загрузка...
Перескочить к меню

Том 1. Простаки за границей, или путь новых паломников (fb2)

- Том 1. Простаки за границей, или путь новых паломников (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) (а.с. Марк Твен. Собрание сочинений в 12 томах-1) 2.6 Мб, 669с. (скачать fb2) - Марк Твен

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Марк Твен. Собрание сочинений в 12 томах. Том 1

Вступительная статья М. О. Мендельсона

Марк Твен
(1835-1910)

Не много найдется в Америке художников слова, чье творчество обладает столь большой притягательной силой для широчайшего круга людей, как творчество Марка Твена. Миллионы читателей знакомятся с его произведениями еще в юные годы. Перечитывая книги Твена, полюбившиеся с детства, в более зрелом возрасте, мы обнаруживаем в них новую глубину и новую прелесть. А сколько значительного и неожиданного раскрывается в его романах, повестях, рассказах и памфлетах, малодоступных детскому восприятию.

Марк Твен удивительно разносторонний писатель. И этим в немалой степени объясняется популярность его книг среди читателей молодых и старых, людей самых различных вкусов. Мы знаем Твена — мастера комической эксцентриады и тонкого психолога, жизнерадостного шутника и сумрачного философа, юмориста-лирика и суровейшего из обличителей. Только тогда, когда видишь творчество писателя во всем его многообразии, становятся очевидными масштабы твеновского дарования. Марк Твен — великий юморист и сатирик, крупнейший представитель американского критического реализма, писатель мирового значения.

На широкую литературную арену Марк Твен вышел после окончания в США Гражданской войны 1861-1865 годов. В ходе этой исторической схватки Северные штаты ценою огромных усилий и сотен тысяч жертв нанесли южным плантаторам-рабовладельцам сокрушительный удар.

В победе, завоеванной народом, многие рядовые американцы стали усматривать гарантию того, что отныне им обеспечены полная свобода и безбедное существование. Наивным ожиданиям, что на фундаменте буржуазных порядков будет построена счастливая жизнь для всех, разумеется, не суждено было осуществиться. Чем сильнее действовал в свое время дурман иллюзий, тем с большей горечью воспринимал народ то, что на самом деле происходило в США после окончания военных действий.

Сломав преграды, которые ставил рабовладельческий Юг на пути капиталистического развития страны, буржуазная Америка в последней трети XIX столетия двинулась вперед учетверенными темпами, чтобы вскоре же превратиться в вотчину монополий и одну из крупнейших империалистических держав.

За несколько послевоенных десятилетий Соединенные Штаты создали самую мощную в мире индустрию. Однако представления об Америке как о стране, где каждый может сделаться независимым и зажиточным человеком, начали быстро рассеиваться. Разорялись фермеры, условия труда рабочих стали поистине кабальными, а буржуазия захватывала ценности, создаваемые народом, с невиданной бесцеремонностью и цинизмом.

В этот период американской истории противоречия между трудом и капиталом приобрели решающее значение. Рост классового самосознания рабочих и фермеров все чаще проявлял себя в прямой политической борьбе против жадной и хищной буржуазии, забравшей в свои руки всю полноту власти.

Марку Твену было близко то чувство гордости, которое жило в сердцах его соотечественников, успешно завершивших войну против плантаторского Юга. Вместе с тем развернувшееся в США прогрессивное движение против невольничества, высшей точкой которого и явилась революционная схватка с рабовладельцами, укрепило демократические настроения писателя, нетерпимость к расовому гнету, желание сказать правду о жизни в Америке.

Твен разделял буржуазно-демократические идеалы и иллюзии рядового американца. Однако в его позднем творчестве отразилось их крушение. Как мировоззрение, так и творчество писателя-демократа были полны глубоких противоречий. Даже в те годы, когда Твен выражал сильнейшее разочарование в буржуазной демократии, он порою снова с надеждой к ней обращался.

За полвека без малого своей литературной деятельности Твен прошел большой путь идейного развития, логическим завершением которого было активное участие писателя в борьбе против империалистов. В конце XIX столетия он всем сердцем воспринял протест демократических масс, и прежде всего рабочих и фермеров, против засилия в США монополий и милитаризма. Твен не стал социалистом, но инстинкт близкого народу художника помог ему ощутить правоту рабочих, борющихся за свои жизненные интересы.

Важнейшей особенностью подавляющей части творчества Твена были, с одной стороны, жизнерадостность и вера в будущее, а с другой — нарастающее недовольство положением в Америке людей труда.

Создавая свои книги в знаменательные десятилетия, когда совершался переход Соединенных Штатов от «свободного» капитализма к монополистическому, Твен увидел и осудил моральную деградацию верхушки буржуазного общества, гнилость политических нравов, царящих в стране, ханжество и лицемерие богачей. Он остро осознавал, что жажда стяжания проникла и в души многих простых граждан страны. Вместе с тем Твен показал в своих произведениях бесперспективность стремления рядового американца к богатству.

Годы расцвета твеновского мастерства совпадают со временем подъема в Америке литературы критического реализма. Следует отметить, что специфические условия исторического развития США в прошлом столетии вызвали известную задержку в становлении там большой реалистической литературы по сравнению с Россией, Францией или Англией. Существенное значение имело то обстоятельство, что наличие свободных земель на западе страны в течение долгого срока тормозило процесс углубления социальных противоречий в США. Свою роль сыграло и общее отставание культурного развития страны в ХІХ веке.

И все же литература критического реализма достигла в Америке второй половины прошлого столетия серьезных успехов. Свидетельством этого явилось в первую очередь именно творчество Твена.


Сэмюэл Ленгхорн Клеменс, избравший себе псевдоним — «Марк Твен», узнал в детстве много тяжелого. Отец писателя, неудачливый юрист и не менее неудачливый торговец, переселился в поисках лучшей доли на новые земли в далеком штате Миссури, к западу от Миссисипи. Подобно сотням тысяч других переселенцев, он ничего не добился в жизни и умер рано, оставив семью в нужде. Многие книги Твена (и в том числе «Автобиография»), а также отрывки из его неопубликованных произведений («Деревенские жители, 1840-1843 гг.» и «Таинственный незнакомец в Ганнибале») недвусмысленно говорят о том, что поселок Ганнибал штата Миссури, где прошли детские годы писателя, отнюдь не представлял собою сплошного царства поэзии и тепла. Видное место принадлежало там дельцам-мошенникам и работорговцам.

Трудности, которые испытал Сэмюэл Клеменс еще в детстве, в ком-нибудь другом, возможно, подорвали бы светлый взгляд на мир. Но он горячо любил жизнь и воспринял от матери великолепное чувство юмора, веселый характер, отзывчивость и дар рассказчика. Известен отрывок из неизданного автобиографического очерка Твена «Хелфайр Хочкис», в котором он рисует мать «незаметной маленькой женщиной, обладавшей прекрасной душой, большим сердцем и волшебным языком».

Жизнерадостность, характерная для Сэма Клеменса, объяснялась, конечно, не только влиянием матери. Сколько бы печального ни видел он в детские годы, с Ганнибалом связано было для него и много хорошего. На всю жизнь запомнил мальчик очарование величественной реки Миссисипи и почти не тронутых человеком лесов и прерий. В западных областях США встречались смелые и решительные люди, привлекавшие своей энергией. Они готовы были напряженным трудом и лишениями завоевывать право на кусок земли, достаточный, чтобы прокормить семью. В пору его детства, как свидетельствовал Твен, в фермерских поселениях на западе страны еще сохранились в какой-то мере простые нравы, а жажда денег еще не стала манией.

Твену не пришлось долго учиться, но он много читал. И уже в ранние годы его влекли произведения, богатые юмором и сатирой. С детства любимой книгой будущего писателя стал «Дон-Кихот» Сервантеса. Он был знаком с английским классическим юмором, высоко ценил свифтовскую иронию.

Но ближе всего ему была простонародная американская юмористика. Как раз в годы его молодости она переживала пору расцвета. Это была прежде всего литература устная — в деревушках и поселках, на фермах и даже в городе были широко известны шутки и комические рассказы фольклорного происхождения; особенной популярностью они пользовались среди фермеров и старателей на еще не освоенном Западе. В Америке также выходило много дешевых юмористических книжонок, создателями которых были разные литераторы, зачастую ремесленнического склада. Анекдоты, комические рассказы наводняли и периодическую печать, главным образом провинциальную.

Примечательно, что в американском фольклоре господствовал юмор, комизм. Народное творчество возникло за океаном в иных условиях, нежели в странах Европы, — в обстановке довольно развитых буржуазных отношений.

В фольклоре американцев есть и героическое начало. Воспеваются легендарные великаны (например, Поль Беньян), никогда не поступавшиеся своей свободой, готовые бросить вызов любым силам природы, мужественные, как те бедняки американцы, которые прокладывали пути в нехоженых лесах и распахивали целину за сотни миль от ближайших поселений. Но виднейшее место в фольклоре США принадлежит образам не героев, а псевдогероев: хвастунов, приписывающих себе подвиги, которых они не совершали, пройдох всякого рода. Зачастую речь идет о действительно существовавших людях, названных по имени и фамилии. Их поступки высмеиваются, сопоставление претензий этих людей с реальными возможностями человека создает комический эффект. Надо добавить, что некоторые произведения американской литературы могут быть названы фольклорными лишь весьма условно, — в создании их, надо полагать, принимали участие и профессиональные юмористы, скрывавшие свое авторство.

Все это относится, например, к потоку легенд и рассказов о Крокете. Прототип этого образа в 20-х и 30-х годах XIX века был провинциальным политиком, а одно время даже состоял членом палаты представителей в Вашингтоне. После смерти Крокета в 1836 году забавные истории о нем стали пользоваться огромной популярностью. Потребуется еще немалый труд, прежде чем будет точно установлено, в какой мере «крокотиана» обязана своим происхождением веселой народной фантазии, сочинениям самого Крокета, охотно потешавшего американцев рассказами о себе, выдумкам его друзей или недругов и, наконец, трудам профессиональных писателей. Во всяком случае, специфической особенностью «крокотианы» является наличие фантастических преувеличений, самых необузданных гипербол, хвастовства, доведенного до абсурда и смешного уже в силу своей нелепости, гротеска, который не без основания в Америке именуют «диким».

Рассказы о Крокете и других комических персонажах американского фольклора (например, о Майке Финке) зачастую попадали в газеты и журналы; но глубже всего, пожалуй, Твен воспринял фольклорные традиции через устные рассказы матери, негров, матросов с Миссисипи, разных друзей.

Захолустные юмористы, которые печатали свои фельетоны, смешные сценки и пародии в газетах или в виде маленьких книжек в ярких цветных обложках, кое в чем были прямыми предшественниками Твена. Их рассказы грубоваты, порою вульгарны. Однако Шиллабер, Уорд, Уичер, Смит, Гупер и некоторые их соратники знали жизнь обывателя, обладали острым чувством комического, зачастую разрабатывали фольклорные мотивы. В их творчестве, относящемся к кануну Гражданской войны, сказалось растущее национальное самосознание тех американцев, которые стремились сохранить целостность США, желание лучше понять быт рядовых, незаметных людей, усиление демократического начала в американской литературе. Лучшие из этих юмористов создавали яркие образы глупцов, которые оказывались хитрее признанных умников, деревенских кумушек, добрых чудаков, ловких жуликов. В их рассказах встречались элементы сатиры, направленной против проходимцев-политиканов и богатых людей.

Примечательно, что в подобных произведениях, как и в фольклорной юмористике, много гипербол и заведомых небылиц. По большей части эти рассказы отличались хитроумно исковерканными — смеха ради оборотами речи.

Твен, можно сказать, был взращен на такой литературе. Ему была близка ее демократичность. Его привлекал комизм безудержных преувеличений, нелепых выдумок. И на долю Твена выпала задача превратить эту юмористику в большую литературу, литературу специфически-национальную.

До Гражданской войны 1861-1865 годов Сэмюэл Клеменс даже не мечтал стать писателем. Долгое время он был кочующим типографским рабочим, а в двадцать с лишним лет нашел, как ему тогда почудилось, подлинное свое призвание — стал водить пароходы по реке Миссисипи. Гражданская война положила конец его лоцманской деятельности.

В начале войны Твен еще плохо разбирался в смысле происходивших событий и успел прослужить небольшой срок в армии южан. Но вскоре вместе со старшим братом Орионом, получившим правительственный пост в Неваде, младший Клеменс уезжает далеко на запад страны. Он сотрудничает в газете «Территориал энтерпрайз», которая выходила в населенном старателями городке Вирджиния-Сити, сочиняет пародии, комические мистификации, а иногда высмеивает жуликов и негодяев. К концу войны Твен переезжает в Сан-Франциско. Затем он отправляется на Сандвичевы острова и по возвращении выступает с так называемыми лекциями. Это были театрализованные чтения юморесок самого «лектора».

Широкую известность Твен впервые приобрел книгой очерков о поездке в Старый Свет — «Простаки за границей» (1869). Вслед за «Простаками» вышла еще одна книга очерков — «Налегке» (1872): рассказ о том, что видел Твен за годы пребывания на Дальнем Западе. Два тома путевых очерков, а также десятки юморесок, фельетонов и рассказов, написанных до 1873 года, — таков итог творческой деятельности писателя в самый ранний период его литературной жизни.

Уже тогда Твен-юморист создал некоторые из своих шедевров. У безвестных сочинителей «крокетианы», у Шиллабера, Уорда и др., Твен научился нанизывать одну шутку на другую, комически противопоставлять торжественную форму бессмысленному содержанию, обыгрывать неожиданные повороты от «высокого» к «низкому», показывать «простаков», людей из народа, видящих правду лучше, чем патентованные мудрецы, отражать в гротескных образах фальшь, существующую в мире реальных человеческих отношений. Блестящий талант писателя дал ему возможность быстро затмить всех его предшественников. Искусство Твена стало достоянием самых широких слоев читателей.

Характерный пример твеновского гротеска — забавный рассказ «Мои часы» (1870). От мягкого бытового юмора автор быстро переходит к юмору «дикому». Испортились часы, и с ними происходят самые невероятные и смешные пертурбации. Твен переносит на вещи свойства, совершенно им не присущие, комически путает понятия: он сравнивает часы с лихорадящим больным, со бегуном, с похоронным колоколом. У часовщика при виде часов глаза сверкают «свирепой радостью». Под конец гиперболы приобретают космические масштабы.

Полны комических нелепостей и «Простаки за границей». Американцы со смехом читали о том, как их соотечественники, притворяясь глупцами и доводя гидов до исступления, отказывались проявлять интерес к египетским мумиям в европейских музеях.

Веселя своих соотечественников, Твен иногда откровенно славил наливающуюся силами буржуазную Америку. Как и миллионы рядовых граждан страны, он еще верил, что его родина прокладывала путь к хорошей жизни и свободе для народных масс. В «Простаках за границей» кое-где утверждается всяческое превосходство Соединенных Штатов над «старушкой» Европой, не выбравшейся из болота феодализма. Склонность к идеализации буржуазной Америки весьма заметна и в книге «Налегке». Твен подчас восторгается обстановкой, в которой живут десятки тысяч молодых американцев, жадно роющихся в невадской и калифорнийской земле в надежде на «большую удачу». Писатель еще не проклинал тот день, когда в США было найдено золото, как он это сделал позднее.

Идейная незрелость молодого Твена, его буржуазные предрассудки сказывались в первых книгах самым очевидным образом. Порою в этих произведениях даже звучала издевка над индейцами и замученными нуждой арабами.

В первый период своего творчества Твен был сравнительно мало отягощен тревогой о том, что происходит на его родине, в его произведениях господствовали мажорные ноты. Но и тогда он не только развлекал читателей, он говорил не об одних лишь достоинствах Америки. Даже в самых ранних произведениях Твена так или иначе оказывалась правда жизни. А смех служил орудием ее познания.

В «Простаках за границей» и книге «Налегке» есть точные зарисовки, любопытные наблюдения; эти произведения представляют определенный познавательный интерес. В ряде глав и той и другой книги смех Твена приобретает критическую окраску. Ему не по душе феодальные нравы, царящие в разных странах Европы. Описывая поездку «простаков» в «святые места», он воспринимает библейские рассказы с трезвостью человека, который прежде всего верит показаниям собственного разума. Твена также начинают возмущать ханжество и жадность богатых американцев.

Первый рассказ Твена, который получил широкую известность за пределами Дальнего Запада, «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса» (1865), был интересен не столько анекдотическим сюжетом, который был к тому же не нов, сколько реалистичностью характеров. Перед читателем возникали образы благодушного и болтливого старика Уилера (он живет в захудалом рудничном поселке, ничего в жизни не добился и тешит себя только бесконечными рассказами о прошлом), а также чудаковатого Джима Смайли, единственная страсть которого держать пари с кем угодно и на что угодно. В Смайли нашла юмористическое отражение характерная особенность героев (и жертв) «золотой лихорадки» — в их жизни нет ничего, кроме вечной азартной игры.

Некоторые из ранних рассказов Твена носят совершенно очевидный сатирический характер. В фельетоне «Когда я служил секретарем» (1868) высмеян сенатор-лицемер и мошенник. Как это часто бывает у Твена, повествование ведется от первого лица; сам рассказчик — определенный образ, характер, тип. Этот честный простак понимает указания сенатора буквально — он называет вещи своими именами и вечно попадает впросак, тут же раскрывая истинный облик своего шефа. Юмор рассказа отчасти основан на приеме комического преуменьшения, позволяющем в гротескной форме выразить сущность характера внешне недалекого героя, не лишенного на самом деле хитрецы. Фельетон «Чем занимается полиция» (1866) с начала до конца пронизан иронией. Лавочник разбил голову бездомному бродяге, но полиция привлекла к ответственности не его, а жертву преступления. Автор саркастически называет полицию воплощением «добра, великодушия, гуманности».

В некоторых своих рассказах Твен энергично наталкивает читателя на весьма широкие выводы. «Рассказ о дурном мальчике, которого бог не наказал» (1865) сначала кажется шуткой или, во всяком случае, сатирой, направленной только против религиозного ханжества. Но, пародируя слащавые поучения воскресных школ, Твен с одного плана насмешки переключается на другой, его ирония углубляется и достигает высшей точки в конце повествования. «Дурному мальчику» злодейства идут на пользу, он нажил много денег, и Твен вносит в рассказ типичное «дикое» преувеличение («дурной мальчик», сделавшись взрослым, размозжил головы жене и детям), чтобы в гротескной ферме показать, как «гнусный и отъявленный негодяй», разбогатев, становится «одним из законодателей страны» и приобретает «всеобщее уважение».

Уже тогда Твен ощущал, что государственная машина в США скрипит и дает перебои, что богатство достается не тем, кто его заслуживает, что газеты много лицемерят и лгут. Однако, как и большинство его сограждан, он еще думал, что все это излечимые болезни. Как же от них избавиться? Писатель иногда предлагал весьма сомнительные лекарства. Так, он создал рассказ-памфлет «Удивительная республика Гондур» (1875), в котором проводится мысль, что равенство наносит вред. В «идеальной» республике Гондур все обстоит превосходно, ибо там люди образованные и богатые обладают на выборах не одним, а многими голосами.

Впрочем, обычно Твен не спешил с рецептами, он лишь зорко подмечал, где и что на его родине неладно.

Ни в одно собрание сочинений писателя не входил до сих пор фельетон «Исправленный катехизис» (1871). Твен дерзнул выступить в нем против всесильного Твида — взяточника, державшего в своих руках демократическую партию в Нью-Йорке. Снова автор пародирует воскресную школу, и снова он идет дальше насмешек над учением и правами церковников. Что такое бог, единый в трех лицах? — вопрошает Твен. Это — деньги, в виде золота, банкнотов и акций. Вот «истинный и единственный бог, всемогущий и всесильный, а Уильям Твид — его пророк».

Обличительный характер носят не только произведения Твена на политические темы (например, рассказ «Как меня выбирали в губернаторы», 1870), — и в некоторых, невиннейших на первый взгляд шутках проступают черты социальной сатиры. В рассказе «Как я редактировал сельскохозяйственную газету» (1870) одна смешная нелепость громоздится на другую. Возвратившийся на свой пост редактор обвиняет временного заместителя в невежестве. Защищая себя, простак-рассказчик дает понять, что другие редакторы еще более невежественны, чем он: к тому же они наглецы и лицемеры. Оказывается, что в содеянных героем рассказа глупостях отражена в гротескно-заостренной форме фальшь, пустившая корни в американской печати, да и не только в печати. Таков подспудный смысл этих комических эксцентричностей. К подобным произведениям Твена с полным основанием может быть отнесено приведенное Горьким глубокое замечание Ленина о том, что в «эксцентризме», как одной из форм искусства, есть «какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного»[1].

И в прошлом веке апологеты буржуазии создавали легенды об Америке как о стране национального равенства. Но сразу же после Гражданской войны, которая, казалось бы, уничтожила самый вопиющий вид национального гнета — рабство негров, Твен увидел, что на самом деле национальные меньшинства в Америке подвергаются преследованиям. Еще в Сан-Франциско он написал едкий фельетон о преследованиях китайцев — этих скромных и честных тружеников. Фельетон остался не напечатанным, ибо газета, в которой Твен сотрудничал, боялась (как вспоминал писатель в журнале «Галакси» несколько лет спустя) «задеть кое-кого из подписчиков». В рассказе «Возмутительное преследование мальчика» (1870) Твен выступает в роли «защитника» маленького негодяя, швырявшего камнями в китайцев (как часто на протяжении последующих сорока лет писатель будет иронически «защищать» мерзавцев разных рангов для того лишь, чтобы с максимальной полнотой выявить истинный характер этих людей, сорвать с них маску добропорядочности). Еще более едкая насмешка заключена в рассказе «Приятель Голдсмита снова в чужой стране» (1870).

О том, что еще на рубеже 60-х и 70-х годов прошлого века Твен иной раз с беспокойством глядел на жизнь в Америке, говорит также такой, несколько неожиданный факт: в ряде его произведений и заметок «для себя» ощущается перекличка с настроением американских романтиков середины века. Кое-что из написанного Твеном во время поездки на Сандвичевы острова мог бы повторить и Герман Мелвилл, автор «Тайпи», так убежденно утверждавший превосходство всего склада жизни дикарей над безрадостным миром цивилизации. Вернувшись в Сан-Франциско, первый большой капиталистический город, где ему пришлось жить довольно долго, Твен отметил в своей записной книжке: «Снова дома. Нет, не дома, а в тюрьме, снова в тюрьме, и прекрасное чувство свободы исчезло. Город кажется таким тесным, и так много в нем мрачного: труд, заботы, деловые тревоги».

Незадолго до своего сорокалетия Твен писал одному другу, что он совершенно счастлив. Если есть на свете человек, «который знает счастье более полное, ровное и беспрестанное, пусть он явится передо мной, — шутил писатель, — пусть докажут, что он действительно существует. По моему убеждению, такого человека нет».

Это были светлые годы в жизни писателя. Полный энергии и радостных ожиданий, он уверенно глядел вперед. Твен был счастлив в кругу семьи. Его литературные дела складывались на редкость успешно. Еще недавно он был старателем-неудачником, мелким провинциальным журналистом, а теперь стал признанным писателем, состоятельным человеком. И этот баловень судьбы не склонен был идти по проторенной дорожке, создавать только сдобренные юмором очерки, фельетоны да комические рассказы несколько экстравагантного характера. Его литературные интересы ширились, творческие силы росли и искали выхода. В 1873 году Твен завершил свой первый роман «Позолоченный век».

Эту книгу он задумал писать вместе с литератором Чарлзом Уорнером, — он не чувствовал уверенности в том, что сам справится с таким произведением.

Позднее Твен с наивной гордостью отметил, что, начав работу над романом, он в первый же день написал рекордное число страниц. Столь же легко и успешно трудился писатель и дальше. О чем же рассказал с таким вдохновением этот жизнерадостный человек во вступительных главах своего первого романа?

«Позолоченный век» начинается с истории семьи фермера Хокинса. Родственник приглашает Хокинса переселиться в Миссури, где фермеров ждет, заверяет он, зажиточная жизнь. Но бедность и несчастья не покидают Хокинсов и в новых краях. В Миссури семья снова нищенствует. Хокинс умирает с чувством, что его близкие оставлены «в жестокой бедности». Судьба его поистине трагична.

Столь же беспросветна и описанная в первых главах романа жизнь родственника Хокинса — Селлерса. Он создает один за другим всякие прожекты обогащения, изобретательно пытается скрыть свою нищету, но терпит неудачи.

Итак, выйдя на широкие просторы романа, Твен прежде всего с невеселой усмешкой поведал о гибели надежд, о горькой нужде. Почему же у писателя, чуть ли не кичившегося своим счастьем, возник мотив несбывшихся ожиданий? В основе многих эпизодов и образов «Позолоченного века» лежит материал автобиографического характера. Судьба Хокинса напоминает судьбу отца самого Твена. И все же первая часть «Позолоченного века» это не только рассказ о жизни родных писателя. Не случайно дальнейшие главы книги, где говорится о золоте, плывущем в карманы людей, пронизаны едким сарказмом, откровенной издевкой.

В своем романе писатель сумел, как и все большие художники слова, через индивидуальное показать общее, типичное. Характерно, что на склоне лет, когда Твен говорил об американской действительности с яростным гневом, он решительно отвергнул мысль, что его «проклятья» порождены какими-либо личными переживаниями. «Разве вас не волнуют несчастья других куда больше, чем любое личное горе?!» — заметил он в одном из писем.

В «Позолоченном веке» Твен коснулся раны, которая причиняла большие страдания его соотечественникам. С каждым годом многие из них видели все отчетливее, как гаснут надежды на свободу и достаток, которые, по убеждению немалого числа простых людей, бежавших от европейского феодализма, были обещаны им самой природой социального строя, установившегося в США. Плодами борьбы народных масс Америки против английских колонизаторов (в конце XVІІІ века) и против южных рабовладельцев (во время Гражданской войны) воспользовались в конце концов крупные плантаторы, банкиры, фабриканты.

И надо по достоинству оценить великолепное чутье Твена, который уже через несколько лет после Гражданской войны сумел отразить чувство разочарования, которое в условиях «позолоченного века» охватило многих рядовых американцев.

Разумеется, первые произведения Твена в известной мере подготовили появление его новой книги. Но сколько бы темного ни обнаруживал писатель в прошлые годы, никогда раньше он не ощущал так остро неблагополучие и в низах и в верхах, как во время работы над первым своим романом. Хмурый тон начальных глав «Позолоченного века», в которых изображен безрадостный жизненный путь коренного американца, гармонирует со всею твеновской линией книги (в отличие от идиллической, в основном, линии его соавтора-Уорнера). В романе много комизма, но в главах, где центральное место занимают образы сенатора Дилворти и его друзей, образы жуликов-законодателей, жуликов-капиталистов, жуликов-газетчиков, смех Твена нередко звучит горько.

Как усиление сатирического начала в творчестве Твена, так и самый факт перехода писателя к новому для него жанру — роману, позволяют говорить о том, что закончился первый и наступил второй период развития его творчества.

«Позолоченный век» — произведение крайне неровное. Повинно в этом прежде всего различие творческих индивидуальностей двух авторов. Однако и твеновские главы, созданные пером начинающего романиста, тоже не отличаются художественным единством. Наряду с элементами, — но только элементами, — психологического романа и блестящими сатирическими картинами в книге можно найти откровенную мелодраму.

Изображая мир моральных банкротов, авторы «Позолоченного века» отчасти опирались на традиции просветительского романа. Недаром пройдохе Дилворти противопоставлен Нобл («благородный»). Но Твен писал о ХІХ веке, и злодеи, изображенные в книге, остаются по сути дела победителями. Здесь нет подлинно оптимистической концовки. Эпоха величайших успехов Америки в развитии производительных сил — это только позолоченный, а не золотой век. Вот что сказал Твен не только названием романа, но и всей системой созданных им образов — от Хокинса и Селлерса до Дилворти. И он сказал это, несмотря на убежденность в превосходство социального строя США над порядками, которые существовали в странах Европы.

Не следует все же преувеличивать степень раскрытия американской социальной действительности в «Позолоченном веке». Твен резко осуждает продажность, проникшую в политическую жизнь страны, но не понимает неизбежной связи коррупции с господством «духа спекуляций», гротескным воплощением коего служит Селлерс. Тем более поражает проницательность писателя, сумевшего, при всей ограниченности понимания им характера капиталистических отношений, увидеть гнилую сердцевину там, где другие видели нечто ослепительно-блестящее.

Твен был сыном своей буржуазной страны и отнюдь не глядел с презрением на предпринимательство. Но честный художник всем сердцем тянулся к справедливости, был богат душевным теплом и обладал необыкновенно чувствительной совестью.

Легко выявить прямые идейные связи Твена с лучшими буржуазно-демократическими традициями периода американской войны за независимость. Известную роль сыграло влияние его отца, воспринявшего некоторые принципы американских просветителей и презиравшего церковь. Твен читал, хотя и не без опаски, «безбожные» произведения Томаса Пейна, участника войны за независимость, пропагандиста революционной борьбы против тирании, сторонника материалистических принципов. Ему были хорошо знакомы знаменитые слова Джефферсона, автора «Декларации Независимости», о праве народа на борьбу против поработителей. Вместе с тем надо напомнить, что, как ни далек был Твен в юности от развертывавшейся тогда в США борьбы против рабства, он, подобно другим крупнейшим писателям Америки прошлого столетия, был многим обязан и той идейной обстановке, которая создалась на его родине — в канун и во время войны с плантаторским Югом.

Роман «Позолоченный век» был опубликован в первые месяцы грозного экономического кризиса, который принес большому числу американцев тяжкие бедствия.

В середине 70-х годов писатель пишет очерки «Старые времена на Миссисипи», в которых рассказывает о пережитом в канун Гражданской войны, когда он был лоцманом. Затем появляется повесть о Томе Сойере. В книгах Твена теперь стало больше картин человеческой радости, больше теплого смеха, чем когда-либо раньше. Чем же это объясняется? Одни литературоведы изображают Твена этих лет бездумным развлекателем, другие — активным противником капиталистического строя, который маскировался, боясь гонений. Все это не так.

Сознание, что его личная жизнь сложилась очень счастливо, не покидало Твена несколько лет. А новые книги писателя говорили о том, что, несмотря на собственное благополучие, он остро ощутил, насколько безрадостной стала окружающая действительность. Впрочем, «Старые времена на Миссисипи» и «Приключения Тома Сойера» говорили об этом иным языком, нежели «Позолоченный век».

Пытаясь объяснить, почему он так охотно обратился в своих очерках к прошлому, сам Твен совершенно недвусмысленно (хотя и в несколько шутливой форме) выразил свое весьма критическое отношение к современности. Ныне, сказал он, «у каждого мужчины, у каждой женщины, у каждого ребенка есть хозяин, и все томятся в рабстве. Но в те дни, о которых я пишу, лоцман на Миссисипи рабства не знал». Он был «единственным… абсолютно независимым представителем человеческого рода».

Итак, в прошлом (и, конечно, более или менее идеализированном прошлом) писатель хотел найти то, чего не было в мире, где «все томятся в рабстве». Очерки о лоцманах довоенных лет, об этих особенных людях, с которыми Твен в какой-то мере связывал представление о свободе и независимости, насыщены добрым, душевным юмором, подлинной поэзией. В них есть немало страниц, окрашенных в романтические тона.

Самая радостная книга Твена — это, конечно, «Приключения Тома Сойера» (1876). И при чтении этой повести еще более настойчиво возникает мысль, что писатель обратился к прошлому, отделенному от современности глубочайшим историческим рубежом Гражданской войны, к счастливым годам детства именно потому, что в окружающем его мире взрослых людей он уже видел не очень-то много радостного, светлого.

«Приключения Тома Сойера» настолько цельное и гармоничное произведение, что мы не всегда осознаем его сложность.

Прежде всего это мастерски написанная приключенческая повесть для детей. Исчезновение Тома и его приятелей, их возвращение во время номинальной проповеди, сцена на кладбище, где происходит убийство, слежка мальчиков за индейцем, приключения Тома и Бекки в пещере, гибель Джо — как все это заставляет замирать сердце юного читателя. Действие повести развертывается динамично, интерес читателя не ослабевает ни на минуту.

Но, конечно, не только это определяет обаяние книги. Недаром же читатели, превосходно помнящие сюжет повести, снова и снова, молодея душой, возвращаются к ней.

«Приключения Тома Сойера» — очень веселая книга. Вспомним, как попался Том, когда без спросу отправился купаться, или как Том и Гек выясняли, какую пользу могут принести дохлые кошки, Забавен перечень сокровищ, отданных мальчиками Тому за право красить забор, — тут и осколок бутылочного стекла, и одноглазый котенок, и много другого. Комичны пародии на речь в воскресной школе и на сентиментальную литературу.

Из писем Твена известно, что, работая над новостью, он испытывал неуверенность насчет того, кому она предназначается — детям или взрослым. А окончательно решив, что это книга для детей, несколько притупил ее сатирическое острие. Все же в «Приключениях Тома Сойера» ощущается рука сатирика. Писатель высмеивает воскресную школу, где произносятся елейные речи. Он смело вложил в уста мальчиков дерзкое замечание: «Церковь дрянь по сравнению с цирком». Не приносит радости детям и общеобразовательная школа — с понедельника для них «начиналась новая неделя мучений». Есть в городке ханжи, которым не понять естественных проявлений детской натуры.

Там, где Твен клеймит мещанство, косность, лицемерие, он выступает как сатирик-реалист. Это бесспорно. Вместе с тем смех в «Приключениях Тома Сойера» часто служит целям реалистического показа жизни и тогда, когда он лишен обличительной окраски. Юмор помогает рисовать быт горожан во всей его конкретности. Юмор же является инструментом для проникновения в самые глубины внутреннего мира детей и взрослых.

В «Приключениях Тома Сойера» меньше гротеска, комических гипербол, чем в любом из предыдущих произведений писателя, Твен раскрывает психологию человека с невиданной у него раньше глубиной. Никогда еще не выходили из-под пера Марка Твена характеры столь живые и яркие.

Писатель подмечает решительно все, что происходит в сердце Тома Сойера. Точны во всех деталях и вместе с том полны юмора описания чувств и поступков мальчика. Вот он хвастает вырванным зубом, хочет «умыться», не прикасаясь к воде, пытается симулировать болезнь, чтоб не пойти в школу. Смешны и в то же время трогательны мечты обиженного Тома о «мести». Твен не раз показывает — все с новыми оттенками, — как возникает у мальчика сладостное чувство жалости к самому себе.

На страницах книги развертывается подлинная энциклопедия детской жизни. Твен показывает, как труд превращается из тяжелой невинности в радость, если ему хоть в какой-либо мере придан творческий характер. Правдиво и чуть-чуть насмешливо воспроизведены детские суеверия и выдумки Тома, вносящего в реальную жизнь заимствованную из книг романтическую героику. Читатель узнает в «Приключениях Тома Сойера» многие краски своего собственного детства.

А все же повесть пленяет не только одним этим. Известной сцене побелки забора предшествует следующее замечание автора: «Наступило субботнее утро, и все в летнем мире дышало свежестью, сияло и кипело жизнью. В каждом сердце звучала музыка, а если это сердце было молодо, то песня рвалась с губ. Радость была на каждом лице…» Эти слова, пожалуй, дают тон всей повести. Перечитывая ее, все яснее видишь, что страна Тома Сойера — своеобразная и чудесная страна. Там царит вечное лето, нет непогоды, нет ни холода, ни снега. Обитатели этой страны, за немногими исключениями, неплохие и по-своему счастливые люди. Сам Твен дальше раскрывает перед читателем секрет обаяния рисуемых картин. Описывая красивую Нардифскую гору, что возвышается над городком, он добавляет, что она находилась как раз на таком расстоянии, чтобы казаться обетованной землей — заманчивой, безмятежной, мечтательной. Страна детства, которую изобразил Твен, ушла в прошлое, и поэтому тоже, можно сказать, находилась как раз на таком расстоянии, чтобы казаться обетованной землей…

Разумеется, поэтичность «Приключений Тома Сойера» объясняется и поэтичностью предмета изображения — детской жизни, и тем, что книга дышит поэзией правды. Совершенно очевидно, однако, что Твен зачастую глядит на детство сквозь призму романтического представления о подлинно радостной, чистой, прекрасной жизни.

Показателен в этом отношении образ Гека. Кое-где в книге он изображен реалистически. Но в большой мере этот бездомный мальчишка с Миссисипи, как будто выброшенный на берег великой рекой, предстает перед нами в «Приключениях Тома Сойера» как полное романтической прелести воплощение мечты о безграничной свободе. Столь увлекательно романтическая стихия книги и такова ее тональность, что читатель видит Гека глазами фантазера Тома и его сверстников. Мы тоже начинаем верить, что можно чувствовать себя весело и радостно только тогда, когда ночуешь в бочке, когда немыт, нечесан и одет в лохмотья. В уста Гека вложены слова, заставляющие вспомнить о романтических героях Купера: «Нет, Том, — восклицает Гек, — не хочу я больше этого богатства, не хочу больше жить в этих проклятых душных домах. Мне нравится в лесу, на реке, и тут, в бочке, — тут я и останусь».

В статье о Поле Бурже Твен заметил мимоходом, что с появлением юмора «все жесткое смягчается, все наше раздражение и досада улетучиваются и приходит чувство солнечной радости». Повесть богата и таким «смягчающим» юмором. Твен не только смеется над пороками или вскрывает с лукавой усмешкой мелкие недостатки хороших людей. Юмор нередко служит средством положительной эмоциональной оценки «том-сойеровского» уголка вселенной. Наконец Твен выражает смехом свою любовь к жизни, полноту своей симпатии к народу и веры в нею.

Если остров Джексона, где Том Сойер и его приятели провели несколько счастливых дней, дал им возможность подняться над прозаичностью родного городка, то повесть «Приключения Тома Сойера» явилась для Твена своего рода литературным островом Джексона. Нарастающее недовольство писателя современной действительностью воплощено в самых поэтических сценах книги с не меньшей силой, нежели в откровенно-сатирических.

Своеобразное сочетание в «Приключениях Тома Сойера» романтически-прекрасного и повседневно-реалистического придает этой книге особый аромат. Твен сумел глубоко заглянуть в душу здорового ребенка, сумел овеять детство поэзией и воспроизвести прелесть детства. Уже с появлением этой книги он вошел как равный в круг крупнейших представителей литературы США.

Показав себя мастером тонкого психологического рисунка, Твен не отказался от той юмористики, которая была близка ему в начале творческого пути. В 70-х годах он создает ряд гротескных юморесок — таких, как «Разговор с интервьюером» (1875) и «Режьте билеты» (1878), серию забавных (хотя и не всегда содержательных) пародий. Насколько дороги еще «были писателю традиции «дикого» юмора, можно судить по его книге «Пешком по Европе» (1880). Это повествование о новой поездке по странам Европы пересыпано вставными анекдотами, пародиями, комическими нелепицами.

Во второй половине 70-х годов безработица и голод заставили американских пролетариев сделать отчаянные попытки создать профсоюзы. Развернулась стачечная борьба. Буржуазия США, еще недавно претендовавшая на роль носительницы идей прогресса и справедливости, решила выдать негров на расправу куклуксклановцам и начала готовиться к расправе с рабочими.

Капиталистическая печать подняла вопль об угрозе коммунизма (события Парижской коммуны еще были живы в памяти и друзей ее и врагов). Газета «Нью-Йорк геральд» прямо предлагала расстреливать «чернь››.

И это было сделано. Пока солдаты, посланные правительством, «кормили свинцом» (по совету другой нью-йоркской газеты) бастовавших железнодорожников, девятнадцать пенсильванских шахтеров — борцов за дело рабочего класса были казнены.

Демагогические выпады реакционной печати против движения масс мешали тогда Твену до конца разобраться в том, что творилось в Америке. Идеи революционной борьбы еще внушали ему ужас. В книге «Пешком по Европе», как и в «Простаках за границей», можно обнаружить обывательские и даже откровенно-враждебные суждения о революционной деятельности французского народа. Но ощущение, что в Америке неладно, так или иначе проникало в творчество писателя.

В рассказе-памфлете «Великая революция в Питкерне» (1879) Твен по-свифтовски рисует «микромир», в котором отражены пороки «большого мира». В Питкерне царили мирные патриархальные нравы, пока крохотный островок не превратился в «империю». Создание армии и флота, возникновение привилегированного класса легло на народ невыносимым бременем. Твен показывает, сколь чужды народу атрибуты современного буржуазного государства. Небезынтересно, что демагогом, создателем «империи», «сомнительным приобретением» для питкернцев изображен американец.

Три года спустя появилась повесть «Принц и нищий» (1882) — эта чудесная сказка, в основе которой лежит преображенный фантазией автора исторический материал, произведение, пронизанное горячей любовью к народу.

Герой книги тоже Том. Но если главный персонаж «Приключений Тома Сойера» почти никогда не унывал, то новому Тому достаточно было увидеть «окружающую его нищету», чтобы он «залился слезами». Перед читателем возникает мир нищеты и бесправия, с одной стороны, и мир бессмысленной роскоши и угнетения, с другой. Контраст этот выражен необычайно выпукло и сильно: ведь бедняк Том и принц, обменявшись платьем, обмениваются и местом в жизни. Тут больше сатиры, чем в книге о Томе Сойере, и Твен чаще прибегает к гротеску, чаще выходит за пределы внешнего правдоподобия, чтобы раскрыть антигуманный характер того, что творится при дворе и в окружающем мире в целом. Превосходно построенный сюжет позволяет с каждой главой все резче ощущать обличительную сущность повести. Здесь продумана каждая деталь, здесь все «стреляет», все бьет по фальши, по злодеяниям аристократов и богачей.

Твен говорит о средневековой Англии. Но в книге возникают образы жертв собственнических законов, которые заставляют читателя возненавидеть феодальные порядки, а вместе е тем и всякое угнетение слабого сильным. Более того, писатель создает образ представителя низов, который хочет, чтобы жизнь была иной, и, при всей своей неучености, в состоянии управлять государством более гуманно, чем «прирожденные правители».

Положительный герой, возникающий теперь в произведениях Твена, это прежде всего ребенок. Однако душевное благородство обоих Томов — слепок с того высокого, что писатель ощущал в народе.

И нищий, и принц — это в основном хорошие люди. Но добрый принц, показывает Твен, уже отчасти испорчен властью. И даже любимец писателя Том Кенти, в котором воплощены лучшие черты народа, после недолгого пребывания на королевском посту неожиданно проявляет отрицательные свойства. «Королевское звание все больше нравилось ему», — замечает Твен. Том увеличивает количество слуг при дворе и содрогается при мысли о встрече со своими родными, пребывающими в нищете. Так кое-где в повести начинает звучать — правда, еще весьма приглушенно — тема морального упадка рядового человека, трагическая тема, разработке которой писатель в дальнейшем посвятит немало душевных сил.

На рубеже следующего, третьего периода творчества Твена стоит небольшое, но сложное произведение — речь под названием «Плимутский камень н отцы-пилигримы››. Писатель произнес ее на банкете Общества Новой Англии в начале 80-х годов.

С самого начала речь звучит оскорбительно для слушателей. Обращаясь к потомкам «отцов-пилигримов››, высадившихся в Америке зимой 1620 года и основавших одну из первых колоний, оратор говорит, что собравшиеся джентльмены не обладают выдающимися умственными способностями, выражает сомнение в том, что в зале найдутся люди, избежавшие отсидки в тюрьме, и т. д. Сколь ни странным это покажется, подобные декларации сами по себе не должны были вызвать у слушателей протеста. Они воспринимались не как сатира, а как своеобразный юмор. «Деловым людям», собравшимся на банкете, не были в диковинку выпады такого характера, и они вызывали смех. К тому же Твен закончил свою речь замечанием, что все сказанное было шуткой.

Но действительно ли это так? После острот, в известной мере построенных на комической путанице понятий, Твен противопоставил себя — «грубияна» из штата Миссури — потомкам пилигримов. Эти пилигримы пользуются славой создателей американских идеалов. «Но где же мои предки?» — восклицает оратор. Нет, он духовный наследник не пилигримов, а индейцев, которых уничтожали предки сидящих перед ним джентльменов, он — наследник инаковерующих, коих пилигримы лишали жизни за отказ принадлежать к «ортодоксальной пуританской церкви», «салемских ведьм», то есть ни в чем не повинных женщин, которых руководители пуританских общин сжигали на кострах, негров, коих основатели американских колоний увозили из Африки, превращая в рабов.

Хваленые пилигримы — столпы «сверхчеловеческой нравственности» — на самом деле, говорит Твен, были разбойниками. Оказывается, что кровавые преступления, бесчеловечное обращение с людьми — отнюдь не монополия правителей средневековой Англии. Твен как бы перебрасывает мост от Европы к Америке, а одновременно и от прошлого к тому настоящему, которое представляли собравшиеся на банкете не очень-то симпатичные оратору господа.


Весной 1882 года Твен совершил поездку, которая заставила его особенно глубоко задуматься над прошлым и над современностью. Решив превратить «Старые времена на Миссисипи» в толстую книгу, Твен отправился собирать новый материал о родной реке. Перед ним предстали места, где прошли его детство и юность, места, воспетые в «Приключениях Тома Сойера». И он был потрясен увиденным. Жизнь, почувствовал писатель, стала иной, чем раньше, — серой, прозаичной. На всей второй части «Жизни на Миссисипи» (1883) лежит печать усталости, какого-то уныния, противоречащего бодрым словам о «чудесном путешествии», которое проделал Твен. Как раз в год выхода этой книги юморист, заставлявший смеяться всю Америку, занес на бумагу такие слова: «Человек, который делается пессимистом до сорока восьми лет, знает слишком много; тот, кто оптимист после сорока восьми лет, знает слишком мало». Дело было, конечно, не только в том, что теперь Твен лучше узнал жизнь. Изменилась и сама американская действительность.

В своей статье «Статистика и социология» Ленин говорит, имея в виду Соединенные Штаты, о переходе «от прогрессивного, домонополистического, капитализма 1860-1870-х годов к реакционному, монополистическому капитализму (империализму) новейшей эпохи…»[2]

В 80-х годах ощущение, что монополии захватывают в США господство как в экономической, так и в политической сфере, начало проникать в самые различные слои народа. Власть трестов самым непосредственным образом оказывалась на судьбе жестоко эксплуатируемых рабочих, а также разоряемых фермеров, лавочников, ремесленников. Иные буржуазные политики, желая извлечь выгоду для себя из страданий народа, стали рядиться в тогу противников монополий. Так, президент Кливленд в конце 80-х годов счел нужным демагогически выступить с осуждением «трестов, комбинатов, монополий», которые, как он сказал, «железной пятой» уничтожают простых граждан страны и «быстро становятся властителями».

В «Жизни на Миссисипи» Твен упоминает книгу, над которой он урывками работал в течение ряда лет. «Может быть, я кончу ее, — говорит писатель, — еще лет через пять-шесть». Речь идет о романе «Приключения Гекльберри Финна»; он вышел в свет через год-два после «Жизни на Миссисипи». Впечатления, которые вынес Твен из поездки по родным местам, помогли ему быстро довести до конца это величайшее произведение американского реализма XIX столетия.

Как уже отмечалось, творчеству Марка Твена принадлежит выдающееся место в истории развития критического реализма в Америке. «Приключения Гекльберри Финна» — самый зрелый реалистический роман писателя.

На протяжении всей первой половины XIX века в американской литературе господствовал романтизм. Наиболее видные его представители — Ирвинг, Брайент, Купер, По, Готорн, Мелвилл, Торо — создавали книги, в которых в сложной, опосредствованной форме оказывалось разочарование в буржуазном прогрессе.

Впрочем, уже тогда черты реализма наличествовали в творчестве отдельных писателей, и прежде всего Купера, правдиво показавшего, как уничтожали индейцев буржуазная цивилизация.

Новые явления в литературе США возникли в связи с подъемом антирабовладельческого движения, которое получило большой размах с конца 40~х годов. Пафос аболиционизма придал жизненность и силу произведениям ряда талантливых прозаиков и поэтов, появившихся в середине века. В числе их были столь разные художники слова, как Гарриет Бичер-Стоу, Уолт Уитмен, Джеймс Лоуэлл и Джон Уитьер. И примечательно, что в творчестве этих, а также и многих других писателей, так или иначе связанных с антирабовладельческой борьбой, реалистическое начало стало выдвигаться на передний план.

Марк Твен и другие писатели, которые создавали в Америке последней трети XIX столетия литературу критического реализма, явились непосредственными преемниками мастеров аболиционистской прозы и поэзии. В известной мере они развивали также антибуржуазные и утопические тенденции американского романтизма.

Твена порой изображают чуть ли не единственным реалистом, появившимся за океаном в 70-80-х годах прошлого века. Лучшие книги Турже, де Фореста, Джеймса, Гоуэлса, Хоу, Гарленда и других прозаиков, с волнением присматривавшихся к тому новому, что возникало в США после Гражданской войны, показывают, что это было не так.

Американским писателям-реалистам нелегко было утверждать свое право на изображение жизни такой, как она есть. На книжном рынке США в послевоенные десятилетия царили модные беллетристы, видевшие в литературе лишь средство развлечения читателей и пропаганды достоинств буржуазной Америки, идеалов реакционнейших ее представителей. В начале 80-х годов известный писатель Т. Олдрич и видный политический деятель Д. Гей выступили с романами, в которых описывались «зловредные» иностранцы, ведущие в Америке революционную агитацию среди наемных рабочих.

Условности господствовавшего в США буржуазного романа с характерными для него неправдоподобными неожиданностями, узким дидактизмом, налетом сентиментальности и неизбежным «счастливым концом» нередко давали себя знать и в серьезной литературе тех лет. Но по основному направлению своего творчества писатели реалистического склада были антагонистами буржуазных литераторов, апологетически воспринимавших американскую капиталистическую действительность.

Сознательно или неосознанно, они полемизировали своими книгами с широко распространенной в США литературой идиллической, слащавой, лживой по самой своей сути, литературой условных характеров и неестественных обстоятельств. Твен не раз создавал злые пародии, непосредственно направленные против паточно-сладкого чтива, против псевдоромантики, сдобренной мещанской моралью.

Альбион Турже сразу же после победы Севера над Югом смело показал живучесть рабовладельческих традиций в США, порочность мира плантаторов, а отчасти и проникновение коррупции в Северные штаты. Джон де Форест осудил южан в период Гражданской войны, а затем, в 70-х годах, создал роман, обличающий членов законодательной палаты США. Среди писателей, остро ощутивших в послевоенные годы неудовлетворенность рядовых американцев повседневной жизнью, заметное место принадлежит Эдгару Хоу, автору «Истории маленького городка», и Хемлипу Гарленду, поведавшему о судьбе фермеров, которые не видят ничего хорошего в настоящем и без надежды смотрят в будущее. При всей противоречивости и буржуазной ограниченности Уильяма Гоуэлса и особенно Генри Джеймса, и они в 80-х и 90-х годах создали ряд произведений с явно выраженной реалистической окраской.

Среди других американских писателей конца XIX века следует выделить талантливых и правдивых романистов Гарольда Фредерика, Генри Фуллера и Стивена Крейна, дарование которых расцвело лишь в 90-х годах.

Творчество почти всех упомянутых авторов не свободно от натуралистических тенденций; в произведениях Джеймса порою возникают черты декаданса. И все же эти художники слова сыграли свою роль в развитии критического реализма в США.

Величайшим же американским прозаиком-реалистом этих лет, да и всего ХІХ века, был Марк Твен.

Буржуазная критика обычно рисует Твена литературным варваром, человеком узкого интеллекта, никогда не задумывавшимся над характером собственных произведений. Нет, он вполне осознанно стремился к реалистическому воспроизведению жизни.

Хотя отдельными сторонами своего дарования Твен близок романтикам, он вошел в литературу с вызовом романтизму. С самого начала своей литературной деятельности Твен подчеркивал, что первоочередная задача искусства — показ реальности в самой ясной и конкретной форме.

Высмеивая в рассказе «Как излечиться от дурного настроения» сентиментальные произведения литературы, Твен отметил, что истинно художественная литература должна отличаться «верностью природе, ясностью выражения, правдоподобностью ситуаций, правдоподобностью характеров, плавностью повествования, взаимосвязанностью событий». Эстетические позиции Твена особенно ясно охарактеризованы в его статье «Литературные пороки Фенимора Купера» (1895). Статья эта отличается некоторой односторонностью. Твен говорит о реализме как о единственно возможном творческом методе, он как будто не замечает того привлекательного, поэтического, жизненно важного, что есть в лучших романах Купера. Вместе с тем в статье сформулированы требования, которым, по мысли Твена, должны удовлетворять реалистические произведения литературы. И эти требования бросают свет на его собственное искусство.

В характерной, особенно для позднего Твена, саркастической манере он говорит, что «персонажи повествования должны быть живыми, за исключением трупов, и… читатель всегда должен иметь возможность разобраться, где перед нами трупы, а где не трупы». Поступки героев произведения не могут выходить за пределы вероятия («оставьте чудеса в покое»). Персонажи должны говорить так, как «человеческие существа говорили бы в данных обстоятельствах». Нужно писать просто и естественно, изображать явления со всею точностью. Но гуманист и демократ Твен не ограничивается этим. Писатель в его представлении — это не бесстрастный фотограф, а человек, превосходно понимающий разницу между добром и злом, воодушевленный высокими моральными критериями. Твен пишет: «…автор должен заставить читателя проникнуться глубоким интересом к персонажам произведения и к их судьбе… он должен заставить полюбить хороших героев и возненавидеть плохих».

К мысли о связи эстетического с этическим Твен возвращается много раз. «Юмор, — писал он, — не должен сознательно учить, и он не должен сознательно проповедовать, но он должен делать и то и другое…»

Твен высоко ценил реалистические произведения некоторых современных ему американских писателей. Любопытен ставший недавно известным отзыв Твена о книге Эдгара Хоу «История маленького городка». Как раз в год завершения «Приключений Гекльберри Финна» он писал Хоу: «Нарисованные вами картины безрадостной жизни в деревне, а также внутреннего и внешнего облика ее обитателей ярки и — что еще важнее — правдивы. Я это знаю, ибо я все это видел и переживал».

В «Приключениях Гекльберри Финна» взгляды Твена на литературу находят наиболее полное выражение. Этот роман представляет собой новое явление в его творчестве.

Тех читателей, которые надеялись увидеть в книге о Геке нечто аналогичное «Приключениям Тома Сойера», ждало разочарование. В романе меньше неожиданных сюжетных ходов и приключений комического характера.

Собственно говоря, книга начинается в том же ключе, что н повесть о Томе Сойере. Гек покидает дом надоедливой вдовы и залезает в «бочку из-под сахара». Том Сойер по-прежнему верховодит и придумывает всякие забавы. Но вот в четвертой главе на смену лету, царившему в «Приключениях Тома Сойера», пришла зима, выпал снег. И буквально тотчас же в повествование ворвалась какая-то тревожная нота, возник мотив угрозы — на снегу Гек «увидел чьи-то следы». Пятая глава написана уже совсем в другом духе: на смену выдуманным злодеям, на смену ужасам, вызывающим улыбку, ибо они часть аксессуаров детской игры в разбойники, приходят картины, которые поистине ужасны, ибо порождены жизнью.

Появился отец Гека. В мир добрых людей, вторгается подлинный негодяй, не условная фигура из приключенческих романов. Он не вызывает ни симпатии, ни даже жалости, хотя бы уже потому, что этот бесправный бродяга — расист и остервенело ненавидит негров. С горьким сарказмом писатель рисует его как типическую фигуру, как характерное явление в жизни Юга.

Так вводит Твен в свой роман тему, которой предназначена в нем важнейшая роль, — тему рабства негров. Ведь в основе сюжетной канвы «Приключений Гекльберри Финна» лежит стремление негра Джима во что бы то ни стало вырваться из рабства. А духовный облик Гека до конца раскрывается как раз на примере его отношения к беглому рабу. Тема невольничества, почти полностью отсутствовавшая в «Приключениях Тома Сойера», теперь становится одной из главных.

Сила антирабовладельческого пафоса романа в большой мере определяется удивительной привлекательностью образа Джима. В книге есть главы, где Джим показан глуповатым негром, который вызывает смех своим нелепым поведением. Однако память читателя с особенной цепкостью удерживает то страницы романа, на которых негр Джим предстает перед нами как человек незаурядный и благородный. В книге Твена не изображены такие ужасы рабства, как в «Хижине дяди Тома», но автор так настоятельно заставляет нас проникнуть в духовный мир негра, что возникает абсолютно достоверный, осязаемый, душевно близкий образ Джима — человека со всем богатством его внутренних сил. А ведь человек не может быть рабом, утверждает Твен логикой этого образа, логикой всей книги.

И все же не только о рабстве чернокожих рассказал Твен в своем лучшем произведении. Хотя действие «Приключений Гекльберри Финна» (как и действие книги о Томе Сойере) развертывается в канун Гражданской войны, в роман настойчиво вторгается действительность послевоенной Америки, окрашивая его важнейшие картины и образы.

В «Приключениях Тома Сойера» не показаны крайняя бедность и запустение, а обездоленность Гека воспринимается даже как нечто внушающее зависть. Но в «Приключениях Гекльберри Финна» очень многое говорит о нищете и упадке, царящих в деревушках долины Миссисипи, многое навевает тоску. В романе запечатлено убожество поселков и одиноких хибарок, стоящих у реки, маленькой захудалой плантации и унылого дома плантатора.

Жители деревушек, куда попадает Гек, не похожи на ближайших соседей тети Полли. В них нет энергии, нет любви к труду. Они опустились, погрязли в лени. Легковерные и истеричные, они проявляют холодное безразличие к несчастьям других и могут быть очень жестокими. К тому же они еще и трусы.

Можно утверждать, что в книге воплощены в своеобразной форме раздумья писателя насчет Америки конца века. Твен, в частности, осуждает человека из низов за неспособность постоять за себя. Писателю было тяжко сознавать, что простые люди позволяют своим угнетателям безнаказанно тиранствовать и натравлять одну часть народа на другую.

О том, что, повествуя о приключениях Гека и Джима в канун Гражданской войны, Твен в какой-то мере отражал существенные стороны современности, говорят и образы «короля» и «герцога». Насмешливо изобразив людей, присвоивших себе эти звонкие титулы, законченными негодяями и мошенниками, Твен как бы продолжал ту борьбу с европейской аристократией, с феодализмом, которую он вел в своих прежних книгах. Однако эти образы более ёмки, чем может показаться на первый взгляд. Порою похождения «короля» и «герцога» вызывают веселую улыбку. Но почему же Гек говорит об этих людях с отвращением и ненавистью? Прежде всего потому, что они стяжатели и идут на любую подлость ради наживы. Они пытаются лишить осиротевших девочек наследства, они готовы за несколько десятков долларов закабалить Джима в рабство. В «короле» и «герцоге» живут расчетливость лавочника, неуемная жадность буржуа-накопителя.

Самый значительный образ романа — это, конечно, образ Гека. Его глазами мы глядим на «короля» и «герцога», через его сознание познаем мерзость рабства, он же показывает нам, как живется в городках на Миссисипи. Но этот мальчик не просто зеркало жизни, он и главное действующее лицо. Он маленький правдолюбец и гуманист.

Неужели же это тот самый Гек, который в «Приключениях Тома Сойера» чаще всего являлся лишь оруженосцем главного героя книги? Нет, он иной. Логика развития образа заставила Твена изобразить нового Гека более взрослым, чем ему полагалось быть по первоначальному замыслу. Он думает недетские думы, испытывает недетские чувства. Гек любит природу, и он воспринимает ее совсем не так, как сверстники Тома. Он и действует по-взрослому. В мире несправедливости и зла Гек не может сидеть сложа руки — он помогает Джиму, изобретательно воюет с его недругами, дает отпор «королю» и «герцогу».

Выразительнее всего действенный характер гуманизма Гека проявляется в сценах его борьбы с самим собой, с глубоко укоренившимся отношением к негру как к рабу. В южных штатах рабство негров служило основой всей системы законов, и тот, кто осмеливался оказать помощь беглому рабу, был «преступником», которого суд жестоко карал. Религия тоже освящала рабство и учила, что человек, нарушивший законы рабовладельчества, — это грешник, который будет ввергнут в ад. Наконец, на стороне рабства был неписаный моральный кодекс со всею силой своего воздействия на сознание людей. Гек южанин и впитал в себя как будто весь комплекс рабовладельческих воззрений и предрассудков. Ему неведомы логические аргументы против рабства. А все же он не выдает беглого негра и изо всех сил старается вызволить его из рабства. Он идет и против закона, и против религии, и против общепринятой морали. Идет потому, что инстинктивно ощущает превосходство истинной морали, враждебной рабству, над взглядами, которые внушались ему всю жизнь.

Победа гуманности над фальшивыми принципами превосходно показана в знаменитой сцене, где рассказывается о том, как Гек решил было выдать Джима, но потом отказался от своего намерения. Реализм Твена проявляет себя в этом эпизоде с максимальной силой.

Разумеется, было бы наивно видеть в описании мыслей и чувств Гека, которого мучают сомнения насчет рабства, прямолинейное, зеркально-точное отображение душевных переживаний мальчика. На этом стоит остановиться, ибо здесь оказались характерные особенности творческого метода писателя, находившегося в полном расцвете сил. Эту сцену создал мастер психологического анализа и вместе с тем мастер сарказма, развивавший традиции свифтовской школы. Описывая колебания Гека, автор утрирует его наивность, степень его приверженности к рабовладельческим порядком, дабы острее представить зло рабства и резче его осудить. Возникает дополнительный план повествования, пропитанный иронией и не лишенный гротескного оттенка. Реалистическая ценность эпизода не снижается, а, напротив, усиливается.

Твен нагнетает иронию, повторяя утверждение, что негр, стремящийся к свободе, — аморальный человек. Писатель развивает эту ложную мысль, внося новые детали, которые доводят ее до полного абсурда. Гек становится как бы аккумулятором и проводником твеновского сарказма. В его тираде, оправдывающей предательство по отношению к Джиму, все поставлено вверх ногами, гнусное названо благородным, а честное постыдным. С блестящим сатирическим эффектом использован, в частности; типичный для Твена юмористический прием извращения метафоры рассказчиком-простаком. Гек говорит, что на небесах следят за его поступками, он упоминает в этой связи и «руку провидения». Но рука сия, вместо того чтобы делать обычное для нее дело — указывать путь и т. д., - закатывает ему «оплеуху», ибо на небе «уже известно, что я украл негра у бедной старушки, которая ничего плохого мне не сделала». Писатель создает впечатление, будто невинным страдальцем, которого нужно оберегать от беды, является не раб Джим, а «бедная старушка» — владелица раба. Богатство иронии, вложенной Твеном буквально в одну-две страницы текста, неисчерпаемо. Гек хочет «исправиться» (то есть предать Джима), он, так ненавидевший молитвы, готов молиться. Но язык у него «не поворачивается», ибо, продолжает иронизировать Твен, Гек «кривит душой»: ведь он не до конца еще стал на путь предательства по отношению к негру. «Нельзя врать, когда молишься, — это я понял», — говорит Гек, и эти слова тоже полны насмешки.

Но вот Гек решил написать письмо владелице Джима и предать своего друга. Дальше следуют строки, написанные в совершенно ином ключе. Ирония внезапно исчезает. Снова перед нами мальчик Гек, почти ребенок. Без какой-либо утрировки, с глубокой психологической оправданностью и убедительностью Твен показывает, как в сознании его героя происходит полный перелом. Он решает пойти на любые жертвы, но Джима в рабство не возвращать. Гек рвет письмо.

Так переплетается в романе драматическое и комическое. Богатство художественных средств, находящихся в распоряжении писателя, позволяет ему создавать картины, отличающиеся неповторимым своеобразием. А маленький оборвыш все больше привлекает симпатии читателя. Взяв на себя решение важнейшего вопроса — свобода или рабство, Гек действует в соответствии с высокими принципами морали и гуманности. По-своему, в пределах, отпущенных ему возрастом и реальными возможностями, он борется против рабства.

Гек Финн — наиболее значительный образ положительного героя в творчестве Твена. Традиции антирабовладельческой борьбы помогли писателю изобразить в лице Гека и Джима людей труда, богатых душою, благородных, нетерпимых к фальши, готовых на жертвы во имя свободы. Надо добавить, что Твен, как автор «Приключений Гекльберри Финна», не был глух и к звучанию новых голосов, которые стали слышны в США после Гражданской войны. Демократизм заставлял его сочувственно воспринимать стремление рабочих и фермеров защитить себя от нищеты, от обиды. Вот почему ему были так дороги образы беглого Джима и протестующего Гека.

Каков же в новой книге Том Сойер? В заключительной части «Приключений Гекльберри Финна» этот образ снова выдвигается на главное место — именно Том разработал сложный план освобождения Джима из темницы по всем правилам романтической литературы. Тем не менее он теперь теряет былую привлекательность для взрослого читателя. Из круга зрелых людей с их сложной психикой и сложными взаимоотношениями Твен внезапно переносит нас в конце романа в обстановку детской игры на темы приключенческих книг. Писатель создает при этом пародию на произведения романтического склада. Пародийное начало проникает и в образ Тома.

Герой «Приключений Тома Сойера» теперь тускнеет, кое-что в нем даже начинает раздражать. Ведь оказывается, что тогда, когда Том готовил «побег» Джима, подвергая его всевозможным испытаниям и даже мучениям, он превосходно знал, что на самом-то деле негр уже получил вольную. Не удивительно, что шутливые условности перестают веселить.

Роман о Гекльберри Финне — вершина твеновского реализма. Ценность книги в ее гуманистическом пафосе, в воспроизведении повседневного быта самых различных кругов населения США — от плантаторов-южан до бродяг, в жизненности типических образов (это не только Гек, Джим, «король» и «герцог», но также Богс, гробовщик, деревенские жители — лодыри и трусы, женщина в хибарке, старый плантатор и многие, многие другие), в остроте сатиры Твена и блеске его юмора, в изумительном по точности и богатству языке произведения.

В уже упомянутом письме к Хоу Твен хвалит его за то, что он пишет так, «как люди говорят, а лишь немногие в состоянии достигнуть подобного уровня совершенства». Эти слова должны быть отнесены прежде всего к самому Твену. В несравненно большей степени, нежели любой другой американский прозаик XIX века, он владел искусством воспроизведения подлинной речи своих современников.

Марк Твен никогда — во всяком случае с той поры, как он стал сложившимся писателем — не следовал примеру тех американских юмористов, которые нарочито коверкали язык ради комического эффекта. Но он великолепно знал говор выходцев из разных областей страны, людей разного социального положения. В волнующем рассказе Джима о том, как он напрасно наказал свою маленькую дочку, сохранены произношение и интонации, характерные для негров из Миссури.

Как известно, роман о Геке написан от первого лица. И это поставило перед Твеном трудную проблему. Рассказчик — Гек — малограмотен, он говорит на диалекте обитателей северной части долины Миссисипи. Если бы Твен решился на протяжении всей книги воспроизводить речь Гека с полной точностью, то затруднил бы восприятие романа для большинства читателей. Но как же можно изобразить Гека грамотеем?! Художественный такт подсказал писателю прекрасное решение: книга написана общенародным языком, понятным для всех, но в каждой или почти каждой фразе встречаются характерные для Гека диалектизмы, которые заставляют читателя все время помнить, что перед ним простой мальчик с Миссисипи. Этот мальчик говорит естественно и непринужденно; вместе с тем он обладает даром выразительной речи, умеет нарисовать портрет, тонко выразить чувства и мысли людей.

«Приключения Гекльберри Финна» далеко не такая веселая книга, как повесть о Томе Сойере. Но и здесь Твен раскрывает перед читателем бесконечное разнообразие форм и видов комического. От добродушно-лукавого юмора, от задиристых шуток он переходит к убийственному сарказму. Писатель вводит в книгу народный юмор. Кое-где он вдруг изображает Гека предельно наивным, смешным простаком, но сейчас же вслед за этим позволяет читателю увидеть, сколько «мрачного юмора», по терминологии автора, накопилось в душе мальчика.

В романе «Приключения Гекльберри Финна» и в других произведениях Твена третьего периода, в которых писатель полнее всего проявляет себя как зрелый реалист и сатирик, есть немало грубоватого комизма. Там, где он органически входит в повествование, сливается с ним, книги Твена не теряют, а выигрывают в художественном отношении, Такой юмор придает его книгам особый, специфически-«твеновский» аромат.

«Приключения Гекльберри Финна» показали, что писатель, в котором многие по-прежнему видели лишь сочинителя «диких» шуток, оказался летописцем жизни американского народа. Примечательно, что роман Твена был встречен многими буржуазными читателями весьма настороженно, а то и враждебно. В письме к Гаррису, автору сказок «Дядюшки Римуса», Твен назвал «Гека» «моим обиженным ребенком, которого так несправедливо обливают грязью». При жизни Твена его роман изымали из публичных библиотек, например в городах Денвере и Конкорде, под предлогом, что-де эта книга «дрянь» и «пригодна только для трущоб».

Но десятки миллионов детей и взрослых, которые читают и перечитывают этот роман вот уж три четверти века, видят в нем одно из прекраснейших и гуманнейших произведений, когда-либо созданных американскими писателями. Э. Хемингуэй заметил как-то, что от «Приключений Гекльберри Финна» («нашей лучшей книги», по его словам) пошла вся новая литература США. Роман Твена о Геке Финне — важнейшая веха в развитии американского реализма; это одно из тех произведений мировой литературы, которые могут быть с полным правом названы бессмертными.

После опубликования «Приключений Гекльберри Финна» Твен на протяжении нескольких лет писал сравнительно мало. Его осаждали заботы по издательству, которое он организовал, тревожили неудачи с изобретениями, которые он финансировал. Твен вынужден был выступать «лектором» — чтецом своих произведений, ибо доходов от чисто литературного труда не хватало.

Франц Меринг хорошо сказал о Диккенса, что, как ни баловали его буржуазные круги, он на всю жизнь сохранил симпатии к пасынкам общества. Твен тоже пользовался вниманием миллионеров, министров, президентов, королей. Но н его нельзя было сделать прислужником капиталистов, и он не закрывая глаза на язвы буржуазного общества.

Твен ощущал обострение социальных противоречий на его родине, имевшее место в 80-х годах и особенно после того, как американская буржуазии осмелилась (в результате событий 1886 года) физически уничтожить — по приговору суда — вожаков движения за восьмичасовой рабочий день. Со все большим сочувствием он воспринимал настроения протеста, которые давали себя знать среди трудящихся. В середине 80-х годов Энгельс писал: «Тенденция капиталистической системы к окончательному разделению общества на два класса — на небольшое число миллионеров, с одной стороны, и на огромную массу наемных рабочих, с другой, — …нигде не проявляется с большей силой, чем в Америке…»[3]. О мире, который резко разделен на верхи и низы, и рассказал Твен в своем очередном романе «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» (1889).

В записной книжке Твена есть такая заметка: «Вообразил себя рыцарем в латах, в средние века. Потребности и привычки нашего времени, и вытекающие отсюда неудобства. В латах нет карманов. Не могу почесаться… Латы накаляются на солнце, пропускают воду в дождь, в морозную погоду превращают меня в ледышку». Эти забавные размышления, возможно, послужили одним из поводов для создания книги. Но в конце концов писатель вложил в свой роман неизмеримо большее содержание.

Твена бесила склонность многих американцев создавать ореол вокруг средневековья и, в частности, рыцарства. Недаром так резко обрушивался писатель на то, что он называл «вальтерскоттовской» болезнью. И в «Янки» Твен прежде всего срывает со средневековья ореол поэзии. Он разрабатывает фантастический и сложнейший сюжет, позволяющий столкнуть средневековье и современность, — янки конца ХІХ столетия по воле автора внезапно перенесен в Англию VI века, во времена мифического короля Артура. Твен насыщает свой роман самыми необычными ситуациями, придумывает остроумнейшие ходы. Книга полна шуток, гротескных образов. И фантастическая форма повествования, и сатирическая его сущность, и тяготение писателя к иронии как средству выявления царящего в обществе зла — все это лишний раз свидетельствует о близости Твену великих традиций Свифта. В своих пометках на полях статьи Теккерея о Свифте Твен хотя и несправедливо обвинял автора «Путешествий Гулливера» в душевной холодности, все же отдавал должное его убийственной иронии и подчеркивал мысль Теккерея о том, что сатирик должен высмеивать «неправду, притворство, обман».

Для Янки — современника Твена — средневековые рыцари прежде всего комичны; они ведут себя точно циркачи или сумасшедшие. Писатель высмеивает и техническую отсталость средневековья по сравнению с Америкой ХІХ века. Но затем его сатирическая артиллерия начинает бить по более серьезному и лучше защищенному врагу: писатель обрушивается на аристократию, на монархическую власть. Короли, знать, дворянство — все это «подонки и отбросы». Еще злее пишет Твен о церкви. Государственная церковь превращает человека в червя, она служанка аристократии.

И, наконец, в романе возникает то, что является его ядром, — рассказ о народной нищете, народном угнетении. Твен, разумеется, раскрывает свою тему не с логической последовательностью ученого, — он художник, живой, импульсивный. Его взгляд все шире охватывает действительность, а сатира становится более глубокой. В этой книге, где так много комического, возникают страшные картины безысходного человеческого горя.

Чем можно объяснить существование несправедливых и жестоких порядков в королевстве Артура? На многих страницах своего романа Твен отвечает: неразвитостью людей прошлого, отсутствием у них разума. Близкая связь между рассуждениями писателя и традициями просветительской мысли очевидна. Как и просветители, Твен, ненавидя феодализм, считал его прежде всего чем-то противоестественным, противоречащим принципам разума.

Но в романе сказался и опыт современных классовых схваток. Как ни ограниченно понимал писатель-демократ значение пролетарской борьбы, он чувствовал, что народу — «подлинной нации», по его выражению, — мешают жить счастливо не одни только монархи и аристократы. Иногда Твен вводил в роман проблемы буржуазной современности в самой недвусмысленной и очевидной форме. Порою эти проблемы вторгались в книгу как бы стихийно.

Есть в романе непосредственные ссылки на американскую действительность. Говоря о рабстве в стране короля Артура, Твен обращается к судьбам негров в США. Он протестует против протекционистских пошлин, вспоминает о людях, опутанных долгами, мучимых безработицей, — ясно, что здесь речь идет скорее о современной Америке, чем о средневековье. Твен настаивает на праве рабочих объединяться в профсоюзы, добавляя с иронией, что «богачи станут скрежетать зубами, возмущаясь тиранией профессиональных союзов». Он многозначительно говорит о человеке труда: «Да, большой счет предъявит он за все издевательства и унижения, которых натерпелся».

То, что написано о рабочих в «Янки», перекликается самым непосредственным образом с восторженной статьей Твена о рабочем классе и профсоюзах, которую он создал примерно тогда же и которая не была полностью опубликована. Рабочий — член профсоюза, писал Твен, явился и не уйдет. «Ему надлежит осуществить самое справедливое дело, какое когда-либо делал человек, и он его осуществит. Да, он явился, и вопрос теперь не в том, как это было раньше, на протяжении тысячелетий, что нам с ним делать. Впервые в истории мы освобождены от необходимости управлять его делами за него. На этот раз он не прорванная плотина, а прорвавшаяся река».

Не только на тех страницах «Янки», где прямо упоминается Америка, звучит отклик на жизнь соотечественников Твена. Писатель осуждал жестокие законы, направленные на защиту богачей, и многие читатели, естественно, обращались мыслью к США, где суд так недавно и в столь страшной форме проявил свою зависимость от собственнических интересов. В романе нашла дальнейшее развитие тема народовластия, Твен подчеркивает право народа революционным путем изменить форму правления, если она не соответствует его потребностям. Писатель, который не столь давно насмешливо отзывался о бунтовщиках Франции, теперь прославляет французскую буржуазную революцию и революционную борьбу вообще.

Автор «Янки» не мог не чувствовать, что он переменился. Было время, писал Твен Гоуэлсу, когда он называл себя жирондистом, но теперь он санкюлот, Марат. Перемена произошла во мне, добавляет писатель, «в моем понимании фактов». Твен прямо осуждает тех, кто не борется с социальным злом. Он негодующе говорит о готовности угнетенных наброситься «на своих же братьев, защищая общего угнетателя».

«Янки при дворе короля Артура» — противоречивое произведение. Феодальному прошлому и капиталистическому настоящему Твен, как и сотни тысяч его соотечественников, противопоставлял веру в абстрактную демократию. Ему трудно было понять, что на самом деле в Америке есть только буржуазная демократия, которую никак не заставишь служить нуждам всего народа. Вот почему и в «Янки» можно обнаружить страницы, где Америка воспринимается как страна свободы. Янки, так часто выражающий мысли самого автора, враждебен классовым привилегиям, он желает добра народу. Но, строя свои утопические планы, герои романа останавливается на пороге социалистических идей, не решаясь переступить через него. И в этом оказалась ограниченность твеновского демократизма.

В последнем десятилетии века писатель склонен был все более скептически оценивать жизнь в США. В «Американском претенденте» (1892) он кладет на одну чашу весов Англию аристократов, а на другую — Америку, кичащуюся своими демократическими правами и учреждениями, и американская «демократия оказывается не менее уязвимой, нежели изъеденные молью аристократические порядки Англии. Вместе с героем своей книги, сыном английского лорда, писатель хочет разобраться в существе создавшейся в Америке обстановки. Ему очень трудно, и растерянность Твена дает себя чувствовать и в художественных особенностях повести — это одно из самых неслаженных его произведений. Писатель то пародирует стандартный американский роман с его счастливым концом и условными героями — юным европейским аристократом и очаровательной американской демократкой, то сам следует традициям; он вводит в книгу ряд гротескных персонажей и перемежает эпизоды, в которых реалистически изображена повседневная жизнь, самыми экстравагантными анекдотами.

Твену всегда были чужды то американские литераторы, которые искали противоядия духу стяжательства в кругах европейской аристократии или в мире идеализированного средневековья. Однажды Твен заметил, рассказывает Гоуэлс, что уничтожение феодальной аристократии в Англии было бы «неизмеримым благодеянием для английского народа и для всего мира». И в «Американском претенденте» писатель резко осуждает английских лордов. Но герой его книги обнаруживает, что неравенство существует и там, где нет наследственной аристократии. «В республике, где все свободны и равны, — пишет Твен, — капитал и власть создают все-таки высшее сословие».

Теперь уж Твен осознанно критикует не часть, а целое. Пусть его герой все еще верит, что в Новом Свете народ воспитан на более здоровых «понятиях и принципах», чем в Европе, все же автор «Американского претендента» недвусмысленно говорит: демократия в США потерпела крах. Примечательно, что в этой повести впервые у Твена возникают образы современных американских рабочих.

Почему же родина Твена не стала страною равенства и свободы? Писатель, конечно, не обладал ясным представлением об историческом процессе, не понимал проходящего характера буржуазного уклада. И, ища ответа на волнующий его вопрос, он порою необоснованно обращался к «природе» человека.

В «Американском претенденте» встречается мысль, что жестокость сильных столь же неизбежна в человеческом обществе, как неизбежно пожирание одного существа другими среди зверей. Твен глубоко заблуждался. Но не с философским спокойствием, а с искренней болью говорил он о том, что творится в буржуазном обществе.

В «Американском претенденте» вновь возникает образ Селлерса, одного из героев «Позолоченного века». Его окружает теперь атмосфера явной фантастики, самого «дикого» юмора. В конце концов, подобно Крокету, Селлерс выходит в космические просторы. Если в забавных рассказах о Крокете повествуется о том, как этот персонаж смело расправлялся с кометой, то Селлерс в конце повести шлет привет земле откуда-то из мирового пространства. По-прежнему Твен и вышучивает Селлерса и восхищается его жизнеспособностью; Селлерс — фарсовый герой, и в его же уста автор вкладывает некоторые из самых задушевных своих мыслей.

Химеры Селлерса включают не только план «материализации» душ покойников, но и намерение купить у русского царя Сибирь, чтобы устроить там республику. Что же побудило Твена вложить в голову его героя подобную идею? Надо полагать, первостепенную роль играло здесь желание выразить свое чувство восторга перед революционными деятелями России. Ведь в тюрьмах и рудниках Сибири, говорит он, томятся самые прекрасные, самые благородные, самые мудрые люди.

Ставшее известным недавно письмо Твена к Степняку-Кравчинскому, относящееся к 1891 году (как раз тогда Твен заканчивал «Американского претенденте»), помогает понять конкретные обстоятельства, в которых возникли строки повести, посвященные русским революционерам. Твен прочитал книгу Степняка-Кравчинского «Подпольная Россия» и был глубоко ею взволнован.

Письмо это проливает свет, в частности, на внутреннюю коллизию, которую переживал тогда Твен. Тяжкие раздумья писателя насчет всесилия денег в США, растлевающей роли золота, моральной коррупции богачей, а также и готовности немалого числа американцев из низов безропотно служить своим угнетателям стали порою выливаться в мизантропическую концепцию сущности человека. В письме к Степняку-Кравчинскому Твен говорит о людях со скепсисом и грустью: ведь даже в примерах мученичества «всегда можно подразумевать расчет». Но в деятельности революционеров далекой России он видит образец подлинного альтруизма.

Рассматриваемый нами третий период творчества Твена приходится на годы, непосредственно предшествовавшие эпохе империализма. Отношение писателя-реалиста к тому, что происходило на его родине, в заключительные десятилетия века стало несравненно более критическим, нежели в прошлом. Вместе е тем углубилась его душевная драма — драма честного демократа в мире, где рушились буржуазно-демократические иллюзии. Одним из свидетельств трагедии, которую переживал Твен, явился кризис положительного героя в его произведениях. Писатель не раз пытался преодолеть этот кризис путем обращения к старым, верным героям — друзьям Тому и Геку. Вот одна из причин возникновения у него ряда новых произведений, в центре которых все те же образы. После «Приключений Гекльберри Финна» были изданы повести «Том Сойер за границей» (1894) и «Том Сойер — сыщик» (1896); до сих пор не опубликованы рукописи ряда рассказов и памфлетов, написанных в разные годы, где снова фигурируют знакомые герои: «Гек Финн и Том Сойер среди индейцев», «Таинственный незнакомец в Ганнибале», «Деревенские жители, 1840-1843 гг.» и другие.

Из двух известных нам «малых» произведений о Томе и Геке более интересна повесть «Том Сойер за границей». Это в основном буффонада. Твен вырывает своих героев из естественной для них обстановки н отправляет на воздушном шаре в Сахару. И в этой книге есть меткие наблюдения, юмор и сатира. В некоторых главах повести возникает тема, которой суждено будет занять важное место в творчестве Твена последних лет его жизни, — тема порабощения колониальных стран. Но в основном образы Тома и Гека мельчают.

В 1894 году вышла в свет повесть «Вильсон-простофиля», в которой сплетены разные идеи и мотивы. Местом действия книги Твен снова сделал маленький городок на юге США времен его детства. Для того чтобы понять современность, писатель снова и снова пытался разобраться: а какова же была Америка его молодых лет? Порою в его художественных произведениях, записях, дневниках и письмах, где говорится о прошлом, доминирует, так сказать, томсойеровская линия — стремление показать, насколько лучше, добрее были простые обитатели Запада в середине ХІХ века, чем современные американцы; порою берет верх линия «гекфинновская», и он подчеркивает темное начало в жизни родных деревушек.

В «Вильсоне-простофиле» есть детективная тема, связанная с образом развращенного и преступного «белого негра»; рассказывается о том, как юрист-неудачник Вильсон много лет собирал отпечатки пальцев и как это помогло ему обнаружить виновника изображенного в повести убийства. Но значение этого произведения прежде всего в показе рабовладельческого городка, страшной судьбы негров, тупости обывателей, жестоких провинциальных нравов. Марк Твен развивает также знакомый мотив: богатство и бедность, удача и рабская судьба зависят от внешних факторов, от случайностей.

Афоризмы Вильсона усиливают мрачное начало в книге. Смерть-избавительница от страданий, смерть лучше жизни, человек бесчестен, говорит Вильсон. Подобные же мысли заносит Твен и в свои записные книжки. Писатель, развивавший в ряде своих произведений взгляды просветителей, теперь выступает против важнейшей особенности просветительского мировоззрения — против оптимизма. Афоризмы «Вильсона-простофили» полемически заострены против афоризмов «Простака Ричарда», созданных крупнейшим деятелем американского Просвещения В. Франклином. Твен и раньше посмеивался над сентенциями Франклина, улавливая в них черты буржуазного самодовольства, но в конце ХІХ века он прямо противопоставил франклиновской вере в счастливое будущее, скепсис, издевку над буржуазными добродетелями. В дни, когда американцы праздновали четырехсотлетие эпохального путешествия Колумба, завершившегося открытием Америки, Твен раздраженно заметил, что было бы неплохо, если бы Колумб проехал мимо Америки, так ее и не открыв.

То обстоятельство, что автор «Вильсона-простофили» выступил со своими пессимистическими афоризмами еще в первой половине 90-х годов, лишний раз показывает всю необоснованность суждений буржуазных литературоведов, которые видят источник отчаяния, охватившего писателя к концу жизни, только в его личных утратах. Когда создавались первые мрачные афоризмы Вильсона, еще были живы жена и дочери Твена, он еще не знал чувства личного одиночества. Но холодно, неуютно было знаменитому писателю в богатой Америке конца века. С тоской искал он в народе смелых, гордых людей, которых мечтал сделать героями своих произведений.

И тогда-то Твен написал большую и восторженную книгу о Жанне д'Арк (1896). В этой француженке, героине далекого прошлого, Твен нашел душевное благородство и готовность действовать во имя всенародного дела. Разумеется, и американская действительность периода нарастания классовых боев, демонстраций и стачек была богата яркими людьми, героическими народными борцами. Это было время Парсонса и Дебса.

Твен сочувствовал рабочим, но ограниченное понимание ни смысла пролетарской борьбы в США суживало творческие возможности уже немолодого писателя.

Жанна д'Арк привлекала Твена своей чистотой и верностью избранному пути, она дитя народа. Подчеркивая патриотизм Жанны д'Арк, писатель показывает, что в этом прекрасном характере не было ни тени эгоизма, своекорыстия. Поэтому она и сумела поднять народ на борьбу. Не все части романа одинаково интересны и художественно выразительны. Многое в первых главах книги кажется перепевом читанного. Рисуя образ Жанны д'Арк, Твен порою некритически, следует традиционным суждениям историков. Наиболее сильные страницы романа те, которые посвящены изображению трагических переживаний героини, когда она оказалась в руках врагов. Твен обрушивает на мучителей Жанны д'Арк всю силу своего негодования, своего сарказма. Образ орлеанской девы приобретает в заключительной части книги новую глубину.

В эти годы Твен писал необычайно много, однако подавляющая часть созданного им тогда не была опубликована при жизни автора. Произведения Твена последних десяти — пятнадцати лет его жизни в значительной мере остаются неизвестными читателю и по сей день.

Незадолго до испано-американской и англо-бурской войн писатель проделал путешествие вокруг света. Оно было вынужденным. Дело в том, что в середине 90-х годов Твен, имевший собственное издательство, потерпел банкротство. Необходимость покрыть долги заставила его снова обратиться к ремеслу «лектора»-юмориста. Как ни ненавидел писатель это «клоунское», по собственному его определению, занятие, ему пришлось предпринять длительную и тяжелую поездку с «лекциями». В результате появилась новая книга путевых впечатлений — «По экватору» (1897). Как не похоже это произведение на «Простаков», даже на «Пешком по Европе». Его писал человек бесконечно усталый.

Индия, Австралия, другие экзотические страны… Но Твена не радует путешествие. Трудным был и процесс создания книги. То, что видел писатель в колониальных странах, отнюдь его не радовало. Твен многого не понимал, временами ему казалось, что англичане принесли Индии что-то хорошее. Но перед его глазами все время было мучительное положение туземцев; он видел, что несправедливость каждый день вторгалась в жизнь рядовых людей. И потому даже самым невинным по содержанию главам были предпосланы новые злые афоризмы героя книги «Вильсон-простофиля».

Твен посетил Южную Африку незадолго до событий, предшествовавших захватнической войне англичан против буров. Обстановка была сложная, разобраться в ней было нелегко. Но он уловил главное: Сесиль Родс, возглавлявший борьбу с бурами, и те, кто с ним связан, — захватчики, поработители. Он пишет о Родсе: «Я восхищаюсь им, признаюсь в этом со всей откровенностью, и когда его повесят, я куплю кусок веревки на память!»


Родса не повесили. Силы империализма настойчиво выдвигались на авансцену не только в Англии, но и в США. И именно заокеанская республика, которую многие называли бастионом демократии, развязала первую войну империалистической эпохи. В том самом 1898 году, когда американцы, потопив испанский флот, захватили Кубу и Филиппины, Твен опубликовал рассказ «Репортаж в «Лондонском таймсе», действие которого перенесено в XX век. Он славит величие науки и выражает сочувствие Дрейфусу — жертве французских реакционеров. Этим рассказом Твен как бы заявлял, что не ушел от современности, что его волнует все происходящее на свете, что его место в рядах тех, кому дорога справедливость.

Тогда же был написан один из самых глубоких и художественно-совершенных рассказов Твена — «Человек, который совратил Гедлиберг» (1899). Автор рассказа не мечется в лабиринте противоречивых настроений, он точно знает, что хочет сказать, и уверенно ведет за собой читателя. Твен показывает, что люди бесчестны, хищны и наглы, но не все люди, а богачи, «цвет» городка, «цвет» нации. Ему претит лживое утверждение, будто в Америке господствуют неподкупность и свобода. Нет, в верхах властвуют хищничество и обман. Богачи не прочь бы выглядеть «непогрешимыми›› и «неподкупными», но в них нет и грана чести. Таков подлинный моральный облик хозяев Америки в эпоху империализма.

Начался заключительный, четвертый этап творчества писателя, охватывающий последние двенадцать лет его жизни.

В связи с испано-американской войной Ленин указывал, что американский народ, который в XVІІІ веке дал миру образец революционной борьбы против феодального рабства, «душил Филиппины, под предлогом «освобождения» их»[4]. Апологеты империализма пытались представить захватническую войну актом великодушия со стороны США: разве американцы не помогают народным массам Кубы и Филиппин освободиться от испанского владычества?! Эта демагогия на короткое время обманула Твена. Но как только выяснилось, что вашингтонское правительство прибрало Филиппинские острова к рукам и начинает против туземцев кампанию истребления, писателю открылась истина.

Тяжело переживая акт вероломства США по отношению к филиппинцам, Твен пытался понять, как все это стало возможным. Он так и не воспринял идей социализма, и банкротство буржуазной демократии начинало представляться ему банкротством человека вообще. Тогда-то он и довел до логического конца свою глубоко ошибочную концепцию природной низости людей. В книге «Что такое человек», написанной в конце века, но появившейся в печати лишь в 1906 году, люди изображены существами, лишенными истинно-человеческих чувств, своего рода машинами. «Я не вижу большой разницы между человеком и часами…» — говорит писатель. Человек — орудие Сатаны, «собрание нечистот», писал Твен в другой своей книге — «Таинственный незнакомец», которая вышла в свет уже после его смерти.

Писатель-демократ был слишком близок, однако, к простому народу, чтобы всецело оставаться на позициях неверия в человека. Не с холодным равнодушием, а с гневом взирает он на мерзости империализма, Твен хочет знать, кто именно повинен в новых фактах бесчеловечности американских войск на Филиппинах, варварских действиях англичан в Южной Африке, зверствах империалистов в Китае. Он выражает ненависть не к человечеству в целом, а к правителям США и других «христианских держав» (по его ироническому выражению), генералам, богачам. Твен выискивает самые ядовитые слова, чтобы нанести своим врагам удар покрепче. В эти годы с новой силой оправдалось замечание сатирика, что смех — это оружие, грозное оружие в борьбе за правду. Сатана говорит в «Таинственном незнакомце››, что при всей своей бедности человечество имеет «одно мощное оружие — смех… Против смеха ничто не устоит».

В последние годы жизни Твен создает много статей, рассказов, памфлетов, в которых мужественно выступает против захватчиков, миллионеров, милитаристов. Собственно говоря, пессимистические рассуждения Твена о человеке тоже нередко представляли собой форму критики империализма. Так, в «Таинственном незнакомце» писатель саркастически говорит о прогрессе как о поступательном движении человечества на пути создания все более ужасных средств убийства. В этой повести, действие которой развертывается в средние века, есть прямая перекличка с тем, что творилось в Америке на пороге нового столетия.

Свои мизантропические теории Твен порою преподносит под таким углом, что они теряют всякий смысл, звучат пародийно. В памфлете «В защиту генерала Фанстона» изображен американский генерал, предательски захвативший в плен вождя филиппинских повстанцев Агвинальдо. Писатель презирает этого империалиста, нарушившего все законы человеческой морали. И в своей «защите» Фанстона он исходит из того, что во всем виновата «подлая» человеческая природа. Это «натура» Фанстона «всему виной, а вовсе не Фанстон. Его натуру всегда тянуло к моральному шлаку». Твен здесь явно иронизирует. На самом деле, явствует из его слов, в злодеяниях, осуществленных Фанстоном, виноват он сам, этот американский генерал, а не человек вообще. Писатель полон сочувствия к колониальным народам и откровенно издевается над Фанстоном, чья совесть «испарилась сквозь поры его тела, когда он был еще маленьким». По существу и твеновская теория природной низости человека становится предметом издевки.

Твену-антиимпериалисту во многом были близки позиции тех «последних могикан буржуазной демократии» в США, которые, как отмечает Ленин, называли войну Америки против Испании «преступной», объявляли «обманом шовинистов» поступок по отношению к Агвинальдо, но боялись «признать неразрывную связь империализма с трестами и, следовательно, основами капитализма…»[5]

Вместе с тем, осуждая империализм, Твен выражал чувства и мысли широчайших демократических слоев, народный протест против власти монополистов и поработителей чужих народов.

Антиимпериалистические памфлеты, созданные Твеном на рубеже ХІХ и XX веков, — великолепные образцы этого жанра. Они жгут и жалят, дышат яростью.

Перед Твеном раскрывались все новые примеры кровожадности и предательства, гнев его нарастал от одного памфлета к другому. Благородному. пафосу антиимпериализма обязан писатель некоторыми из самых блестящих своих художественных находок. Ярость писателя-демократа была проводником правды.

Читая памфлет «Человеку, ходящему во тьме», видишь, как чуткая совесть, нетерпимость ко всякому хищничеству и насилию позволили Твену в одном факте обнаружить ключ к целой эпохе. Писатель узнал, что американские миссионеры в Китае после «боксерского восстания» потребовали огромной компенсации за свои «потери» и «убытки». Гнев против вымогателей помог Твену увидеть в их действиях нечто характерное для всей «цивилизации» империализма.

Реакционная печать утверждала, что миссионеры приносят «свет» язычникам, «ходящим во тьме». В памфлете Твена напыщенная и лицемерная фразеология певцов колониальных захватов становится оружием, бьющим по лагерю самих империалистов. Автор воспринимает «привычную святошескую трескотню» буквально. И вот выясняется, что «Факелы Прогресса и Просвещения» пригодны для поджога деревень, что «дары цивилизации» — это просто стеклянные бусы, пулеметы, молитвенники, виски, а «тьма», в которой ходят язычники, в конечном счете недостаточно черна для спокойствия «просветителей».

Сопоставление видимости и сущности всегда было первейшей заботой Твена-сатирика. Но никогда раньше он так открыто не провозглашал, что цель его — сорвать яркие, красивые, заманчивые «обертки», прикрывающие «подлинную суть». А «подлинная суть» современной капиталистической цивилизации — империализм, и за нее обитатели колоний и полуколоний расплачиваются «слезами и кровью, землей и свободой».

Осуждая буржуазную цивилизацию, писатель до конца жизни нередко называл своего ненавистного противника «феодализмом». Даже в его антиимпериалистических памфлетах мелькает мысль, что главное зло — европейский феодализм и что американцы лишь следуют «европейскому плану». Однако, обращаясь к конкретным делам отечественных империалистов, Твен порою улавливал связь между тем, что творили американские войска на Филиппинах, и господством в США «всемогущего доллара». Он угадывал, по чьей вине политические заправилы Америки «разгромили обманутый доверчивый народ» (филиппинцев), ввели пытки, убивали туземных женщин и детей. И он сделал язвительнейшее предложение, чтобы Америка изменила свой флаг: «Пусть даже останется старый флаг, только белые полосы на нем закрасим черным, а вместо звезд изобразим череп и кости».

В годы, когда Америка предстала перед миром как крупнейшая империалистическая держава, писатель создавал также произведения, полные лирического юмора и затейливых шуток. Но общий характер его творчества определила тогда прежде всего сатира. В памфлете «Соединенные линчующие штаты», написанном в начале XX века, но опубликованном полностью лишь два десятилетия спустя, Твен громит линчевателей и лицемеров. В «Военной молитве» он заклеймил злодеев, молящих бога помочь им расправиться с ни в чем не повинными людьми. Твен обрушивал свои инвективы на представителей высших классов США и Англии, которые, как он писал, гордятся принадлежностью к числу воров, разбойников, пиратов.

Динамитом своей сатиры писатель взрывал «священные заветы», о которых с замиранием сердца говорила американская печать, говорили священники, буржуазные политики, романисты, воспевавшие «бизнесменов» и «сильных людей». Он высмеивал фальшивый патриотизм фанстоновского типа, «патриотизм» империалистических захватчиков, бичевал «христианские добродетели» убийц и с гордостью признавал себя «изменником».

О том, какая обстановка сложилась тогда в Америке, можно судить по нескольким строкам из письма Верещагина, устроившего за океаном выставку своих картин. «Сегодня, на предложение мое, — писал он жене из США в 1902 году, — водить на выставку, по дешевой цене, детей, я получил ответ, что картины мои способны отвратить молодежь от войны, а это, по словам этих господ, нежелательно…»[6]

Твен не считался с тем, что казалось желательным или нежелательным подобным господам. Он печатал свои антиимпериалистические статьи в журналах, издавал их в виде брошюр, зачитывал как речи. Когда издательство «Харпер» отказалось опубликовать памфлет Твена «Монолог короля Леопольда», в котором бельгийский, король назван «диким зверем» (ведь он «денег ради ежегодно калечит, убивает и обрекает на голодную смерть полмиллиона бедных, беспомощных туземцев Конго»), автор предложил Ассоциации реформ в Конго принять этот памфлет к изданию без какой-либо оплаты. В американские собрания сочинений Твена памфлет не включен и по сей день. Единственный известный нам отрывок из саркастического «Приветствия от ХІХ века XX веку», в котором говорится, что «христианские державы» обесчещены пиратскими налетами на Китай, Южную Африку и Филиппины и что их «душа полна подлости, карманы полны наживы, рот полон святошеских лицемерных слов», был напечатан в газете, а затем воспроизведен Антиимпериалистической лигой.

Несколько лет подряд Твен диктовал воспоминания о прошлом и заметки о событиях современности, составившие то, что теперь обычно называют его «Автобиографией». Он прерывал рассказ о счастливых днях раннего детства на ферме дяди Кворлза, чтобы излить желчь по поводу нового преступления американских милитаристов, хладнокровно уничтожавших филиппинские племена.

Писатель касался не только сфер внешней политики. С недоброй усмешкой писал Твен об упражнениях мультимиллионера Джона Д. Рокфеллера-младшего по части толкования библии. Он создал убийственный портрет американского сенатора Кларка, пустослова и мошенника, а также людей, подхалимничающих перед Кларком и ему подобными. Если политиканы и капиталисты периода «позолоченного века», подобные Джею Гулду, подорвали, как говорит Твен, «высокие моральные принципы», то в XX веке их последователи — кларки, гугенгеймы и другие — умудрились «сгноить всю постройку от крыши до погреба и расшатать ее так, что уже, видимо, никакой ремонт не поможет».

Мысль о том, что создавшееся в Америке положение невозможно исправить при помощи «ремонта», Твен повторяет настойчиво, упорно. Показательны его полные трагизма письма друзьям: священнику Твичелю, Гоуэлсу и другим.

Только тогда, когда увидят свет сотни еще не известных писем и десятки ненапечатанных произведений Твена, в которых он осуждал «свой век, свою страну, человеческую породу» (так пишет консервативный биограф Кеннет Эндрюз, имевший доступ к некоторым его неопубликованным рукописям), только тогда в полной мере раскроются перед миром тайники сознания писателя. Но и те письма, которые уже появились в печати, позволяют получить представление о глубине отчаяния, охватывавшего Твена. Видимо, не зря в своих ответных письмах Твичель испуганно упрашивал его отказаться от «ужасных еретических мыслей», прятать их от всех и уж во всяком случае не обнародовать их в печати.

В одном письме начала века Твен, подводя итоги всем своим раздумьям о смысле буржуазного прогресса, резко осуждает его с этической и социальной точки зрения. «ХІХ век добился прогресса… гигантского прогресса! — восклицает он. — Но в чем? В создании материальных ценностей. Крупные успехи… которые увеличивают благосостояние многих и делают жизнь более трудной для не меньшего числа людей. Но стало ли на свете больше справедливости? Можно ли это утверждать? Думаю, что нет… Высочайшим идеалом сделались деньги. Жажда денег существовала всегда, но до нашего времени не было… такого безумия, такого сумасшествия. Эта жажда денег привела к загниванию целых наций, она сделала их жестокими, убогими, бездушными, бесчестными, превратила их в угнетателей».

В «Деревенских жителях 1840-1843» (это неопубликованное произведение, из которого читателям известны только отдельные отрывки, было написано Твеном, по-видимому, в самом конце его жизни) Твен говорит, что погоня за богатством в Америке, связанная с открытием золота в Калифорнии, породила жестокость и цинизм, столь характерные для современности.

Есть данные, что Твен хотел написать социальную историю США, историю подъема цивилизации в самой сильной, самой богатой капиталистической стране мира. Какова была точка зрения писателя на эту цивилизацию, можно судить по следующим строкам из незаконченной рукописи Твена, приведенным в книге К. Эндрюза «Нук Фарм» (1950): «Это цивилизация, которая уничтожит простоту и спокойствие жизни, заменила удовлетворенность, поэтичность, нежные романтические мечты и видения золотой лихорадкой, убогими идеалами, вульгарными устремлениями и сном, который не освежает; она придумала тысячи ненужных предметов роскоши и превратила их в необходимость; она создала тысячи жадных желаний и не удовлетворила ни одного из них; она свергла бога с его престола и поставила на его место деньги».

Тревога за судьбы его родины порою заставляла Твена с ужасом вглядываться в будущее, которое ожидает Америку монополий. В одной незаконченной работе исторического характера писатель говорит о том, что республика родилась, расцветает, снижается до плутократии и захвачена сапожником, которого наемники-милитаристы н миллионеры делают королем. В своих неопубликованных статьях Твен предвидит диктатуру финансистов и гибель гнилой республики.

Какие сокровища, созданные пером сатирика, еще не увидели света и хранятся за семью замками в сейфах владельцев его рукописей, можно догадываться по рассказу-памфлету «Письмо ангела», который был издан только десяток лет тому назад, хотя Твен написал его, вероятно, еще в прошлом веке. В рассказе идет речь о реальном человеке, родственника жены Твена, но «Письмо ангела» — это произведение о типическом, об американском капиталисте, каких много. Твен создает образ ханжи и «самого алчного скряги, какой когда-либо жил на земле». С первых же строк рассказа, где, пародируя чиновничье-бюрократический язык, писатель говорит об оценке «небесной канцелярией» молений углепромышленника Эндрью Ленгдона «за последнюю неделю», и до заключительных замечаний «ангела›› о «радости», которую вызвали в раю жалкие пожертвования этого скупца, — все в рассказе пронизано сарказмом. Своим сатирическим скальпелем Твен снимает наслоения лжи, лицемерия, фальшивых претензий, и вот перед нами истинное лицо закоренелого дельца, в котором не осталось ничего человеческого.

Этот комический и гневный рассказ, пролежавший под спудом более трети века после смерти писателя, войдет в историю литературы как одна из вершин американской сатиры.

И в последние годы жизни, когда Твен с такой силой, как никогда раньше, ощущал враждебность ему господствующих в США буржуазных устоев, он все же не был только желчным сатириком, злым ипохондриком, — он продолжал любить шутку, был другом и советником простого человека.

За три года до смерти писатель напечатал одно из лучших и характернейших своих произведений — «Путешествие капитана Стормфилъда в рай» (1907). Над этим рассказом он работал несколько десятилетий, и в нем подведены итоги философским размышлениям целой жизни о религии, справедливости, счастье.

Рассказ создан человеком, который глубоко презирает церковные догмы. В «Путешествии капитана Стормфильда в рай» высмеиваются те представления о рае, на которых воспитывались и воспитываются сотни миллионов христиан. Арфа, венец, пальмовая ветвь, ангельские крылья — все эти аксессуары рая лишены всякого смысла. Райское безделье… но как же можно существовать и радоваться жизни без труда?! Библейские пророки — да это просто зазнавшиеся аристократы…

В рассказе много молодого и задорного юмора. Мчащийся в рай «покойник» капитан Стормфильд напоминает нам одновременно и комету и быстроходный пароход на Миссисипи; он обгоняет попутные пароходы-кометы, дразня их капитанов. Все в рассказе смешно — применение разговорного языка для характеристики небесных явлений, сопоставление необычайного с повседневным бытом, простонародная трезвость в оценке жизни в райских сферах. А сколько мудрости вложено в некоторые комичные «нелепицы».

В «Путешествии капитана Стормфильда в рай» писатель как бы «низводит» небеса на землю. Вместе с тем он иногда делает свой «рай» местом, где осуществляются принципы справедливости. Так, на небесах белые не командуют «цветными» и даже короли трудятся, как всякий смертный.

Автор «Путешествия капитана Стормфильда в рай» создал прелестную фантазию, полную юмора, философскую сказку для взрослых.

В конце жизни к Твену пришла громкая слава. Больше всего его радовали, однако, те знаки признания, которыми награждал его народ. Когда Оксфордский университет присудил писателю почетную ученую степень, его до глубины души тронула овация, которую устроили ему по прибытии в Англию простые рабочие в порту. Это были, писал Твен, «именно те люди, которых я выбрал бы изо всех людей на свете, — сто человек из моего собственного класса; это были сыны труда с запачканными лицами, подлинные создатели империй и цивилизации — грузчики».


За пятьдесят лет, истекших со дня смерти великого писателя, буржуазные литературоведы в США опубликовали сотни исследований, посвященных его жизни и творчеству. Появились содержательные работы, собран большой фактический материал, сделаны интересные наблюдения. Однако даже добросовестные буржуазные историки литературы склонны суженно трактовать значение твеновского творческого наследия.

А сколько ложного, порой заведомо реакционного вносят в «твениану›› некоторые американские литературоведы. Один из известнейших буржуазных критиков США, Генри Кенби, писал, что Твен «родился невротиком» и что «невротизм» в конце концов «уничтожил его как художника». В книге «Литература американского народа» (1951) сказано, что главным поводом для исполненных жестокой горечи выступлений Твена была «смерть родных» и что роман «Жанна д'Арк» был создан, дабы «нажиться на моде на исторические романы».

С преданностью учеников писали о Твене самые разные по особенностям своего таланта мастера литературы США. Автор «Приключений Гекльберри Финна» учил и учит американских писателей любви к народу, реализму, умению вызывать веселый смех и создавать положительные образы, сатире, разящей социальное зло, мастерству иронии. Твену обязаны многим из лучшего, что есть в их творчестве, Т. Драйвер, Э. Хемингуэй, С. Льюис, Э. Колдуэлл, А. Мальц, а также десятки других писателей Америки.

Неоценим вклад Твена в язык американской литературы. Простота и естественность, гибкость и богатство твеновского языка поистине изумительны. Писатель сделал достоянием литературы сотни, а то и тысячи специфических американских выражений. Твен никогда не жалел усилий в поисках «единственных», а не «приблизительных» слов, пригодных для выражения каждой отдельной мысли, каждого отдельного понятия.

Твен учит современных художников слова в Америке не только мастерству. Он учит их и гражданскому мужеству в показе правды, в борьбе со злом. Пусть не всегда Твен решался идти напролом, но все же он посмел напечатать в одном из журналов свой памфлет «В защиту генерала Фанстона», а американские издатели не решаются включить его в собрание сочинений писателя. Он громил реакционеров, поработителей народа, империалистов в десятках фельетонов, рассказов, речей, памфлетов. Да, Твен писал «для себя»: «Меня бесконечно поражает, что весь мир не заполнен книгами, которые с прозрением высмеивали бы эту жалкую жизнь, бессмысленную вселенную, жестокий и низкий род человеческий, всю эту смехотворную канитель. Странно, ведь миллионы умирают каждый год с этим чувством в душе. Почему я не пишу эту книгу? Потому что я должен содержать семью. Это единственная причина. Может быть, так рассуждали и другие». Но на самом деле Твен создал много книг об «этой жалкой жизни». И тысячу раз прав был Шоу, когда писал, что его произведения станут «для будущего историка Америки» столь же необходимы, как политические трактаты Вольтера для историков Франции.


Раздел о творчестве Твена в «Литературе американского народа» заканчивается несколько кислой ссылкой на то, что «в России Твен пользуется вниманием, совершенно удивительным по своим масштабам, и не меньшей симпатией››.

Твен интересовался Россией с давних пор.

Горячо сочувствуя русскому освободительному движению, он приветствовал революцию 1905 года. Как раз тогда Твен создал памфлет «Монолог царя» (еще одно произведение, которое до сих пор не вошло в американские собрания его сочинений), в котором русский царь изображен голым физически и морально. Он стоит перед зеркалом и сам не может понять, что в этом невзрачном, жалком человечке заслуживает преклонения.

Во время поездки Горького в Америку для сбора средств на революционную работу произошла встреча его с Твеном. Сохранилась фотография, на которой изображены Горький и группа американцев во главе с Твеном во время обеда в честь русского писателя-революционера.

Большой любовью к американскому писателю проникнуты заметки Горького о Твене, относящиеся примерно к этому периоду. «У него на круглом черепе — великолепные волосы, — какие-то буйные языки белого, холодного огня, — писал Горький. — Из-под тяжелых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твое лицо, чувствуешь, что все морщины на нем измерены и останутся навсегда в памяти этого человека»[7].

Передовой русский читатель еще в прошлом веке угадал в Твене демократа, критика американской жизни. Первый его роман, «Позолоченный век», был напечатан в журнале «Отечественные записки», который редактировал Салтыков-Щедрин. Многие произведения Твена переводились на русский язык неоднократно. Но никогда интерес к творчеству Твена не был так велик в нашей стране, как в советское время. За последние десятилетия в СССР выпущено много миллионов экземпляров твеновских книг.


Полного собрания сочинений великого американского писателя еще не существует. Можно назвать немало высокохудожественных и социально-значительных произведений Твена, которые и поныне недоступны рядовому читателю в США, ибо они затерялись в старых журналах или были опубликованы в виде памфлетов, которые не перепечатывались.

Но сотни твеновских произведений стали достоянием народа, вошли в сознание простых людей Америки и помогают им отстаивать свои права и свое достоинство.


М. МЕНДЕЛЬСОН

ПРОСТАКИ ЗА ГРАНИЦЕЙ, или Путь новых паломников

ПРЕДИСЛОВИЕ

В этой книге рассказывается об увеселительном путешествии. Если бы она была рассказом о настоящей научной экспедиции, она обладала бы той серьезностью, тем глубокомыслием и той внушительной неудобочитаемостью, которые приличествуют такого рода трудам и делают их столь увлекательными. Но, хотя это всего только рассказ об увеселительной поездке, у него тоже есть своя цель: показать читателю, какими он увидел бы Европу и Восток, если бы глядел на них своими собственными глазами, а не глазами тех, кто побывал там до него. Я не пытаюсь указывать, как следует смотреть на заморские достопримечательности — об этом написаны другие книги, и даже обладай я необходимыми знаниями, мне незачем было бы повторять то, что уже сделано.

Я не намерен оправдываться, если меня обвинят в отступлении от стиля, принятого для описаний путешествий, так как полагаю, что глядел на все беспристрастными глазами, и убежден, что, во всяком случае, писал честно, а мудро или нет — это другой вопрос.

В этой книге я использовал отрывки из моих корреспонденции для «Дейли Альта Калифорния» (Сан-Франциско), владельцы которой любезно дали мне на то соответствующее разрешение. Я использовал также отрывки из нескольких корреспонденции, написанных для нью-йоркской «Трибюн» и нью-йоркского «Геральда».

Автор

Сан-Франциско

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I Всеобщие разговоры о поездке. — Программа путешествия. — Становлюсь полноправным членом экспедиции. — Дезертирующие знаменитости.

В течение многих месяцев пресловутая «Увеселительная поездка по Европе и Святой Земле» не сходила со страниц газет по всей Америке и обсуждалась у бесчисленных домашних очагов. Эта увеселительная поездка была новинкой — ничего подобного прежде не изобреталось, — и она вызывала тот горячий интерес, который всегда внушают заманчивые новинки. Она была задумана как пикник гигантских масштабов. Ее участникам — вместо того чтобы нагрузить грязный пароходишко юностью, красотой, пирогами и пышками, проплыть по какой-нибудь безвестной речке, высадиться на зеленом лужке и мучиться, трудолюбиво резвясь весь долгий летний день в уверенности, что это весело, — предстояло под гром пушечного салюта отплыть на громадном океанском судне с развевающимися вымпелами и превосходно провести время по ту сторону широкой Атлантики, под незнакомыми небесами, в странах, прославленных историей! Многие месяцы они будут плыть по овеянному ветрами океану и залитому солнцем Средиземному морю; днем они будут бродить по палубам, оглашая корабль веселыми криками и смехом, или читать романы и стихи в тени пароходной трубы, или, перегнувшись через борт, разглядывать медуз и наутилусов, акул, китов и прочих чудищ подводных глубин, а вечером танцевать на верхней палубе в центре бального зала, протянувшегося от горизонта до горизонта под синим куполом небес, зала, освещенного такими люстрами, как звезды и великолепная луна, — танцевать, и прогуливаться, и курить, и петь, и влюбляться, и искать на небе созвездия, не похожие на Большую Медведицу, которая им так надоела; они увидят суда двадцати флагов, обычаи и одеяния двадцати незнакомых народов, славнейшие города половины мира; они будут якшаться со знатью и вести дружеские беседы с королями и принцами, с Великими Моголами и державными владыками могучих империй!

Это была смелая мысль, рожденная изобретательным умом. Ее широко рекламировали, но она не нуждалась в рекламе; смелая оригинальность, необычность, соблазнительность и грандиозность этого предприятия породили множество разговоров, и об «Увеселительной поездке» узнали по всей стране. Прочитав проспект путешествия, невозможно было не проникнуться желанием принять в нем участие. Я приведу здесь этот проспект. Он ничем не хуже карты. Что может послужить лучшим вступлением к моей книге, чем:


ПУТЕШЕСТВИЕ В СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ, ЕГИПЕТ, КРЫМ, ГРЕЦИЮ И ПРОМЕЖУТОЧНЫЕ ПУНКТЫ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИЕ ИНТЕРЕС

Бруклин, 1 февраля 1867 г.


Нижеподписавшийся намеревается летом текущего года совершить вышеуказанное путешествие и просит разрешения ознакомить вас со следующей программой:

Тщательно выбранный первоклассный пароход (под командой нижеподписавшегося), рассчитанный по меньшей мере на сто пятьдесят пассажиров первого класса, примет на борт избранное общество, числом не превышающее трех четвертей его вместимости. Вполне вероятно, что все билеты окажутся распроданными на месте, и таким образом общество на корабле будет состоять из ваших друзей и знакомых.

Пароход будет обеспечен всеми удобствами, включая библиотеку и музыкальные инструменты.

На борту будет опытный врач.

Отплытие из Нью-Йорка около 1 июня; после примерно десятидневного перехода наиболее удобным из трансатлантических путей мы, достигнув Азорских островов, остановимся на Сан-Мигеле, где пассажиры проведут один-два дня, наслаждаясь фруктами и дикой природой; затем новый трех-четырехдневный переход — и остановка в Гибралтаре.

Один-два дня будут посвящены осмотру интереснейших подземных укреплений, — получить разрешение посетить эти подземные галереи не составит труда.

Из Гибралтара — трехдневный переход в Марсель вдоль берегов Испании и Франции. У пассажиров будет достаточно времени не только для осмотра города, основанного за шестьсот лет до рождества Христова, и его искусственной гавани — лучшей искусственной гавани в Средиземноморье, но и для посещения Парижа во время Выставки, а также — по дороге туда — прекрасного города Лиона, с высот которого в погожий день ясно видны Монблан и Альпы. Желающие могут задержаться в Париже и, проехав через Швейцарию, присоединиться к остальным в Генуе.

От Марселя до Генуи — одна ночь пути. Путешественники будут иметь возможность осмотреть этот «великолепный город дворцов» и посетить место рождения Колумба (двенадцать миль по чудесной дороге, построенной Наполеоном Г). Из Генуи можно совершить экскурсии по маршрутам Милан — озеро Комо и Лаго Маджоре, или Милан — Верона (знаменита своими замечательными укреплениями) — Падуя — Венеция. Если кто-либо из пассажиров пожелает посетить Парму (знаменитую фресками Корреджо) и Болонью, он сможет проехать дальше по железной дороге во Флоренцию и вернуться на пароход в Ливорно, проведя, таким образом, около трех недель в итальянских городах, где хранятся наиболее прославленные сокровища искусства.

Путь вдоль берега от Генуи до Ливорно будет проделан за одну ночь, и продолжительная остановка в последнем пункте позволит посетить Флоренцию, ее дворцы и картинные галереи; Пизу, ее собор и «Падающую башню»; Лукку, ее бани и римский амфитеатр; самый отдаленный из этих городов — Флоренция — находится только в шестидесяти милях от Ливорно по железной дороге.

Расстояние от Ливорно до Неаполя (с заходом в Чивита-Веккию, чтобы высадить тех, кто пожелает отправиться оттуда в Рим) будет пройдено примерно за тридцать шесть часов; корабль будет следовать вдоль итальянского берега, мимо Капреры, Эльбы и Корсики. В Ливорно предполагается взять лоцмана на Капреру и — если удастся — зайти туда, чтобы посетить дом Гарибальди.

Пассажиры смогут посетить Рим (отправившись туда поездом), Геркуланум, Помпею, Везувий, могилу Вергилия и, возможно, развалины Пестума, а также красивейшие окрестности Неаполя и его прелестный залив.

Следующей интересной остановкой будет Палермо, самый красивый город Сицилии, находящийся на расстоянии одной ночи пути от Неаполя. Стоянка продлится день, и вечером пароход возьмет курс на Афины.

Мы обогнем северный берег Сицилии, пройдем через группу Эолийских островов в виду Стромболи и Вулькано — двух действующих вулканов, — через Мессинский пролив, имея справа «Сциллу», а слева «Харибду», затем пойдем вдоль восточного берега Сицилии в виду Этны, вдоль южных берегов Италии, западного и южного побережья Греции, в виду древнего Крита, по Афинскому заливу в Пирей, и прибудем в Афины через два с половиной — три дня. После короткой остановки мы пересечем Саламинскую бухту и посвятим один день осмотру Коринфа, откуда через Архипелаг, Дарданеллы, Мраморное море и Золотой Рог продолжим путь на Константинополь, где будем через сорок восемь часов после отплытия из Афин.

По выходе из Константинополя курс будет взят через несравненный Босфор и Черное море на Севастополь и Балаклаву, — переход займет около суток. Здесь предполагается задержаться на два дня и осмотреть порты, укрепления и поля сражений в Крыму, затем пароход пойдет через Босфор с заходом в Константинополь за теми, кто предпочтет остаться там, и далее через Мраморное море и Дарданеллы вдоль берегов Азии, мимо древней Трои и Лидии в Смирну, лежащую на расстоянии двух — двух с половиной дней пути от Константинополя. Длительная стоянка в Смирне даст возможность посетить Эфес (пятьдесят миль по железной дороге).

От Смирны — к Святой Земле через Архипелаг, мимо острова Патмос, вдоль берегов Азии, древней Памфилии и острова Кипр. Через три дня пароход прибудет в Бейрут, где простоит достаточно времени, чтобы желающие могли посетить Дамаск, после чего отплывет в Яффу.

Стоянка в Яффе даст возможность посетить Иерусалим, Иордан, Тивериадское озеро, Назарет, Вифанию, Вифлеем и другие достопримечательные места Святой Земли, и там же на пароход вернутся те, кто решит совершить сухопутное путешествие из Бейрута через Дамаск, Галилею, Капернаум, Самарию, по Иордану и Тивериадскому озеру.

Следующей стоянкой, представляющей интерес, будет Александрия, находящаяся на расстоянии суток пути от Яффы. Развалины дворца Цезаря, Колонна Помпея, Игла Клеопатры, катакомбы и развалины древней Александрии достойны того, чтобы их осмотреть. Оттуда по железной дороге можно за несколько часов проехать сто тридцать миль до Каира и осмотреть в его окрестностях житницы Иосифа, пирамиды и местоположение древнего Мемфиса.

Из Александрии будет взят курс домой с заходом на Мальту, в Кальяри (Сардиния) и Пальму (Мальорка) — великолепные порты, очаровательно расположенные и изобилующие фруктами.

В каждом из них будет сделана остановка на один-два дня, и, выйдя из Пальмы вечером, пароход к утру достигнет Валенсии в Испании. Стоянка в этом прекраснейшем из испанских городов продлится несколько дней.

Из Валенсии пароход проследует дальше обратным курсом, огибая берега Испании. Мы пройдем на расстоянии одной-двух миль мимо Аликанте, Картахены, Палоса и Малаги и через сутки прибудем в Гибралтар.

Стоянка там продлится один день, и затем мы возьмем курс на Мадейру, которая будет достигнута через три дня. Капитан Марриэт[8] пишет: «Я не знаю другого места на земном шаре, которое так изумляло и восхищало бы новоприбывшего, как Мадейра». Стоянка на Мадейре продлится один-два дня или дольше, если позволит время; затем, пройдя между островами этой группы и, возможно, в виду пика Тенериф, пароход пойдет южным трансатлантическим путем, пересекая океан в области северо-восточных пассатов, где всегда можно рассчитывать на тихую, мягкую погоду и спокойное море.

Зайдя на Бермудские острова, которые расположены непосредственно на этом пути на расстоянии десяти дней плаванья от Мадейры, и проведя некоторое время с нашими друзьями бермудцами, мы возьмем курс прямо домой и будем в Нью-Йорке через три дня.

Уже поступают просьбы от лиц, находящихся в Европе и желающих присоединиться к экскурсии в пути.

Пароход будет уютным домом, где путешественники в случае болезни всегда найдут заботливый уход и добрых друзей.

Если в одном из перечисленных в проспекте портов окажется эпидемия, пароход в него заходить не будет и вместо этого посетит какое-нибудь другое, не менее интересное место.

Стоимость билета устанавливается в 1250 долларов банкнотами за каждого взрослого пассажира. Выбор каюты и места за столом предоставляется в порядке записи на билет. Запись считается состоявшейся с момента внесения казначею аванса в размере десяти процентов общей стоимости билета.

По прибытии в порт пассажиры могут оставаться на судне без дополнительной оплаты; перевозка на берег входит в общую стоимость билета.

Оплата билета должна производиться не позже его получения: это позволит наилучшим образом закончить приготовления к отплытию в назначенный срок.

Отбор кандидатов производится комитетом по выдаче билетов, с заказами на которые можно обращаться к нижеподписавшемуся.

Редкости и сувениры, приобретенные пассажирами во время путешествия, перевозятся на родину без дополнительной оплаты.

Пять долларов золотом в день несомненно покроют все расходы как во время коротких сухопутных экскурсий, так и в тех случаях, когда пассажиры пожелают покинуть корабль на более долгий срок.

Время путешествия может быть продлено, а маршрут изменен единогласным решением всех пассажиров.


Чарльз Ч. Дункан 117, Уолл-стрит, Нью-Йорк

Р. Р. Г..., казначей.


Комитет по отбору кандидатов


Дж. Т. X..., эскв., Р. Р. Г..., эскв., Ч. Ч. Дункан.


Комитет по выбору судна


Кап. У. У. С..., инспектор страхового общества,

К. У. К..., инженер-консультант США и Канады,

Дж. Т. X..., эскв.,

Ч. Ч. Дункан.


Примечание. Для этого плавания зафрахтован «Квакер-Сити», очень красивый прочный пароход с бортовыми колесами, отходящий из нью-йоркского порта 8 июня. От правительства получены рекомендательные письма к заграничным властям. 


Человеческий разум не мог бы найти в этом проспекте ни одного пробела. Он был совершенен и неотразим. Париж, Англия, Шотландия, Швейцария, Италия — Гарибальди! Архипелаг! Везувий! Константинополь! Смирна! Святая Земля! Египет и «наши друзья бермудцы»! Путешественники в Европе, желающие присоединиться к экскурсии, гарантия от эпидемий, перевозка на берег в счет стоимости билета, врач на борту, кругосветное путешествие, если пассажиры единодушно этого пожелают, общество, отобранное безжалостным «Комитетом по отбору кандидатов», пароход, выбранный не менее безжалостным «Комитетом по выбору судна». Кто устоял бы против таких неслыханных соблазнов? Я кинулся в контору казначея и внес положенные десять процентов. Я возликовал, узнав, что несколько отдельных кают еще свободны. Безжалостный комитет не проявил большого интереса к моей личности, но на всякий случай я сослался на всех видных людей моего города, каких только мог припомнить, выбирая по возможности тех, кто ничего обо мне не знал.

Вскоре появилось приложение к «Проспекту», гласившее, что пассажиры будут пользоваться «Плимутским сборником гимнов». Тут я внес остальные деньги.

Я получил квитанцию и был по всем правилам официально зачислен в участники путешествия. Я был счастлив, но даже это счастье меркло перед новым ощущением: я принадлежу к «избранным»!

Кроме того, приложение рекомендовало путешественникам запастись портативными музыкальными инструментами для развлечения во время плавания, седлами для поездки по Сирии, зелеными очками и зонтиками; вуалями для Египта; прочной одеждой, способной выдержать тяготы паломничества по Святой Земле. Далее указывалось, что, хотя судовая библиотека содержит много книг, каждому пассажиру следует запастись несколькими путеводителями, Библией и каким-нибудь руководством для туристов. В рекомендательном списке большинство книг оказалось посвященным Святой Земле, поскольку Святая Земля входила в программу путешествия и, судя по всему, была ее гвоздем.

Преподобный Генри Уорд Бичер[9] намеревался сопровождать экспедицию, но неотложные дела заставили его отказаться от этой мысли. Нам было бы гораздо легче и приятнее обойтись без общества некоторых других пассажиров. Предполагалось, что генерал-лейтенант Шерман[10] также присоединится к нам, но война с индейцами вынудила его отправиться в прерии. Известная актриса внесла свое имя в списки пассажиров, но что-то ей помешало, и она тоже не поехала. «Барабанщик с Потомака»[11] дезертировал из наших рядов, и мы — увы! — остались без единой знаменитости!

Однако морское министерство собиралось предоставить нам «батарею пушек» (как и обещал проспект) для ответов на салюты королей, и в нашем распоряжении оставалось письмо, подписанное морским министром, которое должно было сделать «генерала Шермана и его друзей» желанными гостями при дворах и штаб-квартирах Старого Света, но мне кажется, что и письмо и батарея несколько утеряли свой первоначальный блеск. Однако разве мы лишились соблазнительной программы, обещавшей Париж, Константинополь, Смирну, Иерусалим, Иерихон и «наших друзей бермудцев»? Остальное нас мало трогало.

Глава II Великие приготовления. — Высокий сановник. — Исход в Европу. — Мнение мистера Блюхера. — Каюта № 10. — Сбор всех частей. — Наконец-то в море.

В течение последующего месяца я время от времени отправлялся на Уолл-стрит, в дом №117, чтобы осведомиться, как идет ремонт и отделка корабля, как пополняется список пассажиров, сколько человек комитет ежедневно объявляет недостаточно «избранными», обрекая их на изгнание и черное отчаяние. Я с удовлетворением узнал, что у нас на борту будет небольшой печатный станок и мы сможем выпускать собственную ежедневную газету. Я с радостью выяснил, что наше фортепьяно, наша фисгармония и наш мелодикон будут лучшими из имеющихся в продаже. Я с гордостью обнаружил среди наших пассажиров трех проповедников слова Божьего, восемь врачей, семнадцать дам, нескольких высокопоставленных армейских и морских офицеров с громкими званиями, обильный улов всевозможных «профессоров», а также господина, за чьей фамилией единым духом грохотало устрашающее: «полномочный представитель Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке»! Я заранее старательно приучил себя к мысли, что на этом корабле буду отодвинут на задний план, так как только избранным из избранных удастся пройти сквозь верблюжье ушко[12] пресловутого комитета по проверке верительных грамот; я собрал все свое мужество, готовясь встретить внушительный набор героев армии и флота, и, быть может, отодвинуться еще дальше назад, но признаюсь откровенно — такой удар застал меня врасплох.

Это лавиноподобное звание раздавило и обескуражило меня. Я сказал, что раз уж эта владетельная особа едет на нашем пароходе, то ничего не поделаешь — пусть едет, но если уж Соединенные Штаты сочли необходимым отправить за океан сановника такого тоннажа, по моему мнению, было бы пристойнее, да и безопаснее, разобрать его на составные части и переслать партиями на нескольких судах.

Ах, если бы только я знал тогда, что он всего лишь обыкновенный смертный и что его полномочия исчерпываются сбором семян, редких сортов ямса, необыкновенной капусты и необычных экземпляров лягушек-быков для этой жалкой, бесполезной, пустоголовой, заплесневелой окаменелости — Смитсоновского института[13], какое бы облегчение я почувствовал!

Весь этот незабываемый месяц я купался в блаженстве, впервые в жизни ощущая себя на гребне великого общественного движения. Все ехали в Европу — я тоже ехал в Европу. Все ехали на знаменитую Парижскую выставку — я тоже ехал на знаменитую Парижскую выставку. В те дни пароходные линии вывозили из различных портов Соединенных Штатов в общей сложности около пяти тысяч американцев в неделю. Если за этот месяц мне и довелось встретить десяток знакомых, не уезжающих на днях в Европу, то у меня об этом не сохранилось ясных воспоминаний. Я довольно часто гулял по городу с юным мистером Блюхером, одним из участников нашей экспедиции. Он был человеком доверчивым, бесхитростным и общительным, но не из тех, кто хватает звезды с неба. У него сложилось самое невероятное представление об этом всеобщем исходе в Европу, и в конце концов он решил, что все население Америки укладывает чемоданы, собираясь эмигрировать во Францию. Как-то, проходя по Бродвею, мы с ним зашли в магазин; он купил носовой платок, и когда у хозяина не нашлось сдачи, мистер Блюхер сказал:

— Ничего, я расплачусь с вами в Париже.

— Но я не еду в Париж.

— Вы не... как вы сказали?

— Я сказал, что я не еду в Париж.

— Не едете в Париж? Не еде... так куда же, в таком случае, вы едете?

— Никуда.

— Совсем, совсем никуда? Никуда не едете, остаетесь здесь?

— Никуда не еду, остаюсь здесь — на все лето.

Мой спутник, не сказав больше ни слова, взял свою покупку и с обиженным видом вышел из магазина. Пройдя полквартала, он нарушил молчание категорическим заявлением:

— Хотите знать мое мнение? Он врет!

В назначенный срок пароход был готов к приему пассажиров. Меня познакомили с молодым джентльменом — моим будущим соседом по каюте; он оказался удивительно милым человеком, умным, веселым, внимательным, терпеливым, уступчивым и великодушным. Никто из пассажиров «Квакер-Сити» не откажется поставить свою подпись под вышесказанным. Мы выбрали носовую каюту по правому борту на нижней палубе. В ней были две койки, тусклый, наглухо задраенный иллюминатор, умывальник с тазиком и пышно убранный подушками большой ящик, который должен был служить нам одновременно и диваном и вместилищем для наших вещей. Несмотря на всю эту мебель, там можно было свободно повернуться, хотя для того, чтобы вертеть за хвост кошку, не повредив ее, места уже не хватило бы. Однако для каюты это помещение было достаточно велико и вполне нас удовлетворило.

Отплытие было назначено на одну из суббот в начале июня.

Вскоре после полудня в эту историческую субботу я прибыл в гавань и поднялся на борт. Кругом царили шум и суета. (Мне где-то уже приходилось встречать эту фразу). Пристань была забита людьми и экипажами; прибывающие пассажиры торопливо поднимались по сходням; палубы парохода были завалены сундуками и чемоданами; путешественники в невзрачных дорожных костюмах бродили под мелким дождем, своим облезлым и печальным видом напоминая мокрых кур. Наш гордый флаг был поднят, но, поддавшись общему настроению, грустно свисал с мачты. В общем, невыразимо унылое зрелище! Это была увеселительная поездка — никаких сомнений возникнуть не могло, поскольку так говорилось в проспекте и так значилось в квитанции; но кругом не было видно ничего веселого.

Наконец, перекрывая грохот, лязг, шипение пара и крики, прогремела команда: «Отдать концы!» Внезапная толчея на сходнях, беспорядочное бегство провожающих, оборот колес — и мы отплываем: пикник начался! Вымокшая толпа на пристани негромко прокричала два раза «ура», мы вполголоса ответили со скользких палуб; флаг попробовал развеваться, но у него ничего не получилось; «батарея пушек» промолчала — не было пороха.

Мы приблизились к выходу из гавани и стали на якорь. По-прежнему моросил дождь. Кроме того, бушевал ветер. В открытом море, как мы сами могли видеть, ходили гигантские волны. Нам предстояло пережидать в тихой гавани, пока буря не уляжется. Пассажиры нашего парохода съехались из пятнадцати штатов, и только немногим из них приходилось плавать по морю раньше, — нельзя же было подвергать их ударам настоящей бури, пока они еще не обрели «морских ног». К вечеру два буксира, на которых веселая компания нью-йоркской молодежи пила шампанское, провожая кого-то из наших спутников согласно всем древним канонам, вернулись в порт, и мы остались одни над пучиной морской. Над пучиной глубиной в тридцать футов, на дно которой был опущен наш якорь. И к тому же под хмурым дождем. Это была поистине увеселительная поездка.

Гонг, созывавший на молитву, был встречен вздохом облегчения. Первый субботний вечер всякой другой увеселительной прогулки можно было бы посвятить висту и танцам, но, я думаю, всякий непредубежденный человек согласится, что нам, принимая во внимание все перенесенное и то состояние духа, в котором мы находились, не приличествовали такие легкомысленные забавы. Мы украсили бы любые похороны, но для более веселых торжеств не годились.

Однако море всегда действует на людей благотворно; и ночью, устроившись на койке, укачиваемый мерным движением волн, убаюкиваемый ропотом отдаленного прибоя, я скоро погрузился в безмятежное забытье, в котором исчезли и воспоминания о перенесенных в этот день невзгодах и зловещие предчувствия.

Глава III «Оценка» пассажиров. — «По синему, синему морю». — Бедствующие патриархи. — Поиски развлечений и препятствия на пути к ним. — Пять капитанов корабля.

Все воскресенье простояли на якоре. Ветер за ночь утих, но океан не успокоился. Мы ясно видели в бинокль, как он продолжал вздымать свои пенистые горы. Начинать увеселительную прогулку в воскресенье не подобало; не подобало возлагать наши неопытные желудки на алтарь столь грозного волнения. Приходилось ждать понедельника. И мы стали ждать. Но мы прослушали положенное число воскресных молитв и, таким образом, ничего не потеряли оттого, что были здесь, а не где-нибудь еще.

В это воскресное утро я встал пораньше и сразу же отправился завтракать. Само собой разумеется, мне хотелось внимательно и беспристрастно рассмотреть своих спутников в те минуты, когда их поведение наиболее естественно, — а если люди когда-нибудь и ведут себя естественно, то только за завтраком.

Меня страшно удивило большое число пожилых людей, можно даже сказать — почтенных старцев. При беглом взгляде на длинный ряд склоненных голов они все казались седовласыми. Но это было не так. На самом деле за столом оказалось немало молодежи и изрядное количество джентльменов и дам неопределенного возраста — не очень старых, но и не слишком молодых.

На следующий день мы подняли якорь и вышли в море. После долгой, нудной задержки это было большим счастьем. Мне казалось, что никогда еще воздух не был так упоителен, солнце так ярко, море так красиво. В эту минуту я был доволен пикником и всем, что ему сопутствовало. Все дурные инстинкты во мне умерли, и вместо них, пока Америка таяла на горизонте, в моей душе росло благоволение, столь же безграничное — по крайней мере в ту минуту, — как широкий океан, кативший вокруг нас свои волны. Я жаждал излить свои чувства, я жаждал разжать уста и запеть, — но не вспомнил ничего подходящего, и мне пришлось отказаться от этой мысли. Возможно, потеря для обитателей корабля была не так уж велика.

Дул легкий, приятный ветерок, но море было еще очень неспокойно. Гуляя по палубе, вы рисковали сломать шею; бугшприт то брал на мушку стоящее в зените солнце, то пытался загарпунить акулу на дне океана. Какое жуткое ощущение охватывает вас, когда корма парохода стремительно уходит из-под ног, а нос карабкается в облака! Безопаснее всего в подобный день вцепиться в перила и не выпускать их; расхаживать по кораблю — слишком рискованное занятие.

По какой-то счастливой случайности я не поддался морской болезни. Этим можно было гордиться. Прежде она частенько одолевала меня. Человек, желудок которого ведет себя хорошо в первый день плаванья, когда большинство пассажиров страдает морской болезнью, непременно проникается глубоким и невыносимым самодовольством. Вскоре в дверях кормовой каюты показалась почтенная окаменелость, закутанная до подбородка в плед и вся перебинтованная, словно мумия; очередной толчок корабля бросил ее в мои объятия. Я сказал:

— Доброе утро, сэр. Чудесная погода.

Он прижал руку к животу, простонал «ох!», шатаясь побрел куда-то и растянулся на решетчатой крышке люка.

Вскоре из той же двери с большой силой выбросило второго старца. Я сказал:

— Спокойнее, сэр, торопиться некуда. Чудесная погода, сэр.

Он тоже прижал руку к животу, простонал «ох!» и куда-то заковылял.

Через минуту та же дверь извергла нового патриарха, которой тщетно пытался уцепиться за воздух. Я сказал:

— Доброе утро, сэр. Чудесная погода для прогулки. Вы, кажется, хотели сказать...

— Ох!

Ничего другого я от него и не ждал. Я остался у двери, и на меня в течение часа так и сыпались почтенные старцы; но ничего, кроме «ох!», я от них добиться не сумел.

Затем я удалился в глубокой задумчивости. Я сказал себе, что эта увеселительная поездка очень удачна и мне нравится. Пассажиры не болтливы, но в то же время общительны. Мне нравятся эти старички, хотя, видимо, «ох!» их сильно мучает.

Я знал, что с ними. Они страдали морской болезнью. И я радовался этому. Мы все любим смотреть на тех, кто страдает морской болезнью, если сами чувствуем себя хорошо. Приятно играть в вист под яркими лампами каюты, когда снаружи бушует шторм; приятно гулять по юту в лунную ночь; приятно курить на овеваемом ветрами формарсе, если не побоишься туда забраться; но все это кажется жалким и пошлым в сравнении с блаженством, которое испытываешь при виде людей, терзаемых морской болезнью.

В течение дня я приобрел уйму сведений. Началось с того, что я карабкался по юту, когда корма парохода уходила в облака; я курил сигару и чувствовал себя вполне сносно. Вдруг кто-то крикнул:

— Послушайте, так не годится! Прочтите-ка вон ту надпись: «НА КОРМЕ НЕ КУРИТЬ!»

Это был капитан Дункан, глава экспедиции. Я, разумеется, отправился на нос. В одной из кают верхней палубы, позади лоцманской рубки, я заметил на столе длинную подзорную трубу и потянулся за ней — на горизонте виднелся корабль.

— Эй, эй, прочь руки! Вылезайте оттуда!

Я вылез оттуда и, понизив голос, спросил матроса, подметавшего палубу:

— Кто этот здоровенный пират с бакенбардами и скрипучим голосом?

— Это капитан Берсли — штурман.

Некоторое время я бесцельно слонялся по палубе, а потом, за неимением лучшего, начал резать перила перочинным ножом. Кто-то сказал ласково и назидательно:

— Ну послушайте, мой друг, и не стыдно вам вот так кромсать корабль? Уж вам-то это стыдно.

Я снова подошел к матросу.

— Что это за бритая образина в шикарном костюме?

— Капитан Л***, владелец нашего парохода, один из главных начальников.

Через некоторое время я очутился у правого борта и на скамье за лоцманской рубкой обнаружил секстант. Этой штукой ловят солнце, сказал я себе; наверное, через нее можно рассмотреть тот корабль. Не успел я поднести секстант к глазам, как какой-то человек тронул меня за плечо и с упреком сказал:

— Я вынужден просить вас вернуть мне прибор, сэр. Если вы захотите узнать, как ловят солнце, я с удовольствием объясню, но я не могу доверять секстант посторонним. Если вы хотите определить место... Иду, сэр!

Его позвали с левого борта, и он ушел туда. Я направился к матросу:

— Кто эта горилла с паучьими ножками и физиономией святоши?

— Капитан Джонс, сэр, — первый помощник.

— Так. Час от часу не легче. Скажите, — я обращаюсь к вам, как к человеку и брату, — скажите, могу ли я бросить здесь камень в любом заданном направлении и не попасть ни в одного из капитанов этого судна?

— Ну, сэр, трудно сказать. Пожалуй, угодите в вахтенного капитана, потому что вон он стоит — как раз на дороге.

Я покинул палубу с тяжелым сердцем, погрузившись в размышления. Если у семерых нянек дитя без глазу, думал я, то во что же могут превратить увеселительную поездку пять капитанов?

Глава IV Жизнь паломников в море. — «Дневник» Джека. — Клуб. — «Пышный бал на палубе». — Шуточный процесс. — Благочестие паломников. — Штурман высказывает свое мнение

В течение недели мы трудолюбиво разрезали волны, и за это время между капитанами не было никаких ведомственных трений, о которых стоило бы упомянуть. Пассажиры скоро приспособились к новой обстановке, и жизнь на корабле потекла размеренно и монотонно, словно в казарме. Я не хочу сказать, что она была скучна, отнюдь нет, но в ней было много однообразия. Пассажиры, как обычно бывает в плаванье, вскоре нахватались морских терминов — верный признак того, что они уже начинают осваиваться. Половину седьмого утра эти паломники из Новой Англии, с Юга и с берегов Миссисипи стали называть «семь склянок»; восемь часов, двенадцать и четыре превратились в «восемь склянок»; капитан теперь определял долготу не в девять часов, а «когда било две склянки». Они бойко сыпали такими словами, как «кормовая рубка», «носовая рубка», «штирборт», «бак-борт» и «бак».

Когда било семь склянок, раздавался первый гонг; когда било восемь, пассажиры садились завтракать — те, кому позволяла морская болезнь. Затем все здоровые прогуливались рука об руку по верхней палубе, наслаждаясь ясным летним утром, а жертвы морской болезни тоже выползали наверх и, прячась от ветра за кожухом колеса, уныло пили чай с сухариками. Вид у них был самый несчастный. С одиннадцати часов до второго завтрака, а также между вторым завтраком и обедом (в шесть часов вечера) пассажиры предавались самым различным занятиям и развлечениям. Кое-кто читал, другие занимались шитьем и курением — разумеется, не одни и те же лица; можно было выискивать среди волн чудищ морских глубин и дивиться на них, рассматривать в бинокль встречные корабли и высказывать по их поводу мудрые суждения; более того, каждый считал своей священной обязанностью приглядеть за тем, чтобы флаг был поднят и трижды вежливо приспущен в ответ на приветствие незнакомца; в курительной несколько джентльменов непременно играли в карты, шашки и домино — чаще всего в домино, эту восхитительно безобидную игру; а внизу, на главной палубе в носовой части, по соседству с курятником и загоном для скота, мы устроили так называемый «лошадиный бильярд». Это прекрасная игра, требующая большой подвижности, веселая и азартная. Она похожа на «классы», а также на бильярд, и в нее играют клюшкой. На палубе мелом чертят большие «классы» и каждый квадрат нумеруют. Вы становитесь в трех-четырех шагах, кладете перед собой несколько плоских деревянных дисков и сильно бьете по ним длинной клюшкой. Если какой-нибудь диск остановится на черте, очки не засчитываются. Если же он остановится в седьмом квадрате, игроку засчитывается семь очков, в пятом — пять, и так далее. Надо набрать сто очков; играть можно вчетвером. На неподвижном полу играть было бы очень просто, но на корабле это становилось целой наукой. Нам приходилось учитывать бортовую качку. Очень часто игрок рассчитывал на крен вправо, а корабль вдруг не кренился. В результате диск пролетал ярдах в двух от «классов», и тогда бивший чувствовал себя дураком, а остальные смеялись.

Когда шел дождь, пассажирам, разумеется, приходилось сидеть дома — точнее говоря, в каютах — и развлекаться играми, чтением, созерцанием давно знакомых волн за окном и пересудами.

К семи часам вечера заканчивался обед, затем следовала часовая прогулка по верхней палубе, после чего раздавался гонг, и большая часть общества отправлялась на богослужение в кормовую каюту (верхнюю) — прекрасный салон длиной футов в шестьдесят. Не озаренные светом духовным прозвали этот салон «синагогой». Служба, состоявшая из двух гимнов Плимутского сборника и короткой молитвы, обычно занимала не больше пятнадцати минут. Гимны исполнялись под аккомпанемент фисгармонии в тех случаях, когда море было достаточно спокойно и аккомпаниатора не приходилось предварительно привязывать к стулу.

По окончании молитвы синагога превращалась в нечто напоминающее класс, где школьники занимаются чистописанием. Ни один корабль не видывал доселе ничего подобного. Около тридцати дам и джентльменов усаживались за обеденные столы, тянувшиеся вдоль стен салона, и при свете качающихся ламп два-три часа прилежно писали свои дневники. Увы! Как грандиозно были задуманы эти дневники, и какой жалкий и бесславный конец ожидал большинство из них! Я сомневаюсь, найдется ли среди наших паломников хоть один, который не смог бы предъявить ста полных страниц дневника, посвященных первым двадцати дням плавания на «Квакер-Сити», и я абсолютно уверен, что не найдется и десяти таких, которые могли бы предъявить хотя бы двадцать страниц, повествующих об остальных двадцати тысячах миль путешествия! В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает непреодолимую потребность вести точную запись своих деяний и он отдается этому труду с пылом, который порождает в нем уверенность, что ведение дневника — самое правильное и самое приятное времяпрепровождение из всех возможных. Но если только он проживет еще двадцать один день, он убедится, что лишь редкие натуры, сотканные из смелости, выдержки, преданности долгу во имя долга и непоколебимой решимости, способны, быть может, не потерпеть поражения, взяв на себя столь грандиозный труд, как ведение дневника.

Один из наших всеобщих любимцев, Джек, замечательный юноша, обладатель головы, преисполненной здравого смысла, и пары ног, смотреть на которые просто удовольствие — такие они длинные, прямые и худощавые, — каждое утро, пылая восторгом и воодушевлением, сообщал нам о своих успехах и неизменно заканчивал так:

— Я недурственно продвинулся! (В хорошем настроении он иногда пользовался жаргоном.) За вчерашний день я написал десять страниц дневника, позавчера я написал девять, а позапозавчера — двенадцать. До чего же интересное занятие!

— Но что вы ухитряетесь туда записывать, Джек?

— Да все. Широту и долготу на каждый полдень; и сколько миль мы прошли за последние сутки; и все мои выигрыши в домино и в лошадиный бильярд, и китов, и акул, и дельфинов; и текст воскресной проповеди (потому что это произведет хорошее впечатление на домашних); и корабли, с которыми мы обменялись приветствиями, и их национальность; и направление ветра; и было ли волнение, и какие паруса мы несли, хотя мы чаще всего идем без всяких парусов — ветер все время встречный (интересно бы знать — почему?); и сколько раз соврал Моулт. Одним словом, все! Я все записываю. Этот дневник мне велел вести отец. Он и за тысячу долларов с ним не расстанется, когда я его закончу.

— Да, Джек, этот дневник будет стоить больше тысячи долларов, когда вы его закончите.

— Правда? Да нет, вы правда так думаете?

— Да. Он будет стоить не меньше тысячи долларов — когда вы его закончите. А может быть, и больше.

— Мне и самому так кажется. Это вам не какой-нибудь хлипкий дневничок!

Но увы! Вскоре этот дневник стал плачевно «хлипким дневничком». Как-то вечером в Париже, после тяжких дневных трудов, утомленный осмотром достопримечательностей, я сказал:

— Я, пожалуй, пойду пройтись, Джек, и дам вам возможность заняться дневником.

Его физиономия омрачилась. Он сказал:

— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста. Я решил больше не возиться с этим дневником. Скучища. Вы знаете — я отстал уже на четыре тысячи страниц. У меня совсем нет Франции. Сперва я было решил пропустить Францию и начать заново. Но это не годится — правда ведь? Папаша скажет: «Как же так — ничего не видел во Франции?» Нет, это не пойдет. Сперва я было решил переписать Францию из путеводителя, как Бэджер в носовой каюте, который пишет книгу, но она там занимает триста страниц. Да что толку в этих дневниках! Как по-вашему? Только лишние хлопоты, правда?

— Да, от незаконченного дневника толку мало, но путевой дневник, если он ведется как следует, стоит тысячу долларов, когда вы его закончите.

— Тысячу! Еще бы — я бы его и за миллион кончать не стал!

То, что произошло с ним, произошло и с большинством других прилежных посетителей этой вечерней школы в салоне. Если вам понадобится подвергнуть молодого человека тяжелому и мучительному наказанию, возьмите с него слово, что он в течение года будет вести дневник.

Чтобы развлекать путешественников и поддерживать в них бодрость духа, пускались в ход всевозможные уловки. Был учрежден объединивший всех пассажиров клуб, который после богослужения собирался в школе чистописания; там читали вслух книги о тех странах, куда мы направлялись, и обсуждали полученные сведения.

Несколько раз фотограф экспедиции приносил свой волшебный фонарь и устраивал интереснейшие демонстрации. Большая часть его диапозитивов изображала заграничные достопримечательности, но среди них попадались и виды родных мест. Он объявил, что «начнет представление в кормовом салоне, когда пробьют две склянки (в девять вечера), и покажет пассажирам, куда им предстоит прибыть». Это, разумеется, было очень мило, но по странной случайности первым на полотне вспыхнул вид Гринвудского кладбища!

Два или три раза в звездные вечера мы устраивали танцы на верхней палубе под тентом, не без успеха заменяя яркие люстры бального зала судовыми фонарями, развешанными по столбам. Мы танцевали под основательно переболтанные звуки астматического мелодикона, у которого перехватывало дыхание как раз тогда, когда требовался сильный выдох; под кларнет, ненадежный на высоких нотах и подвывавший на низких; под забулдыгу-аккордеон, который прохудился и поэтому дышал громче, чем верещал, — более изящное выражение мне сейчас не приходит в голову. Но во всяком случае танцы были еще хуже музыки. Когда корабль кренился вправо, танцоры всем взводом бросались в атаку на правый борт и разом повисали на перилах, когда же он кренился влево, они с тем же завидным единодушием обрушивались на левый борт. Вальсирующие успевали покружиться секунд пятнадцать, а затем опрометью неслись к перилам, словно собираясь топиться. Повороты в виргинской кадрили, когда ее танцевали на борту «Квакер-Сити», требовали такой поворотливости, какой мне доселе видеть не приходилось, и зрители с захватывающим интересом наблюдали, как танцоры, ежеминутно рискуя жизнью, чудом избегали гибели. В конце концов мы отказались от танцев.

Мы отметили день рождения одной из дам тостами, спичами, стихами и всем, чем полагается. Мы также устроили шуточный судебный процесс. Море еще не видывало корабля, на котором не устраивался бы такой процесс. Эконом был обвинен в краже пальто из каюты №10. Назначили судью, а также секретарей, судебного пристава, констеблей, шерифов, прокурора и адвоката; разослали повестки свидетелям; после многочисленных отводов составили наконец список присяжных. Свидетели, как всегда, были бестолковы, ненадежны и путались в своих показаниях. Адвокат и прокурор, как и все их настоящие коллеги, были красноречивы, убедительны и саркастически язвили друг друга. Наконец разбирательство закончилось, и судья достойно завершил всю процедуру нелепым решением и смешным приговором.

Несколько раз молодежь пробовала ставить по вечерам в салонах шарады, и это развлечение пришлось пассажирам особенно по вкусу.

Была сделана попытка учредить клуб дебатов, но она не увенчалась успехом — талантливых ораторов на корабле не нашлось.

Никто из нас не скучал, — я думаю, что могу сказать это с уверенностью, — хотя мы предпочитали тихие развлечения. Мы очень, очень редко играли на фортепьяно; мы устраивали дуэты флейты и кларнета, и получалось очень недурно, когда что-нибудь вообще получалось, но исполнялась всегда одна и та же мелодия, очень красивая; как хорошо я ее помню, — и когда только я от нее избавлюсь! Фисгармонией и мелодиконом пользовались только во время богослужения... — но я забегаю вперед. Юный Альберт знал одну песенку — что-то о «Что-то иль это, как сладко узнать, что он, как его там» (я точно не помню ее названия, но она была очень жалобная и чувствительная). Альберт непрерывно ее наигрывал, пока мы не условились, что впредь он будет воздерживаться. Но никто ни разу не запел в лунную ночь на верхней палубе, а хоровое пение во время службы не поражало ни стройностью, ни благозвучием. Я терпел, сколько мог, а потом присоединился к хору, чтобы поправить дело, но юный Джордж решил последовать моему примеру и погубил все: голос юного Джорджа как раз ломался, и его заунывный бас то и дело срывался с цепи, пугая слушателей визгливыми «петухами» на верхних нотах. Кроме того, Джордж не различал мелодий, что также несколько вредило его исполнению. Я сказал:

— Послушайте, Джордж, бросьте импровизировать. Не будьте эгоистом. Это вызовет недовольство. Пойте «Возложение венца» вместе с остальными. Такую красивую мелодию вам все равно на ходу не улучшить.

— Да я и не собираюсь ее улучшать, я пою вместе с остальными — по нотам.

И он верил тому, что говорил; так что когда по временам голос застревал у него в горле и душил его, он сам был в этом виноват.

Некоторые из не озаренных светом духовным утверждали, что непрекращающийся лобовой ветер — результат душераздирающих завываний нашего хора. Другие прямо заявляли, что эта жуткая музыка, даже когда она звучит относительно сносно, уже может привести к опасным последствиям, но что усугублять подобное преступление, позволяя Джорджу раскрыть рот, — это значит бросать открытый вызов провидению. Они утверждали, что, если хор будет и дальше так безбожно фальшивить, это кончится тем, чтоон навлечет на наш пароход бурю, которая всех нас потопит.

Кое-кто злился и на молитвы. Штурман говорил, что паломники бессердечны:

— Каждый Божий день, как пробьет восемь склянок, они молятся о попутном ветре, хоть знают не хуже меня, что в это время года ни один корабль, кроме нас, не плывет на восток, а на запад плывут тысячи — и наш попутный ветер будет для них противным. Всемогущий посылает попутный ветер тысяче кораблей, а эта шайка требует, чтобы он повернул его на сто восемьдесят градусов ради одного-единственного судна, да к тому же еще парохода! Ни чувства, ни рассудка, ни христианского милосердия, ни простой человечности. И слушать не хочу!

Глава V Эксцентричная луна. — Тайна «корабельного времени». — Обитатели глубин. — Первая высадка на заграничном берегу. — Азорские острова. — Катастрофический банкет Блюхера.

«По ветру ли, без ветра ли», как говорят моряки, но в общем шестидневный переход от Нью-Йорка до Азорских островов был очень приятным, — довольно медленным, поскольку между ними только две тысячи четыреста миль, но в целом все же приятным. Правда, мы все время шли против ветра и несколько раз попадали в штормы; морская болезнь укладывала половину пассажиров в постель, и пароход становился унылым и пустынным; этих штормов никогда не забудут те, кто выдерживал их на уходящей из-под ног палубе, обдаваемой мощными фонтанами брызг, то и дело взлетающих из-под форштевня и грозными ливнями обрушивающихся на корабль, — но по большей части стояла чудесная летняя погода, и ночи были еще лучше, чем дни. Каждую ночь в одно и то же время над нами в одной и той же точке небес стояла полная луна. Причина такого странного поведения луны сначала была нам неясна, но потом мы сообразили, в чем дело: двигаясь на восток с такой скоростью, мы выигрывали примерно двадцать минут в день, и этих двадцати минут было как раз достаточно, чтобы не отставать от луны. Для наших друзей, оставшихся дома, она давно уже шла на ущерб, но для нас, Иисусов Навинов[14], она все еще стояла на прежнем месте и была все такая же круглая.

Юный мистер Блюхер, житель Дальнего Запада, совершавший свое первое путешествие, страшно мучился из-за постоянных изменений «корабельного времени». Сперва он очень гордился своими новыми часами и немедленно вытаскивал их, когда в полдень било восемь склянок, но спустя некоторое время он, казалось, начал проникаться к ним недоверием. Через неделю после отплытия из Нью-Йорка он вышел на палубу и категорически заявил:

— Надувательство, и больше ничего!

— Что — надувательство?

— Да эти часы. Я их купил в Иллинойсе, заплатил сто пятьдесят долларов — и думал, что могу на них положиться. И верно — с места не сойти, — на берегу они вполне надежны; а вот на корабле почему-то сдают — морская болезнь у них, что ли? Скачут. До половины двенадцатого идут нормально, а потом ни с того ни с сего вдруг спотыкаются. Я передвигал чертов регулятор, пока он не описал полный круг, а проку никакого; они оставляют за флагом все здешние часы, до самого полудня тарахтят так, что любо-дорого, но восемь склянок всегда приходят к финишу на десять минут раньше, как ни верти. Что с этими часами делать — просто ума не приложу. Они выжимают из себя все, что могут, идут самым бешеным аллюром — и ничего не получается. Из всех здешних часов они показывают лучшее время, — а что толку? Вот пробьет восемь склянок, и опять они десяти минут до финиша не дотянут, верное дело.

Каждые три дня корабль нагонял полный час, а он подхлестывал свои часы, пытаясь за ним угнаться. Но, как он сам сказал, он передвинул регулятор уже до предела, и часы шли «самым бешеным аллюром», так что ему оставалось только махнуть рукой и смотреть, как корабль выигрывает состязание. Мы послали его к капитану, и тот, объяснив ему тайны «корабельного времени», успокоил его смятенный дух. Перед отплытием этот юноша задавал великое множество вопросов о морской болезни — каковы ее симптомы и как узнать, когда она у него начнется. Он скоро это узнал.

Конечно, мы наблюдали неизбежных акул, китов, дельфинов и так далее, и со временем к обычному перечню морских чудес прибавились большие косяки португальских галер. Некоторые из них были белые, а другие — ярко-карминные. Наутилус — это просто прозрачный студнеобразный комок, который растягивается, чтобы ловить ветер; по бокам его свисают мясистые щупальца фута в два длиной, помогающие ему устойчиво держаться на воде. Наутилус — хороший моряк, обладающий превосходным чувством моря. Он берет рифы на своем парусе, когда приближается шторм или поднимается ветер, и, свернув его, опускается под воду, когда поднимается буря. Обычно он содержит свой парус в образцовом порядке и смачивает его, переворачиваясь и погружаясь на секунду в воду. Моряки говорят, что в Атлантическом океане наутилус встречается только между тридцать пятым и сорок пятым градусами широты.

Двадцать первого июня нас разбудили в три часа утра, дабы сообщить нам, что на горизонте видны Азорские острова. Я сказал, что в три часа утра островами не интересуюсь. Но вскоре явился другой мучитель, потом третий, четвертый, и в конце концов, решив, что общий энтузиазм никому не даст спокойно выспаться, я, протирая глаза, выбрался на палубу. Уже пробило половину шестого; утро было сырое и бурное. Тепло закутанные пассажиры жались к трубам и прятались позади вентиляторов, спасаясь от резкого ветра и холодных брызг; вид у всех был сонный и несчастный.

На горизонте виднелся остров Флориш. Он казался просто кучей грязи, торчащей в свинцовом морском тумане. Но когда мы к нему приблизились, взошло солнце, и остров стал прекрасным — зеленый ковер полей и лугов уходил ввысь на полторы тысячи футов, скрываясь в облаках. Его прорезали острые, обрывистые гребни и узкие ущелья; там и сям громоздились скалы, казавшиеся зубчатыми стенами замков; а из распоротых облаков, заливая потоками огня вершины, склоны и долины и оставляя между ними мрачные полосы теней, падали широкие столбы солнечного света. Словно северное сияние перенеслось с ледяного полюса в страну вечного лета!

Мы обогнули две трети острова, держась в четырех милях от берега, и все бинокли на корабле были пущены в ход для разрешения спора о том, что представляет собой зеленая щетина на склонах — рощи или заросли бурьяна, и действительно ли белые домики на берегу — домики, а не могильные плиты кладбищ. Наконец земля осталась за кормой, и мы взяли курс на Сан-Мигель; а Флориш вскоре снова превратился в кучу грязи, ушел в туман и исчез. Но вид зеленых холмов принес большую пользу многим измученным морской болезнью пассажирам, да и все мы чувствовали себя гораздо бодрее, чем можно было ожидать, принимая во внимание, как безбожно рано нас подняли.

Но до Сан-Мигеля нам добраться не удалось — к полудню разыгралась буря, и корабль так швыряло из стороны в сторону, что благоразумие требовало где-нибудь укрыться. Поэтому мы повернули к ближайшему острову — Фаялу (здешние жители произносят «Фай-ол», с ударением на первом слоге). Мы бросили якорь на открытом рейде Орты, в полумиле от берега. В этом городке около девяти тысяч жителей. Его белоснежные дома уютно гнездятся в море свежей зелени, и трудно найти более красивое и привлекательное селение. Оно окружено амфитеатром холмов высотой от трехсот до семисот футов, тщательно обработанных до самых вершин, — ни фута почвы не остается свободным. Каждое поле, каждый акр земли разбит на маленькие квадратные ячейки каменными стенами, которые защищают урожай от дующих здесь ураганных ветров. Сотни этих зеленых квадратиков, разделенных стенами из черной лавы, придают холмам вид огромных шахматных досок.

Азорские острова принадлежат Португалии, и на Фаяле во всем преобладают португальские черты. Но об этом ниже. Смуглые, шумные, лгущие, пожимающие плечами, жестикулирующие лодочники португальцы с медными кольцами в ушах и коварством в сердце облепили пароход, и пассажиры, разбившись на группы, условились о перевозке на берег по столько-то с головы в серебряной монете любой страны. Мы высадились под стенами маленького форта, вооруженного батареями двенадцати- и тридцатидвухфунтовых орудий. Жители Орты считают свой форт чрезвычайно грозным укреплением, но если бы за него взялся один из наших башенных мониторов, им пришлось бы перевезти эту крепость куда-нибудь в глубь страны, чтобы сохранить на случай, когда она им снова понадобится. Толпа зевак на пристани имела жалкий вид: мужчины, женщины, мальчики, девочки — все босые, в лохмотьях, нечесаные, неумытые, по склонностям, воспитанию и профессии — попрошайки. Они двинулись вслед за нами, и до конца нашего пребывания на Фаяле мы так от них и не избавились. Мы шли посередине главной улицы, а они глазели на нас, окружив со всех сторон; то и дело возбужденные зрители забегали вперед, чтобы как следует рассмотреть процессию, точь-в-точь как деревенские мальчишки, бегущие за слоном, который идет по улицам, оповещая о прибытии цирка. Мне было лестно чувствовать себя виновником подобной сенсации. Там и сям в дверях стояли женщины в модных португальских капюшонах. Этот капюшон из грубой синей ткани, пришитый к такому же плащу, представляет собой чудо безобразия. Он высок, широк и бездонно глубок. Он похож на цирковой балаган и скрывает голову женщины, как жестяная будка на сцене — голову суфлера. На этом чудовищном «capote», как он здесь называется, нет никакой отделки, — это просто безобразный тускло-синий парус, и женщина, надевшая его, не может держать к ветру ближе восьми румбов — ей приходится либо идти по ветру, либо оставаться дома. Этот головной убор в моде на всех островах и останется модным ближайшие десять тысяч лет, но покрой капюшона на каждом острове имеет свои небольшие отличия, благодаря которым внимательный наблюдатель может с одного взгляда сказать, на каком острове сеньора проживает.

Португальская мелкая монета reis (произносится — «рейс») просто изумительна. Один доллар равен тысяче рейсов, а все денежные расчеты производятся в рейсах. В первый раз мы обнаружили это благодаря Блюхеру. Блюхер сказал, что безмерно счастлив снова очутиться на твердой земле и хочет задать пир; он сказал, что, по слухам, тут все очень дешево и что банкет его будет великолепен. Он пригласил девятерых пассажиров, и мы превосходно пообедали в лучшем отеле города. В самый разгар веселья, вызванного хорошими сигарами, хорошим вином и сносными анекдотами, хозяин подал счет. Блюхер посмотрел на бумажку, и лицо его вытянулось. Он поглядел еще раз, словно не доверяя собственным глазам, потом дрожащим голосом начал читать вслух все подряд, и розы на его щеках увяли и обратились в пепел.

— «Десять обедов по шестьсот рейсов — шесть тысяч рейсов!» Гибель и разорение!

«Двадцать пять сигар по сто рейсов — две тысячи пятьсот рейсов»! Мать честная!

«Одиннадцать бутылок вина по тысяча двести рейсов — тринадцать тысяч двести рейсов»! Спаси и помилуй нас!

«Итого — двадцать одна тысяча семьсот рейсов»! Господи Иисусе! На всем пароходе не найдется наличных, чтобы оплатить этот счет! Идите — предоставьте меня моей судьбе, ребята. Мой банк лопнул.

Пожалуй, я в жизни не видал такой растерянной компании. Никто не мог выдавить из себя ни слова. Казалось, все до единого онемели. Бокалы медленно опустились на стол, по-прежнему полные до краев. Сигары незаметно выскользнули из ослабевших пальцев. Мы смотрели друг на друга, но у всех в глазах было только безнадежное отчаяние. Наконец зловещее молчание было нарушено. Тень безумной решимости, как туча, легла на чело Блюхера; он выпрямился во весь рост и сказал:

Хозяин, это низкое, подлое вымогательство, и я ни за что на него не поддамся. Вот, сэр, сто пятьдесят долларов, и ни гроша больше вы не получите. Я кровью захлебнусь, прежде чем прибавлю хоть цент.

Мы ободрились, а хозяин расстроился, — так по крайней мере нам показалось; во всяком случае, он явно смутился, хотя и не понял из всего сказанного ни слова. Он постоял, поглядывая то на кучу золотых монет, то на Блюхера, и затем ушел. Очевидно, он отправился к какому-нибудь американцу, потому что, вернувшись, принес перевод своего счета на человеческий язык, а именно:


10 обедов — 6000 рейсов, или 6 долларов

25 сигар — 2500 рейсов, или 2,50»

11 бутылок вина — 13 200 рейсов, или 13,20 »

___________________________

Всего 21 700 рейсов, или 21,70 »


Среди гостей Блюхера снова воцарилось веселье. Мы потребовали еще вина.

Глава VI Общество-окаменелость. — Своеобразные нравы и обычаи. — Мошенничество иезуитов. — Фантастическое паломничество. — Происхождение мостовой Русса. — Сведение счетов с окаменелостями. — Снова в море.

Мне кажется, что Азорские острова в Америке почти неизвестны. Среди пассажиров не нашлось ни одного, который хоть что-нибудь о них знал. Самые начитанные из нас, хорошо осведомленные о других странах, знали о них только то, что Азоры — группа небольших островков, затерянная в Атлантическом океане, где-то на полпути между Нью-Йорком и Гибралтаром. И все. Поэтому мне представляется желательным дать тут сухой перечень некоторых фактов.

Уклад жизни здесь типично португальский, другими словами — неторопливый, бедный, безалаберный, сонный и ленивый. Управление находится в руках гражданского губернатора, назначаемого португальским королем; кроме того, имеется военный губернатор, который может, когда пожелает, отстранить гражданского губернатора и облечь себя полнотой власти. Население островов составляет 200000 человек, жители — почти исключительно португальцы. Жизнь идет по привычной, давным-давно установившейся колее, — когда Колумб открыл Америку, эта страна насчитывала уже сто лет. Главная зерновая культура — пшеница, которую жители сеют и мелют так же, как ее сеяли и мололи их прапрапрадеды. Они пашут при помощи доски, обитой по краю железом, в крохотные бороны впрягаются мужчины и женщины; маленькие ветряные мельнички мелют зерно — десять бушелей в день, засыпкой ведает помощник надзирателя, а главный надзиратель стоит рядом, присматривая, чтобы помощник не заснул. Когда ветер меняется, к мельнице припрягают несколько ослов и поворачивают ее верхнюю половину, пока крылья не окажутся в нужном положении, — вместо того, чтобы установить механизм для перемещения одних только крыльев. Волы вытаптывают зерно из колосьев по способу, господствовавшему во времена Мафусаила. На всю страну не найдется ни одной тачки, — жители укладывают грузы себе на голову, или на осла, или в плетеную тележку, у которой вместо колес деревянные круги, вращающиеся вместе с осью. На островах нет ни одного современного плуга, ни одной молотилки. Все попытки ввести их терпели неудачу. Как добрый католик, португалец только крестится и молит всевышнего избавить его от святотатственного желания знать больше своего отца. Климат здесь мягкий, снега и льда никогда не бывает, и я не заметил в городе ни одной печной трубы. Члены семьи — ослы, мужчины, женщины, дети — едят и спят в одной комнате, все они грязны, покрыты паразитами и истинно счастливы. Азорцы лгут, надувают иностранцев, ужасающе невежественны и не почитают своих покойников. Последнее показывает, как мало они отличаются от ослов, с которыми делят постель и стол. Среди здешних португальцев хорошо одеты только несколько богачей, священники-иезуиты и солдаты крохотного гарнизона. Батрак зарабатывает в день двадцать — двадцать четыре цента, а хороший ремесленник — раза в два больше. Они считают на рейсы (доллар равен тысяче рейсов) и потому чувствуют себя богатыми и очень довольны. Раньше на островах произрастал прекрасный виноград, из которого изготовлялось превосходное вино, шедшее на экспорт. Но пятнадцать лет назад все виноградники погибли от какой-то болезни, и с тех пор изготовление вина прекратилось. Благодаря вулканическому происхождению всей группы почва на островах очень плодородна. Почти вся земля возделывается, и за год снимается по два-три урожая каждой культуры, но за границу вывозится только небольшое количество апельсинов, которые идут главным образом в Англию. Никто сюда не приезжает, никто отсюда не уезжает. На Фаяле не знают, что такое новости. Равным образом здесь неизвестна и страсть к новостям. Один довольно развитой португалец осведомился, кончилась ли наша Гражданская война. Он от кого-то слышал о ней... или по крайней мере ему казалось, что кто-то говорил что-то в этом роде! А когда один из пассажиров подарил гарнизонному офицеру несколько номеров газет «Трибюн», «Геральд» и «Таймс», тот был весьма удивлен, найдя в них сообщения из Лиссабона, которых еще не было в газетах, привезенных пароходиком, совершавшим ежемесячные рейсы между островами и столицей. Ему объяснили, что эти сообщения переданы по кабелю. Он сказал, что слышал, будто лет десять назад предпринимались попытки проложить кабель, но он почему-то думал, что из этого ничего не получилось!

Такое захолустье — самая благодатная почва для процветания иезуитских плутней. Мы посетили иезуитский собор, построенный двести лет тому назад, и видели там обломок креста, на котором был распят Спаситель. Этот твердый отполированный кусок дерева превосходно сохранился — можно было подумать, что трагедия на Голгофе произошла только вчера, а не восемнадцать столетий тому назад. Но здешним доверчивым людям и в голову не приходит усомниться в подлинности этой деревяшки.

В приделе собора есть алтарь, отделанный чистым серебром, — так по крайней мере утверждают старожилы, и я тоже думаю, что его там найдется, говоря языком старателей, двести фунтов на тонну, — а перед ним горит неугасимая лампада. Какая-то благочестивая прихожанка, умирая, завещала деньги на постоянные мессы за упокой своей души, поставив при этом условие, чтобы пламя в светильнике поддерживалось и днем и ночью. Лампадка маленькая, очень тусклая, и если она погаснет совсем, покойница, я думаю, вряд ли от этого особенно пострадает.

Главный алтарь собора, как и три или четыре малых, представляет собой хаотическое нагромождение позолоченной мишуры и «пряничных» украшений. Вокруг ажурных решеток алтарей толпятся поломанные, пыльные, ржавые апостолы — у одного нет ноги, у другого не хватает глаза, но он храбро поглядывает оставшимся, у третьего недостает пальцев, — все они покалеченные, унылые и более приличествовали бы больнице, чем кафедральному собору.

Стены алтаря сделаны из фарфора и украшены художественно написанными фигурами в натуральную величину, одетыми в живописные костюмы семнадцатого столетия. Они изображают историю кого-то или чего-то, но среди нас не нашлось человека, достаточно ученого, чтобы в ней разобраться.

Когда мы шли по городу, нам повстречался отряд осликов, уже оседланных и ожидающих только седока. Седла были весьма своеобразны, чтобы не сказать больше. Они состояли из чего-то вроде козел, застеленных тюфячком, и все сооружение закрывало примерно половину осла. Стремена отсутствовали, но, собственно говоря, в этой дополнительной опоре не было никакой нужды: всадник чувствовал себя в таком седле почти так же, как верхом на обеденном столе, — оно подпирало колени. Нас окружила шайка оборванных погонщиков португальцев, предлагая услуги своей скотины за полдоллара в час, — еще одна подлость по отношению к чужестранцам, потому что рыночная цена — шестнадцать центов. Шестеро из нас взгромоздились на эти нескладные седла и покорно выставили себя на посмешище, трясясь по главным улицам города с населением в десять тысяч человек.

Мы тронулись. Это была не рысь, не галоп, не карьер, а дикая скачка, слагавшаяся из всех возможных аллюров. Шпор не требовалось. Каждого ослика сопровождал погонщик и десяток добровольцев, и все они лупили животное прутьями, подкалывали заостренными палками, выкрикивали что-то похожее на «секки-яаа!», орали, шумели и устраивали настоящий бедлам. Передвигались они пешком, что не мешало им, впрочем, оказываться на месте вовремя, — они способны обогнать и измотать любого осла. Короче говоря, наша кавалькада была очень оживленной и живописной.

Блюхеру никак не удавалось справиться со своим ослом: он мчался по мостовой зигзагами, а остальные налетали на него; он прижимал Блюхера к повозкам и стенам домов; вдоль улицы тянулись высокие каменные заборы, и ослик отполировал Блюхера сначала с одной стороны, потом с другой, но ни разу не задержался посредине дороги; в конце концов он поравнялся с отчим домом и влетел в комнату, счистив с себя Блюхера о дверной косяк.

Снова усевшись в седло, Блюхер сказал погонщику:

— Пожалуй, хватит. Дальше поедем потише.

Но тот, не зная английского языка, ничего не понял и просто сказал «секки-яаа!», после чего осел снова помчался, как пуля. Неожиданно он резко повернул, и Блюхер перелетел через его голову. Не скрою — каждый осел по очереди споткнулся об эту пару, и вскоре вся кавалькада образовала одну большую кучу. Никто не пострадал. Упасть с такого осла не намного опаснее, чем свалиться с дивана. После катастрофы ослы стояли совершенно спокойно, ожидая, пока шумливые погонщики поправят и закрепят разъехавшиеся седла. Блюхер очень рассердился и хотел выругаться, но стоило ему открыть рот, как его скотина делала то же самое и испускала отчаянный рев, заглушавший все остальные звуки.

Скачка по овеянным ветром холмам и красивым ущельям была на редкость приятна. Эта прогулка верхом на ослах своей новизной вызывала свежие, незнакомые, пьянящие ощущения, стоившие сотни заношенных до дыр удовольствий, которые мы знали дома.

Дороги там — чудо, и какое чудо! Вот остров с горсточкой жителей (всего 25000), а таких прекрасных дорог в Соединенных Штатах не найдешь нигде, кроме Сентрал-парка. Куда ни пойдешь — всюду гладкие ровные дороги, либо чуть присыпанные черным лавовым песком и окаймленные канавками, аккуратно выложенными гладкой галькой, либо вымощенные, как Бродвей. В Нью-Йорке без конца говорят о мостовой Русса[15] и называют ее новым изобретением, а на этом крохотном, затерявшемся в море островке она известна уже двести лет! Каждая улица в Орте великолепно вымощена большими плитами и ровна, как пол, а не выщерблена, подобно мостовой Бродвея. Каждая дорога огорожена высокими массивными стенами из лавы, которые в этом краю, где не знают морозов, простоят тысячу лет. Они очень толсты, нередко оштукатурены, побелены и увенчаны карнизом из тесаного камня. За ними прячутся сады; деревья свешивают через край стены свои гибкие ветки, и яркая зелень эффектно выделяется на фоне штукатурки или черной лавы. Иногда ветви деревьев и виноградные лозы смыкаются над этими узкими проулками так, что солнца совсем не видно, и вы едете словно по туннелю. Мостовые, дороги и мосты построены правительством.

Мосты — в один пролет, без опор: арка, сложенная из тесаных камней; они вымощены плитами лавы и красиво выложены галькой. Повсюду стены, стены, стены, — и каждая красива, и каждая построена на века; и повсюду мостовые — аккуратные, гладкие и прочные. Если где-нибудь и существуют совершенно чистые, лишенные и намека на пыль, грязь, мусор или какие-либо нечистоты дороги, улицы и фасады домов, то только в Орте, только на Фаяле. Низшие классы неряшливы, жилища их не отличаются чистотой, но и только; в остальном город и острова — чудо опрятности.

Наконец, после десятимильной экскурсии, мы вернулись домой; неугомонные погонщики мчались за нами но пятам через весь город, подгоняя ослов, выкрикивая неизбежное «секки-яаа!» и распевая «Тело Джона Брауна»[16] на убийственном английском языке.

Мы спешились и начали расплачиваться; от криков, приставаний, ругани и ссор погонщиков между собой и с нами можно было оглохнуть. Один требовал доллар за часовой прокат осла, другой — полдоллара за то, что подгонял этого осла, третий — двадцать пять центов за то, что помогал второму, не менее четырнадцати проводников предъявили счета за то, что показывали нам город и окрестности, и каждый оборванец орал, вопил и размахивал руками энергичнее, чем его сосед.

Горы на некоторых из этих островов очень высоки. Мы шли вдоль острова Пику — величественной зеленой пирамиды, которая одним обрывистым склоном поднималась от самых наших ног до высоты в 7613 футов и вздымала свою вершину над белыми облаками, словно остров, плывущий в тумане!

На Азорах мы, разумеется, объедались апельсинами, лимонами, инжиром, абрикосами и прочим. Но я воздержусь от дальнейших описаний. Я здесь не для того, чтобы писать рекламные проспекты.

Мы идем в Гибралтар и достигнем его через пять-шесть дней.

Глава VII Появление Африки и Испании . — Геркулесовы Столпы. — Гибралтарская скала. — «Кресло королевы». — Частная прогулка по Африке. — Высадка в Марокко.

Неделя борьбы с безжалостной стихией; неделя морской болезни, покинутых салонов и пустынного юта, обдаваемого брызгами, — брызгами, которые в своей дерзости возносились так высоко, что до самого верха покрыли трубы парохода толстой белой коркой соли; неделя прозябания под защитой шлюпок и рубок днем и шумной игры в домино среди густых клубов дыма в курительной по вечерам.

Последняя из семи ночей была самой бурной. Грома не было, только волны били о борт, ветер пронзительно свистел в снастях и вода, пенясь, шипела за иллюминаторами. Пароход карабкался все выше, как будто собираясь вскарабкаться на небеса, потом замирал на мгновение, казавшееся веком, и снова стремительно, как с обрыва, падал вниз. Шквал брызг стеной обрушивался на палубы. Повсюду был черный мрак. Вспышка молнии изредка раскалывала его трепещущей огненной чертой, открывая бесконечный вздымающийся океан там, где до этого не было ничего, одевая призрачные снасти сверкающим серебром и освещая зловещим светом лица матросов.

Страх гнал на палубу многих из тех, кто обычно старался избегать ночного ветра и брызг. Некоторые думали, что корабль этой ночью непременно пойдет ко дну, и им казалось, что выйти туда, где бушует ураган, и взглянуть в глаза надвигающейся опасности легче, чем сидеть в свете тусклых ламп, закупорившись в похожей на склеп каюте, и воображать ужасы сорвавшегося с цепи океана. Очутившись наверху, увидев корабль, бьющийся в железной хватке бури, услышав завывание ветра, почувствовав хлещущие брызги, увидев всю величественную картину, на мгновение освещенную молнией, они попадали в плен грозного, необоримого очарования и оставались наверху. Это была страшная ночь — и очень, очень долгая.

В семь часов чудесного утра 30 июля все высыпали на палубу, услышав радостную весть: на горизонте земля! Как удивительно приятно было снова увидеть наверху всю нашу дружную семью, хотя счастье, которым светились лица, лишь отчасти скрывало следы, оставленные на них бесконечными бурями. Но живительное действие свежего солнечного утра скоро заставило тусклые глаза заблестеть от удовольствия, а бледные щеки порозоветь и влило новую силу в ослабевшие от морской болезни члены. Не только солнечное утро было источником этой силы — измученным жертвам океана вновь довелось увидеть благословенную землю! Они словно опять вернулись на родину, к которой стремились все их помыслы.

Через час мы уже шли Гибралтарским проливом, и справа от нас виднелись высокие, обрызнутые желтизной горы Африки, подножье которых было затянуто голубоватой дымкой, а вершины скрывались в облаках, — вполне согласно со священным писанием, гласящим: «Тучи и тьма одевают землю», что сказано, по-моему, именно об этой части Африки. Слева от нас были гранитные скалы древней Испании. Ширина пролива в самой узкой части только тринадцать миль.

На испанском берегу там и сям виднелись причудливые каменные башни, — мавританские, решили мы, но впоследствии оказалось, что это не так. Некогда марокканские пираты крейсировали вдоль испанского побережья, выжидая удобного случая, чтобы высадиться, разграбить какую-нибудь испанскую деревушку и увезти всех хорошеньких женщин, которых сумеют найти. Промысел был доходный и приятный, и занимались им многие. Испанцы построили эти сторожевые башни на холмах, чтобы легче обнаруживать марокканских спекулянтов.

Панорама африканского берега была особенно приятна для глаз, уставших от созерцания неизменного моря, и пассажиры мало-помалу совсем ожили и развеселились. Но пока мы восхищались пиками в облачных шапках и берегами, одетыми в туманный сумрак, наши взгляды внезапно приковало, словно магнит, еще более чудесное зрелище — величественный корабль, на котором паруса громоздились над парусами так, что он казался единым огромным парусом, полным ветра. Он летел по волнам, как гигантская птица. Африка и Испания были забыты. Все восторгались только этим прекрасным незнакомцем. Пока мы не отрываясь глядели на него, он во всем великолепии пронесся мимо и развернул по ветру «звезды и полосы»! Шляпы и носовые платки быстрее мысли взвились в воздух, загремело «ура». Прежде он был красив, теперь он стал ослепительным. Многие из наших пассажиров впервые в жизни поняли разницу в чувствах, которые возбуждает родной флаг дома и за границей. Увидеть его — словно увидеть родину, все, чем она дорога, и почувствовать волнение, способное погнать быстрее целую реку вяло текущей крови!

Мы приближались к знаменитым Геркулесовым Столпам, и африканский столп — «Обезьянья гора», величавая древняя гора с гранитной вершиной — уже показался вдали. Другого — знаменитой Гибралтарской скалы — еще не было видно. Древние народы считали Геркулесовы Столпы пределом мореплавания и концом света. Сведения, которыми не обладали древние, были очень обширны. Даже пророки, писавшие книгу за книгой, послание за посланием, ни разу не намекнули на существование с нашей стороны океана великого континента, а уж им-то следовало бы знать, что он там есть.

Через несколько минут перед нами в самой середине пролива величественно встала одинокая грандиозная скала, по-видимому со всех сторон омываемая морем; и для того, чтобы понять, что это Гибралтар, мы не нуждались в нудных объяснениях много путешествовавшего попугая. Двух таких скал в одном королевстве быть не могло.

Длина Гибралтарской скалы, если не ошибаюсь, полторы мили, высота — тысяча четыреста или тысяча пятьсот футов, ширина у основания — четверть мили. Один ее конец и одна боковая сторона поднимаются из моря вертикально, как стена дома, другой конец очень неровен, а вторая сторона представляет собой обрывистый склон, подъем на который затруднил бы любую армию. У подножия этого склона расположен обнесенный стенами город Гибралтар — вернее, город занимает часть склона. Повсюду — на скате, в пропасти, у моря, на высотах, — повсюду, куда ни взглянешь, Гибралтар одет укреплениями и щетинится пушками. Откуда ни посмотришь — картина внушительная и живописная. Скала выдвинута в море на конце узкой полоски суши и напоминает ком глины на конце плоского камня. Несколько сот ярдов этого плоского перешейка вдоль основания скалы принадлежат англичанам, затем поперек всего перешейка от Атлантического океана до Средиземного моря (примерно четверть мили) тянется «нейтральная зона» — пространство шириной ярдов в триста, открытое для обеих заинтересованных сторон.

«Вы поедете в Париж через Испанию?» Во время перехода от Фаяла до Гибралтара этот вопрос то и дело слышался на корабле, и мне начинало казаться, что никакая другая фраза не способна внушить мне такое отвращение и что никогда больше мне так не надоест повторять: «Не знаю». В последний момент у шести-семи пассажиров хватило твердости характера решиться и уехать; и я немедленно почувствовал облегчение: я опоздал и мог теперь на досуге пораскинуть умом — ехать мне или не ехать. У меня, судя по всему, громадные запасы ума, — для того чтобы ими пораскинуть, мне иногда требуется почти неделя.

Но беда никогда не приходит одна. Не успели мы избавиться от испанской пытки, как гибралтарские гиды придумали новую — скучнейшее повторение легенды, которая и в первый-то раз не производила большого впечатления: «Вот тот высокий холм называется «Креслом королевы», потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гибралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды на несколько часов приспустили флаг, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти».

Мы проехали на ослах и мулах по узким крутым улочкам и вошли в подземные галереи, которые англичане пробили в скале при помощи пороха. Эти галереи похожи на широкие железнодорожные туннели, и в них через короткие интервалы расставлены пушки, угрюмо глядящие сквозь амбразуры с высоты футов в шестьсот над уровнем моря на пролив и город. Протяжение этих подземных коридоров — около мили, и на их сооружение, вероятно, было затрачено очень много труда и денег. Пушки галерей господствуют над перешейком и над обоими портами, но я бы не сказал, что они особенно нужны, — и так не найдется армии, которая смогла бы вскарабкаться по отвесной скале. Впрочем, из больших амбразур открывается превосходный вид на море. Из выдолбленной в выступе скалы просторной комнаты с громадной пушкой вместо мебели и с бойницами вместо окон мы увидели невдалеке холм, и один из солдат сказал:

— Вот тот высокий холм называется «Креслом королевы», потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гибралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды приспустили флаг на несколько часов, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти.

На самой вершине Гибралтара мы задержались надолго — несомненно, мулы устали. Они имели на это полное право. Военная дорога была хорошей, но довольно крутой и к тому же длинной. Вид с узкого уступа оказался великолепным; суда, которые оттуда выглядели меньше игрушечной лодочки, в подзорных трубах становились величественными кораблями, и через эти же подзорные грубы можно было отчетливо различить другие корабли, невидимые для невооруженного глаза и находившиеся, как нам сказали, на расстоянии пятидесяти или шестидесяти миль. Внизу под нами с одной стороны виднелись бесконечные батареи, а с другой — море.

Пока я с большим комфортом отдыхал на валу, подставив нагретую солнцем голову восхитительному бризу, услужливый гид, сопровождавший другую компанию туристов, приблизился и сказал:

— Сеньор, вон тот высокий холм называется «Креслом королевы»...

— Сэр, я беспомощный сирота в чужой стране. Сжальтесь надо мной. Не надо... не надо больше мучить меня сегодня этой ПРОКЛЯТУЩЕЙ старой легендой!

Ну вот... я употребил крепкое словцо, хотя и дал обещание, что никогда больше этого себе не позволю; но всякому терпению есть предел. Если бы вам так надоедали, когда, глядя на расстилающуюся у ваших ног величавую панораму Испании, Африки и лазурного Средиземного моря, вы жаждали бы только одного — в молчании упиваться этой красотой, вы, пожалуй, позволили бы себе словцо и покрепче моего.

Гибралтар выдержал несколько осад, одна из которых длилась более четырех лет (она не увенчалась успехом), и англичанам удалось захватить его лишь хитростью. Удивительнее всего то, что кому-то вообще мог прийти в голову заведомо бессмысленный план брать Гибралтар штурмом; однако такие попытки делались, и неоднократно.

Двенадцать столетий тому назад им владели мавры; мощный замок, воздвигнутый ими в те времена, все еще угрюмо высится в центре города, и его поросшие мхом стены и укрепления исполосованы шрамами от ядер, выпущенных в дни забытых ныне осад и сражений. В скале позади него недавно обнаружили тайник, и там нашли меч изумительной работы и странные старинные доспехи образца, неизвестного археологам, хотя их считают римскими. Римское вооружение и всевозможная римская утварь были открыты в пещере на южной оконечности Гибралтара; история говорит, что Рим владел этой областью в начале христианской эры, и найденные предметы, по-видимому, подтверждают подобное предположение.

В этой пещере найдены также человеческие кости, покрытые толстой каменной коркой, и ученые мужи отважились утверждать, что эти люди жили не только до потопа, но даже за десять тысяч лет до него. Возможно, что и так, — ничего невероятного тут нет, — но поскольку названные лица уже не могут голосовать, все это не представляет особого общественного интереса. Кроме того, в этой пещере найдены скелеты и окаменелые останки животных, которые в Африке водятся повсюду, но на людской памяти не встречались в Испании нигде, кроме одинокой Гибралтарской скалы! Объясняют это тем, что пролив между Гибралтаром и Африкой был некогда сушей, а низменный нейтральный перешеек между Гибралтаром и холмами Испании — океаном, и, таким образом, эти африканские животные, забредшие на Гибралтар (должно быть, в поисках камней, которых тут много), оказались отрезанными, когда произошла великая катастрофа. По ту сторону пролива африканские горы кишат обезьянами, и на Гибралтарской скале тоже издавна водятся обезьяны, — но в самой Испании их нет! Это очень интересная тема для размышлений. Разумеется, гибралтарские обезьяны могли бы, если бы захотели, отправиться в Испанию, и без сомнения они этого хотят, — следовательно, как мило, как самоотверженно с их стороны стойко цепляться за этот скучный утес только для того, чтобы поддержать научную теорию! Я считаю гибралтарскую обезьяну примером чистого, бескорыстного самоотречения и верности христианским заветам.

В Гибралтаре расположен английский гарнизон численностью в шесть-семь тысяч человек, и поэтому на улицах во множестве попадаются ярко-красные мундиры, и красные с синим, и снежно-белые — непарадные; попадаются и голоногие шотландцы в своих забавных юбочках; встречаются и томноглазые испанские девушки из Сан-Роке и закутанные в покрывало мавританские красавицы (я полагаю, что они красавицы) из Тарифы; и мавританские торговцы из Феса — в тюрбанах и шароварах, подпоясанные кушаком, и босые, оборванные мусульманские бродяги в длинных одеяниях из Тетуана и Танжера — коричневые, желтые, черные, как неразведенные чернила; и евреи из всех стран — в суконных ермолках и туфлях, точь-в-точь такие, как на картинках и в театре, и без сомнения точь-в-точь такие, какими они были три тысячи лет тому назад. Само собой разумеется, что наше племя (почему-то, говоря о наших паломниках, хочется употребить это слово: они бредут по чужеземным местам беспорядочной вереницей, с видом истинно индейского самодовольства и невозмутимого невежества), набранное из пятнадцати-шестнадцати штатов, нашло сегодня на что поглазеть в этой пестрой панораме мод.

Заговорив о наших паломниках, я вспомнил, что среди нас есть несколько субъектов, которые иногда бывают невыносимыми. Однако Оракула я к ним не причисляю. Оракул — это безобидный старый осел, который ест за четверых, выглядит мудрее всей Французской академии вместе взятой, никогда не употребляет односложного слова, если может припомнить более длинное, никогда даже приблизительно не понимает значения ни одного из своих длинных слов и всегда употребляет их не к месту; это, однако, не мешает ему благодушно высказывать свое мнение по самым сложным предметам и невозмутимо подкреплять его цитатами из несуществующих авторов, а когда его в конце концов припрут к стене, он переходит на противоположную точку зрения, заявляет, что всегда ее придерживался, и бьет вас вашими же собственными аргументами, только выражая их громкими и маловразумительными словами, и тычет их вам в нос, как будто сам до них додумался. Он прочитывает главу из путеводителя, перепутывает из-за плохой памяти все факты, а потом отправляется искать жертву, чтобы обрушить на нее эту мешанину под видом познаний, закисавших в его мозгу десятки лет, с тех пор как он набрался их в колледже у весьма сведущих авторов, которые ныне мертвы и более не издаются. Сегодня утром во время завтрака он указал на окно.

— Видите этот холм на африканском берегу? — сказал он. — Это Стопка Грекулиса, так сказать, а вон ее ультиматум, рядом с ним.

— Ультиматум — это хорошее слово, но почему рядом? Ведь Столпы расположены на разных берегах пролива. (Я понял, что его сбила с толку неясная фраза в путеводителе.)

— Ну, это не вам решать и не мне. Некоторые авторы говорят так, а другие — эдак. Старик Гиббон об этом помалкивает — просто обошел весь вопрос, — Гиббон всегда увиливал, когда попадал в переплет, но вот Роламптон, что он говорит? Он говорит, что они на одном берегу, и Тринкулиан, и Собастер, и Сиракус, и Лангомарганбль...

— Ну. Хватит, хватит... Этого вполне достаточно. Если вы принялись изобретать авторов и свидетельства, то мне сказать нечего. Пусть они будут на одном берегу.

Оракул нам не мешает. Мы его даже любим. Мы без труда выносим Оракула, но у нас на борту имеются еще поэт и добродушный, предприимчивый идиот, — и вот от них наше общество тяжко страдает. Первый преподносит свои стихи консулам, начальникам гарнизонов, содержателям отелей, арабам, голландцам, — короче говоря, всякому, кто согласится вытерпеть это наказание, налагаемое из самых лучших побуждений. Пока он ограничивается кораблем, с его стихами еще можно мириться, хотя, когда он написал «Оду на бушующий океан» в течение одного получаса и «Обращение к петуху на корабельном шкафуте» в течение следующего, такой переход показался всем чересчур резким; однако, когда он посылает одну рифмованную накладную с приветом от лауреата корабля губернатору Фаяла, а другую — главнокомандующему и прочим высшим чинам в Гибралтаре, это не доставляет пассажирам никакого удовольствия.

Другой субъект, о котором я упомянул, молод, зелен, не умен, не учен, не умудрен опытом. Но он еще станет великим мудрецом, если когда-нибудь припомнит ответы на все свои вопросы. Мы прозвали его «Вопросительный знак», и это прозвище от постоянного употребления сократилось в «Вопросительный». Он уже дважды отличился. На Фаяле ему показали холм и сказали, что его высота восемьсот футов, а длина тысяча сто и что через весь холм проходит туннель в две тысячи футов длины и тысячу футов высоты. Он поверил. Он всем рассказывал об этом, рассуждал по этому поводу, читал вслух свои заметки об этом. В конце концов он сделал кое-какие полезные выводы из следующих слов одного рассудительного старого паломника:

— М-да, действительно интересно... замечательный туннель, что и говорить... возвышается над холмом футов на двести, а конец торчит снаружи на целых девятьсот!

Здесь, в Гибралтаре, он загоняет в угол образованных английских офицеров и изводит их, бахвалясь Америкой и чудесами, на которые она способна. Одному из них он сказал, что две наши канонерки могут сбросить Гибралтар в Средиземное море!

Сейчас, когда я это пишу, мы вшестером совершаем частную увеселительную поездку, до которой сами додумались. Мы составляем больше половины числа белых пассажиров на пароходике, идущем в освященный веками мавританский город Танжер (Африка). И нет ни малейшего сомнения в том, что мы испытываем истинное наслаждение. Иначе и не может быть, когда скользишь по этим сверкающим волнам и вдыхаешь мягкий воздух этой солнечной страны. Заботы не могут потревожить нас здесь. Мы вне их юрисдикции.

Мы даже отважно проплыли мимо грозной крепости Малабат (цитадель султана Марокко), не испытав ни малейшего страха. Гарнизон в полном составе и вооружении с угрожающим видом появился перед нами, — но все-таки мы не затрепетали. Весь гарнизон на наших глазах проделал марши и контрмарши по валу, — и все-таки, несмотря даже на это, мы не дрогнули.

Я полагаю, что страх нам незнаком. Я осведомился об имени гарнизона крепости Малабат, и мне ответили: «Мехмет Али бен Санком». Я сказал, что не худо бы дать ему в подкрепление еще несколько гарнизонов; но мне сказали — нет: у него только и заботы, что оборонять крепость, и он с этим вполне справляется — он занимается этим уже два года. Подобные доводы так легко не отбросишь. Репутация — великое дело.

Порой во мне пробуждается непрошеное воспоминание о том, как я вчера покупал в Гибралтаре перчатки. Дэн, наш корабельный доктор и я побывали на главной площади, послушали игру прекрасных военных оркестров, полюбовались английскими и испанскими красавицами и их нарядами и в девять часов, по дороге в театр, повстречали генерала, коммодора, полковника и полномочного представителя Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке, которые заходили в клуб, чтобы записать там в книгу посетителей свои титулы и опустошить кухню; и они рекомендовали нам заглянуть в лавочку неподалеку от здания суда, где можно купить лайковые перчатки — по их словам, очень модные и недорогие. Пойти в театр в лайковых перчатках показалось нам очень элегантным, и мы последовали их совету. Молодая красавица за прилавком предложила мне пару голубых перчаток. Я не хотел голубых, по она сказала, что они будут очень мило выглядеть на такой руке, как моя. Эти слова затронули во мне чувствительную струну. Я украдкой посмотрел на свою руку, и она показалась мне действительно довольно изящной конечностью. Я примерил левую перчатку и слегка покраснел. Не было никаких сомнений в том, что она мала. Но все же мне было приятно, когда продавщица сказала: «Ах, как раз впору!» — хотя я и знал, что это не так.

Я усердно дергал перчатку — это была неблагодарная работа. Продавщица сказала:

— О! Видно, что вы привыкли носить лайковые перчатки, но некоторые джентльмены надевают их так неуклюже.

Такого комплимента я никак не ожидал. Я умею изящно надевать только оленьи рукавицы. Я сделал еще усилие, порвал перчатку поперек ладони от основания большого пальца — и постарался скрыть прореху. Продавщица продолжала рассыпаться в комплиментах, а я не отступал от своего намерения заслужить их или умереть.

— О, у вас есть опыт! (Перчатка лопается на тыльной стороне.) Они вам как раз впору... у вас очень маленькая рука... Если они порвутся, вы можете за них не платить. (Прореха вдоль ладони). Сразу видно, умеет ли джентльмен надевать лайковые перчатки, или нет. В этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой практикой. (Вся обшивка, как говорят моряки, разошлась по швам, лайка лопнула на пальцах, и остались только печальные руины.)

Я был слишком польщен, чтобы возмутиться и бросить перчатки ангелу-продавщице. Я был разгорячен, раздражен, смущен — и все-таки счастлив; но меня страшно злил тот глубокий интерес, с которым мои приятели наблюдали за происходящим. Я искренне желал, чтобы они провалились в... Иерихон. У меня было чрезвычайно скверно на душе, но я весело сказал:

— Я беру их. Очень элегантны и хорошо облегают руку. Люблю, когда перчатка плотно облегает руку. Нет, нет, не утруждайте себя; я надену вторую на улице. Здесь жарко.

Было таки жарко. В жизни не попадал в более жаркое место. Я заплатил, изящно поклонился и, выходя, заметил, как мне показалось, в глазах красавицы легкую иронию. Очутившись на улице, я оглянулся — она чему-то тихонько смеялась, и я сказал себе со жгучим сарказмом: «Ах, разумеется, ты умеешь надевать лайковые перчатки — еще бы! — самодовольный осел, которого одурачит любая юбка, стоит ей только немного польстить тебе!»

Молчание моих приятелей бесило меня. Наконец Дэн задумчиво сказал:

— Некоторые джентльмены не умеют надевать лайковые перчатки, а некоторые умеют.

А доктор добавил (очевидно, обращаясь к луне):

— Но сразу видно, когда джентльмен привык носить лайковые перчатки.

После паузы Дэн продолжил свой монолог:

— О да, в этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой, долгой практикой.

— Еще бы! Я заметил, что если человек тянет лайковую перчатку так, как будто вытаскивает за хвост кошку из помойки, это значит, что он умеет надевать лайковые перчатки; это значит, что у него есть оп...

— Ну, хватит об этом, хватит! Если вам кажется, что вы очень остроумны, так вы ошибаетесь. А если вы вздумаете сплетничать об этом на корабле, я вам этого никогда не прощу, вот и все.

Тогда они оставили меня в покое. Мы всегда стараемся вовремя оставить друг друга в покое, чтобы обида не испортила шутки. Но они тоже купили перчатки. Сегодня утром мы вместе выбросили наши покупки. Перчатки были грубые, непрочные, усеянные большими желтыми пятнами; они не выдержали бы ни носки, ни критических взглядов. Мы встретились с ангелом, но мы не провели его в дом свой, зато он нас провел.[17]

Танжер! Дюжие мавры бредут по воде, чтобы перенести нас из маленьких лодочек на берег.

Глава VIII Древний город Танжер, Марокко. — Необычные зрелища. — Колыбель древнего мира. — Мы становимся крезами. — Как в Африке грабят почту. — Как опасно быть марокканским богачом.

Какое великолепие! Пусть те, кто отправился в Париж через Испанию, извлекают удовольствие из своей поездки — владения султана Марокко вполне удовлетворяют нашу маленькую компанию. Мы уже достаточно насытились Испанией в Гибралтаре. Танжер — вот то место, о котором мы все время мечтали. До сих пор мы встречали заграничных людей и заграничного вида предметы, но всегда вперемешку с предметами и людьми, которые были нам известны и прежде, и поэтому новизна обстановки во многом утрачивала свою прелесть. Мы жаждали чего-то вполне и совершенно заграничного — заграничного сверху донизу, заграничного от центра до окружности, заграничного внутри, снаружи и вокруг, чтобы ничто не разбавляло этой заграничности, ничто не напоминало о знакомых нам народах или странах земного шара. И вот мы обрели это в Танжере! Все, что мы встречаем здесь, мы видели раньше только на картинках, — а к картинкам мы прежде всегда относились с недоверием. Но теперь это недоверие исчезло. Мы считали, что картинки преувеличивают, они казались слишком необычными и фантастическими, чтобы быть правдой. И что же — они были недостаточно сверхъестественными, недостаточно фантастическими, они не показывали и половины правды! Если настоящая заграница вообще существует, то это — Танжер, и только одна книга передает его истинный дух — «Тысяча и одна ночь». Во всем городе не видно ни одного белого, хотя вокруг нас густые людские толпы. Город битком набит людьми и втиснут в толстые каменные стены, которым больше тысячи лет. Дома здесь только одно- или двухэтажные, с массивными стенами, сложенными из камня, оштукатуренные снаружи, квадратные, как ящики из-под галантереи, с крышами, плоскими, как пол, без карнизов, побеленные сверху донизу, — город бесчисленных белоснежных гробниц! Двери — те своеобразные арки, которые мы видим на картинках, изображающих мавританские постройки; полы выложены разноцветными ромбовидными плитами, мозаикой из пестрых фарфоровых плиток, обожженных в печах Феса, или красной черепицей и кирпичами, перед которыми бессильно время; комнаты (еврейских жилищ) меблированы только диванами; чем меблированы дома мавров, не знает никто: для христианских собак доступ в их священные стены закрыт. Улицы истинно восточные; некоторые в три фута шириной, другие — в шесть, и только две — в двенадцать; почти на любой из них человеку достаточно лечь поперек, чтобы остановить уличное движение. Настоящий Восток, не правда ли?

По улицам проходят стройные бедуины, величавые мавры, гордые историей своего народа, уходящей во тьму веков; евреи, чьи предки бежали сюда много столетий назад; смуглые рифы с гор — прирожденные головорезы; подлинные, без всякой подделки, негры, черные, как... Моисей; завывающие дервиши; арабы из сотен племен — всевозможные и всяческие заграничные люди, на которых ужасно любопытно смотреть.

Своеобразие их одежд не поддается описанию. Вот бронзовый мавр в громадном белом тюрбане и богато расшитой куртке, подпоясанный пышным малиновым с золотом шарфом, несколько раз обвивающим его стан, в штанах, которые достигают только до колен, но на которые пошло не меньше двадцати ярдов материи, с инкрустированным ятаганом на поясе, с голыми икрами, в желтых туфлях на босу ногу и с ружьем невозможной длины — и всего только солдат! А я-то думал, что это по крайней мере сам султан! А вот престарелые седобородые мавры в длинных белых одеяниях и широких капюшонах и бедуины в длинных полосатых плащах с капюшонами; негры и рифы, чьи головы выбриты наголо, за исключением пряди, закрученной позади уха, или, точнее, на макушке; всевозможные варвары во всевозможных причудливых одеждах — и все более или менее оборванные. А вот закутанные с ног до головы в грубые белые одеяния мавританки, чей пол можно определить лишь потому, что они оставляют открытым только один глаз и на улице не смотрят на мужчин своего племени, а те не смотрят на них. И пять тысяч евреев в синих, перетянутых поясом лапсердаках, в туфлях, в маленьких ермолках на затылках, с подстриженными на лбу волосами — все по той же моде, по какой стриглись их танжерские предки не знаю уж сколько столетий. Пятки и лодыжки у них обнажены. Носы у всех крючковатые, одинаково крючковатые. Они все так похожи друг на друга, что можно принять их за членов одной семьи. Их женщины — пухленькие, хорошенькие и улыбаются христианину самым приятным образом.

Какой это странный город! Среди памятников его седой старины смех, шутки и паша современная легкомысленная болтовня кажутся профанацией. Такой глубокой древности, как эта, подходит только звучный язык и размеренная речь сынов Пророка. Вот полуразрушенная стена, которая была уже старой, когда Колумб открыл Америку; была уже старой, когда Петр Пустынник[18] поднял отважных людей средневековья на первый крестовый поход; была уже старой, когда Карл Великий и его паладины осаждали заколдованные замки, сражались с великанами и чародеями в давно прошедшие сказочные времена; была уже старой, когда Христос со своими апостолами ходил по земле; и стояла там, где стоит теперь, когда еще звучал голос Мемнона[19] и люди продавали и покупали на улицах древних Фив!

Финикийцы, карфагеняне, англичане, мавры, римляне — все сражались за Танжер, все завоевывали его и теряли. Вот облаченный в рваный восточный наряд негр из африканской пустыни наполняет свой козий мех водой у почерневшего, потрескавшегося фонтана, построенного римлянами двенадцать веков тому назад. Вон там — обрушившаяся арка моста, возведенного Юлием Цезарем девятнадцать веков тому назад. Быть может, по нему проходили люди, которые видели младенца Христа на руках девы Марии.

Неподалеку — развалины верфи, где Цезарь за пятьдесят лет до начала христианской эры чинил свои корабли и грузил их зерном, готовясь вторгнуться в Британию.

И кажется, что на этих старых улицах, под тихими звездами, толпятся призраки забытых столетий. Я смотрю на то место, где стоял памятник, который видели и описывали римские историки всего две тысячи лет назад, памятник с надписью:


Мы — хананеи. Мы — те, кого изгнал из земли Ханаанской еврейский разбойник Иисус Навин.


Иисус Навин изгнал их, и они пришли сюда. Всего в нескольких лигах отсюда живут потомки тех евреев, которые бежали сюда после неудачного восстания против царя Давида; над ними все еще тяготеет проклятие, и они держатся особняком.

Танжер упоминается в истории на протяжении трех тысяч лет. Он уже был городом, хотя и несколько необычным, четыре тысячи лет тому назад, когда облаченный в львиную шкуру Геркулес высадился здесь. На этих улицах он встретил Анития, местного царя, и разбил ему голову палицей, как это было принято между благородными джентльменами в те дни. Жители Танжера (тогда он назывался Тингис) ютились в самых примитивных лачугах, одевались в шкуры, не выпускали из рук дубины и были так же свирепы, как те звери, с которыми им приходилось вести постоянную войну. Но они были благородным племенем и не желали трудиться. Они питались дарами земли. Загородная резиденция царя находилась в знаменитом саду Гесперид[20], расположенном на побережье, в семидесяти милях отсюда. Этот сад вместе со своими золотыми яблоками (апельсинами) ныне уже не существует — от него не осталось никаких следов. Знатоки античного мира допускают, что Геркулес действительно мог существовать в древности, и признают, что он был человеком предприимчивым и энергичным, но отказываются считать его настоящим, подлинным богом, ибо это противоречит конституции.

Неподалеку, на мысе Спартель, находится знаменитая пещера Геркулеса, где этот герой укрылся после того, как был побежден и изгнан из Танжера. Она вся исписана изречениями на мертвых языках, и это заставляет меня сделать вывод, что Геркулес вряд ли много путешествовал, иначе он не стал бы вести путевой дневник.

В пяти днях пути отсюда — милях в двухстах — найдены развалины древнего города, о котором не сохранилось ни летописей, ни легенд. И все же его арки, колонны и статуи свидетельствуют о том, что он был построен просвещенным народом.

Обычная танжерская лавка не больше ванной комнаты в какой-нибудь цивилизованной стране. Мусульманский купец, медник, сапожник или мелочной торговец сидит на полу по-турецки и, не вставая, достает любой товар, который вам понравится. За пятьдесят долларов в месяц можно снять целый квартал этих пчелиных сот. Базар загроможден корзинами инжира, фиников, дынь, абрикосов и других фруктов, а между ними лавируют вереницы груженых ослов, ростом не больше ньюфаундленда. Базар полон жизни и красок, а запахами напоминает зал полицейского суда. Рядом евреи-менялы в своих каморках весь день напролет считают бронзовые монеты и перекладывают их из одной корзины в другую. Судя по всему, новых денег чеканится мало. Все монеты, которые я видел, были четырех-пятисотлетней давности, очень стертые и исцарапанные. Деньги здесь дешевы. Джек вышел разменять наполеондор, чтобы запастись мелочью, удобной при здешних низких ценах, и, вернувшись, сказал, что он «изъял всю наличность банка, купив одиннадцать кварт монеты», и что «глава фирмы пошел к соседям договариваться о займе недостающей суммы». Я сам купил почти полпинты этих денег за один шиллинг. Впрочем, я не горжусь тем, что у меня теперь так много денег. Я презираю богатство.

У мавров в ходу небольшие серебряные монеты, а также серебряные слитки, стоящие доллар. Последние — настолько большая редкость, что, увидев подобный слиток, оборванные арабские нищие умоляют позволить им поцеловать его.

Кроме того, здесь в ходу небольшая золотая монета стоимостью примерно в два доллара. Кстати об этой монете. Когда Марокко воюет, письма развозят курьеры арабы, взимающие высокую плату за доставку. Порой их захватывают и грабят шайки мародеров. Поэтому они, наученные горьким опытом, собрав два доллара мелочью, торопятся обменять ее на такую золотую монетку, которую можно проглотить, если попадешь в руки бандитов. Все шло очень хорошо, пока эту хитрость не раскрыли. Но теперь мародеры попросту дают изобретательной почте Соединенных Штатов рвотное и ожидают результата.

Султан Марокко — бездушный деспот, а его сановники — деспоты помельче. Постоянной системы налогового обложения не существует, но когда султану или паше нужны деньги, они требуют их у какого-нибудь богача, и тому приходится либо выкладывать наличные, либо отправляться в тюрьму. Поэтому в Марокко немногие рискуют быть богатыми. Это слишком опасная роскошь. Иногда кто-нибудь из тщеславия выставляет свое богатство напоказ, но рано или поздно султан в чем-нибудь обвиняет его, — в чем именно, большого значения не имеет, — и конфискует его имущество. Разумеется, в государстве немало богатых людей, но они прячут деньги, одеваются в лохмотья и притворяются бедняками. Частенько султан заключает в тюрьму человека, подозреваемого в богатстве, и делает его пребывание там столь неприятным, что тот вынужден бывает сознаться, где спрятал свои деньги.

Мавры и евреи иногда прибегают к покровительству иностранных консулов, и тогда они могут безнаказанно колоть султану глаза своим богатством.

Глава IX Паломник на краю гибели. — Как починили часы. — Марокканские наказания. — Хитроумные уловки мусульманских паломников. — Почитание кошек. — Блаженная жизнь генерального консула.

Первое же приключение, которое произошло с нами вчера днем, сразу после того, как мы сошли на берег, чуть было не оказалось роковым для нашего опрометчивого Блюхера. Едва мы сели на мулов и ослов и тронулись в путь под охраной величественного, царственного, великолепного Хаджи Мохаммеда Ламарти (да умножится племя его!), как очутились возле красивой мавританской мечети, богато украшенной в стиле Альгамбры, с высоким минаретом, выложенным разноцветными фарфоровыми плитками, и Блюхер повернул своего осла в открытые двери. Испуганное «хай-хай!» нашей свиты и громкое «стойте!» англичанина, присоединившегося к нашей экскурсии, остановили дерзкого искателя приключений, и нам тут же сообщили, что если христианская собака осквернит прикосновением своей ноги хотя бы порог мавританской мечети, святотатство так велико, что никакое очищение не сможет снова сделать ее местом, пригодным для молитв правоверных. Войди Блюхер внутрь, его, без сомнения, прогнали бы через весь город, побивая камнями, а раньше — и не так давно — христианина, застигнутого в мечети, убили бы без всякой пощады. Проезжая мимо, мы успели разглядеть чудесный мозаичный пол и молящихся, совершавших омовение у водоема, но даже и этот брошенный нами мимолетный взгляд очень не понравился мусульманским прохожим.

Несколько лет тому назад испортились часы на минарете этой мечети. Танжерские мавры настолько деградировали, что среди них давно уже не встречалось мастера, способного вылечить хрупкий организм одряхлевших часов. Старейшины города собрались на торжественный совет, дабы найти выход из такого затруднения. Они обсудили дело самым тщательным образом, но не пришли ни к какому решению. В конце концов один из патриархов поднялся и сказал:

— О сыны Пророка, вам известно, что португальская собака — часовщик-христианин — оскверняет своим присутствием город Танжер. Вам также известно, что, когда строится мечеть, ослы, возящие известку и камень, переступают священный порог. Итак, пусть христианский пес войдет в священное место чинить часы босой и на четвереньках, и пусть войдет он, как осел.

Так и было сделано. Следовательно, если Блюхер когда-нибудь пожелает осмотреть мечеть изнутри, ему придется отбросить человеческое обличие и войти туда в своей природной сущности. Мы посетили тюрьму и видели, как марокканские арестанты плетут циновки и корзины (подобное практическое использование преступления попахивает цивилизацией). Убийство карается смертью. Незадолго до нашего приезда трех убийц вывели за городскую стену и расстреляли. Мавританские ружья оставляют желать лучшего, и марокканские стрелки — тоже. Несчастных преступников поставили на дальнюю дистанцию, как три мишени, и практиковались на них; бедняги метались из стороны в сторону, увертываясь от пуль, и только через полчаса стрелки попали в цель.

За кражу скота вору отрубают правую кисть и левую ногу и прибивают их на базарной площади — как предупреждение остальным. Эта операция производится крайне примитивно: подрезают мышцы вокруг кости и потом ногу или руку отламывают. Иногда пациент выздоравливает, но чаще умирает. Однако мавританские сердца не знают страха. Мавры всегда были храбрецами. Эти преступники переносят пытку не дрогнув, не затрепетав, не застонав! Нет такой муки, которая сломила бы гордость мавра или заставила бы его опозорить себя криком.

Браки здесь устраивают родители жениха и невесты. Ни записочек, ни тайных свиданий, ни прогулок верхом, ни ухаживаний в полутемной гостиной, ни любовных ссор и примирений нет и в помине, — нет ничего, что должно было бы предшествовать свадьбе. Молодой человек женится на девушке, которую ему выбрал отец, после свадьбы с нее снимают покрывало, и он видит ее в первый раз. Если при более близком знакомстве она не разочарует его, он оставляет ее в своем доме, но если он усомнится в ее непорочности, то отсылает жену обратно к ее отцу; кроме того, он может отослать ее, если она окажется больной; если в продолжение разумно и справедливо установленного срока она не позаботится подарить ему ребенка, она тоже возвращается в отчий дом. Как нелепы эти варвары! В нашей цивилизованной стране бесплодная жена ценится особенно высоко.

Здешние магометане — те, кто может себе это позволить, — обзаводятся порядочным количеством жен. Они называются женами, хотя, если не ошибаюсь, Коран разрешает только четырех настоящих жен, а все остальные — наложницы. Султан Марокко не знает, сколько у него жен, но предполагает, что их пятьсот. Впрочем, это достаточно точно: десятком больше, десятком меньше — разница невелика.

Даже у евреев во внутренних областях страны бывает по нескольку жен.

Мне удалось увидеть лица некоторых мавританок (они тоже доступны человеческим слабостям и, чтобы вызвать восхищение собаки-христианина, готовы приоткрыть лицо, когда рядом нет мужчин мавров), и я преклонился перед мудростью, которая заставляет их скрывать столь непростительное безобразие.

Своих детей они носят в мешке за спиной, как и другие дикари во всем мире.

У мавров много рабов-негров. Но с той минуты, как рабыня становится наложницей своего хозяина, она считается свободной, и раб, как только он сумеет прочесть первую главу Корана (содержащую символ веры), обретает свободу.

У жителей Танжера в неделе три воскресенья. Мусульманское приходится на пятницу, еврейское — на субботу, а консулы-христиане празднуют его в воскресенье. Евреи наиболее ревностны. В день, посвященный богу, как и во всякий другой, мавр идет в мечеть, снимает обувь у порога, совершает омовения, кладет поклоны, усердно прижимая лоб к плитам пола, читает молитвы и затем возвращается к своей работе.

Еврей же запирает лавку и ни за что не коснется медной или бронзовой монеты — он оскверняет свои пальцы только серебром или золотом; он благочестиво отправляется в синагогу; он не стряпает и вообще не касается огня; и он свято воздерживается от всяких деловых начинаний.

Мавр, совершивший паломничество в Мекку, получает право на большие почести. Его называют «хаджи», и он становится важной персоной. Ежегодно сотни мавров съезжаются в Танжер, чтобы отплыть в Мекку. Часть пути они проделывают на английских пароходах, и те десять — двенадцать долларов, которые они платят за билет, составляют примерно все расходы по путешествию. Они захватывают с собой кое-какие припасы, а когда склады пустеют, производят «фуражировку», как называет это на своем жаргоне Джек. Со дня отъезда до возвращения они не моются ни па море, ни на суше. Поездка обычно длится месяцев пять — семь, и так как паломники все это время не меняют белья, то являются домой в мало подходящем для гостиной виде.

Многим из них приходится долгое время копить и экономить, чтобы наскрести десять долларов на билет, и по возвращении их ждет полное банкротство. Редко кому удается в течение всей оставшейся жизни поправить свое состояние после такого безумного мотовства. Дабы звание «хаджи» могли получать только богатейшие и знатнейшие из его подданных, султан повелел, что в паломничество могут отправляться лишь вельможи, обладающие сотней долларов в звонкой монете. Но смотрите, как ловко можно обойти этот закон! Меняла еврей за некоторое вознаграждение одалживает паломнику сто долларов, чтобы тот мог поклясться, что владеет необходимой суммой, и потом получает их обратно, перед тем как судно покинет порт!

Испания — единственное государство, которого страшатся марокканцы. Дело в том, что Испания посылает самые грозные военные корабли и самые громкие пушки, чтобы произвести впечатление на здешних мусульман, Америка же и другие державы ограничиваются присылкой жалкой лохани-канонерки, да и то изредка. Мавры, как и все прочие варвары, верят тому, что видят, а не тому, что слышат или читают. У нас в Средиземном море много военных кораблей, но они редко заходят в африканские порты. Мавры весьма невысокого мнения об Англии, Франции и Америке, и представителям этих стран удается добиться осуществления своих законных прав, не говоря уже о каком-нибудь одолжении, только после бесконечной волокиты, расцвеченной восточным красноречием. Но стоит только испанскому посланнику предъявить требование, как оно тут же удовлетворяется, независимо от того, справедливо оно или нет.

Пять — шесть лет тому назад Испания проучила мавров в стычке из-за спорной территории на африканском берегу против Гибралтара и захватила город Тетуан. Она милостиво согласилась на расширение своих владений, контрибуцию в двадцать миллионов долларов и мир. И затем вернула город. Но вернула его только после того, как испанские солдаты съели всех кошек. Они отказывались от переговоров, пока запасы кошек не истощились. Испанцы очень любят есть кошек. Мавры, наоборот, почитают их как священных животных. Таким образом, на этот раз испанцы наступили им на любимую мозоль. Они съели всех тетуанских кошек, и это кошкофобство зажгло в груди мавров такую лютую ненависть к испанцам, какой не вызвало даже их изгнание из Испании. Мавры и испанцы теперь враги навек. Одно время Францию здесь представлял посланник, против которого ожесточилась вся страна — по самому, на первый взгляд, ничтожному поводу. Он перебил около двух батальонов кошек (Танжер так и кишит ими) и сделал из их шкурок ковер для гостиной. Этот ковер состоял из концентрических кругов: сперва круг из старых серых котов (хвостами внутрь), потом круг из рыжих кошек, затем круг из черных кошек, круг из белых, затем круг из всевозможных кошек и, наконец, середина из отборных котят. Ковер был очень красив, но мавры и по сей день проклинают память этого посланника.

Когда мы явились сегодня с визитом к американскому генеральному консулу, я заметил, что на столах его гостиной собраны всевозможные комнатные игры. Я подумал, что это признак серой и скучной жизни. И оказался прав. Консул и его семья — единственные американцы в Танжере. В городе много консулов других стран, но визитами они обмениваются редко. Танжер — совершенная глушь, а какой смысл ходить друг к другу в гости, если не о чем говорить? Никакого. Поэтому большую часть своего времени семьи консулов проводят дома и развлекаются, как могут. В первый день Танжер очень интересен, но потом он превращается в унылую тюрьму. Генеральный консул пробыл здесь пять лет — этого ему хватит на целых сто — и скоро должен вернуться на родину. Члены его семьи жадно набрасываются на письма и газеты, когда приходит почта, два-три дня читают их и перечитывают, еще два-три дня обсуждают их, пока эта тема полностью не истощится, а потом день за днем едят, пьют, спят, ездят кататься все по той же дороге, видят все те же надоевшие, тысячелетиями не менявшиеся картины, и молчат! Им буквально не о чем говорить. Прибытие американского военного корабля для них — настоящее счастье. «Уединение, где чары[21], которыми ты мудрецов пленяло?» Более тяжкое изгнание невозможно себе представить. Я серьезно рекомендовал бы правительству Соединенных Штатов назначать преступника, совершившего злодеяние столь гнусное, что в законе для него нет достойного наказания, генеральным консулом в Танжер.

Я рад, что побывал в Танжере — втором по древности городе мира. Но я с удовольствием расстаюсь с ним.

Сегодня вечером или завтра утром мы вернемся в Гибралтар, и «Квакер-Сити», несомненно, покинет этот порт в ближайшие сорок восемь часов.

Глава X Закат на Средиземном море. — Оракул разрешается мнением. — Франция на горизонте. — Невежественный туземец. — В Марселе. — Затеряны в шумном городе. — Сценка во французском духе.

Четвертое июля[22] мы отпраздновали на борту «Квакер-Сити», в открытом море. Это был во всех отношениях типичный средиземноморский день — безупречно прекрасный. Безоблачное небо, свежий летний ветерок, яркое солнце, весело поблескивающее на танцующих волнах, сменивших пенные водяные горы; а вокруг нас море — такое удивительно синее, такое глубоко и ослепительно синее, что его прелесть покоряет и самые прозаические души.

У них на Средиземном море бывают чудесные закаты, которых не увидишь на большей части земного шара. В тот вечер, когда мы отплывали из Гибралтара, эта громоздкая скала купалась в золотистой дымке, столь богатой оттенками, столь нежной, столь чарующе неясной и сказочной, что даже Оракул, этот безмятежный, этот вдохновенный, этот всесокрушающий болтун, презрел обеденный гонг и остался на палубе благоговеть!

Он сказал:

— Просто грандиозно, верно? В наших местах таких штук и в помине нет, где уж! Я отношу эти самые эффекты за счет высокого рефражирования, так сказать, дирамической комбинации солнца с лимфатическими силами перигелия Юпитера. А вы как думаете?

— Ах, идите вы спать! — сказал Дэн и ушел.

— Ну конечно, если человек приводит аргумент, который другой человек не в силах опровергнуть, проще всего ответить «идите спать» Не Дэну тягаться со мной в аргументах. И он сам это знает. А что вы скажете, Джек?

— Послушайте, доктор, не лезьте вы ко мне с этой энциклопедической чепухой. Я ведь вас не трогаю? Ну и вы меня не трогайте.

— Тоже ушел. Ну, эти молодцы все пробовали подкузьмить старика Оракула, как они выражаются, но старик им не по зубам. Может быть, и поэт леврет не удовлетворен этими самыми заключениями?

Поэт ответил варварским стишком и спустился вниз.

— Видать, и у этого силенок не хватает. Хотя от него-то я ничего другого и не ждал. Я еще не встречал этих самых поэтов, у которых бы в голове хоть что-нибудь было. Сейчас пойдет к себе в каюту и накропает тетрадку всякой дряни об этой самой скале, а потом подарит ее консулу, либо лоцману, либо какому-нибудь черномазому, либо другому первому встречному, кто не сумеет от него отделаться. Хоть бы кто взял этого блажного да вытряс из него весь поэтический мусор. Почему человек не может посвятить свой интеллект тому, что имеет цену? Гиббон, Гиппократус, Саркофагус и всякие древние философы терпеть не могли поэтов...

— Доктор, — сказал я, — теперь вы примитесь изобретать авторитеты, и я вас тоже покину. Беседа с вами всегда доставляет мне большое удовольствие, несмотря на изобилие слогов в ней, но только до тех пор, пока вы сами отвечаете за ваши философские рассуждения. Когда же вы начинаете воспарять, когда вы начинаете подкреплять их свидетельствами авторитетов, созданных вашей же фантазией, я теряю доверие к вам.

Вот как надо умасливать Оракула. Он считает такие заявления признанием того, что с ним боятся спорить. Он постоянно преследует пассажиров глубокомысленными сообщениями, изложенными языком, которого никто не может понять, и его жертвы после нескольких минут утонченной пытки с позором покидают поле брани. Такое торжество над десятком противников удовлетворит его до конца дня; после этого он будет прогуливаться по палубам, ласково улыбаясь всем встречным, сияя таким безмятежным, таким блаженным счастьем!

Но я отвлекаюсь. На рассвете гром нашей гордой пушки возвестил наступление Четвертого июля всем, кто не спал. Но большинство узнало об этом несколько позже, из календаря. Были подняты все флаги, кроме нескольких, которыми украсили палубу, и вскоре наше судно приобрело праздничный вид. На протяжении всего утра шли совещания и всевозможные комиссии разрабатывали праздничный церемониал. Днем все обитатели корабля собрались на кормовой палубе под тентом; флейта, астматический мелодикон и чахоточный кларнет искалечили «Звездное знамя», хор загнал его в укрытие, а Джордж добил его, испустив на последней ноте пронзительный вопль. Никто не оплакивал его кончину.

Мы вынесли тело на трех «ура» (эта шутка получилась случайно, и я под ней не подписываюсь), и председатель, восседавший за канатным ящиком, накрытым национальным флагом, дал слово «чтецу»; тот поднялся и прочел все ту же старую Декларацию Независимости, которую мы все слушали уже десятки раз, не задумываясь о том, что, собственно, в ней говорится; затем председатель высвистел на шканцы «главного оратора», и тот произнес все ту же старую речь о нашем национальном величии, в которое мы так свято верим и которому так бурно рукоплещем. Затем хор и рыдающие инструменты снова выступили на сцену и принялись убивать «Слава тебе, Колумбия», а когда исход борьбы стал сомнительным, Джордж включил свой ужасающий гусиный регистр, и победа, разумеется, осталась за хором. Священник прочитал молитву, и маленькое патриотическое сборище разошлось. Четвертому июля больше ничто не угрожало — по крайней мере в Средиземном море.

В этот вечер за обедом один из капитанов с чувством продекламировал талантливое стихотворение, сочиненное им самим, и тринадцать приличествующих случаю тостов были запиты несколькими корзинами шампанского. Речи были неописуемо скверными почти без исключения. Вернее, только с одним исключением. Капитан Дункан произнес хорошую речь; он произнес единственную хорошую речь за весь вечер. Он сказал:

ЛЕДИ И ДЖЕНТЛЬМЕНЫ! Да проживем мы все до цветущей старости в преуспеянии и счастье! Стюарт, еще корзину шампанского!

Речь была встречена всеобщим одобрением.

«Празднества» закончились еще одним чудесным балом на верхней палубе. Впрочем, мы не привыкли танцевать, если нет качки, и бал не вполне удался. Но в общем и целом это было бодрое, веселое, приятное Четвертое июля.

К вечеру следующего дня мы, дымя всеми трубами, вошли в великолепную искусственную гавань знаменитого города Марселя и увидели, как угасающий закат золотит его крепостные стены и бесчисленные колокольни и заливает окружающий его зеленый простор мягким сиянием, придавая новое очарование белым виллам, там и сям оживляющим ландшафт (плагиат будет караться по всей строгости закона).

Сходни поставлены не были, и мы не могли перебраться с парохода на берег. Это нас злило. Мы сгорали от нетерпения — мы жаждали увидеть Францию! В сумерках наша троица уговорилась с перевозчиком, что мы воспользуемся его лодкой в качестве моста, — ее корма была под нашим трапом, а нос упирался в мол. Мы спустились в лодку, и перевозчик начал быстро выгребать в гавань. Я сказал ему по-французски, что мы намеревались только перебраться по его посудине на берег, и спросил, зачем он куда-то нас везет. Он сказал, что не понимает меня. Я повторил. Он снова не понял. По-видимому, он имел лишь самое смутное представление о французском языке. За него принялся доктор, но он не понял и доктора. Я попросил лодочника объяснить его поведение, что он и сделал, но тут не понял я. Дэн сказал:

— Поезжай к пристани, идиот, — нам надо туда!

Мы начали рассудительно доказывать Дэну, что говорить с этим иностранцем по-английски бесполезно; пусть он лучше предоставит нам распутывать это дело по-французски и не позорит нас своим невежеством.

— Ладно, валяйте, — сказал он, — дело ваше. Только если вы будете объясняться с ним на вашем так называемом французском, он никогда не узнает, куда мы хотим ехать. Вот мое мнение.

Мы строго отчитали его за эти слова и сказали, что еще не встречали невежду, который не мнил бы себя умнее всех. Француз снова заговорил, и доктор сказал:

— Ну-с, Дэн, он говорит, что собирается allez в douane. Другими словами — ехать в отель. О, конечно мы не знаем французского языка.

Это был удар в челюсть, как сказал бы Джек. Он заставил недовольного члена экспедиции прикусить язык. Мы прошли мимо громадных военных кораблей и наконец остановились у каменной пристани, на которой находилось какое-то казенное здание. Тут мы без труда вспомнили, что douane значит «таможня», а не «отель». Однако мы сочли за благо промолчать. С обворожительной французской любезностью таможенные чиновники только приоткрыли наши чемоданчики, отказались проверять наши паспорта и пропустили нас. Мы вошли в первое же кафе, попавшееся нам по дороге. Какая-то старуха усадила нас за столик и приготовилась принять заказ. Доктор сказал:

— Avez-vous du vin?[23]

Хозяйка, видимо, растерялась. Доктор повторил, артикулируя тщательнейшим образом:

— Avez-vous du vin?

Хозяйка растерялась еще больше. Я сказал:

— Доктор, в вашем произношении есть какой-то недостаток. Дайте, я попробую. Madame, avez-vous du vin? Бесполезно, доктор. Продолжайте допрос.

— Madame, avez-vous du vin... ou fromage... ou pain?[24] Поросячьи ножки в маринаде... beurre... des oeufs... boeuf[25]... хрен, кислая капуста, суп с котом?.. Ну что-нибудь, что-нибудь подходящее для христианских желудков.

Она сказала:

— Господи боже мой! Почему вы раньше не заговорили по-английски? Я вашего проклятого французского не учила.

В сердитом молчании мы проглотили ужин, испорченный насмешками недовольного члена экспедиции, и торопливо удалились. Мы были в прекрасной Франции, в большом каменном доме непривычного вида, нас окружали непонятные французские надписи, на нас глазели по-заграничному одетые бородатые французы — медленно, но верно все убеждало нас в исполнении заветной мечты, в том, что наконец мы несомненно находимся в прекрасной Франции, проникаемся ее духом; и, забывая все на свете, мы начинали осознавать неотразимое очарование романтической прелести этого события. И в такую минуту вдруг появляется костлявая старуха со своим варварским английским языком и вдребезги разбивает дивное видение! С ума можно было сойти.

Мы отправились на поиски центра города, иногда спрашивая дорогу у прохожих. Но ни разу нам не удалось объяснить вполне ясно, чего мы хотим, и сами мы ни разу не сумели вполне ясно разобраться в их ответах; однако прохожие обязательно указывали куда-то — непременно указывали, и мы с вежливым поклоном говорили: «Мерси, мосье», торжествуя таким образом полную победу над недовольным членом экспедиции. Эти триумфы бесили его, и он то и дело спрашивал:

— Что сказал этот пират?

— Как что? Объяснил нам, как пройти к Гранд-Казино.

— Да, но что он сказал?

— Не важно, что он сказал, мы его поняли. Это люди образованные, не какие-нибудь лодочники.

— Хотел бы я, чтобы их образованность помогла им указать направление, которое куда-нибудь ведет, — мы уже час ходим по кругу. Я седьмой раз прохожу мимо этой аптеки.

Мы сказали, что это подлая, низкая ложь (но мы знали, что это правда). Было, однако, очевидно, что еще раз проходить мимо этой аптеки опасно; спрашивать дорогу не возбранялось, но, если мы хотели усыпить подозрения недовольного члена экспедиции, верить указующему персту не следовало.

Мы долго шли по гладким асфальтированным улицам, вдоль кварталов, застроенных новыми доходными домами из камня кремового цвета, — не меньше мили одинаковых домов и одинаковых кварталов, залитых ослепительным светом, — и наконец вышли на главную улицу. Справа и слева яркие краски, созвездия газовых рожков, толпы пестро одетых мужчин и женщин на тротуарах — жизнь, суета, энергия, веселье, болтовня и смех со всех сторон! Мы отыскали Grand Hotel du Louvre et de la Paix[26] и записали в книге, кто мы такие, где родились, чем занимаемся, откуда прибыли, женаты или холосты, довольны ли этим, сколько нам лет, куда направляемся, когда предполагаем там быть, и еще много столь же важных подробностей — к сведению хозяина отеля и тайной полиции. Мы наняли гида и немедленно приступили к осмотру достопримечательностей. Этот первый вечер на французской земле был захватывающим. Я перезабыл половину мест, где мы побывали, и половину того, что мы видели; у нас не было настроения осматривать что-либо внимательно, мы довольствовались беглым взглядом и торопились — дальше, дальше! Дух Франции снизошел на нас. В конце концов, когда час был уже поздний, мы очутились в Гранд-Казино и, не скупясь, заказали галлоны шампанского. Легко сорить деньгами, когда это обходится так дешево! В этом ослепительном зале находилось, я думаю, человек пятьсот, но благодаря зеркалам, которыми были, так сказать, оклеены стены, казалось, что их не меньше ста тысяч. Молодые изящно одетые франты и молодые модно одетые красавицы, почтенные старцы и пожилые дамы сидели парами и группами за бесчисленными мраморными столиками, ели изысканные блюда, пили вино, и от жужжания голосов начинала кружиться голова. В глубине зала находились оркестр и эстрада, на которой то и дело появлялись актеры и актрисы в уморительных костюмах и пели, судя по их комическим жестам, необычайно смешные песенки, но публика только на мгновение умолкала и скептически поглядывала на эстраду, даже не улыбнувшись и ни разу не похлопав! Раньше я думал, что французы готовы смеяться по любому поводу.

Глава XI Привыкаем. — Нет мыла. — Меню табльдота. — Любопытное открытие. — Птица «Паломник». — Долгое заточение. — Герои Дюма. — Темница знаменитой «Железной маски».

Мы быстро и легко становимся заграничными. Мы примиряемся с неуютными, лишенными ковров каменными полами коридоров и спален — с каменными полами, на которых гулко отдаются шаги, убивая всякое поэтическое раздумье. Мы привыкаем к опрятным, бесшумным официантам, которые скользят взад и вперед, замирают позади вас или сбоку, как бабочка над цветком, мгновенно понимают заказ, мгновенно выполняют его, благодарят за вознаграждение, независимо от суммы, и всегда вежливы — всегда безупречно вежливы. Истинно вежливый официант, и при этом не круглый идиот, — это действительно настоящая диковинка для нас. Мы привыкаем въезжать прямо во внутренний двор отеля, в самую гущу душистых цветов и вьющихся растений, в самую гущу джентльменов, спокойно курящих и читающих газеты. Мы привыкаем ко льду, изготовленному искусственным способом в бутылках, — другого льда здесь нет. Мы ко всему этому привыкаем, но мы никак не можем привыкнуть возить с собой собственное мыло. Мы достаточно цивилизованы, чтобы возить с собой собственную гребенку и зубную щетку, но звонить каждый раз, когда нам нужно мыло, — это нечто новое и весьма неприятное. Мы вспоминаем о мыле, только как следует намочив волосы и лицо или погрузившись в ванну, а в результате, разумеется, происходит досадная задержка. Марсельский гимн, марсельское пике и марсельское мыло славятся по всему миру, но сами марсельцы не поют Марсельезы, не носят пикейных жилетов и не моются своим мылом.

Мы научились с терпением, с благодушием, с удовольствием переносить медлительную церемонию табльдота. Мы съедаем суп, затем ждем несколько минут рыбы; еще несколько минут — тарелки сменены, и подается ростбиф; еще перемена — и мы едим горошек; еще перемена — едим чечевицу; перемена — едим пирожки с улитками (я предпочитаю кузнечиков); перемена — едим жареных цыплят с салатом, затем земляничный пирог и мороженое; затем свежий инжир, груши, апельсины, свежий миндаль и прочее; напоследок — кофе. Вино, разумеется, к каждому блюду — ведь это Франция. Такой груз желудок переваривает медленно, и приходится долго сидеть и курить в прохладной комнате и читать французские газеты, у которых есть странная привычка: они рассказывают о происшествии просто и ясно, пока дело не доходит до «соли», но тут вдруг попадается такое слово, которого никто понять не в силах, и от рассказа ничего не остается. Вчера на нескольких французов обвалилась насыпь, и сегодня этим полны все газеты, — но убиты ли пострадавшие, искалечены они, ушиблены или отделались испугом, этого я разобрать не смог; а узнать ужасно хочется.

Сегодня за обедом нас несколько смущало вульгарное поведение одного американца, который громко разговаривал и шумно хохотал, в то время как все присутствующие вели себя спокойно и корректно. Он царственным жестом потребовал вина, сказав: «Я не привык обедать без вина, сэр!» (что было жалкой ложью), и оглядел обедающих, чтобы насладиться восхищением, которое он ожидал увидеть на их лицах. Нашел, чем хвастать в стране, где за обедом скорее обойдутся без супа, чем без вина! В стране, где все сословия пьют вино почти как воду! Этот субъект заявил: «Я — свободнорожденный монарх, сэр, американец, сэр, и я хочу, чтобы все об этом знали!» Он забыл упомянуть, что происходит по прямой линии от валаамовой ослицы, но это для всех было ясно и без его объяснений.

Мы ездили по Прадо — великолепной аллее, вдоль которой тянутся особняки аристократов и величественные тенистые деревья; мы посетили интересный музей в замке Борели́[27]. Там нам показали миниатюрное кладбище — копию самого древнего кладбища Марселя. В полуразрушенных склепах лежат хрупкие скелетики, а рядом — их домашние божки и кухонная утварь.

Оригинал этого кладбища был раскопан на главной улице города несколько лет тому назад. Оно оставалось там, всего лишь в двенадцати футах под землей, целых двадцать пять столетий или что-то вроде этого. Ромул побывал здесь еще до того, как основать Рим, и предполагал построить на этом месте город, но потом раздумал. Кое-кто из финикийцев, чьи скелеты мы рассматривали, были, возможно, с ним лично знакомы.

В замечательном зоологическом саду мы видели, как мне кажется, представителей животных всего земного шара, в том числе дромадера, обезьяну, украшенную пучками шерсти пронзительно синего и карминного цвета, — очень роскошная была обезьяна! — нильского гиппопотама и какую-то высокую, голенастую птицу с клювом, как рог для пороха, и с крыльями в обтяжку, как фалды фрака. Это создание стояло закрыв глаза, слегка сутулясь, словно заложив руки под фалды. Какая спокойная глупость, какая сверхъестественная серьезность, какая самоуверенность и какое неизъяснимое самодовольство выражались в наружности и позе этой серой, темнокрылой, лысой и невероятно непривлекательной птицы! Грузная, с бородавчатой головой и чешуйчатыми ногами, она была так невозмутима, так несказанно довольна собой! Трудно вообразить более смешное существо. Приятно было слушать громкий смех Дэна и доктора, — с той минуты, как наш корабль покинул Америку, никто из нас не смеялся так искренне и весело. Эта птица оказалась настоящей находкой, и я был бы неблагодарнейшим из смертных, если бы не отвел ей почетного места на этих страницах. Мы гуляли для собственного удовольствия, поэтому мы провели около нее целый час и никак не могли на нее нарадоваться. Иногда мы пытались ее расшевелить, но она только приоткрывала один глаз и снова медленно его закрывала, ни на йоту не утрачивая ни торжественного благочестия позы, ни подавляющей серьезности. Она, казалось, говорила: «Не оскверняйте избранника небес прикосновением неосвященных рук». Мы не знали названия этой птицы и потому окрестили ее «Паломником». Дэн сказал:

— Ей не хватает только Плимутского сборника гимнов.

Закадычной приятельницей гиганта-слона оказалась обыкновенная кошка! Эта кошка повадилась взбираться по задней ноге слона на его спину и укладываться там спать. Подвернув лапки, она большую часть дня грелась там на солнце и дремала. Сначала слону это не нравилось, он поднимал хобот и стаскивал ее на землю, но она снова заходила с кормы и карабкалась на старое место. Она не отступала и, наконец, победила антипатию слона; теперь они — неразлучные друзья. Кошка часто играет около хобота своего товарища или между его передними ногами, пока не завидит собаку, — тогда она взбирается наверх, подальше от опасности. За последнее время слон истребил несколько собак, которые досаждали его приятельнице.

Наняв парусную лодку и гида, мы отправились на один из небольших островков в гавани, чтобы осмотреть замок Иф. У этой старинной крепости печальная история. В течение двухсот — трехсот лет она служила тюрьмой для политических преступников, и стены ее темниц покрыты грубо нацарапанными именами многих и многих узников, которые томились здесь до самой смерти и не оставили после себя никакой памяти, кроме этих печальных эпитафий, начертанных их собственными руками. Сколько этих имен! И кажется, что их давно умершие владельцы наполняют призрачными тенями угрюмые камеры и коридоры. Мы проходили по высеченным в твердой скале темницам, а над нами, наверное, было море. Имена, имена, имена повсюду — плебейские, аристократические, даже княжеские. Плебей, князь, аристократ — все они стремились к одному: избежать забвения! Они терпели одиночество, бездеятельность, ужас тишины, не нарушаемой ни единым звуком; но они не могли вынести мысли, что будут забыты совсем. И на стенах появлялись имена. В одной из камер, куда проникает слабый луч света, какой-то узник прожил двадцать семь лет, не видя человеческого лица, в грязи и лишениях, наедине со своими мыслями — наверное, тяжелыми и безнадежными. То, в чем он, по мнению тюремщиков, нуждался, передавалось в его камеру ночью через окошечко. Этот человек покрыл стены своего тюремного жилья от пола до потолка всевозможными фигурками людей и животных, переплетенными в сложные узоры. Из года в год он трудился над этой им самим поставленной задачей, а между тем младенцы становились мальчиками — крепкими юношами — бездельничали в школе и университете — приобретали профессию — становились взрослыми людьми — женились — и вспоминали о детстве, как о чем-то смутном, давнем-давнем. Но кто скажет, сколько веков протекло за это время для узника? Для них время иногда летело, для него — никогда, оно всегда еле ползло. Для них праздничные ночи, казалось, слагались не из часов, а из минут, для него те же самые ночи были обычными тюремными ночами и, казалось, слагались не из часов и минут, а из медленно тянущихся недель.

Другой узник, проведший здесь пятнадцать лет, нацарапал на стенах стихи и изречения — короткие, но глубоко трогательные. В них говорилось не о нем и его тяжкой судьбе, но только о том святилище, куда уносили его благоговейные мечты, — о его доме и кумирах его сердца. Он умер, не свидевшись с ними.

Толщина стен в этих темницах не меньше ширины иных американских спален — пятнадцать футов. Мы видели сырые, унылые камеры, где были заключены два героя Дюма — герои «Монте-Кристо». Здесь мужественный аббат при свете лампы, изготовленной из обрывков холста, пропитанных жиром, который он добывал из своей пищи, писал книгу, макая в собственную кровь перо, сделанное из куска железа; затем он при помощи жалкого инструмента, который сам смастерил из железной скобы, пробил толстую стену и освободил Дантеса от цепей. Как жаль, что столько недель изнурительного труда оказались потраченными впустую.

Нам показали зловонную камеру, где некоторое время томился знаменитый узник «Железная маска» — этот злосчастный брат жестокосердного короля — перед тем как замок св. Маргариты навеки скрыл от посторонних взоров загадочную тайну его жизни. Эта камера не заинтересовала бы нас так сильно, если бы мы знали твердо, кем был «Железная маска», какова была его история и почему его подвергли такому необычному наказанию. Тайна! В ней была вся прелесть. Эти лишенные речи уста, скрытое под маской лицо, это сердце, полное невысказанной боли, грудь, терзаемая неведомым горем, когда-то были здесь. Эти сырые стены видели человека, чья грустная судьба навеки осталась запечатанной книгой. Захватывающе интересное место.

Глава XII Праздничная поездка по Франции. — Особенности французских вагонов. — Почему во Франции не бывает железнодорожных катастроф. — «Бывалые путешественники». — Все еще едем. — Наконец-то Париж! — Осмотр достопримечательностей.

Мы проехали пятьсот миль по железной дороге через самое сердце Франции. Что за прелестная страна! Настоящий сад! Наверное, эти бесконечные ярко-зеленые луга каждый день подметают, приглаживают и поливают, а траву на них подравнивает парикмахер. Наверное, эти живые изгороди планирует и вымеряет, сохраняя строжайшую симметрию, самый искусный садовник-архитектор. Наверное, эти длинные прямые аллеи стройных тополей, которые расчерчивают красивый ландшафт, как шахматную доску, были размечены бечевкой и отвесом, а единообразие их высоты выверялось при помощи уровня. Наверное, эти прямые, гладкие молочно-белые дороги каждый день заново выравнивают и полируют. Как же иначе можно было бы достичь таких чудес симметрии, чистоты и порядка? Просто поразительно. Нигде не видно нескладных каменных стен, нигде нет никаких заборов. Ни грязи, ни гнили, ни мусора — ничего похожего на небрежность, никакого намека на неопрятность. Все аккуратно и красиво, все чарует взор.

Такой мы увидели Рону, струящуюся в зеленых берегах; уютные фермы, утопающие в цветах и живых изгородях; милые, крытые красной черепицей домики старинных деревушек и вздымающиеся там и сям замшелые средневековые соборы; лесистые холмы, где над листвой подымаются обвитые плющом башни и стены рыцарских замков; все это казалось нам раем, видением сказочной страны фей!

И мы поняли, что чувствовал поэт, когда воспевал


...твои поля и солнечные лозы,
О Франция, прекрасная страна!

И это действительно прекрасная страна. Ни одно другое слово не определяет ее так удачно. Говорят, что во Франции нет слова для понятия «родной дом». Ну что же, если у них сам «родной дом» так привлекателен, без слова они как-нибудь обойдутся. Не будем напрасно тратить жалость на «бездомную» Францию. Я замечал, что французы, живущие за границей, всегда лелеют мечту когда-нибудь вернуться во Францию. Теперь это меня больше не удивляет.

Французскими вагонами мы, однако, не очарованы. Мы взяли билеты на курьерский поезд не потому, что желали привлечь к себе внимание необычным для Европы поведением, а потому, что, поступив так, выигрывали в скорости. Путешествие в поезде по какой бы то ни было стране редко бывает приятным. Слишком уж оно монотонно. Путешествие в почтовой карете несравненно увлекательнее. Когда-то мне пришлось пересечь в почтовой карете равнины, пустыни и горы Дальнего Запада от Миссури до Калифорнии, и с тех пор, куда бы я ни ехал, мерилом мне служит эта единственная в своем роде чудесная поездка. Две тысячи миль непрерывного движения, стука, лязга день и ночь напролет, и ни минуты скуки или пресыщения! Первые семьсот миль — равнина, покрытая ковром травы, ковром, которой зеленее, мягче и ровнее любого моря и расцвечен узорами, достойными его просторов, — тенями облаков. А кругом — летний пейзаж, рождающий только одно желание — вытянуться во всю длину на тюках с почтой под благодатным ветерком и грезить, покуривая трубку мира, — трубку мира, потому что кругом лишь покой и радость. Целая жизнь городского труда и пота не стоит одного прохладного утра, когда солнце еще не успело встать, а ты сидишь на козлах рядом с кучером и смотришь, как несется шестерка мустангов, подгоняемых щелканьем бича, который не прикасается к их спинам; глядишь в безграничные голубые дали, покоряющиеся только тебе; рассекаешь непокрытой головой ветер и чувствуешь, что медлительная кровь начинает струиться быстрее, подчиняясь скорости, которая соперничает с неукротимым полетом урагана! Затем тысяча триста миль бескрайних пустынь; бесконечные перспективы, уходящие в невообразимую даль; фантастические города, шпили соборов, грозные крепости, расцвеченные заходящим солнцем в золото и пурпур — и оказывающиеся причудливыми скалами; головокружительные подъемы среди вечных снегов и пиков в венках из тумана, где у наших ног бушевали бури, гремел гром, сверкали молнии, а прямо перед нами грозовые тучи развертывали свои изорванные знамена!

Но я увлекся. Сейчас я мчусь по изящной Франции, а не через Южный перевал[28] по горам Уинд-Ривер[29] среди антилоп, бизонов и раскрашенных индейцев, вышедших на тропу войны. Не подобает слишком пренебрежительно сравнивать скучное путешествие по железной дороге с этой великолепной летней поездкой в быстро мчащейся почтовой карете через весь материк. Я ведь только собирался сказать, что поездки по железной дороге однообразны и утомительны, — этого отрицать нельзя, хотя в ту минуту я, собственно говоря, думал об унылом пятидесятичетырехчасовом паломничестве из Нью-Йорка в Сент-Луис. Разумеется, наша поездка по Франции благодаря новизне и необычности впечатлений совсем не была монотонной; но в ней, как выразился Дэн, были свои «несоответствия».

Вагоны разделены на купе, вмещающие восемь человек. В каждом купе два дивана, на которых сидят по четверо. Одна четверка сидит напротив другой. Сиденья и спинки очень мягкие и удобные; при желании можно курить; нет назойливых разносчиков; вы избавлены от соседства множества неприятных спутников. Все это очень хорошо. Но когда поезд трогается, кондуктор запирает вас; питьевой воды в вагоне нет; во время ночных перегонов он не отапливается; если в купе окажется пьяный буян, вы не можете пересесть от него мест на двадцать подальше или уйти в другой вагон; но самое главное — если вы смертельно устали и хотите спать, вы не можете лечь и только урывками дремлете сидя, а ноги у вас затекают, и вы испытываете невыносимые муки, а потом весь день чувствуете себя изнеможенным и вялым, ибо лучшего детища милосердия и гуманности — спального вагона — не найдется во всей Франции. Я предпочитаю американскую систему. В ней не так много печальных «несоответствий».

Во Франции все делается с точностью часового механизма, всюду порядок. Каждый третий встречный носит форму, и кем бы он ни был — маршалом империи или тормозным кондуктором, — он с готовностью и неутомимой любезностью отвечает на все ваши вопросы, объясняет вам, какой вагон вам нужен, и даже с радостью проводит вас до него, чтобы вы не заблудились. Вам не удастся попасть в зал ожидания, пока вы не приобретете билета, и вам не удастся пройти через единственный выход из зала, пока с той стороны его не остановится ваш поезд. Когда посадка закончена, поезд не тронется, пока ваш билет не будет проверен, пока не будут проверены билеты всех пассажиров. Это делается прежде всего ради вас самих. Если вы почему-либо умудрились сесть не в тот поезд, вас передадут вежливому кондуктору, который с бесчисленными любезными поклонами посадит вас в ваш вагон. В пути время от времени проводится проверка билетов, и вам сообщают, когда пора пересаживаться. Вы в руках людей, которые ревностно заботятся о вашем благополучии и интересах, вместо того чтобы посвящать свой талант изобретению новых способов портить вам жизнь и третировать вас, как чаще всего поступает этот самодовольный самодержец — американский железнодорожный кондуктор.

Среди установлений французских железнодорожных властей самое удачное — тридцать минут на обед! Никакой пятиминутной спешки, когда поглощаются черствые булочки, мутное кофе, сомнительные яйца, резиновая говядина и пирожки, замысел и исполнение которых составляют мрачную и кровавую тайну, ведомую только пекарю, создавшему их! Нет, мы спокойно уселись за стол — это было в древнем Дижоне, чье название так легко написать и так трудно произнести, если только не придать ему более цивилизованную форму «Джин», — разлили по стаканам душистое бургонское и спокойно прожевали все длинное меню табльдота, включая пирожки с улитками, восхитительные фрукты и прочее, затем заплатили пустячную сумму, в которую все это обошлось, и благополучно сели в свой поезд, ни разу не послав проклятия железнодорожной компании. Редчайший случай, память о котором следует хранить как сокровище.

Говорят, что на французских железных дорогах не бывает крушений; и я полагаю, что это правда. Если не ошибаюсь, мы ни разу не пересекли проезжую дорогу на ее собственном уровне — мы проезжали либо по мосту над ней, либо по туннелю под ней. Чуть ли не каждые четверть мили к путям выходил человек и, подняв жезл, показывал, что впереди все в порядке. Стрелки переводились на милю вперед при помощи проволочного каната, натянутого по земле вдоль рельсов от станции к станции. Дневные и ночные сигналы вовремя и аккуратно предупреждали о положении стрелок.

Нет, во Франции не бывает железнодорожных катастроф. А почему? Потому что, когда случается что-нибудь подобное, кого-то вешают[30]. Ну, может быть, не вешают, но во всяком случае карают так строго, что долго после этого железнодорожные служащие с дрожью думают даже о возможности какого-либо недосмотра. Лживое и чреватое опасностями заключение «не по вине служащих железной дороги», столь обычное для наших мягкосердечных присяжных, редко выносится французскими судами. Если что-нибудь произойдет с вагоном и виновность младшего кондуктора не может быть доказана, отвечает старший кондуктор, а если что-либо случится с паровозом — ответственность несет машинист, если виновность его помощника не доказана.

«Бывалые путешественники» — умилительные попугаи, «приезжавшие сюда раньше» и знающие Францию лучше, чем Луи-Наполеон знает или может надеяться ее когда-нибудь узнать, — рассказывают нам все эти подробности; и мы верим, потому что верить таким подробностям приятно, а кроме того, они кажутся правдоподобными, так как вполне соответствуют строгому соблюдению порядка и законности, которое мы видим здесь повсюду.

Но мы любим «бывалых путешественников». Мы любим слушать, как они разглагольствуют, несут всякую чушь и привирают. Мы угадываем их с первого взгляда. Они всегда сперва зондируют почву — и снимаются с якоря только после того, как проверят всех присутствующих и убедятся, что никто из них не путешествовал. Тогда они разводят пары и начинают хвастать, бахвалиться, чваниться, заноситься и поминать всуе священное имя истины! Главное, чего они хотят, к чему они стремятся, — это подавить вас, оглушить, заставить вас почувствовать, как вы незначительны и жалки рядом с блеском их кругосветного опыта. Они не признают за вами никаких знаний. Они издеваются над вашими безобиднейшими предположениями, безжалостно высмеивают дорогие вашему сердцу мечты о чужих странах; они объявляют глупейшими нелепостями рассказы ваших путешествовавших тетушек и дядюшек; они язвительно поносят писателей, снискавших ваше доверие, а созданные этими писателями чудеснейшие образы, которым вы так охотно поклонялись, они разбивают вдребезги с дикой яростью фанатиков-иконоборцев! Но все равно — люблю «бывалых путешественников». Я люблю их за избитые сентенции, за сверхъестественную способность нагонять скуку, за восхитительное ослиное самодовольство, за буйную плодоносность их воображения, за их поразительное, блистательное, всесокрушающее уменье лгать.

Мы проезжали мимо Лиона и Соны (где мы видели пресловутую Лионскую красавицу[31], которая нам не понравилась), мимо Вильфранша, Тоннера, древнего Санса, Мелена, Фонтенбло, повсюду замечая отсутствие гниющих луж, сломанных заборов, навоза, облупившихся домов и грязи на дорогах и также повсюду замечая присутствие чистоты, изящества, вкуса к благоустройству и красоте во всем — вплоть до местоположения дерева или изгиба живой изгороди; чудесные дороги в превосходном состоянии, на которых нет не только выбоин, но и вообще каких-либо неровностей; так мы мчались час за часом и, когда угас этот сияющий летний день, приблизились к зарослям ароматных цветов и кустарника, пролетели сквозь них и — полные восторга и трепета, почти уверенные, что нас обманывает чудесное сновидение, — очутились в великолепном Париже!

Какой безупречный порядок царит на этом огромном вокзале! Ни суматохи, ни толчеи, ни крика, ни ругани, ни, наконец, горластых извозчиков, навязывающих свои услуги. Эти господа стояли снаружи на площади — стояли спокойно у своих колясок, вытянувшихся длинной вереницей, и молчали. Распределением седоков заведовал, так сказать, генеральный извозчик. Он вежливо встречал пассажиров, подводил их к нужным экипажам и указывал кучеру, куда их доставить. Не было слышно никаких пререканий, никто не жаловался на то, что с него запрашивают, никто не ворчал. Несколько минут спустя мы уже ехали по улицам Парижа, с восхищением узнавая места, давно знакомые нам по книгам. Прочитав на углу улицы: «Rue de Rivoli»[32], мы, казалось, встретили старого друга; подлинник громадного Луврского дворца был знаком нам не хуже, чем его изображения; проезжая мимо Июльской колонны, мы не нуждались ни в объяснениях, ни в напоминаниях о том, что когда-то на ее месте высилась мрачная Бастилия — эта могила человеческих надежд и счастья, эта угрюмая тюрьма, в казематах которой покрылось морщинами столько юных лиц, смирилось столько гордых душ, разбилось столько мужественных сердец.

Мы сняли номера в отеле, вернее — попросили поставить три кровати в один номер, чтобы нам не расставаться, затем, как раз когда зажглись уличные фонари, отправились в ресторан и неторопливо, с удовольствием пообедали. Как приятно обедать, если все такое чистое, блюда такие вкусные, официанты такие вежливые, а входящие и выходящие посетители такие усатые, такие быстрые, такие любезные, такие ужасно и удивительно французистые! Кругом царило веселое оживление. Двести человек, прихлебывая вино и кофе, сидели за маленькими столиками, стоявшими прямо на тротуаре; улицы были переполнены легкими экипажами и веселыми толпами искателей развлечений; в воздухе звенела музыка, вокруг нас кипела жизнь; и повсюду пылали газовые фонари!

После обеда нам захотелось полюбоваться теми парижскими зрелищами, осмотр которых не требовал никаких излишних усилий, и мы отправились бродить по залитым ярким светом улицам, разглядывая изящные безделушки в галантерейных и ювелирных магазинах. Иногда — просто потому, что нам нравилось быть жестокими, — мы принимались пытать безобидных французов вопросами на их родном неудобопонятном наречии и, любуясь их муками, сажали на кол, перчили и резали при помощи их же собственных гнусных глаголов и причастий.

Мы заметили, что в ювелирных магазинах некоторые предметы помечены — «золото», а другие — «имитация». Подобная невероятная честность нас поразила, и мы осведомились о ее причинах. Нам объяснили, что, поскольку большинство покупателей не умеет отличать подделку от настоящего золота, правительство обязало ювелиров ставить на золотых изделиях государственную пробу, показывающую чистоту металла, а подделки снабжать соответствующими ярлычками, указывающими, что это имитация. Нам сказали, что ни один ювелир не осмелится нарушить этот закон, и какую бы вещь ни купил в их магазинах иностранец, он может быть уверен, что она — именно то, что он спрашивал. Поистине, Франция удивительная страна!

Затем мы принялись искать парикмахерскую. С младенческих лет моей заветнейшей мечтой было когда-нибудь побриться в роскошной парижской парикмахерской. Я жаждал развалиться в мягком кресле для паралитиков, жаждал, чтобы меня окружали картины и великолепная мебель, чтобы покрытые фресками стены поддерживали золоченые своды и ряды коринфских колонн уходили вдаль; чтобы благовония Аравии опьяняли меня, а уличный шум, ставший чуть слышным гулом, убаюкивал меня. Через час я с сожалением проснусь, и окажется, что лицо мое стало гладким и нежным, как у ребенка. И перед уходом я, простирая руки над головой парикмахера, воскликну: «Да благословит вас небо, сын мой!»

Мы искали, искали больше двух часов, но парикмахерские нам не попадались. Мы видели только заведения, где изготовляются парики, в витринах которых были выставлены пучки отвратительных тусклых волос, привязанные к головам нарумяненных восковых разбойников, неподвижными глазами взирающих из стеклянных ящиков на прохожих, пугая их мертвенной белизной лиц. Некоторое время мы поспешно проходили мимо подобных витрин, но в конце концов решили, что, поскольку мы не нашли ни одного законного представителя братства парикмахеров, лицо, изготовляющее парики, по необходимости должно исполнять и обязанности брадобрея. Мы вошли, спросили и узнали, что это действительно так.

Я сказал, что хочу побриться. Парикмахер спросил, где я живу. Я сказал, что не важно, где я живу, — я хочу побриться здесь, на месте. Доктор сказал, что он тоже хочет побриться. Оба парикмахера страшно взволновались. Несколько минут они бурно совещались, потом принялись бегать взад и вперед, лихорадочно вытаскивая из каких-то тайников бритвы и бестолково шаря по ящикам в поисках мыла. Затем они провели нас в какую-то грязноватую комнатушку, притащили два самых обыкновенных стула и усадили нас прямо в сюртуках. Моя давняя блаженная мечта рассеялась, как дым!

Я сидел выпрямившись, сохраняя грустное и торжественное молчание. В течение долгих десяти минут изготовляющий парики бандит мылил мое лицо и кончил тем, что залепил мне пеной весь рот. Я выплюнул эту мерзость одним крепким английским словом и сказал: «Берегись, чужеземец!» Затем этот неверный наточил бритву о подошву своего башмака, зловеще примеривался в течение шести ужасных секунд и вдруг накинулся на меня, как демон-разрушитель. Первое же прикосновение его бритвы сняло с моего лица всю кожу и приподняло меня над стулом. Я злился и бушевал, а мои спутники радовались. У них бороды не густые и не жесткие. Опустим занавес над этой душераздирающей сценой. Достаточно сказать, что я подчинился и до конца вынес жестокую пытку — побрился у французского парикмахера; порою по моим щекам градом катились слезы несказанной муки, но я выжил. Затем начинающий убийца поднес к моему подбородку тазик с водой и выплеснул его содержимое мне в глаза, на грудь и за шиворот, коварно притворяясь, что хочет смыть мыльную пену и кровь. Он вытер мне лицо полотенцем и собрался было причесать меня, но я уклонился. Я сказал с язвительной иронией, что раз уж меня ободрали заживо, я не желаю быть еще и скальпированным.

Прикрыв лицо носовым платком, я ушел, чтобы никогда, никогда, никогда больше не мечтать о роскошных парижских парикмахерских. Дело в том, что, как мне кажется, удалось выяснить, в Париже вовсе нет парикмахерских, где можно было бы побриться, да и умеющих брить парикмахеров — тоже. Самозванец, исполняющий обязанности брадобрея, является к вам домой, захватив свой тазик, салфетки и орудия пытки, и хладнокровно сдирает с вас кожу в ваших собственных апартаментах. О, сколь тяжко страдал я здесь, в Париже! Но ничего — близится время моей тайной и кровавой мести. Наступит день, и в мою комнату войдет, чтобы ободрать меня, парижский парикмахер, — и с этого дня он исчезнет без следа.

В одиннадцать часов мы наткнулись на вывеску, в которой безошибочно можно было узнать вывеску бильярдной. Полный восторг! На Азорских островах мы играли в бильярд шарами, которые не были круглыми, на древнем столе, напоминавшем булыжную мостовую, — на развалине с оббитыми бортами, заплатанным выцветшим сукном и невидимыми препятствиями, из-за которых шары описывали потрясающие, немыслимые кривые, сталкиваясь самым непредвиденным и почти невероятным образом и совершенно сбивая нас с толку. В Гибралтаре мы играли шарами величиной с грецкий орех на столе шириной с городскую площадь — и оба раза испытали гораздо больше огорчений, чем удовольствия. Мы ожидали, что здесь нам повезет больше, но ошиблись. Борта оказались значительно выше шаров, и поскольку у последних была привычка останавливаться именно под бортами, о карамболях нечего было и думать. Резина на боргах была жесткая и неэластичная, а кии такие кривые, что при ударе приходилось делать допуск на изгиб, иначе кончик кия не попадал в намеченную точку шара. Дэн должен был маркировать, пока мы с доктором играли. Прошел час, но ни я, ни мой партнер не набрали ни одного очка, и в результате Дэну надоело считать, потому что считать было нечего, а мы горячились, сердились и возмущались. Мы оплатили большой счет — центов шесть — и дали себе слово, что еще придем сюда докончить игру, когда у нас найдется свободная неделька.

Мы удалились в одно из уютных парижских кафе и поужинали, дегустируя, как нам рекомендовали, местные вина, и нашли их безобидными и неинтересными. Может быть, они нас и заинтересовали бы, если бы мы рискнули выпить побольше.

Решив закончить наш первый день в Париже весело и приятно, мы отправились домой в роскошный номер Grand Hotel du Louvre и забрались на наши пышные кровати, намереваясь выкурить сигару и почитать, но — увы! —

Как не огорчиться —

Ведь во всей столице

Газа не было.

Газа не было — только жалкие свечи, и от чтения пришлось отказаться. Это было крайне неприятно. Мы пробовали наметить планы на завтра, мы ломали голову над французскими путеводителями по Парижу, мы бессвязно болтали, тщетно пытаясь разобраться в диком хаосе впечатлений этого дня; угомонившись, мы только лениво курили; глаза у нас слипались, мы зевали, потягивались и наконец, смутно удивляясь тому, что, кажется, и в самом деле находимся в прославленном Париже, незаметно погрузились в ту таинственную бездну, которую люди называют сном.

Глава XIII Мосье Билфингер. — Заново окрещенный француз. — В когтях парижского гида. — Международная выставка. — Военный парад. — Император Наполеон и турецкий султан.

На другой день к десяти часам утра мы были уже на ногах и одеты. Мы пошли к commissionaire[33] отеля (я не знаю, что такое commissionaire, но это тот человек, к которому мы пошли) и сообщили ему, что нам нужен гид. Он сказал, что Международная выставка привлекла в Париж множество англичан и американцев и найти хорошего гида чрезвычайно трудно. Он сказал, что обычно у него под рукой их не менее двадцати, но теперь — только трое. Он их позвал. Первый был так похож на пирата, что мы отвергли его немедленно. Следующий с такой жеманной старательностью выговаривал слова, что это действовало на нервы. Он сказал:

— Если джентльмены окажут сделать мне grand honneur[34] воспользоваться моей услугой, я покажу ему все, что есть magnifique[35] в прекрасном Пари. Я говорлю на англези в совершенстве.

Ему следовало бы ограничиться этими фразами, потому что их он знал наизусть и выпалил без запинки. Но самодовольство толкнуло его на попытку углубиться в неисследованные дебри английского языка, и он погиб. Через десять секунд он настолько запутался в лабиринте искалеченных и кровоточащих частей речи, что уже никакая изобретательность не помогла бы ему выйти оттуда с честью. Было очевидно, что он не «говорлил» на «англези» с тем совершенством, на которое претендовал.

Третий гид нас пленил. Он был одет просто, но с заметной тщательностью. На нем был цилиндр — не совсем новый, но старательно вычищенный. Его старенькие лайковые перчатки были вполне приличны, а в руке он держал камышовую тросточку с изогнутой ручкой — женская ножка из слоновой кости. Он ступал с осторожностью и изяществом кошки, переходящей грязную мостовую; его манеры были идеалом изысканности, сдержанной скромности и вежливой почтительности! Он говорил негромко, обдумывая каждое свое слово; и прежде чем взять на себя ответственность за какое-нибудь объяснение или предположение, он взвешивал их на драхмы и скрупулы, задумчиво прижимая к зубам ручку тросточки. Его вступительная речь была безупречна. В ней было безупречно все — построение, фразеология, грамматика, интонация, произношение. После этого он говорил мало и осторожно. Мы были очарованы. Мы были не просто очарованы, но преисполнены восторга. Мы наняли его сразу. Мы ясно видели, что этот человек — наш лакей, наш слуга, наш покорный раб — был тем не менее джентльменом, в отличие от первых двух, из которых один был неотесан и неуклюж, а другой — прирожденный мошенник. Мы осведомились об имени нашего Пятницы. Достав из бумажника сверкающую белизной визитную карточку, он протянул ее нам с глубоким поклоном.


Л. БИЛФИНГЕР

Гид по Парижу, Франции, Германии, Испании и т. д.

Grand Hotel du Louvre


— Билфингер! Держите меня, а то я упаду! — сказал Дэн «в сторону».

Эта ужасающая фамилия нестерпимо резала слух. Большинство людей может простить неприятную физиономию и даже почувствовать симпатию к ее обладателю, но, как мне кажется, немногие способны так легко примириться с фамилией, от которой коробит. Я почти раскаивался, что мы решили взять этого человека, — настолько невыносимой оказалась его фамилия. Но что поделаешь! Нам не терпелось скорей отправиться в путь. Билфингер вышел, чтобы нанять экипаж, и тут доктор сказал:

— Ну что ж, гид вполне под стать парикмахерской, бильярду, номеру без газа и, наверное, еще многим другим экзотическим прелестям Парижа. А я-то надеялся, что наш гид будет носить имя Анри де Монморанси, или Арман де ля Шартрез, или еще какое-нибудь в том же роде, которое неплохо прозвучало бы в письмах домой, к нашим провинциалам, но чтобы француза звали Билфингер! Нелепость! Так нельзя. Билфингер — это невозможно, это просто тошнотворно. Давайте переименуем его. Как мы его назовем? Алексис дю Коленкур?

— Альфонс-Анри-Постав де Отвиль, — предложил я.

— Назовем его Фергюсоном, — сказал Дэн.

Это был голос здравого смысла, не склонного к романтике. Без всяких споров мы отвергли Билфингера как Билфингера и назвали его Фергюсоном.

Экипаж — открытая четырехместная коляска — уже ждал нас. Фергюсон уселся на козлы рядом с кучером, и мы покатили завтракать. Мистер Фергюсон стоял рядом, переводя наши заказы и отвечая на вопросы. Через некоторое время он — хитрый проныра! — между прочим упомянул, что, как только мы кончим, он тоже отправится завтракать. Он превосходно понимал, что мы не сможем обойтись без него и не захотим тратить время на ожидание. Мы пригласили его сесть и позавтракать с нами. Он, то и дело кланяясь, попросил извинить его и сказал, что это неприлично, что он сядет за другой столик. Мы властно приказали ему сесть с нами.

Так был нам преподан первый урок. Мы совершили ошибку.

С этой минуты и до тех пор, пока он не расстался с нами, наш гид непрерывно хотел есть; он непрерывно хотел пить. Он являлся рано; он уходил поздно; он не мог миновать ни один ресторан; он бросал похотливые взгляды на каждый кабачок. Предложения зайти куда-нибудь, чтобы выпить и закусить, не сходили с его уст. Мы испробовали все, что было в наших силах, пытаясь накормить его до отвала с запасом на две недели, но потерпели неудачу. Он был не в состоянии вместить то количество пищи, которое утолило бы его нечеловеческий аппетит.

Кроме того, он отличался еще одним «несоответствием»: он постоянно пытался заставить нас что-нибудь купить. Под самыми прозрачными предлогами он заманивал нас в магазины, торговавшие рубашками, обувью, одеждой, перчатками, — словом, в любое место под бескрайними небесами, где мы, по его предположениям, могли хоть что-нибудь купить. Нетрудно было бы догадаться, что он получает комиссионные от хозяев магазинов, но по своей святой простоте мы ничего не подозревали до тех пор, пока эта его склонность не сделалась совершенно невыносимой. Как-то раз Дэн мельком упомянул, что хотел бы купить шелк в подарок своим домашним. Фергюсон немедленно впился в него голодным взглядом. Через двадцать минут экипаж остановился.

— Что здесь такое?

— Магазин шелковых товаров, лучший в Париже.

— Зачем вы нас сюда привезли? Мы сказали вам, что едем в Лувр.

— Я думал, что джентльмен говорит о покупке шелка.

— Вам незачем «думать» за нас, Фергюсон. Мы не хотим слишком вас утруждать. Мы готовы разделить с вами бремя дневных забот. Если окажется необходимым «думать», мы попробуем сделать это сами. Едем дальше, — возгласил доктор.

Через пятнадцать минут экипаж снова остановился и снова перед магазином шелковых товаров. Доктор сказал:

— Так вот он — Лувр. Чудесное, чудесное здание. А император Наполеон живет сейчас здесь, Фергюсон?

— Ах, доктор! Вы все шутите. Это не дворец; мы еще не доехали. Но, проезжая мимо этого магазина, где продается такой прекрасный шелк...

— Ах, понимаю, понимаю. Я собирался предупредить вас, что сегодня мы шелка покупать не будем, но по свойственной мне рассеянности забыл это сделать. Я также собирался предупредить вас, что мы хотим ехать прямо в Лувр, но и об этом забыл. Как бы то ни было, отправимся туда теперь. Извините мою непростительную забывчивость, Фергюсон. Едем.

Через полчаса мы снова остановились — перед новым магазином шелковых товаров. Мы рассердились, но доктор по-прежнему оставался невозмутимым и любезным. Он сказал:

— Наконец-то! Как величествен Лувр, и в то же время как мал! Какие изящные пропорции! Какое восхитительное местоположение! Громада, одетая пылью веков...

— Пардон, доктор, это не Лувр, это...

— Так что же это?

— Мне пришло в голову — только что пришло, — что шелк в этом магазине...

— Фергюсон, как я рассеян! Я ведь собирался предупредить вас, что шелком мы сегодня заниматься не будем, и, кроме того, собирался предупредить вас, что мы жаждем немедленно отправиться в Лувр, но сегодня утром блаженство, преисполнившее меня при виде того, как вы пожираете четыре завтрака подряд, заставило меня пренебречь нашими прозаическими потребностями. Однако теперь мы едем в Лувр, Фергюсон.

— Но, доктор (взволнованно), это и минуты не займет — только минуточку. Джентльмену не надо покупать, если он не хочет, — только взглянуть на шелка, только взглянуть на прекрасную материю! (Затем умоляюще.) Только секундочку, сэр!

Дэн сказал:

— Черт бы побрал этого идиота! Мне сегодня не нужны никакие шелка, и я их смотреть не буду. Едем.

Доктор прибавил:

— Сейчас нам не нужен шелк, Фергюсон. Наши сердца тоскуют по Лувру. Трогайтесь в путь, трогайтесь.

— Но, доктор! Только секундочку — маленькую секундочку. И время сэкономится — очень сэкономится!! Потому что сейчас там смотреть нечего — мы опоздали. До четырех осталось десять минут, а Лувр закрывается в четыре... только секундочку, доктор!

Вероломный злодей! После четырех завтраков и галлона шампанского сыграть с нами такую гнусную штуку! В этот день нам не удалось увидеть ни одного из тех сокровищ искусства, которые хранятся в галереях Лувра, и лишь мысль, что Фергюсон не продал ни единого шелкового купона, служила нам жалким утешением.

Я пишу эту главу, во-первых, ради удовольствия обругать негодяя Билфингера, и во-вторых, чтобы показать тому, кто прочтет ее, каковы парижские гиды и каково приходится американцам, попавшим в их руки. Не следует думать, что мы были глупее или легче поддавались на обман, чем большинство наших соотечественников, — это не так. Гиды обманывают и обирают каждого американца, впервые приезжающего в Париж и осматривающего его в одиночестве или в обществе друзей, столь же малоопытных, как и он сам. Когда-нибудь я снова появлюсь в Париже, и тогда — держитесь, гиды! Я приеду в боевой раскраске и захвачу с собой томагавк.

Мне кажется, мы не тратили время зря, пока были в Париже. Каждый вечер мы еле добирались до постели. Конечно, мы посетили прославленную Международную выставку. Весь мир посещает ее. Мы отправились туда на третий день по приезде в Париж — и пробыли там почти два часа. Это была наша первая и последняя поездка на Выставку. Откровенно говоря, мы сразу увидели, что потребуются недели, даже месяцы, чтобы составить ясное представление об этом грандиозном собрании диковинок. Осматривать ее было захватывающе интересно, но разглядывать движущиеся разноплеменные толпы, которые мы там увидели, было еще интереснее. Я почувствовал, что, проведи я на Выставке месяц, я все равно рассматривал бы посетителей, а не экспонаты. Меня заинтересовали было редкие вышивки тринадцатого века, но вдруг мимо прошло несколько арабов, и мое внимание немедленно привлекли их смуглые лица и экзотические костюмы. Я любовался серебряным лебедем, который двигался и поглядывал вокруг, совсем как живой, — я любовался, как он плавает уверенно и грациозно, словно родился в болоте, а не в ювелирной мастерской; любовался тем, как он выхватил из воды серебряную рыбку, закинул голову и проделал все обычные сложные движения, чтобы проглотить ее... Но не успела она исчезнуть в его клюве, как появилось несколько татуированных обитателей тихоокеанских островов, и я последовал за ними. Вскоре я обнаружил старинный пистолет с барабаном, удивительно напоминавший современный кольт, но в ту же минуту услышал, что в одном из помещений павильона находится французская императрица, и кинулся туда, чтобы посмотреть, какая она. Мы услышали военный марш, увидели множество солдат, и толпа куда-то заторопилась. Мы спросили, в чем дело, и узнали, что французский император и турецкий султан будут принимать парад двадцатипятитысячного войска у Триумфальной арки. Мы тут же покинули Выставку. Эти люди занимали меня гораздо больше, чем двадцать выставок. Приехав туда, мы заняли место напротив дома американского посла. Кто-то догадался положить доску на две бочки, и мы купили право стоять на ней. Вскоре послышалась музыка; через минуту в отдалении возник и начал быстро приближаться к нам столб пыли; еще минута — и под гром военного марша стройный кавалерийский отряд с развевающимся знаменем вырвался из пыли и легкой рысью проследовал мимо. Затем появилась длинная вереница пушек; затем еще кавалеристы в пышных мундирах; и наконец — их императорские величества Наполеон III и Абдул-Азиз. Громадная толпа дружно закричала, размахивая шляпами, в окнах и на крышах всех соседних домов снежной метелью забушевали платки, а их владельцы присоединили свое «ура!» к приветственным крикам стоящих внизу. Это было удивительное зрелище.

Однако нашим вниманием завладели две центральные фигуры. Приходилось ли народным толпам когда-либо видеть подобный контраст? Наполеон в военном мундире — коротконогий человек с длинным туловищем, ужасно усатый, старый, морщинистый, с полузакрытыми, непроницаемыми, хитрыми и коварными глазами! Наполеон, любезно кивающий в ответ на громкие приветствия и из-под козырька низко надвинутого кепи наблюдающий за всеми и каждым своими кошачьими глазами, как будто отыскивая в этих криках фальшь и лицемерие.

Абдул-Азиз, самодержавный властелин Оттоманской империи, одетый в темно-зеленый европейский костюм почти без всяких украшений и регалий, в красной турецкой феске, — низенький, толстый, смуглый человек с черной бородой и черными глазами, глупый, невзрачный, — человек, при взгляде на которого так и кажется, что, будь на нем белый передник, а в руках большой нож, никто не удивился бы, услышав от него: «Баранью ногу? Или сегодня вам будет угодно взять говяжью вырезку?»

Наполеон III — представитель высшей современной цивилизации, прогресса, культуры и утонченности; Абдул-Азиз — представитель нации, по своей природе и обычаям нечистоплотной, жестокой, невежественной, консервативной, суеверной, представитель правительства, тремя грациями которого являются Тирания, Алчность, Кровь. Здесь, в блестящем Париже, под величественной Триумфальной аркой, первое столетие встречается с девятнадцатым.

Наполеон III, французский император! Среди ликующих толп, среди блестящих офицеров, среди великолепия своей столицы, окруженный королями и принцами, стоял человек, который терпел презрение, насмешки, позорное прозвище «незаконнорожденный» — и грезил об империи и короне; был изгнан — и увез с собой свои грезы; жил среди американского простонародья, бегал вперегонки на пари — и все это время в мечтах восседал на троне; пренебрег всеми опасностями, чтобы проститься со своей умирающей матерью, — и горевал, что она не дожила до минуты, когда он сменил плебейскую одежду на императорский пурпур; был простым лондонским полицейским, добросовестно нес службу, совершал скучные обходы своего участка — и грезил о том дне, когда он пройдет по залам Тюильри; потерпел позорное фиаско в Страсбурге[36]; видел, как его жалкий, облезлый орел, забыв уроки, не захотел опуститься на его плечо; произносил тщательно обдуманные красноречивые тирады перед враждебными слушателями; был заключен в тюрьму; стал мишенью пошлых остряков, предметом безжалостных насмешек всего мира — и продолжал грезить о коронациях и великолепных празднествах; томился, забытый всеми, в темнице замка Гам[37] — и все-таки, как и прежде, строил планы и мечтал о будущей славе, о будущей власти; и вот он — президент Франции! Государственный переворот — и, окруженный ликующими войсками, приветствуемый громом пушек, он восходит на трон и поднимает перед пораженным миром скипетр могущественной империи! Что после этого романтические вымыслы? Волшебства сказок? Ничтожные триумфы Аладина и магов Аравии?

Абдул-Азиз, турецкий султан, повелитель Оттоманской империи! Рожденный для трона — но слабовольный, глупый, невежественный, как последний из его рабов; глава обширного государства — но марионетка в руках первого министра, послушное орудие деспотической матери; человек, который сидит на троне и одним мановением руки приводит в движение флоты и армии, который властен над жизнью и смертью миллионов людей, — но который только и знает, что спать, есть и бездельничать в обществе своих восьмисот наложниц; а когда пиры, сон и безделье приедаются ему и он, пробудившись, собирается взять бразды правления в свои руки, угрожая стать подлинным султаном, — бдительный Фуад-паша спешит отвлечь его постройкой еще одного пышного дворца или еще одного корабля, — отвлечь новой игрушкой, словно капризного ребенка; человек, который видит, как безжалостные сборщики налогов грабят и угнетают его подданных, — но не вымолвит и слова в их защиту; верит в духов и джиннов, верит небылицам «Тысячи и одной ночи», — но презирает современных волшебников и боится их таинственных железных дорог, пароходов и телеграфа; хотел бы уничтожить все, чего добился в Египте великий Мухаммед-Али[38], — и вместо того чтобы подражать ему, предпочел бы совсем о нем забыть; человек, который вступил на трон империи, позорящей землю, империи, где царят разорение, нищета, горе, невежество, преступление и зверская жестокость, — и который, проведя в безделии положенный срок своей никчемной жизни, сойдет в могилу на съедение червям, ничего не изменив!

За десять лет Наполеон привел Францию к экономическому расцвету, который не выразишь сухими цифрами. Он заново отстраивает Париж и — хотя бы частично — все остальные города своего государства. Он обрекает на снос целую улицу, оценивает ущерб, возмещает его и возводит новые замечательные дома. Затем дельцы покупают и перепродают их, но бывшему владельцу первому предоставляется право выбора, и платит он твердую государственную цену, а распродажа дельцам начинается лишь после этого. Самое же главное в том, что Наполеон сосредоточил в своих руках все управление Францией и сделал ее сравнительно свободной страной — для тех, кто не слишком вмешивается в дела правительства. Ни одно государство не ограждает в такой степени жизнь и имущество своих граждан, и в то же время все граждане вполне свободны, — но не настолько, чтобы мешать и досаждать друг другу.

Что касается султана, то где бы ни поставить западню, за одну ночь в нее попадет не менее десяти людей умнее и способнее его.

Грянула музыка; блестящий искатель приключений Наполеон III — воплощение энергии, упорства, предприимчивости, и слабовольный Абдул-Азиз — воплощение невежества, суеверия, лени, приготовились услышать «шаго-о-ом арш!»

Мы видели великолепный парад, мы видели седоусого ветерана Крымской войны Канробера, маршала Франции, мы видели... короче говоря, мы видели все и отправились восвояси, очень довольные.

Глава XIV Собор Парижской Богоматери. — Сокровища и священные реликвии. — Морг. — Возмутительный капкан. — Лувр. — Чудесный парк. — Сохранение достопримечательностей.

Мы отправились осматривать Собор Парижской Богоматери. Мы слышали о нем прежде. Иногда я просто удивляюсь: как мы все-таки много знаем и какие мы умные. Мы сразу узнали этот древний, потемневший от времени готический храм: он был очень похож на свои изображения. Мы остановились в отдалении и, переходя с места на место, долго глядели на его величественные квадратные башни и на богато изукрашенный фасад, где повсюду видны искалеченные каменные святые, которые в течение многих столетий невозмутимо поглядывают вниз со своих насестов. Патриарх Иерусалимский стоял под ними в далекие романтические дни рыцарства, более шестисот лет тому назад, проповедуя Третий крестовый поход, и с тех пор они стоят там, бесстрастно глядя на самые захватывающие зрелища, на самые роскошные празднества, на самые необычайные события, которые печалят или радуют Париж. Эти потрескавшиеся старички с отбитыми носами видели не один отряд закованных в латы рыцарей, возвращающихся из Святой Земли; они слышали, как колокола над ними возвестили начало Варфоломеевской ночи, и видели последовавшую за этим сигналом резню; позже они видели царство террора, кровавые дни революции, низвержение монарха, коронацию двух Наполеонов, крестины принца, который командует сейчас полком слуг в Тюильри, — и, возможно, они будут еще стоять здесь, когда над обломками низверженной династии Бонапартов взовьются знамена великой республики. Жаль, что эти почтенные истуканы никогда не заговорят. Их рассказы стоило бы послушать.

Говорят, что на месте Собора Парижской Богоматери во времена римского владычества, двадцать веков назад, стоял языческий храм, — его остатки до сих пор сохранились в Париже; около трехсотого года нашей эры его сменила христианская церковь, а в пятисотом году ее сменила другая; нынешний собор был заложен около тысяча сотого года. К тому времени земля, на которой его воздвигали, наверное уже основательно освятилась. Одна из капелл этого величавого старинного сооружения напоминает о своеобразных нравах далекого прошлого. Ее построил Иоанн Бесстрашный[39], герцог Бургундский, для успокоения своей совести, после того как он предательски убил герцога Орлеанского. Увы! Навеки миновали те добрые старые времена, когда убийца мог стереть пятно со своего имени и избавиться от угрызений совести, просто раздобыв кирпич, известку и возведя пристройку к церкви.

Портал большого западного фасада разделен квадратными колоннами. В 1852 году перед благодарственным молебном по случаю восстановления президентской власти[40] центральную колонну убрали, но очень скоро, в связи с некоторыми переменами, это решение было пересмотрено и колонна водворена обратно.

Часа два мы бродили по величественным приделам, глазели на многоцветные витражи, украшенные синими, желтыми, малиновыми святыми и мучениками, и пытались восхищаться бесчисленными огромными картинами в капеллах; потом нас допустили в ризницу, где показали великолепное облачение, в котором папа короновал Наполеона I; целую груду золотой и серебряной утвари для больших церковных праздников и процессий; несколько гвоздей из креста Господня, обломок самого креста и кусок тернового венца. Мы уже видели большой обломок креста Господня в церкви на Азорских островах, но гвоздей там не было. Кроме того, нам показали окровавленную мантию того архиепископа Парижского, который в 1848 году не испугался гнева восставших и, подвергая опасности свою священную особу, поднялся на баррикаду с оливковой ветвью мира, в надежде остановить кровопролитие. Это благородное намерение стоило ему жизни. Его застрелили. Нам показали маску, снятую с него после смерти, убившую его пулю и два позвонка, в которых она застряла. При выборе реликвий здесь проявляют довольно своеобразный вкус. Фергюсон сообщил нам, что серебряный крест, который мужественный архиепископ носил на поясе, был с него сорван и брошен в Сену, где и пролежал в иле пятнадцать лет, пока некоему священнику не явился ангел и не объяснил, в каком месте надо нырнуть; священник нырнул и вытащил крест, выставленный теперь в Соборе Парижской Богоматери на радость тем, кого интересуют неодушевленные предметы, свидетельствующие о вмешательстве провидения в человеческую жизнь.

Затем мы отправились в морг, этот зловещий приют мертвецов, уносящих с собой в могилу страшную тайну своей гибели. Мы остановились перед решеткой и заглянули в комнату, где была развешана одежда умерших: промокшие насквозь грубые блузы, изящные женские и детские платья, изрезанные и исколотые дорогие костюмы в красных пятнах, измятая, окровавленная шляпа. На наклонной каменной плите лежал утопленник — обнаженный, распухший, лиловый; в кулаке, который смерть окостенила так, что разжать его уже невозможно, мертвой хваткой была зажата сломанная ветка — немое свидетельство последней отчаянной попытки спасти обреченную жизнь. По ужасному лицу непрерывной струйкой стекала вода. Мы знали, что тело и одежда выставлены здесь, чтобы утонувшего опознали друзья, но все-таки мы никак не могли представить себе, что кто-то способен любить это отталкивающее нечто или горевать из-за этой потери. Мы невольно задумались о том, что лет сорок тому назад, когда мать этого страшного утопленника нянчила его на своих коленях, целовала, ласкала и с горделивой радостью показывала прохожим, пророческое видение такого ужасного конца вряд ли мелькнуло перед ее внутренним взором. Мне стало немного страшно при мысли, что мать, жена или брат мертвеца могут прийти в морг, пока мы стоим здесь; но ничего подобного не случилось. Входили мужчины и женщины, некоторые жадно оглядывали помещение, прижимаясь лицом к прутьям решетки, другие, рассеянно взглянув на труп, отворачивались с разочарованным видом. Я решил, что эти люди ищут сильных ощущений и посещают морг так же регулярно, как другие — театр. Когда один из них равнодушно поглядел за решетку и ушел, я невольно подумал: «Это тебе нервы не щекочет. Человек, которому начисто отстрелили голову, — вот что тебе нужно».

Как-то вечером мы отправились в знаменитый Jardin Mabille[41], но пробыли там недолго. Однако нам хотелось поближе познакомиться с этой стороной парижской жизни, и поэтому на следующий вечер мы поехали в Аньер, где находится большой сад с подобным же заведением. В конце дня мы отправились на вокзал, и Фергюсон купил билеты второго класса. Мне не часто приходилось видеть такую тесноту в вагоне — однако не было ни шума, ни беспорядка, ни грубых выходок. Мы заметили, что некоторые из наших соседок принадлежат к полусвету, но о большинстве сказать этого с уверенностью не могли.

Женщины в нашем вагоне всю дорогу вели себя очень скромно и благопристойно, если не считать того, что они курили. Приехав в Аньер, мы заплатили за вход что-то около франка и очутились среди клумб, газонов и красиво подстриженных кустов. Там и сям попадались укромные беседки, где можно было с удобством поесть мороженого. Мы двигались по извилистым, усыпанным гравием дорожкам в толпе девушек и молодых людей, и вдруг перед нами, как упавшее на землю солнце, засверкал белый кружевной храм, увенчанный куполом и осыпанный созвездиями газовых рожков. Рядом виднелось большое красивое здание, широкий фасад которого также был залит огнями, а над его крышей развевалось звездное знамя Америки.

— Ой, — сказал я, — а это почему? — От удивления у меня перехватило дыхание.

Фергюсон объяснил, что хозяин этого заведения — американец из Нью-Йорка, оказавшийся грозным соперником владельца Jardin Mabille.

Толпы мужчин и женщин почти всех возрастов весело резвились в саду или сидели под открытым небом перед флагштоком и храмом, покуривая и прихлебывая вино или кофе. Танцы еще не начались. Фергюсон сказал, что прежде состоится представление. В другом конце сада знаменитый Блондэн будет ходить по канату. Мы отправились туда. Там было полутемно и множество зрителей стояло, тесно сгрудившись. И тут я допустил оплошность, на которую способен только осел, но не разумный человек. Я совершил одну из тех ошибок, которые совершаю каждый Божий день. Рядом со мною стояла молодая дама. Я сказал:

— Дэн, погляди-ка на эту девушку — какая красавица!

— Благодарю вас, сэр, за очевидную искренность вашего комплимента, но отнюдь не за то, что вы его высказали во всеуслышанье, — и это на чистейшем английском языке.

Мы отправились прогуляться, но у меня очень испортилось настроение. И еще долго мне было не по себе. Почему, почему люди бывают такими идиотами, что считают себя единственными иностранцами в десятитысячной толпе?

Но вскоре началось выступление Блондэна. Он появился на туго натянутом канате высоко-высоко над морем взлетающих шляп и носовых платков; в отсветах сотен ракет, которые, шипя, взвивались в небо мимо него, он казался крохотным насекомым. Балансируя шестом, он прошел по канату из конца в конец — примерно триста футов, — затем вернулся и перенес на ту сторону какого-то человека; дойдя до середины каната, он протанцевал джигу, потом проделал несколько гимнастических упражнений и акробатических трюков, таких опасных, что смотреть на них было не очень приятно; под конец он нацепил на себя сотни римских свечей, огненных колес, бенгальских огней и разноцветных ракет, зажег весь этот фейерверк и, вальсируя, прошелся по канату среди ослепительного пламени, озарившего весь сад и лица зрителей, словно огромный ночной пожар.

Начались танцы, и мы проследовали к храму. Внутри него оказался ресторан с широкой эстрадой для танцев. Я прислонился к стене храма и стал ждать. Составилось двадцать пар, грянула музыка, и... я от стыда закрыл лицо руками. Но я глядел сквозь пальцы. Они танцевали пресловутый канкан. Красивая девушка в ближайшей паре сделала несколько шажков к партнеру, снова отступила, энергично подхватила с боков юбки, подняла их довольно высоко, протанцевала потрясающую джигу — такой бурной и нескромной джиги мне видеть еще не приходилось, — а затем, задрав платье еще выше, резво выбежала на середину эстрады и так брыкнула своего визави, что, будь тот семи футов роста, он неминуемо остался бы без носа. Но, к счастью, в нем было только шесть.

Вот что такое канкан. Главное в нем — танцевать со всем пылом, шумом и яростью, на какие вы только способны, обнажаться насколько возможно, если вы женщина, и брыкать ногами как можно выше — независимо от пола, к которому вы принадлежите. Это описание нисколько не преувеличено. Его правдивость может клятвенно подтвердить любой из солидных, почтенных старцев, присутствовавших при этом в тот вечер. А таких старцев там было немало. Мне кажется, что французская мораль не слишком чопорна и пустяки ее не шокируют.

Я отошел в сторону, чтобы увидеть общую картину канкана. Крики, смех, бешеная музыка, головокружительный хаос мечущихся, сплетающихся фигур, вихрь ярких юбок, подпрыгивающие головы, взлетающие руки, молниями мелькающие в воздухе икры в белых чулках и нарядные туфельки, — а затем финальный взрыв, дикие вопли и оглушительный топот! Боже великий! Земля не видала ничего подобного с тех пор, как трепещущий Тэм О'Шентер[42] бурной ночью подглядел шабаш ведьм в «заколдованной церкви Аллоуэя».

Мы посетили Лувр — в тот день, когда не собирались покупать шелка, — и осмотрели целые мили собранных там произведений старых мастеров. Некоторые из них прекрасны, но в то же время они так убедительно показывают мелкое подобострастие своих великих творцов, что на них неприятно смотреть. Постоянное тошнотворное восхваление знатных покровителей заслоняло в моих глазах ту прелесть красок и выразительность, которая, как говорят, отличает эти картины. Признательность — дело хорошее, но мне кажется, что некоторые из этих художников заходили слишком далеко, подменяя признательность преклонением перед богатым патроном. Если такое преклонение перед человеком вообще можно оправдать, тогда, разумеется, мы извиним Рубенса и его собратьев.

Но я, пожалуй, лучше оставлю эту тему, а то как бы мне не сказать о старых мастерах чего-нибудь такого, чего говорить не следует.

Конечно, мы ездили кататься по Булонскому лесу, по этому огромному парку, где столько рощ, озер, водопадов и широких аллей. По аллеям двигались тысячи всевозможных экипажей, кругом царило веселое оживление. Мимо нас проезжали обыкновенные наемные кареты, в которых восседали почтенные супружеские пары, окруженные выводками детей; роскошные коляски знаменитых красавиц сомнительной репутации; герцоги и герцогини катили в каретах с великолепными лакеями на запятках и не менее великолепными форейторами на каждой из шести лошадей; всюду мелькали синие с серебром, зеленые с золотом, розовые с черным и всякие другие изумительные, ослепительные ливреи, и я сам чуть было не возжаждал стать лакеем ради такого красивого наряда.

Но вот появился император — и затмил всех. Сначала проехал отряд конных телохранителей в пышных мундирах, потом показались лошади, впряженные в его карету (их была по меньшей мере тысяча), на которых ехали молодцеватые парни, тоже в шикарных мундирах, а за каретой следовал еще один отряд телохранителей. Все сворачивали с дороги, все кланялись императору и его другу султану, а они мгновенно промчались мимо и исчезли.

Я не стану описывать Булонский лес. Я не могу его описать. Это просто красивая, тщательно возделанная, бесконечная, удивительная дикая чаща. Она дивно хороша. Теперь этот лес можно считать частью Парижа, но ветхий крест в одном из его уголков напоминает, что так было не всегда. Этот крест поставлен на том месте, где в четырнадцатом столетии попал в засаду и был убит знаменитый трубадур[43]. Именно в этом парке некто с непроизносимой фамилией[44] прошлой весной стрелял из пистолета в русского царя. Пуля попала в дерево. Фергюсон его нам показал. В Америке это достопримечательное дерево было бы срублено или забыто через пять лет, но тут его еще долго будут тщательно беречь. Гиды будут показывать его посетителям в течение ближайших восьмисот лет, а когда оно одряхлеет и упадет, на том же месте посадят другое и будут по-прежнему рассказывать все ту же старую историю.

Глава XV Французское национальное кладбище. — Повесть об Абеляре и Элоизе. — «Здесь говорят по-английски». — Американцу оказывают императорские почести. — Хваленые гризетки. — Отъезд из Парижа.

Одной из самых интересных экскурсий по Парижу оказалась поездка на Пер-Лашез — национальное кладбище, почетное место упокоения многих величайших сыновей и дочерей Франции, последний приют знаменитых людей, не имевших наследственных титулов, но прославившихся благодаря собственным заслугам и гению. Это величественный город мертвых с извилистыми улочками, где миниатюрные храмы и дворцы белеют среди густой листвы и цветов. Далеко не всякий город населен так густо, далеко не во всяком городе так просторно. В каком еще городе найдется столько изящных дворцов, построенных из таких дорогих материалов, так искусно украшенных, таких прелестных, таких красивых?

Мы побывали в древней церкви Сен-Дени, где на гробницах, вытянувшись во всю длину, покоятся мраморные изваяния тридцати поколений королей и королев, и были потрясены; древние доспехи, старинные одежды, умиротворенные лица, ладони, сложенные в красноречивой мольбе, — это было видение седой старины. Как удивительно было стоять, вот так — лицом к лицу — с Дагобером I, Хлодвигом, Карлом Великим — полулегендарными великими героями, тенями, мифами тысячелетней давности. Я потрогал их покрытые пылью лбы, но Дагобер был мертв, как те шестнадцать веков, которые пронеслись над ним, Хлодвиг крепко спал после своих трудов во славу Христову[45], а старый Карл продолжал грезить о своих паладинах, о кровавом Ронсевале[46] и не заметил меня.

Великие имена на кладбище Пер-Лашез тоже производят на посетителя глубокое впечатление, но совсем иное. Он чувствует, что это еще более царственная усыпальница — усыпальница царственных умов и сердец. Каждая область человеческой мысли, каждое высокое проявление человеческого духа, каждое благородное призвание представлено здесь прославленным именем. Какое странное смешение! Здесь лежат Даву и Массена, блиставшие в трагедии, которая зовется войной, а также и Рашель, снискавшая не меньшую славу в трагедиях на театральных подмостках. Здесь спит аббат Сикар — первый великий учитель глухонемых, человек, чье сердце принадлежало всем обездоленным и чья жизнь была отдана служению им; а неподалеку, обретя наконец покой и мир, лежит маршал Ней, чьей неукротимый дух не признавал иной музыки, кроме фанфар атаки. Создатель газового освещения и другой благодетель рода человеческого[47], который облегчил жизнь своих голодающих соотечественников, научив их сажать картофель, лежат рядом с князем Массерано[48] и с изгнанными царицами и князьями далекой Индии[49]. Здесь покоятся химик Гей-Люссак, астроном Лаплас, хирург Ларрей, адвокат де Сэз; и с ними — Тальма, Беллини, Рубини, де Бальзак, Бомарше, Беранже, Мольер, Лафонтен и многие другие, чьи имена и великие труды известны в самых отдаленных уголках цивилизованного мира не менее, чем исторические деяния королей и властителей, спящих в мраморных склепах Сен-Дени.

Но среди тысяч могил на кладбище Пер-Лашез есть одна, мимо которой не пройдет, не остановившись, ни мужчина, ни женщина, ни юноша, ни девушка. Каждый посетитель что-то смутно вспоминает о спящих в ней и по традиции приносит им дань уважения, хотя на двадцать тысяч не найдется и одного, кто ясно помнил бы историю этой могилы и ее романтических обитателей. Это гробница Абеляра и Элоизы. За последние семьсот лет христианский мир так почитал, описывал, воспевал и обливал слезами только гробницу Спасителя. Все посетители кладбища останавливаются перед ней в задумчивости; молодые люди уносят с нее сувениры, парижские юноши и девушки, чьи сердца разбиты, приходят сюда лить слезы и вздыхать; многие несчастные влюбленные даже из далеких провинций совершают паломничество к этой святыне, чтобы, стеная, оплакать здесь свои горести и снискать благоволение светлых теней этой могилы, возлагая на нее иммортели и распускающиеся цветы.

Когда бы вы ни пришли, кто-нибудь непременно рыдает над этой гробницей. Когда бы вы ни пришли, она всегда убрана иммортелями и букетами. Когда бы вы ни пришли, вы увидите кучу гравия, привезенного из Марселя для восполнения ущерба, причиненного вандалами, выламывающими из нее кусочки на память потому, что их любовь оказалась неудачной.

Но при всем при том — кому, собственно, известна история Абеляра и Элоизы? Очень и очень немногим. Имена эти известны каждому, — но только имена. После долгих и трудных изысканий мне все же удалось узнать эту историю, и я намерен изложить ее ниже, отчасти для просвещения читателей, отчасти для того, чтобы убедить некоторых из них, что они впустую тратят нежные чувства, которые полезнее было бы употребить па что-нибудь другое.

ИСТОРИЯ АБЕЛЯРА И ЭЛОИЗЫ

Элоиза родилась семьсот шестьдесят шесть лет тому назад. Возможно, у нее были родители. Точных сведений об этом не сохранилось. Она жила у своего дяди Фульберта, каноника парижского собора. Я точно не знаю, что такое каноник, но во всяком случае он был каноником. По-видимому, это что-то родственное капониру и канонаде; скорее всего это была какая-нибудь легкая пушка, вроде горной гаубицы, поскольку в те дни тяжелой артиллерии еще не было. Но так или иначе, Элоиза жила со своим дядей-гаубицей и была счастлива. Большую часть своего детства она провела в монастыре в Аржантейле, — никогда раньше не слышал об Аржантейле, но, наверное, такое местечко действительно есть. Затем она вернулась к дяде, который научил ее писать и говорить по-латыни — на тогдашнем языке литературы и светского общества.

Как раз в это время Пьер Абеляр, который был уже прославленным ритором, основал в Париже школу риторики. Оригинальность его взглядов, его красноречие, а также большая физическая сила и красота произвели в городе сенсацию. Он увидел Элоизу и был покорен ее цветущей юностью, красотой и кротостью. Он написал ей; она ответила. Он снова написал; она снова ответила. Он влюбился. Он жаждал познакомиться с Элоизой, говорить с ней.

Его школа находилась неподалеку от дома Фульберта. Он попросил у Фульберта разрешения посетить его. Милейший фальконет усмотрел в этом удобный случай: его любимая племянница наберется знаний от Абеляра, причем это не будет стоить ни гроша. В этом весь Фульберт — он был скуповат.

Имя, данное Фульберту при крещении, к несчастью не упоминается ни у одного из авторов. Однако Джордж У. Фульберт подойдет ему не хуже любого другого имени. На нем мы и остановимся. Итак, Абеляр был приглашен учить Элоизу.

Абеляр обрадовался этому. Он приходил часто и засиживался долго. Первая же фраза одного из его писем показывает, что жестокосердный злодей вступил под этот дружеский кров с обдуманным намереньем обольстить доверчивую, наивную девушку. Вот это письмо:

«Я не перестаю изумляться простоте Фульберта, — я меньше удивился бы, если бы он отдал овечку во власть голодного волка. Мы с Элоизой под предлогом занятий предавались любви, и эти занятия дарили нам то уединение, которого ищет любовь. Перед нами лежали раскрытые книги, но мы говорили не о философии, а о любви, и поцелуи были для наших уст приятнее слов».

И вот, глумясь над благородной доверчивостью, которая его низменной душе представлялась смешной «простотой», подлый Абеляр соблазнил племянницу того, чьим гостем он был. Париж узнал об этом. Фульберту говорили об этом, говорили много раз, но он отказывался верить. Он был не в силах понять, как человек мог пасть так низко, чтобы использовать священные законы гостеприимства для совершения подобного преступления. Но когда он услышал, что уличные гуляки распевают любовные песни, которые Абеляр посвящал Элоизе, истина стала очевидной — любовные песни мало совместимы с риторикой и философией.

Он выгнал Абеляра из своего дома. Абеляр вернулся и тайно увез Элоизу к себе на родину, в Бретань. Там, в Пале, у нее вскоре родился сын, которого за редкую красоту назвали Астролябий — Вильям Дж. Бегство племянницы привело Фульберта в ярость, он жаждал мести, но ничего не предпринимал, боясь, что возмездие коснется и Элоизы, которую он по-прежнему нежно любил. В конце концов Абеляр предложил жениться на Элоизе, но поставил унизительное условие: брак должен был совершиться втайне от всего мира, дабы (а ее доброе имя могло оставаться опозоренным!) не пострадала его репутация священника. Поступок, вполне достойный этого негодяя. Фульберт решил перехитрить Абеляра и дал свое согласие. Он подождет, пока брак совершится, а тогда, обманув доверие человека, который научил его, как это делается, предаст эту тайну гласности и хоть отчасти восстановит доброе имя своей племянницы. Но Элоиза разгадала его намерения. Сперва она отказалась выйти замуж; она объяснила, что, желая помочь ей, Фульберт выдаст их тайну, а кроме того, она не хочет быть обузой для своего возлюбленного — ведь он так талантлив, пользуется везде таким уважением, перед ним открывается такая блестящая карьера. Это решение было продиктовано великодушной, самоотверженной любовью, естественной для чистой души Элоизы, — но не здравым смыслом.

Однако ей пришлось уступить, и тайный брак состоялся. Настал час Фульберта. Израненное сердце наконец исцелится; терзания гордого духа кончатся; склоненная от стыда голова снова поднимется. Фульберт оповестил об этом браке весь Париж и возликовал, думая, что пятно бесчестия снято с его дома. Но не тут-то было! Абеляр отрекся от своего брака! Элоиза — тоже! Те, кто знал предшествующие обстоятельства, может быть поверили бы Фульберту, если бы брак отрицал один только Абеляр, но поскольку и сама девушка, — которой это касалось больше всего, — тоже отрицала этот брак, все жестоко высмеяли несчастного Фульберта.

Заряд бедного каноника парижского собора снова пропал даром. Последняя надежда поправить ущерб, нанесенный его чести, исчезла. Что же оставалось? Человеческая натура требовала мщения. И Фульберт замыслил месть. Историк рассказывает:

«Злодеи, нанятые Фульбертом, напали ночью на Абеляра и причинили ему ужасное, неназываемое увечье».

Я ищу место последнего упокоения этих «злодеев». И когда найду, то орошу его слезами, украшу букетиками и иммортелями и увезу несколько камешков в память того, что, какими страшными преступлениями ни запятнали эти злодеи свою жизнь, они совершили по крайней мере одно доброе дело, правда несколько противоречащее букве закона.

Элоиза постриглась в монахини, навеки распростившись со светом и всеми его радостями. В течение двенадцати лет она не получала никаких вестей от Абеляра, не слышала даже его имени. Она стала настоятельницей монастыря в Аржантейле и проводила жизнь в строгом затворничестве. Однажды в ее руки попало написанное Абеляром письмо, в котором он рассказывал свою историю. Она поплакала над письмом и написала Абеляру. Он ответил, называя ее «сестрой во Христе». Они продолжали обмениваться письмами: она писала безыскусственным языком искренней и верной любви, он — холодными отточенными фразами опытного ритора. Она изливала душу в бессвязных, исполненных страсти словах, он отвечал законченными эссеями с заголовками и подзаголовками, с посылками и выводами. Она осыпала его нежнейшими именами, которые только способна найти любовь, а он, чье сердце было замороженным Северным полюсом, обращался к ней как к «невесте Христа»! Бессовестный злодей!

Она была очень снисходительна к своим монахиням, некоторые из них стали позволять себе слишком вольные поступки, и глава аббатства Сен-Дени закрыл ее монастырь. В это время Абеляр был настоятелем монастыря св. Жильдаса Рюисского; услышав, что она осталась без крова, он сжалился над ней (просто чудо, что он не лопнул от такого непривычного чувства) и дал приют ей и ее маленькой пастве в часовне Параклета — обители, которую он основал. Сперва ей пришлось перенести много невзгод и лишений, но благодаря своим достоинствам и кротости она приобрела влиятельных друзей и создала богатый и процветающий женский монастырь. Она сделалась любимицей высших сановников церкви, а также и простого народа, хотя редко показывалась на людях. Она пользовалась всеобщим уважением, ее добрая слава быстро росла, ее деятельность приносила все больше пользы, в то время как Абеляр с такой же быстротой падал все ниже. Папа ценил ее столь высоко, что поставил ее во главе того монашеского ордена, к которому она принадлежала. Абеляр, человек, наделенный блестящими талантами, победитель стольких диспутов, стал робким, нерешительным и потерял уверенность в себе. Требовалась только одна крупная неудача, чтобы он лишился того высокого престижа, которым пользовался среди современных ему мыслителей. И она не заставила себя ждать. Подстрекаемый королями и князьями разбить в диспуте тончайшего спорщика — святого Бернара, он согласился встретиться с ним перед знатнейшей аудиторией и, когда его противник кончил говорить, озираясь пробормотал вступление, но у него не хватило мужества, испытанное красноречие изменило ему; так и не произнеся приготовленной речи, он задрожал и опустился на свое место — опозоренный и побежденный.

Он умер в 1142 году, всеми забытый, и был похоронен в Клюни. Позже его тело перевезли в Параклет, а когда двадцать лет спустя умерла Элоиза, она — согласно ее последней воле — была похоронена рядом с ним. Он умер на шестьдесят пятом году жизни, она — на шестьдесят четвертом. Тела Абеляра и Элоизы пролежали в гробнице триста лет, после чего их перенесли в другое место. Это повторилось в 1800 году, и наконец семнадцать лет спустя их останки были водворены на кладбище Пер-Лашез, где они будут покоиться в мире, пока вновь не наступит для них время восстать и отправиться дальше.

История молчит о последних днях горной гаубицы. Пусть свет судит его как угодно, я лично всегда буду с сочувствием думать о горе, об обманутом доверии, о разбитом сердце и тяжких страданиях почтенного мушкета и с уважением относиться к его памяти. Да «будет ему земля пухом!

Такова история Абеляра и Элоизы. Такова история, над которой Ламартин пролил водопады слез[50]. Но у этого человека была привычка под влиянием мало-мальски патетической темы немедленно затоплять берега. Будь он прок... запружен, я хотел сказать. Такова эта история, если очистить ее от тошнотворной сентиментальности, которая возносит на пьедестал и боготворит Пьера Абеляра, подлого соблазнителя. Я ни в чем не могу упрекнуть обманутую, любящую девушку и не хотел бы лишить ее ни одного из тех бесхитростных приношений, которые несчастные влюбленные возлагают па ее могилу, но мне очень жаль, что у меня нет ни времени, ни возможности сообщить в нескольких томах мое мнение о ее дружке, основателе Парашюта, Параклета, или как его там!

Сколько тонн своих лучших чувств потратил я по неведению на этого негодяя! Впредь, имея дело с подобными субъектами, я буду сдерживать свои эмоции, пока не выясню, достойны ли они слезливых излияний. Как жаль, что я не могу забрать обратно мои иммортели и пучок редиски!

В витринах парижских магазинов нам часто приходилось видеть объявление: «Здесь говорят по-английски», так же, как у пас дома пишут: «Здесь говорят по-французски». Каждый раз мы, не теряя ни минуты, врывались в эти заведения — и нам неизменно объясняли на безупречнейшем французском языке, что приказчик, обслуживающий англичан, только что ушел обедать и вернется через час... не желает ли мосье что-нибудь купить? Мы никак не могли взять в толк, почему эти люди обедают в столь странные и необычные часы: мы заходили в магазины только в такое время, когда примерному христианину, казалось бы, не следовало предаваться подобному занятию. Объяснение заключалось в том, что все это было гнусным обманом, западней для беспечных, мякиной, на которую ловятся желторотые птенцы. В этих магазинах вовсе не было приказчиков, терзающих английские слова. Хозяева при помощи таких объявлений заманивают иностранцев в свои логова и улещают их до тех пор, пока они чего-нибудь не купят.

Мы вывели на чистую воду и другой французский обман — постоянно встречающееся объявление: «Здесь вы найдете всевозможные американские напитки, искусно приготовленные». Мы заручились помощью одного джентльмена, глубоко изучившего номенклатуру американских баров, и двинулись на твердыни такого самозванца. Француз в белом фартуке, кланяясь, подскочил к нам и сказал:

— Que veulent les messieurs?[51] (Я не знаю, что это значит, но сказал он именно это.)

Наш предводитель потребовал:

— Чистое виски.

(Француз удивленно смотрит на нас.)

— Хорошо, если вы не знаете, что это такое, дайте нам коктейль из шампанского.

(Удивленное пожатие плеч.)

— В таком случае дайте нам шерри-коблер.

Француз был уничтожен.

— Дайте нам бренди-смеш!

Последний заказ прозвучал с такой зловещей энергией, что француз начал опасливо пятиться, пожимая плечами и беспомощно разводя руками.

Наш главнокомандующий преследовал его по пятам и одержал полную победу. Необразованный иностранец не располагал ни «пуншем Санта-Крус», ни «С добрым утром», ни «Каменной стеной», ни даже «Землетрясением». Он оказался наглым самозванцем.

Один мой знакомый недавно сказал, что ему — единственному из всех посетивших Выставку американцев — была оказана высокая честь: его сопровождала личная охрана императора. Я с деликатной откровенностью заметил, что меня удивляет, как могло такое тощее, голенастое, длиннолицее чудище заслужить подобный почет, и спросил, каким образом это произошло. Он ответил, что несколько дней тому назад ждал на Марсовом поле начала большого парада; толпа вокруг него с каждой минутой становилась все гуще; но тут он заметил поблизости пустое огороженное пространство. Он вылез из экипажа и прошел туда. Кроме него, там никого не было, и поэтому места ему хватало; к тому же он теперь находился как раз против середины поля и мог хорошо разглядеть все приготовления. Вскоре послышалась музыка, и за канаты вступили французский и австрийский императоры в сопровождении знаменитых Cent Gardes[52]. Казалось, они его не заметили, но один молодой офицер по знаку своего командира немедленно направился к американцу с шеренгой солдат, остановился, отдал честь и вполголоса объяснил, что очень сожалеет о необходимости беспокоить благородного иностранца, но огражденное место предназначено для высочайших особ. Тогда это чучело из Нью-Джерси встало, поклонилось, попросило извинения, и затем императорские Cent Gardes почтительно проводили его до экипажа — офицер шел рядом, а солдаты позади. Офицер снова отдал честь и промаршировал обратно, а пугало из Нью-Джерси поклонилось в ответ и, не растерявшись, сделало вид, что просто заходило к императорам дружески поболтать, — помахало им на прощанье рукой и уехало.

Вообразите, что произошло бы, если бы какой-нибудь бедняга француз вторгся по неведению на возвышение, предназначенное для какого-нибудь грошового американского деятеля. Полицейские сперва перепугали бы его насмерть взрывом изысканной ругани, а потом разорвали бы в клочья, выволакивая оттуда. Мы, конечно, кое в чем несколько превосходим французов, но во многом другом они бесконечно превосходят нас.

О Париже пока достаточно. Свой долг по отношению к нему мы исполнили до конца. Мы видели Тюильри, Вандомскую колонну, церковь св. Магдалины, чудо из чудес — гробницу Наполеона, все известные церкви и музеи, библиотеки, императорские дворцы, картинные галереи, Пантеон, Jardin des Plantes[53], оперу, цирк, законодательное собрание, бильярдные, парикмахеров, гризеток...

Ах, эти гризетки! Я чуть было не забыл. Еще одно разочарование. Они (если верить книгам о путешествиях) всегда так красивы, так изящны и опрятны, так грациозны, так наивны и доверчивы, нежны, очаровательны, так добросовестно относятся к своим обязанностям продавщиц, так неотразимо кокетливо уговаривают покупателей, так преданны своим беднякам студентам из Латинского квартала, так беззаботны и веселы во время воскресных пикников за городом и — ах! — так мило, так восхитительно безнравственны! Чушь!

Первые три-четыре дня я то и дело спрашивал:

— Фергюсон, скорей! Это гризетка?

А он каждый раз отвечал «нет».

Наконец он понял, что я хочу увидеть гризетку. Тогда он стал показывать их десятками. Они, как и огромное большинство француженок, которых мне довелось увидеть, очень некрасивы. Они большеруки, большеноги, большероты, чаще всего курносы и обладают такими усами, что, при всей воспитанности, их нельзя не заметить; волосы они зачесывают назад без пробора; сложены они плохо; они не очаровательны и не грациозны; по их виду я понял, что они едят лук и чеснок; и самое последнее — называть их безнравственными, по моему мнению, значит гнусно им льстить.

Отыди, девица! Теперь я жалею беспечного студента из Латинского квартала куда больше, чем прежде завидовал ему. Так рухнул еще один кумир моего детства.

Мы видели все, и завтра мы едем в Версаль. На обратном пути мы еще увидим Париж, но ненадолго, так как нам пора возвращаться на корабль, и я, пожалуй, не откладывая, уже сейчас с большим сожалением скажу «прости» этому замечательному городу. Мы проедем еще тысячи миль и посетим много знаменитых городов, но такого чудесного нам уже не придется увидеть.

Кое-кто из нашей компании отправился в Англию, намереваясь вернуться кружным путем и догнать корабль через несколько недель в Ливорно или Неаполе. Мы чуть было не уехали в Женеву, но решили вернуться в Марсель и совершить поездку по Италии из Генуи.

Я закончу эту главу словами, которые пишу с гордостью, радуясь тому, что мои товарищи от души к ним присоединятся: самые красивые женщины, которых мы видели во Франции, родились и выросли в Америке.

Теперь я испытываю удовлетворение человека, который одним справедливым деянием спас гибнущую репутацию и заставил вновь заблестеть потускневший герб, когда уже пробил одиннадцатый час.

Пусть занавес опустится под медленную музыку.

Глава XVI Версаль. — Обретенный рай. — Чудесный парк. — Потерянный рай. — Наполеоновская стратегия.

Версаль! Он удивительно красив! Смотришь, дивишься, стараешься поверить, что он настоящий, земной, а не сад Эдема, но голова идет кругом от красоты, разлитой повсюду, и невольно кажется, что тебя обманывает чудесный сон. Версаль увлекает, как военная музыка! Уходящий вдаль изукрашенный фасад великолепного дворца, эспланада перед ним, где можно было бы собрать на парад войска целой империи; кругом радужное море цветов и колоссальные статуи — статуй великое множество, но кажется, что они только кое-где разбросаны по огромному пространству; широкие каменные ступени, ведущие в нижний парк, — на каждой из этих лестниц мог бы выстроиться целый полк, и еще осталось бы место; большие фонтаны с бронзовыми фигурами, выбрасывающие в воздух сверкающие потоки воды и слагающие сотни струй в формы несравненной красоты; просторные аллеи, устланные ковром травы, которые разветвляются во всех направлениях, убегая в бесконечную даль; а по сторонам их стеной поднимаются густолиственные деревья, и ветви смыкаются над головой в безупречно симметричные, словно вырезанные из камня, арки; там и сям поблескивают лесные озера, в глади которых отражаются миниатюрные кораблики. И везде — на лестнице дворца и на эспланаде перед ним, вокруг фонтанов, среди деревьев, под зелеными сводами бесчисленных аллей — гуляют, бегают, танцуют тысячи людей в ярких одеждах, придавая волшебной картине ту жизнь и движение, без которых ее совершенство было бы неполным.

Чтобы увидеть это, стоило совершить паломничество. Здесь все огромно. Ничего мелкого, ничего дешевого. Все статуи громадны; дворец грандиозен; парк — величиной с целое графство; аллеи бесконечны. Все расстояния, все размеры в Версале колоссальны. Прежде я думал, что на картинках эти расстояния и размеры до нелепости преувеличены и что на земле не может быть места такого красивого, каким изображают Версаль. Теперь я знаю, что ни одно его изображение не дает и отдаленного представления об оригинале и что нет художника, который мог бы передать на полотне всю прелесть Версаля. Прежде я ругал Людовика XIV за то, что он истратил двести миллионов долларов на этот изумительный парк, когда у стольких его подданных не было хлеба, но теперь я его простил!

На участке окружностью в шестьдесят миль он принялся разбивать этот парк, воздвигать этот дворец и прокладывать к нему дорогу из Парижа. По его приказу над этим ежедневно трудились 36 000 человек, и работа была так тяжела, что каждую ночь несколько телег увозили умерших за день. Жена одного из вельмож того времени называет это «неудобством», наивно добавляя, что «мы сейчас наслаждаемся счастливым спокойствием и на это, право, не стоит обращать внимания».

Я всегда осуждал тех моих соотечественников, которые подрезают свои живые изгороди в виде пирамид, кубов, шпилей и многих других ни с чем не сообразных фигур, и увидев, что то же самое проделывается в великолепном Версальском парке, я смутился. Но вскоре понял, что в этом есть свой мудрый смысл. Здесь думают об общем впечатлении. Мы уродуем полдюжины чахлых деревцев, придавая им неестественные формы, во дворике величиной со столовую, — и, само собой, вид получается нелепый. А здесь берут двести тысяч могучих лесных великанов, располагают их в два ряда, не позволяют ни листику, ни веточке появиться на стволе ниже чем в шести футах над землей; выше шести футов начинаются ветки, — постепенно становясь все длиннее, они наконец смыкаются в вышине, образуя безупречный лиственный свод. Изгиб этой арки математически точен и производит очень приятное впечатление. Здесь деревьям придают пятьдесят различных форм, что создает живописное разнообразие. Деревья в каждой аллее подстрижены по-своему, и поэтому глаз не утомляется скучным однообразием. На этом я оборву свой рассказ, и пусть другие решают, каким способом здесь достигают того, чтобы величавые деревья в бесконечных колоннадах были все одной толщины (примерно фут и две трети); чтобы все они были совершенно одинаковой высоты; чтобы они росли так часто; как здесь добиваются того, чтобы от каждого дерева в точно определенном месте ответвлялся один мощный сук, образующий главную часть свода; и каким образом все это поддерживается в том же состоянии, как изящество и симметрия сохраняются из месяца в месяц, из года в год, — ибо я сам пытался разрешить эту загадку, но не смог.

Мы прошли по огромному залу со скульптурами и по ста пятидесяти картинным галереям Версаля и поняли, что посещать подобные места бессмысленно, если только в вашем распоряжении нет целого года. Все картины изображают батальные сцены, и только одно маленькое полотно среди этого множества не посвящено великим победам французского оружия. Мы бродили и по Большому и по Малому Трианону, этим памятникам королевского мотовства, чья история столь грустна, — ведь они полны реликвий, оставшихся от Наполеона I, трех покойных королей и трех королев. Все они по очереди спали на этой пышной кровати, но теперь на ней не спит никто. В большой столовой мы видели стол, за которым Людовик XIV и его любовница мадам Ментенон, а после них Людовик XV и маркиза Помпадур обедали, раздевшись донага; им никто не прислуживал — стол стоял на люке и, когда надо было сменить блюда, опускался в нижнее помещение. В одной из комнат Малого Трианона мебель сохраняется в том же виде, как ее оставила бедная Мария-Антуанетта, когда чернь ворвалась во дворец и увезла ее и короля в Париж, откуда им не суждено было вернуться. Неподалеку в конюшнях стоят пышные кареты, сплошь покрытые позолотой, — кареты, которыми пользовались при парадных выездах прежние французские короли; ныне ими пользуются только тогда, когда надо возложить корону на какую-нибудь царственную голову или крестить какого-нибудь принца. А рядом стоят забавные сани, сделанные в виде львов, лебедей, тигров и других животных, — экипажи, некогда радовавшие взор красивой разрисовкой, искусной выделкой, но теперь запыленные и облупившиеся. У них есть своя история. Когда Большой Трианон был окончен, Людовик XIV сказал мадам Ментенон, что создал для нее рай, и спросил, найдется ли у нее теперь еще какое-нибудь желание. Он сказал, что хочет, чтобы Трианон был полным совершенством. Она ответила, что может пожелать только одного: стояло лето, благодатное французское лето — и, однако, ей захотелось прокатиться на санях по тенистым аллеям Версаля! На следующее утро целые мили поросших травой аллей блестели белоснежной солью и сахаром, и вереница этих забавных санок ожидала главную одалиску самого веселого и самого распущенного двора из всех, которые знавала Франция!

Расставшись с пышными дворцами, статуями, аллеями и фонтанами Версаля, мы отправились в его противоположность — парижское предместье Сент-Антуан. Узкие улочки; чумазые дети, мешающие проезду, и неряшливые, растрепанные женщины, которые гоняются за ними и награждают их шлепками; грязные лавчонки в полуподвалах, где продают тряпье (наиболее оживленная торговля в этом предместье — продажа старья); грязные лавчонки, где продают поношенную, и сильно поношенную, одежду так дешево, что владелец непременно разорится, если только он не крадет свой товар; грязные лавчонки, где по грошовым ценам продается съестное, — за пять долларов можно купить все заведение вместе с наличным товаром. В лабиринте этих кривых улочек за семь долларов зарежут человека, а тело выбросят в Сену. В некоторых из этих улочек — я бы сказал, почти во всех — живут лоретки.

По всему предместью Сент-Антуан горе, нищета, порок и преступление идут рука об руку — их признаки повсюду бросаются в глаза. Тут живут люди, которые затевают революции. Когда предстоит что-нибудь в этом роде, они всегда готовы. Они с таким же искренним удовольствием строят баррикады, с каким перерезают чью-нибудь глотку или сбрасывают приятеля в Сену. Именно эти головорезы время от времени берут штурмом великолепные залы Тюильри и врываются в Версаль, когда надо призвать к ответу какого-нибудь короля.

Но теперь они больше не будут строить баррикады, не будут разбивать булыжниками головы солдат. Луи-Наполеон об этом позаботился. Он уничтожает кривые улочки и прокладывает на их месте чудесные бульвары, прямые, как стрела, по которой пушечное ядро может просвистеть из конца в конец, не встретив на пути другого препятствия, кроме людских тел; бульвары, красивые здания на которых не послужат приютом и оплотом для голодных, кипящих возмущением людей, которые творят революции. Пять широких проспектов расходятся лучами от большой центральной площади, чрезвычайно удобной для установки тяжелой артиллерии. Здесь когда-то бунтовала чернь, но в будущем ей придется поискать для сборищ другое место. Кроме того, изобретательный император мостит улицы своих больших городов компактной смесью асфальта и песка. Нет больше плит мостовой, чтобы строить баррикады, нет больше булыжника, чтобы швырять им в войска его величества. Я не испытываю дружеских чувств к моему бывшему соотечественнику Наполеону III — особенно теперь[54] , когда я вспоминаю, что Максимилиан[55] — его доверчивая жертва — гниет в мексиканской земле, а во Франции несчастная, сошедшая с ума вдова из окна приюта для умалишенных высматривает того, кто никогда не вернется, — но я восхищаюсь его смелостью, спокойной самоуверенностью и хитростью.

Глава XVII Италия на горизонте. — «Город дворцов». — Красота генуэзских женщин. — Даровитый гид. — Церковное великолепие. — Как живут генуэзцы. — Массивная архитектура. — Шестьдесят тысяч могил.

Обратный путь к морю был очень приятен. Оказалось, что наш корабль уже трое суток находится в состоянии войны. В первый вечер матросы с какого-то английского судна под влиянием грога заняли мол и вызвали наших матросов на честный бой. Те без дальних слов приняли вызов, вышли на мол и добились того, что битва осталась нерешенной. Часть покрытых синяками и окровавленных бойцов как с той, так и с другой стороны была уведена полицейскими и заперта до утра. На следующий вечер англичане явились для продолжения боя, но нашей команде было строжайше приказано не покидать корабля и не показываться. Она подчинилась; осаждающие принялись шуметь, осыпая нашу команду все более и более язвительными колкостями, по мере того как становилось очевидным (для них), что наши струсили. Наконец они ушли, послав последний залп обидных и оскорбительных эпитетов. На третий вечер они снова пришли и опять принялись буянить. Они прохаживались вдоль опустевшего мола, посылая по адресу нашей команды проклятия, грубые ругательства и жгучие насмешки. Это уже превосходило всякое терпение. Вахтенный офицер разрешил матросам съехать на берег, приказав не вступать в драки. Они ринулись на англичан и одержали блестящую победу. Возможно, я не стал бы упоминать об этой войне, если бы она кончилась иначе. Ибо я путешествую с образовательной целью, и пока еще не забыл, что во всех галереях Версаля нет ни одного батального полотна, изображающего поражение французской армии.

Когда мы вновь очутились на корабле и снова принялись, покуривая, слоняться по его прохладным палубам, мы почувствовали, что вернулись домой. Но полного ощущения домашнего уюта не было — слишком многие члены семьи отсутствовали. Мы скучали, не видя за обеденным столом некоторых симпатичных физиономий, а по вечерам, составляя партию в юкр[56], не так-то легко было удовлетворительно заменить отсутствовавших партнеров. Моулт находился в Англии, Джек — в Швейцарии, Чарли — в Испании, Блюхер уехал, и никто не знал куда. Но зато мы снова вышли в море, и в нашем распоряжении были звезды, волны и безграничные просторы для размышлений.

Своевременно показались берега Италии, и однажды, когда мы ясным ранним утром вышли на палубу, перед нами из моря встала величественная Генуя, и сотни ее дворцов заблестели на солнце.

Здесь мы пока отдыхаем, вернее — вот уже несколько дней пытаемся отдохнуть, но столько бегаем, что с отдыхом у нас ничего не выходит.

Я был бы рад не ехать дальше. Я предпочел бы остаться здесь. Среди женщин Европы, может быть, найдутся более прелестные, но я в этом сомневаюсь. Население Генуи — 120000 человек, из них две трети, как мне кажется, женщины, и по крайней мере две трети этих женщин — красавицы. Щегольством своих нарядов, вкусом и изяществом они уступают разве только ангелам. Впрочем, ангелы, насколько мне известно, нарядами не щеголяют. По крайней мере нарисованные носят только крылья. Но как бы то ни было, генуэзки поистине очаровательны. Большинство молодых девушек с головы до ног одеты во что-то белое и воздушное, хотя попадаются и более изысканные туалеты. Девять десятых из них покрывают голову только прозрачной вуалью, которая ниспадает на спину, как светлое облачко. Кожа у них очень белая, а глаза у многих синие, хотя чаще встречаются черные и мечтательные темно-карие.

У генуэзцев есть приятный обычай: с шести до девяти часов вечера они прогуливаются в большом парке, расположенном на вершине холма в центре города, а затем еще час или два наслаждаются мороженым в соседнем саду. Мы посетили этот парк воскресным вечером. Там собралось около двух тысяч человек, главным образом молодежи. Молодые люди были одеты по последней парижской моде, а туалеты дам мерцали среди деревьев, словно снежинки. Толпа шумной процессией двигалась по парку — круг за кругом. Звенела музыка и фонтаны; луна и газовые рожки освещали аллеи; картина, открывавшаяся взорам, была исполнена оживления и блеска. Я внимательно вглядывался в каждое встречное женское личико, и все они казались мне прекрасными. Впервые в жизни я увидел такое половодье красоты. Я не представляю себе, как человек, не наделенный из ряда вон выходящей решительностью, может здесь вступить в брак: пока он соберется сделать предложение, он успеет влюбиться в другую.

Никогда не курите итальянского табака. Никогда и ни под каким видом. От одной мысли, из чего он, судя по всему, изготовляется, меня кидает в дрожь. Стоит только бросить окурок сигары, как тут же в него вцепляется какой-нибудь нищий. Я очень люблю курить, но мне действует на нервы вид этих охотников за окурками, которые исподтишка наблюдают за мной голодными глазами, прикидывая, надолго ли хватит моей сигары. Это слишком живо напоминает мне о том гробовщике в Сан-Франциско, который являлся в ложу умирающего с часами в руках и засекал время будущего клиента. Вчера в парке нас преследовал один из таких охотников, и нам ни разу не удалось покурить в свое удовольствие. Мы предпочитали ублаготворять его окурком, когда сигара не была еще выкурена и наполовину, — с таким злобным нетерпением он на нас поглядывал. Мне кажется, он считал нас своей законной добычей по праву первооткрывателя, потому что он отгонял других профессионалов, которые тоже хотели принять участие в разработке.

Совершенно несомненно, что они разжевывают эти окурки, сушат и продают в качестве курительного табака. Поэтому, покупая табак, избегайте итальянских марок.

«Великолепная», «Город дворцов» — так издавна называют Геную. Она действительно изобилует дворцами, и эти дворцы внутри роскошны, но снаружи они сильно пострадали от времени и не претендуют ни на какое архитектурное величие. Прозвище «Генуя Великолепная» было бы очень удачным, если бы подразумевались здешние женщины.

Мы осмотрели несколько дворцов — каменные громады с толстыми стенами, с широкими лестницами, с полами, выложенными мраморной мозаикой (иногда это очень сложные узоры, сделанные из цветных камешков или кусочков мрамора, скрепленных цементом), и с большими залами, где висят картины Рубенса, Гвидо Рени, Тициана, Паоло Веронезе и прочих, а также портреты предков в шлемах с перьями и рыцарских кольчугах и патрицианок в ослепительных нарядах давно прошедших времен. Но, разумеется, хозяева проводят лето в загородных виллах, да и будь они дома, они, возможно, все равно не пригласили бы нас к обеду, и поэтому пышные пустые залы, где наши шаги гулко отдавались на мраморном полу, где со стен угрюмо смотрели портреты мертвых прадедов, а на рваных знаменах лежала пыль веков, наводили на мысли о смерти и могиле, и наше настроение падало, веселость покидала нас. Мы ни разу не поднимались до одиннадцатого этажа. У нас каждый раз возникало подозрение, что там должны водиться духи. Кроме того, нас всегда сопровождал слуга самого похоронного вида; он снабжал нас каталогом, указывал на картину, с которой начиналось описание того зала, где мы находились, а затем мрачно застывал в мертвенной неподвижности, — даже ливрея казалась окаменевшей, — и выходил из этого состояния, только когда мы изъявляли желание пройти в следующий зал, после чего, угрюмо проводив пас туда, снова застывал в злобно-почтительной позе. Я тратил столько времени на молитвы о том, чтобы крыша обрушилась на этих наводящих уныние лакеев, что для осмотра дворца и картин у меня его почти не оставалось.

И к тому же, как и в Париже, у нас был гид. Да погибнут все и всяческие гиды! Этот заявил, что он лучший знаток английского языка во всей Генуе и что вообще здесь, кроме него, на этом языке говорят всего двое. Он показал нам место, где родился Христофор Колумб, и затем, после того как мы пятнадцать минут простояли в потрясенном молчании, сообщил, что здесь родился вовсе не Колумб, а его бабушка. Когда мы потребовали, чтобы он объяснил свое поведение, он просто пожал плечами и ответил на непостижимом итальянском. Я еще поговорю об этом гиде в одной из следующих глав. Все сведения, которыми он нас снабдил, мы без труда можем носить с собой.

Давно я не ходил в церковь так часто, как за последние недели. Жители этих древних стран, по-видимому, специализировались на церквах. Это особенно верно для граждан Генуи. По-моему, церкви в ней стоят через каждые триста — четыреста ярдов. Всюду на улицах мелькают упитанные священники в длинных сутанах и широкополых шляпах, и чуть ли не весь день напролет трезвонят десятки колоколов. Иногда попадаются монахи-францисканцы — с тонзурами, в длинных плащах из грубой материи, с веревками вместо пояса, с четками, с сандалиями на ногах или совсем босые. Эти достойные особы, как я полагаю, всю свою жизнь умерщвляют плоть всяческими эпитимьями, но, глядя на них, начинаешь опасаться, что в стране скоро наступит голод: они все жирные и ублаготворенные.

Древний собор Сан-Лоренцо, пожалуй, самое замечательное здание из всех, какие мы видели в Генуе. Он очень большой; в нем есть и стройные ряды колонн, и огромный орган, и обычное великолепие позолоченных карнизов, фресок на стенах и потолках и всего прочего. Я, разумеется, не могу его описать — на это потребовалось бы много страниц. Но он очень интересен. Говорят, что половина его — от входа до середины — в дни, когда Спаситель еще не родился, была еврейской синагогой и что с тех пор она не претерпела никаких изменений. Мы усомнились в этом, хотя и с большой неохотой. Нам очень хотелось поверить. Собор не мог быть таким древним — слишком хорошо он сохранился.

Наибольший интерес в нем представляет часовенка Иоанна Крести геля. Женщинам вход туда разрешается только один раз в году, — к женскому полу здесь до сих пор относятся враждебно, так как этого святого убили, чтобы исполнить прихоть Иродиады[57]. В часовне стоит мраморная рака, в которой, как нам сказали, находится прах Иоанна Крестителя; и она обмотана цепью, которой, как нам сообщили, он был скован в темнице. Как ни тягостно было нам сомневаться в достоверности этих сведений, мы все-таки не могли не усомниться: во-первых, потому, что мы сумели бы с легкостью порвать эту цепь — и Иоанн Креститель тоже; а во-вторых, мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплекта праха.

Нам также показали портрет мадонны, написанный святым Лукой; он и вполовину не выглядел таким старым и закопченным, как иные картины Рубенса. Мы восхитились скромностью апостола, который в своих писаниях ни разу не упомянул о том, что был художником.

Но все-таки — не слишком ли много этих реликвий? Нам показывают кусок истинного креста в любой старой церкви, в которую мы заходим, а также гвозди из него. Я не берусь утверждать точно, но полагаю, что мы видели не меньше бочонка этих гвоздей. А терновый венец? Часть одного хранится в Париже в Сент-Шапель, часть другого — в Соборе Парижской Богоматери. А из костей святого Дионисия, которые мы видели, в случае необходимости можно было бы, по-моему, собрать его скелет в двух экземплярах.

Я собирался писать только о церквах, но опять отвлекаюсь. Я мог бы сказать, что церковь Благовещенья — это чаща прекрасных колонн, статуй, позолоченных карнизов и бесчисленных фресок, но это даст лишь слабое представление о ней, — так зачем же стараться? Эту церковь целиком воздвигла одна семья, и у нее еще остались деньги. Тут какая-то тайна. Нам казалось, что такие расходы по плечу только монетному двору.

Здешние жители обитают в самых массивных, самых высоких, самых широких, самых темных и самых прочных домах, какие только можно вообразить. Любой дом сумел бы «смеяться над осадой»[58]. Фасад в сто футов шириной и сто футов высотой — таков местный стиль, и только пройдя три марша лестницы, начинаешь замечать признаки присутствия человека. Все из камня — из самого тяжелого камня: полы, лестницы, камины, скамьи — все. Стены — толщиной в четыре-пять футов. Утицы — шириной от четырех до восьми футов и извилистые, как штопор. Идешь по такой мрачной щели, посмотришь вверх — и видишь над головой, там, где почти сходятся крыши высоких домов по обеим сторонам улицы, только узкую светлую полоску неба. И кажется, что ты попал на дно глубокой пропасти и весь мир где-то далеко в вышине над тобой. Кружишься в запутанном лабиринте, не зная, куда идешь, теряя всякое понятие о направлении, словно слепой. Никак не удается убедить себя в том, что это действительно улицы, что в этих хмурых, грязных, чудовищных домах живут люди, пока не увидишь, как в дверях мелькнет одна из здешних изящно одетых красавиц, не увидишь, как она выйдет из мрачного логова, настоящего подземелья, только расположенного где-то под небесами. И не понимаешь, как такая прелестная бабочка могла появиться из столь безобразного кокона. Очень мудро, что улицы такие узкие, а дома — массивные, крепкие и каменные: в этом палящем климате они остаются прохладными. Люди ищут прохлады и находят ее. Кстати, мужчины здесь носят шляпы и очень смуглы, а женщины носят на голове лишь прозрачные вуали, и все же у них ослепительно белая кожа. Странно, не правда ли?

Каждый из просторных генуэзских дворцов предназначен для одной семьи, хотя, по-моему, в нем уместилась бы и сотня. Это свидетельства былого величия Генуи, воспоминания о тех счастливых днях, когда она, несколько веков тому назад, была крупнейшей торговой и морской державой. Эти дома, эти дворцы, построенные из чистого мрамора, чаще всего бывают снаружи грязноватого розового цвета и от фундамента до кровли покрыты росписью, изображающей генуэзские победы, чудовищных Юпитеров и Купидонов и привычные сцены из греческой мифологии. Там, где краска под действием времени и непогоды потрескалась и облупилась, эффект получается не очень удачный: безносый Купидон, Юпитер с выбитым глазом или Венера с болячкой на груди не способствуют украшению картины. Эти расписанные стены напоминают мне высокий фургон, облепленный пестрыми плакатами и афишами, который движется по деревенской улице вслед за повозкой с цирковым оркестром. Мне не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы где-нибудь еще в Европе фасады домов украшались подобными фресками.

Я никак не могу представить себе Геную в развалинах. Таких массивных сводов, таких мощных фундаментов, поддерживающих эти уходящие в небо, растянувшиеся на целые улицы постройки, нам еще не приходилось видеть; огромные каменные глыбы, из которых они сложены, не могут распасться; стены, толщина которых равна высоте обычной американской двери, не могут рухнуть.

В средние века республики Генуя и Пиза были очень могущественны. Средиземное море кишело их кораблями, и они вели оживленную торговлю с Константинополем и Сирией. Их склады были огромным перевалочным пунктом, откуда дорогие товары Востока расходились по всей Европе. Эти крохотные государства были очень воинственны и бросали в те дни вызов странам, рядом с которыми они теперь — лишь кротовый холмик рядом с горой. Девятьсот лет тому назад сарацины захватили и разграбили Геную, но в следующем столетии Генуя и Пиза, заключив оборонительный и наступательный союз, подвергли осаде сарацинские колонии в Сардинии и на Балеарских островах и в течение сорока лет упрямо добивались своей цели. В конце концов они одержали победу и разделили добычу поровну между могущественнейшими патрицианскими семьями. Потомки некоторых из этих прославленных семей еще поныне обитают во дворцах Генуи, и в их лицах можно найти сходство с висящими в величественных залах этих дворцов портретами суровых рыцарей и лукаво улыбающихся пухлыми губками красавиц, чьи оригиналы истлели уже много столетий назад.

Отель, в котором мы живем, принадлежал во времена крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стражу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.

Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигранью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань — специальность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделушки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовляют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, многочисленные хитроумные барельефы и шпиль были наготовлены из полированного серебра с таким замечательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.

Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пещера — очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются улицами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появлялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, — мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное — трещины и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.

Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него уменьем все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.

Последнее, что мы посетили, было кладбище (место погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч могил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой — надпись, ибо каждая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур понравились гораздо больше попорченных, грязных статуй — уцелевших обломков античного искусства, которые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.

Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.

Глава XVIII Мчимся по Италии. — Маренго. — Описание некоторых чудес знаменитого собора. — Неприятное приключение. — Тонны золота и серебра. — Священные реликвии. — У храма Соломона есть соперник.

Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошенькими виллами, утопающими в зелени, а глубокие ущелья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.

Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные туннели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от тридцати до тридцати пяти миль в час.

За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.

К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания — они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение — мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядывались вдаль, смотрели то туда, то сюда — во все стороны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, — мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.

И вот над крохотными крышами домов, поблескивая в янтарном свете заката, стал медленно подниматься лес легких шпилей — так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позолоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.

Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.

Как он чудесен! Такой величественный, торжественный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание — и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!

Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор — он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли — в Милане или в радиусе семи миль от Милана, — он виден; а когда он виден, ничто другое не может полностью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они немедленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.

В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огромных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изображениями птиц, плодов, зверей и насекомых, которые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сложен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колокольне, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверьми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиозного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины — всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе — произведение искусства. Рафаэль, Микеланджело, Канова — вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо выразительно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией каботажных шхун.

Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий подвел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора — ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней — мы и так остановились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вблизи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи — ростом с человека, хотя снизу они казались детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.

От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напоминающих пароходные бимсы, и каждая сплошь покрыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на железнодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.

Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные монументы, делят собор на широкие приделы, а на мозаичные полы ложатся мягкие цветные блики от витражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, которые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них — мозаика, и тысячи кусочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целостностью и законченностью картины, написанной кистью. В одном окне мы насчитали шестьдесят витражей, и каждый из них был шедевром таланта и терпения.

Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, которая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, — почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, — теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.

Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был поздний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длинное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли минуты — долгие, как часы. Мне казалось, что медлительный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я оглянулся — бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти — он почти коснулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая человеческая рука! У меня оборвалось сердце и перехватило дыхание! Я почувствовал... я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уставился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной — таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел — открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, — и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и мертвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрываясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной груди — ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок... и затем озарил страшную рану!

Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, — я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захватить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взволнован.

Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была восхитительна. Этого человека ранили неподалеку от конторы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате — в моих снах.

Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.

Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотверженным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил среди измученных миланцев в дни, когда чума опустошала город. Он был исполнен мужества, когда все отчаялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосохранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.

Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его сокровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед нами высился саркофаг, освещенный оплывающими свечами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благоговейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоценными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке — другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усыпанный сверкающими бриллиантами, а на груди лежали золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.

Какими жалкими, дешевыми, пошлыми казались эти побрякушки рядом с торжественным, скорбным величием смерти! Вообразите, что Мильтона, Шекспира, Вашингтона выставили перед благоговеющими потомками, разукрасив их стеклянными бусами, медными серьгами и прочей мишурой, которую так любят дикари.

Мертвый Борромео произносил свою исполненную глубокой мудрости проповедь: «Вы, поклоняющиеся суете мирской, вы, жаждущие земных почестей, земного богатства, земной славы, — узрите, чего они стоят!»

Нам казалось, что такой хороший, добросердечный и простой человек заслужил мирный отдых в могиле, недоступной для святотатственного любопытства, и, по нашему мнению, он сам предпочел бы это, — но, может быть, мы заблуждаемся.

Когда мы вновь поднялись в собор, другой священник предложил показать нам сокровища храма. Как, еще? Убранство тесной обители смерти, которое мы только что видели, в одних унциях и каратах тянуло на шесть миллионов франков, если даже ни гроша не прибавить за тонкую ювелирную работу! Однако мы последовали за священником в большое помещение, заставленное высокими деревянными шкафами, напоминающими гардеробы. Он распахнул их... и я мгновенно забыл золотые и серебряные слитки в пробирных конторах Невады. Пресвятые девы и епископы больше натуральной величины, отлитые из серебра, ценой от восьмисот тысяч до миллиона франков штука, держащие усыпанные драгоценностями евангелия, стоимостью в восемьдесят тысяч франков каждое; серебряные барельефы в шестьсот фунтов весом; кресты, распятия, подсвечники в шесть — восемь футов высотой — все из чистого золота, осыпанные драгоценными каменьями, не говоря уже о всевозможных чашах и сосудах, тоже богато украшенных. Настоящая пещера Аладина! Чистый вес этих сокровищ, не считая работы, оценивается в пятьдесят миллионов франков! Если бы мне на время поручили их охрану, боюсь, что рыночная цена серебряных епископов резко подскочила бы, — такой редкостью они стали бы в Миланском соборе.

Священник показал нам два пальца апостола Павла и один — апостола Петра, косточку Иуды Искариота (она была черная), а также отдельные кости всех остальных апостолов и носовой платок, на котором Спаситель оставил отпечаток своего лица. Среди наиболее почитаемых реликвий нам показали обломок гроба Господня, кусок тернового венца (в Соборе Парижской Богоматери есть целый), лоскуток багряницы Спасителя, гвоздь из креста и святую деву с младенцем, написанную святым Лукой. Это уже вторая мадонна святого Луки, которую нам довелось увидеть. Один раз в году торжественная процессия проносит все эти священные реликвии по улицам Милана.

Даже самые сухие подробности, касающиеся собора, полны для меня захватывающего интереса. Длина здания — пятьсот футов, ширина — сто восемьдесят, а высота главной колокольни — около четырехсот. Его украшает семь тысяч сто сорок восемь мраморных статуй, а когда собор будет закончен, их станет на три тысячи больше. К этому надо прибавить еще тысячу пятьсот барельефов. На нем сто тридцать шесть шпилей, и предполагается добавить еще двадцать один. Каждый шпиль оканчивается статуей в шесть с половиной футов высотой. Собор построен целиком из мрамора, добываемого в каменоломне, которая несколько веков тому назад была завещана архиепископству миланскому специально для этой цели. Таким образом, платить нужно только за работу; и все-таки это обходится дорого: к нашему времени счет достиг шестисот восьмидесяти четырех миллионов франков (то есть значительно больше ста миллионов долларов), и потребуется еще сто двадцать лет, чтобы достроить собор. Он кажется вполне законченным, но это отнюдь не гак. Вчера мы видели, как в одну из ниш установили новую статую, рядом с той, которая стоит там, как нам сказали, уже четыреста лет. На главную колокольню ведут четыре лестницы, каждая из которых обошлась в сто тысяч долларов, включая украшающие их четыреста восемь статуй. Архитектором, более пятисот лет назад задумавшим план собора, был Маркода Кампионе, и он работал над этим планом сорок шесть лет, прежде чем передать его строителям. Теперь он уже умер. Строительство собора было начато чуть меньше пятисот лет тому назад, и даже наши правнуки не увидят его завершения.

Красивей всего собор выглядит при лунном освещении, потому что самые древние его части потемнели от времени и неприятно контрастируют с позднейшими белоснежными пристройками. Для своей высоты он кажется непропорционально широким, но, быть может, это впечатление сгладится, когда к нему привыкнешь.

Говорят, что Миланский собор уступает только собору св. Петра в Риме. Я не могу себе представить, что он может уступать какому бы то ни было созданию рук человеческих.

Теперь мы прощаемся с ним — скорее всего, навсегда. И, наверное, в будущем, когда воспоминания о нем утратят яркость, нам будет казаться, что мы видели его не наяву, а в чудесном сне.

Глава XIX Ла Скала. — Искусные фрески. — Древнеримский амфитеатр. — Главная прелесть европейской жизни. — Итальянские ванны. — Самая прославленная в мире картина. — Поцелуй за франк.

— Вам угодно ходить поверх?

Такой вопрос задал нам гид, когда мы, задрав головы, рассматривали бронзовых коней на Арке Мира. Это означало: не хотите ли подняться туда? Я привожу его слова как образчик диалекта, на котором изъясняются гиды. Это племя превращает жизнь туриста в муку. Их языки не знают отдыха. Они говорят, говорят и говорят без умолку вот на таком жаргоне. Никакое наитие не поможет понять их. Если бы они, показав вам гениальное творение искусства, или всеми почитаемую могилу, или тюрьму, или поле битвы, освященное трогательными воспоминаниями, историческими традициями и чудесными легендами, отходили в сторону и умолкали хотя бы на десять минут, чтобы дать вам возможность предаться своим мыслям, это было бы еще не так скверно. Но их навязчивое кудахтанье перебивает любые грезы, любые поэтические раздумья. Порою, созерцая какой-нибудь из моих старых кумиров, поразивший меня много лет тому назад, еще на картинке в школьном учебнике географии, я чувствовал, что готов отдать весь мир, лишь бы этот попугай в человеческом облике провалился тут же на месте и не мешал бы мне взирать, грезить и поклоняться.

Нет, нам не было «угодно ходить поверх». Нам было угодно побывать в Ла Скала, который, если не ошибаюсь, считается самым большим театром в мире. Мы отправились туда. Он действительно оказался большим. Семь четко отделенных друг от друга людских масс — шесть огромных ярусов, и необъятный партер.

Нам было угодно посетить Амвросиевскую библиотеку, и мы отправились также и туда. Нам показали манускрипт Вергилия с собственноручными пометками Петрарки — того самого джентльмена, который любил чужую Лауру и всю жизнь изливал на нее свою любовь, что было явно пустой тратой материала. Это чувство было глубоко, но глупо. Оно принесло и ему и ей славу и вызвало потоки сострадания к ним, которые и по сей день не иссякли в сентиментальных душах. Но кто хоть словечко замолвил за бедного мистера Лауру? (Я не знаю его фамилии.) Кто прославляет его? Кто орошает его слезами? Кто пишет о нем стихи? Никто. А как вы думаете, нравилось ли ему то, что доставило всему миру такое удовольствие? Радовался ли он, что посторонний человек всюду преследует его жену и своими сонетами к ее бровям, являвшимся чужой собственностью, сделал ее имя присловьем всех пропахших чесноком уст Италии? Они прославлены и оплаканы, а он — нет. Вот на редкость удачный пример того, что называется поэтической справедливостью. Конечно, все это очень мило, но с моими представлениями о справедливости как-то не вяжется. Это слишком односторонне и невеликодушно. Пусть же весь мир, если ему так хочется, продолжает хныкать над Лаурой и Петраркой, но мои слезы и стенания будут отданы невоспетому супругу.

Там же мы видели подлинное письмо Лукреции Борджиа — дамы, к которой я всегда питал глубокое уважение за ее недюжинные сценические способности[59], за ее щедрость, когда дело касалось золотых бокалов, сделанных из позолоченного дерева, за ее замечательные выступления в качестве певицы и за ее уменье устроить похороны на шесть персон и своевременно обеспечить необходимое количество покойников. Кроме того, мы видели жесткий рыжий волос с головы Лукреции. Он нас поразил, но мы это перенесли. В той же библиотеке мы видели рисунки Майкла Анджело (итальянцы называют его Микеланджело) и Леонардо да Винци (они пишут его фамилию «Винци», а произносят «Винчи»; иностранцы всегда пишут грамотнее, чем произносят). Мы не будем высказывать своего мнения об этих набросках.

В другом здании нам показали фрески с изображениями львов и других зверей, запряженных в колесницы; мы приняли их за скульптуры — настолько выпуклыми они казались. Художник искусно усилил эту иллюзию, нарисовав на львиных спинах пыль, как будто они запылились естественным образом. Ловкий парень — если, конечно, обманывать чужестранцев ловко.

Еще где-то мы видели громадный римский амфитеатр, каменные скамьи которого хорошо сохранились. Его модернизировали; теперь там развлекаются более мирно и не бросают христиан на закуску хищникам. Иногда миланцы используют его в качестве ипподрома, а иногда затопляют и устраивают там парусные гонки. Все это нам сообщил гид, и не думаю, чтобы он солгал, — он едва ли пошел бы на такой рискованный эксперимент, поскольку давился словами, говоря по-английски даже правду.

Еще в одном месте нам показали нечто вроде решетчатой беседки с забором перед ней. Мы сказали, что она ничем не примечательна. Потом мы поглядели еще раз и за беседкой увидели густой сад с живыми изгородями и зелеными лужайками. Мы очень охотно отдохнули бы там, но оказалось, что сделать этого нельзя. Опять мираж — картина какого-то искусного художника, сердце которого не знало жалости к утомленным путникам. Иллюзия была полная. Невозможно было догадаться, что этого обширного сада на самом деле не существует. Сперва нам даже показалось, что мы чувствуем аромат цветов.

Когда начало темнеть, мы наняли экипаж и катались по тенистым аллеям, как и другие аристократы, а потом ели мороженое и пили вино в чудесном саду, где собирается вся знать. Музыка была превосходна, цветы и кустарники ласкали взгляд, кругом царило оживление, все были очень воспитаны и вежливы, а чуточку усатые дамы прекрасно одеты, но некрасивы.

Мы отправились в кафе, где часок поиграли на бильярде, и я набрал не то шесть, не то семь очков, потому что доктор несколько раз загонял в лузу свой шар; а он набрал столько же, потому что я несколько раз загонял в лузу свой шар. Порою нам почти удавалось сделать карамболь, но всегда не тот, который мы намеревались сделать. Стол был обычного европейского стиля — оббитые борта вдвое выше шаров, а кии — кривые. Туземцы играют только в пирамидку. Нам еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь в Европе играл во французский карамболь, и я сомневаюсь, чтобы во Франции была известна подобная игра или чтобы нашелся безумец, который рискнул бы играть в нее на одном из этих европейских бильярдов. В конце концов нам пришлось бросить партию, потому что в пятнадцатиминутные промежутки между попаданиями Дэн начинал дремать и забывал вести счет.

Затем мы некоторое время прогуливались по одной из самых оживленных улиц, наслаждаясь чужим отдыхом и мечтая о том, как хорошо было бы импортировать немного этого уменья отдыхать в наши иссушающие все жизненные соки, снедаемые лихорадкой города-торжища. Именно в умении отдыхать — главная прелесть Европы. В Америке мы торопимся — это неплохо; но покончив с древними трудами, мы продолжаем думать о прибылях и убытках, мы даже в постели не забываем о делах и, ворочаясь с боку на бок, с беспокойством думаем о них, вместо того чтобы подкрепить сном усталый мозг и измученное тело. В этих заботах мы растрачиваем все наши силы и либо безвременно умираем, либо становимся тощими, унылыми стариками в том возрасте, который в Европе считается самым цветущим. После того как акр земли приносил нам в течение нескольких лет хорошие урожаи, мы оставляем его на год отдыхать под паром; когда человек пересекает континент, где-то в пути он пересаживается на другой дилижанс, а первый оставляют на несколько дней стоять, чтобы остыли его перегретые части; когда бритва отслужит свой срок и больше не поддается точке, парикмахер откладывает ее на несколько недель, и она самозатачивается. Мы бережем неодушевленные предметы, а о себе не заботимся. Какими силачами, какими мыслителями стали бы мы, если бы только время от времени укладывались на полку и самозатачивались!

Я очень завидую тому, как умеют отдыхать европейцы. Покончив с дневными трудами, они забывают о них. Одни отправляются с женой и детьми в пивную, чинно и благородно выпивают несколько кружек эля и слушают музыку; другие гуляют по улицам; третьи катаются в парке; четвертые с наступлением вечера собираются на широких красивых площадях полюбоваться душистыми цветами и послушать военный оркестр, — в каждом европейском городе по вечерам играет свой военный оркестр; а многие сидят на воздухе перед кафе, едят мороженое и пьют прохладительные напитки, которые не повредили бы и ребенку. Европейцы ложатся спать сравнительно рано и спят крепко. Они всегда спокойны, аккуратны, веселы, бодры и умеют ценить жизнь и ее многочисленные блага. Среди них никогда не встретишь пьяного. Удивительно, как изменилась наша небольшая компания! С каждым днем мы все больше утрачиваем нашу лихорадочную энергию, все больше проникаемся безмятежностью и спокойствием, которые чувствуются в окружающей нас мирной атмосфере и во всем облике здешних людей. Наша мудрость растет не по дням, а по часам. Мы начинаем постигать смысл жизни.

В Милане мы вымылись в общественных банях. Нас всех троих собирались поместить в одну ванну, но мы запротестовали. Каждый из нас таскал на себе целую итальянскую ферму. Если бы нас нанесли на официальный землемерный план и огородили бы, мы почувствовали бы себя хорошо обеспеченными. Мы потребовали три ванны, и побольше, — три ванны, достойные аристократов, которые владеют поместьями и принесли их с собой. Когда мы разоблачились и успели уже разок облиться холодной водой, мы обнаружили, что снова стали жертвами зверского обычая, который постоянно омрачал нашу жизнь в стольких городах и селеньях Франции и Италии: мыла не было! Я позвал на помощь. Откликнулась какая-то женщина, и я едва успел упереться в дверь плечом — еще секунда, и она вошла бы. Я сказал:

— Берегись, женщина! Отыди отсюда, отыди без промедления, или тебе же будет хуже! Я беззащитный мужчина, но я сумею сохранить свою честь, хотя бы ценою жизни.

Эти слова, вероятно, ее напугали, потому что она во всю прыть кинулась прочь. Раздался вопль Дэна:

— Да принесите же мыла! Чего вы ждете?

Ему ответили по-итальянски. Дэн продолжал:

— Мыло, понимаете — мыло... Мне нужно мыло, М-ы-л-о, мыло, мыло — мыло! И побыстрей! Я не знаю, на какой манер у вас здесь произносят «мыло», но мне оно необходимо. Произносите, как хотите, только тащите его скорей. Я замерзаю.

Я услышал, как доктор внушительно заметил:

— Дэн, сколько раз нужно вам повторять, что эти иностранцы не понимают по-английски? Почему вы не обращаетесь к нам за помощью? Почему вы не говорите нам, что вам нужно, чтобы мы могли перевести ваш заказ на местный язык? Это избавило бы нас от необходимости краснеть за ваше невежество. Я поговорю с этой особой на ее родном языке: «Эй, cospetto! Corpodi Bacco! Sacramento! Solferino![60] Мыло, брюква ты эдакая!» Вот, Дэн, если бы вы позволили нам говорить за вас, вам не пришлось бы выставлять напоказ свое вопиющее невежество.

Однако, несмотря даже на этот поток итальянских слов, мыло появилось далеко не сразу; на это, впрочем, была своя причина: в этом заведении мыла не оказалось. По моему мнению, его здесь никогда и не бывало. Когда его наконец принесли, нам сообщили, что за ним посылали в город и его пришлось долго искать по разным магазинам. Мы вынуждены были прождать полчаса. То же самое случилось и накануне вечером в отеле. Я, кажется, нашел наконец причину этого явления. Англичане умеют путешествовать с комфортом и возят мыло с собой; остальные же иностранцы мылом не пользуются.

В каком бы отеле мы ни остановились, нам всегда приходится посылать за мылом, и всегда в последнюю минуту, когда мы одеваемся к обеду; а потом его ставят в счет вместе со свечами и прочей мелочью. Половину лучшего туалетного мыла, которым пользуется Америка, изготовляют в Марселе, но о его назначении марсельцы имеют лишь смутное теоретическое представление, почерпнутое из описания путешествий наряду с не менее смутными понятиями о чистых рубашках, повадках горилл и прочих небезынтересных материях. В связи с этим мне припоминается записка, которую Блюхер послал хозяину парижского отеля:


Paris, 7 Juillet


Monsieur хозяин, сэр! Pourquoi вы не mettez ни кусочка savon в спальнях вашего заведения? Est-ce que vous pensez, что я его украду? La nuit passee вы поставили мне в счет pour deux chandelles, хотя мне принесли только одну; hier vous avez поставить мне в счет avec glace, которого я и не видел; tous les jours вы проделываете со мной какой-нибудь новый фокус, mais vous ne pouvez pas дважды сыграть со мной эту штуку с savon. Savon — это предмет первой необходимости de la vie каждого человека, кроме француза, и je l'aurai hors de cet hotel[62] или устрою скандал. Слышите?

Блюхер».


Я уговаривал его не посылать этой записки, потому что в такой смеси хозяин ни за что не разберется; но Блюхер сказал, что, по его мнению, старик поймет французские слова и как-нибудь догадается об остальном.

Французский язык Блюхера из рук вон плох, но он немногим хуже того английского, которым написаны рекламные объявления по всей Италии. Вот, например, познакомьтесь с печатным проспектом отеля, в котором мы, вероятно, остановимся, приехав на озеро Комо:


ОБЪЯВЛЕНИЕ

Этот отель, который лучший в Италии и самый превосходный, красиво месторасположен в лучшем ландшафте озера, с самым чудесным видом на виллу Мельзи, короля бельгийского и Сербеллони. Этот отель, недавно расширяющийся, предлагает все удобства за умеренную цену чужим джентльменам, которые желают провести времена года на озере Комо.


Хорошо, не правда ли? При отеле имеется красивая часовенка, в которой английский священник читает проповеди для гостей, прибывших из Англии или Америки, о чем варварским английским языком сообщается все в том же проспекте. Казалось бы, у бесстрашного лингвиста, составлявшего проспект, могло бы хватить здравого смысла показать свой опус упомянутому священнику прежде, чем отсылать это произведение в типографию!

Здесь, в Милане, в обветшалой церкви находятся жалкие остатки самой знаменитой в мире картины — «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Мы не считаем себя непререкаемыми знатоками живописи, но, разумеется, мы отправились туда, чтобы увидеть эту удивительную, некогда столь прекрасную картину, вызывавшую неизменное поклонение всех великих художников и навеки прославленную в стихах и прозе. И первое, с чем мы столкнулись, была табличка, от которой буквально разило испорченным языком. Вот, попробуйте сами:

«Варфоломей (первая фигура со стороны левой руки на зрителя) в неуверенности и сомнении по поводу того, что, он думает, он услышал, и по поводу чего он хочет увериться самому у Христа и больше ни у кого другого».

Прелесть, правда? Затем идет описание Петра, «оспаривающего в угрожающем и сердитом состоянии на Иуду Искариота».

Но вернемся к самой картине. «Тайная вечеря» написана на облупившейся стене маленькой часовни, прежде, если не ошибаюсь, соединявшейся с главным зданием. Роспись облупилась и потрескалась во всех направлениях, загрязнилась и выцвела от времени, а наполеоновские лошади пооббивали копытами ноги большинства апостолов, когда для них (для лошадей, а не для апостолов) более полувека тому назад здесь были устроены стойла.

Я сразу узнал эту картину: в центре Спаситель, слегка наклонив голову, сидит за длинным, грубо сколоченным столом, на котором кое-где виднеются блюда и плоды, по каждую руку его шесть апостолов в длинных одеяниях беседуют между собой, — картину, с которой в течение трехсот лет было сделано столько копий и гравюр. Вероятно, нет на свете человека, который считал бы, что вечерю Господню можно написать иначе. Весь мир, кажется, давно проникся уверенностью, что человеческий гений не может превзойти этого творения да Винчи. Я думаю, что, пока оригинал не исчезнет совсем, художники будут продолжать его копировать. Перед картиной стоял десяток мольбертов, и столько же художников изображало великую картину на своих холстах. Я заметил также пятьдесят клише для гравюр и литографий. И как всегда, меня поразило, насколько копии превосходят оригинал, — то есть, я хочу сказать, на мой неискушенный взгляд. Где бы вы ни наткнулись на картину Рафаэля, Рубенса, Микеланджело, Караччи или да Винчи (а с нами это случается каждый Божий день), вы непременно наткнетесь также на художника, который делает с нее копию, и копия всегда красивей. Может быть, оригиналы были красивы, пока были новыми, но это время давно прошло.

Длина фрески составляет на глаз около тридцати футов, высота — десять или двенадцать, а фигуры во всяком случае не меньше натуральной величины. Это одна из самых больших картин в Европе.

Краски потускнели от времени, лица облупились, стерлись и утратили всякое выражение, волосы — только расплывчатое пятно на стене, а глаза совсем безжизненны. Отчетливо видны лишь позы.

Сюда со всех концов света съезжаются люди и прославляют этот шедевр. Они стоят как зачарованные, затаив дыхание, раскрыв рот, а если и говорят, то только отрывистыми фразами, преисполненными восторга:

— Ах, чудесно!

— Какая экспрессия!

— Какая красота композиции!

— Какое благородство!

— Какая безупречность рисунка!

— Какие несравненные краски!

— Какая глубина!

— Какая тонкость мазка!

— Какое величие замысла!

— Сверхъестественно! Сверхъестественно!

А я завидую этим людям; я завидую их чистосердечным восторгам — если они чистосердечны, их восхищению — если они испытывают восхищение. Я не питаю к ним вражды. Но тем не менее я никак не могу избавиться от одной мысли: как они видят то, чего не видно? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на какую-нибудь дряхлую, беззубую, подслеповатую, рябую Клеопатру, сказал бы: «Какая несравненная красота! Какая душа! Какое чувство!»? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на тусклый, туманный закат, сказал бы: «Какое величие! Какая глубина! Какое богатство красок!»? Что бы вы подумали о человеке, который, в экстазе уставившись на унылую вырубку, сказал бы: «Ах, какой чудесный лес!»?

Можно подумать, что у этих людей есть удивительная способность видеть то, чего давно уже нет. Вот о чем я думал, когда стоял перед «Тайной вечерей» и слышал, как мои соседи превозносили прелести, красоты и совершенства картины, выцветшие и исчезнувшие за добрую сотню лет до их рождения. Мы можем представить себе былую красоту состарившейся женщины, мы можем представить себе лес, глядя на пни, — но мы не можем видеть ни этой красоты, ни этого леса, раз они более не существуют. Я готов поверить, что опытный художник, глядя на «Тайную вечерю», может мысленно оживить краски там, где от них остался лишь намек, восстановить стершийся оттенок, воссоздать исчезнувшее выражение лица, подправить, подкрасить и дополнить потускневшую картину так, что наконец фигуры на ней восстанут во всем блеске жизни, экспрессии, свежести, — короче говоря, во всей той благородной красоте, которой они были проникнуты, когда вышли из-под кисти своего создателя. Но я не умею творить подобные чудеса. Способны ли на это остальные, лишенные искры Божьей посетители или они только тешат себя этой мыслью?

Столько прочитав об этой картине, я готов согласиться, что «Тайная вечеря» была некогда настоящим чудом искусства. Но это было триста лет тому назад.

Меня злит эта бойкая болтовня о «глубине», «экспрессии», «тонах» и других легко приобретаемых и дешево стоящих терминах, которые придают такой шик разговорам о живописи. Не найдется ни одного человека на семь с половиной тысяч, который мог бы сказать, что именно должно выражать лицо на полотне. Не найдется ни одного человека на пятьсот, который может быть уверен, что, зайдя в зал суда, он не примет безобидного простака-присяжного за гнусного убийцу-обвиняемого. И однако эти люди рассуждают о «характерности» и берут на себя смелость истолковывать «экспрессию» картин. Существует старый анекдот о том, как актер Мэтьюс однажды принялся восхвалять способность человеческого лица выражать затаенные страсти и чувства. Лицо, сказал он, может яснее всяких слов открыть то, что творится в душе.

— Вот, — сказал он, — посмотрите на мое лицо — что оно выражает?

— Отчаяние!

— Что? Оно выражает спокойную покорность судьбе. Ну а теперь?

— Злобу!

— Чушь! Это — ужас! Теперь?

— Идиотизм!

— Дурак! Это сдерживаемая ярость! А теперь?

— Радость!

— Гром и молния! Всякий осел понял бы, что это безумие!

Выражение! Люди, хладнокровно претендующие на уменье его разгадывать, сочли бы самонадеянностью притязать на умение разбирать иероглифы обелисков Луксора[63], — а между тем они равно способны как на то, так и на другое. Мне довелось за последние несколько дней слышать мнение двух очень умных критиков о «Непорочном зачатии» Мурильо (находящемся ныне в музее в Севилье).

Один сказал:

— Ах, лицо пресвятой девы преисполнено экстатической радости, на земле не может быть большей!

Другой сказал:

— О, это удивительное лицо исполнено такого смирения, такой мольбы! Оно яснее всяких слов говорит: «Я страшусь, я трепещу, я недостойна! Но да свершится воля твоя; поддержи рабу твою!»

Читатель может увидеть эту картину в любой гостиной. Ее легко узнать: мадонна (по мнению некоторых — единственная молодая и по-настоящему красивая мадонна из всех, написанных старыми мастерами) стоит на серпе молодого месяца, окруженная множеством херувимов, к которым спешат присоединиться новые толпы их; ее руки сложены на груди, а на запрокинутое лицо падает отблеск райского сияния. Читатель при желании может развлечься, стараясь решить, который из вышеупомянутых джентльменов правильно истолковал «выражение» девы, а также удалось ли это хотя бы одному из них.

Всякий, знакомый с творениями старых мастеров, поймет, насколько испорчена «Тайная вечеря», если я скажу, что теперь уже нельзя разобрать, евреи ли апостолы, или итальянцы. Этим старым мастерам никак не удавалось денационализироваться. Художники итальянцы писали итальянских мадонн, голландцы — голландских, мадонны французских живописцев были француженками, — никто из них ни разу не вложил в лицо девы Марии того не поддающегося описанию «нечто», по которому можно узнать еврейку, где бы вы ее ни встретили — в Нью-Йорке, в Константинополе, в Париже, в Иерусалиме или в Марокко. В свое время я видел на Сандвичевых островах картину, написанную талантливым художником немцем по гравюре, которую он нашел в одной из иллюстрированных американских газет. Это была аллегория, представлявшая мистера Дэвиса[64] за подписанием Акта об отделении юных штатов или какого-то другого документа в том же роде. Над ним в предостерегающей позе парит дух Вашингтона, а на заднем плане отряд одетых в форму Континентальной армии призрачных солдат с босыми, обмотанными тряпьем ногами бредет сквозь метель. Это, конечно, намек на лагерь в Валли-Фордж. Копия, казалось, была выполнена точно, и все-таки что-то в ней было не так. Приглядевшись получше, я наконец понял, в чем дело: призрачные солдаты все были немцы! Джэфф Дэвис был немец! Даже парящий дух был немецким духом! Художник бессознательно наложил на картину отпечаток своей национальности. Откровенно говоря, меня несколько сбили с толку портреты Иоанна Крестителя. Во Франции я в конце концов примирился с тем, что он француз; здесь он — вне всяких сомнений итальянец. Что же будет дальше? Неужели в Мадриде художники делают Иоанна Крестителя испанцем, а в Дублине — ирландцем?

Мы наняли открытую коляску и отправились за две мили от Милана «смотреть экко», как выразился гид. Мы ехали по ровной, обсаженной деревьями дороге, мимо полей и зеленых лугов, а мягкий воздух был напоен нежными ароматами. Крестьянские девушки, живописными толпами возвращавшиеся с полевых работ, взвизгивали, что-то нам кричали, всячески потешались над нами и привели меня в неописуемый восторг. Подтвердилось мнение, которое я давно вынашивал. Я всегда был уверен, что те нечесаные, неумытые романтические дикарки, о которых я прочел столько стихов, — бесстыдная подделка.

Прогулка доставила нам много радости. Мы упивались ею, отдыхая от непрерывного осмотра достопримечательностей.

Мы не возлагали больших надежд на изумительное эхо, которое так превозносил наш гид. Мы уже привыкли выслушивать панегирики чудесам, в которых на поверку не оказывалось ничего чудесного. Тем приятнее было разочарование, когда в дальнейшем оказалось, что гид даже не сумел воздать должное этому эхо.

Мы подъехали к полуразвалившейся голубятне, носящей название «Палаццо Симонетти»; она сложена из тяжелого тесаного камня, и в ней обитает семейство оборванных итальянцев. Красивая девушка провела нас на второй этаж, к окну, выходившему во дворик, с трех сторон окруженный высокими зданиями. Она высунула голову наружу и крикнула. Мы не успели сосчитать, сколько раз откликнулось эхо. Она взяла рупор и отрывисто и четко крикнула в него одно-единственное «ха!»

— Ха! — ответило эхо. — Ха! Ха! Ха!.... ха! Ха! Ха! Ха-ха-ха-ха-ха! — и наконец раскатилось в припадке невообразимо веселого смеха!..

Этот смех был так весел, так продолжителен, так сердечен и добродушен, что мы невольно присоединились к нему. Удержаться было невозможно.

Затем девушка взяла ружье и выстрелила. Мы приготовились считать удивительный треск частых отголосков. Мы не успели бы произнести «раз, два, три», но зато мы могли с достаточной быстротой ставить карандашами точки в своих записных книжках, чтобы получить что-то вроде стенографической записи результатов. Я не сумел угнаться за эхо, хотя и сделал все, что было в моих силах.

Я отметил пятьдесят два четких повторения, но тут эхо меня обогнало. Доктор отметил шестьдесят четыре, после чего тоже отстал. В конце концов отдельные отголоски слились в беспорядочный непрерывный треск, напоминающий стук колотушки ночного сторожа. Очень возможно, что это самое замечательное эхо в мире.

Доктор в шутку пожелал поцеловать нашу проводницу и несколько растерялся, когда она согласилась — если он заплатит франк. Галантность не позволила ему отказаться от своего предложения, так что он заплатил франк и получил поцелуй. Красавица была философом. Она сказала, что франк всегда пригодится, а одного пустячного поцелуя ей не жалко — ведь у нее их остается еще миллион! Тогда наш друг, делец до мозга костей, никогда не упускающий выгодную сделку, предложил забрать весь запас в течение месяца, но из этой небольшой финансовой операции ничего не вышло.

Глава XX Сельская Италия из окна вагона. — Окурены согласно закону. — Знаменитое озеро Комо. — Окружающий его ландшафт. — Комо в сравнении с Тахо. — Приятная встреча.

Мы уехали из Милана по железной дороге. Собор в шести-семи милях позади; огромные дремлющие, одетые голубоватыми снегами горы в двадцати милях впереди — таковы были наиболее примечательные черты окружающего нас ландшафта. В непосредственной близости к нам он состоял из полей и крестьянских усадеб снаружи вагона и большеголового карлика и бородатой женщины — внутри. Последние двое не были экспонатами ярмарочного балагана. К сожалению, уродства и женские бороды встречаются в Италии так часто, что не привлекают ничьего внимания.

Мы миновали хребет диких живописных гор, обрывистых, лесистых, с остроконечными вершинами; там и сям виднелись суровые утесы, а вверху под плывущими облаками ютились хижины и развалины замков. Мы закусили в старинном городке Комо, на берегу озера того же названия, а затем на маленьком пароходишке совершили приятную прогулку сюда — в Белладжо.

Когда мы сошли на берег, несколько полицейских (их треугольные шляпы и пышные мундиры посрамили бы самую красивую форму в американской армии) отвели нас в крохотную каменную камеру и заперли там. Все пассажиры пароходика составили нам компанию, но мы предпочли бы обойтись без них, потому что в этом помещении не было ни света, ни окон, ни вентиляции. В нем было душно и жарко. Нам было тесно. В малом масштабе повторялась Калькуттская «черная яма»[65]. Вскоре из-под наших ног начали подниматься клубы дыма — дыма, пахнувшего, как вся падаль земного шара вместе взятая, как все гниение мира.

Мы пробыли там пять минут, и когда вышли, трудно было решить, кто из нас источает самый гнусный аромат.

Эти изверги заявили, что нас «окуривали», но такой термин слишком невыразителен. Они окуривали нас, чтобы предохранить себя от холеры, хотя в порту, из которого мы прибыли, ее не было. Холера все время оставалась далеко позади нас. С другой стороны, надо же им как-то спасаться от эпидемий, а окуривание обходится дешевле мыла. Им приходится либо мыться самим, либо окуривать всех остальных. Некоторые представители низших классов скорее умрут, чем станут мыться, а окуривание чужестранцев не вызывает у них никаких неприятных ощущений. Самим им окуриваться не нужно. Благодаря своим привычкам они вполне могут без этого обойтись. Их профилактика — в них самих; они потеют и окуриваются весь день напролет. Надеюсь, что я — смиренный и богобоязненный христианин. Я стараюсь жить праведно. Я знаю, что мой долг «молиться за обижающих меня», — и посему, как бы трудно это ни было, я все-таки попытаюсь молиться за этих шарманщиков, которые жрут макароны и окуривают приезжих.

Наш отель расположен на берегу озера — по крайней мере его сад, — и в сумерках мы гуляем среди кустов и курим; мы смотрим вдаль — на Швейцарию и Альпы, не испытывая ни малейшего желания рассмотреть их поближе; спускаемся по лесенке и купаемся в озере; садимся в красивую лодочку и плывем среди отраженных звезд; лежим на скамьях, прислушиваясь к отдаленному смеху, пению, звукам флейт и гитар, которые разносятся над тихой водой с нарядных барок; мы заканчиваем вечер приводящим в исступление бильярдом на одном из привычно отвратительных столов. Полночный ужин в нашей просторной спальне; последняя трубка на узкой веранде, откуда видны озеро, сады и горы; подведение итогов дня. Потом — постель, и в сонном мозгу проносится бешеный вихрь, в котором беспорядочно мешаются картины Франции, Италии, нашего корабля, океана, родных краев. Затем — знакомые лица, города, бушующие волны растворяются в великом забвении, в покое.

После чего — кошмар.

Утром — завтрак, а потом — озеро.

Вчера оно мне не понравилось. Я решил, что озеро Тахо[66] гораздо красивее. Теперь мне приходится признать, что я ошибся, хотя и ненамного. Я всегда думал, что Комо — такая же огромная водная чаша среди высоких гор, как и Тахо. Правда, вокруг Комо действительно высятся горы, но само оно не похоже на чашу. Оно извилисто, как ручей, и раза в полтора-два уже Миссисипи. По берегам его не найдется и ярда низины — от самого края воды круто поднимаются бесконечные цепи гор, достигая высоты от тысячи до двух тысяч футов. Густая растительность покрывает их обрывистые склоны, и повсюду из пышной зелени выглядывают белые пятнышки домов; они ютятся даже на живописных остроконечных пиках, в тысяче футов над головой.

Вдоль всего берега прекрасные виллы, окруженные садами и рощами, стоят буквально в воде, а иногда в нишах, выдолбленных природой в обвитых ползучими растениями обрывах, и добраться туда или выбраться оттуда можно только на лодке. Порой к озеру спускается широкая каменная лестница с тяжелой каменной балюстрадой, украшенной статуями, причудливо оплетенной диким виноградом и радующей глаз большими яркими цветами, — ни дать ни взять театральная декорация, и не хватает только великолепной гондолы, к которой сходили бы красавицы на высоких каблуках и в платьях с длинным корсажем и франты в шляпах с перьями и в коротких шелковых штанах.

Особое очарование Комо придают хорошенькие домики и сады, множество которых лепится по его берегам и соседним горным склонам. У них очень уютный и приветливый вид. В сумерках, когда все погружается в дремоту и музыка колоколов, созывающих к вечерне, медленно плывет над водой, начинает казаться, что такой рай светлого покоя можно найти только на озере Комо.

Из моего окна здесь, в Белладжо, открывается вид на противоположный берег, который красивей всякой картины. Изрезанная морщинами и трещинами гора уходит ввысь на тысячу восемьсот футов; на крохотном выступе, как раз посередине этой гигантской стены, прилепилась крохотная снежинка — церковь, на вид не больше скворечника; подножие утеса окаймляют десятки садов и померанцевых рощ, испещренных белыми крапинками, — это виднеются утонувшие в них виллы; у самого берега покачивается несколько лодок, а в отполированном зеркале озера так ясно и так ярко воссоздаются гора, часовенка, домики, рощи и лодки, что трудно понять, где кончается реальность и где начинается отражение.

Прекрасна и рама этой картины. Милей дальше в озеро врезается мыс, убранный плюмажем рощ, и в синих глубинах отражается белый дворец; на самой середине лодка разрезает сияющую гладь, оставляя позади длинный след, похожий на солнечный луч; горы за озером окутаны мечтательной лиловатой дымкой; а с другой стороны — далеко-далеко — его замыкает хаос куполообразных вершин, зеленых склонов и долин; поистине, расстояние здесь увеличивает прелесть ландшафта; на этом широком холсте солнце, облака и возможная только здесь неслыханная синева небес сливают воедино тысячи оттенков, а по его поверхности час за часом скользят туманные блики и тени, наделяя его красотой, которая кажется отражением рая. Бесспорно, такой роскоши нам еще не приходилось видеть.

Вчера вечером озеро было особенно живописно. Утесы, деревья и белоснежные здания на том берегу отражались в нем с удивительной ясностью, а от множества светящихся в вышине окон по тихой воде бежали сияющие дорожки. На нашем берегу, совсем рядом, величественные дворцы, ослепительно белые в заливавшем их лунном свете, резко выступали из черной гущи листвы, тонущей в тени нависшего над ней утеса; а внизу прибрежная вода до мельчайших подробностей повторяла это исполненное таинственности видение.

Сегодня мы бродили по чудесному саду герцогского поместья... Но, я полагаю, хватит описаний. Я подозреваю, что именно с помощью этого места сын садовника обманул Лионскую красавицу[67], однако точно утверждать не берусь. Быть может, вам знаком этот отрывок:


...Глубокая долина
От мира грубого укрыта в Альпах;
Над озером прозрачным померанцы
Сплелись с душистым миртом;
По ясному безоблачному небу
Лишь розовая тень скользит порой,
И к вечным небесам дворец подъемлет мрамор стен
Из пышной зелени, звенящей птичьим пеньем.

Все это очень мило — за исключением строки, где говорится о «прозрачности» озера.

Оно несомненно прозрачнее очень многих озер, но какой мутной кажется его вода, если сравнить её с изумительной прозрачностью озера Тахо! Я говорю о северной части Тахо, где без труда можно сосчитать чешуйки форели, плывущей на глубине ста восьмидесяти футов. Я попытался сбыть здесь эти сведения по их номинальной стоимости, но ничего не получилось — пришлось предлагать их с пятидесятипроцентной скидкой. На этих условиях покупатели находятся; может быть, на них согласится и читатель: девяносто футов вместо ста восьмидесяти. Но помните, что эти условия навязаны мне силой, как цена, назначенная судебным исполнителем. Что касается меня лично, то я ни на йоту не уменьшу первоначальную цифру и повторю: в этих водах, обладающих странной увеличительной способностью, можно сосчитать чешуйки форели (крупной форели), плывущей на глубине в сто восемьдесят футов, можно разглядеть на дне каждый камешек, можно даже сосчитать булавки, наколотые на подушечку. Часто приходится слышать, как хвалят прозрачность бухты Акапулько в Мексике, но я по опыту знаю, что воды ее и в сравнение не идут с теми, о которых я рассказываю. Мне приходилось удить форель в Тахо, и на глубине (измеренной) в восемьдесят четыре фута я видел, как рыбы тянулись носами к приманке, и различал, как открываются и закрываются их жабры. А на таком же расстоянии в воздухе я и форели-то не разглядел бы.

Мысленно переносясь туда, вспоминая это благородное море, покоящееся среди снежных гор, в шести тысячах футов над океаном, я все более и более убеждаюсь, что в его августейшем присутствии Комо показалось бы лишь расфуфыренным царедворцем.

Да обрушатся на наших законодателей горести и беды за то, что из года в год они позволяют Тахо сохранять это немузыкальное прозвище! Тахо! Это название не вызывает представления ни о кристально-чистой воде, ни о живописных берегах — в нем нет ничего величественного. Тахо — для этого моря среди облаков, для моря, которое обладает собственным характером и проявляет его то торжественным спокойствием, то яростной бурей! Для моря, чье царственное уединение охраняют цепи гор-часовых, поднимающих ледяные лбы на девять тысяч футов над плоским миром равнин! Для моря, всегда поражающего, во всем прекрасного! Для моря, чье одинокое величие — символ божества!

«Тахо» значит «кузнечики». Другими словами — суп из кузнечиков. Слово это индейское и характерное для индейцев. Говорят, что оно из языка пайютов, а может быть — «копачей». Я чувствую, что название озеру дали «копачи» — эти тупые дикари, которые поджаривают своих умерших родственников, растирают человеческий жир и обуглившиеся кости с дегтем, густо обмазывают полученным месивом затылки, лбы и уши и задают на горах кошачьи концерты, называя все это оплакиванием покойника! И такие-то субъекты дали название озеру!

Говорят, что слово «Тахо» означает «Серебряное озеро», «Кристальная вода», «Осенний лист». Ерунда! Это слово означает «Суп из кузнечиков» — любимое блюдо племени «копачей», да и пайютов тоже. В наши практические времена пора бы оставить пустую болтовню о поэтичности индейцев — никогда они не были поэтичными, если не считать индейцев Фенимора Купера, но это ныне вымершее племя никогда не существовало. Я близко знаком с «благородным краснокожим». Я жил с индейцами, выходил с ними на тропу войны, охотился с ними — на кузнечиков, помогал им красть скот; я скитался с ними, скальпировал их, ел их за завтраком. Я с наслаждением съел бы всю эту породу, будь у меня такая возможность.

Но я опять отвлекся. Пора вернуться к сравнению озер.

Комо, пожалуй, немного глубже Тахо, если здешние жители не врут. Они утверждают, что в этом месте глубина озера достигает тысячи восьмисот футов; но мне кажется, что для этого его синева недостаточно густа. Глубина Тахо в середине, согласно измерениям государственной геологической службы, равна тысяче пятистам двадцати пяти футам. Говорят, что большой пик напротив Белладжо имеет пять тысяч футов высоты, по я убежден, что, когда производились измерения, рейка соскользнула. Озеро в этом месте шириною в милю и сохраняет эту ширину отсюда до своего северного конца, то есть на шестнадцать миль; а отсюда до южного конца — миль пятнадцать, — его ширина, по моему мнению, нигде не превышает полумили. Окружающие его снеговые вершины, о которых столько приходится слышать, бывают видны очень редко, да и то в отдалении, — это Альпы. Ширина Тахо колеблется от десяти до восемнадцати миль, а горы смыкаются вокруг него, как стена. Их вершины круглый год покрыты снегом. Оно обладает одной очень странной особенностью: на его поверхности не появляется даже корочки льда, хотя другие озера в тех же горах, расположенные ниже, в более теплых зонах, зимой замерзают.

В такой глуши всегда приятно встретить знакомого и обменяться с ним впечатлениями. Мы наткнулись здесь на одного из наших товарищей по плаванию — старого ветерана, который ищет в этой солнечной стране мирных приключений и отдыха от своих походов[68].

Глава XXI Прелестное озеро Лекко. — Поездка в коляске по сельской местности. — Сонная страна. — Кровавые святыни. — Сердце поповского царства. — Место рождения Арлекина. — Приближаемся к Венеции.

Мы проплыли на пароходике по озеру Лекко между дикими гористыми берегами, мимо вилл и деревушек и высадились в городке Лекко. Нам сказали, что он расположен в двух часах езды на лошадях от древнего города Бергамо и что мы доберемся туда задолго до отхода поезда. Мы наняли открытую коляску с растрепанным, шумным возницей и тронулись в путь. Поездка оказалась восхитительной. Кони были резвые, дорога ровная. Слева громоздились скалы, справа лежало прелестное озеро Лекко, и время от времени нас поливало дождем. Перед отъездом наш кучер подобрал с мостовой окурок сигары длиной в дюйм и сунул его в рот. Когда он продержал его во рту больше часа, я почувствовал, что следует проявить христианское милосердие и дать ему прикурить. Я протянул ему сигару, которую только что зажег, — он сунул ее в рот, а свой окурок спрятал в карман! Мне еще не приходилось встречать человека, который вел бы себя так непринужденно, по крайней мере после столь непродолжительного знакомства.

Теперь мы увидели внутреннюю Италию. Дома, сложенные из крупного камня, чаще всего были в плохом состоянии. Крестьяне и их дети обычно сидели сложа руки, а ослы и куры располагалась в гостиной и спальне как дома, никем не тревожимые. Пригретые солнцем возницы медленно ползущих на базар тележек, которые попадались нам навстречу, все без исключения крепко спали, растянувшись на куче своих товаров. Через каждые триста — четыреста ярдов мы натыкались на изображение какого-нибудь святого, вделанное в огромный каменный крест или каменный столб у дороги. Некоторые изображения Спасителя были весьма необычны. Они представляли его распятым на кресте, с лицом, искаженным смертной мукой. Лоб, изъязвленный терновым венцом, рана, нанесенная копьем, искалеченные руки и ноги, исполосованное бичами тело — все источало потоки крови! Такое кровавое, страшное зрелище, наверное, насмерть пугает детей. Сила воздействия этих картин еще усугублялась благодаря оригинальным вспомогательным средствам: вокруг нарисованной фигуры на видном месте располагались настоящие деревянные или железные предметы — кучка гвоздей, молоток к ним, губка и трость для нее, чаша с уксусом, лестница, по которой всходили на крест, копье, пронзившее ребра Спасителя. Терновый венец был сделан из настоящего терновника и прибит гвоздями к священной голове. На некоторых итальянских церковных фресках, даже принадлежащих кисти старых мастеров, к головам Спасителя и пресвятой девы прибиты гвоздями серебряные или золоченые венцы. Это так же нелепо, как и неуместно.

Иногда на стенах придорожных харчевен мы замечали громадные грубые изображения мучеников, точно такие же, как и изображения на крестах и столбах. То, что они нарисованы так топорно, вряд ли облегчило бы их страдания. Мы находились в самом сердце поповского царства — счастливого, беспечного, самодовольного невежества, суеверий, косности, нищеты, праздности и неизбывной тупой никчемности. И мы с жаром восклицали: «Так им и надо, пусть себе радуются вместе с прочими животными; Боже избави, чтобы кто-нибудь стал их тревожить. Мы, со своей стороны, давно уже простили этих окуривателей!»

Мы проезжали через невообразимо странные, чудные городишки, нерушимо хранящие древние обычаи, все еще лелеющие мечты глубокой старины и не слыхавшие о том, что земля вертится! Да и не интересующиеся, вертится она или стоит на месте. У здешних жителей только и дела, что есть и спать, спать и есть; порою они немного трудятся — если найдется приятель, который постоит рядом и не даст им уснуть. Им не платят за то, чтобы они думали, им не платят за то, чтобы они тревожились о судьбах мира. В них нет ничего почтенного, ничего достойного, ничего умного, ничего мудрого, ничего блестящего, — но в их душах всю их глупую жизнь царит мир, превосходящий всякое понимание! Как могут люди, называющие себя людьми, пасть так низко и быть счастливыми?

Мы проносились мимо средневековых замков, густо заросших плющом, который развернул свои зеленые знамена на башнях и зубчатых стенах — там, где некогда реял флаг какого-нибудь давно забытого крестоносца. Наш кучер указал на одну из этих древних крепостей и сказал (я даю перевод):

— Видите вот тот большой железный крюк, который торчит в стене обвалившейся башни под самым верхним окном?

Мы сказали, что на таком расстоянии разглядеть ничего не можем, но не сомневаемся, что крюк там есть.

— Так вот, — сказал он, — об этом крюке рассказывают такую легенду. Почти семьсот лет тому назад этим замком владел благородный граф Луиджи Дженнаро Гвидо Альфонсо ди Дженова...

— А какая у него была фамилия? — спросил Дэн.

— Фамилии у него не было. Его звали так, как я сказал, и больше никак. Он был сыном...

— Бедных, но честных родителей... Ладно, ладно, без подробностей... выкладывайте легенду.

ЛЕГЕНДА

Ну, так значит, в то время весь мир бесился из-за гроба Господня. Все знатнейшие феодальные сеньоры Европы закладывали земли и тащили к ростовщику фамильное серебро, чтобы снарядить отряд и, присоединившись к великим армиям христианского мира, прославиться в священных войнах. Граф Луиджи раздобыл денег теми же способами и ясным сентябрьским утром, вооружившись секирой, амбразурой и ревущей кулевриной, выехал через шишак и забрало своего донжона во главе отряда, состоявшего из таких христианских разбойников, каких не видывал мир. При нем был его верный меч Экскалибур. Прекрасная графиня и его юная дочь, заливаясь слезами, помахали ему вслед с боевых таранов и контрфорсов замка, и счастливый граф галопом помчался вперед.

Он напал на соседнего барона и захваченной добычей завершил свою экипировку. Затем он сравнял замок с землей, перерезал всех его обитателей и отправился дальше. Вот какие молодцы живали в незабвенные дни рыцарства! Увы! Никогда больше не вернутся те славные дни.

Граф Луиджи всячески отличался в Святой Земле. В сотнях битв он кидался в самую гущу кровавой сечи, но его добрый Экскалибур неизменно выручал его, хотя не всегда мог уберечь от тяжких ран. Его лицо загорело от долгих переходов под сирийским солнцем; он изнывал от голода и жажды, томился в тюрьмах; чах в гнусных чумных бараках. И много-много раз он вспоминал о своей любимой семье, оставшейся дома, и думал: «Как-то они там?» Но сердце его отвечало: «Мир тебе! Разве не брат твой хранит дом твой?»

Пришли и прошли сорок два года; священная война была выиграна; Готфрид воцарился в Иерусалиме; христианское воинство подняло знамя креста над гробом Господним!

Смеркалось. Пятьдесят арлекинов в развевающихся рясах медленно приближались к замку, они еле брели, так как путешествовали пешком, а пыль на их одежде свидетельствовала о том, что они идут издалека. Они нагнали старика крестьянина и спросили у него, могут ли они надеяться, что в этом замке их из христианского милосердия приютят и накормят, а также пе будет ли им милостиво разрешено дать небольшое нравоучительное представление, «ибо, — заверили они, — в нем нет ничего, что могло бы оскорбить самый требовательный вкус».

— Святая мадонна! — молвил крестьянин. — С разрешения ваших милостей, вам с вашим цирком лучше убраться отсюдова куда подальше, чем искать приюта своим усталым костям в здешнем замке.

— Что говоришь ты, плут? — воскликнул главарь монахов. — Объясни свои наглые речи, или, клянусь пресвятой девой, ты пожалеешь о них!

— Не гневайся, добрый скоморох, я лишь сказал правду от чистого сердца. Призываю в свидетели Сан-Паоло: коль храбрый граф Леонардо будет выпивши, он швырнет вас с самого высокого парапета! Увы, увы, настали печальные времена, добрый граф Луиджи не правит здесь более.

— Добрый граф Луиджи?

— Он самый, с разрешения вашей милости. В его времена бедняки благоденствовали, а богачей он притеснял; о налогах никто и не слыхивал, отцы церкви тучнели от его щедрот, путники приходили и уходили, и никто не чинил им помех; и всякий мог гостить под его кровом, встречая радушный прием, и вкушать его хлеб и вино. Но увы мне! Миновало уже сорок два года с тех пор, как добрый граф уехал сражаться под знаменем креста, и уже много лет о нем нет вестей. Говорят, что солнце Палестины сушит его кости.

— А теперь?

— Теперь! Боже милосердный! В замке правит свирепый Леонардо. Он душит бедняков налогами; ограбит всех путников, проходящих мимо его ворот; он проводит дни в междоусобицах и убийствах, а ночи — в пьянстве и разврате; он поджаривает отцов церкви на кухонных вертелах, с наслаждением предаваясь этой, как он говорит, забаве. Вот уже тридцать лет, как никто не видел супруги графа Луиджи, и люди шепчутся о том, что она чахнет в подземелье замка за то, что отвергла брак с Леонардо, говоря, что не верит в гибель возлюбленного мужа и предпочитает смерть измене. Шепчутся также о том, что и дочь ее заключена в темницу. О нет, добрые жонглеры, поищите для отдыха иную обитель. Уж лучше вам погибнуть христианской смертью, чем лететь с той высокой башни. Желаю здравствовать!

— Да хранит тебя Господь, благородный поселянин, прощай!

Но, невзирая на предостережение крестьянина, актеры направились прямо в замок.

Графу Леонардо доложили, что цирковая труппа ищет его гостеприимства.

— Добрая весть. Разделайтесь с ними заведенным порядком. Или нет — помедлите. Они мне пригодятся. Пусть войдут. А потом сбросьте их с парапетов. Или нет. Много ль у нас попов в наличности?

— Сегодняшний улов скуден, мой добрый сеньор. Один аббат и десяток оборванных монахов — это все, что у нас есть.

— О ад и фурии! Иль мое поместье оскудело? Введите же скоморохов. А потом поджарьте их вместе с попами.

Вошли арлекины в рясах и низко надвинутых капюшонах. Хмурый граф торжественно восседал за столом, окруженный советниками. Сто конных дружинников в полном вооружении стояли вдоль стен парадной залы.

— Ха! Презренные шуты! — рек Леонардо. — Чем можете вы заслужить гостеприимство, о коем молите?

— Могучий и грозный властелин! Публика, битком набивавшая залы, вознаграждала наше смиренное искусство восторженными рукоплесканиями. Нашу труппу украшает наделенный многими талантами Уголино, справедливо прославленный Родольфо, даровитый искусник Родриго; дирекция не пожалела ни трудов, ни затрат, дабы...

— Кровь и смерть! Что вы умеете делать? Укроти бессмысленно болтающий язык!

— Ах, добрый господин, искусны мы и в акробатических штуках, и в упражнениях с гирями, и в хождении по канату, а также в кувыркании на земле и в воздухе; коль твоя светлость изволит спрашивать, я беру на себя смелость заявить во всеуслышание, что в поистине чудесной и забавной зампиллоаэростатике...

— Заткните ему рот! Придушите его! Клянусь Бахусом! Или я пес, что должен выслушивать столь многосложное богохульство? Нет, постойте! Лукреция, Изабелла, подойдите сюда. Плут, узри сию благородную даму, сию рыдающую девицу. Не истечет еще и часа, как я женюсь на первой, а коль вторая не осушит слез, коршуны пожрут ее тело. Ты и твои бродяги своими фокусами украсите наш брачный пир. Попа введите!

Благородная госпожа кинулась к главному актеру.

— О, спаси меня! — вскричала она. — Спаси меня от жребия, который хуже смерти! Взгляни на эти скорбные глаза, на эти запавшие щеки, на это иссохшее тело! Взгляни на дело рук этого дьявола, и пусть твое сердце преисполнится жалости! Взгляни на эту благородную девушку — как исхудала она, как неровна ее походка, как бледны щеки, на которых должны бы цвести розы юности и счастье ликовать в улыбках! Выслушай нас и сжалься над нами. Это чудовище — брат моего мужа. Он — чей долг был стать нам щитом от всех бед, — он запер нас в зловонных подземельях донжона своего и протомил нас там ужасных тридцать лет! А за какое преступление? За то лишь, что не хотела я нарушить долг святой и вырвать из души горячую любовь к тому, кто с воинством Христовым сражается в Святой Земле (ведь — о! — он жив!), и обвенчаться с ним! Спаси нас, о, спаси гонимых, тех, кто припадает к ногам твоим с мольбой.

Она упала к его ногам и обняла его колени.

— Ха! Ха! Ха! — закричал свирепый Леонардо. — За дело, поп! — И он оторвал несчастную от её прибежища. — Отвечай раз и навсегда, будешь ты моей или нет? А коль откажешь, головой клянусь, что слово отказа будет твоим последним словом на земле!

— НИКОГДА!

— Умри же! — И меч вырвался из ножен.

Быстрее мысли, быстрее вспышки молнии слетело пятьдесят монашеских одеяний, и взорам открылись пятьдесят рыцарей в сверкающих латах! Пятьдесят благородных клинков взвилось над конными дружинниками, но ярче и яростней всех, пламенея, взметнулся Экскалибур и, опустившись, выбил меч из рук свирепого Леонардо!

— За Луиджи! За Луиджи! Ого-го-го-го!

— За Леонардо! Круши их!

— О Боже! О Боже! Мой муж!

— О Боже! О Боже! Моя жена!

— Мой отец!

— Радость моя! (Немая сцена.)

Граф Луиджи связал брата-узурпатора по рукам и ногам. Для хорошо тренированных палестинских рыцарей было детской забавой изрубить в котлеты и бифштексы неуклюжих конных дружинников. Победа была полная. Воцарилось всеобщее счастье. Все рыцари женились на дочери. Радость! Пир горой! Конец!

— А что сделали со злым братом?

— А, пустяки — только повесили его на том железном крюке, о котором я вам говорил. За подбородок.

— За что, за что?

— Поддели крюком за жабры.

— И оставили там?

— Года на два.

— А... а... он умер?

— Шестьсот пятьдесят лет тому назад или около того.

— Чудесная легенда... чудесное вранье!.. Трогай.

Мы приехали в старинный, прославленный в истории город Бергамо примерно за три четверти часа до отхода поезда. В городе около сорока тысяч жителей, и он замечателен тем, что здесь родился Арлекин. Когда мы это открыли, легенда нашего кучера показалась нам еще интереснее.

Отдохнув и закусив, мы, счастливые и довольные, вошли в вагон. Я не стану медлить, описывая красивое озеро Гарда; ни замок на его берегу, скрывающий в своей каменной груди тайны столь древних времен, что даже предания о них молчат; ни величественные окрестные горы; ни древнюю Падую или надменную Верону, ни их Монтекки и Капулетти; ни все их знаменитые балконы и гробницы Ромео и Джульетты; ни также все прочее, — а поспешу к древнему городу, восставшему из вод моря, к овдовевшей супруге Адриатики[69]. Ехали мы очень долго. Но к вечеру, когда мы, смолкнув, почти не сознавая, где находимся, погрузились в тихую задумчивость, которая всегда приходит на смену урагану разговоров, кто-то крикнул:

— Венеция!

В лиге от нас, на лоне спокойного моря, лежал великий город, и золотая дымка заката окутывала его башни, купола и колокольни.

Глава XXII Ночь в Венеции. — Веселый гондольер. — Великолепный праздник при лунном свете. — Достопримечательности Венеции. — Забытая праматерь всех республик.

Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и заваливали ее пристани товарами из всех частей света, — Венеция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. Шестьсот лет тому назад Венеция была владычицей торговли, она была величайшим торговым центром, откуда неисчислимые товары Востока расходились по всему западному миру. А теперь ее пристани безмолвны, торговые склады опустели, купеческие флотилии исчезли, от армий и военного флота остались лишь воспоминания. Она утратила былую славу и дремлет среди затхлых лагун, в обветшалом величии своих пристаней и дворцов, одинокая, обнищавшая и забытая. Она, в дни своего расцвета управлявшая торговлей полумира, одним мановением дарившая народам счастье или горе, стала теперь смиреннейшим из земных городов — мелким лавочником, продающим дамские стеклянные бусы, игрушки и дешевые украшения для малых детей и школьниц.

Древняя праматерь всех республик — едва ли подходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого[70], когда смирила Фридриха Барбароссу[71] или развернула победные знамена на стенах Константинополя[72].

Мы приехали в Венецию в восемь часов вечера и уселись в катафалк, принадлежащий Grand Hotel d’Europe[73]. Во всяком случае, эта штука больше всего напоминала катафалк, хотя, собственно говоря, это была гондола. Вот какой оказалась легендарная венецианская гондола! Волшебный челн, в котором знатные кавалеры былых времен скользили по залитым лунным светом каналам, глядя красноречивым, исполненным любви взором в томные глаза красавиц патрицианок, пока веселый гондольер в шелковом камзоле, наигрывая на гитаре, пел так, как умеют петь только гондольеры! И это — прославленная гондола? И это — пышно одетый гондольер? Порыжелая старая пирога чернильного цвета с траурным балдахином, прилаженным посредине, и босой чесоточный оборвыш, выставляющий напоказ некогда белую часть своего туалета, которую не следовало бы открывать святотатственным взорам посторонних. Не прошло и нескольких минут, как, обогнув угол и повернув свой катафалк в унылую канаву, зажатую между двумя рядами высоченных необитаемых домов, веселый гондольер, следуя традициям своего племени, начал петь. Некоторое время я терпел. Потом я сказал:

— Вот что, Родриго Гонзалес Микеланджело, я паломник и я здесь человек новый, но я не допущу, чтобы мои уши терзали визгом тупой пилы. Если это будет продолжаться, один из нас окажется за бортом. Хватит и того, что я навеки лишился иллюзий, которые столько лет лелеял в сердце, — романтической венецианской гондолы и пышно одетого гондольера; этот процесс разрушения дальнейшего развития не получит; я против воли соглашаюсь на катафалк и не препятствую тебе размахивать белым флагом, но большего я не потерплю: я приношу страшную, кровавую клятву, что петь ты не будешь. Еще один вопль — и ты отправишься за борт!

Я уже было решил, что от старой Венеции преданий и песен не осталось и следа. Но я поторопился. Плавно повернув, мы заскользили по Большому Каналу, и в мягком лунном свете перед нами открылась Венеция поэзии и мечты. Прямо из воды поднимался бесконечный ряд величественных мраморных дворцов; всюду мелькали быстрые гондолы, внезапно исчезая в скрытых воротах и проулках; тяжелые каменные мосты бросали черные тени на мерцающую воду. Повсюду была жизнь и движение, но вместе с тем повсюду царило молчание, крадущаяся тишина, как будто скрывающая тайные дела брави и влюбленных; угрюмые древние здания республики, одетые наполовину лунным светом, а наполовину — непроницаемой тьмой, казалось и теперь следили за ними. Музыка проплыла над водой, — такой мы и ждали Венецию.

Это была пленительная картина, исполненная нежной, мечтательной красоты. Но разве могла сравниться эта вечерняя Венеция с Венецией ночной? Конечно нет. Мы попали на праздник — великолепный праздник в честь какого-то святого, который триста лет тому назад способствовал прекращению холеры, — и вся Венеция высыпала на каналы. Праздник был особенно пышен, так как венецианцы знали, что услуги святого могут скоро им снова понадобиться, — ведь холера подступала все ближе. И вот на широкой водной глади — около трети мили в ширину и двух миль в длину — собралось две тысячи гондол, украшенных цветными фонариками; на каждой было от двух до десяти — двадцати — даже тридцати таких фонариков и от четырех до двенадцати пассажиров. Насколько хватал глаз, всюду виднелись скопления разноцветных огоньков — словно пестрые клумбы в огромном саду, с той только разницей, что эти цветы ни минуты не оставались неподвижными: они безостановочно скользили, исчезали, сходились и расходились, и невозможно было удержаться, чтобы не следить за их сложным кружением. Иногда яркий отблеск взлетающей ракеты — красный, зеленый или голубой — озарял все соседние лодки. Каждая проплывавшая мимо нас гондола с полумесяцами, пирамидами и кругами подвешенных наверху фонариков, бросавших свет на юные лица внизу, свежие и прелестные, была прекрасна, а отражения огней, убегающие вдаль, дрожащие, бесчисленные, многоцветные, разбиваемые и расплескиваемые рябью, тоже были исполнены невыразимого очарования. Компании знатной молодежи ужинали в своих богато украшенных парадных гондолах, где им прислуживали захваченные из дому лакеи во фраках и в белых галстуках, а столы были сервированы, как для свадебного обеда. На этих гондолах горели дорогие стеклянные люстры, взятые, я думаю, из гостиных, так же как и шелковые кружевные занавеси. В них были клавесины и гитары, и молодые люди играли и пели арии из опер, а плебейские гондолы с бумажными фонариками — гондолы предместий и темных проулков — теснились кругом, чтобы поглазеть и послушать.

Музыка гремела всюду — хоры, струнные оркестры, духовые оркестры, флейты, — ну, словом, все. Я был окружен, заперт в музыке, великолепии и красоте и так проникся духом, царившим вокруг, что тоже запел песенку. Однако, когда я заметил, что соседние гондолы отплыли подальше, а мой гондольер собирается прыгнуть за борт, я замолчал.

Праздник был великолепен. Он длился всю ночь, и пока он не кончился, я пребывал в неуемном восторге.

Эта царица Адриатики удивительно забавный старый город! Узенькие улицы, обширные хмурые мраморные дворцы, почерневшие от едкой сырости столетий, встающие прямо из воды; нигде не видно ни клочка суши, ни одного заслуживающего упоминания тротуара, — когда хочешь пойти в церковь, в театр или в ресторан, приходится брать гондолу. Настоящий рай для калек — поистине, человеку здесь ноги ни к чему.

Первые несколько дней я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь в каком-то арканзасском городишке, затопленном весенним паводком, — здесь неподвижная вода тоже подступала к самым порогам, и лодки стояли на причале под окнами или мелькали в проулках и в тупичках, — и все ждал, что вот-вот река спадет, оставив на домах грязную метку наивысшего уровня, которого достигла вода, а на улицах — кучи грязи и мусора.

В ярком блеске дня Венеция не кажется поэтичной, но под милосердными лучами луны ее грязные дворцы снова становятся белоснежными, потрескавшиеся барельефы скрываются во мраке, и старый город словно вновь обретает величие, которым гордился пятьсот лет тому назад. И тогда воображение с легкостью населяет тихие каналы кавалерами в шляпах с перьями, их прекрасными возлюбленными, Шейлоками в лапсердаках и туфлях, дающими ссуды венецианским купцам под залог богатых галер, венецианскими маврами и нежными Дездемонами, коварными Яго и легкомысленными Родриго, победоносными армадами и доблестными армиями, возвращающимися с войны. В предательском солнечном свете Венеция лежит перед нами одряхлевшая, заброшенная, обнищавшая, лишившаяся своей торговли, забытая и никому не нужная. Но в лунном свете четырнадцать веков былого величия одевают ее славой, и снова она — горделивейшее из государств земли.


Над лоном моря чудный город встал.[74]
На площадях его и в переулках
Прилив сменяется отливом; льнут
К подножию дворцов морские травы;
Тропа протоптанная не ведет
К его вратам. Лежит по морю путь
Незримый. И, оставив сушу, мы
Вступили в град, плывущий по водам,
По улицам скользили, как во сне,
Беззвучно — мимо легких куполов,
На мавританские похожих; мимо
Купающихся в синем небе статуй
И мимо множества дворцов, в которых
Купцы когда-то жили, как цари.
Источенные временем фасады
Еще искусства красками сверкали.
Казалось, что сквозь мраморные стены
Богатство скрытое наружу просочилось.

Что в первую очередь хочется увидеть в Венеции? Мост Вздохов, разумеется, а потом собор и площадь святого Марка, бронзовых коней и знаменитого льва святого Марка.

Мы собирались посетить Мост Вздохов, но сперва попали во Дворец Дожей — здание, которое, естественно, занимает большое место в венецианской поэзии и преданиях. В зале сената древней республики мы чуть не ослепли, разглядывая бесконечные акры исторических картин Тинторетто и Паоло Веронезе, но ничто не поразило нас, за исключением того, что поражает всех иностранцев, — черный квадрат среди портретов. По всем четырем стенам зала длинными рядами тянутся портреты венецианских дожей (почтенных старцев с пышными белыми бородами, потому что из трехсот сенаторов — кандидатов в дожи — обычно избирали старейшего), и под каждым — хвалебная надпись; но вот подходишь к месту, где должно быть изображение Марино Фальеро[75], и видишь зияющую черную пустоту с краткой надписью, гласящей, что изменник за свое преступление был казнен. Жестоко, что на стене сохраняется безжалостная надпись, хотя несчастный уже пятьсот лет спит в могиле.

На площадке Лестницы Гигантов, где была отрублена голова Марино Фальеро и где в старину короновали дожей, нам показали две узкие щелки в каменной стене, два безобидных незаметных отверстия, которые не привлекли бы внимания непосвященных, — но тем не менее это были грозные Львиные пасти! Голов больше нет (их отбили французы, когда захватили Венецию[76]), но это — глотки, через которые столько раз падал безыменный донос, глухой ночью опущенный в Львиную пасть вражеской рукой, и ни в чем не повинный человек был обречен: пройдя через Мост Вздохов, он спускался в темницу, не надеясь больше увидеть солнце. Так было в старину, когда Венецией правили патриции, а у простого люда не было права голоса. Патрициев было полторы тысячи, из них избиралось триста сенаторов, из сенаторов избирался дож и Совет Десяти, а Десять тайным голосованием выбирали из своей среды Совет Трех. Таким образом, все они были шпионами правительства, и каждый шпион сам находился под надзором, — в Венеции говорили шепотом, и никто не доверял ни соседу, ни даже родному брату. Никто не знал, кто входит в Совет Трех, — даже сенат, даже дож; члены этого внушавшего ужас судилища собирались по ночам в потайной комнате, где, кроме них, никого не было; они приходили в масках, с ног до головы закутанные в багряные плащи, и если узнавали друг друга, то только по голосу. Их обязанностью было судить за государственные преступления, и никто не мог отменить их приговора. Достаточно было кивка палачу. Приговоренного выводили в зал, оттуда через крытый Мост Вздохов его путь вел в темницу и к смерти. И пока он шел, его видел только провожатый. В те далекие дни, если человек кого-нибудь ненавидел, самым простым способом избавиться от своего врага было тайком сунуть в Львиную пасть записку для Совета Трех: «Этот человек злоумышляет против правительства». Если ужасные Трое не находили подтверждения доносу, в девяти случаях из десяти они все-таки приказывали утопить обвиняемого, считая, что он — особенно опасный негодяй, раз до его злоумышления не удалось докопаться. Судьи и палачи в масках, чья власть была безгранична и чьи приговоры не подлежали обжалованию, в тот суровый и жестокий век вряд ли проявляли снисходительность к людям, которых они подозревали, но вину которых не могли доказать.

Мы прошли через зал Совета Десяти и оказались в адской берлоге Совета Трех. Стол, за которым они собирались, все еще стоит здесь, сохранились и плиты, на которых когда-то, застыв в немой неподвижности, инквизиторы и палачи в масках ждали кровавого приказа, а затем молча отправлялись исполнять его с неумолимостью машин, — да в сущности каждый из них и был машиной. Фрески на стенах удивительно подходили для этого места. В остальных комнатах, залах, парадных апартаментах дворца украшенные богатой резьбой стены и потолки сияли позолотой, поражали великолепием картин, изображавших блистательные военные победы венецианцев и их роскошные посольства к иностранным дворам, и вызывали благоговение полотнами, с которых смотрели пресвятая дева, Спаситель и святые, проповедовавшие евангелие мира на земле; но здесь — какой мрачный контраст! — всюду виднелись изображения смерти и страшных пыток! Все живые извивались в агонии, все мертвые были залиты кровью, покрыты ранами, а лица их хранили выражение предсмертных мук!

От дворца до угрюмой тюрьмы — только один шаг. Кажется, что разделяющий их узкий канал легко перепрыгнуть. На уровне второго этажа через него перекинут каменный Мост Вздохов — закрытый туннель; когда вы идете по нему, вас не видно. Он во всю длину разделен перегородкой; в старину по одному коридору проходили приговоренные к легким наказаниям, а по другому брели несчастные, которых Трое обрекли на долгую муку и полное забвенье в темницах или на внезапную, таинственную смерть. Внизу, ниже уровня воды, при свете дымящих факелов нам показали сырые камеры, за толстыми стенами которых жизнь стольких гордых патрициев медленно угасала в страданиях и лишениях одиночного заключения — без света, воздуха, книг; нагой, небритый, нечесаный, покрытый насекомыми человек, которому не с кем было разговаривать, постепенно терял ненужный ему дар речи; дни и ночи его жизни, ничем не отличавшиеся друг от друга, сливались в одну бесконечную, бессменную ночь; ни один радостный звук не нарушал тишины склепа; друзья, бессильные ему помочь, забывали о нем, а его судьба навеки оставалась для них неразгаданной тайной; наконец и он лишался памяти и уже больше не знал, кто он такой и как сюда попал; теперь он бездумно пожирал хлеб и выпивал воду, которые ставили в темницу невидимые руки, и уже не мучил свою истерзанную душу надеждами, страхами, сомнениями и тоской о свободе; он уже не выцарапывал тщетные молитвы и жалобы на стенах, где никто — даже он сам — не мог их увидеть, и, перестав бороться, впадал в безнадежную апатию, идиотизм, безумие! Сколько подобных печальных историй могли бы поведать эти каменные стены, если бы они умели говорить.

В соседнем тесном коридорчике нам показали место, куда порой приводили узника после долгих лет заключения, когда его успевали забыть все, кроме его гонителей, и тут палачи в масках душили его шнурком или, зашив в мешок, глухой ночью спускали через узенькое отверстие в лодку, увозили подальше и топили.

Посетителям показывают орудия пытки, при помощи которых Трое выведывали тайны обвиняемых: гнусные приспособления для раздробления больших пальцев; колодки, в которых узник не мог пошевелиться, когда ему на голову капля за каплей падала вода, пока наконец эта мука не становилась нестерпимой; дьявольский стальной механизм, который, как скорлупа, облегал голову узника и при помощи винта медленно раздавливал ее, — на нем еще сохранились пятна крови, давным-давно просочившейся сквозь шарниры, а сбоку у него торчал выступ, на который с удобством опирался палач, нагибавшийся, чтобы расслышать стоны пытаемого.

Разумеется, мы отправились осмотреть величественный обломок былой славы Венеции, каменный пол которого за тысячу лет истерся и потрескался под ногами плебеев и патрициев, — собор св. Марка. Он целиком построен из драгоценных сортов мрамора, привезенного с Востока; никакие местные материалы при его постройке не применялись. Его глубокая древность вызывает интерес даже у самого легкомысленного иностранца; с этой точки зрения он был интересен и мне, — но только с этой точки зрения. Меня не восхитили ни грубая мозаика, ни некрасивый византийский стиль, ни пятьсот причудливых колонн внутри, привезенных из пятисот дальних каменоломен. В соборе все истерто — каждый камень отполирован и сглажен прикосновениями ладоней и плеч праздных людей, которые в давнопрошедшие времена благочестиво бездельничали здесь, а потом умерли и отправились к чер... то есть нет — просто умерли.

Под алтарем покоится прах святого Марка, а также Матфея, Луки и Иоанна[77] — собственно, почему бы и нет? Венеция почитает эти останки превыше всего на свете. В течение четырнадцати столетий святой Марк был ее патроном. В городе, по-видимому, все названо либо в его честь, либо так, чтобы как-то напомнить о нем, завязать с ним хотя бы шапочное знакомство. В этом, кажется, вся суть. Быть в хороших отношениях со святым Марком — предел венецианского честолюбия. Говорят, у святого Марка был ручной лев, которого он обыкновенно брал с собой в путешествия; и куда бы ни шел святой Марк, лев следовал за ним по пятам. Лев был его защитником, его другом, его библиотекарем. И вот крылатый лев святого Марка, придерживающий лапой открытую Библию, стал излюбленной эмблемой великого древнего города. На площади святого Марка его тень падает с самой древней колонны Венеции на толпы свободных граждан внизу, как падала уже много веков. Крылатые львы торчат повсюду, — и нет сомнения, что там, где находится крылатый лев, не может случиться никакой беды.

Святой Марк умер в Александрии Египетской. Если не ошибаюсь, он принял мученический венец. Однако это не имеет отношения к легенде, которую я хочу рассказать. В дни основания Венеции — примерно в четыреста пятидесятом году после рождества Христова (ибо Венеция намного моложе остальных итальянских городов) — некий священник увидел во сне ангела, и тот сказал ему, что, пока в Венецию не будут перенесены останки святого Марка, этот город не прославится среди царств земных; что прахом святого необходимо завладеть, перенести его в город и построить над ним великолепный собор; и что если когда-нибудь венецианцы позволят перенести святого куда-нибудь еще из его нового места упокоения, то Венеция в тот же день исчезнет с лица земли. Священник оповестил граждан о своем сне, и Венеция немедленно принялась добывать тело святого Марка. Одна экспедиция за другой терпели неудачу, но попытки не прекращались в течение четырехсот лет. Наконец в году восемьсот с чем-то Венеция получила его при помощи хитрости. Глава венецианской экспедиции, переодевшись, украл скелет, разобрал его на отдельные кости и уложил их в сосуды, наполненные свиным салом. Религия Магомета запрещает своим последователям прикасаться к свинине; и вот, когда стражи остановили христианина у ворот города, они, едва заглянув в корзину с драгоценным грузом, брезгливо отворотили от нее носы и пропустили его. Кости были погребены в сводчатом склепе знаменитого собора, столько лет дожидавшегося их, и таким образом безопасность и величие Венеции были обеспечены. И по сей день в Венеции найдутся люди, верящие, что если бы святой прах похитили, то древний город исчез бы, как дым, а следы его навсегда скрыло бы море, которое не умеет помнить.

Глава XXIII Знаменитая гондола. — Площадь святого Марка и крылатый лев. — Снобы на родине и за границей. — Гробницы великих покойников. — Удар по старым мастерам. — Едем дальше.

Скользящие движения венецианской гондолы свободны и грациозны, как у змеи. В длину она имеет футов двадцать — тридцать и узка, как индейская пирога; острый нос и корма поднимаются из воды, как рога полумесяца, только крутизна дуги чуть-чуть смягчена.

Нос украшен стальным гребнем с прикрепленным к нему боевым топором, который порой угрожает разрезать встречные лодки пополам, чего, впрочем, никогда не случается. Гондолы красят в черный цвет потому, что, когда Венеция была в зените своего великолепия, пышность гондол перешла все границы, и сенат издал закон, запрещавший подобную роскошь и предписывавший делать все гондолы черными и без всяких украшений. Если бы мы смогли докопаться до истинной причины этого постановления, то несомненно оказалось бы, что богатые плебеи, разъезжая по Большому Каналу, слишком уже явно старались выдать себя за патрициев, и понадобились твердые меры, чтобы поставить их на место. Из благоговения перед обоготворяемым прошлым и его традициями эта унылая мода сохраняется, хотя закон, который ее ввел, давно уже утратил силу. Да будет так. Черный цвет — цвет траура. Венеция носит траур.

Корма перекрыта помостом, на котором стоит гондольер. Он гребет одним веслом — разумеется, с длинной лопастью, потому что он стоит, почти не сгибаясь. Деревянный колышек в полтора фута высотой с двумя крюками, или выступами, справа и одним — слева, торчит над планширом правого борта. На этот колышек гондольер опирает весло, иногда перекладывая его на другую сторону или вставляя в другой крюк, — в зависимости от того, куда ему надо направить лодку. Но как ему удается тормозить лодку, заставлять ее пятиться, гнать ее совершенно прямо вперед или резко поворачивать так, чтобы весло при этом не сорвалось с едва заметных зарубок, остается для меня неразрешимой загадкой и источником неизменного интереса. Боюсь, что я больше любуюсь изумительным искусством гондольера, чем богато украшенными дворцами, мимо которых мы скользим. Порою, когда он слишком близко огибает угол дома или проносится мимо встречной гондолы буквально на расстоянии волоска, я весь «ежусь», как говорят дети, словно человек, локоть которого зацепило колесо проезжающей повозки. Но гондольер рассчитывает свои движения с замечательной точностью и лавирует среди хаоса снующих лодок с уверенной небрежностью опытного извозчика. Он никогда не ошибается.

Иногда мы проносимся по большим каналам с такой быстротой, что едва успеваем заглянуть в двери парадных, а иногда, в темных проулках предместий, мы проникаемся величавым спокойствием, гармонирующим с тишиной, плесенью, гниющей водой, цепкими водорослями, необитаемыми домами, запустением, которое царит кругом, и движемся медленно, как и подобает при серьезных раздумьях.

Гондольер — все-таки очень живописная каналья, хоть он и не носит атласного камзола, шляпы с перьями и коротких шелковых штанов. Осанка его горделива, он гибок и подвижен, каждое его движение грациозно. Когда его стройная фигура, возвышающаяся на приподнятой корме узкой пироги, вдруг вырисовывается на фоне вечернего неба, эта картина чарует иностранца своей новизной и необычностью.

Мы сидим на подушках пассажирской каютки, отдернув занавески, курим и либо читаем, либо рассматриваем встречные лодки, дома, мосты, людей; и это гораздо приятнее, чем дома трястись в пролетке по булыжной мостовой. Ни у одного экипажа нет такого ровного, мягкого хода, как у гондолы.

Но очень странно — просто очень — видеть лодку в роли собственной кареты. Мы видим, как коммерсанты, выйдя на крыльцо, садятся вместо омнибуса в гондолу и отправляются в свои конторы. Мы видим, как юные девицы, прощаясь на крыльце с подругой, целуются, играют веерами и щебечут: «Навестите нас поскорее... ах, пожалуйста, вы и так нас совсем забыли... мама просто жаждет вас видеть... И ведь мы переехали в новый дом — просто очарование! — совсем близко от почты, и от церкви, и от Союза христианских молодых людей; и у нас там такие места для рыбной ловли, мы так веселимся, устраиваем состязания по плаванью на заднем дворе... Нет, вы просто должны нас навестить — ведь это совсем рядом, а если ехать мимо св. Марка, под Мостом Вздохов, а потом через переулок мимо церкви Санта-Мария-деи-Фрари и по Большому Каналу, то течение совсем незаметно... Ну, приезжайте же, Салли-Мария... до свидания, до свидания!» Затем юная лицемерка сбегает по ступенькам, впархивает в гондолу, шепчет: «Противная старая дева, хоть бы она не приехала!» — и скрывается за углом; а вторая девица захлопывает дверь и говорит: «Ну, слава Богу, это испытание кончилось... но, делать нечего, придется съездить к этой надутой болтунье!» Человеческая природа, кажется, одинакова во всем мире. Мы видим, как застенчивый молодой человек с жидкими усиками, густой шевелюрой, убогим умишком и в элегантном костюме подъезжает к дому ее отца, приказывает своему извозчику причалить и ждать, робко поднимается по ступенькам — и на самом пороге встречает «старика»! Слышим, как он спрашивает адрес нового отделения Английского банка — как будто приехал только ради этого, — опрометью кидается в свою лодку и улепетывает, а его трусливая душа уходит в пятки... Видим, как он снова прокрадывается из-за угла, поглядывая в щелку между занавесками вслед исчезающей гондоле папаши, и как на крыльцо выскакивает его Сюзен, с губ которой слетает стайка итальянских нежностей, и отправляется с ним по водным улицам кататься в сторону Риальто.

Мы видим, как дамы самым обычным образом занимаются покупками, разъезжая по улицам из магазина в магазин, как это у них водится, с той только разницей, что у входа их часами дожидается не карета, а гондола, — дожидается, пока они заставляют любезных молодых приказчиков сбрасывать перед ними на прилавок тонны шелка, бархата, «муара антик» и многого другого в том же роде, после чего, купив пачку булавок, отправляются по волнам столь же разорительным образом поддерживать коммерцию других фирм. И они просят доставить свои покупки на дом, так же как это заведено повсюду. Несомненно, человеческая природа одинакова во всем мире; и когда я вижу, как венецианская дама покупает в магазине голубую ленточку ценой в десять центов и отправляет ее домой на барже, мне кажется, что я нахожусь на моей любимой родине. Ах, именно эти мелочи, такие человечные, трогают вас до слез в далеких, чужих краях.

Мы видим, как дети в сопровождении нянек отправляются гулять в гондолах. Мы видим, как целые семьи, с молитвенниками и четками в руках, разодетые по-праздничному, степенно усаживаются в гондолу и отплывают в церковь. А в полночь мы видим, как начинается театральный разъезд, как из распахнутых дверей потоком изливаются веселые толпы молодых людей; мы слышим крики наемных гондольеров и наблюдаем за толкотней нетерпеливых пассажиров, за темной вереницей лодок, скользящих по залитым лунным светом проспектам; мы видим, как то одна, то другая, сворачивая, исчезает в поперечных улицах; до нас долетают взрывы смеха, прощальные возгласы замирают в отдалении; а потом, когда кончается этот странный карнавал, мы остаемся наедине с пустынной гладью чуть мерцающей воды, с величавыми зданиями, с чернильными тенями, со страшными каменными лицами, выползающими на лунный свет, с безлюдными мостами и неподвижными лодками у причалов. И над всем этим нависает то загадочное молчание, та крадущаяся тишина, которые так гармонируют со старой Венецией, грезящей о прошлом.

Где мы только не побывали в нашей гондоле! Мы покупали бусы и открытки с видами в магазинах и спички на площади святого Марка. Кстати о площади святого Марка. По вечерам все здесь отправляются на эту обширную площадь. В середине ее играет военный оркестр, а вокруг прогуливаются бесчисленные пары; целыми взводами они проходят мимо древнего собора, мимо старинной колонны с крылатым львом святого Марка и затем туда, где стоят у причала лодки; но постоянно прибывают гондолы со взводами пополнения, которые присоединяются к густой движущейся толпе. Между потоком гуляющих и тротуарами, за маленькими столиками сидят сотни людей, которые курят или едят granita (двоюродную сестру мороженого); и па тротуарах множество других людей занято тем же. Магазины в первом этаже высоких домов, с трех сторон окаймляющих площадь, ярко освещены, воздух звенит от музыки и веселых голосов, — и, короче говоря, вся картина так пестра, полна такого праздничного оживления, что просто больше нечего желать. Все это нам страшно нравится. Кругом много хорошеньких женщин, одетых с редким вкусом. Мы постепенно, прилагая большие усилия, учимся невежливо смотреть им прямо в лицо, — не потому, что такое поведение доставляет нам удовольствие, а потому, что таков местный обычай, и нам сказали, что дамы это любят. Мы хотим изучить все любопытные и непривычные правила хорошего тона, принятые в разных странах, чтобы можно было пофорсить дома перед изумленными приятелями. Мы хотим, чтобы наши друзья непутешественники прониклись завистью к нашим оригинальным иностранным привычкам, от которых мы никак не можем избавиться. Все пассажиры «Квакер-Сити» ревностно занимаются этим изучением с той же похвальной целью. Любезный читатель, если он не побывает за границей, так и не узнает, какой законченный осел мог бы из него выйти. Я, разумеется, исхожу из предположения, что любезный читатель не бывал за границей и поэтому он еще не законченный осел. Если же дело обстоит иначе, я прошу прощения и, протянув ему руку дружбы, называю его братом. Когда я кончу путешествовать, то буду рад знакомству с такими симпатичными ослами.

Кстати, на ту же тему: позвольте сообщить вам, что в Италии есть американцы, которые за три месяца самым серьезным образом забыли свой родной язык — забыли его во Франции. Даже собственный адрес в книге для проезжающих они пишут обязательно по-французски. Прилагаю следующие доказательства, которые я списал verbatim[78] в отеле некоего итальянского города:

Джон П. Уитком, Etats Unis[79].

У. Л. Эйнсуорт, travailleur[80]. (Я полагаю, он подразумевал traveller)[81].

Джордж П. Мортон et fils, d’Amerique[82].

Ллойд Б. Уильямс, et trois amis, ville de Бостон, Amerique[83].

Дж. Элсуорт Бейкер, tout de suite de France; place de naissance Amerique; destination — la Grande Bretagne[84].

Я обожаю таких людей. Одна из наших пассажирок рассказывала, как ее земляк, который пробыл два месяца в Париже, вернувшись домой, назвал своего закадычного друга Герберта Эрбером! Впрочем, он извинился и сказал: «Ей-Богу, это просто невыносимо, но я ничего не могу с собой поделать. Я так привык к французскому прононсу, мой милый Эрбер, — черт возьми, опять! — так привык к французскому прононсу, что никак не могу от него избавиться. Ужасно неприятно, уверяю тебя». Этот занятный идиот, которого звали Гордоном, заставлял окликать себя на улице по три раза, прежде чем отозваться, а потом рассыпался в извинениях и объяснял, что привык к обращению «мсье Горррдон» и забыл, как звучит его собственное имя! Он носил в петличке розу; он прощался на французский манер — двойным взмахом правой руки перед лицом; он называл Париж — «Пари» в обыкновенном разговоре на родном языке; он таскал в нагрудном кармане конверты так, что были видны заграничные марки; он отрастил усы и острую бородку и вообще прилагал огромные усилия, чтобы заставить всех поверить в его воображаемое сходство с Луи-Наполеоном, — сходство, которым он очень гордился; и сверх того, преисполненный благодарности, совершенно необъяснимой, принимая во внимание, как мало было для нее оснований, он восхвалял творца за то, что тот создал его таким, каков он есть, и продолжал радоваться своей крохотной жизни так, как будто его и в самом деле специально задумал и воздвиг великий Зодчий Вселенной.

Представьте себе только наших Уиткомов, наших Эйнсуортов, наших Уильямсов, которые расписываются на ломаном французском языке в книгах заграничных отелей! Дома мы смеемся над англичанами, которые так упрямо держатся своих национальных привычек и обычаев, но здесь, за границей, мы вспоминаем об этом очень снисходительно. Неприятно видеть, как американец в чужой стране всячески хвастает своей национальностью, но просто гадко смотреть, как он корчит из себя нечто совсем уж странное, — получается уже не мужчина, не женщина, не рыба, не мясо, не дичь, а жалкий, ничтожный гермафродит-француз!

Из множества церквей, картинных галерей и прочего, что мы видели в Венеции, я упомяну только одно — церковь Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, если не ошибаюсь, около пятисот лет, и она стоит на миллионе двухстах тысячах свай. В ней под пышными памятниками покоятся тело Кановы и сердце Тициана. Когда Тициан умер, ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, унесшая пятьдесят тысяч жизней, и неопровержимым свидетельством благоговения, которое внушал этот великий художник, служит тот факт, что в ту пору смерти и ужаса только его одного разрешили похоронить торжественно.

В этой церкви находится также гробница дожа Фоскари, чье имя навеки прославил некоторое время живший в Венеции лорд Байрон[85].

Надгробие дожа Джованни Пезаро в этой же церкви — настоящая диковинка среди могильных памятников. Оно имеет восемьдесят футов высоты и походит на причудливый языческий храм. Его подпирают четыре гигантских черных, как ночь, нубийца в белых мраморных одеждах. Черные ноги босы, а сквозь прорехи в рукавах и штанах видна кожа из блестящего черного мрамора. Скульптор был так же изобретателен, как нелеп изваянный им надгробный монумент. Два бронзовых скелета держат свитки, два больших дракона поддерживают саркофаг. В вышине, среди всего этого гротескного нагромождения, сидит покойный дож.

В монастырском здании, соединенном с этой церковью, находится государственный архив Венеции. Мы его не видели, но говорят, что он насчитывает миллионы документов. «Это копившийся столетиями архив самого осторожного, самого бдительного и самого недоверчивого из всех когда-либо существовавших правительств, при котором все записывалось и ничто не говорилось вслух». Он занимает около трехсот комнат. Тут хранятся рукописи из архивов почти двух тысяч семейств, монастырей и обителей. В них заключена тайная история Венеции на протяжении тысячелетия — заговоры, негласные приговоры, казни, поручения наемным шпионам и убийцам, — готовый материал для бесчисленных романов тайн и ужасов.

Да, я думаю, мы видели все, что можно увидеть в Венеции. В ее древних церквах мы видели такое изобилие дорогих, искусно сделанных надгробных украшений, какое нам и не снилось. Мы подолгу стояли в сумрачном благолепии этих святилищ, покрытых прахом столетий, среди запыленных могильных памятников и статуй славных мертвецов Венеции, пока наконец нам не начинало казаться, что мы уплываем все дальше, дальше и дальше в великое прошлое, что перед нами развертываются картины глухой старины и что мы видим давно исчезнувшие поколения. Все время мы грезили наяву. Я не знаю, как иначе описать это ощущение. Часть нашего существа оставалась по-прежнему в девятнадцатом столетии, но другая его часть каким-то необъяснимым образом жила среди призраков десятого.

Мы видели столько знаменитых картин, что в конце концов наши глаза утомились и смотрят на них уже без всякого интереса. И это не удивительно — ведь в Венеции находится тысяча двести картин Пальма Младшего и тысяча пятьсот — Тинторетто, не говоря уже о соответствующих количествах произведений Тициана и других художников. Мы видели знаменитого «Каина и Авеля» Тициана, его «Давида и Голиафа», его «Жертвоприношение Авраама». Мы видели колоссальное полотно Тинторетто[86], которое имеет семьдесят четыре фута в длину и уж не знаю сколько в высоту, и оно показалось нам весьма вместительной картиной. Тех мучеников и святых, изображения которых мы видели, вполне хватило бы, чтобы очистить от греха весь наш мир. Пожалуй, мне не следовало бы признаваться в этом, но поскольку в Америке у человека нет возможности стать ценителем искусства и поскольку я не мог стать им за несколько недель пребывания в Европе, то, принеся все необходимые извинения, я все-таки сознаюсь, что, увидев одного из этих мучеников, я почувствовал, что видел их всех. Все они обладают большим фамильным сходством, все они одинаково одеваются в грубые монашеские рясы и сандалии, все они лысы, все стоят примерно в одной и той же позе и все без исключения устремляют взоры в небо, а их лица, как сообщают мне Эйнсуорты, Мортоны и Уильямсы et fils, полны «экспрессии». А я в этих квазипортретах не вижу ничего, что меня задевало бы за живое, трогало или могло заинтересовать. Если бы только великий Тициан обладал даром пророчества и, пропустив очередного мученика, съездил бы в Англию, и написал бы портрет Шекспира — пусть ребенком, — портрет, которому теперь мы могли бы доверять, род людской до самого последнего поколения простил бы ему потерянного мученика ради обретенного поэта-провидца. Я думаю, потомки обошлись бы и еще без одного мученика ради исторической картины, вышедшей из-под кисти Тициана и изображавшей бы какое-нибудь современное ему событие, — например, он мог бы написать Колумба, который, открыв новый мир, возвращается домой в цепях. Ведь запечатлели же старые мастера несколько эпизодов истории Венеции — и на них мы не устаем глядеть, несмотря даже на то, что изображение покойных дожей, которые официально представляются деве Марии в заоблачных высях, переходит, по нашему мнению, границы благопристойности.

Но хотя, когда дело касается искусства, мы исполнены смирения и скромности, все же наше изучение нарисованных монахов и мучеников не осталось совершенно бесплодным. Мы не жалели усилий, дабы приобрести знания. И достигли некоторых успехов. Кое-чему мы выучились; быть может, в глазах людей сведущих это пустяки, но нам наши познания доставляют радость, и мы так же гордимся своими незначительными достижениями, как и те, кто знает гораздо больше, и точно так же любим их показывать. Когда мы видим монаха, гуляющего со львом и спокойно взирающего на небеса, мы понимаем, что это святой Марк. Когда мы видим монаха с книгой и пером, спокойно взирающего на небеса в поисках нужного слова, мы понимаем, что это святой Матфей. Когда мы видим монаха, сидящего на камне и спокойно взирающего на небеса, а рядом с ним череп, составляющий весь его багаж, мы понимаем, что это святой Иероним, ибо мы знаем, что он предпочитал путешествовать налегке. Когда мы видим человека, спокойно взирающего на небеса и не замечающего, что его тело насквозь пронзено стрелами, мы понимаем, что это святой Себастьян. Когда мы видим других монахов, спокойно взирающих на небеса, но не имеющих при себе никаких опознавательных знаков, мы всегда спрашиваем, что это за личности. Мы поступаем так потому, что смиренно стремимся к знанию. Мы уже видели тринадцать тысяч святых Иеронимов, двадцать две тысячи святых Марков, шестнадцать тысяч святых Матфеев, шестьдесят тысяч святых Себастьянов и набор из четырех миллионов монахов, не имеющих особых примет, и поэтому мы чувствуем уверенность, что, осмотрев еще некоторое количество этих разнообразных картин и приобретя еще больший опыт, мы проникнемся к ним тем же всепоглощающим интересом, который испытывают наши просвещенные соотечественники из Amerique.

Я с болью душевной отзываюсь о старых мастерах и их мучениках столь непочтительно, ибо мои добрые друзья с «Квакер-Сити» — друзья, которые тонко понимают творения старых мастеров и чрезвычайно высоко их ценят и, кроме того, умеют безошибочно отличить хорошее полотно от посредственного, — уговаривали меня — ради меня же самого — не оглашать того факта, что я не умею разбираться в картинах и ценить их. Я чувствую, что все написанное мною о картинах и то, что я, возможно, еще напишу о них, глубоко огорчит моих друзей, и я искренне об этом сожалею. Я даже обещал утаить от всех мои невежественные суждения. Но увы! Я еще ни разу в жизни не сдержал данного мною обещания. Я не виню себя за эту слабость, потому что таково, вероятно, свойство моего организма. Весьма вероятно, что под тот орган, который дает мне способность обещать, место было отведено с такой щедростью, что его не хватило для того органа, который давал бы мне способность выполнять обещания. Но я не горюю. Я ни в чем не терплю половинчатости. Я предпочитаю одну высокоразвитую способность двум обыкновенным. Я, разумеется, собирался сдержать мое обещание, но оказалось, что я на это не способен. Путешествовать по Италии и не говорить о картинах — невозможно, и не могу же я смотреть на них чужими глазами.

Если бы меня не приводили в восторг чудесные картины, которые каждый день развертывает передо мной царица всех художников — природа, я почти поверил бы, что не умею ценить красоту.

Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему прекрасную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровержимое доказательство, что эта картина вовсе не прекрасна и не заслуживает никакого одобрения. В Венеции это случалось со мной несчетное число раз. И всегда гид безжалостно растаптывал мой зарождающийся энтузиазм неизменным замечанием:

— Это пустяки, это Ренессанс.

Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:

— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил.

Я не хотел проявлять свое невежество перед образованным негром, сыном раба из Южной Каролины. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:

— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять венецианскую республику своей отвратительной мазней?

Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, когда искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других великих мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого искусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ренессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.

Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и родители его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-французски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Венеции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.

Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточиться на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напомнил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:

— С вашего разрешения, я обойдусь.

Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:

— Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.

Через минуту он опять заговорил:

— Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.

В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:

— Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.

Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:

— Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.

Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей собирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:

— Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.

Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.

Я сказал, что это гнусная подлость.

Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.

Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каждом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.

Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби[87], дворцы всех древних герцогов и дожей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачившись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отравленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней[88], о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.

Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и величие.

Глава XXIV Через Италию по железной дороге. — Пребывание во Флоренции. — Чудесная мозаика. — Пизанская башня. — Древний собор. — Первый маятник в истории. — Новый гроб Господень. — Ливорно. — Генерал Гарибальди.

Некоторые пассажиры «Квакер-Сити» приехали в Венецию из Швейцарии и других стран еще до нашего отъезда, другие ожидались в ближайшие дни. По-видимому, все были целы и здоровы.

Мы несколько устали от осмотра достопримечательностей и поэтому промчались в поезде через многие города Италии, не делая остановок. Я почти ничего не записывал. О Болонье в моей записной книжке нет никаких заметок, кроме того, что, хотя времени у нас было достаточно, мы не нашли и следов болонской колбасы, которая столь справедливо славится у нас в Америке.

Пистоя вызвала у нас только мимолетный интерес.

Флоренция некоторое время нам нравилась. Мы, кажется, оценили по достоинству громадного Давида[89], на красивой площади и скульптурную группу, которую называют «Похищение сабинянок»[90]. Разумеется, мы проследовали мимо бесчисленных картин и статуй в галереях Питти и Уффици. Я упоминаю об этом ради самозащиты. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я побывал во Флоренции и не пропутешествовал через все бесконечные мили ее картинных галерей. Мы вяло пытались хоть что-нибудь припомнить о гвельфах, гибеллинах и прочих исторических головорезах, чьи кровавые распри составляют столь большую долю истории Флоренции, но эта тема была мало привлекательна. Когда мы ехали сюда, нас грабительским образом лишили прекрасных горных видов, применив систему железнодорожных путей, в которой сто ярдов дневного света приходится на три мили туннелей, и поэтому у нас не было настроения любезничать с Флоренцией. В окрестностях города мы видели место, где флорентинцы предоставили костям Галилея в течение почти столетия покоиться в неосвященной земле, потому что церковь сочла тяжкой ересью его великое открытие о вращении миров; и мы знаем, что много лет спустя после того, как весь свет принял его теорию и поставил его имя на почетном месте в списке великих людей, флорентинцев не смущало, что его кости по-прежнему гниют там. И тому, что нам довелось увидеть его прах в освященной гробнице в церкви Санта-Кроче, мы обязаны обществу literati[91], а не Флоренции или се правителям. В этой церкви мы видели также гробницу Данте и с радостью узнали, что она пуста[92], что неблагодарный город, который изгнал его и подвергал преследованиям, дал бы многое, чтобы прах поэта покоился в ней, но что он может не питать никаких надежд на эту высокую честь. С Флоренции хватит и Медичи. Пусть себе разводит их и воздвигает над ними великолепные памятники, чтобы показать, с какой благодарностью она лижет бичующую ее руку.

Щедрая Флоренция! Среди ее ювелиров — множество специалистов по мозаике. Флорентийская мозаика — лучшая в мире. Флоренция любит, чтобы так говорили. Флоренция гордится этим. Флоренция готова всячески поддерживать это ремесло. Она благодарна художникам, которые приносят ей славу и иностранную валюту, наполняющую ее сундуки, и поэтому она поощряет их пенсиями. Пенсиями! Подумайте, какое великодушие! Она знает, что люди, складывающие из кусочков прекрасные безделушки, долго не живут, так как этот труд тяжел и изнурителен и для мозга и для рук, и вот она постановляет, что каждый из них, достигнув шестидесятилетнего возраста, будет получать пенсию! Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь из них потребовал свои дивиденды. Один мастер кое-как дотянул до шестидесяти лет и отправился за своей пенсией, но оказалось что в семейных записях дата его рождения указана с ошибкой на год; тогда он махнул на все рукой и умер.

Эти художники берут кусочки камня или стекла величиной с горчичное зерно и складывают их вместе на пуговице или запонке так ровно, с таким тонким подбором оттенков, что получается крохотная роза со стебельком, шипами, листьями и лепестками такой нежной, естественной расцветки, как будто их создала сама природа. В тесном кружочке булавки для галстука они могут сложить муху, пестрого жучка или развалины Колизея с таким искусством и точностью, что легко поверить, будто это — творение кисти великого мастера.

Во флорентийской школе мозаики я видел столик — крохотный круглый столик, крышка которого была сделана из какого-то драгоценного полированного камня и инкрустирована мозаикой, изображавшей флейту с наконечником и сложным узором клапанов. Ни на одной картине краски не могли бы быть более мягкими и сочными, а переходы одного оттенка в другой — более безупречными, и никакое произведение искусства не могло быть совершеннее этой флейты, хотя она, как нам клялись, была сложена из такого количества мельчайших камешков, что при попытке сосчитать их не хватило бы чисел! Не думаю, чтобы человеку с обыкновенным зрением удалось различить границу между двумя частицами. Во всяком случае, мы не смогли заметить ни одного такого изъяна. Над этой крышкой, как нам сказали, художник трудился десять долгих лет, и цена столика была тридцать пять тысяч долларов.

Находясь во Флоренции, мы время от времени заходили в церковь Санта-Кроче поплакать над гробницами Микеланджело, Рафаэля и Макиавелли (я полагаю, что они погребены здесь, хотя, возможно, они пребывают где-то еще и сдают свои гробницы кому-то другому — в Италии это принято), а в промежутках между этими посещениями стояли на мостах и восхищались Арно. Здесь принято восхищаться Арно. Это великий исторический ручеек глубиной в четыре фута посередине, где плавают плоскодонки. Если бы в него накачать воды, он вполне мог бы сойти за реку. Мрачные, кровожадные флорентинцы называют его рекой и чистосердечно верят, что это река. Они даже подкрепляют свое заблуждение, сооружая над Арно мосты. Не вижу, почему они считают ниже своего достоинства переходить его вброд.

Как мелкие дорожные неприятности и усталость влияют иногда на отношение человека к окружающему! Я мог бы приехать во Флоренцию месяцем позже при более счастливых обстоятельствах, и все вокруг казалось бы мне прекрасным и очаровательным. А теперь я не люблю вспоминать о ней, о ее просторных магазинах, до самого потолка заполненных белоснежными мраморными и гипсовыми копиями всех известных европейских скульптур, — копиями такой чарующей красоты, что я начинаю сомневаться, действительно ли они повторяют те почерневшие окаменелые кошмары, с которых они сняты. Однажды я в девять часов вечера заблудился во Флоренции и до трех часов утра проплутал в лабиринте узких улочек и бесконечных рядов высоких зданий, которые все похожи одно на другое. Вечер был ясный; сперва вокруг сновали люди и блестели веселые огни, потом я привык бродить по таинственным проходам и туннелям с заманчивыми поворотами, ожидая за каждым увидеть свой отель, — но неизменно оказывалось, что его там вовсе нет. Потом я ощутил усталость. Потом я ощутил ужасающую усталость. Но на улицах уже никого не было — даже полицейских. Я шел, пока не вышел из терпения, мне было жарко и очень хотелось пить. Наконец в начале второго я неожиданно очутился перед городскими воротами. Тогда я понял, что нахожусь где-то очень далеко от отеля. Солдаты решили, что я хочу выйти из города: они повскакали с мест и преградили мне дорогу своими мушкетами. Я сказал:

— Hotel d’Europe[93].

Это были единственные итальянские слова, которые я знал, и я не был уверен, итальянские они или французские. Солдаты тупо посмотрели друг на друга и на меня, потом покачали головами и арестовали меня. Я сказал, что хочу домой. Они меня не поняли. Они увели меня в кордегардию и обыскали, но не нашли ничего крамольного. Они нашли кусочек мыла (мы теперь носим мыло с собой), и, увидев, что они смотрят на него, как на диковинку, я им его подарил. Я продолжал повторять: «Hotel d’Europe», а они продолжали качать головами, пока наконец дремавший в уголке молодой солдат не проснулся и не сказал что-то. Наверное, он сказал, что знает, где находится отель, потому что начальник караула послал его проводить меня. Мы прошли, как мне показалось, не то сто, не то сто пятьдесят миль, а потом и он заблудился. Он сворачивал то туда, то сюда и наконец, сдавшись, знаками показал, что намерен провести остаток утра в поисках городских ворот. Тут мне почудилось что-то знакомое в доме напротив. Это был мой отель!

Мне еще очень повезло, что я встретил солдата, который знал хотя бы столько, потому что, как говорят, правительство все время переводит солдат из одного места в другое, из города в деревню и обратно, для того чтобы они не знакомились с местными жителями, не пренебрегали своими обязанностями и не вступали в заговоры и комплоты со своими друзьями. От Флоренции у меня остались главным образом неприятные впечатления. Я переменю тему.

В Пизе мы поднимались на крышу самого странного сооружения в мире — «Падающей башни». Как всем известно, в ней около ста восьмидесяти футов, и я прошу заметить, что ото высота четырех обычных трехэтажных домов, поставленных друг на друга, и, таким образом, она вполне прилична для любой не сужающейся кверху башни, даже если она стоит прямо, а ведь эта отклоняется от вертикали больше чем на тринадцать футов. Ей семьсот лет, но ни история, ни предания не сообщают, нарочно ли ее так построили, или одна из ее сторон осела. Не сохранилось никаких указаний, была ли она когда-нибудь прямой. Она построена из мрамора, воздушна и изящна. Каждый из ее восьми ярусов окружен коринфскими колоннами из мрамора и гранита, которые были очень красивы, когда были новыми. Она служила колокольней, и наверху еще висит набор старинных колоколов. Винтовая лестница внутри не освещена, но, поднимаясь, нетрудно сообразить, на какой стороне башни находишься, так как в зависимости от наклона переходишь то на одну, то на другую сторону лестницы. Часть каменных ступенек истерта только с одного конца, другая — с другого, а третья — посередине. Когда смотришь с верхней площадки внутрь башни, то кажется, что смотришь в наклонный колодец. Канат, опущенный с середины крыши, касается стены, еще не достигнув дна. Когда стоишь на башне и смотришь вниз с высокой стороны, то чувствуешь себя не очень уверенно; но когда сползаешь на груди к самому краю низкой и, вытягивая шею, стараешься увидеть основание башни, то леденеешь от ужаса и на мгновение, вопреки всей свой философии, веришь, что башня падает. Все время хочется двигаться как можно осторожнее под глупым впечатлением, что если она еще и не падает, то из-за твоего крошечного веса непременно обрушится, и поэтому пытаешься не слишком на нее налегать.

Находящийся поблизости Пизанский собор — один из красивейших соборов Европы. Ему восемьсот лет. Его величие пережило расцвет торговли и могущества республики, которые сделали его постройку необходимой, или, вернее, возможной. Окруженный нищетой и запустением, он показывает былую славу Пизы более зримо, чем все написанные об этом книги.

Баптистерий, который на несколько лет старше «Падающей башни», представляет собой величавую ротонду огромных размеров, и его постройка стоила больших денег. В нем висит тот самый светильник, мерное покачивание которого подсказало Галилею идею маятника. Трудно поверить, что этому скромному предмету мир науки и механики обязан таким гигантским расширением своих пределов! Его вид наводит на множество размышлений, и мне показалось, что передо мной возникла целая сумасшедшая вселенная качающихся дисков — трудолюбивых отпрысков этого степенного родителя. У него такое умное выражение, словно он знает, что он вовсе не светильник, а маятник, — маятник, который для достижения каких-то глубоко обдуманных и загадочных целей изменил свою внешность; и к тому же не простой маятник, а самый первый маятник, маятник-патриарх, маятник-Авраам.

Баптистерий обладает чрезвычайно приятным эхом — самым приятным из всех, о которых нам приходилось читать. Гид пропел две звонкие ноты, разделенные примерно половиной октавы, и это ответило чарующим, невыразимо гармоничным, нежным аккордом, похожим на доносящийся издалека глубокий вздох церковного органа. Быть может, я преувеличиваю, но в этом повинен мой слух, а не мое перо. Я описываю воспоминание — воспоминание, которое еще долго буду хранить.

Ярким примером своеобразного религиозного духа средневековья, которое больше полагалось на внешние проявления благочестия, чем на ревностное старание уберечь сердце от грешных помыслов, а руки — от грешных деяний, которое верило в спасительную силу неодушевленных предметов, освященных соприкосновением со святынями, может служить одно из пизанских кладбищ. Покойники там похоронены в земле, некогда привезенной на кораблях из Святой Земли. Древние пизанцы считали, что погребение в такой земле обеспечивает спасение души гораздо надежнее, чем вклад на заупокойные мессы или неугасимую свечу перед статуей девы Марии.

Считается, что Пизе больше трех тысяч лет. Она принадлежала к двенадцати великим городам древней Этрурии — государства, которое оставило столько памятников, свидетельствующих о его необычайно развитой культуре, и почти не оставило сведений, позволяющих разобраться в его истории. Пизанский антикварий предложил мне старинный кувшинчик для слез, уверяя, что ему не меньше четырех тысяч лет. Его нашли среди развалин одного из древнейших городов Этрурии. Антикварий сказал, что это кувшинчик с гробницы и что в те незапамятные времена, когда даже египетские пирамиды были молодыми, Дамаск — деревней, Авраам — лепечущим младенцем, а о Трое еще никто и не помышлял, какая-то семья, понесшая тяжелую утрату, собирала в него слезы о дорогом умершем. Кувшинчик говорил с нами на своем языке, и его исполненная тихой грусти немая повесть о пустом месте за столом, о знакомых шагах, которые не зазвучат больше под родным кровом, об умолкнувшем любимом голосе, об исчезнувшем знакомом облике была красноречивее всяких слов и заставила нас забыть о длинном свитке столетий! Эта повесть, всегда для нас новая, неожиданная, страшная, надрывающая душу, — как давным-давно она известна! Никакое искусно изложенное историческое повествование не могло бы так живо воскресить, одеть плотью, сделать такими человечными мифы и тени седой старины, как этот маленький глиняный сосуд.

В средние века Пиза была республикой, имела собственное правительство, собственные армию и флот и вела обширную торговлю. Она была воинственной державой и начертала на своих знаменах много блестящих побед над генуэзцами и турками. Говорят, что население этого города когда-то достигало четырехсот тысяч человек; но теперь Пиза выронила свой скипетр, от ее армии и флота не осталось и следа, ее торговля умерла. Ее боевые знамена покрыты прахом и плесенью столетий, ее рынки опустели, она съежилась внутри обвалившихся стен, и от ее многочисленного населения осталось только двадцать тысяч. У нее сохранилось лишь одно отличие, да и то не Бог весть какое: она — второй город Тосканы.

Приехав в Ливорно, мы успели осмотреть все, что нас интересовало, задолго до того, как городские ворота были закрыты на ночь, и поспешили на свой корабль.

Нам казалось, что мы не были дома целую вечность. В первый раз мы вполне оценили, как приятно жить в нашей каюте, как замечательно обедать в своем салоне, сидя на своем месте и болтая с друзьями на своем языке. Какое счастье — понимать каждое сказанное слово и знать, что каждое слово, сказанное тобой в ответ, тоже будет понято! Мы заговорили бы друг друга до смерти, но из шестидесяти пяти пассажиров налицо было только десять. Остальные странствовали неведомо где. Мы не будем сходить на берег в Ливорно. Мы пока сыты по горло итальянскими городами и нам гораздо приятнее гулять по знакомой палубе, любуясь Ливорно издали.

Глупые ливорнские власти не могут поверить, что такой большой пароход, как наш, пересек Атлантический океан исключительно ради удовольствия путешественников, отправившихся в увеселительную поездку. Это кажется им слишком неправдоподобным. Они считают это подозрительным. За всем этим, по их мнению, скрывается что-то гораздо более серьезное. Они не могут этому поверить, а судовые документы для них не доказательство. В конце концов они решили, что мы — переодетый батальон мятежных, кровожадных гарибальдийцев! И они вполне серьезно предписали канонерке следить за нашим кораблем день и ночь и открыть огонь, чуть только будет замечено какое-нибудь революционное движение! Вокруг нас непрерывно патрулируют полицейские лодки, и если кто-нибудь из матросов покажется в красной рубашке, это, пожалуй, будет стоить ему свободы. Полицейские провожают лодку первого помощника от берега до корабля и от корабля до берега, бдительно выслеживая его черные замыслы. Они его еще арестуют, если он не уберет со своего лица выражение свирепости, крамолы и подстрекательства к мятежу. В дружеском визиге, который некоторые наши пассажиры нанесли вчера генералу Гарибальди (он их любезно пригласил), местные власти усмотрели подтверждение своих ужасных подозрений. Этот дружеский визит был сочтен маскировкой кровавого заговора. Когда мы купаемся в море около нашего парохода, полицейские подъезжают поближе и следят за нами. Уж не думают ли они, что на морском дне мы совещаемся с резервным отрядом гнусных сообщников?

Поговаривают, что в Неаполе мы можем попасть в карантин. Кое-кто из нас не хочет рисковать. Поэтому мы собираемся после отдыха отправиться французским пароходом в Чивита-Веккию, оттуда в Рим, а затем по железной дороге в Неаполь. Поезда не подвергаются карантину, откуда бы ни ехали пассажиры.

Глава XXV Пышность железных дорог. — Богатства матери-церкви. — Церковное великолепие. — Роскошь и нищета. — Всеобщая мерзость. — Доброе слово о священниках. — Чивита-Веккия Унылая. — Едем в Рим.

В Италии мне очень многое непонятно. И особенно непонятно, откуда у обанкротившегося правительства такие роскошные вокзалы и несравненные проезжие дороги. Последние тверды, как алмаз, прямы, как стрела, гладки, как паркет, и белы, как снег. Даже в темноте, когда ничего не видно, белые дороги Франции и Италии все-таки можно различить; они так чисты, что на них можно было бы есть без скатерти. И все же с путешественников не взимают никаких дорожных сборов.

А железные дороги! У нас таких нет. Вагоны скользят плавно, как на полозьях. Вокзалы — просторные мраморные дворцы; величественные колоннады из того же царственного камня прорезают их из конца в конец, а огромные стены и потолки богато расписаны. Высокие двери украшены статуями, а широкие полы сложены из полированных мраморных плит.

Все это прельщает меня гораздо больше, чем сотни итальянских галерей, хранящих бесценные сокровища искусства, потому что в первых я разбираюсь, а для того чтобы по достоинству оценить вторые, я недостаточно компетентен. В проезжих дорогах, в железных дорогах, в вокзалах, в новых улицах, застроенных однотипными домами, которые появились во Флоренции и других городах, я узнаю гений Луи-Наполеона, или, вернее, подражание трудам этого государственного деятеля. Но Луи позаботился о том, чтобы Франция обладала основой всех этих улучшений — деньгами. В его казначействе всегда есть деньги, и его начинания укрепляют, а не ослабляют Францию. Ее благосостояние — не видимость, а действительность. В Италии дело обстоит иначе. Страна на грани банкротства. Для таких грандиозных работ нет опоры. Процветание, признаком которого они должны были бы являться, — фикция. У государства нет денег, и подобное строительство только ослабляет его. Италия добилась исполнения своего заветного желания — она стала независимой. Но, добившись независимости, она выиграла в политической лотерее слона. Ей нечем его кормить. Не имея опыта управления, она без толку транжирила деньги и опустошила казну во мгновение ока. Она выбросила миллионы франков на военный флот, который не был ей нужен, и в первый же раз, когда эта новая игрушка была пущена в ход, она, говоря языком паломников, взлетела к небесам.

Но нет худа без добра. Год тому назад, когда Италия очутилась на краю гибели, когда ее банкноты не стоили той бумаги, на которой их печатали, ее парламент решился на coup de main[94], перед которым при менее отчаянном положении отступили бы и самые неустрашимые ее политические деятели. Парламент практически конфисковал владения церкви! В поповской Италии! В стране, которая шестнадцать столетий бродила во тьме суеверий! Каким счастливым обстоятельством оказалась для Италии эта непогода, заставившая ее вырваться из своей темницы.

Это не называется «конфискацией» церковной собственности. Такое слово пока еще прозвучало бы слишком резко. Но по сути это именно конфискация. В Италии тысячи церквей, и каждая обладает миллионными сокровищами, скрытыми в ее подвалах, и полчищами попов, которых надо прокормить. А церковные владения? Плодороднейшие земли и лучшие леса Италии приносили церкви неисчислимые доходы, а государство не получало с них ни гроша налогов. Есть целые области, где церкви принадлежит всё — земельные угодья, реки, леса, мельницы и фабрики. Церковь покупает, продает, изготовляет товары; и раз она не платит налогов, кто может с ней конкурировать?

Теперь правительство уже наложило на все это свою руку и несомненно сурово и прозаически присвоит церковную собственность окончательно. Надо же как-то приводить в порядок расстроенные финансы, а кроме церковных богатств, других ресурсов в Италии нет. Правительство намеревается брать себе львиную долю доходов от церковных поместий, фабрик и прочего, а также взять на себя управление церквами и распоряжаться ими по своему усмотрению и на свою ответственность. Несколько самых почитаемых церквей сохранят прежнее положение, но в большинстве останется только горстка священников для произнесения проповедей и отправления служб, кое-кто получит пенсию, а остальных выставят за дверь.

Посмотрите на итальянские церкви, на их роскошь — и судите сами, правильно ли поступает правительство. В Венеции, население которой сейчас составляет около ста тысяч человек, — тысяча двести священников. Один Бог знает, сколько их там было до того, как парламент сократил их число.

Возьмем, например, церковь иезуитов. При старом режиме для нее требовалось шестьдесят священников, — теперь правительство обходится пятью, а остальные уволены. Повсюду вокруг этой церкви горькая нищета. Когда мы приблизились к ее дверям, перед нами было снято не менее десятка шапок и шляп, десяток обнаженных голов смиренно склонился, и десяток рук потянулся к нам, вымаливая грош, — мы не поняли мольбы на чужом языке, но немая мольба печальных глаз, запавших щек, оборванной одежды не требовала перевода. Затем мы прошли сквозь высокие двери, и казалось, все сокровища земли предстали перед нами! Громадные колонны, вытесанные каждая из целой мраморной глыбы, сверху донизу покрытые сложными узорами из серпентина; аналои из тех же драгоценных материалов, аналои, с которых живописными складками спадает каменный покров, соперничая в легкости с изделиями ткацкого станка; главный алтарь, сияющий полированной отделкой и оградой из восточного агата, яшмы, серпентина и других дорогих камней, которые мы плохо знаем даже по названиям; и повсюду плиты бесценной ляпис-лазури в таком изобилии, словно у этой церкви были собственные каменоломни. Среди всего этого великолепия золотая и серебряная утварь алтаря кажется дешевой и будничной. Даже полы и потолки там стоят целого княжеского состояния.

Какой же смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, когда половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормиться? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?

Насколько я могу судить, Италия в течение полутора тысяч лет отдавала все свои силы, средства и энергию на возведение бесчисленных чудесных церковных зданий и ради этого морила голодом половину своих граждан. Сегодня она — огромный музей великолепия и нищеты. Все церкви обыкновенного американского города взятые вместе стоят меньше драгоценных побрякушек одного из сотни ее соборов. А на каждого американского нищего Италия может предъявить сотню — лохмотья и насекомые в той же пропорции. Это самая бедная, самая пышная страна мира.

Возьмите роскошный флорентийский собор — огромное здание, которое в течение пятисот лет истощало кошельки флорентинцев, и по сей день остается недостроенным. Как и все, я пал перед ним ниц и поклонился ему, но когда меня окружила толпа грязных нищих, контраст был так разителен, так красноречив, что я сказал: «О сыны классической Италии, ужели дух предприимчивости, мужества, благородного дерзания совсем угас в вашей груди? Почему вы не ограбите вашу церковь?»

В этом соборе числится триста священников, благоденствующих и счастливых.

Во Флоренции есть красивый мавзолей, предназначавшийся для погребения Господа нашего Иисуса Христа и семейства Медичи. Это звучит как святотатство и однако — это чистая правда: они тут постоянно святотатствуют. Проклятые покойные Медичи, жестокие тираны Флоренции, которые были ее бичом в течение двухсот с лишним лет, лежат, засоленные, в пышных гробницах, расположенных по кругу, а в центре этого круга предполагалось поместить гроб Господень. У экспедиции, которую послали в Иерусалим украсть его, начались там какие-то неприятности, и грабеж не состоялся, так что середина мавзолея осталась пустой. Говорят, что весь мавзолей предназначался для хранения гроба Господня и из него сделали фамильный склеп только после неудачи иерусалимской экспедиции, — но я не так-то прост. Эти Медичи уж как-нибудь да пролезли бы сюда. Наглости у них было больше чем достаточно. Свои мелкие, давно забытые победы на суше и на море они приказывали изображать в замечательных фресках (точно так же, как и венецианские дожи), где Спаситель и дева Мария бросают им с облаков букеты и сам Всемогущий рукоплещет им со своего небесного трона! А кто писал эти фрески? Тициан, Тинторетто, Паоло Веронезе, Рафаэль — все те, кому поклоняется мир, старые мастера.

Андреа дель Сарто прославил своих князей в картинах, которые спасают их от полного и заслуженного забвения, и они дали ему умереть с голоду. Так ему и надо. Рафаэль изображал таких злодеек, как Екатерина и Мария Медичи, дружески беседующими на небесах с девой Марией и ангелами (не говоря уж о еще более высоких особах), и все-таки мои друзья ругают меня за то, что я несколько предубежден против старых мастеров, за то, что я порою не вижу красоты их творений. Иногда я против воли замечаю эту красоту, но все же я продолжаю возмущаться подобострастием, заставлявшим великих художников проституировать свой благородный талант, превознося таких чудовищ, какими были двести — триста лет назад французские, венецианские и флорентинские владетельные особы.

Мне объясняют, что старым мастерам приходилось поступать столь постыдно ради куска хлеба, потому что князья и вельможи были единственными покровителями искусства. Если высокоодаренному человеку позволительно влачить по грязи свою гордость и достоинство ради куска хлеба, вместо того чтобы голодать, не запятнав своего благородства, то на это возразить нечего. Так можно оправдать ворующего Вашингтона или Веллингтона и нецеломудренную женщину.

Но почему-то я никак не могу забыть мавзолей Медичи. Он по величине не уступает церкви, пол в нем достоин королевского дворца, сводчатый потолок украшен великолепными фресками, стены отделаны... чем? Мрамором? Гипсом? Деревом? Обоями? Нет. Красным порфиром, серпентином, яшмой, восточным агатом, алебастром, перламутром, халцедоном, красным кораллом, ляпис-лазурью! Громадные стены целиком сложены из этих дорогих камней, подобранных в замысловатые узоры и фигуры и отполированных так, что они сияют, как огромные зеркала, отражая яркие краски, которыми расписан сводчатый потолок. А перед статуей одного из этих мертвых Медичи покоится корона, сверкающая бриллиантами и изумрудами, на которые можно, пожалуй, купить линейный корабль — если они настоящие. Вот на что устремлен жадный взгляд итальянского правительства, и день, когда эти сокровища окажутся в подвалах казначейства, будет счастливым днем для страны.

А теперь... Однако приближается новый нищий. Я выйду, чтобы уничтожить его, а потом вернусь и напишу еще одну ругательную главу.

Пожрав одинокого сироту, разогнав его товарищей, успокоившись и впав в задумчивость, я чувствую теперь прилив добродушия. Я полагаю, что, высказавшись так откровенно о священниках и церквах, я обязан теперь во имя справедливости сказать о них что-нибудь хорошее, — если мне известно что-нибудь хорошее. Мне действительно приходилось слышать много похвального о духовенстве, но из того, что я помню, самое замечательное — это благочестие, проявленное одним из нищенствующих орденов во время прошлогодней эпидемии холеры. Я говорю о доминиканцах — о тех людях, которые, несмотря на жаркий климат, ходят в тяжелых коричневых плащах из грубой материи и в капюшонах и никогда не носят обуви. Они, насколько я знаю, живут только подаянием. Следует признать, что они преданы своей религии, если готовы столько претерпевать во имя ее. Когда в Неаполе свирепствовала холера, когда каждый день умирали сотни людей, когда забота об общественном благополучии была забыта ради эгоистических личных интересов и каждый гражданин думал только о собственном спасении, доминиканцы ухаживали за больными и хоронили умерших. Их благородные усилия многим из них стоили жизни. Они расставались с ней легко, без страха, — и это понятно. Вера, вымеренная с математической точностью, мельчайшие тонкости доктрины абсолютно необходимы для спасения душ определенного сорта, но нет сомнения, что милосердие, чистота помыслов и самоотверженность, преисполняющие сердца подобных людей, спасут их души, хотя они и заблуждаются в вопросе об истинной религии, поскольку истинная религия — наша.

Один из этих жирных босоногих плутов ехал с нами сюда, в Чивита-Веккию, на французском пароходике. Во втором классе нас было человек шесть. Он ехал в третьем. Он был душой корабля, этот кровожадный сын инквизиции! Вместе с дирижером оркестра с французского военного корабля они по очереди играли на фортепьяно и распевали оперные арии; они исполняли дуэты; они экспромтом сооружали театральные костюмы и развлекали нас нелепыми фарсами и пантомимами. Мы очень сошлись с этим монахом и без конца с ним болтали, хотя он не понимал нас, а уж мы, конечно, не понимали ни единого его слова.

Такого замечательного скопления грязи, насекомых и невежества, как эта Чивита-Веккия, нам видеть еще не приходилось, если не считать африканской язвы, которая называется Танжером и точь-в-точь такая же. Здешние жители обитают по проулкам в два ярда шириной; эти проулки обладают своеобразным запахом, который, однако, мало привлекателен. Очень хорошо, что эти проулки так узки, потому что в них содержится как раз такое количество запаха, какое может выдержать человек, а будь они шире, запаха в них вмещалось бы больше, и люди бы мерли. Они вымощены булыжником и выстланы скончавшимися кошками, истлевшим тряпьем, сгнившими обрезками овощей и останками старой обуви; все это пропитано помоями, а жители сидят у дверей на табуретках и блаженствуют. Они, как правило, ленивы, но развлечений у них немного. Обыкновенно они работают не надрываясь часа два-три, а потом предаются ловле мух. Для нее не требуется особого таланта: охотнику достаточно взмахнуть рукой, — если он не поймает той, которую наметил, то поймает другую. Им все равно. У них нет особых пристрастий. Их удовлетворяет любая пойманная муха.

У них есть и другие насекомые, но это не делает их надменными. Все они люди тихие и скромные. Хотя такой живности у них больше, чем в любом другом месте, они этим не хвастают.

Они очень нечистоплотны, эти люди; их лица, руки и одежда одинаково грязны. Если они видят на ком-нибудь чистую рубашку, то проникаются к нему глубочайшим презрением. Женщины полдня занимаются стиркой у общественных водоемов, но, вероятно, они стирают чужое белье. А может быть, у них одна смена для носки, а другая для стирки; как бы то ни было, в стираном белье они не ходят. Когда женщина не стирает, она сидит в проулке и по очереди кормит своих детенышей. Пока она кормит одного замурзанного котенка, остальные почесывают спины о косяк двери и счастливы.

Вся эта область входит в Папские владения[95]. Школ здесь, по-видимому, нет совсем, а бильярд только один. Образование здесь не в почете. Часть мужчин идет в военные, другая — в священники, а остальные — в сапожники.

Здесь существует паспортная система; впрочем, она существует и в Турции. Это показывает, что Папские владения столь же развиты, как и Турция. Одного этого факта достаточно, чтобы заставить умолкнуть самых злобных клеветников. Я еще во Флоренции позаботился запастись визой на въезд в Рим, но мне все-таки не разрешили сойти здесь на берег, пока полицейский на пристани не изучил мой паспорт и не прислал мне пропуск. Кроме того, в течение двенадцати часов они боялись вернуть мне паспорт — таким грозным я выглядел. Они сочли за благо дать мне поостыть. Кажется, они решили, что я собираюсь прикарманить их город. Плохо они меня знают! Я бы его и даром не взял. На вокзале они осмотрели мой багаж. Они взяли одну из моих лучших шуток и внимательно прочли ее два раза, а потом сзаду наперед. Но она оказалась им не по зубам. Ее пустили по кругу, и каждый пытался в ней разобраться, по никто не смог.

Это была не простая шутка. Наконец один из них, старик жандарм, медленно прочел ее по складам, три или четыре раза покачал головой и сказал, что, по его мнению, это крамола. Тут я в первый раз встревожился. Я немедленно предложил объяснить этот документ, и они сгрудились вокруг меня. Я объяснял, объяснял, объяснял, а они записывали все, что я говорил, но чем больше я объяснял, тем меньше они ее понимали, и когда наконец они отчаялись, я уже сам перестал ее понимать. Они сказали, что, по их мнению, это подстрекательный документ, нацеленный на правительство. Я клятвенно это отрицал, но они только покачивали головами и отказывались мне верить. Потом они долго совещались и в конце концов конфисковали ее. Я очень огорчился, потому что долго работал над этой шуткой и гордился ею, а теперь, наверное, я ее больше никогда не увижу. Наверное, ее перешлют в Рим и подошьют в полицейском архиве, где она так и будет считаться таинственной адской машиной, которая взорвалась бы и развеяла бы доброго папу по ветру, если бы не чудесное вмешательство провидения. И наверное все то время, которое я пробуду в Риме, полиция будет следовать за мной по пятам, потому что я считаюсь здесь опасной личностью.

В Чивита-Веккии ужасно жарко. Улицы тут делают узкие, а дома высокие и с толстыми стенами, чтобы спастись от жары. Это первый итальянский город из тех, что мне довелось увидеть, у которого, кажется, нет своего небесного патрона. Я думаю, что выдержать здешний климат мог бы только тот святой, который был вознесен на небо в огненной колеснице.

Осматривать здесь нечего. Здесь нет даже собора, где в кладовой хранились бы отлитые из серебра архиепископы весом в одиннадцать тонн; здесь путешественникам не показывают ни обомшелых зданий, которым по семь тысяч лет, ни прокопченных каминных экранов, именуемых шедеврами Рубенса или Симпсона, Тициана или Фергюсона или кого-нибудь еще из той же компании; здесь нет засоленных кусочков святых мучеников, нет даже гвоздика из креста Господня. Пора ехать в Рим. Здесь осматривать нечего.

Глава XXVI Величие собора св. Петра. — Священные реликвии. — Прекрасный вид с купола. — Святая инквизиция. — Монашеские подделки. — Колизей. — Старинная афиша представления в Колизее.

В чем источник самого высокого наслаждения? Что переполняет грудь человека гордостью большей, чем любое другое его деяние? Открытие! Знать, что ты идешь там, где до тебя не ступал еще никто, что ты видишь то, чего еще не видел глаз человеческий, что ты вдыхаешь девственный воздух! Породить идею, открыть великую истину, обнаружить самородок мысли в поле, по которому уже много раз проходил плуг чужого ума. Найти новую планету, изобрести новый винтик, найти способ заставить молнию передавать вести. Быть первым — вот в чем соль. Сделать что-то, сказать что-то, увидеть что-то раньше всех остальных — вот блаженство, перед которым любое другое удовольствие кажется пресным и скучным, любое другое счастье — дешевым и пошлым. Морзе, когда покоренная молния доставила ему первую телеграмму; Фультон в то бесконечное мгновение напряженного ожидания, когда он положил руку на рукоятку регулятора и пароход двинулся вперед; Дженнер, когда его пациент с коровьей оспой в крови безнаказанно ходил по палатам, где лежали больные черной оспой; Хау[96], когда его осенила мысль, что сто двадцать людских поколений просверливали ушко не в том конце иглы; тот безыменный гений, который в давно забытые времена положил свой резец и, торжествуя, посмотрел на законченного Лаокоона[97]; Дагер, когда он повелел стоявшему в зените солнцу отпечатать пейзаж на маленькой, покрытой серебром пластинке и оно повиновалось; Колумб, когда он на вантах «Пинты»[98] взмахнул шляпой над сказочным морем, увидев раскрывающийся перед ним неизвестный мир! Эти люди жили по-настоящему, они познали счастье, они слили радости целой жизни в единый миг.

Что я могу увидеть в Риме такого, чего до меня не видели бы другие? Чего я могу здесь коснуться, до чего не касались бы прежде меня другие? Что я могу здесь почувствовать, узнать, услышать, понять такого, что восхитило бы меня прежде, чем восхитить других? Ничего. Совсем ничего. В Риме путешествие теряет одну из своих главных прелестей. Но если бы я был римлянином! Если бы, помимо моей собственной лени, моего суеверия и невежества, я был бы еще наделен ленью, суеверием и беспредельным невежеством современного римлянина — какой изумительный мир неведомых чудес мог бы я открыть! Ах, будь я жителем Кампаньи, живи я в двадцати пяти милях от Рима! Вот тогда бы я попутешествовал!

Я съездил бы в Америку, поучился бы там уму-разуму, а потом вернулся бы в Кампанью и предстал бы перед моими соотечественниками великим открывателем новых миров. Я сказал бы:

«Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. Я видел там правительство, которое никогда не прибегает к защите чужеземных войск, обходящейся дороже содержания самого правительства. Я видел простых мужчин и женщин, которые умеют читать; я видел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. В тамошних городах я видел, как люди пьют восхитительный напиток, приготовленный из мела и воды, но я ни разу не видел козьего стада на их Бродвее, Пенсильвания-авеню или Монтгомери-стрит, и не видел, чтобы у порогов их домов доили коз. Я видел настоящее стекло даже в окнах самых бедных жилищ. Там есть дома, построенные не из камня и даже не из кирпича, — торжественно клянусь, что они построены из дерева. Иногда тамошние дома загораются, — да, да, загораются и сгорают дотла. Я не отрекусь от своих слов и на смертном одре. И в доказательство того, что такие случаи нередки, я скажу вам, что у тамошних жителей есть особая штука, которую они называют пожарной машиной: она выбрасывает огромные струи воды и в любое время дня и ночи готова помчаться к загоревшимся домам. Вы можете подумать, что одной такой машины совершенно достаточно, а там в больших городах их бывает несколько сотен; там нанимают крепких людей и платят им помесячно только за то, что они тушат пожары. А другие люди, если вы дадите им денег, страхуют ваш дом, чтобы он не сгорел, а если он сгорит, они заплатят вам за него. Там есть сотни и тысячи школ, и каждый может пойти учиться и стать мудрым, как священник. Если в этой необычайной стране богач умрет нераскаянным грешником, он отправляется в ад; он не может купить спасенье, завещав деньги на мессы. Быть богатым в этой стране — бесполезно. То есть бесполезно для того света, но зато очень-очень полезно для этого, потому что богатого все почитают и он может стать законодателем, губернатором, генералом, сенатором, каким бы невежественным ослом он ни был, — ведь и в нашей любимой Италии лучшие посты занимают знатные особы, хотя многие из них так и родились знатными идиотами. Там, если человек богат, ему преподносят дорогие подарки, его приглашают на пиры, потчуют замысловатыми напитками; но если он беден и в долгу, его заставляют расплачиваться за все. Женщины чуть ли не каждый день надевают новые платья — из хорошей материи, но нелепого фасона; а фасоны и моды меняются два раза в сто лет, и если бы я только хотел прослыть бессовестным выдумщиком небылиц, я бы сказал, что они меняются даже чаще. Волосы американских женщин растут не на их головах: искусные ремесленники изготовляют эти волосы в мастерских, завивая и прижигая их, пока они не примут непристойный и кощунственный вид. Есть там люди, носящие стеклянные глаза, которыми, наверное, хорошо видят, а то бы они не стали их надевать; а у некоторых во рту есть зубы, сделанные святотатственной рукой человека. Мужчины одеваются нелепо и смешно. Обычно они не ходят ни с ружьем, ни с пикой, они не носят ни широких плащей на зеленой подкладке, ни остроконечных шляп из черного войлока, ни кожаных гетр по колено, ни штанов из козьих шкур мехом наружу, ни башмаков, подбитых гвоздями, ни длинных шпор. Они носят шляпы, похожие на печные трубы и называемые «цилиндрами», куртки самого мрачного черного цвета, очень неудобные рубашки, на которых грязь так заметна, что их приходится менять ежемесячно, и какие-то «панталоны», которые держатся на лямках, а на ногах они носят башмаки нелепого вида и непрочные. И все же, сами одетые в такой шутовской наряд, они смеялись над моей одеждой. В этой стране книг так много, что их не считают диковинками. Газет тоже много. Там есть большая машина, которая печатает их тысячи за час.

Я видел там простых людей — не князей и не священников, — и все же земля, которую они обрабатывали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удивительно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каждого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками. Они могут заниматься любым ремеслом; они могут, если захотят, продавать совершенно новые товары; они могут держать аптеки; они могут лечить христиан; они могут даже, если им вздумается, пожимать христианам руки; они могут общаться с ними, как обыкновенные люди с обыкновенными людьми; они не обязаны жить в определенной части города, они могут жить там, где хотят; говорят, что они даже имеют право покупать землю и дома и владеть ими, — но в этом я сомневаюсь; им не приходится нагишом бегать по улицам вперегонки с ослами, чтобы позабавить народ во время карнавала; в этой стране их не загоняли в церковь каждое воскресенье в течение многих сотен лет, чтобы они выслушивали анафему себе и своей религии; в этой странной земле еврей имеет право голоса, может быть избран, может даже подняться на трибуну посреди улицы и высказать свое мнение о правительстве, если правительство ему не по вкусу! Все это поистине удивительно. Простые люди там знают очень много; у них даже хватает наглости жаловаться, если ими плохо управляют, вмешиваться в дела управления и указывать правительству; если бы у них был такой закон, как у нас, по которому из каждых трех долларов, вырученных за урожай, один идет казне в виде налога, они изменили бы этот закон; вместо того чтобы платить налоги из расчета тридцать три доллара на каждую сотню, они жалуются, если им приходится отдавать семь. Это странные люди. Они не сознают собственного благополучия. Нищенствующие монахи не шляются с корзинами у них под окнами, клянча на церковь и пожирая их запасы. Там редко приходится видеть, чтобы служитель Господа ходил босиком, с корзиной и просил милостыню. Проповедники в этой стране не похожи на монахов наших нищенствующих орденов: у них бывает по нескольку костюмов, и иногда они умываются. В этой земле есть горы, которые намного выше Альбанских; огромная Римская Кампанья, распростершаяся на сто миль в длину и на целых сорок в ширину, не так уж велика, если сравнить ее с Соединенными Штатами Америки; наш прославленный Тибр — протянувшаяся почти на двести миль полноводная река, через которую в Риме не всякий мальчишка сумеет перебросить камешек, — короче и уже американской реки Миссисипи, короче и уже Огайо и даже Гудзона. В Америке люди намного умнее и мудрее своих отцов и дедов. Уж они-то не пашут заостренным колом или трехугольной доской, которая только царапает землю. Я думаю, мы пашем так потому, что так пахали наши праотцы три тысячи лет тому назад. Но эти люди не чтут священную память предков. Они пашут плугом — острым железным лезвием, которое врезается в землю на полных пять дюймов. И это еще не все. Они жнут с помощью отвратительной машины, которая за один день убирает все поле. Если бы я посмел, я сказал бы, что иногда они пользуются святотатственным плугом, который работает на огне и паре и поднимает акр земли всего за час, но... но... я вижу по вашим лицам, что вы не верите моим словам. Увы, моя репутация погибла, отныне я буду заклеймен именем лжеца!»

Разумеется, мы часто бываем в огромном соборе св. Петра. Я знал его размеры. Я знал, что это грандиозное сооружение. Я знал, что по длине он примерно равен вашингтонскому Капитолию, — что-то около семисот тридцати футов. Я знал, что его ширина равна тремстам шестидесяти четырем футам и, следовательно, больше ширины Капитолия. Я знал, что крест на куполе собора находится в четырехстах тридцати восьми футах над землей, то есть футов на сто — сто двадцать пять выше купола Капитолия. Таким образом, у меня был определенный масштаб. Мне хотелось как можно точнее представить себе, как он выглядит; мне было любопытно узнать, насколько я ошибусь. Я ошибся сильно. Собор св. Петра показался мне снаружи значительно меньше Капитолия и далеко не таким красивым.

Когда мы приблизились к дверям собора и вошли внутрь, невозможно было поверить, что это здание так велико. Чтобы осознать его размеры, мне пришлось прибегнуть к вычислениям. Я рылся в памяти, прикидывая, с чем еще можно его сравнить. Собор св. Петра огромен. Его высота и площадь равнялись бы двум вашингтонским Капитолиям, поставленным друг на друга, — если бы Капитолий был пошире; или двум-трем кварталам обыкновенных домов, поставленных друг на друга. Вот каков собор св. Петра; но, глядя на него, нельзя поверить, что он так велик. Дело в том, что любая деталь собора соразмерно колоссальна, так что сравнить их величину можно было бы только с людьми, — а людей я не разглядел. Так, какие-то козявки. Статуи детей, держащих чаши со святой водой, были грандиозны, если судить по цифрам, — но грандиозно было и все, что их окружало. Гигантские мозаичные картины, украшающие своды, сделаны из миллионов стеклянных кубиков, каждый величиной в сустав моего мизинца, но эти пестрые картины кажутся сделанными из одного куска и вполне соответствуют размерам купола. Очевидно, в качестве мерила не годились и они. В дальнем конце собора (я был совершенно уверен, что это дальний конец, но оказалось, что это центральная его часть под самым куполом) стоит сооружение, которое здесь называют baldacchino, — большая решетчатая рама из бронзы, вроде тех, на которые натягивают москитную сетку. Больше всего она напоминала сильно увеличенную раму кровати, только и всего. Однако я знал, что высотой она в половину Ниагарского водопада. Но она не производила впечатления большой — слишком велик был купол, уходивший над ней ввысь. Никакие сравнения не помогли мне осознать истинные размеры четырех огромных квадратных столпов — или колонн, — которые стоят на равном расстоянии друг от друга и поддерживают свод. Я знал, что каждая их грань равна по ширине фасаду большого жилого дома (пятьдесят — шестьдесят футов) и что они вдвое выше обыкновенного трехэтажного здания, но все-таки они казались маленькими. Я всеми доступными мне способами старался заставить себя понять, как огромен собор св. Петра, однако у меня ничего не выходило. Апостол на мозаичной картине, который пишет шестифутовым пером, казался самым обыкновенным апостолом.

Через некоторое время я стал наблюдать за людьми. Когда стоишь в дверях собора св. Петра и смотришь на тех, кто находится в его дальнем конце — за два квартала от тебя, — то видишь их сильно уменьшенными; среди грандиозных статуй и картин, затерянных в бесконечном пространстве, они выглядят более крохотными, чем если бы находились на расстоянии двух уличных кварталов. Я «прикинул на глазок» проходившего мимо меня человека и стал наблюдать, как он удалялся по направлению к baldacchino, постепенно стал похож на маленького школьника и наконец затерялся среди пигмеев, беззвучно бродивших в глубине собора. Незадолго до нашего посещения собор был украшен по поводу торжественной службы в честь святого Петра, и теперь рабочие снимали цветы и золотую бумагу со стен и колонн. Никакие лестницы не годились для подобной высоты, и рабочие спускались на веревках с балюстрад и капителей пилястров. От пола собора до верхней галереи, проходящей внутри купола, двести сорок футов, — в Америке не много колоколен, которые достали бы до нее. Посетители собора всегда поднимаются на галерею, потому что оттуда можно получить лучшее представление о его высоте и протяженности. Пока мы стояли внизу, один из рабочих повис на длинной веревке, привязанной к балюстраде этой галереи. Я ни за что не поверил бы раньше, что человек может быть так похож на паука. Его почти не было видно, а веревка казалась не толще нитки. Увидев, как мало места он занимает, я готов был поверить тому, что когда-то десятитысячное войско явилось на мессу в собор св. Петра, а главнокомандующий, прибыв немного позже, не сумел отыскать своих солдат и решил, что они опоздали. Однако солдаты давно уже были в соборе — они стояли в одном из трансептов. Около пятидесяти тысяч человек собралось в соборе св. Петра, чтобы выслушать провозглашение догмата о непорочном зачатии. Считается, что в соборе хватит места для... для большого числа людей; точную цифру я позабыл. Но не важно — и это достаточно точно.

В соборе св. Петра имеется двенадцать маленьких колонн, которые раньше находились в храме Соломона[99], а кроме того, — что для меня гораздо интереснее, — обломок креста Господня, несколько гвоздей и кусок тернового венца.

Разумеется, мы поднялись на купол, а также, разумеется, залезли и в медный позолоченный шар, который находится над ним. Если потесниться, там хватило бы места человек на двенадцать; в нем было душно и жарко, как в печке. До нас там побывало несколько посетителей той породы, которые любят расписываться на исторических памятниках, — по моим расчетам, миллиона два. С купола св. Петра видны все наиболее известные строения Рима — от замка Святого Ангела до Колизея. Оттуда можно различить семь холмов, на которых построен Рим[100]. Оттуда виден Тибр и то место, где находился мост, который «в дни гордой старины» Гораций[101] защищал от наступающего войска Ларса Порсены. Оттуда видно место, где произошел прославленный поединок между Горациями и Куриациями[102]. Оттуда видна обширная зеленая Кампанья, протянувшаяся до самых гор, и разбросанные по ней древние арки и разрушенные акведуки — живописные седые развалины, красиво увитые виноградными лозами. Оттуда видны Альбанские и Сабинские горы, Апеннины и синее Средиземное море. Оттуда видна широкая, разнообразная, ласкающая взор панорама — самая прославленная в истории Европы. Внизу простираются руины города, некогда насчитывавшего четыре миллиона жителей, где среди современных зданий высятся развалины храмов, колонн и триумфальных арок, видевших цезарей и полдень римского могущества, а рядом — памятник непревзойденной прочности, сложенный из тяжелых каменных арок, — водопровод, сохранившийся от старого города[103], который стоял тут еще до рождения Ромула и Рема, еще до того, как был задуман Рим. Аппиева дорога еще цела; она осталась прежней, такой же, какой была, когда по ней проходили триумфальные шествия императоров, приводивших пленных вождей из самых отдаленных уголков земли. Мы не видели длинной вереницы колесниц и одетых в панцири солдат, сгибающихся под тяжестью трофеев, но наше воображение нарисовало нам это зрелище. С купола св. Петра видно много интересного; и, наконец, почти у самых наших ног мы заметили здание, где раньше помещалась инквизиция. Как сильно изменились нравы с течением времени! Семнадцать-восемнадцать веков тому назад непросвещенные римляне охотно отправляли христиан на арену виднеющегося вон там Колизея и для потехи выпускали на них диких зверей. Впрочем, не только для потехи, но и в назидание. Народу старались внушить отвращение и страх к новой вере, которую проповедовали последователи Христа. В мгновение ока звери раздирали несчастных на части, превращая их в жалкие, изуродованные трупы. Но когда к власти пришли христиане, когда святая матерь-церковь подчинила себе варваров, она не стала прибегать к подобным средствам, чтобы доказать им ошибочность их взглядов. О нет, она передавала их милейшей инквизиции и, указывая на благословенного Искупителя, который был кроток и милосерден ко всем людям, убеждала варваров возлюбить его; и дабы убедить их возлюбить его и склониться перед ним, инквизиция делала все, что было в ее силах: сперва с помощью винта им выламывали пальцы из суставов, затем пощипывали их тело щипцами — докрасна раскаленными, потому что так приятнее в холодную погоду, затем слегка обдирали их заживо и наконец публично поджаривали. Инквизиторам всегда удавалось убедить неверных. Истинная религия, если ее подать как следует, — а матерь-церковь это умела, — очень, очень целительна. И необыкновенно убедительна к тому же. Одно дело — скармливать людей диким зверям, и совсем другое — при помощи инквизиции пробуждать в них лучшие чувства. Первая система изобретена жалкими варварами, вторая — просвещенными, цивилизованными людьми. Как жаль, что шалунья инквизиция более не существует!

Я не стану описывать собор св. Петра. Это уже делалось до меня. Прах апостола Петра, ученика Спасителя, покоится в крипте под baldacchino. Мы благоговейно постояли там и так же благоговейно осмотрели Мамертинскую тюрьму, где он томился в заключении, где обратил солдат в христианство и где, как гласит предание, он иссек из стены источник, чтобы окрестить их. Но когда нам показали отпечаток его лица на твердом камне тюремной стены и объяснили, что он появился после того, как Петр наткнулся на эту стену, мы усомнились. И когда монах в церкви св. Себастьяна, показав нам большую плиту, на которой отпечатались две огромных ступни, сказал, что эти следы оставил Петр, мы еще раз испытали сомнение. Такие вещи не убедительны. Монах сказал, что в тюрьму ночью явились ангелы и освободили Петра и он бежал из Рима по Аппиевой дороге. Его встретил Спаситель и велел ему вернуться, что он и сделал. Следы Петра отпечатались на камне как раз во время этой встречи. Монах не объяснил нам, каким образом было установлено, кому принадлежат эти следы, — ведь свидание произошло тайно и ночью. Отпечаток лица в тюрьме принадлежит человеку среднего роста, а следы — великану футов эдак в двенадцать. Это «несоответствие» укрепило нас в наших сомнениях.

Разумеется, мы посетили Форум, где был убит Цезарь[104], а также Тарпейскую скалу[105]. В Капитолии мы видели «Умирающего гладиатора»[106], и мне кажется, что даже мы оценили это чудо искусства, — так же как в Ватикане мы оценили высеченную из мрамора трагедию — «Лаокоона». А еще мы были в Колизее.

Кому не известны изображения Колизея? Все немедленно узнают эту шляпную картонку, всю в амбразурах и окнах, с отгрызенным боком. Он стоит особняком — и поэтому более выгодно, чем остальные памятники древнего Рима. Даже красавец Пантеон[107], на чьем языческом алтаре ныне водворен крест и чья Венера, изукрашенная священной мишурой, с неохотой исполняет обязанности девы Марии, со всех сторон окружен жалкими домишками, от чего его величие сильно пострадало. Но царь всех европейских развалин Колизей пребывает в надменном и гордом уединении, подобающем его высокому сану. Цветы и травы растут на его массивных арках и среди скамей амфитеатра, дикий виноград фестонами свисает с его высоких стен. Торжественная тишина окутывает огромное сооружение, где в далекие дни собирались бесчисленные толпы зрителей. Бабочки сменили цариц красоты и моды, блиставших здесь восемнадцать столетий назад, и ящерицы греются на солнце в священной ложе императора. Ни один исторический труд не может рассказать о величии и падении Рима так живо, как об этом рассказывает Колизей. Трудно найти более достойное воплощение и того и другого. Бродя по современному Риму, мы могли бы усомниться в его былом величии, в том, что он когда-то насчитывал миллионы жителей; но, глядя на это упрямое свидетельство того, что для любителей развлечений среди своих граждан городу пришлось выстроить театр на восемьдесят тысяч сидячих и двадцать тысяч стоячих мест, легче поверить в его прошлое. Длина Колизея превышает тысячу шестьсот футов, ширина его — семьсот пятьдесят футов, а высота — сто шестьдесят пять. Он имеет форму овала.

В Америке, наказывая преступников, мы извлекаем из них пользу. Мы отдаем их внаймы фермерам или заставляем делать бочки и строить дороги, что приносит государству доход. Так мы сочетаем коммерцию с воздаянием за грехи — и все довольны. А древние римляне сочетали религию и развлечение. Поскольку возникла необходимость уничтожить новую секту, так называемых христиан, они сочли за благо сделать это таким образом, чтобы государство получило выгоду, а публика — удовольствие. К поединкам гладиаторов и другим зрелищам прибавился еще один номер — на арену Колизея стали иногда выводить членов ненавистной секты и выпускать на них диких зверей. Считается, что в Колизее приняли мученический венец семьдесят тысяч христиан. Поэтому его арена стала в глазах последователей Христа священным местом. И это справедливо; ибо если цепь, которой был скован святой, и следы, которые он оставил, наступив на камень, овеяны святостью, то несомненно свято место, где человек отдал жизнь за свою веру.

Семнадцать-восемнадцать столетий назад Колизей был главным театром Рима, а Рим был владыкой мира. Здесь устраивались великолепные празднества, на которых присутствовал сам император, первые вельможи государства, знать и толпы граждан поплоше. Гладиаторы сражались с гладиаторами, а иногда с пленными воинами из далеких стран. Это был главный театр Рима — то есть всего мира, и светский щеголь, который не мог при случае бросить небрежно: «Моя ложа в Колизее», не бывал принят в высших кругах. Когда торговец платьем хотел заставить соседа-бакалейщика позеленеть от зависти, он покупал нумерованные места в первом ряду и рассказывал об этом каждому встречному. Когда неотразимый приказчик галантерейной лавки, повинуясь врожденному инстинкту, жаждал поражать и ослеплять, он одевался не по средствам и приглашал в Колизей чужую даму сердца, а потом, довершая уничтожение соперника, угощал ее в антрактах мороженым или, подойдя к клеткам, тросточкой из китового уса дразнил мучеников для расширения ее кругозора. Римский денди чувствовал себя в своей стихии, только когда, прислонившись к колонне, он покручивал усы и не замечал дам; когда он разглядывал в лорнет кровавые поединки; когда, вызывая зависть провинциалов, он презрительно цедил замечания, которые показывали, что он в Колизее завсегдатай и ничто ему здесь не в диковинку; когда, зевнув, он отворачивался со словами: «И это — звезда! Размахивает мечом, как бандит-недоучка! В деревне он еще как-нибудь мог бы сойти, но — в столице!?»

Счастлив бывал безбилетник, пробравшийся в партер на утреннее представление в субботу; и счастлив бывал римский уличный мальчишка, который грыз орехи на галерке и с ее головокружительной высоты отпускал шуточки по адресу гладиаторов.

Мне принадлежит высокая честь открытия в мусоре Колизея единственной афиши этого заведения, которая уцелела до наших дней. Она все еще хранит многозначительный запах мятных леденцов; уголок ее, видимо, жевали, а сбоку на самой изысканной латыни, изящным женским почерком начертаны следующие слова:


«Милый, жди меня на Тарпейской скале завтра вечером, ровно в семь. Мама собирается навестить друзей в Сабинских горах.

Клодия».


Ах, где ныне тот счастливец и где нежная ручка, писавшая это прелестное послание? Тлен и прах уже целых семнадцать веков!

Вот эта афиша:


РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ

НЕСРАВНЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

НОВЫЕ ПРИОБРЕТЕНИЯ! НОВЫЕ ЛЬВЫ! НОВЫЕ ГЛАДИАТОРЫ!

С УЧАСТИЕМ ЗНАМЕНИТОГО

МАРКА МАРЦЕЛЛА ВАЛЕРИАНА!

Только шесть спектаклей!

Дирекция предлагает почтеннейшей публике зрелище, превосходящее своим великолепием все, что когда-либо показывалось на подмостках. Дирекция не пожалела затрат, чтобы открытие нового сезона было достойно того милостивого внимания, которым, как она надеется, уважаемая публика вознаградит ее старания. Дирекция с радостью сообщает, что ей удалось собрать

СОЗВЕЗДИЕ ТАЛАНТОВ.

ЕЩЕ НЕВИДАННОЕ В РИМЕ!

Вечернее представление откроется

ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ БИТВОЙ НА МЕЧАХ

между двумя молодыми, многообещающими любителями и прославленным парфянским гладиатором — пленником, только что присланным из лагеря Вера[108].

Затем последует весьма нравоучительная

СХВАТКА НА СЕКИРАХ!

Между знаменитым Валерианом (с одной рукой, привязанной за спиной) и двумя гигантами дикарями из Британии.

После чего прославленный Валериан (если он останется жив) будет драться на мечах

ЛЕВОЙ РУКОЙ!

С шестью второкурсниками и одним первокурсником Колледжа гладиаторов!

Затем последует целый ряд блестящих поединков, в которых примут участие лучшие таланты империи.

После чего всемирно известный чудо-ребенок

«ЮНЫЙ АХИЛЛ»

сразится с четырьмя тигрятами, вооруженный лишь маленьким копьем!

В заключение представления состоится высоконравственная и элегантная

ВСЕОБЩАЯ РЕЗНЯ!

В которой тринадцать африканских львов и двадцать два пленных варвара будут биться до полного истребления друг друга!

Касса открыта

Бельэтаж — один доллар;

детям и слугам — пятьдесят процентов скидки.

Многочисленный отряд полицейских будет наготове, чтобы поддерживать порядок и препятствовать диким зверям прыгать через барьер и беспокоить зрителей.

Двери открываются в семь часов; представление начнется в восемь.

Никаких контрамарок!

Типография Диодора.


Необыкновенно удачной и приятной была и другая находка: в мусоре, покрывавшем арену, я обнаружил грязный и изорванный номер «Римской Ежедневной Боевой Секиры», в котором оказался критический разбор именно этого представления. Как источник новостей газета устарела на много столетий, и я публикую здесь перевод этой статьи только для того, чтобы показать, сколь мало изменились стиль и фразеология театральных критиков за века, которые успели миновать с тех пор, как почтальоны доставили эту еще пахнувшую типографской краской газету подписчикам «Римской Ежедневной Боевой Секиры».

«ОТКРЫТИЕ СЕЗОНА В КОЛИЗЕЕ. — Несмотря на неблагоприятную погоду, избранное общество города чуть ли не в полном составе собралось здесь вчера вечером, чтобы присутствовать при первом появлении на подмостках столицы юного трагика, стяжавшего за последнее время столько похвал в провинциальных амфитеатрах. Зрителей было около шестидесяти тысяч, и вполне вероятно, что, не будь улицы в столь непроходимом состоянии, театр не смог бы вместить всех желающих. Его августейшее величество император Аврелий занимал императорскую ложу, и взоры всех присутствующих были обращены к нему. Спектакль почтили своим присутствием многие знатнейшие вельможи и прославленные генералы, и не последним среди зрителей был молодой лейтенант из патрицианской семьи, на челе которого еще не успели увять лавры, добытые в рядах «Гремящего легиона». Приветственные крики, раздавшиеся при его появлении, можно было услышать за Тибром!

Недавний ремонт и отделка немало способствовали увеличению удобства и уюта Колизея. Подушки вместо твердых мраморных сидений, которые мы столько времени терпели, — очень удачное нововведение. Теперешняя дирекция заслуживает благодарности публики. Она возвратила Колизею позолоту, пышные драпировки и вообще все то великолепие, которое, как сообщили нам старые завсегдатаи Колизея, составляло гордость Рима пятьдесят лет тому назад.

Первый номер — битва на мечах между двумя молодыми любителями и знаменитым парфянским гладиатором, которого недавно взяли в плен, — был превосходен. Старший из юных джентльменов владел мечом с изяществом, говорившим о незаурядном таланте. Его ложный выпад, за которым последовал молниеносный удар, сбивший с парфянца шлем, был встречен дружными аплодисментами. Его удары слева оставляли желать лучшего, но многочисленным друзьям юного дебютанта будет приятно узнать, что со временем он несомненно преодолел бы этот недостаток. Впрочем, он был убит. Его сестры, которые присутствовали на спектакле, выказали глубокое огорчение. Его мать покинула Колизей. Второй юноша продолжал бой с такой храбростью, что неоднократно вызывал бешеные взрывы рукоплесканий. Когда наконец он пал мертвым, его престарелая мать с воплем кинулась к арене. Волосы ее растрепались, из глаз струились потоки слез, и едва ее руки вцепились в барьер, как она лишилась чувств. Полиция немедленно удалила ее. При данных обстоятельствах поведение этой женщины, может быть, извинительно, но мы считаем подобные сцены прискорбным нарушением декорума, который следует неуклонно поддерживать во время представлений, не говоря уже о том, что в присутствии императора они тем более неприличны. Парфянский пленник сражался смело и искусно, что вполне понятно, ибо он сражался за свою жизнь и свободу. Его жена и дети, присутствовавшие в театре, придавали своей любовью силу его мышцам и напоминали ему о родине, которую он увидит, если выйдет победителем. Когда пал его второй противник, жена прижала детей к груди и заплакала от радости. Но счастье это оказалось недолговечным. Пленник, шатаясь, приблизился, и она увидела, что свобода, которую он завоевал, завоевана слишком поздно: раны его были смертельны. Так, ко всеобщему удовольствию, окончилось первое действие. По требованию публики директор вышел на сцену, поблагодарил зрителей за оказанную ему честь в речи, исполненной остроумия и юмора, и заканчивая ее, выразил надежду, что его скромные усилия доставить веселое и поучительное развлечение римским гражданам будут и впредь заслуживать их одобрение.

Затем появилась звезда, встреченная громовыми аплодисментами и дружным взмахом шестидесяти тысяч носовых платков. Марк Марцелл Валериан (сценическое имя; настоящая его фамилия — Смит) обладает великолепным сложением и выдающимся актерским дарованием. Секирой он владеет виртуозно. Его заразительная веселость неотразима в комедии и все же уступает высоким образам, которые он создает в трагедии. Когда его секира описывала сверкающие круги над головами опешивших варваров точно в том же ритме, в каком он сам изгибался и прыгал, зрительный зал неудержимо хохотал; но когда он обухом проломил череп одного из своих противников, а лезвием почти в ту же секунду рассек надвое тело второго, ураган рукоплесканий, потрясший здание, показал, что взыскательное собрание признало его мастером благороднейшего из искусств. Если у него и есть какой-нибудь недостаток (мы с большим сожалением допускаем такую возможность), то это лишь привычка поглядывать на зрителей в самые захватывающие моменты спектакля, как бы напрашиваясь на восхищение. То, что он останавливался в разгар боя, чтобы раскланяться за брошенный ему букет, также несколько отдает дурным вкусом. Во время великолепного боя левой рукой он, казалось, чуть не все время смотрел на публику, вместо того чтобы крошить своих противников; а когда, сразив всех второкурсников, он забавлялся с первокурсником, то, нагнувшись, подхватил брошенный ему букет и протянул его противнику, когда тот обрушивал на его голову удар, обещавший стать последним. Такая игривая развязность, быть может, вполне приемлема в провинции, но она неуместна в столице. Мы надеемся, что наш юный друг не обидится на наши замечания, продиктованные исключительно заботой о его благе. Всем, кто нас знает, известно, что, хотя мы порою проявляем справедливую требовательность к тиграм и мученикам, мы никогда намеренно не оскорбляем гладиаторов.

Чудо-ребенок совершал чудеса. Он легко справился со своими четырьмя тигрятами, не получив ни единой царапины, если не считать потери кусочка скальпа.

Исполнение всеобщей резни отличалось большой верностью деталей, что служит доказательством высокого мастерства ее покойных участников.

Подводя итоги, можно сказать, что вчерашнее представление делает честь не только дирекции Колизея, но и городу, который поощряет и поддерживает подобные здоровые и поучительные развлечения. Нам хотелось бы только указать, что вульгарная привычка мальчишек на галерке швырять орехи и жеваную бумагу в тигров, кричать «уйюй!» и выражать свое одобрение или негодование возгласами вроде: «Давай, давай, лев!», «Наподдай ему, медная башка!», «Сапожник!», «Марала!», «Эх ты чучело!» — чрезвычайно неуместна, когда в зале присутствует император, и полиции следовало бы это прекратить. Вчера, каждый раз, когда служители выходили на арену, чтобы убрать трупы, юные негодяи на галерке вопили: «Подчищалы!» или еще: «Мундирчик-то фу-ты ну-ты!», а также: «Убирай, не зевай!» и выкрикивали множество других насмешливых замечаний. Все это очень неприятно для публики.

На сегодня обещано дневное представление для юных зрителей, во время которого несколько мучеников будут съедены тиграми. Спектакли будут продолжаться ежедневно, до особого уведомления. Каждый вечер — существенные изменения программы. Бенефис Валериана — 29-го, во вторник, если он доживет».

В свое время я сам был театральным критиком и часто удивлялся, насколько больше Форреста[109] я знаю о Гамлете; и я с удовлетворением замечаю, что мои античные собратья по перу разбирались в том, как надо драться на мечах, гораздо лучше гладиаторов.

Глава XXVII «Зарезан на потеху римской черни». — Тема, выводящая из себя. — Ослоподобные гиды. — Римские катакомбы. — Святой, грудь которого не выдержала пылкой веры. — Чудо кровоточащего сердца.

Пока все идет прекрасно. Если у кого-нибудь есть право гордиться собой и быть довольным, так это у меня. Ибо я описал Колизей и гладиаторов, мучеников и львов — и ни разу не процитировал: «Зарезан на потеху римской черни». Я единственный свободный белый, достигший совершеннолетия, которому это удалось с тех пор, как Байрон создал эту строку.

«Зарезан на потеху римской черни» — звучит хорошо, когда встречаешь эти слова в печати первые семнадцать — восемнадцать тысяч раз, но потом они начинают приедаться. Они попадаются мне во всех книгах, где говорится о Риме, и последнее время то и дело напоминают мне о судьбе Оливера. Оливер, молодой, свежеиспеченный юрист, отправился начинать жизнь к нам в пустыни Невады. Он обнаружил, что наши обычаи и образ жизни в те далекие дни отличались от тех, которые приняты в Новой Англии или Париже. Однако он надел фуфайку, прицепил к своей особе револьвер флотского образца, пристрастился к местным бобам со свининой и решил в Неваде жить и по-невадски выть. Оливер настолько безоговорочно принял все последствия своего решения, что, хотя на его долю, вероятно, выпадали тяжкие испытания, он никогда не жаловался, — вернее, пожаловался только один раз. Он, еще двое и я отправились на недавно открытые месторождения серебра в горах Гумбольдт; он — чтобы занять должность судьи округа Гумбольдт, а мы — как старатели. Нам предстояло проехать двести миль. Была середина зимы. Мы купили пароконный фургон и погрузили в него тысячу восемьсот фунтов сала, муки, бобов, динамита, кайл и лопат; мы купили пару ободранных мексиканских кляч, у которых шерсть свалялась и вытерлась, а углов на теле было больше, чем у мечети Омара[110]; мы запрягли их в фургон и тронулись в путь. Поездка была ужасной. Но Оливер не жаловался. Лошади оттащили фургон на две мили от города и стали. Затем мы втроем на протяжении семи миль толкали фургон, а Оливер шел впереди и тянул лошадей под уздцы за собой. Мы жаловались — Оливер нет. Мы спали на ледяной земле, и у нас леденели спины; ветер бил в лицо и обмораживал наши носы. Оливер не жаловался. После того как мы толкали фургон пять дней и мерзли пять ночей, мы добрались до самого тяжелого участка пути — Сорокамильной, или, если угодно, Великой американской пустыни. А этот наивежливейший человек так ни разу и не пожаловался. Мы начали переход в восемь часов утра и весь день толкали фургон по бездонным пескам, мимо обломков тысячи фургонов и скелетов десяти тысяч волов, мимо колесных ободьев, которых хватило бы на то, чтобы обить монумент[111] Вашингтона снизу и до самого верха, мимо цепей от воловьих запряжек, которыми можно было бы опоясать Лонг Айленд[112], мимо могильных холмиков; наши глотки пересохли от жажды, солончаковая пыль до крови разъедала нам губы, нас мучили голод и усталость — такая усталость, что каждый раз, когда, протащившись пятьдесят ярдов, мы ложились на песок, чтобы дать отдохнуть лошадям, нам приходилось бороться со сном. Но жалоб Оливера не было слышно. Не было слышно их и в три часа ночи, когда мы, измученные до смерти, перешли наконец пустыню. Два дня спустя, когда мы ночевали в узком ущелье, нас разбудил снегопад, и мы, боясь, что будем погребены заживо, запрягли лошадей и толкали фургон, пока в восемь часов не миновали водораздел и не поняли, что спасены. Никаких жалоб. Нам понадобилось пятнадцать дней трудов и лишений, чтобы преодолеть эти двести миль, но судья так ни разу и не пожаловался. Нам начинало казаться, что вывести его из себя невозможно. Мы построили гумбольдтовский домик. Его строят так: в основании крутого склона делают ровную площадку, вбивают два столба и кладут на них две перекладины. Затем от того места, где перекладины упираются в склон, натягивают большой кусок парусины, который свисает до земли, — это крыша и фасад особняка. Заднюю и боковые стены образует сырая земля срезанного склона. Для устройства дымохода не требуется большого труда — достаточно отвернуть уголок крыши. Как-то вечером Оливер сидел один в этой унылой берлоге у костра, в котором потрескивала полынь, и писал стихи. Он любил выкапывать из себя стихи или — если дело шло туго — вырывать их динамитом. Он услышал, что возле крыши ходит какое-то животное; сверху упал камень и несколько комьев грязи. Ему стало не по себе, и он то и дело покрикивал: «Эй, пошел, пошел отсюда!» Потом он задремал, и тут в дом через дымоход свалился мул! Горящие угли были разбросаны во все стороны, а Оливер полетел кувырком. Дней через десять после этого он опять обрел уверенность в себе и снова сел писать стихи. Снова он задремал, и снова через дымоход свалился мул. На этот раз его сопровождала половина боковой стены. Стараясь подняться на ноги, мул затоптал свечу, переломал почти всю кухонную утварь и наделал много других бед. Столь внезапные пробуждения, вероятно, были неприятны Оливеру, но он ни разу не пожаловался. Он переехал в особняк на другом склоне ущелья, так как заметил, что мулы туда никогда не заглядывают. Однажды вечером, около восьми часов, он пытался докончить свое стихотворение, но тут в дом вкатился камень, затем под парусину просунулось копыто, а затем часть коровы — задняя часть. В испуге он отшатнулся и закричал: «Эй! Эге-гей! Убирайся отсюда!» Корова благородно старалась удержаться, но постепенно теряла почву под ногами, грязь и пыль сыпались вниз, и прежде чем Оливер успел отскочить, корова появилась вся целиком и грохнулась прямо на стол, раздавив его в лепешку.

И тут — если не ошибаюсь, в первый раз в жизни — Оливер пожаловался. Он сказал:

— Это уже становится однообразным!

Затем он подал в отставку и уехал из округа Гумбольдт. «Зарезан на потеху римской черни», по моему мнению, уже становится однообразным.

В связи с этим мне хочется сказать несколько слов о Микеланджело Буонаротти. Я всегда преклонялся перед могучим гением Микеланджело — перед человеком, который был велик в поэзии, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, — велик во всем, за что бы ни брался. Но я не хочу Микеланджело на завтрак, на обед, на ужин и в промежутках между ними. Я иногда люблю перемены. В Генуе все создано по его замыслу; в Милане все создано по его замыслу или по замыслу его учеников; озеро Комо создано по его замыслу; в Падуе, Вероне, Венеции, Болонье гиды только и твердят, что о Микеланджело. Во Флоренции все без исключения расписано им и почти все создано по его замыслу, а то немногое, что было создано не по его замыслу, он имел обыкновение разглядывать, сидя на любимом камне, — и нам обязательно показывали этот камень. В Пизе все было создано по его замыслу, кроме косой дроболитной башни, — они бы и ее приписали ему, но только она очень уж невертикальна. По его замыслу созданы мол в Ливорно и таможенные правила Чивита-Веккии. Но здесь — здесь это переходит все границы. По его замыслу создан собор св. Петра; по его замыслу создан папа; по его замыслу созданы Пантеон, форма папской гвардии, Тибр, Ватикан, Колизей, Капитолий, Тарпейская скала, дворец Барберини, церковь св. Иоанна Латеранского, Кампанья, Аппиева дорога, семь холмов, термы Каракаллы, акведук Клавдия, Большая Клоака[113], — вечный надоеда создал Вечный город и, если только люди и книги не лгут, все расписал в нем! Дэн на днях сказал гиду:

— Ну, хватит, хватит! Все ясно! Скажите раз и навсегда, что Бог создал Италию по замыслу Микеланджело!

Вчера я преисполнился восторга, блаженства, радости и неизреченного покоя: я узнал, что Микеланджело нет в живых.

Мы таки заставили гида проговориться. Он таскал нас мимо бесконечных картин и скульптур по огромным галереям Ватикана и мимо бесконечных картин и скульптур еще в двадцати дворцах; он показал нам в Сикстинской капелле большую картину и столько фресок, что их хватило бы на все небеса, — и все это, за малым исключением, принадлежит кисти Микеланджело. И мы сыграли с ним игру, которой не выдержал еще ни один гид, — в слабоумие и идиотские вопросы. Эти субъекты все принимают всерьез, они не имеют ни малейшего представления об иронии.

Он показывает нам статую и говорит:

— Стату брунзо (бронзовая статуя).

Мы равнодушно поглядываем на нее, и доктор спрашивает:

— Работа Микеланджело?

— Нет. Неизвестно кто.

Потом он показывает нам древний римский форум. Доктор спрашивает:

— Микеланджело?

Гид удивленно смотрит на него.

— Нет. Одна тысяча лет раньше, как он родился.

Затем — египетский обелиск. Снова:

— Микеланджело?

— О, как можно, господа! Два тысяча лет раньше, как он родился!

Ему так надоедают эти бесконечные вопросы, что он уже боится вооб