Алексей Иванович Недогонов родился 19 октября 1914 года. С детских лет он сам зарабатывал себе на кусок хлеба. Приехав из своего родного города (Шахты Ростовской области) в Москву, будущий поэт работал на заводе, а потом учился в Литературном институте. Первые стихи его были напечатаны в 1932 году. С 1938 года он уже печатался в толстых журналах и центральных газетах («Звезда», «Знамя», «Новый мир», «Комсомольская правда»). Однако при жизни он так и не смог выпустить ни одной книги стихов (мы, говоря это, не имеем в виду первой части поэмы «Флаг над сельсоветом», выпущенной отдельными изданиями за несколько месяцев до смерти Недогонова сначала в библиотечке журнала «Огонек», затем в Костромском областном книжном издательстве). Большинство его произведений увидело свет или в заводской многотиражке «Вперед», или во фронтовых газетах, а то и совсем не печаталось при жизни. Не по вине самого Недогонова он долго, вплоть до написания «Флага над сельсоветом», «числился по ведомству молодых авторов», хотя давным-давно уже вырос из «детских штанишек» и еще до Великой Отечественной войны был вполне сложившимся поэтом, зрелым мастером стиха. Все это странно, но — факт!
Жизнь Алексея Недогонова оборвалась 13 марта 1948 года, когда ему не исполнилось еще и 34 лет. Она оборвалась нелепо, трагически, в результате несчастного случая, в самом расцвете творческих сил и возможностей поэта.
Только после смерти Недогонова его стихи были, наконец, изданы. И тут всем стало ясно, какого большого поэта мы потеряли…
Алексей Недогонов писал о себе: «Силы Родины меня питали». Его поэзия — это поэзия коммуниста и воина, поэзия большой жизненной правды и большого мужества. Ей не суждено увядать, стареть. Пусть же стихи Недогонова идут от сердца к сердцу! Пусть он будет «нашим верным, нашим прочным другом» и останется в нашей памяти «как живой с живыми говоря».
Пока весну томит истома
летучих звезд,
текучих вод,
пока в прямой громоотвод
летит косая искра грома, —
вставай и на реку иди,
на берегу поставь треножник
и наблюдай весну, художник.
Пускай прошелестят дожди,
пускай гроза по-над землею
пройдет и громом оглушит
закат, что наскоро пришит
к сырому небу, чтобы мглою
покрыться через полчаса,
чтоб видеть свет правобережный,
чтоб новый мир —
промытый, свежий —
в твоем сознанье начался.
Тогда — писать, но без корысти,
сушь равнодушья заменив
единоборством грозных нив,
полетом сердца,
взора,
кисти!
Голуби мира летят, летят
с веточкою тоски.
Где-то в долине упал солдат
замертво на пески.
Ночь африканская. Путь прямой.
Дым с четырех сторон.
Сумерки тропиков. Но домой,
нет, не вернется он.
Голуби мира летят, летят
с холодом и теплом.
Пушки германские заговорят
на языке своем.
Руша преграды, мои враги
в лютых ночах идут,
снова солдатские сапоги
рейнские травы мнут.
Голуби мира летят, летят,
веточку в клюв зажав;
кружатся,
кружатся,
кружатся над
крышами всех держав.
Снова теплятся для разрух
два очага войны.
Но Москва произносит вслух
слово моей страны.
Слыша его, у больных болот
возмужавший в борьбе
негр поднимается и поет
песенку о себе:
«Пусть в селении Суалы
в яростную грозу
враги заключат меня в кандалы —
я их перегрызу!
Примет кости мои земля —
брат мой возьмет ружье;
за океаном, у стен Кремля,
сердце стучит мое».
Снова теплятся для разрух
два очага войны.
Но Москва произносит вслух
слово моей страны.
Оно адресовано миру всему,
и твердость в нем наша вся.
И московский юноша вторит ему,
тихо произнося:
— Милая Родина! Ты в бою
только мне протруби;
если надо тебе,
мою
голову —
отруби!
Факелом над землей подними,
долго свети, свети,
чтобы открылись перед людьми
светлые все пути.
Разве знают мои враги
вечность таких минут,
враги, чьи солдатские сапоги
рейнские травы мнут?
А бывает так, что ты в пути
загрустишь.
И места не найти
в этом
набок сбитом захолустье.
На войне попробуй не грусти,—
обретешь ли мужество без грусти?
Это чувство в нас живет давно,
это им рассыпаны щедроты
подвигов.
И верю я — оно
штурмом брало крепости и доты.
Видел я:
казалось, беззащитный,
но в снегу неуязвим и скор,
по-пластунски полз вперед сапер
к амбразурам с шашкой динамитной.
Ветер пел:
«Пробейся, доползи!»
Снег шуршал:
«Перенеси усталость!»
Дотянулся.
Дот зловещ вблизи —
пять шагов до выступов осталось.
Понял:
этот холм, что недалеч, —
как бы там судьба ни обернулась —
нужно сбить,
придется многим лечь…
И саперу, может быть, взгрустнулось.
К вечеру,
когда была взята
с гулким казематом высота,
мы его нашли среди обломков.
Он лежал в глухом траншейном рву,
мертвой головою —
на Москву,
сердцем отгремевшим —
на потомков.
Значит, память подвигом жива!
В сутолоке фронтовой, военной
эти недопетые слова
стали мне дороже всей вселенной.
И в часы,
когда душа в долгу,
в праздники,
когда поет фанфара,
песенку про гибель кочегара
равнодушно слушать не могу.
В конце войны черемуха умрет,
осыплет снег на травы
лепестковый,
кавалерист, стреляющий вперед,
ее затопчет конскою подковой.
Пройдут года —
настанет смерти срок,
товарищам печаль сердца изгложет.
Из веточек черемухи венок
кавалеристу в голову положат.
И я б хотел — совсем не для прикрас, —
чтоб с ним несли шинель,
клинок,
и каску;
и я б хотел, чтоб воин в этот раз
почувствовал
цветов тоску
и ласку.
Я забыл родительский порог,
тишину, что сказкой донимала.
Мною много пройдено дорог —
счастья мной потеряно немало…
Кроха жизни — как тут ни борись…
Я прошу ценой любимой песни:
детство невеселое,
воскресни,
отрочество,
дважды повторись!
Чтобы мог сказать я без тревог:
да, во мне иное счастье бродит,
много мною пройдено дорог —
пусть по ним
друзья мои проходят.
Еще томятся матери и дети
в напрасном ожидании отцов.
Они не лгут, что света нет на свете,
что мир ужасен — душен и свинцов.
Гуляет в странах, вырвавшись из плена,
драконом бронированным война.
И вздрагивает слава Карфагена,
когда, пред сталью преклонив колена,
мрут города и гибнут племена.
Солдаты умирают на рассвете
за тыщи верст от крова и семьи.
Томятся дома матери и дети,
гремят в Восточной Африке бои.
И где-то там, под солнцем полуденным,
ад проходя и бредя словом «рай»,
худой солдат, в походах изнуренный,
сорвал кольцо
с гранаты невзначай.
Осколочная сила просвистела!..
Идут солдаты Африкой тоски,
Лежит в пустыне взорванное тело.
Его заносят жгучие пески.
И вот сейчас, когда легко солдату
лежать в песках, освистанных свинцом, —
Европа мне напомнила
гранату
со снятым
неожиданно
кольцом!
Роса еще дремала на лафете,
когда под громом дрогнул Измаил:
трубач полка —
у штаба —
на рассвете
в холодный горн тревогу затрубил.
Набата звук,
кинжальный, резкий, плотный,
летел к Одессе,
за Троянов вал,
как будто он не гарнизон пехотный,
а всю Россию к бою поднимал!
Погода
не сыра
и не простудна.
Она, как жизнь,
вошла и в кровь
и в плоть.
Стоял такой мороз,
что было трудно
штыком
буханку хлеба расколоть.
Кто был на фронте,
тот видал не раз,
как следом за трассирующим блеском
в знобящей мгле над мрачным перелеском
летел щегол, от счастья пучеглаз.
Что нужно птице, пуле вслед летящей?
Тепла на миг?
Ей нужен прочный кров.
А мне довольно пары теплых слов,
чтобы согреться в стуже леденящей.
Говорят, что степень зрелости:
примерять, прикидывать,
чтоб остаться в цельной целости,
чтобы виды видывать.
Я всегда в глаза завидовал
тем, кто мог прикидывать,
но потом в душе прикидывал:
стоит ли завидовать?
Если случаем положено,
то яснее ясности —
жизнь солдат не отгорожена
от беды-опасности.
Сокрушаться, братцы, нечего:
смерть в бою сговорчива, —
люди метой не помечены,
пуля неразборчива.
Пуля-дура скосит каждого —
петого, отпетого…
Говорят — ни капли страшного,
если все неведомо.
Если свистнет во мгновение,
вспомнишь ли заранее
матушки благословение,
женки заклинание?..
Для солдата степень зрелости:
это жить душой без хворости,
на крутой звериной смелости,
на любой проклятой скорости,
на движении рискованном,
на ночном совином зрении,
на бессмертном, бронированном
танковом ожесточении…
В лицо солдату дул низовый,
взор промывала темнота,
и горизонт
на бирюзовый
и розовый менял цвета.
Передрассветный час атаки.
Почти у самого плеча
звезда мигала, как во мраке
не догоревшая свеча.
И в сумраке, не огибая
готовой зареветь земли,
метели клином вышибая,
на Каму плыли журавли.
Сейчас рассвет на Каме перист,
лучист и чист реки поток,
в ее низовьях — щучий нерест,
в лесах — тетеревиный ток.
Солдат изведал пулевые,
веселым сердцем рисковал,
тоски не знал, а тут впервые,
как девочка, затосковал.
Ему б вослед за журавлями —
но только так, чтобы успеть,
шумя упругими крылами,
к началу боя прилететь…
Возникнуть тут, чтоб отделенье
и не могло подозревать,
что до начала наступленья
солдат сумел одно мгновенье
на милой Каме побывать…
Вдруг — словно лезвие кинжала:
вдоль задремавшего ствола
мышь полевая пробежала,
потом рукав переползла,
потом… свистка оповещенье.
Потом ударил с двух сторон
уральский бог землетрясенья —
стальных кровей дивизион!
Взглянул солдат вокруг окопа:
в траве земля,
в дыму трава.
Пред гребнем бруствера —
Европа,
за гранью траверса —
Москва!
Есть такая песенка в Унгарии,
пели в дни войны
ее
одну
(с грустью провожают очи карие
капитана-венгра на войну).
Кружится пластинка патефонная —
веры и заклятья талисман,
напевает женщина влюбленная:
«Висонтлааташра
[1], капитан!»
Дни и ночи та пластинка кружится —
хриплое эстрадное былье, —
скорбная хозяйка дома
Жужица
каждый вечер слушает ее.
Кончится круженье патефонное —
бой стенных,
полночный
зимний час,—
вновь заводит женщина бессонная
все одну и ту ж.
В который раз!
…От карпатского селенья Клаури —
через Будапешт
на Сомбатель —
над землею этой
в белом трауре
кружится гигантская метель.
Сумасшедшая пластинка кружится;
кажется,
что к Дону сквозь туман
в этот час выходит в черном Жужица:
«Висонтлааташра, капитан!..»
Мы над скорбью женщины не охали,
не вздыхали
лживым холодком,
спусковыми у виска не грохали,
в двери не стучали кулаком.
Мы ей отвечали состраданием,
мы щадили ту слезу в глазах,
что зовется вдовьим заклинанием
на кровавых всех материках.
Торжественный финал похода,
отбой бессонниц и дорог.
У каждого
четыре года
недосыпаний и тревог.
В своих глазах
в края чужие
несли, как отраженье, мы
огонь сожженных сел России,
пожаров красные дымы.
Полки бессонниц вместе с нами
вошли в Берлин
сквозь Сталинград.
Волжане с красными глазами
под Красным знаменем стоят.
Открыта дорога степная,
к Дунаю подходят полки,
и слышно —
гремит корпусная,
и слышно —
гремят башмаки.
Солдат Украинского фронта
до нервов подошвы протер —
в походе ему
для ремонта
минуту отводит каптер.
И дальше:
Добруджа лесная,
идет в наступленье солдат,
гремит по лесам корпусная,
ботинки о камни гремят.
И входят они во вторую
державу —
вон Шипка видна!
За ними вослед мастерскую
несет в вещмешке старшина.
— Обужа ведь, братец, твоя-то
избилась.
Смени, старина…
— Не буду, солдаты-ребята,
в России ковалась она…
И только в Белграде ботинки
снимает пехоты ходок:
короткое время починки —
по клену стучит молоток.
(Кленовые гвозди полезней, —
испытаны морем дождей;
кленовые гвозди железней
граненых германских гвоздей!)
Вновь ладит ефрейтор обмотки,
трофейную «козью» сосет,
читает московские сводки
и — вдоль Балатона —
вперед!
На Вену пути пробивая,
по Марсу проходят стрелки:
идет
на таран
полковая,
мелькают
в траве
башмаки!
…С распахнутым воротом —
жарко! —
пыльца в седине на висках —
аллеей Шенбруннского парка
ефрейтор идет в башмаках.
Встает изваянием Штраус —
волшебные звуки летят,
железное мужество пауз —
пилотку снимает солдат.
Ах, звуки!
Ни тени, ни веса!
Он бредит в лучах голосов
и «Сказкою Венского леса»,
и ласкою Брянских лесов,
и чем-то таким васильковым,
которому
тысячи лет,
которому в веке суровом
ни смерти,
ни имени нет,
в котором стоят,
как живые,
свидетели наших веков,
полотна военной России
и пара его башмаков!
Они такой не знали перемены,
не ведали моторной высоты;
они со мной летели из-под Вены —
воздушные австрийские цветы.
Могло казаться, что они — из дыма,
что облачко вот этих лепестков
рукою ветра сорвано незримо
в густом саду альпийских облаков.
…Рассвет.
Карпаты.
Ветер глухо воет.
Я вниз смотрю. И в заревóм огне
сквозь трепетный оконный целлулоид
Россия пробивается ко мне.
Сквозной тысячеверстной полевою
лежит она в скрещении дорог…
Перед полуднем над моей Москвою
кружился иностранный лепесток.
Он был в туманной дымке, как баллада.
Его, без напряженья, с высоты
магнитом Ботанического сада
притягивали русские цветы.
…В австрийской вазе с влагою Дуная,
как память о поверженной земле,
стоит, о Венском лесе вспоминая,
букет Победы на моем столе.
Его степные ветры опалили,
на нем
чужих, сухих лучей следы;
сюит и ждет
букет австрийских лилий
прикосновенья утренней звезды.
Звезд тишина неизменная.
Сумерек зыбкая просинь.
Первая послевоенная
милая русская осень.
Тихо пришла она — вкрадчивая,
судя по звукам — тугая,
песни и дни укорачивая,
свет в куренях зажигая.
В пору такую караичи
к лунным лучам приторочены,
в пору такую, играючи,
пробуют усики заячьи
танковый след вдоль обочины…
Все мне и любо и дорого:
и безразличьем простора
суженное до шороха
сердцебиенье мотора;
и журавлиная ижица,
что под луной воровато
древней дорогою движется
к знойному устью Евфрата;
и неземная, отпетая,
вешняя юность акаций…
Осень относится к этому
с невозмутимой прохладцей.
Кочет горластый неистово
прясла и птичник окликал.
Осень сады перелистывает
после учебных каникул.
Как подули железные ветры Берлина,
как вскипели над Русью военные грозы!
Провожала московская женщина сына…
Материнские слезы,
материнские слезы!
Сорок первый — кровавое знойное лето.
Сорок третий — атаки в снега и морозы.
Письмецо долгожданное из лазарета…
Материнские слезы,
материнские слезы!..
Сорок пятый — за Вислу идет расставанье,
землю прусскую русские рвут бомбовозы.
А в России не гаснет огонек ожиданья —
материнские слезы,
материнские слезы!
Пятый снег закружился, завьюжил дорогу
над костями врага у можайской березы.
Сын седой возвратился к родному порогу…
Материнские слезы,
материнские слезы!..
В тыщу девятьсот восьмидесятом
выйдут без некролога газеты.
Я умру простым, как гвоздь, солдатом,
прошагавшим в битвах полпланеты.
Я умру — вы на слово поверьте —
вашим верным, вашим прочным другом,
со спокойной мыслью, что до смерти
всем врагам воздал я по заслугам.
В том году, как броневик суровый,
ЗИС-107 пройдет по Сивцев Вражку,
буду я лежать, на все готовый,
с крышкой гробовою нараспашку.
И студент последней самой моды
скажет, проходя по переулку:
— В силу диалектики природы
он ушел из жизни на прогулку.
Я студенту возражать не буду —
мысль сухая, трезвая, благая;
некрасиво бить в гробу посуду,
истиной наук пренебрегая…
Утром в девятьсот восьмидесятый
под синичий писк, под грай вороний
домуправ гражданскою лопатой
намекнет на мир потусторонний.
Вот и стану запахом растений,
звуком, ветром, что цветы колышет…
Полное собранье сочинений
за меня сержант Петров напишет.
Он придет с весомыми словами,
с мозгом гениального мужчины.
Если он находится меж вами,
пусть потерпит до моей кончины.
Две войны я протопал в пехоте
под началом твоим, Аполлон.
Я изведал атаки в болоте,
и кровавые нары в санроте,
и мучительной музы полон.
Не пришлось мне о пулю споткнуться.
Видно, писано мне на роду
дважды выжить
и дважды вернуться
под свою молодую звезду.
Я, умытый росой спозаранку,
музе гнева не ставлю в вину,
что рубаху надел наизнанку
перед тем, как идти на войну.
Я не помню детской колыбели
Кажется:
я просто утром встал
и, накинув бурку из метели,
по большой дороге зашагал.
Как я мог пройти такие дали?
Увеличь стократно все пути!
Где я был?
В газетах не писали.
Где я шел?
По звездам не найти.
Только очень помнится,
что где-то
под Мадридом,
непогодь кляня,
у артиллерийского лафета
встал пушкарь, похожий на меня.
А потом на финском,
в штурмовые
ночи, под раскатами огня
(зимними глазами на Россию)
пал стрелок, похожий на меня.
И еще я помню, помню внятно:
над бессмертьем друга своего
с ротою салютовал трикратно
я,
лицом похожий на него.
Ангелы спасенья не витали
надо мною на Большой войне:
силы Родины меня питали —
талисман возмездия
был при мне.
Где сейчас я?
Не ищи на карте…
Только люди говорят, что я
в Греции,
в Чанду
и в Джокьякарте
в дьявола стреляю из ружья!
Если верить людям в их святую
проповедь,
то на любом ветру
до ста лет, наверно, проживу я,
коль своею смертью не умру.
Последние комментарии
36 минут 44 секунд назад
51 минут 7 секунд назад
10 часов 1 минута назад
10 часов 2 минут назад
16 часов 45 минут назад
16 часов 53 минут назад