загрузка...
Перескочить к меню

Барнаша (fb2)

файл не оценён - Барнаша 2280K, 680с. (скачать fb2) - Олег Павлович Фурсин - Манана Отаровна Какабадзе

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Фурсин О. П. Какабадзе М. О. БАРНАША

(Сын Человеческий)

Предисловие, предваряющее нашу книгу, с самого начала работы над ней представлялось нам едва ли не самой важной её частью. Вера — та сфера человеческой жизни, вмешательство в которую всегда вызывает эмоциональный отклик, и достаточно часто — негативный. Нам ни в коей мере не хотелось бы задевать чувства людей, искренне верующих. Именно поэтому мы изначально решили просить воцерковлённых христиан и последователей иудаизма просто не читать этой книги Нам бы не хотелось вести споры с людьми, чьи сердца были бы задеты, чьи чувства были бы возмущены нашими представлениями о том, что для них свято. Вера — не предмет споров, на наш взгляд. Мы, выросшие в эпоху активного, жёсткого и даже жестокого атеизма, находим, что довольно уже было и споров, и, тем более, гонений на веру. Воля человеческая должна быть свободна. И каждый из нас волен выбирать, во что ему верить, о чём размышлять.

Но так уж бывает, что одни времена сменяют другие. Религия становится сегодня в определённом смысле частью каждодневного нашего существования, входит в каждый дом. Поэтому мы хотели бы обратиться с просьбой к людям искренней и непоколебимой веры: поступить с нами так, как мы поступаем с вами. Дать нам свободу думать так, как нам хочется думать. Верить в то, во что нам хочется верить. На самом деле то, чем вы так дорожите, небезразлично и нам. Вместе со всем человечеством мы имеем право на своего Христа. Можем иметь собственный взгляд на Яхве или Будду. Если наше мнение не совпадает с вашим, просто не читайте эту книгу — вот и всё. Примите наши искренние заверения в том, что мы ни в коей мере не хотели вас обидеть, поверьте в нашу добрую волю. Расстанемся на этом.

Наша книга адресована определенной категории читателей. Она — для тех, кто сомневается. Мы были далеки от мысли с карандашом в руках искать несоответствия и нелепости на страницах евангельских текстов, ибо это многократно делалось ранее. Мы просто захотели узнать о Сыне Человеческом больше, быть может, — чтобы уверовать, понять, проникнуться. «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» — восклицал один из нас. Второй же хотел рассмотреть в Христе не божественное воплощение. Разглядеть человека. Разглядеть Основателя одной из величайших религий в истории человечества, понять, как это основание ему удалось.

И вот тогда с нами произошло то чудо, на которое так щедра жизнь при условии определенного упорства. Изучая дух эпохи, её важнейшие события, изложенные как в Библии, так, скажем откровенно, по большей части — вне её, листая литературу, посвящённую учению Христа и его предшественников, и современные работы, рассказывающие о его личности, мы увидели его совсем другим. То, что наше видение мы попытались изложить посредством художественного произведения, объяснимо. Ни один из нас не является историком. Наше мнение о том, как это происходило, всего лишь версия, которую легко оспорить. Знатоки вечно что-то оспаривают. А нам так хотелось показать Иисуса таким, каким мы его увидели, просто человеком с его радостями и печалями. Человеком, напрочь лишённым мелочной зависти и злобы, исполненным лишь любви и великодушия. Но при этом по-человечески подверженным страху. Каноны литературного жанра, где нет необходимости быть беспрестанно доказательным, это нам позволили.

Нам хотелось бы, чтобы те из вас, кто прочтёт нашу книгу, вновь обратились к Нагорной проповеди. Всё, о чём Иисус, Сын Человеческий, думал, что хотел привнести в мир, изложено, на наш взгляд, именно в ней. Это — христианство. Этому христианству нет конца, и оно переживет все существующие ныне разветвления официальной христианской церкви. К которым оно, собственно, не имело и не будет иметь никакого отношения.

Хотелось бы выразить искреннюю благодарность тем авторам, которые являются нашими современниками, и произведения которых очень помогли нам в полуторагодичной работе над романом. В первую очередь, авторам книги «Священная загадка», которая почти пятнадцать лет назад попала в наши руки. Майкл Байджент, Ричард Лей, Генри Линкольн, мы — не первые авторы, которые воспользовались плодами ваших трудов, но, быть может, самые преданные. Мы старались отнестись к вашим исследованиям бережно и уважительно, не списывая, а развивая ваши мысли. Надеемся, что у нас это получилось лучше, чем у других.

Мы признательны господину Акунину за его роман «Шпионский детектив», одна из сюжетных линий которого стала для нас самым настоящим «яблоком Ньютона».

Всем авторам сборника статей «История Израиля и Иудеи». Мы благодарны за предоставленные сведения об общественной и политической жизни названных стран, во многом привязанные к интересующей нас эпохе.

Благодарим и Владимира Дмитренко за его книгу «Властители Рима». Мы нашли в ней множество мелких, но таких «вкусных» фактов!

И, конечно, огромное спасибо Руслану Хазарзару, без замечательного произведения которого вряд ли наш роман получил бы ту историческую, национальную основу, которую больше и взять негде, как со страниц этой невероятной книги. Поверьте тем, кто перелистал сотни печатных страниц в поисках крупиц нужной информации, что книга этого автора — фундаментальный труд по исследованию личности и характера общественной деятельности Христа.

Хотелось бы вспомнить и тех авторов, кто творил десятки лет и даже тысячелетия тому назад. Мы бесконечно благодарны Зигмунду Фрейду, к которому обращались, чтобы обрести понимание деяний пророка Моисея. Его последняя работа «Этот человек Моисей» произвела на нас неизгладимое впечатление. Некоторые мысли Фрейда нашли своё отражение в нашей книге, мы просто не смогли пройти мимо сокровищ — мы их подобрали. Не испытав даже подобия мук совести. Поскольку сочли: ЭТО принадлежит всему человечеству, а значит — и нам.

Поистине неоценим оказался для нас Гай Светоний Транквилл. В его книге «Жизнь двенадцати цезарей», помимо рассказов о жизни императоров и римского общества в далёкие от нас времена, мы нашли одного из своих главных героев. Светоний принёс нам его готовым, со всеми отличительными чертами характера, точными биографическими сведениями. Мы кричали «Эврика!» в два голоса, и мы переносили героя в роман, почти не заботясь о том, чтобы образ вышел достоверным. Достоверности хватало у Светония.

Мы благодарны нашим друзьям, терпеливо и безропотно читавшим главу за главой. Они уверяли нас, что им — интересно. Хотелось бы верить, что всё это будет интересно и нужно и вам, дорогие читатели…

Моей сестре, Л., над которой так и не сжалился Бог.

Человек, рожденный женщиной
Приходит в жизнь
Охваченный беспокойством,
Он растет как цветок,
Потом вянет,
И бежит, как тень, не останавливаясь.
Вот на что Ты мне открываешь глаза.
И это меня Ты зовешь на суд?
Книга Иова, гл. 14.

1. Заговор

Человечество чаще награждает рукоплесканиями своих губителей, нежели спасителей или благодетелей. Мысль не нова, но, кажется, справедлива. В списке наиболее известных истории людей, близких к описываемой эпохе, стоят Александр Македонский и Юлий Цезарь. Вряд ли найдутся люди в здравом уме и твердой памяти, претендующие на минимальное наличие интеллекта, кто не определил бы национальную принадлежность сих воителей, гениев насилия и жестокости. Или временные рамки их существования. Быть не может, они узнаваемы большинством, и даже почитаемы. Понтий Пилат, первосвященники Анна и Каиафа, гонители Христа — читатель, тебе знакомы эти имена, не правда ли? И Ирод Великий, и внучка его, Иродиада. А Саломея все еще танцует в твоем воображении роковой танец страсти и смерти…

Люди, собравшиеся одним зимним вечером в году 778 со дня основания Рима, в консульство Косса Корнелия Лентула и Марка Ассиния Агриппы[1], в одном из домов на окраине Рима, оставили свой, яркий след в истории человечества. Но известны гораздо менее, в кругу любителей истории и литературы. Не считая, впрочем, Понтия Пилата.

Назвать их заговорщиками не повернулся бы язык. Они себя таковыми не считали. Представители правящей верхушки Рима, добропорядочные граждане. Заговор, как правило, складывается из многих составляющих. Наличие лица, обладающего властью, круг людей, пытающихся её ограничить. Возможно, даже устранить это самое лицо — как из власти, так и из жизни вообще. Ничего этого не было в данном случае. По крайней мере, пока.

Частный вечер для небольшой группы близких по духу людей. Что из того, что были отосланы все, кто не имел отношения к этому обществу, что хозяин дома лично проверил, пройдя по отдаленным комнатам, не остался ли кто из любопытных подслушивать их беседы? Что странного в том, что на пороге дома остался верный вольноотпущенник Ант, не раз проверенный хозяином на честность и преданность? Двое рабов, Нарцисс и Палант, стояли с факелами у задней стены дома, обращенной в сад. Третий раб, по имени Феликс, время от времени огибал дом, освещая факелом его стены, вглядываясь в каждый уступ, рассматривая окна и карнизы. Они охраняли покой гостей. А хозяин и гости стремились отдохнуть в обществе друг друга, имея на то полное право. И посторонние им были просто не нужны…

И всё же собравшиеся в доме были заговорщиками. Уж им-то самим было известно, что каждый из них — член тайного общества, раскинувшего свои сети по территории Римской империи и подвластных ей государств. Что у каждого из них есть свои цели и задачи, но исполнять их они могут, лишь поддерживая друг друга и подчиняя своё — общему. Впрочем, этого и не следовало подчеркивать. Из юношеского возраста они выросли. И уже не нуждались в остром ощущении своей причастности к тайне, в осознании своей избранности. Хозяин дома на днях отправлялся в Иудею. Он был назначен прокуратором в беспокойную эту страну. Назначение не было большим событием, страна — великой. Рядовое назначение, и встреча близких людей, собравшихся проводить друга. Они возлежали за столом, где вино не лилось рекой, а еда, вопреки римскому обычаю, не отличалась изобилием, однако, надо признать, поражала своей изысканностью. Шел разговор, как общий, так и между соседями по столу.

Наличие лидера в любом человеческом сообществе неизбежно, тем более там, где плетутся нити заговоров. Кому-то приходится руководить потоком человеческих страстей, устремлений и поступков.

В этом избранном кругу многое казалось странным, начиная с того, что лидеров здесь было двое. И хотя это противоречит общему правилу (у претендующих на власть большая редкость доброе согласие), они, разные по происхождению, возрасту, характерам, казались равными друг другу. Все остальные явно были на положении если не подчиненных, то, по крайней мере, второстепенных лиц в этой истории.

Вряд ли нашелся бы в Риме человек, не знавший если не в лицо, то на слух, первого из этих двух. Любимец судьбы и императора Тиберия, официальный «сотоварищ» его, то есть соправитель, Луций Элий Сеян[2]. Красивый мужчина лет сорока пяти, физически очень крепкий, известный в Риме дамский угодник. Человек жизнерадостной веселости, активности, внешне подобной праздности, ничего для себя не добивающийся и в силу этого получающий всё, ценящий себя меньше, чем ценят другие, внешностью и жизнью безмятежный, но с недремлющим разумом — таким преподносит его историк[3] потомству. А был ли он таким?

«Тело его было выносливо к трудам и лишениям, душа — дерзновенна»[4]. Он признавался спасителем императора, во всяком случае, Тиберий его таковым считал. Однажды, когда Тиберий пировал в естественном гроте в одном из своих поместий, произошел обвал, и камнями завалило прислуживавших рабов, участники же пиршества в страхе разбежались. Сеян, обратившись лицом к Цезарю и опираясь на колени и руки, прикрыл его от сыпавшихся камней, и в таком положении был найден подоспевшей на помощь охраной. Мог ли Тиберий, воин и полководец, более всего дороживший преданностью и мужеством в людях и не находивший их в кругу близких и родных, не оценить такой поступок? И он оценил. Помня о проявленной Сеяном самоотверженности, император вознес его на недостижимую для прочих высоту. Он забыл о том, что Сеян был всего лишь сыном Луция Сейуса Страбона, римского всадника из этрусского города Вольсинии. Он видел в нем сына префекта претория[5] в Риме, а потом и префекта Египта Луция Сейуса Страбона. Он видел в нем потомка знатного рода Коскониев по женской линии, и помнил о Марке Косконии, наместнике Македонии. Словом, он видел в друге лишь того, кого хотел видеть, и считал его своим преемником. Он верил в его способности и деловые качества, он его любил…

Впрочем, злые языки утверждали, что обвал в гроте — драма неслучайная, а уж обвал, избирательно убивающий лишь рабов — тем более. Говорят, один из сенаторов громко и вслух сокрушался, что столь благодатная идея посетила не того, кого следовало, он и сам-де любитель фокусов, да вот не догадался, не сообразил… Оставим это утверждение на совести сенатора, им, сенаторам, виднее, как это бывает. Стоит прислушаться к беседе двух героев повествования, с которых, собственно, и начиналось всё в этой истории.

— Мой умный молодой друг, я не дождался от тебя обещанного труда. Ты занимался логическими построениями, наблюдая за игрой в кости. И даже нашел некоторые закономерности, которые интересны были бы всем, кто хоть раз играл в эти игры с Фортуной. Зная тебя, не сомневаюсь, что ты действительно набрёл на что-то невероятное. Но ты столь скромен, что стесняешься в этом признаться. Или дело в другом? Как ни грустно предположить такое, но люди есть люди, и ты не исключение. Сделал открытие и боишься зависти с моей стороны. Право же, это нехорошо. Мне хватает собственных богатств.

— Луций, все это — лишь досужие разговоры, и право же, они не к лицу нам с тобой. Никаких способов обрести богатство, я, конечно, не находил, да и не искал, ты же меня знаешь. Я лишь исследовал наиболее часто встречающиеся вероятные совпадения, и кое-что действительно открыл. Но нет в этом городе людей, способных оценить мои исследования. Пожалуй, ты один догадываешься, что это — серьезный труд. Впрочем, последнее меня не огорчает. Рукопись хранится в надежном месте, и я всегда готов поделиться с тобой своими наблюдениями.

— Ты слишком скромен, друг мой. Почему бы не сохранить для потомков этот труд? Я бы мог помочь с решением всех проблем, тем более денежных…

— Это было бы очень неразумным поступком, на который ты, конечно, не способен. Луций, мне давно приходится притворяться глупее, чем я есть, иначе я не выжил бы. Разве судьба моего брата не свидетельство тому? Кто же не знает, что, великий в своих деяниях, он заслужил за них лишь чашу с ядом?

— Что касается брата, я не стану опровергать эти вымыслы об отравлении, хотя доказательств ни за, ни против, веских доказательств, я имею в виду, сам не нашел. Он был молод и здоров, и смерть была странной, согласен. Но он жил, он творил нечто в своей жизни. Остался в нашей памяти, более того, вошел в историю, это несомненно. А ты? При твоих возможностях, с твоим происхождением, с такими талантами, — и ничего не хотеть? Нет, это не укладывается в моем воображении.

— Не лукавь, Луций. Ты ведь прекрасно понимаешь, что хочу я многого, очень многого. Даже большего, нежели хотел брат. Но я не столь большой любитель риска, как ты или он… Ты счастливый человек, право, а я осторожничаю всю жизнь. И часто ненавижу себя за это. Когда-нибудь всё изменится. Ради этого мы и собрались тут… Я не успел спросить тебя, что там, вернее, кого ты нашел нам в Египте. Как это удачно, что связи покойного твоего отца, бывшего наместником в этой стране, могут помочь.

— Собственно, повезло не только в этом. Ты знаешь, нынешняя Александрия — город удивительный. Я сказал бы, что это некое горнило мистической жизни. Меня всегда интересовала философия, это свойственно богатым людям, особенно выбившимся из низкой среды. Да-да, можешь не улыбаться, я говорю это не потому, что пытаюсь унизить себя. Всадническое сословие[6] не самое худшее из всех. Однако, когда по праву рождения, как ты, например, принадлежишь к высшей знати, к своему особому положению привыкаешь с детства, и потом по большей части оно тебя уже не удивляет. Мне же приходилось всего добиваться самостоятельно, и я не раз задумывался о причинах, поднимающих тебя над остальной толпой, о самой сущности власти, о ее роли и прочих подобных предметах, а это, согласись, вопросы философии. Но я теперь о другом. Александрия — город самых разнообразных доктрин, город последователей многих религий, и они сталкиваются в нескончаемой круговерти идей и мнений. Там собрались учителя самых разных верований.

— И среди них есть тот, кто нам нужен?

— Во всяком случае, его рекомендовал нам Филон[7]. Ты слышал об этом мыслителе, возможно, он гордость родного города. Филон утверждает, что в человеке, за которым послали в Фивы, сочетаются все таланты жреца и знатока существующих религий. Он — любитель древностей, при этом блестящий знаток окружающей нас действительности, а это ведь редко встречается. Он знает латынь, греческий, и главное — язык страны, которая так нас интересует, — что, впрочем, не редкость в Александрии. Конечно, чего стоит наш жрец на деле, придется выяснять на месте. Его приезд в Иудею я гарантирую, он появится там рано или поздно. Ты понимаешь, что это не завтра случится, есть определенные трудности, расстояния, например…

— Надеюсь, как жрец он выполнит свои обязанности лучше меня. Помнишь, Луций, меня тоже ввели в жреческую коллегию августалов, призванную чтить Октавиана Августа. Я не умел и шагу ступить, чтоб на меня потом не шипели разгневанные знатоки традиций.

Оба собеседника разом улыбнулись. Им припомнилось театральное действо под названием «посвящение в жрецы», в котором они принимали участие. Один в качестве плохого актера, другой — неуместно веселящегося зрителя.

— Ну, это как раз о том, о чем мы уже сегодня говорили — о преимуществе принадлежности к избранным по рождению. Ты мало что умел, но тебя предназначили к роли жреца, и никто не спросил с тебя за невыполнение обязанностей. Что касается моего кандидата, насколько я знаю, он из низов. И уж если стал известен, значит, обладает выдающимися качествами. Прости, если я тебя обидел, я прекрасно знаю, насколько ты далек от обычных представителей нашей знати, и как прекрасно образован. Но это — скорее исключение, нежели общее правило. А жрец-то из тебя действительно никакой, так что я не совсем неправ… Но быть причастным к жречеству необходимо, и мы еще поговорим об этом позднее. У меня есть одна мысль по этому поводу, и придется тебе, наверное, преодолеть свою неприязнь к жреческой среде и обязанностям. Сейчас же лучше вернуться к общему разговору, слишком мы с тобой отвлеклись…

Они действительно отвлеклись от общего разговора, а он был небезынтересен.

Насмешки градом сыпались на Понтия Пилата. Луций Вителлий[8], сын римского всадника и управителя имений императора Октавиана Августа, Публия Вителлия из Нуцерии, веселился больше всех. Этот молодой человек был подающим надежды представителем известного в Риме семейства, давшего уже стране не одного консула. Причиной его нападок на Понтия была собственная, всем хорошо известная, страсть ко всему восточному, загадочному и прекрасному, как он это себе представлял. Втайне он завидовал Понтию, ибо тот отправлялся в те страны, в которые так рвался сам Вителлий, назначения в которые добивался, используя свои семейные связи, — но пока безуспешно.

— Наш Понтий непременно ворвется в храм Изиды[9] прямо на коне, и в доспехах!

— Раздетым, и с личным оружием наперевес, — вторил Вителлию Луций Анней Сенека[10].

— Понтий, как большой поклонник женщин, прогонит Анубиса[11] и станет сам любить всех иудеянок подряд, и Тиберий ему не указ!

— Жрецы поддержат Понтия, поскольку все казенные деньги он отдаст им, и они, побежденные громадностью суммы, забудут об Анубисе и подчинятся Понтию!

Все эти насмешки были связаны с историей, некоторое время назад случившейся в Риме. Тогда тоже немало смеялись над наивностью героев истории, в особенности почему-то над горем обманутого мужа, ославившего невольно глупенькую жену и самого себя, а заодно выгнавшего из Рима ни в чем не повинную Богиню.

Некий знатный юноша по имени Децим Мунд страстно влюбился в замужнюю римлянку Паулину, но не смог добиться взаимности, даже пообещав ей двести тысяч аттических драхм[12] за ночь любви. В отчаянии юноша решил умереть голодной смертью, но вольноотпущенница его отца, Ида, видя, как тот чахнет, пообещала ему, что он изведает любовных утех с Паулиной, причем ей для устройства этого достаточно лишь пятьдесят тысяч драхм. Получив деньги, и зная, как ревностно Паулина относится к культу Изиды, Ида договорилась с продажными жрецами. Те, «побежденные громадностью суммы»[13], сообщили Паулине, что сам бог Анубис воспылал к ней любовью, и зовет её в храм. Польщенная вниманием Бога и потерявшая голову от радости Паулина сообщила сию новость мужу. Тот, зная скромность своей жены, не стал ей препятствовать, предполагая, что это один из обрядов. Вечером после трапезы жрецы оставили Паулину в храме, потушили огни и заперли все двери. Спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, и та отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нём Бога. Мало того, покинув храм и вернувшись домой, с упоением рассказывала мужу и всем остальным желающим, «как ласкал её Бог». Слышавшие это домочадцы, хоть и не верили в сошествие Бога, но не знали, что и думать, зная целомудрие и порядочность Паулины. Все сошло бы хитрецам с рук, но Мунд не выдержал и через три дня победительно рассказал Паулине о том, как взял её, назвавшись Анубисом. Дурочка Паулина, разодрав на себе одежды, бросилась к ногам мужа, тот — к ногам императора. Тиберий же, проведя тщательное расследование, приговорил виновных жрецов и Иду к распятию на кресте, а Деция Мунда — к изгнанию.

Самое же печальное для молодых римских повес, и не только молодых: храм, в стенах которого многие из них испытывали и не такие приключения, был разрушен, а изображения Великой Богини сброшены в Тибр. Можно было позавидовать Понтию Пилату, едущему в Иудею, да еще в качестве прокуратора: храм Ашторет[14] был там к его услугам!

2. Понтий Пилат

Жена его была из рода Клавдиев[15], не самой главной и известной его ветви, но всё же — почетный брак, хорошее родство. Сказать, что он любил её страстно — было бы явным преувеличением. Она не располагала достоинствами, вызывающими страсть. Да, высокого роста, роскошные рыжие волосы, правильные черты лица. Но при этом вся какая-то невыразительная, неяркая. Чаще грустная, задумчивая, необщительная. Не было в ней женского вызова, огня, живости. В постели Прокула была послушна, но восторгов не выказывала, особого физического влечения к нему, Пилату, то ли не испытывала, то ли не умела проявить. Если что-то такое и было, то оно навсегда осталось в прошлом, относящемся к рождению двух их сыновей, теперь уже достаточно взрослых и покинувших дом. Тогда она была молода, отсутствие энтузиазма скрадывалось присутствием молодой кожи, красивого тела, да и что скрывать — его, Пилата, собственным ненасытным желанием. Он всегда был любителем женщин.

И всё же он был привязан к жене по-своему, недаром повсюду скитался с ней. И при назначении на прокураторство в Иудею настаивал на её отъезде с ним, поставил это основным условием, хоть это и не было принято в обществе. Странником и солдатом он был в этой жизни, и таким оставался всегда, а она умела придать его походной жизни некоторый комфорт. Она умела быть незаметной, но её присутствие ощущалось во всём. Всегда вовремя поданная еда, любимое вино, рабы на страже его сна…

С ней было удобно, но не всегда. Иногда она вызывала в нём очевидное раздражение, почти гнев. Обращенное к нему, Пилату, лицо светилось от счастья, если он позволял себе её заметить. Она летела к нему по первому зову, она готова была к любым неудобствам и лишениям. Она была умна, образована, она была тонка, но… Но ему постоянно требовались другие — яркие, блестящие, страстные в постели женщины. И невольное ощущение своей вины преследовало его, особенно в дни, когда до неё, видимо, доходили разговоры и сплетни, и он видел её особенно грустной, со слезами на глазах. Он, Понтий Пилат, повидал многое в своей жизни, он был непоколебим и спокоен, даже если приходилось посылать своих людей на смерть — это доля воина, солдата, о чём тут горевать. Но слезы жены почему-то вызывали в нем досаду, сожаление, внутренний разлад. А срывался он на ней, кричал, выходил из себя, пытаясь убедить, что она нужна ему, нужна гораздо больше, чем кто бы то ни было, а всё остальное её просто не касается. И если бы она не была такой ограниченной, ревнивой дурой, то не стояла бы сейчас такая разнесчастная перед ним, а занялась бы делом…

Ещё он любил своих собак. У него была целая свора особой, бойцовской породы. Четыре суки, три кобеля. Они были чрезвычайно тяжелы, даже для своих значительных размеров, но при этом обладали великолепной грацией и силой. Брыли скрывали пасти крокодилов, шкуры было так много, что она свисала складками. Они дрались не только зубами, но и лапами, выпуская при этом когти.

Собаки этой породы выступали на аренах в битвах со львами, а лучших охранников нельзя было и пожелать. Стоили они Пилату баснословно дорого, да и содержать их было нелегко.

Предводителем этой великолепной стаи был Банга, любимец Пилата. Этот пластичный, с нахальным взглядом пёс был необыкновенно умён и предан хозяину. Пилат повсюду разъезжал с ним, вызывая порой неудовольствие людей брезгливых, но это мало его волновало, а порой даже забавляло. Бесстрашный пёс стоил нескольких охранников сразу. Это был прекрасный товарищ, обычно достаточно добродушный и даже весёлый. Но знали его таким только домочадцы. Стоило покинуть свой дом, он становился внимательным, насторожённым, не сводил с хозяина глаз. Благодаря врожденным качествам породы, выглядел Банга устрашающе, и неудивительно, что его боялись, слагая легенды о его силе и лютом характере. Понтий в принципе не возражал.

Прокуратор, не признаваясь в этом самому себе, был привязан к бывшему своему рабу, а ныне вольноотпущеннику Анту. Тот был рожден в дикой и снежной стране, откуда ещё юношей лет пятнадцати был вывезен греком-торговцем. Мальчишка соблазнился рассказами о теплых странах и синих морях. Он был недурён собой, прекрасно сложён, вечно улыбался. Собственного положения своего, когда грек его продал, поместив в школу гладиаторов, не понимал. Понтий выкупил его после одного из первых боев — было в мальчике что-то такое, прокуратор затруднился бы высказать это словами. Ощущение физической свежести, чистоты, мужества, наверное. Чем-то Ант напоминал ему собственного сына, младшего из двух. Но, в отличие от собственных сыновей, которых римская система воспитания рано увела из дома, с которыми Понтий никогда толком не общался, Ант оставался с ним последние десять лет. Понтий любил смотреть, как мальчишка возится с собаками. Банга свалился к нему на руки ещё малышом, и Ант возился с ним часами, спал со щенком, кормил с рук. Наблюдать их весёлую возню было одним из удовольствий Пилата, о которых он никому бы не рассказал. Оба — и пёс, и слуга, достигли возраста физического совершенства. В обоих чувствовалась хорошая порода. Бьющая через край сила часто приводила к схваткам. Надо было это видеть — как вначале в шутку, без злобы, они катались по полу, как всё чаще рычал Банга, вырываясь из железного кольца рук Анта, как пускал в ход зубы — слегка, всё ещё опасаясь причинить боль, — а потом и удары своей страшной лапой. Мальчишка выкрикивал что-то на своем непонятном языке, пёс заводился, всё чаще раздавалось рычание нешуточной злобы, укусы оставляли следы на коже Анта. Но никто здесь никого не боялся, и в какой-то момент, отскочив от мощной груди пса, Ант вкрадчиво и с долей упрека окликал собаку: «Банга!»… Всё менялось в одно мгновение, умница-пес, понимая, что зарвался, начинал подползать, всё ещё слабо рыча, на задних лапах, к слуге. И разглядев улыбку, расслышав смех, бросался лизать ему руки, смеющееся лицо…

Оба — и слуга, и пёс — относились к нему, Пилату, как-то одинаково. Это была любовь, конечно, но с такой долей уважения и преклонения, с такой почтительностью, словно он был Богом. По сути, таковым он для них и являлся. Да и для жены, Прокулы, кстати, тоже.

У него, Понтия, тоже был свой Бог в среде живых людей. Всё детство и короткую юность они провели с Ним в странной дружбе — с оттенком вражды. Так, ничего особенного, мальчишеское соперничество, ревность друг к другу, ко взаимным достоинствам. Слишком они были полярны во всём, и каждому находилась причина позавидовать.

Он был слишком умён для Пилата, впрочем, тоже не обделённого умом. Не столько умён, может быть а скорее излишне учён. Обнаруживал незаурядное усердие в благородных науках. Греческая и римская словесность, римская орфография и история, риторика. Даже этрусский язык и история: он был одним из немногих римлян, сохранивших в эту позднюю эпоху знание этрусского языка, считался признанным знатоком древностей, этому искусству обучался у Тита Ливия[16].

Но в плане физическом природа обделила Его. Часто болел в детстве, и как следствие, был слаб телом. Он прихрамывал при ходьбе, беспокоили боли в желудке, преследовали простуды. Даже на гладиаторских играх, устроенных в память отца, сидел на трибуне в чём-то вроде чепца — palliolum. Чепец защищал уши и горло от простуды, носили его при болезни, дома, никак не на людях. Немало тогда Он выслушал насмешек от Пилата, злился, пыхтел, краснел. И отвечал эпиграммами, остриё которых было направлено на якобы общеизвестную глупость Понтия.

Пилат был устроен проще. Его тянуло к играм, гимнастическим упражнениям, позже — к сражениям, в которых он хотел, нет — мечтал принимать участие, к лошадям и собакам.

Ему же это было чуждо, как греческая словесность — Пилату. При попытке затеять даже небольшую драку, просто весёлую потасовку, Он всегда и неизменно терпел поражение. Хотя добросовестно отбивался, пытался даже укусить Пилата или лягнуть его побольнее.

Их дружба с годами приобретала несколько иной характер: покровительственный со стороны Него и подчиненный со стороны Пилата, к тому времени уже прекрасно понимавшего, что ни по положению, ни по уму он не может претендовать на лидерство.

Странным образом они сблизились в период созревания. Это время, мучительное для всех мальчиков без исключения, время появления осознанных желаний, влечения к женщине, для них протекало тем более непросто. Эпоха не сочувствовала целомудрию и скромности. Даже о Божественном Юлии говорили вслух, подвергая имя его поношению, что он сожительствовал с Никомедом[17], царем Вифинии. Повторяли всем известные строчки Лициния Кальва[18]:

«…и всё остальное,
Чем у вифинцев владел Цезарев задний дружок».

Распевали насмешливые песни о том, что

«Галлов Цезарь покоряет, Никомед же — Цезаря».

В правление же Тиберия, немалыми стараниями последнего, низменная праздность достигла своего расцвета. В распоряжении Тиберия были двенадцать вилл, где он завёл особые постельные комнаты, гнёзда потаённого разврата. Собранные толпами отовсюду мальчики и девочки наперебой совокуплялись перед ним по трое, возбуждая похоть цезаря. Спальни, расположенные тут и там, он украшал картинами и статуями самого непристойного свойства, разложил в них книги, где приводились комментарии происходящего. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки, где в гротах и между скал молодые люди обоего пола открыто, перед всеми, изображали фавнов и нимф. Он завел также мальчиков самого нежного возраста, которых называл своими «рыбками», и с которыми забавлялся в постели.

Нашлись лизоблюды, которые с удовольствием перенимали манеру поведения властителя. В среде, где Понтий и Он существовали, таких примеров было немало. Во все времена существовало тяготение молодых к запрещённому, греховному, тайному. И сверстники Понтия не стали исключением. Молодые однополые любовники были окружены интересом толпы, о них судачили, они ощущали себя на гребне волны. Понтий и Он были не последними в своей среде, и их взаимная привязанность бросалась в глаза. Однако любовниками они не стали, и ни разу даже тайного трепета не пробегало между ними. Не тянуло их к подобного рода развлечениям, несмотря на существующее вокруг поветрие, порой приобретавшее силу ветра, даже урагана. Впоследствии это стало ещё одним краеугольным камнем их дружбы, словно стало одной причиной больше уважать друг друга. Так оно и было, наверное. Ведь избежать в молодости падения, которое считается чуть ли не добродетелью в твоей среде — это уже поступок. У них впереди было немало подобных поступков, после которых Он окончательно утвердился в сознании Понтия Пилата его личным Богом, а сам Понтий стал служить Ему.

3. Дружеские беседы

Хитросплетения судьбы — загадка, волнующая каждого отдельного человека. И загадка для всего человечества в целом. Совпадения или несовпадения, случайные встречи, обретения или потери. То пронесет мимо смерти, то столкнет с бедой и гибелью на самом пороге ожидаемого счастья. И нет ответа на тысячи тысяч «почему?», задаваемых на всех перекрестках земли.

Где-то, когда-то, на краю изученной земли один человек, спасенный от смерти другим, сделал подарок спасителю. Кусок редкого камня со странным сочетанием цветов. И началось — череда смертей, потрясших до основания полмира. Потом череда случайностей, оберегавших членов отдельной семьи. И теперь, через три века, это начиналось снова. Ожидались смерти, и гибельные совпадения, и чудесные избавления. Почему? Есть множество и других вопросов. В зависимости от склада ума. Кто-то спросит — почему именно через три века? Или, допустим, что за сила была дана тому камню, каков её источник? Связано ли это с цветами камня, или с веществом его, или только со странной силой, что был наделен индийский Учитель? А чем же он наделен, что это? И где этому можно научиться, или где это можно взять… Вопросов может быть множество, но только на большую часть из них нет ответов. Можно попытаться рассказать — как это было. Как начинался заговор, изменивший лицо мира, подаривший миру христианство…

— Впрочем, Понтий, не стоит думать, что тебя ждут в Иудее с радостью и удовольствием, — внёс серьезную ноту в общий разговор Луций Сенека, всё ещё улыбаясь предшествующей шутке, но словно вдруг трезвея. Этот молодой мужчина, лет тридцати, был известен своими изысканиями в философии и успехами в политике. Во многом благодаря своему отцу, известному ритору Сенеке Старшему, он увлекся ими ещё в юности.

— Какое мне до этого дело? — возразил ему прокуратор. Я собираюсь управлять ими, а не они мной. Что мне до их чувств? Пусть покоряются Риму, во и всё их удовольствие.

— Ты не знаешь их обычаев, префект, и хочешь управлять лишь своим веским словом или бряцанием оружия? Ты знаешь, что эти побежденные, а на их веку победителей было немало, навязывают свой закон победителям, действуя хитростью, держась друг за друга? Это для нас из Греции в мир пришли красота, поэзия, искусство, из Рима пришла законность с правом человека на беспристрастный открытый суд… Иудеи считают, что всё это — отвратительные по содержанию проявления язычества, грубой силы, неразумной и глупой. Для них существует лишь их собственная история, лишь их единственный Бог, который избрал их из всего человечества, и который интересуется лишь ими…

— Я заинтересую его Римом, всерьез и надолго, уверяю вас, всех присутствующих!

Никто, собственно, и не сомневался. Он был подлинным солдатом Рима, Понтий Пилат, нынешний прокуратор Иудеи. Лицо его выражало решимость, руки крепко сжаты, глаза грозно блестели и не обещали иудеям ничего хорошего.

Два человека напряглись внутренне, понимая, что Понтий прав, но должен быть предостережён и несколько осажен — для своей, а главное — для общей пользы. Один был тот, перед кем преклонялся Понтий, тот, кого Сеян называл «молодым другом». Он с огорчением вздохнул, ещё раз пожалев об отсутствии в Понтии Пилате даже намека на дипломатию, когда задевались истинные Понтия интересы — а это, вне всякого сомнения, были интересы боготворимого прокуратором Рима. С другой стороны, неудержимая энергия Пилата и его опыт не должны пропасть даром, и будут бесценны в Иудее. И, может быть, послужат лучшим противовесом хитростям и недомолвкам, и всей этой иудейской премудрости, в которой он явно не силён… Да, следует направлять Понтия, но не надо надевать на него узду, во всяком случае, сейчас, перед самым началом — он должен справиться. И Он промолчал.

Луций же Анней Сенека бросился в бой. Для него, Сенеки, в отличие от Понтия Пилата, отечеством был не только Рим. Он считал себя Человеком, и значит, — гражданином всего существующего мира. Великое государство, не ограничиваемое определённым пространством, поистине «res publica»[19] — вот что волновало его. Сенека возвысился над предрассудками относительно не римлян, и хотел, чтобы этот шаг сделали и другие…

— Ты не прав, воитель, — обратился Луций к Понтию. Конечно, защищая государственные интересы, не сохранишь руки чистыми. Но единовластие должно быть ограниченным и упорядоченным, а правитель — разумен и милосерден, и обязан заботиться о подданных… Пусть это всего лишь иудеи, но и они — люди! И подданные Рима!

Завязался всеобщий спор, и в нём приняли участие не только уже перечисленные лица. Следует упомянуть, что на встрече в доме Понтия Пилата были ещё седовласый Марк Эмилий Лепид[20], и отпрыск знаменитой фамилии Крассов — Марк Лициний [21].

Все эти вопросы были важны для них, тема разговоров — животрепещуща. Кто-то из них лишь обозначал своё присутствие в римской истории, кто-то уже стал страницей её. Это была их жизнь, их страна, их власть. Могли ли они быть равнодушными, когда разговор касался Рима? Впрочем, не этот спор, а завершение разговора Луция Элия Сеяна со своим прежним оппонентом, представляет истинный интерес. Дав возможность друзьям попрактиковаться в риторском искусстве, «молодой друг» Луция вновь обернулся к нему, и продолжил прерванны ранее разговор.

— Луций, ты сегодня слегка приоткрыл мне завесу над своими тайнами, рассказав о пристрастии к философии и о трудностях выходцев с низов. Я прошу тебя о большей откровенности. Не в первый раз пытаюсь понять нечто о тебе, но до сих пор не получил ответа. Ты молчишь, а мне надо представлять себе, чего хотят от меня мои соратники в будущем. Быть может, большего, чем я захочу или смогу им дать?

Молодой человек, с которым беседовал Элий Сеян, и чье имя ещё ни разу не было произнесено вслух, задумался на несколько мгновений. Элий ждал, не прерывая его размышлений. В глазах любимца Тиберия, обращенных к собеседнику, светилось любопытство, а ещё — действительное уважение к тому, кто был представителем римской знати, но таким необычным представителем.

— Мне тоже приходилось философствовать, Луций. Ты же знаешь, история — моя страсть, а эти две дисциплины — родные сестры. И немало приходилось мне задумываться о власти и её странностях. Вот ты — человек, который всего в жизни добился сам… У тебя есть всё — и власть, и богатство, а кроме того, Боги даровали тебе здоровье, которого нет у меня, несмотря на знатность, и даже красоту. Тебя любят женщины, и не просто любят, а многие бесстыдно бегают за тобой… На мой взгляд, тебе уже незачем чего бы то ни было хотеть. Что же привело тебя к нам, тем, кто так многого ещё хочет? И чего хотел ты, став членом нашего Общества?

Пришел черед задуматься Сеяну. Есть вопросы, на которые не то чтобы трудно ответить. Всегда можно что-то соврать и вывернуться, или сделать вид, что не услышал, в конце концов. А вот ответить по-настоящему, сказать правду — означает вывернуть наизнанку собственную душу. Это нелегко само по себе, да и вызывает раздражение по отношению к тому, кто задал вопрос — с какой стати он пытается выведать у тебя нечто сокровенное, только тебе принадлежащее? Велико же было уважение Сеяна к своему собеседнику, когда на столь откровенный вопрос он постарался ответить честно и всеобъемлюще, как только сумел. Это чувствовалось по тону Сеяна, по его дрогнувшему голосу.

— Мой умный друг, я сам неоднократно спрашивал себя об этом. Ты вспоминал сегодня о брате. Помнишь, как корчилась твоя душа от боли, когда пришло известие о его смерти? Помнишь, как ты не мог сдержаться от слёз, как громко кричал, посылая проклятия предполагаемому убийце, как тебя не могли удержать в твоей комнате, и ты рвался на улицу, чтобы бежать, и кричать, призывая к отмщению… Нет, я не потому об этом говорю, что хочу разогреть твою ненависть или растравить раны, прости меня. Я хорошо помню тот день, и нашу встречу, и твое желание продолжить дело, начатое братом; тогда я услышал в ответ на мое предложение решительное «да!».

Рука Сеяна легла на лоб, снимая напряжение, слегка дрожащие пальцы прошлись по надбровью, прижали веки и опустились на подбородок. Волнуясь, он продолжил:

— Но ты вспомни своё горе. Вот такое же по силе чувство я испытываю, когда понимаю, как непрочна моя власть. Я — временщик, и знаю об этом. А ведь я не один на свете. У меня есть дети, моя плоть, моя надежда на бессмертие. Если я паду, что ждёт их на этом свете… прозябание в безвестности? А может, смерть от рук моих врагов? Я же хочу даровать им истинную власть, ту, что есть у тебя, даже если её пока нет, власть, которая от Бога, и уже не отнимется у них. Однажды я попытался войти в ваш круг… Хотя бы дочь, хотя бы она могла обрести иной кров, чем мой? Где все так зыбко, неустойчиво! Но твой Друз, твой сын погиб — нелепо, глупо, едва обручившись с ней… Подавился грушей, это немыслимо себе представить! Словно оно, еще ничего не значившее само по себе обручение, стало проклятием его юной жизни! Разве это не знак?

Взгляд собеседника, исполненный боли и запрета на продолжение, не остановил Сеяна. Он говорил, сцепив накрепко руки, выдававшие волнение.

— Я хочу, наперекор своей судьбе, ввести детей в круг людей, которые причастны к власти от рождения. Навсегда, для всех последующих поколений моих потомков, через времена. Ты считаешь это невозможным?

Ответ он получил не сразу. «Молодой друг», которому, однако, на взгляд было более тридцати, имя которого так и осталось в тайне, помолчал немного. Увидеть выражение лица его Элий Сеян не мог, ибо оно было опущено долу. Когда же он поднял голову, Сеян заглянул в его горящие сочувствием и пониманием глаза, почувствовал тепло, исходящее от него, и уже знал, какой ответ получит. И всё же услышать эти слова было приятно. Благородство его собеседника проявилось в ответе, а Сеяну не так уж часто в жизни приходилось встречаться с благородством, не говоря уж о том, что редко приходилось проявлять его самому. Не баловала его жизнь встречами с благородством.

— Нет, почему же, такое случалось и раньше. Если я дам тебе согласие, Луций, это ведь будет не просто моим согласием, правда? Это ведь будет моей клятвой — клятвой будущего властителя своему преданному слуге, что он получит обещанное по достижении мной власти?

— Да, друг мой. И я хотел бы услышать эту клятву от тебя, чтобы вздохнуть наконец спокойно, ведь тебе я верю безоговорочно. Слишком часто в последнее время я вижу один сон — сон о моем неминуемом конце, и он будет страшен…

— Что ж, я нахожу твою просьбу справедливой и цену, которой заплачу за твоё содействие нам — совсем небольшой. Клянусь памятью моего брата, и да услышит мою клятву Юпитер — я позабочусь о твоих детях.

Благодарю тебя, и никогда не забуду твоего великодушия…

— Есть, правда, одна просьба и к тебе, Луций, раз уж речь зашла о наших родственниках. Мои племянники, ты ведь не любишь их…

— А ты? Вздорные молодые люди, не ладящие ни друг с другом, ни с кем бы то ни было вокруг! Мечтающие о власти, подумай об этом! И их неуёмная мать, которая добьётся своего, и погубит детей собственными выходками!

— Луций, ты прав. Я не люблю своих родных, и это горько. Да ведь никто из них не любит меня тоже… Я прошу тебя лишь об одном — в память о брате, обещай мне не участвовать в падении и гибели племянников, которое я также предчувствую, как и ты. Я не смогу участвовать в нашем общем деле, не смогу встречаться и говорить с тобой, зная, что ты виновен в их смерти. Есть предел любому цинизму, пойми!

— Вблизи власти такого предела нет! Впрочем, пусть будет так. Твоим родственникам моя помощь не понадобится. Они всё сделают сами, а недоверчивость Тиберия и его нелюбовь довершат начатое. А теперь прощай, и побереги себя самого. К тебе ведь всё это тоже относится в какой-то мере…

Уход Сеяна послужил сигналом расходиться. Разгоряченные спорами, всё ещё ищущие неопровержимых доводов соратники, дружеские похлопывания про плечу, слова ободрения — всё это потом не раз вспоминалось Понтию Пилату в далёкой и не всегда ласковой к нему стране…

4. Македонец

Дом, в котором работал художник, стоял в самом сердце Рима. Палатин[22] — колыбель вечного города, а дом был на том самом углу знаменитого холма, что обращен к Форуму[23]. Ливия, вдова Августа Октавиана[24], которой дом принадлежал, отличалась отменным вкусом и любовью к искусству. Оно присутствовало здесь на каждом шагу, высокое искусство живописи и скульптуры. Изящные арабески вдоль карниза. Гирлянды листьев и цветов вперемешку с крылатыми гениями[25] и фантастическими пейзажами. Пять больших фресок, пожалуй, самых знаменитых в Риме, и каждая представляет собой отдельную картину. Две изображают посвящение в таинство и магические действия, на третьей — улица Рима, как бы виднеющаяся из открытого окна. И, наконец, две картины на мифологические сюжеты: Полифем[26], преследующий Галатею[27], и Ио[28] в тот момент, когда Гермес[29] освобождает ее от Аргуса[30].

Достойное место для художника, весьма достойное и привлекательное. Только художник, о котором пойдет речь в повествовании, предпочитал не видеть всего этого. Он тосковал в этом доме. И, тоскуя и печалясь, работал. Вытачивал камею из красно-белого поделочного камня, называемого сардониксом.

Говоря по правде, он тосковал бы в любом месте. У него было немало причин для этого. Черты лица выдавали в нем уроженца Македонии. Когда-то его предки стояли за спиной великого Филиппа, создателя могучей македонской державы и отца богоподобного Александра. С тех самых пор потомки этого рода отличались гордой осанкой, державной поступью и неукротимым характером.

Рим, после завоевания Македонии, сумел в полной мере добавить в их лица и жизни новые черты — черты трагизма. Разделенная на части Македония полностью зависела от великой империи. Вечная борьба с варварскими племенами из-за Дуная, выгодная империи, истощила македонцев и привела к вырождению народа. Император Тиберий[31], ныне правивший в Риме, довел черное дело народной гибели до логического конца.

Когда римлянам в Германии не осталось кого и побеждать, кроме народа маркоманнов под предводительством Марабода, империя сжалась перед последним броском, готовясь нанести решающий, смертельный удар. Стянутые из Паннонии[32] и Далмации[33] войска были сосредоточены в городе Карнунте[34]. Построенные из бревен и земли крепости германцев не выдержали бы ударов римских осадных орудий. Не спасла бы ни прославленная храбрость варваров, ни их готовность умереть. И даже прекрасная подготовка сил Марабода, которые он довел постоянными учениями до уровня римского войска.

Спасение германцам пришло свыше. Когда до владений Марабода оставалось пять суточных переходов, Тиберий вынужден был остановить войска и срочно повернуть обратно. В Паннонии и Далмации началось восстание, вскоре охватившее весь полуостров. Римлянам стало не до завоеваний. Их истребили в Паннонии, выбили из Далмации — и всего за несколько дней. Вскоре мятежники вторглись и в Македонию. К восстанию присоединилась часть местной знати, мечтавшая о былом величии и блеске македонской державы.

Завязалась война, и это была война самая тяжелая из всех, что вел Рим со времен противостояния Ганнибалу. Восставшим удалось собрать до двухсот тысяч пехотинцев и до девяти тысяч всадников.

Октавиан Август в очередной раз напряг силы империи. И дал Тиберию огромную армию — пятнадцать легионов, и большое число вспомогательных войск. Три года шла война. Медленно, но последовательно, проливая немало римской, а ещё больше не римской крови, Тиберий привел к покорности мятежные провинции.

Увы, бедствия не обошли стороной художника, что теперь выполнял свою работу в доме Ливии. Напротив, они ворвались в его когда-то счастливую жизнь неумолимо и жестоко, разрушив всё, чем он жил.

Филипп — так звали художника — не мог простить себе того, что случилось. Вот уже более пятнадцати лет прошли с того дня, когда он уехал, оставив дома молодую жену и годовалого сына на ее руках. Она волновалась о нем. Лишь о своем муже, которого любила безумно, со всей пылкостью первой, разделенной и счастливой любви, увенчавшейся так недавно рождением сына.

— Ты далёк от жестокостей, Филипп, — говорила она ему. — Ты живешь в своем мире, где камень и резец — самое главное. Твой мир прекрасен, не спорю. А вокруг столько зла. С началом мятежа мы оказались в чудовищном мире страстей, где проливают людскую кровь. Так, словно это вода из нашего озера. Мы не относимся ни к одной из воюющих сторон, но не принадлежим и к той части знати, которой, как всегда, ничего не сделается в этом водовороте. Не уезжай. Всякое может быть в пути, тогда как в доме мы в безопасности. Мне кажется, когда мы вдвоем, тебе ничто не угрожает. Я боюсь за тебя…

— Ты рассуждаешь, как истинная женщина, — отвечал ей Филипп. Я, хоть и живу в своем мире, все-таки не потерял рассудка. Чем ты сможешь помочь мне? В недобрый час я оставил сардоникс в доме отца. Он послужил бы нам настоящей защитой от легионеров, когда они станут распинать невинных вдоль дорог. Сколько раз говорил мне отец — держи талисман в доме, при себе, при ребенке. Он спас немало жизней в нашем роду, да и работа в отдалении от него не ладится, я ведь чувствую…

— Не камень, не этот холодный осколок бело-красного цвета — главное в нашей жизни, милый. Главное — наша любовь, верь в неё. Останься, — упрашивала его жена.

Не упросила. Он уехал в столицу, будучи уверен в необходимости привезти сардоникс. А когда вернулся — трое суток лежал на пороге своего дома без чувств и без мыслей. Талисман отвел беду лишь от него. Римляне поверили в полную непричастность Филиппа к восстанию. Несмотря на наветы недругов, несмотря на его отсутствие в городе, которое само по себе могло послужить обвинением в принадлежности к одной из тех группировок сражающихся, что были разбиты легионерами.

Но жена и сын были увезены в Рим в качестве пленников. Позже он узнал об их судьбе. Уже тогда Филипп был известен своей тонкой работой по камню и почитаем знатоками. В том числе и в римском высшем обществе. Для него было сделано всё, что возможно. Несмотря на мятеж, продолжавшуюся войну, расстояния. Только он всё равно опоздал, и черная весть обрушилась на него, похоронив все надежды. Всё, чем он жил до сих пор. Он выл, и бился головой об стену, и кусал запястья, и даже рычал волком. Всё было легче… Слишком уж мучительна была для него мысль об их смерти. Все закончилось быстро. Мальчик не вынес тягот пути. Жена не вынесла его гибели. Она выбрала нож — как только сумела! Филипп всегда считал ее такой слабой, такой нежной и пугливой. Она боялась крови и теряла сознание, порезав палец на руке… Их нет больше. Они ушли за месяц до того, как он сумел протянуть им руку помощи. Но самого Филиппа талисман хранил, и он выжил.

Впрочем, дело не в сардониксе. Он выжил потому, что был одержим местью.

Филипп, не глядя, потрогал камень, ощутил кожей пальцев рисунок. Что смотреть, он и так знает каждую щербинку, каждый уступ. Белый сардоникс с вкраплением багровых пятен. Как ее кровь багровых!

Первый ряд фигур он уже выточил. Самый нижний. Пленные, умоляющие императора о пощаде. Он ласково провел рукой по её лицу. Да, это хорошо знакомый ему овал. Волосы, скреплённые повязкой. Лучше не вспоминать, как он любил их гладкий шёлк. А ещё, в минуту страсти, властно держать её за эту шелковистую копну, закидывая голову жены назад… Нет, лучше не надо об этом! Он сделал её центральной фигурой своей композиции. Те, что будут вверху, только кажутся важными. Они — на её крови и слезах…

Малыша она держит на коленях. Последний её взгляд, всё лучшее в ней устремлены к мальчику. Что же, он, Филипп, не в обиде, он ведь потерял её, дал обоим уйти…

Тиберий, с его властным лицом, император Тиберий будет возвышаться над ней! Неприветливый в обращении император, внушающий страх всем соприкасающимся с ним. Не делающий различия между посторонними и близкими, между тем, что случилось недавно и тем, что стёрлось в памяти за давностью лет, падкий на скорую расправу Тиберий… Будь проклят, император!

А ещё выше, над всеми, Август Октавиан. Прямо под ним — эти бесстыжие, развратные женщины, патрицианки, кичащиеся своей знатной кровью и прославленные жестокостью. С их любовью к цирковым зрелищам, кровавым оргиям и прочим низменным забавам. Все они цветут на крови своих жертв. Мерзкие твари, будьте и вы прокляты!

Он долго ждал своего часа. Он работал. И ждал, ждал. Вызов в Рим пришел несколько месяцев назад. Заказ на камею, которой не будет равных! Заказ — подарок императору Тиберию, а значит, он получит сардоникс себе на беду, всё-таки получит. Выбор материала заказчик — а это сам могущественный сотоварищ Тиберия-убийцы, Элий Сеян, — предоставляет художнику, и готов оплатить его, если сочтёт выбор достойным. Боги не отвернулись от Филиппа окончательно, они дают надежду. Да сбудется предсказание учителя-индийца!

5. Камень сардоникс

Старая восточная легенда рассказывает, что благородные камни — творение сатаны. Заметив, как радостно любуется Ева пестрыми цветами в райских садах, искуситель придумал камни, дав им чудесные краски. Дабы пробуждать в людских сердцах соблазн и алчность.

С благородными камнями связано много других верований. Говорят, сапфир защищает от клеветы, бирюза помогает влюбленным, янтарь предохраняет от дурного глаза, рубин дарит взаимность в чувствах, сардоникс уберегает от неверности и лжи… Да мало ли ещё свойств приписали люди этим источникам чарующего света и цвета!

То, что стояло за отношением Филиппа к сардониксу, стало своего рода легендой, семейным преданием. Далёкий предок художника был не просто участником походов Александра, он был воином отборных частей. Аргироаспиды — щитоносцы, серебряные щиты — костяк македонской армии! Они получили эти украшения за неслыханную отвагу при Иссе[35]. И предок Филиппа среди них — молодой, сильный, весёлый, не слишком обременённый совестью или сожалениями о гибели врага. Он считал, что война — занятие лучшее из всех возможных. Война — это множество доступных женщин, море выпитого после битвы вина, опасность, волнение в крови.

Они весело прошли полмира, но Индия стала другой, не пройденной его половиной. Недоступной, утонувшей в дождях и разливах рек. Она была богата и не скупилась на смерть товарищей, на поражения. На боль разлук. Здесь, в непокорённой половине мира, улыбку сменила печаль. И в какой-то из дней он не стал убивать, потому что устал, потому что захотел подарить жизнь. Хоть кому-нибудь на земле, а человек, которого он спас, был так неказист, так грязен, мало одет… Это потом, когда они узнали друг друга, македонец понял, что ошибался. Учитель был немыслимо богат.

— Друг мой, — говорил ему Учитель, — нет страха во мне перед смертельным кругом, но за бесценный подарок жизни готов благодарить тебя до скончания века. Греческие мудрецы утверждают, что последний из живых счастливее наипервейшего из мёртвых, обитателей подземного царства Аида[36]. И они правы, твои жизнелюбивые соотечественники.

Учитель щурил глаза, когда улыбался. И морщины лучами бежали от глаз, любивших солнечный свет. Он не остался в долгу. Он оставил, уходя в свои горы, странный подарок молодому другу-македонцу.

— Камень ценен сам по себе, — сказал он, прощаясь. — Но это та цена, что смешна истинно знающему. Ты мало во что веришь, герой, но жизнь впереди, и не всё потеряно. Береги сардоникс. Он защитит от беды тебя, и всех твоих потомков. Я три дня отдавал ему силу души, и рук, и моего тела. Он заговорён мною на помощь тебе и твоей крови.

В ответ на недоверчивую улыбку македонца Учитель покачал головой.

— Ты всего лишь варвар, эллин, хоть и считаешь иначе. Ты — ребенок, все вы ещё дети, блуждающие во мраке. Сохрани его хотя бы на память о нашей встрече, там поймешь. Пока он в руках у тебя и твоих потомков, он принесет лишь благо. Но в чужих руках, руках власть имущих и стяжающих богатства, он станет проклятием. Смерть ждёт каждого, кто владеет им не по праву.

— А если я подарю его другу?

— Ты не сделаешь этого, глупец. Пожалей друга… Впрочем, бывают исключения. Он безопасен для ваших любимых женщин, пока они верны. И ещё… Очистить камень от заклятия может чистая душа. Та, о которой будет сказано — истинный сын Божий, посланник Господа в утешение нам, людям. На целое поколение вперёд он очистит камень от заклятия на вашу кровь. Но не больше. В последующем с силой, словно возросшей от соприкосновения с чистым, он погубит всякое зло, что не ты и не твоя кровь. Я так хотел, и это мой подарок. Будь же благословен и прощай.

Недоверчивый македонец, к трепету своему и даже некоторому священному ужасу, имел однажды возможность убедиться в силе камня.

Последний, индийский поход, столь неудачный для македонцев, посеял немало сомнений в душах людей. Ветераны армии Александра, до той поры преданные царю, и те — зароптали. Они просились домой. Они хотели пользоваться плодами своих побед, быть превозносимыми, богатыми. Окружёнными детьми и внуками. Они устали. Но Александр рвался за пределы завоеванного мира. Он не знал другого пути — он не умел и не хотел быть одиноким путешественником, бороздящим просторы земли, зависимым от стольких опасностей и преград.

Эти непримиримые мечты породили непонимание и злость. А потом и заговор против царя. Предок художника принял в нём непосредственное участие. К тому времени он бесконечно устал от смерти, царившей вокруг. Домашний очаг манил его, звал, обещая любовь и тепло. Богоподобный Александр раздражал. Царю мерещились заговоры. Он стал недоверчив. Приступы гнева всё чаще одолевали его, и приступы эти нередко обращались против когда-то любимых и близких.

Царь не собирался создавать державу с центром в родной Македонии. Величие собственной страны волновало его гораздо меньше, чем покорение какой-нибудь очередной, чаще всего опасной и загадочной страны. Которую, впрочем, они с легкостью покидали ради завоевания другой. Он взял в жёны азиатку, Роксану. Он, который должен был бы думать о сохранении рода, о потомках эллинской, незамутнённой крови. Как объяснить преданность царя черноволосой, смуглой, отнюдь не красивой по эллинским представлениям Роксане? За их обозами шли тысячи женщин, подобных ей. И у Александра был до неё гарем из трехсот наложниц… Они привыкли к покорности азиаток, к терпению и кротости. Женская гордость для пресыщенных молодых мужчин стала понятием смешным. Но тоска по золотоволосым, широкоглазым, с высокой грудью женщинам, идущим по жизни величавой походкой равнинных жительниц, волновала их.

Царю мерещились заговоры, и Александр их получил. Вернее, он получил в руки красивую камею из бело-красного сардоникса. Из рук любимого друга детства, Клита. Спасшего когда-то ему жизнь в битве при Гранике[37].

Мир, который был изображён на камее, являлся тройственным. В центре мироздания был изображен Александр, покоритель половины населённого мира. За ним — тенью, которой она и была по сути, незаметная Роксана. Под ногами Александра и его жены — покорённые им народы. Одетая причудливо толпа жителей Ойкумены[38], и даже на маленькой камее можно разглядеть, изучая лица, тоску и печаль.

И надо всем этим, в самом верхнем правом углу — Филипп, отец Александра. С улыбкой смотрит на сына, что оправдал его надежды. Улыбка, правда, несколько кривая — из-за глаза, поврежденного в бою. Сын покорил полмира, скольких убил, покалечил, вырвал из привычных объятий, обрек на страдания — не счесть. Достойный сын отца. Когда Филипп разбил в Фессалии[39] войска фокидян, три тысячи пленных были утоплены по его приказу в море. Во искупление обиды, нанесенной сребролукому богу Аполлону, которого оскорбили фокидяне, ограбив Дельфы. По приказу Филиппа погибший военачальник фокидян, Ономарх, был распят на кресте.

Но Филиппу далеко до своего богоподобного сына. До того, как Александр двинулся на державу Ахаменидов[40], исконного врага эллинских государств, он успел показать себя в родных ему греческих государствах. «Озверел душой»[41], и взял Фивы. Всех непокорных жителей города продал в рабство, а это тридцать тысяч человек, истребил оставшееся мужское население, и город стёр с лица земли. Александр — потомок неистового Ахилла[42] по матери, властолюбивой Олимпиаде, и необузданного Геракла[43] по отцу. Достойный сын кровавых отца и матери.

Оба героя, от которых ведет свой род Александр, в левом верхнем углу камеи. Щит Ахилла, плащ Геракла сверкают черным на белом. Багровые капли крови падают вниз, туда, откуда смотрят глаза жителей покорённой Ойкумены.

В непокорном Тире Александр казнил три тысячи пленных, две тысячи распял и тридцать тысяч продал в рабство. Такая же участь постигла город Гиза. Куда там Ахиллу или Гераклу!

Художник, что высекал первую, Александрову камею, был из бранхид[44]. Потомок тех греков, что ушли с персидскими завоевателями из Передней Азии. Однажды он уж выжил в бойне, которую устроил Александр. Греки, обрадованные приходом македонской армии, вышли приветствовать царя с зелёными ветвями. Их ли была вина в том, что они — художники, скульпторы, строители, — были изуродованы по приказу сатрапа[45]? Так отметил их таланты Дарий, чтобы показать свою власть над телами и жизнями рабов. А Александр, разгневанный их жалким внешним видом, Александр отдал приказ… и их стали убивать, разить мечами и стрелами…

Выживший художник был из бранхид, и потому одолеваем двойной ненавистью к царю. Но тот, кто заказал ему рисунок, требовал точного исполнения своего замысла. Ничего лишнего, обусловленного ненавистью и местью. Македонец помнил то, о чём тайно говорил ему учитель-индиец. Враг — в центре мироздания. Его жена, дети. Его женщины.

Над ним — его родители. Учителя, если они были вехой в становлении. Далёкие предки, чьим духам он поклонялся. Все те, кого он почитал началом себе. Именно потому Аристотель не был изображен на камее. Что толку в том, что он учил Александра? Немногому же он его научил, тринадцатилетний подросток оказался не по зубам великому философу. Александр бредил Ахиллом, и даже в походах возил «Илиаду» Гомера, кладя ночью у изголовья вместе с мечом…

Тройственная камея. Предки врага и его духовные наставники. Враг и его женщина, дети, когда они есть. И в самом низу — взывающие к отмщению. Кажется, македонец не забыл ничего.

Почему Клит держал камею у себя так долго? Быть может, воспоминания о дружбе с Александром, о его отце, Филиппе, которого Клит так хорошо знал, будили в нём жалость? Как бы ни был велик гнев против Александра, трудно было поднять руку на друга детства, ставшего богоподобным властителем Азии? Или, напротив, Клит наслаждался игрой с судьбой, держа в руках оружие против тирана? Каким Александр, несомненно, стал в глазах ветеранов своей армии. Он носил персидскую одежду, что вызывало немало затаённого веселья и косых взглядов македонцев. Он устраивал пышные приемы и приказывал почитать себя всюду как бога…

Впоследствии македонец немало пожалел, что не уговорил Клита отдать камею сразу, по изготовлении. Вспоминал слова индийца: «Пожалей друга, глупец!». Клит был добрым товарищем. Жаль, что он пал жертвой очередного приступа гнева Александра. Что-то побудило его дерзко говорить с царем на том несчастном пиру. Он вспоминал вслух все ошибки Александра. Царь оборвал его речи, выхватив меч… А может, он стал первой жертвой камеи…

А потом — загадочная и неожиданная смерть самого Александра. Владыка половины мира умер в Вавилоне от лихорадки, в расцвете сил, не завершив своих дел. Сына, родившегося у Роксаны, да и саму Роксану, обрекли на смерть диадохи[46], делившие власть на территории бесконечной империи. Череда смертей, приносимых камеей, множилась. Македонец успел проследить семь до того времени, когда камея исчезла из вида.

Но сардоникс, который был усечён, и всё же ещё довольно тяжёл, и вызывал у македонца суеверный страх, был привезён им домой. Предание передавалось из уст в уста, из жизни — в жизнь. Тот, кто хранил его в доме, не жаловался на судьбу. Казалось, она оберегала владельца от тысячи возможных неприятностей, как могла.

Филипп теперь держал в руке часть того самого сардоникса. Он был хорошим резчиком по камню, более чем хорошим. Он был лучшим. Элий Сеян, всесильный временщик, друг и сотоварищ императора Тиберия, заказал ему самую крупную камею, какую только можно сделать. В подарок императору Тиберию. На беду и смерть императору Тиберию. Ибо Элий Сеян одобрил выбор материала художником.

И белый сардоникс с багровыми кровавыми вкраплениями стал обретать в руках художника свой теперешний, известный всему миру облик. Новый виток кровавого пути сардоникса начинался…

6. Храм

Любая дорога, пусть самая длинная, подходит к своему концу, когда человек одолеет её. Эта дорога, дорога к Иерусалиму, чаще бывает длинной — по морю, по пустыне, по диким горным тропинкам.

Путники, направляющиеся сюда, самые разные. Тут и житель Галилеи, везущий дары благословенной своей страны с надеждой продать их в Святом городе. Тут и пилигримы, идущие на праздник. Сосредоточенные, хмурые купцы из Вавилона, Александрии, даже из Рима. Они выражают озабоченность всем своим видом, что неудивительно, поскольку везут большие суммы золота и серебра, собранные среди соплеменников для казны Храма. Для тех, кто подъезжает на верблюдах к Иерусалиму, кто спешит к нему пешим ходом, дорога заканчивается здесь, у стен города, с их тремя огромными башнями, называемыми Фазаель, Гиппик и Мариамна. Эти три великана — не последние, они лишь прикрывают доступ к дворцу Ирода, за ними высятся несколько десятков башен поменьше. И когда перед путником, кто бы он ни был, развернется панорама вечного города, невозможно удержаться от радостной песни:

Стопы наши у ворот твоих, о Иерусалим!
Иерусалим, вновь отстроенный Иерусалим,
Куда стекаются племена, племена Иагве, по закону Израиля
Возблагодарить имя Иагве!
Там стоял престол суда, престол дома Давида!
Молите же о мире для Иерусалима!
Пусть покой будет тем, кто любит тебя,
Пусть мир будет твоим стенам, покой твоим башням![47]

Не случайно слово о мире в Иерусалиме. Само название города означает — город мира, город согласия.

Через Геннатские ворота входят пилигримы в Иерусалим, и узкими улицами идут на восход. Вот глубокая расселина, отделяющая западную часть города от его восточной стороны. Там, на высоком холме, откуда открывается великолепный вид на долину Хеврона, блестит на солнце золотом и мрамором Храм.

Кругом всех четырех стен Храма идут колоннады в греческом стиле, с орнаментом на капителях в виде бараньих рогов. Самая пышная и величественная колоннада — с южной стороны, где находится главный вход во двор Храма. Четыре ряда колонн проходят посетители, чтобы попасть вовнутрь. В первый двор может войти всякий, даже язычник; его и называют «двором язычников». Тут стоят римские солдаты во время большого стечения народа, и каждую минуту они готовы пустить в ход мечи и копья. В башне Антония, встроенной в северную стену Храма, постоянно находится гарнизон римских легионеров. За этим двором идет другой, считающийся уже частью Храма. Внутренняя стена окружает и его, и Храм, соединяя их в единое целое. Над воротами — надпись на греческом: «Ни один инородец не смеет войти за решетку и ограду святилища; кто будет схвачен, тот сам станет виновником собственной смерти».

Внутри храма есть поперечная стена, отделяющая западную часть двора, доступную только для мужчин, и восточную, в которую могут входить и женщины. За двором мужчин следует двор священников, где могут находиться исключительно священные лица. Внутренние стены дворца блестят мрамором и лепными украшениями в греческом стиле. Вся священническая утварь сделана из чистого золота. Золотыми плитами покрыты стены Храма. Над воротами, соединяющими притвор со святилищем, висит огромная золотая гроздь винограда, олицетворяющая плодородие Израиля.

Почему же иудеи из диаспоры гневно хмурятся при виде Храма? Почему не радует их щедрость иудейского царя, поражавшая когда-то народ в Бейруте, Дамаске, Антиохии, Родосе? Почему неласково оглядываются они на непосредственных, наивных галилеян, когда слышат от них: «Какие камни, какие здания!»? Что хорошего и когда было в Галилее? Конечно, галилеяне никогда не видели ничего подобного. Но разве дело только в богатстве Храма? То самое язычество, которым иудеи окружены в местах своего проживания, проникло и сюда, в сердце иудейской веры. Лишь в святилище и в Святом святых не осмелился ввести Ирод греческих новшеств. В остальном — и сам Храм, и люди, и порядки в нём — всё новое. Как эта ненавистная греческая лепнина, и эти оскверняющие Храм предупредительные надписи — разве раньше они были здесь возможны? А римские кентурионы в ограде Храма — это ли не вина Ирода?

Халдейский царь Навуходоносор[48] сровнял первый Храм, построенный при царе Соломоне, с землей уже после того, как он неоднократно подвергся разграблению язычниками. Это было чудесное здание из камня и ливанского кедра. На три части делилось здание Храма: притвор, святилище и Святое святых. Притвор был небольшим помещением, где были особые капители, с дорогой резьбой — венцами наподобие лилии и гранатовыми яблоками на цепочках. Здесь же стояли две высокие колонны из бронзы — Иахин и Воаз[49]. Среднее помещение, называемое святилищем, было уставлено священными предметами: кедровым, покрытым золотом, кадильным жертвенником, семью золотыми светильниками, десятью золотыми столами с хлебами предложения и золотыми сосудами для богослужения. Да, в первом храме золота тоже хватало, но и святости здесь было больше. В Святое Святых был помещен ковчег или кивот Завета, над которым простирали крылья карубы[50] из масличного дерева резной работы, покрытого золотом. В ковчеге Завета находились две каменные скрижали, переданные Богом пророку Моисею, с изложенными на них десятью главными заповедями. Изящный ларец из дерева акации, в 2,5 локтя длины, в 1,5 локтя ширины и такой же высоты, изнутри покрытый листовым золотом, нёс в себе главные духовные ценности народа… Своими внутренними крыльями карубы соприкасались между собой над ковчегом, а внешними касались стен здания. Святилище и Святое святых соединялись всегда открытой дверью, которая скрывалась за занавесом из драгоценной ткани с изображением карубов. Вход в здание был с востока, а ниже по склону горы Морийя сначала находился двор для священников и левитов, и далее — на несколько ступеней ниже — двор для народа. Во дворе священников стоял огромный жертвенник всесожжения и умывальница из меди. Таков был Храм, построенный Соломоном за семь лет по указаниям, полученным им непосредственно от того, чье Имя не упоминается.

Вернувшись на родину издалека, придя в Иерусалим от рек вавилонских, вновь построили Храм поклоняющиеся Сущему. Ирод же завершил строительство, придав Храму нынешний блеск, его поистине царский облик.

И что теперь? Святое святых теперь пусто, лишь возвышение указывает на место, где некогда стоял ковчег Завета. Нынешний храм на треть больше Соломонова, да только для кого он расширился? Не для тех ли язычников, что собрались на «своём» дворе? Даже золочёные двери в святилище украшены богатой вавилонской тканью, как горькое напоминание о вавилонском плене. Пусть полог синего, алого, пурпурного цветов, что олицетворяет Божественное творение… Оживленная торговля во дворе язычников Храма. Каждому богомольцу, пришедшему на поклон, нужно принести немало жертв за грехи и нарушения закона, заплатить за них, и потому здесь располагаются со своими столами и палатками разные торговцы. Мохнатое и пернатое царство будущих жертв ревёт, мычит, клохчет и воркует, словно предчувствуя свою горькую и весьма уже близкую участь. Покрикивают менялы, обменивающие деньги на священные иерусалимские шекели. Тут же левиты в длинных полотняных одеяниях осматривают будущие жертвы.

Нет, понапрасну станешь ты искать здесь те святые порядки, что были раньше. Да и что могут дать святого народу Ироды? Династия пришельцев, идумеи[51]

От Иакова, а не от Исава ведут своё родословие все дети Израиля. Праотец Аврам был богатым кочевником из города Ура, что находился в Месопотамии. По божьему повелению он переместился с семейством из долины Евфрата на территорию между рекой Иордан и Средиземным морем, населенную хананеями. В награду за безоговорочную веру в единого истинного Бога он получил во владение землю, «полную молока и меда»[52]. В возрасте девяноста девяти лет к Авраму явился Бог, чтобы заключить с ним союз — Завет. Завет сей гласил: Бог сделает потомство Аврама многочисленным и отдаст ему весь Ханаан в вечное владение; в качестве знака Завета все младенцы мужского пола должны быть обрезаны на восьмой день после рождения. При этом Бог поменял имя Аврама на Авраам, жена его Сара получила имя Сарра. Сарра, которой в то время перевалило за девяносто, стала матерью Исаака. Исаак вступил в брак с Ревеккой, которая долгое время оставалась бесплодной. Молитва Исаака дошла до Бога, жена его зачала, но во время беременности испытала какую-то тяжесть. От Бога пришло известие о том, что в её чреве бьются праотцы двух различных народов. Так уже во чреве матери разделены были Эдом и Израиль.

Ревекка произвела на свет близнецов: первым показался на свет Исав, он был красен и космат, а вторым — Иаков, державший за пятку своего брата, словно пытаясь вернуть того в лоно матери. Так и росли мальчики — в вечном соперничестве друг с другом. Исав, любимец Исаака, стал искусным звероловом, а Иаков — любимец Ревекки — пастухом, живущим в шатрах. Однажды Исав вернулся домой голодным, и, увидя, что Иаков готовит какую-то пищу, попросил утолить его голод. Иаков был готов дать брату кушанье из чечевицы, если Исав подарит ему право первородства. Это право принесло бы ему две части из отцовского наследства, обеспечивало место главы семьи и первосвященника. Кроме того, получив благословение отца, он наследовал бы и все обещания, данные Исааку Богом. Так и произошло.

Отеческое же благословение Иаков получил с помощью обмана, в чем ему помогла мать, Ревекка. Когда Исаак постарел и зрение его притупилось, он призвал к себе Исава и попросил его наловить дичи в поле, приготовить из неё его любимое кушанье, за что обещал отцовское благословение. Ревекка подслушала разговор Исава с отцом, и пока Исав охотился в поле, приготовила из двух козлят любимое кушанье Исаака и послала с ним Иакова. А чтобы Исаак не заметил подмены, надела на сына шкуры козлят, покрыв ими его гладкие руки и шею… Исаак сначала с недоверием принял кушанье, бормоча про себя: «Голос Иакова, а руки, руки Исавовы», но потом всё же благословил сына. Это благословение отменить было невозможно. Исав, узнав о случившемся, с плачем умолял отца благословить и его: «Неужели, отец мой, одно у тебя благословение?» Он возненавидел Иакова до такой степени, что тому пришлось бежать. Он шел к брату матери Лавану, жившему в Месопотамии, в окрестностях Харрана. По пути он прилег отдохнуть на горе, положил голову на камень и сладко заснул. Ему приснилась лестница, которая стояла на земле, другой конец упирался в небо. По этой лестнице ангелы спускались и поднимались на небо. Наверху стоял Бог, который благословил Иакова. И подтвердил ему данные ранее Аврааму и Исааку обещания. А это было немаловажно: из колена Исаака теперь должен был появиться великий народ, в котором людей будет столько, сколько песчинок на земле, и звезд на небе, и который овладеет всей землей Ханаанской.

Много позже, через двадцать лет, Исаак возвращался к отеческим шатрам вместе с женами, Рахилью и Лией, родными дочерьми дяди своего, Лавана. Приближаясь к Ханаану, он послал гонцов с подарками для Исава, чтобы задобрить его. Встреча «любящих» братьев закончилась перемирием, а еще — окончательным разделом. Иаков обязался не занимать земли Исава, а найти себе другие. Так он раскинул свои шатры перед Сихемом, в западной части Ханаана. Исав же покинул землю обетованную, отправился в Сеир и стал праотцем эдомитян. Но ещё прежде, чем встретиться с Исавом, в одну из ночей Иакову пришлось бороться с таинственным Некто, который вёл схватку до зари, но не смог одолеть Иакова.

С Богом самим боролся Иаков, и был он наречен последним «Израиль»[53].

Иаков-Израиль стал отцом двенадцати сыновей, и звали их Рувим, Симеон, Левий, Иуда, Иссахар, Завулон, Иосиф, Вениамин, Дан, Неффалим, Гад, Асир. Рувим был первенцем отца, но не ему суждено было стать предводителем будущих потомков двенадцати колен Израиля. Рувим потерял благоволение отца, когда вошел к его наложнице Валле и осквернил ложе отца. Главенствующая роль отошла к колену Иуды, власть, богатство, авторитет, скипетр — удел колена Иудина…

Эдом — от слова «красный» — цвет кожи Исава при рождении, и цвет чечевичной похлебки, за которую он отдал своё первородство. Нынешний тетрарх Галилеи, Ирод Антипа — из династии, чуждой Иудее. Он — потомок Исава. Он с упорством, достойным лучшего применения, не забывает напоминать всем об этом. Любимый цвет его одежды — красный. И он меняет одеяния, но не меняет своего пристрастия к красному. Отец его, Ирод Великий, коренным образом перестроил восстановленный после возвращения иудеев из вавилонского пленения иерусалимский Храм. Он не возвёл новый Храм, он переустроил его. И теперь Храм стоит в Иерусалиме, напоминая его жителям о двойном несчастьи. О власти Иродов, ненавидимой иудеями. И о власти всего языческого в стране — римского, греческого, и прочего….

7. Ирод и его любовь

Трудно быть цельным человеком, когда сама судьба привнесла в твою жизнь раздвоенность. Трудно? Пожалуй, нет, это просто невозможно. Во всяком случае, Ироду, сыну идумейского князя Антипатра, стать цельным, быть одним человеком, а не двумя разными, не удавалось на протяжении всей его жизни. И это стало причиной его личной трагедии, а также принесло немало горя окружающим царя Ирода, да и всему Израилю.

Когда он был молод, и Иудея ещё не принадлежала ему (впрочем, ему тогда почти ничего и не принадлежало), будущий царь был ещё вполне счастлив. Неудивительно — столько всего ему нужно было сделать, он был так непомерно занят, так стремился ко всё большей и большей власти. Годы шли. Ему удавалось задуманное, власть приходила и росла, жизнь радовала, женщины любили… Он мог назвать среди своих друзей — Марка Антония, среди покровителей — Октавиана Августа, а женой его была та, при взгляде на которую у него темнело в глазах и захватывало дух от счастья, его единственная любовь, его женщина, его Мариамна![54] Что ему Галилея или Иудея, когда он стал правителем всей Сирии…

Но та двойственность, что тяготела над ним, не дремала. Он был идумеянином, и всего лишь два поколения назад его предки насильно были обращены в иудаизм. Женщина, которую он боготворил, была иудейкой, а народ, которым он правил, в большинстве своём тоже исповедовал иудаизм. И тогда, когда, казалось бы, он достиг всего, к чему стремился, навязанная ему вера сломала жизнь, и растоптала счастье, превратив великого царя в кровавого деспота и тирана, в убийцу.

Мариамна… Для него, Ирода, брак этот был делом решённым, просто династический брак — и всё. Она из Хашмонеев[55], так называемых «законных» правителей еврейского народа. Он, Ирод, делал всё, чтобы последние мужские представители этого рода исчезли с лица земли. Поскольку это была борьба, в которой либо он, либо они, совесть по поводу уничтожения Маккавеев не мучила властителя. При всей слабости последних Маккавеев, попади он, Ирод, в их руки, они бы ему не спустили.

Иоанн Гиркан Второй, дед Мариамны, не мог быть первосвященником, ибо по Закону, человек с физическим недостатком не может занимать подобное место. Однако родился-то он с ушами, и первосвященником был, и земным властителем. Родной племянник откусил ему уши, дабы Гиркан не мог более претендовать на первосвященническую, а с нею — и мирскую власть, как это было в обычае у Маккавеев. Попади Ирод в их руки, они бы ему не то ещё отрезали, коли друг с другом были так бережны. Он сражался с ними, и победил в бою, и это — дело мужчин.

Женщина — дело другое, не станет он с ней сражаться, разве что ночами… Она нужна ему для того, чтобы дети его были приняты страной, которой правят. В них будет еврейского много больше, чем в нём самом. Пусть радуются его подданные, которые косятся на царя с его «нечистотой крови». Он выбрал её из сонма женщин, не интересуясь тем, какой она была, как выглядела, чем жила. Вся его нынешняя жизнь была сделана им самим, всё, что у него было, было взято в бою, или на переговорах, и ещё неизвестно, где приходилось труднее. Он готов согласиться, что Маккавеи были «законными» властителями, когда в период борьбы с сирийцами вырвали себе власть. Теперь они годны лишь на то, чтобы дать ему женщину, которая подтвердит его собственную, вырванную у судьбы «законность», только и всего. Будь она даже страшна, как крокодил, ей придётся родить. Правда, говорят, что она красива, и это — лишнее достоинство, на которое он даже не мог надеяться. В жизни его немало женщин, будет ещё одна, которая укрепит его будущий престол и придаст его власти определенное очарование, поскольку предназначенная ему в жены хашмонейка, говорят, к тому же умна и учёна.

Но следовало видеть женщину, на которой хочешь жениться. Гиркан повторял без конца: «человек не должен обручаться с женщиной, пока не увидел ее»[56]. Иоанн Гиркан, тогда ещё как все, имевший собственные уши, прожужжал те же части лица Ироду: «Женись! Мариамна умна, красива, и союз этот почётен!». И его можно понять, Гиркана. Его племянник, Антигон, вторгся в страну, при поддержке парфян[57]. Гиркану было чего бояться, он знал племянника. Именно Антигон лишил голову Иоанна Гиркана её естественного украшения — ушей. Но это случилось позже. Первое же нападение Ироду удалось отразить. В награду за это его старались женить на хашмонейке, и Гиркан сыпал обещаниями, уговаривая его увидеть будущую невесту.

Он-то сам, Ирод, мог бы сделать это и во время брачной церемонии, с него станется. Все они устроены одинаково, и когда он сорвёт с неё одежды, увидит лишь то, что видел всегда. Он возьмёт её, может не раз, если она ему понравится. И пойдут дети, которым будет передана его кровь и власть. К чему эти смотрины, если всё решено? Ещё один повод поморщиться, вспомнить недобрым словом все эти тонкие обычаи, которые он не способен постичь.

И вот он увидел её в первый раз. И даже этот первый раз был не таким, как всегда. И, оказалось, что женщина может увлечь его сердце. Больше, чем упоение в бою. Больше, чем стены дворца, ставшего воплощением собственной мечты. Больше всего того, что было до того дня его жизнью.

Иоанну Гиркану очень хотелось выдать внучку замуж. Пусть и на открытой кровле дома, под взглядами его самого, и его домашних, но он оставил их одних. Дав возможность поговорить. Рассмотреть друг друга. Помериться силой, ибо встреча показала — бой будет нешуточным.

Даже в лучах мягкого вечернего солнца она выглядела твердой и несгибаемой, как скала. А ведь розовые лучи высвечивали фигурку, которая, несмотря на худобу и гибкость, состояла из плавных, женственных линий, радовавших глаз. И всё же с этой именно, первой, встречи, он называл её в душе «осой». Не из-за талии, ошеломляюще узкой, хотя и это сходство промелькнуло в сознании, да исчезло. Её глаза жалили и пронзали насквозь. Сказать, что он рассмотрел в этих глазах недружелюбие — значит не сказать ничего. В них плескалась ненависть, и ещё — отвращение. Словно она смотрит на падаль, оскорбляющую и зрение, и обоняние, и чувства правоверной иудейки. Это отношение к себе Ирод прочувствовал сразу. Она могла бы опустить свои глаза, пусть и хашмонейка, но ведь всего лишь женщина, почти девочка ещё! Её пухловатые чувственные губы с беззащитной мягкостью их, с каким-то подчеркнутым, алым, вызывающим цветом, её рассыпавшиеся по плечам, выбивавшиеся из-под покрывала блестящие каштановые волосы, её округлую, хорошо развитую грудь, при том, что она оставляла впечатление подростка из-за своей худобы, — это, и многое, многое другое, он выхватил сразу, какой-то частью сознания, где не успела поселиться боль, вызванная её очевидным отвращением к нему. Они ещё не сказали ни полслова друг другу, а он успел испытать и эту странную, ужалившую его в сердце боль, и желание, схватив её в объятия, грубо сломать, раздавить эту легкую фигурку ненавидящей его женщины. И в то же время, чуть-чуть позднее, сразу после этого, ощутил всепоглощающую жалость, стремление защитить, уберечь, спасти её от себя самой — такой непокорной, дерзкой. Не счесть ощущений и мыслей, что она вызвала в нём, всего лишь взглянув на него из-под покрывала…

— Ты ненавидишь меня, женщина? — спросил он у неё прямо, без увёрток. — Почему? Разве выходят замуж за тех, кто не мил?

— А кто спросил меня? — было ему ответом. — И почему мне любить тебя, идумеянин, мне, женщине этого рода? Разве мы — не цари в своей стране? Не хранители имени Бога? Это ты пришелец. И меня, меня они продали тебе! Тебе, чьих предков мои купили за горшок чечевичной похлебки! Лучше бы мне умереть, чем дожить до такого…

— Кто-то из них, твоих родных, помешал тебе умереть? — спросил он с насмешкой. Всего лишь с насмешкой. Хотя её дерзкие, вызывающие речи пробудили в нём нешуточный гнев. И будь это не она, чью хрупкую красоту он постигал с каждым мгновением всё глубже, на беду себе, не сносить бы обидчику головы.

— Они были правы. Ты поступишь глупо, умерев. К чему бы тогда красота, данная тебе Богом? Не стоит уносить в могилу девственность, попробуй до того ласки мужчины, Мариамна. Настоящего мужчины, не из твоих родных и близких, и не тех, кто купался в щедротах Хашмонеевых князей, из ваших приближенных. Они ведь выродились, Мариамна, эти Маккавеи. Будь рядом с тобою Иуда Маккавей, лев вашего рода, я бы ещё понял твои порывы. А я — тоже Маккавей, но моего собственного рода, который только начинает свою дорогу, но она будет царской! Не хочешь быть со мною? Я сделаю тебе сыновей, и это даст тебе радость, поверь мне…

Он с большим удовольствием отметил, что сумел её смутить. Она дерзила ему, забыв, что он — мужчина. Ответная дерзость повергла её в краску.

Может, он сумел задеть пробуждающуюся женственность этой полудевочки, так почему бы не закрепить успех? По крайней мере, прекратила болтать возвышенные свои глупости, и устремится теперь к тому, что искони нужнее женщине — к ласкам мужчины, материнским заботам. Но продолжить он не успел.

— Ты поедаешь свинину, — с отвращением вдруг не сказала, а выплюнула она. — Ты оскверняешь себя свининой, потомок Исава!

— Да, это ужасное, ужасное обвинение! — рассмеялся он. Его позабавила её горячность. Почему-то захотелось объяснить ей, что он думал сам по этому поводу.

— Ты знаешь, Мариамна, свинина — мясо нежное, быстро портится. В шатрах её не сохранишь, а когда она испорчена, есть её опасно, заболеешь. Будешь исторгать содержимое нутра долго и мучительно, занеможешь. Наши с тобой предки потому и ввели на него запрет. Вообще, многие запреты обусловлены образом жизни, а Бог здесь ни при чем. Неужели Ему мало хлопот и без этих наших мелочей? Так говорили мне весьма учёные люди, пусть и язычники, но совсем не глупые люди, поверь. Только ведь я достаточно богат, чтобы не хранить мясо подолгу, я ем его свежим, и никакого вреда оно мне причинить не может. Свинина очень вкусна.

Если некоторое время назад он воззвал к её женственности, теперь — к её врождённому любопытству, пробивающемуся сквозь путы иудейского Закона, которыми она была напичкана от пальцев ног до волос на голове. А ему хотелось видеть, какая она вне этого закона. Её ум, о котором все говорили, был почему-то очевиден для него, хотя пока что он не услышал от неё ни одного умного слова. Наверно, живость её, и непосредственность, и неподдельный интерес к жизни были осязаемы им, впитываемы с её лица, вытекали из жестов, повадки. Услышав от него о том, что свинина вкусна, она изобразила на лице ужас и отвращение, но глаза её выдавали. Перед ней был чужой человек, отступник, злодей, поедающий свинину, но именно это было ей интересно.

И он стал рассказывать ей о том, как едят римляне. О том, как страшно выгладит на столе поданная целиком кабанья голова. Какой необыкновенно тонкий вкус у филе из дикого кабана. Какие ощущения были у него, когда подали свиное вымя, фаршированное всякой начинкой…

Он видел, как расширялись её зрачки, от ужаса и любопытства одновременно, как она пыталась справиться с невольной тошнотой. И ощущал, что смертельно хочет эту женщину. Если бы не знать, что немедленно ворвутся на кровлю её родные, их растащат… да и это бы его не остановило, в конце концов, но не мог же он на её глазах убить всех её родных! Со смешной целью тут же овладеть ею, когда те же родные с радостью и удовольствием подложат её ему в постель, чего ради, собственно говоря, и затевалось их знакомство. Надо только пройти эти смешные обряды. Он выпьет с ней вина ещё много раз, обещал он себе, после того, как они выпьют его во время свадьбы….

Он развелся с женой, Дорис, и выгнал её с сыном Антипатром из Иерусалима. Через неделю, пьяный от страсти и радости, он обручился с Мариамной. Она же была подавлена, в слезах. На него смотрела без всякой радости, он снова увидел в ней безуспешно подавляемый в угоду родным ужас перед ним, и её отвращение. Было больно, но отказаться от своего желания обладать ею он не мог. Это было выше его, больше его. Он держал руки сжатыми в кулак, чтобы не броситься трогать её на виду всего Иерусалима. Сжимать её грудь, ломать это хрупкое тело…

Этим обручением они, Маккавеи, держали его на привязи долго, целых пять лет! Как он не сошёл с ума, странно. Может, только потому, что и обстоятельства не складывались в его, Ирода, пользу, и ему приходилось думать больше о спасении собственной головы, о завоевании потерянных земель вновь.

Парфяне вторглись в Сирию и, перейдя границу, сразу же повернули часть своей армии на юг — в Иудею. Антигон, племянник Гиркана, также вторгся в страну, и устремился к Иерусалиму. Ирод пытался преградить ему путь, но Антигон захватил внутренние дворы храма. И тут подошла армия парфян… Гиркан лишился ушей, ну да ладно, это не страшно. А Ирод — Мариамны, что было куда страшней. Но надежда грела его, и он боролся. Он последовал за Марком Антонием в Малую Азию, потом в Италию. Он повёз туда деньги, он убеждал друга своего Антония, и его недруга Октавиана, что именно он, Ирод — единственный надежный союзник в борьбе против парфян. Вместе с Антонием, в благодарность за подаренную ему милость стать царем Иудеи, всходил на Капитолий, и приносил жертву Юпитеру. Ирод делал, что мог, он был мужчиной и не умел плакать и просить об уступках Бога, он умел добиваться того, что было заветной его мечтой — Мариамны, а также царства, которое он обещал в том разговоре сложить к её ногам…

Через пять лет, прежде чем начать осаду Иерусалима, он женился на Мариамне. К тому времени он уже добился почти всего, он даже наголову разбил Антигона. Непокорными оставались Иерусалим, да ещё Мариамна, но прежде, чем взять город, он доставил себе удовольствие и взял жену.

Свадьба его не была долгой. Он не собирался больше ждать. Пусть они его ждут, Маккавеи, и непокорный Иерусалим, и все остальные.

Выслушав благословения, и отпив тот глоток вина, который собирался выпить ещё пять лет назад, он взял её за руку, гордую хашмонейку. И, невзирая на её сопротивление, увёл в ту комнату, где отныне должна была протекать самая важная часть её жизни, куда более важная, чем обсуждение преимуществ собственной семьи. Где бы он ни захотел устроить эту комнату потом, какие бы дворцы ни возводил. Она должна была делить с ним и эту комнату, и его ложе. Он так решил.

Жалость к ней, и острую, пронзительную боль, вызванную её беззащитностью, и собственным несоответствием ей, — а ведь он мог, мог соответствовать, взгляни она хоть раз на него другими глазами! — он ощутил в полной мере в эту ночь. Снова, и потом ещё много, много раз.

Пять лет тоски по ней должны были вылиться во что-то, а что он мог сделать, если с той минуты, как он почти втащил её в свои покои, она прислонилась к стене, спиной к постели, где он так её ждал, и хотел, — и не трогалась с места. Слилась в каком-то тупом молчании со стеной, стала её частью, как будто хотела раствориться в ней, исчезнуть, перестать быть. Напрасно он звал её. Она не хотела слышать.

Ирод справился с собой, и с желанием распять её на кровати, и взять — в крови, в слезах, боли и отчаянии. Он не мог плюнуть в собственную душу, не мог унизить мечту о ней и её любви.

Он выбрался из постели. Подошёл к ней, стоящей у стены, и позвал:

— Мариамна…

Он вложил в этот зов всю свою страсть, голос его был низок, и в нем были почти стон, и мука, и боль. А какое сильное желание!

В конце концов, она была женщина, всего лишь женщина, притом давно созревшая для любви. И этот зов она услышала, и вздрогнула всем телом, впервые осознав по-настоящему, где она и что с ней. До сих пор она плыла куда-то, все глубже погружаясь в отчаяние. Всё думала о потерянной чести Маккавеев, о своей судьбе, так жестоко посмеявшейся над её мечтами стать царицей. Стала, но с кем же рядом! Ненавидимая своим народом, проклинаемая на улицах Иерусалима, во дворе самого Храма, за предательство, что должно было свершиться здесь. В этой комнате. Она покупала безопасность своих близких, и оберегала их уши, а там, в Иерусалиме, скоро должна была начаться кровавая бойня, и её муж будет во главе развязавших эту бойню!

Другая сторона происходящего до сих пор не доходила до её сознания. Она одна, в комнате с мужчиной, что любит её — уж это она знала. И знали все, кто хоть раз видел его взгляд, обращенный на неё, от которого её сердце всегда замирало, или падало куда-то вниз. Она пугалась себя, и своих собственных мыслей, когда он смотрел на неё. Ирод её любит и, говоря откровенно и грубо, давно хочет спать с ней. Вот, он говорит ей что-то, ласковое, стыдное, прижавшись губами к уху. И тело его прижато к её телу, и почему-то это приятно ей. Его слова и голос оплетают её, словно паутиной. Она чувствует волны мурашек, бегущих по спине. Почему она не отстраняется, не бежит от его жадных рук? Почему впервые за всё время, что неизбежность их свадьбы стала очевидной, она впервые ощущает радость?

А он действительно прижимался к ней всем телом, чтобы она ощутила всю силу желания, владевшего им. Он давал ей почувствовать силу его рук, освобождающих её от одежды, влажность губ, что ещё не коснулись её, как ему хотелось, но уже находили свободные от покровов места. Не будь сзади опоры в его лице, она, пожалуй, не удержалась бы на ногах. Потому что руки его коснулись обнаженных грудей. Его пальцы охватили их, и поначалу нежно, а потом все жадней и грубее играли с ними, и она, не видя, ощущала, как почками распускаются их кончики. Ей открылась бездна новых ощущений, когда он развернул её к себе, и припал к её губам. Его язык проник внутрь, и нежно исследовал её рот, пробуждая в ней желания, которых она не знала раньше.

Наготу свою, сотворенную его жадными руками, она ощущала как праздник. Он хрипло и коротко рассмеялся, донельзя обрадованный своей победой, когда уже она, сама, по собственному желанию, стала искать его губ, которые он оторвал на мгновение, и подтянулась к нему поплотнее, поближе, когда он отодвинулся.

А потом она оказалась на постели, перенесённая им. Как легко он вскинул её на руки, какая мускулистая и сильная у него грудь! Легкий запах пота, что исходит от него, наверное, лучше всех благовоний, что ей приходилось вдыхать. Во всяком случае, у неё никогда ещё не кружилась так голова…

Когда он плавным, но исполненным силы движением прижался к ней, она приняла его, безропотно, беспомощно. Боль не убила её, как она всегда боялась. Потому что ей говорили — это больно, а боли она страшилась, потому и не решилась убить себя, когда её обрекли на этот брак. Теперь, когда эта вполне терпимая боль пройдена, отошла, она подчинилась его движениям, с радостью предоставляя себя его силе и его воле. Что-то глубинное, животное всё росло и росло в ней. Изгибаясь, крича, она льнула к нему и скользила руками по его спине…

С последним криком она растворилась в его объятиях и исчезла, но не настолько, чтобы не услышать и его странного, гортанного крика, когда жарким потоком он пролил своё семя в её ждущее тело.

Они возродились к жизни в мире, где должна была начаться осада Иерусалима. Через три дня после их недолгого счастья…

8. Взятие Иерусалима

Осада Иерусалима длилась не слишком долго. Ирод не зря надеялся на помощь Антония: друг прислал ему два легиона под началом надёжного Гая Созия.

С таким войском, вкупе со своими собственными силами, он мог взять всю страну. И собирался её взять, как сделал это с Мариамной. Где, в какой момент времени он отождествил свою непокорную жену со страной, что была её родиной? Может тогда, когда, цепляясь за его одежду, она пыталась не пустить его, и кричала: «Не смей, не смей их убивать! Никогда больше я не буду твоей, не появляюсь даже на пороге твоих комнат. Ты не увидишь моего лица, я прокляну тебя самым страшным проклятием…» Он с трудом оторвал её от себя, передал на руки прислужницам.

— Мариамна, — сказал он, — а ведь они, жители твоей столицы, тоже будут убивать. И меня в числе прочих, ты не боишься? Мне всё равно не остановить Рим. Так почему бы не сделать тебя царицей в Иерусалиме? Это будет твой город, жена, и я сделаю его достойным такой царицы. Не надо мешать мне, ты сама не знаешь, чего требуешь.

Он ушёл, оставив её рыдающей. Пожалуй, впервые он шёл на бой таким смятенным. Ей удалось посеять сомнения в душе. Хотя разум не сдавался. Он знал, зачем шёл в Иерусалим. Он вернёт эту страну в пределы, положенные ей ещё Давидом, а может, и вырастит эти пределы. Он заново отстроит Храм, который так ей дорог — ибо это удел её семьи, где её предки были первосвященниками. Он построит крепости на укреплённых границах, и украсит дворцами города. И новые города возведёт тоже, он мечтает о таких городах, какие ему приходилось видеть — с прямыми, широкими улицами, с множеством колонн, с возвышающимися повсюду беломраморными башнями, с амфитеатром…. Его сыновья получат в наследство куда больше, чем он мог хоть когда-либо мечтать. Он-то сам начинал с ничтожно малого, а их дети… Дух занимался при мысли о том, какие открываются возможности. И если ради этого нужно уложить в могилу несколько тысяч человек, которые в любом случае — что с Иродом, что без него — будут убиты римлянами, и спасти тысячи и тысячи других — что же, он готов заплатить.

Две крепостные стены окружали город. Шесть недель удерживали жители города внешнюю стену. Затем отступили к внутренней. Там они продержались ещё две недели. А потом римляне преодолели все преграды и ворвались в нижний город, разделив Иерусалим надвое. Большая часть защитников нашла прибежище в верхнем городе. Кто-то укрылся в Храме. Город затих, затаился.

Крики Мариамны ещё звенели в его ушах. Он не хотел, чтобы люди, среди которых она росла, легли на улицах родного ей города, а она исходила слезами по погибшим. Восемь недель Ирод не видел её, после такого недолгого обладания. Ему хотелось бросить всё и умчаться, и, уединившись с ней в своих покоях, снова и снова сливаться с ней в одно целое, ласкать её гибкое тело, целовать каждый изгиб, каждую выпуклость…. Ни одна женщина, кроме неё, не способна была вызывать в нём такую нежность. Нежность до боли в сердце. Он думал о том, как заслужить её улыбку.

Ирод послал в Храм жертвенных животных, чтобы продолжались ежедневные жертвоприношения. Он просил сдаться жителей верхнего города. Он пытался говорить с Созием, весьма недовольным затянувшейся, с его точки зрения, осадой и его, Ирода, поведением. Пытался говорить и со своими солдатами, исполненными той кровавой, застилающей глаза ненавистью, что свойственна войне гражданской, междоусобной. Но его голос оставался одиноким и плохо различимым во всеобщем шуме.

И штурм верхнего города и Храма начался — вопреки его желанию. В этом бою никто не щадил ни женщин, ни детей, ни стариков. Отчётливо осознавший это город защищался до последнего. Ощетинился каждым переулком, каждой улицей, каждым домом. Сопротивление ожесточило победителей, и вскоре превратило сражение в страшную, кровавую бойню. Всё смешалось в диком водовороте криков, ударов, стонов…

Когда он, находясь в числе очищающих верхний город, был извещён о падении Храма, земля закачалась у него под ногами. Не медля ни минуты, он понёсся туда. Приближаясь к Храму, Ирод отплевывался кровью — так тяжело дался ему этот бег.

Гора пестрела легионерами. По большей части живыми, но и мертвыми тоже. Храм ещё стоял, но отряд легионеров, прикрывавшихся щитами от стрел, и града камней, летящих в них, был уже во дворе народа, и прорывался во двор священников. Снизу теснились на ступенях вновь прибывающие римляне, передние ряды их смыкались с передними рядами защитников, поэтому каждый шаг вперед был шагом по телам павших.

— К Созию! К Созию! — кричал Ирод, пробираясь между легионерами вверх, ближе к Храму. — Награду тому, кто проведёт меня к Созию! Я должен видеть легата!

Его никто не слышал. Каждый искал награды сам, зная, что в стенах Храма можно будет чем-нибудь разжиться. Но он всё же нашел военачальника.

— Во имя нашей дружбы, предотврати осквернение Храма! — молил он его.

— Я потерял людей, и немало! — отвечал ему Созий. — А ты говоришь мне о стенах. Я сравняю Иерусалим с землёй, и одной заботой у тебя будет меньше…

— Гай, я не могу управлять пустыней. Останови легионы, оставь мне подданных в Иерусалиме. Их теперь вдвое, втрое меньше, довольно! Антигон в наших руках, Антоний будет доволен. Я теперь царь в этом городе, я! Он нужен мне, а ты превращаешь его в руины!

Чудом предотвратил он осквернение Храма. Умолил Созия отвести солдат прежде, чем город будет окончательно разрушен.

Едва закончив бой, понёсся к ней, к Мариамне — везти её в город, положить спасённые им Иерусалим и Храм к её ногам.

То, что ждало его при встрече, было невыносимым. Она осыпала его упреками. Она называла его убийцей, захватчиком и чужаком. Он пытался оправдаться, объяснить. Она словно и не слышала его вовсе. Ушла, не пожелав более с ним говорить. Она отказала ему в близости, закрыла перед ним двери. Ошеломлённый её поведением — поведением женщины, что была в конце концов его женой, его вещью, если бы он захотел! — он проспал ночь одиноко, проснулся неудовлетворенным. Был угрюм, неласков. Ощущал себя униженным, незаслуженно оскорбленным. Мысли были горькими.

Римляне умели его понимать. Да, ему приходилось привозить деньги Антонию в уплату за оказываемые им милости. Но обращение с ним Антония было выше всяких похвал. Покорители половины мира умели дарить дружбой. Сохраняя своё достоинство, не чернили достоинство других.

Среди евреев он не имел друзей. Кто-то из них льстил ему, как, например, старый Гиркан. Неудивительно, он смертельно трусил перед племянником, а кто, кроме Ирода, мог уберечь его от Антигона? Кому-то он платил, как, например, своему еврейскому войску, и в силу этого — они покорялись. Но все они без исключения относились к нему как к чужаку. Даже те, кому он благодетельствовал, кому платил. Они ненавидели его и боялись. Они не испытывали к нему любви, и ладно. Но они ещё и не уважали его. Забавно, последние из них считали себя лучше и выше Ирода, человека, добившегося невозможного. Они кололи глаза своей богоизбранностью. По их мнению, Ирод избранным не был, а значит, не был достоин ни их уважения, ни любви.

Теперь и Мариамна, воспитанная ими, Мариамна, ради которой он готов выпустить кровь из жил до последней капли, зовёт его захватчиком! А Антигона, изуродовавшего деда, Антигона, пустившего в Иудею парфян, она чужаком и убийцей не зовёт!

Он растравлял свою обиду. Помнится, когда он был в Галилее, а ему не хотели покоряться, не считая своим, он гнул им выи. Почему бы и нет, то было его право, право правителя. Его вызвали в иерусалимский Синедрион, где преобладали противники. Счастье его, что он послушался отца и взял с собой охрану. Они осудили его, как наместника — будто бы имели на это право! Он был подотчётен только Риму. И приговорили к смертной казни. Если бы не его отряд, с которым Ирод пришел в Иерусалим, давно бы его не было на свете. Но даже и так, они доставили ему немало неприятностей. Опасаясь за свою жизнь, Ирод был вынужден отправиться в изгнание. Мог ли он забыть когда-нибудь, как его унижали в Синедрионе, как смеялись над его правами! Воспользовавшись тем, что Риму не до провинций, а это было время убийства Цезаря Брутом и Кассием, они развязали междоусобную войну в стране. Отец погиб в этой войне, а он, Ирод, был призван защитить Гиркана, их первосвященника, и его обручили с Мариамной… Если он становится нужен, его призывают, если нет — осыпают насмешками.

Что же, пришла пора показать им всем, какой он царь!

Ирод ворвался в Иерусалим во главе небольшого отряда своей охраны. Тем, кто видел его лицо в те дни, оно запомнилось — навеки. Оно дышало грозой, было тёмным и страшным. Завидев его, люди на улицах в ужасе отворачивали лица, разбегались…

Старейшинам не удалось скрыться, и он собрал Синедрион. Собрал для того, чтобы сорок пять из семидесяти казнить. Он не дал саддукеям опомниться, он косил их одного за другим, приспешников Антигона. Легион, оставленный Созием, был ему опорой. А деньги, которые он получил, отняв имущество у казнённых, — приятным дополнением к мести. Весь следующий год он возводил укрепления на границах, и создавал военные поселения. Было на что.

Он знал, что многие из семей прибегали к заступничеству Мариамны, столь добродетельной, столь прекрасной, столь разумной! Это страшно забавляло его.

Ей он тоже припомнил обиды. Взял, да и разобрался в собственном доме, как следовало. Ворвался на женскую половину. Разогнал грозными окриками всех её женщин. Она стояла перед ним, гордая, неприступная, всем своим видом показывая, как презирает его, как стыдится. Ну, у него тоже кое-что встало. Всё это время женщин у него не было. Он не мог, не до того было. Утомился, постепенно лишая её близких и родных, а когда вокруг только слезы, стоны да кровь, да тебя томит неутолённая ненависть — не до женщин.

А тут она, совсем близко, в глазах — вызов, дышит взволнованно и часто, грудь вздымается, щёки горят…

Он разодрал на ней одежду. Её сопротивление только распаляло его. Он бросил её на ложе и навалился на неё, как на врага. Зря она упиралась в его плечи, извивалась, сучила ногами. Укусила его раз, другой, что ж, он впился в её губы поцелуем, а поскольку она отстранялась — укусил её до крови, и больше она кусаться не смела. Она извивалась и билась под ним, но напрасно. Долго сопротивляться она всё равно не могла. Сказывалась разница в весе, да и в силе. Вскоре затихла, сдалась. Ох, как же ему было сладко! Все эти месяцы — кровь, злоба, всеобщая и всепоглощающая ненависть, томление по ней. А теперь — её нежное тело под ним, и он вонзается в неё все глубже, все сильней, не сдерживая себя. Так, как хотелось всё это время, пока она держала его на расстоянии — по какому праву, спрашивается? Пусть теперь терпит…

Крики Ирода, которые он не озаботился сдерживать, были хорошо слышны не только в её покоях. Смысл их был хорошо понятен всем, вокруг-то были не дети. Мариамна молчала и покорялась. Молчал и покорялся Иерусалим.

9. Смерть Ионатана

Ирод не мог бы стать первосвященником в Иерусалиме. Они, иудеи, полагали — потому, что таково его происхождение, он-де не еврей, и таковым стать не может. Будь в нём побольше желания, он бы показал им, чего не может. У Синедриона он вырвал власть, и превратил его в религиозный суд, не приближающийся к законам и делам государственным. Отнимет власть и у Храма. Но встать самому к жертвеннику… Его ждали другие, весьма неотложные дела. При его-то презрительном отношении ко всему этому миру молитв, псалмов, лицемерия и дыма, он не собирался коптить своё тело у жертвенника, нет, совершенно.

Хашмонеев привлекать к священству столь высокого порядка он тоже больше не собирался. Безвольный Гиркан, может, и годился для этого со своей точки зрения, но если он, Ирод, был для них недостоин первосвященства, то куда, спрашивается, пристроишь старого осла, у которого и ушей-то нет, чтоб прислушиваться? Нет, наследственное первосвященство закончилось, хватит! Антигон казнён, Гиркан чрезмерно ушаст, мальчишка, брат Мариамны, слишком молод. Надо найти кого-то достойного, кто будет и с ушами, и с глазами, и к тому же достаточно сообразителен, чтобы понимать, чем обязан царю.

Он остановил свой выбор на Ханане, священнике из Египта, наследнике вавилонских иудеев, прямом потомке некоего Цадока. Так утверждал сам Ханан, и был готов привести в подтверждение свитки, привезенные из Вавилона… Собственно говоря, Ироду было всё равно. Он уже и сам имел писцов, описывавших его деяния. Если бы всё, что они заносили в свитки, было правдой?! Оставим это. Согласно свиткам, предок Ханана был священником во времена Соломона, вот пусть и священствует теперь Ханан, оглядываясь на нынешнего царя, как Цадок оглядывался на Соломона. Безупречное происхождение у Ханана, и хорошее, очень хорошее, просто Соломоново решение — у Ирода.

Царь собрался приступить к строительству, о котором мечтал. И все остальные вопросы мало его волновали, он уже всё решил.

Однако Хашмонеи ещё ничего решённым не считали. Тёща его, зловредная Александра, выпустила когти. Она отправила гневное письмо Клеопатре[58].

И здесь Хашмонеи снова умудрились задеть Ирода за самое больное. Антоний окончательно попал под действие обаяния и ума египетской царицы. Он был влюблён безумно, страстно, и его пример раздражал Ирода. С чем-то подобным в своей жизни Ирод уже столкнулся, и это лишнее напоминание о собственной слабости не способствовало хорошему настроению. Друг Антоний, правда, выполнял не все безумные желания женщины. Пусть Клеопатра и мечтала восстановить царство своего отца, некогда включавшее в себя и Иудею. Так обидеть друга Антоний не мог бы ни при каких обстоятельствах. Но принадлежавший Ироду Иерихон, с его сказочными урожаями фиников, римлянин всё же отдал жене. Ирод принял это решение с достоинством. Он ещё помнил, как хотел подарить своей жене Иерусалим. А египтянка оскорбила его, предложив взять Иерихон обратно — уже в аренду.

Свойственники Ирода обратились именно к царице Клеопатре. Антоний обратился к другу. Пришлось задуматься о смене первосвященника.

А ещё к нему в покои пришла Мариамна. Пришла с рассказом о том, как он ей дорог. Припав к его ногам, просила простить прошлые ошибки. Больше того, опустив голову, пряча глаза, стала шептать царю нескромные слова. Она говорила о том, что он разбудил в ней женщину. О том, что она мечтает о его ласках. И пусть он возьмёт её, как тогда, после падения города, ей только в радость его пыл и страсть…

С новой силой обрушилась на Ирода его неистовая любовь. Он безумствовал, проводя ночи с нею. Ломал её хрупкое тело в кольце объятий, любовался совершенством линий на немыслимом порой изломе — она была так гибка, а он — так изобретателен в любви! Слушал её страстные выкрики, наблюдал за лицом, на котором отражались все оттенки испытываемых ею чувств. Ей было хорошо с ним, он не мог ошибаться. Он открывал в ней всё большую страстность, её женственность запечатлевалась в его крови, отравляя её навеки. Мог ли он знать, что это — яд? Он был невероятно счастлив. Он изнурял себя, доводил до изнеможения её. Об этих криках и возне в его комнате стали рассказывать легенды, о них шептались по углам…

Оказалось, что родня не дремлет. И не только её родня. У него тоже была родня. Сестра, Саломея. Мать, Кипра. Любовь царя к своей жене казалась им чрезмерной. Эта любовь отодвинула собственных его родных за пределы власти. Саломея, не имевшая детей, страшно завидовала Мариамне. Ибо на исходе полутора лет брака страстная любовь царственной пары увенчалась рождением первенца Мариамны. Царь назвал его Александром. И боготворил свою жену ещё более, деля свое время между ней и строительством дворца, в котором хотел поселить жену и ребенка. Обширное здание в северо-западной части верхнего города. Высокие стены, богато украшенные бани и парки с искусственными прудами, галереи и колоннады для прогулок. Колонны из серпентина и порфира, стены из мрамора. Два боковых флигеля. Он сам был архитектором своей мечты, и мечта должна была соответствовать той, что поселится во дворце.

Как должна была отнестись к подобному Саломея? Она шипела, как змея, на ухо брату. Иногда он прислушивался, но чаще недовольно молчал, терпеливо снося её присутствие. Все же она была его сестрой, а он совсем забывал об этом, целуя и лаская Мариамну. Он осознавал, что прекрасно обошелся бы без Саломеи, и даже без Кипры, когда Мариамна рядом, и его это смущало.

Когда Саломея нашептала ему, что Мариамна послала свой портрет Марку Антонию, он поначалу чуть с ума не сошел. Он был ревнив, и в приступе гнева соображал плохо. Женщины — что эта, что та, Клеопатра, — ведь они попирали святое! Их дружба с Антонием была выше многих вещей, но жёны… Он не собирался делиться с другом женой, а с какой же ещё целью Мариамна могла проделать такое? Как она только посмела, как могла?!

Но, поразмыслив недолго, кое-что разбив и поломав в своих покоях, приведя в состояние ужаса и трепета домашних, царь опомнился, и был рад этому потом. Ничего глупее подобного обвинения придумать было нельзя. Да, тёща, кажется, ведёт переписку, и довольно оживленную, с Клеопатрой. Но его Мариамна, иудейка по зову души, всегда скромная на людях, всегда с опущенными глазами… Заказать свой портрет? Как бы она это осуществила, даже пожелав, а она и пожелать-то не могла, ей не позволила бы её вера. Послать портрет римлянину, язычнику? Антонию, забывшему разум в объятиях Клеопатры? Он горько смеялся над собой, признав, что весьма глупеет от любви и ревности.

Саломея же и предупредила его о письме тёщи к Клеопатре по поводу первосвященника. Это уже походило на правду. Он установил наблюдение за тёщей. Он подкупил её окружение, и теперь знал о каждом её шаге. Мальчик действительно готовили к роли первосвященника. Тот не отказывался, был даже доволен и горд. Но по отношению к Ироду настроен был весьма спокойно. Тот был мужем его сестры. Царь до безумия любил эту сестру и не отказывал ей ни в чем. Честолюбие мальчика на трон как будто не распространялось.

Итак, просьба Антония, и ласковая, просительная улыбка Мариамны. Этого с излишком хватило, чтобы уступить. Ханан был отстранен, Ионатан, её брат, объявлен первосвященником.

Ионатан впервые предстал перед народом на празднике Кущей. Алабарх[59] был красивым юношей. Прежние Маккавеи, начиная от Иуды Маккавея, не устыдились бы потомка, видя его стройность, чистые черты лица, и даже во взгляде мальчика читаемые ум и достоинство. Ирод, правда, находил излишней именно эту природную, отточенную временем и властью, сосредоточенной в их руках, гордость. Так держалась Мариамна — всегда ровная, холодноватая на вид, прямая, как ствол пальмы. Мариамне, он, правда, прощал всё, и даже любил в ней это. Уж он-то знал, как тают вечные снега её врождённой гордости, когда, кусая губы, она мечется на его ложе, изнывая от желания. Это была его особая радость — видеть исчезновение даже следов достоинства в ней, когда она терзалась страстью. С мальчиком же всё было сложнее. Лучше бы он попадался на глаза Ироду пореже, тогда он помнил бы лишь то, что Ионатан — её брат. И забывал другое — он мужчина рода Маккавеев! Антигона казнили, но месть Ирода еще не насытилась. Фасаел, брат, вставал перед глазами, как вечный упрек. Он уже давно лежал в могиле, старший брат Ирода. В то время, когда Гиркан уступил свои уши Антигону, Фасаел, зная тирана, предпочёл самоубийство. Он выбрал добровольный уход, оберегая свою честь, когда Гиркан трясся от страха во дворце. И они ещё смели говорить о гордости Маккавеев!

Именно они виновны в крови Фасаела. Маккавеи первыми пролили кровь идумейских князей, не Ирод начал эту борьбу. И зря они, Хашмонеи, об этом забывают. Держали бы мальчика подальше от него, было бы лучше для всех…

Но Ионатан предстал перед народом на празднике Кущей, и выбрал свою судьбу. И свершилось то, что было неизбежно.

Природное изящество алабарха только усиливалось одеянием первосвященника. Наверно, волнение в умах и сердцах иудеев было небезосновательным. Он был слишком красив, потомок священнического и царского рода!

Пурпурно-голубой, отливающий фиолетовым м’иль[60], сотканный по всей длине целиком, не имеющий рукавов, подчёркивал врождённое изящество фигуры. Подшитые к подолу м’иля золотые колокольчики и кисти, похожие по виду и цвету на гранаты, звенели при ходьбе. Риза, называемая эподом[61], похожая на греческий наплечник, затянута поясом, каждый конец которого был украшен кистями из цельных золотых трубочек. Эпод удерживался на плечах двумя ониксами, которые были оправлены в золотые ободы, устроенные в форме замыкающихся браслетов. На этих камнях были вырезаны имена сыновей Израиля, по шести на каждом из камней. Поверх эпода — ещё нагрудник — хошен[62], украшенный золотыми узорами. Хошен — вместилище для урим и туммим — советов, с помощью которых алабарх гадал о будущем народа. На поверхности хошена помещались двенадцать удивительной величины и красоты драгоценных камней в золотой оправе. Первый ряд камней состоял из изумруда, топаза и рубина. Второй — из алмаза, сапфира и карбункула; третий — из аметиста, агата и опала. В четвертом, наконец, первое место занимала яшма, затем шёл оникс, а замыкался ряд хризолитом. На каждом камне вырезано по одному имени сыновей Израиля. По краям хошена были вделаны четыре золотых кольца. Через верхние кольца были пропущены кованые золотые цепочки, которые шли к золотым же филигранной работы брошкам на предплечьях. Через нижние кольца проходили голубые шерстяные шнуры, привязанные к кольцам на эподе. Головной убор — мигба[63], скрученный из тканой льняной материи, обычный убор священников в Храме, дополнялся мицнэпет — сделанным из узорчатой фиолетовой ткани тюрбаном, вокруг которого шёл золотой кованый венок, называющийся эфиелем и напоминающий своей формой цветок. Золотая бляха — циц, на которой вырезано «святыня Яхве»…

И не в красоте наряда дело, не в количестве золота и драгоценных камней, вовсе нет! Перед иудеями во дворе Храма на празднике Кущей предстал не Ирод, чужак, пусть с его благими мечтами о будущем страны и о том царственном одеянии, в которое он готов облечь эту страну. Пред ними во весь рост встало прошлое: победы Хашмонеев, что были своими по крови. Их величие, их блеск, и их собственное, иудеев, объяснимое преклонение перед ними. Они зароптали. Они впервые осмелились, видя Ионатана, вспомнить о том, что Ирод — узурпатор… Кто виноват в том, что случается по воле Господа? Кто из человеков, ужасаясь происходящему, не взывал к Всевышнему, прося о невозможном?

Так пытался воззвать к нему Ирод. А Саломея, извиваясь перед ним ужом… Как никогда Мариамна, поскольку та теряла лицо только в мгновения страсти, забывая о том, что — иудейка, помня о том, что — женщина, и что же важнее перед Богом и людьми? Саломея на сей раз говорила правду. Могла бы и не стараться, он это понимал…

И вот, увидев Ионатана на празднике Кущей, народ возроптал. И вспомнил о том, что Ирод — узурпатор. Саломея говорила о подкупленных тёщей, Александрой, возмутителях в толпе. О долгой, исполненной страха, даже ужаса, перед ним, Иродом, борьбе Александры за согласие Ионатана претендовать на престол. Что из этого было правдой? Ирод не желал разбираться. Фасаел, брат, стоял перед глазами, и перстом указывал на ту, что была его душой…

Он тогда как раз вернулся из Масады. Весь в пыли и грязи, мечтая о минуте покоя с Мариамной наедине. Масада — это всего лишь скала, с плоской, слегка покатой от севера к югу вершиной. Сухой, прозрачный воздух на вершине, свирепое солнце. Невероятная картина Иудейской пустыни к западу, Мёртвого моря к востоку… Восемь прямоугольников, огражденных невысокими земляными валами — это военные лагеря, построенные по всем правилам римской науки. Он постигал её из первых рук… Его, Ирода, дворец, с жилыми комнатами, баней, двориком, с колоннами — на краю бездны. Всё это было лишь мечтой, которую он воплощал, как мог. Но давалась она трудно. Неважно! Он всё ещё помнил, как в Масаде выжили его родственники, осажденные в ней с момента его изгнания волей Антигона на Восток, до самого его возвращения. Страдавшие из-за недостатка воды, они были спасены только ливнем, наполнившим все ёмкости. Он, Ирод, устранил и этот недостаток. Теперь запасы воды в цистернах в глубине скалы почти неистощимы, и будут пополняться зимними дождями. Продовольствия на складах должно хватить на годы.

Он был счастлив, зная, что сделал больше, чем мог.

А тут — Ионатан, и весь ужас того, что предстояло теперь ещё сделать. И Фасаел, брат, по ночам, с его обвиняющим взором. Мариамну Ирод к себе не пустил, отговорился невыносимой усталостью…

Он напоил Ионатана. В Иерихоне, куда царская семья отправилась после окончания праздника, в зимнем дворце Александры. Это так нетрудно сделать с молодыми, опьяняемыми самой жизнью. День был жарким, и он повёл мальчика дорогой мимо дворцовых бассейнов. Там, в ожидании, резвились другие молодые, которым он, Ирод, дал денег, и ещё больше — раздал обещаний. Они поверили, почему бы и нет… Это Ирод не верил сам себе, обещая…

Они звали Ионатана, а Ирод обрадовался, кивнул разрешающе. Ионатан присоединился к купающимся. Ирод не стал ждать того, что будет дальше. Он царь, и это его страна. Есть сын Александр, и Мариамна тяжела, на сносях. Будут ещё дети, и поскольку это её дети, ей придется забыть брата. Фасаел наконец успокоится в могиле, и оставит Ирода в покое.

Ионатана окунули в воду, и держали до тех пор, пока он не был утоплен. Первосвященник Ионатан оставался первосвященником лишь одну неделю, потом захлебнулся…

10. Смерть Мариамны

Вызов к Антонию стал последней, но, пожалуй, самой лёгкой каплей в горькой чаше его нынешней жизни.

Гиркан, не вынесший смерти внука. Не то чтобы старик умер от горя, Ирод закрыл ему рот, как когда-то Антигон откусил уши. Мариамна, подарившая Ироду Аристобула[64], и едва не ушедшая за братом и дедом в царство теней. Александра с её письмами к Клеопатре. Проклятия тёщи, которую умолили молчать, и она молчала, но её молчание было хуже криков в голос, хуже всего, что ему приходилось выносить когда бы то ни было. Её глаза, останавливающиеся при встречах на нём, были глазами Бога в судный день. Глаза матери, изо дня в день видящей убийцу сына живым и невредимым перед собой.

Он не за себя боялся. За всех своих — в этом пошатнувшемся, дрогнувшем до основания мире. Мариамна объявила себя нечистой после родов, ждала очищения. К себе не подпускала. Да и что толку рваться к ней, он всё равно не мог бы оправдаться. Как бы он стал объяснять, что и её будущее он имел в виду, устранив Ионатана. Её и её детей. И уж вовсе не мог сказать, что только её любовь способна успокоить его мятущуюся совесть. Так и жили — в молчании и ужасе от произошедшего, нераскаянные, непрощающие. Одна радость — брат перестал приходить ночами из небытия, успокоился.

Последовал вызов Антония, и это стало последней каплей. Он сорвался, не скрывая облегчения. То был выход, хоть какой-то выход из череды страшных, серых дней всеобщей ненависти.

Он уезжал, прощаясь. Помня о нелюбви к себе Клеопатры, ждал худшего из всех возможных зол — смерти, и был почти рад ей, как избавлению. Одного не мог вынести — осознания того, что Мариамна останется одна. Быть может, обретет покой в объятиях другого мужчины. Многое он мог простить, помня о собственных прегрешениях, но это… Кровь закипала и сворачивалась в жилах от одной только мысли. В такие минуты он даже был готов откусить чьи-то стоящие торчком уши, но все обладающие этой формой ушей были вне его досягаемости, и ни ненависть, ни чья-то любовь их уже не волновали.

Иосиф, муж его сестрицы, был невзрачным мужчиной лет пятидесяти, со следами на лице, оставленными детской болезнью — они напоминали рытвины и ухабы на дороге. Да и сам Иосиф походил на старую, заезженную дорогу. И всё хотелось при взгляде на это лицо свернуть в объезд, куда-нибудь в сторону.

— Йосеп, — сказал он перепуганному его внезапным, на исходе ночи вызовом зятю. Я оставлю тебе распоряжение, написанное мною. Путь далёк, неисповедимо будущее. Да и кто его знает, чего хочет от меня римлянин. Что могут сделать с нами женщины, когда они в гневе — это-то я уже знаю.

Иосиф, всю свою жизнь смотревший в одну только сторону — туда, куда смотрела Саломея, грозная его супруга, часто и радостно закивал головой в ответ.

Ирод только вздохнул, огорчаясь. Что за люди вокруг, что за лица. К чему жить, если Мариамна навек отвернётся от него? С ума можно сойти, наблюдая каждый день лица, подобные этому.

— Это — повеление, Йосеп. Моё, последнее. Если я не вернусь, пошли к Мариамне убийц. Тут, в свитке, есть всё. Люди предупреждены, и они готовы. Женщина не должна жить после известия о моей смерти ни одного часа.

О! Надо было видеть лицо Иосифа в эту минуту. Он удостоился откровения свыше. Он ощутил свою значимость, обрёл цель. Он просветлел, и обрадовался, и умилился.

Ирод хотел добавить, что не желает разлучаться с женой даже в смерти. Да сказать это убогому зятю не решился. Только, увидев это почти счастливое лицо, Ирод вдруг решил, что всё же вернется. Не могло быть иначе. У него, строителя, мужчины, воина — всё должно получиться.

Рим в ту пору был неспокоен. Отношения между Антонием и Октавианом становились всё хуже и хуже. Рим готовился к объявлению войны — не против Антония, а против «восточной шлюхи». Один за другим отпадали от Антония вассалы. Потому приезд Ирода стал для Антония радостью. Ото всех Иродовых сомнений и оправданий он просто отмахнулся.

— Не пристало мне осуждать тебя, — сказал ему друг. — Ты, по крайней мере, поступаешь так, как велит тебе звание и желание властвовать, и это тебя оправдывает. У меня и желания такого нет. Послушай меня, не становись рабом женщины. Когда я был равнодушен, весел и свободен, мои друзья сожалели о Клеопатре, и я слышал от них: «ты губишь женщину, которая только тобой и живёт». Мне говорили, что она, владычица огромного царства, не стыдится быть просто любовницей Антония, не отвергает этого имени — лишь бы быть со мной рядом, отними у неё это — и она умрёт. Я поверил, не стал отнимать у неё последнее. И вот, ты видишь меня на краю пропасти. Это она, Клеопатра, отняла у меня всё, а скоро отнимет и жизнь.

— Зачем же ты безропотно ждёшь конца? — спрашивал Ирод. — Почему беспечность, и бездействие, и пирушки?

— Клеопатра манит меня больше, чем все богатства мира. Больше, чем признание на родине, или слава героя… Все ополчились против меня, а мне всё равно. Что же касается тебя, тут я не стану прислушиваться к женщине. Позлится на меня — и перестанет. Египет — её страна, Иудея — твоя. Поступай, как знаешь, в своей стране, ты Клеопатре ничем не обязан. А у меня должен оставаться кто-то, кого я ценю, несмотря на её мнение. И потом, иногда так хочется сказать ей «нет»!

Тщетны были уговоры Ирода проснуться, попробовать вернуть себе всё, что Антоний потерял у подола Клеопатры. Антоний никого не слушал, не хотел. Он прозревал свою судьбу, и с ней смирился. О деньгах, которые Ирод привез в искупление своего поступка, Антоний просто не вспомнил. Видеть этого живого, деятельного в прошлом, весёлого человека в состоянии полнейшей подчиненности и подавленности не было сил.

— Избавься от Клеопатры, — говорил Ирод. — Погуби её любой ценой — и живи. Пусть лучше гибнет женщина, но не твое имя и дело жизни.

Глядя на него мутными, заплывшими от огромного количества поглощенного им вина, глазами, Антоний отвечал:

— Ты бы так и сделал, я тебя знаю. Потому и люблю тебя, и отдаю тебе должное…

Когда позже, после поражения Антония в морском сражении у Акция и после его нелепой гибели, Ирод предстанет пред лицом Октавиана, он, которого принято обвинять в лицемерии и притворстве, скажет:

— Я прошу помнить не о том, чьим другом я был, но каким хорошим был другом.

Октавиан Август будет безмолвствовать, глядя в глаза иудейскому царю. А Ирод скажет ещё:

— Я любил Марка Антония, и делал всё от меня зависящее, чтобы помочь ему сохранить верховную власть: именно я снабжал его войско деньгами и всеми необходимыми припасами. Итак, не считайте, что я предал его в годину несчастий. Когда мне стало совершенно ясно, что страсть влечёт его к гибели, я советовал Антонию либо избавиться от Клеопатры, либо даже погубить её любой ценой и, таким образом вновь овладев собой и став хозяином положения, заключить выгодный и почётный мир. Увы, он не воспользовался моим советом, и ныне вы пожинаете плоды его неосторожности. А моя дружба с этим человеком была и остается искренней и верной, пусть он и отошёл сегодня в царство теней.

Молчание Октавиана будет долгим и изнуряющим. Он явно в эти мгновения будет решать судьбу не по-восточному откровенного царька. Вдоволь наслушавшись этой страшной тишины, несломленный Ирод добавит:

— Если Октавиан-победитель сочтёт меня достойным дружбы, пусть подвергнет её самым суровым испытаниям…

Один из умнейших людей своего времени, Божественный Август, император, политик, воин — поверит. И особым декретом сената утвердит его царем иудейским. Став императором, дважды увеличит владения Ирода.

Но это римляне, а соотечественники? Его соотечественники пылали к нему непримиримой враждой. Он оставался для них похитителем царства Давидова, чужеземцем и тираном.

Во всяком случае, таковым считала его собственная жена. И не преминула ему это высказать, когда он вернулся в Иерусалим.

— Ты убийца! — кричала она. — Руки твои в крови Хашмонеев!

Донельзя уставший от всего этого царь отвечал ей спокойно:

— Хашмонеи — тоже убийцы, Мариамна. Думаю, что отец мой был отравлен не мною, и не моим несчастным братом, в чьей смерти, кстати, повинен Антигон. Все списали на войну… Но не я развязал эту войну, любимая. Мне просто повезло в ней больше других.

— Чем помешал тебе мой несчастный брат? совсем ещё мальчик…

— Мальчик? — Он схватил её за руку, швырнул на ложе. Ему не нравилось, когда она стояла перед ним вот так, выпрямившись, всем своим видом выказывая свою независимость. — Мальчик!

Ирод крупными шагами мерил комнату. Попавшаяся по дороге ваза с фруктами оказалась на полу, отброшенная царем. Вслед полетел золотой подсвечник. Он был исполнен в виде амура, державшего лук и стрелу, стрелой и была свеча. Мариамна не любила многие окружавшие Ирода вещи: с её точки зрения, они были языческими, богопротивными.

Голос царя, когда он начал говорить, был исполнен язвительности.

— Мальчик, ты говоришь? Мальчик — это твой Александр, или Аристобул, милая! Ионатан был первосвященником, и первосвященником из рода Хашмонеев. Может, он и был неплох сам по себе, но твоя матушка полагала сотворить из него нового царя. Ты не думаешь обо мне, хорошо, я этого не достоин. Но твои сыновья?! Что было бы с ними, захвати Ионатан власть?

— И ты, воин, испугался мальчика? А меня ты тоже боишься?

Ирод не отвечал, понимая уже, о чём пойдет речь. Иосиф мог бы промолчать о поручении, но от большого ума рассказал обо всем царице. Дабы убедить её в великой, всепоглощающей любви царя.

— Так что, что я должна думать о человеке, который хочет меня убить? Ты говорил мне о своей любви, не так ли? Что это за любовь, о царь? Которая сеет вокруг себя одну только смерть?

Долго он стоял над ней, ощущая невозможность их примирения, несбыточность их любви как самое большое горе своей жизни. Слишком они были разными. Она права — он чужак в её мире. Да только ведь и она была чужой. Его женщина, им обожаемая, мать его детей. Как такое возможно, что в его собственном мире чужой оказалась она? И всё же…

Он опустился на колени рядом с ложем, пылающий лоб устроил на ее коленях. Обхватил руками её бедра. Она не оттолкнула, не сделала попытку вырваться.

— Милая, — говорил он ей, — я не виноват, вернее, не так виноват, как это кажется тебе. В недобрый час мы с тобой обрели друг друга — среди враждующих семей и даже народов. Я вздумал примирить эти народы любой ценой. У этой мечты есть уже будущее, это наши дети. Помоги мне, Мариамна. Давай забудем наше прошлое, я — своих погибших, ты — своих. Начнем заново…

В тот раз им это удалось. Через десять лет после их свадьбы — нет. Безмерно уставший от бесконечных столкновений, ссор и интриг Ирод подал ей чашу с отравленным вином.

И не было в мире человека несчастнее его, когда он остался без этой женщины. Он погубил свою Клеопатру, чтобы не погибнуть самому. Он считал, что ещё многое должен сделать, а она стоит на его пути.

Мариамна ушла, он ещё многое успел сделать. Ещё восемь раз был женат. Покровительствовал Олимпийским играм и даже был их распорядителем. Построил бесконечное число крепостей, дворцов. При нём страна была восстановлена в тех пределах, которые положил Давид, а потом стала больше.

Он невозможно тосковал без неё. Приступы головной боли в затылочной области, случившиеся с ним после её смерти, с расстройством умственных способностей, сегодня были бы расценены, вероятно, как кровоизлияние в мозг. Он выжил. Но всё чаще говорили о нём как о тиране и деспоте. Всё чаще его поступки были поступками страшными. Он казнил — тёщу, детей, его ненавидевших, подданных. Правда, не было того, что приписали ему христиане. Избиения младенцев — не было, это просто страшная библейская сказка, оставим её на совести тех, кому она была нужна, чтобы приурочить её к пророчеству Иеремии[65]. Не было и приказа казнить цвет иудейского общества, дабы облечь в траур страну, которая могла бы начать веселиться по его смерти. Ибо его приказы, даже в то время, когда он медленно и страшно умирал, его приказы — выполнялись. Умертвили же сына его, Антипатра, за день до смерти отца. Что ему знатные иудеи, когда он не пожалел жену. И её детей, бывших его надеждой. Её первенец, Александр, писал ему письма приблизительно такого содержания: «Я злоумышлял против Вас, ничего нет надёжнее этого честного и прямого утверждения. Так что бесполезно пытать стольких людей, чтобы у них вырвать признание в том, в чем я охотно сознаюсь. Ваш брат Ферора, Ваша сестра Саломея, все ваши доверенные лица и верные слуги, все ваши друзья и даже друзья ваших друзей вступили в этот заговор. Нет среди ваших многочисленных подданных ни одного, кто бы не желал скорейшего избавления от Вас, в надежде обрести со смертью тирана спокойную жизнь». Ирод читал, и перед глазами его вставала Мариамна. Он убил её тело, но не сумел убить дух. И для этих, бывших его сыновьями, он был чужим.

Они, иудеи, были малочувствительны к земному, осязаемому величию. К обычным человеческим поступкам, вызванным состраданием, — у него ведь оно тоже было! Иначе зачем бы он раздавал им зерно в голодные, неурожайные годы? Но всё было бесполезно. В память о ней и в награду им за то, что они дали ему Мариамну, он выстроил Храм. И пока строил, был вынуждаем ими доказывать без конца, что это — богоугодное дело. Благо, по ночам шли дожди, к утру ветер разгонял облака, и светило ясное солнце. Они сочли, что работа его угодна Господу…

А какая была работа, какая работа! Тысячу священников обучили строительному мастерству, чтобы производить работу внутри Храма, куда лишь священники могли войти. Были заранее заготовлены все строительные материалы, около тысячи телег для перевозки камня. Ни на минуту не прекращалось служение в Храме, где сорок шесть лет подряд шло строительство. Белый камень, лазоревый камень, и даже серебро, золото — они были, как ничего не стоящие побрякушки. Ирод срыл верхушку горы, удвоив Храмовую площадь, возвел мощную подпорную стену, засыпал пространство между стеной и Храмовой горой землей. Он мог быть доволен собой. Кому не довелось видеть Храма, восстановленного Иродом, тот не видел ничего истинно великолепного, — так говорили его современники, даже те, что ненавидели его. Ходили слухи, что сам он, рассматривая свой Храм, нередко бормотал: «Видишь, Мариамна, я это сделал. Не вы, Хашмонеи, а я. Теперь ты не можешь сказать, что я совсем здесь не нужен. Не можешь».

Что она могла ответить ему из могилы? Сказать, что римский орел над Храмом и базилика, возвышающаяся над ним так, чтоб Ирод мог видеть и недоступный двор священников — в его, Ирода, духе? И потому она всё равно права — он не еврей, и никогда им стать не сможет…

11. Галилея

Невидимы нити, которые связывают каждого человека с его родиной. Невидимы, но прочны как никакие другие. Наш облик, речь, привычки поведения — всё из этого времени. Из времени детства, когда познавали мы мир. Никогда позже эти рассветы и закаты, эти небеса, поля, вода, — никогда всё это не окажет на нас такого влияния. Потому что в детстве мы видим это — впервые. И ложится на душу навеки, становится частью тебя самого родина. И до седых волос, до самой смерти ты — её неотъемлемая часть, даже если покинул её навсегда…

Галиль — так звали свою страну местные жители, пастухи и землепашцы. Она была частью Израильского царства еще при царе Давиде, с ветхозаветных времен.

Намного позже израильский царь Пэкаха[66] не смог устоять под ударами ассирийцев, и Галилея была захвачена ими. Победители обычно довольствовались разграблением побежденного народа, облагали его данью и брали обещание покорности, которое вскоре, впрочем, побежденными нарушалось. Ассирийцы же первыми в истории применили другую тактику. Чтобы парализовать силы побежденного народа, они отняли у него верхи, переселив их в отдалённые местности. Прошло всего несколько десятилетий, а пророк Исайя уже называл эти места языческими, так постарались иноземные владыки. На месте разрушенного Израильского царства ассирийцы поселили представителей различных народностей и племен из непокорных вавилонских городов. В Галилею вошло идолопоклонство, и чужеземные боги почти вытеснили из голов и сердец Бога Авраама, Исаака и Иакова. Шли годы, и жители Галилеи все более забывали те времена,

Когда выходил ты, Яхве, от Сеира,
когда шёл с поля Едомского,
тогда земля тряслась,
и небо капало,
и облака проливали воду.
Горы таяли от лица Яхве,
от лица Яхве, бога Израилева…[67]

Вслед за окончательным падением Израильского царства[68], намеренно смешанное ассирийцами население Галилеи всё более отдалялось от культа Яхве. А после падения Иудейского царства[69] и реформ Ездры и Неемии[70], направленных на обособление Иерусалимской храмовой общины от всех остальных областей Палестины, культ Яхве практически угас на земле Галилеи.

Всё изменилось через три столетия, с победами Маккавеев[71]. Галилея вновь вернулась в лоно Иерусалимского Храма и стала частью иудейской страны. Галилеяне так и не присоединились к храмовой общине самаритян, хотя Храм на горе Гаризим[72] располагался намного ближе, чем столица Иудеи.

Но это не спасло их от нескрываемого высокомерия коренных жителей Иудеи, подчас переходящего в презрение. Выражение «Г’лили шотэ»[73] стало нарицательным. Поздний возврат к религии отцов жителям Галилеи так и не простили.

Галилеяне разговаривали на искаженном наречии, смешивая различные придыхания, и из-за этого происходили всякого рода недоразумения. В вопросах культуры иудеи считали их невеждами и недостаточно правоверными.

Округ язычников — так называли эту землю иудеи. Население Галилеи было разнородным. В эпоху правления Ирода среди жителей этой области было множество неевреев — финикийцы, арабы, сирийцы и даже греки проживали на этой земле.

В те времена и много позднее Галилея, как и вся территория Палестины, жила под властью римлян. Дети земли, земледельцы и скотоводы Галилеи, несмотря на плодородие своих земель, были до крайней степени истощены податями и ростовщичеством и часто, разорившись, ступали на скользкую дорогу грабежа и мятежей, призывая к восстанию против владычества Рима. Галилея сохраняла славу языческого округа, но именно из среды простого крестьянского населения северных областей Израиля выходили великие вожди, борцы за чистоту религии Яхве и против иноземного владычества. Здесь, на севере страны, родился и вырос Иуда Галилеянин.

Не стоит этому удивляться, нет здесь никакого противоречия. Существовало так много различий между имущим и образованным населением юга Израиля и галилеянами!

Вся Галилея — это россыпь маленьких городков и больших селений. Лишь Тибериада и Сепфорис, где были театры, школы, бани и ристалища, можно было считать большими провинциальными городами. Свободолюбивые, мужественные люди, каждый день орошающие своим потом свою благословенную землю, галилеяне, быть может, были равнодушны к красоте формы и к искусству, не знали роскоши. Да, главным в их жизни была работа на земле. Но проживали они в самой красивой и плодородной части Палестины. Приезжие современники сравнивали её с раем. Долины и горы Галилеи почти все были покрыты богатой и разнообразной растительностью. Плодородие её земли не уступало плодородию берегов Нила. Всю весну поля Галилеи представляли собой сплошной нерукотворный ковер из цветов всех существующих оттенков. Ни в одной из других областей Палестины горы не расположены так живописно и романтично, как в Галилее. Галилеяне не могли не любить свою родину. Любовь к родине неразрывно связана с протестом против иноземного владычества. С несоразмерной любовью к своему, родному, в том числе — к Богу отцов своих. Может, потому рождались здесь такие, как Иуда Галилеянин, или, как принято его ещё называть, по имени его родной местности, Гавлонитянин?

Именно здесь, у подножия одной из вершин, Великий Человек подарил миру свою самую бесценную проповедь. Можно представить себе один, всего лишь один день из его прекрасного детства…

Свежая прохлада опустилась на долину с вершин гор Галаада. Покрылась рябью поверхность Генисаретского озера. Лёгкий ветерок, спрыгнувший с близлежащих гор, виной тому, что озеро исказило в своем зеркале отражение неба, быстро розовеющего под лучами пробивающегося солнца. Разгоняя утренний туман, поднимающийся над многочисленными ложбинами и озером, над темными базальтовыми скалами, на радость асфоделям и ферулам[74] всё выше и выше взбегает на небосвод солнце. Под его лучами просыпается долина Иордана и высокие равнины Переи, расположенные между горами Сулем и Табор. Круглые формы этих вершин седая древность сравнивала с прекрасной женской грудью. Утро будит природу Галилеи, умывая её прозрачной росой, и настраивая её своей райской красотой на божественную песню. И, с радостью повинуясь этому неземному настрою, где-то в небе, за гранью мирской суеты, начинают щебетать, куковать и пересвистываться птицы. Горлицы воркуют на деревах, потатуйка порхает взад и вперед, светло-голубая сизоворонка, подобная живому сапфиру, носится над полями.

В нескольких километрах к югу от Циппори[75], на первых чуть лениво приподнятых предгорьях Нижней Галилеи, которые обрамляют с севера Израэльскую равнину, находится Н’цэрет[76]. Убогие белые домики — лачуги, беспорядочно рассыпанные в долине и по склону холма, утопают в оливковых рощах и виноградниках. У подножия холма — единственный источник в нижней части Н’цэрета, радует людей кристально-чистой водой, а рядом с ним начинает свой короткий, но трудный бег в гору улочка-лесенка. Воздух вокруг напоён неповторимой смесью запахов кислого молодого вина и свежих козьих лепешек.

По неровным и скользким ступеням лесенки бесчисленное количество раз за долгий день спускаются и поднимаются назаретские женщины. Они несут на головах, покрытых домоткаными платками из козьей шерсти, тяжелые глиняные кувшины с родниковой водой. Проходя под перекинутыми через улицу веревками, украшенными пестрыми лохмотьями много раз выстиранного белья, они низко наклоняются. Весело переругиваются, вспоминая имя очередной хозяйки, так низко повесившей бельё. Бельё, а заодно и хозяйку, величают старыми тряпками.

Звенящую тишину в перерывах между разговорами нарушает лишь трель жаворонка и довольный треск кузнечиков, лениво нежащихся под лучами ласкового утреннего солнца. Ласточки безостановочно кружат в небе, изредка падая почти до земли, и вновь взвиваясь в бесконечно голубое небо. А на фоне грязно-белых домов темнеют уходящие ввысь могучие кипарисы. Так же контрастно на фоне этих деревьев иногда зимой белеет случайный гость в этих краях — снег, но ненадолго… до первых лучей южного солнца.

Внутреннее убранство низеньких, неказистых, с плоскими крышами, домиков бедно и буднично, как бельё, висящее через улочку-лесенку. Жильё состоит из двух половин, в одной из которой ютится многодетная семья, а в другой — не очень многочисленное поголовье домашнего скота. Глиняные стены людской половины домика черны от копоти, ибо дым от костра выходит в дверь, открывающуюся также на день для лучшего освещения. Стены второй половины домика, где обитают козы, чище и светлее, ибо расходы на их обогрев не входят в расчеты хозяев. Лучи щедрого, даже в короткие зимние периоды года, солнца падают на земляной пол через узкие, с решёткой, щели-оконца. Вечером зажигается лампада, расположенная на высоком железном ставце, и семья усаживается перед медным котлом и вкушает пищу, посланную Всевышним. Посланную на сегодня, и чаще всего она похожа на ту, что была послана вчера и позавчера. А главное — как всегда, еда не очень сытная. Потом укладываются спать на полу, разостлав свернутые на день домодельные коврики, под тихий свист домашнего сверчка. А если ночи стоят душные, то располагаются на плоской кровле лачуги и засыпают под неугомонный треск цикад.

В одном из таких домиков родился и рос Тот, имя которого и спустя два тысячелетия повторяется во всех уголках нашей планеты.

12. Мария

Одно из значений её имени — «возвышенная». Такой она и была. Но в жизни её ждало немало горького, и другое значение имени, а именно — «горечь», определило её судьбу.

Её звали Марией[77], не особо задумываясь, какой стороне её женской сущности соответствует имя. Какое это имело значение для окружающих? По-арамейски это звучало как Мариам, в галилейском произношении Мирйам, а привычнее для нас прозвучит «Мария из Магдалы Галилейской», «Мария Магдалеянка». Она была подругой Иисуса, которому суждено было стать Богом. И вот это последнее действительно имеет значение, и тогда все смысловые оттенки её имени приобретают особый интерес, и самоё это имя — аромат… А жаль, что только рядом с именем Иисуса её имя обретает плоть и кровь, и перестаёт быть именем одной из сотен тысяч. Она заслужила большего, прекраснейшая из женщин.

«Четырнадцать лет мне было всего, когда меня отдали в Храм. Что я понимала тогда в этом? Мама говорила, что мне очень повезло. Она радовалась, что я такая красивая! Марфа — не дурнушка, но не такая красивая. Правда, она младше, но уже сейчас видно, ей до меня далеко! Да и во всем городе не найдешь такую, как я, говорила моя мама. Наша семья не из последних, но Главная Жрица выбрала меня не потому, что мы состоятельны. Мама рассказывала любопытствующим соседкам, как Жрица взяла меня за подбородок, и долго смотрела в моё лицо. Я зажмурила глаза, потому что боялась. Слишком красивой и ухоженной была эта женщина, и даже мне, ещё ребенку, была ощутима властность, веявшая отнеё. Она не походила ни на одну из знакомых мне женщин. Сейчас, умудрённая опытом, я бы сказала — ничего материнского, ни капли материнского не было в ней. Вот что отличало её ото всех. Долго и безмолвно она смотрела на мое лицо. Потом произнесла:

— Прекрасна!.. Какое совершенное творение, о Великая Мать!.. Открой глаза, дитя, посмотри на меня!..

Это мгновение я запомнила на всю жизнь, и не нуждалась в бесконечных пересказах матери. Я открыла глаза, ибо как бы я ни боялась, не подчиниться этому голосу было невозможно.

И жрица Ашторет заглянула мне в глаза. У нее были огромные, карие, с поволокой очи на бледном лице. Пронизывающие до самой глубины души, выворачивающие наизнанку. Даже сейчас, когда всё позади, и я ничего уже не боюсь, предстать перед этой Женщиной с её взглядом я бы не хотела. Так много лет подряд это было самым суровым наказанием для меня — выдерживать испытующий, строгий взгляд Главной Жрицы, а ведь наказаний помимо этого, и каких, было немало…

— Глаза цвета изумруда, цвета морской волны, пронизанной солнцем, такие светлые и прозрачные, — вполголоса проговорила Жрица. — И это при тёмных до черноты волосах… И ты вовсе не смуглая, девочка моя, как здешние жители, кожа у тебя светлая…

— Были ли у девочки краски, и сколько месяцев назад это началось? — вдруг прервав свой монолог, свой разговор обо мне с самой собой, обратилась Жрица к моей матери.

Мама выглядела крайне растерянной и какой-то жалкой, заискивающей. Это потом, рассказывая в лицах обо всём соседям, она стала такой гордой и довольной. А сейчас, стоя перед Главной Жрицей, она лепетала что-то про то, что вот уже почти год у меня бывают положенные истечения, но были и перерывы, и она не знает, с чем это связано. Быть может, жрицы Ашторет подскажут, что было причиной…

— Если она войдет в Храм, это не твоя забота, женщина, — холодно перебила её Главная Жрица. Я пришлю за ней, и укажу благоприятный день её встречи с Великой Матерью. Попрощайтесь надолго, я дам вам время. Потом вы не увидите её много лет. Я настаиваю на этом. Жрица Великой Матери не нуждается в иной матери, кроме Неё. И у нее появятся другие сестры. Прощай!

Она повернулась к нам спиной и величественно удалилась. Мать бросилась ко мне, плакала, целовала. Сквозь слезы убеждала меня, что я счастливая, удачливая. А мое сердце трепетало от самого настоящего ужаса. Я поняла, что прощаюсь с домом, родными и близкими, надолго, быть может, навсегда. Что же здесь хорошего? Помню, я тогда страшно завидовала Марфе. Пусть уж лучше она была бы красивая и удачливая, а я оставалась бы дома. С отцом, Лазарем и мамой.

Потом, несмотря на все мои слёзы, и просьбы, и отчаяние, благоприятный день для встречи с Великой Матерью настал. Когда я шла к Храму, оставленная всеми своими родными, в руках у меня была кроваво-красная роза. То был символ, которого я ещё не понимала. Я несла эту розу в Храм, на ступенях которого мне предстояло потерять свою девственную кровь, а вместе с этим пустяком — и юность, и многие радости жизни. В обмен на мужскую любовь, на нелегкое служение мужским мимолетным страстям.

Но розы я всё равно люблю. Их чарующий, кружащий голову аромат, их красные и охряно-жёлтые лепестки. Они напоминают мне наш дом, сад, в котором прошло столько счастливых мгновений моего детства. Я представляю себя розой, еще не раскрывшейся навстречу солнцу, с капельками росы на красных лепестках. И лишь одному человеку, которого я люблю, удалось раскрыть эти лепестки, распахнуть их. Лишь одному удалось увидеть сердцевину цветка… Я знаю, что это неправда. Но это не мешает мне любить розы. И мечтать.

А вот воспоминания о Храме я не люблю. Они омыты слезами моего детства, слезами неисчислимых обид и разочарований. Красота моя была ловушкой прежде всего для меня, и захлопнулась эта ловушка в день, когда я переступила порог Храма как ученица. А уж потом она стала ловушкой для мужчин, но не раньше того, как меня научили подчиняться, покоряться, чтобы стать царицей. Марфа восхищается моему умению одним взглядом бросить мужчину к ногам, одним поворотом плеча. Движение, поступь, речь — тут всё важно. Это только сестрице с её наивностью кажется, что всё свершается в одно мгновение. Я-то знаю, что от первого заинтересованного взгляда до падения мужчины в мои объятия, даже если всё свершается в один день, лежит целая пропасть ухищрений. Моих, конечно.

Да и потом, когда всё свершилось, следует удержать мужчину в руках Великой Матери, чтобы он приходил к ней раз за разом. Это потруднее, пожалуй, чем вызвать первое опьянение страстью. Твое тело — вот её руки. Он должен запомнить это тело как величайшее из своих наслаждений, чтобы потом день за днем, ночь за ночью, вспоминать в телесной дрожи все его изгибы, выпуклости, впадины, всю его женскую слабость и силу. Пусть покрывается потом, пусть его руки дрожат, когда он не то что увидит, а просто вспомнит тебя. И тут, в этом искусстве, если все говорят, что нет тебе равных, это означает не только природную красоту. Это — потрясающая выучка. Здесь и каждодневные упражнения тела в гибкости, от которых так ноют мышцы. И погружение ума в философию, от самых простых до сложных её форм, изобретённых умнейшими мужчинами. Которые при этом все равно остались мужчинами. А значит, стремящимися к нашим объятиям животными. Ах, дурочка-сестрица, пройти бы тебе все семь ступеней обучения и посвящения. От первой, когда ты, ещё девочка, отдаешь своё сокровище на ступенях Храма грубому скоту, пожелавшему тебя, во имя Великой Матери. Это очень больно, и очень страшно, поверь. Главное — стыдно, хотя бы весь мир пытался уверитьтебя, что это честь, оказанная Матерью. Потом отдать тебя в руки храмовых рабов, когда ты уже кое-чему обучена, и заставить совокупляться под пристальными взглядами жриц, да ещё под их обсуждение каждой позы, каждого твоего движения. Этот гордый взмах головой, который тебе так нравится, когда мои волосы взмывают вверх, словно крыло птицы… Рассказать тебе, как я ему научилась? Да нет, не стоит, злобствовать я не стану. Ты не повинна в моих познаниях, равно как и в бедах. Твой чистый свет засияет однажды, уже очень скоро, для избранного, одного-единственного, покровительственно и нежно относящегося к тебе мужчины. И это твоё счастье.

Впрочем, мне тоже не на что жаловаться. Чтобы стать такой, как есть, пришлось поплакать. Но сегодня я одна значу больше, чем вся моя семья, да и жители всего нашего города. Я — гордость Храма, взрастившего меня. Я — предмет зависти множества женщин и устремлений множества мужчин. И я сама выбираю тех, кто вместе со мной, познавая моё тело, приходит к Матери в священном совокуплении. Я давно уже знаю, что не все мужчины — скоты, и помню ночи блаженства в объятиях тех, кто избран Ею, кто понимает. Меня не ограничивают в выборе подаренных Матери в моем лице украшений, и я не стеснена в средствах. Я могу выбирать города для проживания, людей для общения. Двери многих высоких домов распахнутся жрице Ашторет так широко, как она пожелает. „Священной“, „отделённой для работы“ зовут меня люди.

Мама, будь она ещё жива, гордилась бы мной. Но не отец, нет. Я помню их разговор с матерью накануне моего ухода в Храм. Отец волновался, и возвышал свой голос, мама оправдывалась и наступала. Я многого не поняла тогда. Почему речь шла о „чистых“ и „нечистых“, я не знала. Отец упоминал заветы Моисея, которого чтил.

„Не будет храмовой проститутки среди дочерей Израиля“, „Бог не терпит разврата“, — вот его слова. Он убеждал мать, и убеждал долго. Потом, видимо, устав бороться, а был он человеком мягким и добрым, сдался.

— Поступай как знаешь, Козби, — сказал он, и голос его дрожал. Ты знаешь, мне трудно противиться тем, кого я люблю. Для меня одна главная драгоценность в этой жизни — наша семья. Я жил по слову Его всю мою прежнюю жизнь, я знал, что „оставит мужчина отца и мать своих, и прилепится к жене своей, и станут они единым телом“[78]. Ты — словно мидианитянки[79], губящие свой собственный народ, совращающие Израиль пагубной страстью к чуждым ему богам. Я не буду твоим Пинхасом[80], и дочь поступит по слову твоему. Но мне трудно с этим смириться, и это грех, который я свершу ради тебя. Ты повинна в нём не меньше, чем я. Я буду ждать расплаты с этого дня…

И мать, а вслед за ней и отец, ушли рано. Иногда я думаю, что моя жизнь в Храме тому причиной. Правда, я стала задумываться об этом недавно. Не стоит лгать себе самой, совсем недавно. После той встречи, которая занозой устроилась в моем сердце и мешает жить. Мешает исполнять работу, для которой я была отделена Великой Матерью.

Во многих случайностях нашей жизни бывают виноваты те, кого мы чтим близкими людьми. Не стань жена Хузы, домоправителя Ирода, моей подругой, не случилось бы и этой странной встречи. Но Иоанна ею стала, и в этом нет моей вины или заслуги. Ни до того, ни после я не делала попытки сближаться с женщинами. Жизнь в Храме делает женщину такой одинокой, каждая из твоих спутниц — соперница, твой худший враг. Это понимание быстро входит в плоть и кровь, после первых дней в доме Матери, где пышным цветом расцветают доносительство, взаимная ненависть, ложь и клевета. Может, не стоило бы отделять женщин, собирая их в одном месте с такой узкой целью — привлекать к ним как можно больше мужчин? Это не делает их лучше, право, а будит всё самое непривлекательное в них.

Наша первая встреча с Иоанной случилась давно. Я тогда уже прошла первые ступени посвящения, и уже не служила первой утехой усталых путников, но жизнь моя всё ещё была тяжела, и много в ней было грубого, а порой и страшного. Тот день был моим несчастливым днём женской слабости. Несмотря на лечение травами, которое было применено ко мне Главной Жрицей, прекрасной врачевательницей, накануне истечений я всё ещё страдала болями, и меня терзали слабость, необычайная склонность к слезам, иногда — обмороки. Словом, если Главной Жрице и удалось добиться постоянства истечений, то они всё ещё оставались для меня немалым испытанием. Но кого это могло интересовать в тот день? Предстояла церемония оплакивания прекрасного Возлюбленного Великой Матери Богов.

Под звуки флейт, барабанный бой и крики евнухов-жрецов в день, называемый Кровавым, мы шли через весь город к Храму, плача и разрывая на себе одежды, распустив волосы по плечам, царапая лицо ногтями, взывая к Возлюбленному, умоляя Его вернуться к Матери, тоскующей по нему, мечтающей остудить своё пылающее лоно Его ласками… В день всеобщего траура могла ли я пожаловаться на личную беду и остаться вне этого моря слёз и экстаза? И я пошла вместе со всеми — молча, закусив от напряжения и боли нижнюю губу, едва сдерживая тошноту, шатаясь от слабости — благо, это могло считаться признаком овладевшего мною горя…

На подступах к Храму нас окружила толпа вконец обезумевших людей. Бой кимвалов и визг флейт достигли пика. Кружились в священном танце жрецы, возбуждаясь всё более этой дикой музыкой, кружились и трясли головой, волосы их развевались. Потеряв чувствительность к боли, наносили себе раны глиняными черепками и ножами, забрызгивая нас своей кровью. И в толпе нашлись подобные смельчаки, и они были также в крови, их развёрстые рты оглушали нас криками. Мир плыл перед моими глазами, двоился, троился, покрывался пеленой. В толпе, окружавшей нас, мне не хватало воздуха, он почти не поступал в легкие, а поступавший — обжигал раскаленным жаром. Я была недалека от обморока, когда чья-то рука выхватила меня из людского водоворота, потащила за собой, не давая сопротивляться, очень настойчиво, но совсем не грубо.

Я почувствовала, как меня посадили на ступени и прислонили к холодной стене в каком-то тенистом проулке. Потом плеснули в лицо водой. Медленно и неохотно я открыла глаза, потому что это требовало собственных усилий, требовало моего возвращения в неласковый мир, а мне так хотелось остаться предметом чьей-то столь нежданной, но приятной заботы.

Так я увидела впервые это чистое лицо. Иоанну мало кто считает красивой, ибо у большинства людей представление о красоте — как о чём-то диком, буйном, бросающемся в глаза, завораживающем… Красива я, красива наша Главная Жрица. Нас провожают глазами мужчины, мы не умеем быть незаметными.

Но для меня именно лицо Иоанны, обычно неприметное для большинства мужчин, невероятно красиво, поскольку в нём главное — спокойствие и ласка. Даже если Иоанна сердится, то её нежное личико не бывает гневным. Оно скорее сострадающее, словно она пытается понять — как же такое могло случиться, почему? И тут же смена — а чем я могу помочь? Именно с подобным выражением на лице она протягивала мне воду из глиняной фляги, снятой с пояса.

— Не стоит в подобные дни быть в толпе, — спокойно и буднично стала она выговаривать мне, отчего я сразу почувствовала себя маленькой, но любимой ею девочкой. Особенно, если нездоровится. Ты чуть было не упала, а там смяли бы тебя, затоптали бы ногами. Почему никто не отговорил тебя от участия в шествии? Право, Главная Жрица слишком строга к вам, рабыням Великой Матери. В Эстер никогда не было мягкости, всегда одна гордыня, и бесконечная строгость… Хорошо ещё, что не только к вам, но и к себе, в справедливости ей не откажешь. Да иначе бы ей и не сделаться Главной…

Вот так в день всеобщего траура я нежданно обзавелась подругой, которую не просто люблю — я боготворю её. Не потому только, что благодаря своим связям и знакомствам со многими, кто что-либо значит в этом мире, она облегчила мне жизнь. Хотя и это важно. Но только с ней я поняла, какое это счастье — иметь нежную и заботливую мать, могущую уберечь тебя от многих неприятностей. Главное же — она меня любит, а я до встречи с ней никогда и никем не была любима. Правда, я и не знала, насколько это необходимо мне. Теперь знаю…

Вот уже несколько лет подряд Иоанна вывозит меня в своё имение на Галилейском море. Кинерет — прекрасная местность, где душа отдыхает от повседневной суеты в общении с водой, солнцем, садами. А главное — в общении с ней, всегда ровной и весёлой, всегда приветливой к людям. С её неистребимым интересом ко всему на свете, к любому явлению жизни.

Вот последнее обстоятельство и стало причиной встречи, которая не дает мне покоя. Человек этот, называемый Иисусом-мессией, снится мне ночами, я тоскую по нему. Я стану сама искать с ним встречи. Нет нужды, что обычно всё наоборот, и ищут встречи со мной. Хочу приблизиться к нему. Хочу коснуться его рук — мне кажется, что я излечусь тогда от тоски, от какой-то давней внутренней боли. Хотя само желание видеть его настолько сильно, что тоже причиняет боль. Не умею не то что объяснить, не умею даже понять, что происходит».

13. Крещение

«Никто не благ, как только один Бог», — сказано было Иисусом Назареянином[81]. И, как был Иисус сыном человеческим, то приходилось ему совершать проступки и прегрешения. Быть может, кому-то они были бы смешны. В сравнении с собственными прегрешениями и проступками, разумеется. Но этот человек, Иисус из Назарета, судил о себе сам. И был тот суд, суд благородного человека, неумолим, и многого требовал от Иисуса. Однажды привел его на берег Иордана, к суровому праведнику, Иоанну. Очиститься, омыться в водах реки. Послушать речи, о которых мог Иисус сказать: это и мои мысли, и моя боль, и моя жизнь…

Толпы из колена Иудина шли к Иоанну в Энон, вблизи Салима, «где было много воды»[82]. Он подвергал их омовению, тем самым приготовляя к приходу Мессии. «Покайтесь, — говорил он им, — ибо приблизилось Царство Небесное». Приход Мессии, говорил Иоанн, уничтожит всё зло на земле. «Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь»[83]. Иоанн призывал народ к покаянию, что очистит изнутри, и к омовению — рахаи, что освятит тело. Учение Иоанна возвышало души. Не потому ли шёл к нему Тот, кому предназначением было — возвысить человечество? Устами Иоанна говорили вечное ясное небо, высоты Моава, поток Иордана, звёзды на небе пустыни…

Иисус шёл с упованием, с надеждой, что получит ответ на главный вопрос: «Что мне сделать, чтобы спастись?». Он искал ответа давно, и прозревал многое. Но столько же, если не большее, было сокрыто.

Иисус шёл не один. Братья, Иуда и Иаков, сыновья двоюродной сестры его матери, были с ним. И Филипп, уроженец Вифсаиды языческой, шёл с ними. Эти трое были первыми учениками Иисуса, не зная того сами. Ещё не приближался он к тому, Кем предстояло стать, а они уже не могли существовать без Его света. Ещё не звали они его «равви», но уже прислушивались к мнению Его во всём, что касалось веры. Да и жизни повседневной — тоже, поскольку никогда не страдал Иисус лицемерием, и жил так, как верил.

Путь их лежал к югу от Галилеи, через Самарию, Гелвуйские горы. Держались путники как можно дальше от населенных мест. Это было вполне объяснимо. Непримиримая вражда была уделом Самарии и других областей Израиля. Когда-то ассирийский царь Саргон увёл в плен десять колен израилевых, сделав их «потерянными» для страны. Они положили начало иудейству рассеяния. Что же касается Самарии, то на место проживания прежних колен израилевых царь переселил множество пленных из других стран. Пришельцы смешались с оставшимися коренными жителями, язык страны стал им родным. Приняли даже часть воззрений иудеев — Пятикнижие Моисеево, но не оставили и служения своим богам. Они отвергли писания пророков и все предания. Их религия была смесью истины с заблуждениями.

Когда иудеи возвратились из вавилонского пленения, стали вновь строить храм. Но самаритяне не были допущены к этому святому делу. Поэтому они построили себе отдельный храм на горе Гаризим. И вот, больше столетия назад, Иоанн Гиркан, царь иудеев и первосвященник к тому же, разрушил их Храм. Пропасть легла между народами. И сегодня земля Самарии была небезопасна для Иисуса и его спутников. Филипп, житель Вифсаиды языческой, где смешались народы и религии, по торговым делам не раз пересекавший Самарию и хорошо знакомый с местностью, вёл их тропами через горы. При необходимости брал общение с местными жителями на себя, поскольку и облик Филиппа, и его речь, отличная от быстрого, певучего говора галилеян, располагали к нему самаритян.

Вот уже три дня были они в пути. Места суровые, в основном известковые возвышенности повсюду. Только и запомнилась горная речка, что несла свои быстрые воды к равнине, к Иордану. Не широкая, но с буйным характером. С опасными порогами, там, где огромные камни препятствовали её течению.

Здесь, на порогах, было знамение Иисусу. К стремнине между камнями бежала вода, страшная своей мощью. Особенно в одном месте, близко к берегу. Мириадами брызг отмечено было столкновение этой стихии с твердью. И в тумане, образуемом частицами воды, встала перед пораженным Иисусом радуга. Дважды, трижды отражалась радуга в несущемся потоке. Отдельные краски вспыхивали, погасали в воздухе. Красный, оранжевый, желтый, зеленый огни радовали, насыщали зрение. Голубой, синий, фиолетовый тревожили, пугали. Спутники, ушедшие вперед, окликали Иисуса, а он всё стоял перед этим чудом Господним, восхищенный и очарованный. Зная теперь уже точно — не зря затеяно это путешествие, и встреча с Иоанном будет не пустой, не напрасной…

Когда пришли они в Энон, переночевав в Салиме Иудейском, было раннее утро. На берегу, где Иордан образовал, разлившись, подобие озера, народ собрался с самого утра. Кое-кто даже ночевал на берегу, не найдя прибежища в окрестных деревнях. Слишком много было желающих увидеть праведника. В нескольких местах всё ещё горели костры, что разожгли странники для приготовления пищи и обогрева, ведь ночи уже были прохладными[84]. К одному из этих костров и пристроились путники из Галилеи, в ожидании Иоанна.

— Рыба, свежая рыба из самого Ярдена[85], из святой реки пророка Йоханана[86]! Очищает, насыщает не только животы, но и души! Придает сил, согревает, освящает! Необыкновенная рыба, даю слово, — раздался голос невдалеке от костра.

Плутоватые глазки продавца рассматривали галилеян.

— А сколько же стоит твоя рыба? — спросил Филипп, не удостоив болтуна встречной улыбки. — Да покажи нам, какая она на вид. Если она вчерашняя да мелкая, как галька на этом берегу, заставлю глотать тебя самого. И сырой, чтоб не было охоты богохульствовать!..

— Упаси меня Господь от богохульства, и от всякого греха! — Лицо продавца сморщилось, он надулся, всем своим видом показывая, как глубоко оскорблён в лучших чувствах. — Только рыбка действительно хорошая, убедитесь сами! А вода в реке — тоже непростая, коль пророк в неё людей окунает. Ему виднее, праведнику святому, а я что, я человек простой…

Продавец рыбы бормотал что-то своё. Филипп отбирал у него рыбу из корзины, выражая неудовольствие её качеством. Спорили долго, горячились оба. Продавец, упирая на святость здешних мест и особую пользу, приносимую рыбой, не снижал её цены.

— Костер бы надо раздуть, — задумчиво проговорил Иисус. — Приготовим рыбу на углях, да побольше. Может, придётся остаться здесь, на день-другой. Нет нужды в посте, когда странствуешь и устаёшь.

Иуда и Иаков приняли это утверждение молча, Иуда лишь кивнул головой. И братья встали — искать поблизости обломанные ветки деревьев, всякий древесный мусор, приносимый рекой издалека. Солнце просвечивало сквозь крону раскидистого дерева, под которым устроились галилеяне. Блаженно смыкались веки. Иисус плыл по небу вместе с перистыми облаками, вместе с легким ветерком, шевелившим ветки. Костер разгорался, подпитываемый братьями. Иисус уснул, прислонившись к стволу дерева.

Пробуждение было не слишком приятным. Он слышал голос, что-то непрерывно бубнящий невдалеке. Что-то назидательное, произносимое скрипучим голосом. Словно Иисус снова ученик при синагогальной школе, давно выучивший свой урок, но вынужденный терпеливо слушать изложение пройденного. Скучным, уставшим учителем, которому всё произносимое надоело лет за десять до того.

— Явится слава Господня, и узрит всякая плоть спасение Божие. Через обещанное Им семя, что поразит змея в голову, через Примирителя, что должен придти, прежде чем царь перестанет царствовать на престоле Давидовом. Ныне, говорю я вам, пришло время, согласно верному Слову Господню, Он уже родился, и живет среди нас! Покайтесь! У кого две одежды, тот дай неимущему; и у кого есть пища, делай то же. Познайте справедливость, милосердие, любовь Господа! Иначе станете соломой, брошенной им в огонь!

Человек, произносящий эти слова, был неизмеримо более интересен, нежели его речь. Невдалеке от проснувшегося окончательно Иисуса, окруженный толпой молчаливых слушателей, стоял истинный пророк Божий. У него, как у древнего пророка, была одежда из верблюжьего волоса с кожаным поясом. По худобе его не приходилось сомневаться, что питается он скудно, как и говорили — саранчой, мёдом. Но не в этом было его отличие от всех остальных, вернее, не только в этом. Чистота духа, способность к самоотречению в этом лице прочитывались мгновенно.

Он был ещё молод, но суровая жизнь вдали от всего мирского, с подавлением всех человеческих страстей и желаний не могла не сказаться. И в чертах Иоанна внимательный наблюдатель, каким и был Иисус, определил бы все признаки грядущей старости. Тот, кто в юности был учеником египетских жрецов и индийских наставников, сразу разглядел в Иоанне человека, призванного Господом познавать тайны мироздания, постигать откровение и тайны Божьего промысла. И, вместе с тем, было в нём то, что наполняло душу особой радостью. Он был своим. Плотью от плоти этой земли. Он был здесь к месту, был частью этого мира. Он был естественен. Казалось, что и река, и небо, и облака на этом небе существовали всегда, и всегда здесь, на этом самом берегу, жил праведник, Учитель, посланник Господа. Среди своего родного народа, ради своего народа.

К толпе почтительных слушателей Иоанна тем временем прибавилось ещё шесть человек. Слишком мудрые, чтобы испытывать потребность в наставлении, безукоризненно праведные, чтобы искать себе спасения у проповедника. Так зачем пришли они сюда? Кожаные коробочки подвязаны у каждого на лбу, на запястье. У двоих из них — огромные, нависающие над глазами и мешающие видеть, а те, что на запястьях — похожи на мешки большого размера. Кисти на краях одежд — чудовищной длины. Плечи сведены, опущены, словно вся тяжесть мира легла на них. У одного из них — лицо всё в царапинах, на лбу — свежая рана, из которой сочится кровь.

То были, конечно, фарисеи. Фарисеи спотыкающиеся, фарисеи оцарапанные или кровоточащие. Фарисеи плеча[87]. Это их одеяния, их постные лица. Иисус вздохнул, предчувствуя длинный ученый спор, благочестивый и скучный. Но к тому, что последовало за появлением фарисеев, он никак не был готов.

Живое и благородное лицо Иоанна, глубоко интересовавшее Иисуса, вдруг резко изменилось. Гнев, возмущение отобразились на этом лице совершенно явственно. Видимо, то, о чем заговорил праведник, волновало его немало. Поскольку исчез утомленный оттенок в его речи, назидательность. Исчезло противоречие, удивившее Иисуса поначалу. Между той благородной красотой, что видел он в чертах Иоанна, и его доселе бесцветной, монотонной речью.

— Порождения ехиднины! Кто внушил вам бежать от будущего гнева? Сотворите же достойный плод покаяния, и не думайте говорить о себе: «отец у нас Авраам», ибо говорю вам, что Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму!

Голос праведника возвышался, крепчал. Он упрекал фарисеев не без основания. Они забыли скалу, из которой были высечены, и ров, из которого были извлечены. Он говорил им о том, что Господь ни от кого не зависит при осуществлении своих намерений. И, подобно тому, как он призвал из языческой среды Авраама, так же мог избрать для служения и других. Сердца фарисеев, говорил Иоанн, безжизненны, как камни в пустыне. Ценность дерева определяется не породой, а плодами, которые оно приносит. И если плоды худые, то благородное имя не спасёт дерево от топора.

Зачарованно слушал праведника Иисус. Эта речь стала откровением для него. Образная, вдохновенная, она текла свободно и величаво, как воды реки в долине. Тучам гнева в его речи противостояла радуга завета. Перечеркивая грозовые тучи, сияла радуга — символ Божьего обетования. Слушая Иоанна, Иисус впервые понял, как будет говорить сам. А то, что будет говорить, уже не вызывало почему-то сомнений. Ему было что сказать, и от полноты чувств говорили бы его уста. Он шёл так далеко и долго не зря. И радужное знамение было знамением от Бога. Иисус уже не сомневался ни в чём.

Но ещё не закончен был день. И чудо, главное в этот день чудо, было ещё впереди.

Иаков и Иуда были людьми решительными. Препятствий они не признавали. Раз поверив в Иисуса, признав его превосходство над собой, они готовы были горы свернуть ради него. Любое высказанное им пожелание обретало силу приказа. Вот и сейчас, поскольку было сказано, что нужны угли для жарки рыбы, да побольше, они постарались не на шутку. Костёр разгорелся до самых небес. И Иисус невольно морщился, треск веток стал мешать ему слушать речь Иоанна-проповедника.

К несчастью своему, на ветке дерева над самым костром свила себе гнездо голубка. Невдомек ей было, что в один из дней люди разожгут огонь под милым ей домом. И вот теперь пламя и дым, поднимающиеся к прибежищу на ветке, грозили смертью ей и её птенцам. Вылетев из гнезда, она облетала дерево раз за разом. Выбросить птенцов из гнезда она не могла, пламя костра, лизавшее нижние ветки дерева, мешало ей подлететь поближе. Люди, слушая Иоанна, когда праведник говорил о наболевшем, забывали об истечении времени и о своих обязанностях, и братья Иисуса не стали исключением. Должно было свершиться неизбежное.

Хлопанье крыльев голубки привлекло внимание Иисуса. Он разглядел гнездо. Оценил размеры бедствия, постигшего голубиное семейство. Мгновение — и, забыв об Иоанне, он уже топтал ногами, разбрасывал и разбирал руками костер. Добро всегда было в нём деятельным. Ничего не значили речи без действия. Важны были поступки, и поступки должны были соответствовать речам.

Поняла ли голубка, что в человеке этом — её спасение? Ощутила ли она благодарность, как ощутил бы её человек, на глазах которого погибали родные дети? Что вообще знаем мы о том, как чувствуют, что понимают те, которых зовём братьями меньшими?

Слетев вниз, она села на плечо Иисуса, ещё топтавшего ногами остатки разорённого им костра. Он не удивился. Ибо с детских лет был связан с окружающим его миром непостижимыми связями. К нему льнули дети и животные, и это было частью его дара. Нежно провел он рукой по голубиному оперению, пригладил взъерошенные перья.

— Ты ли Тот, Который должен придти, или ожидать нам другого? — услышал он странный вопрос, произнесенный тихим, отрешённым голосом. Обернулся и встретился глазами с Окунателем. То был строгий взгляд, испытующий. Может, несколько недоумевающий. А ещё в нём было определенное уважение. Много чего разглядел Иисус в этом взоре. Он понимал — даже витание голубицы над головой было бы расценено как чудо, как знак. То, что она безбоязненно села на плечо человека, было знамением Божьим для Иоанна. Но Иоанн видит сердцем, и не ошибётся в истинных достоинствах Иисуса, даже если бы не голубка… Он знал людей с преступным прошлым, и отягченных многочисленными грехами. Видел чистых душой, избранных Богом, да и сам был именно таким. Что увидит он в Иисусе? «Господи, ответь мне теперь, сейчас, устами Иоанна, которого Ты избрал, я должен знать!» — взывал Иисус в душе к тому, кого называл Отцом.

— Если ты Тот, — едва слышно продолжил Окунатель, — Кого я жду и Кто обещан мне откровением… Лев из колена Йехуды… Избавитель!

— Не знаю, — ответил Иисус на все эти высказанные и невысказанные вопросы. В эти мгновения он и вправду ощущал нечто сверхъестественное в себе. Тот, кто был чист и благословен Господом, кажется, признал в нём, Иисусе, Спасителя, Мессию… Мог ли Он сам воспротивиться этому, когда всё убеждало — это правда, правда! И чудесный дар Божий, и судьба, подарившая сыну плотника Египет, Индию, лучших наставников… Странности происхождения — так много слухов о сыне бедного плотника! Так много удивительного!

— Но если это так… Мне надобно очиститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне?

Иисус ответил кротко и твердо.

— Оставь теперь; ибо так надлежит нам исполнить всякую правду.

Он хотел получить благословение от Иоанна, за которым пришел. Теперь Он жаждал лишь этого. Пусть Он не ведал за собой греха. Пусть подтверждение Его необычной судьбы уже свершилось. Он хотел очиститься даже от греха по неведению[88]. Впереди была дорога, Путь. Следовало быть готовым к нему.

Иоанн протянул Ему руку. Иисус её принял, благоговейно и даже торжественно. И они вместе пошли к воде омыться, два чистых человека, отмеченных Богом. Отныне — с единой на двоих судьбой, что никто на земле не захотел бы примерить к себе. Ни тогда, ни теперь.

14. Первое столкновение

Понтий Пилат, прокуратор[89] провинций Иудея, Самария и Идумея, собирался из Кесарии Приморской[90] в Иерусалим, на зимовку, в первый раз после прибытия в эту далёкую и не очень приветливую страну. Впоследствии каждый год он был вынужден несколько раз посещать столицу Иудеи, во время любого значимого иудейского религиозного праздника. В столице в дни праздников скапливалось большое количество паломников. Была вероятность волнений, выступлений, и даже мятежей зилотов. Прокуратор, как опытный солдат, уставший от войны и крови, всегда стремился предвосхитить события, подавить в зародыше будущее кровопролитие. Но обстоятельства иногда были сильнее Пилата. И кровь проливалась…

То не был год войны, то был год мира в стране и вблизи её пределов. Это означало, что Пилат имел в своем распоряжении лишь вспомогательные войска. Римские легионы находились в Сирии, под командованием имперского легата[91]. Пусть по вооружению, обучению, дисциплине вспомогательные войска были истинно римскими, но auxilia[92] состояла из племён, находившихся в союзных или договорных отношениях с Римом. И когда под утро посланная до приезда самого префекта когорта вступила в Иерусалим….

Эти жестокие, грубые лица наёмников, готовых на всё просто потому, что они — наёмники, и им всё равно, кого убивать. Эти светлые глаза, с какой-то издевательской радостью рассматривающие фигуры полуодетых, высыпавших на улицы и перепуганных насмерть жителей. Этот грохот барабанов, бряцание оружия, топот пехотинцев. Ржанье лошадей, цоканье копыт, поскольку пехоту сопровождала конница, во время сражений охранявшая фланги легиона. Кавалерийский отряд блистал убранством лошадей, а сами всадники — позолоченными щитами с изображением императора. Со щитов взирал на жалкий, трепещущий народ Иерусалима сам император Тиберий во всём своём блеске и величии. Позже щитами украсили стены дворца Ирода.

Мог ли Ханан простить префекту даже не святотатство, это было важно, но вторично, а свой предутренний страх, нет, не страх — ужас? Разбуженный растерянными левитами, он бежал через город ко двору Храма в ночном одеянии. Бежал, не понимая, какая новая беда, новый враг осадили город, и надо ли прятаться в стенах Храма, или уже и они не спасут, не уберегут от непонятной опасности? Он скоро разобрался в происходящем, и перестал вести себя как курица, когда она хлопает крыльями и клохчет с перепуга. Зато довольно долго потом ловил на себе насмешливые взгляды левитов и священников. Нельзя сказать, что они вели себя более храбро, нет! Но, позабыв о собственном страхе, они с удовольствием припоминали своего повелителя — с перекошенным от ужаса лицом, дрожащими губами, его сбивчивую речь, не находящие себе покоя руки. И немало удовольствия доставляли им эти воспоминания! Вот этого Ханан не смог простить префекту никогда… Он взял себя в руки достаточно быстро, поскольку всегда был человеком волевым, сильным. И ответного хода не пришлось долго ждать…

Подстрекаемая им толпа набожных иудеев прибыла в Кесарию через два дня. Они боялись, и трепетали, но шли мимо домов из белого мрамора к холму, где Ирод построил храм в честь Юлия Цезаря. Было отчего трепетать. Procurator provinciae Judaeae[93] мог казнить виновных и даже невиновных в пределах своих владений. И когда он вышел к ним, и они заглянули в его хмурое, недоброе лицо, крики ужаса раздались среди них.

Выступил тогда из толпы один из них, Симон. Он был уважаем народом Иерусалима за принадлежность к фарисейству, но истинного толка. Симон был фарисеем боголюбивым[94]. Так называл их Талмуд, отделяя от других фарисеев — оцарапанных, спотыкающихся, подсчитывающих — словом, тех, кто в своё поклонение Господу вносил немалую долю игры, лицемерил. Такие, как Симон, действительно и подлинно любили Бога, и находили наслаждение в повиновении Закону Божьему, с какими бы трудностями это ни было связано. Он не отгородился от мира за стенами Торы. Ни награды, ни кары не ждал он себе в этой жизни по своим поступкам, руководствуясь лишь любовью к Богу. Быть может, он был единственным из всей толпы, кто пришел сюда по велению сердца, зная лишь страх Божий, а не указания Ханана.

— Префект, — сказал он спокойно и строго, не упадая ниц, не кланяясь Риму в лице прокуратора. — Те, кто были в Й’рушалайиме[95] до тебя, уважали святость города единого Бога. Мы — подданные римского кесаря, но и он не может быть выше Бога. Перед вступлением в Священный город все изображения должны быть удалены. Таков наш древний закон. Мы просим тебя уважить его, и потому пришли в Кесарию. Мы не хотим, как мог бы ты подумать, беспорядков. Здесь, со мною, лишь уважаемые люди города. Те, чьи лица обращены к Богу, а через него — к тем, кого наделил Он властью.

— Такого закона нет в моей стране, иудей, — недобро улыбаясь, ответил ему Пилат. Я уважаю законы, ибо я римлянин не только по прозванию, но и душой. Но этот закон — не есть закон моей страны. А я здесь — в моей стране, или ты думаешь по-другому? Если так — ты достоин смерти, и ты будешь оценён мной по достоинству!

— Смерти я не боюсь, префект, особенно праведной, во имя моего Господа. Если я пришел сюда за нею, так тому и быть. Но ни я, ни те, кто со мною, не уйдут отсюда до тех пор, пока не унесут из Й’рушалайима щитов. Мы останемся здесь, и будем взывать к твоей совести. Быть может, ты услышишь голос Господа. И отошлешь нас с миром, дав то, что нам принадлежит по праву — мир с нашим Богом. Под которым мы должны ходить без греха…

Пожав плечами, префект покинул площадь перед языческим храмом. Он не соизволил дать ответа Симону, всем своим видом показав, что эти глупости его больше не интересуют, он выше подобных вещей. Однако остаться выше всего этого ему не позволили. Толпа, возглавляемая теперь Симоном, поскольку невольно ощущала в нём силу, не данную ей самой, расселась на площади перед храмом. И началось… Псалмы сменяли друг друга, как сменяют друг друга накатывающие на берег морские волны. Они перемежались жалобными воплями, призывами к Богу. Затем раздавались громкие, вдохновенные молитвы. Молитвы с просьбами защитить святыни и народ. И снова распевались псалмы… С ума можно было сойти от этого театра, от разыгрываемого здесь, на площади, представления.

К слову сказать, резиденция римских прокураторов была не так уж велика. Когда римляне завоевали Палестину, Кесария ещё именовалась Стратоновой башней. Помпей[96] объявил её независимым городом и включил в состав Римской империи. Но Юлий Цезарь отдал Стратонову башню Ироду, бывшему к тому времени царем Иудеи. А Ирод отстроил городок, на холме же построил храм в честь Цезаря. Построил, кстати, театр в городе, равно как и амфитеатр за городом у южной оконечности гавани, так что развлечений здесь хватало. И без толпы сумасшедших поклонников единого Бога, оглашавших окрестности городка своими воплями. А вопли эти были замечательно слышны во дворце Ирода, где обитал Пилат. И страшно раздражали его, не говоря уже о его домашних. Прокула ходила с перевязанной головой, глаза её сделались несчастными и больными. Столкнувшись с ней во время обеда, Пилат потерял аппетит. Она смотрела на него умоляюще, просительно и жалобно, не смея говорить. Где-то во дворе выли собаки. Им эти вопли, песнопения и крики не нравились тоже.

К вечеру Понтий был уже на грани срыва. Иудеи мешали ему жить, они вознамерились отравить ему существование в самом начале его пребывания на посту. Обещанные друзьями и покровителями во время последней встречи в Риме неприятности начались сразу, по прибытии. Он ещё ничего толком и не начинал, а иудеи уже противились самому простому его действию. Что из того, что его когорта прибыла в Иерусалим так, как ей полагалось — весело, шумно, с орлами, щитами? Почему это должно было стать им поперек горла? И почему они хотели вынудить его принять нужное им решение? Его, воина, солдата, римлянина — вынудить!

Ни в чём не повинный Банга дал толчок к тому, что случилось потом. Ханан не мог этого знать. Но именно так и случилось. Воспитанный пёс долго сохранял относительное спокойствие, поскольку получил приказ хозяина. Но даже его терпению пришел конец, когда какой-то из иудеев издал совершенно нечеловеческий вопль. Шерсть на загривке пса приподнялась, он ощетинился, зарычал. Пилат, укрывшийся со своим любимцем в одном из дальних уголков дворца, где звуки с улицы были менее слышны, оглянулся.

— Что, мальчик, и ты уже с трудом это терпишь? И тебя они довели?

Банга нервно вздохнул, а потом даже гавкнул несколько раз от волнения, что с ним случалось редко. Со двора в ответ предводителю разразились лаем кобельки, присоединились к общему шуму и суки. Встревоженные лошади в конюшнях ответили громким ржанием…

Пилат раздраженно стучал кулаком по стене. В комнату вбежал Ант.

— Почему никто не взял на себя труд разогнать этих сумасшедших? Почему я должен терпеть этот театр под окнами, — кричал Понтий, распаляя себя собственным криком. — Нет ни минуты покоя в доме, ни мне, ни моим домашним, ни даже животным, а трибун[97] бездействует!

— Нужен приказ, никто из кентурионов не станет проливать кровь без приказа, — спокойно отвечал вольноотпущенник, который не боялся ни криков Пилата, ни самого Пилата, поскольку очень его любил. — Трибун — тем более, он старый уже… И умный поэтому!

— Они дождутся той поры, когда придётся пролить реки этой самой крови! Безнаказанность позволила иудеям распевать псалмы под моими окнами, а если ждать дальше, они войдут сюда без приглашения и рассядутся здесь хозяевами, — ворчал Пилат, но уже тоном пониже.

— Вот что, парень, — поразмыслив некоторое время, сказал префект. — Лети к трибуну. Скажешь ему, пусть вооружит человек пятьдесят покрепче палками. Пусть разгонят толпу, да поскорей. Не надо множить смертей, но пусть крикуны увидят нашу готовность к их смерти. Иначе они не поверят в то, что я — прокуратор. Придется доказывать это палками, и они не оставили мне выбора, нет, не оставили!

Анту не надо было приказывать дважды. И через некоторое время на площади разразилось побоище, то самое побоище, что потом не раз снилось Ханану. Он не видел его воочию, но ему рассказали, и это стало кошмаром его ночей. Не потому, что его, первосвященника, мучила совесть. Он слишком хорошо знал, что служение Богу всегда требует жертв, в том числе человеческих. А потому, что это стало грозным предупреждением ему самому — не вставать на пути у этого одержимого бесами, легионом бесов, язычника. А он вставал, потому что иначе не мог, но при этом боялся, ох как боялся!

Когда на площади появились солдаты, это стало знаком. Человеческое стадо повскакало на ноги, напряглось, приготовилось — не к бою, нет, но к бегству. Симон задержал их ненадолго своим порывом.

— Остановитесь! — кричал он им. — Остановитесь, не удаляйтесь от Бога!

И сам пошёл навстречу солдатам. Кто знает, почему он кричал именно эти слова, чем они стали созвучны его душе в смертный час?

— Правда праведного при нём и останется, а беззаконие беззаконного при нём. И беззаконник, если отвратится от всех грехов своих, какие делал, и будет соблюдать уставы мои, и поступать законно, и праведно жить — не умрёт… Разве Я хочу смерти грешника, — говорит Господь Бог, — а не того, чтобы он обратился и был жив?

Так, повторяя слова Иезекиля[98], шёл навстречу смерти своей Симон-фарисей.

Он был светел лицом, и даже стал повыше ростом. Во всяком случае, солдат кентурии, что занёс над ним палку, не казался выше него, Симона. Палка опустилась на голову его, и он упал, заливаясь кровью.

Жаль, что во все времена, всегда и везде, наиболее достойные, чистые и праведные люди становятся жертвами самых жестоких и низменных противостояний.

А дальше… Дальше избиваемые палками люди, задыхаясь, бежали от площади вниз, к гавани, преследуемые солдатами. И их били, калечили, топтали…

Желающих принять участие в охоте оказалось даже больше, чем просил Пилат. И скучающий от безделья в жаркой стране трибун не отказал им в веселье. Таков инстинкт толпы, и ему повинуются люди…

15. Пилат и священник

Понтий Пилат не любил пребывание в претории Иерусалима. Просторные галереи, богато обставленные залы для приёмов, дорогая утварь, сохранившаяся со времен Ирода Великого — разве может быть воину уютно в доме, обставленном с царской роскошью? Не очень-то приятно ощущать себя, чуждого расточительности и лени, забравшимся в покои господина слугой. Он знал, что слуга-то как раз вовсе не он, он здесь завоеватель, и он господин, которому кланяются прежние хозяева. Но не умел избавиться от неприятного чувства собственного несоответствия этим стенам. За что и не любил их. Впрочем, он многого не любил в этой стране.

Зато Ханан или Каиафа зеленели от злости, вынужденные в дни вне их священных обрядов, когда вход в дом язычника считался уж самым большим осквернением, прибывать в преторию для переговоров. Он, Пилат, настаивал на этом. Что ему до того, что они ненавидели прежнего хозяина дворца — Ирода Великого? Что из того, что ненавидят Рим? Интересы иерархии и Рима ныне одни. Хотят быть первосвященниками, заседать в своём ничего не решающем Синедрионе — пусть кланяются Риму в его, Понтия Пилата, лице. Если бы вдруг из Иерусалима, что невозможно, исчез последний римлянин, сохранили бы нынешние архиереи свою власть? Скорее всего, нет. Они — ставленники Иродов, с благословения Рима имеющие власть над своим умолкнувшим народом. Вот пусть и не смеют кусать руку, кормящую их.

А они норовили укусить. Вот и теперь, сегодня, не на шутку разозлённый последними событиями Ханан, начал разговор с упреков и обвинений. Речь шла об Иисусе Галилеянине, о его предпасхальном приходе в Храм с учениками, и разразившемся там скандале. Не было сомнений — не простер бы Рим руку над головой этого человека, — не сносить бы ему этой головы после всего случившегося.

— Мы пошли навстречу Риму в столь важном для себя вопросе, что, боюсь, превысили собственные возможности. Не приходится даже сомневаться в том, что разрешив этому лжепророку, Йэшуа из Галиля, проповедовать чуть ли не в самом Храме, мы нанесли урон себе и нашей религии.

— В чём заключается урон, могу я спросить у достопочтенного первосвященника? Насколько я знаю, Иисус проповедует повсюду лишь о мире, о добре и любви. Стоит ли провозвестника подобных представлений считать опасным?

— О каком мире проповедует Йэшуа, а вместе с ним и уважаемый прокуратор?

Голос Ханана был исполнен язвительности и удушающей злобы.

— Покой Храма нарушен! Он учинил разгром на Дворе язычников, разогнал стада жертвенных животных, разбросал монеты на радость нечистым на руку людям! Если это называется стремлением к миру, я предпочел бы войну! Не счесть жалоб, что выслушал я от уважаемых и весомых граждан города по поводу Йэшуа… И это — накануне пэсаха! Он осквернил наш Храм, и если бы не заступничество Рима, я отдал бы его в руки Санхедрина, и уверяю, недолго после этого Йэшуа оставался бы в Й’рушалаиме!

— Нисколько не сомневаюсь, нисколько, и боюсь, не только в Иерусалиме… Расправа Синедриона не заставляет себя ждать, отдай только несчастного им в руки. Хорошо, что в смертной казни члены Синедриона не вольны, это всегда остается за Римом. Иначе я был бы свидетелем множества казней по глупейшим причинам, а я не сторонник бессмысленных смертей. Зло должно быть наказано, безусловно, и строго наказано, но что есть зло или истина в каждом деле — решаю я. Прокуратор Иудеи!

Понтий Пилат, озвучив эту отповедь, легко улыбнулся разозлённому донельзя Ханану. И продолжил:

— Хотя, конечно, урон был нанесен значительный… М-да…

Прокуратор покачал головой, поморщил брови, вздохнул.

— И столы перевернуты, и золото с серебром в пыли, весьма неприглядная картина. Я так думаю, большинство меняльных столов у Храма принадлежит твоему семейству, священник?

Ханан не счёл нужным ответить, множеству людей это было известно, и не нуждалось в повторении.

А Пилат, явно получая удовольствие от собственной иронии, превращавшей их разговор в пытку для Ханана, нанёс ещё один удар:

— Я рад, что ваше семейство так богато. В Риме было немало патрициев, желавших быть богаче кесарей, и поплатились умники — своими головами. Ещё одна умная иудейская голова не помешала бы…

Наступившее после этих слов молчание было тяжёлым и долгим. Прервал его первым священник.

— Значит ли это, — начал он сдавленным от негодования голосом, что человек этот, Йэшуа…

Пилат не дал продолжать.

— Да, именно это я и хочу сказать! Человек этот, Иисус, будет заниматься своим делом, до того самого мгновения, как я решу, что довольно. И достаточно повторений, не люблю повторяться.

Тем не менее, Ханан всё же задал вопрос:

— И такое мгновение наступит?

Пилат помолчал. Потом кивнул головой, в знак согласия. Ответ получился весьма нерешительным. Он не произнес ни одного слова. Как будто боялся, что эти величавые стены, их окружающие, через много сотен лет, а может, и тысячелетий, устав от глупости, жадности и жестокости людей, расскажут обо всём, что слышали. И тогда наступит новый потоп. Но только не вода хлынет с небес. А кровь и слезы невинно убиенных и праведников. И не будет спасения, наступит конец света.

Ханан, неплохо знавший прямого в словах и поступках римлянина, вынужден был отступить. Это было не последнее отступление Ханана. Этому дню предстояло стать одним из самых трудных в его жизни.

— Итак, Иисус пойдёт своей дорогой, а Синедрион и Храм забудут самоё имя этого человека до того мгновения, пока не напомню я, — подвёл черту под предшествующей темой разговора Пилат. — Но не для этого я побеспокоил Храм в лице тестя нашего уважаемого первосвященника.

Лицо Ханана скривилось. Ещё один небольшой укол его самолюбию ничего не значил, хотя и радости не принёс. Да, его сместили с этой должности давно, более десяти лет назад… Ну и что? Разве его зять, Каиафа, руководит Храмом, а значит — душой этой страны? Зять — безвольное орудие в руках его, Ханана. И пока Ханан жив — не бывать первосвященнику не из их рода! Ханан — владыка на деле, без всяких ограничений, а Каиафа — первосвященник без какой бы то ни было власти. Что важнее — символ власти или сама власть? Символы при необходимости сменить можно… Имя зятя — Йосэп, а прозвище Каиафа — в сущности, насмешка. Намёк на камень, Ханан считал — на каменную, туповатую голову зятя. Ну и хорошо, ему необязательно быть умным, Ханану своего ума довольно. За что и грозится головы лишить проклятый язычник.

Но о чем собирается говорить римлянин?

— Обычаи римлян отличаются от здешних. Хороши бы мы были, подвергнув заклятию[99] Иерусалим.

Ханан даже побледнел от неожиданности, от внезапного ужаса, подступившего к сердцу. Он знал, что римляне ничего подобного сделать не захотят. Они не истребят огнём стены города, не изобьют животных, не переплавят золото и серебро погибших жителей в слитки для своих храмов… Ничего подобного они обычно не делают. Они со смыслом используют подвластные им территории, выкачивая из стран с их населением всё, необходимое империи. И всё же фраза ужаснула. Вызвала сердцебиение и дрожь в теле. Й’рушалайим! Благословен ты, город, в веках и народах!

— Действительно, хороши бы мы были с иудейским заклятием. Но мы — римляне. Мы — строители, и в каждом из нас живет прекрасный дух обновления. Я обнаружил, что и во мне он живет. Иерусалим — красивый город. Он полон жизни, движения. Я намерен подарить этому городу ещё большие преимущества. Я хочу строить акведук.

Ханан попытался состроить заинтересованное лицо.

— Провести воду в город? Но разве нет у нас источников, с прекрасной, чистой водой? Я слышал о том, что в Риме это сооружение есть. Значит, там есть такая необходимость. Но у нас её нет…

— Не у вас, а у нас… в Иерусалиме! Такая необходимость есть повсюду! Вода нужна для полива угодий. Для омовений. Я заведу обычай поливать улицы водой. Она осадит эту проклятую пыль, что повсюду в Иерусалиме. Этот вечный скрип на зубах, немытые, в разводах от пота, лица! Акведук я построю, это неизбежно, священник. Но мне понадобится твоё и Синедриона участие.

— Какое?

Ханан был очевидно взволнован. Ясно было, что речь пойдет о деньгах, а что, кроме денег Храма, может спросить у него римлянин. Первосвященник взмок от напряжения. Неужели римлянин посмеет?! А если посмеет, то как далеко пойдет Ханан в своем сопротивлении? Как далеко он сможет пойти, не растеряв по дороге всего, вплоть до собственной жизни?

Однако Пилат не пожелал обострять беседу до предела. Он вверг Ханана в состояние полного изумления, но сменив при этом предмет обсуждения. Это был решительный шаг — пригласить Ханана позавтракать с ним. Непринужденно и просто прокуратор объявил, что не успел сегодня поесть с утра и желает сделать это вместе с первосвященником.

— Я не приемлю твоего отказа, священник, — сказал он Ханану. Не желаю ничего слушать. Твой отказ есть за одним столом с язычником и твой страх оскверниться я сочту оскорблением. Я тебе не сидонец и не самаритянин. Я — представитель великого Рима. Но мне не зазорно возлежать за столом с тобой. Будь и ты снисходителен к моему присутствию.

В каком-то отупении чувств Ханан последовал за хозяином к столу. Он удостоверился в том, что Пилат и в еде остаётся воином. Всё было просто и непритязательно. Единственное, что смутило первосвященника до глубины души — это поджаренное мясо, что подали им обоим. Он мог бы не есть, в конце концов даже у этого мучителя не хватило бы совести запихнуть еду Ханану в глотку насильно. Не стал же он вливать в него вино. Пригубил первосвященник из серебряного кубка вместе с хозяином — и отставил его. Пилат и не вздрогнул. Но теперь он поедал свое мясо из глиняного горшочка, и при этом весело посматривал на гостя. Причина веселья была ясна. Это могла быть и свинина. Или не могла быть? Первосвященник знал, что свинину подают за столом у Ирода Антипы.

Почему бы римлянину не подать привычное для себя блюдо иудею, предводителю всех иудеев, у себя дома. Озаботился бы он тем, что для первосвященника это грех? Или только повеселился бы, обрадованный возможностью поиздеваться над противником? Ханан понимал, что это — вызов. Следовало ли принять его? Он ещё раз припомнил всё, что знал о Пилате. Прокуратор был суров, порой до жестокости. Но честен и прямодушен. Во всяком случае, до сегодняшнего дня, снова напомнил себе Ханан. От горшочка исходил приятный пряный запах. Первосвященник призвал на помощь внутренний голос. Он обратился к Господу. И взял кусочек мяса. Это была молодая, прекрасно приготовленная с овощами телятина. Ханан вздохнул и расслабился. И даже пригубил вина вместе с хозяином. Всё оказалось не так страшно, как представлялось. Именно в это мгновение Пилат нанёс свой удар.

— Итак, акведук, — сказал он, удовлетворенно рыгнув, и вызвав при этом тошноту у Ханана. — Мне нужны деньги на его постройку. Думается, я их нашёл. Прямо сейчас, за этим приятным времяпрепровождением. Хорошая еда и вино редко наводят на умные мысли, но сегодня не тот случай. Видимо, имеет значение и приятный собеседник. В общении с тобой, священник, у меня появляются удачные мысли. Я думаю, что акведук нужен городу. Твоему городу, и моему тоже, раз уж судьба привязала меня к нему надолго. Значит, ты будешь платить. У Храма есть деньги. Надо, чтобы эти мертвые деньги стали живыми. Пусть поработают на всех нас, это хорошая мысль.

— Нет! — ответил Ханан бар-Шет. — Нет, — ответил он прокуратору Иудеи твердо и решительно, и бесповоротно. Разве он виноват в том, что от волнения свело судорогой горло, и голос предал его? Это «нет» прозвучало негромко и хрипло, и Пилат предпочёл не расслышать его.

— Я думаю, что ты будешь рад оказать подобную услугу городу, в котором ты родился и который почтил тебя столь высоким саном, не правда ли?

— Не будет этого никогда, — вновь обретённый голос был излишне звонок и высок. Но по крайней мере подчинился Ханану. — Деньги Храма священны, и принадлежат не мне, и не тебе, а Богу.

— Деньги, как я это понимаю, очень нужны бывают людям, богам они ни к чему. У них другие заботы.

— И всё же я отвечу: НЕТ!

Повисла весьма напряжённая тишина. Они смотрели друг другу в глаза. Ханан был выведен из себя, Пилат совершенно спокоен. Ханан бледен. Пилат сохранял свойственный его коже оттенок крови с молоком. Он даже улыбался, тогда как лицо Ханана выражало всю меру его отчаяния и ненависти.

— Иногда не следует давать окончательных ответов. Скажи, первосвященник, разве тебя не пугала моя еда? Ты боялся съесть кусочек запрещенной иудеям свинины, и всё же взялся за мясо. Ты не должен был быть за одним столом со мной, язычником, в моём языческом, твоим Богом проклятом доме. Но ты здесь. Такова необходимость, и ты ей подчинился.

— Нет необходимости, что заставит меня отнять деньги у Храма.

— Священник, ты не прав. Ты чуть было не попробовал свинины впервые в жизни. А Иерусалимский Храм её попробовал в полной мере. Не желаешь ли ты повторения прошлого опыта?[100]

Что должен был ответить Ханан? То, о чём вспомнил префект, было вечной болью в сердце каждого из иудеев. Антиох Четвертый Епифан, его бесчинства… Он упразднил службу в Храме, и заклал свинью Зевсу Олимпийскому в его пределах! Неужели первосвященник не ослышался, и прокуратор грозит ему именно этим? Неужели чужеземец осмелится? Он послан Римом в качестве управителя, но так ли велики его полномочия… Господи, что можно сделать? Устроить прокуратору неприятности, конечно. Жаловаться легату Сирии, а пока выходить с криками и просьбами к претории, к месту строительства… Мешать работе, запугать работников. Но деньги! Надо ли отдавать деньги?!

Он не может отдать деньги Храма, он не должен. Господи, вразуми меня, подскажи, как мне отвечать проклятому язычнику! Я не могу этого сделать, не могу! Я не отдам ему ни монетки… Лихорадочный поток мыслей прервался.

— Итак, — спросил его решительно «проклятый язычник». — Надо ли послать воинов кентурии в Храм, вооружив их тушей свиньи? Я вижу по твоему лицу, что ты многое придумал для моего устрашения. Но прежде чем вестники будут у легата, и прежде чем кесарь пришлёт мне приказ возвращаться… Если это вообще произойдёт, конечно, в чём я сомневаюсь… Я успею, священник, я ближе, чем те, о которых ты думаешь сейчас! Ты будешь повинен в том, что осквернят твой Храм.

Ханан потрясенно молчал. В сердце его царил мрак. Мыслей уже не было. Зато они имелись у Пилата.

— Есть ещё решение, и оно лежит на поверхности. Зачем мне корбон[101], коли твоя семья, священник, так богата?

Ханан бар Шет ушёл, шатаясь, не дав ответа Пилату, не прощаясь с ним, не произнося ненужных слов.

Посланный назавтра в Храм отряд вернулся с деньгами для постройки акведука. Прокуратор Иудеи победил. Он был доволен собой. И первосвященником Хананом — тоже. Последующие события показали, что Ханан остался очень недоволен.

16. Симон Зилот

Внешность он имел самую суровую. Почти великан, не просто высокого роста, он обладал к тому же ещё грубыми, рублеными чертами лица, крупным длинным носом, правую щёку его пересекал безобразный шрам, суживавший глазную щель. Очень убедительны были его руки — крупные, с мощными суставами, покрытые густым растительным покровом. Но не поэтому его несколько сторонился Иисус. «Сын Божий» был не из тех, чьё сердце могли взволновать мужская прелесть или уродство. Но души человеческие он умел увидеть и прочесть сразу. И полюбить, либо, невзлюбив, сторониться обладателя.

Симон, по прозвищу Зилот, был нелюдим. Ни разу не было у них откровенного разговора с Учителем по этому поводу, но Иисус знал — руки его осквернены человеческой кровью.

Родом Зилот был с севера Галилеи, принадлежал в молодости к определенному типу нетерпеливых людей, которые не только ждали скорого пришествия Мессии, но и хотели всячески помогать ему. Из таких людей образовалась партия зилотов-ревнителей[102]. Строгие исполнители Моисеева закона, они были также непримиримыми врагами римлян и поддерживавших римскую власть фарисеев и саддукеев. В болотистых, пустынных окрестностях Меромского озера на крайнем севере Галилеи зилоты составляли шайки, всегда готовые на разбой, жили грабежом, отряды их появлялись в Галилее и Иудее, грабили дома римлян и богатых иудеев. Отдельные мелкие выступления время от времени сменялись крупными восстаниями во имя Мессии. Во главе восстания обыкновенно становился вождь, именовавший себя «царем иудейским», т. е. Мессией. В после смерти Ирода[103], где только ни собиралась толпа недовольных, во главе её сейчас же становился «царь иудейский». Симон Канонит участвовал, ещё совсем мальчиком, в страшном восстании Иуды Гавлонитянина[104]. Когда Иудея перешла в непосредственное управление к римским прокураторам, была проведена перепись имущества, она стала причиной восстания, с трудом подавленного римлянами. Вот тогда-то и насладился Симон грабежом, разбоем, убийствами. Когда зарево пожаров погасло, когда открытые возмущения прекратились, Симону пришлось укрываться от властей. Он перебивался на подённых работах у фарисеев. Кто знает, почему они брали его на работу, с его-то лицом и повадками. Он просто умел посмотреть в лицо внимательно, не отводя глаз, значительно и со смыслом. Фарисеи прятали глаза и давали ему временную, самую неприятную работу. Большего Симон и не просил.

По ночам он скрипел зубами, ему снились распятые товарищи, те пятеро, которыми он так дорожил, из числа двух тысяч распятых, — римляне не поскупились на расплату… У солдат великой империи давно выработался инстинкт — заливать пожары восстаний реками крови порабощённых.

Нигде не задерживался он подолгу, молча слушал в синагоге чужие речи, не участвуя в диспутах. Какая работа шла в его одинокой душе, год за годом, минута за минутой? Каждое утро он обращался с пламенной молитвой к тому, в чьих руках, как он понимал, была судьба. Брожение в этой человеческой душе никогда не прекращалось. Со страстной тоской чувствовал он, что земной силой, людским оружием нельзя приблизить желанного царства, наступление его — в руках Божьих.

«Да возвысится и святится имя Божье в мире, который он создал по своей воле! Да воздвигнет он своё царство, и да приблизится Его Мессия, и да избавит он народ во дни жизни нашей и в дни жизни всего дома Израилева, быстро и вскоре».

Даже если брать в расчёт краткость человеческого существования, Мессию он ждал не так уж и долго — двадцать неприкаянных, непонятно как прожитых лет. У него не было семьи и детей, он так и не сумел простить себе и судьбе тех распятых, а потому не приближался к человеческим существам с целью дружбы или любви. Встреча с Иисусом потрясла Зилота, в тот день он нашёл в нем Царя Иудейского, Мессию и Учителя.

Толпы народа стекались в дни празднования пасхи в Иерусалим. Это были паломники со всех концов страны. По обеим сторонам восточных — Сузских — врат, до самого притвора Соломонова стояли ряды торговцев и столы менял. За двадцать дней до пасхи священники начинали собирать древнюю священную подать в полсикля[105], которая ежегодно уплачивалась каждым израильтянином, богатым и бедным, как выкуп за душу, и шла на издержки по служению во Храме. Платить эту подать монетой, принесённой из разных государств и состоявшей иногда просто из жалких медяков и бронзовых жетонов, притом всегда оскверненной языческими символами и языческими надписями, считалось непозволительным. Менялы были здесь необходимы, они поставляли требующуюся мелкую серебряную монету взамен ходячих денег — естественно, за колбон, то есть пять процентов от суммы. Шум стоял невероятный. Вавилонское смешение языков, звон монет и бренчание весов, крики торговцев и покупателей. А кроме всего прочего — мычание волов, блеяние овец, воркованье голубей — будущих жертвенных животных, поставляемых предприимчивыми торговцами непосредственно в освящённые пределы храма.

Симон, стоящий во Дворе Язычников, испытывал тоску и грусть. Шумное торжище это было чуждо его одинокой душе. Не таковы были его отношения с Богом. Религиозное его чувство было глубоко интимным, страстным. Не придти сюда раз в год он не мог, а придя, всегда ощущал себя каким-то отщепенцем. Толпе не было дела до его, Симона, переживаний и воспоминаний, а он презирал этих людей, превративших Храм Божий в многолюдный базар, и того ещё хуже — в скотный двор. Но таковы были традиции, а он немало пострадал в жизни, нарушив их, и теперь, к возрасту, ощущал себя уставшим, потерянным, непонимающим — и молчал.

Группа людей довольно молодого возраста, от двадцати до тридцати лет, числом около десяти — двенадцати человек пересекала входной двор, направляясь ко Храму. Они ничего не продавали и не покупали, держались особняком. Во главе их шел человек лет тридцати, быстрым и уверенным шагом. «Словно к себе домой» — успел подумать Зилот. В те мгновения Симон еще не разглядел толком Учителя, не успел, в воспоминании осталось лишь общее впечатление одухотворенности, энергии. И вместе с тем, выражение лица было гневным. Чувствовалось, что именно он возглавляет эту небольшую группу, и сейчас что-то происходит, назревает внутри группы, какое-то действо. И в центре его — этот человек, его воля. Из толпы уже начали оборачиваться в эту сторону, многие прервали торговые переговоры и праздную болтовню. Тем более что странные эти люди шли напролом, рассекая толпу, и перед ними быстро и непостижимым образом образовывалось свободное пространство.

Группа прошла в следующий двор Храма, Симон тенью проследовал за ними, устроившись в арьергарде. Он и сам не мог объяснить, что его позвало, но это был внутренний непреодолимый порыв, с которым он не справился.

Человек, заинтересовавший Симона, стоял вблизи дверей и что-то взволнованно говорил товарищам, те, казалось, пытались успокоить его, но безуспешно. До Симона, приблизившегося к ним, стали долетать обрывки разговора.

— Раввуни[106], не стоит раздражать их, нас мало, а их — толпа! — говорил один.

— Учитель мой, эти люди недостойны Твоего внимания, уйдём! — бормотал другой, хватая предводителя за рукав. Но тот, казалось, ничего не видел и не слышал, повторяя одно: «И это — в доме Отца моего! И это — в Храме Господнем!»

Он резко вывернулся из рук своих спутников и вернулся во Двор язычников. Здесь некий Бава Бен-Бута держал целое стадо овец и волов, предназначенных на продажу и последующее жертвоприношение. Веревки валялись во множестве на земле, и Симон увидел, как Иисус, а это был именно он, скручивает веревки, наподобие длинного бича. Через несколько мгновений бич взвился над головой его, и с криком: «Вон отсюда! Вон из Храма Отца моего!» он бросился разгонять жертвенных животных.

Симон с восторгом смотрел на Иисуса, лицо которого пылало неудержимым негодованием. А между тем действия его вызвали немалое смятение. Шарахнувшиеся от него в испуге волы налетали на ханийоты[107] лавочников и меняльные лари ростовщиков, испуганно вскрикивали люди, уклоняясь от бегущих животных, звенели монеты, блеяли овцы. В общую неразбериху внесли свою лепту и ученики Иисуса, они стали опрокидывать ещё устоявшие в этом погроме столы менял, рассыпая кучки тщательно разложенных монет, их тщётно пытались остановить. Невыносимый шум, грохот, ругань, столпотворение — и в центре всего этого Иисус!

«Вот Он, человек, которого я ждал столько лет! Вот кому суждено превратить в пепелище дома богатеев, выставить римлян из нашего дома, дать нам свободу!»

Итог происшествия был печален для постоянных обитателей площади. Жертвенные животные разбежались, лишь вдалеке за оградой Храма слышалось жалобное блеянье овец да мычание волов. На площади перед Храмом в пыли менялы отыскивали свои монеты, переругиваясь друг с другом и с покупателями, которые не успели получить своё серебро, лавочники пытались отряхнуть от грязи и пыли всё то, что не было поломано и испорчено окончательно.

Сумасшедший порыв Иисуса угас. Он стоял в центре площади, опустив бич, не глядя по сторонам. Голова его была опущена. Медленно, словно боясь чего-то, стали подбираться к нему пострадавшие люди. В толпе их раздавались уже крики: «Кто он такой? Кто нам заплатит за всё это? Держите его, надо разбираться, пусть платит нам за погром, люди, что же это такое!»

Медленно, очень медленно поднял он голову. И сказал этой ропщущей, взволнованной толпе с торжественным укором: «Дом Отца моего не делайте домом торговли»[108]. Потом повернулся к клеткам с голубями, голуби всегда были жертвами бедняков и неимущих, они уцелели в общей давке потому, что продавцы их были куда скромней и стояли в сторонке. Но и им строго сказал Иисус:

— Возьмите это отсюда.

И, повернувшись лицом к башням Храма, добавил громко, чтоб слышали все вокруг:

— Я пришёл отменить жертвоприношения; если вы не оставите жертвоприношения, гнев Божий не оставит вас[109].

Почему они послушались его? Почему никто не посмел осудить его, даже появившиеся левиты и книжники, а стали спрашивать лишь знамения в доказательство того, что он имел право поступить так? Почему любой другой был бы растоптан и смят ими за подобное прегрешение, а ему никто не посмел сделать зла?

Симон знал точно: в ту минуту, когда Иисус с сожалением взглянул на них на всех, и сказал: «Разрушьте Храм сей, и я за три дня воздвигну его»[110], — они поверили. Поверили так же безоглядно и безоговорочно, как и он сам, что перед ними истинный сын Божий, Мессия. Виновная совесть подсказала им, как неправы они и как велик Он в своем порыве благочестивого, святого негодования против их алчности и низости. В тот день стал Симон учеником Иисуса.

17. Иуда Фома

Достигнув возраста не менее тридцати лет, обретя определенный жизненный опыт, умный человек во многом, если не во всём, начинает сомневаться. Впрочем, если делать допущения, обходить неясности и недомолвки, а тем более — научиться закрывать глаза на явные противоречия, то…

Словом, если верить Талмуду, то правительственную коллегию, а иерусалимский Синедрион наследовал её власть, учредил Моисей во время странствований по пустыне. Вечно недовольный чем-нибудь народ стал высказывать неудовольствие тем, что за всё время странствований лишён мясной пищи. Удручённый ропотом народа, Моисей, в свою очередь, воззвал к Богу: «Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжёл для меня»[111]. В ответ на это Господь сказал Моисею: «Собери Мне семьдесят мужей из старейшин Израилевых, которых ты знаешь, что они старейшины и надзиратели его, и возьми их к скинии собрания, чтобы они стали с тобою; Я сойду и возьму от Духа, который на тебе, и возложу на них, чтобы они несли с тобою бремя народа, а не один ты носил»[112]. Моисей исполнил повеление Господа, собрал семьдесят старейшин и поставил их перед скинией[113]. И сошёл Господь в облаке, и говорил с ним, и взял от Духа, который на нём, и дал семидесяти мужам-старейшинам. По Талмуду, это и есть торжественное учреждение Синедриона самим Богом.

С этого времени, опять-таки, если верить раввинам, Синедрион существовал непрерывно. Он отправлял свои обязанности при Иисусе Навине[114], судьях и царях, не прекращал своего существования за весь период разделения царств и даже в плену вавилонском, когда сам Яхве нисходил в Синедрион. Объем реальной власти Синедриона то увеличивался, то уменьшался соответственно желаниям чужеземных владык. За всё время своего существования он не терял только следующих прав: права высшего административного надзора в делах церковных и права расследования всех важнейших преступлений, уголовных и гражданских.

Член Великого Синедриона, возглавляемого первосвященником Каиафой, глубокоуважаемый Шаммаи, Учитель, книжник, возвращался сегодня с заседания Синедриона крайне разгневанным. Причиной была беседа с первосвященником, на которую его пригласили по окончании заседания.

Речь вновь зашла о сыне Шаммаи, Иуде[115]. Все вокруг были убеждены в том, что Шаммаи обожал своего позднего наследника, не чаял души в нём. Немногие, может быть, только одна Мариам, жена, хорошо изучившая характер Шаммаи за годы жизни с ним, догадывались о том, что Учитель порой страстно ненавидел сына. За проявленные им непокорство и непослушание, за несоответствие идеалу, который Шаммаи рисовал в воображении задолго до рождения ребенка. За все надежды, большую часть которых Иуда уже разбил.

Ах, каким же чудесным, милым мальчиком был Иуда до достижения возраста «бен гат-тора», «сына закона»[116]! В пять лет он начал изучать священное писание, и уже через год удивлял всех знанием Торы. Он пересказывал целые главы Моисеева пятикнижия, старался толковать их как его учили, приводя в изумление видавших виды учителей. Внутренним зрением Шаммаи ещё видит эти картины: вот мальчик тянется пальчиками к расшитому поясу отца, но не может достать, вот уже подрос, теперь это смуглый большеглазый отрок, весело и бойко распевающий псалмы перед обожающими его домашними. «Закон Иагве — без упрёка, он освежает душу… Свидетельство Иагве верно, простых делает мудрыми, повеления Иагве правильны, радуют сердце; приказания Иагве ясны, просветляют взоры. Служение Иагве чисто, не прекратится вовек. Постановления Иагве — сама истина, всегда справедливы; они соблазнительнее, чем золото, чем груды самого чистого золота, они слаще, чем самый сладкий сотовый мед!»[117]. Успехи сына окрыляли отца. Законы религии строго предписывали ему, отцу ребенка, обучать его, и он свято исполнял закон, любящая и нежная мать раскрывала сердце своего дитяти, чтобы ангел добра, красоты и правды вошёл в него и не оставлял до последнего биения сердца. И что из этого вышло?

В возрасте двенадцати лет мальчик перестал быть маленьким. Если до сих пор он имел только животную жизнь, «нефеш», то теперь стал приобретать «руах» — дух, который в случае добродетельной жизни, в двадцатилетнем возрасте, разовьется в «нишема», или душу разумную.

Этого не случилось, с точки зрения Шиммаи. Сын стал отходить от отца и его воззрений именно в этом возрасте. Сколько раз в розовом детстве Иуды говорил ему отец:

— Кто принимает на себя иго Торы, с того снимается иго правительства и иго мирских забот.

Теперь ученый сын дерзко отвечал отцу:

— Разве Божественное слово учит этому, отец? Разве не сказано было: «У тебя не должно быть никакого имущества, никакого надела земли. Я — твой надел, Я твое имущество»[118]?

Всё страннее были поступки Иуды с годами. Сын доводил до крайней степени экзальтации всё, что относил к служению Господу. Иуда стал отказываться от вина, не ел мяса, и вообще ел очень скромно, едва поддерживая существование. Утром он принимал холодную ванну, одевался в белую одежду из льна, сидел молча, вызывая в себе набожное настроение. Он не посещал Храм, считая, что достаточно вести образ жизни, окруженный святостью, чтобы сделать ненужными Храм и жертвы. Он подавлял в себе всякий порыв к удовлетворению чувственных желаний. И не ввёл в дом свой жену, несмотря на настояние родителей. А ведь он был красив, этот потомок священнического рода, потомок Аарона. Такое встречалось нечасто, учитывая запреты на браки с иноверцами и даже с теми, кто, будучи сыновьями и дочерями Израиля, побывал в плену. Чистота священнических браков соблюдалась весьма строго. Высокого роста, кожа смуглого оттенка, словно хранившая в своей глубине отсветы египетского солнца, глаза огромные, влажные, щёки аскета, и при этом вырезанные резцом, с чувственным рисунком губы. Лицо с отпечатком избранности, понимания (ещё бы, умён и образован, невеждой, ам-гаарецем, его не назовешь!). По внешности — Мессия, да и только.

Между сыном и отцом давно произошёл разрыв. Иуду не встретишь, разве только случайно, в домашних покоях отца его, Шаммаи. Лишь изредка показывается матери, Мариам. Та, исступленно любящая сына, несмотря на строгие запреты Шаммаи, умудряется принимать Иуду, выделить ему несколько «лишних» драхм, одеть, напоить, накормить… Сестра разделяет чувства матери, она тоже любит Иуду, хотя иногда ревнует к нему родителей, которые мало дорожат ею. Всё остальное время, не днями — месяцами, пропадает блудный сын из дома. Он, который мог стать блестящим представителем иерусалимской знати, хочет жить в общине ессев[119], в пустыне Энгадди, что возле Мёртвого моря. Жить в одном доме с нищим сбродом, не имея ничего своего, всё считая общим достоянием, беспрекословно повиноваться попечителю, а что самое страшное и оскорбительное для Шаммаи — дать обет безбрачия! От окончательного ухода его удерживают лишь мольбы и слезы матери, но и это, наверное, ненадолго.

Как подумаешь, ведь мальчик мог бы попытаться сделать то, что не удалось ему самому, Шаммаи. Как подошёл бы ему белый хитон священника, украшенный поясом с разноцветным шитьём и кидар[120]! Род его восходил к Аарону, первому из священства, и позволил бы ему облачиться даже в голубую с пурпуром ризу первосвященника. Ни к чему скрывать, именно к этому готовил его Шаммаи.

И сам он когда-то стоял в зале «газит»[121] Синедриона, где рассматривают родословия священников и левитов. Тогда возглавлял его Ханан, нынешний первосвященник Каиафа приходится зятем Ханану. Все представители клана Ханана, а их немало в Синедрионе, связаны с династией Иродов и римскими управителями Иудеи. Не о них ли написано в Талмуде:

Сами они первосвященники,
их сыновья — казначеи,
Их зятья — смотрители Храма,
а их слуги бьют народ палками. [122]

Пятнадцать лет прошло с тех пор, как Ханан бар Шет был смещён римлянами, но тем не менее всё это время он находился у власти. Каиафа — игрушка в руках тестя. А сам влиятельный саддукейский клан во главе с Хананом подчиняется только прокуратору.

Тогда, много лет назад, Шаммаи стоял в «газит», как громом пораженный приговором — это ему устами Ханана Синедрион вынес приговор — недостоин! Он, Шаммаи, недостоин быть священником, сказали они, не просто лишив его цели в жизни, но вырвав из его груди саму жизнь. Они ушли вместе с теми, кто надел на себя белые одежды — знак посвящения в священство иерусалимского Храма, а он остался, и облачился в чёрное. Он кричал им вслед, покидающим зал в безмолвии, что они — не кровные иудеи, а потомки ассирийцев, что они не сохраняли чистоты священнических браков… Что род его — чист, и имена предков в списках со времен Моисея, а они ставленники Рима!.. Что толку? Он бился в рыданиях, пугая родных и близких, отказывался от еды и питья, жил несколько месяцев после этого как во сне, не замечая смены дня и ночи, не различая лиц…

Потом и это прошло. Он построил себе обрядовую цитадель. Он ходил всю последующую жизнь, опустив глаза, чтобы не смотреть на посторонних женщин, нарочито сгибал плечи, показывая, сколь велик груз правил, которые несёт на себе, принимал отсутствующий вид, натыкаясь на людей и стены. Усердное изучение всех тонкостей устава давало ему единственное истинное наслаждение. Без устали громоздил он запрет на запрете, он был упорен, мелочен и фанатичен. Он добился своим рвением и знаниями того, что его считали вторым после Гиллеля Учителем, о нём рассказывали легенды. Да полно, было ли это легендой — то, что он едва не уморил голодом своего малолетнего, долгожданного и обожаемого сына, заставляя его соблюдать пост? Спросите об этом у матери, Мариам. И если она захочет сказать правду…

Он стал тем, кем захотел стать после первого большого поражения своей жизни. Он предводительствовал фарисеями, заседал в Синедрионе рядом с членами изгнавшего его когда-то клана. Он был уважаем, богат и известен, имел учеников и последователей. Но…

Но сын его тоже не станет священником, он станет учеником Иисуса Назорея. Это стало известно сегодня, в ходе разговора с первосвященником Каиафой, и Шаммаи не мог прийти в себя от гнева и разочарования. Если сын его и был вторым большим поражением, то это было его личное горе, его боль. Он не собирался ещё и усугублять её, сделав сына соглядатаем, присматривающим за безродным бродячим пероповедником. В глубине души, в том её участке, где не царствовала Тора, он старался любить — и это иногда получалось, — сына, уважал его за наличие собственного мнения, за следование своим идеалам. По-своему, ошибаясь, быть может, кидаясь в крайности, тот старался идти путями Господа. То же, что предлагалось теперь Шаммаи, было в его глазах полным предательством всего. Но выхода не было, условия были поставлены жёсткие. Они касались его дальнейшего пребывания в Синедрионе, его возможностей иметь учеников в качестве всеми уважаемого Книжника. Словом, всего, что ему до сих пор оставил ещё клан Ханана в жизни.

Следовало срочно вызывать сына. Следовало просить его об услуге. Не просить — умолять, ибо вся жизнь Шаммаи была в том, что у него собрались отнять, не прими сын условий Каиафы. Но прежде всего, надо было понять, что собой представляет человек, к которому Иуда должен был идти в ученики.

— Дело не в том, какие у него замыслы, — путано объяснял Шаммаи Каиафа. — Дело в том, к чему всё приведет, если его замыслы осуществятся. Он опасен, как чума, и его следует уничтожить, ибо если он сам по себе и не бунтовщик, то замыслы его уже превращают его в бунтовщика. Он не занимается политикой, не призывает к мятежу, он даже согласен, что надо платить римские налоги. И при этом провозглашает, что суббота для человеков, а не человек для субботы. Не признает различий между римлянами, иудеями, эллинами — все они для него просто люди, и над всеми — Господь. Он хулитель Храма, хотя считает его домом Отца небесного, он хочет навести там свои порядки. И за ним следует народ. Многие признают его Мессией, вот что опасно!

— Это бесхитростный, добросердечный человек, который никому не хочет зла, — говорил один из бывших учеников Шаммаи, видевший Иисуса. При этом у него был такой вид, будто он грезил наяву. Взгляд у него становился отрешённым, когда он говорил об Иисусе, он утверждал, что Иисус — тот, кто других поднимает из могил, кто способен воскрешать мёртвых, излечивать любые болезни.

— Однако, этот царь нищих и его нищие приверженцы всё же не гнушаются собственностью, — говорила ему Мариам, жена. У него в почитателях много женщин, обладающих домами и богатствами, и он с учениками часто останавливаются в этих домах, и пируют в них. Я слышала, у них даже есть собственный казначей, и говорят, что он не прочь запустить руку в общий кошелёк, который ему доверили…

Мнений было много, понимания — никакого. Шаммаи решил одно: чтобы там ни было, надо вызывать сына. Он поставит на колени мать и сестру Иуды, будет умолять сына сам, пусть тоже на коленях, уже не важно. Лишь бы не потерпеть окончательного и сокрушительного поражения в своей жизни на пороге её конца. Всё что угодно, только не это.

18. Письма 1

* * *

К — Гаю Понтию Пилату, привет.

Я сержусь; мне не ясно, должен ли, но я сержусь. Пребывание твоё в Иудее не бесполезно, но и ошибки твои мне ведомы. Последняя затея с акведуком неплоха. Нет нужды объяснять мне, как нужен восточному городу с его пылью и грязью акведук. Вода требуется для питья, для омовений, для поливки садов и пр. Зная склад твоего ума, не сомневался в том, что деньги ты изыщешь, не отягощая карман Тиберия ненужными тратами. Я не ошибся в тебе — 200 стадий[123] от города! У тебя талант градостроителя, и я всерьёз подумываю о том, чтобы развивать его в тебе. Поздравляю тебя, ты неплохо поработал, и деньги нашел, где следовало — в священном хранилище иудеев. Но к чему весь последующий шум?

Следовало объяснить неблагодарным негодяям, с которыми тебе приходится иметь ныне дело, что это их страна, их город, и соответственно — их вода, которую не унесет с собой Рим. Особо непонятливых можно было запомнить, и поучить их благодарности и стремлению к чистоте, не устраивая из этого публичного зрелища. А что сделал ты? Крики усмиряемой тобой палочными ударами толпы достигли ушей Цезаря. Ты же не в первый раз раздражаешь божественные уши.

Припоминаешь? В первый раз это были твои солдаты со щитами в Иерусалиме. Половина Иудеи поклялась умереть, но не допустить изображений императора в свой Священный город. Цезарь был бы рад исполнению их клятвы, кому же из венценосных особ приятно слышать, что их выставляют откуда бы то ни было. Правда, очередные волнения были бы весьма некстати. Но ты, словно желая вывести меня из терпения окончательно, повесил на стенах дворца Ирода те же золотые щиты с изображением императора. И снова жалобы к Тиберию. Он должен быть тебе страшно благодарен, думаю, при упоминании твоего имени он скрипит зубами.

И теперь ты вновь подставляешься под гнев императора. Сеяну стоило немалого труда уговорить Цезаря оставить тебя в Иудее. Он использовал всё своё влияние, весь свой пыл. Понимаешь ли ты, что это значит?

Думаю, влияния Сеяна и моих связей хватит, чтоб удержать тебя и в следующий раз, и раз за разом, до десяти раз. Не стану этого скрывать от тебя, наши позиции сейчас значительно укрепились. Но захочу ли я это сделать — вот в чём вопрос. Друг мой Пилат, ты, хоть и воин, но давно не юнец, пора научиться быть осторожным. Открытая атака на врага, согласен, упоительно-прекрасна. Несёшься вперед, сносишь всё на своем пути, вперед, к победе! Но разве ты не знаешь, что в твоей должности необходимы скорей отступления, маневры, лавирование?! Ты ставишь под угрозу выполнение моих планов, а я, как ты знаешь, не прощаю подобных ошибок, во всяком случае, не трижды! Сделай милость, не делай больше глупостей, иначе я забуду о нашем прошлом.

Впрочем, ты её уже сделал, очередную глупость, догадываешься ли, какую? Забрав деньги иудеев, ты выслал золото в Рим. Затея с акведуком позволила сделать это, послужив удачным прикрытием. Хотя, по договору, сначала серебро из Рима должно было бы приплыть к берегам Палестины. Сеян гордится твоим успешным покушением на сокровища иудеев. Он удивительно похож на моего старшего брата. Он прощает тебе всё, как когда-то прощал Германик. Мой брат и любил тебя за твою безрассудную храбрость. Я бы даже сказал, наглость. Я же предпочитаю точное исполнение задуманного, требующее немалого напряжения сил. Твои дерзкие наскоки нравятся мне всё меньше.

По второму, для меня не менее важному вопросу, всё не так плохо, как кажется. Здесь следует думать головой, а я помню с детства, что это у тебя не всегда хорошо получалось. Но я тебя выручу, впрочем, как всегда. Я думаю, что нашёл выход. Скоро в Иерусалиме появится египтянин, Ормус, один из учеников друга Сеяна. Как ты увидишь, он жрец, я выписал его из Александрии. Уверяю тебя, что этот человек — именно тот, кто нам нужен. Ему нет равных в знании религий и культов, он обладает рядом необыкновенных способностей. Его посвятили в некоторые подробности наших планов, Сеян занимался этим. Ормус едет к тебе с определёнными предложениями, но у него нет тех полномочий и возможностей, какие даны тебе. Вы нужны друг другу, он сумеет удержать тебя от необдуманных поступков, а ты найдешь применение его знаниям и способностям. Не стану объясняться подробнее, ты понимаешь. Надлежит быть кратким там, конечно, где можно; краткость в подобном письме извинительна. Будь здоров.

* * *

Сеян — Понтию Пилату, прокуратору Рима в Иудее, привет.

Твоя любовь к обмываниям способна вызвать умиление и восторг у всех, кроме меня. Не подражаешь ли ты твоему праведнику, Иоанну? Мне не нужен акведук в Иерусалиме, на тебя же одного иудеи запаслись бы достаточным количеством воды, вряд ли хватило бы смелости отказать Риму в подобных пустяках. Подвести к городу воду с расстояния в 200 стадий — это ли не подвиг Геркулеса?

Ты, может быть, ждал ещё и благодарности? Насмешил же ты меня. Но для тебя урок, а ты, сколько я помню, понятлив. Желают быть неумытыми — пусть не моются. Впрочем, пустяки, не сказал бы, что пришлось держать волка за уши[124], всё было просто и легко. Я просил, и мне не отказали. Цезарь милостив ко мне сверх всякой меры. Ты прощён. Но впредь воздержись от благодеяний. Даже за их собственный счёт, а уж тем более за наш. Вот тут моё заступничество может не помочь.

Хочу предупредить — не очень нравится мне эта египетская мумия Ормус. Скажу откровенно — ты излишне прямодушен, когда надоест прятаться и выжидать, ты можешь и сорваться. Жрец же обладает способностью ждать в засаде месяцами и подкрадываться незаметно. Но в своём деле он великолепен, мне приходилось это видеть. Не знаю, правда, что ему делить с тобой, не прокураторство же, в самом деле. А всё же чувствую опасность, и хочу поделиться с тобой. Не так уж много на этом свете людей, которых я уважаю.

Будь здоров.

* * *

К Понтию Пилату, привет.

Итак, коли мне необходимо дать прямой ответ, выбрав из двух оставшихся одного, я не колеблясь, отвечаю — Иисус. Твой Окунатель, быть может, неплох, не отрицаю. Но он врос корнями в иудейскую религию настолько, что не способен оторваться от неё. Он представляется мне каким-то монолитом, попробуй, сдвинь его с места. Фанатизм удобен, когда им можно пользоваться. Может, кто-то и может пользоваться Иоанном, но только не мы. Я ощущаю его чуждым до степени полного неприятия, мне скучно думать о нём — это другой мир, одноцветный, скорее всего серый, холодный. Благодари себя за свой дар рисовать людей словами. Жаль, что ты не умеешь объяснить то, что видишь. Что же, придётся делать это за тебя. Будь подробней в своих письмах, я хочу видеть всех участников нашего театра твоими глазами. Черты внешности, походка, бросающиеся в глаза повадки. Это очень важно, префект. Ты увидишь, что я могу помочь. Отсюда, издалека, я могу сделать не меньше, чем жрец, мне бы только увидеть этих людей. Пусть твоими глазами, это очень хорошие глаза, глаза воина, привыкшие различать мелочи.

Я увидел Иоанна с твоей помощью, и я отвергаю его в роли Основателя.

Иисус… Жаль, что я не могу взглянуть на него своими глазами. Как бы я ни доверял твоим, но люди интересные и достойные внимания встречаются не столь часто, чтобы пренебрегать общением с ними. Интересно, что скажет жрец, но, на мой взгляд, египетское прошлое Иисуса он должен одобрить. Увы, не только иудеи грешат подобным, в наше время быть Богом — значит творить чудеса, исцеления и прочее недоступное иным. Только так можно подтвердить близость к Божественному. Нет чудес — нет бога, ибо если нет чудес и всё объяснимо естественными причинами и законами мира этого, как почувствовать человеку присутствие сил мира иного? Их не будет тогда. Торжествующий мир земной и его законы вытеснят навсегда самую память о боге из человеческого сознания… Но ум и таланты бессильны перед верой в чудеса. Что же, не стоит быть неблагодарными, используем дар нашего Основателя. Кстати, Иоанн ведь напрочь лишён подобного дара?

Хочу сказать, что этот дар — не последний у твоего Иисуса. В отличие от Иоанна, он разнообразен сам, и не требует единообразия ото всех вокруг. Он человечен, и это, безусловно, его преимущество. К нему тянутся люди, в первую очередь — простые люди. А ведь именно они — предмет нашего интереса, ибо их несравнимо больше, нежели людей богатых или одарённых.

Ты никогда не был знатоком истории, это, с моей точки зрения, существенный недостаток для политика, и я тебе неустанно твердил об этом. Но о Сократе[125] ты, конечно, слышал. Завсегдатай собраний, улиц, рынков, как и наш Иисус, не так ли? Совесть своих сограждан, призывавший их навести порядок в своём внутреннем мире. Равнодушный к вещам и деньгам, он упрекал соотечественников в излишней озабоченности делами войны, политики, предпринимательства. И при этом очень серьезно говорил о некоем Боге внутри себя, который и определяет его поступки. Собственно, за что и был казнен, за «поклонение новым Богам», и безропотно принял смерть. Как тебе такой ход событий? Чем не Основатель, которого мы ищем? Подходит ли подобная роль Иисусу? Я совершенно уверен, что и Сократ стал бы провозвестником новой религии, если бы не был столь образован, и к тому же, если бы не имел столь умных учеников. Платон[126] — великий философ, Ксенофонт[127] — не менее великий историк. Право же, это слишком. Никакой мистики, никаких чудес, никаких легенд… Одна голая правда. Они преподнесли нам своего учителя без ореола таинственности. А какая религия без чудес? Впрочем, я повторяюсь.

Иисус не слишком образован в нашем италийском понимании. Записывать свои откровения он не станет, впрочем, не делал этого и Сократ, зато постарались ученики. А ученики нашего Иисуса — это нечто совсем иное. Он ведь выбирает из среды отверженных, убогих. Поэт и мечтатель, а именно таким он выглядит в твоём описании, недаром у тебя проскальзывает нотка презрительного превосходства, когда ты пишешь о нём, Иисус говорит с ними на понятном языке. Эта среда ведь тоже не лишена поэзии, сказки — сугубо народный жанр. Они окружат его ореолом чудес, они заплачут над его жертвенной смертью. Они вознесут его Богом, если я что-нибудь понимаю в этих вопросах, а я понимаю. Я ведь и историк, я же и жрец.

Кстати, подумайте с Ормусом, должно ли быть число его сопровождающих каким-либо знаковым, магическим. Допустим, двенадцать, по числу колен израилевых? Не следует раньше времени раздражать местные религиозные власти, чтобы не мешали. В этом смысле даже двенадцать — слишком большое число, с учетом и того, что за ними нужно приглядывать. А это лишние хлопоты тебе.

Итак, я остановился на Иисусе. Нет сомнений, что наш египетский друг поступит так же. Может, ты пожалеешь об Иоанне, но придётся уступить.

Будь здоров, друг. Прислушивайся к мнению египетского гостя, и полагаю, всё будет сделано правильно.

19. Иродиада

Лёгкое осуществление своей женской власти — вот чем было для неё совокупление с мужчиной. Не существовало для неё понятия греха, прелюбодеяния. Она была рождена для этого — для длинных бессонных ночей со стонами и вздохами, для нескромных движений обольстительного тела, для завистливых взглядов женщин и горячих взглядов мужчин.

В конце концов, она на многое имела право. Ну кем он был, этот грязный полупомешанный пустынник, объявивший её развратной на всю страну? А она была внучкой Ирода Великого[128], царя, чьи владения простирались на всю Палестину, а также часть Ливана, Сирии. В Кесарии она была у себя дома, даже если бы не была при этом женой Ирода Антипы, тетрарха Галилеи. Помимо всего прочего, и это главное — она была красивой женщиной.

Во время нескольких встреч, проведённых в Галилее с тетрархом, Понтию приходилось встречаться с Иродиадой. Гордая, непреклонная, чарующая, загадочная, способная свести с ума — чего только не слышал он о ней. Его собственное впечатление было иным. Бесстыдная, дерзкая, жестокая, циничная, — вот какой она была. Но, безусловно, очень желанная женщина.

Он почувствовал знакомое волнение с первых минут общения. Встреча с незнакомой красивой женщиной всегда порождала у него жажду близости, обещала неведомые оттенки страсти, целый мир ярких и соблазнительно новых ощущений. С первых минут ни к чему не обязывающего, общего для всех разговора он знал, что будет иметь её рано или поздно. Она сказала ему это взглядом. Больше того, она сама повела себя как мужчина. Её нескромный взгляд — не украдкой, не тайком, — заскользил по его телу, она буквально раздела его глазами, оценила формы под тогой, осталась довольна полученным результатом, и именно это выразило её лицо. Понтий отнюдь не был скромником, и всё же он был смущен. Впервые женщина оценивала его столь откровенно с этой точки зрения, казалось, ей удалось даже померить размеры его мужского достоинства под одеждой. До сих пор он не был уверен, не она ли сказала ему глазами — я буду иметь тебя, мужчина, рано или поздно, я так хочу.

Поначалу он сомневался, может ли это себе позволить. В конце концов, миссия его в этой стране (как явная, лежащая на поверхности, так и тайная, скрытая ото всех), состояла не в том, чтобы овладеть женщиной тетрарха, каким бы заманчивым это ни представлялось. Понтий не боялся обидеть Ирода Антипу. После смерти Ирода Великого что Иудея, что Галилея были третьеразрядными римскими провинциями, и вряд ли Антипа, напрямую зависящий от римского благоволения, поднял бы голос по поводу недостойного поведения Пилата. Это он-то, отвергший жену, дочь набатейского царя, ради жены своего брата, Ирода Филиппа, он, упрекаемый беспрестанно за это Иоанном и народом?! Конечно, нет. Антипа, сходивший с ума по жене, бывший под её каблуком, и прекрасно изучивший её повадки, не представлял опасности для Пилата. Тут было другое. Некоторое сочувствие к Ироду Антипе, попавшему в руки к этой хищнице, разновидность мужской солидарности. Он не пытался разбираться в этом, но была здесь и доля задетой мужской гордости прокуратора, не привыкшего к тому, чтобы женщина выбирала его, как выбирают рабов на рынке, не спрашивая его мнения и не беря в расчёт его собственные желания. Он ощущал себя так, словно эта женщина, прощупав его мышцы, заглянув ему в рот и пересчитав крепкие зубы, объявила вслух: «Он мне подходит, я его беру, за деньгами пришлите вечером. Я предупрежу управляющего».

Но она переиграла его. Никогда ни до, ни после этого ему не случалось получать такого откровенно-бесстыдного послания, содержащего прямое приглашение к совокуплению, каким почтила его эта женщина. Это был прямой вызов, и он не мог на него не ответить.

«Иродиада — Гаю Понтию Пилату, привет!

Завтра я пришлю за тобой, ближе к вечеру. В тоге ты был хорош, у тебя сильные руки, крепкие плечи, и хотя ты грубоват, воин, и в тебе нет нежности истинно влюбленного, но я хочу и завтра я попробую тебя. Тебе потребуется вся твоя мужская сила, потому не входи к жене сегодня, не ешь по-свински и не заливайся вином, когда возляжете у тетрарха, в этом будь скромен, вопреки Риму. Со мной ты отпустишь себя, мной насытишься и напьешься, если я не ошиблась в тебе. Жди мою Эстер завтра, она проведет тебя в Храм потайной дверью, в сумерки, ты ведь не захочешь быть узнанным, не так ли, прокуратор? А я хочу узнать тебя как можно ближе, вот уже несколько дней, я в нетерпении, я не желаю ждать. Так до завтра, мой воин?»

Это «завтра» осталось в его мужской памяти навсегда. Всеми сладостными испытаниями этого вечера он был обязан культу Ашторет и тем знаниям, которые Богиня, совокупляющая твари[129], дарит своим служительницам. Перед ним демонстрировали своё искусство лучшие мастерицы любви. В памяти его осталось ошеломляющее по силе, сумасшедшее чувство страсти, влечения к женщине, которое довелось испытать в их руках.

Иродиада встречала его сама в храме Ашторет, в поздний вечерний час. Он был польщён, когда открылись боковые двери по тайному стуку Эстер, и женщина, о которой он так много думал в последнее время, уже стояла там, ожидая. Как же она отличалась от иудейских женщин, ставших уже привычными для Пилата! Никаких тёмных платьев, скрывающих формы тела за множеством складок лишней материи, с обычным для этих маловразумительных одеяний широким поясом и длинными рукавами, никакой накидки на голове, скрывающей волосы, ничего мрачного. Она походила на мотылька в легком белом платье, с полуоткрытой грудью, с короткими приспущенными рукавами. Волосы цвета воронова крыла распущены свободно по голым плечам. Глаза её казались слишком огромными, они были тёмными, почти чёрными, беззрачковыми, бездонный взгляд, подчеркнутый ресницами необычайной длины, завораживал. Впечатление усиливал глубокий грудной голос, исходивший, казалось, из глубин её существа, очень музыкальный и приятный на слух.

— Приветствую тебя, римский прокуратор! Я рада, что не ошиблась в тебе. Хотя сомневалась, не пересилит ли долг твоё желание… Буду рада предложить тебе всё, что есть лучшего в моей стране.

Пилат был смущён гораздо более, чем хотел бы признаться в этом даже себе самому, не потому ли вырвалась у него грубость:

— Не себя ли имеет в виду царица? Тогда это действительно лучшее!

Иродиада лишь улыбнулась в ответ и жестом предложила пройти за ней. Он шёл молча, любуясь её походкой, прямой, с развернутыми плечами, придававшей величавость её небольшой фигурке. Ей были присущи спокойная уверенность и отточенность движений. Чистые линии её тела со всеми их возвышениями радовали мужской взор. Стройная шея гордо держала голову с копной вьющихся волос. Терпкий аромат, исходивший от неё, кружил Пилату голову.

Тем не менее, верный давней привычке, он обратил внимание на серьёзность охраны Храма. Пока они проходили наружный двор, никто не остановил их. Впрочем, они были видны, как на ладони — мягкое сияние лампад из прозрачных камней, оправленных в золото, развешанных на длинных серебряных цепях на двадцати четырех колоннах великолепной колоннады освещали всё вокруг. Но внутри Храма, когда она вела его в свои покои, их остановили несколько раз, внимательно вглядываясь в лица, ждали от неё слов, составлявших пропуск сегодняшней ночи, и лишь тогда расступались сильные и вооруженные до зубов стражники.

Полукруг колоннады, смыкавшейся у входа в Храм, был украшен статуей женщины, у которой Иродиада остановилась, склонилась в поклоне. Пилат с интересом рассматривал статую. Матерь Богов, Властительница ночей поражала своими формами. Право, Пилат и сам не был поклонником излишней худобы, предпочитая женщин, а не мальчиков в постели, но эта! Необъятные бёдра поддерживали тело с куда более узкими, но большими для женщины плечами, с массивными, тяжёлыми руками, а грудь правильной сферической формы просто подавляла объемом. По-видимому, он слегка присвистнул в удивлении, или хмыкнул, поскольку Иродиада обратилась к нему:

— Не надо смеяться, воин! В древней статуе — образ прошлых веков, тех времен, когда женщины не боялись своего тела, когда ненасытным было мужское желание, крепки и сильны мужи! Нынче это не всегда встречается, а жаль…

Он не нашелся, что ответить. Ни зала для молящихся, ни жертвенника, а значит — главных достопримечательностей Храма — он не увидел. Она провела его в свои покои, она торопилась, и это радовало его.

Сикера[130], выпитая им по её предложению, не только возбудила его мужество, как у преступника перед казнью. Она возбудила в нём безумие и страсть.

Что он помнил из всего произошедшего потом? Довольно чётко — танец покрывал. Три танцовщицы-алмеи[131] с молодыми, красивыми телами разыгрывали у него на глазах пантомиму любви. Нет, поначалу всё было вполне пристойно. Узорными лепестками раскрывались кисти, лебединые шеи склонялись в такт музыке флейты, приоткрывались в улыбке губы. Когда он почувствовал, что всё не так, как на приемах в претории, в гостях у знатных галилеян? Ведь и там сбрасывались с плеч покрывала, и там обнажался живот алмеи и руки. Но что-то особенное, влекущее было в музыке, она ускорялась, потом прибавилась барабанная дробь, негромкая, но частая. Первые покрывала упали с их голов, обнажив великолепные по густоте и блеску волосы, потом по два — с плеч. Приблизившись к ложу Пилата, смотревшего на них с благосклонной снисходительностью, они стали разматывать свои пояса. Покрывала упали к его ногам, лёгкая газовая ткань одного из них полоснула по колену, заставив его вздрогнуть. Дробь учащалась, визжала флейта. Вокруг грудей девушек тоже струился газ, и когда, глубоко изогнувшись назад, спинами друг к другу, образуя телами подобие треугольника, они сорвали его, он почувствовал очевидное возбуждение. С нескрываемым удовольствием рассматривал их крепкие, округлые груди. Оставшись в покрывалах вокруг таза и ног, они не торопились. Они дали ему рассмотреть свои тела, насладиться движениями упругих животов. Под звуки флейты и барабана, странно раздражавшие его, стали изображать любовное стремление друг к другу. Руки девушек тянулись к бёдрам и грудям подруг, лаская их мимолетно, как бы невзначай, в танце. Потом одна из них встала в центре, две других прижались к ней — одна спереди, вторая сзади. Устремлясь друг к другу, они имитировали акт любви, первая при этом ласкала грудь подруги, другая — её бёдра. Естественно, что с ног девушки упали ещё покрывала, две другие быстрыми движениями сбросили свои. Оставались покрывала на бёдрах. Одна из девушек плавно подплыла к Пилату. Она подала ему конец покрывала, потом стремительно закружилась по направлению прочь, и он своей рукой обнажил её. Дважды ещё повторился этот головокружительный, чарующий полет, и вот они, прижавшись спинами друг к другу, подняв вверх руки и опустив головы, стоят перед ним, в самом чудесном из женских одеяний — в наготе, в обрамлении длинных ниспадающих волос!

Музыка стала глуше, но барабанная дробь не прекращалась. Великолепный треугольник обнаженных тел распался. Они приблизились к ложу Пилата, все трое лицом к нему. Легли на спину, раздвинув ноги, а потом резко приподняли свои тела, опираясь на руки, запрокинутые за голову. Это было невыносимо — под пристальным изучающим взглядом одной женщины смотреть на трёх других, которые, словно предлагая себя, расставив ноги, плавно покачивались вверх-вниз, недвусмысленно имитируя поступательные движения вечной любовной игры. Он жадно устремлялся взглядом в треугольник между ног, в этот притягательный фокус женского тела, впервые так откровенно представший его взору. Бессмысленно было бы скрывать собственную реакцию, одежда предавала его, он взмок от напряжения, покрылся потом, кусал губы и сжимал края ложа руками, едва удерживаясь от броска туда, вперёд, где его ждали эти бесстыдные, распахнутые ноги, эти смотрящие в потолок кончики грудей. Но пытка, как оказалось, ещё была впереди.

Раздался голос Иродиады:

— Гость, подчинись требованиям Великой Матери! Ты не должен прикасаться к телам жриц, это запрещено! Позволь мне подготовить тебя к продолжению таинства?!

Он кивнул головой, не в силах произносить слова, боясь, что сорвётся голос, пересохшее горло отказывалось выдавать звуки, хрипело. Не испытывая никакого стеснения, она не то что бы помогла, она, собственно, почти что сама раздела его. Ласково коснулась рукой груди, живота, подержала в руках член, сорвав мучительный стон с его губ. Оттолкнула его, пресекая попытку обнять себя. Забавно, неприемлемо, глупо, но он подчинился — и ему связали руки, и она решительно и твёрдо уложила его на ложе, закинув за голову его руки. Села, мучительница, в изголовье.

Снова раздались раздражающие, зовущие звуки флейты. Девушки приблизились к нему. Все трое опустились на колени вдоль его распростёртого тела. Он почувствовал прикосновения их маленьких быстрых язычков на шее, груди, животе. Это был ритуал облизывания, один из самых действенных в арсенале жриц. Ощущение было непередаваемым по силе. Больше он не мог сдерживаться. Он хрипел, стонал и рычал. Он ощущал своё извивающееся тело как нечто отдельное от себя, исполненное диким желанием, не ведающее стыда, не скованное разумом или волей. Он не был в эти минуты ни Понтием Пилатом, ни прокуратором Иудеи, ни римским гражданином, словом, никем из тех своих образов, к которым привык. Он опускался всё ниже в своих желаниях, одержимый любовным стремлением неодолимой мощи. А когда он излился, и по ногам хлынул поток горячего семени, и он содрогался и стонал, снова раздался её грудной голос:

— Довольно! Оставьте нас, жертва Богине принесена!

Они остались одни. Он был развязан ею и вытерт с ног до головы, вначале влажной, остро пахнущей губкой, потом насухо, несмотря на его сопротивление. Затем она покинула его на время, распростершись молча рядом, на своем ложе. Невыносимо захотелось спать, и он на какое-то время провалился в сон. Спал Понтий, по-видимому, недолго, но проснулся отдохнувшим и свежим. Мало того, вновь исполненным желаний. Состав, которым она натёрла его, видимо, содержал нечто возбуждающее. Он ощущал неболезненное, но достаточно явственное горение всей поверхности тела. Руки и ноги наливались силой, кровь приливала к тазу, вызывая знакомую, но сегодня, казалось, уже невозможную реакцию.

Он потянулся и привстал, и тут же натолкнулся на её бездонный взгляд. Конечно, она была тут. В черном, до пят, абсолютно прозрачном одеянии, она протягивала к нему руки, она звала его к себе. Она была абсолютно открыта и доступна ему теперь. Нечто вроде обиды почувствовал Понтий. Несколько часов назад он шёл к ней, томясь желанием. Она протащила его, ни о чём не спросив, через ритуалы любви Ашторет. Он был в руках женщин, это они играли им, как игрушкой. Она лишила его момента обладания, и при этом бесстрастно наблюдала за ним в самый интимный момент, на что не имела права, поскольку не отдавалась сама. Это противоречило его привычкам, его пониманию отношений между мужчиной и женщиной. Теперь ему хотелось, чтобы беспомощной и просящей была она.

Иродиада словно шестым чувством угадала его обиду. Легким прыжком преодолев расстояние между ними, она прижалась к нему своим телом, прося и умоляя любви. То, что она говорила и нашёптывала ему, было бесстыдно-прекрасно, и могло бы свести с ума любого мужчину, даже если его бы не опоили и не смазали какой-то восточной дрянью, а его сегодня ещё дразнил целый легион женщин, будь они неладны! И руки её прекрасно знали свое дело, и тело её было телом молодой, цветущей женщины, и она прижималась, притиралась к нему с таким желанием, с такой страстью! Какое-то бешенство овладело Пилатом, в одной связке с желанием. Он набросился на неё, словно на врага, поставил её на колени. Задрал на голову одеяние, и нисколько не заботясь о её желаниях или возможной боли, вошёл в неё. Одной рукой, вцепившись в волосы, он пригибал её голову к ложу, другой грубо мял грудь. Он имел её так, как мечталось с самой первой встречи, когда она подошла к нему и позвала его — вопреки тому, что их разделяло, вопреки врожденной скромности своего пола и важности своего положения. Он наращивал темп, вонзаясь в её плоть всё глубже и глубже, он даже что-то кричал на своей грубой латыни, кажется, что-то вроде: «На тебе, на! Возьми!» Она не сопротивлялась, возможно, ей даже нравилось это, во всяком случае, когда он излился и закричал, услышал и её животные стоны, и почувствовал её содрогания…

Странная это была ночь для него. Они возвращались к ласкам снова и снова, и не могли исчерпать своих сил и желаний. Она взяла его в ту ночь полностью, без остатка, выпила до дна. Он не ощущал себя личностью, имеющей свои задачи в жизни, своё прошлое. Всё это тонуло в её объятиях, уходило даже не в прошлое, а вообще в никуда. Рядом с этой женщиной всё было неважно и ненужно, казалось зыбким, тающим.

И тогда он, Понтий Пилат, пятый прокуратор Иудеи, человек, политик, римлянин, он — испугался! Он просто струсил. Он лежал рядом с ней, смотрел на её лицо, приобретшее какую-то детскую беспомощность и грусть во сне, и пугался всё больше и больше. Невозможно было ему забыться до такой степени, потерять прошлое и Его дружбу, ощущение родины, Великого Рима, каким он гордился всю жизнь, и только потому, что он любил женщину, одну из тысяч. Он не хотел слушать этот тихий, нашёптывающий ему на ухо голос сознания, что она не просто женщина, а Женщина, не одна, а единственная из тысяч. Он не собирался стать её рабом, он не собирался посвятить ей остаток своей жизни, да он не мог себе позволить даже ещё одну такую ночь, делающую его таким слабым. Как Банга, сходить с ума от одного только запаха, исходящего от текущей сучки, а что же, если не это, происходит с ним сейчас, когда он вдыхает загадочный, по-восточному пряный, аромат её тела!

Утром, содрогаясь от ненависти к самому себе, проникнутый сожалением о том, что неминуемо её потеряет, он сделал неверный ход. Он обрёк Иоанна на смерть, сам того не желая. Праведник этот был не только частью его игры, он по-своему уважал этого сурового, справедливого аскета, проповедника чистой жизни. Но так уж сложилось, что Пилат приговорил его к смерти. Потому что испугался своей страсти и, отрезая все пути к возвращению, он сказал ей, когда она пригласила его вновь посетить Храм:

— Да простит мне великая царица, но посещение Храма столь часто не входит в обязанности прокуратора Иудеи, и я не любитель повторений, пусть даже таких приятных… Не хотелось бы мне также стать ещё одним твоим любовником, прославляемым Иоанном на всех перекрёстках. Я успел убедиться, что сей праведник весьма прозорлив и мудр, и, во всяком случае в отношении тебя не столь уж не прав, не так ли?

Вот эта фраза и стала началом конца для бедного пустынника Иоанна. Но даже не это иногда вспоминалось прокуратору потом по ночам. Не Иоанн, так Иисус, кто-то должен был сыграть назначенную роль, и сыграет, что бы ни случилось. Почудилось ли ему? Кажется, вначале она вспыхнула от гнева. Но потом, потом, не разглядел ли он боль в её глазах, и сожаление? И если так, то не о них ли она сожалела? Да нет, не может быть, такая распутная, такая жёсткая, такая.

20. Генисарет

Хуза готов для Иоанны на всё. Когда я их вижу рядом, возникает странный для жрицы Ашторет вопрос. Стоит ли быть красивой, если рядом нет мужчины, который тебя так любит? На это следует посмотреть. Когда они рядом, я имею в виду. Оба словно светятся изнутри, как будто в присутствии друг друга внутри у них зажигаются две свечи с ярко-красным пламенем. И в свете этого пламени преображаются их обычные лица, становятся необыкновенными, сияющими, светлыми. Они обмениваются порой такими взглядами, что я испытываю некоторую, мне самой непонятную, зависть. Я справляюсь с этим чувством, столь неблагородным и по существу, и по отношению моему к подруге. Я и сама её люблю, почему же не должен любить Хуза? Брак их уже не молод, они вместе лет пять-шесть. Но детей у них нет, и это их общая печаль. Потому Иоанна живет здесь, в городе, вблизи Храма. Хуза старается почаще бывать у неё, а не во дворце Ирода Антипы, своего хозяина, изобретая самые разные причины для поездок по стране. Главная Жрица лечит подругу и мужа, и уверена в действенности своего лечения, а главное — убедила в этом и мою Иоанну. Когда так веришь, рано или поздно двери благодати Великой Матери распахнутся перед твоей надеждой. Стучите долго, надеясь, что вам отворят. Часто только это и помогает.

И всё же каждое новое имя целителя ли, пророка ли, которое достигает ушей Иоанны, вызывает у неё интерес, больший, чем у кого-либо другого. И она разыскивает его. А вдруг? Если не себе, то другим пригодится, она же не терпит, когда рядом кто-то болен, страдает, потерял надежду. Она бежит по зову сердца лечить, спасать, поддерживать…

Так было этим летом, когда она вновь увезла меня на Генисаретское озеро. В окрестностях шла молва о некоем Иисусе Назорее. Он учил народ, и сотворил несколько чудес, и уже кого-то вылечил от неизлечимой болезни — кто говорил, что слепому отверз очи, кто утверждал, что бесноватого избавил от падучей болезни.

— Знаешь, Мариам, дороги, по которым мы идем, порой предполагают встречи, и встречи счастливые, — начала она как-то вечером, упомянув об Иисусе. Нам с тобой уже повезло однажды, почему же не дважды?

— Я пойду с тобой куда угодно, если ты об этом, — отвечала я ей. Хотя не очень-то верю в пророков, которых нынче развелось сверх всякой меры. Священство Й’рушалайима относится к нему крайне плохо, я что-то слышала об этом. Впрочем, эти и нас не жалуют, только справиться не могут, не по зубам им наша древняя вера в Женскую Богиню, слишком она крепка, слишком прочно вошла в кровь…

— Может, если бы наши мужчины не были столь суровы к нам порой, дорогая, мы не тянулись бы к женской Богине, да простит меня Мать за такое утверждение. Но улыбнёшься иногда какому-нибудь фарисею, а он спешит отвернуться от тебя, как от прокажённой, словно осквернился уже взглядом. Чудаки-ессеи и вовсе отказались от нас, женщин. Мы для них — сосуд греха, вздорные и грешные существа. Отвергнуть женщину и остаться в сиротстве и одиночестве им лучше, нежели иметь дело с плотью. А женщина ведь и есть плоть в чистом виде, и какая прекрасная — достаточно взглянуть на тебя…

— Ну, тут ты не совсем права. Хуза на меня не смотрит, что в твоём присутствии, что без него, будто я прозрачная; а вот ты для него — плоть, и любимейшая!

Так мы шутили и болтали с Иоанной накануне этой встречи, перевернувшей мою жизнь. Я посмеивалась над подругой, утверждая, что она испытывает особую страсть к целителям, и на месте Хузы я бы уже волновалась и ревновала. Она говорила, что я сама не прочь провести осмотр здешних красот, в частности мужских, на предмет покорения. В конце концов было решено, что денег с нас за то, чтобы взглянуть на чудеса Иисуса, не возьмут, и не накажут глупых богатых женщин за проявленное ими любопытство. А потому идти на встречу с этим пророком можно и даже нужно — завтра, с утра.

Пророки, как я уже отмечала, не вызывают у меня тёплых чувств. Как-то так повелось, поскольку их отношение к нам, жрицам любви, тоже не исполнено понимания и привязанности. Поэтому с утра я встала в настроении особо непокорном. И мой наряд на фоне скромного наряда Иоанны смотрелся ярким пятном. Я закрыла плечи, но рукава платья были прозрачными и подчеркивали рисунок рук, цвет платья был красным, а из-под складок его выглядывала чёрная полупрозрачная юбка, наводившая на некоторые мысли. Не стала я набрасывать и покрывала на голову, это удел замужних женщин. Мне, жрице Ашторет, оно не по нраву. Голову мою украсил небольшой и круглый головной убор, напоминающий сеть рыбака, волосы он не закрывает, лишь слегка придерживает — зачем мне скрывать свою главную драгоценность, мою гриву, которой позавидовали бы и кони из конюшни Антипы. Так утверждает Хуза, а он коней этих холит и лелеет. На шею я уложила три ряда черных гагатовых бус, перевязала складки платья вокруг талии широким черным поясом. Словом, Иоанна, терпеливая и кроткая, одетая в тёмное, почти чёрное платье безо всяких украшений, закрытая до самых пяток, только головой покачала. Но упрекать не стала: она же мудрая, и прекрасно знает, что в этом наши дороги расходятся. Как бы мы ни любили друг друга, но ей в жизни следует быть женой любимого мужа, скромной и берегущей себя для него одного. Я — предмет вожделения многих мужчин, источник страстей. Это — самая тёмная сторона Великой Матери, самая загадочная, и привлекательная при этом. Соответствовать своему призванию — мой удел. Соответствовать своему — её. Мы просто две стороны женского начала, и нам очень повезло, что мы любим и понимаем друг друга.

Обычно же эти стороны враждуют друг с другом. Кому, как не мне, знать это, я привыкла к ненавидящим женским взглядам, к злобному перешептыванию обеспокоенных жён за спиной. Думаю, что Иоанне дружба со мной обходится дорого, и немало упреков и предсказаний о том, что она непременно будет обманута, выслушала моя подруга. Я говорила уже, что перед жрицей Ашторет открываются многие двери, но забыла упомянуть, что чаще всего их распахивают мужчины. Женщины, не боящиеся широко открытых дверей — редкие существа, жемчужины среди множества камней на дороге. Они не боятся моего соперничества с собой, ибо сами прекрасны и уверены в себе. Они предполагают благородство и во мне, поскольку не лишены его сами. Иоанна мне верит, как верит и мужу, искренне её любящему. В присутствии Хузы я стараюсь быть тихой и незаметной. И одетой как серая мышь. Удивительно, что он разглядел мои волосы, и хоть слова его были мне приятны, с тех пор в дни его приездов я тем более тщательно их закрываю, словно примерная жена. Но сегодня — не тот случай! Сегодня можно быть самой собой, я сегодня — грешница, развратница и разрушительница. Пусть это будет видно. Всё равно Иоанна берёт двух крепких рабов с собой для нашей охраны. Обидеть нас будет трудно, а смотреть — пусть себе смотрят! Разве не для того я была отделена Великой Матерью, чтобы будить в мужчине — мужчину?!

Как ни рано мы встали в этот день, но к началу зрелища опоздали. Возможно, из-за моих длительных сборов — ну и что? Кто сказал, что надо бежать спозаранку на берег Генисарета, чтобы взглянуть на некоего Иисуса в первую же минуту появления его на берегу? Не слишком ли великая честь этому Мессии бедняков и грешников, как о нём говорят? Другое дело, что не мы одни пришли взглянуть на чудеса, и берег был заполнен стоящими, сидящими и лежащими на песке людьми. Сам проповедник провозглашал слова своего учения с лодки, привязанной длинной веревкой к маленькой пристани. Видимо, на земле ему места уже не нашлось. Иоанна огорчалась, что мы ничего толком не увидим и не услышим. И она была права. Если мы хотели стать участницами действа, следовало принять меры. Я подозвала раба, Каспара, и, отдав ему приказ, покрепче ухватила под руку начавшую было сопротивляться подругу.

Ухмыляющийся Каспар, на пару со вторым рабом, стал расталкивать и раздвигать толпу. Недовольным их поведением всякого рода рыбакам, крестьянам и прочим детям земли, — а здесь их было большинство, — нахальный раб шипел в лицо: «Дорогу Йохане эшет Куза, супруге домоправителя господина нашего, Ирода Антипы!» Ему пришлось раздать пару пинков и пощёчин, прежде чем мы достигли берега, что доставило великое удовольствие этому униженному судьбой существу. Так обычно и бывает, нет большего счастья у раба, чем унизить другого. А Иоанна, прикрыв лицо покрывалом, едва передвигалась, увлекаемая мной, и ей-то, моей возвышенной подруге, было стыдно за используемое преимущество своего положения. В таком порядке мы дошли до самого берега, и здесь присели, свесив ноги чуть ли не в воду. Рабы встали за спиной у нас, вызвав недовольство окружающих. Впрочем, оно быстро погасло при виде обернувшегося Каспара с его варварским лицом и нелепой ухмылкой. Каждый, кто эту ухмылку видел, понимал, что перед ним создание ограниченное и способное в силу этой ограниченности на многое.

Теперь, когда я добилась своего, пусть даже таким путём, не одобряемым едва дышащей от привлеченного к ней всеобщего внимания Иоанной, следовало оглядеться. Мне казалось, что не заметить нашего появления Мессия не мог, оно было достаточно громким. Но, тем не менее, он его не заметил. Он не притворялся, не делал вид, что не обратил на нас внимания. Весь его облик выдавал какую-то совершенную искренность, и было очевидно, что человек этот не солжёт. Ни словом, ни поступком. Я несколько лет подряд смотрю на Иоанну, я знаю, что говорю. Есть такие чудные люди на свете, живущие в своем, отделённом от прочих, мире. Иисус был проникнут тем, что говорил в данную минуту, настолько, что нас не увидел. Он стоял в своей лодке так, словно был один на всём свете. И говорил он себе. Или тому, чьим светом был проникнут. Он обращался к Небесам, и называл эти Небеса так: «Авва, Отче!» Отцом своим Небесным называл он грозного и порой ревниво-злобного, на мой взгляд, а он небеспристрастен, мой женский взгляд, Бога праотцев Израиля. И в этом было столько нежности, столько любви, преданности, даже страсти, что сердце моё невольно забилось сильней. Страсть, даже если она не относится к нам самим, невольно задевает душу, увлекает, иначе почему бы возникало у меня то чувство зависти к Иоанне, о котором я уже говорила?

Но вскоре я успокоилась. Не знаю, что должны были понимать дети земли, рыбаки и крестьяне, в том, о чём дальше заговорил Иисус. Говорил он притчами, языком, как будто доступным простому народу. Но смысл этих притч разгадать было довольно сложно, мне приходилось напрягаться, и я видела, как сходятся брови на лице Иоанны, и взгляд её делается несколько отрешенным. А это у подруги верный признак задумчивости и попыток найти ответы на нелегкие вопросы.

— Вот вышел сеятель сеять. И когда он сеял, иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то. Иное упало на места каменистые, где немного было земли, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло. Иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его. Иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать. Кто имеет уши слышать, да слышит![132]

В общем, мне вполне понятно. Это он о своём учении, которое нам излагает. Кому-то, кто всё понял и воспринял как нужно, обещает стократную награду, а такие, как я, вероятно, — зерно, упавшее на дороге. И мысль его не взойдёт в наших душах… Из всего этого я вынесла утешение: уши у меня, по крайней мере, есть, и они слышат. Буду слушать дальше, посмотрим, что получится…

А в окружении этого Учителя далеко не все с ушами. Мальчик, что сидит с ним в лодке, время от времени подгребая веслом, чтобы не удаляться от берега, верёвка-то длинная, этот мальчик скорее глазаст. С ушами же у него плохо. Поскольку вот уже несколько мгновений подряд он изучает мою грудь во всех подробностях. Могу предсказать: когда дело дойдет до нижней юбки с её прозрачностью, а судя по его интересу ко мне, это рано или поздно случится, глаза его загорятся, а уши окончательно оглохнут. С того места, где они плавают, ему откроется многое, о чём не догадывается Учитель.

— Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своём. Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы и ушёл. Когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы… Придя же, рабы домовладыки сказали ему: «Господин! Не доброе ли семя ты сеял на поле твоём? Откуда же на нём плевелы?» Он же сказал им: «враг человек сделал это». А рабы сказали ему: «Хочешь ли, мы пойдем, выберем их?» Но он сказал: «нет; чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы. Оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их; а пшеницу уберите в житницу мою»[133].

В этой притче я поняла немного, но достаточно, чтобы почувствовать: с такими, как я, в Царстве Небесном разберутся легко и просто. Повяжут в снопы, и сожгут, как сжигают плевелы. Ну почему все эти пророки так добры к нам, так милосердны? Между тем мальчик в лодке оглох, как я и предсказывала. Хорошо, если не свалится в воду, и я же опять останусь виноватой во всём…

— Царство Небесное подобно зерну горчичному, которое человек взял и посеял на поле своём, которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет, бывает больше всех злаков и становится деревом, так что прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его[134]

О, Великая Мать! Неужели я пришла сюда затем, чтобы узнать, как растут пшеничные, горчичные и прочие зёрна, как им мешают плевелы, и как со всем этим бороться… Ну моё ли это дело! От нечего делать и от душевной тоски я улыбнулась мальчику так нежно, как только могла. Всем своим видом он показывал готовность плыть, лететь, ползти ко мне. Но из лодки, теперь уже к глубокому моему сожалению, так и не выпал, было бы хоть какое развлечение…

Громкий плач раздался на берегу, отчаянный, навзрыд, пронзающий сердце насквозь. Он сменился каким-то диким, неестественным хохотом. В опасной близости от нас забился в судорогах человек, бросились врассыпную в стороны от него перепуганные люди. Мы с Иоанной застыли на месте, не в силах двигаться от страха. Каспар со вторым рабом куда-то исчезли, и мы оказались с ней одни рядом с бесноватым. Подруга прижалась к плечу, я слышала бешеный стук её сердца, сливавшийся с моим…

Тело бесноватого вдруг изогнулось дугой и застыло в таком положении. А на мою голову опустилась чья-то рука.

— Не бойся, теперь ничего больше не бойся. — сказал Он глубоким и нежным голосом, где-то над головой. Снова в этом голосе была страсть, тронувшая меня. А ведь притчи Он пересказывал совсем по-другому, скучным, проповедническим тоном. Ещё Он провел рукой по моим волосам. Раз, и другой, словно уже имел на это право, словно не в первый раз доводилось Ему так успокаивать меня в моем страхе. И покой воцарился в моей душе, только потом, когда он отвёл руку, стало томить сожаление, что отвёл.

Иисус стоял над бесноватым, стоял и смотрел. Развевались по ветерку его светлые, с рыжиной, волосы. Зеленые глаза исследовали пронзительно, с пониманием, выгнутое дугой, неестественно приподнятое над землёй тело молодого человека лет не более двадцати, с красивыми, нежными чертами лица. Одет был последний не как крестьянин или рыбак, одежда скорее выдавала в нём горожанина, и горожанина из весьма состоятельной семьи. И когда к ногам Иисуса бросился некто, по-видимому, отец юноши, и обнимая его колени, стал умолять об излечении, я разглядела в его лице черты человека мыслящего и услышала речь отнюдь не простую. Но дело не в этом. Здесь повсюду много больных — расслабленных, калек, одержимых бесом, и приводит их надежда избавиться от своих недугов посредством целебных источников, изобилующих на берегах Генисарета. Среди них много и бедных, и богатых, ведь болезни не щадят людей по этому признаку, хватает их и у тех, и у других. Вот и Хуза купил для жены дом и сад, и в жару она отдыхает и лечится именно в этом благословенном месте. Странно было другое. Слыша мольбы несчастного отца, внимая им, Иисус сам словно светлел лицом, выпрямлялся. Было такое впечатление, словно он становился выше ростом, как бывает с людьми, вдруг поверившими в себя. Он склонился к бесноватому, провёл рукой по его лицу, потом по груди, животу, ногам. Я ощутила в этом движении, как сильна мужская рука, что дарит покой и утешение слабым. Вместе с тем, какой нежной она становится, когда Иисус исцеляет! Под волшебной этой рукой тело бесноватого расслабилось, опустилось на песок. И вновь раздался голос, исполненный той же силы и нежности, что присуща его рукам, завораживающе действующий на меня.

— Дерзай, чадо! Прощаются тебе грехи твои. Встань и иди в дом твой.

Невозможно описать словами потрясение, какое я испытала через некоторое время, когда бесноватый открыл глаза. Не сразу, медленно, но верно возвращался он в этот мир, и лицо его принимало осмысленное выражение. Он приподнялся и присел. Заливался слезами осчастливленный отец, которому Иисус тихо шептал о чём-то. Юноша встал, разминая мышцы, оглядел пространство перед собой. Общее внимание смутило его, и он, подчиняясь словам Иисуса, развернулся и пошёл.

Ещё не успели умолкнуть вздохи, удивленные вскрики и пересуды, когда к Иисусу приблизился другой человек, среднего возраста, и откинул складки одежды с руки, обнажив её по плечо. Вновь отшатнулась приблизившаяся было к Иисусу толпа. Розовато-жёлтые пятна на руке просителя выдавали проказу. Кланяясь Иисусу, прокажённый сказал:

— Господи! Если хочешь, можешь меня очистить.

— Хочу, очистись! — раздался в ответ уверенный, волшебный голос. И снова Иисус провёл рукой по руке больного. Это казалось немыслимым, невероятным — он ничего не боялся, даже этой ужасной болезни, болезни отверженных, отброшенных обществом людей. Появись в этой толпе хищный зверь, желающий растерзать, убить, разгрызть наши тела, и то он не вызвал бы, скорее всего, того ужаса и отвращения, какое питают к больным проказой их здоровые соплеменники. Ибо проказа заразна, и разделяет целые семьи, выгоняя за порог дома отцов, матерей, и даже некогда любимых детей, если их коснулся бич Божий.

Здесь же, на наших глазах, исчезали, растворялись ужасные пятна, уходили в небытие. Я была как во сне, берег уплывал от меня, наверное, я плакала, а по лицу подруги, я увидела мельком, уж точно катились крупные горошины-слёзы. Обняв за плечи просителя, смотря ему прямо в глаза, Иисус что-то шептал ему, но я уже не слышала, что — слишком большим было моё потрясение и восхищение происходящим, а голос, который уже не забыть никогда, — слишком тихим, предназначенным лишь для исцеляемого.

— Иди, и как ты веровал, да будет тебе! — сказал потом громко Мессия, убрав свои руки с плеч бывшего прокажённого. Смотри, никому не сказывай; но пойди, покажи себя священнику и принеси дар, какой повелел Моисей, во свидетельство ему.

Потом Он снова ушел в свою лодку, и уплыл со своими учениками куда-то, оставив нас на берегу — оглушенных, одурманенных, плачущих от восторга. Каспар всё-таки увел нас с берега, он, трусливый негодяй, появился возник рядом с нами, когда всё закончилось. В другое время он получил бы от меня заслуженную оплеуху, но теперь было не до этого. Надо было унести свой потрясенный разум домой, и попробовать осмыслить, понять, что же всё это значит. Так мы с Иоанной и поступили, а потом был длинный, долгий вечер, и много разговоров, посвящённых, конечно, прежде всего, тому, как Иоанне встать однажды на его пути со своим горем, чтобы и её коснулась Благодать, ниспосланная Ему…

21. Понтий Пилат и Ормус

Необъяснима природа человеческих антипатий или, напротив, симпатий. Найти ряд причин, по которым тот или иной человек нравится или не нравится — достаточно сложно само по себе, хотя при определённом логическом анализе возможно. Но и тщательного суммирования всех причин будет недостаточно для объяснения того чувства, которое испытываешь, глядя на любимое существо или провожая взглядом врага. Это область человеческих эмоций, область интуиции, глубинная, неизведанная территория. Нечто мистическое в человеке, идущее из ушедших веков, тёмное и малопонятное наследие предков. Однако достаточно чётко ощущаемое каждым как невидимая граница перед тем, кто не нравится и уже не будет любим. И как отсутствие всех и всяческих границ между теми, кто любит. Но и здесь возможны колебания, перемены, и самые полярные при этом. Словом, странная это область — область человеческих чувств…

Первая же встреча Понтия Пилата с Ормусом поставила между ними невидимую завесу недоверия и непонимания. И это притом, что Понтий поначалу ощутил явное облегчение. Наконец появился человек, который знает массу религиозных установлений, догм, знаком с религиями всех известных Понтию народов, и неизвестных, наверное, тоже. Он сумеет взять на себя ту часть забот, которая больше всего тяготила прокуратора в силу незнания. Кому, как не жрецу, заниматься религиозной стороной дела, а уж обеспечить ему нужную территорию, людей, подчинить обстоятельства — с этим Пилат разобрался бы сам. Его устраивало подобное разделение труда, да и Ормус не производил впечатления человека, пытающегося взять на себя всё, лишив префекта осознания собственной значимости. Напротив, он сразу обозначил свою территорию, и дал понять прокуратору, что уважает его собственную. Места для ревности и соперничества двух умных людей не оставалось.

Но что же, что тогда ему не нравилось? Почему по истечении некоторого времени в каждой беседе возникало это странное и неприятное ощущение? Словно измазался в чем-то липком и мерзком. Или так — лица коснулась клейкая паутина, прилепилась к коже, и, преодолевая брезгливость, вытираешь её, трёшь до покраснения, а неприятное ощущение всё не проходит. Чтобы избавиться от этого чувства, Пилат решил для себя, отпустив гостя, навевавшего на него такую тоску, выбраться к берегу моря. Настроение тут же улучшилось, он ощутил подъём. Он слушал Ормуса внимательно, но невольно возвращался мыслями к предстоящей поездке, отчётливо представлял себе картины купания в море — с Антом, собаками, с отражающимися в воде облаками…

Именно это сопротивление Пилата его влиянию ощущал Ормус, и внутренне испытывал неудовольствие. Не то что бы тот не вслушивался в то, что вещал Ормус. Напротив, тема разговора была интересна и жизненно важна обоим, и ни разу Ормусу не удалось поймать Пилата на потере нити беседы, и все нужные, важные детали были обговорены. И все же, он, жрец, чувствовал себя неуютно рядом с этим человеком, римским прокуратором Иудеи.

Развитая воля жреца напрягалась в попытках захватить душу прокуратора — «ба», но напрасно он представлял себе, как чёрным туманом вползает в тело Пилата, окутывая каждый его орган, как бы становясь его частью, завладевая им. Напрасно он искал взгляда Пилата, чтобы включить сэтеп-са, умение подчинять своей воле, которым владел в совершенстве, чем и был знаменит в Египте, где носителей тайного сверхдревнего знания среди жрецов было немало. Не то чтобы прокуратор отводил глаза от Ормуса, просто думая, разговаривая, двигаясь, был настолько свободен, раскован, что сосредотачивал и взгляд, и мысли там, где это было ему угодно. Даже погружаясь изредка в его глаза, Ормус не ощущал знакомого отступления чужого сознания, подавляемого его, жреца, волей. Словно там, внутри Пилата, была закрытая наглухо дверь, и доступа Ормусу не было и не могло быть.

— Существуют определённые принципы, на которых построен наш мир, — говорил Ормус. — Существуют законы, по которым эти принципы выполняются в подробностях. Значит, должны быть также известные Существа, осуществляющие эти принципы. Люди называет их богами. Боги далеки, они недостижимы для людей, велики и непонятны; эти обитатели невидимых миров бросают лишь свои тени на наш мир. А тени не могут дать представления о тех объектах, которые их отбрасывают Совершенно так же, как земные тени дают слабое представление о предметах, отбрасывающих их: они лишь тёмные силуэты, лишённые всех подробностей, обладающие длиной и шириной, но не глубиной.

— Однако, какие-то представления о богах, в чём-то очень определённые, есть у разных народов, и тогда все они — лишь легенды, мифы? — быстро отреагировал Пилат. — Отражение в нашем сознании господствующих мировых принципов, о которых ты говоришь. И лики богов — отражения темпераментов различных народов, присущего им образа жизни, если я правильно понимаю?

— Что есть легенда, римлянин? Легенда нередко более истинна, чем история, ибо она излагает не факты, часто неполные и незаконченные, а порой и забытые специально, а говорит о гении великих народов. Здесь я с тобой согласен. Истинной истории богов мы знать не можем, но легенды о них есть. Знаешь ли ты, что у многих народов они совпадают в самых важных своих признаках? А это означает, что не так уж неверен образ, нарисованный ими по контурам тени. Они уловили суть по тени, что отбрасывают боги. Легенда — доступная, образная личина, под которой глубокая духовная истина даётся миру. И уж во всяком случае, это единственное, что у нас есть, и это то место, откуда мы начнём свою дорогу, — подвел итог своим мыслям жрец.

И Ормус стал рассказывать Пилату о Солнечных Богах, в жизни которых повторялись одни и те же события.

— Изида Египетская, индийская Деваки, Вавилонская Миллита или Иштар — великие матери Солнечных Богов. Изида Египетская — Царица Небесная, Непорочная Владычица, изображалась стоящей на серпе месяца, увенчанной звёздами, держащей на руках младенца Гора. Деваки тоже изображалась с божественным Кришной на руках, и Вавилонская Иштар с таким же венцом из звёзд и с младенцем Таммузом на коленях. Для жрецов, изучающих небесные тела, — пояснил Ормус, — несомненна связь этих образов с Девой Зодиака, ведь женщина, кормящая ребенка — один из самых древних символов этого знака.

— Многие из Солнечных Богов были одновременно и божественного, и человеческого происхождения. Таковы были Митра и Заратустра, боги Персии, страны, находящейся в глубине азиатских просторов. Рождение Солнечных Богов полно значения. Оно совпадает с днём зимнего солнцестояния. Рождение Митры празднуется в день зимнего солнцестояния, и рождение Гора падает также на это число. Солнечный Бог рождается после самого короткого дня в году, когда знак Девы поднимается над горизонтом. Он всегда рождается от девы, которая остаётся девой и после того, как даст жизнь Младенцу-Солнцу, совершенно так же, как и небесная Дева остаётся прежней после того, как солнце появится на небесах.

Рождение Солнечных Богов даже в наиболее отдалённых друг от друга странах — всюду большой праздник. Рождение Митры всегда справлялось с большим ликованием, а рождение Гора — одна из величайших мистерий религии Египта. Его изображение выносится в этот день из храмов с особыми церемониями.

Солнечный Бог и его прообраз — Солнце — появляются на свет слабыми и немощными, ведь это — новорождённое дитя. Солнце является тогда, когда дни самые короткие, а ночи — самые длинные; и детство Солнца окружено опасностями, ибо царство тьмы получает перевес над царством света. Но оно преодолевает все эти опасности, дни удлиняются по мере приближения к весеннему равноденствию, пока не настанет момент пересечения, дата которого меняется каждый год…

— Что касается Таммуза, например, — начал Ормус…

— Постой, жрец, — прервал Ормуса Пилат. — Мне важны общие закономерности, нет нужды называть богов, страны их происхождения… Из того, что ты сказал, я вынес немного. Наш с тобою Бог должен родиться от непорочной девы, детство его будет окружено опасностями, один из праздников — день его рождения, и праздноваться он будет зимой. Что с того? Не очень-то это глубокая философия, даже если ты подводишь под неё движения небесных тел, и зиму с летом… Ничего мне не говорит такая религия, а ведь мне нужны сотни, тысячи её рабов, которые беспрекословно покорятся Риму и цезарям, руководствуясь ею.

— Не торопись, римлянин. Задача ясна мне, в беседах с моим другом, Филоном из Александрии, об этом не раз упоминалось.

Ещё не всё знаешь ты о Солнечных Богах. Когда Солнце достигает зенита, высшей своей точки, Солнечный Бог должен умереть. Я начал говорить о моменте пересечения. Это — момент гибели Бога, весной, когда равны по продолжительности дни и ночи. Есть древние изображения, которые представляют Солнечного Бога внутри круга горизонта, голова и ноги его расположены в противоположных сторонах света, так же, как и распростёртые руки. Это чем-то напоминает ваше распятие, излюбленный вид римской казни. Я видел в одном из наших храмов Изиду на храмовой стене, и позади сидения, где она сидит с Гором, изображение, похожее на crux capitata[135].

Отметив про себя знание жрецом не только вида римской казни, но и орудий и подробностей её, Пилат счёл нужным выразить удивление лишь главным для него в этом случае вопросом:

— Египтянин, ты предлагаешь мне распять будущего Бога? Предать его столь позорной смерти? Зачем?

— Он поднимется потом, торжествующий, и вознесётся на небо. Силой своей нальёт колосья и виноград, отдав свою жизнь для их созревания, через них питая своими соками и тех, кто ему поклонится. А распятие — это просто символ, римлянин. Я думаю, что на древних изображениях Бог обнимает человечество, благословляя его распахнутыми руками. Распятие — лишь внешнее совпадение, но если тебе больше нравится именно эта казнь, пожалуйста, я готов уступить твоему вкусу. Просто Солнечному Богу следует умереть, спасая человечество. И воскреснуть с торжеством. Это — ещё два-три условия, которые необходимо соблюсти, кроме перечисленных уже тобой.

— Родиться зимой от непорочной девы, умереть весной, пожертвовав жизнь человечеству, став Спасителем его, воскреснуть, таким образом дав начало праздникам рождества и воскресения. Это все?

— Это лишь вехи на дороге Бога. Но обязательные. Остальное будем додумывать, привязывать к определённым людям и обстоятельствам.

Это стало привычным для израильтян зрелищем — вечерняя прогулка собак. Из претории выезжали на лошадях два-три воина, одетых в алые туники. Поверх блестели панцири — лорика — из кожи с нашитыми медными пластинами, у каждого меч-гладий красовался у бедра. За ними выпускали собак. Семь великолепных представителей собачьей породы, возглавляемых Бангой, выносились с лаем на простор, пугая народ. Ничего, кроме недоумения и презрения, впрочем, разбавленного изрядной долей страха, подобная процессия у иудеев вызвать не могла. Прилежащие улицы мигом пустели, дорога к морю освобождалась.

Вот и сегодня, стоило им выехать за пределы претории, как все попрятались. И это было весьма кстати. Встречи с горожанами сегодня не входили в планы Понтия Пилата. Это они с Антом, одетые как воины кентурии, которым поручался обычно выезд собак, вырвались сегодня на свободу, к морю.

Белые лёгкие облака на горизонте наконец действительно купались в море. Солнце не достигло ещё закатного алого цвета, золотые потоки его лились бесконечно по поверхности волн. Волны тоже не достигли грозной силы шторма, но тяжелые маслянистые катящиеся валы внушали некоторое уважение. Они разбивались на берегу в кипящую пену, с грохотом и брызгами. Уходили в убегающий песок, исчезали. И вновь накатывались на берег с шумом. Необыкновенной прозрачности, а в глубине сине-голубое, небо лежало над волнами; берег обрамлял жёлтый песок. Извечное сочетание красок, извечное движение материи, не оставляющее равнодушным человека с воображением и душой…

Они были на берегу — он, верный Ант, лошади и собаки, все существа, преданные ему, Пилату, и за это уважаемые им. Собаки носились по берегу, рыча и лая на подбегающие волны. Как это бывало с ним часто на море, пришло озорное, буйное настроение, как у ученика, отпущенного на каникулы.

— Ну что, кто быстрее? — крикнул он мальчишке, уже сбрасывая с себя одежду.

Ант не дремал, ещё мгновение, и он уже нёсся к воде. Красивым, лёгким прыжком нырнул под набегающую волну, вынырнул на гребне, встряхнул головой. Преодолевая сопротивление воды, благодаря мощным согласованным движениям рук, подкрепляемым резвыми толчками ног, стал двигаться навстречу волнам, наращивая темп, всё быстрее удаляясь от берега. Соревноваться с Пилатом именно это и означало — следовало соревноваться всерьёз, без всякого стремления к сдаче. Он не принял бы ложной победы. Да Пилат тоже не спал, сорвался с берега вслед за Антом, поймав следующую волну, нырнул, и тоже понёсся вперед, не жалея сил. Какое же это было наслаждение — напрягать все силы в этом состязании с волнами, с собственным уставшим телом, со своим настроением!

Некоторое время они плыли почти рядом, Ант лишь на голову опережал хозяина. Пилат не хотел уступать, Ант тоже не собирался этого делать. Плеск волн, собственное ритмичное шумное дыхание, небо над головой, солнце в этом небе — что ещё нужно человеку, чтобы хоть на миг ощутить себя счастливым, чистым, сильным. Всё смывала вода с него — и сегодняшнюю сонную одурь, навеянную Ормусом, с привкусом гадливости, испытываемой Пилатом по отношению к жрецу, и тоску по той ночи с Иродиадой, которую не повторить, и все его промахи вроде истории с пустынником Иоанном. Неудачи — что они значили для этого сильного, легко рассекающего волны человека, какое отношение имели к нему? И всё же он сдался первым. Прервал свой бросок, отдышался, крикнул Анту:

— Ладно, на этот раз ты выиграл, хватит!

А когда тот, сияя улыбкой, подплыл к нему, добавил:

— Мальчик мой, сегодня твой день. Послушай меня, умудрённого жизнью, никогда не имей дел со жрецами. Поверь мне, проиграешь во всех случаях, даже если повезет…

Они отдыхали, лёжа на воде с раскинутыми руками, утопая в синем небе с редкими перистыми облаками, когда услышали шумное сопение и удары лапами по воде. Смеялись долго и от души. Это повторялось не в первый раз. Наверное, материнский инстинкт сук не позволял им бросить хозяина, и они следовали за ним в воду всегда, хотя волнение на море не позволило им в этот раз сразу до него добраться. Но все четыре были уже здесь, укоризненно оглядывали хозяина, сопя и отфыркиваясь. Что же касается всеобщего любимчика Банги, о нет! Ни в штиль, ни в шторм не видели этого храбреца в воде. Он сохранял весьма пристойный, внимательный вид, устраиваясь на песке. Оглядывал одежду, лошадей, временами делал пробежки по берегу, заливаясь осуждающим лаем. Весь его вид говорил глупым людям и собакам, ушедшим в море:

— Я занят настоящим делом, приглядываю за всем, что вы тут бросили, не подумав. Я забочусь обо всех вас, и мне не до глупостей.

Но все, в сущности, да и он сам, понимали, что Банга просто боится и не терпит воды. Пилат с Антом посмеивались над ним, а пес конфузился, зевал, отводил глаза в сторону, когда они все вместе выползали на берег, и суки обдавали его мириадами брызг, встряхиваясь. Два других, ещё молодых, кобелька, отдавая должное лидеру стаи, тоже не лезли в воду. Их место возле одежды и оружия, оставленного на берегу, никем не оспаривалось. Всё равно им предстояло купание с Антом позже, когда хозяин, а всеми в этой группе истинным хозяином признавался лишь сам прокуратор, устав, устроится на берегу. Молодой весёлый друг ещё пошвыряет их в прибой, накувыркается с ними, и они ещё успеют в угоду ему наглотаться солёной морской воды.

Остаток вечера они провели, молча наблюдая закат. Огромный шар солнца, дымясь и шипя, вполз в море, стал распадаться. Оставалась половина его, потом четверть, маленький кусочек алого цвета. Не стало солнца совсем, лишь горизонт сохранял ещё кроваво-красный оттенок. И лишь тогда маленький отряд людей и животных тронулся в обратный путь.

22. Ормус

Он родился и провёл своё пусть нищее, но довольно безоблачное детство на берегу Чермного[136] моря, в небольшой рыбацкой деревушке. От стовратных Фив, а значит — от Нила, храмов и статуй, от Долины Царей с её гробницами отделяло его целое море песков пустыни, к тому же собственное происхождение, и бедность. Да мало ли было ещё причин, по которым никогда, никогда он не стал бы членом тайной коллегии жрецов, не узнал бы запаха тления в тесных гробницах, не участвовал бы в мрачных мистериях, разыгрывающихся в тёмных подземельях! Скорее не было причины для того, чтобы стать тем, кем он стал.

Кристально чистая вода его моря, всегда теплая, всегда ласковая, прозрачная. Мириады рыб, подплывающих к берегам, к коралловым рифам. Звёздное небо над головой, тихий плеск не знающей серьезных бурь воды. И — солнце, солнце круглый год, бесконечное тепло солнечного света. Не было ли это самым счастливым временем в его жизни, — часто спрашивал себя Ормус позднее, когда всё безвозвратно ушло в прошлое.

Случайности — какое место занимают они в нашей жизни?

Каким из ветров занесло в эту деревушку верховного жреца Амона, служителя Бога — творца мира, покровителя Великих Фив? Почему он избрал для морских омовений это забытое грозными богами страны место на краю света? Херихор мог бы предаваться трансу, встречая восходящее Солнце и провожая заходящее, на любом берегу Египта. Ему не было дела до мальчишек, ныряющих с разбега в море. Их вообще не должно было быть в поле его зрения, жители деревни были строго предупреждены о том, что не следует смущать покой высокого и страшного, недосягаемого их пониманию гостя.

Но они как-то всё-таки там оказались. И сосредоточенный взгляд верховного жреца пал на маленького Ормуса, бывшего предводителем стайки чумазых полуголых мальчишек. И значит, было нечто в нём, Ормусе, такое, что не позволило жрецу отвести взгляд сразу и безразлично в сторону, или проникнуться гневом на того, кто нарушил его покой. Ормус отчетливо помнил мгновения этой встречи всю последующую жизнь.

Вот он летит с разбега в море, что-то громко кричит на ходу. Ныряет, плывёт под водой долго, пока хватает воздуха в лёгких. Вынырнул, смеясь, развернулся к берегу, хочет позвать друзей. Но видит их маленькие фигурки, бегущие в сторону деревни со всей доступной скоростью. А на берегу — высокий человек в белых одеяниях жреца, с выбритой наголо головой. И за ним — ещё люди, и кто-то из них грозит ему палкой, кто-то руками, жестами приказывает выбираться на берег. Никто не нарушает молчания в присутствии этой бесстрастной живой статуи, но жесты весьма красноречивы. И перепуганный Ормус торопится вылезти из воды.

— Остановись! — раздался вдруг голос жреца, когда мальчик уже миновал с низко опущенной головой эту величественную тень.

Ормус застыл, не смея поднять глаз.

— Разве ты не знаешь, что я приказал не пускать на этот берег никого из вашего поселения, чтобы ничто не мешало мне в эти дни? Ты грязен, криклив, глуп, ты осквернил и берег, и воду своим присутствием. По какой причине, не скажешь ли, я должен простить тебе это и отпустить тебя?

Как бы ни был напуган, а скорее — смущён своим проступком Ормус, но в его короткой к тому времени и чистой жизни ещё не было больших страхов. Он привык к рассветам и закатам, щедрости моря и солнца, не знал иных людей, кроме жителей деревушки, а они, дети этой природы, не были злы. Самым большим наказанием в его жизни были шлепки отца, и хотя его пугали смертью за нарушение покоя высокого гостя, но что есть смерть для мальчишки в его годы? Её просто не существует в его маленьком сознании, вот и всё. И потому он поднял голову, и улыбнулся навстречу этому жгучему взору. Пусть все вокруг трепетали под взглядом жреца, но для него, Ормуса, он был сейчас еще одним, вроде отца, строгим наставником, не желающим на самом деле зла.

— Потому что я всегда купался здесь, когда не было господина, и вода с песком всё равно уже грязные, ничего!

Лёгкая улыбка тронула губы жреца на мгновение, да тут же пропала.

— Хорошо, иди. Ты прощён. Но, может быть, я пришлю за тобой, если надумаю.

Он умчался как ветер, к дому, к своей не слишком ласковой, обремененной детьми, но любимой матери, к спокойному отцу. А дней через десять, на рассвете, за ним пришли. Громко плакала мать, ей вторили перепуганные насмерть сёстры и младший брат, отец скрипел зубами, пытался упрашивать посланных, хватая их за руки, простираясь ниц, но тщётно. Его, Ормуса, носившего тогда теперь полузабытое им и не употребляемое никем имя, полусонного, ничего не понимающего, уже вытащили за порог, на который бросили несколько монет… Детство закончилось. Он был обязан этим своему бесстрашному ответу на берегу и обаятельной улыбке. Да ещё всесильной воле верховного жреца, который рассуждал приблизительно таким образом: «Мальчишка неглуп, смел… пожалуй, даже красив по-своему… Если получится, приобщим со временем к делу, если выживет, конечно, а нет — то воля Атона. Иногда необходимо менять текущую в наших жилах кровь на новую, разве не случалось мне наблюдать, как слияние кровей меняет в лучшую сторону людей и животных? Впрочем, до этого далеко, а пока… начнет в Долине Царей свое служение. Выживет — позабочусь о нём и дальше».

Так Ормус попал в город мертвых, у подножия священных Фиванских гор, за которыми садится солнце, в царство Осириса, царя загробного мира. Выжженное солнцем пустыни место — обитель вечного покоя. Долина Царей и Долина Цариц. Длинные коридоры в известняковой скале, круто уходящие вниз, на глубину. Потолки в коридорах, опускающиеся прямо на голову, низкие, давящие, могущие осыпаться в любую минуту, отрезав путь к солнцу, к животворящему теплу. Секретные падающие двери, замаскированные земляными холмами и насыпями входы и выходы. И вокруг — невыносимый запах тления человеческих тел в совокупности с ароматами благовоний — ладана и мирры, ароматических жидкостей — пальмового вина, например, называемого «урб» — как он ненавидел этот сладкий, приторный запах! Темнота, и запах, запах, пронизывающий насквозь тело, пропитывающий его до самого сердца.

Его учили бесшумно продвигаться в темноте. Видеть в темноте, сливаться с ней и со стенами гробниц. Чувствовать на расстоянии тепло человеческого тела, ощущать запах страха, исходящего от него. Учили метать нож в спину грабителя, осмелившегося нарушить покой обитателей гробниц. Вся его жизнь состояла теперь из страха — своего и чужого. Немало было охотников на царские сокровища гробниц. А он был охотником на этих охотников.

Поначалу он страстно мечтал о море. Потом уже нет, главным стало солнце. Солнце, согревающее тело и душу, наполняющее всё светом, радостью. Он почти не видел его, днём приходилось спать, а вечерами и ночью заниматься ремеслом убийцы, в паре с ночными ремесленниками грабежа. Убивать он научился в совершенстве, и страха перед убийством не испытывал. Куда ужаснее было ощущение собственного страха перед погружением в тесноту и мрак гробниц, в этот тлетворный мир, где царила смерть.

Страх однажды пришел к нему в наглухо замурованной пещере детства, и навечно остался с ним таким — маленький человечек на двух, но козьих ножках, весь покрытый слизью, пахнущий тлением, с непропорционально большой головой, настоящий обитатель гробниц. Почему-то когти на руках его, а кисти рук не соединены с предплечьем, и живут где-то рядом, сами по себе, и хаотичны их движения, и возможность протянуть эту летающую кисть как угодно далеко, до твоего беззащитного горла, например, — они ужасны… Видение приходило к нему день за днём, человечек показывал пальцем на саркофаг и мерзко, гадко смеялся — словно блеял. Ормус видел его наяву в темноте упрятанных от солнца гробниц, порой человечек мелькал за тёмным углом и посреди белого дня. К тому времени ещё не произошло их слияния, Ормуса и его видения страха. Это случилось позже.

Верховный жрец не забыл мальчишку — он любил творить новое, лепить судьбы и обстоятельства. Это, в определенном смысле, было содержанием его деятельности, её главной составляющей. В возрасте двадцати лет Ормус был отозван Херихором в Фивы, в храм Амона. Началась новая жизнь, и снова его натаскивали, обучали, не давая передышки. Он овладел искусством транса — к удовольствию Херихора, теперь не выпускающего его из виду, он делал немалые успехи. Сам Ормус не удивлялся своим способностям — это было следствием воспитания, пройденного в гробницах Долины Царей. Если умеешь чувствовать человека так, словно им стал, и это уже не ты, и уже не он, а нечто общее, одно, то не так уж это трудно — посылать приказы себе самому. А подчинится приказу тот в тебе, кто из общего составляющего слабей, ничтожней. И это, конечно, не ты сам, обученный сопротивлению, тренированный, ты, стоящий на более высокой ступени. Вряд ли это объяснение подошло бы в качестве обучающего сетеп-са, но так понимал это Ормус.

В двадцать пять лет его уже признали мастером сетеп-са — гипнотического внушения. Он творил чудеса, лепил из людей, как из глины, всё, что хотел. Его начинали бояться. Неискушенный доселе ум при наличии достаточно тренированного тела и мощного сознания — вот чем он был в тот период жизни. Но состарившемуся Херихору и этого было мало. Слишком он был доволен своей проницательностью, позволившей вырвать эту драгоценность, эту восходящую звезду жреческой касты из нищего, полуголодного, наивного существования. Он гордился им, своим созданием. И старался сделать из него совершенство. Именно поэтому он преодолел все преграды, стоявшие перед Ормусом как перед выходцем из чуждой среды. Он дал ему знание, превышающее собственное. И тайны движения звезд, и тайны человеческого тела, и врачевание этого тела, и все стороны религии Египта, такой разнообразной, со всеми её обрядами — ничто не было сокрыто от ученика. Когда собственных знаний стало мало, он отправил Ормуса в Мен-нофр[137], потом в Александрию.

За эти годы Ормус окончательно забыл лица родителей, братьев и сестёр. Смутно вспоминались ночные звёзды, огромные, блестящие, так низко висящие на небосводе в этой части света. Запах жареной на костре рыбы. Вкус солёной морской воды. Утреннее солнце, встающее из-за моря, багряно-алое, предвещающее тёплый, радостный день с его простыми трудами.

Близких людей он не имел — к чему они тому, кто служит богам? Им не было места в той жизни, которую он вел. Херихор? Он и сам не знал, благодарен ли жрецу за всё, что тот дал, или ненавидит его за то, что он отнял. Женщины? Да, они были. Рабыни, готовые на всё, ненавидящие его и не уважаемые им. И трепещущие перед ним — а что может дать в любви женщина, если она боится? Расставить ноги, не больше, да терпеть, пока он дергается, вырабатывая семя в недрах тела. Он понимал, что это необходимо молодому мужскому телу, чтобы оно не болело. Да и разуму тоже, чтобы не уподобляться в какой-нибудь важный момент животному, бросающему всё и бегущему на запах текущей самки, а сохранять достоинство, как подобает жрецу, да и просто мужчине.

Но любовь у него всё же была — страстная, болезненно нетерпимая, всепоглощающая. И это была любовь к женщине — правда, к той, что уже жила до него, тысячелетия назад. Ему было двадцать, когда они встретились. До вызова в Фивы оставалось всего два-три месяца.

Всё та же Долина царей стала местом их встречи. Он тогда охотился чуть ли не каждый день. Оттачивал умение, уже ставшее привычным, вошедшее в кровь. В открытом бою на мечах, допустим, такое искусство было бы бесполезным. Что пользы в открытом бою от умения подкрадываться, ползти бесшумно по коридорам, ориентироваться в темноте, метать нож на большие расстояния — на запах страха, исходящий от невидимого тела, на малейший шорох… В открытом бою всё решает собственная сила. В том, чем занимался Ормус, было нечто от ночи, в отличие от честного и открытого дневного боя. Змеиная ловкость, хитрость, внезапность нападения — вот как приходилось вести бой. Но, справедливости ради… Кто были его жертвы? Расхитители гробниц, отнимающие у мёртвых их достояние.

Символом славы и символом веры Египта были гробницы, начиная с пирамид и кончая скромными захоронениями. Человеческие души вели себя после смерти по-разному: «ба» возносилась на небо, к солнцу, «ка» оставалась с телом, от степени сохранности её и тела зависели благополучие покойного в загробном мире и возможность возрождения в другом теле. Поэтому для «ка» старались создать все условия. В гробницу помещались статуэтки рабов, для прислуживания умершему в царстве Осириса. Чтобы согрешившему фараону, вельможе, жрецу не пришлось отрабатывать свои грехи, а сразу попасть в поля блаженных — поля Иалу, — ему в спутники оставляли деревянные статуэтки-ушебти — «ответчики». Ушебти должны были переносить за господина тяжести загробной жизни. Сопровождали умершего в загробную жизнь и любимые им вещи. В частности, драгоценные изделия из золота, серебра, камней. Домашняя утварь, припасы, одеяния — всё складывалось в комнатах, призванных служить домом после смерти, где мёртвые замыкались навеки от посягательства людей и времени.

Во все времена существуют люди, которые готовы на всё ради наживы. И религиозные предписания для них — ничто, и законы совести. Именно эти, ночные по преимуществу и живые обитатели гробниц были объектом охоты Ормуса.

Он нашел её, свою Женщину, в маленькой гробнице — пирамиде. Пирамида была действительно маленькой, доведенной до размеров небольшого обелиска. На довольно значительном расстоянии от неё, обходя свою территорию, он увидел частично обваленный вход, и было очевидно, что обвал произошел не сам по себе. Следы ударов по извёстке, покрытой слоем песка, сказали ему многое. Как искусный охотник, почувствовавший жертву, он стал исследовать пространство вокруг гробницы, двигаясь по спирали вокруг, всё дальше от неё. Инстинкт не обманул его. Он нашёл ещё одну вскрытую гробницу, но вход был ложным, заканчивался глухой стеной. Грабители поняли это и ушли. Тем не менее, это означало, что охота началась и продолжается. Азарт завладел Ормусом.

Он вернулся к повреждённому грабителями входу, молясь всем богам Египта, чтобы гробница была ещё не разграблена, и гнев богов в его, стража, лице, настиг осквернителей. Не разрушая кладку, как можно осторожнее, достав несколько уже расшатанных и прежде вынимавшихся грабителями камней, он проник в гробницу. Он не ощущал человеческого присутствия вокруг, это его тренированное сознание подсказало сразу. Гробница была пуста, во всяком случае, от живых людей, и если они не успели свершить то, за чем приходили, следовало подготовиться к приёму незваных гостей.

Вначале рукав коридора, куда он попал, шёл достаточно круто вниз. Идти по нему было трудно, приходилось сгибаться вдвое. Мешала духота, казалось, что спертый воздух гробницы особенно сгустился в рукаве, затрудняя и без того учащенное дыхание. Место окончания идущего вниз коридора, переходящего в верхний, небольшая площадка, где он передохнул несколько мгновений, показалось ему подозрительным. Очевидно было, что под его телом не относительно гладкий известняк, в котором продолбили коридор, а нечто возвышающееся, искусственное — не замурованное ли отверстие? Это могла быть шахта, ведущая к саркофагу. Ормус стал старательно исследовать пальцами поверхность площадки, ища зазоры. Длинные, чуткие пальцы его вскоре наткнулись на небольшую трещину. Он вынул свой нож, вставил его в обнаруженный зазор, надавил. Массивный каменный монолит, снаружи покрытый слоем извести, приподнялся. Он с трудом поднял его и отвалил в сторону. Даже его зрения не хватало для того, чтобы увидеть, что находится внизу, но осязание подсказывало ему, что под ним — глубокий ход. Пришлось поджечь небольшой факел. Шахта ещё не была полностью отрыта, на дне её всё ещё был песок. Это успокаивало — значит, никто до помещения пока не добрался.

Потом пришлось ползти вверх, под довольно большим углом. Этот, ведущий вверх рукав, показался ему ещё длиннее, поскольку физические усилия в этой тесноте при нехватке воздуха были тяжелы. На противоположных стенах верхнего коридора, как оказалось, тоже было два выступающих, неровных места. Были ли это ещё комнаты? Вероятно, но какие? И где скрывался саркофаг? На эти вопросы пока не было ответа. Но обычно саркофаг помещался в самую нижнюю часть гробницы, погребальную камеру, вход в неё шёл через вертикальную глубокую шахту, которая соединяла камеру с остальными помещениями гробницы. Шахту засыпали после помещения в ней саркофага и закрывали проход в погребальную камеру каменной кладкой.

Идущий вверх рукав коридора привел его в помещение, которое, судя по всему, было залом для совершения заупокойных ритуалов, чем-то вроде молельни. Насыпь из песка у одной из стен, почти закрывшая последнюю, её натаскали сюда грабители. Ормус вздрогнул, и тень его страха вновь явилась перед ним. Запах благовоний, запах бальзамировки, запах смерти исходил от песка. В эту минуту он ощутил трепет собственного тела, сердце забилось быстрее, он услышал блеянье, и ощутил когти на своей шее, и стал задыхаться…

23. Ормус: начало пути

Видеть в темноте, перемещаться по узким коридорам его научили давно. Это было одним из моментов обучения стражей Долины Царей. Их, всё ещё маленьких тогда, на несколько дней замуровывали в теснейшие помещения наподобие склепов, с минимальным количеством пищи и питья. Маленькие узники не имели возможности выпрямиться, встать на ноги. Несколько дней всепоглощающего ужаса, с необычайно обостряющимися зрением, слухом, но самое ужасное — воображением. Видеть учишься даже не глазами, а всем телом, каждой частью его, всем сознанием. Если выжил после первого такого испытания, есть шанс на последующие — только подлиннее сроком. И осложнённые — к игре собственного воображения, к ужасу собственного сознания, рисующего кошмары, добавлялись световые, а чаще — звуковые раздражения, самые разные. Мелькание света в появляющемся в стене оконце. Шипение змеи. Звуки падения, бряцания оружия. Отзвуки пения, какого-то неземного звучания, от которого озноб по коже, а бежать некуда… Как он перенёс всё это, не умерев от страха однажды, не сойдя с ума — трудно сказать. Но выжил, перенёс. Страх стал его второй сущностью, и вырос до размеров великих пирамид. Только Ормус знал, как разросся в нём страх, и какое мерзкое существо, какая тварь живет в нём, но предпочитал молчать об этом. Лукавил с самим собой иногда, когда получалось.

Но сейчас перед ним была известняковая комната значительных размеров, украшенная по углам каменными колоннами и покрытая широким карнизом. Необычен был потолок с гроздьями винограда, образующими выступы и впадины. Насколько мог увидеть Ормус, обитатель гробницы был довольно молод, когда распростился с жизнью. Хватило взгляда на статую, изображавшую его. Усопший стоял на коленях, держа перед собой на вытянутых вперед руках храм. Статуя была деревянной, поэтому не представляла интереса для грабителей. Это был осмолённый кедр. Множество веков назад жрец Анубиса провел церемонию отверзания уст, в последний раз прикоснувшись ко рту мумии энзом[138], произнеся благословение. Тогда же статуя была покрыта горной смолой. Это спасло её от посягательства времени.

Ормус не стал углубляться в историю молодого человека, хотя по вязи иероглифов, идущих вдоль стены, можно было бы попытаться это сделать. За время службы в Долине он был научен чтению иероглифов, это входило в обязательные умения. Обитатель усыпальницы был высокопоставленным чиновником, в настенных росписях подчеркивались власть и могущество его. Был намек на то, что Сенемута — так звали погребенного, — погубила любовь. Что он был зодчим и строил храм… Но дольше заниматься историей усопшего Ормус не стал. Комната была последней открытой частью гробницы, и лучшим местом для ожидания грабителей. Не услышать в ней шума проникновения в гробницу он не мог. Ясно было уже, что ночные гости свою работу начнут на площадке, соединяющей коридоры. Что ж, это было объяснимо — саркофаги обычно ставились в погребальных камерах, а те находились наиболее глубоко в гробницах, соединяясь с остальными её частями вертикальной шахтой. Чаще всего именно шахта, ведущая к саркофагу, если только она не была ловушкой, засыпалась песком. Ормус стал искать место, где бы можно было отдохнуть. На стене, полузасыпанной песком, он увидел незнакомое ему изображение — сидящий мужчина со свитком папируса в руках уверенно и благосклонно улыбался Ормусу.

Оставалось ждать. Это он умел. Он прилёг у стены, закрыл глаза. Через несколько мгновений его уже не было здесь. Он лежал на песке у моря, берег был залит солнцем, Ормус слышал плеск волн и наслаждался теплом. Потом он уснул. Если бы ему сказали, что он проспал до вечера следующего дня, он не удивился бы, зная, что это возможно. Но эти долгие часы ожидания пролетели для него как одно мгновение. И шаги в отдалении, и ощущение человеческого присутствия разбудили его сразу после того, как он уснул.

Их было двое. Они как тени проникли в коридор, и направились к площадке. Ормус не спешил. Сбросил хитон, оставшись в подобии набедренной повязки. Проверил ножи, закреплённые на поясе и на ногах. Стал вблизи входа в нисходящий от него рукав коридора, прислушиваясь. Первый грабитель уже подходил к площадке. Второй шёл, осторожно продвигаясь вперёд, держа, по-видимому, руку с факелом на весу и освещая путь. Ормусу, который за это время с другой, правда, стороны, тоже значительно приблизился к площадке, приходилось на слух и по характеру теней угадывать это. Слишком близко к площадке подползать он не решался, не в его интересах было так рано обозначить свое присутствие. В ход пошла лопата, стало ясно, что скоро появится лишний песок, его потащат в комнату, где будет ждать Ормус. Здесь и надо было встретить гостя, сгибающегося под тяжестью песка. Он вернулся в комнату и встал у дверей. Однако страж Долины не принял в расчёт человеческой лени.

— Песка немного, мы хорошо постарались в прошлый раз, верхушка плиты видна, копнул пару раз, она показалась, — произнес один голос, низкий, с хрипотцой. Звучал он глухо, видимо, потому, что обладатель его находился в шахте.

— Привязывай к верёвке, — ответил ему другой голос, звонче и помоложе, как показалось Ормусу. — Подниму и не стану таскать далеко, тут и сброшу, чего с ним возиться. Давай, быстрее, уже близко, а вдруг мы уже богаты?!

И вот в коридоре, который должен был привести Ормуса к грабителям, стала расти насыпь. Высота коридора была небольшой, и вскоре между ним и теми двумя выросла стена из песка, едва не достающая до потолка. В этом было преимущество, которое страж не замедлил использовать. Стена прикрыла ползущего к ним Ормуса, очень близко подобравшегося к грабителям. А песок — это не гранит, достаточно сбросить верхушку насыпи, и можно будет метнуть нож. Но спешить всё же не следовало. Стоящий у шахты грабитель был настороже, и Ормус, не видевший его, животным чувством ощущал это. Объяснить этого страж бы не мог, но чувствовал всей кожей истекающее от этого тела напряжение, готовность к обороне. Не так уж долго пришлось Ормусу ждать. Послышался крик из шахты:

— Всё, её можно отодвинуть!

Послышался скрежет разворачиваемой к стене и, по-видимому, довольно тяжелой плиты.

— Сбрось мне факелы, тут темно. Какая-то комната, пахнет смертью, друг, как я люблю этот запах, его ни с чем не спутаешь. Давай факелы, побыстрей!

Несколько факелов было сброшено напарником вниз. Их, по-видимому, зажгли, послышался треск и запах горящей ткани, пропитанной маслом. И через несколько мгновений раздался не крик даже, а визг обрадованной донельзя человеческой твари.

— Вот оно, вот, мы нашли! Вот саркофаг, а вокруг всего полно! Украшения, кубки, камни! Я богат, богат, богат! Я — вельможа, я чиновник, я — всё, что захочу! Всё куплю, всё!

Возможно, это «Я», произнесённое столько раз, не понравилось напарнику. Он не стал ничего говорить, но поторопился присоединиться к тому, кто так внезапно стал богатеем. Приспособление, которое он применил при этом, было достаточно простым. Перекладина из тяжёлого деревянного бруса легла на отверстие шахты. К ней была привязана верёвка, и по ней он соскользнул вниз. Их радостные крики звенели из шахты, и, кажется, начинался делёж награбленного.

А работа Ормуса все еще не была доделана. Оставалось немного, совсем немного. Он скользнул по веревке вниз. Прижался к стенке, боясь, что мелькнувшая в проходе тень привлечет внимание. Ничуть. Обладание богатством лишило грабителей не только остатков ума, но и ощущения опасности. Краем глаза Ормус увидел взлетающие в воздух камни, в свете факела отбрасывающие свет от прозрачных зеленых или красных граней. Это было безумно красиво. Он не знал истинную цену божественным камням, красота же их была понятна и без знания стоимости. Великолепная игра красок была виной тому, что его взгляд лишь на мгновение задержался на светлом силуэте, вызывающе простом среди разноцветной россыпи неземного блеска. В дальнем углу гробницы стояла статуя, легкая женская фигурка…

Ормус медленно достал ножи из кожаных ножен, прикрепленных мягкими ремнями к голени. Его пальцы ласково, бережно прошлись по холодной стали его единственных, и при этом — верных друзей. На несколько мгновений он сжал их в своих в ладонях, два острых ножа, словно передавая часть своего тепла мертвому металлу острия. Сделав глубокий вздох, как перед погружением в водную бездну, приготовился к последнему для грабителей броску. Но в это мгновение когтистая лапа легла на его плечо. Ноздри явственно уловили запах смерти. Перед его лицом закачалась мерзкая морда страха… Ормус уже не в первый раз ощущал свое единение с этим уродом. Он давно учился слышать свой страх, у которого не было голоса. То, что страх сейчас беззвучно предложил жрецу, напугало своей безумной жестокостью. И, однако, Ормус подчинился.

Он не стал задерживаться, порадовался, что от радостных восклицаний глохнут уши. Значит, его не услышат. Ормус подобрал инструменты, привязал их к поясу. Легко поднялся наверх. Все, работа его закончилась. И не пришлось прикладывать особых усилий, осталось только поднять перекладину и вытащить веревку. Под ногами стража лежала шахта, высотой примерно… Ну, он был довольно высок, страж Долины Царей. Но трех таких, как он, не хватило бы, чтобы измерить высоту шахты. И стены ее были выложены гладким, отшлифованным камнем. Там, внизу, спешили снять тяжелую крышку саркофага, надеясь урвать еще, еще что-нибудь, теперь уже с самого мертвеца, не страдая угрызениями совести.

Ормус с трудом сдвинул тяжелую каменную плиту, закрывая вход в шахту. Обреченные внизу не сразу услышали это за треском факелов и собственными криками. Впрочем, какие-то глухие крики ужаса и стоны, он, возможно, и услышал, покидая коридор. Но это было неважно. Там, за тщательно заделанным им проемом интересного для него уже ничего не было. А здесь, наверху, занималась заря. Можно было насладиться восходом не виденного им уже двое суток солнца. Хотелось бы что-то поесть. У него было много свободного времени до входа в следующую гробницу. И это было самым замечательным из всего, не считая чувства выполненного долга.

24. Любовь Ормуса

Истинная, осознанная им как действительная, встреча Ормуса с Хатшепсут[139] произошла года через три, уже во время служения его Амону в Фивах. Три года назад он видел ее, но почти не заметил… Здесь, в Фивах, не заметить ее было невозможно. Как можно было пройти мимо её царственного имени, утверждавшего: «Лучшая из женщин»? Как, будучи египтянином, не преклониться перед единственной женщиной, ставшей фараоном, и каким фараоном, первой и неповторимой в неизмеримо древней, уставшей не от столетий — от тысячелетий стране. Как не удивляться мужеству той, что была всего лишь слабой женщиной? Он удивлялся, как все, он восхищался — но не как все, а куда больше, ибо вскоре, принадлежа к жреческой касте, узнал то, что знали лишь избранные.

Однажды имя любовника «Его Высочества Хатшепсут», её придворного зодчего, построившего для царицы погребальный храм и убитого по её приказу за разглашение их общей тайны, бросилось ему в глаза с листа древнего папируса. Сенемут[140], вот как звали её возлюбленного! И земля закачалась под ногами Ормуса. Память услужливо нарисовала стены комнаты подношений, и имя Сенемут, и напомнила о положении высокого чиновника, зодчего, и смерть, не в последнюю очередь связанную с какой-то любовью… На руках у зодчего знакомый Ормусу храм Хатшепсут, вернее, его маленькая, но точная копия. А со стены со спокойной улыбкой, уверенно смотрел на Ормуса Бог. Имхотеп[141], божественный покровитель зодчих, ученых, писцов, врачей. В руках у него был развернутый папирусный свиток.

В то время, пользуясь благоволением верховного жреца, он уже обладал определенной свободой передвижения. Переправиться на западный берег Нила, в царство Осириса, знакомое ему с детства, не стоило большого труда. Ормус заторопился. Он и сам не знал точно, что ему надо увидеть в гробнице, но был уверен — необходимо вернуться. Это был неодолимый зов, любая задержка вызывала у жреца чувство почти физической боли. Молотом ударяла в голову мысль — скорее, скорее! Она призывала его, женщина-фараон, его царица, его Хатшепсут!

Он не видел дороги, он не помнил встречные лица, он и сам не знал, как добрался до знакомой пирамиды-обелиска. Впоследствии он просто не мог вспомнить ничего об этом. Но, наверное, вся необходимая осторожность была соблюдена им. Все-таки такое поведение жреца Амона было бы плохо понято окружающими, ну с какой стати, не тоской же о детстве и ранней юности проникся вдруг молодой жрец, и понёсся вскрывать одно из захоронений, охраняемых им когда-то! Не говоря уж о том, что в долине выросло новое поколение стражей, и они не дремали. Но к тому времени Ормус и Страх были уже часто едины, и думали одинаково. Он привык бояться и осторожничать, и когтистая лапа из-за темного угла теперь не всегда пугала его до смерти. Она появлялась, он чувствовал легкое удушье и запах тления, холодок медленно поднимался из области паха в грудь и там растворялся. Ормус настораживался, концентрировался, собирался, и часто бывал благодарен за предупреждение, помогавшее ему справиться с трудной задачей. Вот и сейчас именно Страх привёл его к пирамиде незамеченным.

Это случилось в ранний утренний час. То не был час грабителей, они предпочитали вечер и ночь, потому нарваться на стражей было маловероятно. В это время и те, и другие обычно с радостью устремлялись на покой. Они ведь тоже, несмотря на выбранные ими пути и странный характер их труда, всё же были людьми.

Разрушить запечатанную им же когда-то дверь не составило излишнего и тяжкого труда, хотя повозиться немного пришлось. Он вступил в коридор с тайным трепетом, с сердцебиением. Загадка позвавшей его тайны волновала. Он знал, что его ждут открытия, рвался к ним, но сейчас несколько медлил на пороге, как это бывает обычно. Отвалил камень с площадки на перекрестке коридоров. И почувствовал всей кожей ужас свершившегося здесь. Кто-то не поверил бы в это. Но Ормус уже год-полтора знал это за собой, ему не надо было верить или не верить. Это было тем тайным даром, который с мистическим ужасом открыли и развивали в нём жрецы. Сами они за годы сытой и довольной жизни теряли и веру, и способности, привыкая идти по накатанной дороге сбора подношений, отбытия ритуалов. И древние искусства мстили за это — они уходили от жрецов, утекали, словно вода с раскрытой ладони. Ормус даже не интересовался тем, как это происходит с ним. Не потому, что было совсем не интересно, просто отгадки всё равно не было, и не стоило мучиться ещё и этим, он привык.

Он слышал эти голоса, он ощущал эти стоны, он чувствовал невыразимую муку тех, кого три года назад оставил умирать в погребальной камере. Дрожь пробегала по телу, руки тряслись. И ещё до того, как он спустился вниз, используя то же нехитрое приспособление, что и грабители в прошлом, он уже знал, что случилось тогда. Почти нежно он провёл рукой по стене вблизи входа в погребальную камеру. Да, они были здесь, те небольшие вмятины, которые молодому удалось выбить в стене кубком. Пока силы не оставили его, голодного и измученного жаждой. Он спешил к жене, он знал её всего три месяца, и женщина была тяжела. Ему было что терять, он ждал сына, он мог бы выгрызть эти отверстия зубами, да только времени не хватало, слишком быстро таяли силы. Да и работать без не поступавшего в камеру воздуха было просто невозможно, они уже испытывали его нехватку, задыхаясь при нагрузке. Не столь уж он был голоден и нищ, до того, как попал сюда, и частично привела его в собственную и Сенемута гробницу жажда приключения, необходимость, часто присущая молодости — утвердиться. Доказать себе самому, что можешь многое из того, чего не могут другие.

Вот эту зарубку оставил тот, другой. Ему было тоже страшно и тяжело умирать здесь, в темноте и ужасе. Жизнь не оставила ему выхода, он должен был найти сокровища здесь или умереть. Он и его жена по воле судьбы и «добрых» людей остались без крова над головой и куска хлеба. Впереди ждала нищая и неприкаянная старость, а он и так никогда не разгибал спины, и болезни уже начинали одолевать его, и угнетало одиночество — Амон не дал им насладиться родительским счастьем, и жена его проливала слёзы всю жизнь ещё и по этой причине… Он постарался принять свой конец с достоинством, хотя был человеком, и ему было очень страшно, очень. Его хватило лишь на одну зарубку, быстро пришло понимание бесполезности этого последнего труда. Это он взял у молодого отломившуюся ручку сосуда и, не обращая внимания на последнего, метавшегося в попытках спастись, заточил её о гранит саркофага. Он сел у плиты, открывавшей выход в шахту с внутренней стороны, словно страж. Помянул жену, мысленно посылая бедняжке своё благословение. Мало во что он уже верил сейчас, оказавшись в последние минуты своего и без того не безоблачного существования в таком положении. И всё же он просил Амона перед смертью: «Ты, Господин нашего существования, зачти ей страдания, что я претерпел. Избавь её от подобного и, если можешь, пошли ей ласковую смерть, она ни в чем не повинна». После этого он спокойно вскрыл себе вены — на ногах, на левой руке. Одна из его последних мыслей понравилась Ормусу особенно. Старик умирал богатым — а разве он не этого добивался?

Ормус ещё не вошел в камеру, но уже знал, что увидит. Два стража погребальной камеры сидели по сторонам от входа — старый и молодой, и пятна разлившейся когда-то крови обезобразили известняк пола. Второй грабитель, оставшись один, выбрал ту же смерть…

Невероятно, но прочувствовав эту драму, поняв и увидев её внутренним зрением, Ормус затем сумел отбросить всё в сторону и успокоиться. Не было угрызений совести, сожалений. Каждый из участников этой жизненной игры имел свою цель и делал свою работу. Ормус тогда был стражем Долины, и исполнял свой долг. Погибшие грабители сделали то, что считали нужным. Не Ормус наказал их за это — то была воля Бога. И всё случившееся было проникнуто странной, завораживающей красотой. Это была игра Жизни и Смерти, и разыграна она была достойно. К этому периоду жизни Ормуса он и Страх уже были совсем другими. Ормус перестал бояться чужой боли. Чужой страх, чужая боль ещё не приносили ему радости, но уже помогали примириться с собственными. Он словно возвышался сам, видя чужие страдания.

Войдя в камеру, он не стал смотреть на останки грабителей, не отвлекался на драгоценности и предметы обихода. Его не интересовал саркофаг с усопшим. Он по наитию сразу высветил факелом то, за чем пришел. Она стояла в дальнем углу, устремив взор на изголовье саркофага. Статуя обнаженной Хатшепсут стояла здесь, в погребальной камере, полтора тысячелетия, и ждала его, Ормуса, прихода. Эта мысль пьянила его. Не тратя драгоценного времени, он бросился к ней, взял её на руки и вынес из камеры. Поднять фигурку с помощью дополнительного мотка веревки, которым он запасся предварительно, было нетрудно. Было бы ещё легче, если бы он не осторожничал, он ведь почти не дышал, пока поднимал её со дна шахты.

Он донёс её до комнаты погребальных ритуалов. Деревянная статуя Сенемута полетела на пол, а на постамент он поместил отлитую из серебра в половину роста статую женщины-фараона. Несомненно, это была она, черты её лица выдавали в ней принадлежность к роду фараонов — потомков Яхмоса[142]. Три поколения его потомков имели характерные черты лица, столь отличавшие их от предшественников и последующих династий фараонов. Это было напоминание о дикой азиатской крови, принесённой племенами гиксосов[143]. Это они когда-то впервые пронеслись по земле Египта с боевыми колесницами, запряжёнными неведомыми до той поры египтянам лошадьми — верными, благородными животными.

Только любовник мог увидеть женщину такой. Это для него она распустила свои роскошные волосы по плечам, а потом подняла руки вверх в извечном жесте всех женщин, чтобы собрать их на затылке. Благодаря этому, вся её фигурка как бы вытянулась вверх, поднялись и слегка заострились её полные груди, и Ормус нашел их форму совершенной. Округлое лицо её не было, быть может, очень красивым. Но оно было очень живым, напоённым энергией. Нос с небольшой горбинкой. Чувственные полные губы. Удивлял разрез глаз, он был не совсем обычен для египетских женщин. Последним была присуща скорее миндалевидная форма, Хатшепсут же смотрела на мир широко распахнутыми, слегка выпуклыми глазами. Казалось, женщина удивляется чему-то. Может, тому, что её увидели такой — нагой, а не прикрытой мужской одеждой, которую ей приходилось носить, без надоевшей накладной бороды, без атрибутов власти.

Хатшепсут не была ни полной, ни слишком худой. Слегка широки, пожалуй, были таз и бедра, но это не нарушало гармонии. Скорей наоборот, именно эти округлые линии радовали глаз мужчины, тем более что ноги её были стройны, без отложений жира по внутренней поверхности в области коленок, что часто делает женщин колченогими. Пожалуй, все нужные пропорции были соблюдены: это были вовсе не мускулистые и худые ноги юноши, мальчика, а женские ножки с их прелестной полнотой в области бедра. Жрец Амона не удержался от святотатственного прикосновения к статуе сзади, женщина на постаменте была круглозадой, и это также волновало мужчину в нём.

Мало что в любви поддается описанию, а тем более — объяснению. Кто знает, что руководило Ормусом в его последующих действиях? Полтора тысячелетия назад эту женщину, что теперь, отлитая в серебре, стояла на пьедестале, любил некий мужчина. Этот мужчина был её первой и единственной любовью, она отдалась ему однажды, а потом множество раз он познавал её, и они сливались в объятьях, даря друг другу радость; рассвет заставал их спящими вдвоём на её царском ложе. Потом он умер, и в этом была и её вина. Но даже в смерти они не расставались, и она сошла с ним в мрачное царство Осириса. Тот, кто любил её так пылко, пожелал оставить её рядом со своим угасшим телом, либо она решила оставить ему частицу себя, пусть так, в серебре, но рядом. Теперь уже было невозможно установить, чьё это было желание. Что за дело до этого Ормусу, раз нет их обоих, и их любовь, о которой знают лишь немногие, тоже давно угасла? Но Ормус страдал, и страдал по-настоящему. Эта женщина должна была принадлежать лишь ему, и только ему, он мучился оттого, что ощущал эти незримые, но крепко связавшие их нити.

И он совершил уже не первое сегодня святотатство. Он опустил статую Сенемута в шахту, спустился вниз и поставил статую любовника, к которой испытывал смутное, но неприятное чувство, в погребальную камеру. Наглухо закрыл камеру плитой. И в каком-то лихорадочном бреду, работая, как одержимый, не разгибаясь, много часов подряд таскал песок из комнаты ритуальных подношений в шахту, засыпая её, закрывая, отсекая женщину, что стояла в комнате, от её любовника. Только опустив плиту на отверстие шахты и позаботившись о том, чтобы она точно легла в пазы, словно Сенемут мог бы открыть шахту изнутри, он почувствовал некоторое облегчение.

Он уже возвращался к Хатшепсут, когда погас, шипя, факел. Но основная часть работы была сделана, и он мог разжечь новый, оставленный в комнате, чтобы подарить себе ещё несколько мгновений или часов, — кто знает, — созерцания. Однако, к удивлению его, в комнату проникал свет, в небольшом количестве, но проникал. В прошлый раз он просто проспал это явление. А сейчас явственно увидел лучи, исходящие из маленького оконца. Такие оконца часто устраивались в основании пирамид — чтобы свет иногда радовал души усопших. Пусть света было немного, но он был, и Ормусу его вполне хватало.

Он долго стоял, охваченный восторгом своей находки, лаская взором каждый изгиб её тела. То, что он испытывал к Хатшепсут, люди назвали бы любовью. Но сам Ормус не знал этого. Слово «любовь» ещё не наполнилось для него тем живым, теплым, ласковым содержанием, которое придают ему познавшие это чувство. Быть может, потому он и объяснял его чем угодно, только не любовью, чуждым понятием. Он испытывал ощущения, которые были сродни религиозному экстазу, наступавшему, как он знал по собственному опыту, во время тайных мистерий, доступных столь немногим, когда исключительность происходящего приподнимала тебя над действительностью. Подобное происходило с ним и сейчас, и он преклонялся перед найденной им женщиной, той, что позвала его из глубины веков, как перед Богом. Если бы ему сказали, что столь пронзительное чувство преклонения, доходящее до обожествления тех, кого любишь, иногда овладевает людьми в их обычной, земной жизни, он бы в это всё равно не поверил. Правда, не он один. Слепых и убогих на земле больше, чем принято думать…

Но судьба не была столь уж строга к Ормусу. Она подарила ему ещё одно чудо в этот исполненный событиями день. Поднимающееся над горизонтом солнце скользнуло в оконце. Нежно-розовые его лучи заскользили по выточенным, стройным ножкам, легли на бедра. Приласкали нежный треугольник волос, пробежали по сильному округлому животу. Оживили чаши грудей, подчеркнув соски. И пропали. Но в это мгновение, как показалось Ормусу, сам Атон вдохнул в статую жизнь. А ему, Ормусу, оставил мечту о возможной встрече.

25. Хатшепсут

Бросок через пустыню был для него достаточно серьёзным испытанием. Он не любил пустыню и мало её знал. От первого путешествия с Херихором к Фивам остались самые тягостные воспоминания. Ведь тогда его разлучили с родными и близкими людьми, и ничего хорошего не было уже в этом. А дневная палящая жара того путешествия, усталость и изнеможение вкупе с жаждой, когда гортань перехватывает судорога, глаза заливает ослепительный свет! Потом вечерний холод, свирепые ночные ветры… Какой контраст со всем тем, что он знал и любил, а ведь он был ещё ребенком, и сердце его разрывалось от боли прощания. Непонятно, как он выжил тогда. Но ведь выжил, и теперь возвращался — взрослым и очень сильным человеком, защищённым знанием, с вышколенным ко всему привычным телом. Он не боялся, но был насторожён.

Да, теперь это безводное голое пространство вновь окружало его. Низкие каменистые гряды вперемешку с песком и щебнем. Трёхдневный запас воды и пищи, но последнее несущественно. Главное здесь — вода.

В жаркие дневные часы идти куда бы то ни было не стоит. Впрочем, как и в ночные, с риском замерзнуть. В эти часы в пустыне нет места перемещению, всё живое, если оно есть в округе, предпочитает вечерние и ранние утренние часы. Он учёл это в своём передвижении. В остальное время прибежищем был песок, на поверхности которого должна была оставаться лишь голова, покрытая куском ткани. Или расщелины скал становились его укрытием.

Ормус знал, что доберётся, и пустыне придётся выпустить его из своей жёлто-коричневой сухой пасти. Ночью, когда донимал холод, он согревал себя в песке мечтами о солнце и засыпал. Днём? — днём он грезил. Снова и снова вставала перед ним в полный рост его царица, его обожаемая Хатшепсут. Он видел её совсем юной, безудержно смелой. Она неслась к нему на любимом своём вороном, распущенные волосы той же масти, что и у коня, развевались по ветру. Это было недопустимо по дворцовому этикету, но она всё же позволяла себе подобного рода выходки, пока не стала совсем взрослой, и на её плечи не лёг каменной ношей весь Египет. Потом видел её рядом с тем, кто возглавил заговор — Хапусенебом, которому ещё предстояло стать верховным жрецом, и набраться важности и величия, а пока он был если не юн, то молод и горяч, и на лице его был отсвет алчности. Он хотел всего — власти, денег, удовольствий. И явно готов был на всё ради достижения цели, вовсе не надо было быть провидцем, чтоб это понять. Странно, что его не разглядели бывшие тогда у власти, и вовремя не прервали этот полет… Видел Ормус и Сенемута, милого сердцу царицы. Жрец старался не задерживать на нём свой внутренний взор надолго — он, как это ни смешно, ревновал…


Живой, своевольный ум, более подходящий юноше, чем девушке. Характер тоже под стать — как у воина. Когда она заводится, даже сам фараон сомневается — он ли здесь главный, а остальные не знают покоя и сбиваются с ног, выполняя её приказы. К тому же хороша собой. Широко поставленные огромные черные глаза, гордо вздёрнутый нос, волевой подбородок, чувственные губы. Она прекрасно сложена. Гибкие точеные бедра, круглые груди, стройные, пока еще худые, как у мальчишки, ноги. Ей всего шестнадцать лет. У неё есть всё. Держава отца, великого фараона Тутмоса Первого[144] — её страна, ее Египет. Она могла бы править этой страной. Но фараоном ей не бывать. В ее прекрасном теле — источник всех бед, как ни горько это осознавать. Жрецы говорят, а она верит им свято, что истинный отец её — не Тутмос, а Амон-Ра. Ведь мать Хатшепсут, Ахмес, спала в Храме, и была женой Амона. Так почему же солнцеликий проклял дочь, дав ей женское тело? Мало того, что нельзя быть фараоном. Но ведь и тело это не ей принадлежит, а её стране. Это значит — ей придётся выйти замуж за сводного брата, вечно больного, слабого, немощного! Сын её тетки, Мутнофрет, двадцатилетний Тутмос[145], в роли Птенца Гора[146], и что ещё хуже — её мужа, это невыносимо!

— Отец, ты назначил день Хеб-седа[147], и в Фивы съезжаются наши Боги. Вся страна ждёт, что ты назовешь имя наследника. Отец, умоляю тебя, не сделай меня несчастной!

— Чего ты хочешь от меня, Хатшепсут? Амон лишил меня наследника от твоей матери, Дочери Солнца. Но я и сам стал фараоном, женившись на ней, унаследовавшей кровь фараонов. Тутмос станет фараоном, став твоим мужем, и Египет вздохнёт, избежав опасности.

— Нет! Забудь о том, что я женщина! Я стану твоим сыном, унаследую Египет! Брат мой страшится короны, бежит от одного её вида. Он страшится и меня, вечно больной замухрышка, стоящий одной ногой в царстве Осириса!

— Что ты несёшь, девчонка! Не бывать на троне фараонов женщине! Ты накликаешь на Черную землю[148] беду, о Амон, смилуйся над нами!

— Я дочь Солнца, Амон-Ра! В моих жилах течет царская кровь, и за кого бы я не вышла, он станет Богом! Дай мне возможность выбора, пусть не он будет моим мужем. Он брат мой и не любим мной. Ему двадцать лет, а он просто худосочный мальчишка, и лихорадка не оставляет его с тех самых пор, как я себя помню. Сжалься, отец, я здорова и сильна, назначь меня наследником и избавь меня от брата. Умоляю…

Глаза Хатшепсут, минуту назад метавшие молнии, наполняются слезами. И великий Тутмос вздыхает, невольно сочувствуя ей. Да уж, его дочь (его, а не Амона, что бы она по этому поводу ни думала!) мало подходит в качестве жены его же несчастному сыну от Мутнофрет. Брызжущая энергией, своенравная, она вынуждена будет жить с вечно грустным, слабым, недовольным мужчиной. И надолго ли хватит его самого, да на пару её затей, не больше…

— Ступай, Хатшепсут, я устал. Мне нужно подумать, наступает Хеб-сед, а я действительно устал и болен. Надо подготовиться к встрече с Богами.

Он говорит это так тяжело, так устало, но с такой ласковой улыбкой и тепло, что Хатшепсут смиряется. Она уходит с опущенной головой, страшно грустная и не похожая на себя, но с большой надеждой в сердце…

Отец её, Тутмос Первый, так и не назвал своего наследника на Хеб-седе. На одном из пилонов[149] он велел высечь, что установил мир в Египте, покончил с беззаконием, искоренил неверие и что подавил восстание в Дельте. Взамен он просил Амона даровать трон его дочери, Хатшепсут. Но в день его, великого фараона, смерти, на свет появился его внук — вполне здоровенький и крепкий мальчик, сын «худосочного» Тутмоса и наложницы Исет. Его рождение положило начало семейной вражде и вечной боли в сердце Хатшепсут, сердце несгибаемой дочери Амон-Ра.


Дневной отрезок второго дня пути дался ему тяжело. Пересыхало во рту, губы покрывались толстой коркой песка. Солнце палило немилосердно. Знойное марево воздуха жгло кожу лица. Пустыня представлялась Ормусу живой, неведомым диким животным, и именно жаркое дыхание этого животного он ощущал на своём лице. Невыносимо хотелось пить. Вода у него была, но он четко разделил её, и следующая порция была не дневной, а вечерней. Он мечтал о целом море воды, которую можно было бы пить, не запрокидывая головы. Именно так приходилось пить в пустыне — чтобы не выпить всю драгоценную влагу одним глотком. Ормус знал, что это лишь одно из первых испытаний на его пути, Атон являл ему свою силу и власть. Нужно было перенести испытание с достоинством. Жрец был спокоен — он чувствовал, что справится с этим, как и со всем остальным.


Голосок дочери вывел Хатшепсут из задумчивости.

— Царственная мать моя, могу ли я поприветствовать Вас? — семилетняя девочка не стала нарушать обычных, принятых при дворе церемоний, но в голосе её столько озорства и неприятия ритуала, что Хатшепсут распахивает ей свои объятья. Сердце её сдавливает боль, когда она прижимает к себе хрупкую дочь.

— Лотос мой, не слишком ли рано ты встала из постели? Еще вчера горела, и лихорадка не отпускала тебя. Надо прилечь, милая, я беспокоюсь о тебе.

На личико дочери легла тень, и она вдруг стала похожа на своего отца, её, Хатшепсут, нелюбимого мужа, Тутмоса Второго.

— Мама, почему я всегда болею? Почему я не стала такой, как Вы, здоровой, красавицей, всеми любимой? Я хотела бы заседать в зале совета, как Вы, и принимать решения, и отдавать приказы!

Снова сжалось сердце Хатшепсут знакомой, но от этого не ставшей более приятной болью.

Ответ она знала прекрасно — всё дело в мрачных законах страны, не позволивших ей когда-то стать фараоном. Верховный жрец и вся коллегия Амон-Ра встали на её дороге нерушимой стеной. Ей пришлось подчиниться, и стать женой Тутмоса, и разделить с нелюбимым человеком постель. Разве могла дочь родиться здоровой, когда её, Хатшепсут, тошнило от рыбьих объятий мужа, от запаха, исходящего от его пропитанного лихорадкой тела.

— Всё ещё впереди, Неферу-Ра, дорогая. Кто часто болеет в детстве, тот может вырасти вполне здоровым и сильным человеком. Ты — Дочь Солнца, он даст тебе здоровье и силу, только сейчас надо беречься.

— Мой брат не бережётся, он всегда здоров и весел. А ведь он не царственной крови. Это не слишком справедливо, правда?

Амон великий, конечно, нет. Но что тут можно поделать. Тот, как называют будущего Тутмоса Третьего, действительно крепок, как бычок, и никогда не болеет. Их с мужем дети так же не любят друг друга, как и они сами не любили. И, скорее всего, их тоже соединят узами постылого брака. Только её дочери не придется взять на себя обязанности правителя, как это делает она сама, Хатшепсут. И дело не в характере, она унаследовала его от своей матери. Всё дело в её здоровье, не позволяющем ей жить как все живут. Да и Тот не станет уступать ей ни в чём, он терпеть не может свою слабенькую, но не отдающую ему первенство сестру.

— Прости меня, милая. Меня ждут в храме Амона. Я вызову няню, пусть она уложит тебя в постель, хорошо? И не грусти, всё образуется.

Ребёнка отослать утешительными словами можно. Но себе она давно не лжёт, какой в этом смысл. Тутмос лишь символ власти фараона. Он живёт в своём, далёком ото всех в Египте мире. И недалек тот день, когда оставит их для царства Осириса. Она немало сделала для жреческой коллегии. Хапусенеб, её ставленник, должен быть Верховным жрецом! И тогда ещё посмотрим, станет ли Тутмос Третий на её пути. Сенемут прав, надо идти по этой дороге.

Сенемут, любовь моя, моя постыдная слабость, моя сила… Как хороши твои сильные руки, как приятно ощущать их на своем теле. Не об этом ли мечталось всю жизнь? Прижаться к крепкой груди, утонуть в этой мужской силе, в этом запахе хотящего тебя мужчины. О чём она думает, Амон Великий, на пороге Храма?! Да проклянёт Амон её ненавистное женское тело, источник всех бед и несчастий!


Ночами его донимала луна, сиявшая неестественно ярким светом. Она мешала ему спать, заглядывая в глаза. Она будила его воображение — что там за пятна на её поверхности, почему она разноцветна? Он знал, что это небесное тело, как и Земля, он уже многое знал к тому моменту. Он знал и о Солнце, которому поклонялся, что это — небесное тело. Это не мешало ему поклоняться Солнцу, как воплощению Высшего Существа, единого Бога, бессмертного, вечного, невидимого и непостижимого в своей сущности, который порождает сам себя в бесконечности Вселенной. Воплощений Бога может быть много, но он Один, не имеющий ни имени, ни реального образа. Воплощения Бога — это наши чувственные представления о нём, дабы облегчить народу веру. Даже жрецам, ведь они тоже люди, и тоже не могут познать Бога в его сущности. Пусть и знают об этом больше, чем другие.

Так что же всё-таки луна, эти её пятна — горы? Быть может, лунное море? Почему нельзя увидеть всё это своими глазами? Он бы хотел. Он бы не отказался ни от одной тайны этого мира. Так уж он был устроен. Он был жаден до всего, что загадывала природа. Ему не нужна была слава первооткрывателя, его волновал сам процесс исследования. Страха в его жизни становилось всё меньше, он вырастал из него. А сильные ощущения были нужны, и процесс познания их доставлял. Впрочем, как и любовь к недостижимой уже женщине, которая волновала ему кровь, поднимала над обыденным существованием.


— Любимая, мне пора. Дело идёт к рассвету, а у тебя сегодня непростой день. Нет, нет, отпусти меня, Хатшепсут, не затевай всё снова… Ну же, девочка, я должен идти. Лотос мой, любовь моя, меня не должны застать у тебя, ты же понимаешь!

— Останься, Сенемут! Останься со мной! Ты же знаешь, как я боюсь.

— Поздно бояться, моя госпожа. Вот теперь уж действительно поздно. Мы так долго шли к этому, так долго. Мы итак упустили время, и внесли ненужную суету и сомнения в души людей, позволив год назад провозгласить Тутмоса фараоном. Теперь силы расставлены иначе, и Храм — наш. Ты станешь фараоном, как этого хотели и ты, и твой царственный отец.

— И ты, Сенемут, и ты?

— Ты и без того господствуешь в моём сердце, любимая.

— Но без моей власти, которой Тутмос положит конец, как только оперится, ты — ничто. Тебе не дадут достроить твой любимый Храм, и много чего ещё отнимется от твоей жизни, правда, Сенемут?

— Правда… Но я никогда и не скрывал того, что вся моя жизнь связана с тобой. Даже Храм, который ятак люблю, это твой Храм, Хатшепсут. Я видел тебя идущей по этим террасам, по моим висячим садам. Я велел рисовать твои лики такими, как я их вижу. Я создам твои скульптуры, в которых ты будешь вся — со всем своим величием, всей своей славой. Всё для тебя, любимая, ты же знаешь!

— Как много забот о том, что будет после смерти. Ты ничего не хочешь сделать для меня сейчас, пока я жива?

— Нет, нет, я уже ухожу. Хатшепсут, отдай мне одежду и перестань дразнить меня…

Звуки их шёпота и громкой возни долетают до комнат прислуги. Неодобрительно качает головой старая нянька Неферу-Ра. Если уж ей с её ослабшим слухом слышна эта возня, то что говорить о других. Амон, что делает с повелительницей её любовь к простолюдину, так забываться… Но это не её дело, лучше сделать вид, что она не только оглохла, но и ослепла. Не стоит стоять на пути у сильных мира сего, а уж у Хатшепсут на дороге….


Сенемут называл её цветком лотоса. Поистине, она была им. Лотос был уже в первобытном хаосе мира, и Амон-Ра вышел именно из цветка лотоса. Хатшепсут была дочерью Амон-Ра, и воплощением красоты цветка. Женщина-цветок, женщина-лотос… Он прощался с Черной землей, быть может навсегда, он снова терял родных и единственного человека, который им интересовался, хоть и корысти ради, но всё же, всё же… А грезил лишь о ней. Вспоминал этот взгляд широко распахнутых глаз, смотрящих на мир с удивлением и радостью. Вспоминал лучи солнца на крутом изгибе бедер. Чаши блаженства — груди Хатшепсут, которых не так давно кощунственно касался, прощаясь. Давал себе слово вернуться. И снова грезил, снова видел эти картины до мельчайших подробностей изученной им чужой и давней жизни.


Ладья Амона медленно плыла над головами своих служителей, мимо рядов воздетых к Солнцу рук. Миновала Хапусенеба, маленькую Неферу-Ра, с благоговением смотревшую на золотой лик своего Бога-отца. Проплыла мимо Тутмоса, стоявшего с недосягаемым, царственно-важным видом. Напротив Хатшепсут это движение вдруг остановилось. Музыка оборвалась, смолкли певчие. Толпа придворных Хатшепсут, народ, окруживший регентшу — все вдруг отшатнулись назад, напуганные и поражённые. Словно волна отхлынула от Хатшепсут, оставив её на берегу в одиночестве.

Ладья Великого Творца вдруг накренилась, потом стала двигаться толчками. Носильщиков-жрецов заносило из стороны в сторону. Они спотыкались, вскрикивали, лица их были искажены ужасом, они тяжело дышали и взмокли от напряжения. Разгневанный Амон-Ра — вот кто, конечно, стал причиной этой непонятной остановки, и люди попадали на колени, умоляя Божество не гневаться, и выразить свою волю. Крики, замешательство, всеобъемлющий ужас. И вдруг — небывалое чудо. Словно по мановению руки всё успокоилось, вновь зазвучала музыка. Божество заставило носильщиков опуститься на колени. И в мёртвой тишине людской, в сопровождении лишь музыки, Амон-Ра медленно и с достоинством склонился перед регентшей, совершив поклон. Хатшепсут пала ниц перед Амоном. Но движение не возобновилось до тех пор, пока, поднявшись, она не возложила руку на ладью и, сопровождаемая хором певчих, не двинулась в обратный путь.

Не было сомнения в том, что так Амон выразил свою волю, провозгласив Хатшепсут единственной повелительницей страны. Для сомневающихся начинал уже свою партию Хапусенеб: «Люди! Внемлите воле Великого Творца, дыхания жизни! Свершилось небывалое!»


На третьи сутки своего перехода, вечером, когда, по его расчетам, море было уже совсем рядом, он встретился с исконными жителями пустыни. Их было двое, и несколько верблюдов с нехитрой поклажей — всеми теми товарами, которые они обменивали в прибрежных деревнях на рыбу, ракушки и прочие дары моря. С изумлением смотрели они на человека, вышедшего из песков пустыни, но такого чуждого ей, явно не здешнего. Трогательно поили водой, пытались заставить смазать десна чечевичной кашицей. Он смеялся до слёз, отбивался, снова заходился в хохоте, вызвав у них сомнение — не покинул ли разум его от пережитых волнений, жажда и ночные холода ещё не то могут сотворить с человеком. Мог ли он объяснить им, что просто счастлив? Что всё ему удается, что впереди — новая и незнакомая жизнь, и всё, конечно, получится. Он сбежал от их неуместной заботы, и всё ускорял шаг, торопясь на встречу с этой новой жизнью.

26. Плавание

Ормус стоял на берегу моря, у самой кромки воды. Взгляд его был прикован к линии горизонта, где вскоре должно было появиться Солнце. Его ещё не было видно, но оно уже присутствовало здесь. Это оно осветило округу, рассеяв ночную мглу. Это оно позолотило облака. Это оно подчеркнуло багряным цветом полосу между морем и небом. Ормус не просто ждал восхода, он ожидал появления Светила, он молился Атону[150]. Там, на горизонте, рождался сейчас Бог, и жрец Его с благоговением ждал этого мгновения. Он ждал чуда, знака, который указал бы ему путь.

И невероятная игра красок на небе была ему ответом. Полосовидные облака, стоявшие над горизонтом, стали менять свою форму. Часть из них слилась друг с другом, и в небе над морем образовалась фигура треугольника. Небесная пирамида, освещаемая изнутри волшебным светом — светом восходящего Солнца. Она была ярко-жёлтой, эта пирамида, цвета Солнца в зените. А вокруг неё всё было розовым, алым, красным — всех оттенков цвета Бога, от нежных розовых, цвета любви, до цвета его алого гнева.

Вот из-за горизонта показался краешек солнечного диска. Теперь уже солнце поднималось на небосвод с невероятной быстротой, устремляясь к верхушке пирамиды. Всё в соответствии с древней верой Египта. Там, на верхушке пирамиды, куда бежало Солнце, ждали его человеческие души, одержимые желанием слиться со Светилом, получить вторую жизнь, вернуться к этой невероятно трудной, но такой желанной для них жизни — к счастью ли, к горю ли, но непременно вернуться. Снова ощущать боль, наслаждение, трепет любви, жар, холод — всё то, что и составляет жизнь.

Оно задержалось надолго лишь в одной точке — там, где должно было оторваться от горизонта. Словно вдруг задумалось на несколько мгновений, стоило ли проделывать столь долгий путь, возвращаясь на небо, ради выполнения столь суетных и глупых человеческих желаний. Но, преодолев сомнения, наконец оторвалось от границы неба и воды, и вот уже увенчало пирамиду. На воду легла алая полоса света, побежала к берегу, словно протянутая к Ормусу рука Бога. И в эту полосу он не вошел даже, а прыгнул с разбега, отдаваясь воле Атона, принимая всё, что пошлёт ему Бог, что бы это ни было, с благодарностью и покорно. Задуманное Ормусом плавание было вторым шагом на предстоящем пути нового, действенного служения Атону.

К Атону он пришел через тайну, пройдя тщательный отбор. Приняв единого солнечного Бога, поклялся тайной коллегии жрецов, доверившейся ему, в вечном молчании. Смерть ждала его, немедленная и мучительная, если бы он нарушил свой обет. Но этого не случилось бы никогда. Ему, прошедшему школу стражей в Долине Царей, Солнце было единственным Богом давно. Он был привязан к Солнцу как к другу, он любил его.

В Египте существовало множество богов. Жрецы каждого из них обычно стремились к определенной самостоятельности и были преданы именно своему божеству, хотя в принципе могли служить любому. Ормус служил Амону, покровителю города Фивы. Изначально он был Богом воздуха и урожая, творцом мира. Однако культ его достаточно давно слился с культом Бога Солнца, Ра. Его называли Амон-Ра, изображали в виде человека с головой сокола и с солнечным диском. Так что Солнцу он, Ормус, поклонялся изначально.

Именно в долине Нила, где Ормус служил Амону, когда-то родилось стремление к единовластию. К поклонению одному Богу, который был бы Богом всего египетского народа, живущего на всём пространстве разрозненной, полупустынной страны. Да, неудачная попытка фараона Аменхотепа[151], назвавшего себя Эхнатоном в честь введенного им всеобщего и обязательного единого культа Атона, Бога Солнца, провалилась. И культы старых богов после его смерти были восстановлены, однако мысль не забылась. При том, что её гнали, преследовали как могли, вытравляя из памяти народа всё, что могло касаться Атона. Даже самые влиятельные жреческие группировки не могли сейчас рассчитывать на единовластие. Но мечтать о нём и стараться приблизить возможность такого единовластия — могли.

Ормус был тайным посланником одной из этих группировок в Иудею. Именно там сложилась сейчас возможность ввести культ нового Бога. Иудея — страна, где сейчас сотни фанатиков разного толка бросаются из крайности в крайность, пытаясь найти божественную правду. Страна под властью римлян, ненавидимых народом. Но, в отличие от Египта, это не истощенная тысячелетиями власти фараонов и тирании жрецов земля.

— Ормус, я хочу, чтобы ты понимал, в чём отличие между Египтом и теми странами, куда ты поедешь. И понимал очень ясно, — говорил ему Херихор, прощаясь. Лишь пальмы растут в песке, но большинство плододарящих растений требует от возделывателя благодатной почвы и много воды. Если уподобить Египет почве… то это мёртвая, истощенная почва, как бы ни тяжело было мне в этом тебе признаваться, а тебе — слушать. Мы давно подчиняемся инородным властителям, меняя одного на другого, и это не вызывает в нас восторга, но что страшно — не вызывает и возмущения. Потеряв волю к сопротивлению, мы неуклонно уменьшаемся в численности. Когда-то тысячи тысяч участвовали в праздновании Опет[152] в Фивах. Теперь — едва ли две-три сотни. После того, как здесь побывали ассирийцы, Амон лишился своего высокого положения, никто не хочет восстанавливать разрушенные храмы. Мы подняли Амона на пьедестал, и всё ещё иногда славим его, но тебе ли не знать, что это — лишь видимость. А ведь Амон-Ра не стал другим Богом, и урожай мы продолжаем собирать, только праздновать сбор урожая некому. Мы умираем, Ормус, и умираем не в последнюю очередь оттого, что не объединены одним стремлением, одним Богом, который был бы не только Богом жрецов, но Богом нашего единого народа.

— Однако у римлян тоже множество богов, но они живут, и полмира под ними, завоевателями и господами вселенной!

— Их Боги моложе наших, Ормус. И не отягощены кровью людей в такой мере, как наши. Они тоже гневаются порой, и даже мечут молнии. На то они Боги, чтобы гневаться на нас. Но при всём при этом, Боги римлян светлее и добрее наших. Они очеловечены, Ормус. Римляне строят все храмы на высоких местах, где много тепла и света. А наши Боги так часто прячутся в подземельях и лабиринтах, так угнетающе мрачны. Здесь, в Фивах, всё ещё служат Себеку. И приносят ему человеческие жертвы. Ты участвовал в служении Себеку, не так ли?

Ормус содрогнулся при этом воспоминании. Не крики ужаса и мольбы о пощаде, не каменные давящие своды подземелья, к тому же снижающиеся к месту, где привязанная, извивающаяся жертва ждала своего часа, оставили в его душе самый тяжкий след. Он давно научился убивать, и подземелья были знакомы ему, пусть и ненавидимы. А само мерзкое животное, огромный зухос[153], намертво сцепляющий зубы на теле. Бессмысленный взгляд выпученных глаз, скользкая кожа. А эта тёмная, чёрная в свете факелов вода, куда он утаскивал жертву! Это равнодушие жрецов, посылающих собрата своего в пасть животному, которое не могло быть Богом, конечно, а было только тем, чем было — хищным животным, прикормленным жрецами человеческим мясом.

— Видишь, Ормус, я прав. Мы исчерпали милосердие Бога, единственного Бога — творца, который, конечно, существует. И конечно, не может быть ни Себеком, ни Сетом, убивающим брата своего, Осириса. Ни соколом, ни быком, ни шакалом, нет! Мы истощили свой народ, бесконечно пугая его, обманывая, сбивая с истинного пути. Мы давали ему тысячи ликов одного Бога, каждый из этих ликов называя Богом. И продолжалось это тысячелетия. Теперь уже поздно, говорю я тебе, начинать здесь, в Египте. Но даже если не так, то тем более надо попробовать что-то сделать, опыт пригодится впоследствии. В Риме пришли к мысли о единобожии. Там хотят начать с Иудеи. Они просили послать им того, кто посвящён, кто знает. Я не вижу никого другого, столь подходящего к этой роли, главное — подготовленного.

Ормус отвлекся от своих воспоминаний. Взмах правой рукой, поворот корпуса влево. Взмах левой, поворот корпуса вправо. Отточенное в Александрии умение детства, плавание. Радость напрягаемому телу. Голубое небо над головой, синее море внизу. Вода тёплая и прозрачная. Чайки над волной, охотятся на рыб. Вот одна камнем упала на воду, почти нырнула, а взлетела уже с серебристой рыбкой, удачливая. Впрочем, здесь им, чайкам, еды всегда хватает. Вот проплыла стайка рыб, абсолютно чёрных, с хвостом в белую полоску. Они часто сопровождают пловцов в их пути, кто же их знает — почему. Но не все здесь так строги в одеяниях. Великолепны порхающие в толще воды рыбы-бабочки, или встречающаяся на рифах великолепная особь с иссиня-фиолетовым телом и желтыми плавниками. А встреча с огромной рыбиной, у которой большущие рот и зубы, памятная ему с детства, могла бы напугать не только ребенка, каким он тогда был. Радость узнавания родного, пришедшего из детства, владела Ормусом.

Позади Ормуса на длинной веревке, привязанной к поясу, плыл его скарб, на небольшом плотике из верблюжьей шкуры. Здесь была его одежда, несколько лепёшек, бурдюк с водой, деревянный посох, достаточно массивный и могущий служить при случае оружием, драгоценные камни в мешочке. И посох странника, и камни были подарком Херихора. Старик растрогался на прощанье. К великому удивлению Ормуса, покровитель провожал его с глазами, полными слез. Ещё больше Ормуса удивило собственное желание непременно когда-нибудь увидеть ещё этого человека, так круто изменившего его предначертание в этой жизни.

Ормус в который раз нащупал на поясе свои ножи. К голоду, холоду, жаре и прочим неудобствам он был привычен. Но переплыть море или идти по пустыне и по горам в одиночестве и без оружия было бы невозможно. Да он и привык к ним, и чувствовал бы себя просто беспомощным без привычных атрибутов стража Долины Царей.

А вот встреча с родными и близкими не вызвала тех чувств, которые должны были бы возникнуть, вновь задумался Ормус. Он так тосковал по всему, что составляло его жизнь в детстве, все эти годы. Ему снились яркие, цветные сны о прошлом. Снилась мать, надевающая амулет с изображением человеческой руки кому-то из младших на шею. Завязывая узелок, она повторяет магический заговор: «Исида сплела шнурок, Нефтида разгладила его. Он защитит тебя, мой милый малыш, и ты станешь сильным и богатым. Боги будут к тебе добры и оградят от всякого зла. Рты тех, кто произносит заклинания против тебя, будут закрыты… Я знаю их имена, и пусть те, чьих имён я не знаю, тоже пострадают, и немедленно».

Возможность вернуться сюда, дарованная ему судьбой в лице Херихора и его покровителей-римлян, вызвавших Ормуса, окрылила жреца. А действительность оказалась куда проще, обыденней. И разочаровала его. Отца уже не было на свете, три года назад он незаметно ушёл во сне. Оставил по-прежнему обремененную детьми мать, поскольку их прибавилось со времён Ормуса, и теперь, как оказалось, у него было ещё трое братьев. Чужие, неугомонные, страшно крикливые подростки, к которым он не мог, да просто не хотел испытывать никаких чувств. Сёстры, которых он помнил, были замужем. Им не было дела до него. У одной уже были свои дети, и забот хватало без гостей. Высохшая мать откровенно боялась чужого и важного господина, каким стал её сын. Правда, он снял её вечную головную боль прикосновением своих рук. И она стала спать по ночам, с его помощью, перестала слушать вечный плеск волн за порогом, когда другие давно спят. Но ближе от этого не стал, скорее ещё непонятнее, а всё непонятное у простых людей, таких, как его мать, вызывает лишь страх и отторжение. Теперь он понимал это ясно. Младший брат, товарищ по играм и проказам, недружелюбно косился в его сторону. Возможно, боялся потерять то, что теперь принадлежало по праву ему одному. Он кормил семью, и, следовательно, был здесь хозяином. Прежними остались лишь море и солнце, и по-прежнему они вызывали у него священный трепет.

Он не сожалел, что выбрал этот путь для достижения цели. Морем, горами, пустыней придет он в Иудею. Смоет с себя груз этих лет, слизь и запахи подземелий, все ужасы пережитого. А то, чему он научился, так и останется с ним. И не мертвым грузом воспоминаний. То, чем он владеет, стоит гораздо дороже камней, что в мешочке. Оно бесценно, и потому ему не жаль было подарить брату, обеспокоенному его приездом, четверть содержимого мешочка. Не очень приятно вспоминать, как тот обрадовался. Не просто неприятно, а противно.

Прикосновение к коже живота чего-то гладкого и скользкого вновь отвлекло Ормуса от воспоминаний, он вздрогнул от неожиданности. Ничего, просто рыба-игла. Проплывала мимо, слегка задела и, извиваясь змеей, уже уплывает прочь. Хорошо в своём море, лучше, чем в Александрии. Здесь море держит тебя, лаская. Можно улечься и усесться как угодно. Поболтаться в толще воды, как поплавок. Там, в Александрии, море требует больше усилий во время плавания. И волны там бывают нешуточные, нужно умение нырнуть под волну, когда входишь в море, или вместе с волной, отбросив сопротивление, выбираться на берег. Впрочем, коралловый остров, где можно будет поесть и попить, и отдохнуть перед вторым броском, уже виден вдали. Там будут ему и волны.

По позвоночнику пробежал холодок, потом ему внезапно стало жарко. Запахло тлением, ароматы благовоний разлились в воздухе. Невероятно быстро рассекая воду плавниками, к Ормусу, висящему в воде, приближалась акула.

На этот раз всё было так же и по-другому. Страх предупредил его о приближении опасности, но впервые пришло к нему и полное спокойствие. Он чётко осознал опасность, но почувствовал и какой-то подъём, и даже радостное волнение. Это было испытание, которого он ждал и к которому готовился. И знал, что справится.

Ормус не стал менять своего положения в воде — поплавком. Повадки акулы таковы — она охотится на движущиеся объекты. И запах тоже важен, конечно, отчего же они сбиваются в стаи на воде, почуяв запах крови. Ему приходилось это видеть. Следовало до предела сократить количество движений. Он выхватил нож правой рукой. Левой рукой подтянул конец верёвки, подвязанной к плоту. Плот болтался на значительном расстоянии впереди Ормуса, отнесенный течением, пока жрец отдыхал, и на пути следования акулы, за что нужно было бы возблагодарить Атона, если бы оставалось для этого время. А его не было. Он тянул за конец веревки, чтобы плот очевидно двигался в воде. Мгновение — и акула атаковала его, и лишь страж Долины Царей с его невероятной, воспитанной годами ловкостью, хорошо знакомый со страхом и со смертью, вечно идущий по краю, мог успеть раньше акулы с её ужасающей скоростью. Он успел подтянуть плот, пахнущий кожей, поближе к себе. Акула пролетела мимо. Пока она разворачивалась для повторного броска, он подтянул плот значительно ближе к себе, сократив расстояние наполовину. Атака повторилась, и вновь неудача. Ормус подтянул плот предельно близко к себе, это была единственно возможная и последняя попытка выжить. Он дёрнул плот в последнее мгновение атаки, уже поднырнув, и просто подставил нож под её брюхо. Она, несущаяся на страшной скорости, сама довершила начатое Ормусом, вспоров собственное брюхо ножом. Потоки крови окрасили воду, внутренности акулы, остатки пищи — всё это растекалось в воде. Последнее, что видел Ормус перед бешеным броском в сторону острова, осталось самым невероятным воспоминанием его жизни. Возвращающееся к месту атаки морское чудовище пожирало по пути своего следования то, что было содержимым её брюха… Она бросалась на них, на свои же внутренности, расплывшиеся в воде, из стороны в сторону, и это отвлекло её от Ормуса и плота, и, в конечном счёте, спасло ему жизнь.

Он выполз на берег измотанный, но совершенно счастливый. Упал на песок, раскинув руки в стороны. Долго задыхался, хватая воздух открытым ртом, но при этом ещё и смеялся, смеялся до слёз, до кашля, насколько позволяли жаждущие воздуха лёгкие. Такого счастья ему не приходилось испытывать ещё никогда. Не просто сделанная хорошо работа, нет. То, что удалось ему, могло быть сделано только им. И оно было совершенным — как море, как солнце… как жизнь, когда она наполнена смыслом. А его жизнь была теперь наполнена смыслом, как никогда.

Там, довольно далеко от берега — Атон великий, как он успел сюда так быстро, теперь это казалось немыслимым! — возле погибшей акулы вода бурлила от плавников. Сородичи пожирали её останки. Он вдруг и сам почувствовал голод. Неудивительно, не ел с вечера. Не хотел перегружаться перед заплывом. Нужны были легкость и быстрота, и они действительно ему пригодились, пожалуй.

Ормус поискал глазами свой плот. Он помнил, что прежде, чем упасть, подтащил его на берег. Мало ли охотников на его нехитрый скарб. То, что он увидел, почему-то не удивило, а возмутило его до глубины души. На плотике, устроившись поудобней, сидел Страх. Он держал в руках диковинный инструмент, наподобие дудки или свирели, играл, улыбался, но звука не было слышно, по крайней мере, жрецу, сам-то Страх даже ножкой козлиной, свешивающейся с плота, покачивал в такт. Летящие в воздухе когтистые лапы сами по себе, Страх сам по себе. Инструмент плывет в воздухе, едва удерживаемый. И ни тебе темноты, ни подземелий, ни вечного запаха тления. Всё при свете дня, наяву. Солнце ещё светит, а на берегу, смешно удерживая ногу на весу, стоит белая цапля. Ормус закрыл глаза, потер их чувствительно, чтобы опомнились. С опаской открыл их снова. Играет, улыбается, он всё ещё здесь! Окончательно выведенный из себя Ормус вскочил, схватил горсть песка поувесистей, швырнул. Видение рассыпалось на осколки, но в воздухе несколько мгновений оставались лапы и дудочка. Цапля, правда, осталась насовсем, но, несколько встревоженная поведением Ормуса, поменяла местоположение на новое. Подальше от незнакомцев, швыряющихся песком.

Он не стал продолжать своё плавание в этот день. Оставалось чуть меньше половины проделанного пути. Нужно было отдохнуть и выспаться, и он с удовольствием это осуществил.

Утром, уплывая с острова, он встретился со стайкой дельфинов. Они сопровождали его почти весь путь, не приближаясь слишком близко, но и не отдаляясь. Они отдыхали с ним, когда он прерывал свой заплыв, развлекая своими прыжками, и двигались в путь вместе с ним. Ещё одним свидетельством благосклонности Атона счёл это Ормус. И ощущение избранности своей вынес на берег. Впереди лежала пустыня…

27. Путь

«Вот, Господь восседает на облаке легком, и грядёт в Египет. И потрясутся от лица Его идолы Египетские, и сердце Египта растает в нём. Я вооружу египтян против египтян; и будут сражаться брат против брата и друг против друга, город с городом и царство с царством. И дух Египта изнеможет в нем… И оскудеют реки. И каналы египетские обмелеют и высохнут; камыш и тростник завянут. Поля при реке, по берегам реки, и всё, посеянное при реке, засохнет, развеется и исчезнет. И восплачут рыбаки, и возрыдают все, бросающие уду в реку, и ставящие сети в воде впадут в уныние. И будут в смущении обрабатывающие лен и ткачи белых полотен. И будут сокрушены сети, и все, кто содержат садки для живой рыбы, упадут в духе…»[154]

«Ибо сей день у Господа Бога Саваофа есть день отмщения»[155].

Ормус возмущённо фыркнул. Нога жреца несколько дней назад ступила на землю, куда когда-то ушли из Египта предки нынешних израильтян. Ормус переплыл Чермное море. В селении на берегу, похожем, как брат-близнец, на родное рыбацкое поселение, в условленном месте, нашёл человека по имени Иосия. Посланника из самого Иерусалима, слугу тех, кому собирался служить сам отныне. Свиток, который он держал сейчас в руках, тоже был послан из Иерусалима, вместе со многими другими. Ормусу, избравшему столь странный путь в Иудею, грозивший опасностями и смертью, давали возможность отдохнуть. Но, чтобы времяпрепровождение не было бесцельным, ему прислали свитки. В них, заботливо переписанные писцом, содержались сведения о его родной стране, всё, что можно было почерпнуть из преданий и древних книг о Египте, об отношениях двух стран, о народах Египта и Израиля. Со вчерашнего дня он читал, раздумывал, оценивал. И фыркал — то злобно, то насмешливо, то даже весело. Вызывая недоумение молчаливого посланца, которое тот не осмелился бы высказать вслух, но оно очевидно читалось в глазах.

Право, нельзя же быть столь злопамятным, вспоминая дела минувшие. Возможно, евреям в давние времена действительно досталось в Египте немало горя, и нелёгок был их путь из страны многих богов. И суров был к ним их могучий поводырь — Моисей. И не давал он им покоя и отдыха в течение сорока лет, выдавливая из них многовековое рабство, понукаемый сам неумолимым Богом. Но от того времени немало воды унёс Нил. От Исайи и Иеремии до Моисея — пропасть веков, однако живёт же столь долго неугасимая, страстная ненависть одного народа к другому. Если уж быть справедливым, то ассирийское владычество, которое предрекали и описывали еврейские пророки, действительно немало горя принесло Египту. Почти как в пророчестве Исайи. Слава оставила Фивы и больше туда не возвращалась. Пророк Наум говорит о городе Амон-Ра: «переселён, пошёл в плен, даже и младенцы его разбиты на перекрёстках всех улиц, а о знатных его бросали жребий, и все вельможи его окованы цепями». Но, если дух Египта и изнемог в нём, то что же говорить об Иудее и других израильских землях? Вавилонское пленение, потеря десяти колен израилевых, падение Иудейского царства… стёртый с лица земли Иерусалим, наконец.

Два соседствующих, живших рядом народа. Один поистине может считать своим началом жизнь посреди другого, ибо тогда, в Египте, размножились евреи, как песок на берегу. До того были народом из нескольких семей. Не так уж плохо жилось им в Египте, раз пришлось фараону подумать о сокращении их численности. Странны и непостижимы пути богов. Почему, живя рядом, дыша одним воздухом, поедая одну и ту же пищу, сочетая браком сыновей своих и дочерей, не сливаются народы в единые? Что мешает объединению?

Напряженный и даже напуганный Иосия принёс Ормусу поесть, перебил плавное течение мыслей жреца. Немного жареной рыбы, вот и всё, что он мог найти у местных жителей. Новый хозяин вызывал у Иосии суеверный страх. Малый уже не раз пожалел о том, что согласился проводить этого человека в Иерусалим. Этот сам проводит кого и куда угодно. Стоило ли предпринимать путешествие в обход обычных дорог, многими дорожными неприятностями разжиться, терпеть неприязненные взгляды рыбаков в течение месяца ожидания за то, вобщем, небольшое вознаграждение, что ему предложили? Места здесь суровые, дышит в лицо здешним жителям дикая пустыня. И сами они дикие. Неприручённые. Это не богатая, красивая и ухоженная Александрия. Там так неплохо живется его родному народу, уж не хуже, чем в самом Иерусалиме. А здесь на него, Иосию, косятся недобро. Здесь он чужой. Как пророк Моисей и ведомые им предки. Здесь, в этих местах, всё ещё, кажется, помнят исход евреев. И они — по-прежнему преследуемые беглецы. Во всяком случае, так чувствует себя Иосия.

А ведь все эти места, да и многие, многие другие на земле, принадлежат теперь Риму. Нет для Рима чужих земель и народов. Всё теперь римское, всё романское. Пора бы успокоиться и здешним жителям, да и его, Иосии, соотечественникам в Иерусалиме и прочих израильских городах и селениях. Но нет покоя человеку во все дни его жизни. Вот и Иосию занесло далеко от дома… Ну что ж, во дни благополучия следует пользоваться благом, во дни несчастья — размышлять и надеяться. И то, и другое создал Бог для человека.

Ормус нехотя пожевал. Остатки отдал Иосии. Еда мешала размышлениям. А ему следовало поразмышлять и подготовить дух. Впереди — снова пустыня. Уж не думают ли его покровители, что в дальний путь соберётся Ормус вместе с этим перепуганным насмерть евреем? Да пойдет в обход, по местам обитаемым? Пора бы догадаться, что не легких путей ищет египетский жрец.

Да только Ормус настроился придти в Иудею, столь желанную евреям, той дорогой, какою пришли они сами когда-то. Он хочет почувствовать их сердцем, душой, понять их, рабов, беглецов и изгоев. Вдохнув ноздрями воздух, которым дышали они, Ормус наполнит нутро и частицами их веры. Веры в великого, единственного, непостижимого и вездесущего Бога. Он взглянет на пустыню с вершины какой-нибудь горы. Увидит восход солнца. Пройдет между скал извилистой тропой. Звёзды выведут его к Иерусалиму. Звёзды не люди, они не обманут и не предадут.

Но до того — Ормус постигнет многое. Он, Ормус, станет евреем. Рабом, беглецом и изгоем. Подданным Того, Кто сказал ни в чём не уверенному Моисею: «Я есмь Сущий… так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам».


«Ты так красив, мальчик мой, так хорош! Не первого тебя я родила любимому мужу, но первым стал ты в то мгновение, когда родился. Разве не более любит мать именно то дитя, которого грозит жестокая судьба вырвать у неё из рук? Ничто не угрожает моему Аарону, и Мариам моя будет жива и здорова. Только тебя, сердце души моей, велено мне бросить в реку. Погубить тебя возжелал всемогущий фараон. Но не устрашусь я повеления фараона, и смерти своей не устрашусь. Ради тебя, мой малыш, чьи глазки смотрят на меня так осмысленно, словно всё понимают, — а ведь ты всего трёх месяцев от роду, мне ли, несчастной матери, этого не знать! — ради тебя не пожалею их всех. И Амрама, и Аарона, и Мариам… Спасу тебя, маленький мой, не бросит тебя мать… Ты уже сейчас смел и мужественен, за эти три месяца никто не слышал твоего крика, словно ты знал, что погубишь свою семью, и молчал… Улыбаясь, встречаешь ты мир вокруг себя. Неужто не улыбнется мир тебе? Господи Всемогущий, Бог Израиля, Бог отцов наших, спаси его от лютой смерти! Я посвящаю тебе моего сына. Воздвигни Избавителя для народа Своего, пусть будет нелёгок и тернист путь моего мальчика. Только бы был он жив! Неужели нельзя умереть мне, несчастной, во имя его жизни?»

— Иеховеда!

Голос Амрама мягок, но в нём упрек. Не хочет Иеховеда оторвать от груди свое дитя, да и Амрам стыдится это сделать. Но жестокая необходимость торопит. Нет больше возможности скрывать. Соседи, видевшие женщину тяжёлой, промолчали. И Инту, и Хампи, и их болтливые жёны не приблизились к дому, не спросили, кем разрешилась от бремени супруга Амрама. У них разные боги, это правда, но совесть — одна. Во всех семьях есть дети, и каждая женщина-мать не согласна в душе с жестоким приказом. Можно ли бросить дитя, ни в чём не повинное, несмышленое, в реку, обречь на смерть в водах? Кто выше на этой земле — фараон ли, гневающиеся ли на страшное преступление боги?

Но фараон и его надсмотрщики — ближе. И если пока все соседи молчат, то рано или поздно могут найтись желающие говорить, не ближние, так дальние. Допустим, можно сказать, что ребёнок умер. Иеховеда не звала повитух, она не в первый раз рожает, справилась. Но ведь ребёнок вырастет, и его уже не спрячешь. Он вырвется на волю рано или поздно. И гнев фараона обрушится на семью Амрама. И на промолчавших соседей. Будь он, Амрам, на их месте, он бы, наверное, не промолчал. Страшен гнев фараона. А жена, дети, они свои, родные, они дороже соседей и их отпрысков. Это своя плоть и кровь, своя, родная, жизнь. Ох, не надо ждать дня, когда соседи донесут…

Корзина из тростника сплетена. Амрам обмазал её липким илом, покрыл смолой. Вода не пройдёт. Немало у берегов Нила вечером, ища прохлады после знойного дня, прогуливается египетской знати. И слуги их тоже. Быть может, маленькому Моше, мальчику, повезёт? Кто-то сжалится над ребёнком, которого помиловали сами боги, не позволили утонуть в его маленькой плавучей колыбели. Пусть подумают так, что воды реки принесли ребенка издалека, и прибили в камыши возле берега. Так отвести подозрение от своей семьи легче. А египтяне суеверны. Коли великий Нил и боги пожалели мальчика, так тому и быть, решат они.

— Иеховеда!

Голос мужа приобрел теперь силу камня. Он протянул к ней руки. Рыдая беззвучно, она передала мужу ребенка. В дверях мелькнула тень десятилетней Мариам, истинной помощницы матери, скорее её подруги, нежели дочери.

— Мариам! — успела обратиться к ней мать, прежде чем свет померк в её глазах, и благодатное беспамятство обрушилось на несчастную.


«Забавно, — думал Ормус. Трудно поверить во все эти приключения. Соседние с Египтом племена, используемые нами на принудительных работах, возможно, действительно включали в себя евреев. Но представить себе, что потомки Ефрема и Манассии, а затем и Венеамина, размножились в Египте так, как записано в этих свитках, что численностью своей напугали фараона, невозможно. Хотя… Трудно представить себе напуганного евреями Рамзеса Второго. Фараон оставил своему преемнику государство, представлявшее основную силу в мире. Сети Меренпта, сын Рамзеса, тоже был неслаб. Я видел на стеле в Фивах запись о военной кампании Сети. Среди покорённых народов упоминаются дети Израиля. Прославляется победа над Изирааль и говорится об истреблении его семени… Итак, при Меренпте израильские племена уже осели в Ханаане, уже ушли из Египта, были „истреблены“. Но до того, до того было безвременье. Гибель восемнадцатой династии. Период разброда, слабости фараонов. И — исхода? Напуганные фараоны — это похоже на правду, пожалуй. После царствования Эхнатона, так жёстко вводившего веру в единого Бога, целая плеяда быстро сменявших друг друга на троне слабых. Сменхкара, Тутанхамон, Аи, наконец, Хоремхеб. Уже Хоремхеб восстановил порядок. Итак, уходили евреи после смерти Эхнатона, в период ослабления Египта».


Крик матери, упавшей замертво послетого, как отец забрал брата из её рук, долго стоял у девочки в ушах. Она и без того не посмела бы оставить брата. Но жалость к бедной матери своей придала ей больше сил. Уж вечер, и скоро ночь. Мариам будет прогуливаться по берегу недалеко от корзинки столько, сколько понадобится. Пусть ночь, пусть ещё день пройдут. Плохо, что Моше такой спокойный. Он никогда не плачет, он такой весёлый малыш. А вдруг его не увидят в камышах? «Поплачь, пожалуйста, мальчик. Я слышу голоса впервые за этот день. Может, мама перестанет плакать, когда заплачешь ты? А ты обретешь себе дом, в котором за тебя не придётся опасаться. Женщина в чудесных одеждах приближается к тебе вместе с сопровождающими её прислужницами. Её лицо так красиво, она не может не быть добра. Плачь, Моше, кричи!».

Быть может, голоса людей привлекли внимание ребёнка. Может быть, голод, который мучил его с раннего утра, взял своё. Он был спокойным и весёлым малышом, но ведь до сих пор его кормили, и обмывали, и он был сухим, а теперь всё не так! Нет крыши дома над головой, так много света, и за целый день никто не склонился над ним с нежной улыбкой, не говорил ему ласково что-то на непонятном, зато приятно звучащем языке. Моше излил своё возмущение громким криком!

«Над тростниковой колыбелью склонила лицо своё женщина в чудесных одеяниях. Сострадание в её чертах, и жалость. Не может быть, чтобы она не была добра. Что-то шепчет она брату моему на языке этой страны. Плачь, Моше, кричи! Если будешь плакать ты, может, нам больше не придется рыдать».

— Возьмите ребенка! — послышался нежный голос той, что ласкала дитя в колыбели.

Мариам кинулась к женщине. Её отшвырнул приближенный, но возмущённый окрик прекрасной его хозяйки остановил. Ничего, Мариам, потерпи, пусть больно. Брату твоему улыбнулась судьба.

— Не сходить ли мне и не позвать ли к тебе кормилицу из евреянок, чтобы она вскормила тебе младенца?

Облачко пробежало по лицу прекрасной. Быть может, она что-то и поняла.

«Не из простых эта женщина, и многое доступно её разуму. Но не может быть, не может быть, чтоб не была она добра».

Рука женщины опустилась на плечо Мариам.

— Будь по-твоему, — сказала она. Найди мне кормилицу, а я дам ей плату.


Ормус ненавидел низкие стены гробниц. Не любил и высокие стены храмов. Он вообще не терпел ограниченной линии горизонта. В день, когда решил уйти, он ушел.

— Вернись туда, откуда ты пришел, малый, — сказал он ошеломленному Иосии. Спасибо за свитки, и за серебренники тоже. Отныне дороги наши расходятся.

— Но разве господин мой знает пути, и законы, и людей по той дороге, что приведёт его в Иерусалим? Долог путь до моей страны, и велики опасности. Я знаю, как следует идти….

— Что можешь знать ты о моей дороге? Глупец укорачивает дни, удлиняя дорогу. Я пойду один, как всегда.

Он швырнул, не считая, горсть денег из тех, что передал ему Иосия. И долго ошеломлённый Иосия смотрел вслед жрецу, нёсшему свой нехитрый скарб на спине. Удалявшемуся в сторону пустыни…

Он нашёл эту пустыню странной, но прекрасной. Большая часть её состояла отнюдь не из песка. Это было нагромождение скал. Местами даже не скал, а гор. Цепи гор, безжизненных, каменистых. Но при этом проникнутых удивительной красотой. Его, привычного к величию храмов, в этой пустыне восхитило бесконечное разнообразие Божьего замысла и строительного дара. Вот гряда белых, ослепительно белых скал. Над нею — почти тех же очертаний гряда каменисто-жёлтых. В их толще, ближе к вершине, изломанной линией, на одной примерно высоте — багровые полосы, идущие горизонтально. Рядом — скалы нежно-розового оттенка. На заре и на закате все эти цепи приобретали один, именно этот, розовый, цвет. Его тёплый оттенок был цветом самой жизни, насыщенной, побеждающей. И Ормус потерялся в этих горах, не спеша выбраться.

28. В скалистом безмолвии

Сыночек мой, спасённый Господом! Как уберечь мне тебя от худшего в жизни твоей, от истинной погибели? В доме фараона — соблазны, а значит, и грех. Золотом крыты чертоги дворца, и блеском белых камней, и великолепием одежд фараона и его подданных увлекает он тебя, я-то знаю. Как отвратить тебя от всего того, что ласкает взор, опьяняет, превозносит твою долю, а душу — губит?

Я расскажу тебе о Боге живом, о единственном в мире Боге. Всё, что не временно в этом мире, как мы с тобой, сын, всё, что убежит от тления — это Он. Желтый песок пустыни, быть может, это глаза Его? Скалистые горы там, вдали — Его волосы, а небо, простёртое над головой — Его душа… Мы не знаем, где Он и каков на самом деле, нам не дано этого понять. Но всё, что нетленно, и сохранится вечно, это — Он. Он вездесущ, Моше, он повсюду. Он есть в тебе и во мне, в каждом существе живет его частица. Он велик, мой мальчик, и грозен. Не может быть человек перед Лицем Его — и уцелеть, уберечься от смерти. Но, если Он захочет, то явит кротость свою. В лазоревых волнах моря, в горах ли, в пустыне, там, где Он этого захочет — настигнет человека. Помилует ли? Убьет ли? То от тебя зависит, сынок. Ходи под Ним без греха, так, как Он того хочет. И возвеличит тебя Господь, сделает первым среди своих слуг. Что пред этим дары фараона? Прах — фараон, и дочь его, и всё их богатство, и власть их, временная, ничтожная. Слушай душу свою, Моше. Слушай свою мать, она не обманет…


Ормус затерялся в этих пустынных горах. Он упивался разноцветьем скал, чистотой небывалых их красок. Тропинки между возносящимися к небу кручами. Изломы скал, каждый — неповторим. Кучи осыпающихся камней. Разнообразие жёлтого цвета. Почти белый, едва отдающий желтизной. Рыжий, огненно-рыжий. Почти коричневый. Розовато-жёлтый. И всё это — под голубым, местами синим, бездонным небом. Редкое облако на нём являет миру своё понимание цвета. Звёзды, нависая над головой, ночами светят жёлтым и синим…

Ормус был опьянён. Он был очарован. Он поднимался на скалы — просто так, уходя в сторону от намеченного пути. Становился ближе к небу и звёздам. Потом спускался вниз и мерил шагами тропинки меж валунов. Подолгу рассматривал какой-нибудь камешек. Блестящие включения в толще камня. Иногда — образующие множество окружностей, одна в другой. Иногда в сердце разбитого камня были треугольники. Многоугольники. Попадались цельные камни. Но ни одного, что был бы повторением другого…


От кормилицы возвращался Мозе довольно поздно. Он ввёл это в обычай — раз в неделю, порой два, навещать своих родных в убогом домишке. Кормилица не захотела сделать своё существование более сносным, она противилась его желанию помочь семье со страстью, бывшей чем-то большим, нежели просто упрямство.

— Моше, сыночек, — говорила она в ответ на его уговоры, — я знаю своё место. Он — здесь, среди моего обреченного народа. Даже мои соседи-египтяне здесь бедны и убоги, как я сама. В сердце бедняка поселяется Господь, Он — его надежда. У богатого другая надежда, это — его деньги. Что мне фараоновы чертоги, если здесь, в нашем селении, Бога больше? Выбери, Моше, Бога, и жить будет легче.

Он знал, что Бог обитает здесь, в этих развалинах, но дорога к нему даже для усыновлённого внука фараона закрыта. «Силы за троном» не позволят ему уронить своё лицо. Уронив, он лишится не власти — к ней его не допустят во всех случаях, но самой жизни. Слишком много глаз наблюдает за ним, слишком много ушей прислушивается к тому, что он скажет, и, в конце концов, все они следят за тем, что он сделает. Он не склонялся к тому, чтобы стать жрецом, несмотря на требования фараона. Он просил отсрочки, и чего-то неясного, туманного ждал. Вызывая крайнее неудовольствие дочери фараона, названной матери своей, раз в неделю или два посещал бывшую кормилицу — еврейку.

В этот раз возвращался он довольно поздно. Возле одного из домов заметил городских стражников. Их было трое.

«Ховав, гончар, — пронеслась мысль у Мозе. — Он такой спокойный, молчаливый. Всегда за работой. Прокормить надо многих: мать, жену, Дину, когда-то очень красивую, теперь усталую, состарившуюся в хлопотах, мать четверых детей, из которых трое мальчиков». Стражники вошли в дом.

«А когда-то сам был мальчиком, — вспоминал Мозе. Тогда Ховав был весел и криклив, и чаще улыбался. Вместе росли, пока меня не сочли нужным забрать к фараону. Хорошее было время. Радостное. Однако, что понадобилось в доме у Ховава стражникам?».

Он поближе подошёл к порогу. Все остальные дома в округе казались вымершими. Ни звуков, ни отблесков света. А ведь вечереет, и обычно в это время уже зажигают светильники.

«Чего они боятся? В чем могут быть повинны рабы, знающие одно — работу? Что ищут стражники в домах, где единственное сокровище — вечно голодные, шумные дети…».

А дети действительно шумные. И Дина под стать им, орет и воет. Кажется, ещё один голос, женский. Мать?

— Оставьте, оставьте его мне! Оставьте мне сына… Ховав, что делать мне с детьми твоими, стара я, чтобы растить твоих мальчиков, и нет у меня помощи ниоткуда. Оставьте мне сына, убийцы!

— Муж мой! — рвется высокий голос Дины. Не говорила ли я тебе — думай о нас, о наших детях… Господу дела нет до нас, и мы умрём с голоду, несчастный, когда тебя убьют.

Двое стражников оставались в доме, удерживая плачущую, рвущуюся к отцу, мужу и сыну семью. Третий вытолкнул Ховава наружу. Не удержав равновесия, гончар растянулся на земле, прямо у ног Мозе.

— Вставай, падаль! — голос стражника суров. — Где он, твой Бог, теперь, почему не спешит на помощь? Вставай!

Гончар, который, упав на землю, по-видимому, расшибся, не может одняться сразу. Он оглушен и растерян. Мельком замечает Мозе страдальческий взгляд, руку в крови.

Задержка окончательно выводит стражника из себя.

— Да вставай же, говорю тебе! — И длинный посох стражника опускается на распростёртое в пыли тело. Раз, другой, третий… Глухие вскрики Ховава рвут душу Мозе.

— Остановись, слуга фараонов! — взывает он к стражнику. Что сделал тебе тот человек? Разве какая-то вина его доказана, что ты так жесток, и избиваешь его ни за что? Остановись!

Вмешательство Мозе только распаляет стража. Не глядя на Мозе, не замечая его одежды и украшений, не подозревающий ни о чём стражник, войдя во вкус, поднимает и опускает свой посох на худое, не делающее попыток ускользнуть тело. Багровый туман застилает глаза Мозе. Нож, выхваченный из складок одежд, легко находит свое пристанище… Ничего не узнавший о своей смерти стражник роняет посох и падает на землю рядом с гончаром. Из дома по-прежнему доносятся крики, но стражники, по-видимому, уже выходят на порог.

— Возьми, Моше, — слышит внук фараона быстрый шёпот. Какой-то предмет скользит в его руку, и, не раздумывая, он берёт его у Ховава.

— Уходи, Моше, уходи, — Ховав толкает Мозе, пытаясь разбудить его, ибо Мозе в каком-то глубоком раздумье, в каком-то сне, и глаза его возвращаются без конца к упавшему стражнику.

Двое товарищей погибшего вышли из дома. На их глазах опомнившийся Мозе убегает, уносится в сторону реки, а вслед ему несутся крики, проклятия…

Колонны в виде стеблей папируса и цветков лотоса поддерживают крышу дворца, расцветают на фоне небесно-голубого потолка. По потолку летят нарисованные голуби и золотые вороны. Ноги утопают в коврах. Полы расписаны картинами рек и болот. Птицеловы ставят свои силки на птиц, охотники убивают животных. Пучеглазые рыбы смотрят на них из воды. Повсюду вазы из стекла, фарфора, серебра, золота.

«Тоска, — думает Мозе. — Ни этот трон, ни царский коршун благородных пропорций, простёрший крылья над троном, — они не мои».

На тенистом балконе, сияющем зеленью и яркими цветами, дышится легче. Отсюда видны: на западе — фиванские холмы, постоянно меняющие свою окраску благодаря игре цвета и тени. На востоке — окаймленный пальмами Нил, с его зелеными берегами на фоне красно-пурпурных холмов. Блестит на солнце поверхность большого искусственного озера, окруженного купами деревьев.

Мозе достаёт, оглядываясь вокруг, прячась за гобелен, предмет, что был передан ему Ховавом. Отлитый из меди рисунок знаком ему, хоть и находится под запретом. Запреты — это да. Но, память людская упряма, и послушанию не подвержена. Заканчивающиеся кистями рук солнечные лучи. Символ Атона, великого и единственного Бога. Отца всех людей, отсчитывающего протяженность дней, дающего жизнь. Чья сила проявлена в благодатном солнце…


На третий день пути он был удивлен безмерно, найдя среди гор одну, наверное, самую высокую, как можно было судить на взгляд. Но не в том была её странность. Все горы вокруг — безжизненны, просто высокие каменистые скалы. Эта же — покрыта растительностью. То там, то тут между камнями — островки невысоких дерев, трава. Гора выглядела жёлто-зеленой, живой, когда он впервые увидел её впереди. До сих пор, в этом царстве жёлтого цвета со всеми его оттенками, зелёного не встречалось. Странны были и камни, что он нашёл у подножия горы. Потом, когда поднялся на вершину, выяснилось, что они здесь повсюду. На коричнево-красноватой поверхности — словно оттиск зеленой ветки куста.

Зачем он решил подняться на вершину? Ормус не знал и сам. Но, если он шел по стопам Мозе, а пути его не знал, почему бы не прислушаться к сердцу, и не идти туда, куда оно зовёт? Был ли здесь Мозе со своим народом, теперь не узнать. Провидческий дар Ормуса не мог проникнуть так далеко, сквозь тьму веков. Он смотрел на гору и задавал себе вопрос: «А вдруг? Не может ли быть?». Этого было достаточно, чтобы идти. И потом, увидеть пустыню, лежащую у подножия самой высокой горы в округе, было соблазнительно. Впереди было много дел, а пока он мог позволить себе одиночество. И насытить душу впечатлениями он тоже мог.

Он начал свой подъём после полудня. А одолел гору к закату. Путь был не слишком крут, но его следовало искать. Иногда возвращаться, разыскивая проходы в разломах. Ветер на вершине был нешуточным, пытался сбить его с ног. Ормус улыбался. Он уважал противостояние…


Бесконечная цепь людей идёт, огибая скалы, выискивая тропы между ними. Иногда встречаются равнинные участки, и тогда с окружающих скал открывается впечатляющее зрелище — утомленное, злое, едва передвигающее ноги человеческое стадо заполняет равнину, течёт по ней непрерывной рекой. Разговоры, крики, стоны, редко — смех. Вековая тишина пустыни, её жёлтый сон нарушены. Не место тут человеку, не место! Днём палит солнце, ночами мучит холод. Где взять мертвой пустыне пищи для голодных, воды для жаждущих? Устала пустыня выслушивать проклятия и жалобы. Зачем ей человеческие детища? Когда немногие собственные обречены ею на тяжёлое, почти невозможное здесь выживание…

Мозе привык иметь дело со стадом, в его жизни случалось уже и это, ему приходилось быть и пастухом когда-то. Но только агнцы — одно, люди — другое. Никогда бедные животные не бывают неблагодарны. Пастырь и стадо едины, голос пастыря любим в стаде, и решения его — закон. Люди же, жестоковыйные евреи, которых он вывел из земли Египта, склонны к непослушанию, к возражениям и открытому бунту. Их неблагодарность не знает границ. И, как Мозе ни готовил себя к этому, иногда хочется плакать от бессилия. Или схватиться за нож. И одно, и другое желание следует подавлять в себе. Иначе цель никогда не будет достигнута. А цель эта — главная в его жизни.

Стоя на скале и наблюдая за человеческим потоком на равнине, Мозе внутренним зрением видит сейчас другое. Много лет тому назад он уже был предупреждён, и узнал цену народу сему. Когда-то он преступил закон — и человеческий, и Божеский. Не ради себя, но ради брата своего, наказуемого не по праву, поднял руку на стражника фараона. Свершил убийство, и скорбел по этому поводу. Но, по крайней мере, полагал, что поймут угнетаемые братья его, что «Бог рукою его дает им спасение; но они не поняли»[156].

Дня через два, проходя через рынок, вмешался он в спор двух евреев. Прислушавшись к этому спору, очевидно установил, что один из них не прав. Сделал выговор обидчику, заметив, что в годы бедствий, когда спины их гнутся на благо чужого народа, следовало бы относиться друг к другу честнее. Не обманывать бы друг друга, а обрадовать следовало. Каково же было удивление его, когда с презрительной улыбкой на устах злобный спорщик ответил:

— Кто поставил тебя начальником и судьей над нами? Не думаешь ли убить меня, как убил египтянина?

Второй спорщик, как это ни странно, ушёл под руку с первым, и оба, оглядываясь на него, победно усмехались. Догнав, он опрокинул их в пыль.

Не задумываясь ни о чём, ничего не боясь, избил обоих, не осмелившихся оказать сопротивления. Ушёл, плюнув им в лица. Он часто был излишне горяч, о чём сожалел впоследствии. Но это было сильнее его.

Однако, случай этот стал предупреждением. И предупреждение не опоздало. Тогда «силы за троном» не преминули использовать его поступок и предательство евреев. Всё было преподнесено должным образом. Так, что Мозе не узнал сам себя в этих рассказах. Для него было ново то, что он — бунтовщик, предводитель будущего восстания рабов. Намеревающийся захватить трон. Сделать Египет страною евреев…

Он бежал. И никогда не сожалел об этом. Он стал слугой Атона. И это было то духовное прозрение, которое он ценил превыше всего в жизни. Пожалуй, «силы за троном» ошибались ненамного. Он поднял рабов в конце концов. Но только цель у него другая. Он предназначил этот народ для поклонения великому, единому Богу. Он нашел им Отца.

Но если бы они были не столь упрямы, не столь жёстки и непокорны, было бы лучше. Не пришлось бы Мозе разбить тщательно оберегаемые им скрижали с духовной мудростью Она[157]. С главным, что осталось после смерти Эхнатона. После гибели Ахетатона, после ухода в тень жрецов Она. Мозе корил себя за это. Но и понимал — не в силах человеческих было утерпеть. Увидеть их, духовных детей своих, на игрищах у ног золотого божка. Слышать крики: «Вот Бог твой, Израиль, который вывел тебя из земли Египетской!». Он был готов расплавить в очистительном огне не только идола, но и собственного брата, Аарона, попустившего народ впасть в грех…


Стоя на вершине горы, которую он одолел, Ормус думал, а временами говорил вслух, не замечая того сам.

Я — Ормус, жрец Атона, сын Бога Живого, я — тот, кто знает! Вот, стою я здесь, на этой горе, и провожаю тебя, Солнце, уходящее за горизонт. Тебя, Существо, что проявляет себя через Солнце, всесилие которого проявляется в сиянии Солнца, я не постигаю. Не дано это человеку — постигнуть Бога своего… Но я ощущаю тепло ускользающих лучей на своей коже, я вижу в лучах Солнца всю землю, нагромождение форм, красок, линий, я вдыхаю запахи рожденной твоим теплом жизни! Я согрет и обласкан тобою, Вездесущий, и Твоею волей призван служить Тебе. Позволь сказать, что я благодарен! Я — Ормус, я тот, кто знает…

В пропасть пусть летят свитки, любезно присланные мне моими нынешними хозяевами! Пусть будут унесены ветром, в котором Твоё дыхание, как взгляд Твой — в сиянии Солнца! Ибо нет в них правды, а только полуправда. И не перед Лицем Твоим мне притворяться.

Нет и не было на свете еврея по имени Моше…

Сын дочери фараона, который не должен был бы появиться на свет, открой мне здесь, на этой горе, истину, протяни мне руку через времена. Я, тот, кто пойдет твоею дорогой, я, Ормус, тот, кто знает, призываю тебя!

Корзинка, плывущая по реке, не внука ли фараона несла ты? Усыновлённый собственной матерью, «дитя»[158], Мозе, ты впитал своё еврейство с молоком молчаливой, рабыни, что назвалась твоей матерью, дабы прикрыть позор госпожи, дочери фараона…

Кому, как не внуку своему по крови, позволил бы даже самый слабый из фараонов взобраться на собственные колени? Кому бы разрешил снять с собственной головы священны уреус[159], а потом примерить сей знак власти на маленькую кудрявую головку… Неужто по поводу дитяти из презираемого, отверженного народа созывал бы совет из высших жрецов своих фараон, дабы узнать — что значит этот случай? Поистине, кто не захочет увидеть что-либо, тот никогда не разглядит!

Когда Египет стал империей, понадобился единый Бог для страны. Власть фараона простиралась еще на Нубию, Сирию — Бог тоже должен был выйти за пределы и стать подобным фараону — единственным всемогущим повелителем всего известного мира.

Ясность, жёсткость, непримиримость. Отрицание духов, чудовищ, идолов и кумиров. Никаких представлений о мире загробном. Никаких изображений Бога — истинный Бог не имеет обличья. Обычай обрезания, принятый в Египте — прежде всего, для чистоты. Наш Бог Атон — единственный Бог… Вот что внёс в религию евреев ты, Мозе.

В Иуну, называемом ныне Гелиополем, мы прошли с тобой обучение, я и ты, пророк, хоть и в разное время. И сегодня мне идти по твоим стопам. Ответь мне, Мозе, я, Ормус, тот, кто знает, призываю тебя! Ты был посредником между евреями и Богом. Я стану таким же, как ты, посредником. Что ждет меня, пророк, на земле Иудеи?

Они убили тебя. Об этом не говорят, но догадываются. Мышцей своей простертой возглавил ты исход евреев. Смерть Эхнатона и возврат Египта к старым богам — вот два горя, что увлекли тебя на подвиг. Ты захотел сразиться с судьбой. Ты не захотел развеять свои мечты, словно дым. Ты подарил евреям свою религию. Они подарили тебе смерть. Ты был ревнив, суров и неумолим. Таким они увидели твоего Бога, ибо для них не незримый Бог, а ты, Мозе, вывел их из Египта. Ты был убит. Что они сделают со мною? каким станет мой Бог?

Нет ответа. Пустыня простирается книзу, странная пустыня — из одних только гор. Гряда за грядой, пик за пиком. Залиты прощальным солнцем, щедро отражают его свет. Нежно-розовый, насыщенный свет уходящего Бога. Ветер. Холод. Одинокий человек на вершине скалистой горы. Тишину вечности ничто не нарушает.

И, дабы завершить картину, чтобы вернуть Бога — человеку, человеку — Бога, разрушить одиночество, в которое непременно впадут оба, если останутся друг без друга, сильный мужской голос запевает гимн. Далеко в чистом прозрачном воздухе разносятся звуки, голос сражается с ветром и тишиной.

Когда Ты сияешь с восточного горизонта,
Ты наполняешь всю землю своей красотой.
Когда ты тонешь за западным краем небес,
Земля покрывается мраком, словно объятая смертью.

Волнение в крови Ормуса, душа трепещет, проникнутая величием мгновения. Но голос, в котором поначалу была неуверенность, тревога и боль, крепнет, возвышается.

Все твари мира находятся в Твоих руках,
Они такие же, какими Ты их создал.
С твоим восходом они живут.
С твоим заходом они умирают.
Ты Сам мерило жизни. Люди живут вместе с Тобой,
Их глаза наполняются красотой до часа Твоего захода.
Все труды откладываются в сторону,
Когда Ты садишься на западе.
Из своего единства Ты изваял миллионы форм —
Города и деревни, поля, дороги и реки.
Все глаза созерцают тебя, яркий диск дня…[160]

29. Иуда Искариот

Глупец, он просто жалкий глупец и безумец, прокуратор Иудеи! Сегодня он подписал себе смертный приговор, и это так же верно, как обещание земли обетованной Господом своему народу. Посметь так издеваться над ним, над Й’худой! Да от него несёт солдатчиной, конским потом, речь нечиста, поступки язычника и убийцы, будь он проклят! Перед его глазами встало по-детски счастливое лицо прокуратора, которое взахлёб и повизгивая облизывала мохнатая уродливая тварь из его собачьей своры, знаменитой на всю Иудею. И рвота подступила к горлу, содрогнув его тело.

Встреча произошла на холмистой местности в окрестностях Мегаддона, на границе Галилеи и Самарии. Прокуратор в сопровождении Иосифа, Анта и своих мерзких псов возвращался в Кесарию.

Он увидел их издалека, эту странную и пёструю группу, так мало подходящую к древнему облику его родной страны, такую неуместную здесь. Прокуратор и его друг, Иосиф. Отпрыск колена Ефремова в роли слуги захватчика-иноземца. Иосиф нужен, конечно, он владеет обоими языками в совершенстве. Тогда как плохая латынь Иуды и крайне смешные познания прокуратора в языке подвластной ему территории могли бы стать неодолимой преградой к их общению. Но последнее обстоятельство не было связующим звеном между соотечественниками. Иуда ненавидел предателя, но и Иосиф не жаловал его. Их неприязнь была взаимной, давней и непримиримой.

Пилат оставил свору и своего наглого раба в определенном отдалении. И на этом спасибо! Ант вечно награждает недоверчивыми взглядами, голубые глаза сверкают недобро из-под густых светлых ресниц. Волчий у него взгляд, что и говорить, во всяком случае, когда он смотрит на Иуду. Иуда же исполнен отвращения к тому, кто возится с собачьей сворой. Ему кажется — Ант насквозь пропах псиной, и одежда его всегда в облезающей шерсти собак и в слюне, стекающей из развёрстых пастей страшных псов.

Разговор, состоявшийся между ним и прокуратором, окончательно вывел Иуду из равновесия. Душевное спокойствие покинуло его уже в то мгновение, когда он увидел их вдали. Он равно ненавидел всех, и людей, и животных…

— Любезный друг мой, Иуда… Вот уже второй год ты исправно служишь Великому Риму, а мы поставляем тебе за это драхмы, и немало драхм… А ведь надо быть ослом, чтобы не видеть, как тебя коробит от меня лично, от наших римских обычаев и лиц…

— Это неверно, господин! Величие Рима затмевает наше непонимание иноземных обычаев и поступков. И у меня нет повода ненавидеть кого-либо из римлян, тем более…

Прокуратор перебил его.

— Ладно, ладно, не стоит рассказывать о своей любви ко мне. Подозреваю, ты больше любишь мои драхмы. А если будет больше серебренников, то и любить больше будешь. Предложи тебе кто-то больше — боюсь, наша любовь закончится. Во все времена дело ведь не в драхмах, а в их количестве.

Здесь прокуратор позволил себе посмеяться, но глаза его оставались ледяными, и он не отводил их от лица Иуды, и было в этих глазах и презрение, и жёсткость, и обещание крупных неприятностей. Пилат не замедлил высказать это обещание вслух.

— Я привязался к тебе, Иуда, что поделаешь — я старею, устал, а люди в возрасте склонны к чувствительности. Но не настолько уж я тебя люблю, чтобы плакать по тебе. Ну, особенно, если ты провалишь мне дело с этим вашим Царем Иудейским. За ним нужен глаз да глаз, за этим Мессией. Гляди в оба!

— Я не расстаюсь с ним ни на час, ни на минуту, кроме как ради наших встреч, вот и сегодня…

— Да знаю я, знаю. Казна по-прежнему в твоих руках?

— Да, и Й’эшуа, и все остальные доверяют мне.

— Это хорошо. Впрочем, соотечественники твои из других колен Израиля глупы, как ты думаешь. Ведь ты так думаешь?

Иуда с неприязнью взглянул на Иосифа. Кто мог подарить эту мысль римлянину, если не Иосиф? За его спокойным лицом скрывалась ненависть, сопоставимая с собственной ненавистью Иуды. Сомневаться в этом не приходилось. Иуда знал это, чувствовал. Вчера, сегодня, всегда.

— Ты сам ведь из колена Иудина, а сыны Иуды хитры и вероломны?! — продолжал прокуратор. Он спросил это, но были в его фразе и подтверждение собственной мысли, и ответ на заданный вопрос.

Иуда растерялся. При всех разносторонних талантах прокуратора, до сегодняшнего дня особого интереса к происхождению своих осведомителей или к истории страны, явного, во всяком случае, интереса, он не проявлял. Впрочем, человеком был неожиданным, любил раздавать удары. Следовало быть подготовленным ко всему в разговоре с ним, а Иуда не был готов. Может, в его отношении к прокуратору была доля презрения, и за это презрение сейчас приходилось расплачиваться. Иуда ещё раз бросил короткий, но весьма выразительный взгляд на Иосифа. «Учитель у римлянина весьма неплохой. Да и ученик под стать», — обдумывал он, стараясь делать это быстро. «У меня сразу два врага, и каждый стоит пятерых. Ещё неизвестно, кто из этих двух с большим удовольствием пригвоздил бы меня к кресту. Надо собраться». Кривая ухмылка сползла с его губ, и сменило её выражение глубочайшего уважения к собеседникам.

— Чего же ты молчишь, Иуда? Кто-то на днях рассказывал мне эти сказки. Ах да, жена. Она изучает Тору[161]… Так она и говорила, что сыны Иуды богаты хитростью. Иуда продал израильтянам брата Иосифа, любимого сына Иакова, за 20 серебрянников, потом путём кровосмешения положил начало иудейскому племени…

— Стоит ли это внимания великого Рима, господин? — мрачно спросил Иуда.

— Стоит, стоит… Я представляю Рим, и я его солдат. Я привык действовать прямо и открыто, а вы предпочитаете обходные пути, за исключением разве тех случаев, когда приходится отступать. Мне нужно знать твой народ, и если избранные Богом вероломны, это мне тоже следует знать. Ты — мои уши и глаза рядом с нашим Мессией, но ты ещё и иудей. Чего мне ждать от тебя, продашь ли ты меня и за сколько, — это частности, но для меня не лишённые интереса…

Иуда не помнил, что отвечал, сколько раз кланялся потом. Он видел перед собой лишь это лицо, чувствовал сумасшедшее желание, выхватив кинжал, вонзить его в это мерзкое, усмехающееся лицо. Быть может, потому, что прокуратор был прав…

Сколько он помнил и осознавал себя, свое «я», основным чувством в нём была непримиримая, всепоглощающая ненависть. Он знал её причины. Не ведал другого… Где предел этой невероятной ненависти, на что он способен ради неё?

Чужое, пусть прекрасное, величественное и высокое, никогда не ослепляло его зрения, не обольщало сердца. Драгоценным сокровищем души его было священное наследство родного народа. Наследство и тесно связанная с ним ненависть — вот что было центром мироздания этого человека. Он был истинным сыном колена Иудина! Непримиримым и верным…

Истоки ненависти восходили к давним временам, события происходили тысячу лет тому назад. Маленькое племя иудеев тогда было отторгнуто от Израиля.

«И почил Соломон с отцами своими… и воцарился вместо него сын его, Ровоам»[162]. Собственно, это означало, что воцарился он не только в Иерусалиме, над коленом Иудиным и смежными областями колена Вениаминова, но и надо всеми двенадцатью коленами Израиля. Но если прежде старейшины колен израильских имели намерение поставить Давида царём над собою, то они и пришли в Хеврон, бывший столицей царства, и сказали ему: «вот мы — кости твои и плоть твоя». Теперь, при воцарении Ровоама, следовало старейшинам придти в Иерусалим, бывший ныне столицей государства (уже на протяжении двух царствований). Но все израильтяне, старейшины колен, кроме Иудина, собрались в Сихеме. «И пошёл, — говорится, — Ровоам в Сихем»[163]. Царь с горсткой свиты в городе, к нему явно не расположенном. Он слышит крамольные речи, что царствование отца его, Соломона, было слишком тяжело для народа, но если он облегчит жестокую работу отца его и тяжкое иго, которое он наложил на народ, то он, народ, будет служить новому царю. Грозен был ответ Ровоама. Иуда с детских лет помнит эти слова, чтит царя и восхищается им:

«Отец мой наложил на вас тяжёлое иго, а я увеличу иго ваше, отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами»[164].

Повторяя эти слова про себя, Иуда испытывал необычайный подъём. На глазах его выступали слезы, сердце стучало в ушах, ладони покрывались липким потом, а всё тело — волной мурашек…

Увы, силы были явно неравными. Народ отрекся от Дома Давидова, отринул своё с ним кровное родство. «По шатрам своим, Израиль!» — провозгласили старейшины. «Теперь знай свой дом, Давид»[165], — сказал народ виновнику переноса царского трона в колено Иудино. Десять колен израилевых тысяча лет назад отошли от Дома Давидова…

Ревность, лишь ревность и зависть — вот что подвигло их на этот предательский поступок. Иуда был убеждён в этом, отвергшие его народ соотечественники, в свою очередь, были презираемы и отвергаемы им. Разве не сам Господь приговорил десять предавших колен израилевых к исчезновению? Растворившись в иных народах, они потеряли всё. Лишь иудеев считал Иуда избранным народом, все остальные были такими же, если не большими врагами, чем римляне.

И среди них — Иисус. Да, родился в Вифлееме Иудейском, но лишь потому, что его семья прибыла туда из Галилеи. Он — галилеянин, независимо от случайного места рождения. Галилея, где он провел свою предшествующую жизнь, отделена от Иудеи, имеет своего собственного тетрарха. Смешанные браки между жителями этих земель были запрещены, и не Симон ли Тарсис[166] из Маккавейских князей насильно переселил всех проживавших в Галилее иудеев обратно в Иудею? Что хорошего может придти из Галилеи вообще?

Да, римлянин в чём-то прав. Ему, иудею, не впервой придётся предать, но кого и зачем? «Если восстанет на тебя пророк или сновидец… то пророка того или сновидца должно предать смерти»[167].

Осведомителем прокуратора он был давно, но ещё раньше стал членом тайного общества. Всё в соответствии с древними книгами: «поставь наблюдателей за наблюдателями», разве не так сказано в них. Своего священного наследства Иуда не предаст никогда, в нём его жизнь, его будущее. Сыны Иуды, избранный Богом народ, будут когда-нибудь жить в пределах одной страны, получив землю обетованную, станут выше всех народов, все остальные народы будут уничтожены или обращены в рабство. Он, Иуда, верит в это, и ради этого готов умереть, ради этого он будет жить. Судьбы других людей, других земель имеют ли значение в сравнении с этим?

А пока он служил осведомителем римлян, плёл сети вокруг Иисуса. Приближал своё, отличное от других, будущее. Он многое знал, о большем догадывался. Нити многих судеб держал в руках. Вот допустим, прокуратор. Верный отечеству солдат, истинный римлянин. Здесь губы Иуды искривила язвительная, с оттенком презрения, улыбка. Так что же он делал во храме Великой Матери Богов? В одно время с Иродиадой, этой потаскухой Ирода Антипы! Надо полагать, служил Риму. Хороша служба, нечего сказать… Он, Иуда, хотел бы так тоже… Он видел их, идущих по двору храма. Её оголённые плечи, и не прикрытые платьем ноги. Красивый у неё зад, ничего не скажешь. Пристроиться бы к ней сзади, всадить между ногами, да помять эту бесстыдно открытую взорам грудь. Укусить бы в шею, до крови. И пусть бы она кричала, он бы не отпустил её. Разодрал бы её там, внутри, чтоб она не ходила — ползала, утопая в пыли.

На этом месте своих размышлений Иуда почувствовал знакомое жжение в паху. Воровато оглянулся. Дорога сзади пустынна, окружена холмами. На холмах — не слишком густая, но нужная растительность — какой-то кустарник. Ещё несколько десятков шагов, и поворот. Он полез на холм. Укрылся в кустарнике.

Мысли об Иродиаде сводили с ума, дыхание сбивалось с ритма, он сопел и с силой втягивал воздух в раздутые ноздри. В паху пульсировала кровь. Плоть его восстала и просилась наружу из-под одеяний. Привалившись к какому-то кусту, Иуда обнажил набухший, побагровевший член. Первое же касание рукой исторгло мучительный стон из глубины его существа. Рука знала своё дело: она сжимала орган с нужной силой, скользила вверх, и снова вниз, вовлекая Иуду в безумный вихрь ощущений. Он представлял себе, как насадил женщину, и вонзается в неё с сумасшедшей силой. Так, что она кричит от боли, хочет вырваться, уйти, но ей это не по силам. А он, Иуда, всё глубже проникает в её плоть, разрывает её на части своим молотом. Длинные её иссиня-черные волосы намотаны на его кулак, губы искусаны, упругая грудь с торчащим соском — между его сжимающими, давящими пальцами. Она стонет и кричит, но пусть кричит, ей не уйти от него…

Стонал, и довольно громко, сам Иуда. И даже кричал в момент облегчения, не слыша сам себя. Поток семени излился на подол одежды, намочив её. Он не видел этого, всё ещё сжимал член, ловя последние содрогания всего тела, последние мгновения наслаждения, в висках стучала кровь, а в области лба затихала сладкая боль.

Долго лежал потом под кустом, опустошённый, глухой ко всему. В сердце в который раз нарождалась тоска. Он знал, что лишь такая радость доступна ему. Рядом с женщиной — живой, тёплой, доступной ему женщиной, — его мужское достоинство повисало жалким, ненужным куском плоти. Ни о каком молоте и речи не было. Был лишь вялый поникший огрызок плоти.

И это не прибавляло любви к прокуратору. Иуда чувствовал, на животном уровне, как чувствует побеждённый самец, уступивший в неравной схватке, более сильному и удачливому сопернику, в борьбе за столь желанную самку: у этого светлоглазого, высокого, жизнерадостного человека с женщинами всё получалось. У него-то не было никогда необходимости в одиноких ласках на глухой дороге, в кустах, с самим собой… Рядом с ним всегда были красивые женщины.

И может, именно это, а не принадлежность прокуратора к другому племени и религии, делало его в глазах Иуды врагом? Именно это… Но нет, снова и снова он повторял: «Отец мой наложил на вас тяжёлое иго, а я увеличу иго ваше, отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами…». И кожа вновь покрылась мурашками, сердце забилось сильнее, пересохло в горле, и липкий пот выступил на ладонях.

30. Ормус в Иудее

Ормус в очередной раз возвращался от Пилата. Настроение жреца было сумрачным. В общем и целом он признавал в Пилате человека, который подходил для задуманных реформ. Он нашёл его решительным, мужественным. Умным, что немаловажно, и обладающим абсолютным знанием ситуации в стране. В руках у него сосредоточена значительная, более чем достаточная власть. И он сумеет использовать её в полной мере для дела, к которому они призваны. Всё неплохо, всё даже очень хорошо. Кроме одного — он, Понтий Пилат, не тот человек, которым можно управлять. Ему придется объяснять всё до тонкостей, он захочет знать всё и обо всём, и в любом деле прокуратор будет руководствоваться, помимо указаний Ормуса и даже прежде этих указаний, своими представлениями о нужности или ненужности, правильности или неправильности того или иного шага. А это означало возможные срывы его, Ормуса, планов. С этим приходилось смириться, и Ормус приобретал в лице Понтия Пилата нечто вроде начальника. Между тем, он не нашел ключа к его «ба». Душа Пилата была неуловима. Можно ли считать, что он, Ормус, что-либо выиграл в их незримом поединке, когда во время разговора очередной раз, словно невзначай, коснулся руки прокуратора? То, что он видел, всякий раз выбивало из колеи самого жреца. Он задохнулся от гнева, с трудом скрыв от Пилата это чувство за притворным приступом кашля. Ормус каждый раз видел огромного пса, плывущего по волнам моря, за шею пса держался мальчишка — светловолосый, голубоглазый, верный телохранитель, Ант. Он громко хохотал в лицо жрецу, словно издеваясь над ним. Естественно, что Ормус, ведущий с прокуратором важнейший разговор, возмутился. Он мучился, переводя с египетского на варварскую латынь свои стройные, прекрасные, выверенные логические построения. Он старался в это же время прочувствовать самого Пилата и настроить того на подчинение. Он работал, тратя силы собственной души, напрягаясь, и всё для чего — чтобы мальчишка Пилата посмеялся над ним?

Тем не менее, следовало собраться, а не скрипеть зубами, и искать другие пути. Гнев — бессмысленное чувство, пустая трата душевных сил. Только во вред своему телу, а это глупо. Хорошо контролируемый разум всегда готов справиться с гневом. Усилием воли Ормус отвлекся от неприятных мыслей, настраиваясь на созидание, на действие. И тут же убедился в правильности и необходимости этого. Страж Долины Царей почувствовал опасность. За ним по пятам шли двое. Шли крадучись, переулками, видимо, не зная друг о друге ничего. Ночь — верная подруга стража — запахла чем-то, и был в запахе этом аромат благовоний. И воспоминание о темноте египетских ночей. Жрец усмехнулся, поздравив себя с тем, что вышел из претории ночью. Это была предосторожность, и, как оказалось, нелишняя.

Он попытался настроиться на свои ощущения от невидимых в темноте, но воспринимаемых им шестым чувством преследователей. Так, тот, что идет за ним от самой претории, не опасен. Он где-то далеко слева. Явно спокоен, никакого напряжения. Слегка скучает, обязанность проводить Ормуса — явно не самая приятная для него, но долг есть долг. Вероятно, человек Пилата. Следует поблагодарить прокуратора за заботу, но право же, можно ли было поручить охрану кого бы то ни было такому растяпе? Ему же неинтересно, он зевает, просто засыпая на ходу. Ориентируется на его, Ормуса, факел, и держится так далеко, что в случае нападения окажется совершенно бесполезен. Атон великий, неужели он ошибся в Пилате?

Ладно, с этими мыслями можно подождать, а что второй? Ормус напрягся. Этот, справа, очевидно опасен. Наступает на пятки. Готов пустить в ход нож, что прячет в складках одежды, если подберётся поближе. Кому он мешает жить, интересно, и по какой причине? Здесь, в чужой стране, где его деятельность только и начиналась… Местная теократия, Ханан и этот, как же его, Каиафа, покорный и преданный зять? Римляне — те, что не друзья прокуратору и его друзьям, может быть… Больше он никому здесь не нужен, не из Египта же протянулась чья-то рука? Но последнее уж совсем маловероятно, о его миссии там знало всего двое, и те будут молчать, он-то знает.

Но что же может быть нужно всесильному Ханану? Неужели почувствовал опасность? Нужно учесть это, у него, по-видимому, неплохая интуиция. Не следует относиться презрительно к представителю иного, полузнакомого культа Бога. Что бы там ни было, у него за пазухой может быть свой камень. И потом — что значит, нет причины? Случайностей не бывает. Если ты не знаешь причины, это не повод утверждать, что её нет. Как он сам сформулировал, ещё в Александрии, для себя и будущих своих последователей: «Каждый принцип имеет своё следствие, каждое следствие имеет свою причину. Всё совершается в соответствии с законом. Случай есть не что иное, как имя закона, который не распознан. Существует много планов причинности, но ничто не ускользает от закона».

Размышляя подобным образом, Ормус ускорял шаг. Сознание, проводя упражнение на память, успевало ещё и домысливать план будущих действий, привязанный к местности, по которой он шёл со своими соглядатаями. Это была привычка детских времен. Его учили — дрожащая смертная сущность человека не должна пробиваться из-под маски самоуверенности. Но это на первых этапах, потом эта сущность должна быть побеждена и изнутри. Один из способов — постоянная тренировка ума размышлением.

Если память его не обманывает, а это невозможно, то вот за этим домом обжитая территория вокруг претории заканчивается. Так и есть. Здесь начиналась дорога, окружённая холмами. На холмах — не слишком густая, но нужная растительность — какой-то кустарник. Ещё несколько десятков шагов, и поворот. Там, за поворотом, когтистая лапа Страха-ба подзывает его к себе извечным жестом указательного пальца. Значит, он не ошибся. Решение возникшей проблемы там, за углом.

Ормус исчез из глаз преследователей. Тот, кто представлял опасность, заторопился. Он не посмел бежать за Ормусом вслед, не рискнул завернуть за поворот. Слишком хорошо открылся бы он жрецу, одинокому на дороге. Поэтому пришлось лезть на холм, а это заняло время и силы. Что же касается человека Пилата, то он наконец увидел преследователя Ормуса, выбежавшего из какого-то проулка. В первую минуту, опешив, застыл на месте. Потом догадался, упал на землю. С высоты его легко можно было бы разглядеть, если бы возможный убийца, крадущийся за жрецом, догадался оглянуться назад. Поэтому он слился с дорогой, с отчаянием прислушиваясь к громко стучащему сердцу — а вдруг выдаст?

Но верному слуге Каиафы было не до того. Забравшись на вершину холма, он увидел то, от чего вмиг оборвалось что-то в груди. Ормуса не было на дороге, которую освещал воткнутый в землю факел. Там, далеко впереди. А вокруг простиралась абсолютная темнота ночи, глухая и безмолвная. Он стоял, как вкопанный, на месте. Не замечая, что за спиной его вырастает зловещая фигура врага. Удар по задней поверхности коленей подсёк его, опрокинул на землю. С ужасом почувствовал он, придя в себя от падения, холодное прикосновение ножа к своей шее.

— Кто послал тебя? — услышал он не звук голоса, а шипение жреца, ногой прижимавшего его туловище в верхней части к земле. — Кто?

— Каиафа, господин. Я ничего плохого не делал, ради Бога, отпусти меня…

Его рывком перевернули на спину, и снова нога жреца придавила его к земле. Он извивался, пытаясь сбросить ногу с груди, она душила его, давила на легкие, он уже задыхался…

— У нас с тобой разные Боги, — услышал он немилосердный ответ. — Мы с тобой вообще очень разные. Ты умрешь.

Смерть страшила посланника Каиафы. Но тот предсмертный ужас, который пришлось ему пережить, и та нестерпимая боль, которую пришлось вынести, вероятно, примирили его со смертью. Удар ножа пришелся поначалу в область желудка. Боль исторгла из его глотки ужасный крик. От этого крика волосы встали дыбом у человека Пилата, всё ещё не решавшегося оторваться от участка дороги, на котором он лежал. Нож, которым Ормус продолжал орудовать в теле посланника, был зазубрен по краям. Ормус захватил им внутренности несчастного, стал накручивать их на нож, а потом тащить их на себя, вынимая наружу…

То, что предстало глазам соглядатая Пилата, не посмевшего появиться на холме раньше рассвета, скрутило беднягу в три погибели, заставив вырвать всё, что было съедено им накануне. Взрезанный живот, вывалившиеся наружу кишки, лужа крови вокруг… Этот жрец зачем-то обезглавил труп, и унёс голову с собой. От ужаса парень осел на холм, и поскольку идти он не мог, то пытался отползти в сторону от этого чудовищного зрелища. Дополз до дороги, здесь сумел подняться на ноги. И поплелся к претории, временами исторгая из себя уже порции желчи, ибо содержимое желудка давно стало частью дороги, а позывы к рвоте всё не оставляли его.

На самом деле Ормус вовсе не думал свести с ума своего провожатого, о котором, поскольку тот выпал из сцен развернувшейся драмы, на время просто позабыл. Он оставался холодным и спокойным в момент убийства, не испытывая мук совести или желания насладиться болью соглядатая, которого убивал с такой рассчитанной жестокостью. Зато теперь он возвращался в небольшой дом на окраине города необыкновенно довольным, неся в подвязанных полах белоснежного до того, но становившегося кроваво-красным по мере промокания хитона, драгоценный трофей. Он давно задумал этот опыт, и был рад представившемуся случаю осуществить его, и радость его была радостью исследователя, а не палача. Голову следовало вскрыть. Надо было разобраться в том, что происходит в мозгу человека, умершего от сильнейшей боли. Ему приходилось видеть картину погибшего мозга у людей, скончавшихся от разных причин. Вот, например, после хорошего удара по голове, когда в головном веществе скапливается вытекающая кровь. Мозг в окружающих отделах набухает, становится отёчным. Так он отвечает на наличие крови там, где её не должно быть. Он, Ормус, уверен в этом давно, как бы ни спорили с ним его учителя, — кровь протекает в теле человека по отдельным полым жилам, пронизывающим его целиком. Размеры этих жил — от мельчайших до крупных, расположенных рядом с сердцем. Ну и что, что после вскрытия свернувшейся крови в крупных жилах не видно, это ничего не доказывает. Сердце просто успело прогнать её дальше за мгновения до своей остановки. Нечто подобное удару извне происходит с мозгом и в тех случаях, когда жилы рвутся в голове от старости, или оттого, что не годились с детства. Крови не место в мозге, и мозг снова отекает, становится набухшим. А когда человек умирает от черного кашля, то мозг его может быть вовсе не изменён… Правда, посланный Каиафы мог умереть не только от боли, но и оттого, что тело его покинула кровь — основа жизни, и это портит чистоту опыта. Надо будет подумать, в чём разница. И повторить опыт, разделив эти два условия — боль и кровотечение…

Домой он добрался под утро. В его доме не было прислуги в обычном понимании этого слова. Женщина, встретившая его на пороге, когда он забарабанил в дверь, имела цвет кожи черный, как смоль. Это была рабыня-нубийка. Её покупка и водворение в доме были условием, поставленным Ормусом перед Пилатом. Прокуратор немало попортил себе крови, понимая, что это — откровенный каприз жреца, и не понимая при этом совершенно, с какой стати ему следовало его исполнить. Однако прокуратору мягко указали на невинный характер каприза. Женщина всё равно была нужна для ведения хозяйства, а нубийка обладала к тому же замечательным для женщины качеством — была предельно молчалива, хотя бы потому, что ни слова из принятых в Иудее наречий не понимала. Ормус один мог с ней изъясняться, но она очевидно боялась его до смерти, и пряталась по углам небольшого дома, если её не призывали. Здоровая и сильная, в два раза крупнее жреца, она тем не менее могла удовлетворять мужским потребностям хозяина, что также могло считаться несомненно положительным качеством. Обладая таким набором совершенств, она примирила со своим существованием прокуратора, хотя последний всё ещё хмурил брови. В конце концов он утешил себя поговоркой о вкусах, по поводу которых не спорят, и иногда развлекал себя воображаемой картиной совокупления этих двух предельно странных в его понимании существ. И это его действительно забавляло.

Ормус не дал себе труда выяснить, как женщину зовут. Какая разница, всего лишь женщина, к тому же рабыня. Он называл её «Альма». Как собака или кошка, она за этот небольшой промежуток времени успела привыкнуть к своему прозвищу, и откликалась на него.

— Альма, я не голоден. Приготовь воду помыться, и чистую одежду. Я пойду работать, поем после. Пусть всё будет готово к моему выходу.

Она согласно кивнула головой, и попятилась от него, увидев подол в крови, а потом и странную его ношу. Но не этой ноши она испугалась. Дитя природы, нубийка немало видела крови в своей дикой стране, в глубине Африки. Ей гораздо страшнее было то, что сама она принадлежала человеку, явно бывшему колдуном. Страх перед племенным колдуном, чья жестокость и изуверство часто превышали жестокость природы, был у неё в крови. Он был властен над жизнью и смертью людей, он имел связи с потусторонним миром. Её терзал первобытный человеческий страх перед силами природы, колдун умел управлять ими, и значит — был их частью. И вот это мистическое начало в Ормусе, которое женщина с её интуицией не могла не почувствовать, страшило до потемнения в глазах. Вид отрезанной головы при всей её привычке к кровавым сценам и жестокости всё же не мог обрадовать, и несчастную женщину словно ветром сдуло.

Ормус же поднялся в свою тайную комнату, куда Альма им не допускалась, да и не рвалась сама. Стол, стоящий в центре этого небольшого помещения под крышей дома, освещался благодаря круглому отверстию в потолке значительных размеров. В общем, это было нечто вроде мансарды наших времен, с наполовину отсутствующей крышей. То ли не успели достроить, то ли передумали строить вовсе, но Ормусу такая незаконченность пришлось по душе. Благодаря этому он получил дополнительное освещение своего стола для опытов, и сейчас в неярком свете занимающегося утра жрец мог начинать работу, не пользуясь факелами или лампионами. Он поместил голову на каменный стол, по краям которого были укреплены желоба для стока крови, укрепил её им же придуманными зажимами. Распил прошёлся по теменным костям, кости черепа оказались довольно толстыми, и Ормус недовольно ворчал, сопя и потея. Надо было постараться не повредить мозг, поэтому Ормус пилил по срединной линии, потом по бокам, забегая с каждой стороны стола. Благодаря дополнительным насечкам по краям распила, идущим через височные кости с обеих сторон, жрец через некоторое время всё же получил возможность, применив некоторое чувствительное физическое усилие, вскрыть черепную коробку. Доступ к мозгу был обеспечен, и Ормус занялся тем, что приносило ему истинное наслаждение — работой исследователя, изучающего великие тайны природы.

О, это сочетание серого и белого цветов, полостей и плотной ткани, эта бабочка на срезе полости — что это, зачем? Для чего всё это разнообразие замыслов, к чему, как работает? Почему даже лёгкое повреждение в этой области тела может вести к смерти, потере памяти и сообразительности, распаду личности, как же это устроено Богом? Вразуми, Атон, я хочу понять твои пути, твои задачи и цели, ведь я — часть твоего замысла и достоин этой чести…

Прошло немало времени, прежде чем он закончил работу. Было светло, солнце благословляло его труд, ласково проливая лучи на каменный стол. А на его поверхности красовались срезы, приготовленные и тщательно изученные Ормусом, кости черепа, сгустки крови — страшная, малопривлекательная масса того, что вчера ещё думало, мечтало, в чём-то сомневалось. Того, что теперь вовсе перестало быть.

Вид задумчивого, погруженного в свои размышления жреца, вытирающего по рассеянности руки о хитон с кроваво-красным подолом, поверг Альму в состояние полуобморока, и если бы она только могла, то побелела бы, как снег. Но ей это было не дано, видимо, поэтому Ормус её состояния не заметил. Он без малейшего стеснения сбросил хитон на пол, и стал обливаться над тазом принесённой ею слегка теплой водой, а она поливала его из ковша, не переставая вздрагивать и стараясь не прикасаться к нему, поскольку каждое прикосновение было ей неприятно до боли, до ужаса, до тошноты. Облачившись в чистый хитон, поданный Альмой, он с удовольствием позавтракал. Стряпня Альмы была незатейлива, но поел он сытно и вдоволь.

Альму он не отпустил, хотя она ждала этого. Он проводил время в размышлениях, пока она убиралась.

Ему не нравилось то, что с ним случилось вчера вечером. Нет, конечно, он не испугался. Во-первых, он чего-то подобного ждал. Подспудно, без особого напряжения, даже слегка расслаблено, но ждал. Во-вторых, многие чувства умерли в нем давно… Там, в лабиринтах могильников, рядом с высохшими мумиями, от которых и смерть-то давно ушла, там, где страх когда-то давно въелся в его плоть и стал им самим. Он корил себя теперь за свою неосторожность, как любящая мать иногда отчитывает единственного ребенка за очередную шалость. Он ведь был один в этом мире, та, которую он так любил, осталась далеко, за песками Египта. И только он сам мог себя жалеть, а иногда немного ругать за проявленную неосторожность. Как сейчас. За то, что первый шаг не был его, Ормуса, шагом. Он давно должен был сам заняться Хананом, единственным повелителем той земли, где волей Атона Ормус оказался. Жрец мстительно улыбнулся, в предвкушении очередной игры с судьбой.

Потом, схватив Альму за руку, когда проходила мимо, остановил её порыв к бегству и грубо поставил на колени. Заголил подол платья и, не заботясь о её чувствах или желаниях, пристроился к ней сзади. Её голова, прижатая к полу его властной рукой, довольно мощные плечи, крупные мясистые бёдра, между которыми он с удовольствием всаживал член, — всё это возбуждало его… А ещё больше возбуждал его тот ужас, который он чувствовал. Её ужас перед ним, её страх и нежелание с ним совокупляться, её отвращение, — всё это он ощущал прекрасно, и испытывал от этого особое, ни с чем не сравнимое удовольствие. Наступал, вернее, уже наступил тот миг, когда Ормус стал питаться чужим страхом. Собственный страх стал частью его натуры настолько, что не всегда жрец понимал, где он, и где то отвратительное существо, с которым он познакомился в склепах. Это существо, ранее ненавидимое им, стало им самим, Ормусом, и иногда он с недоумением рассматривал свои руки — обычные человеческие руки без когтей и с суставами. А ему виделись руки-когти, плывущие в воздухе сами по себе. Теперь нужен был чужой страх для поддержания душевного равновесия. Он питался этим страхом, и с удовольствием взращивал его в чужих душах.

31. Кифа

Ему было тридцать, когда он присоединился к Учителю. Нет, не сам по себе, не по своей воле, конечно, это было бы на него не похоже. В самом деле, у него жена, трое детей. Он живет с отцом, который по старости работать не может, но, по милости Божьей, хотя бы не мешает жить. А также с вечно больной и недовольной тёщей. Всю эту ораву надо хотя бы прокормить. А море — оно сегодня друг, завтра — злейший враг. Сегодня одарит уловом и разбудит надежды, а завтра не то что улова — погоды не дождёшься. Неделями сидишь на берегу, с ненавистью вглядываясь в горизонт, до тошноты и боли сердечной изучая волны. Симон не любил море, хоть и жил его дарами. На что ему эта толща воды, если бы не рыба. Он просто терпел и приноравливался. По сути своей он был крестьянским сыном, и в его крови терпение, умение приспособиться были немаловажными составляющими. Да, собственно говоря, что бы он ещё мог делать? В Синедрион его не звали, ни умом, ни родом не вышел. А уж внешностью и вовсе — приземист, округл, горбонос…

Андрей, брат, он хоть и старше, но ждать от него помощи не приходится. Он — человек увлекающийся, деятельный, но немного не от мира сего. Когда-то любимый ученик в синагогальной школе, он и теперь постоянный участник религиозных диспутов, его знают и ждут в синагогах. Рыбак он по прозванию, а в море выходит редко и без удовольствия. То есть рыбу ловить не любит, а посидеть в лодке, встретить восход, порассуждать о красках неба, о природе волн — это пожалуйста. Только нужен ли такой помощник ему, Симону?! Он уважает брата, признаёт его ум и превосходство над собой. Но вот денег этот ум не приносит, а ему, Симону, нужны деньги, тем более, что брат тоже живет в их общем доме, но земное его мало волнует. Обо всём приходится заботиться Симону. Правда, последний год Андрей увлекся учением некоего пустынника, Иоанна. Жил бог знает где, ел невесть что, несколько раз в день занимался омовениями — очищался. Симон не возражал: лишь бы его не трогали. И места в доме больше, и трат меньше. И не так беспокойно, как при брате, который вечно чем-то увлечён, и вечно норовит увлечь его, Симона, и беспрестанно говорит, убеждает, упрекает, тащит куда-то. Когда Андрей в доме, спокойствия, размеренной жизни не жди, одни неприятности.

Кто его знает, чем провинился этот Иоанн-пустынник перед властями, что так позорно кончил земную жизнь? Андрей убеждает, что он был праведником и что кровь его падет на голову Иродов. Только так ли это и когда ещё случится, а если уже сейчас за Андреем придут, узнав, что он ученик Иоанна? Он, Симон, и его семья вовсе ни при чём, но могут попасть под подозрение, понести наказание. Почему надо нести ответственность за Андрея, разве мало у него собственных тяжких забот? И кто позаботится о детях, о жене, о престарелом отце, если что случится с Симоном?

Не хотелось вспоминать о собственной глупости, когда он пошёл на поводу у Андрея, не столько соблазнившись его рассказами о Пророке по имени Иоанн, сколько решив отдохнуть от забот на время: от ворчания жены, криков ребятишек, упрёков тещи — словом, от своей семейной жизни. Отдохнул, называется! Попутешествовал в Эйн-Керем, удостоился очищения!

Но ведь ничто не предвещало трагедии в те несколько дней, что они пробыли у Иоанна. Кто же мог предположить, что всё так кончится?

Вход в пещеру, затерянный среди холмов, укрытый кронами деревьев, они нашли не сразу. Андрей, отличавшийся острым умом, тем не менее, не обладал зрительной памятью и особым чутьём, позволяющим определять направление в темноте. В этом он всегда полагался на брата. Поэтому, хотя Андрей и был здесь несколько раз ранее, но путался и сбивался, и они проплутали среди холмов некоторое время, прежде чем разыскали вход в грот. Это случилось ближе к вечеру.

Пещера поражала своими размерами. К огромному бассейну, расположенному в центре и наполненному водой, вели неровные известняковые ступени, вырубленные здесь кем-то много лет назад, полуистёртые от времени и множества босых ног. По ним спустились вниз. Над бассейном своды пещеры полукругом расходились, и куполом ей служило голубое небо, которое время от времени мрачнело и посылало дождь, пополнявший водоём, хотя основное питание, конечно, происходило от подземных вод. Были и округлые, явно высеченные рукой человека оконца в известняковых стенах, так что не был ограничен и доступ свету. У спуска в купель, расположенного справа от воды, стояли два камня. Андрей объяснил брату, что сюда складывают одежду паломники, принимающие обряд омовения, а углубления в камне предназначены для помазания ног маслом перед обрядом. Не всякий мог придти сюда, в жилище Иоанна. Знали о нём лишь избранные. Когда Учитель проповедовал при больших стечениях народа, он проводил обряд омовения и очищения на Иордане.

Иоанн возник откуда-то из глубины пещеры, испугав внезапностью появления и Симона, и более знакомого с его повадками Андрея. Это был довольно высокий, худой человек неопределенного возраста, с длинными, спутанными, спускавшимися ниже пояса волосами, с заросшим измождённым лицом. Симон вспомнил рассказ брата о том, что праведник будто бы питается скудно — саранчой и диким мёдом. Поражали его глаза — огромные на этом бледном и голодном лице, пронзительные. Трудно было удержать взгляд его, проникающий в сердце, и не опустить перед ним век. Симон и не пытался это сделать, опустив очи долу, он молчал, надеясь только на брата, который тоже почему-то безмолвствовал. В молчании прошло несколько мучительных минут, Иоанн рассматривал Симона, тот томился, страдал, переступая с ноги на ногу, ощущая себя голым и открытым насквозь этому взгляду. Он мог видеть только складки на грубой, из верблюжьей шерсти, одежде Иоанна, но почему-то сразу почувствовал, когда Иоанн перевел взгляд на Андрея, и испытал почти наслаждение, словно отпущенный на свободу в это мгновение.

— Кого ты привел ко мне, Андрей? Разве не знаешь, что слуги Ирода ищут меня повсюду, чтобы предать на поношение? Не скрываюсь я от них, но и не ищу с ними встречи, не настал ещё мой час… Никого не жду я в эти дни к себе, но скоро выйду к народу, буду проповедовать и очищать на Ярдене. Там и найдут меня гонители мои, я знаю, а пока пощусь, и говорю с Господом моим, и гости мне не нужны!

— Учитель, я говорил тебе о брате, и просил за него. Он человек земли, и трудится свой век, но сердце его закрыто Господу, погряз он в суете, в домашних склоках, в поисках пропитания для ближних и нет в сердце его святости. Он — брат мой, болит за него душа, очисти его, сотвори благо!

Симон воззрился на Андрея, нёсшего эту околесицу, с крайним изумлением. Ничего такого в начале их путешествия не подразумевалось. Брат обещал показать ему «Божьего человека», «Мессию», и Симон, доведённый до крайности семейными неурядицами, причиной которым был отчасти и братец с его нежеланием работать, что и подчеркивали всякий раз и жена, и тёща, решил сбросить с себя груз забот на время. Ну посмотрел бы на людей, послушал Иоанна, прогулялся бы — и домой. А послушать Андрея, так хуже его, Симона, на свете и человека нет, и ради него, негодяя, Андрей так старается, его спасает! И грешник он самый великий, и человек никудышный! Да что это такое, кто тут бездельник главный, и кто кого от голодной смерти спасает, еще вопрос!

А Андрей продолжал ныть:

— Ты говорил, Учитель, что грешные не войдут в царство Божье, только праведные будут блаженствовать! Болит душа за брата, помоги!

По мнению Симона, настал тот самый миг, когда следовало, как в детстве, огреть бездельника-братца по шее, дабы он, богато одарённый Господом подвешенным языком, не переступал границ, и чтобы разбудить в нём совесть. Правая рука не на шутку чесалась, но присутствие Иоанна сковывало младшего брата. К тому же старец, уговариваемый старшим, вновь обратил взор к Симону, и тот затоптался на месте, краснея и вздыхая.

— Так что, правду ли говорит твой брат? Покайся в грехах, очистись! Симон молчал, откровенно тоскуя. Праведник заговорил снова.

— Подошли времена к концу, над людьми господствуют люди безбожные и порочные, а сами учат, что праведно! Пожирают они добро бедных и утверждают, что делают так из жалости… Руки и сердца их творят нечистое, уста их хвастаются, и говорят притом они: не касайся меня, ты осквернишь меня! Горе вам, могущественные, насилием поражающие праведного, ибо придёт день вашей гибели! Горе вам, богатые, ибо на богатство ваше надеялись вы и от сокровищ ваших будете извержены: ибо в дни богатства вашего не думали о Всевышнем вы, неправду творили и нечестие и заслужили день пролития крови вашей и великого суда! Горе вам, строящим дома трудом других, ибо строите вы из камня и кирпича греха и оторваны будете от основания домов ваших, и от меча падёте вы! Вотще царское достоинство, величие и мощь повелителя, серебро, пурпур и золото пития и яствия![168]

В этом месте проповеди Симон вздохнул особенно громко, представив себе всю эту роскошь, долженствующую, по мнению Иоанна, исчезнуть в печи огненной.

— Как вода, будете вылиты вы со всеми вашими сокровищами, со всей вашей славой и блеском погибнете вы и со срамом, со смертельными ударами в нищете будете брошены в печь огненную! А создатель возрадуется вашей гибели! В те дни отцы с сыновьями будут убиты в одном месте, и братья будут убиты один подле другого, так что кровь их потечёт потоком; от утренних сумерек до захода солнца будут убивать друг друга; конь по грудь будет ступать в крови грешников, и колесница погрузится в кровь до верхушки…[169]

Свирепая картина погибели человечества воочию встала перед глазами Симона. Было жаль себя, и детей, и жену, даже пьющую его кровь тещу — и ту жаль. Для геенны огненной жаль было даже неблагодарного Андрея, выставившего брата в столь чёрном свете. Сожаление выразилось на его лице столь явственно, что Иоанн с Андреем почувствовали его подготовленным к покаянию.

— Очисти брата, равви, он готов принять омовение!

— Ступай, подготовься, думай о своих грехах, и о том, как очиститься перед Господом!

Смазать ноги маслом и раздеться было нетрудно, но как же трудно было подготовиться мыслями к очищению. Умом он понимал, что грешен, как и все люди. Но душа восставала — что же такого плохого он сделал, на самом-то деле? Работал как вол, кормил и поил большую семью, не роптал, не увиливал от обязанностей, а мог бы. Ведь и состарившийся отец не только его долг, и чужая ворчливая женщина в доме не мать ему, и Андрей, так мало его уважающий, мог бы сам о себе позаботиться, а он, Симон, тащит всё на себе. Когда ему грешить, он после ловли, вернувшись домой, об одном мечтает — вытянуться бы на постели, выспаться в тишине, да где её взять в его шумном доме. Если и мечтал о богатстве, которое, оказывается, грех, так ведь только мечтал, не больше. Не грабил, никого не убил. Всю жизнь только и делал, что работал. Ну в чём ему каяться? Что говорить, не мастер он разговаривать, это дело Андрея. Хорошо, помог Иоанн. Не лгал ли, не преступал ли клятвы, соблюдал ли субботу, не предавался ли плотским помышлениям, не прелюбодействовал ли с кем, не желал ли плохого ближним. Раскаиваешься ли? Нет, нет, да, если нарушал, по неведению моему, по незнанию, да, нет, да, бывало, если в сердцах кому и пожелал зла… Да, раскаиваюсь. Уже легче, что не надо самому думать, сказал — отбросил.

Вода в бассейне оказалась неожиданно холодной, и прозрачной тоже не была. Симон всю жизнь провел на воде, но не доверял ей и не очень любил. Да ещё такую, темную, без дна. Учитель повелел — иди очистись, смоет вода все грехи, иди и не греши больше. Присел на камни, задумался о чём-то. А Андрей к воде подталкивает, суетится. Только Симон по горло окунулся, а Андрей ему:

— С головой, с головой окунайся!

Стал Симон голову опускать, присматриваться ко дну. И пропустил момент, когда брат подхватил большую жердь, которую протягивали не умеющим плавать и боящимся воды, и не долго думая, хватил ею кающегося по голове. Не то что бы больно, но нырнул Симон порядочно, и воды наглотался от неожиданности. Вынырнул, отплёвывается, брата глазами приласкал. А тот не успокаивается:

— Да говорю же тебе, с головой ныряй! Всё с себя смывай, что накопилось!

Не успел Симон уклониться от жерди и по второму разу. Хорошо, что хоть воздуха глотнул, но теперь уже вынырнул подальше от Андрея, и бегом из водоема, одеваться.

Долго сидели еще с Учителем потом. Запомнились Симону рассказы Иоанна о грядущем Царстве Божьем. Будешь жить чисто — попадешь в него. А жить чисто совсем не трудно. Еда — самая простая и скромная. Жизнь простая, в труде. Не убивай, не лги, не лжесвидетельствуй. Люби одну женщину, с которой живёшь, уважай родителей. Поклоняйся единому Богу Израиля, не ропщи, коли послана беда — это испытание, выйдешь из него с честью, если любишь Господа больше самого себя. Всё это нетрудно Симону, да ведь так он и живет всю жизнь. А согрешишь поневоле, таков уж человек, — покайся, и соверши омовение.

Речь Иоанна, его наставления, проникнутые пониманием природы человека, простота и благородство наставника — всё это оставило важный след в душе Симона. Теперь вот за всё это можно и головой поплатиться. Что плохого сделал Иоанн, Симон не знает, но за просто так не лишат головы. И за себя, за семью страшно.

А Андрей уже нашел себе нового Учителя. Говорит, на Иордане, с разрешения Иоанна. Вот уж к кому Симон не пойдет никогда. В детстве, да и потом, позднее, соседи звали его скалой, камнем. Скажет — как отрежет, вот он какой. Пора уже и брату это понять. И не таскать Симона по своей неприкаянной жизни туда-сюда. У него и своих дел хватает.

32. Выбор

Это — чудо, я готов свидетельствовать, пусть надо мной, наивным, смеются люди, я готов положить голову за это, ибо оно — будущее! Будущее! Я не знал, что ты, Господи, вёл меня своими путями… Я устал, я даже не просил о чуде. Поначалу я думал, что меня ждут великие дела. Потом сомневался. Потом не сомневался, что ничего не ждёт. Мне надоели тёмные люди, подчиненные мстительным богам. Про крокодилов я знал уже многое, если не всё. Себеки мне надоели дома… Но я не знал, что ты явишь мне Лице Свое здесь, в этой стране с влажным и жарким климатом, с занудным характером людей — где все дружно склоняют головы и носят мрачное лицо — почему? Я хочу иногда видеть улыбки.

— Солнце сегодня было великолепным, вы заметили? — обратился я к первому же прохожему…

— Нет, у меня много забот и без Солнца, извини… — услышал в ответ.

…Что это было, когда я его коснулся? Транс я знал и раньше. Многое я знал о людях, не стараясь их касаться — зачем? Разве груз мой мал и без этого? Я видел их лица, этого достаточно, чтобы загрустить. Я хотел жить дальше, во что бы то ни стало. Я старался выполнить свою миссию… Я был невыносимо глуп, знаю. Я в Тебя не верил.

Да и Ты не сразу явил милосердие, прости меня за дерзость. До той, главной встречи я видел много ненужных лиц. Помню встречу с Иоанном. Я ведь искренне думал, что нашёл Основателя. Разговоры о праведности. По отношению к людям государственным — справедливый гнев и каждодневное осуждение. Строгость в каждом поступке. В каждом часе прожитой жизни. Аскетизм, доведённый до последней грани разумного, а дальше бездна безумия.

Я был в его пещере. Не думаю, что она хороша. Иордан, катящий воды под голубым небом — лучшее место для очищения, река под Божьим сводом. Я коснулся Иоанна намеренно, поскольку понимал — вот первый человек, который не напрасен в моём пути. Он казался мне подходящим. И даже искренним — он так верил в то, что поднялся до заоблачных высот! А прикоснувшись к нему, я заскользил. Это была глыба из серого полупрозрачного камня. Мерзкие выщербины на нём, недостаточно глубокие, чтобы удержаться. Достаточно глубокие, чтобы заныли бока при скольжении вниз, долгом… в бездну. Я уносился всё ниже, и не было конца и края падению. Проклятый монолит, я всё падал и падал, и всё вокруг было серым, щербатым и скучным. Иоанн остался в памяти этим серым падением. Я не пожелал его больше видеть. Думаю, и он был счастлив не видеть больше меня. Всё было правильно и благополучно, мы вовремя расстались.

Что касается Иисуса, то было иначе с самого начала. Я разглядел в нём Нечто с момента встречи, ещё до того, как он заговорил. Встреча случилась в том уголке пустыни, где он, по словам Иосифа, постился двадцатый день. Спал в какой-то пещере, ел что придётся. Я не возражаю против такого воспитания духа, но всё должно быть если не в меру, то на краю, за которым сломленный человеческий дух перестает сохранять человеческое в себе. Думаю, что Иоанн, да и я сам кое-что знаем об этом.

Иисус тогда сидел на камне перед пещерой. Он был необыкновенно задумчив, и даже не поднял головы, и не сразу ответил на приветствие Иосифа. «Ещё один из этих мессий, вообразивших о себе Бог знает что, заносчивых и невероятно глупых, — подумал я. Эта скучная земля богата пророками до отвращения. Постные физиономии, серость внутри, ограниченность, самовлюбленность, неприятие всего, что чужое, тем более, если оно намного чище и возвышенней собственного… Понятна мысль людей, пославших меня сюда — эти серые примут любого в качестве Основателя, если он будет из их среды, их ещё и не такие вели за собой, ищи, Ормус, думай. Но мне-то нужно другое. Мне нужен тот, кто увлек бы не только их. Но и независимого моего прокуратора, и его кроткую жену, и невозмутимого Иосифа, и молодого Анта, и даже старого брюзгу лекаря, которого я бы и к лошадям не подпустил, не то что к людям. Мой Основатель должен стать предводителем не одних лишь иудеев, но и римлян, и их учителей-греков, и даже моего Египта. Старый Херихор тоже должен склонить свою старую бритую голову, а это почти невыполнимая задача. Разве у этих людей есть общее? Они разнятся так, что иной раз подумаешь — а люди ли и те, и другие? И что такое люди, человеки, как объяснить это общим понятием, если в них ничего общего как раз и нет?»

В эту минуту, где-то на последних ступенях моего размышления, Иисус поднял голову. Наши взгляды встретились. И я внутренне вздрогнул от изумления. То был глубокий взгляд озарённого свыше человека. В нем было страдание, в нем было очищение, в нем было прощение мне и мне подобным… Что-то говорил Иосиф, что-то отвечал ему Он, а я плыл по глубокому озеру зеленых глаз, я словно грезил, как это делали тысячи наших последователей в храмах, которых мы доводили только нам известными средствами до подобного состояния транса. Обладал ли Иисус такими средствами? Если я что-либо понимаю в своем деле, — безусловно. Это было применённое ко мне знакомое оружие. Но ненавязчиво, ласково, с известной долей даже доброй насмешки, что ли. Эта насмешка слегка задела меня всё же, и я усилием воли оторвался от его взора. В последнее мгновение, когда наши глаза расставались, я словно сквозь густой туман увидел Иисуса в белом одеянии у вод священного озера, за центральным нефом[170] храма Рамзеса Второго. Он участвовал в ритуале, он был посвящённым! Видение исчезло, а я остался потрясённым до глубины существа. Ибо там, в прошлом Иисуса, я мельком увидел ещё и обращенное к нему лицо собственного своего наставника и учителя, достопочтенного Херихора. Боюсь, что старик был бы не очень-то доволен мной в эту минуту. Никакого самообладания я не проявил. Потому что Иосиф, мой добрый к этому времени знакомый Иосиф из Аримафеи, осведомился, что со мной приключилось, и почему я побледнел, и чем он мне может помочь…

— Мой добрый друг, ничего страшного, это жажда и усталость. Мы с Вами несколько дней в пути, и стольких людей узнали, что у меня темнеет в глазах от этого круга лиц и событий. Давайте уйдем от жары в пещеру, и попьем воды, всё пройдет.

Иисус улыбнулся понимающе, и жестом позвал нас за собой. Мы вошли в маленькую пещеру в скале (Что за страсть у жителей страны ютиться в этих могилах, причем добровольно? И сами они похожи на эти сумрачные пещеры, тоже скрытые от посторонних глаз и затемнённые. Римляне устроены проще, они прямолинейны и понятны). Ложем Иисусу служила какая-то сухая пустынная растительность, прикрытая подстилкой из верблюжьей шерсти. Факел возле постели закреплен в камне рядом, но затушен. В глубине у стены стоит глиняный сосуд, по-видимому, с водой. И это всё, еды или признаков былого её присутствия я не увидел. Понятно, строгий пост. И если он ещё не истощен, и не выглядит оголодавшим и изможденным, и ясный свет его глаз сохранился, то обязан этим нашей выучке, вне всякого сомнения. Однако, любитель неожиданностей Верховный Жрец храма Амона, Херихор, не переставал удивлять меня и здесь, так далеко от Черной Земли.

Свет в пещеру почти не поступал, Иосиф, идущий вслед за мной, несколько раз споткнулся на ровном месте. Мне хватило и небольшой щели над ложем, чтобы всё разглядеть. Иисус, по-видимому, за время своего отшельничества тоже успел привыкнуть к темноте, и легко передвигался в тесном пространстве пещеры.

Он протянул мне глиняный сосуд с водой. Улыбка его несла оттенок грусти, и это не было связано с каким-то нынешним моментом, просто ему вообще была присуща скорее грусть, чем радость. Ничего женского, разумеется, в улыбке. Но она очаровывала, эта грусть.

— Выпей, чужеземец, моей воды, — сказал он мне. — Я где-то слышал, что душу страны можно познать, узнав вкус её воды. Слишком связаны людские жизни и вода, так связаны, что становятся частью друг друга… Ты ведь знаешь об этом лучше меня, питомец Нила.

Что я мог сказать ему в ответ? Да, вода — источник всего живого на земле, да, философская мысль Египта включала в себя и представления о первооснове мира, и в качестве таковой выступала вода. Он, Иисус, давал мне понять, что многое знает обо мне. И о цели нашей встречи — не столько знает, сколько прозревает её…

Я взял у него из рук сосуд. Наши руки соприкоснулись, я ведь не жаждал воды, я жаждал встречи с его плотью, которая скажет мне всё о нем. Постигшее меня второе видение было чрезмерно ярким, так что в темной пещере я вынужден был прикрыть веки. Я видел чистейшей воды огромный алмаз. Он блестел и переливался всеми своими гранями, проходящие сквозь него белые лучи света распадались на красные, оранжевые, желтые, зеленые, голубые, синие… Он вращался в воздухе, посылая чистейшие цвета радуги в мир, и ни одного тёмного пятна в его прозрачной сущности не было. Я почувствовал радость, она переполняла меня до края. Я был счастлив, неведомо от чего и по какой причине невероятно счастлив…

В следующее мгновение я услышал ужасный, нечеловеческой силы крик, даже мне, ко всему привычному, вывернувший душу. Я услышал звон с крыши какого-то строения, оно напоминало Храм по своему величию и устремленности в небо, хотя не было похоже на наши храмы. Я увидел длинный, тонкий язык пламени, вырвавшегося из костра. Огненный язык лизал по прихоти ветерка ноги привязанного к столбу человека, поджигал волосы на голове, проникал в дымящуюся бороду… Невдалеке от костра стоял толстый лысый человек в странном чёрном одеянии, в одной руке его была книга, и я точно знал, что книга эта несёт некую благую весть, я просто понимал это шестым чувством. Человек этот бормотал по-латыни, я услышал лишь часть фразы, она звучала так: «In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti»[171]. В другой руке человек держал нечто вроде crux capitata римлян, или нашего анха[172], но без завитка вверху, маленького, вполне удерживаемого в руке, и чертил им ту же фигуру в воздухе… Эта же фигура венчала крышу странного храма. А осуждённый на смерть человек всё корчился в огне, и кричал, и слезы лились из его глаз, заливая грудь.

Первым разнял прикосновение наших рук Иисус. Я разглядел ужас в глазах его, и знал, что мы с ним увидели одно. Больше того, через несколько мгновений он с удивлением поднёс руку, которой я касался, к глазам. И я, которого так трудно удивить, тоже увидел вздувающийся на тыльной стороне ладони волдырь от ожога…

Так было, Господи. Так ты свёл меня и выбранного Тобой человека в пустыне. Так Ты сделал меня Его наставником, Его Учителем. Так я содеялся кошмаром Его ночей, Его тенью. Не я, а Ты это решил. Я лишь выполняю волю Твою. И кто бы не понял посетившее меня видение? Разве только малое дитя. Да, Он станет Основателем. Не сразу, правда, он станет сверкающим и многогранным камнем, каким я его увидел, в этом и состоит моя цель — в огранке. Во имя Его будут приноситься жертвы, во имя Его будут развязаны войны. Жаль, что в мгновение нашего общего откровения он отнял руку. И исцеление страждущих, и другие добрые дела иногда тоже будут во имя Его. У Богов много дел, кому, как не жрецу, это знать. Он не дал мне это увидеть, что же — об этом расскажу Ему я. Он не любит меня, но это ничего не значит. Он меня выслушает. Я изложу Ему свои мысли. И не только свои.

Всё есть мысль, вся вселенная есть мысль. Мысль — это Дух, что пронизывает всё вокруг, она творит, она созидает. Она — начало всему. Я, Ормус, расскажу Ему об этом.

33. Мария и Иисус

Всю мою женскую хитрость вложила я в устройство встречи Иисуса с Иоанной. Вот уже несколько дней подряд он проповедовал на нашем берегу, но оставаться здесь навсегда вряд ли собирался, он никогда не задерживается больше недели в определённом месте. Да и потом, посудите сами, разве могла моя скромная подруга прийти к Нему на залитый солнцем берег Генисарета, и признаться на виду у множества людей в желании иметь ребенка? Самое естественное, самое прекрасное желание женской души, но как озвучить его в толпе? Да ведь и сама толпа состоит из одних мужчин, женских лиц тут единицы. Молчаливые, закутанные в покрывала фигуры, и ни одна из них не обнажает своих язв прилюдно, не протягивает болящих рук, ног, прочих частей тела, не просит ни о чём. И вовсе не потому, что не болеет. Сколько их приходит к нам, в дни храмовых праздников и в обычные дни, заливаясь слезами у ног Матери, прося об исцелении, о даровании здоровья. Главная жрица многое знает о женском теле и, не справляясь сама с потоком просительниц, и нас обучила многим тайнам. Мы делаем, что можем. Высчитать дни, благоприятные для сношений и последующей беременности, напротив, указать дни, когда можно отдаваться мужчине без опасения забеременеть, составить мазь, которая предохранит от беременности во дни, когда сношения этому благоприятствуют, — это те обычные знания, которые необходимы жрице в её собственной жизни. Без этих пустяков она и сама не проживет.

Но мы умеем куда больше. Измученная в юности своей болезненными истечениями, я теперь могу облегчить жизнь многим молоденьким девушкам. Мои отвары и настои восстановят постоянство истечений, снимут боль, возвратят настроение. Женщины в возрасте с их вспыльчивостью, доходящей до склок, до ненависти, ненависти взаимной — их собственной, отягощенной к тому же ненавистью к ним домашних, часто приходят ко мне. Я действительно могу подарить им вкус к жизни. Могу помочь и их стареющим мужьям, с их впервые пошатнувшейся мужской силой, это вовсе не окончательный приговор, как им самим кажется в их печали. Словом, даже я, не говоря уж о Главной Жрице, могу многое. Но ведь нас так мало, а знания наши тайные, и не могут быть передаваемы, а только лишь используемы нами. Мы не можем помочь всем, и пожалеть всех. Да не все к нам и придут, так много тех, кто давно отрёкся от женской Матери Богов, кто в безумии своём склоняется лишь перед мужским, гневным, грозным, мстительным и ревнивым Богом. Как будто это вообще возможно — существование только мужского начала в этой жизни. Какой это был бы однобокий и странный мир! Но эти чудаки-фарисеи, многие из них, во всяком случае, боятся женщины как огня. Лишив её притягательности и таинственности, отняв у неё древнюю силу, созидающее, благотворное женское начало, оставили ей одну лишь заботу — деторождение. А сами занялись личным спасением, просветлением своей души. Прежде чем предстать перед Богом, душа должна освободиться от плоти. И ведь освобождаются, несчастные! Отвращают глаза от звёзд, от красоты любимых, и совершенствуются, совершенствуются. И всё дальше отодвигают подруг в женскую половину дома, туда, где лишь забота о детях, о еде, об одежде… Убогими растут сыновья у женщин, оттеснённых мужчинами от самого существа жизни. Трусливыми. Злобными.

А сами женщины? Почему такое отношение к собственному прекрасному, чудесно устроенному телу? Телу, в котором зарождается новая жизнь, и которое только поэтому уже должно быть обречено на поклонение и любовь! На каждодневную заботу о нём, между всем прочим. А они стесняются собственных тел. К чему далеко ходить за примером. Иоанна мудра, но скромность её превосходит пределы разумного. Или, может быть, пределы моего понимания, понимания жрицы женской Богини. Главная Жрица, внимательно подвергнув тайному и глубокому осмотру тело подруги, установила интересную подробность. Орган деторождения у Иоанны расположен особым образом, и подобное расположение для возникновения беременности требует и принятия определенных поз при сношении. Благоприятней, чтобы при сношении мужчина был сзади, так звучал её приговор. Я не оговорилась — приговор! Ибо Иоанна, которая нежно любит мужа, Иоанна, любимая им до сердечной боли, Иоанна, живущая в браке шесть лет, в течение полугода не могла поговорить с мужем об этом. Понадобилось всё мое терпение, весь мой запас уговоров и упреков, чтобы слегка сдвинуть с места эту повозку. В этот приезд Хузы она клятвенно обещает ему всё объяснить… Кончится всё тем, что я сама объясню ему всё как следует. Мне не трудно, но не уверена, что Хуза воспримет это так же легко!..

Итак, встреча с Иисусом. Следовало выяснить, где он живет, где бывает чаще всего со своими проповедями, какими дорогами ходит. На одной из этих дорог в какой-то из дней следовало пересечь его путь, и обратиться со своей просьбой, и придумать слова, в которые будет облечена эта просьба. В свете рассказанного об Иоанне последнее тоже немаловажно… Всё время, пока я искала возможности к самой встрече, подруга взволнованно и вдохновенно искала слова, с которыми следует обратиться к Иисусу.

Каспар выяснил у здешних рыбаков, что Его город, в котором он бывает чаще всего, где чаще проповедует — Кфар Нахум[173]. Правда, он живёт, где придётся, там, где его ждут сегодня. Нет ни одного места в этом ли, да и в любом другом городе, где он мог бы указать на человеческое жильё со словами: «Это мой дом». Один из его последователей, известный книжник, сказал, что пойдет за ним, куда бы Учитель ни пошел. С горечью ответил ему этот странный человек: «Лисицы имеют норы и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову»[174]. И как в таком случае его искать? Я засобиралась в Кфар Нахум. Есть там женщина, которая приютит меня, тем более охотно, что я успела насобирать на берегах озера немало трав. Сусанна стареет, тело её теряет былую привлекательность. Она вдова, и состоятельная при этом. Но скромницей её не назовёшь, и встречи с мужчинами по-прежнему составляют немаловажную часть её жизни. Не думаю, что она откажется от привычного месяца лечения, да ещё, если получит возможность провести его дома. Не раз вдова приглашала меня пожить у себя некоторое время, вот я и предоставлю ей эту возможность. Да, придётся разминать тело стареющей грешницы, орошать кожу настоями и смазывать моими мазями, поить её отварами трав… Но это не будет занимать у меня всего дня, да и потом Сусанна неплохая женщина, совсем не злая, скорее весёлая, смешливая. У неё много добрых знакомств в городе, она любительница сплетен, и непременная участница всех событий. Словом, эта женщина — именно то, что нужно.

Надо сказать, что не только интересы подруги вытащили меня на дорогу в город, пусть цветущий, красивый и с привилегированным положением — он ведь стоит на границе областей двух тетрархов — Ирода Антипы и Ирода Филиппа, и процветает благодаря взиманию пошлин с проходящих через границу и с переправляющихся на лодках, через воды Генисарета. Не хочу лгать себе, я и сама искала встречи с этим человеком. При воспоминании об этом голосе, об этих руках я ощущала непонятную тоску. Я должна была увидеть Его снова, это было необходимо, но зачем? Я и сама этого не знала. Просто сердечная боль гнала меня дальше, всё дальше, в поисках Иисуса, и я шла, подчиняясь ей.

Иоанна отпустила меня не слишком охотно. Она была одержима мыслью о будущей встрече, но и беспокоилась за меня. Да ведь я уже давно не та девочка, которую она вытащила из храмовой процессии за руку. Теперь взять меня за руку и увести, куда бы то ни было, без моего желания и воли трудно, если вообще возможно. Достаточно было и того, что я согласилась отправиться в путь с четырьмя её рабами и на носилках. Все мои наряды, а также травы и флакончики с их таинственным содержимым устроились со мной в крытых носилках.

Сусанна не обманула моих ожиданий. С восторгом приняла она не слишком усталую путницу — город ведь вовсе не на краю света от имения Иоанны. Всё то же Галилейское море с его песчаными берегами, всё тот же запах рыбы повсюду. Правда, мне показалось, что лучшие рыбаки в этом городе ловят вовсе не рыбу. Здесь много монет ловится в карманах путников на таможне, и этот промысел приносит куда как больший доход. Но что мне до этого? Я не бедна, могу и заплатить. По этому поводу Сусанна рассказала мне историю. Что за женщина, просто находка! Я не успела ещё и намекнуть о цели своего приезда, а она уже упомянула Его имя в праздной болтовне, и как раз по поводу пошлин.

Говорят, что по приходе Иисуса в Кфар Нахум со своим учеником, подошли к ученику собиратели дидрахм и сказали: «Учитель ваш не даст ли дидрахмы?» Тот ответил: «Да». А денег у Учителя, по-видимому, не было. У Него состоялся разговор с учеником, и послал Он ученика на Генисарет, сказав: «пойди на море, брось уду, и первую рыбу, которая попадётся, возьми; и, открыв у ней рот, найдёшь статир; возьми его и отдай им за Меня и за себя»[175]. Статир нашелся у первой же рыбы во рту! Ученик не преминул рассказать о чуде каждому, кто встретился на пути. Это предмет споров всех, кто когда-либо забрасывал уду в воды моря от мала до велика. Сусанна, старая грешница, которая верит только в то, что можно увидеть собственными глазами или потрогать рукой, уверяет, что ничего странного в этом нет. Здешние жители знают рыбку, которая при малейшей тревоге загоняет свой выводок мальков в рот для безопасности. Они так и называют её — галилейская рыба-мать[176]. Бывает, что вместо мальков рыба-мать хватает то, что блестит, и часто рыбаки находят среди прочего и монеты. Хорошо, я принимаю такое объяснение, но ведь не мог же Он знать, что именно в этот раз, и у первой же рыбки найдется нужная монетка? Сусанна утверждает, что ученик, его называют Симоном, и он рыбак, мог выловить и не одну рыбку, и ловить в нужном месте… Я не знаю, конечно, всего, но мне, видевшей большие чудеса Иисуса, это маленькое и красивое чудо нравится очень! Здесь, в городе, слава его как чудотворца почти у всех на устах и не оспаривается… Но никто не хочет видеть в нём Пророка, Мессию, несущего им новую волю Бога, как объяснила мне Сусанна. И я тут же вспомнила собственное двойственное отношение к тому, что Он говорил и что делал…

Одно из наиболее часто посещаемых Им мест — бет-ха-кнессет[177]. Дом собрания построил для иудеев города дружественный им римский центурион. Красивое и величественное строение, но мне в его пределах делать нечего. Здесь — один из домов Бога, чуждого мне по духу, яростно преследующего нас, женщин. Уже вытеснившего Великую Мать из множества сердец. Он и сам не пустит меня на порог своего дома, да и я не пойду к Нему.

Оставались его ученики. Я нашла их, разыскала дома, в которых Иисус бывает. Чаще всего Он бывает у Симона — рыбака, у которого вылечил шумную сварливую тёщу. Именно Симон нашел статир во рту у рыбки. И теперь его узнали многие, кто до сих пор не слышал о существовании Кифы. Почему его называют камнем? И действительно ли после своего излечения Иисусом тёща стала удивительно доброй, тихой женщиной, как говорят? А самое главное — ну почему, почему мне так интересно и важно знать всё, что касается Этого человека? Он ведь совсем чужой мне, а исчезни вдруг из моей жизни сегодня — и я умру от тоски…

Я вызвала в город Иоанну. И настал тот день, когда мы увидели Его одного возле дома Симона-Кифы, на берегу. Никто не мешал Ему в тот час. Он сидел, обняв свои колени, провожая глазами заходящее солнце. Громкие голоса детей неслись из дома. Чайки тосковали над гладью моря. Откуда-то издалека слышался стук молотка. И, несмотря на всё это, было тихо, очень тихо… В мир сошли тишина и покой, царившие в этом сердце. Хотелось просто подойти, присесть рядом, положить голову на это плечо, разделив тем самым с ним эту тишину, и этот мир, медленно погружающийся во мрак. Вместо этого я вытолкнула вперед Иоанну. И прежде чем она заговорила, прежде чем успела сказать хоть слово своей тщательно подготовленной речи, рука её коснулась одежд Иисуса…

— Кто коснулся меня? — услышали мы его незабываемый голос.

Как можно ответить на подобный вопрос? Иоанна онемела, да и я вдруг потеряла способность к человеческой речи. Молча стояли мы рядом. Медленно, словно нехотя, он поднялся и развернулся к нам. Наши растерянные лица он имел возможность рассмотреть; мы же, стоявшие против заходящего солнца, вместо лица видели лишь тёмное пятно. Он имел право рассердиться на наше неуместное появление в час отдыха, и что мы могли сказать в своё оправдание, не знаю. У Иоанны была, несомненно, веская причина, захоти он её выслушать. А у меня? Сказать, что я тосковала по Его руке, ласкавшей мои волосы на другом берегу Генисарета? Он, иудей, Он, у которого уже есть ученики и, наверное, они почтительно называют его «равви», станет говорить с женщиной, и какой женщиной — заведомо грешной, недостойной, от которой можно оскверниться?

— Так кто же из вас коснулся меня? — мягко, совсем не рассерженно сказал Он, видимо, снисходя к нашей растерянности и женской слабости. Мне даже показалось, что Он улыбается.

— Впрочем, я знаю, это ты, — обратился Он к подруге. — Я ощутил твоё желание. Оно огромно, как и твоя вера. Как ты веруешь, да будет тебе. Ты станешь матерью. Не завтра, это не в моих силах, — и я вновь поняла в это мгновение, что Он улыбается.

И Иоанна, и я продолжали молчать. Ибо Он продолжать поражать наши сердца глубоким видением, настолько глубоким, каким может быть лишь неземное, нечеловеческое видение. Так какое же — божественное? демоническое?

И тут я услышала слова, окончательно выбившие у меня почву из-под ног.

— А ты, женщина в красном? Ты ничего не хочешь от меня?

В этот вечер я была не в красном!

— Трудно не заметить женщину столь редкой красоты, — словно отвечая на мои разбегающиеся мысли, продолжал он. К тому же разогнавшую столько народа, и смутившую моих учеников. Ты была не слишком добра к самому младшему из них, мне казалось, что ты желала бедняге Йоханану выпасть из лодки.

Это было уже слишком для моей растревоженной души.

— Кто ты? — вырвался крик. Он вздохнул. И облёк свой ответ в малопонятные слова.

— Я — сын человеческий… И зовут меня Й’эшуа.

34. Письма 2

Понтию Пилату, прокуратору провинций Иудея, Идумея и Самария, в преторию Кесарии Приморской.

К* — Понтию Пилату, привет.


Ты доставляешь мне большое удовольствие, требуя от меня не только многочисленных, но и длинных писем. Я бываю скуп на них частью из уважения к твоей занятости, частью потому, что сам разрываюсь между разными, по большей части скучными делами, которые одновременно и отвлекают душевные силы, и ослабляют их.

Моя любовь к тебе заставляет меня не поучать тебя без конца, ведь ты не нуждаешься в учителе, а уговаривать крепко помнить о том, что ты уже знаешь. Потому и поучений в письме не будет. Ты знаешь сам, зачем ты в Иудее. Я же в качестве учителя не знаю, чему тебя учить. Помнишь, у Фукидида[178]: «невежество ведёт за собой дерзость, а размышление — медлительность»[179]. Что дерзость, что медлительность одинаково могут быть опасны там, в чужой стране. И решения тебе приходится принимать самому.

Поговорим о другом, мой далёкий, но от этого не менее любимый мною соратник…

Было ли это вызовом, исходящим от тебя, не знаю, но я так почувствовал это. Ты был крайне любезен, описывая мне лица и повадки Наставника и его учеников. Приложил присущую тебе старательность. Но я ощущал постоянно твоё лёгкое недоверие к необходимости всего этого. Ты не веришь в мою способность читать по лицам, друг? Напрасно. Давай поупражняемся в этом мало изученном искусстве. У тебя зоркие, внимательные глаза, ты отличаешься наблюдательностью. Благодарю за словесные портреты, что ты прислал. Ты был неподражаем, Понтий, описывая лица. Посмотрим, смогу ли я быть столь же неподражаем, раскрывая характеры и даже целые судьбы, что за этими лицами стоят.

Два человека из списка учеников Иисуса удались тебе особенно ярко. Твой осведомитель, Иуда… Начнем с него.

Высокий лоб при длинном лице и маленьком подбородке принадлежит человеку жестокому. Такие склонны к истязанию, если не людей, то ж животных — обязательно. Их ничем не разжалобить. То, что вызывает жалость у других людей, доставляет удовольствие таким, как Иуда. Ты пишешь, что лоб у него покрыт глубокими морщинами. Могу предположить, что наш человек наверняка одержим какой-либо страстью. Втайне предаётся запретным наслаждениям. Я думал о злоупотреблении чувственными удовольствиями. Ты заметил, что у него мелкие и какие-то нечистые зубы. Это говорит и о придирчивости, но в первую очередь — как раз о притуплённости ума на почве злоупотреблений удовольствиями чувственными. У него животные потребности, и он потакает этим потребностям, но втайне. Он и вообще-то крайне осторожен и недоверчив. Тонкая верхняя губа с точностью свидетельствует об этом, а ещё говорит о ворчливости, недовольстве жизнью. Ему трудно угодить, лучше и не стараться. Поскольку у него короткая шея, думаю, что он легко впадает в ярость по всякому пустяку. Быстрый взгляд, глубоко посаженные глаза — признак натуры хищной. Излишне ревнивой. Вообще, Понтий, нет никакого сомнения в том, что впалые и глубоко посаженные глаза — это жизненные неудачи обладателя, что обычно и делает людей хитрыми, жёсткими, лживыми и завистливыми. Маленький подбородок у Иуды еще и заострён. Будь осторожен, друг мой, твой осведомитель — лжец.

Что ещё, мой префект, сказать тебе о твоём нелёгком подопечном… Его ястребиный, острый нос — в утешение тебе, признак того, что он хитёр, но даже в самых простых вопросах его можно провести. Да потому, что наш иудей глубоко уверен в себе, самонадеян. И даже не предполагает, что его можно обмануть. Ах да, чуть не забыл, если ты проявишь к Иуде пристальный интерес, хотя бы для того, чтоб поддержать меня в моих изысканиях, то выяснишь следующее. Иуда скуп — это раз, и брезглив необыкновенно — это два. Чистоплотен до того, что кожу сдерет с себя после неловкого прикосновения к кому-нибудь, кто ему неприятен.

Перечитал всё написанное — и содрогнулся. Дурной человек, несомненно. Будь с ним поосторожнее. Отнесись к нему, как к волку — с должной опаской. Пока гуляет там, в лесу, не страшен. Не дай приблизиться к себе, и упаси тебя Юпитер от того, чтобы встретиться с ним безоружным. У этого твоего Иуды даже уши волчьи, заострённые кверху, и мочек нет, а это говорит о крайней жёсткости характера, позволяющей пойти на убийство. Ты человек безрассудной смелости, я знаю. Способен и с волком справиться без ножа, но кто знает, кто знает… Осторожность не повредит.

Мне, Понтий, каждая черта на лице рассказывает о человеке: нос, уши, подбородок, форма лица. Всё имеет значение. Выражение лица — точное отражение добродетелей и пороков. У ученика, которого все называют скалой, рыбака, слишком большая голова — а это признак грубости и лени. Ты скажешь, что для рыбака, каждый день уходящего до рассвета в море, работающего тяжко и грязно, не существует лени. В чём-то ты прав, но пойми, что Кифу к работе побуждает необходимость. Он уходит в море вынужденно, давимый жизненными обстоятельствами. Поскольку не имеет ничего лучшего, дабы прокормиться. Дай ему возможность не работать, и при этом обеспечь его скудные насущные потребности. И ты увидишь, что к морю он не вернется никогда. Он будет изо дня в день предаваться своей лени, заниматься пустословием.

Последнее обстоятельство подтверждается выдающимися вперёд зубами. Он должен быть болтлив. Такой вид философа из народа, грубоватого, мало знающего, со склонностью к ханжеству. Эгоистичного, требовательного ко всем, кроме себя самого. Очень упрямого, о чём говорят и изогнутая линия над переносицей, и густые, кустами, брови. Присмотрись, если тебя не оскорбит мое настойчивое желание приблизить прокуратора к тому народу, которым он управляет, к повадкам Кифы. Да нет, я не предлагаю, чтобы ты занимался этими людьми всерьез, и сам Кифа твоего пристального внимания не стоит. Есть Ормус, и это забота жреца, не твоя. У тебя много дел и без этого, вовсе не обязательно опускаться до общения с простонародьем. Но вдруг бы ты захотел поупражняться в искусстве чтения по лицам и движениям тела… И удивить, и этим — подразнить, и даже ужалить (я ведь неплохо тебя знаю, мой воин!) знатока душ, египетского жреца.

Словом, я думаю, что этот рыбак определенно должен часто и быстро поворачивать голову. Такие быстрые повороты головы, в сочетании с широкой грудью, покрытой густыми жесткими волосами, — признак упрямства, и также вспыльчивости. И даже того, что человек трудно уживается с людьми. А ведь он — один из этой маленькой группы, которая в близком будущем должна стать такой известной. Мне представляется, что она должна быть сплочённой, единой. Как можно сочетаться людям такого разного внутреннего облика, как Иуда, Кифа, и, допустим, Близнец? Этот самый «близнец» Иисуса, столь на него похожий внешне, и внутренне во многом соответствует нашему Наставнику. Но если Иисус занят больше божескими делами, то Дидим живет на земле, среди дел человеческих. И ему должно быть нелегко с этими детьми простого народа. Впрочем, я не прав, разность натур сплачивает людей надёжнее, чем их схожесть. Мы с тобой тоже очень разные, и именно то, чего нет во мне, но присутствует в тебе, более всего и интересует меня.

Возвращаюсь к нашему «камню». Знаешь, это хорошо, что ты обратил внимание на руки. Широкая и толстая, грубая и жёсткая ладонь с неповоротливыми, толстыми, как бы притупленными короткими пальцами объяснима у бедного рыбака, раздавленного тяжким трудом. Но знаешь ли ты, что такая рука — весьма нелестное свидетельство неглубокого развития его ума?! Да будь он даже патрицием, всё равно бы был глуповатым человеком. У него слабое, ленивое воображение при общей впечатлительности натуры. Такие люди обладают повышенной вспыльчивостью, просто страшны в ярости, но не потому, что храбры. Совсем наоборот. Если они и совершают мужественные поступки, то лишь в ярости или охваченные жаждой разрушения. Без поддержки, без присутствия тех, кто мог бы их приподнять, возвысить в собственных глазах ободряющим словом, такие люди просто сникают.

И ещё, в дополнение. Этот Кифа может быть смел и решителен, но, как я уже говорил, не по призыву души, а из-за непомерной гордыни. Он боится, что его сочтут трусом, и в трудные мгновения жизни может повести себя куда резче, чем это требуется. И знаешь, откуда мой вывод? Ты описал оттопыренные уши с выпуклостью в средней части…

Взгляни ещё раз на его глаза. Большие глаза со складками на веках. А ведь это стремление властвовать, Понтий. Духовно небогатый, упрямый, неуживчивый человек, трусоватый к тому же, но склонный к припадкам ярости. И при этом обуреваемый жаждой власти. Не знаю, что лучше, что хуже, мне не нравятся ни Иуда, ни Кифа. Хватило бы одного в окружении для обычного человека, чтобы перестать спокойно спать. Однако наш Наставник, ведомый Ормусом, должен знать, что делает.

Ради себя самого, ради нас всех — хорошо бы, если бы знал.

Будь здоров.

35. Иосиф

Я уже перешагнул тот рубеж, за которым мужчина перестаёт ощущать себя молодым, здоровым и полным желаний. Не то чтобы я уже стар, вовсе нет. Просто знаю, что большая часть жизни уже прожита, и, скорее всего, лучшая её часть. Я по-прежнему силён, и могу посостязаться с молодыми в ходьбе на далёкие расстояния, и женщина ещё не откажет мне в ласке, и конь мой знает силу моей руки. Но дело не в этом. А в том, что не стану состязаться с молодыми, и женщина мне нужна одна — та, что родила мне сыновей, и была мне верной подругой, когда я был молод и беден, и останется ею теперь, потому что я люблю её, несмотря на седую прядь в чёрных когда-то как смоль волосах. Да и конь мой застоялся давно, я не поеду из дома без явной необходимости. И, наконец, самое главное — я стал задумываться над смыслом моего существования всё чаще и чаще. Словно подвожу итог, словно завтра шагну за порог, за которым настоящему придёт конец, а я хочу знать — что хорошего и плохого останется здесь, где я жил с такой страстью, с таким желанием жить. Непонятно? Я и сам понимаю, что непонятно. Да только что вообще в жизни понятно и просто, хотел бы я знать.

Вся моя жизнь соткана из противоречий. Родился в Аримафее, принадлежу к колену Ефремову[180], под сенью Иерусалимского Храма взращён. Я не был первым сыном в семье, и моё благосостояние сегодня, сыгравшее столь значительную роль в приглашении в Синедрион — плод только моих трудов. Я крепок в вере. Я известен и уважаем. Я не ожесточил своего сердца, и не был глухим к нуждающемуся брату. На дверном косяке моего дома сверкает имя «Шадай» — Всемогущий, и отеческой рукой и с благоволением Господь насыщает каждого в нём. Даже невольника, что знает день субботний.

Но есть в моей жизни и другая сторона, о которой я стараюсь молчать. Знают близкие, но они делают вид, что не знают. Так проще и им, и мне, к чему лишние пересуды? Не будь этой стороны, жить бы моим сыновьям в бедности и забвении Господом. А они не захотят подобного, всеми силами стараются они сохранить и умножить ниспосланное нам благословение. И хотя часто говорят о необходимости соблюдать простые обычаи, о жизни для работы и набожности, но проявляют и гордость, и высокомерие, свойственное молодости, особенно молодости обеспеченной. Я нередко смотрю на них с высоты своего пятого десятка лет, и улыбаюсь в душе, слыша эти разговоры. Пусть говорят, они достойные дети, и прекрасно знают, чего хотят. Молодости свойственно стремление к высокому, хотя бы на словах…

Мне же когда-то было не до разговоров. Я начинал своё дело в Галилее, где мой народ живет бок о бок с греками и римлянами, где половина населения — язычники, половина — дети Израиля. Это жизнь между двух огней. Невозможно соединить свою выгоду с требованиями закона. Закон запрещает почти всё. Нельзя покупать у язычников, нельзя продавать им большинство товаров. Книжники изобретают тысячи ухищрений, цель которых одна — заставить продавать свои товары только своим и по дешёвой цене. Когда покупателей мало, а товара много, цена всегда низкая, кто же этого не понимает. Нарушишь закон, свяжешься с язычниками — приноси жертву в Храм, плати отступные. И ты прощён. Главным моим наследством в те времена было доброе имя отца. И не только в Иудее и Галилее: отец не гнушался связями в других странах, повсюду, где обитали купцы — иудеи рассеяния. Эти связи могли и начинали уже приносить мне выгоду, но они же вызывали зависть у соседей-язычников. Я ощущал их неприязнь, и не мог не понимать её причины — наши собственные нетерпимость и обособленность. Я был молод, это правда, но никогда не был глуп. Есть вещи, неподвластные законам священников и левитов. Торговля не терпит мелочных ограничений. Да что там священники! Римский орёл властвовал в Иерусалиме, и, как оказалось, несмотря на широкий размах крыла, тоже не чужд был мелочности.

Римляне покровительствовали своим. В городах, где жили не одни только израильтяне, городской совет составлялся только из язычников, и как ни старайся, а меня туда не допускали. Меня же переполняли силы, я знал, что многое могу и сделаю, только бы не мешали. Вот тогда я и создал основу двойственности моей сегодняшней жизни. Я обратился к тогдашнему прокуратору Иудеи, Валерию Грату[181]. Не сразу мне удалось добиться встречи с ним, и это не добавило ни любви, ни уважения к нему. Я настроился на встречу с ограниченным, злобным, не терпящим возражений человеком, ненавидящим тех, кем он управляет. Ах, молодость, молодость! Время крайностей… Но что вы хотите? Я был научен с детства тому, что мир греков, римлян, египтян — мир неверия, суеверия и других следствий помрачённого духа. Был уверен, что Провидение избрало мой народ священническим народом, который освободит мир от идолопоклонства и многобожия. И ощущение избранности своей трепетно носил в душе, и не терпел на него посягательств.

Прокуратор принял меня в назначенный час без оскорблений, но и без особой любезности. Я вошел в дом язычника, и он не рухнул на мою голову.

— Молодой человек, мне дорого моё время, — было сказано мне. — Я слышал, что ты готов на определённых условиях, которые я могу предоставить, предложить свои услуги Риму. Мне нужны твои связи, тебе — моя власть и её возможности. Давай, не вдаваясь в подробности нашей веры, которая здесь ни при чём, займёмся делом. На общее, между прочим, благо.

Вот так, приблизительно, конечно, не в этих самых словах, но верно по существу, он определил наши дальнейшие отношения. Конечно, я был покороблен его прямотой, я возмущался. Но выбирать было из чего, поскольку его условия были более чем приемлемы. Позднее я понял, что именно моя молодость и желание работать подвигли его на такой шаг, и оценил его собственную широту взглядов — обошёлся бы он и без меня, у него таких галилейских купцов, и не только галилейских, немало было под рукой, и он бы мог взять силой то, что предлагалось мною. Да не того он хотел, этот прокуратор. Он по-своему старался уйти от неправедных, насильственных поборов. Он старался сделать благо этой стране, и сделать его руками собственных её жителей. Я был одним из первых его опытов в этой области, и в этом его выборе я обязан был своей напористости, молодой силе, и, да простят меня соплеменники, — готовности отбросить все условности, или, может быть не все, но большую часть. Нас с прокуратором объединила терпимость, если хотите.

Осуждать меня можно. И я хорошо знаю, что таких осуждающих немало. Я сам многие годы ощущал внутренний упрек. А не являлось ли то, что я делаю, греховным по сущности своей, ведь не Богу служил, а Маммоне?

Но когда долго общаешься с людьми иной веры, волей или неволей приобщаешься к их духовному наследию. А я давно уже понял, что у других народов оно тоже есть, и мы не вправе своё объявлять первым и лучшим. Разве римляне не считают, что они — источник всеобщего будущего благоденствия? А послушайте греческих философов, и вы поймёте, что привилегия объяснить этот мир — только греческая. А там, если рядом найдётся мыслящий египтянин, он объяснит и первым, и вторым заодно, что они глубоко неправы. В синагоге прозвучит иная, четвертая мысль по этому поводу… Я уже достаточно прожил на свете, чтобы не спорить. Мне ближе то, что лежит в душе у моего народа. Но навязывать эти мысли другим не стану, не хочу. Мне нравится жить рядом с теми и другими. Мне нравится разнообразие этого мира. Я потрясен напором Рима в делах хозяйственных. Они — строители, они — созидатели. Их любовь к устроению общественных зданий, дорог, акведуков заслуживает глубокого уважения. Как и то, что они стремятся подвести подо всё закон. Пусть не Божественный, но закон, определяющий многие стороны жизни, её разнонаправленные потоки, это тоже по душе мне.

Сегодня все мои торговые дела в руках сыновей. Но я не ушел на покой, я не стар, я иногда ощущаю себя ещё моложе, чем прежде. Быть членом Синедриона, того Синедриона, который в руках у Ханана служит игрушкой, непросто. Внешне подчиняясь Риму, Синедрион во всём противостоит ему, но только тайком, прячась, нанося удары из-за спины. Кроме вреда народу моему, это ничего не приносит. Когда буйвола кусают мухи, он отмахивается от них хвостом. Иногда довольно метко, и отдельные мухи погибают. Наша главная муха всё надеется рано или поздно укусить буйвола насмерть. Только верится в это с трудом. Уж если буйвол умрёт, то не от мелких укусов, а в бою с себе подобным помоложе. Или найдётся хищник, который сильнее…

Я пытаюсь представлять мой народ иначе. Я хочу говорить с римлянами на языке их закона, который теперь знаю не хуже их самих. Если примирить наши истины на почве этого закона не удастся, значит закон неудачный, и мы будем создавать новый. Это долгий путь, но это путь справедливости для всех. И я давно иду по нему…

Не так давно я окончательно понял, что прав. И что избранный мной путь не греховен. Так провозгласил мне Иисус. В два-три откровения свыше он уложил все мои метания и поиски, сомнения, страхи, бессонные ночи. Он утешил меня в моих обидах, а уж удары нещадно наносили в течение жизни и свои, и чужие. «Блаженны миротворцы, — услышал я от него, ибо они будут наречены сынами Бога»[182]. Я увидел человека, который идёт той же дорогой, что и я. Будут и другие. Сначала израильтяне, среди которых уже много его учеников. Потом римляне, греки… Он не делает различий, он утверждает: нет ни грека, ни иудея, ни римлянина, и над всеми — Господь. Я уже говорил о том, что моя философия — это терпимость. Но только Иисус в одной законченной мысли, мысли глубоко поэтичной (я не совсем чужд поэзии при всей своей деловитости), объяснил мне основу этой терпимости — не суди…

«Не судите, да не судимы будете, ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какой мерою мерите, такою и вам будут мерить. И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоём глазе не чувствуешь? Или как скажешь брату твоему: „дай, я выну сучок из глаза твоего“, а вот, в твоём глазе бревно? Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего»[183].

36. Сеян

Хозяин виллы на берегу Сабатинского озера[184] ждал к себе единственного на сегодня гостя. Чтобы часы ожидания летели незаметно, изучал старинный пергамент, сидя у окна.

И окно, и кресло в комнате заслуживают отдельного описания. Домовладелец удобно расположился в деревянном солиуме[185], напоминавшем богатством отделки трон. Солиум не был мраморным, поскольку его хозяин не являлся главой государства или божеством. Кресло было всего лишь деревянным. Но отделка его была поистине императорской. Прямая, богато украшенная резьбой спинка возвышалась над головой сидящего. Змеящаяся чудесным рисунком диковинного растения резьба была отделана серебром, в котором багровыми пятнами расцветали крупные рубины. Массивные ручки, увенчанные разверстой пастью льва, крепкие подмостки, чтобы подняться, как на трон, вышитая золотой нитью подушка для сиденья. Это было почти царское место, а Элий Луций Сеян, хозяин кресла, виллы, окрестностей в округе Сабатинского озера, — почти императором.

Возможно, это «почти» раздражало обладателя. Возможно, именно по этой причине он окружал себя роскошью, почти немыслимой даже в Риме, хотя там она была привычной.

Окно, вернее широкий открытый проём в стене, заменяющий окно, выходил на озеро. Волны, плескаясь, замирали у самой подошвы стены. Еще два двустворчатых окна, но уже закрытых и равных по величине дверям, открывали великолепный вид на озеро. Из окон на противоположной стороне виднелись двор, полукруглый атриум с выступающей крышей, портик со сводами, выходящий в обширный двор.

Одеяние Сеяна, ожидающего гостя, было таким, как будто гражданин Рима собирался в город, надеясь блеснуть великолепием тканей и украшений. Лацерна[186], придерживаемая на плече и на груди застёжками из крупных сапфиров, обувь — высокий черный кальцей[187] из алуты[188], снабжённый четырьмя ремешками, богато украшенными россыпью сапфиров. Белая ткань лацерны выгодно оттенялась оторочкой из синего полотна, чудесно гармонировавшей с синевой сапфиров.

Но лицо Сеяна сегодня было скорее печальным, и даже тревожным. Отдых на вилле, устроенной по его вкусу и в строгом соответствии с его указаниями, на сей раз не радовал хозяина. И не приносил обычного умиротворения. Сеян хмурился. Глаза его чаще были устремлены на озеро, а рука, держащая бесполезный пергамент, подрагивала. Сеян не мог сосредоточиться на чтении, сбивался. В конце концов, небрежно отбросил дорогой свиток, и тот скатился на пол. Впрочем, хозяина это не обеспокоило.

Очередной отказ Тиберия — вот что волновало Сеяна. Ему отказали в женитьбе на Ливии Ливилле, вдове Друза Младшего[189]. Он стремился к этому браку давно. Пощечина Друза жгла ему щёку и сегодня[190]. Он пытался объяснить императору, что будучи мужем этой печальной, сосредоточенной лишь на детях женщине, сможет лучше защитить внука Тиберия от враждебности других родственников. Хотя бы от Агриппины Старшей[191], чьи сыновья мечтают наследовать Тиберию. Ласково обняв Сеяна, удерживая его за плечи, император в очередной раз сказал:

— Всадническое сословие и ты, Сеян, всегда были преданы мне. Я ценю это. Ты — только друг принцепса, но власть у тебя не меньшая. Удовлетворись этим. Моя родня поднимет немалый вой, коли ты полезешь со своим колом в их знатные дырки. Хватит и того, что ты опустошаешь их карманы.

Сеян стал рваться из объятий императора.

— Стой, стой, что ты рвёшь удила, как молодой конь! И глазами сверкаешь… Кто же не знает, что ты уже приласкал печальную вдову? Агриппина мне все уши прожужжала, а я делаю вид, что не слышу. Оглох по-стариковски. Сына-то нет всё равно… Какая мне разница, куда свой кол вставляет Сеян, я за своим-то не часто проследить успеваю. Но женитьба — дело иное, да ещё такая. За тобой потянутся другие. И в Риме скоро не станет сословий, а это уже не шутки. Принцепсы — люди смертные, как все, и я не желаю уйти раньше, чем придёт мой срок. Я их сам всех отправлю…

Возражать не приходилось. Римская знать действительно была бы против подобного брака. И Тиберий был готов отправить всю родню в печальное путешествие, возглавляемое десигнатором[192]. Но только что же следовало делать ему, Сеяну, в таком случае?

В одном из его имений грустила бывшая жена, Апиката. Он отобрал у неё детей после развода, и он же, Сеян, лишил её возможности выйти замуж повторно. Даже не так — он лишил её возможности всякой жизни вообще. Она была заперта им, надёжно укрыта от всего света. Так он был устроен. Не мог бы перенести измены той, что была им любима когда-то. Матери его детей. Его женщины — это другое, их может быть много. Для неё же без него и детей жизни быть не должно.

В другом из римских богатых домов грустила ещё одна женщина. Впрочем, снова не то слово, что значит грустила? Сходила с ума, заливалась плачем, билась в судорогах… Он обещал ей, что женится. Она хватала его за руки, когда он уходил от неё, цеплялась за одежду. Не потому, что любила его, хотя когда-то так и было, любила. Но теперь он был единственным, в чьём присутствии смолкала её недремлющая совесть. В чьём присутствии она избавлялась от тени отравленного мужа. От тени четырёхлетнего сына, что по воле мстительных богов внезапно последовал за погубленным ею отцом в могилу. Тиберий отказал Сеяну в просьбе. Он снова лишал Ливию надежды. А Сеяна — покоя… И лишнего преимущества в тайной борьбе за власть!

Шум в окне, ведущем во двор, отвлёк Сеяна от нелегких мыслей. Его гость был на пороге, молодой, подающий надежды гость. Низко кланяющийся раб доложил о приезде через несколько мгновений. Особой нужды в этом уже не было. Экседра[193] недаром выходила одним из окон во внутренний двор. Все последние годы Сеян устраивал свои жилища так, чтобы видеть гостей раньше, чем они доберутся до хозяина. Гостями могли быть посланцы Тиберия, и недобрые посланцы. Он хотел быть готовым к любой встрече…

Сеян приветствовал гостя у дверей экседры, покинув для этого свой солиум. Чувствовалось, что он действительно рад. И приветственная улыбка, и слова, обращённые к гостю, были дружественными, тёплыми. Что крайне редко случалось с Сеяном.

— Я рад видеть тебя снова, — и Сеян произнёс громко и вслух полное имя гостя.

Тот вздрогнул, оглянулся на дверь комнаты, уже прикрытой вышколенным рабом.

— Луций, я предпочитаю, чтоб никто не знал о моём приезде к тебе. Не стоит привлекать внимания к моему имени. Я просил тебя об этом не раз…

— Возможно, ты прав, но не здесь, не на моей вилле, где все преданы мне, потому что обязаны, потому что боятся.

— Пытки могут оказаться страшнее страха перед тобой. Конечно, это всего лишь частный визит к знакомому, но когда люди нашего звания встречаются наедине, вдали от глаз и ушей наблюдателей — невольно возникают подозрения, что это неспроста. Я привык быть осторожным. И не хотел бы объясняться с кем бы то ни было, откуда такая дружба между нами.

— Хорошо, мой молодой и очень осторожный друг. Я оставлю от твоего гордого имени лишь одно — скажем, Нерон… Должен же я как-то к тебе обращаться?

Гость казался всё таким же насторожённым и недовольным.

— Нерон — тоже громко, когда это родовое имя. Впрочем, пусть так.

Сеян вновь удобно устроился в своем любимом солиуме. Поначалу, правда, он предложил своё кресло домовладельца гостю. Но тот выбрал весьма удобную катедру[194], повозился, устраиваясь на подушках. Устремил свой взор в проём окна.

— Боги, — сказал он, — как же здесь хорошо!

Сеян был привычен к своему жилищу. Но, услышав слова гостя, улыбнулся. И ещё раз с удовольствием окинул взглядом то, что ему принадлежало. Стены комнаты украшены фресками, всё из жизни богов. Много белого и синего цвета, цвета небес и моря. Потолок — ряд перекрещивающихся под прямым углом балок. Между ними углубления, раскрашенные в тёмно-синий цвет. Всё остальное выложено стеклянными пластинками. Пол устлан цветными камнями и мраморными плитами, образуя узор бело-синих оттенков. В открытый проём окна видны синие волны озера. И вправду — хорошо. Словно комната — продолжение лазури неба и белых кружев облаков.

— Ты непозволительно и вызывающе богат, Луций. Трудно справиться с завистью, когда видишь такую красоту, но ею не владеешь. Надо быть очень, очень великодушным человеком, чтобы простить тебе это.

Сеян улыбнулся беспечно. Человек, который произнёс эти слова, был в самом деле великодушен. И Сеян это знал.

— У императора есть всё это и даже больше. А остальные мне не страшны, — подумав, ответил он гостю.

Тот взглянул на него, и тоже улыбнулся в ответ. Помолчали вдвоём, им это было нетрудно. Казалось, для понимания слов им вообще не нужно.

37. Письмо Иродиады

«…искать с тобой встречи, первосвященник, я не буду. И ты не пытайся найти меня где бы то ни было для переговоров. Знаю, что появление этой женщины, этой развратницы, в женской половине Храма принесло бы тебе немало похвал. Прояви я хоть немного интереса к Богу твоих праотцев, поклонись я Господу Авраама и Иакова, ты снискал бы всеобщее уважение. Как же, Иродиада, грешница и матерь всех грешниц в стране, обращена к истинному Богу и покаялась.

Но это смешно, и ты знаешь, что это смешно. Почти так же странно и смешно было бы появление тебя во дворе Храма Великой Матери. Если бы вдруг ты пришел поклониться Ей, а не проклинать её верных поданных. Согласись, священник, каждому из нас приходится занимать своё место в этом мире, и не стоит менять это место без особых причин. Нам ведь уютно каждому в своей одежде, не правда ли?

Но тогда зачем мои люди добивались встречи с тобой, спрашиваешь ты себя, наверное. Я хочу предложить тебе обмен. Мой род в лице деда немало сделал для вас, служителей Храма. Ты служил когда-то в голубой ризе первосвященника на ступенях построенного им Храма, теперь это делает твой зять, и будут делать твои внуки. Я нахожу, что это немало. И ты должен мне. Впрочем, догадываюсь, что эта давняя услуга, уже оказанная, ничего для тебя не стоит. Таковы все мужчины. А мужчины, любящие лишь Бога на этой земле, вдвойне неблагодарны. Что им все окружающие, когда их повелитель — сам Бог? Они служат лишь ему, лишь Его воля и благо — их закон. И долги они никому не выплачивают, слишком привыкли к тому, что все вокруг должны им. Они — единственное лицо Бога, которое знает народ, и не стесняются этим пользоваться. Я не пытаюсь обидеть тебя, да и можно ли обидеть правдой умного человека? Но я и не прошу прощения за то, что напомнила о твоём долге. Мне хотелось отметить, что Ироды щедры, и умеют оценивать услуги. Кто знает, как высоко поднимется Иродиада, и что тогда может спросить у неё Ханан бар Шет…

Но то лишь мечты Иродиады, скажешь ты, а мне нужно нечто посущественней. Что ж, я постараюсь быть тебе полезной прямо сейчас.

То, что я открою тебе, знают немногие. Префект ждёт встречи с неким Ормусом из Александрии Египетской. Ормус — жрец, как и ты, правда, иного Бога. Забавно, мой великий дед когда-то и тебя привез со всем твоим многочисленным и жадным семейством из этого города. В твоих книгах немало рассказов о чудесах Господа, но почему-то он не являет их сегодня и сейчас. Быть может, он спит, в годы страданий и бед, развала страны и засилья чужеземцев, не знаю. Мне всегда казалось, что он мог бы быть несколько милостивее к тем, кому обещал власть над всем миром. Великая Мать, по крайней мере, даёт то, что обещает — любовь. Что же касается Ормуса, он и сам — великое чудо своего Бога. Его руками излечиваются болезни, его взгляду подчиняются толпы. Он чувствует людей по лицам, он читает их судьбы прикосновением. Немного есть людей на свете, равных ему в знании людей и богов.

Об истинной цели его приезда можно только догадываться. Но я немало плачу людям, что окружают префекта. Они слушают, они наблюдают, они догадываются. Одна из догадок кажется мне близкой к истине. Имя пророка Йоханана знакомо тебе не меньше, чем мне. Префект интересовался Йохананом так, как будто предмет наших религиозных разногласий занимает его больше всего на свете. Зачем ему искать Йоханана — не для того ли, чтобы покаяться? Это так же смешно, как наше с тобой обращение. Понтию Пилату так же удобно в своей одежде, как нам в своей, нет сомнений. Он готовит встречу Ормуса с Иоанном. Что же должна дать встреча Ормуса с Иоанном? Пророк, охотно обличающий всех нас, искренне любимый народом. Народом, падким на осуждение высоко стоящих над ним властителей. И вот этому любимцу толпы Ормус подарит всё, что знает и умеет сам. Кем станет тогда Йоханан в глазах толпы? Наделённый столь огромной силой?

Я не хочу делать дальнейших предположений. Я думаю, что ты почувствовал колебание земли под стенами Храма. Ты, столько лет державший в руках судьбу твоего Храма, и, будем откровенны, твоего Бога, — Иродиада не боится правды! — ты должен понять…

И вот наконец то, что важно для меня, ради чего я обращаюсь к тебе. Я ведь уже дала понять, что не безвозмездно помогаю тебе. Долгое время голос Йоханана был для меня ничем. Так, ветерок, лёгкий ветерок в пустыне. Но когда этот ветер приобрел силу урагана, когда благодаря этому пустынному оборванцу я стала предметом разговоров, косых взглядов, когда открытое недовольство моим поведением выразил мой драгоценный супруг, наслушавшийся глупых речей!..

Я не привыкла к подобному обращению с собой. И твоя помощь мне в деле его наказания не понадобится. Пророк умрёт, это неизбежно, и перед смертью ещё вспомнит об Иродиаде.

Но уже его смерть окажет тебе неоценимую услугу. Ещё одна услуга Иродов — не будь же глух и неблагодарен! Я уже говорила, что немалого жду от своего будущего, и готова этим немалым делиться.

А прошу совсем не о многом. Пусть в Храме моё имя упомянут с благодарностью и любовью, как имя той, что не чужая Ироду, построившему Храм. Пусть священники и левиты пресекут этот поток слухов, очерняющих меня. Я бы не хотела, чтоб моё имя произносилось с ненавистью, и меня объявляли блудницей на каждом шагу. Не думаю, чтобы Иродиаду можно было бы обелить, наделить её вновь чистотой невинности. Но можно, по крайней мере, забыть её на время! На время, которое она посвятит приближению к Риму. А вблизи Рима можно было бы думать о том, как воссоединить страну. В новой, объединённой стране, и Храм станет чем-то большим, чем сейчас… И Ханан бар Шет — вырастет до облаков, обласканный помнящей долги Иродиадой…»

Ханан глубоко вздохнул и отложил письмо в сторону. Третий раз перечитывал он этот отрывок из длинного послания, единственно достойный интереса. Писем от женщин священнику не доводилось получать раньше, чему теперь он был страшно рад. Перечень смутных обещаний, требований, напоминаний о некоем несуществующем долге — как, скажите, во всём этом разбираться? Да и к чему. Дочь Аристобула, сына Ирода Великого, жена своего дяди. Развратная женщина, мечтающая о царствовании. Кровосмесительное сожительство её не приветствуется церковной иерархией. Но и не осуждается вслух. К чему лишний раз задевать безмерно заносчивых, известных коварством и жестокостью властителей? Иродиада в этом смысле одарена всеми пороками Ирода Великого, но, к счастью, лишена той власти, что была у великого её деда. Какие мечты лелеет она о будущем, забавно. Будучи замужем при живом первом муже. Замужем за этим безвольным, расслабленным Иродом Антипой, рабом потаскухи. Вот уж кто унаследовал от Ирода и коварство, и жестокость, забыв при этом прихватить хоть немного ума или воли к власти. Жена и хотела бы поставить на место отсутствующих качеств мужа свои, но мир этот, к счастью, создан не для женщин. Он, Ханан, и прежде не касался имени Иродиады, жены тетрарха Галилеи, не трепал его напрасно. Не станет и дальше, ни к чему. Надо будет лишний раз напомнить своим, чтобы придерживали языки.

Есть в этом отрывке заслуживающее внимания место. То, что она пишет об Иоанне, вот что важно. Не то чтобы это было для него новостью. Не одна Иродиада догадалась прикормить людей префекта. Есть в его доме и человек Ханана. О появлении Ормуса Ханан уже знал от соглядатая. Знал об интересе, проявляемом Пилатом и жрецом к определённой категории людей — объявлявших себя пророками и учителями, посланниками Бога на земле. Мелькало уже и другое имя — Иисус из Галилеи. Но для чего встречался с этими людьми Ормус? Кого пытался сделать из них?

Не было сомнений только в одном — что для Храма и мира иудейской религии все эти встречи не могут быть полезны. Что бы ни затевал префект, его интересы не могут быть интересами Ханана и его партии. Саддукеи[195], хоть и не участвуют открыто в волнениях против иноземных владык, и отчасти переняли греко-римскую культуру, но хотят и будут полновластными хозяевами в Иерусалиме, а главное — в Храме. Они будут распоряжаться деньгами Храма, и вершить общественные дела. Они, а не прокуратор, назначенный им Римом.

И снова раздался вздох Ханана. Прокуратор, назначенный им Римом, с их представлениями вовсе не считался. Он не разделял мнения о главенствующей роли церковных иерархов. И в столкновении с ним последние уже не раз терпели поражение…

Чего стоила недавняя история, напрямую связанная с письмом Иродиады! Узнав от соглядатая о прибытии Ормуса, Ханан, одолеваемый любопытством и непонятной тревогой, приставил к нему своего человека. Опытный воин, между прочим, не раз послуживший Ханану в тех делах, в которых священник не признался бы и при угрозе смерти. Распоряжение было таким — присматривать за жрецом, ходить след в след, пытаться разузнать побольше. Если представится случай — во славу Господа — дать волю природной склонности к пролитию крови… Иродиада, неведомо откуда узнавшая об Ормусе, опоздала со своим рассказом о его необыкновенных способностях. И с одной из его способностей — умением убивать — первосвященник познакомился сам, несколько раньше.

Люди, посланные им на розыски пропавшего воина, нашли его на третьи сутки. То, что пришлось увидеть Ханану, не поддается описанию. Он возглавлял Синедрион, решавший не только административные вопросы, но и занимавшийся делами грабежа, воровства, убийств. Немало повидал он за эти годы, но не каждый день приходилось встречаться с обезглавленными трупами, со вскрытыми животами. Зрелище это просто потрясло Ханана. Он обязан был заняться поисками убийцы, и обязан был отчитаться перед префектом о случившемся.

Рассказ Ханана не застал Пилата врасплох. В глубине души Ханан был уверен — префект был извещён заранее. Не самим ли Ормусом?

— Бедняга, — отозвался прокуратор, выслушав Ханана. Знавал я людей, не ладивших с богами, это тот самый случай. Этот обезглавленный, похоже, плохо молился ларам перекрёстков[196].

— Будут приняты все меры к поимке убийцы, разумеется, — мстительно ответил ему Ханан.

— Да, я надеюсь на содействие Синедриона. Однако, пошлю-ка я на место убийства и моих воинов кентурии поопытней. Насколько я понял из рассказа, убитый и сам был вооружен предостаточно? Словно готовился к тёмному делу… Судя по тому, что ты описываешь, священник, один вооруженный человек готовился к убийству. Другой, не обделённый хитростью, понял это, и обвел его вокруг пальца. И убил сам. Надо внимательно осмотреть одежду на трупе. Могут быть метки, или кто-то в городе узнает одежду, если её предъявлять повсюду. Узнаем что-то об убитом — найдём того, кто, быть может, послал его. И зачем… а после и убийцу отыщем.

Глаза префекта смотрели на Ханана весело и пронзительно. Они понимали друг друга — священник и посланник Рима. Ханан заверил прокуратора в том, что будет сделано всё возможное для разъяснения обстоятельств — кто, куда, кого и зачем послал, кто убил и почему. С этим и удалился… Ну не мог же он в самом деле найти себя самого в качестве пославшего убивать? Приходилось заметать собственные следы. А пока он этим занимался, префект с Ормусом занимались другими делами. И, вероятно, небезуспешно, Ханан же ничего об этом не знал!..

А первое их столкновение в Иерусалиме! Прокуратор Иудеи, Идумеи и Самарии почти сразу по вступлении в должность проявил себя в полной красе.

Но не эта очередная пощечина от прокуратора насторожила и даже испугала Ханана. Он, как опытный и изощренный политик, знал, что перед большей силой (а за Пилатом стоял великий Рим!) всегда надо, если хочешь остаться при власти и при, что важнее, собственной голове, склониться. В конце концов, жизнь длинна, и он не раз был свидетелем того, что бывший раб держал судьбу своего господина в окрепших руках. Не каждому господину удавалось при этом остаться живым и невредимым.

Нет, не это его беспокоит и даже страшит. С некоторых пор он часто чувствует на себе тяжёлый, давящий взгляд. Так смотрит кобра, медленно покачиваясь из стороны в сторону, на свою трепещущую жертву. И что самое главное, этот взгляд он почувствовал впервые в Святая Святых Храма, во внутреннем помещении, где никто не должен быть. Но первосвященник любил таинственную прохладу этого зала, и питался сверхъестественной энергией, исходящей от возвышенности, на которой должен был бы стоять кивот Завета. И вдруг, вместо привычного подъема сил, на который он рассчитывал, — омерзительно-холодный взгляд неведомо откуда… И это повторилось ещё и ещё! Теперь, сразу после того, как он ловил первую холодную волну взгляда, где-то внутри его тела, в самой сердцевине, рождался страх… Как вспышка молнии, а потом медленно, но неотвратимо распространялся, обволакивая все внутренние органы, доходя до рук, ног, лица и лишая на время их подвижности.

Ханан приказал сыну, который был начальником охраны Храма, проверить все тайные ходы, подземелья, находящиеся под Храмом. Найти хоть какие-нибудь следы присутствия чужого человека — свежие отметки на стенах, следы копоти от факела. Ничего не было обнаружено, рабов, помогавших в поисках, пришлось удавить. Что поделаешь, большие тайны всегда требуют жертв. Великий страх не заставил Ханана изменить своей привычке посещать Святая Святых Храма. Но каждый раз, приходя в этот зал, он напряжённо ждал продолжения странного таинства. А ещё больше — появления могущественного человека, автора этой мистерии. В том, что Он однажды выйдет из мрака, Ханан не сомневался…

38. Он и Сеян

Он был одарён богами щедро, безгранично щедро. Он знал в совершенстве свой язык, а ещё — греческий и этрусский. Память его была великолепной. Позже он напишет более сорока книг об истории Рима, а по-гречески — этрусскую историю в двадцати книгах и карфагенскую — в восьми. Мыслимо ли это для человека, которого родные считают «повреждённым и телом, и душой», и всерьёз обсуждают вопрос о том, «полноценный» ли он человек, всё ли у него «на месте». Но вина ли его была в том, что от природы он обладал задумчивостью, рассеянностью? Он был сосредоточен всегда во внутреннем своём мире. Настолько, что отсутствовал во внешнем. Луций Элий Сеян смог вытащить его, спрятавшегося, словно улитка, в собственном «я». И за это Нерон любил Сеяна — так сильно, как способен был любить.

Вилла Сеяна, где в этот день он оказался желанным гостем, привела его в восторг. Он испытывал воодушевление и подъем. И вовсе не вино, поданное во время обеда, воодушевило его. Не варёные устрицы и морские финики, не филе косули и дикого кабана. Хотя, надо признать, любителем поесть он был всегда. Здесь было всё: и чистая вода озера, и погружённые в него мраморные стены дворца, и сады, что окружали виллу. Предмет настоящей зависти Нерона, то, за что он без малейшего колебания отдал бы полжизни — бесценные тысячи пергаментных свитков, пинакотека[197], наконец!

Как, каким чудом удалось этому человеку из equites[198] стать тем, что он есть? Нет никакого сомнения в том, что он не позволил бы над собой подшутить. Невозможно себе представить, чтобы шуты могли бросаться в него косточками от фиников или маслин. Хотелось бы посмотреть на человека, который рискнул бы разбудить его хлыстом или прутьями. Или надеть ему на руки сандалии, чтобы он, внезапно разбуженный, тёр себе ими лицо. Всё это возможно лишь для него, Нерона. Представить себе Сеяна таким нельзя. Можно попытаться понять, почему же Фортуна открыла для него врата щедрот, напрочь закрытые для потомка Аппия Слепого[199]. Не говоря уж о многих других, вовсе несчастных и обойдённых судьбой!

Мало что в облике человека способно так исчерпывающе рассказать о нём, как лицо. Нерон учился искусству чтения лиц настойчиво, долго, терпеливо. Все годы, что из глубины собственного одинокого «я» рассматривал мир. Интуиция, которой он был одарён с рождения, и горькое ученичество позволили ему продвинуться далеко в этом сложном умении.

Гость Сеяна исподволь, ненавязчиво рассматривал лицо хозяина. Он восхищался этим человеком. И пытался понять — как произошел его невероятный взлёт к самым вершинам власти.

Он думал: «Губы обычно плотно сжаты. А плотно закрытый рот — признак целеустремленности и решимости. Но губы у него толстые, большие. Это говорит о любви к иронии и сарказму, о разуме. Вообще-то большие губы — ещё и признак мужественности. И ещё, широкий рот — это хитрость владельца. Да, всё это верно — умён, хитёр, решителен, и мужеством не обделён. Насмешлив. Что же ещё? Мало ли в Риме таких. Больше половины жителей города. Крупный четырехугольный подбородок — признак храбрости и силы. Ложбинка посередине — приверженность к подвигам в постели, немалая выносливость в делах любви. Брови с загибающимися вверх концами — это удачливость, успех. Лоб широкий, высокий, покрытый прямыми, непрерывающимися морщинами — большие умственные способности, талант. Об этом говорят и высоко поставленные уши. Их верхушки на уровне глаз. Пожалуй, оттопыренные уши портят его лицо, по крайней мере, будь я женщиной, я бы не одобрил такую форму. Однако, для меня, поскольку я не женщина, важно другое. Как, впрочем, и для женщин это не самое главное в мужчине…»

Лёгкая добродушная улыбка коснулась его губ. «Итак, оттопыренные уши… Это говорит о врождённом вкусе, о повышенном внимании к себе и к своему внешнему виду. Эту черту одобрила бы каждая женщина. Но для меня опять же более важно, что Сеян, судя по форме ушей, крайне недоверчив. Он полагается лишь на себя, даже к близким не обратится за помощью в трудный час. Постарается сделать всё сам. Он любит рисковать, но рискует всегда обдуманно. И это один из секретов успеха…»

Решительно, гость испытывал явную симпатию к хозяину. И не без ответа.

— Нерон, я хотел бы знать, что происходит в интересующей нас провинции, — прервал затянувшееся молчание Сеян.

Гость даже вздрогнул, оторванный столь внезапно от изучения черт лица собеседника. Он и сам знал в себе это качество — глубокую задумчивость. Он трудно возвращался к окружающему миру после длительных раздумий. Казалось, погружённый в размышления, проживал целую жизнь, и не мог от неё оторваться. Это служило поводом для насмешек родни, они считали его глупцом, тупицей. Пока плод его размышлений не выливался во что-то совершенно недостижимое для них — блестящую речь на смерть отца, труд по грамматике, истории…

Поскольку гость не отвечал, Сеян счёл нужным разъяснить:

— Мой друг, я имею в виду Иудею. Как там наш прокуратор?

— Облагодетельствованный и спасённый тобой, Луций? После историй с акведуком, знамёнами и прочими его неприятностями?

— Ну, вряд ли стоит преувеличивать. При зрелом размышлении император и сам бы понял необоснованность обвинений. При дворе много обвинителей, бездельники только и ищут повод для разговоров. А прокуратор делает дело, и делает его, надо отметить, очень неплохо. Кстати, в отличие от многих наших друзей, я в нём и не сомневался. Отличная выучка, заложенная долгой службой рядом с твоим братом, не пропала даром.

— И всё-таки, твоя поддержка…

— Счастье, зависящее от душевных свойств одного человека, весьма непрочно. И моя, и прокуратора, и твоя жизнь, Нерон, слишком зависят от Тиберия. Это пугает. Император весьма недоверчив, весьма. И годы не делают его лучше. Я рад, что Понтий Пилат — человек вне этих размышлений, человек дела. Что там с нашим актёром по имени Иисус?

— Всё развивается в соответствии с задуманным. Он проявил незаурядные способности к чудесам. Жрец доволен учеником, и они немало прошагали по стране. Но почему же, Луций, если император вызывает у тебя опасения, камея всё ещё у тебя? Почему ты не спешишь сделать ему дорогой подарок?

При упоминании о камее Элий Сеян поежился.

— У меня нет ответа на твой вопрос, — быстро высказал он. — Я сам не знаю.

Нерон молчал, ожидая всё же объяснений.

— Назови это, как хочешь, — стал путаться Сеян. — Знаешь, это такое чувство, как в горах. Когда стоишь над пропастью, и видишь глубину гибельного ущелья. Так и тянет вниз, на самое дно. Страшно до ужаса, до онемения членов. И немного радостно, словно сейчас обретёшь крылья… Или когда играешь на деньги, и понимаешь — выигрыш твой, вот, сейчас, и кости выбросят то, что нужно. Они ведь… и они выбрасывают, понимаешь?

На лице собеседника выразилось недовольство.

— Луций, когда играешь в кости, есть риск потерять деньги. Но твоя игра с судьбой грозит смертью, потерей детей, положения, всего состояния! Это угроза и нашему делу. Если македонец прав, и камея способна на то, что ей приписывают… Я не понимаю тебя.

Но Сеян уже был готов к спору.

— Прежде чем ты, мой молодой друг, примешь власть в этой стране, она должна быть подготовлена. Я назвал это для себя «чем хуже, тем лучше». Тиберий — не самый плохой из правителей, и хотя на совести его уже есть немало зла, но истинным злодеем в глазах римского народа он не стал. А надо, чтобы стал. Плебс должен осознать свое убожество и, что самое главное, свою незащищенность. Наши умники утверждают, что Риму нужны хлеб и зрелища. Они уверены, что самое важное для толпы — то, что находится внизу. Брюхо, задница, член — вот то, что составляет лучшее. Но… это всё должно быть вечным и под надежной охраной. Мы же должны создать ситуацию, когда всё это утонет в крови, грабежах, насилии. Люди потеряют близких, разуверятся в завтрашнем дне. Они будут дрожать за свои жизни каждый час, каждую минуту. Это поможет им возненавидеть власть, что не желает их кормить, лечить, обеспечивать им спокойную старость… И то множество бесполезных богов, что не способны их защитить. Тогда они придут к тебе за справедливостью. К тебе, и одному-единственному Богу, которого ты им подаришь. Простым обещанием счастья их не возьмёшь…

Нерон стал бледен.

— Но я не желаю участвовать в подобном!

— Извини, Нерон, тогда я сильно ошибся в тебе, и правы твои кровожадные родственники, называя тебя изгоем, позором семьи. Ты, может быть, когда-нибудь… заметь — случайно! — и станешь императором. Как Клавдий по крови, ты чего-то стоишь. Но уже скоро после этого, тихо и спокойно, отправишься в царство Аида, отравленный или придушенный в своей любимой постели.

Это был старый, как мир, трюк. При этом безошибочно приносивший успех. Сеян был из тех немногих, кто мог, на первый взгляд, унизив собеседника, возвысить его в собственных глазах. И дать толчок к решительным действиям. Решительность — именно то, чего не хватало Нерону. Безволие, бесхребетность, безответность — всё это Нерону с самого раннего детства навязывалось ежеминутно и целенаправленно его роднёй. С чем Луций Элий Сеян, и не без успеха, боролся всё это время.

— Тебе придётся это сделать. При нашем участии, конечно. Я знаю Тиберия не первый год. Всё клонится к тому, что он созреет как тиран и убийца. Ты говоришь, это игра с судьбой. Но это она играет мной, а я — лишь кость в руке игрока.

Они помолчали. Но Сеян теперь уже не мог остановиться, он должен был высказать всё.

— Я родом из Этрурии, откуда в мир пришло немало прекрасного. Но я больше знаю Рим, великий Рим, нежели ты — плоть от плоти, кровь от крови Рима. Потребность властвовать и умение подчиняться — вот главные составляющие величия Рима. И вот что они дали нам: понятия о природном достоинстве человека, о свободном республиканском государстве, сенат… А ещё — Цезаря, Августа Октавиана, Тиберия, с их неограниченной властью! Народ, ненавидящий тирана, но рукоплещущий ему в порыве самой низкой лести. Тиран, смотрящий на низости с заслуженным презрением и отвечающий народу искренней ненавистью. Ты сделаешь всё по-другому, Нерон!

Тот молчал, подавленный страстным порывом обычно спокойного, невозмутимого Сеяна. Тот уже давно соскочил с солиума, и ходил от угла к углу, размышляя вслух.

— Общество требует сдерживающей руки выборного главы. Это относится и к государству, и так же справедливо в отношении религии. Божества тысячи рек и тысяч озер, это нелепо, поверь. Мы давно догадываемся, что это лишь поэтические сказки. Но и это нынешнее поветрие — неверие — мне не нравится. Это — зараза, что передается от патриция к плебею, от господина — рабу. Толпа, уже не верящая своим богам, да ещё богам, завезённым из всех покорённых стран, страшна. Ненавидящая императора, питающая отвращение к его успешным преступлениям. Мы дадим ей хорошего императора. Умного, образованного и одобряемого Божеством. Оно, Божество, будет наделено всеми совершенствами Всемогущего Владыки и Любящего Отца.

На вилле Элия Сеяна, на берегу Сабатинского озера, плелись нити заговора, тянулись в сторону маленькой провинции под названием Иудея. К человеку по имени Иисус, который в одиночку пытался спасти человечество. Пусть даже ценой собственной жизни.

39. Нет пророка в своём отечестве

Нужен ли был Твой свет народу? Возможно. Когда Ты творил чудеса, чтобы накормить голодную толпу, или излечивал от того, что неизлечимо. Но и тогда находились недовольные. В этом нет ничего удивительного. Ты был воплощением чистоты, они — порочны. Ты был безгрешен, они чудовищно грешны. Твоя искренность подчеркивала их фальшь и лицемерие. Ты был честен, они насквозь лживы. Им не нужен был такой свет. Ни в какие времена Истина не пользуется любовью. Басни, ведущие к самовозвышению, — вот те всегда в цене. В Твои времена это были басни об избранности одного-единственного народа, сила и слава которого подчинит остальные народы, и Израиль станет властвовать надо всей землей. Ты сказал им, детям Авраама, что они — рабы, узники, живущие во тьме. Ты сказал им, что Твоё служение в корне расходится с их ожиданиями. Ты уязвил их гордость, и разбудил в них страх. И Твой народ, Твой город, Твои мать, сёстры, братья — они отвергли Тебя, и объявили сумасшедшим, и искали убить Тебя. И не было в мире никого, кто был бы так одинок, и так мало понят. Не бывает пророков в родном отечестве, нет, не бывает…

Слово «синагога» означает соединение или собрание. Соединяться в определённое время каждого субботнего дня вместе для совершения богослужения, везде, где находится не менее десяти иудеев мужского пола, имеющих больше тридцати лет — обязательный закон. В Галилее слишком много язычников, об этом говорит само название области. Галил-ха-Гоим — «область иноверцев». Именно здесь, в Галилее, где столько равнодушных к Богу людей, субботнее посещение бет-ха-кнессет для верующих иудеев особенно свято. Конечно, назаретский Дом собрания — лишь небольшое строение из грубых камней, это не пышные синагоги Капернаума, Хоразина или Александрии. Голые стены с незатейливым орнаментом, возвышение со свитком Торы, рядом с ним — амвон для чтеца и кресло старейшины. Светильники и лампады освещают зал. Здесь не приносят жертв, нет священников и левитов. Нет нужды, это место молитвы и наставления в Слове Божьем, и этого достаточно, чтобы испытывать уважение к Дому. Здесь исповедуют любовь, которая не может молчать.

Когда в субботний день он вошёл в синагогу и присоединился к молящимся, взоры всех присутствующих устремились к нему. Интерес и ожидания достигли высшей степени. Здесь были люди, которых он знал с самого детства. Они же знали его. И в этом обстоятельстве было то, что должно было их развести по разные стороны отныне и навсегда. Несмотря на всё, что соединяло. Ибо они говорили себе, слыша о явленных им чудесах: «Не плотников ли это сын?» Слова эти убивали любую надежду. Тот, кто вместе с их детьми бегал когда-то по пыльным улицам города, шалил, учился, возрастал — мог ли он быть другим, отличным ото всех? Он был для них частью этого крохотного замкнутого мирка, где по вечерам женщины судачили, стирая бельё, а мужчины вели одни и те же разговоры о погоде и урожае. Он любил свой город, как любят детство, когда оно — счастливое. Он никогда не проявлял здесь своего превосходства. Но иногда Назарет был им ненавидим. Ибо он был лишь человеком, и одиночество его здесь возрастало вместе с ним, с каждой минутой, с каждым мгновением по мере того, как он становился старше. Он осознавал себя, как нечто отличное от всего, что его окружало. Но в отместку и окружающее, признав его другим, начинало отторгать Его от себя. Было больно. И с печалью признавался он себе: «Враги человеку домашние его»…

И всё же в эти мгновения в синагоге не было в нём ни ненависти, ни равнодушия. Он так любил общее моление, обращённое к Творцу! Он любил и знал наизусть все синагогальные молитвы, и каждое слово было им прочувствовано, понято. В волнении вторил он вполголоса Шемоне-эсре, литании, она пленяла душу и приводила в восторг.

Благословен Ты, Господи, щит Авраамов!
Ты всесилен вечно, Господи!
Ты воскрешаешь мертвых. Ты велик при спасении.
Ты питаешь живущее, поддерживаешь падающих,
исцеляешь болящих, освобождаешь узников
и сохраняешь верность Свою покоящимся во прахе.
Ты свят, и имя Твоё свято,
и святые ежедневно восхваляют Тебя.
Ты озаряешь человека разумом
и научаешь смертных мудрости.
Даруй нам от Себя знание, разум и мудрость.
Благословен Ты, Господи, одаряющий мудростью!
Обрати нас, Отче наш, к закону Твоему,
И приблизи нас, Царь наш, к служению Тебе,
И обрати нас покаявшихся к Себе.
Благословен Ты, Господи, желающий покаяния!
Прости нас, Отче наш, ибо мы согрешили…
Ибо ты отпускаешь и прощаешь…

Когда Иисусу исполнилось тринадцать, он был объявлен бар-мицва, «сыном заповеди», несущим ответственность за свои поступки членом Церкви. Теперь он мог приносить обеты Богу и читать Тору на молитвенных собраниях. Вот тогда он впервые читал в этом памятном прямоугольном здании с украшенным колоннами притвором. Он и тогда не смотрел на ту половину, где за решёткой, отделявшей их от мужчин, сидели на скамьях женщины, закутанные в покрывала. Слишком живо интересовало его здесь всё незнакомое тогда — и тева, ящик из крашеного дерева со свитком Торы, и бима, сиденье для чтеца, и устройство киблеха — святилища, выдающаяся часть которого указывала направление на Иерусалим… Он тогда волновался, и радовался предстоящему ему испытанию. Сколько воды утекло с тех пор, сколько раз он исполнял почетную обязанность чтеца — мафтира… Он знал множество синагог страны, но давно уже не волновался так, как в этой. Сегодня он чувствовал мать всем сердцем, хотя не видел её по-прежнему, не смотрел на женскую половину. Он знал, что сегодня, как и тогда, он будет читать. Взгляды батланим, мужей досуга, иначе говоря, главных членов прихода, сказали ему об этом. Суровый рош-га-кенессет, глава синагоги, не оставит без внимания того, кто был членом его общины, а теперь хочет быть их Учителем и Наставником, не имея на это права… Но сегодня Иисус будет говорить с матерью, а не с ними. Он должен сказать ей, что ждёт его. Она должна понять. Она услышит его, и поймет, чья она мать. Если даже весь Назарет не поверит ему, не важно, достаточно её одной, той, что дала ему жизнь. Той, что из всех членов прихода одна внимала ему с тем же, если не большим, волнением. Это был её день, как и тогда, в его тринадцать лет, и они отметят его, как и тогда, семейным праздником. Мать поймёт, она не может не поверить сыну…

Он встал, чтобы читать. Он принял их вызов, не озвученный вслух. Сегодняшнее дневное гафтара, или чтение, принадлежало ему, все это знали, и он тоже. К чему тянуть? Важно, что предложат прочесть. Ему подали книгу пророка Исайи. Это было знамением, и отступить он не мог. Дрогнувшим голосом прочитал он то, что считалось относящимся к Мессии:

«Дух Господень на Мне;
Ибо Он помазал Меня исцелять сокрушённых сердцем,
Проповедовать пленным освобождение,
Слепым прозрение,
Отпустить измученных на свободу,
Проповедовать лето Господне благоприятное».

Он опустил, намеренно опустил конец фразы. Следовало сказать «и день мщения Бога нашего». Слова эти были также справедливы. Но ему претило то, что именно эта фраза была так любима ими, жителями города его детства. Он так любил миловать. Вокруг Назарета теперь были целые селения, где ни в одном доме не услышишь стона, ибо он вылечил их всех. Он не мог оставить их, не призвав к покаянию. Он хотел, чтобы они слышали призыв к добру, а не к мести. Он стоял теперь перед народом — живой толкователь пророчеств, свидетельствующих о Нём Самом. И потому он закрыл свиток там, где посчитал нужным. Он протянул его приставнику-хаззану и, как было заведено, сел для произнесения проповеди.

— Я — тот, на Ком исполнилось обетование пророка, — сказал им Иисус. — Ныне исполнилось писание сие, слышанное вами[200].

Трепет возбуждения прошёл по рядам слушателей. Они имели в обычае во время богослужения давать волю своим чувствам, и они дали им волю в соответствии со своим правом.

— Не плотник ли это? Не Иосифов ли это сын? Не брат ли он ремесленников, как и сам он — Яакоба, Йосеи, Шим’она, Йехуды? Сёстры его не живут ли между нами? — вот что стало слышно ему из рядов.

Как будто это что-нибудь меняло! Презрительный намёк на его происхождение не мог нанести ущерба: он сам это знал! Это было низко, мелочно, да и просто смешно; подобного рода речи не могли смутить его. Как будто не бывало среди пророков и царей Израиля пастухов, людей ещё более низкого происхождения. Как будто это важно, когда милость Господа касается тебя, и ты — Его избранник. Не выше ли ты тогда самих Небес? И ты же — последний среди всех, и должен быть внутренне готов быть им слугой и омыть их пыльные ноги. Только как объяснить это тем, кто закоснел в своих предрассудках, в своём поклонении богатству? Всего снега с Ливанских гор не хватит, чтобы затушить огонь любви к людям в его сердце. А им важно лишь то, чей он сын. Плакать ему или смеяться?

— Ты говоришь нам, что ты — Мессия, которого мы ждём, — раздался властный голос рош-га-кенессета, заглушивший иные голоса. Не плотник ли ты городской? Даже в собственном семействе не веруют в того, кто зовется Йэшуа из Н’црета! О тебе говорят в Й’руш’леме, в Кане и Кфар Нахуме, ты ходишь по окрестным сёлам, но нам не являл ты своих чудес!

В женской половине произошло какое-то волнение. Из рядов женщин были вытолкнуты мать Иисуса и сестра, бывшая замужем здесь же, в городе. Закрыв лица покрывалами, стыдясь того, что взоры присутствующих, причём осуждающие взоры, устремились на них, они покидали синагогу, не вынеся упреков и позора, обрушившихся на них столь незаслуженно. Иисус вздохнул, глядя вслед той, для которой хотел говорить, и которая заслуживала самого лучшего, чего он просто не мог ей дать… За себя ему никогда бы не было так больно. Бедное, кроткое, любящее сердце… Где-то в левой половине собственной груди возникла резкая боль, стало трудно дышать. Как мог он творить чудеса для них, когда они не хотели в него верить? Он ведь не Бог, он человек, пусть не обычный, пусть с дивным даром исцеления, но он нуждается в вере и любви так же, как они. И он не может быть им полезен, когда они готовы убить его лишь за то, что он не похож на них. Низкую ненависть питают люди к тому, кто обличает из безмолвным превосходством благородной жизни. Он был готов к этому, но не к тому, что эта ненависть обрушится на тех, кого он любит. Это было уже слишком, и не готов был он, совсем не готов это выдержать.

С трудом справляясь с болью, он обратился к возмущённым соотечественникам, ожидавшим ответа.

— Конечно, вы скажете мне присловие: «Врач! Исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоём отечестве, то, что мы слышали, было в Кфар Нахуме»[201]. Он помолчал, боль никак не проходила, он не мог говорить так громко, чтобы слышали все, вплоть до последних рядов. Ибо хотели они того или нет, им нужно было это услышать.

— Истинно говорю вам: никакой пророк не принимается в своём отечестве. Поистине говорю вам: много было в Израиле во дни Илии, когда заключено было небо три года и шесть месяцев, так что сделался большой голод по всей земле; и ни к одной из них не был послан Илия, а только ко вдове в Сарепту Сидонскую. Много также было прокаженных в Израиле при пророке Елисее; и ни один из них не очистился, кроме Неемана Сириянина.

Теперь это был уже не ропот возмущения и негодования — то, что он услышал в ответ через несколько мгновений, после того, как они поняли, что он им сказал. Когда они сообразили, что чудеса не ограничиваются местностью и родством, что Илия избавил от голода только финикиянку, вдову в Сарепте, и Елисей исцелил от проказы только враждебного сириянина. Это был вопль, рёв доселе сдерживаемой ярости. Значит, по мнению этого «плотника» и «Мессии», они не лучше прокажённых и язычников? Он что, хочет сказать, что они, кровь Авраамова и плоть его, не избранные даже, и отпали от Господа своего? Что ещё дано им услышать от своего соотечественника, которого они не хотели поставить даже рядом с собой?

Красный от гнева рош-га-кенессет, суховатый старичок преклонных лет, обычно исполненный величия, а теперь нелепо размахивающий руками и с трясущимся подбородком, забыв себя самого, кричал:

— Возьмите его, возьмите, он должен умереть! В пропасть его, в пропасть лжепророка! Пусть умрёт!

Но никто не смел приблизиться, ибо, не веруя в благо, которое он мог дать, верили в несчастья, которые он мог принести. Они верили всегда только в худшее. Лучшее оставалось сокрытым от них, они отрицали даже вероятность его. Может, поэтому с ними всегда происходило лишь худшее из возможного?

Он молча смотрел на них, не проклиная, не угрожая, не пытаясь как-то защитить себя. Эти беснующиеся люди принесли уже всю боль, что могли принести, а убить себя он не позволит. Слишком многое из задуманного ещё не исполнено. Интересно, кто же из них самый смелый? Кто самый трусливый, он уже знает. Там, в самом дальнем и тёмном углу, слева. Брат, Иаков, всегда безупречный в служении Богу, всегда такой невозмутимый, добропорядочный. Его окружили двое-трое мужчин, что-то кричат, требуют. Иаков соглашается, кивает головой. Осуждает. Что ж, Господь тебе судья, братец. И ты не избежишь осуждения, когда придёт час. Хорошо, если рядом с тобой будет хоть один любящий и верящий в тебя, чтобы в тот час не умирать от боли одиночества. Одиночество убивает душу, не тело, а душа — она ведь важнее…

Всё-таки самым смелым оказался старичок рош-га-кенессет. Быть может потому, что по старости ближе к смерти, и уже не столь её боится. А может, он оскорблён более всех, он давно слился со своим детищем — синагогой, так слился, что искренне верит в свою незаменимость. Это его синагога, это его Бог, и этот Бог — только такой, каким он его знает. Так поверил в свою близость ко Всевышнему, что не колеблясь примет свои решения за Господни. Он и Господь — почти одно и то же…

Старичок ринулся в бой, схватил его за руку, стал тащить к выходу. Это послужило сигналом для толпы трусливых животных, которых он взращивал здесь, под крышей синагоги. Несколько человек подхватили Иисуса под руки. Они выволокли его, не сопротивляющегося, но и не помогающего им, из Дома собрания. Здесь краем глаза он увидел группу своих родных. Они стояли в стороне, когда его волокли навстречу смерти, в холмы. Рыдающую мать держала в своих объятьях сестра. Братья окружили их, все, кого он любил и защищал когда-то в драках с соседскими мальчишками. Они были младше, а он, хоть и не слишком силён физически, зато крепок духом. Его взгляда боялись уже тогда, и не напрасно. Он не был тогда столь милостив… Детство — не есть время духовного совершенства. Только начало пути, самое его начало.

Они тащили и подталкивали его сзади, тащили к горе, единственной горе[202] в окрестностях Назарета, находящейся примерно в часе ходьбы, и он знал куда — к обрыву. К тому самому обрыву, где он любил сидеть на самом краю, будучи мальчишкой. Он испытывал там неповторимое чувство близости к Богу. Мог часами парить в небе рядом с птицами, ощущая себя сродни им, повторяя мысленно каждое их движение крылом. Он так сливался с ними, свободно несущимися в потоке воздуха, что действительно летел, зависал над пропастью в потоке. Назарет был виден внизу: кровли домов, источник, маленькие смешные люди. Он ничего не боялся тогда. Не боится и сейчас.

Пора заканчивать представление. Слишком уж он сегодня устал…

Глава синагоги завизжал от боли, завертелся волчком. Правая рука, которою он держал Иисуса, повисла беспомощной плетью. Спасибо индийской и египетской выучке, и самому старичку, который с усердием волок Иисуса, держа его за подмышку. Пальцы Иисуса оставались свободными, и именно они парализовали руку недруга. Тот, что тащил его справа, не успел задержать свой бег, а свободная левая рука Иисуса уже нащупала нужную точку. Теперь уже остановился на бегу и взревел бычком тот, кто продолжал тянуть Иисуса за правую. Он упал на землю, а Иисус ещё несколько мгновений продвигался вперёд, прежде чем обернуться и взглянуть в лица искавшим его смерти. Обернулся. Толпа из двадцати человек. Остальные осудившие его остались внизу, не хватило смелости исполнить то, к чему так стремились. Двое корчащихся от боли на земле, ещё трое, споткнувшись об этих, потеряли равновесие, упали и теперь с трудом поднимаются на ноги.

— Остановитесь! Остановитесь, жители Н’црета, — сказал он тем, кто был сзади. — Довольно на сегодня, поистине говорю вам. Не сегодня я ещё умру, и не от вашей руки.

Кто-то рванулся вперёд, наверное, с целью схватить его. И замер на бегу, остановленный его взглядом. И последующий — тоже. Узкая дорога в холмы не позволяла им видеть, что происходит впереди, и почему остановилось их движение вверх, к вожделенному обрыву. И тогда Иисус пошёл вперед, к ним. Кого-то касался рукой, кому-то пристально заглядывал в глаза. Со стороны это смотрелось бы невероятно, но некому было увидеть это со стороны. Шёл человек, которого только что пытались убить, шёл среди толпы несостоявшихся убийц. Не кричал, не наносил удары. Шел спокойно, не торопясь. Раздвигал эту толпу взглядами и касанием. Казалось, его противники засыпали на ходу. Он разрезал толпу, прошёл сквозь них, как проходит нож сквозь помягчевшее в тепле масло. Без труда возвратил он себе свободу пошёл по дороге к городу, оставив их молчаливыми тенями на дороге.

Когда они очнулись, Иисус был уже далеко. Когда он устало спускался по склону горы, направляясь в Кану Галилейскую, испытывал ли он сожаление? Когда в последний раз смотрел он на чудесную долину Ездрилонскую, на лазурные высоты Кармила и на белые пески, что окаймляют воды Средиземного моря, что он чувствовал?

40. Объяснение

Все годы, что прошли со времени моего детства, от прихода в Храм и до этих дней, я служила любви. Так говорят люди, и нас, жриц Великой Матери, называют жрицами любви. Я и сама так полагала, но однажды вечером, на берегу моря Галилейского, услышала произнесённые глубоким, звучным голосом слова:

— Я — сын человеческий, и зовут меня Й’ешуа…

С этого мгновения я знаю, что люблю. Впервые за всю жизнь, казалось бы, посвященную любви без остатка. Именно с этого мгновения я, которую до сих пор безуспешно, как выяснилось, учили любви много лет, усвоила истину: миром правит любовь. Во всяком случае, одной половиной мира, женской.

Как рассказать, что произошло между нами там, у дома Симона? Иоанна оставила нас, а я была безумна от счастья, и хоть помню многое, но как-то туманно. Я была как во сне, и запомнила нашу встречу, как запоминают сны — отрывками, путано и сбивчиво. Видно, и Иисус повёл себя как безумец. Иначе почему сбежала от нас моя рассудительная подруга?

Он сказал мне, что ждал меня. И знал, что я приду.

— Ты ещё сама не знаешь этого. Но ты — моя женщина, Мирйам, — он произнёс моё имя на галилейский лад, певуче. Так называл меня отец, так зовут меня Марфа с Лазарем, и сердце моё откликнулось на собственное имя, как на первую его ласку.

— Мирйам, — говорил он мне, — тысячелетия могут пройти, прежде чем родится любовь, такая, как наша. Я никогда не любил женщину… Прежде самого себя возлюбил я Господа, а потом — страну, где родился. Я любил своих родных, учеников, и тех, кого вылечил от болезней, а ещё больше — тех, кого не дано было вылечить. Но не женщину. И вот, взгляд мой упал на тебя, на том берегу, а потом мне выпало счастье коснуться твоих волос, вдохнуть твой запах… Знаешь, что я понял тогда? Тысячи раз может любить человек, но лишь один раз он любит. И для меня этот миг настал. Я знаю, кто ты. Мне всё равно, что могут сказать люди с глупыми сердцами. Жизнь — есть жизнь любви, а не ненависти. Научи меня любить, Мирйам… Останься со мной! Я сам отвечу всем тем, кто станет поучать нас с тобою. Я спрошу у них — не гибнет ли род человеческий ото лжи, величайшей лжи? Не нападают ли бесы и болезни на всех праведников…

Он называл меня прекраснейшей из женщин, и царицей своей души. Слушать всё это мне было больно. Больно от радости… Как это сочеталось, не знаю. И всё же, так оно и было: счастье захватило меня настолько, что я ощущала головокружение, задыхалась, сердце сорвалось и понеслось биться до резкой боли в груди.

Великая Мать не обделила меня любовью. Не в первый раз слышала я признания от мужчины. Доводилось и мне отвечать словами, которые шепчет страсть. Но с этим человеком я не могла говорить на языке, выученном в Храме. Всё было настолько важно для меня, что я потеряла дар речи. Судорогой сжимало горло, в глазах стояли не пролившиеся слёзы.

— Я знаю, — говорил мне он ещё, — удачно жениться столь же трудно, как заставить расступиться воды Красного моря. Для этого нужна бесконечная мудрость Божья. И Он, в своей безграничной милости, позволил мне погрузиться в глубины Торы, чтобы я мог отказаться от брака до того дня, пока не встретил тебя[203]. А ещё — я исходил полмира в поисках истины, учился быть таким, каким стал. Он берёг меня для встречи с тобой, Мирйам. Как мне благодарить Его за это…

Когда я, наконец, подчинила себе отказывающееся говорить горло, трудный начала я разговор. Чистый, благородный, отмеченный чудесным даром исцеления, человек этот не мог стать моим мужем. «Равви», обращались к нему ученики, и имя его уже становилось известно. Моя любовь была с ним, и давно. Осознала я её сейчас, но разве не у генисаретских вод она начиналась, когда его рука легла на мою бедовую голову… Но ведь любовь эта могла только повредить ему. Что я была в сравнении с ним? Известная многим как блудница, и ими презираемая. Принимаемая охотно ночью на ложе, и отвергаемая днем. Так судили меня люди, и людей этих было — большинство. Ни девственности, ни честного имени не могла я принести ему в дар. Так к чему же жениться? Всё, чего бы он ни захотел от меня, Мириам отдала бы с радостью, но в сумраке ночи, в тайне, дабы не лёг позор на его плечи. Трудно давались мне эти слова, но я произнесла их. Я говорила — и видела, как темнело его лицо.

— Если бы не Йецер Ха-ра, мужчины не строили бы дома, не женились и не становились отцами детей[204], Мирйам, — отвечал он мне. И это правда, как ни горько сознавать женскому сердцу такую правду. Но ведь не вся правда, милая. Если бы я любил лишь твоё прекрасное тело, я, быть может, не удержался бы от того, чтобы взять своё, как мужчина. Пусть меня зовут «равви», но я не немощен, и не болен. А ты хороша, как Лилит…

Краска бросилась мне в лицо, уши запылали. Говорить о некоторых вещах бывает не то чтобы трудно, а скорее опасно. Вот и Иисус, начав говорить об этом… Или это я начала, сказав, что готова выполнить его желания? Не важно. Просто когда он стал говорить об этом, мы оба ощутили нечто. Его глаза остановились на моей груди, потом скользнули ниже. Я видела, как потянулись ко мне его теплые, сильные руки, и испытала желание ощутить их на своих бедрах. Я знаю, он тут же почувствовал это. Было мгновение колебания в его душе. Но он так стиснул кулаки, что, мне кажется, послышался хруст суставов. И даже отступил на шаг назад, подальше.

Всё это время мы стояли на берегу, друг против друга, и говорили. Лишь теперь я поняла, как глупо всё это. Столько глаз, что увидят своего «равви», говорящим с некой женщиной, которая не сестра и не мать ему, к тому же — молода и красива. Ему нельзя опускаться до подобного, иначе он растеряет своих учеников, почитателей. Лишится уважения простых, часто излишне суровых, но любящих его жителей Кфар Нахума. Что же мы делаем?

Но договорить следовало, и уж раз зло свершилось, то пусть это закончится сегодня, сейчас. Отказаться дважды от своего счастья я просто не сумею. А вот стоять я уже не могла, ноги не держали. То, что пробежало между нами мгновение назад, кружило мне голову. Я не нашла ничего лучшего, как присесть на песок. Подумав, он опустился невдалеке от меня, долго молчал, глядя своими большими, печальными глазами. Потом заговорил снова.

— Грешное в этом мире праведно в глазах Божьих. Блудница, которая не ненавидит, славнее праведника, который осуждает. Жив лишь тот, кто не судит других… Забудь, что ты грешница. Так вижу это я, так же чувствуешь и ты, я знаю. Ты же научена в своем Храме тому, что вся твоя жизнь — добро. О чём же мы говорим с тобой сейчас, голубка, когда можно говорить о любви. Скажи, живёт твоё сердце, когда ты любишь?

И тут же я вдруг представила себе, что будет с моим бедным сердцем, когда я всё же скажу ему «нет» и уйду. Смертью для души стало бы наше расставание. Я знала, что потеряю всё, что мне и было-то нужно на свете. И я ответила ему правдиво:

— Живет… Когда я не люблю, оно мертво!

Он улыбнулся мне. Ах, что это была за улыбка! Она согрела меня, как согревает дитя улыбка матери.

— Так люби, и не греши, думая, что ты грешна. Любовь спасает, Мирйам. Грех — убить своё сердце в угоду тем, кто осуждает. Не этого хочет Бог.

Не знаю, чего хотел от меня в тот вечер его Бог. Неужели — моего счастья?

— Если ты поверишь мне в этом, то поймешь и другое. Я не желаю просто связи между нами. Я прошу у тебя посвящения[205]. Ты будешь запретна для других. Это значит — уйдёшь из своего Храма. Ты нужна мне вся. Позволь мне облечь нашу любовь в достоинство.

— Не всепоглощающего пламени между нами, но Бога, пребывающего с нами, этого ты хочешь?[206]

— Как ты умна, голубка! Помнишь, ты появилась на берегу, привлекая взоры, свободная в своих поступках, как свободен ветер или дождь, проливающий капли там, где ему нравится. Ты так легко носишь своё красивое тело, любимая… Ты присела на песок, как сидишь сейчас. Мне трудно объяснить тебе это. Я увидел тебя не глазами, сердцем. Я знал это, казалось, всю жизнь — тебя зовут Мирйам… То, что ты служишь Богине, отгадать было несложно. Красива, и одета так вольно. Но откуда, как не от Бога, было постигнутое мной остальное? Я знаю, что отца и матери у тебя уже нет, что есть ещё брат и сестра…

Не д