самых простых слов казалась неизбежной и убедительной. Преодоленные явным физическим усилием обыденные слова приобретали первоначальную свою значимость. Люди покорялись им, слушали самозабвенно.

Шальнов добился разрешения на пробную проповедь в кафедральном оренбургском соборе. Архиерей Макарий разрыдался, обнял его тут же на амвоне, расцеловал и послал в богатое, торговое село Шарлык.

Семейная жизнь Кирилла сложилась исключительно тяжело. Жена его после рождения Алеши заболела неожиданно душевной болезнью. Два года она пробыла в больнице. Потом ее, как неизлечимую, возвратили семье. Муж верно и человечно любил ее. Шесть лет он ходил за ней, не впадая ни на минуту в отчаяние. Промежутки сознательных человеческих действий в существовании Нины Сергеевны совершенно исчезли. Она стала безответственной и за постоянную, нестерпимую для окружающих тоску свою и за телесную нечистоплотность. Поднимая для унизительной уборки обезволенное, растолстевшее женино тело, Кирилл сочувственно думал: «Как можно ей жить?». Тоска, съедавшая, как ржа, молодую женскую жизнь, ночами выливалась у Нины в криках. Она кричала надрывно и долго о странных своих видениях, чаще всего, почему-то, о слепом журавле, потерявшем родное гнездо.

В один весенний день на страстной неделе, после церковной службы Кирилл принес домой дароносицу, чтобы причастить жену. На улице под ногами похрустывал весенний ледок. Курились поля. Голубело холодноватое небо. Деревья стояли голые и нищие, но они уже темнели и набухали соками. По голубому небу летели птицы. Весна выходила из-за гор и бушевавших ручьев в образе бедно одетой, но до боли красивой девушки с зелеными нерасчесанными волосами, руками и ногами, замазанными черной землей. А дома — обрюзгшая, толстая женщина с острой тоской усталости и безучастия взглянула ему в глаза. Кирилл помедлил, подумал и неторопливо всыпал в «святые дары» стрихнин.


Перебраться в Уральскую область пожелал он сам. Кирилл любил рыбалку и степи. Он предпочитал казаков крестьянам и хотел покинуть, забыть могилу несчастной жены. В самом деле, разве плохо очутиться в таком месте, где тебя никто не знает и ты всех видишь впервые? Это все равно, что вторично родиться. Был он еще молод, силен, умел радоваться и жаждал женской любви. Беззащитно открытая страстность губ и всего Лушиного лица взволновала его с первого взгляда. С побелевшим лицом, с обеспокоенными глазами он вошел с балкона в комнату.

Там стоял Алеша и встретил отца строгим, печальным взглядом. Шальнов покраснел, выпрямился и спросил:

— Чего ты?

— Ничего, — хмуро пробурчал Алеша, горстью ероша на голове короткие, золотистые волосы.

— Дурак! Знаю. На казачек я… глядел! Красивые, вот и гляжу. И надо глядеть! Надо. И ты гляди… Только по углам не потей со стыда, дурак! И спрашивай меня обо всем в лоб, открыто. Вырастешь, на красавице женю тебя, оболтуса.

— Ну, да, — с сомнением мотнул головою парнишка.

— Вот те да! Жениться надо. Детей рожать надо… А ты как думал?

Алеша неловко потоптался на месте. Потом вышел на балкон и сорвал простыню. Отец с деланной улыбкой, — ему все-таки было как-то неудобно, — подошел к нему. Над их головами в застрехах старого дома возбужденно чирикали воробьи. Хрипло и упоенно кудахтали куры, вылетая из гнезд. За Ериком в лугах мирно стояли две рыжих лошади. Они тепло прижались шеями друг к дружке, положив морды на мохнатые холки. Внизу во дворе молодая казачка мыла в корыте обнаженные выше колен ноги.

Кирилл смотрел на нее через голову сына и думал о пожизненном своем вдовстве, о «единой жене» для священнослужителей его сана. «Подойти бы сейчас к этой длинноногой, взять ее крепко за плечи, обняться, как вон те рыжухи в лугах, и идти, идти по траве, подставляя тело свое солнцу. И чтобы она скалила зубы, смеялась во весь рот, встряхивала головой и еще выше подымала платье. К черту бы на рога все это — и рясу, и бога, и сатану, и все эти человечьи нашлепки над природой! Надо быть с ней вровень. Эх-ма! В магометане или баптисты, что ли, податься?»

Шальнов улыбнулся из-под рыжих усов. Озорная мысль показалась ему неглупой.

Луша продолжала веселиться. Маричка отвечала ей из-за плетня с неглубокой обидой в голосе:

— Постой, не скачи блохой. И царь, и наследник из мужиков. Не казаки, они, матри…

— Ну, вестимо дело, не казаки. Казаков горсточка малая.

— Вот и я гляжу. Вяжут они нас петелькой суровой. От них и напасти на нас идут, вешней рекой катятся.

Во дворе Ивея Марковича, позади Марички, с шумом распахнулась плетневая калитка. С улицы с разгона влетели потные Панька-Косая Чехня и Венька. Увидев соседку и Лушу, они с разбегу взметнулись, как воробьи, на прясло овечьего кошара и, наседая друг на друга, заорали осипшими голосами:

— Эх вы!.. Раскрылились, мокрые клушки!

Мужское презрение к женщинам в их голосах звучало сейчас особенно свежо и вдохновенно.

— Нос утри, Панечка, — строго посоветовала Луша.

Венька захлебнулся:

— Наследник скачет, ей-бо! К нам в город…

Панька подкинул плечами соперника и, поддергивая без рук, одними бедрами, сползавшие штанишки, взвыл ревниво:

— Провалиться мне в тар-тарару! Папанька от наказного во каку бумагу получил! — Косая Чехня раскинул руки, как крылья. — В самую полночь. Будит это, значит, меня. Глянул я: в нем ни кровинки. Говорит: «Чево же, Паня, будем делать-то?» А я… разрази меня громом…

Ребята затараторили вместе, стараясь перекричать один другого:

— Всех казаков в Уральск погонят!

— И баб!

— Вечером прочитку буду делать!

— Которые девчаты из себя красивы, не косороты — насовсем цареву сыну!

— Коней приказано всех подъяровывать!

— Чего-то много зря-ума болтаете, Панечка? — заинтересованно протянула Луша, оправляя платье и встряхивая непокрытой головой.

— Право же, тетя Луша, ей-пра!

— Не сойти мне с этого места, отсохни мой язык, занемей мое сердце, лопни мои глаза, не видать мне папашку с мамашкой, — зачастил упоенно Панька.

Но Венька уже спрыгнул с плетня, дернул товарища за штаны. У того открылась худая костлявая спина.

— Айда жива, Косая Чехня!

— Не дражнись ты, соминые губы! — незло ощерился Панька. Разняв руки, он плашмя пал в пыль и навоз и сейчас же, как мячик, вскочил на ноги: — Айда!

— Постой, пообожди. Когда он будет-то? — пыталась остановить их Маричка.

Но ребята, выскочив на улицу, помчались дальше, поднимая по дороге высокую пыль. Алеша поспешил за ними. Мальчишки взбудоражили все соседние дворы. Казаки сбивались кучками на улицах. Бабы сходились с подружками во дворах, на Ерике.

Над плетнем, с другой стороны двора Алаторцевых, выросла узкая черная голова старшего сына Мирона Гагушина, Павла.

— Лукерь Ефимовна! Побежим в Калмыков на ярмарку? Еще богатый женишок объявился, вишь, кроме Устима Болдырева… Сарафан закажем, губы намажем, — матри, целоваться доведется.

Луша надменно выпятила грудь.

— Не тревожься. Тебя, вонючего холостягу, все одно не поцалуют. Отец по сопатке хлестнет, чуть губами потянешься. А Устим что же? За Устима, может, и выйду.

— Не серчай, барышня, градская сударышня, ноги врозь, руки на ком хошь брось… Рано супишься, може, я раньше других к тебе присватаюсь.

— Чубарой корове любовью поклонишься — шиш-голыш из-под хвоста получишь. Все одно отец не дозволит тебе жениться. А у нас злых, скупых да паршивых не жалуют.

— Вишь, какие вы с коровой тароватые. Знам, знам… Где таровато, там и дыровато! Нам оно, конешно, не с руки.

— Гляди, Тас-Мирон, садану мотыгой по башке, на другую сторону скособенишься!

— Ну, ну, не стращай!

— А ты не налезай, непрошенный. А то подыму юбку — напужаешься насмерть!

— Брось ты с ним царапаться, девонька, — зашептала через плетень Маричка: — Брось… Чего ты на глазах у всех кажешься простоволосая? Покрылась бы. Апостол Павел наказал женщине голову покровенну имети.

Лукерья вздохнула вольно и радостно:

— Косыньки я свои очень люблю, — тряхнула головой, рассыпая волосы по плечам. На солнце они блеснули цветом спелой ежевики. — По пояс они у меня. Чисто у заморской королевы.

Темные глаза казачки сияли зелеными искрами сквозь сизые пряди волос.

— Все же, оно бы гожей, покрышечку на голову. Грех неприкрытой-то.

— Я тогда косыночкой повяжусь.

— Не полагается вдовой по уставу. Надо волосник и с дырочкой на маковке, девонька. Чтоб грехам путь-дорога была. С дырочкой, касатушка.

— А я, мамонька, грехи свои жалаю при себе носить. Гоже мне кажется грешною, незамоленною быть перед людями.

Луша задорно подмигнула ярким глазом и хлопнула себя обеими руками по бедрам.

— О чем беседуете, казачки?

Высокий и плечистый поп Кирилл, косо улыбаясь, глядел с балкона на Лукерью серыми, смеющимися, недобрыми глазами:

— Вкусно радуетесь очень. За… завидно!

— Это шутили мы, — смутилась казачка, но тут же спокойно подняла глаза на попа. — Вот истовой нашей Марье Фаддеевне соблазн и горе люто среди нас, грешных. Совет даю, пойти с кулугурским попом нашим в Киев, мощам святым поклониться. А може, вы ее проводите? За меня бога умолить.

— Что ты, девонька? Мужики там зарежут, — с испугом замахала руками Маричка.

Шальнов весело усмехнулся, но больше не ее словам, а своим мыслям: «Вот с тобой я пошел бы и в Киев и в самое чертово пекло!»

Смеялся он очень тихо, как бы рассевая обрывистый смешок по земле.

— Зарежут? Да что вы? Не-ет, люди и куриц режут с выбором и… со… со смыслом. Об вас им совсем не резон кровяниться. Человека пристукать намного труднее, чем цыпленка. Уж поверьте мне! — вырвалось со вздохом у попа Кирилла.

Он сам испугался своих слов и сразу неловко заулыбался, не зная, что сказать дальше. Луша во второй раз встретилась с ним глазами. Она скользнула взглядом по рыжей его, кудрявой голове, по длинной сильной фигуре, вспомнила недоуменные вопросы Марички об архиерейских штанах и раскатисто захохотала. Сдержанно вторил ей в смехе поп Кирилл. Неярким, скупым пламенем прыгали его длинные, рыжие кудри.

11

Маричка вернулась к себе озабоченной. Она, конечно, приметила игру взглядов между Лушей и отцом Кириллом. Уставщица хотела осудить этакую пакость и не могла. Наедине с собою у нее это никак не выходило. Она против воли завидовала их молодости, сиянию на их лицах. Она хорошо знала, что в мире нет ничего прекраснее, чем эти страстные волнения ликующей плоти. Сейчас Маричка забыла об уставе, о канонах и даже о боге.

Конечно, нет на свете ничего прелестнее и соблазнительнее молодости! В прошлом было у ней много печалей, бед, но зато по-особому, как солнце во время бабьего лета, тепло и глубоко горели дни ее любви с Ивеем Марковичем. Да только ли с ним? Пусть об этом не знает никто… Все пятьдесят прожитых ею годов представлялись сейчас, как один большой, хлопотливый день. И даже страшный Туркестан теперь рисовался ей недлинной, деловой, правда, нелегкой поездкой мужа в соседнюю губернию. Да, несмотря ни на что, счастье было в жизни, было! Маричка видела себя молодой, как Луша сейчас. Она улыбалась себе — кивала головой маленькой, бойкой певунье и озорнице. Она бегала сейчас с нею по лугам, собирала цветы, щавель, кислый торн, сизую, сочную ежевику… Она кралась в сумерках задами на полянку к большому осокорю. Там ждал ее всегда удалец с коготок Ивеюшка.

В самом деле, отчего это создатель не сделал так, чтобы человек, побыв стариком, мог снова вернуть себе молодость? Отчего?

Маричка сильно разволновалась и не знала, за что бы ей сейчас взяться. Только вчера были вымыты полы, но показались они ей до срамоты грязными. С ожесточением прошла она раза три по ним мокрой тряпкой, запыхавшись, присела на лавку, увидела в окно «Нос Господень» — Кабаева и вспомнила… вспомнила многое, а так же и то, что сегодня она еще не читала канонов. Была суббота — день трудный. Канонов на субботу падает много. Отставив ведро с водою и вымыв тщательно руки, она подошла к сундуку, встала на колени, чтобы достать «Кормчую книгу». Задумалась и, раскачивая головою, запела раздельно, с большим чувством:

Полюбила сокола
Ростом невысокого…
Маричка повторила припевку два раза и простояла с минуту на коленях. Потом спохватилась, покраснела, торопливо приподняла из сундука толстую книгу с медными застежками. Села в уголке на особую, крошечную скамейку и стала шептать слова молитв. Читала долго. За окном шумели ребята, гоняя кубари по пыльной дороге. С печи прыгнул серый бухарский кот и повалил валенок. Старуха не подняла головы. Забежала соседка, мать Ивашки Лакаева, седая Петровна:

— Девонька, не дашь ли на денек кубаточки? Разбила я, вишь, свою невзначай.

Слово «девонька» отозвалось тоской. Маричка молча показала глазами на полку, где у нее вверх донышком лежали глиняные горшки, и опять уткнулась в книгу.

Дверь ахнула на петлях отрывисто и сипло, как подавившаяся собака. Куражась, широко раскинув плечи, задрав голову, в горницу ступил Ивей Маркович. Он важно нес в руках два четырехугольных штофа, полных вина. Стукнул ими о стол и медленно повел вокруг бородою, выжидающе косясь на жену. За ним переступил порог рослый Василист Ефимович и блеснул лысиной «Светел-месяц» — улыбавшийся Осип Матвеевич.

— Маричка, раскрывай шире ворота: войско бежит! Государев наследничек к нам скачет. Туши костер! Жалаем встренуть его с брызгою! Будто и на самом деле мы во — по горло всем довольны.

И, сменив тон, Ивей ласково обронил:

— Отурнес, кунаклар! (Садитесь, гостеньки!)

Казаки, не торопясь, сели к столу. Василист глядел перед собою уверенно и хмуро, Осип Матвеевич — улыбчиво и светло. Все они были уже «на взводе». Старый сайгачник пил всегда весело и бесшабашно. Он уже при виде бутылки становился ухарем. И только переложив, впадал порою в глубокую грусть, как это было с ним последний раз на Урале. Но и в эти минуты печали, он умел сохранять свою казачью ухмылку над жизнью и над собою. Василист начинал хмелеть мрачно, потом разыгрывался и шабашил вовсю, и тогда уже не было удержу его часто злым и пьяным выходкам. Старый стихотворец во всем и всегда соблюдал благодушие и меру.

— Маричка, огурчиков солененьких выкинь-ка на стол. Да побольше! И рыбки пообчисти. Жива! — шумел хозяин.

Несмотря на малый рост, он двигался по горнице с важеватой легкостью. Для своих лет он был исключительно ловок, и никак не суетлив. Тарелки, вилки из его рук летели на стол, словно были живыми. Хлеб тонкими ломтями падал у него из-под ножа, как стружки.

Старуха не подняла головы:

— Сейчас, Ивей Маркыч, вот канун дочитаю. — Усилив голос, продолжала: — «Иисусе, цвете благоуханный!»

Казак досадливо повел рыжими усами:

— Ма-ри-чка! Шевелись проворней! А мы те живым манером заместо кануна песню сыграм. Скора!

— Сейчас, сейчас, Маркыч… «Иисусе, теплота любимая, огрей мя!»

Голос Марички был далек и покоен. Казак степенно подошел к жене вплотную и с ласковой угрозой, протяжно заговорил поверх ее головы:

— Послушай, Маричка-а! Тебя кличу, не телку. Душенька моя, старичка, божья коровушка-а! Гости пришли, а стол у нас сух и гол, быдто кыргызин. Давай огурчиков!

— Сейчас, сейчас, Ивеюшка… «Иисусе, храме предвечный, покрый мя!»

Рыжие глаза казака метнулись по избе с мальчишеским озорством:

— Покрый мя?

Мягко изогнувшись, он подхватил ведро с водою под дно и ловко, как шапку, надел его на голову жены поверх лилового волосяника:

— Туши костер, ребята!

Казак подержал ведро несколько секунд, — вода с шумом падала с Марички на пол, — так же ухарски снял его с головы и бесшумно поставил на прежнее место. Казаки раскатисто хохотали. Мокрая Маричка встала, смахнула с книги воду и начала неторопливо отряхиваться:

— Да ты что? Башку потерял? — заговорила она совсем незло: — Иван Купала еще не заступил.

Казак вскипел и заорал дико:

— Огурцов, говорю, мечи на стол!

Он заложил два пальца в рот и свистнул по-разбойничьи — оглушительно и дико.

— Не шуми, не шуми верблюдом, — отмахивалась Маричка. — Не в степу. Уши попортишь. Живой минутой все припасу.

И как ни в чем не бывало, она подняла за кольцо крышку подпола, с легкостью опустилась в темноту и через минуту подала гору соленых огурцов на большой деревянной тарелке с азиатскими узорами.

— Потчуйтесь, гостеньки дорогие, потчуйтесь! — донеслось из-под земли.

— Рыбки настружи!

— Все, все будет. И торонку моченого, и рыбки, и вяленой дыньки, и солененького арбузика дам.

— Баба у тебя страсть сговорчивая, — улыбнулся лукаво Осип Матвеевич.

— Баба у меня — ежевика с уксусом, а не баба. Маричка, пригубь-ка с казаками!

— Что ты, Ивей Маркович, что ты, назола моя? Во субботу не положено.

Маричка ушла за занавеску, переменила платье и снова села на свою скамеечку.

— «Иисусе, бисере честный, осияй мя…»

Казаки пили. Василист молчал. Только после третьей чашки поднял голову и усмехнулся:

— Осип Матвеич, ты бат, видал первого наследника?

— Как же, как же… Сподобил господь, лебедка мой, — усмехнулся старик. — Давно это было, больше полусотни годов. И воды той, поди, уж на свете нет, что бежала тогда меж крутых бережков Яика. В те поры я еще отроком скакал по земле. А мне скоро семой десяток стукнет.

— Ну и как же его казаки встрели? Обскажи обстоятельней.

— Пышно, ух, как пышно ветрели. Как Бонапарта в Египте. Весь город в иные красы перекрасился. Крыши — в красный, ворота — в голубой. Дороги песком усыпали. Накануне ночью деревьев перед каждым домом навтыкали. Гуще чем на троицу. Канители было! Всех наших джигитов одели в белые холстинные шаровары, в черные нанковые стеганки с голубой подпоясовкой. Сколь войсковой казны было на ветер пущено, не счесть! И малолеток тож разукрасили для встречи. Женщин и девиц ему самых красивых свезли в Уральск. Каких там платьев не было! Сарафаны штофные да левантиновые, азарбатные, жемчужные сороки, у девиц жемчужные поднизи. Выстроили казачек, глянешь — тоской изойдешь. Красота, лебедка моя! А зачем ему наши родительницы? Невразумительное зрелище получилось. Штоб вышло, ежели б ему в самом деле какая-нибудь приглянулась? Все одно жениться на ней царю недозволительно. Сомутился, матри-ка, он перед ними. Потряс своими рассыпчатыми эполетами и сказать ничего не мог. Покраснел, будто пунцовый мак. Зряшное представление… Иное дело рыболовство, казачья джигитовка али то, как мальчушки с Красного яру прыгали. И я был среди них. Дали нам по два ситцевых бел-платка, чтобы причинные места мы прикрыли… Кызык (Смешно!) И сигали мы с яру, как воблы. Потом багренье показали. Летом дело-то было. Но ничего, казаки наши народ дошлый. Построили плот, сквозь бревна опустили багры по удару большой пушки. И гостю дали в руки багор. Он первый и зацепил икряного осетра.

— Врешь, поди? — изумился Василист.

— Врешь, врешь… Начальство захочет, так и рыба на смерть пойдет. Дурак ты, Ефимыч. Явственно, что осетры не читали приказа наказного атамана Покотилова, не уразумели грамоты рыбы. Казаки наши, водолазы, его на багор наследнику нацепили. А он с испугу чуть багор из рук не сронил — наши караулили, перехватили. Тут же на плоту и икру ему изготовили. Они изволили сами пробовать и питерских своих господ потчевать. Все это было куда там благолепно, да закончилось такое торжество черными панихидами.

— Как это?

— Отъезжал он раным-рано поутру из города, а наши казаки-старики, наши уралы-буяны возьми и останови его коляску на улице и челобитные ему на колени брось. Верховодили в этом деле Феличев и Павлов. Малого они и просили от него: чтобы наказного им дали из своих природных, чтоб чиновники у них в Присутствии были такие, каких они сами укажут. Неуки, несмышленыши! Забыли, что пролито, то полно не бывает! Дальше все прахом пошло. Город наш в ту же ночь заарестовал Перовский, оренбургский губернатор.

— Да как это — город заарестовал?

— А так… Фонари все поснимали, в темь его повергли, в траур. На улицах пусто, никого. Ставни наглухо. Горланов, зачинщиков ясно — кого сквозь строй, кого в тюрьму в Оренбург, а кого и подале, в Сибирь. А Павлов Ефим только что тогда из Сибири вернулся. Князь Волконский лет тридцать перед этим угнал его туда. Семьдесят пять годов ему стукнуло. Призывает его к себе сам Перовский. «Прощаю, грит, тебя за твою старость, а не то быть бы тебе битому и в Сибири на каторге». Павлов ему: «Были мы в Сибири, да только в Нерчинске свои кирки и мотыги передали князеву племяннику. Не было бы и с тобой того». Он разумел свою встречу с ссыльным тогда, бунтовщиком Волконским. Вот! Бравый казак был покойник, лебедка моя! В Оренбургской тюрьме сгноил его Перовский… Вот как печально обернулось для казаков царское посещение. А потом этого наследника, как он стал царем, убили…

Казаки помолчали. Выпили еще по чашке вина. Вдруг Ивей Маркович весело фыркнул и расхохотался:

— Осип Матвеич, уважь!.. Ну, уважь! Ефимыч не знает. Распотешь, скажи новый стихирь про воблу. Докладывай живо! Маричка, ты скоро там бубнить свои псальмы перестанешь?

— Скоро, скоро. Последний канун читаю.

Осип Матвеевич отер лысину и откашлялся:

— Да у меня маненько. Пять, матри, стихирь… Уж послушайте, не обессудьте, как они вам покажутся.

Воблу в Яике имали
Славной казачьей семьей.
Тут богачи прискакали:
Пай ущемить бы второй!
Черный Мирон, с ним Никита
И Вязниковцев-герой.
Кляуза ваша отбита.
Дуй вас в утробу горой!
Мы, казаки, не торговцы.
Жалюсь, торгует мой сын.
Но не суметь, Вязниковцев,
Вбить меж казаками клин.
Ишь, фонографы заводит,
В бабью обутку обут,
Леший с ним под руку ходит,
На ухо бесы поют.
Будем, как встарь, молодцами
Дедовский навык хранить.
Нас золотыми венцами
С бесом вовек не женить.
Василист пил уже без счету. Темное его лицо розовело. Глаза маслянисто искрились. Порой в них вспыхивал черный огонь. Отвалив плечи назад, он встал, потянулся на носках и с силой махнул рукой, рассекая избу пополам:

— Этта разуважил. Спасибо, тамыр! Хотят выставить нас на линию солдат — не дадимся, ни за какие алые жамки! Гулять я сёдни буду, ух! Душа свербит… Жалаю шабашить, и боле никаких! Эх-ма! Маркыч скажи не сходя с места: казаки мы али не казаки?

— Будто не ходили мы в пахотных солдатах с твоим отцом, Евстигнеичем? Должно казаки, матри, покудова бороды целы, — важно отозвался сайгачник. — И ясашными татарами быть, кубыть, не доводилось.

Василист бросил с размаху руки на стол. Было в этом жесте немое отчаяние и пьяная тоска. Он склонился вплотную к рыжей бороде Ивея и с минуту глядел ему в глаза. Потом откачнулся назад.

— Верно, что не доводилось. А теперь што? Што мне Гришка Вязниковцев отпулил? Продай ему верблюдов. Тебе не под силу скот содержать. Может Каурого ему, детей, жену ему уступить? Сестру продать? Из степей и с реки, как киргизам, убраться? Ишь, окаящий, хутор себе отхватил на наших бахчах! Батраков навел. Лобогрейки!

— Ну чего ты так пужаешься, лебедка моя? — Осип Матвеевич ласково потрогал казака, как ребенка, по плечу. — Сядь. Ничего еще не видно пагубного. Сядь, лебедка.

Василист повел головою, почти доставая теменем до темного потолка:

— Правильно, ничего еще не видно. А вот сердце-вещун зудит. Оно знает. Ух, тяжко! На той неделе Думчев у меня Игнатий был. Видали? Ученый наш казак из Уральска. Он студентом был, знаете сами его… На киргизский праздник — байрам — приезжал к Исету Кутебарову, они вместе учились в Саратове, дружки… По-вечер мы с ним возвращались верхами домой. Выскочили на Болдыревские. Гляжу, а в изголовьи песка котлубань от весны осталась. Так вот — ни с чем пирог! — с избу твою али с две. Сели мы с Игнатием возле. Я во грустях. Глядим, а там в воде щучка чуть не с пол-аршина, еще одна поменьше, окунишка вершка три и мальков с сотню, а то и мене. И щуки прямо на наших глазах жрут вовсю мальков. Окунь тоже норовит и в хвост и в гриву тех, что помельче… И живут! Живут, окаящие! Солнышко по воде играет, все, как и у нас. А вода, видно, скатывается кажду ночь, вот-вот пересохнет котлубань и все задохнутся — и щуки, и окунь, и мальки. Смотрю я, и меня дрожь пронимает, а с чего — не пойму. Говорю Игнатию, а он мне: «Это потому тебе страшно, что очень похоже на нас. Щука наша, грит, высоко и далеко. Щучки, что поменьше — здесь в городу. А окуньки по поселкам разгуливают: ваш Гришка, мергенезский Устимка Болдырев, наши, грит, уральские богатеи. Вчера Устим у вас был, с Калмыковской ярмарки скакал, кружил коршуном по поселку, мальков жрал — верблюдов и баранов угнал кое у кого за долги. Паи сенокосные скупал. А в это время и мы, будто окунишки, тож, грит, мужиков, студентов усмиряем, кровь русскую льем. А теперь выходит и над нами петля занесена…» Правду баял Игнатий, правду! Може, петля еще и поверх пролетит, — Василист махнул рукою над головою Ивеюшки, — а детей наших во как повяжет, поперек горла. Слышите, казаки, аркан свистит? А мы как кони дикие!..

Выпучив полубезумные, почерневшие глаза, Василист испуганно глядел в передний угол, будто в самом деле что-то страшное шло на него оттуда, от позолоченных икон.

В дверь стремительно всунулся головой и плечами Венька:

— Папашк! Маманька тебя кличет. Айда домой! Поп Кирилл у нас. Хочет говорить с тобою.

— Тащи его сюда! Тащи попа! Он нам с Маричкой кануны сыграит, долгогривый! — пьяно куражился хозяин: — Кель мунда! (Иди сюда!)

Василист, увидя сына, посветлел и озоруя, подхватил Веньку под мышки, поднял его к потолку:

— Гляди сюда, старики. Казак это али не казак?

Ивей Маркович умилился:

— Не казак, а живой документ! Вылитый Евстигнеич. Я ж его отроком вижу, во — как на ладошке. И поозоровали же мы с ним… Эх-ма, отлетела молодость, будто вей-ветер.

— Вот. А мне говорят: не казак он, а архирей. Еленка его в духовные метит определить. Каково?

— Папашк, отпусти!

Венька вертелся в руках отца и бил ногами.

— Пустить? Куда тебя пустить? Кадилом заместо шашки махать? Бабьи грехи подолом собирать?.. Говори, чертов сын, жалашь в архиреи?

— Что я белены объелся, что ли? — озлился казачонок.

Казаки дружно захохотали.

— Вот этта да! Этта по-нашински! Ярой, прямо ярой! — завопил по-мальчишески звонко старый сайгачник. Встал на четвереньки и пошел колесом по избе, ловко минуя скамьи и стулья. Остановился возле жены, поднял голову и затряс бородою по-козлиному:

— Маричка, иди поцелуй отрока! Иди скора!

— Ну вот еще удумал. Седни не пасха.

В окно громко застучали палкой:

— Послушайте, атаманы-молодцы! Не пейте зелена вина, ни дарового, ни купленного. На заходе поселковый наказывает сходом собраться. От наказного атамана приказ пришел. Прочитку будут делать!

— Слышьте, казаки! — Василист снова потянулся на носках. Ему было тесно в своем теле. — Выпьем, атаманы! Чепурыснем за всю нашу империю российскую, горькую нашу родину! Да так, чтобы с неба слезы брызнули! Чтобы варом до костей! И айда к попу знакомиться! Он рыжий, а рыжие — народ отчаянный, веселый!

Венька незаметно юркнул в дверь и крикнул через окно:

— Папашк, не булгачь долго. Тебя ожидают!

12

Весна, как молодость, уходила незаметно.

Удушливо запылили дороги. Травы на буграх пожелтели. Погасли цветы в открытой степи, высохли, ушли в землю весенние озера. Птицы и звери перестали буйствовать на зорях. Жизнь построжала. Небо вставало над поселком безоблачное, запыленное и усталое. Солнце катилось по нему огневым кругом. Насекомые, птицы, звери и люди уходили от него в луга, в зеленые лохмы низин, в серые туманы оврагов, в узорные заросли ежевичника, таились в густых тальниках, в колючих торновниках, в тени кудлатых ветел, в каменных, безоконных палатках, в холщовых пологах. Они выбегали к солнцу, как дети к отцу, занятому работой, лишь на зорях — по утрам и вечерам. Оно в это время становилось мягким и ласковым. Да, животные любили солнце глубоко и безотчетно. Люди нередко бранили его, но только потому, что верили в его неизбежную верность земле. Они знали, что каждое лето вот так же надоедливо их будет греть это же самое солнце, так же душно оранжевыми кострами будут пылить дороги, по которым так уютно скакать на реку, в степи, в луга, в город, в соседнюю станицу.

Смерть и болезни не были страшными, они были такими же своими, здешними, всегдашними и обыденными, как едкий и сладкий запах белой глины на печи. Казачата любили этот запах. Он напоминал аромат материнского молока… И так века жили рядом, одинаково покойно — человек и глина. Жизнь катилась привычной чередой. Шумела, как самовар на столе, росла, словно гусиный подорожник на степных плешинах, мычала, будто корова по вечерам, изредка будоражилась шумом и драками на поселковых сходках или веселой рабочей булгой на рыболовстве, а затем снова покоилась в рыжих мазанках с плоскими крышами. Жизнь издавна лежала здесь, как земля под солнцем, — простая и покорная.

Из соседних — Самарской, Саратовской — губерний надвигался голод, но он еще не дошел до Уральской области, и казаки не тревожились.

Площадь перед избою поселкового начальника была уже полна народом. Казаки расположились группами и оживленно беседовали. Кого только не было сейчас на площади! Пришел одним из первых чернявый, угрюмый Тас-Мирон вместе со старшим своим сыном, злолицым Пашкой. Возле них привычно юлили рябой Ивашка Дакаев, «Воин-рыбья смерть», низкорослый, пухлый Василий Ноготков. По завалинке расселись самые почетные лица: щеголеватый Василий Щелоков, Григорий Вязниковцев, мрачный Кара-Никита, унылый Яшенька-Тоска и всегда бледный, словно напуганный Пимаша-Тушканчик. Высились в толпе братья Астраханкины и Демид Бизянов. Возле них стоял Ефим Евстигнеевич. Он беспокойно озирался по сторонам. Из всех казаков на сход не явились, пожалуй, только Василист, Ивей и Светел-месяц.

Пора бы уже давно начать сход, а Феоктист Иванович не спешил выйти из своей горницы. Казаки, впрочем, и сами не торопились. Они продолжали беседу. Оживленнее всего было вокруг Иньки-Немца. Длиннобородый и седой, как зимний заяц, казак сидел на большом саманном кирпиче, подпершись суковатой палкой, и рассказывал о своей жизни у немцев в Саксонии. Сиплый голос его часто тонул во взрывах веселого смеха Сегодня Инька был в ударе. Ему льстило, что его внимательно слушает новый поп, веселый, волосатый дьякон и сам Григорий Стахеевич. Старику сто пять лет, но он бодр и нередко еще идет с казаками и тянет по песку веревку от невода. Над ним посмеивались в поселке, что его еще можно на девке женить и он не посрамит мужского звания, вот только, дескать, годы ему еще не вышли — всего пять лет. Жизнь сызнова!

У Иньки замечательная борода, больше аршина длины. Своей бородою, а также тем, что он жил за границею, Инька сильно гордился. Бородами казаки вообще интересовались особо. Они знали, что самая длинная борода на земле у француза Кулона — целая сажень, а на четверть меньше — у немецкого дворянина Раубера. Об этом сообщил казакам Вязниковцев, он выписывал газету «Русский парижанин».

Около семидесяти пяти лет тому назад Инька привез из-за границы бутылку заморского вина — красивую бутыль, оплетенную вербовыми прутиками, большую гравюру «Взятие Парижа» и картину о блудном сыне с немецкими подписями. Картины всю жизнь провисели на стене горницы и, несмотря на стекло, выцвели. Вино же и до сих пор Инька хранит за божницей и только когда прихварывает, ставит его возле себя: дал обет выпить его лишь в день своей смерти.

— Гляди, Иван Дмитрии, окачуришься ненароком и не приметишь. Пропадет немецкая водочка! Тащи сюда. Роспили бы в любу душеньку! — подсмеивался над ним доброжелательно Андриан Астраханкин.

Инька мотнул бородой:

— Не разводи турлы-мырлы понапрасну. Бог меня любит. Не допустит, чтоб пошло этакое добро во злу головушку. Сам разопью перед кончиною, чтоб веселее было к богу путешествовать.

— Длинна путь-дорога. Гляди, пьяного он и не допустит к престолу. Еще икру вымечешь перед ангелами…

Инька ничего не ответил на злую шутку Гагушина Мирона. Он даже не посмотрел в его сторону. Он продолжал благодушно рассказывать о немцах, с наслаждением подставляя морщинистое свое лицо под вечернее солнце.

— Немцы, они, матри, те же русские. Язык их немудреный и с нашим мал-мала схожий. По-нашему, к примеру сказать, брюки, у них — мост. У нас — плешь, у них — мясо: ну ясно, плешь и есть мясо без волос. Рыба оттого, что легкая пища против мяса, у них прозывается шиш или фиш. Хер, что у нас по азбуке читают, по-ихнему господин. И вообче у них сотню, а то и две наших слов можно насчитать, только они не то обозначают, что у нас. Немцы должно были когда-то, при царе Горохе, русскими. Потом стали немцами и сбились с русского на немецкий… Ну, живут они куда лазурнее нашего. В каждой горнице у них, даже по поселкам, лампады посередке потолка и огней на них множество. Поселили меня после болезни-горячки, как мы шли из Парижа, у Ганса Фердинандовича и фрау Доротеи. Ну, я-то кликал их по-рассейски: Иван Федорович и Фрая Дорофеевна. Не обижались. Сначала я сторонился немцев, ходил среди них непристалем. «Басурманы», думаю. А потом мне растолковали, что немцы, поляки, французы тож христьяне. Вера одна, думают по-разному. В языке запутались, с русского сбились, — отсюда и все недоумения меж ими и нами.

— А молятся они как? По-кулугурски али по-православному?

— Молятся они по-своему. Сидя молятся: нация у них такая… Семьдесят семь вер на свете, и все, бат, молятся по-разному. Всяк по-своему с ума сходит. Негры, — у них кожа дегтем смазана от рождения, — дак те салом богу губы мажут, а индеяне, те пляшут перед ним, чтоб не скучал. Поведенция у каждого своя.

Здесь Кабаев не сдержался и плюнул с отвращением на сторону. Казаки засмеялись.

— Иконы у них то ж, что и у нас. Лик Христа и там унылый, истовый. Но только разница у них с нами та, что Христос у них полный человек, во весь рост.

— В шароварах, значит? — спросил Ефим Евстигнеевич.

— Да, в шароварах, как человеку полагается. А главная у них отличка та, что у них по столбикам рассажено очень много каменных людей — и в церквах и в садах. Везде. И святые, и ярои как скончаются, так их облик во всей сторонности на столбик водружают. Для памятки.

— Ну, а лопают они что?

— Лопают они по большей части то ж, что и мы. Только вот мясо сладкой ягодой сдабривают, — это довольно невразумительно. Травного в еде у них много. По огородам у них всяк потребный овощ есть. И такие, что у нас отроду не водились. Шел я однова по базару… Гляжу, на меня немки глаза таращат.

— Завидуют, что ли, на тебя? — засмеялся дьякон.

— А ты как думал, Александр Кудимыч? Я смолоду, эх, лихой был! Теперь ты меня видишь, я длинный, худой, седой, как сивый мерин, а смолоду я был статный, борода у меня — шелк, весь я черный, как смоль. Хват, каких мало. Ну и файда мне была в те поры от баб… Но что вспоминать, все одно не воротишь. Иду это я по базару при всей казачьей форме, а немка красоты редкой — волосы бело золото, груди и вообче все форменности завидной полноты. Скалит зубы свои жемчужные и кричит: «Эй, русь, русь!» А какой я русь? Я по крайности уральский казак. А она тянет мне желтый, будто ее волос, неведомый фрукт. Глаза, как бирюза, губы — цветок. А уж так завидно улыбается, что меня жаром до костей пронимает… прямо шпирт! Хочется мне на нее броситься, но смущение одолевает, как об этом немцы подумают. Разгорелся я, да сдуру и тисни этот фрукт зубами. Из него сок, будто из арбуза, в нос, в глаза. Глаз закрылся. Гляжу одним: немки выходят из себя от смеху. Кислятина несусветная! Сморщил я рожу, не знай, что делать. А бабы изошлись от хохоту, трясутся, что мокрый парус на ветру… Лимон это был. А тогда у нас его еще не знавали. С тех пор увижу лимон, отворачиваюсь.

А от немок тоже отворачиваешь? — спросил Пашка Гагушин.

— Молоденек ты, чтоб все по этой части знавать. Недаром тебя до двадцати пяти лет не женят. Пожди еще… Вот насчет стряпни немки дотошны. Наши бабы стряпухи, а против немки — шабаш! А самоваров у них нет, не дошли еще. Но пьют всегда только переварную воду, такой — ни-ни!.. Бают, в ней мелкая животина ведется, болезнь разносит… И чисты они! — покрутил с восхищением головою старик, жмуря глаза: — Разоденутся в пух!

— А как немцы насчет «Ерофеичу» — звонко щелкнул себя по шее вдруг оживившийся Пимаша-Тушканчик.

— Пьют они немало. Умеют пить. С умом пьют, пьяны не бывают.

— А к чему ж тогда и пить? — подмигнул Василий Ноготков.

Иван Дмитриевич говорил серьезно и уважительно. Не отвечая на шутку, продолжал:

— Над пьяным хохочут, страшная редкость у них. В ходу у них больше всего пиво. Не такое, что наши бабы варят. Мне долго претило. Потом привык. Высуслишь кружки две, три — весело!

— А чтоб, Иван Дмитрии, тебе остаться у них жить совсем?

— Звали меня немцы в сожительство, как родного звали. Но покорно благодарю: в гостях хорошо, а дома лучше. Покойно у них было, но не терпело казачье сердечушко: дома молода жена. Оставил ее тяжелой. Наследник, думаю, растет. А потом, как с багреньем расстаться? Весною севрюги, плавня, наши песни уральские, гульба… Нет, это лучше всяких немецких сладких кушаньев, винограда и фруктов.

— Наследничка ты там не оставил случаем? — высоким тенорком опять бросил из толпы Василии Ноготков.

— Это богу да родительнице известно, а казаку это всегда неведомо… Попрощался я с ними, поплакал. И они, конешно, ревели, особенно Фрая Дорофеевна. Да и на самом-то деле, работничек я был тогда — жар-золото!

Казаки загрохотали. Старик, игриво морщась, подмигнул слушателям, вкладывая в свои слова сокровенный, но всем ведомый смысл.

Солнце коснулось края земли, желто закурчавилось золотыми стружками на ковыльных взлобках и тонкими струйками пролилось по степи. Поселковый все еще не выходил к казакам.

— Ивашка, — обратился Савва Астраханкин к Дакаеву. — Добежи до начальника да легни его под сердце своим мужичьим копытом.

— На самом деле, чего он из себя строит? Дождется, разложим его на шары-на палы. Али метлу к заду привяжем, коли на своих ногах не поспевает.

Послали казаков к поселковому. Но Марья Савельевна не пустила их дальше порога: не велел атаман себя беспокоить. Тогда озорной Василий Ноготков мигнул ребятам. Те мигом притащили сырой соломы. Сложили ее грудой перед избой и подпалили. Сизый дым густо занавесил окна. Казаки заорали:

— Горим! Спасайся!

Начальник, как ошалелый, выскочил на крыльцо. Казаки встретили его серьезно.

— Кто горит? Тушить! Пожарных скорей! — орал вне себя Феоктист Иванович.

— У казаков от нетерпения зады задымились, господин начальник, не тревожьтесь!

Пухлый Ноготков проговорил это лихо, стоя на вытяжку и держа руку под козырек. Белесые его глаза не моргали.

Костер быстро затушили.

Наконец, начальник с бумагами в руках вышел на сход. Казаки сдвинулись в круг. Казачки повысунули укутанные в платки головы из окон. Некоторые вышли на завалинки. Феоктист Иванович важничал. Он долго разбирал бумаги, перекладывал их из руки в руку, качал головою. Поднимал к небу свои туманные, соловые глаза. Из рядов крикнули:

— Гляди, наследник к себе проскачет, пока ты путаешься с бумагами, будто слепая баба в юбках.

Поселковый медленно и строго выговорил:

— Прошу не чинить насмешек надо мною и над гостем нашим!

Казаки рассмеялись раскатисто и весело. Кто-то подсвистнул. Феоктист Иванович заорал:

— Озоровать будете — сход отложу на завтра!

Любопытство победило. Казаки смолкли. Атаман разгладил свою куцую бороденку и жидким тенорком начал:

— «Приказ наказного атамана. Государь император высочайше повелеть соизволил…»

Казаки насторожились. Тишина была полной. Где-то на краю поселка не вовремя запел петух. Начальник приостановился, прокашлялся и поднял голос еще выше:

— «…в лейб-гвардии уральском эскадроне иметь папаху с меховой тульей из длинношерстного, местного на Урале барана…»

Казаки изумленно поразинули рты. Слышно стало их дыхание. И вдруг — тонкий, по-мальчишески намеренно наивный голос:

— Матри, не из того ли самого барана, господин атаман, которым ты потчевал начальника в Уральске?

Смех толпы походил на взрыв, на вырвавшийся из плотины водопад. Хохотали все, кроме Кабаева. Смеялся, встряхивая рыжими кудрями, поп Кирилл. Громко заливался, раздувая широко ноздри, сам Вязниковцев. Феоктист Иванович топал ногами, размахивал руками, тряс грозно головою. Но толпа не хотела уняться. Кто-то очень похоже блеял и плакал бараном. Ребята изображали ягнят.

Веселье длилось несколько минут. Наконец, казаки стали помаленьку затихать. Теперь атаман читал суше и тише:

— «День празднования уральским казачьим войском трехсотлетнего юбилея приурочить ко времени пребывания государя царевича в Уральске».

Толпа замерла.

Дьякон Чуреев повел усами и пробасил на всю площадь:

— Многая лета и благодарственный молебен надо провозгласить!

Начальник строго смотрел на толпу. Вдруг он негодующе зарычал, брызгая слюною:

— Чего же вы, одрало б вас?.. Ура!

Казаки только теперь вспомнили, как надо выражать восторг по поводу высоких событий. Они закричали в разброд:

— Ура!.. Ура!..

Долго читал начальник. Наконец, запотев от натуги, он провозгласил почему-то особенно торжественно:

— «Расходы, потребные на выполнение вышеупомянутых предположений, отнести: по перевозке офицеров из первоочередных полков и обратно за счет казны, а остальные затеи на войсковые суммы».

Десятки ртов и тут было закричали «ура», но большинство взглянули на горланов презрительно. В самом деле, радоваться тут было нечему. Расходы предстояли немалые: новое снаряжение почетной сотни, сбор льготных полков, их прокорм, устройство показательного рыболовства, подарки, починка дорог…

Но вот Феоктист Иванович прочитал последний раздел манифеста:

«В целях обеспечения уральских казаков необходимыми средствами к исправному выходу на службу, мы признали за благо сохранить за уральским казачьим войском и на будущее время существующий ныне порядок пользования для рыболовства рекою Уралом, в пределах течения его по войсковым землям…»

Казаки даже не дослушали слов о «присущем им духе воинской доблести и самоотвержения». Манифест был подтверждением старинных казачьих привилегий и прав. Пусть теперь кто-нибудь посмеет сказать, что казаков хотят поставить на одну линию с крестьянами, лишить их реки, лугов и степей!

— Животы на алтарь родины!

Это прокричал дьякон Алексашка, желая блеснуть перед новым попом своим образованием. Шум поднялся на площади невообразимый. И вдруг из ближайшего переулка вырвались на площадь такие же дикие крики:

— Ура, ура! Наследнику-атаману уру!

Казаки повернули головы. Крики нарастали и приближались. Теперь уже можно было понять, что это ревели ребята. Но кого они так восторженно приветствуют?

Это все было непонятно и неожиданно. Толпа на площади словно умерла. И вдруг перед сходом открылось странное и нелепое шествие. Раньше всех, поднимая пыль, вылетели из переулка десяток казачат верхами на таловых прутьях. Командовал ими, свирепо вращая белками, лохматоголовый, белесый Лукашка Бизянов. Все они были в красных рубахах и черных отцовских папахах.

— Равняйсь! Правое плечо вперед! — упоенно хрипел Лукашка.

Ребята, сделав лихой полукруг, повернулись к переулку и завизжали:

— Уру! Наследник скачет!

Из переулка вынесся новый отряд под предводительством самого Паньки-Косая Чехня. А дальше, окруженный толпою ребят с деревянными ружьями, луками, пиками, самострелами, тряпочными знаменами, торжественно вывернул из-за угла на чубарой, толстой корове вдохновенно пьяный Василист. Был он в синем воинском мундире с Георгием на груди, через оба плеча спускались вышитые белые полотенца, на голове стояла белая папаха, на ногах блестели шагреневые сапоги. Корова была разукрашена тряпками. На рогах у нее лежал зеленый венок, а на груди болтался голубой церковный нагрудник, поповская епитрахиль, изукрашенная серебряными крестами и ангелочками. Василист стащил ее у попа Кирилла из горницы.

Маленький Ивей Маркович важно выступал позади, держась за хвост коровы. На плечах у него поблескивали железные вилы. На их рожках — огромная, сизая тыква, а в тыкве — деревянный крест. Как корона! Сзади всех, отдельно, выступал, смущенно улыбаясь щербатым ртом, Осип Матвеевич.

Василист широко раскачивался на спине коровы, залихватски откидывался назад и орал:

— Здорово, атаманы-молодцы!

Ребята от восторга взвивались на воздух на своих легких таловых конях и ошалело гавкали:

— Здравья жалам, ваша импяраторская высочества! Уря, уря!

Чубарая корова оказалась на редкость покорной. Она не хуже строевого коня понимала движения своего пьяного седока. Покачиваясь, корова благодушно шла прямо в толпу. Казаки расступались. Похоже было, что корове даже нравится ее почетная роль: выпуклые желтые глаза ее оживленно, без тени испуга, бегали по рядам. Корова была уже в шагах двадцати от крыльца, в самой гуще казаков. Феоктист Иванович застыл над толпою с раскрытым ртом… Кара-Никита с визгом наскочил на племянника и нелепо замахал руками:

— Скобелев умер на гулянке с бабой! Я-то знаю! Меня не учи. В Москве, на Кузнецком мосте… А ты жалашь на корове подохнуть? Слезай немедля!

Никита в любых обстоятельствах старался показаться образованным.

— Кощунство-то како, лиходей! — ужаснулась старуха в окне напротив и вдруг забилась:

— Ратуйте, ратуйте, казаки! Черт, черт! Черт скачет!

Василист блаженствовал. Куражась, орал:

— Аль не узнаете царя-наследника? Я самый что ни на есть ваш казачий, природный. Лучше Емельки Пугача!.. Быть вам снова вольными людьми! Никаких поборов! К черту на рога!.. Выбирать свово природного атамана. А Фектю в кутузку! Не воруй у начальства баранов!

Мальчишки неистовствовали. Визжали, прыгали, кувыркались через головы. На лицах многих казаков замелькало восхищение. Но трусы хмурились. Пимаша-Тушканчик поспешил уйти с площади. За ним шмыгнул и Яшенька-Тоска. Василист хрипел и захлебывался:

— Атаманы-казаки! Родные вы мои… Забираю от вас всех богатеев! На ременный кукан их, щучье племя! Всех! Гришку первого долой из казаков!.. Тас-Мирона, Никиту Христопродавца! Гаспадин адъютант! — заорал он вдруг в неподдельном бешенстве, поворачиваясь к Ивею Марковичу. — Гони их всех взашей! Гони!.. — Чуть не упал с коровы и улыбнулся наивно, простецки. — А мы, станишники, песню заведем. Песню Ефима Павлова, сибиряка и яроя! Поддерживай!

На заре было то, на зореньке,
Выезжал, убегал царь-наследничек…
Казак запел запрещенную, старинную песню челобитчиков 1837 года. В ней рассказывалось о приезде наследника Александра Второго, о расправах над жалобщиками. Даже пьяный, Василист пел ее очень задушевно. Мотив ее был залихватски грустный, разгульный Запоротый чуть не до смерти Ефим Павлов просит наследника:

Ты заставь, заставь, царь-наследничек,
Нас жить да по-старому.
Ты покинь, покинь, царь-наследничек,
Нас да на быстрой реке!..
У Феоктиста Ивановича холодел затылок. Он уже видел себя перед наказным атаманом. Генерал распекает его за крамольные безобразия. И вот его, Феоктиста Чапурина, как Павлова Ефима, гонят по морозу в Сибирь.

— Мерзавец! — заорал он в неистовстве, брызгая слюною в затылок Ивашке Лакаеву. — Под арест его!.. В каталажку!

— Что? — обернулся изумленно Василист, распуская безвольно губы. Так падает парус за минуту до бури. Ноздри у казака раздулись и вдруг слиплись, подтянулись гневно. Он приподнялся над спиною коровы, точно вставая на стременах. — На наследника хайлать? Ах ты, сивый баран! Гаспадин адъютант, связать его!..

Но адъютант уже сообразил, что дело зашло слишком далеко. Он крикнул:

— Василька, довольно баловаться. Туши костер! — И затерялся в толпе, бросив тыкву.

Тыква покатилась. Ее швыряли ногами. Тогда Василист прыгнул с коровы и пнул своего коня в живот носком сапога. Корова взбрыкнула задом, наступила на конец епитрахили, оборвала ее золотую бахрому и понеслась по площади, потрясая серебряными крестами и ангелочками. Кого-то сбила с ног… Василист закричал, наступая на начальника:

— Убью, белужья твоя башка!

Глаза казака потемнели и стали похожи на затухающие угли. Они были огромны, заполняли все его лицо. Он выхватил у Иньки-Немца его суковатую палку и с силой замахнулся на присевшего на корточки Феоктиста Ивановича:

— Разражу!

Трое казаков ухватили его сзади за руки. Он привстал на носки и размашистым движением плеч сбросил их с себя. Начальник крысой юркнул с крыльца. Палка с грохотом хлобыснула по доскам ступенек. Плашмя полетел за нею, не сдержав равновесия, и сам Василист. На него навалилось человек пять. Василист с животным отчаянием рвался у них из рук, точно его тащили на смерть. Он валялся по земле, багровый от натуги, похожий на припадочного и, задыхаясь, хрипел:

— Все насупротив… В Сибирь не пойду… Крылья поломаю, а вырвусь! Все одно вырвусь!

— В кутузку его. Скорей в кутузку! — бился в испуге побелевший атаман.

Он сидел на земле в углу меж крыльцом и воротами и смешно дергал обеими руками за свою куцую бороденку. Голубые глаза его стали рыбьими.

— Пьяниц в аду под зеленые бочки парой запрягают, воду возить! — выкрикнул опять крайне нелепо Кара-Никита.

Василиста понесли на руках в будку во двор начальника — место заключения поселковых преступников. Казак хрипел и задыхался.

13

Все должно было кончиться мирно, по-домашнему. Повалялся бы казак несколько часов в арестантской будке, выспался бы вволю, а затем бы его выпустили, и этот случай стал бы для казаков лишним предлогом для веселых воспоминаний. Правда, старые казачки ни за что не простили бы Василисту его страшного кощунства, — они тогда же обрекли его душу на вечные муки. Но казаков мало тревожила загробная жизнь. Все, над чем можно посмеяться здесь, на земле, они не забывали никогда. В поселке и до сих пор ходят уморительные рассказы о неудачливом стрелке Сысое, о Балалаевой шатущей корове, поедавшей пироги с окон и таскавшей с веревок тряпье. Эти рассказы память соколинцев хранит чуть не с XVI столетия. Анекдотические случаи казаки берегут, как общественную драгоценность, горестное же немедленно вычеркивают из памяти.

На этот раз, однако, вышло не так. В сумерках за поселковым неожиданно прискакал нарочный от станичного, сахарновского атамана. Феоктист Иванович растерялся. Он сильно побаивался, не успел ли уж кто-нибудь досужий сообщить о безобразиях Василиста в станицу. Он хотел было даже прихватить с собою Алаторцева, но старики не любят, когда домашний сор без необходимости выносят из избы. Они отстояли казака. Тогда начальник приказал строго-настрого держать Василиста под арестом до своего приезда.

Феоктист Иванович задержался в Сахарновской станице на всю ночь. И хотя соколинцы относились презрительно к своему начальнику, никто не посмел выпустить без него арестанта на волю. Казаки привыкли строго относиться к дисциплине и уважать всякую субординацию. Охранять Алаторцева довелось молодым Вязову Сергею и Ноготкову Василию. К ним два раза прибегала Луша, заходил сам Ефим Евстигнеевич, — пытались уговорить их отпустить Василиста. Ребята и сами плевались: сласть небольшая стеречь своего станичника. Им не очень-то хотелось торчать всю ночь во дворе начальника; они мастерски и злобно ругали Феоктиста Ивановича, но приказа нарушить не осмелились. Кто знает, может быть, взбалмошный начальник распишет в станице весь этот вздорный случай по-особому, и тогда жди крупной беды.

— Наше дело, сами знаете, малое, пастушье. Нам как велено…

Тяжелее всех переживал происшествие Венька. Отец для него был особое существо. Такого человека не было больше в мире, он был ему и ближе всех и больше всех, он был для него все на свете. Венька смутно, но все же чувствовал порой, что его жизнь не будет всегда такой нетревожливой и ясной, что у него над головою уже вырастают колючие, как терновник, ветви, и черные волчьи ягоды, ядовитые и едкие, опускаются гроздьями вокруг. Отец, большой, сильный и светлый вожак, идет впереди и пробивает Веньке дорогу. И Венька, конечно, никак не мог допустить, чтобы это высшее существо, его отец Василист Ефимович Алаторцев, провалялся всю ночь в каталажке, как какой-нибудь иногородний бездомный бродяга. Это было просто дико! Ведь без отца Венька останется беззащитным. В жизни сразу образовывалась страшная пустота. Все равно, как если бы земля вдруг осталась без солнца.

Казачонок даже не подумал о сне в этот памятный вечер. Он метался из стороны в сторону. Убежал на Ерик и там долго ревел, сидя на яру и поглядывая на темные камыши, где шумными всплесками буравили воду ночные хищные щуки, поедая мелкую рыбешку… Все люди становились щуками для мальчишки в эти минуты! Весь родной поселок был против него. Впервые ночь шла из-за Урала, из-за огромных, белесых стариц, из-за густого ветлового леса, как большая, черная беда. Само звездное небо казалось тяжелым и душным. Как горестна и изменчива милая земля, так недавно, еще вчера, зеленевшая по-весеннему!

Казачонок горько ревел. Никто не знает, как тяжело человеку оставаться одному в минуты несчастья.

Наконец, Венька пошел к Алеше.

— А что, если подкупить казаков? — озабоченно спросил тот.

Венька досадливо махнул рукою. Подкупить казаков? Не мог он выдумать что-нибудь поглупее? Чем же это, интересно бы узнать, могут они соблазнить охрану? Не раскрашенными ли костяшками-альчами? Или резиновой рогаткой? А может быть, тремя серебряными гривенниками?

Выхода не было, а его надо было найти во что бы то ни стало. И Алеша нашел. Недаром он прочитал множество историй о разбойниках.

— Вызволим его из каталажки силой!

— Как?

— А так! Соберем ребят. Накинемся на казаков, свяжем их… Рты тряпками, чтоб не орали, а отца на коня — и в степь!.. Я знаю!

Венька хмуро почесал затылок, словно его кто-то зло укусил в голову, и с удивлением посмотрел на друга. Алеше вдруг стало не по себе.

— А знаешь? Может, караульщики к полночи уснут… Водки им, что ли, притащить? Тогда можно и без драки…

Через час Венька созвал всех своих друзей. Собрание происходило на гумнах. С неба немо глядела круглая луна. Над Ериком играли голубые лунные полосы. Справа бежала, теряясь в дали, синеватая степь. Было таинственно и по-ночному тихо. Большинство ребят были участниками озорной «встречи наследника», они чувствовали, что Венька вызвал их недаром, и серьезно и даже с опаской поглядывали на него. Ждали. Лица у всех были озабочены и хмуры, но втайне каждый из них был польщен оказанными ему доверием и честью.

Панька-Косая Чехня, сын начальника, уже знал, в чем дело, и держался все время возле Веньки, чтобы подчеркнуть особую к нему близость. Нити дружбы на этот раз оказались прочнее сыновьих. Позади всех стоял пузатый от вздувшейся рубахи Мишка-Сосун, сын целовальника. А впереди — Лукашка Бизянов. Волей-неволей Венька должен был держать самую настоящую речь к мальчишескому кругу. Он поддернул штаны и начал:

— Братцы… Ребята! Выручайте! Папанька в каталажке.

Казачата насторожились еще больше. Они никогда еще не видали Веньку таким взволнованным. Он словно вырос за эти минуты. Он походил на раненого зверька, который, истекая кровью, упрямо бежит на врага. В голосе его хрипела решимость большого отчаянья.

— Братцы… Ребята! Выручайте! Папанька в каталажке. Да рази это фасон для казака? Не жалаю я… Начальник убежал в станицу. Так вот, братцы, поможете мне, как там ни стало, вызволить его на волю? Век не забуду!

Наступила минута мучительного молчания. Казачата не знали, что сказать. Предложение показалось всем диким и невыполнимым. Луна выкатилась из-за высокого скирда, взлохматила клоками седого ковыля его вершину и бледными, голубоватыми пятнами прошлась по лицам ребят. Они прятались друг за другом, отступали в тень, под прикрытие черных стогов. Никто не желал выказать себя трусом. Минута эта всем показалась длинной и трепетно-робкой, как бледные лучи далекого месяца над рекою. Из-за темных деревьев с того берега надрывно простонал сыч. С каким облегчением ребята услышали, наконец, чуть-чуть гнусавый Мишкин голос:

— А чего нам за это будет?

Вылезли на свет Мишкины лупастые глаза, желтые, соловые, как у молодой совы.

— Чего будет? Уже струсил, музлан? — презрительно повернул к нему голову Панька. — В шаровары, поди, наклал?

— Проткнут тебе, гляди, соломенное брюхо. Мякина посыпется. Вот чево будет!

Мишка с досадой огрызнулся:

— Да нет! Чево нам наградой от Веньки, говорю, будет. За што стараться?

— Этта верно, — поддержал кабатчикова сына взъерошенный, белесый казачонок, самый рослый из всех, Лукашка Бизянов. — Уж если идти на рыск, было бы за что.

— Братцы, — растерялся Венька, и лицо его сразу стало младенчески беспомощным, — как же это, братцы?

Черные его ресницы бились сейчас, словно крылья ласточки, запутавшейся в тенетах. Как глубоко и больно оскорбил его этот неожиданный торг!

— Я все отдам, что жалате. Ну, лук, альчи. Чего еще хотите?.. Рогатку… Вот Алеша мне дал. Есть у меня три гривенника. Ей-пра, все отдам!

— Угости ты их лучше каймаком и еще там чем, — презрительно прищурился на ребят Панька. — Это куды проще раздобыть. Живым манером.

Ребята хмыкнули довольно носами и горячо поддержали Паньку, не обратив никакого внимания на его высокомерный тон. Торг состоялся.

Казаковать по погребам, кроме Веньки и Алеши, с охотою отправились Лукашка Бизянов и Панька. У уральцев не считалось зазорным воровать каймак и другую снедь из чужих и своих погребов. Для гулявшей по ночам молодежи это было даже неизбежным ухарством и молодечеством. Конечно, взрослые не пошли бы на такое дело. Даже молодежь обычно вместо себя подбивала на это безусых ребят. Лукашка был мастак на подобные проделки. Один Алеша не мог победить в себе смущения, отправляясь на воровство. Несмотря на дружбу с Венькой, он невольно выделял себя в особую породу, конечно, высшую, чем все казачата. Алеша опасался унизить себя участием в этой проделке.

Но все обошлось благополучно. Каймаку, рыбы, вяленой и балычной, хлеба ребята раздобыли вдосталь в первом же погребе Тас-Мирона. Венька при этом не обратил внимания, как остроглазый Лукашка сдернул со стены погребушки посеребренную уздечку и редкую киргизскую плетку со свинцовой сердцевиной. Конечно, если бы он видел это, он стеганул бы его по рукам: у своих дозволено воровать только пищу, брать же вещи у казака бесчестно. Вещи казак должен добывать лишь у басурманов.

Пиршество протекало там же на гумнах в торжественном молчании. Слышалось жадное чавканье и вздохи от тяжести пищи. Ребята старательно поедали ворованное. Так полагалось. Добыча не должна гибнуть понапрасну. Лукашка успел сбегать к Васене Ахилловне и заложить уздечку и нагайку за полштофа водки. В кругу неожиданно блеснула бутыль.

— Это где же ты? — открыл рот Мишка-Сосун.

На него строго цыкнули: «Ну, ты, музлан!» Неприлично гостю спрашивать у хозяина, где он добыл угощение. Ребята оживились. Стали храбрее и безрассуднее. Начали вслух мечтать, как они «яройски» нападут на Вязова и Ноготкова. Панька затянул песню:

А как бывало, казаки-братцы,
По твоим волнам лихо плавали
На легких стругах за добычею,
За персидскою, за хивинскою.
И вдруг как бы в ответ ему из ночи с пригорка от ветряной мельницы раздалось несуразное, громкое завывание:

Мы ни града, ни села не знаем —
К нерукотворному граду шествовать желаем…
Невидимого певца нисколько не смущала ночь. Одинокий, он не ощущал одиночества. Он упоенно и беззастенчиво голосил во тьму о своей бесприютности. Словно пьяный гуляка, беззаботный весельчак, он радовался, что у него нет своего угла, что вся земля — его жилище. Голос его был хриповат и радостно наивен, как голос озорного ребенка.

— Поп Степан, — сказал оторопело Лукашка. — Потишь, ребята, а то защекочет, матри.

Ребята примолкли, слушая безумное пение. Им представлялось, как бежит Степан по горе, подпрыгивает высоко, машет руками и орет:

Убежали мы на волю от худого господина,
Отпустил нас другой господин —
Бог всевышний один… Ля-ля-ля!
Мотив был веселый, настоящий плясовой марш! В выкриках сумасшедшего попика, уродливых и беспорядочных, слышалось подлинное мужество, утробное и наивное довольство, особенно в этих воинственных призывах: ля-ля-ля! Затем раздались захлебистое и хриплое бульканье, размашистый хохот, похожий на гуканье филина. Слышно было, как попик вошел в поселок. Он пел теперь тише. Потом совсем смолк — зашел к кому-то во двор. Его пускали везде, все боялись его зловещих пророчеств и бормотаний. Венька помрачнел. Он уже не раз видел попа Степана и боялся его. В поселке жило поверье, что попик появляется всегда перед несчастьями. Пиршество кончалось в молчании.

Посланный в разведку Панька, гордо потягивая носом, рассказал, что оба охранника, и Вязов, и Ноготков, храпят во все завертки, и даже не у будки, а рядом — на открытом сеновале. Василист Ефимович — слышно в окошечко — что-то бормочет во сне.

Ребята воровски двинулись во двор поселкового атамана. Расставили у ворот дозорных.

«Ухо настороже держать!» — приказал Лукашка. Он и Венька без труда вывернули железный пробой в дверях каталажки, и Венька, с остановившимся сердцем, переступил порог. Луна воровски пробивалась в крошечное окошечко и узкими полосами освещала черную бороду и шею казака. Он спал на досках, брошенных на низкие чурбаки. Венька решительно дернул отца за руку:

— Папанька, иди домой!

— Чего?

Василист моментально вскочил на ноги и вытянулся во фронт:

— Чего надо?

Ему снился турецкий поход, снег, буря, горный перевал и рядом, плечо о плечо — слышно его горячее дыхание — ненавистный и близкий казак Григорий Вязниковцев.

— Тише! Айда скорее домой!

— Чего тише-то?

Казак огляделся вокруг и только теперь понял, где он находится.

— У, леший!..

Он уже успел проспаться. Он подумал, что на ночь его здесь оставили только потому, что он был мертвецки пьян, и его не захотели или не смогли растолкать. Казак зло схватил валявшуюся на полу папаху, ощупал на груди Георгия и, мотая от боли головою, вышел на двор. И — словно провалился в прекрасную, голубую нежить. Луна была очень высока и нежна. Ее синеватый, жидкий свет плыл по сараям, по крышам домов, по черной, как ночное море, степи. Звезды лежали на синих просторах покойно и светло.

Венька и отец благополучно миновали ворота и вышли на улицу. Над поселком стояла мертвая тишина, невидимой паутинкой повисшая в бесконечности, а по дорогам сказочной радугой лежали полосы голубой пыли. Степи были залиты призрачным, синеватым светом. Василиста вдруг ущемила тоска оттого, что мир, земля были так величавы и просты, а жизнь несуразна и корява, что человек умеет веселиться и дерзить лишь пьяным и что детство, молодость его минули безвозвратно.

— У, как башка трещит! Бяда! Кто тя прислал за мной?

— Никто. Я сам. Да тише ты.

— Чего там тише. Бог и ночью не спит, его не напужаешь, — сказал казак, глядя на синие пространства ночи.

Опять на окрайке поселка заорал горластый петух. У плетней тихо двигались тени ребят: они пробирались домой. Луна куталась в легкие, пушистые облака и, покачиваясь, плыла на запад…

14

Утром неожиданно разыгралась буря. Перед зарей Ноготков, потягиваясь, сошел вниз с сеновала и тут же увидал выдернутый из двери пробой. Он пригнулся к окошечку, смешно мазнул себя по щеке ладонью: нет арестанта! Хотел было закричать, но успел подумать, что умней будет сначала все разузнать самим. Едва растолкал Вязова. Пойти прямо к Алаторцевым они не решились. Бросились к шинкарке Васене Ахилловне в надежде, не забрел ли туда Василист опохмелиться.

У Васены Алаторцева не оказалось. Там гуляли два малолетка — Панов и Калашников, пропивавшие последнее свое лето перед призывом. Они были привычно и сонно пьяны, но тут оживились и с восхищением и завистью наперебой принялись рассказывать, какую, дескать, знаменитую плетку и уздечку с накладным серебром купила кабатчица у Лукашки Бизянова.

— Хай, хай! — качали они восторженно головами. — Вот гоже было б откупить их. Покозырять бы ими на службе во фрунту!

Пошли поглядеть, и Ноготков ахнул, сразу же признав, чьи это вещи: только на днях ими похвалялся Пашка Гагушин. Сейчас же кинулись все вчетвером во двор Тас-Мирона. С ребят мигом слетел хмель. Воровство казака, хотя бы парнишки, у своего же односельчанина было чудовищным случаем. Тас-Мирон завизжал от огорчения. Злобно кинулся с кулаками на сына, вынесшего накануне эти вещи из избы. Затем казаки ватагой отправились к Васене, забрали у нее со скандалом вещи; оттуда пошли в поселковое правление. По дороге к ним присоединилось несколько стариков, любящих разбирать скандальные дела. Тут был заросший седыми волосами Игнатий Вязов, рыжий, не седеющий Яшенька-Тоска, рябой Пимаша-Тушканчик, прибрел, опираясь на толстую суковатую палку, Инька-Немец.

Не так еще давно по поселкам процветал свой доморощенный суд. Теперь стариков лишили удовольствия быть властителями судеб, а что делать в старости, когда человек уже завершил положенный ему, в сущности очень несложный круг жизни? Конечно, каждому из стариков хочется поучить молодежь житейской мудрости, и они не уставали это делать, вспоминая теперь с тоской и завистью о прежних озорных своих проделках, вероятно, самом ярком и радостном на свете.

Немедленно отрядили понятого за Лукашкой Бизяновым. Лукашка явился вместе со своим отцом Демидом Поликарповичем. Игнатий Вязов важно задрал бороденку, и без того торчавшую у него опушкой вперед, и повел допрос.

Ему мешал егозливый и злой Тас-Мирон.

— Ты, малец, приметил эту плетку и уздечку?

Казачонок оглянулся на возбужденные лица казаков, на хмурого отца, подумал, что запирательство ни к чему не поведет, а лжи ему никогда не простит родитель, шмыгнул носом и взлохматил на затылке свои выцветшие, конопляные волосы:

— Плохо приметил. Ночь сильно черная была. Могу, матри, обмишулиться.

Легкая улыбка пробежала по лицам стариков. Им понравился дерзкий, настояще казачий ответ. Тас-Мирон же разъярился еще больше. Заорал:

— Говори без утайки, паршивец, как было дело?

— А дела, гляди, и не было. Было одно озорство.

Гагушин привскочил с лавки и полез на парнишку:

— Хорошо озорство! Хорошо! Вещички у казака уворовали… Украли будто кыргызы немаканы… В тюрьму тебя! Хочешь в тюрьму?

— Не хочу, поди.

Лукашка оставался невозмутимым.

— Не замай руками. Да заплачу я за полштофа Васене. Подумаешь, деньги! Чево шуметь-то столько?

Нет, Лукашка положительно нравился казакам. Знатный из него выйдет казак. Но все-таки нельзя без кары оставить такого преступления. Свои у своих до сих пор никогда не воровали в поселке. Старики принудили Лукашку рассказать подробно, как было дело, кто был коноводом и зачинщиком и как был освобожден Василист.

Инька-Немец восхищенно потрясал аршинной бородой:

— Ухи ребята, прямо ухи! Тапферы! (Храбрецы).

Стали судить и рядить, как поступить с ворами. Сначала решили было засадить Лукашку и Веньку в каталажку до приезда начальника, но Инька возмутился:

— Зачем это надобно поштенным казакам заниматься фискальством? Путать сюда поселкового? Найн! Мудрость его всем известна. Скажем ему, что войско отпустило Василиста Ефимыча — и шабаш!

На средину горницы выдвинулся ласковый на вид, глуповатый Игнатий Вязов, считавший себя за лучшего судью в поселке и прозванный в насмешку «Соломон без головы»…

— Правильно, старички. Не для ча бучу подымать из-за этого. Не для ча. Люди они молодые…

Он коснулся бадажком плеча Лукашки и любовно посмотрел на него вприщурку:

— Им надо еще жить и служить… К чему мы станем перед начальством им физиогномии пачкать?

— Что ж, выходит, отпустить их так шайтанов-полунощников, воров окаянных? — ощерился Тас-Мирон.

Вязов проколол снизу пальцем свою бороду и, тихо пошевеливая им среди волос, торжественно и благодушно заулыбался:

— Но-о! Пущать? Не-е! Это никак не гоже. Не, не! Воров плодить не фасон! Как это говорится: и медведя можно заставить кланяться Аллаху — только палкой! Давайте попортим им шкурки, раз они утащили вещички у казака.

Игнатий все это говорил покойно, не торопясь, с явным удовольствием. Желтые глаза его сияли торжеством. Он был у себя в поселке, дома.

— Что ж, это дело угодное. Поучим их не по закону, а по старинному казачьему обычаю и по своему разумению, без скандала, — стараясь придать благочестивое выражение лицу, согласился Яшенька-Тоска. Закивали в знак согласия и другие казаки. Пимаша-Тушканчик, казалось, спавший в углу, вдруг заговорил с унылым оживлением, обернувшись к Ноготкову:

— Иди-ка, Василий, выруби поживей сырых прутиков с зеленой лапшицей. Только, гляди, выбери пожиганистей, позыблистей. Чтоб были, как морские линьки. Иди, милок, попроворней.

Все оживились. Глядели на Лукашку с глубоким, человеческим сочувствием, как бы говоря ему: «Ничего, голубок. Так и надо и иначе нельзя. Видишь, как мы любим тебя».

Встал вопрос, как вызвать, не поднимая лишнего шума, Вениамина Алаторцева. Погнали самого Лукашку, наказав передать Веньке, а попутно и Алеше, что их кличут ребята по вчерашнему делу.

— А хорошо будет попова сына постегать! — мечтательно протянул Пимаша-Тушканчик, облизывая губы.

— Ну, ну. Еще чо? Чужой человек. Кака нужда учить стороннего? — возразил Иван Дмитриевич. — Кто знает, може, он, как немец, не привык к такой жаркой науке.

— Стегать не будем его, — утвердил Игнатий. — Постращаем сначала. Пущай поглядит со стороны.

Венька и Алеша явились вместе. Их встретили у ворот понятые и завели во двор поселкового правления. Здесь решили устроить публичную порку. Игнатий Вязов, покусывая важно бороду, деловито объявил об этом Веньке. Казачонок вначале и в самом деле не мог понять, в чем дело:

— Чего еще выдумываете? Была нужда! Не брали мы никаких уздечек!

Ему ласково растолковали, что Лукашка уже во всем признался, что вещи у Васены уже взяты обратно, — вот они! Что всем известно — водочку они роспили теплой, ребячьей компанией, а головою всему, коноводом был он, Вениамин Алаторцев.

— Так уж приготовься, милок. Попорем и тебя маненько. А друг пущай поглядит, посочувствует, — сердечно проговорил Игнатий и любовно оглянулся на Алешу.

Венька с оторопью посмотрел вокруг себя. Участливо и радостно поглядывали на него со всех сторон казаки. Ему показалось, что многих из них он видит впервые: непонятно даже, откуда могла явиться эта встрепанная, отвратительная бороденка старика Вязова, длинная, морщинистая, веснушчатая шея Пимаши-Тушканчика, мышиные глазки Яшеньки-Тоски и эта сказочная, заячьего покроя, бородища Иньки-Немца. Всё — и горница, и подслеповатые ее окна, и солнце на желтых камышьих крышах, и чириканье воробьев на плетнях — все быстро отодвинулось куда-то в сторону и поплыло так же страшно, как тогда весною будара с Алешей.

«Забазлать, што ли?» — подумал Венька, часто-часто моргая черными ресницами.

Ноготков, отдуваясь и фыркая, втащил на двор большой пук сырого тальнику. С казака каплями бежала вода: видно было, что он плавал за лозами через Ерик. Солнце играло на мокром лице Ноготкова, пробежало стрелами по зелени талов и рассыпалось скачущими зайчиками по пологу, для удобства разостланному на земле. Казаки деловито и заинтересованно собрались в кружок. Молчали. Уже никто не трунил над преступниками. Пороть взялись тот же Василий Ноготков и Пашка Гагушин.

Первым ввели на полог и положили Лукашку. Он сначала покраснел, потом лицо его обесцветилось и побледнело. Он не оказывал никакого сопротивления, ни на кого не взглянул ни разу. Отец его ушел со двора, так и не сказав за все время ни слова.

Лакаев деловито спустил с казачонка штаны, обнажив худой зад. У Веньки перед глазами заплясали зеленые круги. Ему показалось, что он сорвался и летит в омут. Душно! Лицо его, как у глухонемого было искажено напряженной мукой. Похоже было, что он только что потерял самое сокровенное, такое, без чего уже не будет жизни, — вспоминает, где потерял и не может вспомнить; хочет закричать — и не в силах раскрыть рта… С трудом поднял он глаза к небу. Бежали, как всегда по утрам, курчавые, легкие облака. Веньке их стало нестерпимо жаль, ведь они убегают безвозвратно! Высоко по жидкой сини неба с чивиканьем весело скользили острокрылые, золотые, зеленоватые щуры. Они ловили насекомых, летая с раскрытым клювом. Метались юркие ласточки меж ними. Поднималось горячее, желтое солнце. Все это было теперь совсем отдельное от Веньки, впервые холодное и безразличное. Венька увидал покрасневший от ударов зад Лукашки. И ему странно подумалось: «Стыд иметь человеку тело, особливо эти вот места, а их открыли и секут нарочно по ним…»

Старики похваливали Лукашку:

— Молчит, паршивец. Во что значит природный казак. Джигит парень!

Теперь повели на полог Веньку. Он застыл и окоченел, но, ступая на белый холст полога, повернул лобастую свою голову и посмотрел на Пашку Гагушина, державшего его за под мышки, остановившимся странным взглядом. Тот даже оторопел:

— Ну, ну, не таращь зенки-то, будто невеста! Иди, иди, бычок, не кобенься!

Алеша увидел отчаяние в глазах Веньки, подскочил к нему и рванул его за руку:

— Беги за мной!

Их перехватили у самых ворот. У, как загикали, заулюлюкали казаки! Можно было подумать, что в поселок забежал матерый волк.

— Держи, держи их!

— Оглаушь их, воров, чтоб не брыкались!

— Плеткой бы их той высечь до крови!

— Пори и попова пащенка! Он самый вредный!

Ребят с хищным ликованием потащили к лобному месту. Там стоял Лукашка, оправляя штаны и косо улыбаясь сквозь плачущий рот. Алеша рванулся из рук Гагушина Мирона и закричал исступленно:

— Тас-Мирон! Тас-Мирон! Не смей! Папа вас всех убьет! Всех!

Казаки смеялись:

— Авось не всех. Кого, може, и помилует.

Они были в самом хорошем настроении.

Алешин крик услыхал Асан-Галей, проходивший мимо. Он взглянул в щель плетня, понял, что там творится что-то неладное и бросился во весь дух домой.

Веньку уже затащили на полог. Руки, ухватившие его крепко за локти, были горячи, и впервые в жизни теплота человеческого тела показалась ему пакостной. Казачонок увидал чей-то оголенный, ужасно толстый локоть, волосатый и пупырчатый. Рванувшись изо всех сил, он вцепился в него зубами. Василий Ноготков заорал благим матом и двинул Веньку локтем по лицу. Казачонок упал на землю и, как зверь, с поражающей быстротой побежал на четвереньках. На него злобно навалились двое рослых казаков.

— У, злыдень! Будто волчонок!

Веньку уже растянули на пологе. Чьи-то поганые руки возились над его штанишками. Омерзительно было прикосновение чужих пальцев к телу. Венька все еще дергал ногами и тряс головою. Старик Вязов сердечно его успокаивал:

— Ничо, ничо, парень, потерпи. Без смерти нет вселенной, без брода речки… Для твоего же благоденствия трудимся, для красоты твоей судьбинушки. А вы не мучьте мальчонку, поворачивайтесь скоро.

Свистнула в воздухе талина. Еще и еще. Венька сразу ослаб, его затошнило. Он решил бесповоротно, что он умрет. Ни за что он не останется на земле с этими людьми!. Талина все сильнее и сильнее жгла его. Венька убьет всех людей, всех, кто находится сейчас на дворе. Убьет, а потом умрет сам. Жалости ни к кому не будет… А все-таки как больно, что кончилась его, Венькина, жизнь. Еще вчера только было так хорошо и светло!..

Это было последней мыслью казачонка.

Затем его подхватило, понесло и завертело черным, бесшумным ветром. Он безвольно, словно клок сена, несся в темноте, замурованный внутри большого черного шара. Шар вертелся без устали и смысла, и Венька бился об его смутные стены. О, как бессмысленно и тошнотно было это бесцветное кружение! Падал вокруг дождь… Нет, это не дождь, это были его собственные слезы.

Луша перебегала улицу. Высунув из окна белесую голову, рябая Хинка Вязова весело закричала ей, будто сообщала о большой радости:

— Вашего Веньку порют!.. Орет здорово. Белугой!..

Во двор поселкового правления Луша влетела стремительно, поддерживая на ходу свои тяжелые волосы. Она увидала, как остролицый Пашка Гагушин, стоя на коленях, высоко заносил над Венькой руку с талиной. Женщина молчком проскользнула кому-то под руки и с силой рванула Пашку за плечи. Гагушин от неожиданности перевернулся через голову и смешно уселся на земле, раскинув ноги.

— Да что вы делаете, окаянные?.. Да что вы, ополоумели, заразы? Да я вам горло перегрызу за него! Ну, ты… Поди вон, падло!

Она растолкала державших Веньку казаков и, дрожа от гнева и скорби, опустилась перед мальчонкой на колени и стала оправлять на нем одежду.

Толпа на минуту растерялась… Быстрее всех спохватился Тас-Мирон:

— Чего это, чего это она? Баба хочет суд стариков нарушить? Гони ее взашей!

Луша резко повернулась к нему, забыв о своих волосах. Они сизыми полосами рассыпались по ее спине. Гневно блеснули ее длинные и узкие глаза:

— Цыма ты, скалдырник!

Толпа зашумела:

— Ишь ты, Аника-воин!

— Разъело ей губу-то по ночам с мужиками бороться?

— Долбани ее по загривку, Василий!

Угрожающие голоса становились все злее и злее.

— Заверни-ка ей салазки!

— А еще лучше — подол ей заголить да дегтем вымазать!

Казаки горячили друг друга. Задние толкали в спины передних. Особенно кипятились и выходили из себя старики. Игнатий Вязов тыкал в Лукерью бадажком и шипел:

— Утишите ее, утишите, станишники! Ну, ну… Аль бабы стали бояться?

Двое казаков вцепились в женщину и потянули с полога.

— Не трожьте! Вы!..

Луша от предельного гнева и презрения не могла даже подыскать ругательств.

— А-а, да что там!.. Тащи дегтю!

Пухлый Василий Ноготков стремительно и ловко обхватил Лукерью за поясницу, привстал на левое колено, оторвал ее от земли и, перевернув три раза в воздухе, бросил на полог.

— Вяжи ее! К столбу негодницу! — заревели хриплыми, визгливыми голосами Тас-Мирон, Вязов Игнатий, Яшенька-Тоска. — Сдирай юбку с потаскухи! Пущай вперед на пупыр не лезет!

Конфузясь ушел незаметно в ворота Инька-Немец.

Луша по-звериному проворно привстала на колени и на локоть, готовясь к последней защите. Глаза ее сквозь волосы, закрывшие ей лицо, отчужденно и дико глядели на толпу. Ее белое, прелестное покатное плечо поднялось из-под разорванной голубой кофточки. Под клетчатой юбкой ясно обозначились стройные, готовые к прыжку, ноги. Она бегала взглядом по толпе и хорошо видела, что пощады ей не будет. Женщина с отчаянием в душе решила, что она будет драться насмерть и ни за что не дастся живой на поругание. Ее уже обходили стороной Сергей Вязов и Пашка Гагушин. Ноготков стоял наготове с синим кушаком в руке… И в этот самый момент рядом с пухлым и низким Васильем неожиданно вырос поп Кирилл. Он казался в два раза выше Ноготкова. Был он без шапки, пышные его волосы были встрепаны. Видно, что он бежал сюда. Рыжекудрый, до крайности возбужденный и еще мало знакомый толпе, он невольно заставил казаков остановиться. С силой и уверенностью в своем праве, он оттолкнул Ноготкова, даже не взглянув на него. Помог подняться на ноги Луше (она вырвала от него руку и встала сама) и подхватил Веньку на руки.

— Лу… Лукерья… Ефимовна! — Он заикался больше обыкновенного: — Идите за мной. И пусть только кто… кто-нибудь посмеет дотронуться! Лучше всего… ни… ни… никогда, никогда!.. — эти слова он выкрикнул с особым тоскливым волнением: — не иметь дела… со скота… а-ами!

Губы у него дрожали и прыгали. Серые, круглые глаза глядели на толпу с обнаженной ненавистью. Он широкими шагами, взбрасывая высоко полы коричневой рясы, двинулся к воротам. Венька лежал без движения у него на руках. Алеша ухватился за Лушу.

— Постой, погоди, батюшка! Твое какое дело? Куда вязнешь? — затрясся Тас-Мирон, заступая ему дорогу.

Поп пристально, как бы с любопытством посмотрел на казака, странно перекосился лицом. Рот его стал стерляжьим, угловатым. С презрительной брезгливостью он сказал сквозь зубы:

— Поди с дороги… гадина!

Гагушин испугался. Он видел, что поп готов сейчас на все, даже на убийство, а умирать из-за плетки и уздечки Тас-Мирон даже при его чудовищной скупости никак не хотел. Пятясь, он отступил шага на три в сторону. Старики опять загалдели, вскинулись. Но было уже поздно: поп Кирилл с Венькой на руках, Лукерья и Алеша уже выходили за ворота на улицу.

Луша еще взволнованно, но очень мягко положила свою руку на плечо Кирилла:

— Дай-ка я донесу мальчушку.

Кирилл внимательновзглянул ей в глаза. Он почувствовал по ее тону, что ее просьба была лишь предлогом для того, чтобы заговорить и выразить что-то очень большое и особенное, такое, что словами даже не скажешь. Да оно так и было. С какой нежной болью и острой тоской увидал Кирилл в этих женских глазах глубокую, готовую на любое самопожертвование благодарность! Его мгновенно пронизало ощущение огромного счастья. Больше того, он услыхал, как радостью поднимается его грудь, как вырастает в душе вдохновенье к счастью, уверенность в нем и его светлая неизбежность. О, да, человек даже в рясе еще может быть счастливым. Да что ряса? Ее можно, как Василист епитрахиль, повесить корове на рога, дьяволу на хвост. Все к черту! Нет ничего на свете — ни бога на небе, ни правды на земле. Есть только одна голая жажда счастья. Кирилл прекрасно и с горечью узнал давно, что люди, как и он сам, лживы, женщины же особенно, но он ощущал несомненно, что эти глаза с золотыми искрами сейчас не лгут.

И только теперь он понял, что нет ничего чудеснее в мире, как увидать в глазах женщины правду, одухотворенную внезапно пришедшей любовью…

— Мы вместе… понесем. Вместе! Всегда вместе!

У Луши от стыда и счастья оборвалось сердце. Она сразу же почувствовала особый смысл его слов. Покраснела, опустила глаза и стала дрожащими пальцами поправлять на ходу забытые сизые свои волосы.

15

В одну из ночей после порки, перед самой утренней зарей, казачонок неожиданно встал с постели. Бесшумно вышел во двор. Поведя носом, обнюхал воздух и без помощи рук поднялся по лестнице на сарай. Взобрался оттуда на вышку база и смело шагнул по бревну, аршинным комлем выдавшемуся из крыши. Остановился как бы в раздумьи на самом конце его. По-собачьи поднял вверх лицо. Похоже было, что он ищет бледные лучи месяца — ждет, что вот-вот лунное существо, нежное и прекрасное, появится на этих морских, светлых льдинах облаков, улыбнется и поведет таинственную и волнующую с ним беседу. Брови его высоко поднялись на лоб. Глаза были широко и недвижно раскрыты. Венька напоминал сейчас глухонемого: бледное его лицо, иссеченное лучами далекого месяца, было искажено глубокой мукой. Он чуть заметно покачнулся и замахал руками, как птица крыльями. Желтая его рубаха вздувалась колоколом от ветра. С глухой и упрямой настойчивостью он забормотал:

— Вон он… вон он… корабль с парусами. Мне его!.. Мне его, корабль с парусами!

Вернулся он тем же путем. Поднимаясь на крыльцо, проснулся, с удивлением посмотрел вокруг, содрогнулся от холода (он был в одной рубашке) и вошел тихо в избу.

Собака, заболев, уходит от людей в природу и там лечится травами. Чутьем своим отыскивает она целебное растение среди тысячи обычных трав. Каждое утро теперь Венька, захватив для виду переметы, уходил на Урал. Он шел не на привычное, отведенное для рыболовства место, где был и перевоз через реку, а забирался на сахарновскую половину, в глухой угол, к старому Думбаю, полусгнившему, брошенному скирду сена. Целыми днями лежал он под разлапистой ветлой в густой траве. От земли пряно пахло увяданьем. Сверху падал терпкий запах молодых дубняка и осины. Величаво лежали над землею синие дали. Словно веселые, ребячьи годы, невозвратимо убегали легкие, белые облака.

Казачонок не отрываясь глядел на реку. От размаха желтых песков по берегам Яик выглядел большим и вольным. Насколько природа была нетревожливей людского мира! Волны бежали по реке с завораживающим и прекрасным однообразием. У берегов под яром, где не было солнца, они играли сизою темью; выплескивались из суводи густою чернотою; вдали, у песков Бухарской стороны, на мелях казались покойно голубыми. Чаще же всего они были бледно-сизоватыми, как оперенье лесного голубя. Они и ворковали так же матерински, будто дикий голубь, напоминая Веньке бормотанье соседки Марички, когда она рассказывала ему свои сказки.

Чего только ни передумал за эти дни Венька! Глядя на хищников, слушая их беспокойный клекот, он решал совсем уйти из поселка, стать бродягою, как малый поп Степан. Еще лучше пробиться в город, нажить там непроворотные богатства, лихо отличиться перед наказным атаманом, вернуться обратно домой уже с нашивками, с отличием и стать, ну, хотя бы начальником Калмыковского отдела. Как жестоко он мог бы тогда отомстить своим врагам. Ему даже представилось, как он приказал Пимаше-Тушканчику и Яшеньке-Тоске водить Игнатия Вязова по улицам, привязав его, как козла, веревкой за грязную бороденку.

Через неделю Венька начал встречаться с Алешей, и теперь чаще всего проводил время у него, на глазах попа Кирилла.

Поп видел состояние казачонка и старался направить его мысли на то, что осенью он поедет учиться в город.

«Вот вырастет король-парень. Бабы хороводом будут за ним тянуться. А может быть, и для науки редкая его сметка будет удачлива… Хороша порода!» При этом Кирилл представлял себе Лушу, ее улыбку, ноги… Вслух говорил Веньке:

— Чудно вы, казаки, живете. Прямо чудно! Мыши в норе тоже думают, что они лучше… всех! Смешно. А мир, эх большой! Интересный! Его надо видеть со всех сторон! Уезжай-ка ты, лобан, поскорее из поселка!

Венька и сам теперь не хотел оставаться на всю жизнь со станичниками. Любовь к Алеше и незатихавшая ненависть к старикам заставили его в конце концов признаться матери, что он не прочь бы на зиму в город. Мать, конечно, была счастлива его желанием, отец отнесся теперь к этому равнодушно и не стал разубеждать сына. Дед хмыкал, кусал бороду и повторял насмешливо:

— Ня знай, ня знай, какие он там клады найдет…

Венька после решения об отъезде почувствовал себя легко. Во всяком случае, это была не шутка: первому из казачат ехать учиться! Он стал даже тщеславиться и на своих сверстников поглядывать снисходительно. Мать поддерживала в нем эти чувства рассказами о городской жизни. Единственно, отчего Веньке теперь было больно, это — от предстоящей разлуки с Валей Щелоковой.

Смешно, но казачонок серьезно воображал, что он беззаветно любит эту черномазую девчонку. Кроме нее уж, конечно, он ни кого и никогда не полюбит. Его сейчас глубоко оскорбила бы даже мысль о такой возможности. До самой смерти он пронесет над землею свое большое и чистое чувство.

За лето казачонок встретился с Валей не больше пяти раз и не сказал ей ни одного значительного слова. Ему совсем негде было увидать девчонку. Ее отец, Василий Осипович Щелоков, не ладил с Василистом Алаторцевым. Домами они никогда не бывали друг у друга. К Алаторцевым иногда лишь захаживал дед Светел-месяц. Назначить тайное свидание Вале, — это было совсем страшно, на это просто духу не хватало у храброго казачонка. Изредка Венька встречался с девочкой у церкви, но что из того? Посмотришь издали на ее такую милую фигурку, и сердце схватят тоска и грусть, еще больнее станет после этого думать о разлуке. Что Валя любит его, казачонок не сомневался. Разве это не было видно хотя бы по тому, как краснела она при встречах, как стыдливо и приметно опускала она черные свои пушистые ресницы? Да и все ребята пересудами и насмешками, часто очень приятными для Веньки, подтверждали это.

Сегодня казачонку страх как хотелось выйти, наконец, к старому осокорю, — единственное место, где он мог свободно встретиться с Валей. Там издавна, должно быть, с самого возникновения поселка, собиралась по вечерам молодежь на гулянки. Все, начиная с десятилетних ребят и кончая двадцатилетними малолетками, если только они не успевали еще ожениться, сходились туда в хорошие ночи.

Мать недавно сшила Веньке черные бархатные штанишки. С прошлого года хранились у него, еще почти не надеванные, козловые расшитые сапоги, привезенные дедом с весенней Калмыковской ярмарки. Казачонок нарядился и вышел на закате солнца на задний двор. Взобрался на сарай, — оттуда была хорошо видна зеленая полянка. Вечер укладывался на теплой земле, словно пушистый, голубоватый кот на горячей печке. Вился сизый дымок над плоскими крышами белых изб. Сиреневое легкое небо с ласкою повисло над уснувшим Ериком. Зеленые луга еще пестрели по долинам белыми цветами. Перелетали с берега на берег сизые аккуратные горлицы, звонко всхлопывали упругими крыльями. Коровы шли домой, тяжело неся толстые бока, вытягивали шеи и призывно мычали. Им отзывались в базах телята.

Венька думал:

«Через две недели запрягут в тарантас Каурого и умчат меня в город… Поп уже услал вместе с Алешиными и мои бумаги. И кака там будет жизнь?..»

Да, ему во что бы то ни стало надо увидать Вальку. Надо ей сказать, почему он все-таки решил ехать в город. Пусть она не думает забыть его и переметнуться к Ставке. Этого он все равно не допустит. Он не остановится ни перед чем…

Венька так задумался, что совершенно не слышал, как сосед его Ставка Гагушин, влез недалеко от него на плетень. Ставка, скосив рот, насмешливо поглядывал на Веньку. И вздумалось же в этот момент казачонку замурлыкать:

Ты матаня, я твой Ваня,
Ты не знашь мово страданья.
Ставка расхохотался раскатисто и нахально:

— Эй ты, поротый да недопоротый! Подь сюды, я тебе узоры дорисую. Вот когда заведешь песню-то! Узнать страданью!

Ребята взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью. Венька не отвечал на насмешки. Черным дымом поднявшаяся в нем злоба мешала ему говорить. Что слова? Он чувствовал, что никогда он не простит Ставке его злорадства, рано ли, поздно ли, они схватятся не на живот, а на смерть. Веньке было тесно на земле вместе с раскосым Ставкой. Они оба жаждали роковой встречи, но еще больше — боялись ее. Они считались силачами меж своими сверстниками, но ни разу не был решен в открытом бою их спор. Это еще больше обостряло их лютое соперничество. Сейчас Венька первым ушел с повети, спустившись на берег речонки. Он не хотел схватки без свидетелей.

А вдруг теперь Валька не захочет с ним водиться, с поротым и недопоротым? Вдруг она посмеется над ним вместе со Ставкою? Веньке останется тогда одна дорога: пойти в разбойники, жить на Бухарской стороне в дремучей уреме, петь всю жизнь горестные песни и никого не любить, никого не жалеть. И все же Венька и сейчас твердо верил, что Валя любит его. Как же иначе? Вон бегут по небу крошечные облака, и на них от солнца алеет румянец по обочинам. Вся земля, кончая последней былинкой в степи, отвечает солнцу. Даже бледному месяцу синим сиянием и голубыми полосами откликаются всегда река и степь. Не может же его чувство, такое горячее и глубокое, остаться без отклика.

Венька смотрел на мягкие, козловой кожи, желтые сапожки, на бархатные свои пышные штанишки, на синюю рубаху, по-казачьи низко охваченную ременным поясом и, конфузясь самого себя, думал о том, какой он весь справный, подобранный и, может быть, даже красивый, и какую пару составят они со Щелоковой Валей и как вообще хорошо жить на свете. Он остро ощутил прелесть своей мальчишьей чистоты, на секунду почувствовал заложенное в себе богатство мужской силы. Ему впервые после порки захотелось снова петь, скакать и беситься…

Что бы ни случилось, а сегодня он пойдет на поляну к старому осокорю!

16

Совсем недалеко от поселка, как только перейдешь плотиною через Ерик, налево, на высоком берегу речушки, открывается несколько больших полян, закрытых со стороны форпоста густым тальником. На первой поляне, посредине ее высится вековой осокорь в три обхвата, чуть ли не десять сажен высотою, со множеством ветвей, широко раскинувшихся во все стороны. Одна ветвь, уже засохшая, особо выметнулась из темной кроны, и теперь вечерами кажется, что зеленый великан держит в руках длинную пику и сторожит поселок. Есть поверье у казаков, что на этом месте похоронен самый старый казак Ипатий Соколок, основатель Соколиного форпоста.

На поляне видны черные от весенней воды бревна, толстые чурбаки. Это диваны и стулья для гуляющей по ночам молодежи. Луговая трава давно ушла с поляны за тальник. Лишь по закрайкам вьется мелкий, кудрявый подорожник, вкусная гусиная трава. Не одно и не два поколения молодых казаков «отчебучивало» здесь по синим ночам лихого «казачка», и уж, конечно, не одна сотня девичьих ног зазывно хаживала по этой лужайке в различных плясах. Да, у людей, как и у диких птиц и зверей, есть свои места для гульбищ, для весенних торжеств, для любовных встреч. Сколько человеческой страсти, лихого разгула, бесшабашного веселья, а порой дикого, пьяного отчаяния, немой тоски и горестных слез впитала в себя эта ласковая к людям поляна!

Дальше, за грядою тальника, лежит поляна поменьше.

Здесь играют ребята, еще не вышедшие в малолетки. Они во всем подражают взрослым, а возможно, и сами умеют чувствовать, как взрослые. Во всяком случае, им так кажется…

Сегодня воскресенье, день больших поседенок. Венька, озираясь, пробрался на ребячью поляну. На небе проглянули первые звезды. Посреди большой поляны на бревнах тихо сидели первые девушки. Казачонок из-за талов оглядел игравших казачат: Ставки Гагушина еще не было. Ребята заметили Веньку и на минуту примолкли, но никто не решался дразнить его. Валя сидела на бревнах, закутавшись в большую серую шаль, отдельно ото всех, и от этого приятно дрогнуло Венькино сердце. Венька, холодея от волнения, отчаянно протянул ей руку и буркнул:

— Здорово!

— Здравствуй.

И как только это умеют девчата так просто и спокойно разговаривать в таких случаях? Будто ничего и не случилось. Казачонок с усилием заставил себя сесть с нею рядом. Он все еще не знал, как она отнесется к нему теперь. В смятеньи чувств он ничего не замечал вокруг себя. Звезды смутно, словно далекие костры в туманной степи, качались в большом и синем небе. Рядом шуршала по камышам река, ребята играли в горелки, в отшельника, в краски. Деревья прятались в сумерках, теряя очертания. Лица людей было трудно различить, и от этого Веньке было спокойней. На большой поляне Катя Панова запела одну из самых любимых и страшных казачьих песен:

Настала священная брань на врагов,
И в битву помчала Урала сынов.
С какой искренней грустью рассказывает песня о прощаньи молодого казака с женою, об их клятвах в вечной верности. Уже самый мотив ее, протяжный и горестный, предрекает неизбежное несчастье. Три года бьется казак с супостатом и возвращается на родину.

Поведай, родитель, поведай ты мне
О матери родной, о милой жене.
Старик отвечает: «Здорова семья,
Но, сын мой, случилась беда у тебя:
Тебе изменила младая жена,
Ты видишь: печалью иссохлась она».
Родители молят казака простить молодую женщину, но суровый муж взмахом сабли отрубает жене голову.

Безмолвно он голову тихо берет
И молча к народу на площадь несет.
Свое преступленье он всем объявил
И требовал казни… и казнь получил…
Венька слушает песню. Казачки поют ее хорошо — просто и искренне. Они не сомневаются в том, что все это — быль. Такой случай произошел и у них в поселке в семье Бизяновых. Венька одобряет поступок казака. Уралец никогда не прощает измены, уралец не любит шутить, он ревниво хранит свою честь, невозвратимое благо. Казачонок искоса взглядывает на Валю, видит блеск ее черного глаза, крыло ее гладких, темных и нежных волос над белым виском и думает:

«Неужто и мне доведется рубить ей голову? Как жалко-то будет!»

Ему становится грустно. Он знает, что если надо будет, он отрубит эту милую, прелестную, единственную головку, не посмотрит ни на что. Он — казак. Венька глубоко вздыхает и, набравшись храбрости, говорит хрипло:

— Ну вот, я и пришел.

Это он решается выговорить, просидев с Валей рядом чуть не с полчаса. Валя молчит и прячет глаза. Венька слышит свое сопящее дыхание. Он уже уверен, что девчонка во время их разлуки успела переметнуться к другому.

— Ты слышишь? А?

Как жалостно и не по-мужски слышится это «а». Он тянется к ней, он хочет коснуться ее плеча, но рука робко повисает в воздухе.

— Чего ты?

Черные грустные глаза нежно смотрят на него из-под шали. И Венька теряется от жуткой радости. Он понимает теперь все. Ну, и что тут скажешь, в такой страшной синей тишине? Казачонок уже не слышит криков ребят и топота ног на большой поляне. Он не слышит даже гармошки и гнусаво-приятного голоса Пашки Гагушина:

В Бутагане под кустами есть трава примятая.
Тут не ветер виноват, а любовь проклятая.
Матаничка — вольный цвет,
Скажи, любишь или нет?
Только когда припевка уже смолкла, Венька ясно услышал ее. Так часто бывает в минуты больших волнений. Звук, иногда человек, зверь, кусок природы уже уйдут от слуха и глаза, а ты все-таки видишь и слышишь их, да еще с какой небывалой ясностью! Припевка, как живая, переливалась в ушах казачонка. Словно он сам пел ее, обращаясь к Вале…

Венька снова набирает в себя воздух и храбрости и говорит:

— А давно, матри-ка, мы с тобой не видались?

У Веньки все вдруг замирает в груди, как при опасном прыжке головою вниз с Красного яра в реку. Сколько прелестной и острой дерзости в этих словах: «мы с тобой». А вот дальше, — дальше начинается еще более прекрасное, неожиданное и высокое. Шепелявый Мишка-Сосун, сын целовальника, играя под казака, подбегает к ним и, кособенясь, начинает стучать по бревну палкой:

— Тук-тук!

— Кто тут!

Это спрашивает Валя. Таков уж обычай. Ничего не поделаешь, а то бы казачонок его шугнул отсюда. Мишка важно отвечает:

— Отшельник.

Приходится вступить в разговор и Веньке:

— За кем пришел?

— За отшельницей!

— За которою?

— За Валечкой.

Наступает молчание. Валя, конечно, должна уйти с Мишкой, а Венька стать отшельником, бродягою, как поп Степан. Но девочка может, если она не боится открыто заявить о своих чувствах к соседу, и отказаться. И вот Венька слышит, как сквозь сон, Валин спокойный голос:

— Отшельница молится. Пойти не желает.

Мишка отстает, но тут подбегает Лукашка Бизянов, за ним Панька-Косая Чехня и еще, и еще. Валя устала им отвечать.

— Кто тут?

— Монах в черных штанах.

— Зачем пришел?

— За краской.

— За какой?

— За синей.

— Нету такой.

Они приходят за красной, зеленой, голубой, черной, белой, желтой… У Веньки перехватывает дыхание. Ему кажется, что все цвета уже исчерпаны, но нет, мир красок оказывается богатым: есть еще на свете лазоревое, золотое и мало ли еще какое сияние!.. Казачата уходят ни с чем, а Валя резко поворачивается к Веньке, кладет ему мягко и решительно руки на плечи. Как легки они, как их не слышно и в то же время, как горячо загорается все тело от их тепла! Девочка наклоняется близко-близко к нему — звезды колыхнулись на синем пологе неба! Венька вдруг как бы очутился в темном балагане с Валей. Она начинает что-то рассказывать ему. И он не знает, что это блещет перед ним, что это дышит на него: звезды ли с неба, горячий ли ветер от степного сырта или же в самом деле это ее глаза, ее дыхание и она сама вся — такая косоглазенькая и милая ворожея? А она говорит, говорит уже возбужденно, ласково теребя его рубашку на плече:

— А я нонче сон-то какой видела, прямо страсти! Бегу это я по Верблюжьей лощине, и такая боль у меня: нет нигде цветов! А мне, хоть помри, а надо алого таблаку сыскать. Дозарезу надо. Мечусь, как угорелая кошка… Нет красного! И так-то мне больно и горько — никакого спасу нет. Плачу я. Ревмя реву во злу головушку. Падаю оземь, бьюсь головою и ползу, ползу на руках, будто зверь какой. И такое горе меня взяло! И вот невзначай вижу, как с пригора на меня цвяты, да самые красные, бегут и бегут, как люди — на двух ногах покачиваются и смеются хорошо так. Такие-то гоженькие! Вот мне сладко стало и сказать нельзя. Проснулась я, а на глазах слезы. Рада я…

Видно было, что девочка сну своему придавала особое, важное значение. Она очень сильно волновалась. Ведь она искала во сне красный цвет, цвет любви и сердечной симпатии. А на самом-то деле она тосковала во сне ни больше, ни меньше как о самом Веничке и, конечно, рассказывая ему об этом, она была и смущена, и радостно возбуждена. Губы у нее дрожали, голос прерывался, но она старалась, как настоящая женщина, не выдавать себя и своих чувств. Она боялась и в то же самое время очень хотела, чтобы казачонок понял ее до конца.

Венька никогда не интересовался, что означает алый цвет. Казачье ли это дело? Он не догадывался и о том, что, рассказывая о цветах, Валя говорила ему о своей любви; но он несомненно чуял нутром и видел по особому влажному блеску ее глаз, по тому, как бережно держала она свою руку на его плече, что она любит его и хочет ему это сказать, но боится, а сон рассказывает так, для беседы. Он вспомнил тогда, что через две недели уезжает из поселка и решил объясниться начистоту. Сказал, словно бросился в холодную воду:

— В город я еду. Учить, вишь, меня думают. Жалко тебе?

Девочка опустила голову и ответила тихо-тихо, тише нельзя:

— Жалко.

Венька облегченно и радостно вздохнул. Ну, теперь сказано все. Больше говорить не о чем. Как хорошо! От земли несутся густые, теплые запахи трав, вверху на синем — трепет чистых звезд. Туман исчез отовсюду. С лугов доносится металлически-легкий, матерински-нежный звон серой куропатки. Шепотливое журчание вод под крутым берегом Ерика… Казачонок опять протянул руку к девочке и возможно, что теперь решился бы коснуться ее плеча, мягко укутанного шалью, если бы его не остановил неожиданный, сиплый и нахальный возглас:

— Здорово, барышни!

Это выскочил на поляну говорун и бахвальщик Ставка Гагушин. Он лихо изогнулся, очертил вокруг себя ногою дугу и, раскланиваясь, глубоко черпанул по воздуху фуражкой. С ним явилось еще несколько казачат — Ноготков, Вязов, Дакаев, — его неизменные приспешники. Они стояли позади Ставки и, посмеиваясь, подталкивали друг друга плечами.

— Здорово, ребятыньки! — весело отозвались девчата.

Ставка обошел подряд всех девчат и с каждой из них поздоровался за руку. Все, как у взрослых.

— Позвольте полюбопытствовать о вашем здоровьи?

— Наше здоровье, как видите.

— Мне ваше здоровье видно на личике, но не видно на сердечике.

— Все единственно: как на личике, так и на сердечике.

— Радуюсь вашему здоровью, барышни!

— Покорнейше благодарим, ребятыньки!

Подобный церемонный разговор происходит здесь почти каждый вечер. Евстафий — большой любитель старинных присловий. Веньке же почему-то претили эти привычные у молодежи приветствия.

Венька больше почуял, чем увидел (хотя не видеть этого было нельзя), как Ставка, спесиво раскачивая плечами, остановился против Вали, пристально взглянул в ее лицо и, удивленно присвистнув, шагнул вплотную к ней:

— Барышня, я шел по стеночке, позволь сесть на коленочки.

Сколько было откровенной наглости в его сиповатом голосе! Валя ему ответила очень естественно и просто:

— На это есть скамеечка и чурбачок.

— Я не дурачок, чтобы садиться на чурбачок, особо, когда есть такие коленочки.

— Мои коленочки не для всех ступеночки. Поищите других.

— Понимам. Знычит заняты.

Ставка нарочно коверкал слова. Играл под пьяного. Теперь он вдруг заорал, что было силы:

— Поротому заду роздых готовишь? Ха-ра-шо!

Шум на полянке оборвался мгновенно, словно все услышали грозную команду. Замер на месте и сам Ставка. Синяя тишина поднялась над головами ребят бесшумно, как ночная птица… Впрочем, там, подальше, на большой поляне по-прежнему слышался веселый говор и смешки. Здесь их не слышали. Все, затаив дыхание, смотрели, как Венька молча поднялся на бревнах, выставил вперед голову, вобранную плотно в плечи, поднялся на носках и прыгнул на Евстафия. Тот встретил его выставленными вперед кулаками. Ребята остановились друг пред другом, как два нахохлившихся петуха. Жалостно взметнулся в темноте тонкий девичий голос:

— Мамыньки!..

Валя закрыла лицо руками. Ребята — Вязов, Ноготков, Лакаев да и все другие, даже Панька-Косая Чехня, — все они жаждали драки. Им надоело это двоевластие в их среде. Они желали знать, наконец, кто же поверх всех, Венька или Ставка? И они дружно кричали, чтобы те не разошлись без боя:

— Стой — давай! Стой — давай! Крой, Ставка! Венька, лепешь его!

Венька бросился вперед, и его встретил сильный толчок по боку. Он видел в сумерках узкое, щучье лицо своего врага, белый оскал зубов, злой блеск желтых, азиатских глаз, и хотел одного в эту минуту: уничтожить эту ненавистную рожу.

Разве можно допустить, чтобы такая обида осталась без мести?

Кровь ударила ему в голову. Словно у собаки, зашевелились волосы на макушке. Ах, только бы садануть посильнее в эту нахальную рыбью морду, в эти красные, тонкие губы!

Ребята, бросились друг на друга.

— А ну, ну! Пусти-ка ему кровь! — кричали приспешники Ставки.

Большинство казачат ждало победы Гагушина, и никто не осмеливался выражать своего сочувствия Веньке;

— Садани, садани его!

— Матри-ка, он икряный…

Драка оказалась крайне упорной. Венька уже получил два удара по виску, третий немного ниже — по скуле, и чувствовал, что еще одного такого удара ему не выдержать. Во рту он ощущал приторно-сладкий вкус крови. Но он не мог допустить своего поражения, — тогда все равно не жить ему на свете. Он чувствовал, кроме того, и это было главное, что Валя смотрит на него и ждет его победы. Сжавшись в комок, он с отчаянием бросился на Ставку и с прыжка ударил обоими кулаками его в живот, вкладывая в удар всю тяжесть своего туловища. Ставка охнул и покачнулся вперед. Тогда Венька тычками снизу начал молотить его по лицу. Последовал ряд ошеломляюще быстрых и сильных ударов. Венька увидел, как кровь обильно хлынула на рукава его светлой рубахи. Он почуял, что враг ослабел и беспомощно тыкается ему в грудь, стараясь прижаться вплотную, чтобы остановить удары. Казачонок сразу остыл, не встречая прежнего сопротивления, опустил руки. Ставка закрыл лицо обеими руками и, пошатываясь, пошел с поляны, ломясь прямо через талы…

Внизу тихо бурчала вода. Вверху на небе светло переливались звезды. На большой поляне опять лихо рванула гармошка:

Прощай лес, прощай долина,
Прощай, мамынька родима!
Отходили мои ножки
По Соколиной дорожке.
Не Венька ли это прощался с родным поселком и привычными с ранних лет степными дорогами? Он стоял посредине поляны и не знал, что ему делать. Радость победы, стыд за кровь на рубахе и жалость к Ставке мешались в нем. Мишка угодливо сунул ему в руки его картуз. И Венька надел его, конечно, немного набекрень, к правому виску, как полагается казаку. Не мог же он, в самом деле, показать перед другими, что ему жалко врага и стыдно за драку, за чужую кровь. Конечно, нет! Пусть другой раз не лезет. Мишка-Сосун заискивающе смотрел Веньке в лицо и кричал громко и льстиво:

— Продай, Вень, подо льдом икру-то Ставкину. Барыш пополам. Ба-альшой будет барыш!

Вывернулся из темноты Панька-Косая Чехня:

— Вень, иди к нам с Валей. У нас пары не хватает.

Казачата толпились вокруг Веньки, забыв про девчат.

Венька молчал. Он видел, как Валя привстала с бревна и, опустив голову, пошла в поле. Она уходила все дальше и дальше. Серая шаль свесилась концом на землю и неловко волочилась за ней. Маленькая фигурка девочки таяла на глазах. Тогда Венька с отчаянием в душе подумал:

«Зацепится шаль-то, изорвется, матри!.. Эх, будь, что будет!»

Он рванулся за Валей, догнал ее и, обняв правой рукой (словно поправляя шаль), пошел с ней рядом. Ребята испуганно и восхищенно глядели им вслед.

17

По всей линии, от Илека до Гурьева, казаки готовились к встрече царского наследника. Забот появилось много. Казачкам было приказано по-особому откормить цыплят — молоком и грецкими орехами. Во многих поселках уже людям не хватало хлеба, бедняки примешивали в муку камышовый корень, — а тут чуть не насильно пичкали птиц вкусными и жирными орехами. Казачки крепко ругали поселковых начальников; казаки бранили кое-кого и повыше.

Станичники выхаживали баранов для войскового обеда, выбирали для них по от ому случаю особо пахучие травы — молодой ковыль и зеленую вязель.

— Ради их высочества и баранам такой талан! — хмуро заметил Ивей Маркович.

Казаки льготных полков готовились к выступлению. Чинили обмундирование. Богачи шили новую одежду. Промазывали чистым дегтем сбрую. Подкрашивали седла. Главной же заботой служивых была тщательная подготовка к смотру строевых лошадей. Недаром казаки говорят: «лошадь дороже душеньки» или «конь подо мной, то и бог надо мной».

— Ну, как, Ивашка, подъяровываешь своего Савраску? А то, матри, вспашет он брюхом уральские улицы, — смеялись соколинцы над неудачливым полуказаком Дакаевым. «Подъяровывать коня» на местном языке означало откормить его так, чтобы тот ярился, плясал на ходу, но чтобы у него не свешивался барабаном живот, как у мужичьих лошадей. Поселковым атаманам было поручено отбирать казаков для караула. Из Уральска было прислано подробное наставление: желательно, чтобы избранники имели знаки воинских отличий, черную окраску, бороду средних размеров и хороший рост. Станичники подсмеивались над русыми Вязниковцевым, Астраханкиными и Ивей Марковичем, что они со своими льняными и золотыми бородами и не казаки даже… И хотя сильно не хотел Феоктист Иванович отличать Василиста Алаторцева среди других, а пришлось. Из соколинцев он и Демид Бизянов попали в почетную сотню. Им приказано было срочно шить себе особо высокую папаху и парадную тарарку. Денег на это нужно было по крайней мере сорок рублей, не меньше. Казна обещала возместить расход, но когда-то это будет да и будет ли вообще, — на водах вилами писано.

Повсюду чинили дороги, засыпали овражки песком, сравнивали редкие пригорки, строили мосты. Наследник не имел намерения путешествовать ниже Уральска, но заботливое начальство приказало на всякий случай и здесь исправить путь. Что же, это неплохо и для самого населения. «И худого без пользы не бывает», — мудро заметил по этому поводу Ефим Евстигнеевич.

Специальные чиновники разъезжали по поселкам и намечали пригожих казачек для войскового бала. Это было уже совсем смешно. Но ведь выбирали же атаманы видных казаков для почетного караула, — почему они не могли наметить приглядных женщин на танцевальный вечер? Или, может быть, у наследника было особое, своенравное понятие о красоте? Казаки зло потешались над бабьими депутатами. Осип Матвеевич сложил и на этот случай припевки:

Бабы, девки и девчата,
Разбегайтесь по лесам!
Прискакали депутаты
Оценить вас по носам.
Если нос — красивый, длинный,
Вас к царю доставят враз.
Если ж нос — курносый, жирный.
Вас оставят здесь для нас.
Бабы, девки и девчата,
Подъяровывай носы.
Депутаты, как волчата,
Чуют запахи красы!
А Ивей Маркович так тот серьезно направил казенных ценителей женской красоты к шинкарке Васене Ахилловне. Пусть поглядят, не годится ли она в пару наследнику, открывать бал. После рассказывали, что этих агентов выгнал от себя калмыковский атаман за их слишком горячее увлечение женской миловидностью и непременное желание проверить самолично патриотизм молодых казачек.

На бал приглашали казачек почти исключительно из офицерских и чиновничьих семей. Лукерья Ефимовна, как вдова заметного в свое время уральского чиновника, была извещена бумагою с печатью, что она может посетить бал, имеющий быть 30 июля 1891 года в городе Уральске. Форма убранства для замужних казачек и вдов (слово «вдов» было вписано красными чернилами сверху) — шелковые сарафаны белых и глухих цветов. Было не совсем ясно, что означало здесь слово «глухой», — всего скорее нежелательна была яркая раскраска платьев, особенно же красный тон.

Трудная задача встала перед Лушей. День и ночь она размышляла, где бы ей раздобыть на бал новое платье. В старом появиться было невозможно: Уральск помнил Лушу и знал все ее наряды.

Каждый поселок, помимо всего, обязался выставить по две лучших своих тройки лошадей. А в Уральске уже высшее начальство должно было выбрать из них самую лихую упряжку, чтобы домчать гостя от последнего пункта, станицы Красновской, до столицы Уральского казачества.

Григорий Стахеевич отказался участвовать в бегах, назначенных Феоктистом Ивановичем для отбора лошадей. Он выхаживал и берег тонконогого своего серого жеребца-кабардинца для скачек в Уральске. Но и без него бежать по степи собиралось около десяти троек. Даже Пимаша-Тушканчик решил испытать свою, когда-то неплохую, тройку буланых, теперь сильно постаревших, как и сам хозяин. У Астраханкиных править упряжкой на бегах готовилась Фомочка-Казачок. Она и до сей поры, в сорок пять лет, с любой работой справлялась не хуже заправского казака, а помимо этого умела мастерски класть печи и даже подсевать зерно для посева — одно из самых трудных занятий в хозяйстве. Но, конечно, казаки и тут не упустили случая подтрунить над боевой родительницей:

— Душенька, гляди, напугашь насмерть наследничка. Взгромоздишься на облучок выше его, а он, чай, не свычен бабам в зад глядеть. Лихоманка затрясет его от страху.

Фомочка скалила еще крепкие свои белые зубы и весело огрызалась:

— Но, но, не ахальничайте. У меня иноходцы, домчу — не встряхну.

Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-серой бородой:

— Видать тебя, Фомочка, что ты сама баба-иноходь. И чего я, дурак, на тебе не женился. Лежал бы как в лодочке… на печи и ел пироги.

Казаки грохотали от удовольствия. Фомочка притворно отплевывалась.

По улицам, в степь и обратно, все время проносились пары и тройки, запряженные в тарантасы. Скакали даже те, кто и не думал участвовать в бегах. Носился на паре чалолысых Яшенька-Тоска. При этом ездил он по таким дорогам, где никого не было: он всегда боялся людей и сторонился общих с ними путей. Лошади у него были неплохие, но разве его заставишь участвовать в состязании на ряду с другими казаками? Мчался по полям верхом на своем голубом меринке Ивей Маркович, а за ним скакали с веселым гиканьем ребята на таловых лозах.

Василист только что вернулся с Венькою из степи. Они тоже проминали разномастную свою тройку, единственное богатство. Василист сильно умаялся, запылился и решил сходить в баню. Благо, была суббота. Купанье в реке казаки не считают за настоящее мытье, это для них лишь забава.

Тас-Мирон еще неделю тому назад выехал в степь на хутора, чтобы проверить и испытать свою лучшую гнедопегую тройку. У него были редкие лошади. Такую красивую упряжку едва ли сыщешь во всем крае. Они были в основе гнедые с бархатным отливом, а белые пятна на них были разбросаны скупо и симметрично: звезды на лбу, белые зигзаги на обоих бедрах и белые кольца на передних ногах.

Тас-Мирон приехал из степи сумрачный и злой. Неожиданно у него на хуторе начался падеж скота, и вчера на его глазах подохли два лучших двугорбых белых верблюда. Казак поставил тройку в баз и крикнул сыну:

— Пашка, добеги, скажи Ивашке Лакаеву и Адильке: не замай зайдут сейчас же сюда! Да пущай у меня пошевеливаются живо. Я их обучу, собачья кровь, как долги задерживать. Им же делаешь добро, а они…

Добро это, правда, как поговаривали в поселке, к моменту возврата увеличивалось вдвое, втрое, но Мирон об этом молчал.

Дакаева не оказалось дома. Адиль вошел в калитку, робко снял с головы казачий картуз и спрятал его за спину. Он знал, что казаки ненавидят его еще и за то, что он расцвечивает свою голову малиновым околышем. Несмотря на свои тридцать с лишком лет, Адиль так и остался холостым и теперь еще не выглядел перестарком. Был он худ, тонок, на лице его не было никакой растительности. Из-за рубахи у него виднелась на шее серебряная цепочка и такой же крест. Адиля давно еще, как-то в один из наездов в поселок наказного атамана, крестили, и будто бы сам атаман повесил на него эту «святыню».

Адиль испуганно и молча уставился на Гагушина узкими глазами, цвета аспидного камня. Мирон затрясся от злости при виде его. Два года Адиль и мать его, одинокие бедняки (богатые Ноготковы от них давно отреклись), не возвращают ему двенадцати пудов хлеба.

— Ты что же, собака, опять без хлеба заявился? Долго мне доведется ожидать вашей милости? А? Долго, гололобый?

Мирон вдруг полиловел всем лицом вплоть до острого носа, замахал руками и набросился на Адиля, крепко схватив его за шиворот. У того затрещала рубаха.

— Вези сейчас же! Вези, а то крест и рубаху с тебя сдеру, поганая твоя харя!

Адиль побледнел. Он оттолкнул вдруг руку казака и, с силою рванув с шеи цепочку и крест, закричал пронзительно тонко:

— Нет у меня хлеба! Мать у меня помирает. Нет у меня бога!.. Ваш бог! На, на, хватай его, хватай!..

Адиль швырнул крест под ноги казаку и, рыдая, завопил:

— Хватай своего бога, хватай. Мне он горло давит… Каранг бактыр, арам! (Пропади ты, поганец!)

И тонкий Адиль, повернувшись, пошел к воротам, вздрагивая спиною, как молодая, только что объезженная лошадь, ждущая на каждом шагу удара плетью. Казак растерялся, с минуту изумленно таращился на брошенную в пыль «святыню». Потом кинулся вперед, жадно схватил крест и начал совать его за пазуху. В это время из калитки неожиданно выскочила высокая, седая Олимпиада и сумасшедше завопила:

— Отдай, вор, отдай! Бога хочешь у нас отнять? Отдай, сатана!

Старуха вцепилась в казака, оцарапала ему шею и тянулась укусить его за ухо с желтой серьгою. К Мирону на помощь поспешил сын его Пашка и работник Алибай. Старуху вытолкали за ворота. Крест Мирон не выпустил из горсти. Олимпиада продолжала кричать на улице:

— Бога украл Тас-Мирон! Бога! Будь ты трижды и навек проклят, окаящий!

Через две минуты все затихло. Гагушин прошел отдохнуть на погребушку. Давно уже семья привыкла к его странностям, поэтому никто не удивился, что и спать он пошел отдельно от всех, а не в каменную палатку. Думали, что просто он ищет большей прохлады. И вдруг, когда все задремали, жена Липочка, сыновья Пашка и Ставка услыхали глухие вопли Мирона. Все бросились во двор. На пороге погребушки сидел Гагушин, охватив по-обезьяньи голову руками. Он царапал себе лицо, потрясал обрывками каких-то тряпок и бумаг, рвал себя за бороду и орал в исступлении:

— Мыши!.. Мыши!.. А-ых! А-ых!

Он хрипел, словно его душили за горло веревкой. Он бессмысленно поводил желтыми белками черных глаз и повторял надрывно:

— Мыши… Мыши!..

Жена бросилась к нему, схватила за плечо, встряхнула:

— Чего с тобой?

Он дико оглядел ее с ног до головы, потом зло блеснул глазами и, ухватив ее за руку, принялся ожесточенно дубасить кулаками:

— Все вы! От вас хоронился. От вас прятал, окаянных!.. Мыши, мыши… А-ых, денежки, мои денежки!.. Задушу, всех задушу!..

Пашка и Ставка бросились к матери на помощь. Липочка вырвалась из рук Мирона и кинулась в дом. Мирон, не помня себя, пнул что есть силы младшего сына в живот. Ставка покатился по земле, извиваясь от боли. Мирон метнулся за женой, теряя по пути мелкие клочки бумаг и тряпок. Пашка попытался было заступить отцу путь, но тот так дико и зло взглянул на него, что он поспешил отскочить в сторону. Мирон нагнал жену в сенях. Он вцепился обеими руками в смолевые пряди ее волос и, — повторяя в истерическом отчаянии: «Господи… Микола милостивый… Мои деньги!» — поволок ее на крыльцо, глядя безумно куда-то поверх крыш. Женщина закричала надрывно и страшно. Ставка ползком добрался до плетня, залез для безопасности на его вершину и, стуча кулаком о кулак, жалобно выкрикивал:

— У-у! Тас-Мирон! У-у-у! Тас-Мирон!

Сколько ненависти было в этом хриплом и надрывном стоне!

— Та-ас-Мирон! Та-ас-Мирон!

Гагушин раскачивал голову женщины и с тупым, равнодушным отчаянием колотил ее о перила. Потом повалил жену на пол и начал топтать ногами. Липочка уже перестала кричать — только стонала по временам. Лицо ее было залито кровью. Левый глаз закрылся. Верхняя губа чудовищно вспухла.

Оказалось, что Мирон запрятал на погребушке деньги, вырученные на последней Уильской ярмарке за баранов. Денег было около трех тысяч. От скупости он не решился их тотчас же пустить в оборот, не сумел купить на них молодых баранов для выпаса. Он все надеялся, что скот подешевеет. Он просто не в силах был расстаться с кипой красивых светло-желтых сторублевок. В банк он также боялся их отвезти и спрятал их в стену, меж кирпичей. Мыши скоро разнюхали пахучие деньги и изгрызли их так, что от них осталась одна труха.

Венька увидел из-за плетня, как казак избивает его тетку. Казачонок побежал за отцом в баню. Василист не раз и раньше вступался за свою двоюродную сестру, спасая ее от побоев мужа. Услышав Венькин рев: «Убьет он ее, изувечит. Папашк, скорей!» — он метнулся через плетневую калитку в одном белье, белой рубашке и желтых полосатых подштанниках, босой и без шапки. Мокрые его волосы клоками свешивались на лоб.

Мирон только что перестал бить жену, и она молчком ползла по полу в горницу. Сам он опустился в изнеможении на ступеньки крыльца и, бессмысленно поводя глазами, трясущимися пальцами перебирал мелкие огрызки денежных знаков. Губы его повисли, весь он ослабел и бился в мелкой собачьей дрожи. Он жалко и беспомощно взвыл:

— Ы-ы! Што с вами не делали! Господи, ы-ых!

Василист еще успел увидать накрытый пунцовой юбкой, трясущийся зад Олимпиады, уползавшей через порог. Сестра напоминала ему сейчас собаку с перебитым хребтом. Он заметил кровь на досках крыльца и услышал, как орет с плетня Ставка, упрямо и злобно повторяя:

— Тас-Мирон! Та-ас-Мирон!

Василист предостерегающе подумал: «А ведь я ему должен много. Не выгнал бы меня из дому, как грозил…» Еще больше обозлился и ухватил со злобой Мирона за бороду и поволок его со ступеней крыльца на землю.

Гагушин не пытался сопротивляться. Он даже не закричал. Он только закрыл лицо руками и втянул в плечи свою лысую голову, щербатую от давних болячек. Василист колотил его долго и ожесточенно. Ставка перестал плакать, но все еще продолжал выкрикивать, теперь уже с торжеством и злобной радостью:

— Та-ас-Мирон! Тас-Мирон!

И при каждом ударе Василиста стучал, словно молотом о наковальню, старательно и ровно кулаком о кулак.

Кончив бить Мирона, Василист бросился на помощь к сестре. Та лежала на полу посреди горницы и тихо, изнеможенно всхлипывала. У Василиста вдруг затуманились глаза.Злое лицо его мгновенно сделалось горько-мальчишеским, недоуменным. Он закусил губу, точно боялся расплакаться.

— Не реви, сестрица, не реви…

Казак поднял нелегкую женщину на руки, прижал ее к себе, пачкая руки и белую рубаху о ее кровь, и бережно положил ее на кровать.

— Не реви, Липонька. Все одно никто нас не услышит.

Казак вдруг как-то странно всхлипнул, точно залаял, и выговорил невнятно и глухо:

— Эх, жизнь, горькая ты назолушка!

18

С самого утра ребята своею беготней, веселым гомоном, предвещали какие-то особые события. Впрочем, по их играм можно было угадать, к чему готовится поселок. Казачата бежали на перегонки в степь, брыкались, ржали и ликовали от вида степных просторов, от радостных предчувствий предстоящего зрелища.

Время близилось к полудню. На улицах показались участники бегов. Первым выехал в степь Кирилл Вязов на своей молочно-сивой тройке. Он ехал по улице тихим шагом, и лошади от нетерпения плясали на месте, поднимая белую дымку пыли. Становилось душно и жарко. Бега нарочно были назначены в самый полдень. Помимо резвости надо было испытать и выносливость лошадей, а то, не дай бог, кони пристанут посреди песчаной дороги. Тогда позору не оберешься. Несмываемым пятном он ляжет на все войско.

Почти вслед за Вязовым вылетел из своих ворот Григорий Вязниковцев. Он все-таки захотел показать землякам рослых и тонких, серых своих кабардинцев, купленных в Сламихине у самого богатого скотовода Овчинникова. У Вязниковцева все должно было быть лучше других, — все, начиная с зеленых шерстяных вожжей и кончая рессорным тарантасом. Он не щадил лошадей (он ведь не участвовал в бегах), — сразу пустил их сильной рысью, раздавил по дороге лакаевскую курицу и вихрем промчался мимо открытых ворот Алаторцевых, нарочно подвернув как можно ближе к ним. Василист в это время сам готовился к выезду. Все Алаторцевы с невольным восхищением и завистью посмотрели вслед Григорию. Только Луша не обернулась в его сторону и даже нарочно ушла за плетень.

Важно и тихо проехала по улице Фомочка-Казачок, сдерживая своих бурых плотненьких лошадок. Одета она была почти как казак: легкая папаха, рубаха с поясом. Только клетчатая юбка отличала ее от других ездоков. Лицом, моложавым и выразительным, она все еще походила на бравого малолетка. Ее на выезде из поселка обогнал на своих киргизских скакунах Никита Алаторцев. Он был сильно, до оторопи взволнован и, стараясь показать удаль и беспечность, веселым голосом покрикивал:

— А ну, вы, лебеди мои, не удай!

Его искаре-гнедые кони, природные киргизы, плотные, сытые, стройные, не уступали по красоте и страстности своих движений серым кабардинцам Вязниковцева. Даже враги Никиты сулили ему сегодня победу.

Позднее всех показался на разномастной своей тройке Василист. Было совсем неплохо, что по бокам коренника, крепыша Каурого, легко гарцевали две легких игреневых кобылки. Редкая и очень ценимая у казаков масть!

Бега начинались за поселком, у Верблюжьей лощины. Нужно было скакать в глубину степи верст двенадцать, до могилы Сююнкары, и обратно на прежнее место, до линии телеграфных столбов. Дорога шла очень широкой лентой, а степь повсюду была настолько ровной, что ехать можно было и целиной.

Весь поселок высыпал поглазеть на редкое зрелище. Даже старая шинкарка Васена Ахилловна приковыляла взглянуть на казаков: она помнила, что ее покойный муж, Устим Григорьевич, был лучшим джигитом на всю станицу. Молодые казаки мчались с разных концов форпоста верхами. Они носились без устали по степи, джигитовали, дурачились. Бросали папахи, фуражки на землю и на всем скаку подхватывали их руками. Выделялся из всех своей ловкостью и удалью полный и пухлый на вид Василий Ноготков. Он скакал карьером и стоял в это время во весь рост на спине своего вороного жеребца; мчался лежа на животе, свесившись головою чуть не до земли; прыгал с лошади на всем скаку и снова на ходу взметывался к ней на спину. Ивей Маркович долго вприщурку, с хитрой улыбкой поглядывал на молодежь… Наконец не выдержал, гикнул по-разбойничьи и погнал своего голубого меринка:

— Жалаю наследника прокатить на бесхвостой кобыле! Сторонись, богачи, беднота гуляет!

— И тут же на бешеном карьере, сжавшись в комок, непонятным образом мягко соскочил на землю, вытянулся по траве, как в боевой цепи, и пронзительно свистнул. Меринок его, сделав небольшой круг, вернулся к хозяину и ловко, словно собака, улегся перед носом Ивея Марковича. Ребята восхищенно ржали и бесновались вовсю на своих зеленых таловых лошадках.

Луша торопливо шла из поселка к месту бегов. Коричневая юбка обвивалась вокруг длинных ее ног. Она опаздывала. Все были уже на месте. И вдруг к ней навстречу прямо полем без дороги подъехал на тройке Вязниковцев. Приостановил взмыленных коней:

— Лукерья Ефимовна! Скачи в коляску — прокачу лихо!

Лицо казака пылало от возбуждения. Глаза голубели дымком. Ноздри раздувались. Было похоже, что он весь готовится взлететь на воздух, — в таком он был сейчас радостном настроении.

— Боюсь, от лихо не было бы лиха! — полунасмешливо, полупрезрительно бросила Луша, круто повертывая в сторону.

— Эх, Лукерья Ефимовна! — простонал с удалью и тоской Вязниковцев. — Лиха бояться да горя ждать, ничего век не видать. Садись, говорю!

Женщина невольно приостановилась от властного тона Григория.

— Ну, чего? — мягче сказала она и подняла на него узкие, темные свои глаза. Казаку стало неловко и хорошо от ее взгляда.

— Вот о чем упредить я тебя намеревался: сарафан на бал для тебя будет самый лучший. В Уральске за три дня получите. В Москве заказал.

— Это еще что? — загорелась гневом Луша. — Для нищей, гляди, очень уж щедро, а для своей, кажись бы, рано. Из дому нас еще не выгнал ты, чтобы милостыню подавать!

— Будешь кобениться, поздно станет! Матри, и дома лишишься… Все одно не уйдешь от меня! Не увернешься! Чего спесивишься?

— А вот хочу погордиться и поспесивиться, пока есть моя воля. Не грози! Нечего нам больше говорить.

— Эх ты, дурища! — в сердцах не сдержался казак и зло хлестнул кнутом лошадей.

У лощины уже все готово было к бегу. Скакало девять троек. Непременным условием было, чтобы в каждом тарантасе сидело не меньше трех человек. С Василистом ехал поп Кирилл, Венька и Алеша. К Фомочке в последнюю минуту вскочил дьякон Чуреев. Тас-Мирон взял с собою сына Павла и широколицего, добродушного Алибая, своего батрака. Молодой киргиз радостно улыбался, щурил свои темно-оливковые глаза и хрипел:

— Ой, жаксы ал-ат! Жаксы! (Ой, хороши чубарые лошади! Хороши!)

Феоктист Иванович распоряжался, кричал на казаков, суматошился, но на его суетню мало кто обращал внимания. Больше прислушивались к возгласам Ивея Марковича.

Василист очутился со своей тройкой на правом краю цепи. В средине красовалась Фомочка-Казачок с волосатым веселым дьяконом. Никита чернел на левом фланге. Теперь он выглядел откровенно сумрачным и уже не в силах был скрыть своей хмурой озабоченности. Долго не могли выстроиться в ровную линию. Лошади не хотели стоять спокойно и рвались вперед. Жеребцы били копытами о землю, старались укусить пристяжных. Тонко и нежно ржали кобылы.

— Смирна! Приготовься! — фистулой закричал старый сайгачник, вытягиваясь и приподнимаясь на спине своего голубого меринка.

Воцарилась тишина. Ездоки остановили в груди дыхание. Ивей Маркович вскинул короткую свою турку и выстрелил поверх голов.

Как дружно рванулись кони с места! Гривы на шеях пристяжных взметнулись, словно испуганные птицы, вороные, сивые, желто-игреневые, рыжие, гнедые, карие, каурые — многоцветная, стремительная стая! Венька с испугом и восторгом глядел на гневный, круглый глаз своего любимца Каурки. Задыхаясь, он любовался круто изогнутыми шеями пристяжных. С места замешкался один Пимаша-Тушканчик и сразу же откололся ото всех сажен на пятнадцать.

Дорога за лощиной шла на подъем. Никто не хотел сразу же пускать лошадей вовсю. Впереди броско рысила молочно-седая тройка Вязовых. За ними, отстав всего на три лошадиных корпуса, доспевал ходко и, видно, пока еще сдержанно Тас-Мирон. Белые пятна на его конях мелькали по дороге взметнувшейся сорочьей стаей. Дальше в линию вытянулись двое Алаторцевых — впереди Кара-Никита, сзади Василист. За ними вплотную шла Фомочка-Казачок. Напряжение нарастало с каждой минутой. Слышалось ретивое фырканье коней да тихие, как бы удушливые, выкрики ездоков.

— Пущай больше вожжи-то! Ослобони пристяжку!

— Тронь, тронь правую! Валек заваливается.

— Осади малость! Не давай скакать. Запалится.

С минуту Венька слышал по сторонам дороги гиканье, азартные вопли толпы, обрывки насмешливых выкриков.

— Пимаш!.. Нажми, наддай!.. Матри, ночью с бабой нагрешил, вот и нет силов-то!

— Фомочку вперед! Она осветит пусть своею плошкой!

Скоро, однако, все смолкло. По сторонам скакали с серьезным видом верховые, казаки-наблюдатели.

До могилы Сююнкары было верст двенадцать, не меньше. Несколько раз менялись местами скачущие. Вязова сменил Тас-Мирон. Его быстро настиг Никита и долго дышал ему в затылок. Василист все время сидел на плечах у своего дяди. Венька молчал, сгорая от волнений. Наконец, не выдержал и, дергая почему-то Алешу за рубаху, испуганно завопил:

— Папашк! Фомочка доспевает!

Василист незаметно хлестнул снизу вожжами и быстро обошел всех.

Поп Кирилл скалил зубы и хохотал всю дорогу, встряхивая рыжими кудрями. В открытой степи даже при таком зное людям не было жарко: встречный ветер обвевал ездоков со всех сторон. Венька теперь торжествовал. Он и сам напрягал все силы, как бы отдавая их лошадям. Он хотел, чтобы лошади не бежали, а летели по воздуху. Он крякал от усилий, когда ему казалось, что кони уменьшают бег… Это было незабываемое удовольствие — чувство полета, прохлады среди жары и победы над людьми, пространством и временем. Вот когда казачонок понимал птиц и завидовал их весенним перелетам! Мелькали седые ковыли, прыгали из-под колес жаворонки, похожие на полосатых жаб, раза два неловким веретеном взлетали молодые узорчатые стрепета. Проносились лужайки желтого чилижника, белели, словно лысина на голове, глянцевитые солончаки. В высоте неслись назад кудлатые, истомленные зноем, дымчатые облака. Лошади покрылись пеной. Пыль не успевала подниматься за колесами.

Первым обогнул могильный белый камень и повернул обратно к поселку Василист, но уже через две версты его начал обходить Мирон. Василисту не понравились частые всхрапы Каурого, и он решил пока больше не подгонять его, уступая без борьбы дорогу Гагушину. У Веньки от досады и горечи больно сжалось сердце, когда мимо них проплыли теперь соловые от пены кони Мирона. Они показались казачонку в этот момент странно длинными и низкими. Слышно было, как взволнованно гортанным голосом выкрикивал по-мальчишечьи азартный Алибай:

— Хай! Алга, алга! Пашка, болжынды ал! (Вперед, вперед! Пашка, подбери вожжи!)

До поселка оставалось верст пять. Лошади шли теперь вовсю, из последнего запаса сил. Пимаша-Тушканчик еще на средине обратного пути бросил скачку, отстав от последней бизяновской тройки версты на две. Венька все время тормошил отца, но тот был удивительно спокоен и только тихо и молча пересмеивался глазами с попом Кириллом. Алеша сидел в тарантасе, как зачарованный. Сзади раздался зычный, тяжеловатый вскрик:

— Эй, вы, пристяженьки, лебедушки мое!

Это гикнул Никита, встав на ноги. Его тройка быстро обошла Василиста (лошади показались Веньке еще длиннее гагушинских) и стала настигать Мирона. Тогда и Василист решил не отставать от дяди, и, действительно, все эти три-четыре оставшиеся версты Каурый брызгал пеной в спину Кара-Никите.

Вот уже три тройки взлетели на последний взъем. Впереди открылась широкая, степная луговина — зеленая пойма Верблюжьей лощины. Первым к поселку подходил Мирон. Он теперь торжествовал открыто. Он видел, что его никому не настигнуть. Оглядывался назад, тряс по-козлиному бородкой от волнения и счастья, сиял черными глазами, скалил белые зубы. Даже вчерашние синяки на его лице выглядели ликующе.

Догнать его в самом деле было трудно, почти невозможно. Меньше версты оставалось до телеграфных столбов, а он успел отделиться от остальных сажен на сорок.

Забыв совершенно о вчерашнем несчастьи, Мирон не выдержал радостного напора изнутри, махнул над головою картузом и закричал:

— Ну, ну, милые, наддай напоследок!

Василист в эти минуты попытался в последний раз обойти стороною Никиту. Кони старшего Алаторцева ревниво покосились, захрипели и рванулись вперед в смертном азарте. Венька взглянул на колеса тарантаса, и ему показалось, что в них уже нет спиц, что они сейчас рассыпятся. Василист решил применить крайнее свое средство. Вытянувшись, он лег грудью на облучок и захрипел исступленно:

— Хэй, берегись! Гра-а-абят!

Кони хорошо знали этот крик. Это значило для них: умри, а победи! Они мгновенно подались, как неожиданным выстрелом вспугнутые звери, и начали заметно обходить Никиту. Трудно было разобрать, что кричал и гикал в этот момент старший Алаторцев. Но только и он всполошил своих коней до предельного бешенства. Упоительно и страшно было глядеть на пристяжных, взвивавшихся на сумасшедшем карьере в мягких постромках. Расстояние между Мироном и обоими Алаторцевыми вдруг резко сократилось. Гагушин неожиданно услыхал позади себя горячее фырканье лошадей, резкое хаканье их селезенок. Он оглянулся и в ужасе увидел ненавистную, ошалелую рожу Василиста. Темные глаза врага наплывали сзади с неумолимостью падающего на голову камня. Тогда Мирон, не помня себя, хлестнул что есть силы кнутом вдоль спины правую пристяжную. Пегая кобыла взвилась, рванула вперед и на сторону. И вдруг Мирон, Пашка и Алибай почувствовали, как их вместе с тарантасом подкинуло с силой на воздух. Левые колеса высоко оторвались от земли. Повод уздечки, которым была привязана пристяжная к оглобле, порвался. Лошадь, почувствовала, что ее голова уже не притянута к кореннику, метнулась и встала на дыбы поперек дороги. Валек скосился на сторону, ткнулся кореннику в ноги, — тот бешено ударил задом и понесся вперед без дороги. Гагушин с остановившимся сердцем видел, что случилось что-то ужасное, непоправимое и в первое мгновенье не смог понять, в чем же, наконец, дело. Править лошадьми уже не было никакой возможности. Пристяжная бесилась, крутясь на задних ногах, путаясь в постромках. Ее било по ногам колесами, вальком. Тарантас катился боком. Мирон в бешенстве орал:

— Тура-тур! Тура-тур! (Стой, стой!)

Вожжи коренника были в руках Алибая. Откинувшись назад, он изо всех сил пытался осадить жеребца, но того несли вперед взбесившиеся пристяжные. Тогда Алибай стал круто приворачивать вправо, чтобы не дать оторвавшейся кобыле повалить тарантас. Лошади неслись уже обратно в степь. Мелькнули лица обоих Алаторцевых, огневая голова попа. Венька на секунду увидал исступленное лицо Мирона, услышал отчаянные вопли Алибая; он не понял, что с ними случилось, но успел горячо обрадоваться, что враги сбились с пути. Гагушины скакали без дороги. Они угодили на закрайку Верблюжьей лощины, в болотистые кочки. Их начало с силой взбрасывать на воздух. Тарантас совсем опал на левый бок и жестяными крыльями пахал землю. Наконец, слетело заднее колесо. Лошади взметнулись на дыбы, и пристяжка упала, окончательно запутавшись ногами в постромках. Коренник с хрипом протащил ее сажен пять и вконец обессиленный встал на месте, дрожа всем телом, в ужасе косясь блестящим, черным глазом на бившуюся на земле кобылу. Левая пристяжная жалась к кореннику, словно насмерть испуганное дитя. Алибай и Павел кинулись распутывать лошадей. Народ бежал и скакал к ним со всех сторон. Тас-Мирон, еще не оправившийся от вчерашних несчастий и побоев, с синяками на лице, в отчаяньи схватился за голову. Он был взбешен и потрясен до последней степени. Он рванул из-за голенища знаменитую свою плетку с свинцовым наконечником и подскочил к Алибаю:

— Ты, собака, коней запрягал?

Алибай смущенно заулыбался. Этот молодой великан испуганно таращил на хозяина свои большие, оливковые глаза и часто-часто моргал длинными, черными ресницами. Лицо его было крупно, кругло и еще юно. Из-под неглубокой шапки с желтой опушкой у него по лбу, щекам катился грязный пот. Сейчас Алибай походил на провинившегося ребенка, молча умолявшего, чтобы его наказали не очень строго. Это соединение детскости, силы и наивного недоумения было в нем естественно и трогательно. Он даже не поднял рук для защиты и не успел закрыть глаза. Мирон широко взмахнул плетью и хлестнул его в левый висок. И тут же в ужасе завопил: так странно, страшно и мгновенно пал на него громадный юноша с открытыми, еще живыми, но неподвижными глазами, весь залитый алой, молодой кровью, так ласково кинул он свои руки Мирону на плечи. Мгновенье они стояли обнявшись — ошалелый Мирон и мертвый Алибай. Потом Гагушин опустился на траву и дико взревел, тупо раскачивая лысую голову. Картуз его валялся рядом. Алибай мягко подогнулся и, как сонный ребенок обнимает свою мать, охватил длинными руками зеленую землю…

В это самое время кончались бега. Первыми прошли мимо телеграфных столбов, пересекая их линию, колесо в колесо, голова в голову оба Алаторцевы — Василист и Никита. Дикий рев толпы приветствовал победителей. Ивей Маркович обнял и три раза поцеловал, подтянувшись на его плечах, смущенного Василиста, Инька-Немец облапил попа Кирилла, накрыв его рыжую голову своей белой и длинной бородою.

Отстав сажен на десять, третьей пронеслась под телеграфной проволокой разрумянившаяся Фомочка-Казачок. Дьякон тряс головою и басил:

— Яко царь Саул в колеснице. Яко ветр ночной пронеслись по полю! Яко ветр!

Он подобрал полы подрясника и, легко, по-мальчишечьи скакнув из тарантаса, закричал своим тонким и зычным голосом:

— Вот и возьми ты нас за рубль за двадцать, язвай нас не убьет! Эге!

Вскоре с гиканьем проскакал Вязов.

А на берегу Верблюжьей лощины лежал повернутый вверх лицом мертвый Алибай. Над большим и длинным его трупом стоял, низко опустив облезлую голову, старый Асан. С задумчивою грустью, без явной горечи и слез, всматривался он в мертвое лицо, еще хранившее на губах застывшую, неподвижную улыбку, а в узких щелях полузакрытых глаз — наивное изумление.

19

Ночь.

Голубовато-сизый туман медленно поднимается от реки. Черная вода едва заметно поблескивает на перекатах. Несколько дней луна не показывается из-за далекого края земли. Недвижно дремлют темные кусты тальника по берегам. Выше их покоятся черные полосы леса. Тишина.

Темны июльские ночи на Урале. С глубокой лаской и мягкой теплотой обнимают они все живое. Щедро пропитан воздух ароматом отцветших трав и запоздалых по оврагам цветов. Черная река, полосы темно-синего леса, бегущие по ее берегам, и серо-голубые степи, большие теплые ладони великана-мира, — все это сейчас выглядит и впрямь таинственно и чудесно.

У Болдыревских песков, на завороте Урала, там, где начинается осенняя плавня, на версту от первой ее ятови, пылает костер над крутым яром. С реки видны пляшущие ленты огней, лиловый дымок и выше леса — улетающие искры. Рыбаки расположились на крошечной полянке, обставленной кругом деревьями. Это совсем недалеко, в какой-нибудь сотне шагов от Урала.

Венька положил голову на живот Алеше и таращится вверх, на высокую осинку с изогнутым стволом. Занятно видеть, как ее белые снизу листья коробятся от огня и покрываются известковой, пупырчатой изморозью. А там, в вышине, в темных пролетах деревьев повисли свежие, словно жабры живых рыб, янтарные звезды. Они плывут стаями по синей старице неба. Их огнями искрится огромное, черно-бирюзовое море над Бухарской стороною. Весь мир тепло горит и движется. Казачонок не сознает его вечного бега, но в то же время чувствует, как он сам несется куда-то в даль, как кровь струится и бежит вперед, перешептывается с этим большим потоком времени. Венька слышит, как мягко журчат волны Яика под крутым яром, как убегают они в Каспийское море. А там, в водных полях моря, — это Венька знает, — плывут корабли с белыми парусами. Казачонку теперь часто приходит желание раздобыть и себе такой корабль с острокрылыми парусами и плыть, плыть всю жизнь — без конца. Всю жизнь? Венька думал тогда, что у жизни и у моря нет конца и что того и другого ему хватит на вечность. Он проплывет все океаны и все воды вселенной. Легкокрылой птицей поднимется над жизнью, — и все, любовь друга и любовь женщины, утоление ненависти и страсти, победу во всех играх и делах человеческих, невероятные и чудесные приключения, — все это отведает он до дна, выпьет до капли и так навсегда останется на земле, счастливо и мудро за всем наблюдающий. Только так и представлял Венька свою жизнь. Он никак не думал, что так коротка — короче куриного носа! — человеческая жизнь и так смешно и страшно ничтожны и несоизмеримы с мечтами ее возможности.

Людей у костра сейчас трое. Венька с Алешей улеглись у самого огня, под навесом дыма, прячась от злых комаров. А с наветренной стороны сидит, вытянув к костру ноги в опорках, невысокий, плотный мужчина. Венька никак не может без усмешки видеть его, — слишком уж не по-казачьи он одет. Пестрядевая рубаха у него до колен, опоясана синим шерстяным шнуром чуть не у самой груди. Он грузен, тонет в одежде, расплывается в ней, словно тесто. Большая голова его заметно приплюснута с боков, на затылке — острый выступ. Зовут его Гурьян. Он рассказывает, что приехал прямо из Питера, а повидал весь свет. Все надоело ему, он решил отдохнуть, а потому и нанялся к попу в работники. Да, он не любит работать; это видно потому, как он лениво волочит за собою длинные, обезьяньи руки. Пышная серая борода в рыжих от табаку отметинах тянется до ушей ровной опушкой и вместе с выпученными черными глазами делает его похожим на выдуманного иностранца — не то на американского фермера, не то на бандита-моряка. Волосы на голове серые, а у корней ярко-рыжие. Все тело в веснушках и тоже в волосах, особенно костлявые и страшные руки. Алеше кажется, что Гурьян соскочил со страницы какой-то плохой книги, — такой он весь ненатуральный. Сейчас, когда у стана нет никого из взрослых, он держится нахально. Наморщив лоб, он смотрит вокруг брезгливо и презрительно.

— М-да… — пренебрежительно тянет он, подняв сизый свой нос, увесистой, огромной каплей свесившийся вниз от межбровья.

Он втайне ждет, что ребята станут его расспрашивать о чем-нибудь, но те молчат и вприщурку смотрят сквозь дым на звезды. Венька мусолит губами травинку с узорчатыми листьями. Наконец, Гурьян не выдерживает молчания, громко племкает губами и начинает без приглашения:

— Ух, жалко мне и противно глядеть на вас — сил никаких нет! Ну кто вас научит и о мире-свете расскажет, едят вас мухи с комарами?

Слова его ложатся тяжело и липко, словно запах несвежего мяса.

— Ну? Чего вы молчунами лежите? Не хочете глянуть на самую жизнь? Мне вот довелось обойтить весь земной, наш преисподний мир от края до края, и все-то я могу изъяснить, как и что…

— Объясняй, если охота, — насмешливо отзывается Алеша. — Уши у нас настежь, не закрыты.

— Вот что я доложу вам, во-первых: дураки ваши родители! Что в селе жить? В селе не жизнь, а одно дешевое виденье.

Гурьян захохотал утробно и тяжело, но тут же испуганно и косо поглядел на ребят. Те настороженно молчали. Гурьян продолжал подхихикивать.

— В городу тебя любая баба впустить могет. А у вас ведь тута все не по-христьянски: баба, лошадь али корова — на кажную свой хозяин. Кажный уцепился за юбку и куды тебе! Гордец, будто папа римский перед престолом вышнего. Владетели. Жадюги! Вот плавал я на корабле вокруг всей земли. Заезжал в Марсель. Там — люди! Прямо на улице за франк любую женщину выбирать можно. Никаких дверей и замков на домах. Все раскрыто, как у господа-бога в раю. Майн-вира и душа враспашную! Все живут на слободе. Никаких законов, — облизывай, лапки!

— Поди каки-нибудь есть? — с ухмылкой говорит казачонок.

— Никаких! — хрипло выкрикивает Гурьян и взмахивает опорками, бьет нога о ногу. — Ни люлюшеньки! Блудному псу под хвост их завязали и пинком его вон! Я-то знаю суп с клецками!

— Врешь! — машет головой Алеша. — Гляди за вранье бог накажет.

— К заду палочку привяжет? Бог, бог… Где он? На всем у нас мошенничают. А потому, что нет у нас умственных людей. Появился один Лев Толстой, да и тот барин. Мужику он все одно не помогет выпутаться из сетей лжи и обмана. А за границей есть такой чэк, — Гурьян выговаривал «чэк» вместо человек, — это немец Нитша. Так вот он порешил всех людей сызнова к натуральности привесть. Законы — псу под хвост! Веру — кобыле в прореху. Женитьбу — фуить! — сороке на спину! — Гурьян присвистнул и сдунул что-то у себя с мохнатого, ржавого кулака. — Родился слабый чэк али там замухрышка, прах жизни, его незамедля унистожить!

Он произнес слово «уничтожить» по-особому — нежно и с пришепетываньем. Поднял важно голову, посмотрел в небо и повторил тихо:

— Унистожить!

Сизый нос философа переливался от игры огней различными цветами. Гурьян минуту вглядывался с любопытством в яркую, голубую звезду над своей лохматой головой. Неожиданно целой семьей заплакали волки на Бухарской стороне. Похоже было, что среди бархатистой, теплой ночи где-то на глухой полянке взвыла колючая метелица.

— Ишь, запели аллилую, — спокойно заметил Алеша.

— Пульнуть бы их по голяшкам-то! — мечтательно вздохнул казачонок и прикрыл лицо Алешиной фуражкой. От дыма у него заслезились глаза.

Звериный вой взметнулся с того берега реки с особой силой. Молодые волчата заголосили плачуще-жалобно. Казалось, зашевелились от их метельного стона верхушки деревьев. Ребят начинало знобить от нахальной и пакостной уверенности рассказчика. Все это было неожиданно и ново для них обоих. Они стыдились посмотреть в глаза друг другу, но в то же время их манило узнать все до конца. А Гурьяну было приятно их настороженное внимание. Он поднялся на ноги, глаза его маслянисто сияли:

— Цари, помещики, купцы, архиреи, — Гурьян постеснялся сказать «попы», — эти умеют жить и живут — разлюли малина, ядят их мухи с комарами! Их жизнь масляна, лопни мои глаза — масляна! А нас, черную кость, за нос водят. И мы скачем, будто блохи — без свету, без зорюшки. Ой-ой-ой!

Он постукал поршней о поршню и неуклюже попрыгал, приплясывая:

Раз-два, раз-два,
Вышла кошка за кота.
За кота, за барина,
За лиха татарина!
За кота-котовича,
За Иван Петровича!
— Вот как мы живем. В Гамбурге, городе без начальства, без губернатора, самовольном городе, я был у одного немца и видел у него пошивочную мастерскую. И что бы вы думали? Гляжу это я: машина у него сама крутится. Вникаю и вижу: большой деревянный круг, а от него ремень к машине. Внутре круга — крысы. Они будто угорелые носятся по ему, и колесо дуриком вертится и машину крутит. Немец — пузо во — брюхатая корова! — сидит себе и пиво дует и ухмыляется хитроумно. Вот и мы на этот манер вьемся по колесу жизни своей. Машину для господ крутим. Много повидал я, много… Живал я и в конюхах у брата царева Владимира, на Мильонной улице в Санкт-Петербурге…

— Поди зря болташь? — удивился казачонок, выставляя лицо в полосу яркого света и прищуриваясь не то от дыму, не то от желания выразить свое презрение к рассказчику. — Да рази таких допустят?

— А какех тебе надо? Какех?.. Ты слушай! Конюшня у князя Владимира такая, что не только у вас в поселке, но и в Уральске ни одного подобного дома не сыщется. Мраморный дворец в двадцать этажей.

— Ух? — не сдержался Алеша.

— Вот те ух!.. Наверху ученые генералы дела ведут, а внизу царские и княжеские лошадки проклаждаются в легкой жизни по комнатам с паркетами. Чего только мои глаза там ни видели? Суп с клецками! Чай мы пили, замечайте, с серебряных блюдцев, ну, а сам князь только с золота. Проживанья моя в то время была самая воздушная! — вдруг вдохновился Гурьян и засмеялся радостно и тихо, как бы внутри себя, выпучив из-под трепанных, нависших бровей круглые, черные глаза. — Катался я с утра до вечерней зорюшки, а ину пору и до полуночи в мягких колясках… Ну, прямо на груди у родимой мамаши. Не жисть, а масляна, лопни мои глаза — масляна!

Гурьян снова улегся у костра, вытянул ноги и, закинув руки за голову, мечтательно продолжал:

— Антиресен их строй жизни. Очень антиресен. Глаза, к примеру сказать, они продирают к полудню…

— Ври? — взметнулся казачонок. Это для него было уже совсем невероятно.

— Вот те ври… И тута же они, не вылезая из кроватей, начинают лакать вино, кофей пить. Чтоб веселее было — льют вино нам, холуям верным, прямиком из бутылок в глотку. Сами ржут, колышутся от смеха, как у нас глаза на лоб скочут. Весело им. Потом едут к царю али к его министру, на визиты едут, то есть, на короткий показ себя. Вот, дескать, мы живы и здоровы и вас почитаем. Эта и есть их все дело. Часа три аль четыре сидят у себя али в гостях. Пьянство текет и продолжается, но тонкой дудочкой, пока еще не до упаду. Вечером полунагишом скачут на вечерки али в театры. Представленью разглядывать. Там голые бабы и мужики в куцых штанах разные вавилоны пишут, страсти кажут. К ночи приготовляются, в распал себя вгоняют. Поржут там до полночи и разбегаются по домам. И тут уж начинают жить в полной обнаженности. Привозят с собой дюжинами баб. Пьянство завязывается вовсю, до положения риз, до обалдения, до чертиков, до святого отца и сына. Вот где сласти жизни! Вам они и во сне не привидятся — облизывай лапки! Сперва чин по чину: песни поют, на музыках играют, пляшут, а потом… Ах, жисть, зачем без ума губишь того, кто вовлекся в тебе?

Гурьян затряс кудлатой, как ветла, головою, схватился за щеки руками и замычал в тоске, словно у него мучительно заныли зубы.

— Как любили меня князь Владимир, ах, как любили! Велит он, бывало, корыто такое, ванной называется, доверху вином налить, да не каким-нибудь ерофеичем, а самым дорогим, полсотни бутылка — санпанским. У французов город такой есть, Сан-Панск. Вот там паны выдумали святое вино. Шипит оно, как змея, завсегда, даже в животе не унимается. Чэк от него, на облака возносится. Ангелом себя восчувствует. А в корыто голых баб сажают и нам их мыть приказывают… Самим уж им все давно опротивело, вот они и веселятся, изгиляются над нами. У них греха вообче нет. Он для нас удуман. Хо-хо-хо!

Гурьян пошлепал губами, как от ожога:

— Ва-ва! Бабы ихние — ва-ва! — как мене любили. Желали русской крови подбавить в свою бледную поколению. Ах!.. Дым стоял там по ночам от страстей и жертвоприношениев!

Алеша поднял голову:

— Вот я спрошу папу, может это быть взаправду или не может?

Гурьян вскочил с земли с поразительной быстротой. Прижал обе руки к сердцу. Глаза его маслянисто и жалко заулыбались, голос стал тонким и сладким, почти бабьим:

— Алешенька, да што вы? Вот уж не фасон парле вуа. Я же с вами по всей сердечности. Будто седой пророк, правду-матку выкладываю. За нее ведь могут — фу-уть! — туда, куда Макар теляток не гонял. А к чему меня губить? Бессмысленность. Папашу не замешивайте в это тайное наше дело. Зачем папаше? Как возможно? Я ж больше никому не вверюсь. Тольки вам. Разрешите, я ручку тебе поцалую.

— Что еще за дурость? — озлился мальчик.

— Совсем насупротив. Это образованное воспитание. Ежели чэка умолить желают о чем-либо первостатейном, бесперечь чмокают ручку. Уж мне-то верьте!

Гурьян потянулся к руке Алеши. Правую ногу с вывернутым внутрь носком он с ужимкой отбросил в сторону и расшаркался. Венька несколько раз перевернулся на земле, надрываясь от смеха. Алеша с отвращением плюнул в сторону и отошел за дерево. Гурьян, выпятив нижнюю губу, недоумевающе развел руками.

Синяя ночь, продолжая чудесную и таинственную ворожбу, согласно и неслышно неслась на восток. Чернильная, фиолетовая река с мягким шуршанием и рокотом по-прежнему скатывалась к морю. А вверху полчища звезд, пошевеливая золотыми, узорчатыми плавниками, мягко качались на синих волнах и плыли как рыбы в темные дали бесконечных миров…

20

Со стороны реки послышались резкий, режущий уши свист и сдержанное, сквозь улыбку, гоготанье. Затем — треск кустов, добродушная ругань. Кто-то ломился к костру. Но и за несколько шагов идущих не было видно. Они показались сразу, у самого огня, под темно-зеленой ветлой. Впереди шел поджарый, маленький Ивей Маркович, а над его головой качались рыжие лохмы широкоплечего, дюжего попа Кирилла. Они оба раскраснелись, были оживлены и полны радостного нетерпения. Сайгачник притворно строго обвел всех желтыми блестящими глазами:

— Ну, атаманы-молодцы, туши костер! Берегись! Рыба лавой бьется на кажном перемете. Айда живо!

Казак и поп ходили «слушать», как говорят уральцы, переметы. Эти простые снасти, бечева с рядом крючков на коротких поводках, были заброшены в воду всего часа два тому назад, сейчас же после захода солнца. Венька и Алеша остались у костра, чтобы обсохнуть после ловли «мальков-косынчиков» — мелкой рыбешки для наживки на крючки.

Поп Кирилл вытер рукавом пот с раскрасневшегося веснушчатого лица и радостно вздохнул:

— Мас… масса рыбы-то! Бьется, как зверь лютый, на переметах. Гурьян, прихвати-ка мешка два.

Гурьян повел по-индюшиному шеей, подскочил вплотную к попу и шаркнул опорками:

— Извольте не беспокоиться. Майн-вира! Все представлю на собственных руках. Оближи лапки — на кукане!

— Не мели языком без толку! — заорал Ивей Маркович. — Живо у меня. Стройся посотенно. Равнение направо! Шагом арш!.. А где у вас дьякон-то?

— Они с ружьишком гусей караулить на старицу пошли-с и перемет с собой прихватили.

Ребята бросились вперед. Их уже охватил охотничий азарт, страстное любопытство. Они путались в густой траве, не выкошенной из-за береговых буераков. Натыкались в темноте на колючий торновик, орали притворно от боли и искренне от счастья. Катились в перекувырки с яра на мягкий, теплый песок. За ними, пытаясь сохранить некоторое достоинство, не отставая, прыгал Ивей Маркович и, спотыкаясь, спешили поп и работник.

Из-под ног Гурьяна с треском вырвался черный косач и, мелькнув белыми подкрыльями, понесся в темноте к реке.

Тетерев был очень стар. Ивей Маркович понял это по его особо редкому всхлопыванию крыльями и вздохнул, думая о своей близкой старости и поглядывая с завистью на ребят.

— У, пралик те расшиби! Напугал дьявол! — изругался Гурьян.

— А што вы делали это время… у костра? — спросил поп Гурьяна.

— Мы-те? Да чего же мы могли делать-то? Я детишкам о житии святых рассказывал. Про отрока Сергея Радонежского.

Гурьян прятал в усы свою невидимую в темноте улыбку.

Перед глазами открылась голубоватая вблизи и матово-стальная посредине река, вольно убегавшая по пескам за черную стену леса. Живо донеслось теплое журчание волн на перекатах, всполохи рыб. На песках заговорщески-тихо загоготали гуси, поднялись над водою, блеснули дымкой крыльев в ночном тумане. Люди примолкли. Ступали по береговому песку тяжело и осторожно, как волчья стая, впервые идущая за матерью на добычу. Впереди — Ивей Маркович, за ним — ребята, затем поп и сзади всех — грузный, тяжело дышавший Гурьян. Мелкая рыбешка с рассыпающимися шорохами шарахнулась от берегов. За ней живым винтом метнулся жерех. Тишина. Слышно лишь пыхтенье людей. Рыбаки старались не шуметь. Они поставили переметы на запрещенном месте. За это полагалось чуть ли не до трех месяцев тюрьмы.

Ивей Маркович бесшумно забрел по колени в воду и пальцами ног нащупал бечеву перемета, глубоко врезавшуюся в песок. Какая теплая и мягкая вода в реке! Голос казака стал еще душевнее:

— Во имя отца и сына и духа святого. Батюшка, сговорись-ка, сторгуйся-ка с им, — рыбак мотнул бородой к небу, — чтобы не рвалась снасть… Тяжело! — последнее слово он произнес с такой же лаской, с какой говорит счастливая женщина о первой своей беременности. — Грузно как…

Казак выбрел на сухое место и, пригнувшись, стал, выбирать перемет. На первом же поводке тускло блеснул пузатый судак, ударил обмахом по воде и вдруг полетел вслед за бечевой за спину казака. Даже в синих сумерках можно было видеть, как тяжело прыгала, билась на песке грузным живым серпом серебристая тупоголовая рыба. Через десять секунд на берег был выброшен второй судак, за ним — третий, четвертый. Еще в воде было видно, как шла на бечеве, задетая крючком, ошалелая рыба, как светло она голубела и отливала блеклым серебром, с силой взметываясь на поверхность.

— Отчепляй! Чего дуриком стоите? — сердито зашипел Ивей Маркович.

Венька показывал Алеше, как снимать с крючков рыбу. Часто вместе с крючком приходилось вырывать белое, судачье горло. Молча билась на песке в слепом отчаянии рыба. Люди не испытывали и тени сожаления и даже не думали, что это тоже смерть живого существа. Изредка попадался бойкий жерех, сонный, ленивый сом или остромордая щука. Казак с руганью и пренебрежением бросал сомов и щук обратно в воду или же со злобою швырял их далеко на песок. Казаки никогда не ели этой рыбы.

Гурьян возмутился:

— Да рази подобную жирную красоту мыслимо выбрасывать? Майн-вира! Пирог из сомины! Высокая штука! А щука, ежели ее фаршем начинить, первеющее кушанье, — облизывай лапки!

— Ты лягушек запеки в пирог. Они тоже жирные. И лопай за милую душу, — презрительно осклабился в темноте казак.

— А что ж, образованные французы и лягушек кушают. А вы по своей слепой непросвещенности какой рыбой требуете… Заелись.

— Ах ты, язвай тя в душу-то! — взвизгнул Ивей-Маркович. — Да кака нужда нам всяку нечисть-то лопать? Французишкам животы, скрючило от тесноты. Наш царь их в двенадцатом году на каменный остров Елены загнал. А у нас просторы… Вот право дело, что музланов на реку не допущают, а то б они как бакланы все берега запакостили бы…

— Наступит и ваш черед! — угрюмо вырвалось у Гурьяна.

— Шта? Шта? — вскинулся Ивей Маркович.

Он затряс бородою и как козел двинулся вперед. Перемет бросил на песок. Бечева змеей поползла обратно в воду. Венька проворно подхватил ее, радуясь ссоре, и с азартом начал выбирать перемет из воды. А Гурьян озлился еще сильнее. Голос его стал жестким и дерзким.

— Придет, говорю, ваш черед и скоро!

— А ну, ну! Выложи ему, Гурьянушка… правду-матку! — задорил работника поп Кирилл.

— Ну да, придет! Вы того и добиваетесь, чтобы вас из России повыкинули…

Ивей наскочил на Гурьяна и ухватил его цепко за грудки:

— Ах ты, музлан, кругом брюхо! Туда же, сам ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса, а лезешь к Яику! Куда те! Семьдесят семь душ на барабане блоху не пумали, а туда же — к казачьей реке!.. Кто вам Рассею оберег, сохранил? А?

Гурьян пятился назад и испуганно бормотал:

— Пошутили мы, пошутили… Не примайте всерьез. Извиняйте…

Голос его заметно дрожал и униженно всхлипывал. «Эх, вот этой бы колотушкой да по голове его!» — с тоской думал он и пугался: ему казалось, что могут увидать, подслушать его мысли.

Казак не унимался:

— Ах ты, зараза! Сидишь на печи да кричишь: «Мотрена, Мотрена, дай пику, таракана заколю!»

И вдруг в этот миг всех опалил звонкий Венькин выкрик:

— Рыба, ребята, рыба! Скора, скора!

Как на Алтае соболя за его особую ценность промышленники зовут зверем, так казаки рыбой именуют исключительно красную рыбу, преимущественно — осетра.

Полупудовый осетр стоял шагах в десяти от берега. Шоколадный хребет его острой грядой выступал из воды. Он уже не мог на такой мели взмахнуть серпообразным своим обмахом и рвануться. Но все-таки было рискованно выводить его на одной бечеве на сушу. Подбагренника у рыбаков не было.

Ивей Маркович осторожно обошел рыбу с тыла и плашмя пал на нее прямо в воде, уцепив ее хищной хваткой. Поднял ее обеими руками и выскочил на песок. В эту минуту казак мало походил на человека: он как зверь сжался в комок при прыжке, он не боялся воды, он, казалось, не только руками, но и зубами вцепился в рыбу. Осетр дергался и бил рыбака обмахом по ногам, — Ивей приглушенно рычал от удовольствия и азарта. Алеша визжал от восторга.

И вдруг Венькино ухо уловило тихий, вкрадчивый плеск весел. Он глянул вверх по реке — и обмер. По синей полосе воды, берегом песчаного острова, прямо к ним пробиралась легкая будара с людьми. Ясно, — это был ревизор, гроза уральских браконьеров. Больше никому летом не разрешалось плавать по реке.

Венька хотел заорать, но долго не мог от испуга пошевелить языком. Он дернул Ивея Марковича за рукав и прохрипел:

— Глянь, Маркыч, ревизор никак…

Всех взметнуло на месте, будто налетел суровый шквал. Ивей все же не выпустил из объятий осетра и, прошипев: «Айда в лес!» — понесся в сторону от реки. За ним, побросав переметы, рыбу, не оглядываясь, бежали ребята и поп. Позади всех тяжело сопел и хрипел Гурьян.

— Стойте! Стрелять буду! — донеслось с воды.

Этот крик еще сильнее подстегнул беглецов. Поп Кирилл, несмотря на свою грузность, дышал в спину Ивеюшке. Ребята обогнали всех и были уже в тальнике. С реки в самом деле щелкнул винтовочный выстрел, пуля зашелестела по верхушкам деревьев. Гурьян завяз в ветвистой коряжине и вопил по-ребячьи:

— Ой, спасите! Ивеюшка, родной, помоги!

— Замолчи ты, музлан! Еще по фамилии назови!

Казак схватил Гурьяна за шиворот и выволок из сушины. По лесу пошли тише. Немного успокоились. Ивей бранился, что бросили переметы. На стану минут пятнадцать сидели молча. Костер залили. Кругом стало тихо. Где-то закричал покойно и утробно филин, и опять тишина. Издали от залива донесся глухой выстрел из охотничьего ружья.

— Дьякон гусей, матри, стрелил, — заметил казак.

Прошло с полчаса. Ивей Маркович уже думал снова идти на Урал —  поглядеть, не остались ли переметы на песке, как вдруг все ясно услышали: кто-то скачет на коне от поселка по лесной сыроватой дорожке.

— Кто бы это? — спросил тихо Кирилл.

— Хорошо, ежели не объездчик. Надо осетра запрятать, — засуетился казак.

Топот то затихал, то снова усиливался: конь спустился в долок и затем опять взобрался на взлобок. Всадник теперь ехал шагом и был совсем близко.

Прорезав тишину и темь; по лесу поплыл протяжный женский голос:

— Ау-у! Где вы там? Веничка-а!

Все с облегчением и в то же время с недоумением посмотрели друг на друга. Несомненно, это кричала Луша. Зачем она прискакала сюда ночью? Откликнуться ей сразу не решались, все еще побаивалисьревизора: вдруг тот караулит на берегу? Луша ехала прямо на стан. Ивей сдержанно и протяжно свистнул. Луша услышала и узнала соседа:

— А-а!.. Где вы тут спрятались?

Опять подсвист Ивея. И тут же, вслед за ним, неожиданно и дико — отчаянный женский вопль:

— Ай-ай!.. Караул!.. Спасите!..

Все бросились на крик. Навстречу вынеслась на полянку, ломая с треском кусты, игреневая кобыла. На спине у нее, распластавшись по седлу, лежала Луша, судорожно уцепившись за повод и за гриву.

— Тпру! Стой ты, окаящая!

Ивей метнулся по воздуху, перехватил коня под уздцы. Конь захрипел, вздыбился и остановился. Лушу сняли с седла полумертвой. С минуту она не могла выговорить ни слова, бледная, с вытаращенными глазами, с дрожащими губами.

— Да что случилось? Что такое?

— Там… Черт! Ей-богу! — Женщина перекрестилась. — Голый, в шерсти… Чернущий!.. Там, в камышах, на старице. Ой, все захолонуло во мне!

— Да, ты ополоумела, Лушка?

— Вот те крест, Ивеюшка! Не сойти мне с этого места… И сроду не думала! Провалиться мне! Вот не верила…

Луша бормотала, как безумная. Видно было, что ей не до шуток.

— Айда! Веди нас. Бери все колья, дубинки. За мной, ребята!

Ивей взялся командовать странным отрядом. Луша указывала дорогу. Она понемногу приходила в себя. Блеснула впереди сквозь черные полосы камыша старица.

— Вот сюда, сюда уполз…

— Может, волк? — еще раз усомнился поп Кирилл.

— Да нет же… Ну, вылитый человек, только в шерсти. И с хвостом… Худущий, высокий, — бормотала Луша.

У Веньки прошел холодок по коже. Ивей вдруг закричал, и всем стало по-настоящему страшно.

— Эй, кто там? Выходи!

В камышах на самом деле кто-то засопел, зашлепал по грязи ногами или лапами. Потом все услышали тяжелый вздох, очень похожий на человечий.

— Айда, ребята, вперед, окружай. Бей его кольями по башке! — командовал Ивеюшка и чувствовал, что он и сам никогда еще так не робел.

— Вперед, ребята!

Из камыша раздалось плачущее рычание и поплыл навстречу людям тяжелый бас:

— Свово дьякона убить хотите? Это я, дьякон! Ваш дьякон.

Ивей подскочил от изумления:

— Ты чего там? Выходи скорей, коли так!

— Не в силах! С вами женщина, а я голый. Будто Адам!

— Оденься, балда стоеросовая, и выходи! — рассердился поп Кирилл.

— Лишен возможности. Наказан богом! Женщину уведите…

Луша и Кирилл отошли за кусты. Только тогда из камышей вылез на четвереньках совершенно голый, вымазанный в грязи, ободравшийся до крови о деревья, но с ружьем в руках дьякон. Он в самом деле походил на черта, На него было смешно и страшно смотреть.

Что же оказалось? Он подстрелил в заливе гуся, разделся и с ружьем в руках пошел за ним в воду. Одежду оставил на берегу Урала на коряжине, где была его сидка. На выстрел и шум (дьякон бегал по воде, догоняя подбитого гуся) подъехал ревизор, а у дьякона тут же лежали жерлицы, переметы. Ревизор стал кричать браконьеру, чтобы тот вылазил из воды. Дьякон понял, кто его зовет, и бросился вплавь через залив, так и не поймав гуся. За ним кинулся вдогонку объездчик. Дьякон помчался через лес, и здесь наткнулся на Лушу. Хорошо еще, что он был одет по-казачьи, а не в подрясник, — ревизор признал бы его по одежде.

Дьякону дали пиджачишко прикрыть наготу, и все двинулись на стан. Ивей Маркович хохотал:

— Ну, ухайдакался ты, отец дьякон! И всегда-то у тебя дыра в горсти, а в руках — ни клока шерсти. Бросить гуся!

— В тюрьме и с гусем невесело, — мрачно ответил Чуреев.

Кирилл бранился:

— Не вовремя ты Адамом затеял стать. Не вовремя.

Луша успела рассказать попу, зачем она прискакала сюда ночью.

— Там в поселке тоже… ерунда разная. — Кирилл встряхнул рыжими кудрями. — Вот что. Мы сейчас… Веничка, Луша, я… поедем вперед!

— А я? — жалобно удивился Алеша.

— Вы все потом… Потом, потом все узнаете! Ничего… особенного. Так, чепуха житейская!

Все замолчали, притихли. По тону Кирилла и по лицу Луши было ясно, что дома стряслось что-то неладное, может быть, тяжелое. Никто уже не обращал внимания на полуголого дьякона, прятавшегося от Луши в тень.

21

Прошлой ночью какой-то озорник размалевал Алаторцевым ворота. Но как! Это была на редкость отменная работа. На улицу с желтых, тесовых ворот встрепанно-зло глядел черный Никола-угодник, давний покровитель уральских рыбаков. Узнать его было не трудно по квадратной, седой и тупой бородке, вырисованной тонкой обводкой. Так же был сделан большой крест на груди и покатая лысина на голове. Глаза святого с огромными, желтыми белками глядели дико и сумасшедше. В то же время фигура для угодника была необычайно высока и увесиста. Здесь художник имел в виду кого-то другого. И для того, чтобы ясен был его замысел, он ухитрился каким-то манером забрызгать дегтярными звездами ставни второго этажа, где проживал поп Кирилл. Конечно, для всех было ясно, в кого метили эти черные пятна.

Утром, выгоняя коров за околицу, казачки с удивлением и не без тайного удовольствия увидали чужую беду.

— Вот ушибло бы того до смерти! — возмутилась Фомочка-Казачок. — И с чего это ему взбрело в голову?

— Значит, повинна бабочка. Не всем мажут, с выбором! — поджимая скромно и жеманно губы, сказала самая распутная в поселке казачка Настасья, жена Пимаши-Тушканчика.

— Гляди, и наличники разукрасили. Это с умом и умыслом. Не живи как Устя — рукава спустя. Мужа едва похоронила, с Гришанькой свозжалась. И это показалось мало — нашла рыжего, ан судьба и обижена. Брыкнулась.

— Бросишь в воду один камешек — попытай теперь десятеро вытащить. Шутка ли положить такой покор на родительницу? До меня доведись, жизни бы решилась, — тараторила веснушчатая девка-перестарок Хинка Вязова.

— Эй, Толька, кликни-ка мать свою… Игнатьевна, выдь сюда, посмотри, кака здесь диковина! — озорничали молодые казачки, приоткрывая калитку. И тут же, как стая голубей, рассыпались по улице. Во дворе показался хмурый Василист. Казачки враз вспомнили о своих коровах и поспешили за ними вдогонку. Ничего не сказал казак, с минуту разглядывая дегтярный дикий облик святого. Повел мрачно глазами на ставни окон. Ушел и вернулся с косырем, принялся зло скоблить ворота. Казаки побаивались его, но разве что-нибудь может остановить уральца, если ему придет охота и случай посмеяться? Пашка Гагушин брал сено с повети. Он сочувственно и серьезно крикнул соседу:

— Вот бяда! И чего они ворота портят? Ну к чему? Мазали б уж то место, где птичий грех ночевал. Там и мы помогли бы дорогому шабру поскрести с нашим удовольствием!

Показался в воротах напротив Вязов Кирилл. Вышел на дорогу, на середину улицы, и встал, как бы любуясь работой Алаторцева.

— Ефимыч, матри, не перестарайся. Проскоблишь ворота-то. В дыры все и увидят, за каки дела чернота наведена.

Василист с трудом сдерживал себя. Он даже не оглянулся на Вязова. Все в нем дрожало и билось от злобы. Он, конечно, догадывался, что ворота размалевал Ивашка Лакаев, «Воин-Рыбья смерть», работавший когда-то под началом богомаза. Больше никто не сумел бы этого сделать. Василист знал также, что Ивашка подговорен и нанят Вязниковцевым. Кроме Григория Стахеевича никто не мог питать такой бешеной злобы к Луше и так скоро заметить ее новые отношения с попом. Но как мог сопливый полуказачишка Лакаев решиться на такое дело? Жизни своей не пожалеть? Вот что значат деньги.

К вечеру Василист слегка выпил. Он долго искал по поселку Ивашку Лакаева, но тот как будто сквозь землю провалился. Мать его уверила казака, что он еще вчера ночью уехал в степь на бахчи. Тогда Алаторцев перед заходом солнца ворвался в горницу к Вязниковцеву. Богач был не один в избе. У него сидели Щелоков Василий, Никита Алаторцев, Вязов Кирилл и Ноготков Василий. Василист, покачиваясь, подошел к ним. Обвел всех мутными глазами. Задержал взгляд на Григории Стахеевиче.

— Пируешь, Иуда? Пируй, пируй! Брата твово кончили. Матри не забывай. Молись о нем. Дай-ка я маненько полюбуюсь на тебя.

Ненависть глядела из его потемневших желтых глаз остро и неприкрыто. Григорию стало не по себе. Его охватила вдруг злоба на пьяного, непрошенного гостя. Как он посмел издеваться над памятью убитого и не отомщенного до сих пор брата? Вязниковцев выскочил из-за стола:

— Уйди от греха, Ефимыч! Уйди! Я тебя не трогающие вороши и ты меня!

— А кто ворота мне испакостил? Ты думаешь, генерал Скобелев? Кто? Отвечай, вяленая твоя душа!

— Мне до твоих ворот дела нет. А вот ты чего, неразумный, мечешь таки слова о брате? Може, в компанстве был с кем? Ты мне ответишь!

— Я отвечу. Я живой минутой тебе отвечу, пузатый ты баклан, казачий выродок!

Василиста едва удержали трое — Ноготков Василий, Вязов Кирилл и Никита. Силой поволокли его из избы. Василист упирался, куражился. Ухватился за косяки и рванул. Из потолка посыпался мусор. Его все же вытолкнули во двор к воротам. Он кричал, исходя ненавистью:

— Никита, черная кикимора, куда прешь? Обеспечил, окаящий, нас, свою родню, и не лезь! Не трожь меня погаными лапами!

В воротах Ноготков с силой пнул ногою Василиста. Тогда тот развернулся, вскинул высоко правое плечо, поднялся на носках и наотмашь саданул казака по лицу. Завязалась драка. На Василиста набросились все. Тыкали его в ребра кулаками, держа за руки. Василист исступленно орал, но видно было по блеску глаз, что он еще продолжал озоровать в пьяном веселом кураже:

— Казака бакланы клюют! Убивают! На помощь, скоро!

По площади проходили с лошадьми Андриан Астраханкин и Демид Бизянов. Они ткнули поводья подвернувшемуся Лукашке и бросились на выручку к Василисту. Как петухи налетели они на казаков, вязавших кушаком Алаторцева. На шум выскакивали из домов другие станичники. Некоторые на ходу подпоясывали рубахи. Елизар Лытонин нес продавать к Волыгину цыплят в кошелке. Он бросил их на землю, цыплята разлетелись по площади… В минуту перед домом Вязниковцева, на площади, выросли две команды, две стенки из людей. Василист орал, видя дружную поддержку:

— Богачи бедноту калечат! Выручай, братаны! Айда, круши их, ребята!

Григорий Вязниковцев закричал по-хозяйски с крыльца:

— Ополоумели, дьяволы? Разойдись немедля!

Но Демид Бизянов уцепил его за полу пиджака и стащил на землю:

— Не прячься, вонючий хорь, за чужие спины! Айда, стой-давай! — И засучил с азартом рукава.

— Стой-давай! — подхватили в толпе. Многим хотелось подраться. Демид ударил Григория пониже скулы. Кровь брызнула из носа казака, и тот бросился на Демида.

— Ага, и у богача кровь не за семью замками!

На площадь со всех сторон бежали бородачи и малолетки. Из ворот повысунули цветные свои головы казачки. Появились у ворот старики.

Когда-то, давным-давно, еще до Туркестана, соколинцы любили биться меж собою, сходиться, обычно на масляницу — половина на половину — для любовной потасовки и дружеских побоищ. После страшных годов эти бои отмерли сами собою. Ненависть между уходцами и согласниками вытеснила эти домашние кулачные встречи. Но и до сей поры при случайных стычках молодежи крепко хранились неписанные обычаи тех боев: лежачего: не бить, не ударять исподтишка и в спину, драться только на виду у других и исключительно своей рукою, кулаком. Нарушителей этих правил жестоко били свои же.

Сейчас побоище разрасталось, как пожар. Оно охватывало весь поселок. Только женщины, деды и ребята стояли в стороне, но и они — криками, визгом, плачем — принимали горячее участие в нем. Старики, помимо того, строго блюли порядок, стоя двумя кучками, отдельно богатые и бедные. Два военных штаба!

Не сговариваясь, знали казаки куда примкнуть. За богачей бились Григорий, Гагушины, Щелоков Василий (отец его, Осип Матвеевич, стоял с Инькой-Немцем), Кара-Никита, богатые Ноготковы, Вязовы. С Василистом очутились все Астраханкины, Елизар Лытонин, Бизяновы, Калашниковы, братья Чертопруд. Богачей было больше. Многие из бедноты не решались драться. Они знали, что позднее на них за это падет лютая месть.

Самые жаркие бои происходили возле Василиста. Он уже сбил с ног Пашку Гагушина, загнал Никиту во двор, окровянил молодого Вязова и теперь сошелся с Кириллом Вязовым. Оба они считались одними из лучших кулачных бойцов в поселке. Кирилл Вязов был невысок ростом, плечист, крепок, как зрелый дуб. Василист высок, гибок и подвижен. Хмель как рукой сняло с казака. Он бился решительно и осторожно. У обоих лица были уже вымазаны кровью, не разобрать, своей или чужой. Но казаки не хотели отступать и с силой тузили друг дружку по лицу, в живот, в ребра. Вот Кирилл двинул кулаком Василиста «под дыхало», — тот охнул, застонал, перегнулся весь на сторону, словно падая на землю, и тут же взвился на носки, на дыбки и, будто молотом, обоими кулаками обрушился сверху на Вязова. Кирилл упал на колени. Василист замахнулся снова — и остановился. Услышал, как завопил дружески Инька-Немец и другие старики:

— Не трожь лежачего! Не трожь!

Вязов стоял на коленях неподвижно, сбычив на сторону голову, ожидая последнего удара. Тогда из-за него выскочил на Алаторцева лучший боец в поселке Василий Ноготков, молодой, пухлый на вид казак с большой, круглой и светлой головою.

— Крой его, Вася! Крой! — закричал обрадованно Тас-Мирон. Стена богачей сразу продвинулась вперед, беднота заколебалась. Кое-кто показал спину.

— Стой на месте!.. Не отступать! Ефимыч! Дуй его в гриву, за все обиды, за наше горе! — закричал, будто бы веселясь, Астраханкин Андриан, налетая на Мирона.

— За нашу кровушку!

— За всех покойников!

— Не сдавай, Василька! Не сдавай! — загораясь, закричал Ефим Евстигнеевич, скидывая с плеч пиджачишко, будто бы в самом деле намереваясь принять участие в драке.

Ноготков ловчился, как бы нанести удар Алаторцеву. Он прыгал на носках, как резиновый мяч, и молниеносно переносил свое полное тело то вправо, то влево.

— Не скачи, будто блоха. Угодишь под зад — задохнешься! — задоря себя, кричал Василист и, томясь от страха, бросился на Ноготкова, стремительным тычком посылая вперед свой кулак. Удар лишь скользнул по плечу врага. Василий мгновенно очутился с левой стороны Василиста. Василист по-звериному быстро повернулся к нему, увидел совсем близко занесенный над его головою волосатый кулак и решил встретить его упором ног и заслоном руки, скосившись встречь, направо. И вот тогда-то, неожиданно, со страшной силой, Ноготков ударил Василиста не справа, а слева в незащищенную скулу. Казака как будто ветром сдуло с ног. Раза два он перевернулся по земле, и теперь стоял на карачках и рычал сквозь окровавленный рот, выплевывая выбитые зубы:

— А ты исподтишка, гад!..

Торжествующий рев богачей заглушил его стоны:

— Наша берет! Наша берет! Гони их взашей! Айда на ура!

От Ноготкова все бросились на землю, лезли в подворотни, прыгали через плетни. Казачки отчаянно ревели. Старики хмуро качали головами.

Вся беднота уже почти исчезла с площади. И вдруг Пашка Гагушин отчаянно заголосил:

— Ой баяй! Берегись! Адиль келятыр! Адиль келятыр! (Адиль идет!)

В рядах богачей испуганным шепотом отозвалось, как падающее эхо:

— Адиль келятыр!

Зато как радостно завопили, завизжали в другом лагере.

— Кель мунда, Адиль! Скоро, скоро!

Пересекая площадь с угла на угол, к месту драки бежал, легко подпрыгивая, тонкий, высокий Адиль Ноготков. Все хорошо знали, за кого он станет драться, а многие хорошо знали по себе, как он дерется. Он бил жестоко и не раз многих из молодых казаков, когда они его оскорбляли. Рассказывали, что он избил на Калмыковской ярмарке знаменитого в области кулачного бойца Сергея Семичева из Кулагина. Его боялись все в поселке, кроме Василия Ноготкова, постоянно и кичливо задиравшего и зло дразнившего Адиля, в сущности очень скромного и даже робкого парня. Василию никак не верилось, чтобы это поджарое, почти юношеское тело хранило в себе запасы силы и ловкости.

Сейчас трое задорных малолеток выскочили навстречу Адилю, чтобы перенять его еще до Ноготкова. Адиль, будто бы и не глядя на них, не сжимая рук в кулаки, а прямо ладонями — со звонким щелканьем — бил их по щекам, по темени, и они летели от него на землю. Это походило скорее на игру, чем на серьезную драку. И драка в самом деле прекратилась. В кругу боя остались теперь лишь двое — Василий и Адиль Ноготковы. Они, вероятно, оба сейчас не помнили, что их матери — родные сестры, а они числились когда-то двоюродными братьями. И правда, в них нельзя было найти ни малейшей черточки сходства. Один был высокий, черный, тонкий, другой — приземистый, пухлый и русый. Василий глядел вперед уверенно и зло, Адиль улыбался застенчиво и смущенно.

С минуту над площадью томилась удушливая тишина. Затем где-то в задних рядах толпы нежно и горько вздохнула юная казачка:

— Оё-ёшеньки!

Василий, покачиваясь, как перед танцем, пошел на Адиля. Адиль даже не поднял рук. Он стоял и хлопал длинными, темными ресницами; всем показалось, что он вот-вот заплачет. Но в последний момент он встрепенулся, собрался в комок, голову увел в плечи, руки прижал, будто крылья, и весь стал похожим на степного хищника, готового к полету. Василий быстро и мягко скользил на носках вокруг него, но ни разу ему не удавалось зайти к Адилю со стороны. Это горячило и злило самоуверенного казака. Он метнулся на Адиля в прямую, в лоб, посылая снизу в ребра врага оба своих кулака. Но Адиля на месте не оказалось, и слышно было, как кулаки стукнулись костяшками друг о дружку.

В толпе раздался смешок:

— Дуй, дуй, по воздуху! Може, ангелы заплачут!

Василий побагровел от обиды. Он снова, еще стремительнее, бросился вперед. И тогда все услыхали и увидали, как — подряд пять, десять раз! — Адиль, словно забавляясь с мячом или арбузом, отбросив далеко в сторону картуз с казака, кидал голову его с ладони на ладонь, звонко щелкал по щекам, по вискам, по темени, по затылку. Василий мотался с боку на бок, будто картонный дергун.

— Хай, хай! Ну, гололобый! — восхищенно зацокали в толпе старики.

— Чисто стрижет, собака!

— Ра-абота!

Зрители уже ревели: одни от восторга, другие от страха и злобы.

— Срам! Киргиза на помощь призвали!

— Нехристь казака кончает!

— Да он же крещеный! И в казаки вписанный!

Беднота густо сгрудилась позади Адиля и торжествующе подзадоривала его криками:

— Крой их в золотую их утробу!

— Наша берет! Наша!

Но ликование было преждевременным. Василий, выскользнул из-под рук Адиля. Он встал теперь спиною к врагу, — в спину же бить нельзя! Всем показалось, что он уже сдается, отказывается от борьбы.

— Ага, казак, мягким заслоном обороняешься! — злорадствуя закричал из толпы Инька-Немец.

Но в это время Василий, вскинувшись вверх, завертелся кружалом, бешеным волчком, выбросив в стороны руки. Кулаки его описывали и захватывали широкий круг. Адиль не успел увернуться, и кулаки Василия с разлету, с размаху обрушились ему на грудь. Адиль покачнулся, ноги его подогнулись. Он почти упал навзничь. Но тут же, оттолкнувшись о землю руками и хрипло выругавшись, он взлетел на воздух, плотно прилип к казаку, вцепившись в его плечо левой пятерней, а правой рукой, сжатой в кулак, осыпал его сокрушающими ударами. Со стороны почти не было видно, что произошло дальше… Василий уже сидел на земле, а потом вдруг, повернувшись спиною, на четвереньках, как побитая собака, быстро пополз в калитку вязниковского двора.

— Улю-лю! Держи его за хвост! Уззы, уззы его!

Все бросились вдогонку убегающему врагу. Началось мщение. Свирепое и жестокое. Появились неизвестно откуда, словно выросли из земли, и Лакаевы, и Пановы, и вальщик Петро и даже батрак Волыгина Аркадий. В минуту были забыты все обычай старых боев. Били и лежачего, дули и в загривок и в спину. Загоняли в сараи, ловили людей в тальниках на Ерике.

Тас-Мирона кто-то огрел по спине тяжелым кирпичом… Рев и гвалт в поселке продолжался до самых сумерек. Непонятно, как все это могло обойтись без убийств и крупных увечий!

Били богачей с выкриками, с речами, с приговором, — вспоминали все свои обиды, прошлые и настоящие, били и за будущее, которых, знали, не миновать. Слышно было, как орали в толпе о Туркестане, о погибших там, на чужбине, казаках: Бонифатии Ярахте, Маркеле Алаторцеве, Чертопруде. Припомнили убитого в степи у овечьих кошар малолетка Василия Астраханкина, рассказывали детям о том, как ограбили тогда казаки уходцев, и каждый удар сопровождали перечислением вещей, имущества, всего, вплоть до последней пары исподних штанов и бабьей юбки, отнятых у ссыльных теперешними богатеями… Узнали и услыхали соколинцы сейчас о многом таком, чего и не могли никак предполагать: о соблазненных подарками и посулами девицах, о тайно убитых и закопанных на Верблюжьей лощине младенцах, о том, что Яшенька-Тоска растлил Варвару Бизянову, обещав ей простить ее долги. Кто-то кричал об отнятой у него подкупом родителей невесте, другой — о позоре своей сестры… Перечисляли с подробностями, с указанием возраста и масти, отнятый за долги скот, припоминали со вздохами и рычанием каторжный свой рабский труд на плавнях, на сенокосе, на вырубке талов, и паи, откупленные у них тайно богатеями…

Обид было много. Обиды были глубоки и невозвратимы!

В сумерках из Сахарновской станицы прискакал атаман с понятыми. Братья Астраханкины, Адиль, Бизянов Демид, Елизар Лытонин, а с ними еще десяток казаков очутились в каталажке.

Василист лежал дома. Он был выведен из строя ударом Ноготкова, и его тогда же увели с площади. У него были выбиты два зуба и вывихнута ключица правого плеча. Атаман заходил к нему, но, увидав, в каком он находится положении, махнул на него рукою. Василист потребовал себе вина и весь вечер пил. Теперь он валялся в горячечном ознобе с налитым кровью лицом, но, казалось, был весел и всем зло и беспомощно дерзил. Чувствовалось, впрочем, что с каждой минутой ему становится хуже и хуже: у него багровела шея, речь становилась путанее. Казак уже с трудом продолжал бормотать, как в бреду:

— Попа, попа хочу… Скачите… За рыжим, за кудлатым, небогатым! Вместе чепурыснем… Люблю рыжего! К богу полезем. На карачках… Туды на чердак… — Казак чуть приметно мотнул головой. — За бороду старика. Стащим с неба… Угу. Спущайся, спущайся на землю…

Бормотанье с каждой минутой становилось невнятнее и путаннее. Похоже было, что Василист засыпал. Улыбка по-прежнему, только заметно мельче, играла на его губах и скулах возле глаз. Глаза были полузакрыты.

— Чего расселся? Паша турецкий… Плыви чехней. Аман ба! Все одно не верю… Обманщик ты… Где Лизанька? Ты уворовал… Фу, какая стала. Капся, баба-вертеха… Стой-давай! А, ты… исподтишка, гад?..

Лицо казака наливалось кровью, багровело. Он стал хрипеть и задыхаться. Улыбка все еще держалась на его лице, но какой же она стала жалкой, мерцающей! Правая рука не двигалась совсем. Губы по-ребячьи надулись. Как странно и страшно было жене и сестре глядеть на мужа, брата, отца, еще утром хозяйски шумевшего на дворе, а теперь по-ребячьи теребившего ослабевшими пальцами ворот рубахи и племкавшего губами в забытьи:

— Угу… гу… Ма… Ма… сюка… Масюка…

Женщины уже не могли понять у него ни одного слова. Им казалось, что Василист умирает. Тогда-то Луша и бросилась за попом и за Венькой.

Теперь они возвращались втроем на длинном, наполненном до грядушек душистым сеном, рыдване. Алеша остался на Урале с Ивеем Марковичем, дьяконом и Гурьяном собрать, если возможно, рыболовные снасти. Веньке не сказали ясно, что случилось дома, но он видел по большой тревоге в потемневших глазах Луши, что с отцом стряслась серьезная беда.

Казачонок сидел впереди и правил Каурым. Дорога версты две шла у самого яра реки, часто в трех шагах от обрыва. Приходилось глядеть в оба.

Ночью все обманчиво. Слышно было, как ворчали на перекатах волны, но воды не было видно, временами мелькала какая-то мерцающая муть. Порой даже зеленая радуга над лошадью уплывала у Веньки из глаз. Каурый шагал в черноту, и постоянно казалось, что он валится в яму. Когда эта чернота плыла мимо казачонка, он, наклонив голову, видел пятно пыльной дороги, рыжий конский навоз, потерянный детский бичок, чекушку, примятый куст таволожника. Яр подступал вплотную к колесам рыдванки, и река смотрела снизу живой и ворчащей синей темью. У казачонка тревожно замирало сердце. Он был недоволен: «Зачем проложили такую страшную дорогу?» Венька старался отвернуть Каурого в левую сторону, подальше от речной кручи, но лошадь уросила, прядала ушами, вертела хвостом и не шла: там был песок, торчали пни и валялся корявый сушняк. Лошадь продолжала бежать в нескольких шагах от обрыва и недовольно пофыркивала в сторону реки. Ей мешал гул вод. А там по берегам, на теплых песках, как всегда по ночам, успокоенно погогатывали гуси, тихо посвистывали кулички, стонали бездомные пиголицы. Звезды покачивались над древним Яиком в синих гнездах неба. Река бежала в море. Ей навстречу слышно шла рыба. Тяжело вскидывались судаки, бойко выметывались жереха и мягко и грузно переваливались осетры.

Рыдванка повертывала на запад, к поселку. Земля бежала ей навстречу вместе с рекою. Земля покачивалась в ритм бегу лошади и дыханию казачонка. У Веньки кружилась голова от звездных просторов вверху. Земля плыла в синих пространствах, она устремлялась в немую бездну с головокружительной быстротой.

Наконец, дорога повернула в степь. Поперек пыльной колеи легла тусклая, тонкая и длинная тень телеграфного столба. Лошадь шла на взъем. Степь живо напоминала Веньке его ночное путешествие, лебедей… Как он вырос с тех пор! Как много нового увидел на свете!

Сзади все время слышится глухой, взволнованный голос попа Кирилла. Сбоку наплывают — и всякий раз неожиданно — телеграфные столбы. Они кажутся рыжими, как поп в белой шляпе. Это поблескивают фарфором вые стаканчики…

Кирилл начинает говорить громко, он забывает о Веньке, и не может сдержать своих чувств:

— А попу… разве не надо жить? Сердце у меня колотится так же горячо, как и сердце царя Соломона! Но у него… у него было триста, три тысячи жен, а у меня… ни одной! Ты станешь ею!

— Да как же?

— Я уже обо всем подумал. Теперь скоро. В Уральске я сам… вручу наследнику прошение на высочайшее имя. Оно у меня уже готово. Да, да! Они не могут не разрешить жениться на тебе! Это было бы чудовищно!

Луша говорит тише, но и ее слова можно разобрать:

— А вдруг не выйдет? Тогда што ж? Дороги косами своими мести должна я буду? А ну… ежели ребеночек? Куда я, бездомовая, пойду с ним?

— Не будет этого. Слышишь ли ты? Ничто меня не остановит. Я брошу рясу, уйду в кулугуры, к татарам, приму магометанство. К черту все! Богу изменю, но не тебе, моя Лучинушка! Жизнь наша… чепуха, пустота! Коловерчение! Это я понял еще от юности моей. Суета сует и всяческая суета! В этом страшном свете, таком большом и холодном, есть только… любовь! И она, наша любовь, она мое отчаяние и проклятье и… одно мое счастье. Мы ничего же не знаем. Мы слепы, как щенки! Смотри, звезды качаются над нашими головами. Сколько огней! Сколько миров! Вот, вот… звезда упала. И… никакого следа! Я желал бы, как библейский Хам, всю землю заселить своими детьми, твоими детьми. Как цветами усеять ее детскими головками цвета твоих ежевичных волос! Мне тяжело! Мне хочется по-волчьи взвыть от большой моей любви к тебе. Сегодня ты непременно придешь ко мне! Я не могу дольше быть один. Ты придешь? Ты никогда не изменишь мне, моя Лучинушка? Без тебя мне пусто и страшно!

— Я-то не изменю, да как бы судьба нам не изменила.

— К нему… не вернешься? Не убежишь за Устимкой Болдыревым?

— Ты мне о них не напоминай! Не испытывай меня. Незачем. Сама рассужу, кого помнить, кого из сердца выметнуть.

Рыдванка мягко постукивала по пыльной степной дороге. Река осталась далеко позади. Воздух стал суше, ароматы трав тоньше, острее. Веньке, оттого, что в поселке ждала его какая-то беда, чудилось, что за привычной синевой степи его караулят рогатые, черные беды. Да, теперь он знал, что к нему сторожко, но твердо крадется взрослое, беспокойное будущее… Скоро он перекочует в город. Там уж не увидишь вот этих степных глубин, не учуешь мудрых запахов ковыля и материнской теплоты земли. Его большеротого, желтого пистольженка судьба равнодушно вышвыривает из родного гнезда. И куда? К холодным людям, к каменным домам, к мертвым улицам. Так представлялся ему город. Утлую его будару несет, как тогда весной Алешу, к обрыву… С какой тоскливой остротой и четкостью вставали сейчас перед Венькой весенние, набухающие соками поля, степное круглое солнце, Урал, луговая зеленая густель трав — глухой, но для него широкий мир! Он — Венька, соминые губы, живой человечек, теплый колобок, такой свой степям, казачьему бедному небу, реке, солнцу — легкое перекати-поле, бегущее в чужие, незнакомые и пустые просторы. О, колючий и злой ветер судьбы!..

Впервые казачонок понял и пожалел о том, что он растет, что с каждым днем и каждой минутой становится он взрослее и суше и что уходит из его глаз простое и богатое, его мальчишеское великолепие мира.

Часть третья

1

Летний порывистый ветер, высокие облака-барашки, речные волны, легкокрылые перекати-поле, — не быстрее ли их бежит человеческая жизнь?

Разве мог Венька ожидать, что так скоро кончится чудесное и единственное его детство? Казачонок, как звереныш, жил только в настоящем, незатейливом, и естественном, и никогда не мог даже задумываться над этим.

И вот впервые явилось для него прошлое. Он научился вспоминать и даже тосковать о нем. В самом деле, мог ли он представить себе, что уйдут от него эти пахучие просторы степей, приторный дурман зеленых лугов, что испарятся теплые запахи земли и что когда-нибудь жизнь посмеет совсем приглушить эту мудрую воркотню волн на родной реке? Так некоторые мотыльки не знают ночи и за короткий единственный их день, наверное, смутно мерещится им бессмертие света на земле и даже собственное бессмертие.

Близкие люди казачонку представлялись всегдашними обитателями земли и ее вечными хозяевами. Они были для него постоянно одинаковыми, никогда не менялись. Отец, Василист Ефимович, с незапамятных времен так и был его отцом и, наверное, явился на землю вот таким же черным, суровым и как никто на свете ласково-родным, неотделимым от самого Веньки. Когда дед однажды припомнил, как маленького Василька, восьмилетнего малыша, чуть не затоптало стадо сайгаков в степи и он ревел целый час от испуга, — Венька лишь ухмыльнулся, приняв это за хорошую сказку. Отец — и вдруг плачущий карапуз. И сам-то дед для казачонка всегда оставался дедом — вот таким седобородым, смологоловым, ворчливым и надоедливо мудрым.

Как-то задумавшись об отъезде, о том, что ему придется жить вне семьи, Венька впервые, с некоторым удивлением, увидал отца со стороны. Ну, как всякого рядового казака. Василист в это время стоял в дверях, упершись руками в косяки (любимая его поза!) и о чем-то озабоченно думал. До этой секунды Венька в сущности ни разу не видал этого казака Соколиного поселка Василиста Ефимовича Алаторцева. Он, конечно, хорошо знал своего отца, прекрасно чувствовал каждое его движение, но теперь он разглядел его черты совсем по-особому: приметил его разлапистый нос, соминые губы, острые, блестящие, черные глаза, всю его фигуру угловато-броскую, как бы готовую к прыжку. И странным показалось Веньке тогда, что его отец тоже казак, что он ходит, как и все соколинцы, в сапогах с блестящими бутылями голенищ, а сейчас вот стоит в мягких желтых ичигах, похожих на ичиги Асан-Галея, что все в нем, разве кроме блеска глаз и улыбки, очень похоже на других, ничем резко не отличается…

Теперь вот и выезд из поселка и вся дорога в город вспоминались казачонку, как давний и смутный сон.

Проводы вышли беспокойными и шумливыми. Уезжал в Уральск не только Венька. Василист был зачислен в почетный караул и готовился к выступлению. Кара-Никита ходил по поселку чопорный и торжественный, не смотрел на людей. Через три дня он вел свою искаре-гнедую тройку в город. Ей, как одномастной, была присуждена победа, и атаман приказал готовить ее на смотр в Уральске. Собиралась в город и Луша.

Венька уже не помнил, что говорила ему мать, когда благословляла его в дорогу. Остались с ним только ее грустные синеватые глаза. Они смотрели на него все последние часы встревоженно и неотрывно. И Валю Щелокову он тоже плохо помнил. Как это странно! Он силится и никак не может увидать ее всю, как она есть — с головы до ее маленьких пяток. Но зато, с какой ранящей остротой он хранит в себе ее теплое дыхание и ласковость ее рук. Он до сих пор слышит, как она неловко и взволнованно держалась за кончики его пальцев, когда они накануне отъезда как бы невзначай сошлись на задворках у Ерика. Они не сумели тогда сказать друг другу ни одного мало-мальски значительного слова. Они вообще не разговаривали в те минуты. Им очень хотелось, но они почему-то боялись смотреть друг другу в глаза. Венька лишь мельком, раза три, взглянул на косенькую девочку, на ее волосы — черные, ласточьи крылья! — и всякий раз чувствовал, как его лицо непристойно багровеет. Чего он стыдился? Он только и успел ей сказать тогда:

— Ну, гляди у меня… Прощай!

Он приоткрыл рот, чтобы выговорить «Валя», но духу не хватило. И она ему на этот раз ответила очень кратко. Выговорила жалобно и беспомощно то же самое слово:

— Прощай.

И только про себя добавила с тоской и лаской: «Вень».

Ей показалось, что слово долго звенело в воздухе, а казачонок даже не услышал его. Валя часто-часто заморгала черными ресницами. Не то волновалась очень, не то сдерживала ими на раскосых своих глазах блеснувшие было слезы. Впрочем, Венька успел о многом подумать в те короткие секунды. Он представил себе: вот он, взрослый, большой, возвращается к себе в поселок. Валя вышла его встретить за мельницу на сырт. Она уже, как Луша… нет, чуть-чуть моложе, легче. Непременно в девичьем сарафане и цветной шали. Он помог ей вскочить в тарантас. О, как крепко и горячо легкое пожатие ее руки! Венька дал волю своей тройке (непременно тройке!), и та сразу взяла вовсю. Ветер играет шелковой косынкой на Валиных плечах. Вот тройка ворвалась в поселок. Замигали навстречу стекла окон. Черная курица Гагушиных с безумным кудахтаньем шарахнулась из-под колес. Как жалко и завистливо смотрит на Веньку и Валю щучьими глазами Ставка!.. О, скорей бы, скорей пришел из-за степных берегов этот благословенный день! Венька торопил жизнь, как торопила в сказке старуха свою смерть. Он не знал, что жизнь и без того бежит слишком быстро. Он думал, что она, как река, вечно льется и скачет в море и никогда не кончается. Люди, словно капли в море, похожи друг на друга, потому и думается детям, что река не кончается, люди не умирают. Ведь Яик уже века бежит, уходит в море, а кто думает об его конце?..

Острее всего от тех дней запомнилась казачонку напутственная ворожба его старой наставницы, уже чуть тронутой сединою Марички. Она привела его к себе в летнюю кухонку, когда не было во дворе Ивея Марковина, покропила его лобастую голову водою, хранившейся у нее за иконами на божнице. Пошептала и поплевала над шестком с горящими углями. И заговорила самозабвенно и громко:

— «Вы, начальники, серые овцы. Я, раб божий Вениамин, белый волк: всех я вас поем. Устрой, господи, рабу божьему Вениамину мрак ночной от самых низших чинов до самых высших! А очи бы их помутились бы, а головы преклонились бы от меня, раба Вениамина. А буди им залог, запор, замок, а ключи — в море, а в море ходит щука самая булатная, она хватает и проглатывает их злое намерение от меня, раба Вениамина, прочь…»

Как странно, что с той поры на всю жизнь осталась в глазах казачонка эта плетневая избушка на курьих ножках, обмазанная ржавой глиной, и сама Маричка, крошечная и еще румяная, с тонкими синими прожилками на лице, у такой же малюсенькой, сбитой из глины печечки! Кругом чисто-чисто, а над челом печи звездой вмазаны синеватые, белые, розовые осколки фаянсовой и фарфоровой посуды и посреди — круглое зеркальце. В нем Венька видит себя и Маричку. Как серьезно и взволнованно ее кукольное лицо!

Вначале ее шептанья и выкрики казались Веньке просто забавными. «Чудно!» — думал он про себя. Но простые глаза Марички вдруг помутнели, стали чужими, такими же неприятными, как у только что отрубленной курьей головы. А старуха продолжала выкрикивать смешные и непонятные слова. Это был старинный заговор против всякого начальства. Так же напутствовала Маричка и всех молодых казаков, когда они уходили на военную службу. Веньку вдруг обуял страх. Значит, дело серьезное. Выходит, его в самом деле будут окружать злые люди в холодном и чужом городе. Мальчишка взволновался уже по-настоящему. А эта игрушечная кухонка, она так и осталась с ним. Сколько раз и с какой живостью вставала она перед ним, уже взрослым, в его черные минуты.

Ехать в город ребятам пришлось с одним Гурьяном. Василист должен был явиться в станицу и уже оттуда вместе с другими казаками двинуться в город. Кирилл и Луша, не объясняя причин, выехали за несколько дней раньше.

Дорога в Уральск неожиданно вышла тягостной и сумбурной. Гурьян на первой же остановке, в станице Каршинской, загулял. Пил стаканами водку, приставал с угощением к хозяйке, молодой, рябоватой, но очень видной казачке, только что проводившей мужа в город. Казачка шутками и смехом пыталась угомонить расходившегося лохматого кавалера. Она со снисходительной улыбкой смотрела, как он по-медвежьи топтался и прыгал по избе под собственное бормотанье:

Муж уехал по делам,
Мы заменим мужа вам.
Ой, люли, ой люли!..
Солнце через маленькое окошко весело пятнало его серые онучи. Потом погасло, ушло из окна. Гурьян не только не унимался, но с каждой минутой становился нежнее и нахальнее. Он взлохматил пятерней свои волосы, и они теперь встали у него рыжим, грязным помелом. Темные его глаза помутнели, губы отвисли. Сколько ни отталкивала его Христина, — так звали казачку, — он индюком налезал на нее, пытаясь захватить ее в свои объятия. Тогда она спровадила его насильно в сени, ребят уложила в первой горнице, а сама расположилась в дальней комнатушке.

Ночью разыгрался крупный скандал.

Перед самой зарей Алеша и Венька проснулись от визгливых, злых выкриков хозяйки:

— Ах, зараза те не убьет! Музлан ты окаящий! Немытая харя! Я те вот как двину!

Гурьян грузно шлепнулся о дверь и влетел в комнату к ребятам, растянувшись по полу. Христина выскочила за ним с белым валенком в руке и принялась с силой бить его по спине, голове, ногам. Гурьян катался, закрывался руками и рычал:

— Чево ты, сатана? Чево ты?.. Я же по любви, а не так… Ой, да погоди же ты! По любви я…

Женщина тряслась от негодования:

— Ах ты, бесстыжая твоя морда! Чего захотел, поганое женихало, курдюк вонючий! Вот тебе за любовь, вот тебе!.. Я те зенки-то повыцарапаю, я те выщиплю все волосы, пострели те в сердце-то! В самую что ни на есть утробу-то!

Гурьян, переваливаясь по полу, выкатился в сени, оттуда выполз на двор. Казачка обезумела от гнева. Швыряла вслед ему его вещи, грозила кулаком, топала ногами, плевалась. Она не могла представить себе, чтобы неказак оказался ее возлюбленным. Она знала, что за это на нее пали бы самые грозные проклятия, может быть, изгнание из поселка и уж, конечно, потеря казачьего звания и прав.

Утром Гурьян исчез. Ребята были в отчаянии. Но к полудню он сам неожиданно появился на улице. Лицо его было маслянисто, счастливо. Уродливо подскакивая, он весело бубнил:

— Седни масляна! Лопни мои глаза — масляна!

Подойдя к избе, он повалился грудью на завалинку и застучал кулаком по раме окна:

— Эй, казачка, Христина Ульяновна!.. Выходи гулять со мною, не гордись. Чем гордишься? Скоро царь нас всех сравняет, будто навоз граблями… Я вот покалякаю с наследником по душам. Мы ведь с ним закадышники. Вместе бражничали. Во!

Он схватился обеими руками за раму окна и начал ее трясти:

— Слышьтя! Я скоро стану над вами начальник, всем бороды остригу… Всем и бабам!.. Гуляй, пока я добрый, а обозлею — берегись! Я — ух, сердитый. Жизнь я всем такую расстараюсь — облизывай лапки! Не задаром меня наследник к себе кличет: «Пойдем, грит, служить ко мне, а то народ бунтуется, а утихо… хомирить его некому, я тебе, грит, полцарства пожалую, возьми ради Христа! Володей себе в удовольствие». Поизмываюсь вволю. Ух!

Гурьян взвизгнул от удовольствия, захохотал, замотал кудлатой головой и стукнул по окну кулаком. Стекло со звоном разлетелось. Кровь закапала из руки Гурьяна. Он увидал собственную кровь, оторопело уставился на нее и вдруг взревел жалобно и горько:

— Нате, пейте мою кровушку, лакайте! У-у-у ты, кровинушка моя, дай я тебя выпью, чтобы не пропадала и ворогу не доставалась!

Он с жадностью сосал руку и причмокивал. Измазал лицо и ворот рубахи. Уполз на средину улицы, сел на дорогу и начал пригоршнями пыли осыпать окровавленное свое лицо. Затем по-волчьи поднял наглухо бородатую и лохматую голову к небу и горестно взвыл:

Ванька-ключник, злой разлучник,
Разлучил меня с женой…
— У-у-у! А какая у меня жена была. Ца! Княгиня! Семь пудов весом! Благородная, бледная, малокровная…

Пришли два казака из станичного правления и силой увели его. До вечера продержали его в каталажке. И когда Гурьян немного проспался, приказали ему немедленно уехать из станицы. Казаки еще никогда не видали у себя на улице такого тоскливого и надрывного разгула.

2

Из Каршинской станицы выбрались перед самым заходом солнца.

На первой же версте, при спуске в луга, на косогоре, распряглась лошадь. Гурьян копошился возле нее больше получаса, никак не мог затянуть супонь. Поднимая ногу для упора, он два раза шлепнулся задом на землю, но Веньку к хомуту не подпускал — отпихивал его рукою и бормотал сиплым с перепоя голосом:

— Сиди не ворошись, до лошади не касайся.

Миновав Мергеневскую станицу, выехали на дорогу к Лбищенской. Пролет между этими поселками большой, не меньше двадцати верст. Сумерки прихватили путников ближе чем на половине дороги.

Запад еще с вечера заволокло свинцовыми, грузными тучами, хмурыми и недвижными. Венька по охватившему его изнутри холодку чувствовал, что к ночи будут ливень, гроза, гром, и торопил Гурьяна.

Солнце было уже на спаде, уходило за тучи. Вершины их были освещены резкими, желтыми лучами. Тучи затеплились, загорелись самыми различными красками, разделились на множество фигур, на десятки облачных ярусов. Дунул свежий ветерок. Состепей к Уралу, к востоку, к поселкам, на Бухарскую сторону поползли безголовые, немотствующие облака, сизые, пунцовые, фиолетовые… По ним с ясностью стало видно, как огромен мир и как далеко пролегла земля. Ломаные лучи солнца боролись с тучами. То здесь — совсем вблизи дороги, то там дальше — на седых ковыльных взлобках, на белесых солончаках — открывались внезапно освещенные солнечными пятнами полосы земли, оживали на недолгие секунды — и снова гасли. Дорога сиротливо бежала навстречу тучам. По сизым полям неба скользнула тонкая, огневая змейка, и тотчас же издали донеслись глухие раскаты грома, пока еще невнятные, как бормотанье.

На фуражку Алеши упала первая, крупная капля. Другая ударила по губе казачонка. Каурый беспокойно зафыркал, задвигал ушами, стал энергичнее переставлять ноги. Землю вдруг охватили ужасная тишина и неподвижность. На минуту все стало мертвым, и странной — последней птицей на земле — показалась ребятам одинокая, фиолетовая горлица, косо взметнувшаяся над подводой. С большой высоты, с неба послышалось мягкое и широкое шепотанье, затем на землю хлынул такой дождь, как будто у неба вывалилось его легкое дно. Каурый замотал, затряс головой и остановился. Ребята юркнули под кошму, но вода, моментально наполнившая тарантас, залила их снизу. Пришлось привстать на ноги. Гурьян растерялся. Бросил вожжи, замотал голову стеганым пиджаком, глухо и невнятно забубнил сквозь бороду и толщу материи. Разобрать можно было лишь одно слово:

— Барин, а барин…

Стало совсем темно, как ночью. Только на самые короткие мгновения молния освещала степь, и тогда казалось, что дымится дорога, горят вокруг чилижник, полынь, кусты, пламенеют конский хвост и грива, а по широким ковыльным полям бежит живая огневая лава… Опять молния, снова удары грома. За рекой, над Бухарской стороной, вдруг открылось небо — до тоски большая всклокоченная рваными облаками, воздушная пещера. У ее подножия в слепящем оранжевом пламени желтая река, а на берегу — одинокий осокорь. Но странно: вся правая сторона дерева отсечена, ее совсем не видать. Левая же — алые, прозрачные ветви и листья — уже дотлевают и кажется, вот-вот и они рухнут в воду…

Тоска и страх овладели ребятами. Они сидели, уткнувшись друг в друга, и вздрагивали не то от холода, не то от глухих ударов грома, вдруг ужасами каменного рева потрясавших землю и небо… И тут совершенно неожиданно донесся из темноты человечий голос:

— Чего вы там раскрылились? Айда к нам! У нас полог огромадный! Скоро!

Венька выскакивает из своего войлочного убежища, и в эту секунду в десятый раз сверкает молния. Как разительно ясно видны белый полог, человечья голова в отверстии ее, веселые, озорные казачьи глаза и за палаткой у дерева — пара сивых лошадей, прикрытых серыми попонами. Держа кошму над головами, ребята бегут к неожиданному приюту. Гурьян под уздцы сводит Каурого в луговину. Тот слышит запахи незнакомых лошадей и недовольно фыркает.

В пологе на белой сухой кошме лежат два казака, братья Болдыревы из Мергенева. Оба они маленькие, шустрые, тонкогубые. У них пронзительные, почти бабьи голоса. Сиреневые их глаза похожи на пуговицы. Они встречают ребят насмешливыми возгласами, веселым смехом. Морщатся, увидав Гурьяна. Но когда тот вынимает из-за пазухи полштофа водки, их недоверие и презрение к иногороднему улетучивается. Они становятся с ним приветливее, хотя и тут еще все время с подчеркнутой ухмылкой. Но Гурьян не остается в долгу, он царственно раскидывает узловатые голые ноги по кошме и начинает трунить над самовлюбленностью казачества, над деревенской темнотой и жадностью ее обитателей.

Дождь не унимается. Он с силой хлещет по плоской крыше полога. Холст намок и стал почти прозрачным, но воду все же не пропускает. Еще и еще сверкает молния. Кашлянул гром и, глухо поперхнувшись, смолк… Слышно, как по дороге, переругиваясь, скачут верховые казаки. Это льготные полки идут в Уральск.

В палатке сухо и уютно. Гурьян выпил сам, угостил казаков. Винные пары ударили ему в голову, и он с азартом принимается рассказывать о прекрасной жизни в городах. Старший казак, еще молодой Устим, или Устя, как называет его брат, презрительно обрывает Гурьяна:

— Брось ляпать-то! Нас ты не надуешь — оба были на военной. Сами с усами и даже с хвостом. Все видали. В город жить не пойдем. Леща на барабан не выманишь. Стояли мы и в Питере, и в самом Царском селе, охраняли царские покои. Видывали все. В саду там голую бабу расположили, Амфитрида называется, вокруг нее женихами ангелы курлыкают, тож без шароваров и мундиров… Наш казак Мишанька Киреев как глянул на такое неуместное бесстыдство да как рубанет ее со всего плеча, аж саблю поломал. Вот он город-то твой!

Гурьян машет руками, чуть не сваливает лохматой головой низкий полог. Он кричит и спорит горячо. Уверяет, что все люди без исключения в деревне жадны и готовы за понюшку табаку продать душу, отца, мать, детей, и что мечта их жизни сколотить лишнюю копейку. Устя сердито чмокает губами, перемалывая что-то зубами. Это он жует серу. Венька и сам любит пощелкать жвачкой, но сейчас впервые это кажется ему странным. «Как корова», — думает он. Гурьян приходит от спора в раж. Он начинает рассказывать похабную сказку о деревне. Веньке хочется спать, но любопытство сильнее, и он, высунув Голову из-под пальтишка, вприщурку, как отец, поглядывает на казаков и на рассказчика. Казаки снисходительно слушают.

— У вас ведь по деревням, — начинает Гурьян, — каждый с малолетства только и думает, как бы побольше денежек в мошну набить. Жаднущие все, будто черти… Один загранично образованный чэк в Петербурге открыл мне секрет жизни, рассказал, откуда пошли у нас лавочники-кулаки.

Гурьян с аппетитом начинает рассказывать непристойные истории о купцах, попах, урядниках. Казаки валяются от смеху по кошме. Устим еще громче причмокивает губами и восклицает о ловкой проделке лавочника, обманувшего попа и крестьянина:

— Вот уж истинная правда! Иной Фомка и на долото ловит!

Гурьян победно улыбается. Нос его багровеет еще ярче:

— Вот она ваша деревня, едрена копалка!

Тогда Устим вдруг спохватывается. Презрительно оглядывает Гурьяна, выхватывает серу изо рта, швыряет ее с силой в угол полога:

— Харашо! Теперь ты послушай, а я буду сказывать. Город, подумашь! Город ваш — тьфу! Бесплодней срам сплошной.

Казак начинает явно злиться.

— Расскажу я вам тоже сказку. Разведу присловие о градской жизни. Объясню досконально, почему этта бабы в городу рожать детей перестали. Закон господень нарушили. Вам известно, конечно, как бог Адаму и Еве настрого наказал: «Плодите и размножайте род людской, будто песок в морях». Богу людей требуется множество, чтобы вместо людей черти землю не заселили, как то приключилось на далеких планидах. Они, черти, нюхалом чуют, где пусто, там живой рукой селятся. Поэтому, где пусто, там негоже. Придет времечко: меж людьми с одной стороны, — под началом бога, с другой — под командой самого Вельзевула страшный бой возгорится. Ну, что вам сказать? Вот… Знычит, где хвост начало, там голова мочало… Жил-был человек в белокаменной Москве невысок ростом, но прыток. Служил канцыпрапором в войсковом присутствии. Денег зарабатывал немало, на прокорм ему хватало с избытком. Богатый был — куды! Но человеку жить одному, сами знаете, неподходяще и — что вам сказать? — задумал он не в добрый час жениться. Расстарался, жену себе достал красивую, рыжую, злую. Прямо ведьмачка!

Устим, соревнуясь в бесстыдстве с Гурьяном, рассказывает, как женщина эта из-за корысти испортила свое здоровье и перестала рожать, как она потом от злобы соблазнила за собою и всех женщин города.

— И вот все бабы в городу свое женское естество сгубили вконец. И с той поры плодиться перестали. С тела спали. Посмотришь на них — ну, что вам сказать? — не женщины, а жички! Вот она — каки ваши люди градские! — с торжеством заканчивает Устим, жадно облизывает языком тонкие свои губы, и, обернувшись к Веньке, торопливо спрашивает:

— Тетка-то твоя, Лукерья Ефимовна, будет на празднике-то, в городу?

Венька краснеет, бормочет что-то невнятное и высовывается из-под полога наружу. Дождь перестает. Капли падают реже и реже. Только минутами небо осыпает землю немелкой и частой изморосью. Вдали, на повороте, фиолетовым серебром блещет река. Казачонку дождь опротивел до последней степени. Ему кажется, что там вверху вместо туч стоит огромная черная собака и нарочно изо всех сил отряхивает свои мокрые лохмы на головы людей. «Цыма ты, окаящая!»

Яснее стали выкрики скачущих по дороге казаков:

— Темь-то! Хуже чем в барсучьей норе!

— Мамынька, доберемся ли до ночлега?

— До ночлега и до могилы, хошь не хошь, донесет. Не в гроб, так в навозную кучу выкинут.

— Наследник-то, небось, на пуховиках посапывает, а тут скачи…

— Хуже собак!..

И вдруг из темноты, покрывая всех, вырвался властный, особо уверенный, злой голос:

— Урчите без толку, а сами давно и на самом деле в царских псов обратились. И кому надо и кому не надо, все, сломя голову, поскакали в город, чтобы только к царскому заду, будто к Табынской божьей матери, приложиться! Бормота несчастная! По станицам голод, болезни, а мы — вона! — плясать готовимся. Трехсотлетние поминки по казачьей воле справлять!

Молодой и задористый голос приближался к самому пологу. Дерзкие слова казака сейчас, ночью, в темноте звучали особенно весомо и значительно. Все насторожились. Замолчали даже Устим и Гурьян. Веньку знобило. Кто бы это мог так говорить о самом царе?

Устим отвернул край полога и высунул голову на волю:

— Но, но ты, горлан! Знай край да не падай! Потише матри!

— А ты что, брылы развесил и тявкаешь на меня? Мосол в награду обглоданный получил от хозяев?

Между двух белых полос дверки полога вдруг выставилось горбоносое лицо с бритым подбородком, с жесткими, серыми, как у степного хищника, глазами. Мокрое, заляпанное грязью, оно глядело строго и презрительно:

— Сидите в тепле, так располагаете — и всем на свете так же хорошо жить, как и вам?

Устим зло окидывает взглядом неожиданного посетителя:

— Очень уж ты широко и прямо шагаешь, Игнатий Васильич! Не споткнись на ровном месте!

— Ничего: кривую стрелу бог правит. А у тебя, Устим Корнеич, что? — али душа пряма, как дуга? — дерзко и весело говорил молодой казак. — Не гордись. Все одно в гроб станут укладывать, выпрямят, богатый ты или бедный!

— А тебя, матри, как бы до гроба не выпрямили.

— А это уж кому как доведется. Свою судьбину и на кривой бударе не объедешь. Не стращай: был я на коне, был и под конем. Кош!

Дерзкий гость снова утонул в темноте. Устим насмешливо рассказал:

— Наш, уральский. Игнатий Думчев. Дед его был самостоятельный казак, отец обеднел. Игнатий с образованием, заноситься начал. Свернет, поди, крыльца-то, подломится. Очень уж высоко ходит. Ишь, бороду оскоблил… Стала на манер заднего его фасада.

И снова из тьмы голоса казаков, скачущих мимо и остановившихся тут же в долке:

— Айда, айда, не задерживайся! А то снова, матри, хлобыснет Микола-то угодник с вышки.

— Уж и теметь, упаси боже. Ну, давай грунь-грунцой! Скоро!

— Куда скоро-то? Рыба и та от моря до своей гибели — на уральские ятови не меньше пятнадцати ден бежит, а мы что, сайгаки, что ли? Давай пошалберничаем маненько.

Приятный, молодой знакомый Веньке голос рассказывает:

— Гуляли мы это в Гурьеве, в ренсковом погребе «Кана Галилейская» после ярмарки, а Феоктист Иванович, атаман-то наш, возьми и обругай его черным словом, а он как его хлобыснет по мурлу-то. Тот аж затылком стену поцеловал.

Казаки гогочут. Венька догадывается, что речь идет о их поселковом начальнике и все о том же отчаянном казаке, что был сейчас здесь, но в дреме никак не может вспомнить, кто это говорит. «Наши скачут», — думает он.

Вся эта нелепая сумятица — пьяный Гурьян, шустрый тонкогубый Устим Болдырев, их бесстыдные сказки, невидимые казаки, всю ночь скачущие во тьме, по мокрети, непривычно дерзкий и какой-то новый Игнатий Думчев, гроза, гром, дорога, бегущая навстречу мрачным тучам и неизвестно где кончающаяся, — как все это нахлынуло на него неожиданно! И как все это непохоже на домашний мир Веньки! Жизнь, оказывается, не так покойна, как это представлялось казачонку в родительской, уютной и теплой норе.

Впервые казачонок не мог так долго уснуть. Рядом уже давно посапывал утомившийся Алеша. Наконец, подхватили смутные волны и Веньку. В полусне он увидал город. Черные кирпичные навалы. Неба нет. Кругом черным-черно. По камням на четвереньках лазят люди, похожие на Гурьяна: его многочисленные дети, звероподобные, нахальные, вральливые. Они, как Устим, жуют жвачку, чмокают ртами и глухо кричат, вперясь в казачонка каменными безглазыми лицами:

— Ты это куда? Куда прешь? Сидел бы на печке!

Как страшно, темно и неуютно. Венька бормочет что-То невнятное сквозь сон, потом плачет по-младенчески беспомощно. Нет, он ни за что не поедет в город. Там чужие люди. Там душно и пыльно. Он хочет навсегда остаться вот таким, как он, казачонком, жить в степи, бродяжить на воле, дружить с природой, с птицами, зверьми, а не с холодными человеками…

…Венька, словно в горячую реку, падает в солнце. Его до головокружения слепят лучи. Сладко дурманят свежие утренние запахи трав. Это Устим сдернул с кольев полог, и казачонок сразу окунулся в розовую просинь летнего погожего утра. Земля курится легким, прозрачным парком. Сзади сверкают под солнцем желтые, умытые ливнем пески на берегу Урала, зеленые талы, темно-синий лес. Нелепой ночи как будто и не было. Быстро запрягают лошадей. Устим позыкивает на мешкотного Гурьяна. Выбираются на дорогу. Лошади весело и бодро прядут ушами.

Из-за первого же пригорка навстречу подводам неожиданно вывертывается поп Степан. Он широко размахивает на ходу полами черной ластиковой рясы. Даже его копеечное красное лицо оживлено, умыто свежей юностью дня. Глаза задорно смеются. Венька не знает, что юродивый — родной брат его попутчикам, Устиму и Косте. А Болдыревы, хотя и хмурятся, но, само собой разумеется, виду не показывают, что Степан им родня и что когда-то они сидели с ним за одним столом и хлебали из одной чашки. Гурьян кричит ему:

— Куды побежал? Опять к морю?

— Цо-цо! — радостно кивает головою маленький человек. Шляпа то и гляди свалится с его плоского черепа. — Больше мне куда ли? Хи-хи-хи! — заливается он вдруг веселым смехом. — Яик, во он, гляди, бежит, бежит… И я за ним… Туда не ходи. Там голод, голод там! — показывает он рукою назад, в сторону Уральска.

И черный попик, словно птица крыльями, машет широкими обшлагами рясы. Это он показывает, как глубоко и широко колышется море.

Тарантасы огибают подкову старицы, катятся мимо осинового, сиреневого леса. Радуя людей неожиданностью, из-за деревьев, чуть не задевая за зеленые дуги, медленно и устало вылетает длинная, не меньше полуверсты, цепь серых гусей. Сотни диких птиц! Они летят, тихо покачиваясь, еле слышно гогоча и как бы поддерживая братски друг друга крыльями. Увидав людей, они заколебались, как бумажные змеи на ветру, закричали громче, но тут же успокоились и ровно полетели над землею дальше в степи.

Куда они летят? Казачонок минуты две следит за ними. Как легко преодолевают они светлую просинь утра! Кажется мальчонке, что птицы тянут за собою на голубых нитях и его самого. Да, да!.. Вот и земля неслышно летит за ними к морю, летят туда же в синюю даль полей Урал, луга, Алеша, сам Венька Алаторцев, и бежит, махая руками, черный попик. Как хорошо и как тоскливо!..

3

Невообразимая суета стояла в городе, гораздо большая, чем перед багренным рыболовством. Красили дома, крыши, ворота, заборы. Сносили ветхие плетни в центре. Распоряжением наказного атамана по главной Михайловской улице в одном из десяти дворов спешно сооружали деревянные уборные, — невиданное в крае новшество! Казаки толпами приходили разглядывать невиданные диковины. Они угрюмо осматривали их со всех сторон, потом заразительно хохотали и просили начальство — в данном случае квартального полицейского — сделать показ и пробу. Спесивые богачи в тайне души мечтали построить подобное и у себя в станицах Старики, особенно из кулугуров-сектантов, презрительно ворчали: — Беднеем, видать. Доброго стало убавляться, худого прибавляться Раньше мы его, свое золото, как птицы, по степям сеяли. А теперь, мотри-ка ты, градские люди в копилку его собирают. Дива!

На церквах золотили заново кресты. Красили стены Александро-Невского собора. Думали было обновить и стены старинного казачьего храма святого архангела Михаила, но так и не решились: эта полуторавековая громада никак не принимала штукатурки на свои седые стены. В эти же дни почтенные отцы города решили заложить при участии наследника новый храм Христу-спаситслю.

Уральск — на редкость пыльный и скверный городишко. Его крестообразные широкие и грязные улицы лежат между Чаганом и Уралом, как серое, застывшее распятие. На весь город — один невзрачный, чахлый Некрасовский бульвар с каменным памятником (ясно, не поэту Некрасову, а Александру II). Несмотря на частые пожары, в городе мало кирпичных домов. Только последний ужасный пожар 79-го года, во время которого выгорело больше половины улиц, заставил начальство выстроить десяток каменных зданий. Они еще резче подчеркивают убожество и подслеповатую тоску остальных строений.

И вот теперь, за несколько дней, Уральск вдруг превратился в цветущий сад. Чуть ли не у каждого домика вырос сад, многолетний, густой, веселый. За три ночи на пыльных пустырях вымахали совсем взрослые деревья, покрыв весь город зеленой своей сенью.

Венька в Уральске остановился у Патьки Дудакова, своего дяди по матери. И Патька посмеивался:

— Кака любовь у яблонь к наследнику, вы подумайте!.. Притопать в темноте с Чагана, — это тебе не баран начхал. Тут надо ум да умец и еще разумец!

Венька не верит Ипатию Ипатьевичу и вопросительно смотрит на Алешу. Тот старается не улыбнуться. Казачонок знает Чаган, видел, какие там в самом деле буйные сады. Дед много раз привозил оттуда мешками яблоки и рассказывал о них. И Венька, озорно улыбаясь, представляет, как бархатный нежный анис, крепкая желтая антоновка, мелкая малиновка, бледно-розовая грушевка и настоящий продолговатый кальвиль, — как все они, кудрявые, белые в цвету яблони, всполошились, услыхав, что едет наследник, вырвались с корнями из земли и ночью вперегонки помчались в Уральск. Потеха! Сзади шли яблони черного дерева, некрасивой перцовки и мягкой скороспелой белянки. И, наконец, будто малые дети, с тихим ропотом недовольства семенил в хвосте шествия алый, плотный ранет.

То ли почва городских улиц оказалась для яблонь вредной, то ли повлияла на них разлука с родными садами на Чагане, но только все деревья, несмотря на строгие приказы начальства во что бы то ни стало весело цвести, — вяли, роняли листья в пыль, грустно клонили ветви…

На Туркестанской площади было еще не так давно кладбище, сотни серых безыменных крестов. Здесь когда-то князь Волконский порол на снегу упрямых казаков, не хотевших принять «мундиры и штаты». Но это было девяносто лет тому назад, и теперь уже не осталось живых свидетелей и участников веселого «Кочкина пира». Казаки забыли о нем. Кладбище было снесено с торопливостью, и на месте его спешно возведена полосатая — белая и красная — арка с азиатскими куполами.

Из станиц везли огромными кипами бухарские и хивинские ковры, — ими будет устлана дорога на улицах города. Каких только цветов, зверей, птиц, насекомых, невиданных чудищ не было выткано на этих коврах! Какое богатство творческой фантазии безыменных художников готовилось войсковое начальство бросить под ноги немудрящему рыжему пареньку Романову!

Под большими вязами и осокорями Ханской рощи в устьи разбойного Чагана выстроили роскошный павильон. Там они соизволят обедать, оттуда, из-за резных его балясов, они соблаговолят смотреть на плавню… Казачество готовится показать рыболовство, которое обычно начиналось позднею осенью. Несколько раз уже делали пробу: плыли на лодках и ловили ярыгами осетров, предусмотрительно сажая их в плетневые садки по пескам. Все будары (а их будет около тысячи) красили в голубой цвет с белыми окрайками по бортам, весла — целиком в белый. Для рыбаков шили одинаковые одежды; белые холщовые шаровары и малиновые и синие рубахи.

За городом обновляли скаковой круг — ипподром: там казаки покажут удалую уральскую джигитовку. На Бухарской стороне, недалеко от берега реки, куда в обычное время совсем не допускали «гололобых собак», спешно ставили киргизские кошемные кибитки, возводили целый аул. Таких аулов вы не увидите даже в музеях. Все юрты были укрыты белыми, как зимний заяц, кошмами. По стенам расцвели, как цветы весною, ковры. Горы перин и подушек нежились на нарах. У входов в несколько рядов красовались серебряные, изогнутые кувшины-кумганы для омовения рук и ног. Тут же паслись стада одномастных, породистых кобыл, за которыми ходили красавицы-киргизки в парчовых платьях, со множеством серебряных и золотых монет на груди и в вороных своих косах. Пусть в самом деле наследник увидит завидную жизнь малых народностей в своем царстве и полюбуется довольством и роскошью нищих пастухов!

По улицам, на фасадах казенных зданий, в обрамлении шелков и бархата, появилось множество портретов государей — творчество местных художников. Глядели отовсюду со стен глупенький бледнолицый Михаил, остроносый тишайший Алексей, дебелая, разгульная немка Екатерина, быкообразный папаша наследника и, наконец, сам Николай с недоуменным и не так уже величавым, как этого хотелось начальству и художникам, маленьким лицом. Румяные от масляных красок Романовы были поверх шелков и бархата засыпаны зеленью и цветами, поэты изготовляли сотнями пышные лозунги и визгливо-патриотические вирши. Против белого с колоннами дома наказного атамана было вывешено огромное полотнище с изображенными на нем казаками: казак XVI столетия, герой Рыжечка в нанковом, табачного цвета, халате, в белой невысокой папахе, и современный, мундирный казак. Посредине между ними огромный наследник, и сверху золотом:

«Добро пожаловать, надежда-атаман!»

Под блестящими сапогами пучеглазого Романова художники вывели старинною, славянскою вязью:

И ныне, как встарь — присяга и царь,
Два слова заветными будут!
О, наш Николай! Отцу передай:
Уральцы тех слов не забудут!
Уже с неделю Уральск стал похож на шумный цыганский табор. Гремят бубны, клубится пыль по дорогам, раздаются удалые песни. Это идут из станиц льготные полки.

Родственники служивых казаков тоже непременно хотят участвовать в торжестве. По ночам за Уралом и Наганом ярко горят костры. В городе не хватает мест для всех собравшихся.

Сон отошел на те дни от изголовий полицейских, жандармов, всех чиновников, больших и малых, и даже самого наказного атамана. Как кротам, им всем приходилось вести помимо дневной еще полунощную, подземную работу. Даже в Уральске отыскались неблагонадежные лица. Немало людей покинули в эти дни город — иные уехали далеко, другие, менее опасные, всего лишь за сотни верст. Кое-кого просто отправили в срочную и почетную командировку. Так молодого генерала Александра Серова послали, например, на Бухарскую сторону к Уилу, в далекие аулы для срочной закупки пяти коней в кавалерию. Лестное поручение! Серов пытался было отказываться от поездки, но ему дали понять, что если он будет упорствовать, то командировка может обернуться в очень далекое и уже не такое добровольное путешествие.

И генерал, кляня людей и свет, уехал… В чем же состояло его преступление? Вероятнее всего, виноват был его острый язык. В городе сплетничали еще, что причиной могло быть и то, что он принимал у себя по субботам двух политических ссыльных, единственных здесь людей, владевших искусством карточной игры в винт. Сам же Серов думал — и, пожалуй, был недалек от истины, — что его усылают за то, что он имел несчастие оказаться счастливым избранником Екатерины Павловны, известной уральской красавицы, вдовы полковника Чалусова, давней приятельницы Луши Алаторцевой. Здесь Серов оказался соперником не больше, не меньше, как самого помощника наказного атамана генерала Бизянова.

Политическим ссыльным в Уральске еще раз довелось быть высланными. Начальство предложило им поехать за реку, на Бухарскую сторону, заняться географией киргизских степей. Как-то об этом просили сами ссыльные. Ссыльные и сейчас не пытались отказываться от научной командировки. Да они и не так уже сильно страдали от того, что им не пришлось участвовать в патриотической встрече. Они были слеплены совсем из другого теста, нежели честолюбивый Серов.

4

Игнатий Ипатьевич Дудаков, родитель Елены Игнатьевны, так и не захотел помириться со своей дочерью. Умирая, он даже не вспомнил о ней в завещании. Мать Елены до сих пор жила в Уральске. Она тоже не считала Алаторцевых за родню, ни разу не пожелала увидать блудную свою дочь и взглянуть на внуков — Веньку, Тольку и Квинтилиана. Но у покойного Игнатия Ипатьевича остался младший брат, теперь уже далеко немолодой казак, Ипатий Ипатьевич, или Патька, как звали его друзья. Так вот он, напротив, очень сдружился с Василистом во время своих поездок в поселок Соколиный на осеннее рыболовство и очень полюбил Веньку.

Теперь все — и отец, и Луша, и Венька — заехали в его дом, и он встретил их по-родственному, радушно.

Ипатий Ипатьевич при встрече наследника удостоен был особой чести. Про него шла в крае слава, что он по-звериному зорок. Два раза ездил он на охоту за сайгаками с Ефимом Евстигнеевичем и Ивеем Марковичем, и они признали за ним в этом отношении безусловное превосходство. Про него рассказывали, что не только зверя, но и рыбу он может «узорить», когда она лежит на ятови, хотя, само собой разумеется, увидеть рыбу подо льдом на трех- или пятисаженной глубине, невозможно. Секрет был в ином. Патька знал, что если постучать деревянной колотушкой по первому льду, едва окрепшему синчику, — то вся рыба немедленно, подымется со дна, всплывет наверх, потрется спинами и боком о подледь и снова осядет и уляжется на дно. Вот почему Патька и мог, как никто, верно определить место ятови и даже количество и род рыбы.

Теперь начальство отрядило почтенного казака на самую высокую в городе пожарную каланчу следить за тем, как покажется издали в степи наследник. Город готовился встретить гостя пушечными салютами и колокольным звоном. Правда, с Патькой обещали посадить на вышку еще чиновника с черной и длинной трубою, но кто же из казаков мог верить мертвому стеклу больше, чем своим глазам, острым степным зенкам, говоря по-уральски?

Ипатий Ипатьевич не был доволен выпавшим ему поистине высоким жребием. Он втайне волновался. Слишком велика была ответственность. Куда было бы спокойнее остаться простым зрителем. «А ну как проворонишь? Тогда что? Карачун башке!» И Патька решил прихватить с собою Веньку, Алешу и своего младшего сынишку Ваську. Они могли куда быстрее его скатиться по лестнице и передать нужную весть дежурному вестовому. А тот пускай уж докладывает обо всем старшему адъютанту штаба области капитану Дамрину.

Наследника ждали к полудню, но Ипатий Ипатьевич с ребятами собрались на каланчу чуть не с зарею.

Казачонку показалось, что даже у себя в степях он никогда еще не видел столь ослепительно яркого дня. Небо было без меры напоено солнцем. Степи отливали белесым серебром, блестели и бежали на город веселыми ковыльными полотнищами. С востока и запада к пыльным деревянным ребрам людских жилищ с прохладной лаской льнули Урал и Чаган. Ниже, у Ханской рощи, они сливались и, ослепительно моргая на перекатах, весело бежали на юг.

Венька припомнил, что эта же река струится мимо Соколиного поселка, увидел знакомые пески, тальник по берегам, крутые яры, стянутые корневищами дерев, и внутри у него легким ветерком шевельнулась тоска по воле. Сейчас, впрочем, это чувство было мгновенным и смутным.

Венька впервые смотрел на город с высоты. Улицы были не только усыпаны песком, но и застланы яркими коврами. Зеленели еще раз посаженные за ночь деревья в новых палисадниках. Квартальные обходили сады и заставляли население поливать их. Тяжело алела при въезде в город свежевыкрашенная арка с голубыми зонтами небольших куполов. Золотом отливали кресты и круглые крыши на церквах.

Веньке слышно было, как рядом дышит, пыхтит и задыхается Патька. Он положил русую свою бороду на перила каланчи и сверлит степи серыми глазами. Казак ни на секунду не отводит взгляда от дороги, бегущей сюда, к Уральску, из Красновской станицы. Часа через два наследник должен появиться оттуда. Патька знает, что мчит его Кара-Никита Алаторцев, что лошади у него каре-гнедые, плотные и низкие с густыми гривами. Казак волнуется. Ни разу еще ему не доводилось следить столь крупного зверя. И чего это не идет долговязый чинуша с подзорной трубою? Все было бы как-то легче тогда…

— И какой же у него тарантас? Большущий, матри?

Это спросил белесый Васька. Он слышал, что Николай едет в своей тележке. Отец презрительно усмехнулся:

— Тарантас? Хм! Поскачет он тебе в тарантасе! У него целая… коляска! Колеса на резине. Будто перина.

— И не погнутся? Рази наследник такой легкий? — спросил Венька, разинув широко рот.

Казак покосился в его сторону и сплюнул:

— Сам ты легкий и круглый дурак! Ободья, ясно, деревянные. Шины резиновые.

Снова томительная тишина. В степи мертво и пусто. Из города по тракту сегодня никого не пропускают. На пути через каждые три-пять верст стоят белые шатры. Это на тот случай, если бы наследник неожиданно захотел передохнуть. Один из таких шатров ясно виден с каланчи. Шатер сшит из трехцветной материи — синей, красной и белой, как национальный флаг. В нем на столах — кумыс в серебряных кувшинах, чай, молоко, легкая закуска — овощи, каймак, блины, рыба, пирожки. У входа стоит красивая казачка в белом шелковом сарафане.

Солнце уже высоко поднялось над городом, над реками, над степью. Начинает припекать вовсю. Ребят сморило, и Васька уже раза два клюнул носом в перила. Венька тоже задремал, а когда очнулся, то увидел, что рядом с Патькой сидит бледный, длинный, как степной журавль, чиновник и глядит через черную трубу в даль. В белых, в обтяжку, штанах, в белом пиджаке с позолоченными пуговицами, он казался каким-то ненатуральным. Веньке мучительно захотелось поскорее увидать у этой долговязой куклы ее глаза:

«Какие они? Чай, как у судака — белесые?»

Отвлекли Веньку азартные крики и улюлюканье внизу на улице. Трое верховых скакали за серой, лохматой собачонкой, которая, не сворачивая с улицы, в ужасе неслась меж рядами почетного караула. Казаки с азартом гикали на нее, швыряли в нее камнями. Собака в отчаяньи вскочила на паперть церкви. Из-за угла вихрем вылетел на гнедом коне молодой кудрявый казак и, скаля белые зубы, на всем скаку поддел собачонку на длинную пику. Он радостно помчался с трофеем по улице. Казаки сдержанно кричали «ура». Собака глухо взвизгнула, простонала и закрутилась на острие черной палки. Кровь брызнула на ковер, постланный при входе в церковь. Два офицера торопливо вытирали кровь голыми руками…

Уже два часа. Даже бледный чиновник оторвался на минуту от трубы, и Венька с изумлением увидел его синие детские глаза, улыбчивые, милые, как у женщины. Кукла сжила и стала человеком. Она вдруг ласково заговорила. Голос у нее был высок, как журавлиное курлыканье:

— Непонятно, почему так долго? Живее бы. Смертельно хочется пить.

В это самое время у Патьки из горла вырвался хрип;

— Никак бежит?

Казак схватился за папаху и встал на ноги:

— Скачет, матри?

Один Патька несомненно различал сквозь марево степей серую движущуюся точку. Пока он еще не мог определить ни масти лошадей, ни их числа. Но вот чиновник и ребята тоже приметили вдали облако пыли и самую подводу. Теперь уже видно довольно ясно: мчалась тройка, и кони вне всякого сомнения были темной масти. Веньке причудилось даже, что он различает свирепое и напряженное лицо Кара-Никиты.

Снизу скоро заприметили суету и услыхали крики сторожевых на каланче. Вестовой торопливо вывел заседланного коня из-под навеса. Тогда Патька, задыхаясь, прохрипел:

— Во имя отца и сына!

Так шептал он всегда, готовясь стрелять зверя.

— Он, он! Валяйте, рабята! С богом!

Чиновник, словно цапля, согласно мотнул головой и еще плотнее прилип к трубе.

Ребята скатились по лестнице. Бурей пронеслись по двору. Лица их были свирепо напряжены, глаза вытаращены. Ясно, — они увидали что-то страшное. Вестовой, не слушая их, метнулся на коня и стегнул его нагайкой. Конь взвился на дыбы, помчался по улице. Все ожили, задвигались. Послышалась команда офицеров почетного караула:

— Смирна! Равнение направа!

У арки строились в ряды депутаты города: вице-губернатор, члены войскового правления, за ними выборные от станиц, никогда в станицах не жившие, генералы Акутин, Серов-старший и Мартынов. Возле Александро-Невского собора заколыхались малиновые нелепые ризы духовенства. Впереди всех — щупленький, трясущийся старик, архиерей Макарий. Верховые без устали скакали по улице, от дома наказного атамана к войсковому правлению, к арке, к собору… Разрывая сухой воздух будто холстину, протяжно рявкнула дедовская пушка. — За ней — другая, третья. Больше десятка выстрелов.

Но вот пушки смолкли. Над городом повисла подчеркнутая тишина. Затем веселыми, крупными каплями ворвался звон колоколов с церквей. Шла, гордо выпятившись перед целым светом и приподнявшись на носки во весь свой рост, теплая, уютная родина в шелковом пышном сарафане, со штофом за пазухой, с бараньей тоской в круглых славянских глазах. Переваливаясь, словно утица, катилась сюда на Яик с румяным, дородным лицом, с доморощенным спесивым невежеством, с азиатской роскошью нелепых кремлей, ненужных пушек и колоколов, с глухим, кабацки-безумным разгулом, тупостью и восточным величием своих властителей — царей, наместников, архиереев, губернаторов, атаманов, попов, жандармов, полицмейстеров, исправников, столоначальников, становых, директоров и смотрителей тюрем и училищ, патриотов-писателей и урядников, философов-славянофилов и городовых.

Тройка мчалась к городу. Пышным павлиньим хвостом волоклась за ней золотистая пыль. Снова, как далекий гром, бухали пушки… И вдруг у Патьки похолодал затылок. Точно кто-то приложил к его разгоряченной голове кусок льду. Он увидел, что на подводе нет кучера, что правая пристяжная мчится без упряжи, без постромок, она просто привязана к оглобле. Да это совсем и не коляска, а самая обыкновенная киргизская крытая таратайка.

В этот миг ребята снова взлетели на вышку и, словно псы после удачного гона по красному зверю, высунув языки и запальчиво дыша, обводили всех блестящими, возбужденными глазами: — «Вот, дескать, мы какие! Посмотрите на нас!»

Патька в отчаянии схватился за голову.

— Микола милостливый! Да это же, матри, не наследник! Это же киргиз!

Казак покачнулся, дико взревел:

— Караул! Верните! Остановите!.. Ой баяй! Этта же не наследник! Не наследник!

Он вскинулся и сел верхом на перила, безумно глядя в пространство. Увидев ребят, озверел:

— А вы, олухи царя небесного? Не могли пообождать!

Очумело уставясь на бледного, дрожащего чиновника с трубою, казак чуть ли не впервые в жизни изругался длинною, отвратительною бранью, мешая русские и киргизские слова. Схватился за голову, стукнул себя кулаком по темени и замычал:

— Ух ты, кикимора несчастная! Будь я, анафема, проклят! Лопни мои буркалы!

И, пьяно покачиваясь, пошел вниз с каланчи. Спина его вздрагивала, как от ударов…

Чиновник удивленно посмотрел на ребят сверху вниз голубыми, теперь уж совсем детскими глазами и вдруг свернулся, как балаганный Петрушка: у него подкосились ноги в коленях, голова упала на грудь, повисли руки. Он жалко заплакал:

— Господи Иисусе… А-а-а! Господи… Спаси, спаси, помилуй раба твоего! Ах, да как же это?

Навстречу тройке выметнулась из улицы в поле блестящая кавалькада военных всадников и выстроилась по обе стороны дороги. Впереди всех на белом коне обычно важный, а сейчас жалкий своей толщиной, — начальник штаба области полковник Родзянко. У собора, как паруса перед бурей, заколебались синие и красные хоругви, золотые доски икон, старинные, серые выцветшие знамена, желтые грамоты и сотенные значки…

Таратайка приближалась к городу. По рядам всадников прошелестел вопрошающий шепот. На лицах выросло недоумение. Старший адъютант, подняв брови и раскрыв рот с золотыми зубами, растерянно глядел на начальника штаба. Тот зло ткнул нагайкой в сторону подводы:

— Гони в шею!

Адъютант ринулся навстречу тройке. Схватил коренника под уздцы. Из-под лубочной кибитки высунулось лоснящееся и безволосое лицо толстого Жансупая Талбугенева, известного в крае киргиза-скотовода. Он походил сейчас на обмершую от испуга бабу.

— Сана не керек? (Чего тебе надо?)

Адъютант с перекошенным от злобы лицом занес над ним нагайку, но ударил нарочно по лубку. Слишком богат был Талбугенев.

— Марш с дороги! У, инын…

И блестящий офицер выругался отборной киргизской бранью, какой почти никогда не ругаются сами киргизы. Жансупай суетливо задергал вожжами. Но лошади не хотели сворачивать с дороги. Адъютант хлестнул коренника по ушам, тот взметнулся головою, встал на дыбы в оглоблях и бешено помчался без дороги по степи…

Какой скандал! Хорошо еще, что в городе сейчас не было наказного атамана и начальника Казанского военного округа: они с вечера выехали навстречу наследнику.

Полковник Родзянко набросился на своего адъютанта. Адъютант поскакал в город и накричал на младших офицеров-фельдъегерей. Рыжеватый прапорщик Спирин бросился разыскивать Ипатия Дудакова. Тот сидел, сжав голову руками, у себя во дворе. Прапорщик, совсем еще желторотый мальчишка, не говоря ни слова, взмахнул нагайкой и полоснул ею казака по плечу. Патька охнул, побледнел, схватился за шашку. Его остановили казаки. Офицер распорядился увести казака на гауптвахту.

Венька видел всю эту сцену. Его поразило поведение казаков, остановивших Патьку, когда тот кинулся на офицера. Сияющий день поблек, и торжество, казалось было испорчено вконец…

Высокий чиновник, повалявшись на полу каланчи, теперь снова сидел на вышке с длинной черной трубою. Вздрагивая от испуга, он неотрывно глядел в степь, что-то шепча себе под нос.

5

Веселое солнце лилось в щели деревянной крыши. Воробьи и ласточки исступленно-радостно щебетали над головами ребят. Алеша и Венька в горестном молчании лежали на сеновале. Видно было, как покойно и тихо кружилась пыль в солнечных полосах. Эти ничтожные крупицы земли, словно далекие планеты, равномерно и важно носились по воздуху. Ребята долго лежали молча. Затем принялись горячо, наперебой сетовать на скорбный случай, клясть Жансупая Талбугенева, посылая ему в пространство благодушные пожелания «лопнуть», «подавиться кобылятиной», «провалиться в тартарары»… Веньке хотелось зареветь от злобы на судьбу, заплакать от обиды за доброго казака Патьку.

Казачонок не был неженкой. Он видел и драки и побои. Сам не раз участвовал в них. Видел убитого Алибая. Слышал хвастливые рассказы казаков о том, как лихо они усмиряли бунтовщиков по городам, как круто расправлялись с женщинами, лупцуя их плетками и шашками. Знал от отца и деда о войне. Да и в поселке редкая неделя проходила без кровавых побоищ. Родители жестоко обходились с детьми, мужья учили жен, молодые казаки схватывались на поляне у старого осокоря из-за душенек, ребята бились, как Венька со Ставкой, за главенство в своей среде. Все эти картины кулачных боев у казаков вызывали одобрение, а часто и восхищение. Так же дрались во дворе петухи, так же трепала цыплят заботливая клушка. А как жестоко схватывались в табунах безумевшие веснами жеребцы, облезлые верблюды и мутноглазые бугаи. Казаки со страстью глядели на эти схватки животных и часто сами устраивали так называемые полюбовные бои среди своей молодежи.

Единственно, что коробило Веньку, это — жестокие издевательства над безответными киргизами, нередкие убийства и увечья батраков. Слишком пакостна и ничтожна, неестественна была всегда причина этих расправ: сломанное колесо, потерянный кнут, плохо сложенное в стог сено, сырые дрова. Чтобы скрыть свое преступление, казакам в худшем случае приходилось лишь откупаться у начальства. Так было и с Тас-Мироном. Скрежеща зубами, он угнал Феоктисту Ивановичу двух баранов и отвез полсотню рублей в Сахарновскую станицу. Об Алибае через неделю уже никто не вспоминал в поселке. Его зарыли в Верблюжьей лощине, никак не отметив могилу. Один Асан-Галей иногда приходил сюда по ночам посидеть на небольшом холмике черной земли.

Сегодня в Уральске природный казак, лучший в области степной гулебщик, Ипатий Ипатьевич Дудаков оказался на глазах у всех в положении киргиза. Рыжий офицеришка стеганул его так, что у него проступила через рубаху кровь. И что же? Молокосос в мундире после этого еще кричал на казака и затем приказал станичникам отвести его в будку, а сам спокойно поехал прочь.

Венька с недоумением и мукой поглядел на Осипа Матвеевича, оказавшегося тогда у каланчи, но седобородый поэт, хмурясь, отвел глаза в сторону. Да и остальные казаки вели себя так, будто это их не касалось или они не заметили вовсе позорного зрелища. Кто дал этому рыженькому офицеру с погонами в одну звездочку власть большую, чем всем уральцам? Венька не понимал, в чем тут дело, но в ту же минуту пробудилась в нем глухая ненависть к слепой силе, которой боялись казаки. Венька испытывал при этом ту же горячую, нетерпеливую злобу, которая охватывала его всегда, если он не мог распутать бечеву на перемете. Надо бежать на Урал, солнце, рыба, товарищи давно ждут его, а тут мертвая нитка так скрутилась, что никак не найдешь конца. Хочется рвать ее, грызть зубами, втоптать в грязь, как и этого рыженького офицера.

Дети очень похожи на обезьян, запальчиво воюющих с вещами. Бурно переживая пустяковые события, они очень скоро забывают о своих порой и нелегких огорчениях. Поэтому не было ничего удивительного в том, что часа через два на сеновал, как ни в чем не бывало, взметнулся запыхавшийся Васька и запальчиво прохрипел:

— Чего севрюгой лежите? Айда! Наследникбежит!

Ребята бросились с сеновала. Васька едва успел крикнуть им в спину:

— Сыпьте на сарай к Хрущевым. Там высоко, как на церкви. Все видать. Айда туда. Я только заправлюсь…

На углу Михайловской улицы и Туркестанской площади стоял длинный, островерхий сарай, крытый желтым камышом. Его шатровую вышку стаей весенних скворцов облепили ребята. Алеша, Венька, а за ними скоро и Васька живо вскарабкались туда по неуклюжей лестнице и уселись на самой макушке сарая, где ветры разворошили тростники, где сухими ребрами выступала тальниковая крыша, уложенная на толстые перекладины. Как хорошо и далеко все видно отсюда! Вон Чаган с зелеными садами, степи, телеграфные столбы, Урал.

Оказалось, что ребят сюда, на сарай, собрало изобретательное начальство. Они должны будут обрадовать слух наследника неожиданным «ура». Капитан Дамрин был очень доволен этой выдумкой и для пущей важности откомандировал к ребятам старого, заслуженного казака Афанасия Утехина, известного балагура и сказочника.

С сарая хорошо видны пестрая арка, вся главная улица и площадь, расцвеченная нарядными толпами народа. Сколько бесполых, кургузых мундиров и шаровар на выпуск, совсем не по-уральски, никак не по-казачьи! То ли дело разноцветные оторочки на старинных сапогах под шелковыми и полушелковыми бухарскими халатами, укороченными по-новому, и по-старинному длинными — синими, зелеными, голубыми и желтыми! А какое разнообразие головных уборов! Тут и папахи с малиновыми тумаками, и старинные шапки-купреи и треухи, и картузы суконные, мерлушковые, и широкополые уральские шляпы, похожие на расцветшие подсолнухи! А женские наряды? Весенние луга в полном цвету не могли бы спорить с ними по пышности и богатству красок. Если бы можно было перечислить расцветку индийских ширинок и кокошников, которыми покрыли в этот день свои головы казачки! Как бедна перед ними самая богатая радуга, самое великолепное северное сияние!

Длиннобородый командир ребят оказался болтливо-веселым стариком. Он шамкал им в спины:

— Гляньте-ка, гляньте-ка! Краса! Цветы на проволоках, будто вобла на просушке. Ей-пра! А казачки-то как все наряжены — на подбор! И перемытые, видать, насквозь. Вот только одежа и мне не по вкусу. Ну, што это? Шелк да шелк и зубами щелк! Все в обтяжку, без секрету. Ране-то сарафаны были и парчовые, и зарбатные, пирюсиновые и коноватые, черенковые и тафтяные. Пышно, кругло и ты никак заранее не узнаешь, какая там натуральность. Это и было завлекательно. А кокошники-то — загляденье, что солнце на масляну… Ишь, и казачишки пообтянулись, точь-в-точь чехня после вымета икры. Эх, бывало, наденешь это нанковый азям — цвета зеленого нюхательного табаку, желтые дубленые шаровары, шапку-купрею, ружьецо с прямой ложей али пику в руки! Вот какой раньше казак-то был!

Венька совсем забыл о горькой доле Ипатия Ипатьевича, когда опять услышал гром дедовских яицких пушек. Волнующе плыл по воздуху колокольный перезвон.

Носились по улицам чабаты — конные посыльные. Проскакал на белом коне командующий полками третьего Калмыковского отдела полковник Толстов, мужчина чудовищного роста. Афанасий Иванович засмеялся:

— Арку лбом не сшиби, матри!..

Вдруг Венька услышал снизу странно знакомый голос: это Ивей Маркович зычным, степным своим фальцетом крикнул с земли, задирая лицо к небу:

— Фанасий Иваныч, чево это ты, иканский ярой, можно сказать, и выбрал себе такой маршлют… ребятами командовать?

От удивления Утехин дернул себя за бороду. Радостно осклабился старому соратнику по военным походам и с нескрываемой издевкой над собою ответил:

— Наш маршлют, Ивеюшка, сам знаешь, куда нас ни маюш шлют, иди без роздыху и разговору!

Народ у арки заволновался, хлынул вперед. Рябое лицо Ивея исчезло в толпе, потонуло, как арбуз, брошенный в море. По рядам почетного караула густо покатилось:

— Ура! Ура! Ура!

Ребята увидели, как из-под арки вылетела вся в серой пене гнедая тройка Кара-Никиты. На козлах с лицом восторженного истукана, с выпученными глазами сидел старший Алаторцев. За ним на небольшом расстоянии шли еще две рыжих тройки, а сзади и по бокам важно покачивались десяток блестящих военных в прекрасных английских седлах.

Первая коляска остановилась посредине площади. Отовсюду — из окон, с крыш, из-за заборов, из подворотен, из-за юбок матерей — на площадь таращились сотни ребячьих испуганных глаз.

Венька увидел наследника, но он не подумал, что это он, и искал глазами другого — рослого, бравого. За спиной Кара-Никиты сидел затянутый в гвардейский мундир парнишка-малолеток с маленькими усиками и бачками. Рыже-белесая его голова в белом широкополом картузе жалко стояла над черным вышитым воротником. Он растерянно оглядывался на стороны и все время моргал белесыми ресницами. Да неужели же это наследник?

Нет, нет!.. Не может быть!.. Но все смотрели на него, все шли к нему. Все кричали ему «ура».

Первым к коляске быстро, почти бегом, словно скользя по льду, подошел полный и бравый коротыш — полицмейстер города Уральска сотник Крылов. Он не спал несколько ночей, но все же был по обыкновению румян и весел. После он рассказывал, что он плохо помнит, что с ним было в ту минуту, но все видели, как лихо он вытянулся и почти зажмурил глаза. Его басистый голос вдруг зазвенел высоким фальцетом. Полицмейстер рапортовал цесаревичу о состоянии города. Кончил. Наследник, хотя он раньше и слышал тысячи таких же рапортов, сейчас забыл, что ему надо делать. Он неуклюже быстро вылез из коляски и пошел вперед. Его сейчас же обступили выборные от станиц генералы, депутаты от чиновничества и купечества, сзади — старики-баи от киргиз. Депутаций было много.

Шел, улыбаясь, и толстый Жансупай Талбугенев. Он уже забыл о своем испуге, волновался меньше других и глядел на «ул ак-паши» — сына белого царя — с любопытством. Маслянистое, безволосое его лицо сияло, как блин. В руках он держал серебряный полумесяц — блюдо. На нем стоял кубок-кумган с кумысом и две чашки с драгоценными камнями. Однако, Жансупая не пустили к наследнику. Генерал Акутин вырвал у него блюдо из рук и сам передал его князю Барятинскому. Жансупай взвизгнул, киргизы возмущенно закричали, но на них грозно прицыкнул капитан Дамрин, и они хлопая ресницами, замолчали.

Рыботорговец Сачков начал говорить речь. Ее составлял адвокат Степанов за сто рублей. Речь была длинная. Николай терпеливо слушал ее минуты три, затем — начал явно томиться. Купец смешался. Он, глядя в спину наследнику, вдруг закашлялся, посмотрел вопросительно на толстого Родзянко. Тот безнадежно махнул рукою, и Сачков смолк…

Несмотря на пышную форму с золотыми эполетами и малиновыми лампасами, Николай выглядел маленьким и невзрачным. Он все время поводил головою и, словно жмурясь от солнца, моргал водянисто-голубыми глазами. Позади его шла свита — князья Оболенский, Барятинский, Кочубей и Ухтомский. Они выглядели куда важнее наследника.

Афанасий Иванович шептал в затылки ребятам:

— Каки кургузы мундиры-то у его людей, прямо срам! А цвет — ну, будто хвост испуганной мыши. Не то саврасый, не то игреневый. А у этого-то, сзади который, матри, четыре глаза. Дай бог передним глазам здоровья, а задним лопнуть. А там двое-то в шляпах, как пастухи…

Сзади действительно шли двое штатских — художник Черненко и доктор Ромбах.

— Душечка штацкий, — изгибался старик, ложась животом на камыш, — подарите шляпу, яйца сварить, наследника угостить! Теща все чашки перебила…

Кара-Никита истуканом сидел на облучке. Черные глаза его недвижно смотрели под дугу на лошадей. Он все еще переживал то страшное чувство, которое испытал, когда скакал мимо Соболевской станицы по глубоким пескам. Ему показалось, что лошади его идут из последнего запаса сил и что они не выдержат и станут. Колеса уходили в песок чуть ли не до самой втулки. Казак и до сих пор еще не мог успокоиться и время от времени шевелил губами, шепча про себя:

— Спаси и помилуй, Микола милостивый. Лебедушки мои, выносите!

— Поезжай шагом! — шепнул ему князь Барятинский, и Никита, сдерживая запаленных лошадей, пустил их к Михайловской улице. До сарая оставалось сто шагов. Ребята стояли на вышке, вытянувшись, как настоящие вояки. Капитану Дамрину хотелось особо оттенить приветствие казачат с крыши, и он распорядился, чтобы в этот момент войска на улицах молчали. Колокола умолкли. Над городом снова повисла неестественная тишина.

Наследник поровнялся с сараем. Утехин лежал за вышкой сарая так, чтобы его не было видно, и шипел в спины своему малолетнему войску:

— Как крякну и стукну по комлю, орите дружно, во весь дух! Орите без умолку, пока не остановлю!

Ему кажется, что он лежит в степи и на него катит самый матерый сайгак-моргач, красный, рогатый, с выпученными глазами…

Лошади настороженно фыркают, ступая по коврам. Они видят впереди колышущиеся у собора хоругви, знамена, старинные иконы, ярко разодетое духовенство… Смотрит туда и наследник. Ребят наверху он не видит. Его уже мучает тишина. Он привык, чтобы люди неистовствовали при его появлении. Его охватывает щемящее чувство страха. Он знает, что сейчас люди на улицах заорут, закричат и запоют… И вдруг сверху, с неба:

— Ура, ура, ура!

Ребята визжат и подпрыгивают. Машут руками, забывая о военной выправке. Николай удивленно вскидывает глаза, на секунду видит кучу взбудораженных ребят, и тут же они все сразу исчезают. Слышны испуганные выкрики, глухо доносятся из-за стены плач и стоны. Рухнула подгнившая крыша сарая, и все казачата вместе с командиром полетели вниз. Наследник не понимает, в чем дело. Он испуган насмерть. Вспоминая покушение на свою жизнь в Японии, он вскакивает на ноги, хватает за плечи Никиту. Тот в ужасе смотрит на него.

— Что случилось? Остановите лошадей!

Несколько офицеров подбегают к Николаю. Он плачуще спрашивает их:

— Что там? Что там?

— Все обстоит благополучно, ваше императорское высочество. Это казачата в восторге, что видят вас, прыгнули вниз на сеновал. Прикажете привести их сюда? — находчиво докладывает начальник штаба области Родзянко.

— Не надо, не надо! — с гримасой просит Николай и откидывается в изнеможении на спинку коляски. У арки играет духовой оркестр.

А в сарае на полу плачут ребята. Взрослые затыкают им рты, шипят на них. Алеша сильно ушиб ногу. Над ним стоит Венька с рассеченной губой и утешает его:

— Брось реветь… Да ну жа!.. Я сейчас разотру тебе ее. До свадьбы заживет. Не реви. А ну их! — машет он неизвестно на кого рукою.

6

Венька долго сидел с больным Алешей, но в сумерках его терпение истощилось, и он решил все-таки пойти поглядеть на улицу.

Около Невского собора он протискался сквозь толпу на паперть. И в эту минуту что-то с треском ударилось о каменный пол у его ног. Это сторож уронил с колокольни плошку. Казачонок глянул на свои колени и похолодел. На брюках, на груди его серой новенькой блузы звездами расползались сальные пятна. Блузу ему только что сшили для училища. Ничего не видя и не слыша, Венька в отчаянии повернул домой. Вот он очутился у себя на крыльце. Стучать ли? Не лучше ли пойти и утопиться в Чагане?.. У арки опять глухо бухнула раз за разом пушка: будто кто-то горестно и обрывисто прорыдал в темноте. Огорчения дня с силой взметнулись в казачонке, и он горько, по-ребячьи заплакал.

Жена Ипатия Ипатьевича, Марья Константиновна, встретила его на пороге испуганным, горячим участием:

— Веничка, утробный ты мой, да что с тобою? Уж не пушкой ли тебя зашибло?

Казачонок зарыдал еще горше.

— Не пушкой, а пло-ошкой!

Сзади, из темноты, кто-то тихо засмеялся. Смех был родной, сердечный, а это еще больше рассердило Веньку.

— Тебе еще чево? — зло повернулся он к Луше.

— Ничего, Веничка, ничего. Зачем ревешь? Брось.

Венька ощерился, как хорек. Луша махнула на него рукою и прошла в дом.

У нее тоже несладко было на сердце. Она возвращалась с гулянья, — ходила по улицам со своей приятельницей Екатериной Павловной Чалусовой.

Подруги были очень похожи друг на дружку. Иногда их принимали даже за сестер. Только глаза Чалусовой и волосы отличались от Лушиных. Глаза у нее были русские, мягкие, серые, а волосы — волнистые и светлые, как хорошо вымытый лен.

Все лето подруги мечтали о войсковом бале. Теперь же они обе не могли пойти туда. У Луши не было нужного платья, а Екатерина Павловна в самом деле любила высланного генерала Серова и дала себе слово не показываться на балу без него. Она каждую ночь примеряла лиловый сарафан, смотрела на себя в зеркало и плакала от восторга перед своей красотою и молодостью, рыдала от горечи, что она не увидит наследника и должна остаться верной своему Александру.

Дом Дудаковых стоял на самом краю улицы. Луша еще раз попыталась развеселить Веньку. Но он был безутешен и зол. Тогда Луша, пряча от людей свое горе, вышла за ворота и полем направилась на реку Чаган.

Тихо и мирно было сейчас на берегу. Бледная луна, как усталая лиса березовыми перелесками, пробиралась меж рваных облаков. Вода сонно и тускло поблескивала.

Издали доносился запах ковыля и полыни.

Луша опустилась на бревешко и тут же увидала над степью звезды. Она обрадовалась и удивилась им. В самом деле, уже с неделю она не глядела на ночное синее небо. Голова приятно закружилась от темных широт, игры света и звезд. А звезды действительно играли, как живые. Например, эта голубая очень низкая звезда на западе, она все время помаргивала и переливалась, будто расплавленный жемчуг. А как их много и с каким тихим величием лежат они над серой, бегущей в даль землей… В степи у бивуаков тлеет еще несколько костров. Луша смотрит на степные огни и вспоминает поселок, вспоминает себя, маленькую девчонку, длинного офицера, Виктора Пантелеевича, сестру Настю и тот страшный вечер на Ерике.

Луше стало грустно, как никогда. Она почувствовала себя покинутой и одинокой. С реки послышался вкрадчивый плеск воды и осторожное шуршание весел о борта. Струистый лунный свет серебристыми девичьими косами вился по обеим сторонам будары. В лодке сидел казак. Луше показалось, что она ясно видит, что казак молод, что из-под картуза у него выбиваются русые кудри и лицо его печально. Как странно, что нашелся человек, променявший шум войскового праздника на одиночество ночной рыбалки! Вероятно, и у него на сердце острое горе…

Женщина не сразу расслышала, что рыбак поет. Уж очень тихо доносился его голос, — не громче шуршанья весел и плеска воды. Без конца казак повторял одни и те же заунывные слова песни:

Крылья, перья ощипали…
Перья, крылья ощипали…
Крылья-перья, крылья-перья…
Луша глядела на лодку, уплывающую в темноту, и думала о своей жизни. Ей очень хотелось стать счастливой. Но она не знала, как это сделать. Она запуталась. Она даже себе не могла ответить сейчас, кого же она любит по-настоящему — Григория или Кирилла. Кто больше даст ей счастья? Вязниковцев богаче. Это хорошо, но Луша помнит Настю, Клементия, она знает, как глубока вражда между Григорием и ее братом. Да и сам Григорий нередко бывает ей противен. Кирилл несомненно сердечней. Страсть его острей и неутолимей. Стыдясь и краснея от счастливых воспоминаний, Луша подумала, что тело попа, несмотря на то, что он не казак, — родней для нее, ощутимей, милее. И серые круглые глаза Кирилла, когда он жадно, в упор смотрит ей в лицо, куда ближе, надежнее голубых, часто замутненных глаз Григория. С ними страшно, — это не глаза мужа, это взгляд случайного любовника, хищного самца. С Вязниковцевым ей не стать счастливой в своем поселке. А потом разве казаки простят им развод с Лизанькой? Никогда. Но ведь и Кириллу нельзя жениться… Счастье! Оно очень просто, вот оно — близко, рядом, слышно его теплое дыхание, и все-таки нет к нему прямой дороги. К нему, как по морю, плыви на свой страх, куда хочешь, а там будь, что будет. Дух захватывает от неизвестности и страха… Нет, она все-таки больше любит Кирилла. Григорий похож на обух топора, а Кирилл на его острие. С Кириллом страшно, немного тоскливо, но хорошо! Что бы ни случилось, она пойдет за рыжим попом. И Венька любит его… Уйти к Вязниковцеву — значит совсем порвать со своими. Это можно сделать, но жалко-то как!.. И Григория жалко. Обидно расстаться с его злой, своенравной любовью, с мечтой стать богатой. «Почему это нельзя жить втроем?» — неожиданно подумала Луша и густо покраснела от стыда и счастья, когда представила, как она живет с двумя любимыми и сильными мужчинами.

Из-за Чагана пахнуло легким, прохладным ветерком. Светлые облака пробегали луну, чуть-чуть розовели, безответно заглядывали в темную реку и уплывали в сумерки степей, теряя очертания. Лушина тоска о счастьи бродила по голубым полям, цепляясь за острые обочины облаков, бежала за лунными полосами, падала в Урал на дно, уходила в темные уремы, сидела на яру, плела зеленые венки и бросала их в реку. Венки тонули…

Остро и тревожно зачувикали кулички на другой стороне. Замигали костры на степном сырту. Глухо пробунчала выпь:

— Бу! Бу!

По деревянному мосту с громким топотом промчался верховой. В городе стало тише. Луша вздрогнула. К ее ногам бесшумно и неожиданно упала хорошо знакомая тень человека в маленькой барашковой шапке. Закрыв спиною луну, сбоку стоял Вязниковцев. Словно спеленутый ребенок, лежал у него на руках белый, странный сверток.

— Здравствуйте, Лукерья Ефимовна!

Луна осветила светлый ус, скуластую щеку казака. Луше показалось, что Григорий смотрит на нее насмешливо, вприщурку.

— Откуда вымырнул?

— Не с того света, не пужайся.

У Луши по спине пробежал тонкий холодок. Ей подумалось, что казак нарочно упомянул о том свете.

— А чего надо-то? Зачем темнотой крадешься?

— Хочу дознаться, вправду ли от меня совсем уходишь?

— Кажись, ты поминки мне с дегтярным взваром устраивал? Не видишь сам-то?

— Вижу. Во как все вижу, аж искры из глаз! А верить все едино не жалаю. Слышишь? Не жалаю!

Казак выкрикнул последние слова сипло и зло. Луша рассердилась:

— Не шуми. Чего копытишься? Хочешь что в последний раз сказать — говори по-людски.

— Ладно, Луша, ладно. Буду тихо.

Григорий выговорил это непривычно для себя — покорно и немного жалостно. Опустился на землю и сел возле Луши по-азиатски: ноги калачиком. Сверток бережно, словно что живое, положил рядом с собой, по левую сторону.

— Скажи, Лукерья, вот как на духу, ужели поздно я пришел?

Женщина молчала. Она видела теперь его глаза, по-собачьи молящие, и ей стало его жалко.

— Скажи же, Луша!

— Ты что, поп, что ли? Дело не твое.

Казак дрогнул, вздернул плечами и сжался в комок.

— Я не поп. Это верно. Но думаешь, больше меня кто полюбит тебя?

Вязниковцев, казалось, подслушал мысли женщины и теперь отвечал на ее размышления.

— Никто. А я без тебя не буду жить. Изойдусь тоскою. Послушай меня сегодня хорошеньче! Проснулся это я вчера ночью. Белье на мне полотняное, кровать мягкая, пуховая, кони на конюшне лихие. И верхняя одежда рядом повешена хорошая. Денег в банке — на всю жизнь и даже с маковкой… А я подумал: «Чего-то у меня нет». Чего-то самого важного не достает! Без тебя — капут мне. Впереди прорубь холодная, и больше ничего. Нельзя так! Человеку мало богатства, оказывается.

Луша молчала, но Григорий видел, что она слушает его внимательно. Вспыхнул еще сильнее.

— Гнал я баранов по Кушумской долине — пыль, рев, солнца не видно. Год-то ведь ноне страсть сухменный. Жара такая — душу в колодец опускай до пупа. Овцы языки повысунули. Баранов шло поболе тысячи. Ничего мне не хочется, лег бы и дремал, и вдруг — ты впереди идешь, высокая моя лебедушка! И сразу легче мне… На рыбалке ли я, с обозом ли тянусь, ты завсегда тут. Вот третьеводни у Кабаева, Петра Семеныча, был. Евангелие он читает, как Христос по воде ходил, а мне все мерещится — не бог, а ты идешь, и ноги твои длинные вижу, как легко ступают… А мне без тебя вся земля, жизнь вся — вода, по которой и шагу не ступишь. Страшно!

Луша отозвалась очень тихо и грустно:

— И казаков грабишь для меня? И брата моего родного обижаешь для меня? Петлей, долгами душишь? Ворота мазал, богохульствовал тоже для меня, своей душеньки?

— Все для тебя, из-за тебя! Хошь брату твоему все долги скощу, бирку его долговую отрублю под самый комель. Но ведь ты тогда еще гуще плюнешь в меня. Я боюсь людей. Брата ведь свои поселковые убили, это без сомнения… Что я без силы и богатства, если ты и при моем могуществе помыкаешь мной? Я как ребенок голый стою перед тобою… Лукерья, все одно не пущу я тебя никуда! Вот этими костяшками задушу!

— Не грозись.

Женщине нравились бредовые, жаркие слова Григория. Казак услышал это в ее окрике, совсем не гневном, пододвинулся к ее коленям и коснулся их рукою. Лукерья не тронулась с места. Григорий прижался щекою, подбородком к ее теплым ногам, нежно и очень осторожно обнял их снизу.

— Душенька, миленка, дурушка, истома моя… Никто не знает и не узнает, помимо тебя, какая моя любовь. Большая, будто казачья степь. Только не такая покойная. Звон, шум, крики тут у меня внутри. Как болезнь какая. Трясучка…

Голос казака, беспомощный, нежный, жалующийся, стал похожим на ребячий.

— Какая ты! От матери ли ты родилась или с неба слетела? Скажи! Как я люблю тебя!

Казак жадно обнимал Лушу. Она не сопротивлялась. Опять ее тело, как когда-то прежде, стало безвольным в его руках. Боже мой! Зачем так мучительно хорошо целовать эти губы, слышать женское Лушино дыхание, чувствовать ее покорные и прекрасные ноги? Да, только в любви человек полняком, с головою, с душою окунается в родную, единственно блаженную реку и тогда ему не нужно ничего.

Откинувшись на траву, Луша закрыла глаза. Луна осветила ее лицо и оставила легкий след на скулах, на лбу, на подбородке. Лицо женщины было немо, бледно и беззащитно. Впадины длинных глаз казались сейчас загадочными, русалочьими, ночными…

— Вот я сарафан принес тебе, — шептал Григорий, — пойди в нем. Пущай наследник поглядит, каки есть родительницы на Урале. Пущай позавидует.

— Кому? Не тебе ли?

Это Луша сказала сторожко, и сразу лицо ее, только что обезволенное ласками мужчины, снова стало строгим и серьезным. Глаза открылись, блеснули зло.

— Мне! Мне! Вот возьми. Я буду там и стану смотреть на тебя.

— Не нужно.

Как быстро меняется голос у Луши! В секунду он стал чужим и далеким.

— Отнеси домой и отдай Лизаньке, законной своей. Не хочу я твоих подарков.

Лунный свет упал на казака. Луша посмотрела ему в глаза и вдруг ясно припомнила, что вот такие же судачьи, бесцветные глаза были и у Клементия в тот вечер и так же сипло и ласково говорил он с Настей. «А что его, как Клементия?» — подумала она неожиданно и испугалась.

— Не жалашь от меня? Я весь свет тебе хочу подарить, а ты сарафан опасаешься взять. Не примешь — в Чаган кину… Ну, оживи меня одним словом. Скажи раз навсегда — «жена твоя». Ускачем со мной в Сламихино. А если ты уйдешь…

— Меня в реку кинешь? Нет, я не персидская царевна. А ты всего лишь купец. Сарафан потонет, так ты потом всю свою жизнь жалеть о нем будешь.

— Не возьмешь?

— Не возьму.

— Хорошо ли ты говоришь, Лукерья?

— А что же ты думал? После твоего дегтя на моих воротах я с тобой еще бы няньчилась? Отойди.

Луша поднялась и быстро пошла к дому. Вязниковцев остался на берегу. В степи мигали тихие огни костров. Белый забытый сверток лежал на черной земле одиноко.

7

Поздно вечером к Дудаковым пришел поп Кирилл. Венька и Алеша уже спали. Ипатий Ипатьевич, к этому времени выпущенный с гауптвахты, тоже вернулся домой. Никак нельзя было думать, глядя на оживленное лицо казака, что с ним сегодня стряслась такая беда. Причмокивая, он с завидным аппетитом хлебал чай с блюдца и, посмеиваясь, рассказывал попу, как он опростоволосился на старости лет.

— И как это налезло мне на разум? Дива! — искренне изумлялся он и мотал головой, словно вытряхивал из нее неразумное.

Кирилл старался быть внимательным и не мог. Сердце его изнывало от тоски и боли. Луши не было дома. Поп то и дело оглядывался на окно. Перед домом лежал серый пустырь, вправо смутно маячила речка Чаган. Темнели кучи кизяка.

«Где она могла запропаститься так поздно? На улицах сейчас уже пусто, все разбрелись по домам. Вон за Наганом еще помаргивают костры. Это казаки вернулись на бивуаки. А ее все нет. С кем она сейчас?»

Поп слышно охнул и, спохватившись, растерянно сказал:

— Зубы что-то ноют…

Его подмывало вскочить, побежать по городу, подобрав полы подрясника, беззастенчиво заглядывать в окна домов, опрашивать каждого встречного и во что бы то ни стало узнать, где Луша. Теперь, может быть, сегодня решается его и ее судьба. Попу представилось, что он сейчас мельком видел Лушу на улице среди толпы, — ведь чуть ли не в каждой женщине он видел, искал, хотел найти Лушу. Она шла с молодым казаком. Она долго жила в Уральске и мало ли кто ее мог встретить. Попу казалось, что все мужчины пристально всматриваются в ее открытые губы, жадно перехватывают ее взгляд. Зачем она такая со своей беззащитно обнаженной красотою? И как хорошо, как мучительно хорошо, что она именно такая! Только пусть она всегда будет с ним и только с ним, Кириллом. Как прост и ясен мир, как спокойно на сердце, когда она с ним и вокруг никого нет. Кирилл знает, что Вязниковцев сейчас в Уральске. В поселке поп к нему относился равнодушно, здесь же в городе, где люди свободнее, бесстыднее, смелее, где богатство имеет большой вес, он вдруг стал опасаться казака. Ради такой женщины, как Луша, каждый из мужчин пойдет на все: на муки, на подвиг, на самые тягчайшие страдания, на преступление…

О, как беспощадно человеческое воображение! Шальнов не обратил внимания, что Ипатий Ипатьевич оборвал начатый разговор и ушел из горницы. Чего только ни рисовалось сейчас попу! Луша стоит в номере гостиницы у Вязниковцева и примеряет перед зеркалом белый сарафан. К ней, к ее обнаженным плечам склонился Григорий Стахеевич. Женщина в белом кажется голой. И Луша — совсем чужая. Она сейчас, вот именно в эту минуту, становится чужой. Шальнов стонал от боли и злобы. Он почти бредил наяву. Ему уже чудилось, что вот там за окном, у кизяков стоит Луша и улыбается другому мужчине женственно и беспомощно — сияет своей единственной улыбкой, какой улыбалась ему в минуты ласк.

Поп с грохотом уронил стул на пол. Не простившись ни с кем, не заглянув к сыну, выскочил на крыльцо.

Над землей густо и высоко лежала темнота. Ничего не видно после комнатного света. Но сколько звезд вверху! Они величаво плывут по синему водоему неба. Одни из них совсем близко от земли, сияют ярко.

Другие лежат очень высоко, на глубоком дне воздушного моря, покрыты сизой дымкой, и так они далеки, что кружится голова от этой страшной для человека бесконечности. Едва заметно мерцание некоторых из них. Кажется, вот-вот они погаснут, захлебнутся синью. Может быть, их уже нет? Кирилл знал, что свет иных звезд летит до земли тысячи лет. Многие из них за это время погасли. Это лишь отражения, призраки светил. А сам-то ты, Кирилл, рыжий, высокий, жадный — ты даже тени своей не оставишь на земле… Вот разве Алеша будет твоим призраком… Нет, Алеша будет лучше. Он ни за что не станет убийцей. О, как хочется жить, как страстно хочется воплотить себя в детях! Алеша вывихнул ногу. Это ничего. Все проходит. «И это пройдет…», — сказал царь Соломон. Надо крепкую и надежную, множественную поруку оставить за себя на земле… Ведь вот, еще два десятка лет — и он станет стариком, выпадут зубы, поседеют и поредеют волосы. Черные железные ворота ждут его в будущем. Они захлопнутся наглухо, навечно. Навсегда! Какие там к черту рай, бог, добро? Это даже не призраки и не тени. Есть земля, тело, страсть, кровь, трава, звери, люди, женщины, солнце — и больше ничего! Надо по-звериному бороться за свое счастье и не гоняться за привидениями.

Луша издали заметила Кирилла и узнала его по взлохмаченной голове, — по грузной фигуре. Шляпу он по ночам почему-то всегда носил в руке.

Поп, еще не видя Луши, почуял, что это она приближается к нему со стороны реки, что ее это шуршанье ног по земле, такое мягкое, и равномерное. Шальнов горячо обрадовался ей и еще больше обозлился. Не может быть, чтобы она ходила по пустырю одна.

Минуту они стояли; друг перед другом молча. Каждому были слышны не только дыхание другого, но, казалось, и мысли одного были ощутимы и видны другому, как черные узорные нетопыри, кружившиеся над крыльцом. Луша чувствовала, с каким трудом сдерживает он свой гнев.

— Ну!.. Рассказывай все, все до ка… капли! Не лги! Я все видел.

Поп ничего не видел, но он почти не сомневался, что говорит правду и что он знает все — вот только пусть она расскажет ему подробности. Луша поверила ему, и все-таки у ней не хватило сил, чтобы сразу сказать, что она была с Вязниковцевым.

— Постой! Не цапай на багор без крюка. Что ты видел?

— Все видел. Как вы л… лапались с ним. Все. Не лги, не лги, говорю тебе!

— Не лапалась я. Он сам полез. Я его прогнала.

До этого мгновения Кирилл еще надеялся и страстно хотел, чтобы она поклялась, что была одна. С какой охотою он поверил бы ей. Теперь он был взбешен до последней степени. Глаза его налились кровью, он задыхался и дрожал всем телом. Ему показалось, что кто-то схватил его за горло. Неужели же во всем мире не найти души, которая умела бы любить и оставаться верной?

Кирилл наклонился к Луше совсем близко.

— Так выходит это правда? К… ккак же ты смела… подлая тварь!

Он медленно и страшно схватил ее за руку, почувствовал под ладонью ее золотой дутый браслет, сдвинул его с запястья выше по руке и сжал его изо всей силы. Луша закусила губу, но молчала, хотя и было ей очень больно. Она решила молчать, не говорить с ним ни слова.

— Говори! Ты изменила мне? Д-да? Ну, говори же… чего ты молчишь… гадина?

Луша попыталась молча освободить свою руку.

— Не пущу. Я раздавлю тебя, как змею. Изломаю хре… хребет! Говори!

Ненависть и боль были в его глазах. Кириллу хотелось, чтобы Луша перестала существовать, чтобы она исчезла с лица земли — так он любил ее и так ненавидел. Луше поп сейчас был противен. Отвратительны были его животная злоба, трясущиеся губы, помутневшие глаза, рыжие лохмы, хозяйские окрики.

— Ты, может быть, сука, возьмешь у него сара… сарафан? Пойдешь в нем плясать?

— Да! И возьму, и пойду, и стану плясать! Буду целовать, кого захочу, буду любить, кого пожелаю! — с показной веселостью выкрикнула Луша.

— А… так!

Кирилл, несмотря на густые сумерки, увидал с потрясающей ясностью ее бесстыжие румяные губы, сейчас по-детски припухшие и обиженно дрожащие. Увидел самые близкие в мире, родные и ужасно чужие, узкие ее глаза, такие упрямо собственные, которые никак не отнимешь у нее. Увидел ее тонкие, большие ноздри, злые и страстные. И над всем этим, освещенные луной, пряди ее сизых волос. Рука сама схватила этот тугой ком и рванула его. Женщина упала на колени и закричала. Кирилл зло, но все-таки сдерживаясь, бил ее некрепко сжатым кулаком в подбородок, в скулы, толкал в затылок, чувствуя жалость, ненависть и любовь к ней. Он и сейчас ощущал по-мужски ее тело — губы, щеки, плечо, в которое он вцепился пятерней. Он никак бы не хотел мучить это самое милое, единственное тело, которое даже в тот момент было для него всего дороже на свете. Он истязал в нем лишь ту гадкую, развратную женщину, которая не хотела беречь и хранить это, ему принадлежащее, прелестное тело. Бил это тупое, упрямо молчащее, скрытое существо, низкое и недостойное прекрасного своего тела и его мужской любви к ней.

Луша схватила пальцами попа за губу и ноздри и крепко рванула их. Она отбивалась исступленно ногами, не щадя ни себя, ни Шальнова. И только глядя на нее, на ее бешенство, Кирилл несколько одумался и остыл. Он уже не мог ее бить. Он просто крепко охватил Лушу руками, придавил к земле и не давал ей драться. Она извивалась, стараясь освободиться. Кирилл вдруг увидал ее милый затылок и крепко, зло впился в него губами — в то самое место, откуда росли ее мягкие и шелковистые волосы. Луша содрогнулась всем телом и беспомощно заплакала…

С реки донесся молодой, невеселый голос:

Повадился вор-воробей…
Повадился вор-воробей…
Рыбак возвращался домой.

8

Алеша третий день валялся в постели. У него не оказалось ни перелома, ни даже вывиха ноги — просто сильный ушиб.

Как горько было ему лежать, не выходя из дому! Изумленные уральцы и сами за всю жизнь не видывали таких зрелищ. Даже апатичный Николай, глядя на джигитовку казаков, на то, как скакали они на конях и сидя, и стоя, и лежа, и лихо повиснув на стременах вниз головою, как бешено мчались они, срастаясь в одно тело с животными, как рубили они на диком карьере тонкие и толстые талины, как на скаку сбивали желтую горлянку или яблоко пулей, как падали на ходу вместе с лошадью на землю, прячась от неприятеля, как вихрем неслись в атаку с пиками наперевес, минуя узкие, высокие, глубокие заграждения, гикая и свистя по-разбойничьи, — даже Николай чувствовал, какая здоровая, сильная кровь бежит в жилах яицких казаков.

Вязниковцев выиграл скачки на своем сером кабардинце.

Наследник пожелал пожать руку победителю, поздравить его. Разглядывая по-английски подстриженные усики и пушистые бачки Николая, казак подумал:

«А что, если предложить этому мизгирю жеребца в подарок?»

Николай протянул Григорию золотые часы.

Вязниковцев вспыхнул:

— Спасибо, ваше императорское высочество! Премного благодарен! Богаты мы и так… Осмелюсь просить вас, не откажите, ваше императорское высочество, принять и от меня в презент моего серого кабардинца, на котором я скакал.

Николай моргнул раза три и промямлил:

— Спасибо, спасибо!

Григорий вышел из беседки. Глядя с удивлением на золотые часы, точно забыв, откуда и как они очутились у него в руке, — он почувствовал тоску и страшную пустоту, вдруг образовавшуюся вокруг. Он вспомнил, как Луша однажды, прижавшись к теплой крутой шее кабардинца, сказала:

— Вот кого я люблю! Скоро буду сама ходить за ним. Береги его.

«Не уберег. Форсун и зазнаешка!» — обругал себя Вязниковцев.

Казаки показывали гостям рыболовство, широкую свою осеннюю плавню. Кашлянула с высоты яра старинная, дедовская пушка. Больше пятисот голубых будар ринулись по Уралу к устью Чагана. Река заалела от казачьих одежд. Вскинулись невода над рекою. Через полчаса лежало на деревянных мостках несколько десятков хрящевидных, мраморных рыб. Тут же старики приготовили, пропуская через решето, подсаливая, жбан черной, зернистой икры и радушно угощали ею петербургских князей.

На берегах Урала и Чагана, в их зеленой дельте, состоялся тогда торжественный войсковой обед. Подавали уху из красной рыбы, жирный биш-бармак — баранью лапшу по-азиатски, судаков, целиком зажаренных в каймаке, тонкие, большие, как степное солнце, казачьи блины. Разносили хлебный квас-брагу, опьянявший сильнее вина, и водку, никак не действующую на возбужденных казаков. Подавали цыплят, выкормленных грецкими орехами и молоком. Кто бы поверил, что в Уральском крае начинается голод?

Казаки пили вино, брагу, кричали «ура». Пели свои разудалые, хвастливые песни о последней турецкой войне.

Разобьем мы эту сволочь,
Распроклятую орду,
Как француза под Москвою
Во двенадцатом году.
И следом этим отступая,
Враг трупы мертвые терзал.
Но наши головы сбирая,
Своих он больше насбирал.
Ночью был торжественный бал.

Василист стоял в почетном карауле у парадного входа войскового правления. Он ухитрился посадить Веньку и Ваську Дудакова в развилы старого осокоря, тогда еще стоявшего перед окнами здания. Ребята были готовы сидеть здесь, как грачи, и несколько ночей подряд, лишь бы видеть редкое для Уральска зрелище.

К белому зданию с колоннами со всех сторон двигалась, потеряв обычную важность, местная аристократия: генералы, полковники, старшины, есаулы, высшее чиновничество, невиданно разодетые казачки из семей служилой верхушки.

Впервые к Веньке в сердце прокралась на момент острая, томительная зависть к взрослым. Эх, надеть бы и ему блестящий мундир, навешать бы на грудь целый кукан золотых орденов, подвесить кривую саблю и лихо форснуть бы широкой степной походкой, поблескивая блестящими бутылями сапог. Казачонку хотелось ринуться с дерева и влететь через широкое окно в этот большой, светлый зал, где ульем гудели гости в ожидании наследника… Казачонок так замечтался, что скользнул ногами мимо ветви и повис на руках. Он, однако, не закричал и не растерялся. Дело привычное. Подтянулся на руках и снова влез в свое гнездо.

В сумерках к Чалусовой зашла Луша. Подруги сидели у окна. Лампы не зажигали. Лущили семечки. Скорлупа, казалось, сама летела на пол из их ртов. Часто-часто!.. Вот сейчас, именно в эти минуты, там начинается бал. Говорить они обе не могли. Со степей в окно неслись горькие запахи полыни и ковыля. Ревели громко и озабоченно коровы, возвращаясь с полей. Луша подумала: «Так, смотри, и сама заревешь, будто корова…»

Кто-то осторожно постучал в крыльцо.

Грузная фигура с непокрытыми рыжими лохмами стояла на нижних ступенях.

— Лукерья Ефимовна… случайно не у вас?

Луше поп показался невыносимым. Какое, в самом деле, он имеет право хозяйски доглядывать за ней? Она сама по себе человек. Она еще не жена ему.

Кирилл с упавшим сердцем увидел серые тени, побежавшие по лицу женщины.

— Ну, зачем пришел? Шагал бы своей улкой. Думаешь, тут тебя заждались?

— Я не хотел. Но мне вдруг при… пришло в голову… и так стало тяжело… Не ушла ли ты?.. Туда!

— А тебе какая болячка? Хотя бы?

— В чужих наря… нарядах?

Как заходили тонкие крылья ее носа, как подтянулись они от гнева. Лукерья вдруг захлебнулась от Злобы. Все, положительно все стало ненавистным ей в этом большом и неуклюжем человеке. Его плохо начищенные сапоги смотрели на нее рыжими, остромордыми крысами из-под длинной, дурацкой рясы. Будто сухие репьи, остро кололи серые, круглые глаза. Давило на душу это грузное, тупое тело. Да правда ли, что она любит его? Луша мягко улыбнулась:

— А хотя бы и в чужих, хотя бы и дареных? От тебя ведь не разживешься. Сам глядишь, чего бы зацапать. Может, я за услугу, за свою женскую доброту получаю подарки. За угодливость. Как знать?

Она смотрела на него очень смиренно и скромно, склонив чуть-чуть голову на сторону. Если бы Кирилл не помнил дикой, вчерашней их схватки, он вцепился бы сейчас в ее волосы, он ткнул бы кулаком по этой бесстыжей, притворной улыбке. Но теперь он сдержанно и глухо выговорил через силу:

— Знай… знай… Это же конец! Финита! Навсегда!

— Вот было бы гоже моей коже, если бы вошь померла! — со злобой выкрикнула Луша.

Поп с изумлением и ненавистью посмотрел на нее и, резко повернувшись, вышел. Луша долго недвижным взглядом провожала через окно его подергивающуюся на ходу спину. Эх, будь теперь возле нее Гришка Вязниковцев, она бы мигом и навсегда покончила эту тягучую канитель. Запрячь бы тройку и махнуть бы в одну ночь к нему на хутор, так, чтобы кони подохли! Кем угодно — женой, наложницей, полюбовницей на неделю! Надоело-то все как! За что такая мука? Пропади ты все пропадом!

Казачка заплакала. По-детски вытерла слезы тыльной стороной ладони, потом подошла сзади к Екатерине Павловне и в отчаянии бросила руки свои ей на плечи:

— И за что на нас беда навалилась? В пропасть, не то что на бал, бросилась бы теперь!

У Чалусовой вдруг озорно блеснули глаза. Она ухарски подернула правой бровью:

— Душенька, мамонька, а чего бы тебе не шастнуть туда? Айда, вали! Кто тебе-то дорогу заступил?

— Да я бы нарочно кинулась, если бы…

— Сарафан был? А мой-то на што? Ну-ка, облакайся скорее!.. Постой, постой! Ух, как хороша-то! Какая ты у меня раскрасавица Матрена! Да есть ли на свете еще такая женщина? Чего это я, дуреха, не мужик — что бы я наделала, для тебя!.. Постой, постой! Я здесь чуть-чуть шов перемечу. Вот, вот!.. Ну, готово! Кати в четыре, в шесть весел и за меня и за себя так тряхни, так плясани, чтобы небо и земля потрескались, чтобы звезды на головы людям посыпались. За мою черную любовь пляши!

9

Не упасть бы с дерева! Разлапистый сук осокоря задевал казачонка за макушку. У Веньки кружилась голова. Как долго нет наследника! А люди все сползаются сюда, в войсковое правление, со всех сторон. Ну и одежа на них!

Вот этот молодой офицерик — ну, чего он так затянулся? Того и гляди, перервется посередке. И башку держит, как заяц, попавший в капкан — подбородок вперед и вверх. Чего он туда смотрит? Венька поднял глаза к небу. Какой простор! Синие, бескрайние поля, темные, таинственные. Казалось, что он сидит просто в звездном гнезде, на воздухе! Как хорошо сейчас на Урале, где-нибудь на Болдыревских песках. Гуси, костер, звезды, рыба играющая в воде, запахи трав, ежевика. А здесь? На кого похожи эти офицерики? На кузнечиков, затянутых в синие, черные, зеленые — узкие, узкие — мундиры. А генералы, полковники будто майские жуки. Толстые и короткие, обрубки, и бунчат, и гудят. А кругом — легкокрылые, цветные бабочки-казачки в своих пышнорукавных сарафанах с золотыми позументами…

Несколько минут тому назад Венька завидовал офицерам. Теперь же, когда их пришло много больше сотни, когда через раскрытое окно он увидал их всех вместе, густо замешанных в толпу, мечущихся по большому залу, — ему стало уже смешно глядеть на них. Как забавно они суетятся! Все смешалось теперь — мундиры, ленты, золотые звезды, медали, яркие сарафаны, кокошники, девичьи поднизи, цветы на проволоках под потолком, огни. Зал напоминает озерное дно, где копошатся раки, лягушки, водяные пауки, щуки и голавли с красными воротниками — жабрами.

— Матри, этот из бани выскочил. Какая красная морда! — толкнул казачонок в бок Ваську.

Венька устал различать лица людей. Это в самом деле сползаются со всех сторон насекомые. Вот тот высоченный офицер — вылитый таракан. Ишь, как поводит усами!

Но что это? Венька увидел женщину, очень похожую на тетку Лушу. Такого же роста, с такой же свободной походкой. Но ведь она же не хотела быть здесь? Если бы не лиловый, по-новому, в обтяжку сшитый сарафан с пышными трехъярусными рукавами и мелкой золотой вышивкой, если бы не этот голубой посеребренный кокошник (таких нарядов у нее нет), — можно было бы не сомневаться, что этовыступает Луша. Женщина на мгновенье скрылась. Но вот она показалась в раме окна, в зале. Все головы повернулись к ней. Луша, самая настоящая Луша! Широкой и легкой походкой она смело шла по гладкому полу из деревянных квадратиков. Так же спокойно и гордо носит она на своем дворе пойло ягнятам. Ну да, это она. Таких отчаянных больше нет на свете…

Вязниковцев разговаривал у белой колонны с важным, бородатым казаком, членом войскового хозяйственного управления. Увидев Лушу, он по-мальчишески побежал к ней навстречу, поскользнулся на паркете и чуть не упал. Венька расплылся от гордости за тетку. Конечно, это Лушка. Только она подает так, по-киргизски, руку. Пальцы на вытяжку, пистолетиком, нисколько не сгибая. Неловко и женственно, почти по-детски. Все вокруг зашушукались, зашептались и уставились на нее…

Засмотревшись на Лушу, казачонок не заметил, как вошел в здание наследник. Духовой оркестр обрушился могучими потоками тяжелого и торжественного, как московская купчиха, гимна. Николай шел по залу, осторожно ступая сначала на носки, а уж потом на всю ступню. Похоже было, что он движется по залитому водой полу и выискивает сухие места. Следом за ним выступали князья и наказный атаман, высокий сухой начальник Казанского военного округа, толстый Родзянко и проворный капитан Дамрин. По сторонам плыли две грузные дамы, супруги Шипова и Родзянко.

Начались танцы. Плавные, ласковые звуки вальса сразу утихомирили торжественную будоражь. Николай пошел в первой паре с супругой наказного атамана. Танцевать он умел. Все у него выходило так, как полагалось, — он улавливал и ритмы музыки и намерения своей дамы, но все же настоящего танцора в нем не чувствовалось. Танцевал ом как-то невесело. Движения его казались связанными. Дама для него была слишком крупна и немолода. Она смотрела на него сверху. Когда-то она была красива, и сейчас пыталась сделать свою улыбку обворожительной, но улыбка, несмотря на все ее старания, выходила напряженной и угодливой.

Николай любил танцевать и сегодня кружился без устали. Венька не отводил глаз от наследника. Но чем больше он на него смотрел, тем обыкновеннее, зауряднее казался ему этот малорослый, невзрачный юноша. И казачонок горько досадовал, почему это так: наследник, и вдруг неприглядный заморыш? И лицо маленькое, растерянное, совсем мужичье, без единой казачьей удалой черточки. Как же это так? Над всей Россией, вот над этими большими уральскими полями, над всеми казаками, над солдатами, — а их, сказывают, миллионы, — над всеми городами, генералами, архиереями, попами, церквами, чуть ли не над всем светом — царюет, восседает в золотой короне, на позолоченном троне такой рыжеватенький парень. Как же он поведет войско, и будут ли его слушать генералы?..

В полночь толпа схлынула из зала. Пошли ужинать во внутренние покои. Стало тихо. Несколько казачек принялись протирать тряпками пол. Издали донеслись на улицу густые звуки гимна. Потом казаки и казачки пели уральские песни. Тут была и заунывная «Уралка», и лихая «В степи широкой под Иканом», и широкое «Яик ты наш Яикушка», и кичливое «На краю Руси обширной». Пели казаки долго и хорошо. Но вот Венька услыхал свое любимое, веселое и подмывающее к пляске:

Приехали на ятовь,
На ятови — одна кровь.
Багренье, багренье
Одно коровоженье!
Толпа высыпала в зал с этой удалой припевкой. Тут же вылетели в круг лихие яицкие плясуны. Плясали «казачка» — танец, похожий на «русского», только со своими, уральскими коленцами, с размахиваньем шашкой и нагайкой.

Особенно отличился мергеневский казак — Венька сразу узнал его — Устим Болдырев. Он плясал стариннейший, почти забытый теперь, казачий танец, по преданию — любимый танец Пугачева, так называемую бышеньку.

Устим вышел в круг, не сказавшись распорядителю, и поэтому оказался один. Да и кто из казачек решился бы и сумел бы сплясать этот дикий танец? Но видно было, что Устиму не хватало женщины. В толпе шептались, искали плясунью. Начальство волновалось.

Начальник штаба бросился в толпу. Венька понимал, в чем было затруднение, — он знал, что и в поселке казачки редко выходили плясать с Ивеем Марковичем бышеньку. Он видел, как недовольно хмурился наказный атаман и как суетливо бегал сзади толпы капитан Дамрин. Сам казачонок искал глазами казачку, которая бы осмелилась выйти в круг. Он с тоской молил:

— Да ну же! Ну же! Скоро!

И вдруг из толпы неловко и робко, будто ее кто вытолкнул силой, на открытое поле паркета вышла женщина в лиловом сарафане. У Веньки на голове, отделяясь один от другого, зашевелились волосы. С восторгом и ужасом увидел он, что это была Луша.

«Да умеет ли она, язвай ее не убьет, отчебучивать бышеньку?»

Луша уже не шла, а плыла к Устиму. Движений ее ног нельзя было заметить под длинным сарафаном. Чуть склонив голову, облетела она вокруг казака и вдруг затаенно и тоскливо улыбнулась, но не Устиму, а куда-то в пространство. Не нарушая плавности движений и приподняв, словно крылья, руки, взмахнула она пышными, лиловыми рукавами и закружилась на месте. Быстро и плавно. Тряхнула головою, тяжелой от волос и голубого кокошника, откинула ее назад, руки поставила на бедра, отведя локти к спине, — грудь ее поднялась высоко, почти на уровень с лицом, так что казалось, что она лежит в воздухе, — и, приседая всякий раз на одну ногу, склоняясь то вправо, то влево, покачивая бедрами, как будара на волнах, пошла назад, блестя зазывно золотом узких своих зеленоватых глаз.

Толпа загудела завистливо и восхищенно. Ноги Луши чуть подогнутые в коленах, рвались сквозь шелк сарафана и как вихрь часто и бурно вскидывали его легкий подол. Лиловая материя змеилась, темнела, расцветала, переставала быть материей, — клубилась степным маревом, цветным, жарким ветром… Длинные ноги, колени, полная узкая грудь, покатые, широкие плечи и чудесная ее голова, — все Лушино женское стройное, сильное тело билось в плену, бунтовало, возмущалось против одежд, против лилового сарафана. Оно бежало от него, оно пыталось стряхнуть тяжелый шелк, как ненужную ветошь и обузу, чтобы остаться нагим, бесстыдно прекрасным, страшным для толпы — таким, каким вышло оно из рук природы.

«Эх, хорошо-то как и как страшно!» мельком подумала казачка — и вспомнила сестру Настю, убийство Клементия на мокрых мостках и весь тот страшный вечер на Ерике… Все сейчас закружилось в ее глазах и сознании — и Вязниковцев, и поп Кирилл, и их любовь к ней, и ее собственная тоска о счастьи, и ее муж, русокудрый хорунжий, убитый киргизами, и рыженький наследник, и Катя Чалусова, и черная ее, как сама она сказала, любовь к генералу Серову. Луше показалось, что она летит в пропасть. Но она не испугалась, — ей в самом деле захотелось умереть.

«Жалей, не жалей!»

Руки Луши в пышных рукавах падали, летели вперед и, как показалось тогда Веньке через окно, оставляли в воздухе серебристый, мягкий след. Золотые блески позументов на рукавах и груди и блеск ее оживленных глаз сливались и играли вместе. Женщина закружилась в последний раз. Лица ее не стало видно — какой-то лиловый вихрь, степной смерч, поднялся к потолку… И вдруг все с изумлением увидели, что пред ними стоит простая казачка. Теперь она была неподвижна и смущенно улыбалась все еще прекрасным и бесстыдным лицом. Она неловко поправляла кружева на запястьи левой своей руки. Все видели это простое движение, и оно показалось особенно прелестным. Чуть-чуть ссутулясь, Луша пошла в толпу, подбирая выбившиеся из-под кокошника пряди сизых волос…

Гости забыли на мгновение даже о наследнике. Все толпились вокруг Луши. Ее взметнули вверх, как на волнах, понесли на руках… Только звуки старинной, чувствительной кадрили охладили взбудораженную толпу. Снова начались танцы. Наследник растерянно озирался вокруг и долго не шел танцевать. Потом Венька разглядел с дерева, что впереди всех парой идут наследник и Луша. У него перехватило дух от волнения. Ему было и радостно и страшно за Лушу, за ее красоту, к которой он и себя чувствовал причастным: его тетка!

Бал кончался мазуркой. Николай не только танцевал все время с Лушей, но и в промежутках между музыкой не хотел отходить от нее. Вино, выпитое за ужином, сделало его смешным и развязным. Он, кончив танец, не выпускал Лушиной руки. Сам по себе Николай мало нравился Луше. Она даже невольно чувствовала физическое презрение к его невзрачному лицу и некрепкому телу. Но то, что теперь все смотрели только на нее, и даже наказный атаман оказывал ей большое внимание, — все это было, как сказка. У нее кружилась голова. Ей хотелось, чтобы эта ночь длилась без конца. Она сейчас любила до тоски и Вязниковцева, который глядел на нее с гордостью, восторгом и ужасом, любила попа Кирилла — страшно жалела, что нет его здесь, — любила всех, всех людей!

Во время мазурки Николай, расширив глаза и закинув вверх лицо (Луша была на полголовы его выше), сказал ей:

— Я попрошу моих родителей… пардон, их императорское величество, чтобы вас пригласили к нам, во дворец. Вы хотите быть фрейлиной?

— Зря, поди, баете, ваше высочество? — вырвалось взволнованно у Луши.

Она густо заалела смуглым своим лицом и опустила голову. Николай ничего не ответил. Он не совсем понял ее слова и смутился. Вместо того, чтобы взять за пальцы, судорожно охватил ее руку за тонкое запястье. На паркет с легким, прозрачным звоном упал и покатился по полу Лушин браслет, у которого вчера надломил застежку поп Кирилл. Луша проводила браслет глазами, — он бежал по полу кругом, — хотела было нагнуться за ним, но музыка позвала ее сделать нужное па, — выдержать такт, отвечая движениям кавалера, и она продолжала танцевать. Николай скользнул на носках по паркету и пригнулся, покачнувшись на сторону. Оправился, оттолкнулся рукой о паркет, как о лед на катке, поднял браслет и протянул его казачке.

По залу прошелестел возмущенный ропот. Заставить самого наследника поднимать с полу свой браслет! Вот что значит пустить на бал простую, поселковую казачку. Затаенная зависть войсковых дам сразу же вырвалась наружу. Сейчас им и пляска Луши, еще недавно вызвавшая искреннее восхищение, представилась слишком развязной и грубой. Вязниковцев слышал, как жена помощника наказного атамана сказала громко:

— А плясала-то она, как ветряная мельница крыльями размахалась!

Теперь почти все смотрели на Лушу с ненавистью и неприкрытым возмущением. Один только Николай блаженно улыбался, ничего не замечая. Он уже едва стоял на ногах, но все продолжал танцевать с Лушей. Люди прыгали у него в глазах, как далекие тени, он не глядел на них, он видел только страстные, поблескивающие губы молодой женщины, узкие ее, то зеленоватые, то золотистые глаза и следил за движениями женского, стройного и сильного тела.

Луша смотрела на него, и вдруг на его заурядном, рыбьеглазом лице, на его тупых губах и всей выдающейся вперед нижней части лица — вяло повисшем носу, подбородке, устьях мягкого рта — увидела такую мелкую тоску о счастьи, что вдруг она почувствовала презрение к этому рыженькому человеку, наряженному в пышный и неудобный мундир. Она испугалась своего чувства. Ей показалось, что все вокруг замечают ее жалеющее снисхождение к наследнику.

Делая в танце нужный поворот, Николай покачнулся и непременно упал бы, если бы к нему на помощь не подоспел его дядька, квадратный, солдатского вида мужчина в черном сюртуке, неизвестно вдруг откуда появившийся. Дядька молча взял его под руку и повел к выходу.

Луша осталась одна посреди зала. Она не знала, что ей делать, куда двинуться. Музыка продолжалась. За ее спиной послышались злорадные смешки. Женщине показалось, что она тонет и спасения ждать неоткуда. И вдруг к ней ловко и быстро подскочили с одной стороны Вязниковцев, а с другой — шустрый, маленький Устим Болдырев. Оба протянули ей руки. Она уже хотела было опереться об Устима, но тот вдруг быстро-быстро облизал языком тонкие свои губы, и Луша резко повернулась от него к Григорию. В растерянности она поняла так, что они оба предлагают ей танцевать. Она положила руку на плечо Вязниковцеву. Тогда и казак обнял ее за талию. Они пустились вприпрыжку по паркету. Но музыка как раз в этот момент оборвалась, замолкла… Григорий и Луша остановились, не окончив начатого движения. В зале стало тихо и странно.

Люди мертво и насмешливо улыбались.

Венька всего этого уже не видел. Он глядел не в зал, а на крыльцо. Из дверей показались дядька и наследник, а позади — вся многочисленная свита. Наследник, вырываясь из рук дядьки, возмущенно и капризно поматывая головой, бормотал:

— Не трогай меня, дурак! Не трогай!.. Я уже, уже!

Пригнулся, расставив ноги:

— Пусти меня! В угол туза! Ать! От двух бортов дуплетом. Ать!

Николай вымахнул вперед правым плечом и рукой, покачнулся и вдруг мягко повалился на четвереньки и заблеял, очень похоже, бараном:

— Мя-я-я!

Его тотчас подхватили и поставили снова на ноги. Теперь он уже кричал пьяно и весело:

— Пустите меня!.. Я, дядь, уже, уже!.. Я хочу к ней.

И тогда неожиданно хлынули и все заглушили запоздавшие, прощальные звуки гимна. Пел казачий хор.

Наследника чуть не насильно усаживали в коляску.

На востоке, за Уралом, уже пробилась и пылала ярко розовая полоса зари. В небе сладко покурлыкивали, посвистывали длинноносые кулики-кроншнепы. Они летели на юг, к морю…

10

Наследник уехал. Город потерял свой парадный лоск. Пыль снова повисла над его широкими улицами. Деревья повяли, повалились. Их жевали телята, а с ними рядом чесалась о них и жрала их ветви знаменитая пестрая свинья купца Сачкова, того самого рыботорговца, который прославился своей неудачной речью при встрече Николая…

Гости расползались во все стороны, словно тараканы с выхолодавшей печи. Полки уходили тихо, без музыки и прощальных приветствий. Казачество вернулось в станицы. Духовенство поснимало малиновые ризы и разлетелось по своим приходам, маша длинными полами черных подрясников, будто воронье. Портреты царей разослали по станицам для школ и поселковых правлений. В дни праздника все как бы забыли, что на край надвигается голод. Его старательно не допускали в город. Теперь же на улицах Уральска вдруг появилось множество нищих. Это были крестьяне Самарской, Саратовской губерний. Пока это все были не казаки, а иногородные, но уже и по станицам голод давал себя чувствовать. На базарах появилось в продаже много старинных сарафанов, кокошников, азиатских платков, персидских ковров, волчьих, лисьих тулупов и иных, извлеченных из-под спуда драгоценностей.

Веньку послали на базар за арбузами и дынями на обед. Казачонок только теперь увидел, до чего уныл и бесцветен город. Пыль, кирпич, скучные, озабоченные лица. Даже казаки здесь не похожи на казаков. Хмурят лоб, чешут затылки. Торгуются из-за копейки. И все чужие какие-то…

Внимание казачонка было привлечено мрачной, коричневой вывеской над саманной хибаркой, одиноко стоявшей посреди большой площади.

ГОСТИНИЦА СЕМИ ВЕТРОВ
На ней фигура рослого ковбоя в большой синеватой шляпе, с чудовищно длинным кнутом под мышкой. Лицо его, несмотря на серые краски, очень понравилось Веньке: оно было легко и хищно. Вот это видно человек! Джигит и озорник!

Подслеповатый домишко, в самом деле, был открыт всем ветрам и облупился, облез, облысел от дождей. Казачонок все-таки не мог понять надписи, хотя и сразу почувствовал ее незаурядное величие. Он с минуту таращил на вывеску свои азиатские глаза. Вдруг дощатая дверка с хрипом хляснула, и Венька увидел, как из хибарки на крылечко вывалился Гурьян. Увидав казачонка, он просиял тяжелым лицом своим, заулыбался весело, сморщился, качнул большим сизым носом. Спеша к Веньке и спотыкаясь, он забормотал тяжело и сипло:

— Барин, а барин, поглядел ли ты на наследничка? А? Поглядел?

— Ну, видел. Чего тебе-то?

— Видел, толкуешь? А я вот с ним цельную ноченьку беседу вел. Сели мы с ним на кресло золоченое. Он справа, я слева, Подали нам лакеи по чашке роскошного китайского чая, чернее кофею… Я его вот так за пуговицу, а он меня — за пупок. Вишь оторвана. Это все он. И это он…

Гурьян ткнул себя в грудь и в живот.

— Мы с ним все досконально перебрали, всею политику… Я и об тебе ему говорил. Хвалил. Всем, говорю, и чердаком и низом удался парнишка. Он сказал: «Хорошо, мы его в люди определим. Чин большой дадим, как вырастет! Только пущай, грит, бережет свою силу для приплоду. Мне сильные чэки во как нужны!..»

Было очень похоже, что Гурьян сам верит в правду своих слов.

— И тогда же Николаша мне тихохонько, по секрету сказал: скоро конец барам! Конец, карачун, капут.

Он провел рукой, как ножом, по своему горлу, закрытому серой, в табачных отметинах бородою.

— Ври больше? — обиженно вскинулся Венька, точно его в самом деле тревожили барские судьбы.

— Ей-богу, пра — облизывай лапки и суп с клецками. Не сойти мне с этого места!

Гурьян покачнулся, громко икнул, подпрыгнул от икоты и едва-едва удержался на ногах. Удивленно и пристально посмотрел на землю, словно оттуда кто-то угрожал ему. Помотал раздумчиво круглыми носками своих опорок.

— Баб всех замету к себе в гарем. Пей, гуляй… Так вот и перекажи рыжегривому. Мне-то с ним уж не доведется свидеться. Качу за наследничком. Уезжаю. Позван для важнеющих дел… Но гляди, об этом никомушеньки! — Гурьян грозно поднял свои мохнатые, серые брови и погрозил корявым пальцем. — А попу я больше не собака. Слыхал сказку: «У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил…» Не желаю быть дохлой собакой! Не хочу! Уморился я от них всех, как царюшка-Соломон. От Кирилки ухожу, потому — он скучный, будто лампадка с постным маслом. Я рассчитывал, развратный он по-настоящему, пакостный пес, — люблю таких! Думал, радостный, разлюли малина чэк, а он — пришей кобыле хвост. Прилепился как банный лист к вашей Лушке и никаких гвоздиков…

— Брось болтать-то! — нахмурился Венька.

— Молчи и слушай, дурак! Ты точно выскажи попу: рассчитывал я, когда шел служить, что он городской, вольный, а он — бя! Такой, как все. Деревенский, вонючий и праведный мохнач! Не люблю, не уважаю! И зачем его мама родила? Уезжаю. Миль пардон и майн-вира!

У Веньки всегда после разговоров с Гурьяном становилось на душе тоскливо. Сегодня Гурьян говорил с такой пьяной уверенностью, что казачонку стало не по себе. Впереди, в будущем в самом деле будут, по-видимому, какие-то бури, беды и треволнения. Откуда они явятся? Когда казачонок думал о своей семье, о Луше, об Алеше, о Вале Щелоковой, — все это как бы падало, уходило в серую мглу. Все в тревоге строгивалось со своих мест и начинало в беспорядке кружиться, как перед большой непогодой.

Венька никому не рассказал о своей встрече. А через два дня Гурьян скрылся. С ним исчезла пара лошадей и тарантас попа Кирилла. Куда мог ускользнуть этот пьяный и неуклюжий человек? По-видимому, он успел за ночь ускакать далеко по глухой проселочной дороге, иначе о нем рассказали бы встречные. Следов его так и не удалось обнаружить, хотя полицию известили о пропаже немедленно.

С этого дня на рыжую голову попа Кирилла обильно посыпались несчастия. Молчаливый, красивый казак принес ему желтый пакет с большой печатью управленья наказного атамана. Шальнов подал на имя наследника прошение о разрешении ему вторично жениться, и теперь ему отвечали:

«Ваше прошение переслано по назначению — в святейший правительствующий синод, ведению которого подлежит вопрос о второбрачии православного духовенства. Управляющий канцелярией его высочества князь Кочубей».

Кирилл не захотел и не смог скрыть письма от Луши. Он хорошо понимал, что это был отказ. Стараясь сохранять внешнее спокойствие, он убеждал ее не волноваться и отнестись мужественно к временному их несчастию. «Скоро, скоро я добьюсь своего. Добьюсь во что бы то ни стало!» Но Лушу охватила тоска. Впервые она увидала себя покинутой и беззащитной, и жизнь представилась ей вдруг неуютной и страшной. А что, если на самом деле с этих лет, — ей недавно исполнилось уже двадцать шесть годов, — суждено ей будет остаться одной на свете — без мужа, своей семьи, собственных детей?

Сейчас Луша глядела на озабоченного, несколько растерянного попа Кирилла, на его серые, вдруг опустевшие глаза, и женщине вся ее история с ним как-то сразу показалась ненужной, случайной и помимо того — очень опасной и тревожной. Зачем он ей? Она может во всякое время выгодно и удобно, без хлопот выйти замуж. Разве мало ее сватали за время ее недолгого вдовства? Вот и сейчас, после войскового бала, сразу объявилось несколько новых, завидных женихов. Самый настойчивый среди них — богач Устам Болдырев, с которым она плясала бышеньку. Он не беднее самого Вязниковцева. Луша не отказала ему, а ответила неопределенно:

— Спасибо за честь и внимание, но рано бы мне после покойного мужа думать об этом. Пообождем решением, если желание ваше будет.

И Устим выразил готовность ждать.

В день приемных экзаменов Кирилл с утра был вместе с Алешей и Венькой в училище. Испытания прошли для ребят благополучно. Правда, Венька сильно смутил учителей своим звонким, некомнатным голосом. После много смеялись, вспоминая, как испуганно вскочил от его чтения молодой учитель Беневоленский, по прозванью «Аттик». Ребята были зачислены в первый класс.

Вечером Кирилл пришел в дом Ипатия Ипатьевича, чтобы условиться с Лушей насчет отъезда в поселек. И тут он узнал страшную для себя новость. В полдень за Лушей подъехал на паре кабардинцев Григорий Вязниковцев. Луша, оказывается, была уже готова и выбежала к нему с узелком. Тарантас бешено прогрохотал через чаганский мост и унесся в степь — по направлению к Сламихину.

11

Венька сидит за высокой черной партой — ноги калачиком. Его лицо озабочено. Он тщательно выводит чернилами:

«Тетрадь по русскому языку ученика первого класса уральского духовного училища Вениамина Алаторцева».

Алеша снисходительно, но заинтересованно следит серыми своими глазами за Венькой и его пером. Улыбается. Перо капризничает, царапает бумагу и выбрасывает крошечную кляксу.

— У, язвай тебя!

На тетради в узорной виньетке написано в назидание казачонку:

Учитеся, дети, учитесь всему,
Что вам поднесет ваш учитель,
Он послан вам богом, и мудрость ему
Для вас даровал небожитель!
Венька получил первый чин в жизни, первое свое обозначение: воспитанника училища. Преподаватели называют его Вениамин Алаторцев. Это как-то стороной даже льстит ему, приближает к взрослым. Но, конечно, по существу все это мало занимательно. Пожалуй, даже скучновато. Он глядит вокруг себя и морщится от удивления. Тридцать ребят, целая орава сорванцов! Каких бы дел можно было бы с ними натворить на Урале, на его песчаных мысах, в зарослях леса, в милой степи! И как смирно и пресно сидят они здесь, одетые в серые блузы. У каждого на животе медно блестит тупая бляха с буквами ВУДУ. «Вор украл дуду, — насмешливо думает казачонок. — Выжгли всем тавро, будто баранам…»

Если бы не озорной, ничем не вытравимый блеск ребячьих глаз, можно было бы думать, что здесь тюрьма для малолетних.

Как внезапно и страшно ограблен человек! Лишь теперь казачонок понял, как сказочно был он богат раньше. Лишили его бегущей в море светлой реки с ее забавнейшими обитателями — пескарями, раками, черепахами, чехней, сазанами. Словно и не было на свете никогда веселого рыболовства, досмерти азартной охоты, приторно-ароматных лугов с ежевикой, щавелем — кислым и едким, как усмешка Ивея Марковича. Отодвинулись в даль раздольные степи с хвостатыми тушканчиками, похожими на падающую в небе звезду, глупоглазыми сусликами и богатыми бахчами. Уж не сон ли это был, все Венькино детство?

Как больно вспоминать сейчас об этом! Ушли синеватые, никем не тронутые снега с рыжей, как пламя, лисой, с белыми круглохвостыми зайцами, обындевевшие, пухлые деревья, которые, кажется, никогда и не шевелились, и эти чистые, большие дни крутых, прозрачных морозов, строгого солнца, когда земля похожа на заколдованное, сказочное царство… Нет Вальки Щелоковой с ним, нет Каурого и других коней, нет игр и песен. Раньше каждое утро взрывалось для него, как выстрел на охоте, неожиданно и прекрасно. Всякий день приносил ему новую добычу, теплоту иных увлечений или — пусть даже! — горечь неудач и разочарований. Теперь дни идут мимо, как рота солдат в серых шинелях и тяжелых сапогах. Земля отзывается глухо… И всегда перед глазами одни и те же стены тараканьего цвета. На них портреты бородатого, рыжелицего царя и знакомого казачонку щупленького наследника. Но как здесь Николай мало похож на себя! Со стены он глядит во все стороны сразу, откуда ни зайди, настоящим козырем, бравым и рослым мужчиной.

Уже почти два месяца, как Венька и Алеша томятся в общежитии училища.

Сегодня у Веньки и Алеши тревожный день. Впервые отодвинулась в сторону обычная скука, темные лица учителей. Венька все время думает о том, какая каша заварится на этих днях в спальне, как только лисьей походкой исчезнет надзиратель Яшенька и длинный коридор застынет, как подземный склеп. Венька, Алеша, Васька Блохин и с ними еще несколько малышей решили, наконец, вступить в бой с бандой старшеклассников, выйти и подраться с ними. Нет сил дольше сносить издевательства властителей бурсы. Они грабят малышей, отбирают у них пищу, присланные из дому гостинцы, всячески истязают их, как казаки киргизов, заставляют работать на себя. Они превращают их в безгласных рабов и — что омерзительнее всего — заставляют их выполнять при себе роль гаремных женщин.

Казачонок содрогается от ненависти и отвращения. Разве мог он думать, что люди так отвратительно бесстыдны?

Венька и Алеша не одни. Их горячо поддерживают Васька Блохин, Митя Кудряшов. Блохин привлек на помощь своего двоюродного брата, тоже гурьевского казака, Мишу Чуреева, ученика последнего класса, седого увальня, известного в училище силача. Теперь Венька проникся решимостью и отчаянием. Но как страшно, как боязно, однако!..

Казачонок сегодня дежурит у себя в классе. Высокий, бородатый и на редкость грязный смотритель училища протоиерей Гриневич вызвал Веньку перед уроками к себе в учительскую. Почесывая трепаную свою бороду, откуда сыплются крошки хлеба, он втолковывает Веньке его высокие обязанности. Говорит он резко на «о».

— Ты, ни тово, помни, соленый дурак, что отныне и до века ты уже себе не принадлежишь.

«Отчего это я дурак, а ты умный? — хмурясь, думает казачонок и косит зло черным глазом. — Съездить бы тебя по твоему тухлому мурну…»

— Ты казенный. Все папаши и мамаши для тебя померли. Вот ты, ни тово, стоишь и ковыряешь пальцем в носу…

— Я не ковыряю…

— Молчи. Начальство говорит — ковыряешь, — значит, оно так и есть. Ты стоишь, говорю, и, может быть, что-то думаешь. А вот по улице извозчик едет. Ты себе, ни тово, стоишь, а он, он знает, о чем ты думаешь. Непременно знает… Ты считаешь, это вот нищий торчит на углу, — Гриневич указал через окно на ветхого старика с трясущейся головою и протянутой за подаянием сухой рукой, — а это, ни тово, и совсем не нищий! То-то! Поэтому — будь всегда начеку и думать учись так, чтобы всем было приятно от твоего думанья. А вот когда ты дежурный, ты уже и совсем не человек. Ну да, не человек! — раздраженно выкрикивает Гриневич, точно вспоминая о большой и горькой, невозвратимой потере. — Ты теперь служка… Вот ты спишь, а я подошел и спросил, ни тово, тебя о ком-нибудь, и твой долг священный немедленно же донести мне все, хотя бы об отце родном. Да, да, не хмурься, дурак, а слушай весело. Ты раб теперь, ни тово, высшего существа — бога!

Ряса на круглом животе попа лоснится и блестит. Из ноздреватого носа жестко поглядывают черные, нечистые волосы. Желтые от табаку усы топорщатся зло. Гриневич похож на каменную бабу в степи. Длинные ноги его расставлены широко. Само туловище, как обрубок, коротко и кругло. Венька вдруг улыбается, вспоминая, как Митя Кудряшов, захваченный смотрителем в темной уборной с папироской, прошмыгнул у него между ног, отделавшись всего шлепком по мягкому месту.

— Задолби это крепко на своем медном лбу… Тебя нет совсем! Ты призрак, ни тово! Ты дежурный!..

Венька уходит.

Рыжий, щуплый мужичишка, сторож Игнат, бегает по коридору и отчаянно трясет над головою колокольчиком. Это звонок на уроки — призыв на пятичасовую, удручающую скуку. «Швабра!» — кричат ребята, дергая лохмоголового Игната за широкие зеленые штаны. Он гоняется за шалунами и шипит на них сердито, как гусь.

Венька протирает мокрой тряпкой классную доску: на ее черном поле кто-то успел написать непотребные ругательства. Подбирает с полу рваные бумажки, смахивает пыль с учительского стола. Потом садится на свое место рядом с Алешей. Из правого угла комнаты прямо по партам, щерясь по-кошачьи, к Веньке быстро приползает Петька Лепоринский, круглолицый, веснушчатый парнюга, плечистый и крепкий, как жук. Он здесь старожил, второгодник, ревнивый хранитель бурсацких заветов. Он презирает малышей и водится лишь со старшеклассниками. Он их прислужник и прихлебатель. Его желтые с коричневыми крапинками глаза весело таращатся на казачонка. Он неожиданно сует под самый нос Веньке жесткий, конопатый кулак. Ласково и вкрадчиво говорит:

— Чем пахнет, знаешь?

— Знаю. У самого два!

— Остер, будто осетер… Желаешь икру из носа пустить?

Алеша тянет казачонка за рукав и на ухо:

— Не связывайся с ним. Молчи.

— А он чего налезает?

— Ну и пусть. Отстанет.

Лепоринский старательно и недвижно продолжает держать у Веньки под носом кулак, оживленно и благожелательно рассматривает этот кулак, любуясь им.

— У Брюхатой Крысы побывал?

Это прозвище Гриневича.

— Ну был. Ну и што?

— Так вот, заруби у себя на носу… Если сболтнешь ему про кого, то я тебе, — последовала значительная пауза и медленное раскачивание кулака, — я тебе рожу растворожу! Щеку на щеку помножу. Нос вычту. Зубы в дроби превращу. Понятно?

Дверь распахивается. В нее влетает, точно его кто силой втолкнул из коридора, невысокий человек в новенькой черной рясе. У него длинные, бабьим узлом на затылке прибранные волосы. Озираясь и сверкая испуганно глазами-пуговками, он тонко кричит:

— Молитву!

Это законоучитель Беневоленский, недавно окончивший духовную академию и на днях посвященный в дьякона. Он преподает закон божий. В старших классах, где он занимается еще по греческому языку; его прозвали «Аттик». И действительно, как это ни странно, есть что-то схожее в этом испуганном, издерганном человеке и юрком, прыгающем звучании древнего слова.

Венька забыл, что молитву читать должен он, и молчит. Он поражен тем, как быстро исчез с парты Лепоринский и с каким невинным видом стоит он теперь на своем месте.

— Молитву, дежурный! — взвизгивает истерично учитель, придерживая рясу, как юбку.

Венька спохватывается и начинает отчаянно:

— Царю небесный, утешителю…

Учитель ткнулся за стол. Низко пригнулся над журналом и не подымает глаз. Ученики продолжают стоять на вытяжку. Кто-то пищит из угла тонким голосом:

— Аттик!

По классу, как мышата, разбегаются восклицания:

— Аттик! Аттик! Аттик!

Плачуще вопит Беневоленский:

— Садитесь! Да садитесь же! Чего вы стоите?

Тогда ученики с грохотом, топая ногами, гремя крышками парт, кашляя и чихая, обрушиваются на скамьи. Дьякон с отчаянием хватается обеими руками за черный шнур на своей груди. Видно, как мелко дрожат его белые, холеные руки с короткими пальцами. Он знает, что сейчас над ним подшутят еще злее. И в самом деле, через минуту он вскакивает из-за стола, как ужаленный. Испуганно крутит головою. На него неожиданно начинают падать дождем с потолка бумажные, измусоленные слюною вертушки-стрелы.

Ученики перед самым его приходом насажали их туда, теперь они подсохли, начинают отваливаться и стремительно падать на темя Аттику. Аттик бежит в угол и оттуда шипит:

— Безобразие! Безобразие какое! Кто дежурный?

— Я.

— Ступай немедленно к смотрителю и доложи обо всем. Все, все расскажи. Ну, иди немедленно!

Венька хмуро плетется в учительскую. На его счастье Гриневич занят на уроках. Казачонок, переждав минут пять в уборной, спокойно возвращается в класс. Беневоленский забывчив и совсем не злопамятен. Аттик нарочно не замечает прихода Алаторцева. Он думает, что смотритель пробрал его, и ему даже немного жаль Веньку. Заикаясь, захлебываясь и вспыхивая, как девица, учитель рассказывает священные нелепые истории о том, как бог слепил из глины человека, потом выдрал у него ребро и из ребра выточил ему жену, как затем змей-дьявол уговорил Еву съесть одно яблочко с дерева и как бог обозлился на это и выгнал людей из роскошного сада, куда он их было поселил.

Верил ли этому Венька? Сам перед собою, конечно, нет. Вернее, он был просто равнодушен к этой ерунде, но внешне он ей не сопротивлялся. Если взрослые так серьезно говорят об этом, то пусть для них так и будет. Он еще от дьякона Алексашки слышал всю эту чепуху, только тот рассказывал покороче и повеселее.

Казачонку просто-напросто скучно. Они с Алешей решили позаняться сейчас другим. Принялись делать из бумаги петушков — кто больше и кто лучше? Увлекшись, начали открыто расставлять их на парте. Алеша рядами, как солдатиков, Венька — стайками. Это выходят на выпасы выводки молодых стрепетов. Сейчас как раз самое время охоты на них.

— Стреляй, Алеша, а то улетят… Ишь, крыло расправляет, хвостом вертит. А вот это дудак. Гляди, рыжий красуля выступает, как Гриневич — пузом вперед…

Он не слышит, как на них вопит и брызжет слюною Беневоленский. Ребята больно щиплют его из-под парты за ляжки. Он смахивает петушков в ящик парты и снова выпученными глазами тоскливо смотрит на учителя.

Про Беневоленского рассказывают, что он не думал идти в попы, но по окончании академии в Казани цыганка на берегу Волги нагадала ему это. А через несколько дней, когда он вернулся на родину в Оренбург, встретился он у ректора семинарии с архиереем Макарием, и тот предложил ему пойти в священники. У Беневоленского не хватило сил отказаться.

Надо было спешно жениться. Он сказал себе: «Пойду в епархиальное на вечер и кто первый заговорит со мной, на том женюсь». Весь вечер никто не подходил к нему. И только перед самым его уходом белесая, анемичная Манечка Канаева подошла и робко спросила:

— Вы не хотите чаю?

Он испуганно ответил:

— Нет.

Так судьба послала ему жену. Он безумно любит Манечку и все уроки с тоскою и болью думает о ней. Аттик фаталист. Даже при вызове учеников он непременно спрашивает об этом судьбу. И сейчас, зажмурив глаза, он тычет карандашом наугад в журнал. Морщится и визгливо выкрикивает:

— Василий Блохин!

Блохин, тонкий, длинный, рыжий парень, смело вышагивает на средину комнаты. Он пытается отговориться тем, что вчера, в воскресенье, он ходил в город и на него наскочил верблюд и так напугал его, что он все забыл… Беневоленский обрывает его:

— Перестаньте молоть чепуху!

Аттик даже не знает, как называть учеников: на «вы» или же на «ты».

Васька сердится и говорит угрожающе:

— Ладно. Буду отвечать урок.

Ребята оживают. Глаза у них загораются улыбками восхищения и любопытством. Они знают необыкновенные способности Васьки к самому неожиданному и занимательному вранью. Васька фыркнул сухо носом и провел под ним деловито пальцем.

— Так вот… Дело было давно. Нас, матри, с вами еще и на свете не было. Вздумалось богу мир сотворить. Одному ему скучно стало. Надоели ему черти, мяучат день и ночь. Захотел он людей для забавы. Едет это он как-то в своей коляске по улице, одним глазом спит, другим через очки видит цельное облако дыма над городом. «Видно, какая-то старуха неосторожно самовар навела». И кличет он через трубу к себе пожарных, знычит, в полицейский участок. Они, сам собой, конешно, немедля прискакали. Он им строго так: «Сляпайте-ка мне землю поаккуратне!» — «Откуль мы тебе ее возьмем»? — окрысились на него пожарные. «Откуда хотите, оттуда возьмите. Хотя бы из глины вылепите. А то еще лучче купите готовую в лавке, что ли. Вот вам деньги».

— Перестань, дурак! — кричит Аттик, переходя сразу на «ты».

— Не мешайте! — досадливо отмахивается Васька, как от мухи, и продолжает благодушно и вдохновенно: — Высыпает он им на ладошки каждому золото, прямо из карманов своих красных широких шароваров. И так вот оно дело и вышло. Землю он сотворил. Далее… Земля была неубранной, неподметенной. Скот, знычит, насорил — кони там, телята, овцы, верблюды… Дворники по случаю царского дня назюзюкались и забыли метелок нарубить, а руками, конешно, этого всего не сдвинешь. Тогда бог кличет к себе всех дворников и говорит им: «Зажгите-ка мне солнце, дворнички! — «Ты что, белены объелся, господин бог, откуль мы его тебе достанем? Чай это так же мудрено, как бесхвостого барана за хвост дергануть…»

Васька рассказывает с настоящим азартом. Аттик ерзает на стуле, хмурится, грызет свою черную, мелкими витками бородку, кусает губы. Наконец не выдерживает и вопит:

— Я тебе единицу, мерзавцу, поставлю. За кощунство — в кондуит!

— Кому? Это мне?

Васька важно тычет себя в грудь пальцем. Затем подчеркнуто откидывается назад и глядит за печку в угол.

— Поди вон из класса! — кричит дьякон, бледнея от гнева. Тогда Блохин медленно показывает через плечо большим пальцем в угол. Аттик озирается и видит: у печки стоит здоровенная, суковатая дубинка. Аттик бледнеет еще больше, сжимается и сдавленным голосом, стараясь, чтобы вышло ласково, говорит:

— Идите на место, Блохин.

Но тот пока еще не собирается уходить. Вытянувшись на носках, он нахально и вызывающе следит за рукою Аттика. Аттик приготовился было выставить ему отметку и теперь багровеет от растерянности. Васька угрожающе кашляет. Дьякон нехотя выводит в журнале против его фамилии пятерку. Блохин, задумчиво глядя в потолок, идет к своему месту. Ребята смотрят на него восхищенно и завистливо.

Звонок. Не дослушав молитвы, Аттик, что-то бормоча, бежит из класса. Рясу он придерживает по-женски рукою. Вслед ему несется улюлюканье, свист, отборная ругань.

12

Зачем так мимолетны милые перемены? Они как легкие одуванчики. Дунет ветер, и их нет. Каждая перемена всего пятнадцать минут и лишь одна большая — полчаса. Все же Венька и Алеша успевают побегать по двору, ощутить на своем теле глубокое тепло солнца, легкие ласки голубого неба. Сюда в город оно заходит лишь жалкими заплатами, и глядеть на него тоскливо. Мелькнут над пыльным двором в далекой сини станицы журавлей, гусей, кроншнепов. Больно слушать птичье курлыканье и гогот с загороженной площадки людского стойла, из-за каменных стен… Птицы летят через всю землю, с севера на юг. Голубая, воздушная дорога, что может быть чудеснее тебя? Веньке смутно чудится, что и он был когда-то таким же легкокрылым кочевником и по его костям тоже пробегали воздушные течения мира…

В перемены ребята играют в альчи или лапту. Вся жизнь, весь ее смысл заключаются теперь для Веньки в этих коротких переменах, а никак не в соблазненной дьяволом Еве или пышных титулах императорской фамилии. В альчи казачонок играет лучше всех. Кто сумеет так метко и круто метнуть эту забавную косточку? Один лишь Васька Блохин, гурьевский казак, может еще оказать ему здесь кое-какое сопротивление, — остальных Венька бьет беспощадно. И Венька горд. Теперь не только приготовишки начинают поглядывать на него с уважением и завистью… Но сам он куда больше любит лапту и мяч. Это для него ново. И здесь он незаметно подбирается к первым рядам самых заядлых игроков. Часто даже старшеклассники отводят ему наиболее ответственное место — подкон, где, ловко перехватывая мяч, Венька бьет им врагов, «солит» бегунов, завоевывая для своей партии право забоя. Венька мечтает втайне, что скоро ему предложат быть маткой. Вот где казачонок оказывается в своей стихии. В самом деле, какую цену и смысл имеет жизнь без игр и борьбы? Серая, взрослая канитель. Только в игре, забывая обо всем на свете, чувствуешь себя каплей большого, горячего моря, хлещущего в землю высоким и напряженным приливом. Мир — это зеленая, пахучая степь, вечное царство солнечного света, где постоянно играют и охотятся дети и звери.

День сегодня до тоски хорош. Игра в лапту завязывается сразу любопытно. Венька попадает под начало отчаянного, рыжевихрого Блохина, и они успешно бьются с партией старших. Правда, им немного не везет. Только что они завладели забоем, как Митя Кудряшов, парень, казалось бы, тоже не разиня, снова ворвался под мяч. Опять води! Ну, ничего, счастье на земле переменчиво, — сейчас и они «солонут» кого-нибудь. Игра становится азартной. Васька командует свирепо. Ребята не видят ничего, кроме мяча, забыли обо всем, кроме лапты, кона и своих врагов. Голоса их звенят веселой злостью, звонко и яро, точно ласточки-великаны щебечут весной, вернувшись к своим гнездам и увидав, что их заняли воробьи… Вдруг на крыльцо училища выплывает Зеленая Селедка. Так прозвали дети классного надзирателя Яшеньку. Длинный, узкий, с тонкими, бледными губами и приторной улыбкой, он хочет казаться рубахой-парнем, но ему никто не верит. Все знают, что тайком он зло и лживо ябедничает смотрителю. Лицо у него острое, бескровное, с землистым оттенком, как у монаха. Он смотрит с крыльца на игру. Умиленно и презрительно вспоминает свое детство сына бедной просвирни. Он доволен и горд теперешним своим положением. «Сто рублей в месяц, бесплатный стол и квартира, отопление, освещение, положение в обществе, знакомства, женщины…»

— Детки, кто примет меня в свою партию?

Яшенька бежит по двору, припрыгивая. Он в новеньком сюртуке, в суконных брюках в обтяжку. Фалдочки сюртука взлетают на бегу, как крылья кузнечика. Пашка Сахаров, с ним еще кто-то тонко и сладко визжат:

— С нами, с нами, Яков Терентьевич, с нами!

— У, подлипалы, — шепчет Венька.

Васька Блохин незаметно шепчет ему на ухо:

— Пущай с ними. Ты его солони иззаправдышки, чтобы у него чешуя засвербела.

Венька ловит упругий мяч из черного, увесистого ластика. Нарочно несколько раз «мажет» по бегущим с кона на кон, то есть промахивается. Алеша кричит:

— Чего ты, Вень, ворон ловишь?

Он явно сердится на него. Но матка Блохин затаенно улыбается. Он знает, что Алаторцев поджидает Зеленую Селедку. Яшенька, пританцовывая, несется после удара на задний кон и тут же повертывает обратно. Алеша издали бросает мяч.Шлет его так, как это любит Венька: без задержки, сильно, низом, как бы ударяя самого Веньку. Дорога каждая секунда. Мяч в руке у казачонка. Яшенька еще здесь рядом — вне кона. Он видит, что ему не уйти, и вдруг начальственно и в то же время просяще улыбается Веньке. А того охватывает бешеное, злое упоение.

«Поиграть захотела Селедка? Ну, так держись!»

Он догоняет Яшеньку вплотную, широко замахивается — и не бьет. Яшенька мрачнеет, быстро пригибается, чтобы мяч прошел поверх головы. Он почти становится на четвереньки. Сюртук и брючки у него натягиваются. И тогда Венька с силой, с подскоком, весь вкладываясь в удар, бьет в него мячом. Но как! Удар отдается в воздухе как щелканье ременного бича. Похоже, что веселый выстрел разнесся по всему двору. Пыль дымком выступает на черном сукне сюртука чуть повыше крестца, самом чувствительном месте. Яшенька невольно хватается рукой за спину. Взрыв хохота — и тут же все обрывается, замирает. Тишина. Яшенька багровеет, пожимается, пытается улыбнуться. Все смотрят и ждут. Что-то будет? Венька побледнел, ноздри у него слиплись, как в гневе, стоит он по-казачьи навытяжку, забывая, что ему надо бежать на кон. Кусая губы и растягивая их в улыбку, Яшенька зло и елейно выговаривает сквозь зубы:

— Однако, вы серьезно играете, Алаторцев. Хорошо, хорошо. Продолжайте… Жаль, что у меня дела.

Не оглянувшись, он уходит в училище.

Солнце. Желтые стены, облезлый кирпич здания. Пыльный, серый двор. Жара. Выбитые окна. Ни кустика зелени. Грязное белье по углам на веревках… Все сделано нарочно так, чтобы людям было как можно скучнее. Ребята следят за недобро приподнятой спиной Яшеньки. Дверь захлопывается. И сразу двор встает на дыбы от хохота, веселого гвалта и победного рева. Так когда-то гунны приветствовали своих полководцев после жестоких побед. Застенчиво и довольно улыбается виновник торжества.

— Это да! Ужалил ты его в самую пятку!

— Научил его отчебучивать казачка!

— Густо посолил селедку. Не протухнет…

Звонок сметает детей со двора. Какое двуликое существо этот колокольчик! Один и тот же резкий звон иногда так глубоко радует ребят, а порой жалит остро и больно, будто оса.

Есть только один преподаватель, уроки которого все очень любят. Это сероглазый Степан Степанович Никольский, — Стакан Стаканыч, так ласково за глаза называют его воспитанники за короткую, круглую фигуру. Он преподает географию и русский язык, но лишь в двух старших классах. Венька с завистью слушает разговоры о нем и с любопытством таращится на него в переменах, когда тот с усталой улыбкой отмахивается от бегущих за ним ребят:

— Братцы, отстаньте. Надоели хуже горькой редьки. Урочки надо, братцы, учить. И в классе маненько слушать… Отстаньте, братцы. Единички ваши пусть себе цветут, как жезл Ааронов.

Он слывет строгим и справедливым.

В первом классе русский язык преподает Василий Иванович Быстролетов, — отпетый человек, горький, запойный пьяница. Если бы не знаменитый хор духовников, которым он руководит и который славится даже за пределами области, едва ли его держали бы на службе. Он приятель Степана Степановича. Оба они учились в академии вместе с попом Кириллом.

Сейчас урок Быстролетова. Он входит в класс медленно, будто его одолевают сомнения, идти ему туда или не надо. Во время молитвы он не крестится. Смотрит хмуро в окно на небо. Пьяный он похож на цыгана, опухшего от укуса пчел; трезвый — на черного, большого ежа. Нос толстый, губы тяжелые и брови нависшие. Волосы бобриком. Хмур, безобразен, но силен и быстр, когда оживляется.

Сегодня он пьян. Ученики весело шепчутся, но сидят смирно. В таком состоянии Быстролетов бывает иногда еще более крут и беспощаден. Но чаще тогда на его уроках царит оживление и даже веселье. Василий Иванович нередко рассказывает ученикам о чем-нибудь постороннем, вдохновенно и выразительно.

Быстролетов швыряет журнал, словно негодную ветошь, на стол. Журнал шлепается и летит на пол. Пашка Сахаров бросается, чтобы поднять его, но Василий Иванович презрительно машет рукой:

— Оставь его, Саша, прозябать во прахе… Он большего не стоит!

Быстролетов раскрывает журнал лишь в конце месяца, когда необходимо выставить отметки. Он спрашивает тогда ученика:

— Ты какого балла достоин?

Если ученик завирается, он морщится, смотрит на него брезгливо, и этого ученики боятся. Он часто ругается. «Мерзавец», «сволочь», «сукины дети», — это у него слова любви и жалости.

Василий Иванович долго смотрит мутными, черными своими глазами на ребят. Каждому из них кажется, что он глядит именно на него. Но он никого не видит сейчас. Он вспоминает. По его обрюзгшему лицу, как тени, пробегают улыбки — горькие и ясные, мелькают скорбь, досада, усталое презрение к людям. Фамилий учеников он не знает. Он окликает их по имени, но чаще неверно.

В глазах у него тоска и немая боль. Он стонет еле слышно.

— Вася, а Вася…

Безвольно и ласково роняет тяжелую свою руку на голову Мити Кудряшова.

— Дай, Вась, мне книгу. Не эту, паршивец. Ну, зачем мне грамматику? Ну, зачем? Ты подумал? — мрачно говорит он. — Хм!.. Дай мне хре-сто-ма-тию! Пушкина буду читать… А вы тихо, бестии… Тихо… Чтобы муха… слышно, как она… Бззз!..

Язык плохо слушается, его, но постепенно он овладевает своею речью. Читает он стихи и прозу крайне своеобразно. Просто, грубо, с особыми выкриками, с большим чувством. Ритма не соблюдает. Логические ударения у него всегда неправильны.

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь, предаюсь моим мечтам!
Я говорю…
— Что я говорю?.. А кто мне из вас, каналии, скажет?.. Что это за «безумные юноши»? Что? Сумасшедшие, больные?.. Э, нет, Петя, батенька ты мой, не то, совсем не то! У, если бы это было так! Ежели бы их на самом деле обуяла проказа… холера, чума, черная оспа, сибирская язва, столбняк, горячка, пятнистая гангрена, антонов огонь и еще черт знает что, ну, хотя бы настоящее безумие!.. Но нет, беда в том, что они здоровы, как буйволы, как губернаторский кучер, — видали в красном кушаке, во с таким задом? Как ихтиозавры!.. И жадны они, будто удавы или… верблюды! Совсем особь статья эти люди… Безумные юноши — это бунтовщики, недоучки! Цареубийцы!

Звонок. Быстролетов, забывая о молитве и журнале, уходит из класса. Идет он коридором у самой стенки, почти касаясь ее. Очень медленно. Кажется, что глаза у него закрыты, как у дремлющего днем ежа.

13

Из Уральска Луша уехала с Вязниковцевым в Сламихино, богатую степную станицу, коренное и давнее гнездо староверов. Там проживал старший брат Григория, Василий Вязниковцев, еще до страшных годов выделившийся из семьи, ушедший в зятья к богатому казаку Овчинникову. Григорий Стахеевич наивно надеялся здесь, в Сламихине, у знакомого староверского попа получить развод с Елизаветой Родионовной и как можно скорее, здесь же, повенчаться с Лушей. Григорий уверил Лушу, что он легко добьется в Сламихине развода, и только поэтому она и решилась поехать с ним.

Но, несмотря на большие деньги, которые предлагал Вязниковцев, ему не дали и не могли дать разводную. По старинным установам на развод необходимо было личное или письменное согласие жены, а главное, как и у православных, признание ею своей вины. Поп отсылал Григория обратно в Уральск к епископу австрийской церкви. Но Вязниковцев уже раньше беседовал по этому поводу с главою уральских староверов и знал, что от фанатика-епископа ему ждать нечего.

Из Сламихина Вязниковцев поскакал с Лушей в Бударино. Но и здесь он встретился с тем же упорным и глухим сопротивлением кулугурского духовенства. Григорий рвал и метал. Даже деньги, величайшая сила во всем мире, здесь, в азиатской глухомани, были бессильны. Послать бы их всех, этих приторно благочестивых попов с их дурацкими уставами и глупой верой к дьяволу на рога, к шишиге под хвост! Григорий давно уже не верил ни в какие силы на свете, кроме богатства. И если еще придерживался старой веры, то единственно потому, что это завещал ему отец Стахей и даже поставил непременным условием наследования. Григорий хорошо знал, что не сможет прожить с Лушей без закона здесь, в поселке. Станичники забросают их грязью, сожгут дом и имущество Они не захотят и ни за что не будут вести с ним никаких дел. Ни одна станица и месяца не потерпит их, невенчанных, в своей среде. О, упрямые, тупые и невежественные люди! Вязниковцев повидал мир и знал, что жизнь рано или поздно сбросит их, как негодную ветошь, в мусорную яму и что расплата будет жестокой! Не может быть, чтобы люди обречены были навсегда оставаться столь слепыми и глупыми Ему хотелось, чтобы это случилось сегодня же, завтра, на его глазах.

«Разве оставить все дела и перекочевать в Россию?»

Григорий, еще испытывая большие колебания и говоря себе, что в решительный момент он, как всегда, отыщет удобную лазейку для отступления, все же предложил Луше уехать с ним в Москву, в Петербург или, наконец, за границу, и там без венчания жить, как муж и жена. Луша сначала было согласилась на это, но затем испугалась и отступила. Когда она теперь озлобясь на Григория (это в дороге случалось нередко), когда она видела его нерешительность в чем-либо, касающемся их судьбы, ее подмывало со злобой закричать ему в лицо, рассказать все, что она видела детскими своими глазами семнадцать лет тому назад в страшный вечер на Ерике. Луша с отчаянием и горем в душе решала, что нет, ни за что она не поедет с Григорием в Москву, что их связь без внешних скреп, брака, рухнет очень скоро, а тогда она, Луша, погибнет совсем. Она уже и теперь видела, что, решившись на поездку с Григорием, как раньше с попом Кириллом в Уральск, она, как рыба в сетях, запутывалась все больше и больше и все дальше и дальше уходила в сторону от настоящего счастья. А как ей хотелось ощутить руками живое его тепло и крепко, как пойманную птицу, охватить свое счастье со всех сторон!.. Но теперь она уже сама не видела для себя хорошего исхода. Кому нужна будет она, так сильно захлюпавшая в осенней длинной дороге темные оборки своего вдовьего сарафана? Но, несмотря на все это, Луша нисколько не каялась и не кляла себя за то, что поехала с Григорием. Луша была достаточно смела по своей натуре, чтобы вырвать и, наперекор обществу и старушечьим пересудам, почувствовать даже короткое счастье. Она переживала его без боязни и лицемерия, как самое большое и самое высокое, что дано человеку на земле, и не скрывала перед собою, что для нее нет в жизни и не может быть ничего лучшего. Она согласна была даже всегда воровать свое счастье, но только бы оно не кончалось!.. И теперь, когда надвигалось похмелье, Луша видела свое будущее печальным и горестным и всеми силами своего существа ненавидела скупую, убогую, кем-то или чем-то ограбленную жизнь. Сейчас в Бударине, когда уже не оставалось ни малейших надежд на развод и замужество, она поняла окончательно: ее красота, ее незаметно уходящая молодость, ее неистребимая, сумасшедшая жажда материнства, в тоске по которому она плакала тайно от всех по ночам, не нужны никому, никому не дороги, бесплодны, беззащитны и бесполезны в этом жестоком и равнодушном мире.

— Жалей, не жалей! — повторяла она, как горестное заклинание слова покойной Насти.

В Бударине в эти дни случайно оказался приехавший по своим делам Устим Болдырев.

Луша, выйдя вечером на задворки и спустившись к старице, неожиданно встретилась с ним. Это было вечером, и Луша не сразу признала казака в сумерках. Устим поздоровался первым:

— Вот не ждано не гадано! Какими судьбами?

Он старался выразить голосом и всем мелким своим лицом удивление, но в глазах его Луша тотчас же приметила скрываемые презрение и ненависть к себе. Она почуяла, каким бешенством охвачен стоящий перед нею мужчина. Нельзя было сомневаться, что он готов убить ее, лишь бы не допустить, чтобы кто-то другой перекупил ее у него. Конечно, Болдырев лицемерил, прикидывался простофилей и дурачком, когда удивлялся, спрашивая ее, как она очутилась здесь, в Бударино. Он, как и все по линии, хорошо знал, зачем и куда она ускакала из Уральска… Луша вспомнила сейчас, как она впервые увидела Устима весной на Калмыковской ярмарке. Он стоял тогда богато, по-уральски одетый, небрежно ступая расшитыми сапогами в овечий навоз и запальчиво торговался с Тас-Мироном, прицениваясь к его баранам. Глаза и губы его блестели страстно. Он нетерпеливо щелкал себя щегольской плеткой по голенищам сапог. Особенно поразили Лушу тогда тонкий, не мужской голос и жадный, липкий взгляд… Луша сейчас услышала, как в ней самой подымаются и тесно подступают из груди к горлу, будто осенний туман, бешенство, презрение и ненависть к этому маленькому, богатому казачишке, жадно облизывавшему свои острые губы и охотившемуся за ее женской красотою с такой же настойчивостью, с какою он рядил у Гагушина стадо откормленных овец на ярмарке.

— А вот, Устим Корнеич, перед нашей с вами свадьбой решила я справить поминки по своей вдовьей воле и долюшке. Глянуть в последний раз, хотя бы одним глазом, на наши родные, уральские просторы и станицы. Погулять по степям. Вот и езжу, летаю широко, как птица за гнездом весною… Из Уральска в Сламихино, из Сламихина в Бударино, да вполне возможно и к вам еще в Мергенево заверну. Кони лихие. Бегут куда хорошо!

— Что ж, Лукерья Ефимовна, дело ваше! — опешил, задыхаясь от злобы и ревности, казак. Помолчал с полминуты, полез было в карман за жвачкою, но отдернул руку, подумав, что это почтется неприличием. — А что люди будут говорить за спиною?

— Мне до толков за моей спиною дела нет, Устим Корнеич. Доброго слова не жду. Вы же знаете наше уральское пословье: хороший человек хвалит коня, худой — жену. Вот услышите обо мне што, потом мне перескажите, когда я в ваш дом войду. Время у нас с вами хватит!

И опустив вдруг голову, повернулась и тихо, в задумчивости и отчужденности, пошла от старицы к улице, взбираясь медленно на крутой береговой бугор, Луша не попрощалась с казаком. Устим молча глядел на нее. Хотелось ему матерно выругать ее в затылок, в спину, но ее живая, по-женски стройная, чуть-чуть покачивающаяся на ходу фигура, неширокие бедра, ее сизые волосы и грустно опущенная голова, освещенные теперь на вершине яра отблесками поздней зари, вся ее сильная, непререкаемая красота смешали вдруг в непонятный ему самому, сложный клубок все его чувства и заставили его сдержаться. Он хотел и сейчас, несмотря ни на что, чтобы эта женщина сделалась его наложницей. Для других и для нее самой пусть даже — женою. Он вдруг начал задыхаться. И он не посмел, побоялся бросить ей вслед пакостные слова, так настойчиво стучавшиеся в нем. Он только прошипел очень тихо:

— У, поганка! Раздеру же я тебя напополам — попадись только в мои руки!..

Луша вернулась к Вязниковцеву и сказала ему странно равнодушно, как бы отсутствуя или сообщая о чем-то мелком и неприятном, что она согласна уехать с ним в Москву хоть сегодня. Они решили покинуть Уральскую область тотчас же после плавни, как только Григорий устроит все свои дела в поселке и на хуторе. Теперь же им приходилось возвращаться домой. Вязниковцев, ничего не говоря Луше, подгадал так, чтобы приехать в поселок Соколиный ночью. Свою Сахарновскую станицу они проезжали уже после заката солнца.

14

Много раз — днем, ночью, ранним утром, еще девчуркой, потом подростком, в 1882 году похищенной невестой, в 1890 году неожиданной вдовой, в последний раз снова чуть не невестой попа Кирилла, а теперь с Григорием уже совсем непонятно кем («невестой неневестною», — усмехнулась она), — ездила этой дорогой Луша. Вероятно, больше полсотни раз видала она Сахарновскую станицу. И все же сейчас, когда еще не было полной ночи, а был только осенний теплый вечер, все ей казалось незнакомым, а главное — чужим и холодным.

Луша чувствовала себя очень тяжело. Тело ее было для нее самой грузно и ощущалось как что-то постороннее. Плечи, руки безвольно висли. В груди ноюще стояла физическая неловкость, почти боль. Сегодня она не захотела, не смогла даже сизые свои волосы завить в тугой ком на затылке, и они лежали у ней на голове отдельными прядями, пухло и неслитно. Ей казалось, что сна заболевает. Но это было не то. Просто с ее души, после физического духовного напряжения последних дней, вдруг соскочили нравственные обручи. Резко был нарушен строй ее крепкого существа. Она словно ослепла и перестала видеть красоту, тепло и добро. Сейчас Луше казалось все сваленным в одну беспорядочную кучу. Они проезжали башенки черного кизяка за станицей. Луша куталась в серый пуховый оренбургский платок, зябла. Вдруг она услышала, как глухо и злобно зарычали голодные собаки. Три черных больших и одна белая собачонка в стороне от дороги вгрызались жадно в огромно вспухший живот, видимо, утонувшей лошади. Белую собачонку отгоняли от трупа другие собаки, и она отчаянно и плачуще визжала. Ветер, подувший со степи, нанес удушливый запах падали… Всю дорогу Луша не могла забыть этой картины. Несколько раз, словно наяву, ей опять представлялись эти собаки, прильнувшие, как щенки к матери, к животу лошадиного трупа, — и этот мертвый запах, взъерошенная шерсть на спинах собак, поблескивающие в сумерках глаза…

Утомленные лошади бежали охотно в холодке по мягко и широко наезженной за время войсковых торжеств степной дороге. Когда лошади взбежали на пригорок, на Лушу и Григория веяло горячими остатками солнца, — спускались в дол, обдавало холодком, свежестью подземных родников. От этого степи, дорога казались живыми, дышащими… Вверху по широким полям неба, покачиваясь, бежали первые крошечные, но яркие звезды. Пахло перезревшей, горчайшей полынью и тонкими, почти неуловимыми ароматами ковылей. Небо на западе свешивалось бледно-сиреневой завесой с алой, очень узкой, но длинной полоской по горизонту. И полоска эта, яркая, огневая, уходила за землю, вниз, и там, за окоемом, чувствовался, как всегда, большой и вечный мир солнца, золотые луга, светлые города, веселые, жизнедеятельные люди, сильные звери и легкие птицы… Ранняя ночь лежала, вернее, еще только ложилась очень большая и на редкость теплая и покойная. Ее тихое, простое величие — широта степей, живое, почти горячее дыхание земли и трав, свежее и юное, несмотря на осень, богатые краски неба, начиная с черно-синих пространств на востоке и кончая сиреневыми завесами запада, и эти тоскливые, нежные дали, — все это было непосредственным выражением вечного покоя и нетревожимой, скромной красоты природы, уходящей в вечность и ночь… Но Лушу сейчас, в ее человеческом горе, только раздражали эти большие и покойные краски ночи, земли и неба. Она перебирала и не могла найти концов и смысла своей жизни. Она припомнила сейчас всю ее… Страшные годы, ссылка отца и матери в Туркестан, даже сказки Виктора Пантелеевича, труп Клементия (и с ним рядом опять эта вспухшая лошадь и собаки!), Настя, убийство киргизами мужа-хорунжего, смерть сына, пятилетнего Саши. Теперь все, положительно все в будущем представлялось ей покрытым той же черной краской смертей и безнадежности… Как она сейчас придет к своему дому, как возьмется за холодную скобу и откроет дверь? Какими глазами посмотрит на отца, брата, невестку?.. Ну, а все-таки, еще может быть, что Григорий введет ее в свой дом? Если бы у него нашлось настолько мужества и дерзости! Тогда бы ей все равно, хотя бы и умереть!.. Но нет, этого не случится. Люди — всегда они люди. Человеческое счастье — всегда нечаянность. Но бывает, бывает оно на земле, отчаянное, глубокое счастье! Луша вспомнила первую ночь с Григорием по выезде из Уральска. Они остановились на глухом хуторке и вечером ушли вдвоем в степь. Вдали открылись сорок курганов, следы древних могил. По-киргизски «Крык об», как сказал тогда Григорий. В сумерках они выглядели большими горами. Луна лежала на боковом скате одного из них. Она была прозрачна, как белый жемчуг. Она напоминала крутолобую, лысую голову Осипа Матвеевича. Как ясно выступали все ее пятна! Григорий вдруг жадно и сильно обнял Лушу. Луна стремительно покатилась вверх, оторвавшись от горы. Луша и Григорий пробыли в степи всю ночь. И тогда жизнь никак не казалась страшной. Весь мир прислушивался в эту ночь к ним одним, к их счастливым стонам, и как сродни ему, этому милому миру, были все чувства молодой женщины. Утром, на заре с запада шла гроза, а восток начинал нежно алеть. Мир был несомненно прекрасен. Мужчина и женщина жадно глядели на него, на это оживающее небо на востоке, набухшие, сулящие плодородие облака на западе, теплый, редко и крупно падавший дождь, восход солнца, наконец, эту неожиданную, утреннюю радугу («Чур, моя алая полоса!» — закричала радостно Луша). И какой легкой и широкой лежала перед ними жизнь, и как они сами были тогда прекрасны, легки и смелы… Помнили ли они в это утро сваи имена и думали ли о том, кто они, из какого поселка, богатые они или бедные, казаки или мужики?..

Хоть раз в жизни, а это случается с каждым человеком. Потом это проходит бесследно, как давний сон. Осенним ненастьем наваливаются будни. Приходят заботы и дни. В темных углах дома снова ворошатся голодные мыши, и человек вдруг и сам становится трусливым и жадным.

Нет, ни за что не решится Григорий ввести Лушу в свой дом!

Луша догадывалась, что об этом же думает сейчас впервые притихший за дорогу Вязниковцев. Но как он думает об этом, она не знала, вернее, хотела обмануть себя, что не знала, и в глубине души у нее еще теплилась самая крошечная надежда, что он все-таки еще может осмелиться и наперекор всем людям объявит ее своей женой.

Справа за степью неожиданно взметнулась высоко в небе зарница. На востоке небо сильно вызвездило, и по нему стали падать слева над рекою, над невидимыми сейчас бухарскими лесами, звезды. Они тут же гасли и пропадали, оставляя за собой на синем длинные, ломаные золотые стрелы. От лугов снизу донесся глухой топот. Наперерез большой дороге бешеным карьером скакал черный верховой в киргизском малахае. Он пересек впереди дорогу и пронесся дальше в степь, высоко встряхиваясь на спине гукавшей и хрипевшей от запала лошади. Фигура его долго маячила на тухнущих пятнах заката.

«Куда это он ночью?» — беспокойно подумала Луша и глубже опустилась, съежилась на своем сиденьи.

— Конокрад, — определил казак и зло проводил его глазами.

Впереди зачернела ветрянка. Казалось, что она сама идет навстречу к ним. Завиднелись избы поселка. Огней ни у кого нет. Сердце у Луши больно сжалось. Спят люди. Им все равно. Им дела нет до ее горестей и тревог. Так было. Так всегда будет.

Всю дорогу от Сахарновской станицы Григорий и Луша молчали. Теперь перед самым домом молчание стало невыносимым. Особенно для казака, который чувствовал, что вот сейчас он вынужден будет глубоко оскорбить самую дорогую для него в мире женщину. Надо было что-то сказать. Он ведь тоже знал, о чем сейчас думает Луша. И он исходил от тоски и бессилия перед обстоятельствами жизни.

«Не совсем ли, не навсегда ли они теперь расстаются?» — подумал он о себе и Луше, как будто о посторонних людях.

— Лушанька…

Казак ласково подался плечом к ней.

— Лушанька!

— Ну? — холодно отозвалась Луша, не поворачивая головы.

Казак вдруг сильно оробел. Ему нечего было сказать женщине.

— Знаешь, что я думаю, Лушанька? — Он старался вложить в звуки ее имени как можно больше нежности, ласки и всю свою любовь. — Я думаю таперь продать обоих пристяжных.

Он говорил сейчас с резким казачьим выговором, волнуясь и спеша.

— Без пользы они мне, когда нет им хозяина по масти, нет моего серого коренника. А?

— Как хочешь… Мне-то што?

Опять замолчали. Над черной дугою, над гривами лошадей, над головами людей бесшумно метались вылетевшие с мельницы уродливые, летучие мыши. Одна из них неожиданно и звонко шлепнулась о дощатые козлы тарантаса, ушиблась и хрипло, стрекочуще заскрежетала и зашипела от злобы. Крошечными горящими угольками блеснули ее глаза. Казак досадливо вышвырнул ее концом кнута на сторону, и она коротко пискнула, раздавленная железным ободом колеса. У Луши испуганно оборвалось сердце.

— Лушанька, если что надо будет, дай знать немедля мне. А о долгах брат пущай не тревожится. Все для тебя сделаю, — сказал неуверенно Григорий, сейчас же понял это — свою неуверенность — и против своей воли глубоко вздохнул.

Глухо запели петухи во дворах. Дорога сбегала от мельницы вниз, и у поселка расходилась надвое. Правая вела на улицу, где живут Вязниковцевы, а левая — к дому Алаторцевых. Луша закрыла глаза. Казак как будто поглядывал в сторону, но перед самым раздорожьем дернул левой вожжей, и купленный в Сламихине новый гнедой коренник резко повернул влево. Ему было все равно — он еще не знал дома своего хозяина. Но обе пристяжных недовольно зафыркали, запрядали ушами и потянули коренника вправо. Тогда Григорий зло хлестнул по всем трем лошадям кнутом. Тарантас покатился в улицу Алаторцевых.

Но Григорий и к дому Алаторцевых подъезжал не с улицы, как обычно, а с задов, с Ерика, с того самого яра, откуда Луша видела, как Настя убила Клементия. Ерик сине и покойно спал. По берегам его чернели узкие камыши. Над рекою, как и в тот вечер, так же безучастный ко всему стоял огромный, безлистный от старости осокорь. Он был темен, высок и холодно величав. Из-за его ветвей справа, как раз сейчас, показался багровый, яркий осколок луны. Он пятнами осветил Ерик, камыши и черные мостки, на которых произошло убийство…

— Тпру, сатана! Тпру! — сипло выругал Григорий испугавшегося коренника. Лошади уткнулись мордами в знакомую Луше высокую загородь их двора. С полминуты женщина не шевелилась в тарантасе. Молчал Григорий, не оглядываясь на Лушу. И показалось ей тогда, что со всех сторон с мучительным напряжением, испытующе глядят на них и это большое темно-синее небо, а из-за него тянутся острые, холодные звезды, и эта таящаяся в камышах речушка, земля, лес, поселок и особенно эта глухонемая, тяжелая тишина. Что-то сейчас произойдет? Лушу знобило… И впервые за всю ее жизнь ей стало не только оскорбительно и больно, но и стыдно за то, что она женщина, за то, что она так страстна и хочет иметь свою семью, хочет рожать, за то, что она так красива и нравится многим мужчинам и сама готова полюбить всем существом любого из них — Кирилл ли это, Григорий ли или даже Устим! — лишь бы он любил ее так же. Она вдруг ясно, со стороны увидала тело свое совсем оголенным, представила его части разрозненными, мертво бессмысленными, ну, как вещи домашнего обихода — ухват, сковороду, чайник, а всю себя она с омерзением представила в унизительном и диком положении с мужчиною. Ей показалось сейчас, что опять наносит из-за Ерика мертвечиною. И ей вдруг захотелось стать бесполым существом.

«Уйти бы в Бударинский скит! Уехать бы в Иргиз… В монахини бы!»

Это чувство было для нее неожиданно и, она сама это сознавала, безобразно, низко и недостойно, но она никак не могла заглушить в себе сейчас это ощущение невыносимого физического стыда.

Она выскочила из тарантаса. Григорий и сейчас не пошевелился и ничего не сказал ей. Тогда Луша, боясь разрыдаться, чувствуя, как сжимается от удушья ее горло, наклонилась к Вязниковцеву, раскрыв широко рот. Казак откачнулся, опасаясь не то удара, не то плевка.

— А знаешь Гришанька…

Она очень похоже, несмотря на хрипоту, передразнила его, когда он перед этим выговаривал немного жалко, нежно и с любовью ее имя. Затем с насмешкой, нескрываемым презрением и отчаянием повторила:

— А знаешь, Гришанька, я ведь глядела тогда девчонкой, вот отсюда, как убили твово брата Клементия… Вот здесь стояла и все видела! Ей-пра! И все знаю!

Вязниковцев, точно его ударили, откинулся на плетеный задок тарантаса. Закрыл на секунду глаза. А когда открыл их, Луши уже не было рядом. Она была за плетнями, где слышалось жалующееся, доверчивое и тихое блеянье обеспокоенных овец.

15

Вязниковцев медленно поднялся по ступенькам крыльца.

В горнице висел прозрачный, синеватый сумрак. В переднем углу перед золотым иконостасом старинных темных образов горела зеленая лампада. Тускло поблескивали желтые и зеленые горлянки на божнице. Елизавета лежала на широкой деревянной кровати, плотно, до жирного подбородка укрытая богатым, из кусочков разноцветного шелка стеганым одеялом. Вся горница — на окнах, на полу — была заставлена цветами: розовой геранью, душистыми бальзаминами, пунцовыми фуксиями. В больших разукрашенных цветною бумагой кадушечках на земле, покрытой овечьей шерстью, дремало несколько бухарских кошек. Елизавета любила теперь только цветы и кошек. Она не спала. Настороженным взглядом серых, давно затухших глаз встретила она Григория на пороге. Он хотел было сказать: «Здравствуй, Лиза!» — подойти, поцеловать ее. И не смог. В самом деле, как странно было бы назвать эту женщину Лизой! Когда Григорий долго, месяц, два, не видал жены, он всякий раз забывал ее теперешний облик, никак не хотел верить, что она стала такой, какая она есть. Он глядел на нее сейчас, содрогался и думал:

«Да неужто и ей было когда-то восьмнадцать лет? Неужто это у ней висели на спине темные, большие косы? Она ли это?..»

Он еще помнил Лизу с серыми, по-особому блестящими глазами, с милыми косами на девичьем, наивном затылке, розовыми, легкими, как у сайги, ногами и шаловливыми чашечками колен… Он и сейчас вспоминал, как, взглянув на нее, он, стыдясь самого себя, непременно думал тогда о весеннем солнце, о первых подснежниках и алых тюльпанах, о зеленых луговых травах, блещущих росою, таких душистых и густых, что через них и не продерешься, о вечной весне, пушистой, как ее ресницы, расцветающей вербе, о первом, чистом снежке и еще черт знает о чем… А теперь? — Остались ли в ней самой, раздобревшей и оплывшей, в тридцать пять лет чуть ли не шестипудовой женщине, хотя бы тоскливые воспоминания о своей юности? Больно видеть человека, умершего живым!

Жизнь Лизы Гагушиной с Григорием не задалась с первых же лет. У нее родился мертвый ребенок. И после этого она уже ни разу не была беременной. Это послужило началом супружеских неладов и тайного недовольства друг другом. Каждый из них винил в бесплодии другого. К двадцати пяти годам начала она неожиданно кликушествовать — падать в обмороки и вопить, как одержимая. Дьякон Алексаша Чуреев любил подшутить и досадить фанатичным женщинам из староверок и в праздники часто заходил к ним, чтобы покропить им стены святой водою и провозгласить «многая лета» хозяину и хозяйке. Поп Кирилл никак не мог отучить дьякона от этого озорства. Женщины-кликуши если замечали, что дьякон идет по улице с крестом и в облачении, стремглав бежали от него на огород, прятались по погребушкам, сараям, кизячным кучам. Застигнутые на месте, безумно ревели и бились подолгу в истерике. Елизавета часа по два, по три не могла прийти в себя после подобного визита, визжала и валялась по полу. Дружила она теперь только с Кабаевым. После его возвращения из ссылки она сделалась одной из самых яростных его поклонниц и святош.

Григорий уже давно возненавидел жену. Он стыдился ее существования и присутствия в своем доме. Она отвечала ему тем же. Она рвала и сжигала газеты и светские книги, которые он выписывал. Недавно она изодрала, изрезала овечьими ножницами его портрет, написанный масляными красками в Париже художником Дугардином. Она портила его дорогие, новые костюмы, если они были не того покроя, который она считала истовым, казачьим, кулугурским. Теперь, после истории с Лушей, их взаимная ненависть обострилась до последней степени. Это чувство у обоих было похоже на обнажившуюся, воспаленную рану, до которой больно и опасно дотрагиваться.

Думая совсем о другом, Григорий перекрестился на иконы и постоял с полминуты в замешательстве у порога. Он так и не знал, как же ему поздороваться сейчас с женою. Раньше он целовал ее при встречах после разлук. Сейчас ему трудно было это сделать. Женщина была для него отвратна. Может быть, все-таки протянуть ей руку? Или просто по-уральски сказать:

— Мир дому сему и всем живущим в нем?

Мутные, полубезумные глаза Елизаветы глядели на него пусто, страшно, но пристально и вызывающе. Пухлые губы ее безвольно распустились от злобы. Конечно, она знала все. Она знала и то, что между нею и Григорием уже ничего нет, все умерло и никогда не воскреснет. Она чувствовала, что она для него стала пустым местом и что еще одно только она может сделать — стать камнем, привязанным к его шее, когда он из последних сил попытается переплыть широкую реку и выйти к чистым пескам иной счастливой жизни. И она страстно желала оказаться таким гибельным для него грузом.

— Здравствуй, — сказал Вязниковцев без имени.

Елизавета подчеркнуто продолжала молчать, презрительно и жалко улыбаясь. Григорий повернул было к себе в горницу. Тогда она ласково и обидчиво позвала его:

— Погоди маненько. Поди ж сюда, ко мне…

Она вдруг нарочно спустила голую выше колена, толстую с синими венами ногу из-под одеяла и открыла жирную правую грудь с черным соском.

— Подь сюда, мормуленочек мой. Я тебе ух каких оладышек горячих испеку! Вишь тесто мое застоялось…

И она нетерпеливо повернулась с боку на спину, протягивая руки к Григорию. Казак вопросительно и брезгливо обернулся к ней. Была она сейчас жалка и бесстыдна. Освобождая возле себя место на перине, она передвинулась к стене. Кровать тихо скрипнула. И этот тонкий, особый скрип и слово «оладышки» заставили казака с омерзением содрогнуться от воспоминаний. Неужели в самом деле он любил ее и это все было? Теперь на него нагло и трусливо глядели уродство и похотливая злоба. Григорий, не скрывая ненависти, через плечо смотрел на нее — если бы можно было взглядом уничтожить человека! — и опять потянул к себе дверь. И тут же, дрогнув от мгновенной догадки, подумал:

«А ведь Клементия могла убить Настя. Ну, да, да… Она же любила его. Ах, Лушка, Лушка! Зачем надо было говорить тебе это?»

Елизавета сидела на кровати, из-за полноты с трудом поднимая руки к голове, чтобы расправить волосы. Во рту у ней поблескивали шпильки.

— Што ж, муженек мой, законный мой супруг, перед богом клялся ты мне, а таперь не жалашь полежать с женой своей? Сыт по горло, баешь? Где пропадал-то больше месяца?.. Молиться ездил али, матри, по другому делу ночи не спал? Вижу, под глазами сине море…

И вдруг эта оплывшая женщина проворно и легко вскочила с кровати. Она была в короткой, розовой ночной рубахе. Она тряслась, кричала, брызгалась слюною и в бешенстве прыгала вокруг казака.

— Ты хочешь, заразой тя не убьет, чтоб я ушла от тебя! Я свой дом ради тебя оставила и таперь не жалаю снова в него влипаться непрошенной. Я тебе не нищенка. Выпил мою красоту и молодость!.. Меня и на порог не пустит брательник мой Мирон. Он свою-то жену гонит. За што он меня кормить будет? Ты меня не угонишь отсюдова. Сдохну, а не уйду!

Теперь, как бы впервые, Григорий заметил ее черные, выкрашенные по моде зубы и ногти на руках. Это для него она молодилась и приукрашивалась. А может быть, для Кабаева? Кто их там знает, как они молятся…

Елизавета подскочила к Григорию и цепко схватила его за грудь. Она визгливо кричала о Луше, прибавляя к ее имени отвратительные ругательства. Она грозила, что сегодня непременно убьет себя и его посадят в тюрьму. Она грозила смертью им обоим, Григорию и Луше. Она проклинала их, сулила им ад, устрашала его и богом и сатаною. Она предрекала Григорию всевозможные беды — град, мор на скот, пожары на имущество и дом, обещала ему все болезни, проказу, лишаи, лихоманку и, наконец, самую страшную, военную болезнь, как называли ее уральцы, после которой на лице вместо носа остается темная дыра. Она наскакивала на казака с кулаками. Она швырнула в него ботинком, затем полетели гребенка, шпильки, евангелие и после всего дорогой кокошник. Григорий с силой и отвращением оттолкнул жену. Она ударилась плечом об угол изразцовой голландки, повалила пунцово цветущую фуксию, нарочно упала сама и покатилась по полу, открывая жирный, уже желтеющий живот и толстые бедра с синими тонкими венами. Глаза ее налились кровью. Она визжала и судорожно билась головою о доски пола. Речь ее теперь стала бессвязной, она опять упоминала бога, сатану, Христа, богородицу, кого-то кляла и кому-то угрожала… Несмотря на шум и крики, ни одна из кошек, лежащих в цветочных кадушечках, не пошевелилась. Только большой дымчатый кот, спавший на кровати за спиною Елизаветы, потянулся, приторно замяукал и блеснул зеленым глазом…

Григорий ушел к себе и запер за собою дверь на крючок. Зажег лампу. Очутившись в привычной обстановке среди примелькавшихся стен, оклеенных обоями с рисунками папоротника, увидав деревянную свою кровать и те же цветы, фуксии и герань, а на стене — новенькую охотничью берданку Ижевского завода, винтовку и саблю, оставшуюся еще от Турецкой войны, — Григорий вдруг с чувством физической тоски и душевной безнадежности понял, что ему уже не вырваться отсюда, не уйти к иной жизни, не видеть Луши своей женой, как никогда не зацвести вот этим желтым листьям на грязных, засиженных мухами обоях…

«Таперь всему кончина… Зачем она сболтнула?»

Он подошел к шкафу, по-казачьи — «горке», достал оттуда высокий, мутно-зеленоватый штоф, ничем не закусывая, выпил раз за разом два чайных стакана водки. Его качнуло. Сознание беспечно взметнулось, побежало по поселку, степям, легко и споро, как зимний заяц… Пережитое мелькало, как кусты и жнивья… Судьба брата была сейчас Григорию безразлична. «Его же нет давно… И какая о нем забота? Ему все одно, а я жить хочу». Он лишь досадовал, что Луша сказала ему об убийстве брата, а теперь сама будет сторониться его. Зачем она это сделала? И кто ее тянул за язык?

На столе у него стояли сейчас бумажные, аляповатые тюльпаны на проволоках. Знак любовного внимания Елизаветы… Григорий рванул к себе букет и, со злобою вырывая огромные лепестки, бросал их на пол, топтал ногами и плевался.

— Жирная арясина! Тоже цветики пораспустила… Подлюга! Пропади ты, нечистая тварь. Чтоб тебя совсем не было!.. Исчезни! Провались! Рассыпься!..

Он бормотал слова, как заклинание, и походил на одержимого. Губы тряслись у него, будто у обиженного ребенка. И как ребенку, ему хотелось ломать все вокруг себя, бить кулаками по цветочным банкам, растоптать все растения с их приторным, душноватым ароматом, срывать со стен фотографии, где Лиза, он сам и даже отец Стахей были молодыми и юно и браво смотрели перед собою. А как противны эти толстые, желтые, в свиных переплетах святые книги на медных застежках! Изорвать и пустить бы их листы на вей-ветер! Пусть ничего, ничего не будет, что было!

Если бы он сумел зареветь по-детски — безудержно и сумасшедше! Ведь все, все есть у человека: здоровье, богатство, сила, страсть, большая жизнь впереди, а что выходит?.. Бог, если ты где-нибудь есть, если ты еще не сбежал трусливо куда-нибудь в темную нору, помоги убрать с дороги, раздавить эту отвратительную гадину, так чтобы хрустнул под каблуком ее заплывший жиром череп!..

Григорий круто обернулся. В дверь громко и резко застучали. Это ломилась к нему и дубасила по створкам Елизавета. Казак сморщился, пристально взглянул на шашку на стене, зло и длинно втянул в себя воздух, раскрыв кругло, по-рыбьи рот. Голубые, большие глаза его казались сейчас узкими и темными. Елизавета, усиливая голос до визга, вопила за дверью:

— Пущай, пущай все знают, какой ты потаскун. Ишь, женихало, кобель кудрявый, потрясучий! Утресь выбегу на площадь, во всю глотку, на весь поселок буду зевать про тебя, про твои фокусы! Жеребец проклятый, кушкар![15]

— Уйди, гадюка! Убью!

— Ты меня убьешь? А раньше-то?.. Правов таких у тебя нет! Сама повешусь! Высуну язык, тогда яруй, яруй во все паруса с Лушкой! На подловке повисну, — дойди поглядеть! И Лушку приведи. Пущай обрадуется, подлая!

«Если бы!» — подумал Григорий. Он снова налил стакан водки, но весь выпить не смог. Схватился руками за виски, закрыл наглухо ладонями уши и опустился на деревянный диван. Просидел так, по-видимому, долго. Когда очнулся — не сразу вспомнил, где он. В горнице, за дверью и во всем доме повисла и застыла настороженная тишина, готовая, казалось, каждую секунду рухнуть, прозвенеть рыданиями и проклятиями, — чем угодно! Пусть даже обвалом всей земли, всего света! Не все ли равно?.. Григорий переобулся в легкие ичиги и тихо, на цыпочках пошел по дому. Пискнул сверчок над косяком двери и тут же оборвал прозрачный свой крик. Елизаветы нигде не было. Казак вышел на крыльцо. Едва заметно светало. Восток пытался стряхнуть с себя темноту. В черном, но уже беззвездном небе кричали гуси, летавшие с Урала в поля на жировку. Избы поселка тонули в предутреннем тумане.

«Эх, скакануть на хутор, што ли? Сердце иссечь в бешеном беге… Но куда ж она подевалась на самом-то деле?»

Григорий опять вернулся в крытый коридор и начал осторожно, стараясь не скрипнуть, взбираться по лестнице на чердак. В пролете узкой двери он увидел локти, плечи, голову, грузно ворочавшиеся в сумерках высоко под крышей. Лицо Елизаветы в это мгновенье угодило в полосу света от окошечка вверху, и казак рассмотрел, как, багровея от усилий и злобы, составив несколько фанерных ящиков из-под товара, женщина ладила веревку к толстой перекладине, на которой висело белье, а дальше в углу — невод. Делала женщина это очень неловко и медленно. Слышно ее тяжелое пыхтенье. Вот она завязывает петлю. Пробует затянуть ее рукою, — веревка соскальзывает с перекладины. Елизавета снова закидывает ее туда и пытается укрепить. Но видно, что она нарочно не доводит дела до конца. Тогда казак намеренно скрипнул лестницей. Женщина, вздрогнув и оглянувшись, начинает спешить. Завязывает веревку, а конец с петлей закидывает через затылок себе на шею. Согнув колена, опускается, приседает, не сползая, однако, с ящика. Веревка несколько суживается вокруг шеи. Елизавета продолжает стоять коленями на ящике, не делая попыток вытолкнуть его из-под себя. Так продолжается очень долго… Сквозь щели деревянной крыши на подловку пробиваются бледно-алые стрелы света. В дальнем углу большими серыми, как паутина, мотками вырисовывается плавенный невод.

«Через неделю плавня. Поеду-к и я», — думает казак. Голубь, ночевавший под крышей, вдруг сильно хлопает крыльями и летит мимо Елизаветы через деревянное окошечко, за ним другой, третий. Белые и сизые живые пятна! Елизавета вздрагивает от неожиданности, что-то шепчет и мелко-мелко крестит свой рот. Григория лихорадит. Он задыхается. Не выдерживает, — заскакивает на подловку и хрипит:

— Да вешайся же ты, чертова ступа! Нагайкой буду драть! Вешайся! Бог, бог, прими ее вздох!

Он с силой ударяет ногою в нижний ящик. Ящики с пустопорожним грохотом катятся в стороны. Женщина коротко ахает и, взмахнув руками, с хрипом повисает на веревке. Веревка затягивается, ползет по перекладине. Ноги женщины — одна в черном черевике и чулке со стрелами, другая только в чулке — подергиваются, как бы пытаясь бежать по воздуху. Лицо ее страшно синеет. Вот она несколько раз пошевеливается, пальцы ее рук тихо перебирают воздух, как бы ища опоры… Затем тело разом обвисает, вытягивается, становится неподвижным. Григорий в ужасе глядит на него сквозь ресницы и, широко раскрыв рот, задыхается, рыдает без звуков и слов. Проходит минута, возможно, две… Они кажутся казаку часом, днем, месяцем, годом — целой жизнью. Каждая секунда резко и остро бьется в его сознаньи, в сердце, в крови, во всем его существе.

Чувства казака обостряются до последней степени. Ему чудится, что Елизавета начинает подмигивать ему левым, незакрывшимся глазом, манит его к себе и шепчет:

— Горячих оладышек хочешь? Хочешь?

На Григория, медленно расширяясь и развертываясь во все свои полтораста сажен, надвигается серый, высокий невод. В его мотне стоймя плывет синее, опухшее тело Елизаветы. «Живая женщина-паук кусается безвредно, как кошка или собака!» — вдруг звенит пронзительный голос. Когда-то эти выкрики Григорий слышал в паноптикуме на Нижегородской ярмарке. Невод с мертвым неотвратимым равнодушием наплывает на казака тысячью своих крупных ячей. Они кружатся и пляшут в его глазах многоцветной радугой. Вот-вот и невод захлестнет его и унесет в море, как Елизавету. — У-у-у! — воет он, присев на корточки. Женщина висит под крышей без движения, как мешок с мягким грузом. «Вот он и конец… Только не спеши. Грех с орех — все одно! А мы суслики по темным норам. Всем нам петля… Уйди тихо домой и усни. Усни, Гришанька!» Это он вдруг вспоминает, как убаюкивала его в степи Луша, когда они ночевали среди сорока могил-курганов… Казак решает взобраться на ящики. «Все одно она уже мертвая», — думает он и чему-то улыбается. Он хочет снять ее тело с петли. Тело оказывается невероятно грузным, и Григорий никак не может поднять его. Он не в силах обхватить его руками вокруг талии. «Лизанька, Лизанька!» — скачет в его пьяном мозгу, и Лиза идет по крутому яру Урала — юная, легкая, босоногая, как заря весною над лесом… Казаку страшно. Тело жены слышно холодеет и остывает под его горячими пальцами. Наконец, он вспоминает, что у него в кармане складной нож, купленный им когда-то в Париже на улице Рю-дю-Бак в магазине Обои-Марше. Он быстро перерезает веревку. Тело шлепается неловко в золу и мертво стукается головою о пустой ящик. На крыше воркуют голуби. Восходит солнце за Уралом…

В этот же день Вязниковцева отправили в сопровождении понятых в станицу, оттуда в отдел, в Калмыков, а через двое суток уже под конвоем провезли в Уральск.

16

Самое жестокое и скверное время в училище это вечер и ночь. Мир наглухо замыкается в грязных, тараканьего цвета коридорах, квадратных коробках-классах и длинных, как гробы, спальнях. Сусличью нору напоминает тогда училище казачонку.

В столовой общежития темно даже днем. Она помещается в подвальном этаже. За вечерним чаем — часов в пять — из-за экономии ламп еще не зажигают. И кажется тогда, что день внезапно кончился, и на дворе, как здесь, сумерки и тишина. Разговаривать строго воспрещается.

Но казенная тишина часто прерывается нечаянными выкриками. За порядком в столовой обычно наблюдает Яшенька. Иногда заглядывает сюда и смотритель. Заходит его помощник, розоволицый, остроносый Соколов, по прозванию «Чирышек». За громкие разговоры обычно воспитаннику предлагается тут же покинуть столовую. А есть в училище всегда хочется. Обед обычно бывает очень скудным, и к пяти часам у ребят остаются от него лишь тоскливые воспоминания.

О, эта нудная и серая жизнь без единой улыбки, без игр, смеха и шуток! Взрослые — Яшенька, протоиерей Гриневич, Соколов, они все привыкли к этому. Им уже всерьез кажется, что для человека самое достойное на земле — усердно плести эту тупую и скучную канитель. Впрочем, есть и у них личные удовольствия. Но что это за убогие и жалкие развлечения! А детей, оказывается, не так-то легко отвратить от подлинной жизни. Они и в училище упрямо продолжают чувствовать теплую глубину солнца и земли, приливы собственной крови. Для них вот тут же рядом за стенами, на улицах, на реке, в чаганских садах, в степи, нетронуто лежат целые вороха радостного великолепия мира!.. Если бы не строили взрослые для них, как для скота, перегородок!..

Сегодня сумерки столовой особенно унылы. День на дворе ослепительно ярок и горяч. Второе уральское лето, оно куда свежее и приятнее июльской жары. Казачонок, глазами следя за Яшенькиной спиной, нутром и сейчас слышит острое и холодноватое дыхание степных просторов. Все бессмысленно молчат. Яшенька, заложив за спину свои тонкие руки, важно разгуливает меж столов. Слышно только, как воспитанники, чавкая и присвистывая, втягивают в себя горячую воду.

И вдруг неожиданно влетевшей птицей на всю большую столовую звонкий, простодушный голос Мити Кудряшова:

— Дяденька, дай-ка еще колача да чаю!

Сдержанный смех старшеклассников приветствует наивного смельчака. Лицо Мити вытягивается в недоумении. Улыбается и сам Яшенька, и тогда столовая раскалывается от хохота. Но Яшенька моментально прячет улыбку. Натужно и грозно хмурится. Можно подумать, что на всем свете важнее его нет человека. Он резко бросает поверх ребячьих голов:

— Ти-ше! Ти-ше!

Расставив ноги ножницами, долго и возмущенно раскачивает головою. Губы его кривятся брезгливой улыбкой. Рисуясь перед собою и воспитанниками, Яшенька цедит сквозь зубы:

— Дурак! Деревенщина! Чурбан неотесанный! «Колача да чаю!» А может быть, вам, господин Кудряшов, булки сдобной хочется? Пирога с осетриной или с сагой? Впрочем, может быть, вы предпочитаете с вязигой?

Яшенька с силой и сладострастием тычет Кудряшова согнутым пальцем в темя:

— Запомни, балбес, раз и навсегда: ты не дома и приехал сюда не брюхо растить, а развивать и совершенствовать свой ум. Учиться!.. Полагается на человека: одна кружка чаю, порция хлеба и два куска сахару. Понял? Живот надо подобрать! Не у маменьки!

Яшенька сам больше десяти лет развивал свой ум, сначала в духовном училище, затем — в семинарии. И теперь он в точности повторяет слова и жесты своих наставников, когда-то тыкавших его в темя тем же средним пальцем.

Сумерками ученики готовят уроки. Сидят за партами, как на утренних занятиях. Если ты даже выучил заданное, все равно сиди и таращись в учебник до девяти часов вечера, пока звонок не позовет тебя на ужин. В это время строго-настрого запрещено читать книги. Только учебники! Глаз надзирателя зорко следит за всеми. Лицо Яшеньки делается выспренне довольным, если в классе, как в улье, стоит ровный гул от зубрежки. Он горд от сознания, что готовит таких же людей, каким вышел он сам, сын бедной, сельской просвирни. Тексты священного писания о «бане пакебытия», о том, что «несть власти аще не от бога», доказательства бесчисленных и чудесных свойств бога — вездесущия, всемогущества, вечного его бытия, — «Камо пойду от духа твоего, от лица твоего, камо бегу?», — безвестные купцы и безыменные путешественники, бассейны вод и бочки с керосином из задач, герои человеческой истории, императоры, короли, диктаторы, военачальники, начиная с чудодея Иисуса Навина, криком остановившего солнце, и кончая отечественными Суворовым, чудесно подражавшим петуху, и Скобелевым, матерщинником и самодуром; острова и полуострова, заливы и проливы — Мадагаскар, Ява, Азорские, Берингов, Денежкин, Па-де-Кале, Ворона и Лисица, Лягушка и Вол из басен Крылова, наречия «крайне, втуне, вообще, прежде, вовсе и еще», а также все многочисленные слова на букву «ять», таблица умножения, певческие ноты и ключи, тропари и молитвы, — все это скачет и прыгает в воздухе, как в сказочной чехарде. Тоска и совершеннейшая бессмыслица! Даже Яшенька радуется, что его уже не принуждают учить все это и что он может выбросить навсегда весь этот хлам из своей головы. Ну, конечно, интереснее же читать порнографические романы, которыми он теперь увлекается по ночам.

После ужина молитва. Все расходятся по спальням.

Первый час в спальне надзирателя нет. Это неплохое время. День прошел. Меньше остается томиться в заключении до лета.

В полутемном углу, на полу меж койками, поставив тут же лампу-коптилку, несколько человек «дуются», «режутся» в стариннейшую уральскую игру «Трынку». Карты вспухли от давнего употребления, как от болезни.

Венька и Алеша сидят на койке в кружке ребят и слушают россказни Васьки Блохина. Похожи они сейчас на озябших птах, сбившихся зимою где-нибудь на гумне в тесную стайку. Венька отошел на минуту к окну и прижался к его холодноватому, темному стеклу.

Ему видна большая, голубая ночь и далекие, теперь чужие звезды.

— Тишь, ребята… Гуси, слышь, лопочут. Эх!

От птичьего говора детям еще тоскливее. Хочется разбить лбом окно, как слепому Самсону, разворошить плечами эти стены. Задавить всех учителей. Срыть город с поверхности земли. Сделать людей свободными… Только сейчас казачонок впервые видит и слышит со стороны радостную глубину жизни в природе, чудесную ее простоту и свободную, азартную игру человеческих сил на охоте и рыболовстве…

Васька Блохин, поставив руки фертом, стоит у стены. Поблескивает желтыми, острыми своими глазами, и видно, что он сам нестерпимо радуется тому, что говорит. Рыжая его голова то откроет, то совсем заслонит горящую лампешку на грязной стене. Тень от его волосатой головы скачет по потолку, скатывается по стене на пол. Она похожа на лохматое, ночное животное.

— Просыпаюсь я это вчера посередь ночи, — рассказывает Блохин. — Слышу, в животе у меня такая дрень-брень — ужасти! Не то от постной лапши, не то от длинной всенощной. Дай-ка, думаю, курну, може, и полегчает, как больному от святого причастия. Завернулся я в одеяло и плыву барыней, прямо Соколовской дочкой, будто привидение, по колидору. Ферть-кверть — задом верть!

Васька прошелся меж коек, приподняв худой зад и смешно выкидывая им в стороны.

— А в колидоре — темь, нарочно коли глаз, не выколешь. Лампа привернута. И тихо кругом — на тебе могилка в полнощь. Пробираюсь, знычит, я будто Брынскими лесами. И чего-то мне боязно. А чего, сам не знаю. Дергаю дверь… Гляжу, а в фатере на стене лампешка коптит. Немой черт язык высунул — красный — и желает что-то страшное сказать и, конешно, не может, потому немой. Копоть одна… Но все думается: «А ну, как он заорет!» Но я, знате сами, не очень пужливый. Храбро вдвигаюсь правым плечом, а поджилки во как трясутся. И вдруг, милые мои, там в черной пучине, в дыре то есть, что-то ятно так заворошится, забульбукает… И как оттедова шурганет наверх большой, ей-пра с собаку, черный, страшенный ежище!.. Морда острущая, длиною — во!

Васька раскинул свои руки.

— Глаза сверлом. Думаю: дикобраз, знычит, это!.. Самый настоящий. А он как закурлымурлыкает: «У-у-уррр! У-у-уррр!..» Вот тут маненько мне страшно сделалось и в животе что-то обрушилось вниз и как будто ладаном запахло… Не знаю что делать — не то молиться, не то браниться? Ощупываю себя сзаду и спереду: все, как было до этого — никаких кораблекрушениев: ни потопу, ни обвалу, — и потому достаю из карману свой перочинный нож, зубами его, будто шаблю, раскрываю и говорю себе на ухо: «Бейся до последнего, Василий Георгич, как Александр Суворов». А дикобраз вдруг как метнется шаром под мене. Хочу ножом его пырнуть да сам через него кубарем. Во! коленку до крови!.. Вскакиваю, а его и след простыл. А потом и все померло, будто и ничего не было… Я и про курево забыл. Оздоровел. Этта, братцы, история!..

Ребята с минуту молчат и не шевелятся. Они знают, что Васька врет, но разве в этом дело? Его залихватская уверенность, нахальство, с которым он показал синяк на колене, производят на них ошеломляющее впечатление. Для них мир пока что неисчерпаем, и чего не может приключиться на свете, лишь бы захотеть!.. Васька тоже замер, наслаждаясь тишиной и успехом.

Из угла длинной спальни с полу доносится взволнованно хриповатое, самозабвенное:

— Крою еще пятаком!

— Мирю двугряш!

— Гривенник сверху!

— Чего мурын в мои карты воротишь?

— А чего ему в свои глядеть, коли он их знат?

— Нужны мне твои, как икряной белуге святое причастие.

— Я тебя, голубок вонючий, во как знаю!

— Сдавай, не борозди брюхом по дну…

Венька широко качает головой и говорит завистливо и восхищенно, опуская толстую нижнюю губу и открывая белые, ровные зубы:

— Ну, врать! Вот этта врать!

— Я вру? — раскрыв широко глаза, изумляется Васька: — Глядите, братцы, на этого муравьеда! Я вру?

Искренность Блохина беспредельна. Он чувствует, какое хорошее дело он делает, заражая друзей тоской по необыкновенному, и он счастлив. Он задыхается от радости. Он видит, как вдохновенно загораются глаза у всех ребят. Всем им хочется забраться по той же горячей лазейке, отысканной Васькой, на самую высокую пику фантазии, сказки, небылицы. Каждому из них во что бы то ни стало хочется выдумать такое, что поразило бы всех вконец. И вот Венька, спеша и захлебываясь, начинает вспоминать о том, как он плутал когда-то ночью по степи.

— Это што, это все враки! — шипит он презрительно. — А вот я вам расскажу…

И он принимается вдохновенно врать, но так, что и сам уж начинает верить тому, что он когда-то нарочно выдумывал для братишки Тольки. Теперь он уже не знает, что правда в его рассказе, что выдумка, а что просто воспоминание о своем прежнем вранье. Он верит, что он в самом деле держал дикую лошадь за гриву, что действительно отбился поясом с бляхой (а тогда у него бляхи и в помине не было!) от волков и что топтал ногами змей… Его слушают с разинутыми ртами. Даже Васька забыл о своей высокомерной улыбке, и она сейчас бессмысленно стынет на его веснушчатом лице. Минуты бегут незаметно. Все забыли о предстоящей драке со старшеклассниками. В душе — мир и тишина, как бывало когда-то дома по вечерам. Как немного надо для счастья человека!

— А што, братцы, сделал бы кажный, если бы кажному из нас дать силу, как богу? — волнуясь заранее от того, что скажут ему на это друзья, говорит задыхаясь Митя Кудряшов своим особо звонким голосом.

— А ну, ну… Давай все по очереди!

Веньку зазнобило от Митиного предложения. Только представить себе, что бы он натворил на месте бога!

— Начинай ты сам, Митряй!

Кудряшов кашлянул и, нервно пощипывая свои серые, как конопля, кудри, начал:

— Я знаю, как сделать, чтобы всех в счастливые произвесть!.. Кажному человеку, где бы он ни проживал, по хорошему каменному дому с палисадником, чтоб за квартиру хозяину не платить и чтобы крыжовнику в нем сколь хошь… Дома все одинаковые, чтобы не завидно никому. Кажному по мешку денег ни за што, ни про што и амбар с мукой, чтобы на мельницу не тащиться и еще вдобавок по доброй коняге — ездить на базар. Ну и в придачу, будто приданое, рублей на тыщу. Что кажный пожелает, то и купит: лодку с сетями, ружье, собаку, пчел, платье вышитое, золотое кольцо, брильянт али штаны бархатные… Что хошь кажный!

Улыбки счастья мелькали на лице рассказчика — возле глаз, рта, носа. Видно, что ему их не удержать и кажется, вот-вот они его взорвут, как порох.

— И еще и еще! По такому вот мешку вяземских пряников!

И Митя раскинул руки, как бы намереваясь обнять всю землю.

— Губа — не дура, язык — не лопата! Чего захотел!

— М-да! — аппетитно вздохнул Паша Сахаров и облизнулся.

— Ну, а ты, Шальнов, как? Что бы сделал?

Алеша заерзал по койке, заулыбался смущенно.

— А я бы даже не знаю, что сделал. А, пожалуй, можно кое-что и сделать… Чтобы всем легко было, так пусть никто не помирал бы никогда и не хворал бы…

— А земли бы тогда, дурак, где на всех взял? Хватило б нашей, думаешь?

— Хватило б. Еще как! Научились бы и на луну полетели бы… Да и здесь по степи места немало…

— У казаков перенять землю хочешь, поди?

— Тогда все будут одинаковые. Ни казаков, ни мужиков. И чтобы на всем свете ни одного бедного, а то как нехорошо глядеть, если у людей есть нечего. Голода чтоб никогда не было, как нынешний год… А то бегу я третьеводни мимо Каревского магазина на Михайловской. Все покупают, чего хотят. Конфет, пряников. А на дворе дождик, сыро, а на углу старуха стоит, трясется вся, глаза у нее в слезах, и видно, что она одным-одна на свете, брошенная — и такая-то злость напала на меня. Не знай, как сказать, вот взял бы всех людей и погнал бы из домов — и сызнова, все сызнова, по-новому!.. Если люди сами на всех не могут наработать хлеба, одежи, — надо машин наделать. Пускай машины косят, шьют, куют и свет, как в Америке, нам дают. Все, все за нас делают… Ну, чего бы я еще захотел? Вот разве, чтобы войны не было… Лучше бы было, играли бы в войну — ну, на кулаки, что ли, там, если охота, но без крови, а с песнями.

Алеша опять застенчиво и косо улыбнулся, и чтобы отвести от себя внимание товарищей, поглядел вопросительно серыми своими глазами на Блохина:

— А ты как бы, Вась, на боговом месте распорядился?

— Я-то?.. Я бы так исхитрился. Я бы произвел переселение по трем отделам… Все мы знам, мы хорошо все знам…

Васька важничал и старался походить на ученого, объявлявшего о величайших своих открытиях. Он даже почесал пальцами свою щеку так же, как это делал в торжественных случаях Степан Степанович Никольский.

— Все мы знам, на земле с испокон веков проживают люди, в аду — черти, в раю — ангелы. А почему такая горячая обида людям и чертям, никто не знат и знать не жалат. Вот я бы первым делом ангелов чилижной метлой из рая — кышь! А на их место всех людей без разбору: атаман ли ты али вестовой, архирей али церковный колокольщик или просто, как наш швабра Игнатий. «Живи, братцы, вовсю! Яблоки жри без разрешениев, не опасайся! Гуляй себе по райскому саду, как соловей, с женами под ручку… Всем по паре крылышек. Летай без зазреньев совести бабочкой, сок собирай за пазуху!» Чертей бы на землю переправил… Ну, конешно, одел бы их маненько. Хвосты бы в штаны позапрятал, мужскую амуницею ихнюю принакрыл бы. А с ними рази Яшеньку одного оставил бы для порядку. Пусть будет чертовым учителем! Чертям бы после жаркого ада здесь, на земле, здорово бы показалось. Они ее обработали бы живым манером. Раем бы сделали. Они, черти, ух здоровущи!

— А ты их видал?

— Доводилось, — спокойно ответил Васька и продолжал:

— А ангелочков бы всех за хвосты и по этапу в ад. Шагом арш! Катись колесом без спиц и обода! Я бы им перышки расправил, крылышки расчесал. Узнали б они у меня, как мучить других! — погрозил Васька кулаком в сторону старшеклассников, и все ребята это поняли сразу, но не хотелось сейчас даже думать об этом. — Ну, конешно, поревели б они маненько, но это не вредит… Слез у них при их житье запасы большие… Вот и вся недолга!

Ребята заулыбались уже при первых Васькиных словах. К середине рассказа они все лежали вповалку на койке, держась от хохота за животы. Они были сейчас в таком состоянии возбуждения, что им все это великое переселение ангелов, людей и чертей представилось на самом деле — живо и непосредственно.

— А бога… бога ты куда бы дел? — дерзко, сквозь хохот спросил Венька.

— Бога?.. Я, значит, с ним ссориться бы не стал. Сказал бы ему: «Шагай, дедушка, куда сам хошь, по добру, по здорову, хошь на землю, хошь в ад!» В рай бы его, конешно, не пустил бы. Но! — Васька погрозил пальцем на иконы, висевшие в углу спальни. — Но только у меня теперь без хитростев и без обману!

Долго не могли успокоиться ребята. Хохотали. Они выбрасывали из себя загнанный в глубину их существа большой запас радости и мальчишеских сил.

Играющие в карты сердились. Громкий смех мог привлечь не вовремя надзирателя. Кто-то зло и завистливо выкрикнул с полу:

— Чего разоржались, как жеребцы? Щука наплывет!

«Щука» — было общей кличкой для воспитателей.

Алеша, мотая от смеха головою, мягко ткнул кулаком валявшегося на койке Веньку:

— Вот ты еще не сказал… Как бы ты?.. Как бы сделал?

— Я?.. Ух, не могу… Иго-го-гошеньки мои!.. Живот ломит. Уморил вконец. Я бы?.. — и казачонок снова залился, выбивая радостно и звонко высоким своим голосом: — Ха-ха-ха-ха!

— Ну, брось, Алаторцев!

— Уйми ты свой хохотунчик!

— Ладно… Слушайте меня таперь. Ух! — вздохнул освобожденно Венька. И несколько раз глотнул широко воздух. — Я бы допрежь всего учителей сместил бы в тот же день. Разом всех! — сказал он, сразу входя в серьезный тон. — И где бы мне ни довелось, всех, которы большие и скучные, всех бы согнал с их мест… ну, писарей там, попов, монахов, всех старшин. Всех, всех! — подтвердил он, не решаясь выговорить «архиереев, наказного атамана, царя», но несомненно думая об этом, искоса и значительно поглядывая на портрет румяного Александра Третьего и выкрикивая слова с дерзкой уверенностью. — А над всеми, над всей землей ребятишек бы в начальники поставил бы. Тогда бы сразу всем гожей стало! Чего плохого ребята могут сделать? Рази немного рожи поцарапать меж собою… Из городов всех бы в поселки, на хутора перегнал бы. Город на кусочки раскидал бы по степи. И вас там атаманами поставил бы! А выше всех, выше царя, архирея, того из парней, кто выказал бы себя веселее всех на свете! Ну, вот Ваську на первый случай.

Все засмеялись.

— Больших всех, и с бородами которы, силком бы обучил играть. Чтобы все умели в альчи, в лапту, в мазилки. И охотились бы все! Даже пущай бабы!.. А сам бы я… я бы корабль себе построил — синий-синий! И на нем большие паруса — белые-белые! И на море поехал бы, к Гурьеву… Туда, где степь кончается. И вас всех забрал бы с собой… Гуляй, казаки!..

— И меня? — со страхом спросил Миша Семенов. Он сейчас в самом деле боялся, а вдруг Венька не захочет взять его с собою.

— Ну, конешно, и тебя. Лепоринского не возьму, а тебя возьму. Сидели бы вы у меня наверху, ели бы арбузы день и ночь и сказывали бы песни: «В степи широкой под Иканом»… А сверху чтобы большущее солнце!

Из коридора вбежали бесшумно и стремительно сторожевые, поставленные картежниками.

— Селедка плывет!

Как вспугнутые котом воробьи, ребята рассыпались по своим местам, и тотчас же лица у них стали тупыми и благочестивыми. Послышались легкие, крадущиеся шаги Яшеньки. Лепоринский совал левой рукою карты за пазуху и, стоя на коленях, правой усердно крестился на иконы, шепча едва слышно:

— Господи, помоги. Помилуй мя и сделай так, чтобы Селедка ослепла и ничего не заметила. Соли ей в зад, пресвятая богородица!..

— Спать, спать, господа! Спать — важным шепотом начал Яшенька и вдруг звонко икнул. Он только что тяжело и сухо поужинал. Яшенька не смутился: — Кудряшов, чево спину чешешь, как корова? Скотоводством решил заняться? Не время и не место. В баню надо сходить.

Надзиратель быстро прошел через спальню. Уважительно взглянул на Лепоринского, отбивающего поклоны и сующего за рубашку непокорную даму пик. Скрылся за дверьми.

Через пять минут все лежали недвижно под серыми, суконными одеялами. Тишина. Венька еще раз услышал — или, может быть, ему причудилось? — далекий, неясный гогот диких гусей…

17

Из-под одеял по спертому, тяжелому воздуху разносится азартный, заливистый храп. В углу, широко разметавшись, бредит Миша Семенов, и голос у него трогательный, почти младенческий:

— Не толкайтесь… Сам, сам добегу до мостика. Мама, мамочка! Гусака палкой… по голове, по голове. Ой, больно как щиплется!..

Укрывшись с головою, лежат и Венька, и Алешка, и Васька Блохин. Но сон к ним не приходит. Да им, главарям, и нельзя засыпать.

Что-то будет? Беспокойные мысли, как осенние мухи, больно жалят Веньку. Нависает большое и страшное, какого еще ни разу не было в его жизни. Это будет посерьезнее драки со Ставкой Гагушиным, это страшнее, чем Васькин дикобраз. И выдумает же!.. Казачонок горько улыбается.

Прошло уже больше часа, как Яшенька, тихо поскрипывая женскими ботинками на резинках, ушел к себе, разделся и лег с книгою в постель. Живет он в нижнем этаже, при выходе из училища. От спален он далеко. Ученики следят за жизнью своих воспитателей куда острее и напряженнее, чем те за ними. И сегодня лазутчики сообщили: сторож Игнатий провел к Яшеньке со двора закутанную с головою женщину. Огонь уже погашен у него в комнате. Теперь свобода, на всю ночь!

В спальнях началось движение. Меж кроватями, будто подземные духи, завозились картежники, сразу же воскрешая оборванный часа два тому назад жгучий азарт. Хриплые, задыхающиеся голоса, безумный блеск в глазах, злые выкрики…

У старшеклассников сегодня торжество. Днем они поймали на колокольне несколько голубей и сейчас идут их жарить в училищную церковь. Там в алтаре под престолом, покрытым плотной парчовой материей со всех сторон и до полу, у них своя тайная квартира. Под святым покровом и божьим покровительством они зажигают керосинку и готовят себе различные яства. Сегодня они жарят голубей. Нередко они устраивают здесь свои пиршества. Пьют водку, вина, курят, случается, приводят уличных женщин. Эти «тайные вечери», как называют такие гулянки сами воспитанники, охраняет особая стража. И сегодня несколько человек, во главе с наймитом Лепоринским, поставлено «на стремя» у лестницы при спуске в нижний этаж.

До полуночи никто из старшеклассников не показывается в спальне малышей. Алеша уже думает, что, может быть, они совсем сегодня не заглянут сюда и все обойдется по-хорошему. О, если бы стороной пришла эта неизбежная буря!..

Но вот напряженная тишина спальни и коридора глухо зазвенела и дрогнула, как лопнувшая струна. Скрип деревянного пола. За дверями шепот шагов. Еще и еще. В спальню длинным прыжком вбежал, словно влетел на крыльях, легко и бесшумно до странности длинный и тонкий парень с рыбьими, совсем бесцветными, но большими глазами. Не останавливаясь, он начал странную пляску.

Это — третьеклассник Василий Окунев, разведчик и вестовой всей банды. Он в одном белье и в сумерках спальни похож на белое привидение. Широкие, нелепые его кальсоны порваны и свешиваются сзади двумя большими лоскутьями. Прыгает он удивительно легко и высоко, взмахивает руками, потрясает своими лохмотьями, обнажая озябший свой синеватый зад: в каменной церкви всегда холодно. Лицо его светится пьяным восторгом, глаза фосфорически и безумно поблескивают. В ритм своей странной пляске он тихо и мелодично напевает густым и приятным альтом:

— Кресту твоему поклоняемся, владыко, и святое воскресение твое славим!

Окунев первый солист в хоре Быстролетова.

Он обежал все пролеты меж коек. Теперь вспрыгнул на железные спинки двух рядом стоящих кроватей, акробатически укрепился на них, пригнулся, опять поднял свой острый зад и громко провозгласил:

— Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы!

В дверь со сдержанным, гнусавым говорком вваливается группа старшеклассников. Окунев с угодливым проворством повертывается в их сторону и деланным басом тянет, потрясая лоскутьями кальсон:

— Окаящие, изыдите!

Пришедшие громко и покровительственно хохочут. Впереди идет, носками внутрь, угрястый, здоровущий Сашка Громов с глуповатым и добродушным лицом. Как и все, он в одном белье, чтобы в случае тревоги сразу же лечь на койку, притворившись спящим. На ногах у него большие смазные сапоги. За ним выступает с лисьей мордочкой — острым носом и мокрыми блестящими губами — злой, отвратительный Семка Давыдов. На нем белеют высокие валенки с красными узорами на голенищах. Позади всех высится рыжий, веснушчатый Иван Ракитин с продолговатой, лошадиной физиономией. Это главари в коноводы банды, заслуженные и отпетые командиры бурсы, детины лет по шестнадцати, просидевшие в каждом классе самое меньшее по два года.

Сейчас они возвращаются из алтаря, где они ели голубей и пили водку. Смотрят они перед собою самоуверенно и нахально, немного прищурившись, как избалованные властители. Ракитин шагает к койке розовощекого Паши Сахарова и гнусавым голосом хрипит:

— Пашка! Примай свово хозяина, подлюга!

Сахарова, как только он услышал шаги в коридоре, охватила отчаянная, нервная дрожь. Он прячет голову под подушку и в ужасе закрывает глаза. Так жмется по черной меже рано побелевший заяц, когда собаки и охотники в десяти шагах от него, и ему уже некуда скрыться. Нет ничего безнадежнее, унизительнее и ужаснее безмолвной человеческой беззащитности, которая никогда не будет отомщена!

Давыдов плюхается на койку рядом с Петей Шустовым, бледным мальчиком с темно-сиреневыми глазами.

— Ну, ну, не канючь, Аннушка! — Так зовет Давыдов Петю. — Не плачь, а то взбутетеню до крови.

Венька, изнывая и дрожа от ненависти и отвращения, чуть не плача, шепчет Ваське Блохину:

— Айда, Вась…

— Обожди. Вишь, нет еще Миши Чуреева.

Давыдов приподнимает Петю, как ребенка, с кровати, несет его на средину спальни и кричит гнусаво, обращаясь к Окуневу:

— Отец протоиерей, соверши над нами святое бракосочетание. Я не собака и не желаю беззаконно! Я — человек!

Слово «человек» он выкрикивает по-особому гнусаво и презрительно. Сейчас же откуда-то благочестиво выплывает священник в ризе из одеяла, в черной, настоящей камилавке. Образуется небольшой хор под управлением того же Окунева. Шустова, как куклу, наряжают в юбку из простыни. Обнажают ему плечи и грудь, на голову торжественно возлагают с криками «Аксиос! Аксиос!» жестяной кружок от плевательницы. На сиреневых глазах Пети блестят крупные капли слез. Давыдов встает рядом с ним.

— Благослови, владыко!

— Благословен бог наш, — начинает священник нежным, переливчатым голосом, явно подражая протоиерею Гриневичу, — всегда, ныне и присно и во веки веков…

— Аминь! — тихо и мелодично подхватывает хор.

— Обручается раб божий Семен, раба божья Анна…

Венька сызмальства не любил свадеб. Он рано узнал значение венчания и его до боли, до злобы всегда оскорбляло это торжественное подчеркивание интимнейшего из человеческих действий. Люди выставляют напоказ то, что должно быть скрыто ото всех, чтобы остаться прекрасным и чистым.

— Боже вечный, расстоящиеся собравый в соединение и союз любве положивый нерушимой. Благослови Семена и Анну!..

У казачонка вдруг стало сухо и шершаво в груди. Не хватает дыхания. Веньке захотелось взвыть от неприкрытого безобразия этой картины. Люди, почти дети, так грязно оплевывают жизнь, которая его хорошо и по-серьезному волнует, зовет с глубокой лаской к себе, обещает много самых настоящих чудес. Казачонок жил и любил по-настоящему. Он верил, что надо и стоит с самой осмысленной отвагой драться за свое человеческое счастье. А тут… И ему вдруг, как часто в тяжелые минуты, представляется большое, теплое, ночное небо — чистое и спокойное, такое, каким Венька видел его над Уралом на последней рыбалке с Ивеем Марковичем. В темноте на старицах гогочут невидимые гуси. Его начинает одолевать тоска самого острого, невыносимого противоречия между тем великим, бесконечным, чем была на самом деле жизнь, и тем ужасным, омерзительным, что он сейчас видел, что делали перед его глазами люди, во что превращали они жизнь…

— Ты бо из начала создал еси мужской пол и женский, — выразительно читает священник, — и от тебе сочетавается мужу жена, в помощь и восприятие рода человеча…

Венька, холодея и ужасаясь, чувствует, как он впервые еще неясно, но остро и ярко начинает понимать славянские слова, передающие по-особому вечный и неизменный смысл его жизни… По спальне с веселым, легким величием разносится:

— Исае ликуй!

Жениху и невесте кто-то вставляет в руки огарки толстых, позолоченных свеч, уворованных из алтаря. Желтое пламя равнодушно ползает по пьяному Давыдовскому и бледному Петиному лицам.

— Жена да боится своего мужа! — тяжело ревет ломким, юношеским басом Громов, изображая дьякона и высоко приподнимая грязное полотенце щепотью пальцев. Окунев пригибается к Давыдову и спрашивает его липким, елейным голосом:

— По собственному ли желанию вступаете в брак?

С тем же вопросом повертывается он и к Шустову, бессмысленно и нахально уставясь на него рыбьими своими глазами и резко переменив свой тон. Шустов жалко и отчаянно молчит, моргая тонкими, темными ресницами.

— Ну? — ревет на него Давыдов, полный пьяного презрения и злобы к его беспомощному горю. Он в самом деле считает, что тот должен радоваться вместе с ним. Шустов мертво шевелит красивым ртом своим и еле слышно выговаривает:

— По собственному…

— Не горюй. Семушка! Девки завсегда ревут перед женитьбой. Хи-хи-хи! — извивается длинный Окунев. И вдруг, сделав строгое лицо, добавляет: — Цалуйтесь!

Шустов не шевелится. У него заметно дергается левая бровь. В сиреневых глазах стынет светлая слеза.

— Сема, милый ты мой, роднуля… Проздравляю, дружище. С законным тебя… Девонька у тебя — сплошная аллилуя.

Это икая говорит умиленно пухлолицый пьяный Громов, повиснув на плече Давыдова.

Из угла вдруг резко и зло раздается голос Васьки Блохина:

— У, арам зат! Пакостники! Сволочь!

На его крик вскидывается и бежит на средину спальни рыжий Ракитин и, обводя широко рукою по воздуху, рявкает с силой:

— Кто там мычит? Ходи сюда!..

Он повертывается к Громову:

— А ты, Сашка, блюй! Блюй всем на зло! Всему миру насупротив! Блюй, милый дружище!..

Желтые глаза дико вращаются на его веснушчатом, лошадином лице. Повернувшись, он кричит на Сахарова, который хочет подняться со своей койки:

— Пашка-Машка! Куда ты?

— Не хватит ли безобразиев на нонче?

В дверях, опустив длинные свои руки чуть не до полу и нагнув седоватую, коротко остриженную бобриком голову, стоит медведеобразный Миша Чуреев. Глаза его, темно-серые, небольшие, глядят серьезно и покойно. Говорит он лениво и глухо Блохин вскакивает с койки и, заложив два пальца в рот, свистит. Это условный знак юных заговорщиков.

Если бы у них не было заранее разработанного боевого плана, если бы их штаб — Васька, Венька и молчаливый Миша — накануне не наметили, что каждый будет делать в драке и против кого он должен выступить, несомненно, они очень скоро потерпели бы постыдное и решительное поражение. Теперь же малыши хорошо знали, что надо делать каждому. Их отчаянное положение вынудило их действовать смело. Даже Сахаров и Шустов пытались принять участие в этом странном восстании. Больше десятка ребят отозвались на свист и вскочили с коек. Все они были возбуждены до крайности. Они размахивали руками и лихорадочно дрожали. Васька Блохин с перекошенным от волнений ртом, не помня себя, закричал, по-петушиному тонко и зло:

— Убирайтесь все отсюдова! А то морды расквасим!

— Да, да! Убирайтесь живо! — в страшном возбуждении повторяет за ним Венька. Он бледен, а голос его, кажется, звучит весело и беспечно. Он скалит зубы и по-собачьи опускает большую свою губу.

Старшеклассники на мгновенье теряются. Быстрее других спохватывается злой Давыдов.

— Ах ты, шибздик! — хрипит он на Веньку, вскакивает на койку и замахивается, чтобы ударить казачонка наотмашь, в зубы. Лицо Давыдова перекашивается от бешенства. Венька едва успевает увернуться. Пригнувшись, он схватывает руками расписные валенки Давыдова и с силой дергает их на себя. Давыдов падает с койки плашмя на пол, ударившись плечом о доски. Венька сидит на нем.

— Скора ко мне! Скора! — хищно хрипит он.

К нему на помощь бросаются Алеша, Митя Кудряшов и еще двое парнишек. Они начинают вязать Давыдова кушаком. Тот кусается, бьет ногами и переваливается по полу, матерно ругаясь. На выручку к нему бегут Ракитин, Громов, но им наперерез бросаются Чуреев, Блохин и остальные ребята.

— Куда вы, парша? Повертывай оглобли, а то гляди! — тяжело выговаривает Миша, заступая дорогу. Мишу в училище боятся, зная его силу, но сейчас, конечно, никто не хочет отступать. Начинается дикая свалка. Старшеклассников на поле битвы оказывается всего пять человек. Окунев чуть не ползком юркает в дверь и бесшумно бежит вдоль коридора. За ним из спальни тотчас исчезают еще трое. Давыдову, несмотря на его отчаянное сопротивление, уже прикручивают руки за спину и крепко держат за ноги. Он багровеет от злобы, глаза его мутнеют, он брызжет слюною и сипло ревет, забывая сейчас о бурсацкой манере гнусавить:

— Убью, так вашу… Всех убью!

Ракитин и Громов не хотят отступать за дверь. Чуреев схватывается на кулаки с Ракитиным. Оба они тузят друг друга, но ни тот, ни другой не уступает. Ракитин ловчее, Чуреев сильнее его. Громов и с ним его прихлебатель, Венькин одноклассник Лепоринский, отбиваются от отчаянно наседающих на них ребят. Слышится с обеих сторон:

— Стой — давай!

— Ага, съел леща! Держи подлещика!

— Ты кусаться, сволочь?

— Дай ему, дай!

— Я вам пересчитаю ребра, зубы и печенки! — ревет Громов, свирепея все больше и больше.

Кое-кому из ребят приходится плохо. Шустову разбили нос. Блохину рассекли нижнюю губу, и у него по рубахе расползаются яркие пятна крови. Вдруг за спиною Громова в коридоре выкинулась в дверь длинная фигура Окунева. Он прыгает и кричит отчаянно:

— На, Сашка, на скорее! Держи!

И махает над головою длинным финским ножом с блестящим лезвием. Громов перехватывает нож из его рук. Он встает в дверях и длинно ругается, рассекая воздух страшным оружием. Раздается отчаянный визг. Малыши бросаются врассыпную. Петя Шустов с диким ором лезет под койку. Сахаров вскакивает на подоконник и старается всунуться плечами в форточку. Пятится и приседает за ближнюю койку окровавленный Блохин. Не трогается со своего места лишь один Чуреев. Он мрачно следит за рукою Громова, глубже прячет в плечи свою круглую, лобастую и седую голову и думает: «Ну, вот не было печали… И зачем это еще нож?»

Громов осторожно продвигается к нему и замахивается. Миша выставляет перед собою локтем вперед левую руку. Кто-то верещит, будто раненый заяц. И вдруг на Громова сзади наскакивает Блохин. Он с прыжка хватается обеими руками за верхнюю окованную часть рукоятки ножа, ранит себе ладонь, но нож у Громова успевает вырвать. Громов бьет тупо кулаком Ваську по темени. Блохин оседает на пол и тут же с силой выкидывает вверх руку с ножом. Громов длинно и глубоко взвизгивает: «И-и!» — словно страшно чему-то удивляется. Нож больше чем на полчетверти бесшумно входит в левый бок его живота. Блохин разжимает руку, пятится назад. Потом падает на четвереньки и по-звериному бежит в угол. И все с потрясающей ясностью видят секунды две-три, как над рассеченной желтой рубахой Громова стоят черная с медной набойкой ручка ножа и нижняя, будто отломленная часть лезвия. Громов вторично, теперь глуше и испуганней, ахает, жадно, по-рыбьи втягивает в себя воздух. Он в ужасе замечает, как на левом его боку мокнет багрово-красным, большим, в ладонь, пятном рубаха. Он только теперь понимает, что произошло, и с животным отчаянием думает, что его уже убили и что он уже мертв. Он хочет заплакать и не может. Ему не хватает дыхания. Безвольно опускается на пол и тоже ползет на четвереньках в дверь, волоча за собою тяжелые черные сапоги. В коридоре Громов вдруг дико, как свинья, которую режут, визжит без слов и слез:

— Ы-ы-ы-ых!

Он передвигается теперь очень медленно и странно — кажется, что сапоги ползут за ним отдельно, сам по себе, как черные волчата. Большими каплями падает на пол тут же темнеющая кровь. Венька оставил Давыдова. Прижавшись к косяку двери, точно желая вдавиться в дерево, он смотрит на раненого. С пронизавшей его мгновенно жутью, с острым содроганием всего существа он чуть ли не впервые узнает, что такое человеческое отчаяние. Ему ясно представляется, что его жизнь и Алешина жизнь испорчены вконец, — разве стать им когда-нибудь такими простыми, ясными и светлыми, как они были когда-то? Зачем это? Зачем?

«Исае ликуй!..»

Почему для него снова зазвучала эта славянская веселая песнь? Кажется ему, что в коридоре отчаянно хрюкает и визжит не Громов, а он сам… Он хватает ртом воздух и начинает задыхаться, сдерживаясь изо всех сил, чтобы дико не заорать.

Кто-то бежит по коридору. Гремит вниз по лестнице и вопит:

— Убили! Убили!.. Громова убили!!. Мамашенька моя! Убили… Ей-богу, убили!

«Убили? — пытается понять Венька и не может. — Да как же это — убили?»

Алеша уткнулся в подушку, дергает себя за волосы, тычет кулаком в затылок — и видит перед собою разгневанное лицо отца, отчаянием блещущие его серые, круглые глаза, перекошенный стерляжий рот и рыжее пламя волос. «Убийцы!» — кричит поп Кирилл и гневно трясет кулаками.

По коридору прямо на Веньку молча бегут Игнатий в клетчатом, рваном, накинутом на плечи пиджачишке и за ним, не подымая тонких ног и шаркая туфлями по полу, — полураздетый Яшенька. На плечах у него длинно развевается сиреневая женская косынка. За ними еще какие-то люди, которых Венька не узнает…

18

Странное явление произошло в поселке Соколином у всех на глазах этой осенью. Известно, что голубь, гнездующий по поселкам, птица не перелетная. А тут вдруг, в одну из утренних зорь они все исчезли с колокольни, с чердаков домов, из-под крыш обеих ветряных мельниц. Снялись со своих насиженных нашестей и улетели на юг, к морю. Рассказывали, что ночью прошел через поселок Малый поп Степан и махнул голубям широкими рукавами:

— Ля-ля!.. Все со мною! Скоро! Скоро!.. Все к морю!

Кабаев распускал слухи, что голуби покинули поселок из-за смерти Елизаветы: он намекал, что она умерла отнюдь не по своему желанию. Но Инька-Немец рассказал, что лет пятьдесят тому назад голуби так же покидали поселок во время голодного года.

Как бы то ни было, а без этих милых, голубых и белых птиц поселок стал иным, обедневшим и печальным. Голубей было немало, по крайней мере, сотни три-четыре, и к их веселым полетам в высь по утрам и вечерам, отчаянному кувырканью в воздухе и сердечному воркованью привыкли все издавна. Теперь, оказалось, голуби исчезли по всей линии — от Уральска до Гурьева.

Это было зловещим предзнаменованием. И в самом деле, в поселке Соколином, как и во всей Уральской области, как и в большинстве соседних губерний, осень проходила крайне мрачно. Во многих домах не хватало хлеба. Казаки питались чилимом — водяным, чертовым орехом, солодским и камышевыми корнями, лишаями Усть-урта (по местному земляным хлебом), лебедою и в лучшем случае — тыквами.

Войсковое торжество кончилось. Пришли тяжелые будни. Газеты благодушно сулили скоруюпомощь. Шутка ли, сам наследник был назначен председателем комитета по оказанию помощи голодающим! Донеслись слухи, что царь Александр Третий отпустил из удельных средств для пострадавших губерний пятьдесят миллионов. Ждали со дня на день распределения «царского пайка». На самом деле в Петербурге не делалось ничего. Царь не верил в голод. Сам он толстел от обжорства и пьянства и смеялся над страхами своих приближенных. Народу великодушно была дарована правителями свобода умирать.

В августе месяце царь поехал морем в Копенгаген, на родину царицы, развлекаться. Министры разворовывали и те небольшие средства, которые поступали в пользу голодающих. Богател и прослыл на всю Европу как казнокрад министр финансов Вышнеградский. За ним старательно тянулось по всей стране и мелкое чиновничество. Царь и царица по возвращении из поездки совсем расхворались от объядения. Пришлось расставлять на заду все царские мундиры и штаны. На помощь был вызван из-за границы знаменитый массажист Мецгер. Немец три недели натирал животы царственным особам и получил за это тридцать тысяч рублей и кучу драгоценностей в виде подарков… Петербургская знать шла по стопам своего верховного правителя. Она, как всегда, неустанно веселилась на балах. Участвовала в различных общественных торжествах и даже сборы на голодающих превратила для себя в острые развлечения. Особенно же пышно (в газетах так и писали, что «это был истинно народный праздник») встречали в июле месяце в Кронштадте французскую эскадру. Оркестры играли марсельезу и «Боже, царя храни», и Александр стоя выслушал французский национальный гимн. Этот пьяный, краснорожий и неумный человек инстинктом чувствовал, что и для самой Франции марсельеза уже давно стала фиговым листом, прикрывающим бесстыдство и грабительские страсти возмужавшего капитализма. Все шло блестяще… Когда царю стали снова настойчиво напоминать о голоде и эпидемиях, он самодовольно изрек:

— Такие ли беды переживала Россия и не погибла. Даст бог не погибнет и теперь.

В поселке Соколином Кабаев пророчествовал о близкой кончине света. К его словам внимательно прислушивались теперь не только одни кликуши. И это было понятно. Голод кого угодно может довести до отчаяния. Тас-Мирон безумел от жадности и несчастий. Ему казалось, что все его обворовывают. С тех пор, как мыши съели у него деньги, ходил он в отрепьях и почти босой. Еду держал под запором. Наконец, выгнал из дому жену Олимпиаду и младшего сына Евстафия, выделил им жалкую землянку на краю поселка и больше ничего не дал, Батраков он после Алибая уже не держал. Все делал Павел, но отец и его грозил выгнать без всякого раздела.

— Все жрут, как верблюды, язвай вас в душу-то, окаящие… Так и норовят побольше слопать!

Он почти не спал, охраняя дом и двор. У него безумно и испуганно горели глаза. Тряслись руки. Он сделал себе на крыше дома нечто вроде звериного логова и там проводил все свободное время, озираясь и следя, не крадутся ли воры. Он сам теперь стряпал, пек хлебы, сам ходил за коровами. Занимался ростовщичеством, но деньги давал взаймы крайне осмотрительно.

В Гурьеве еще до плавни было несколько случаев холеры. Холера надвигалась из Афганистана и Персии через Закаспийскую область. Сыпной тиф косил людей вовсю. Кабаев объявил в молельне:

— За грехи людей бог послал нам: ходят два волка по земле, один — черный, лысый; другой — пестрый. Хозяин с хозяйкой, горячка и холера… Праведному человеку нет страха. Бог его не коснется. Вся беда на грешных!

Он заявил, что вот его, Кабаева, не может взять никакая болезнь, как не трогала его оспа, хотя он и не дал прищепливать ее себе казенным лекарям, — как не коснулась его в Туркестане лихоманка, хотя все ею там переболели. Открылось ему, что он не умрет и будет жить на помощь людям до второго пришествия. Казачки умиленно плакали. Становились в избах на колени, когда Кабаев проходил мимо них по улице. Воду, им освященную, пили при всех болезнях…

Казачество искало выхода из тяжелого положения. Съезд выборных от станичных обществ вынес немало постановлений о помощи голодающим, но в большинстве случаев это были лишь добрые пожелания. В протоколе съезда седьмым пунктом стояло:

«Пригласить всех тех лиц, у кого имеются запасы хлеба, предоставить их в распоряжение войскового начальства по ценам, существующим на хлеб в настоящее время».

Но, само собой разумеется, никто из богачей не думал сдавать хлеб. Они продавали его на рынке и у себя дома по самым высоким ценам, закабаляли бедноту различными сделками на много лет вперед: скупали паи на зимней тяге, сенокосные участки на лугах, удобные земли для бахчей и посевов.

Луша вернулась домой в невеселую минуту. Алаторцевым жилось худо. Их долг Вязниковцеву давно уже перевалил за тысячу рублей. Все знали об этом, и конечно никто, ни Тас-Мирон, ни Вязовы, ни Пимаша-Тушканчик, ни Яшенька-Тоска, не хотели давать им больше взаймы. Все свои надежды Василист, как и большинство соколинцев, теперь полагал на плавню. Но плавня в этом году особенно не задалась. Была она малодобычливой, и о ней долго с горечью и стыдом вспоминало казачество. Василисту и здесь сопутствовали сплошные неудачи.

Он вышел из поселка «связкою», то есть двумя бударами с ярыгою, в артели с Астраханкиными. Но ярыжники, владельцы малых, мешкообразных, двенадцатисаженных сетей, все оказались в этот раз на мели. Войсковое начальство разрешило неводчикам и ярыжникам в этом году открытую борьбу и соревнование, на «предмет опыта», как было сказано в резолюции наказного атамана. Начиная с Кулагинского рубежа, дозволили с неводами идти кому угодно. И теперь невода безраздельно господствовали над рекою. Все они будто бы принадлежали артелям, но это было замаскированным надувательством, чистейшим обманом. Ими владели исключительно богачи, какая-нибудь тысяча избранных уральцев. Остальные станичники были при них такими же жалкими наймитами, как и пришлые рабочие-весельщики или батраки-киргизы. Василий Вязниковцев и Овчинниковы из Сламихина, братья Болдыревы из Мергенева, Гагушины, Вязовы, Никита Алаторцев, Григорий Вязниковцев из Соколина, Тудаковы, Чертороговы из Уральска, Бородины из Трекина и еще сотни известных богатеев торжествующе шли теперь по реке с полуторастасаженными неводами из светлой финляндской пряжи, имея при себе тысячи «артельщиков», то есть, попросту говоря, батраков. Это было ужасное и тягостное зрелище для истого казака. Ярыжники ревели от негодования и бессильной злобы.

Плавенный атаман и все рыболовное начальство очутилось в плену у зеленых, доморощенных капиталистов. Все явно и тайно потакали неводчикам. Ярыжников лишили даже обычных двух часов ловли, которые им принадлежали на каждой ятови по старинным правам и обычаям. Оставили один час, но на самом деле и этот час шел на растряску жребиев, на подготовку и, конечно, малого стоил. Бедноту теперь просто гнали с реки, ссылаясь на постановление съезда выборных от станичных обществ, что «ярыжник, рыбачащий впереди невода, должен выбираться, как только перекидная веревка стержневого кляча будет перекинута на берег, к которому притягивается невод».

У Кулагина, на широких плесах Урала, покрытых с берегов кустарником и мелколесьем (после Калмыкова к Гурьеву лес мельчает и потом исчезает совсем), казаки встретились с первыми стаями, по-уральски — свертышами, красной рыбы.

Белые будары депутатов и атамана обогнули и миновали Маринкин остров еще затемно. Все войско прибыло на ятовь тотчас же после восхода солнца. После мирной, если не считать обычных ругательств, растряски жребиев часов в восемь утра Ивей Маркович, Инька-Немец и тут же рядом Василист с отцом и молодым Астраханкиным Петром повели свои ярыги.

Солнце уже выкатилось из-за кустов и теперь облило все, — реку, лески, поля, людей станы, — теплой позолотой. Урал мягко поблескивал на перекатах. Он, как живое зеркало, вбирал в себя и отражал то, что было над ним и вокруг него. Тысячи будар, тысячи казаков и тысячи наемных весельщиков без криков и шума скользили по его водам меж двумя одинаковыми мирами: и вверху и внизу, под прозрачною водою, висело такое же серо-голубоватое небо, бежали легкие, дымчатые, усталые облака; и там и здесь мертво стыли одни и те же кусты таволожника, торна и тальника. Иногда над головами рыбаков и под бударами — и в небе и воде, где тоже было небо — пролетали стаи сизых голубей, и тогда казаки хмурясь вспоминали, что в поселках голод и что из станиц исчезли все голуби.

Ярыги шли за бударами вниз по воде. Встревоженная, сонная рыба всплывала со дна и становилась носами против течения. Натыкалась на сеть, билась о нее, стремясь прорваться и запутывалась в ее ячеях. Ивей Маркович стоял «на сторожах», то есть вел ярыгу за две подворы — веревки. Как сильно постарел он за последний год!

Обернувшись, он прохрипел своему весельщику, подмигивая и лучась десятками мелких морщин на рябом своем лице:

— Рыба, рабята! Айда скоро! Выноси вперед! Не зевай! Сейчас стану выбирать!

Весельщики изнемогали. Рыбу услышал в мешке своей ярыги и Василист. Сразу беспокойнее, взбудораженнее и горячее стали желтые пески, берега и небо. Урал вдруг ожил, весело заморщился, как Ивеюшка. На душу, будто весенний дождь, ложилась уверенность и крепость. Василист как бы видел ровное, уютное дно Яика, гладко примытые пески и тяжелых рыб, лежащих покойно и грузно, словно черные слитки золота. Его охватил веселый и горячий, охотничий азарт.

— Работай люто, Петрунька! Скоро зачерпнем!

Он сам бы не мог сказать, что это было — желание побольше заработать или же пробуждался в нем древний, степной гулебщик, соревнующийся со зверем и птицей в ловкости, быстроте и зоркости? Раза два небольшой коричневый осетр вымахивал и переваливался поверх воды. Казаки спешили. Будары легко скользили по течению. Скоро надо подымать ярыги. И вдруг — тонкий, пронзительный и страстный выкрик непривычно и больно хлестнул рыбаков в спины:

— Выбирайся живо, зарразы! Раззявьте зенки-то! Не видите, невод ведем!

Это кричал Устим Болдырев. Он, а с ним несколько наймитов, казаков и не казаков, уже обгоняли, объезжали соколинцев, занося по воде крыло огромного невода. Их будара саженными скачками резала воду. С каждым ударом весел Устим равномерно бросал за борт моток невода с тяжелой кокуркой. Было одно дыхание — у весел, гребцов, Устима и невода:

— А-ах, а-ах, а-ах!

Василисту казалось, что с каждым их вздохом у него туже и туже затягивается петля на шее.

Неводчики готовились приворачивать к берегу. Там на песке уже топтались «артельщики» во главе с Константином Болдыревым. И снова в этот момент на матовом, затененном плесе под яром, в полусотне саженей от ярыг, выметнулись один за другим три громадных, с человека, шоколадных осетра. Они показали свои обмахи-полумесяцы, острые пилы спин, стрельчатые носы с крошечными сонными глазками и грузно пали в глубину.

— Икряные, матри! — прохрипел восхищенно и зло Ефим Евстигнеевич. — Заводи под яр!

Как загорелись казаки! Кричать на плавне не принято, а то бы Евстигнеевич завыл утробным, древним, как эти рыбы, ором. Рыбаки переговариваются меж собою шепотом. Можно подумать, что они все внезапно простудились и осипли.

Василист прохрипел в сторону Болдыревых:

— Пообождете, аспиды! — и повернулся к своим: — Подавайся, подавайся вперед скоро! Приударь!

С Петра Астраханкина давно крупными каплями катился грязный пот. Он изнемогал. Теперь никто не улыбался. Не было слышно и обычных шуток. Невод надвигался, — вот-вот перекидная веревка вырвется из рук Устима, змеей взлетит на берег. Устим уже махнул одному из депутатов, стоявших на карауле под тальниками, и тот летел сюда на белой, легкой бударе:

— Выбирайся немедля! Не то изрублю! Не видишь, невод подходит?

Депутат орал, как сумасшедший. Это было так дико и непривычно для уральцев, что Василист неожиданно струсил. Почувствовал себя и других, — отца, Ивеюшку, Иньку-Немца — беззащитными и потерянными. Ему вдруг стало глубоко и горько жаль себя, как это бывало иногда в детстве после большой обиды. Не зареветь бы!

— Христопродавцы! Гады!

Казаки-ярыжники походили сейчас на безгласных рыб, на зайцев, которых богачи гонят в полон… Но все же они не спешили с ярыгами на берег. Они стали выбирать их прямо в лодки. В сетях билось немало рыб.

Уже на дне будары у Василиста билось два шипа и три небольших осетра. Но депутат напирал вовсю. Он рубанул с плеча по веслу Ивея Марковича, замахнулся и ударил обухом топора по борту. Ивей Маркович раскрыл широко рот, хотел что-то закричать, но так ничего и не смог выговорить. Спутывая свои ярыги и бросая их прямо с рыбой в бударах, казаки, не глядя в глаза друг другу, молча вышли на песок.

Молодой, болдыревский рабочий в лаптях, домотканной синей рубахе, в большеполой соломенной шляпе, задорно глядя из-под черных, густых бровей и подергивая острыми скулами, — он, по-видимому, был из татар, — злорадно засмеялся:

— Уй! И казаре тесно стало. Богатый — он такой. Он быдто, клоп, и из родимого брюха кровь пускает. Ему все одно!

Засмеялись и другие весельщики. Василист обозлился. Кровь ударила ему в голову. Он побледнел, ноздри у него слиплись. Он выхватил веревку от невода из рук рабочего, высоко швырнул ее обратно в реку и заорал так, что его слышно было на всем плесе:

— Музланы окаящие! Вам нет тут правов рыбачить! Убирайтесь, откуда пришли!

На Василиста надвинулся юркий Константин, завизжал по-бабьи. С обеих сторон вступились казаки-компаньоны. Началась ссора. Василист с первого же замаха раскровянил Константину нос.

— И богатый, и икряный. Уй! — веселились рабочие. Татарин крутил от удовольствия головою.

Выбежал на берег Устим и рознял дерущихся, оттащив в сторону брата. Константин не знал Василиста, никогда не встречался с ним. Он хотел было бежать к атаману жаловаться на драчуна. Но удержал Устим. Казаки хмуро разошлись по сторонам.

То же самое происходило и на других местах Кудагинской ятови.

Ненависть ярыжников к богачам росла с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой. Еще больше обострилась вражда меж казаками оттого, что неводчики сами почти перестали рыбачить. Уральскую область наводнили дешевые рабочие руки из соседних — Самарской. Саратовской и Оренбургской губерний. На плавне в этом году на десять тысяч будар было около восьми тысяч наемных весельщиков. Сначала незаметно, а потом и открыто они участвовали и в самой рыбалке, иногда даже тянули невода, что было прямо невероятно, чудовищно и запрещалось всеми законами и обычаями. Общинному равенству казаков явно приходил конец.

На Зеленовской ятови разгорелся самый настоящий бой. Беднота, умаявшись еще накануне под Кулагиным, теперь не могла сгрести за богачами, отстала от них, и приплыла уже на разбитую ятовь. Многих от непосильной работы за веслами выносили на берег на руках.

Красная рыба — осетры, белуги, шипы и черная — судаки, сазан, жереха, уже поленницами лежали на песках, плескались в плетневых садках. Вокруг них сторожко похаживали капризные в этом году купцы.

Беднота шумела. Толпы казаков окружили кибитку рыболовного атамана и требовали от него восстановления справедливости. Казаки кричали о том, чтобы дальше плавню производить уже не ударом, а заездом, то есть, чтобы уже на Кармановский рубеж будары доставить по суху, на телегах; тогда не было бы непосильной гонки, и тогда все в одно время смогут бросить в реку свои снасти. Однако плавенное начальство не захотело да, конечно, и не могло — на это было особое постановление — изменить старинных, привычных порядков, вдруг оказавшихся тягостными для большинства казаков. Закипела крупная, невиданная на рыболовстве свара меж своими. Били рядовых казаков, затем помяли бока нескольким депутатам. Дорога к морю на этот раз была обагрена не только рыбьей, холодной кровью.

Десятка два казаков было к вечеру арестованы и отправлены в Калмыков. Среди них двое соколинцев — Астраханкин Петр и Демид Бизянов. Василист лишь чудом избежал на этот раз каталажки. Он лежал во время драки пьяным.

19

Вечерами, после того как ятовь бывает вычерпана дочиста, казаки обычно отдыхают. Бражничают на неостывших еще от солнца песках вокруг громадных, словно пожарища, костров. Варят свежую рыбу. Пьют вино. Поют песни. Пляшут. С азартом пересказывают друг дружке пережитое на плавне. Сегодня на станах было совсем по-особому. Правда, водку пили и сейчас, костры жгли вовсю. Но песен и пляски нигде не было. Повсюду слышались громкие, возбужденные разговоры, в воздухе висела злая ругань. По берегам как бы происходили сотни сходок.

На исходе Самарского песчаного мыса стояли станами соколинцы. Вокруг них расположились казаки других поселков. Разговоры начались, как обычно, с воспоминаний о старине, о прежних плавнях, о редкостных рыбинах, о древних богатства Яика, о казачьей общине. Осип Матвеевич певуче пересказал станичникам свои новые стихи:

Приходит осень-матушка,
И плавни начинаются;
Процеживай Яик!
Бросали прежде воблышку
И ни во что не ставили.
Судак и тот не в милости
Был прежде. А — теперь?
Теперь смешно рассказывать.
Не только воблой брезговать,—
Готовы всю по берегу
И тухлую собрать…
Послышались вздохи. Старики закачали головами. Мелькнули горькие улыбки. Стихи показались печальными.

— Да, не та стала река…

— Таперь иное дело, чем встарь. Изменил родной Яикушка!

— Не в Яикушке задёба и наше горе! — послышался из темноты злой и хриплый с перепоя голос, и все казаки узнали в нем Василиста. — Сами мы, зарраза заешь нас, измельчали хуже мальков. Што говорить: капут скоро нам. Все попадем в щучью глотку. Пропадай моя будара, весла, снасти и борта!..

— Богатеев надо вытурить из области. Сызнова в Туркестан их, как в страшные годы! — кричали молодые казаки.

— Сгробастать их всех вот сейчас же, обернуть в их же невода да под яр! — неожиданно зазвенел из-под тагарки женский голос. Это кричала Фомочка-Казачок, шедшая за войском в обозе.

— Во-во! Только и остается! — поддержали ее казаки.

— Ня знай, ня знай, а только што же, конец што ли приходит нам, уральцам? — выкрикнул Ефим Евстигнеевич, комкая бороду. — Где ж девались наши права против мужиков? За што отцы наши головы басурманам рубили, и свою кровь, как воду, лили?.. А?..

— На то пошло, я скажу коли так о казачьих правах и привилегиях, — раздался молодой, открытый и взволнованный голос. Из темноты в полосу света на невысокий яр, где кончался песок, по сухой, громадной стволине павшего дерева кошкой прополз и поднялся на ноги рослый, безбородый казак Игнатий Думчев. Это был один из первых образованных казаков, окончивший лет пять тому назад гимназию в Саратове, побывавший вольнослушателем в университете и все же оставшийся в простых казаках. Его хорошо знали в области, как вольнодумца и человека новых веяний. Все сразу примолкли. Ивей Маркович со злобою вкинул в костер сухое бревно, и костер задымил, забрызгал искрами и полыхнул еще выше и ярче, освещая кусты, кошомные балаганы-кошары, пески, тагарки, бороды, глаза, развешанные на кольях ярыги и невода, шаровары, сапоги, мутные штофы, белые полога… Игнатий стоял теперь как раз над костром. Пламя плескалось ему в лицо, и глаза его, светлые, степные, соколиные, блестели остро и вызывающе. Он был ясно виден всем казакам. Заметно было даже, как вздрагивали у него губы.

Ивеюшка вдруг звонко выкрикнул:

— А ну жарь, Игнаша, не сумлевайся!

Тот строго остановил его:

— Погоди, лотоха! — и откинул на голове картуз, обнажив крутой, умный лоб: — Где, говорите, наши права казачьи перед мужиками? Я скажу вам сразу, чистосердечно. Их уже давно нет!

Он резко и четко выкрикнул последние слова, словно приказывал, и замолчал. Казаки невольно сдвинулись со своих мест в его сторону, еще теснее сбились к костру. Ивей пинал огнище ногою, взбивая друг на друга поленья, лез в самое пекло. И как только не вспыхнула его рыже-седая борода?.. Искры летели во все стороны и зло шипели, попадая в реку.

— Раньше хоть видимость их была, наших прав. А теперь от них один дым остался. Глаза ест и в нос шибает!

Рев толпы, отчаянный и гневный, взметнулся выше черного пламени костра и эхом отдался за рекою. Словно и там казаки негодовали на свою судьбу.

— Верно! Правильно! Позор!

Думчев строго и напряженно глядел перед собою.

И даже через костер все увидали теперь, что за спиною его лежат в высоте далекие, гордые звезды…

— Пора, станичники-старики, и вы, молодежь, снять с ваших глаз повязку. Она мешает вам видеть вокруг. Не век же вам в девках невинных ходить? Вроде как бы не пристало! Кроме бараньей папахи на наших дурьих головах ничего давно не осталось. Слава казачья, а жизнь собачья. Так жить доле нельзя! Что у нас есть? — Община? Голопузое наше доморощенное воронье, купцы наши же сегодня засрамили эту общину, загадили, как задний двор! На ветер пошла она! Богатый рвет повсюду жирные паи и кусищи. Он, будто Змей-Горыныч, землю нашу пожирает. Пасет на ней тыщи голов скота. Он травы снимает со степей лобогрейками. Запахивает сотни десятин… Богатый успевает и на аханное рыболовство, на море снарядиться, десятки тысяч заграбастать. Какая там — рыжему сатане забава — община? Конец и вечная память уральской общине!

Рев толпы взмыл и вдруг оборвался. Казаки неожиданно замолчали, опустив головы. Так кричат люди на берегу, видя, как тонет в реке человек, и они смолкают, когда перед ними лежит его посиневший и недвижный труп.

Подвыпивший Ивеюшка вытирал кулаком слезы. И только Василист выкрикнул неожиданно, грозя кулаком в пространство:

— Дьяволы!

Большая серая сова вдруг выметнулась в полосу костра, чуть не пала в огонь и, видимо, опаленная, с глухим скрежетом скрылась в темноте. Думчев внимательно проследил глазами за птицей и продолжал:

— Что же у нас есть? Войсковой капитал? Так нет его! Мы в долгу, как в шелку. Страшно молвить: больше двадцати мильонов на нас долгу накопилось за последние полсотни лет. Это потому, что атаман расходует наш капитал сам, без нашего глаза и контроля. Разве это мыслимо в земских губерниях? Нет! Мы все содержим сами. На военную идем — коня, седло, обмундировку покупаем сами. На наших плечах не только школы, полки, пенсионеры — мы кормим попов, монахов, учебные сотни для парадов… Вот в Питере недавно были волнения, студенты взбунтовались. Погнали туда наш льготный полк. Так что же вы думаете? За то, что мы лупцевали нагайками наших же братьев, с нас же на содержание полка взыскано шестьдесят две тысячи рублей! И так повсюду и завсегда. Века мы были собаками, день и ночь тявкали на азиатов, на чужих, рвали им голяшки. Теперь нас хотят сделать псами на своих же, на самих себя. Куда нас ведут, скажите, атаманы-казаки?

И Думчев снова, как кошка, на четвереньках сбежал вниз по стволине дерева.

— Ня знай, ня знай! — выкрикнул хрипло и горько Ефим Евстигнеевич.

— Я скажу, куды ведут нас! — завопил Ивей Маркович, и голос его взлетел высоко и молодо. — Я скажу вам, братцы!.. Знамо куды! В царство небесно за золотыми венцами!..


Утром Думчев был арестовав.

И в это же утро, погожее и золотое, около полусотня седых станичников, — среди них Ефим Евстигнеевич, Ивей Маркович, Инька-Немец, Савва Миронович Астраханкин, — перед самым выездом на следующий рубеж вышли с веслами в руках со стана и друг за другом, — так ходят дикие гуси по пескам, — направились к бударам. Знака к отплытию атаман еще не подавал. В чем же дело?

Все казаки подняли головы, обернулись. Уж не хотят ли эти чтимые бородачи свершить сейчас торжествующий свой, языческий ор? Ведь именно они всегда справляли на рыболовствах ликующий и дикий обряд поклонения Яику-Горынычу. Но нет, не похоже. Лица их были печальны и хмуры. Шагали старики отчаянно и решительно, хотя и не спеша. На берегу они обернулись в сторону войска и медленно поклонились ему со словами:

— Прощайте, атаманы-казаки!

На станах поднялся недоуменный и глухой ропот. В чем же, наконец, тут дело?

Тогда продвинулся шага на три вперед осунувшийся за ночь и вдруг сгорбившийся Инька-Немец. Он был выше всех среди стариков. Хмурясь недовольно не то от солнца, не то от волнения, поводя длиннущей своей бородою в разные стороны, он тихо, но слышно заговорил:

— Не осудите нас, казаки. Простите нас, седых и упрямых олухов царя небесного. Не в силах мы, старинные яицкие ваши одножители, не в силах мы!.. Да и не жалаем глядеть на каверзы богатеев, дурость и горе бедноты! Не хотим плясать у себя на похоронах!

За кустами отчаянно взвыла казачка. За ней еще несколько женских голосов забились в истерическом плаче.

— Ну, ну, завели, карги! — с печальной досадой махнул на них рукою старик. — Мы еще не померли. Умирать мы будем дома, на досуге, без чужого глазу и без карканья ворон!

Старик мотнул бородою в сторону рабочих, настороженно слушавших его.

— Дело наше, уральцы, мокрое, не высекает… Кончились наши яицкие дурачества, ушла наша воля по глухой дороге! Капитал из нас душу вынает, а мы упрямимся, дураки!.. Прощайте.

Все старики снова истово поклонились войску. Ивей Маркович неожиданно и легко прискокнул, смешно взмахнул правой ногою, будто взбираясь на коня и звонкой фистулою закричал, потрясая над головою кулаком:

— Туши, рабята, костер! Айда домой! Вы — к морю, а мы — к себе на печь!.. А вам богатеям, злыдням, изменщикам родимому Уралу, с лихвою заплатим! Придет и ваш горький черед! Казачество вам отместит!

И тут же, после нескольких секунд полной тишины, татарин в лаптях и большекрылой, желтой шляпе хрипло и зло проговорил:

— А казаки струсят, так за них другие маклашек надают!

Все рыбаки — их высыпало сейчас на пески больше тысячи — посмотрели с оторопью на скуластого рабочего в синей холщовой рубахе без пояса. И все заметили, как жестко и крепко сжал он кулак в кармане. Он стоял среди десятка других батраков, и все они глядели на казаков злорадно и неприветливо. Выкрик этот показался рыбакам оскорбительным и зловещим. Батрак ввязывается в их распрю!.. Вот-вот и эти лапотники окажутся судьями их казачьей судьбы!..

Старики в это время уже отчаливали от берега. Река мягко поблескивала на перекатах. На ее прозрачном дне, как и вчера, возможно, как и тысячу лет тому назад, лежали те самые привычные берега, такое обычное голубое небо и облака. И между этими двумя мирами, действительным и отраженным, медленно двигались против течения десятка полтора длинных, остроносых будар. Впереди всех плыли на корме Инька-Немец и в веслах Ивей Маркович. Кто же из уральцев не знал этих двух, большого и малого, бородачей? Инька-Немец был старшим на всю область… За ними вплотную держались Ефим Евстигнеевич и Савва Миронович Астраханкин. Дальше выгребали два очень похожих друг на друга старика из Мергенева, близнецы Кузнецовы, по преданью, прямые потомки жены Пугачева, несчастливой Устиньи. За ними плыли бударинцы, кожехаровцы, свистунцы, чаганцы, трекинцы, рубежкинцы… Позади всех медленно двигались Евстафий Гузиков, лет восемь тому назад вернувшийся из Сибири, и с ним Петр Семенович Кабаев.

Из-за зеленых тальников навстречу старикам низом вылетела стая голубей, испугалась будар и с громким всхлопыванием крыльев беспокойно взметнулась в небо, разбившись на множество малых стаек. Молодые казаки выскакивали из кошар, бежали по берегу за бударами и оторопело выкрикивали:

— Отцы, да куда же вы? Вернитесь! Как мы одни-то?..

Впервые уральцы покидали в знак протеста свое плавенное рыболовство!

Вот передовая будара с особо загнутым носом (выдумка и затея Ивеюшки) врезалась в кусты Маринкиного острова. Скрылась за нею и вторая… Еще и еще… Последние взмахи белых весел, и темный торновик закрыл большую голову Кабаева.

Тишина. Река спокойно и тепло журчит на завороте. Василист кусает губы, глядит в Урал. Небо, кусты, деревья, облака под водою вдруг повалились вниз, в свинцовую бездну, — там под землей, в реке не оказалось совсем никакой опоры!.. Да есть ли она в чем-либо и здесь, на земле-то?

Казаки продолжают внимательно и скорбно смотреть вслед уплывшим. Еще бы! Это же уходило на их глазах живое прошлое Яика. Все его девятнадцатое столетие!

20

Григорий Вязниковцев нагнал плавенное войско лишь перед самым Гурьевым, на тринадцатом, Кондауровском рубеже.

В Уральске его оправдали, сняли с него подозрение в убийстве жены и довольно скоро отпустили на свободу. Но духовное начальство, епископ австрийской церкви, наложил на него суровую епитимию; прежде всего обязательство пожертвовать тысячу рублей на раскольничью общину, затем — отговеть три раза в год у него лично в течение пяти лет и, кроме того, отбить, не больше, не меньше, как сто тысяч земных поклонов за тот же срок. Около полусотни поклонов в день! Главной же карой Вязниковцеву было запрещение в течение трех лет жениться. В этом вопросе епископ оказался до конца неумолим и неподкупен.

Василист вернулся с плавни злым на себя, на судьбу, на начальство и особенно — на богачей, продавших уральскую общину. Он заработал на осеннем рыболовстве — смешно сказать! — всего полтораста рублей, едва-едва оправдав расходы. Он сильно пил во время рыболовства и домой приехал опухший и мрачный.

В эти же дни его и попа Кирилла протоиерей Гриневич известил о том, что их сыновья, Вениамин Алаторцев и Алексей Шальнов, уволены из училища за участие в драке, окончившейся тяжелым ранением воспитанника Александра Громова, и просил их прибыть в город за своими детьми. Василист горько ухмыльнулся в сторону Елены Игнатьевны:

— Вот она ваша широкая дорога! Вот оно ваше градское образование!

В Уральск поехал один поп Кирилл. Он должен был выяснить судьбы обоих ребят и, если это неизбежно, привезти их домой.

Луша упорно избегала теперь попа Кирилла. Он перед отъездом все время искал случая поговорить с ней наедине, но она всякий раз искусно уклонялась от встречи. Однажды ему все же удалось захватить ее врасплох. Луша сидела в горнице одна. При виде Кирилла, взлохмаченного и напряженно сумрачного, она в испуге вскочила с кровати. Книга выпала у нее из рук. Последнее время она сильно пристрастилась к русским романам, хотя читала по складам, шевеля губами и шепча вслух.

Луша схватилась пальцами за спинку кровати и тревожно и молча глядела на попа. Она боялась его. Кирилл остановился у порога, держа в руке шляпу, а другой рукой, дрожащими пальцами, приглаживая рыжие свои лохмы на голове. Он думал поговорить с Лушей на этот раз резко и решительно. Он намеревался высказать ей всю свою горечь и негодование на ее неверность и требовать от нее последней, смертной клятвы или же решительного слова о конце. Но, увидав ее живой, женственной и печально-одинокой, он неожиданно для себя стал жалко просить, чтобы она не покидала его, уверять, что он все-таки добьется своего — получит разрешение на женитьбу или же уйдет в магометане. Он давал ей честное слово, что это будет скоро, не позднее ближайших святок.

— А вот когда это будет, тогда мы и покалякаем с тобой. Осточертели вы мне во как! — Луша взмахнула рукою поперек своего горла. — Опротивели ваши пустые ряды-беседы!

Глаза женщины сейчас были пусты и бесцветны, как выплеснутое на землю вино. Кирилл еще никогда не видел ее такой сухой, скупою и неотзывчивой. Луша стояла перед ним, и в то же время ее как бы совсем здесь не было. Она бесшумно ушла куда-то. Да она и в самом деле была сейчас наедине с собою. Она думала о том, что по-видимому, забрюхатела от Григория, и с Кириллом ей теперь уже не о чем говорить. Она презирала попа и злилась на него за то, что он выпустил ее из Уральска с Вязниковцевым. Не сумел уберечь и помочь ей в самые тревожные и страшные минуты жизни!..

Поп Кирилл так и не смог вызвать ее на разговор. Она повернулась к окну и так простояла все время, хмуро и внимательно рассматривая темно-сизые тучи, пока Кирилл не ушел из избы. С лаской он не решался сейчас подступиться к ней. Он чувствовал, насколько она глуха к нему в эти секунды.

Тайком от всех Луша часто видалась за последнее время с Григорием. Встречи их были радостны и тревожны. Они верили в свое счастье, но в то же время по-прежнему боялись открыто говорить и мечтать о нем. Беды рождали в их душах суеверие. Им чудилось, что их постоянно подслушивает ревнивая их судьба. Мертво, но все еще угрожающе стоял в стороне покойный, теперь всем безразличный Клементий. Григорий сдерживался и не показывал вида даже перед Лушей, что доволен смертью своей жены. Он насмешливо рассказал о наказаниях, возложенных епископом на его грешную душу.

И в конце добавил:

— Три года ожидать! Как же, разевай рот шире!.. Да у меня кишки и сердце от тоски зачервивеют, не то што!

Луша спросила его:

— Когда же мы в Москву?

Он чуть-чуть смутился, нервно мотнул головою и как бы клюнул раза два носом, подернув шеей, — семейный жест Вязниковцевых, который так хорошо запомнила Луша еще у покойного Клементия.

— А вот я думаю, тотчас же после рождества, как только отведу багренье. Нельзя подводить компаньонов. Да надо для прилику и срок выдержать, а то как бы сызнова меня не зацапали, не взяли бы на подозрение. Таперь-то уж счастье в нашем неводе, в самой мотне… Не прорвется, матри! — не выдержал вдруг Вязниковцев своих чувств и смял в комок меж коленями пышную свою, белую папаху.

У Луши в душе на высокой и тонкой ноте запели тоска, радость и страстное нетерпение. Ей так захотелось рассказать ему о своем будущем материнстве, о том мучительном и сладком напряжении, с каким ждет она своего казачонка. Но она боялась сглазить свое счастье и так ничего и не сказала о своей предполагаемой беременности.

Впрочем, сдержать наплыв чувств она не смогла: голосом по-особому звонким и высоким, блестя позеленевшими глазами, вся радостно содрогаясь, рассказала Григорию свой сон:

— Видела седни, казачонка я родила. Сына. Он некрасивый, но здоровущий и с ноздрями, как у тебя. На руках держу и так чувствительно мне… Такой он хороший, толстый, крупный. Орет! Я ему вот так давлю, давлю молоко, а он сосет губенками еще и еще требует. Думаю: да где же я ему молока-то раздобуду? И так мне хорошо! Ужас, как хорошо!

Открыто Луша и Григорий до сих пор не решались встречаться. Но в поселке на них и без того поглядывали сумрачно и зло. Кулугуры во главе с Кабаевым грозно шушукались меж собою. Казачки избегали Лушу… Да и она сама ни к кому, кроме Марички, не заходила теперь. Она боялась людей.

21

На другой же день после ночной драки был созван чрезвычайный училищный совет.

Гриневич внес предложение уволить одиннадцать человек, явно замешанных в скандале. Учителя его поддержали. Против высказались лишь двое: Степан Степанович Никольский и Быстролетов. Они пытались защищать Шальнова, Алаторцева и еще троих воспитанников, хорошо учившихся.

Никольский успел узнать у Алеши подоплеку печального происшествия. Вначале Алеша попытался было отмалчиваться. Ему трудно было говорить об этом со взрослыми, но в конце концов он сквозь слезы поведал учителю пакостную суть ночной драки. Степан Степанович рассказал об этом Быстролетову.

Василий Иванович пришел на совет возбужденный и нетрезвый. Теперь он мало походил на ежа, а скорее напоминал трепанного дикобраза. Черные глаза его взблескивали мрачно из-под нависшего лба. Учителя поглядывали на него с опаскою. Никольский взял с него слово, что он будет молчать во время заседания и лишь поддержит его. И теперь Быстролетов, не глядя ни на кого, зажав голову руками, сидел неподвижно.

Яшенька писал протокол. У него дрожали пальцы. Он то и дело искоса взглядывал на Быстролетова. Степан Степанович улыбался и нервно дергал волосы из потертого рукава серого своего пиджака. Улыбка у Степана Степановича была тонкой и грустной. Она не сходила с его лица во все время речи Гриневича и походила на редкие и робкие солнечные пятна в пасмурный осенний день. Гриневич в новой лиловой рясе топорщился за столом, стараясь выглядеть величаво и строго. Он не ожидал возражений. Тем более, что он уже известил родителей об увольнении их детей из училища. Дергая себя за взлохмаченную бородку и показывая гнилые черные зубы, он заговорил елейным голосом, словно совершал великопостное богослужение:

— Оно, конечно, тягостно, ни тово, говоря по-христиански, уволить купно одиннадцать человек… Я — пастырь. Стадо вручено мне богом и святейшим синодом. Я пекусь о нем. Но кому повем печаль мою? Лучше удалить из стада несколько паршивых овец, нежели, ни тово, заразить все стадо!

Минута молчания. Василий Иванович встряхивает головою, обводит всех отсутствующим мутным взглядом и, подняв руку, раскрывает рот. Он хочет что-то сказать. Тогда вскидывается и начинает говорить Степан Степанович. Никольский предлагает подойти к горестным событиям внимательнее и поглубже взглянуть на их причины.

— Все в мире, братцы мои, связано, и развязать мы сможем любой узел лишь тогда, когда вглядимся, как лежат его нити.

Он рассказал о пакостном мраке существования воспитанников младших классов, нарисовал отчаяние детей.

— Вся вина, дорогие мои коллеги, как можете видеть сами, падает на Громова, Давыдова, Ракитина… И на нас, братцы! Где же, откуда у нас моральное право увольнять хотя бы Блохина? Мы выкажем себя злыми и слепыми поводырями, ежели покараем детей за их героическую, в сущности, попытку найти выход из ужасного положения. Мы этим самым одобрим пакости, творившиеся под нашим покровом. Так будем же мужественны! Признаем свою вину и сделаем, братцы мои, неизбежные выводы. Уволить ребят, это — все равно, что разрубить дитя, как, помните, предложил царь Соломон двум матерям. Если мы наставники, не мертвые и не чужаки ребятам, мы ни за что не сделаем этого!

Смотритель во время речи Никольского возмущенно фыркает и нюхает концы своих пальцев, — его неизмененная привычка. Учителя недоуменно шепчутся. И вдруг встает Аттик. Он краснеет, как пион. Руки у него дрожат. Он истерично и громко кричит?

— А ведь это, простите меня, правда, правда, господа! Истинная правда!

И порывисто садится, бегая глазками по столу, как будто что потерял на нем.

Тогда снова подымается Гриневич. Он просит тишины и говорит теперь уже грубо и искренно:

— Это, как хотите, ни тово! Это уж подрыв власти… Вы там, Степан Степанович, начитались всяких Песталоцц, Льва Толстого, Ницше, и нас хотите заразить новыми веяниями. А вы уж, ни тово, — он повертывается к Беневоленскому, — куда суетесь? Вы знаете, это же революционные воззрения! Я смиренно протестую! Да, протестую! — орет он вдруг во все горло. — Я в Петербург буду жаловаться! В святейший синод! Государю!

— Чего ты рычишь? — стучит громко и неожиданно по синему сукну обеими кулаками Быстролетов. — Чего ты хочешь, грязный и недостойный поп?

Василий Иванович отшвыривает ногою стул и встает среди учительской комнаты, упрямо нагнув голову, точно на него со всех сторон идут враги.

— Чего ты хочешь? — глухо кричит он. — Погубить Россию хочешь?.. На погост ее?

— Перестань, голубчик! — Степан Степанович тянет Быстролетова за рукав и брезгливо морщится. — Не стоит, право же…

— Ты, Степа, теперь от меня отступись! Не замай меня, как говорят казаки. Ндраву моему не препятствуй! Я знаю, ты один здесь благородной души человек, но и ты — дрянь, если взглянуть поглубже. А эти!.. У, гады!

Василий Иванович морщится, как ребенок, лизнувший нечаянно лимон. Яшенька бежит за его спину и там затаивается, скорчившись в комочек. Быстролетов продолжает бушевать:

— Хочу говорить и буду говорить! Детей я в обиду вам не дам… Тебе же, вонючий архимандрит с жандармскими погонами на душе, за слезинку ребенка морду разобью вдрызг! Во что вы хотите обратить мою родину? В скопище пакостников, в собрание жадных идиотов на манер нашего Яшки?.. Где он?.. Улизнул, бестия, Иисусик с ухватками мелкого жулика и плута!.. Мчатся тучи, вьются тучи… Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны, будто листья в ноябре… Где Яшка?

Яшенька в это время искусно танцует позади Быстролетова, мечась из стороны в сторону.

— Прячешься, паршивец? От жизни не укроешься, слизняк! Скоро грядет расплата! Камни возопиют, и жизнь вышвырнет вас на задний двор. Она сама освободится от вашего трупного запаха. Но родину я спасу!.. Не дам погубить ее ни вам, ни бунтовщикам!.. Добьюсь правды… А впрочем, есть ли она на свете?

Василий Иванович грустно роняет голову на грудь, мычит и едва не опускается прямо на пол.

— Смерть, как душно! — говорит он упавшим, простым, совсем простым тоном. Степан Степанович успевает пододвинуть ему стул. Быстролетов садится, несколько раз вздыхает, поднимает глаза к потолку и неожиданно легким, юношеским голосом выкрикивает:

— «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня!» Эх, Михаил Юрьевич, несчастные мы с тобой. Но как ты узнал, что делается у меня на сердце? — Василий Иванович тихо, по-настоящему плачет. — Умчусь от вас за горы, за леса, за сине море, и кто знает, там, может, и найду правду-матку!.. Найду или нет, милый Степа?

Быстролетов вдруг снова видит перед собою Гриневича, мгновенно багровеет и кидается на него. Хватает его за ворот лиловой рясы.

— А ты, архимандрит с жандармскими погонами!

Протоиерей не теряется. Когда-то и он славился своей силой. Он ловко обхватывает Быстролетова за пояс и валит его на пол. Учителя бросаются разнимать их.

— Манечка! — вопит по-бабьи Аттик и, закрыв лицо руками, тыкается в угол. Быстролетов хрипит:

— Не мешайте!.. Я убью его, мерзавца! Убью!

Торжественное заседание педагогического совета превращается в дикую свалку. С трудом удается растащить Быстролетова и Гриневича. Протоиерей визжит:

— Закрываю, закрываю совет! Я не разрешаю вам, ни тово, на официальном заседании бить себя в морду. Не разрешаю!

Гриневич в тот же день отстранил Быстролетова от исполнения обязанностей преподавателя и написал обо всем в синод. Увольнение воспитанников состоялось. Со своей стороны Степан Степанович и Василий Иванович направили в Петербург свое особое мнение о расправе над детьми и резко поставили перед высшим начальством вопрос о Гриневиче, как смотрителе училища.

Алешу взял на время к себе Никольский; он квартировал на училищном дворе. Венька жил у Ипатия Ипатьевича.

Через две недели ревизор, посланныйсинодом для обследования уральского духовного училища, Алешу, Веньку, Митю Кудряшова, хорошо учившихся, приказал вернуть в училище. Увольнение остальных утвердил. Гриневича он отстранил от должности смотрителя. Быстролетова перевел в Оренбург в духовную семинарию, на чем давно настаивал архиерей Макарий, мечтая, что Василий Иванович заведет и у него такой же чудесный хор, как в Уральске. Временно исполняющим обязанности смотрителя училища был назначен розоволицый, молчаливый Соколов.


Поп Кирилл приехал в Уральск, когда уже все было улажено, и дети снова вернулись в общежитие.

В этот день Никольский устраивал проводины своему другу Василию Ивановичу Быстролетову. Шальнов был вместе с ними. Туда же в квартиру Степана Степановича были взяты на эту ночь Алеша и Венька. Посторонних на вечеринке никого не было.

Друзья выпили. Вспоминали Казань, Волгу, академию, товарищей…

Около полуночи неожиданно встал из-за стола Быстролетов, потянулся и, отступив в дальний угол комнаты, сказал смущенно:

— Хочу петь…

Он был чудесным регентом и музыкантом, но никто даже из его друзей не думал, что у него есть голос. Никогда — ни в семинарии, ни в академии — он не пел.

Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка.
И уныло по ровному полю
Разливается песнь ямщика…
С изумлением и восторгом глядели на своего приятеля Шальнов и Никольский. Тоска, обнаженная, как рана, отчаяние, похожее на крик убийцы, красота высокого, золотистого, почти юношеского голоса, темные и тяжелые глаза Быстролетова, полные скорби, — все это вместе было и больно и хорошо.

Сколько грусти в той песне унылой!
Степан Степанович крякнул и незаметно, будто бы соринку, смахнул с ресниц слезу. Кирилл вздыхал и беспокойно ходил из угла в угол… Теперь Быстролетов запел пушкинское:

Сижу за решеткой в темнице сырой —
Вскормленный на воле орел молодой…
Кто бы мог думать, что у этого опустившегося человека, безнадежного пьяницы, хранится в душе такое богатство песенной силы? Кирилл тяжело ступал по комнате, глядел через оконное стекло в небо и взволнованно повторял:

— Давай улетим!.. Туда, где синеют морские края! Туда, где гуляет лишь ветер… да я!

К утру друзья начали сумбурно и бестолково философствовать. Кирилл откровенно, по-видимому, думая, что дети уже спят, рассказывал историю своей любви к Луше.

— Вот так всю жизнь от юности моей кривуляю я. Ищу, оболтус, счастья… Я никогда не обманывался. Знаю, счастье — призрак. Но я хотел хотя бы призрака! Душа у меня придавлена… каменной плитою. О, какая безнадежность! Все сгублено. Вы думаете, так просто мне и… легко влачить дни мои в этой вот дурацкой, клоунской хламиде? Но что теперь сделаешь? И почему, почему нельзя и… каплю, самую малую толику прошлого исправить, вернуть? Сбросить с души хотя бы один грех!.. Не грех даже, а собственную… боль! Это самое ужасное для меня! Впереди ведь ничего… Ровное поле, даже без песен!..

Василий Иванович горько усмехнулся:

— Не знал я, что ты столь наивный человек, Кирюха! Да разве же есть что в жизни, что бы было можно вернуть и исправить? Сама наша жизнь невозвратима. А что там!.. Все сплошная белиберда! Если бы вы знали, как я его, бога, ненавижу, если только он существует… Послать нас сюда на жалкие минуты и наделить таким грузом! А природа? Я вот ухом музыканта, как собака, постоянно слышу ее мировой холод и знаю, что, природа, материя — враг всякой живой жизни. А мы плесень, нарыв на ее здоровом и бесчувственном теле. Да, да! Не раскачивай, Степка, головой. От этого жизнь не станет лучше. Как бы я хотел стать степным курганом, обратиться, как жена Лота, в соляной столб или каменную бабу и так вот вечно и слепо глядеть на мир!.. В юности мы еще как телята скачем, вдохновенно и страстно вертим хвостами и думаем: «Жизнь — весенний, нескончаемый луг!» А позднее, после тридцати лет, даже дураков охватывает ощущение дыхания смерти, ее близости. И рожаем мы, и любим только от отчаяния, от мысли, что вот-вот и мы исчезнем бесследно. И наши геройства, наша преданность семье, детям, это — наш животный, исступленный ор перед единственно вечным, незыблемым на земле — блистательной нашей гостьей-смертью! Итак, хвала тебе, чума!

Степан Степанович, вероятно, закуривал уже двадцатую папиросу за эту ночь. Он качал головою и мягко поблескивал серыми своими, усталыми глазами.

— И охота вам, братцы, тянуть Лазаря? Не понимаю. Подходите ко всему с утилитарной точки зрения. Право же, умнее быть бодрым. В бога можно не верить, но жизнь надо любить… Обманем бога и признаем его творение великолепным! Знаете знаменитое пари Паскаля? Даже циник и скептик, если он мало-мальски уважает себя, обязан быть веселым!

Быстролетов поморщился, как от зубной боли.

— Во имя чего?

— Во имя всего! Эх, Вася, а еще любишь Пушкина! «Нам не страшна могилы тьма!» Знаю, все знаю… И что разум наш щенок, и что природа несовершенна. И то, и это… Вот смотрю я на Кирилла. Здоров, как бычило. Умен, как слон… А ступает по земле, будто божья коровка. Точно и в самом деле висит над нами кромешный ад и какая-либо ответственность. Ничего нет! И это-то и чудесно! Звериная пустота и там и здесь!

Степан Степанович показал на небо и на землю.

— Презри все и хватай свое счастье за рога. Иди в услужение к самому черту, а Лушу не уступай никому! Вот единственная мудрая заповедь всех времен и народов… Жизнь чудесна. И тут вы меня, братцы мои, никак не надуете. Видал сам я и небо, и зори, и звезды, и любовь, и человека видал, и птиц, и травы!.. Не обманете! Я знаю только жизнь! Иного нам не дано. Смерть, это — лишь наша мысль, мечта, призрак. Лев Толстой врет… Ее мы предполагаем и никогда не ощущаем. Вот что поймите. Утверждаю, жизнь всегда прекрасна! Даже наша душная эпоха трагична… За ней же идет иная, очистительная чудесная пора!.. Конечно, то, что сейчас делается, ни к черту не годится. Заплевано все — разум, чувства, красота, женщина, любовь, детство… Надо расчищать дорогу иному миропорядку. Мы опаздываем с вами, но жизнь сама работает за нас. Работают, впрочем, и люди… Вчера я прочитал, смешно сказать, пустячки: в городе Истермюнде гордый создатель империи Бисмарк не мог при выборах победить сапожника-социалиста… Ей-богу, я хохотал от удовольствия. Вот где ключ к будущему! Мы не увидим, а вот они, — Степан Степанович показал на дверь, за которой находились Алеша и Венька, — они услышат этот ужасный и чудесный обвал нашего прогорклого мира! Часто я просыпаюсь по ночам от радостного содрогания, от мечты: я шагаю по улицам будущего Уральска. И прежде всего… На месте духовного училища высоко повисло светлое, непременно с греческими колоннами, здание. В нем школа инженеров, архитекторов, исследователей луны, там не раз уже побывавших, пионеров жизни на дне океана и еще там черт знает чего, — сейчас и не представишь!.. И уже нет жирной тетюхи нашей, купчихи Карехи, полицмейстера Карпова, дурака и урода Сачкова и вообще всех этих усатых идиотов, пожирающих труд тысячи людей. Испарится, как дым, идиотизм нашего бытия — бог, собственность, преступления!..

Быстролетов зло стукнул стулом о пол:

— Чепуха, Степа, чепуха! Не будет этого! Не выйдет!.. Постой, погоди! Жизнь порочна в корне, принципиально, и человеку не выкарабкаться из помойной ямы. Природа коварна. Она лезет из кожи, чтобы заставить людей, как можно больше размножаться — и все для того, чтобы грызли они друг другу горло. Разве не было в прошлом светлых религий, глубочайших идей — магометанство, христиане? А в конце концов именно из-за них народы сметали друг друга, стирали с лица земли целые страны!.. Гунны, готы, татары, мы — россияне!.. И сколько еще будет изобретено, придумано самых высоких, гуманнейших теорий — социализм, нация, всеобщее благо — лишь для того, чтобы снова и снова и еще свирепее вдохнуть жизнь в казалось бы одряхлевшую, на самом же деле единственно вечную и юную идею человеконенавистничества и массового убийства…

Степан Степанович даже встал с дивана от нетерпения.

— Погоди, погоди, Васек! Ты в ангелы, что ли захотел? Не стоит человеку менять свою профессию… Вот именно во имя этих, как ты говоришь, низких идей и целей и будет поднята на небывалую высоту наша мерзопакостная жизнь. Ух, сколько еще мусору, пакости, шлаку в жизни, во всех ее порах! Неминуемы жестокие драки и бои… Церкви, наши школы, тюрьмы — все это будет взорвано. Будут ловить на улицах и тут же убивать жандармов, купцов и попов… Да, да, Кирюха, и попов — всю эту мерзотину лицемерия, религиозного ханжества. Очистить мир! Оставить его, как он есть — веселым, простым, ясным! Жизнь сделается любопытнейшей штукой, братцы вы мои!.. Трудно рассказать, но я сижу — труд, творческий и напряженнейший во всех областях, чудесную и смелую любовь, свободного человека! Я, учитель уральского духовного училища, Степан Степанович Никольский, издали, с благоговением преклоняюсь пред ним! Вспомни о нас, нищих и жалких своих предках, гражданин вольного мира!.. Весь народ, не только избранники будут владеть искусством, все будут участвовать в олимпиадах… И ни бога, ни черта, ни одной пакостники нашего мира!

Степан Степанович вдруг резко обернулся. Услышал у себя за спиною взволнованный вздох. На него из дверей соседней комнаты испуганно и восхищенно смотрели широко открытыми глазами Алеша и Венька.

Никольский полушутя, полусерьезно воскликнул:

— Правда, ведь, братцы?

Алеша и Венька смутились, ничего не сказали, но они так хорошо засмеялись, что даже Быстролетов посветлел и улыбнулся. Поп Кирилл стоял у окна и с тоской смотрел на звезды…


И в эту же ночь, на утренней заре, Шальнов увидел сон.

…По снежному пустырю идет Луша. Вся в черном. Тонкая, высокая. Голова ее не покрыта. Не доходя шага три до него, Кирилла, она схватывается за сердце, жалко и хорошо улыбается ему и падает. Он кидается к ней. Она умирает. В отчаяньи хватает он ее руки, греет их, дует на них изо всех сил, как дети на мертвую, ими же убитую птичку, стараясь передать ей всю теплоту свою и воскресить ее к жизни.

— Луша, не умирай!

И вдруг — как это страшно! — руки женщины начинают уменьшаться, делаться на глазах совсем детскими, нежными и жалкими. И вся Луша как-то странно исчезает, уходит из-под его рук.

Кирилл в ужасе кричит:

— Доктора! Скорее доктора!

Появляется — опять на том же пустынном, снежном поле, — не идет, а плывет издали старуха в черной, монашьей пелерине. Она улыбается. Ее улыбка презрительно покойна и снисходительна к человеческому горю. Старуха говорит:

— Перенесите ее в черный угол и сделайте ей протанцовки.

Да, так она и сказала «протанцовки». Какое странное и жуткое слово!

Кирилл проснулся в поту. Он решил в этот же день отправиться в Петербург, в синод. Луша права, надо, наконец, кончить эту житейскую канитель! Иначе будет поздно.

22

— Поскачем на багренье, что ли?

Как невод колышет до дна большое озеро, так каждый год этот привычный зов поднимает всю область, ворошит и ставит на ноги ее жителей, начиная от седобородых Горынычей и кончая безусыми парнишками. Багренье — подлинно общевойсковой праздник, не менее чтимый и торжественный, чем день престола в старом соборе, именины святого Михаила, покровителя уральского казачества.

Никто во время багренья не остается безучастным. Все приходит в движение. Даже ребят всякий раз освобождают от занятий, — разве мыслимо казака, хотя бы и парнишку, лишить возможности побывать на зимнем рыболовстве? Все учебные заведения закрываются. Присутственные места прекращают свои высокополезные работы. Лишь в канцелярии наказного атамана с неделю стоит говорливая толчея. Казаки за три рубля получают печатки на право выйти с багром на лед и разбить ятовь.

Несмотря на голод, на мрачно прошедшую плавню, казаки весь ноябрь готовились к багренью так же старательно и пышно, как и в обычные годы.

За месяц до выезда в Уральск казаки прежде всего начинают подъяровывать коней. Готовят багровища, багры, подбагренники, подпильники, брусья для точки багров, кожаные рукавицы или голицы, полушубки, тулупы, варежки, чулки, онучи, багренные с широкими носами — соминые лбы! — сапоги, легкие, покрашенные санки, оглобли и завертки к ним, выстругивают покрасивее пуховище к пешням, запасают муки, овса. Да мало ли чего надо припасти на рыболовную страду?

За несколько дней до багренья к Иньке-Немцу зашел Осип Матвеевич. Инька грел свои кости на раскаленной печи.

— Ну, как, Иван Дмитрии, сбираешься? Побагрим, што ли, остатний разочек?

Инька легко взметнулся на печи. Похоже было, что в нем уже не оставалось никакой тяжести, так он высох. Спустил с печи длинные свои, жилистые ноги и встал среди горницы высокий, тощий, босой. Перебирая свою уже начавшую сильно желтеть бороду, безучастно щурясь на образа, он заговорил, бросая слова в потолок:

— Надо бы поскакать, надо бы… Как казаку не побагрить? Это все едино, что остаться до моих годов неженату, бабу не испробовать. Да вот беда: собираться не на что. Все подъели с сестрицей.

Инька уже лет двадцать живет вдвоем со своей сестрой, вдовой старухою.

— Последний ее репсовый сарафан сглодали. Я уже нет-нет и погляжу, на свою плетеную бутыль, немецкий подарочек. Не время ли испить ее? Умирать надо бы… Ране баграчеев на постоялых безвозмездно привечали, а теперь? — Старик горестно мотнул головою. — Бедный богатого ненавидит. Богатый люто смотрит на бедняка, и все друг друга берегутся. Все заслонила мошна и утроба. Веща всякая стала казаку дороже родимого брата. Родился — плати. Помирать собрался — тоже тащи рубль-целковый, а то, грит, бог на порог не пустит… За багренье три рубля неси. В старину этого не было. За Яик и его богатства мы кровью заплатили давно. Матри, опять сраму не вышло б, как на плавне… У меня сердце мозжит, как подумаю. А знаю, будет что-то. Ой, будет! Сказывают: на царя три дня багрить принудят. Будто ему и вправду жрать стало нечего. Нехорошо. Смутно. Во сне я увидал седни: красный яр, где наследник обедал, вдруг порушился в реку и реку засыпал. Собор покосился. То и гляди упадет. Страшно жить кажется… Как тут поскачешь? А помимо того, сено коню в Уральске, грит, не укупишь. И рыбу нынче на ятовях не хвалят. Славущих ятовей что-то не слыхать. Матри, и не обрыбишься вовсе. Дурная работа! Лишь богатею осталась забава… А где хлеба достану? Дома еще без работы будто муха ползаю на карачках, а там… брр, холодно! И выйдет, что и на убытки не поймаешь. Так уж бог с ним, с багреньем, лучше не ездить.

Осип Матвеевич усмехался. Он не верил старому приятелю. И оказался прав. Разумеется, все соколинцы за два дня до царского презента уже скакали мимо Сахарновской станицы к Уральску.

Даже в нынешнем сумрачном году мало было похоже, что казаки едут на рыболовство. У всех, вплоть до бедняков — крашеные легкие санки, сукном крытые тулупы, хранимые на этот случай исстари от прадедов: эти тулупы казаки надевают лишь на багренье да, если случится, на свадьбу к закадычному приятелю. Нередко в санках рядом с казаком увидишь и родительницу. Обычно в опушенной мехами и крытой цветным левантином или атласом шубке она светло и довольно посматривает на нетронутые белые снега в степи. Она едет с мужем поглядеть багренный удар и по пути заглянет в гости к родне или приятельнице.

Дороги раскатаны широко. На ухабах санки летят будто в пропасть. За санками у всех скользят длинные, в несколько сажен, еловые багровища. Подвыпивший еще на проводах и разгулявшийся в пути казак с гиканьем и ухарством пустит санки на раскатах так, что не редкость — они взлетят полозьями вверх под визг женщин и ребят. Багры трещат. Никто не уступит дороги другому. А стороной не поедешь — снега коню по брюху. Санки то и дело сшибаются с санками. В воздухе звенит и виснет ядреная, бодрая, как мороз, ругань. У поселков навстречу баграчеям гурьбами высыпают остроглазые казачата. Они в драке расхватывают обломки багрищ, обливают их водою, примораживают. С неделю забавляются этими ползунками. Ух, как легко и быстро скользят ледяные змеи по дорогам и снегам в степи!

Все богачи скачут на багренье непременно в волчьих, широкополых тулупах. И сами они похожи на матерых волков. Теперь, после жарких и жестоких свар на осенней плавне, держатся они на особицу, сторожко. На постоялых дворах уже не смешиваются с беднотою. При неожиданных встречах со знакомыми ярыжниками привычные улыбки прячут в бороды, в нарочитую хмурь. Да и с ними уже редко кто пошутит теперь.

Скачут по дорогам и бабьи артели. Луша в этом году составила рыболовную компанию с Фомочкой-Казачком и еще тремя вдовами и армейками — казачками, у которых мужья находятся на внешней службе. В законодательном постановлении уральской войсковой канцелярии был параграф, запрещающий женщинам багрить, но казак особо уважает родительниц. Помимо писанных уставов, он носит в себе неписанные, и они куда крепче всякого закона. Конечно же, никто не посмеет затронуть и обидеть женщину на льду во время рыболовного жара! Напротив, казак с охотою, хотя и непременно с ухмылкой, поможет ей. Еще бы. Ведь, у ней же нет хозяина!

Кони у большинства казаков в этом году недокормлены. Трав было мало, а муки в сено не подсыплешь, когда и самому приходится хлеб кусать с тревогою и расчетом.

Беднота не спешит в Уральск. Многие осаживаются в Свистунской станице и окружных, Кушумском и Наганском поселках, посылая за багренными печатками уполномоченного.

Дело в том, что первую, издавна «славущую» ятовь — Атамановскую — и часть Жемчужного яра казаки по старинно заведенному обычаю обязаны разбагривать не для себя и войска, а для царя и его челяди. Всю заловленную здесь красную рыбу у казаков забирают особо приставленные чиновники по баснословно низкой расценке: один рубль за яловую и два, редко три рубля за икряную, будь то даже осетр пяти пудов с двумя пудовыми пирогами черной икры, за которого по вольной цене казак получил бы больше двухсот рублей. Так уж лучше забагрить судачишку, сазанишка и даже поганого сомишку. Царь не жалует черной рыбы, ее не берут в презент…

Раньше казаки не только мирились с царским багреньем (по-старинному — высочайшим кусом), но даже почитали за честь для себя поймать и представить ко двору рыбищу покрупнее. Когда-то уральцы добровольно явились к царю Михаилу Федоровичу с рыбным подарком и поклоном «принять их под высокую руку». А теперь большинство смотрит на это, как на тяжелую повинность. Беднота уже начинает крепко поругиваться и всеми силами старается опоздать на царское багренье.

Всем стало известно особое в этом году постановление, вынесенное по настоянию наказного атамана выборными от станичных обществ:

«Для презентного багренья прежде всего разбагрить Жемчужную ятовь от Горошного ерика до учуга; если же рыбы, пойманной на этой ятови, будет недостаточно, то предоставить войсковому начальству для презента разбагрить еще Перевозную и Упор, назначив для Перевозной и Упора один день, затем и Козу, для багренья которой назначить отдельный день».

Багрить для царя целых три дня, когда на все багренье до Соколиного поселка отведено тринадцать-пятнадцать дней! Нет, этого еще никогда не было!

Дальше в том же протоколе значилось:

«Съезд просит войсковое начальство презент к высочайшему двору и гг. министрам послать полностью, а ввиду тяжелого года для войскового населения, рыбу и икру, могущую остаться от презентного багренья, не рассылать по другим лицам в г. Уральске, а вырученную через продажу рыбы и икры сумму зачислить в войсковой капитал».

Казаки знали, конечно, что рыбой и икрой пользуется не один царь, но и вся его многотысячная свора, столичное и местное чиновничество, и этим постановлением выражали свое негодование против мелких хищников, черного бакланья, всегда кружившегося над рыбаками. Сказать что-либо в открытую, лезть, как говорят казаки, на пупыр, казачество не осмеливалось. Но между собою беднота уже возмущалась и роптала. Ведь и в прошлом году баграчеев принудили разбить весь Жемчужный яр, Атамановскую и другие ятови — в пользу казны, на сбор средств по встрече наследника. И вот теперь — снова. Да еще в такой тяжелый и мрачный год…

Хмурились казаки, привязывая к оглоблям длинные багровища. Никто из маломощных артелей не поскакал в Уральск. Но Луша уговорила Фомочку съездить побагрить на царя. Поп Кирилл как уехал в Петербург, так от него ни весточки с тех пор. Казачка сильно тосковала о нем, но уже с чувством полнейшей безнадежности. Григорий последние недели ни разу не заговаривал о Москве… Луша находилась в смятении. Ей захотелось непременно побывать на царском презенте. Там же будет снова, как на балу, вся казачья знать. Приедут и Устим Болдырев, и Вязниковцев. Луше надо было увидать их еще раз вместе, точно в самом деле думала она их окончательно сравнить меж собою и тогда уже найти для себя последнее решение.


В прежние годы в дни царского багренья все войско загоралось и кипело от нетерпения и азарта. Подъярованные кони рвались из оглобель, становились на дыбы, били копытами снег. Из пушки тогда бухали в самом городе, иногда, как рассказывали, с колокольни старого собора. В утро самого багренья с ночи все ворота настежь, и после удара лютые кони, пары и тройки, фыркая, вставая в упряжи на дыбы, вырывались на улицы и неслись к Уралу, к ятови. Впереди всех, сажен за сто, убегал, спасаясь быстротой, багренный атаман на коне с богатым убранством — роскошным чепраком и седельным прибором. За ним с красными флажками скакали державцы. Тучи снега поднимались над войском, крутились вихрем. Шум, крики, треск багров, визг, стоны… Случалось нередко, давили насмерть людей… И так после каждой ятови — снова и снова сумасшедшая скачка, уже по льду, до нового рубежа. Нередко попадались на пути запорошенные снегом полыньи. Туда валились с лошадьми и санями. Немало гибло народу, но озорная удаль, и дикое молодечество не прекращались.

Теперь было уже не то. К месту самой ятови на царском презенте казаков с лошадьми близко не подпускали: были случаи тайного увоза красной рыбы. Баграчеи должны спешиваться заранее и стоять по обоим берегам без лошадей, в полной готовности к багренью.

Так было и сегодня.

Луша и Фомочка-Казачок еще с тремя своими подружками подъезжали к Уралу со стороны Чагана. Один из державцев замахал на них красным флажком:

— Куда, куда?.. Держи с конем подальше от берега!

За казачек, однако, горячо вступились баграчеи, и их пропустили с лошадьми к самой реке. Буланые кони, густо покрытые пеной и инеем, зафыркали, почуяв впереди яр и воду, и остановились…

Чтобы посмеяться над постановлением — не пускать к реке с лошадьми, — старик Корней Болдырев, отец Устима, приехал на собаках, подкатил на детских саночках прямо к Уралу и выехал на лед. Казаки хохотали. Но державцы и Корнея завернули с реки…

День еще только что начинался, истекая предрассветной, морозной синью. Чернели леса на Бухарской стороне. Синели полосы Жемчужного яра и пески, засыпанные снегом. Прозрачно и фиолетово переливались сугробы и поля. Степь кое-где сдержанно начинала улыбаться тусклыми искрами. Звезды загасли. На самом Урале снег лежал совсем нетронутый, и река походила на громадное, чуть-чуть подсиненное полотнище, убранное по краям тусклой зеленью талов и леса.

У Луши последние дни все время ныло сердце. Ей очень хотелось побывать на зимнем ударе, окунуться в горячую, родную суету. Но, с другой стороны, ее все время угнетали мысли о будущем. Будущего не было, маячила впереди какая-то серая мреть.

Сейчас Луша беспомощно и беспокойно оглядывалась вокруг, словно кто-то пообещал ее встретить здесь.

— Чего, девонька, башкой крутишь? Суженого-ряженого ищешь? — с теплой, почти материнской лаской сказала Фомочка. — Аль на святки гадать сюда приехала? Айда, разбирай снасти!

По берегам вокруг Жемчужной ятови уже стояли рядами баграчеи. Впереди всех важно расхаживали державцы. Баграчеи были одеты в белые, холщовые шаровары и в толстые ватные или стеганные верблюжьей и овечьей шерстью фуфайки. На головах — невысокие папахи. На ногах — багренные сапоги с сомиными носами. Лица у рыбаков возбуждены, но все сдерживаются, напуская на себя торжественную хмурь.

Солнце уже забрызгало верхушки леса прозрачной розоватой синью. Чисто глядели снежные, убегающие в даль поля, запушенные инеем кустарники, деревья, легкое, большое, синее небо. У Луши щемило сердце, — кругом было чудесно, покойно, светло, но женщине казалось, что земля глядит на нее холодно и бесстрастно, как на чужую.

Рядовых баграчеев было по берегам не так-то уж много, далеко до обычных восьми-десяти тысяч. Но зато, как пышно и богато были представлены чиновничество и зажиточные казаки! Все знали, что помимо багренного атамана здесь присутствовал сейчас наказный атаман, генерал Шипов, и его гости — саратовский губернатор со свитою.

Луша уже стояла на берегу с багром и пешней в руках. Она таращилась поверх голов, но увидать высокое начальство ей так и не довелось. Кто ж его там разберет среди толпы чиновников в черных пальто с блестящими пуговицами?

— Ой, да что это? Лукерья Ефимовна! Фамаида Марковна! Аман-ба!.. Здорово, тезка моя по батюшке!

Ивей смеялся, лучился глазами и ртом сквозь обындевевшие бороду, усы и брови. Какой он родной и забавный этот крошечный дед! Луша улыбнулась ему. Ей показалось, что именно его-то ей и хотелось увидать.

— Родительницы вы мои! Что-то зябко, матри. Согрели бы старика! Приняли бы к себе в компанство… Ага, значит и вы прискакали царя рыбой попотчевать?

За Ивеем шли к берегу и улыбались казачкам Инька-Немец, Осип Матвеевич и Ефим Евстигнеевич. В руках у всех — пешни, багры и подбагренники.

Фомочка усмехнулась, понимающе блеснула глазами:

— Нас самих сюда допустили, лишь глядя на наше сиротство. Уж куда нам, уральской гольтепе, брать на себя заботушку о царском брюхе?

— Из-под него не увильнешь, казачки. Ты от него, а оно за тобой. Как шишига в сказке. Не оглянешься, как оно навалится севрюгою! — зло засмеялся, не разжимая зубов, молодой, белесый казак из толпы. По тому, как на него строго и осуждающе оглянулись некоторые баграчеи, Луша догадалась, что вокруг очень много, в простых рыбацких одеждах, офицеров и чиновников.

В присутствии высоких гостей багренный атаман не стал важничать. Он сейчас же, по окончании молебна, вышел на лед. Тысячи глаз следили за ним. Снег был на реке глубок, и высокий полковник Хрулев, как медведь, оставлял за собою борозды синеватых ямин. На самой средине Урала он остановился и среди полнейшей тишины, застывших намертво казаков, вдруг сорвал с себя папаху и ударил ей о снег:

— С богом, атаманы-казаки!

Вместе с его выкриком бабахнула пушка, стоявшая в розвальнях на яру. Все войско, как яблоки из мешка, вывалило на лед. Казаки бежали по глубокому снегу с двух берегов — толпа толпе навстречу, и казалось, что это две вражьи ватаги рвутся в смертный бой. Баграчеи падали, их топтали, они снова вскакивали на ноги. Отругивались они на этот раз коротко и тихо. Не до того! Уже минуты через две начисто смолкли даже отдельные выкрики. Сразу выросли гул и хряск, похожие на подземную работу тысяч людей в шахтах. Лед жалобно и глухо гудел, рушился трещинами, и тогда прокатывалось по воде, бежало сверху вниз звонкое и длительное эхо. Стонал тонко, прозрачно и трогательно большой водяной зверь, напуганный этим диким нашествием.

Казаки били проруби — круглые и продолговатые — всего в пол-аршина. Над головами у них курился белый легкий пар от их напряженного дыхания. Теперь были слышны только пыхтенье, смачное хаканье при ударах и цоканье железных пешень о лед… И сразу же, в одни и те же секунды, поднялся и вырос версты на полторы над рекою лес багров, желтая щетина длинных еловых шестов. Рыбаки заплясали, запрыгали, задергались, заходили над прорубями. Все они тяжело сопели в такт подергиванью багров, опущенных в воду.

Луша очутилась со своей бабьей командой ниже Чагана, у самого изворота реки, — в изголовьи Бухарского песка. Фомочка уже ходила на багре, а у Луши только-только брызнула и выступила сквозь лед синеватая вода.

— Лукерья Ефимовна, здорово!

— Неколи здоровкаться, — отозвалась сухо казачка.

Это прошел мимо в компании купцов, сам теперь уже не багривший, Устим Болдырев. Он был и на льду в волчьем тулупе и узорных катанках на ногах. Он приостановился и внимательно поглядел на Лушу. Она была хороша и сейчас. Даже, пожалуй, особенно хороша. Лицо ее густо порозовело от работы, глаза блестели. Одета она была в штофную, с разводами на плечах, малиновую шубейку с оторочкою из лисьего меха на рукавах. Правда, шубейка была уже старая и сильно потрепанная, но все же она очень шла к Луше. На голове у нее под пуховым платком синела еще цветная шаль, сильно оттенявшая ее крупное, смуглое, выразительное лицо. На ногах — узорчатые киргизские сапожки в высоких валеных калошах, наследство от покойной Насти. Эти сапоги сестре еще в 1869 году привез отец из-под Уила с усмирения киргизов. Был такой обычай у казаков — собирать девице приданое чуть ли не с ее младенчества.

Луша была сейчас как одержимая. Вокруг кричали, бегали, суетились рыбаки. Она все это видела и слышала; и все это проплывало мимо нее, как в тяжелом и глубоком сне.

— Скоро, скоро! Братцы, ко мне!

Голос был очень знаком, но ей некогда было даже подумать, чей он. Прыгали очумелые от азарта, бородатые, обындевевшие от мороза лица. Поблескивали вокруг горящие безумием глаза. Чужие это или свои казаки, знакомые или нет, — не разберешь. Луша и сама бы не узнала сейчас себя, так дико и зло поругалась она с каким-то казачишком, чуть не стащившим у нее из-под ног подбагренника. Она слышала и не слышала, как потешался в стороне Ивей Маркович над калмыком, забагрившим пудового сома, рыбу, презираемую уральцами.

— Брата родного пумал? Повидаться захотелось? Ай и черны же вы оба!

Луша, казалось, вот-вот задохнется от томивших ее надежд и азарта, от физического и внутреннего напряжения. Ей было душно и жарко. На ресницы ее скатывался со лба пот. Она уже хотела было сбросить с головы пуховый платок, как вдруг всю ее от темени до пяток пронизало огнем: ее багор сильно рвануло и повело вниз.

— Скоро, скоро, девоньки! Фомочка, гоженькая ты моя! — завопила Луша, и тут же услыхала у себя за спиною утробный мужской хохот: это сахарновский казак Косырев нарочно дернул рукою за конец ее багровища. С ненавистью поглядела Луша на его прыгающую от смеха бороду и добродушно поблескивающие желтые глаза.

— У, сатана! Нашел время забавиться!

— Ну, ну, не щерься, Ефимовна. Талану не будет.

— Проходи, окаящий!

«И что это ничего не идет к нам? Рыбу уже со дна стронули. Пошла… Вон Облаев четырех белуг из одной проруби выпятил, а мы и жучки не поймали», — размышляла с горечью Луша. Но вот, наконец, Фомочка ловко выкинула на лед крупного судака. Добрый почин! Очень уж важен первый задев! А кроме того, судака в презент не берут, и Фомочка тут же продала его за пять рублей.

Луша немного успокоилась. Чего, в самом деле, так кипятиться? На царском багреньи ведь не разбогатеешь.

С минуту она отдыхала и осматривалась вокруг. Ба! В каких-нибудь двадцати шагах от нее ходил на багре Адиль Ноготков. После памятной его драки с Василием, Луша стала замечать его, и с волнением ощущала на себе его горячие взгляды.

— Эй, Адиль! Здравствуй!

Как вскинулись и каким теплом, какой радостью блеснули его серые, острые глаза! Он закивал головою:

— Здорово, здорово, Лукерья Ефимовна.

Луше на секунду даже стало как-то не по себе: уж слишком восхищенно и преданно смотрел на нее тонкий Адиль.

Она вздумала подправить свою прорубь. Замахнулась пешней. Та скользнула по ледяной окрайке и — взик! — коротко булькнула и ушла на дно. Казачка схватилась за голову, готовая заплакать. Рот ее перекосился. Фомочка изругалась. Ведь без пешни не обойтись, — прямо хоть возвращайся домой.

Адиль подбежал к Луше, волоча за собой длинное багровище. Лицо его по-детски опечалилось. Он качал головою, цокал языком. Потом вдруг сунул багровище в воду, — было сажени полторы глубины, — уткнул конец багра в дно и крикнул Ивашке Лакаеву, своему компаньону, чтобы тот подержал шест в таком положении. Быстро развел пешней прорубь шире. Луше кивнул:

— Не гляди на меня!

В секунду сбросил он с себя одежду и, охватив багровище руками, кинулся в ледяную воду. Лущу пронизали восторг и холод. Казаки бросили багрить и изумленно таращились на прорубь.

— Этта номер, язвай его в душу-то, в самую што ни есть утробу-то!

Секунды показались Луше минутами. Наконец, пыхтя и отдуваясь, отряхиваясь, как собака, с обезумевшим от холода лицом, с выпученными глазами, Адиль выскочил на лед. Пешня была у него в руках. Молниеносно оделся, попрыгал, завернулся в тулупишко. К нему уже тянулись руки со стаканами водки, кто-то лез целоваться.

— Ну, атаман сорви-голова! Как ты ее нашел-то?

— Стоит в земле, воткнулась, голубушка!

Ахающие от изумления казаки давали Адилю советы, как скорей согреться. Рыжий Косырев смеялся:

— Ты, чай, Адилька, всю рыбу видал в Урале?

— Как же, видел, видел. Белуга к твоему багру подходила, понюхала — уй, скверно пахнет! Ушла.

Казаки захохотали. Адиль, глядя на Лушу, сиял от счастья.

— Беги, беги, полоумный, скорей в кошары! — сердито и властно вдруг закричала казачка.

У Адиля все внутри сжалось и загорелось от восторга и радости. Легко и высоко прыгая, он побежал к берегу, где было расположено на этот случай общественное станье — десяток теплых кибиток.

На льду уже лежали поленницами толстые белуги с бронированными головами и с птичьими короткими мордами, темные, коричневые осетры и шипы, светлые севрюги с длинными, как у древних чудищ, носами и звездами на чешуе. Агенты волоком стаскивали их за хвосты на берег, а казаки с горечью, обидой и злобой глядели на агентов, на рыб и на яркие, алые полосы крови на снегу. Два-три рубля за таких рыбин! Грабеж среди бела дня!

Ивей Маркович уже ухитрился сбросить со своего багра, нарочно упустить икряного осетра. Рука опытного баграчея чует еще подо льдом, когда медленно и тяжело наваливается такая брюхатая рыбина.

— У, матушка, иди погуляй! Може, прорвешься через аханы!

На исходе ятови расставлены морские невода-аханы, а за ними еще частиковые сети для черной рыбы. Все, что попадает в них, идет опять-таки к высочайшему двору и на постройку заложенного наследником храма спасителя в Уральске. Но казаки, вынимая аханы, пускают рыбу на волю, если она подошла к неводам снизу реки, с других ятовей:

— Это наша, а не царская!

Компания казачек уже вытащила пять рыбин, а Луша не задела даже и чебака.

— Видно, Лушенька, тебе в другом удача, а в рыбалке безляд окаящий…

Луша и сама в первое мгновенье не поверила, когда ее багор тяжело давнуло и с силой повело вниз по воде. Она закричала только после того, как рыба ее самое осадила на лед. Луша едва удерживала багор. К ней сейчас же подбежали казачки, какой-то незнакомый казак. Подхватили добычу подбагренниками, развели широко прорубь… И вот перед изумленными женщинами лежит, тяжело дыша, трехпудовый, икряный осетр. Какое богатство!

Агентов рядом не было видно. Незнакомый казак, зло озираясь вокруг, посоветовал:

— Какого лешего! Закройте его скорее тулупом. Ведь это же чистоганом сто целковых. Може, упрячем.

Фомочка набросила на живую рыбину свой тулупишко, завернула ее. Так ведь и полагалось, чтобы не застывала драгоценная икра. Но было уже поздно. Как из-под земли выросли рядом два чиновника. За спиною у них стоял Устим Болдырев. У Луши болью залило сердце. Устим ласково улыбнулся:

— С уловом вас, Лукерья Ефимовна.

Луша с ненавистью посмотрела на него и отвернулась. Чиновник протягивал ей бумажку в три рубля:

— Примите!

Казачку вдруг всю подбросило. Она загорелась до ушей и закричала:

— Иди ты к лешему! Я не нищая! Рыба-то сто рублей стоит. Не отдам! Иди, хоть царю жалуйся! — Она сгребла осетра вместе с тулупом, прижала его к себе, как ребенка и двинулась к берегу, озираясь будто волчица, спотыкаясь о льдины и взбитый снег. К ней наперерез бросились агенты, схватили ее:

— Стой! С ума спятила, казачка?

Луша отчаянно завизжала. Она отбросила тулуп в сторону и, приподняв над головою вдруг забившуюся рыбу, с силой швырнула ее в ближайшую, широко разведенную прорубь.

— Ни вам, ни мне окаящие вы, хапалы!

Рыбина упала поперек проруби, повалилась головою в воду, но тут же один из агентов ловко перехватил ее подбагренником и выкинул на лед. Луша громко, по-детски зарыдала и пошла, не глядя ни на кого, к берегу. Алые пятна рыбьей крови, мимо которых она шла, выглядели на белом зловеще. Казаки глухо роптали.

23

На другой день, снова для царя, разбагрили Перевозную ятовь и Упор. Рыбы и здесь оказалось немного, к полудню все было кончено.

Тогда генерал Шипов передал войску через багренного атамана, полковника Хрулева, чтобы сегодня же баграчеи перебирались на ятовь под названием «Коза» и там продолжали презентное рыболовство.

Казаки заволновались:

— Невиданное дело! Четвертую ятовь в казну…

— Ишь, чего генерал захотел! Пусть сам полезет на «Козу», а мы лучше на «Печке» отдохнем.

Печкой называлась известная ятовь против белых гор, пристанище крупных белуг.

Старики толпой двинулись к наказному атаману и хмуро заявили:

— Сегодня продолжать никак нельзя. Что будет с утра, поглядим. Да за Козой и аханы еще не поставлены. Разве можно? Рыба всполошится и кинется на другие ятови. Вся рыба в море уйдет. Никак немыслимо.

Шипов настаивал на своем, ссылаясь на постановление станичных депутатов. Он не хотел отменять своего распоряжения и ронять авторитет перед стоявшим тут же саратовским губернатором. Старики, не глядя на атамана, упрямо твердили:

— Никак не выйдет. Конфуз получится. Отмени приказ!

Все же старики ни с чем вернулись к войску. В глубоком молчании баграчеи перешли на Козу. Выстроились по берегам. Никогда еще и багренный атаман не слышал такой тишины, не видел столько хмурых и недвижимых баграчеев. Казаков набралось к Козе больше пяти тысяч, — все надеялись, что завтра с утра здесь начнется большое, свое багренье. И теперь вся эта громада стояла по обоим берегам и не двигалась.

У полковника Хрулева от затылка по спине побежал холодок: «Что-то будет?» Он подал знак махальным. Малая пушка глухо кашлянула, но никто из рыбаков даже не шевельнулся. Хрулев покраснел и заорал что есть силы:

— Вперед, атаманы-казаки!

Ему отвечали сумрачно и дружно:

— Не жалам!

Отдельный, озорной голос — все узнали в нем Ивея Марковича — добавил:

— Сам полезай козе под хвост, если есть у тебя побудка!

Кое-кто все же сунулся из рядов на лед. Их тут же ловко зацепили баграми за полы полушубков и вернули обратно:

— В прорубь к белугам прогуляться жалате?

Генерал Шипов взобрался на коня и поскакал по рядам. Казаки не глядели на своего атамана. Они стояли теперь потупившись и опустив головы. Генерал заорал, вскидывая вверх большие свои серые усы:

— Казаки! Я знаю, как это ни прискорбно, что и меж вами завелись смутьяны. Мы их сыщем и выведем на чистую воду! А сейчас данной мне от государя властью приказываю: всем идти на лед!

Из рядов глухо понеслось:

— Не пужай нас!

— Мы сами с усами. Других пужнуть можем.

Вперед вышел самый старший казак области, Инька-Немец. Генерал приостановил коня и строго уставился на его седую, длинную бороду. И среди мертвой тишины Инька сказал устало, но твердо:

— Господин атаман, ваше превосходительство! Среди нас нет смутьянов. Мы все служим, как и ты, царю и отечеству. Но на лед выходить ты нас седни не понуждай. Наше войско сурьезное, не любит шаля-валя, а аханов нет за рубежом. Вся рыба уйдет с ятовей. Войску раззор, а год ноне голодный.

Солнце скакало веселыми зайчиками на седой бороде столетнего старика. Глаза его слезились от снега. Он стоял перед генералом высокий, худой и, казалось, ко всему равнодушный. Руки он вытянул по привычке старого служаки по швам.

Тишина повисла над толпами баграчеев. Солнце играло и на их желтых багровищах, на мокрых, смерзшихся одеждах, широко блистало снегами в степях. Небо холодно синело вверху. Река неслышно бежала подо льдом к морю.

Иван Дмитриевич шагнул вплотную к лошади атамана, взял ее под уздцы и громче, но все так же бесстрастно, сказал:

— Не наводи на нас и на себя сраму. Отмени приказ!

Лошадь хрипела и вырывалась из рук старика. Атаман осадил ее и, побагровев, заорал:

— А, вы так?.. Не подчиняться государю?.. На песке, на яру будете багрить осетров, если прикажу! — Усы генерала топорщились и прыгали от злости, глаза сверлили Иньку. — Господа офицеры и казаки, верные царю, за мной на лед!

Генерал поскакал на ятовь. Даже офицеры в первый момент не стронулись с места. Казаки повытянулись, и, омертвев, глядели в далеко бегущие, синеватые снега… Но все же нашлось с полсотни человек из чиновников, офицеров, богатых казаков, — они стороной выбежали с баграми на реку и стали бить проруби. Среди них Василист заметил Василия Щелокова, Григория Вязниковцева, Устима Болдырева и Тас-Мирона.

По рядам войска прокатился глухой ропот:

— Что же такое? Измывается над нами!

— Фанфаронит над уральцами!

— Дугой заставляет сено косить!

— Не жалам!

Толпа загудела, как надвигающийся с моря прибой. Замелькали в воздухе пешни, подбагренники. Багры склонились угрожающе, будто пики. Несколько человек выбежало вперед, маша шапками. Среди них — Василист, Андриан Астраханкин, Думчев Игнатий и, конечно, Ивей Маркович.

— Айда на уру! Пущай меня, старика, не сажает в торока, я ему покажу земной рай и ижицу! Туши костер, рабята!

— Айда, казаки, сметем их! Не допустим до такого позору!

Толпа с рычаньем, с криками двинулась на казенных баграчеев и на наказного атамана, стоявшего среди них на коне. Саратовский губернатор сидел все это время на яру на особом, складном стульчике. Как только он услыхал этот страшный рев и увидал, как движется людская лавина, как прыгают по воздуху в руках баграчеев подбагренники с острыми крючьями, — он пал плашмя в сани и заорал в отчаяньи на кучера:

— Гони, гони, Арефий! Домой! Гони, Христа ради!

Вся свита помчалась за ним.

Казаки в это время взяли в круг атамана и его приспешников. Шипов пытался угрожать,но его никто не слушал, на него замахивались баграми. С трудом, давя казаков, он выскочил на коне из толпы, бормоча:

— Братцы, братцы, остановитесь… Братцы, отменяю, совсем отменяю приказ. Не надо, не надо Козу. Бог с ней с Козой!..

Было поздно. Никто ничего не видел и не слышал. Молодого Овчинникова из Сламихина купали в проруби, прицепив на два багра. Рыжий Косырев орал пьяно и сумасшедше:

— Во Иордане крещается сатана окаящая! Аллилуя! Аллилуя!

Генерал Шипов несся теперь вверх по реке к Уральску, а на него улюлюкали с берегов, уззыкали ему вслед. Игнатий Думчев кричал:

— Скачи прямо до Питера! Скажи царю, что псы его верные побесились, кусаются!

Василист увидал убегавшего по льду Григория Вязниковцева, догнал его и с силой толкнул кулаком в затылок:

— У, гад!

Тот споткнулся, упал и снова вскочил на ноги. Алаторцев сграбастал его за шиворот. Подскочил Андриан Астраханкин с обломком багровища. Григорий побледнел, губы у него тряслись от испуга:

— Что вы, что вы, братцы?..

— Брат тебе шишига на болоте!

И Андриан размахнулся палкою. Григорий в ужасе выговорил, по-детски закрывая лицо руками:

— Родные вы мои, не надо, не надо…

— Крой его, окаящего лизуна! — зарычал Василист, и Астраханкин, не помня себя, со всей силой ударил багровищем Вязниковцева по темени:

— Примай презент за всех!

Багровище от удара разлетелось пополам. Григорий охнул, зашатался и мертво повалился на лед. Василист и Астраханкин, не посмотрев на Вязниковцева и не глядя друг на друга, побежали дальше.

От берега, навстречу им, с иконами и крестами в руках шагали в малиновых ризах четыре попа и, вытаращив глаза, орали:

— Спаси, господи, люди твоя!..

Настоятель полевой походной церкви отец Сергей, сам уральский казак, прыгал позади на коне. От испуга и выпитой водки он ничего не понимал, колотил серебряным, большим крестом лошадь, а левой рукой поднял вместо креста ременную нагайку.

— Казаченьки, остановитесь! Не гневите бога!

Но казаки никого не слышали. С глухим рычанием они лезли на яр, к кибитке багренного атамана. Тогда отец Сергей еще отчаяннее и выше потряс нагайкой и завопил исступленно:

— Вот вам награда в царствии небесном! Остановитесь, братцы!

24

На святках же, во время багренья, Кирилл Шальнов вернулся из поездки обратно в Уральск.

Он ничего не смог добиться в синоде. Ему не дали разрешения жениться вторично. Там же, у секретаря прокурора синода, толстого, седого епископа, Шальнов снял со своей шеи серебряный крест с распятием, положил его на стол перед духовным чиновником и сказал:

— Отныне я не… священнослужитель! Не мой грех, а ваш!

Швейцар догнал Кирилла уже на крыльце парадного подъезда и сунул ему в руки крест:

— Вы забыли, батюшка.

Впервые в жизни Шальнов решился на такой отчаянный поступок. Он перешел в магометанство и через две недели был уже татарским муллой.

Его появление на улицах Уральска в чалме произвело смятение в умах. Степан Степанович Никольский горько усмехнулся:

— Из огня да в полымя. Из одной ямы в другую… Стоило ли?

Алешу Кирилл сам взял из духовного училища.

Узнав, что Луша приехала на багренье, Шальнов поспешил на Урал. Добрался до реки с попутчиками в тот момент, когда только что загас и стих казачий бунт на Козе. Баграчеи хмуро расползались по ближайшим поселкам на ночлег. Но все же кое-кто из соколинцев успел увидать, как по берегу широко шагает их рыжий поп Кирилл в белой татарской чалме и сером нагольном тулупе казанского покроя. Они слыхали и раньше, что он грозился ради Луши переметнуться в другую веру, в магометане или баптисты, но кто же мог верить этим нелепым слухам?

Кабаев был еще на реке. Увидав Кирилла, глухо сказал:

— Кончина мира!

Шальнов искал Лушу. Но Луша в этот день не выезжала на багренье. Она заболела, видимо, простудившись накануне, и теперь лежала в ближайшей станице у знакомых.

От Урала в станицу Кирилл двинулся пешком. Слишком тревожно и радостно он себя чувствовал, чтобы замечать дорогу. Он сам себе не верил сейчас, что так близок он к настоящему счастью. Он задыхался от этой мысли — и шагал легче обычного. Мороз усиливался. Снег сухо поскрипывал у него под ногами. Синели холодно дали. Кирилл разговаривал сам с собою:

— Неужели правда? Наконец-то я смогу собственными пальцами ощупать рубцы от моих старых ран! Смогу увидеть, как разлетятся от меня мои беды. Кыш, кыш! — улыбнулся он по-детски и как в детстве представил свои несчастия в виде черных воронов, сидевших у него на плечах… Но все-таки и сейчас было еще как-то страшновато. Снежные поля после захода солнца, в сумерках казались темно-фиолетовыми, унылыми. Они приглушали его горячую радость. Тревога не уходила из сердца. Кирилл торопился. Перед самым поселком до него вдруг ясно донеслось странное бормотанье:

— Той, той.

У Кирилла оборвалось сердце. Кто это хочет перехватить его на последнем перепутке к счастью? Он обернулся. В овраге, под снежным нависшим спадом, сгорбившись, сидел посиневший, маленький человечек.

— Той, той.

Это был поп Степан. Одет он и сейчас, как летом, в ту же бобриковую рясу, плоскую шляпу. Только уши у него были теперь завязаны рваной, пунцовой тряпкой. От этого его мелкое лицо стало совсем крошечным.

— Зачем ты здесь… мерзнешь?

На Шальнова глядели жалкие, синеватые, мышиные глаза. Человек явно замерзал и все же еще пытался улыбаться.

— Ты рыжий. Я знаю тебя. Поди сюда… Я большой поп, ты малый. Прими благословение. Я старше. Я выше… Вместе, вместе в море…

Степан был почти уже в забытьи и говорил тихо, ласково и умоляюще.

— Никуда я не пойду с тобой. Вставай ты! — начал сердито Кирилл и в ту же секунду догадался, с кем он разговаривает. С оторопью и любопытством посмотрел на карлика. Тот уже застывал. По его крошечному лицу вдруг разлилось ликующее блаженство. Он улыбался. Глаза его восторженно глядели на первую, голубоватую звезду, появившуюся в холодном небе. Кирилл с неприязнью, досадой осмотрел замерзающего человечка. «Вот не вовремя пришла забота. Тащи его теперь… А стоит ли? Дурачок… Кому он нужен?» И Кирилл, воровски оглянувшись по сторонам, зашагал еще быстрее. Сзади безумно, по-ребячьи засмеялся попик. Шальнов не оглянулся…

Луша находилась в отчаянном состоянии духа. Кроме того, ее сильно знобило. Григорий ни разу не подошел к ней во время багренья. Он предпочитал находиться все время возле начальства. К вечеру слухи о бунте, расправе над казенными баграчеями уже разбежались по поселкам и станицам, и Луша узнала, что Вязниковцева сильно избили и что едва ли он останется в живых.

Шальнов вошел в горницу. У Луши сидел Адиль. Он тотчас же встал и, испуганно покосившись на Кирилла, молча вышел. Поп даже не посмотрел на киргиза.

Он опустился на колени перед больной и стал целовать ее руки.

— Лушенька, родная ты моя. Если бы ты знала, как я боялся все эти последние дни за себя… за тебя! А вдруг, кто из нас… не доживет до этой минуты. Сердце не выдержит. Я боялся переходить дорогу. Боялся железной дороги… Как маленький!

Луша глядела на него, словно не узнавая его, — чужо и недоуменно. Ее, казалось, нисколько не взволновало его неожиданное появление. И правда, сейчас все ей стало безразличным. На что она могла еще надеяться?

Кирилл принялся ей торопливо, заикаясь больше обычного, рассказывать, как ему отказали в синоде, как он там поскандалил и как сделался муллой. И тут только Луша впервые внимательно поглядела на Кирилла.

— Вера разна, бог… один, говорит ваш Асан. Вот взгляни-ка, Луша, как меня… изобразили картинно.

Он показал ей большую, синеватую тетрадь журнала «Нива», где в самом деле были напечатаны его портреты — сначала в одеянии попа с крестом на груди, затем в белой пышной чалме. Луша вдруг засмеялась, и это несколько обидело и укололо Шальнова.

— Ну, чего ты так? Ничего смешного тут нет. На днях мы уедем… с тобой в Казань. Хочешь, захватим с собой и… Веничку?

— Что он тебе, Веничка-то, пешня или чулок? Захватим! — горько усмехнулась Луша, думая совсем не о племяннике, а о себе. — А папанька с маманькой?

Луша приподнялась на локте, закрывая одеялом обнажившееся, покатое свое плечо, и Кирилл с тоской и теплой радостью вспомнил, как он вырвал ее весною из рук озверевших казаков во дворе поселкового правления…

— Я просто обезумел от радости! Наконец-то я… свободен! На мне… никаких оков! Все к черту! Теперь только ты, моя Лучинушка!.. Навсегда с тобой… Без единой тревоги. Кыш, кыш! — тепло засмеялся Кирилл, вспоминая, как дорогой сюда он сгонял с себя свои беды. — Мы будем с тобой теперь, как… Новорожденные младенцы!

Луша нахмурилась.

— Почему младенцы?

— Ну, как сказать?.. На душе… никакого груза!

Лицо Луши вдруг запылало багрово — не то от волнений, не то от жара. Продолговатые ее азиатские глаза блеснули зеленцой. Глядя куда-то поверх головы Кирилла, она сказала тихо:

— А ты знаешь, я брюхата, на третьем месяце…

Стало вдруг ясно слышно, как тикают часы на стене.

Минуту Луша и Кирилл были одни, потом где-то за дверью мужской голос сказал обрадованно и сердечно:

— А вот мы и дома, на печке! Наведи-ка, Липонька, поживей самоварчик. Оно хорошо с холоду-то!

Кирилл продолжал стоять на коленях.

— Ты… лжешь, Лукерья?

— Ей-богу, правду сказываю.

— От кого?

Луша горько улыбнулась:

— Уж, конечно, не от серого волка.

Кирилл отошел к окну. Сквозь оконные стекла не было видно ни улицы, ни неба. Они были наглухо закрыты вычурными снежными узорами. Кирилл внимательно поглядел на эти синеватые и фиолетовые цветы, шершавые полоски вокруг них, и ему подумалось, что это большие, холодные дороги, по которым он блуждал всю свою жизнь… Ложь и обман на земле! До последней минуты он верил, что эта женщина, — он уже не называл ее Лушей, — что она пойдет с ним большим полем, этой, такой единственной его дорогой, дорогой человека, который так бесстрашно повернул на опасную тропу, чтобы добиться, наконец, счастья! Все, все отдал он ей без остатка — свою человеческую теплоту, страсть, а она?.. Как она могла это сделать? Ей безразлично, от кого родить, а он-то считал, что он для нее единственный в этом мире, как она для него… Какое глубокое отвращение к людям, к женщине, оказавшейся лживой и глухою, и даже к себе, опоздавшему выйти навстречу к своему счастью, почувствовал он сейчас, и в то же время какой больной и острой любовью к жизни была охвачена его душа! Животное отчаяние слышно шло на него со всех сторон. Тоска томила его физически. Как давно он не молился! С самого раннего детства он ни разу всерьез, один на один, не разговаривал с богом. Ему захотелось пасть на колени, ткнуться в этот вот темный угол и взвыть:

— Бог мой, зачем ты меня кинул одного? Зачем ты меня так страшно ограбил? Не хочу! Твоя земля слишком тяжела для моих плеч! А может быть, это правда, и тебя нет совсем?

…Кирилл очнулся. С удивлением, будто бы после сна, увидел перед собою морозные узоры, нелепые фотографии, герань на скамеечке, услышал за спиною такое знакомое, Лушино дыхание… Нет, нет, он не может, он не хочет, чтобы у него отняли Лушу. Он никому ее не отдаст. Но как же быть с неведомым и чужим существом? Луша сразу стала пакостной и грязной самкой. Надо избавить ее от него…

— Сейчас едем… в Уральск. К доктору. Он сделает тебе… операцию. Это совсем просто, легко… А потом… будет наш ребенок!

Луша изумленно и испуганно вскидывает на него вдруг потемневшие свои глаза, — точно злое и черное вино жизни хлынуло из них с силой наружу.

— Убить моего казачонка?

Губы женщины жалко дергаются. Вот-вот, и она разревется. Но нет, она не хочет, она не будет плакать! Забывая, что на ней почти нет одежды. Луша вскакивает с постели и кричит исступленно:

— Уйди от меня, душегуб! Сгинь, проклятый ты самолюб! Все, все уходите от меня! Как от кошек лепешек, от вас, окаящие, счастья!

Она выталкивает попа из избы. Кирилл растерянно пятится и невнятно бормочет:

— С ума сошла?.. Луша, уймись, перестань…

Дверь захлопывается за ним глухо и крепко. Гремит щеколда.

Кирилл идет в темноте тем же снежным полем. Он поворачивает в овражек, где какой-нибудь час тому назад сидел попик Степан. Может быть, еще не поздно его спасти? Кирилл видит на снегу черное пятно. Наклоняется, трогает Степана за руку. Рука окоченела, она холодна, как ледяшка. Попик мертв. Но сидит он все в той же позе, и кажется Шальнову, что глаза его стеклянно смотрят в небо, а на губах у него играет блаженная, далекая улыбка… Поздно! Все кончено.

25

Через неделю Шальнов уехал с Алешей в Казань. Луша с ним больше не видалась. С той поры в поселке о нем ничего не знают.

Григорий Вязниковцев остался жить, но сделался дурачком, тихим и смирным, как ребенок. Кроме еды, он теперь ничем не интересуется в жизни — ни хозяйством, ни собственной судьбой. Он сильно пополнел. Людей он иногда еще узнает. Так, столкнувшись как-то с Лушей на Ерике, он заулыбался, замахал руками и радостно забормотал:

— Та-та-та!..

Его немедленно увели домой.

Опекуном над его имуществом объявлен его старший брат Василий из Сламихина.

Около тридцати казаков судили за бунт и приговорили на разные сроки в тюрьму и ссылку. Василисту и Андриану, за покушение на убийство и увечье Вязниковцева и как коноводам всей заварухи, дали по пяти лет ссылки в Сибирь, Ивея Марковича и Думчева отправили на два года в Оренбургскую тюрьму. Веньку тогда же уволили из училища, и он вернулся в поселок. С Алешей при расставании они поклялись непременно встретиться взрослыми.

Василий Вязниковцев первым делом выгнал Алаторцевых за долги из их дома. Они поселились теперь у Марички, в избе Ивея Марковича.

В поселке все отвернулись от Луши. Она скоро и сама не стала скрывать свою беременность. Ходила всю весну по улицам, высоко подняв голову, животом вперед. Пожалуй один Адиль стал чаще заходить во двор к Маричке, особенно после смерти Асан-Галея. Адиль помогал Алаторцевым по хозяйству. Но Луша сурово обращалась с ним и постоянно гнала его от себя.

К весне, когда живот у Луши сделался большим и грузным, она стала часто задумываться: «Что-то будет?» Как ей хотелось ребенка и как она боялась его! Она знала, что земля не встретит ребенка улыбкой. И если бы не Венька, ставший мрачноватым и серьезным, и не это неведомое, еще не рожденное существо, Луша, вероятно, не захотела бы жить.

Как-то по весне Васена Ахилловна поздно вечером зазвала Лушу к себе.

— Девонька моя, Лушенька. Решила я помочь твоему горю. Жалко мне тебя. Не бойся. Вот тут-ка доведется сделать небольшой разрезик. — Старуха ласково дотронулась пальцами до спины Луши. — Задерем маненько кожицу. Я подавлю, — ты уж потерпи, моя утроба! Он выйдет сам. Выкидышем выметнется. Так казаки у коней крутой чемер срывают. Я-то знаю.

Луша зло поглядела на шинкарку и, хлопнув дверью, молча ушла из избы.

Домой она не пошла тогда. Она думала о смерти. Во всяком случае, когда той апрельской черной ночью на Урале ломало лед, когда с живым и сочным шумом и гулким грохотом высоко громоздились стаи льдин у Лебяжьего мыса, когда, казалось, река подымается, как конь в сказке, на дыбы и падает водяным обвалом, Луша с тоской подумала:

«Не лучше ли будет и мне туда, в синюю пучину?»

Она долго стояла на яру и, закрыв глаза, видела, как синеватые льдины плывут и исчезают в море, как они делаются с каждой секундой прозрачнее, звонче, легче, чудеснее и голубоватее!.. А море большое и по нему ходят седоватые волны…

Луша прошла тогда же к Верблюжьей лощине на могилу Насти и легла возле обломков ее полусгнившего, черного креста. Кыз об — девичья могила!.. Луша вдруг вскочила на ноги. Земля была холодной, а ведь она же не одна. Оно может простынуть. И тогда сквозь горечь и боль, вспомнив добрую Васену, Кирилла, злые взгляды и шипенье людей, она сказала себе:

— Буду жить! Жалей не жалей!

Лето и осень в поселке проходили страшно. Хлеба не хватало. В июле пришла холера. Ходила по дворам и оспа. Гробы, большие и малые, плыли по дороге на сырт за мельницу, словно будары на осенней плавне. Впереди, за Верблюжьей лощиной, покачивались похожие на волны моря, перезревшие ковыли. Впрочем, скоро стали хоронить людей совсем без гробов. Поселок опустел. Казаки разбежались по степным хуторам. Беднота жила просто в кибитках, в пологах. «Опасную» — так называли в поселке холеру — Васена и другие знахарки лечили тем, что прищепливали болезнь: кололи больного шилом в темя, парили ему брюхо, кормили кабаньим порошком. Но вообще-то леченье считали грехом. Васена говорила:

— Уж кому не жить, того ничем не загородишь. Вот у Семеновны не чаяли, что встанет после оспы мальчушка, а встал. Правда, кривой, хромой и корявый сделался, а все же помог бог.

В степи, во время охоты на сайгаков, умер неожиданно Ефим Евстигнеевич. Он улегся с винтовкой в чилижнике, а Венька и Демид Бизянов поскакали верхами загонять на него сайгаков. Стадо степных антилоп едва не затоптало старика. Венька задыхаясь ждал с секунды на секунду выстрела, жадно глядел, не покажется ли над степью узкий дымок, но дед молчал. Демид бранился:

— Во старая карга — ослеп, матри!

С криками подскакали загонщики к охотнику, а тот, обняв винтовку, лежит мертвый… Чуть не голыми руками пришлось Веньке и Демиду закапывать деда среди перезревших, седых ковылей, невдалеке от могилы Сююнкары, на том самом месте, где весной Венька ловил с отцом сайгачонка.

Щелоковы всей семьей — и Светел-месяц, и Валя — уехали жить в город. Тас-Мирон выгнал всех со двора, запер наглухо ворота и по вечерам каркал с крыши дома по-вороньи, взмахивая полами черного халата. Отгонял холеру и воров. Глаза его глядели безумно и страшно. Один Кабаев не боялся холеры и смерти. Он ходил по дворам и сурово поучал умирающих:

— Страшись и кайся, пока есть время. Гнев божий висит над всеми нами.

Фельдшера, заглянувшего в поселок, когда тот вздумал навещать больных, выгнал:

— Ты чего холеру разносишь? Ступай, ступай! Если богу угодно будет, что хочешь делай, не убежишь от смерти…

Фельдшер поглядел на Кабаева и старух, его окружавших, на поблескиванье их глаз и немедленно покинул поселок.

Кабаев не уставал обходить умирающих, чтобы прочитать над ними отходную и дать им исповедь. Он утешал плачущих женщин:

— Скоро страшный суд. Всех позовет он к себе. А тут нечего сокрушаться: вишь, хорошо люди управлены.

Это он говорил о своей работе. Сам он был убежден, что проживет эти последние четверть века, оставшиеся на долю земли и людей. Но как-то рано утром и к нему пришла страшная болезнь. Он выполз по заре на площадь. Лежа на земле, судорожно обнял могильный крест, стоявший перед его избой, и заорал, будто ребенок:

— Умираю, братцы!.. Смертовая пала вот сюда, на сердце… Помогите!

Серые его глаза светились животным отчаянием. Стал он в минуту беспомощным и жалким. Старухи с трудом перенесли его в крестовую. Кабаев был грузен. Его духовные наперсницы тащили ему теперь все, что нашлось в поселке, все свои лекарства: и сулему, и чилибиху-кучелебу, и ярь, и медянку, и крепкую водку, и серную кислоту, и гумигут-гарцинию… И поп, несмотря на то, что с ним уже начались жестокие схватки, с жадностью все это поедал. Казалось, что вот-вот, и он начнет пожирать самую землю, только бы не расставаться с ней, только бы не умереть. Он молил созвать к себе всех знахарей и знахарок. Наконец, принял внутрь чуть не фунт медного купоросу. Пил настои из всех трав — и из богородской, и из ириса, и из цветов тысячелетника, и из лепестков веха… Ничто не помогало. Он умолил Иньку-Немца дать ему стакан его немецкой водки. И Инька решился, наконец, откупорить плетеную бутылку, — он чувствовал, что он и сам недалек от смерти, — и принес ее Петру Семеновичу, с трудом доковыляв до его молельной. Шагая через порог крестовой, старик споткнулся и уронил бутылку на пол. Осколки ее звякнули глухо. Темно-желтое вино широкой струей разлилось по полу молельной.

— Акыр! (Конец!) — прохрипел Инька. Кабаев отчаянно завизжал, сполз с кровати и, стоя на четвереньках, по-собачьи жадно принялся лизать темную жидкость. Он хрипел и задыхался. Старухи в ужасе глядели на своего наставника…

С полу Кабаев поднялся потемневший, зеленый, как бы в минуту иссохший и, хватая судорожно ртом воздух, пролаял:

— Боюсь!.. Боюсь я! Не желаю помирать!

Он оторопело и недвижно уставился глазами на древние иконы.

— Уйди! Уйди от меня ты, черная смертужина!.. черт!

Поп очумело ткнул несколько раз в передний угол пальцем. С этим последним своим, черным словом, которого он боялся всю жизнь. Кабаев грузно повалился на пол и вытянулся посреди молельной…

В этот же день у Луши родилась девочка. Она назвала ее Настей. Из чужих только один Адиль зашел проведать безмужнюю роженицу.

Луша лежала в постели. Она была радостно возбуждена и в первый раз, кажется, пошутила с Ноготковым:

— Адиль, возьмешь меня в марзюшки с этим вот приданым?

И с нежной лаской дотронулась пальцем до мягкого еще темечка рядом лежавшей девочки.

Адиль побледнел, захлопал темными ресницами. Сипло выговорил:

— Зачем смеешься? Не надо так шутить с человеком! Сама знаешь, ему бывает очень больно!

Луша пристально посмотрела на Адиля и перестала улыбаться. Крошечная Настя сморщилась и с напряженнейшим усилием зашлепала толстыми, цвета зрелой моркови, губами. Едва заметно подвигала тонкими ноздрями. Это она просила есть. И Луша с грустной лаской сказала Адилю:

— Уйди на минуточку. Мы с дочушкой покормимся.

Помолчала секунду и, глядя недвижно и широко в потолок, со скорбью и горечью вдруг выговорила:

— Нам ведь жить надо!

Примечания

1

В старину «форпост» — сторожевой пункт, позднее — просто поселок.

(обратно)

2

Это — казахские, по прежнему наименованию — киргизские, слова, как и большинство нерусских выражений, встречающихся в романе.

(обратно)

3

Палка с нарезами для обозначения (записи) долга за кем-нибудь.

(обратно)

4

Моргач — самец сайгак.

(обратно)

5

Альчи — игра в кости, похожая на российские бабки, козны, но только усложненнее.

(обратно)

6

Швайн — по-немецки свинья.

(обратно)

7

Узбекское выражение.

(обратно)

8

Одногорбый верблюд.

(обратно)

9

Салак — розеватый, небрежный.

(обратно)

10

Клубень степного тюльпана.

(обратно)

11

Томленые и быстро охлажденные сливки.

(обратно)

12

Бабайки — круги на воде от пущенного камня.

(обратно)

13

Зенки — глаза.

(обратно)

14

Лакузый, лакуцый — лакей.

(обратно)

15

Баран-производитель.

(обратно)

Оглавление

  • Валериан Правдухин (1892–1939 гг.)
  • Часть первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  • Часть вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  • Часть третья
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  • *** Примечания ***