загрузка...
Перескочить к меню

Сочинения в двух томах. Том 1 (fb2)

- Сочинения в двух томах. Том 1 (пер. Мария Коваленская, ...) (и.с. Большая библиотека приключений и научной фантастики) 3158K, 629с. (скачать fb2) - Клод Фаррер

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Клод Фаррер СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ ТОМ 1



Художники И. ВОРОНИН, А. АКИШИН

КЛОД ФАРРЕР

Не все помнят теперь, что жанр, в котором Клод Фаррер написал свои, снова теперь популярные у нас романы о флибустьерах («Тома-Ягненок» и «Рыцарь свободного моря»), что жанр приключений — далеко не «главный» в творчестве этого французского писателя. Еще до революции в России увидели свет его произведения, в которых картины и характеры Востока, впервые в европейской литературе, были организованы так «сюжетно», столь талантливо разработанной интригой. После, в двадцатые годы, вышло у нас (и было повторено) собрание его сочинений, отдельные их издания появились даже в разных переводах. (И как же быстро этакая масса книг Фаррера исчезла из наших библиотек!)

Поэтому, когда (в конце 50-х гг.) опять поднялся в Европе «интерес к Фарреру» (интерес этот в Европе волнами), напечатать его романы собрались и в одном из московских издательств. Как вдруг вышла в свет наша «История французской литературы». А в ней — о том, что почти все написанное К. Фаррером (как и несколькими другими французскими писателями) является «литературой империалистической реакции» и что даже К. Фаррер «с еще большим цинизмом утверждает в своих колониальных романах принципы неравенства рас». Несколько более интеллигентно — «бездуховной изобразительностью» — охарактеризовали творчество Фаррера на одном из семинаров по иностранной литературе, прошедших тогда по случаю выхода в свет этого многотомного академического издания.

…Что ж, один из персонажей Фаррера, офицер «экспедиционных войск», рассказывает, как он усмирял в Африке «бунтующее племя». С превосходством неглупого, а главное же здесь — «белого человека» — рассказывает о том, как обидел бы он красивейшую из этого племени женщину, если бы ее господином стал не он сам, а один из его солдат… Но, вопрос, больший ли гнев у читателя вызвал бы этот офицер, если бы прямо он был назван «расистом»? Конечно, читатель с таким комментарием согласился бы, но, прежде всего, — мысленно и, значит, не так уж сердцем… Именно к такому выводу пришел Фаррер как художник после «одобрения общественностью» его романа «Цивилизованные» (1905 г.). Романа — удостоенного Гонкуровской премии, но единственно в котором позволены «слова от автора»: «Колонии служат последним прибежищем для всех преступников и для тех, кто потерял свое место в обществе… Те, кто не умели пахать во Франции, делают это в Индокитае за счет рабски дешевого труда туземцев, те, кто отдают здесь указания мандаринам, у себя на родине недоучились, и многие из тех, кто здесь судит и выносит приговоры, в Европе судились бы и были осуждены».

Но и «мысленно» со всем этим согласиться — значит ли для читателя мыслить самому? И вот уже в следующих романах Фаррера такое «отсутствие автора», как, например, в приведенном здесь рассказе колониального офицера… Да, вот он, европеец XIX века, рассказывает сам, как пришел в глубь Африки, — и нет у него даже мысли о том, что местные племена могут здесь впредь жить без ведома просвещенной Европы, а, главное, безо всякой для нее пользы. Выясняется из его рассказа, что воевать с туземцами надо по их же собственным законам войны, когда уничтожаются все мужчины побежденного племени. И так буднично прост офицер в этом своем убеждении, что вдруг видишь по ходу его рассказа его самого — едва ли не тем размалеванным вождем-победителем, перед которым, опять же в согласии с давними здесь законами, склонилась красивейшая женщина побежденного племени… Ему, мнящему себя «представителем цивилизации», и в голову не приходит, что это склонилась перед рабовладельцем рабыня. Но что он, как мужчина, возобладал над местными представителями своего пола лишь с помощью технического (пушечного) прогресса этой цивилизации.

Или… «в связи с бездуховной изобразительностью Фаррера» — его роман «Дом вечно живых» (1913). В этот, затерявшийся среди отрогов Альп «дом», один за другим (совсем, как потом оказывается, не случайно) попадают герои романа, любовники, в здоровье которых, душевном и физическом, заранее удостоверились живущие здесь аристократы… Титулованные, а, главное, — «старинные»: старшему из них, наследнику известного исторического чародея — графа Сен-Жермена — уже сто семьдесят пять лет! Повествование о вампиризме (ученые признают его — хотя пока и не в таких масштабах — «энергобиологической подпиткой одного существа за счет другого») захватывает тем более, что здесь не просто литературная игра с читателем, не детектив, а изобразительность подлинная, со всеми реалиями человеческого бытия и мышления. Не в этом разговоре жалеть одних персонажей романа (их любовная страсть, по наблюдениям «старцев», увенчана рогами другого, «законно» любящего человека) и негодовать против других (тех, кто сами избрали себя в судьи — и живут вечно за счет виновных прежде всего… в своей молодости). И мало утешения, что, собственно, за пределами Богом данных им жизней эти «судьи-аристократы» мертвы — духовно. Но здесь опять — теперь вот и при чтении этого романа — задаешься вопросом… Чем, однако, могут обернуться для человека победы его знаний и его разума над природой? Созданные «по образу Божию» — не теряем ли человеческий образ?.. Собственно — чьими «подобиями» в будущем можем мы оказаться? Ведь вот, оказывается, что «выведение» генетически нового человека возможно уже «научно», лабораторным путем… «Очищенного», по мысли своих создателей, от плохой наследственности (а также — как улыбаются друг другу эти лукавые авгуры — и от своего, при зачатии, «первородного греха»).

Но не победа ли это будет над самими собой? Кто — родится из безлюбия и гордыни?

…То есть опять же, эти мысли в романе не сказаны, они — из тех чувств, которые родились при его чтении. Во всяком случае, что касается «вышеуказанной бездуховности творчества Фаррера», то в отношении этого его романа, что называется, — пальцем в небо. Конечно — кто как понимал «духовность»… На самом деле — проистекающую из ипостаси Бога-Духа Святого. Между тем любопытно: кто бывал в наших областных городах, мог обратить внимание, как часто лекции «О духовном воспитании советского человека» объявлялись именно Домами атеизма.

Хотя в отношении некоторых других произведений Фаррера — этот «перст» небезоснователен… Здесь уже парадокс в том, кто клеймил «бездуховными» изображения таких «областей» жизни, о которых советский (то есть «качественно новый») народ не знал — и не должен был знать. У Фаррера «такие» изображения — прежде всего в романах «Милые союзницы» и «В грезах опиума».

Нет, союзницы-гетеры из названного романа не приглашают безгрешных бросать в них камни. Наоборот! Наверное, не только советским «духовникам» возразила бы одна из них: «Зачем на свет я рождена, коль плоть любить я не должна!» То есть — вполне в романе оправдана, проистекает из характера героини, эта ее готовность воскликнуть, по случаю, «из поэтов»… Кстати сказать — поэтов прекрасных, известных русскому читателю куда меньше, чем процитированный здесь Верхарн.

Однако «все-таки» — зачем Фаррер написал этот роман из жизни… представительниц древнейшей профессии? Попытаемся понять это, представив себе эпизод, возможный в его собственной жизни.


«Клод Фаррер» — псевдоним писателя, его настоящее имя Фредерик Шарль Эдуар Баргон (1876–1957). Сын военного моряка — родился в городе ткачей и студентов Лионе. Но… Три часа на пароходе по Роне, Лионский залив — и вот он, Марсель! Давняя столица всех моряков Средиземноморья. А потому — случайно ли, что профессией Фредерика Баргона (и любовью его до конца дней) была морская служба — пятнадцать лет в колониальных эскадрах Франции!

Тем более жаль, что об этом времени его жизни известно так мало. А как же он все-таки родился — в Фредерике Баргоне «Клод Фаррер»?

Да простится нам, если на основании прочитанного у Фаррера — представим эпизод из жизни именно Баргона… В попытке понять изначальность хотя бы малой толики тех умонастроений и пристрастий писателя, которые он выразил в своем творчестве. Пусть это будет эпизод как бы из воспоминаний его сослуживца:

«…Корабль, на который я получил назначение, стоял в гавани Тулона; здесь я сразу же сблизился с лейтенантом Баргоном — и однажды попросил его познакомить меня с вечерним городом. На одной из улиц к нам подошли две женщины. Кокетство, с которым они с нами заговорили, было слишком профессиональным: я, разумеется, не принял их предложения и прошел мимо. Но мой гид, лейтенант Баргон, вдруг остановился, снял фуражку и сказал:

— Благодарим вас! Очень жаль, но — как-нибудь в другой раз…

Он это сказал так вежливо, с таким пиететом, как будто эти женщины оказали нам большую честь.

То есть теперь, стариком, когда, что касается женщин, больше знаешь, чем можешь, я вспомнил этот, возможно, на взгляд пуритан, и не очень-то заслуживающий памяти эпизод для того, чтобы сказать: каким я тогда был юным павлином по сравнению с этим человеком, тоже тогда еще молодым, однако совсем не случайно впоследствии ставшим известным писателем… Тогда же, в тот вечер, я хотя и промолчал, но, как я тогда думал, — после сцены, в которой уважаемый человек вдруг допустил нечто… Хотя бы — уже самую возможность подобного рода отношений! Да, я тогда промолчал, но, видимо, Баргон почувствовал мое недоумение. Пройдя со мной несколько шагов, он сказал мне, не сказавшему ему еще ни слова:

— Вы правы лишь отчасти. Конечно, стоит ли доказывать, как это хорошо, когда это происходит по взаимной любви… Но… Тысячи военнослужащих, еще не имеющих возможности обзавестись своей семьей?.. Мужчины — волна за волной — сходящие на берег после долгого мужского одиночества?.. Между тем как здесь, в Тулоне, все женщины, без исключения, знают о вежливости военных моряков. Разумеется — своих, французских! И если бы сейчас мы с вами согласились с их предложением… То завтра — девушки просто уверены — не услышали бы они от нас этого, к сожалению, традиционно мужского утреннего вопроса: «Как дошли до такой…» Ибо, на мой взгляд, до такой жизни дошли они вместе с нами.

Баргон замолчал. И какое-то время мы шли молча. Как вдруг он опять снял фуражку и шагнул в сторону, уступая дорогу… мальчишке лет четырех, быстро, громко что-то лепечущему и нетерпеливо куда-то увлекающему за руку женщину… Кажется, да, явно — это его мать: так она на него смотрела и — так смеялась! Молодая, одетая просто, едва ли не «просто бедно», но — очень опрятно одетая мадам. И я увидел, как она, эта женщина, вдруг улыбнулась и моему спутнику — его снятой фуражке, и его взгляду — благодарно улыбнулась радости постороннего человека видеть ее и ее ребенка такими счастливыми».

…Взглядами, не подобными ли этим — высветит затем писатель Клод Фаррер те противоречия естества и духа, мечты и натуры, человечности и официальной морали, которыми столь полна жизнь?

И, может, что именно такая вот радость за мать и ее малыша… затем «опрокинулась» у Фаррера болью за несчастье «таких же» (матери и сына), хотя и фантастически в сравнении с ними богатых) — в его романе «Человек, который убил» (1907 г.).


В 20-е гг. в одном из английских журналов назвали Клода Фаррера «французским Киплингом». Так, однако, связав их творчество, — сузили и диапазоны изображаемой ими жизни.

Да, конечно, взаимоотношениям расовых миров («Запад есть Запад, Восток есть Восток») посвятили значительную часть своего творчества оба эти писателя. Но, во-первых, ответ на важнейший вопрос: может ли объединить эти «миры» цивилизация, в которой изначальны лишь европейские традиции, у «французского Киплинга» куда более отрицательный, чем у его «английского оригинала».

И уже то, что Клод Фаррер (то есть, конечно, в этом случае — Фредерик Баргон) решился на такой шаг, как переход в ислам!.. Это была (как и нескольких других колониальных народов Франции) религия народа Алжира — самой большой из ее колоний. Хотя, честно говоря, не верится в искренность самого, столь необычного уверования европейского писателя. С таким же успехом он мог перейти и в буддизм.

…Судя по роману Клода Фаррера «Душа Востока» (1908), последнее было бы даже оправданнее. Ибо, отвлекаясь от сути этого романа как произведения прежде всего художественного… так сказать, оголяя его до осмысления, нельзя не увидеть, что жизнь его главных персонажей — супружеской пары (офицера-аристократа и его жены) — это олицетворение величайшей борьбы, на которую поднималась тогда Страна Восходящего Солнца. В то время как рядом, в бессилии, склонился народ-колосс (древнейшая цивилизация, китайская, после изобретения ею пороха, однако, не развивалась в «пушечном направлении» — и новые «цивилизованные» страны начали рвать Китай на части). Здесь-то и стоит задуматься о подлинной роли изображенного в романе Фаррера китайского «научного представителя» в Японии Чеу-Пе-и, о том, что на самом деле скрывалось за восточной символикой его изречений?.. Может быть, как раз то, что пригрезилось персонажу другого романа Фаррера («В грезах опиума»):

«Для его прозревших глаз слилось в одно целое прошлое, настоящее и будущее. Души желтых князей давно прошедших времен убежали из могил, плохо охраняемых гранитными тиграми, снизошли в его душу и смешались с душами князей более позднего времени, тех, которые со временем отразят грядущее нашествие белых народов».

Таким, из дальних времен, взглядом вьетского вождя — увидел Фаррер то, что произойдет во Вьетнаме сначала с французами, а затем и с американцами… уже после опубликования им (в 1904 г.) этого романа. Увидит явление, которое европейцы назовут фашизмом в связи лишь с одним из своих народов… Опоздавшим на дележ других частей света и потому вдруг извергшим из себя то, что «изживали в себе» другие европейские народы веками, начиная со времен Колумба, Ермака и Кука.

Но тогда, в начале века, ни у вьетнамского народа, ни у огромного народа Китая возможностей для борьбы с колонизаторами не было. Зато… Да, этот сановный, из романа «Душа Востока», китаец, видимо, хорошо понимал: перенять оружие новейшей цивилизации, освоить его производство и успешное боевое применение могла тогда в Азии только одна страна.

…Рассуждая теперь об эпохе японского милитаризма, историки Запада (в том числе по отношению к этой стране и российские) не задаются, однако, вопросом: почему на всем белом свете из «не белых» народов лишь японцы избежали колонизации?

Теперь можно утверждать, что, начиная с последней трети XIX века, не было народа более талантливого и, одновременно, жертвенного на этом своем милитаристическом пути, чем японский. Другое дело… Да, конечно, отнюдь не в восторге были те сотни миллионов, что населяют Юго-Восточную Азию, от того качества («освободительницы желтой расы»), в каком Япония захватила к сороковым годам весь этот громадный регион. И все же тот факт, что захватчикам «желтым» — противостояли здесь захватчики из стран «белого мира», сказался явно не в пользу последних… Казалось бы, произведение Фаррера «не совсем об этом», но — показано в романе, как морально (и материально тоже) готовилась Япония к «Порт-Артуру», «Цусиме», а затем, хотя уже и за пределами романа, но — соответственно — и к разгрому американцев и англичан в Перл-Харборе и Малайзии. Тогда же, в начале века, им в этой подготовке учительствовали и сами американцы, и англичане, движимые (японцы прекрасно понимали) соперничеством с русскими в том же Китае.

И… можно ли быть уверенными, что тот апокалипсис, который вопреки всем божеским заповедям и самой военной необходимости был затем учинен белыми мстителями в Хиросиме и Нагасаки (каким прекрасным предстал последний из названных городов в романе Фаррера!) останется в будущем без ответа?.. Две Индии, буддистская и мусульманская, отдавшие столько своих сыновей в борьбе с «английской метрополией», Китай, «самоуглубленность» которого вдохновляла многих его расчленителей (в том числе и российских), Вьетнам, уже после кончины Фаррера сожженный напалмом и гербицидами, наконец — Афганистан, в котором лишь во времени не встретились (вспомним Киплинга) английские шлемы и наши «серые шинели»…

Так что, возможно — кто знает? — символичным, как просьба христианина о прощении, было это принятие Фаррером (Фредериком Шарлем Эдуаром Баргоном) ислама? Что ж… Воистину Божественными окажутся религии всех этих народов, если христианам… если они «оставят должникам своим!».

Конечно, многого, как здесь, впрямую, Фаррер не говорил, предоставляя это читателю — после того, как «развернет перед ним свои картины». И правда: член Французской Академии, автор настольной в Европе «Истории французского флота», Клод Фаррер, казалось, никак не заботился о своем «общественном кредо» как художника слова. Но согласился ли он с тем «лицом», какое общественность увидела у писателя после выхода в свет его романа «История девицы Дакс» (1907 г.)? Этому его «лицу» особенно социальное выражение придали в 20-е гг. у нас, после русского издания романа: «…автор показывает, как царящая в доме героини атмосфера ханжества и обывательского расчета тяжелым гнетом ложится на эту искреннюю натуру» и т. д.

Никаких опровержений в печати такому толкованию своего романа Фаррер делать не стал. Но он об этой «девице» написал второй роман («Милые союзницы», 1911 г.). Проследив судьбу своей героини (теперь в том кругу, в котором она «вращалась», имя себе она взяла другое), показывает автор, какого еще (в том числе) рода была ее «искренность»…

То есть речь в романе — о темпераменте: кому он «на счастье», а кому… В самом деле. Если слава донжуанов, даже в масштабах городского квартала или деревни, ничуть не мешает обладателям их природного темперамента устроить в этом же квартале или деревне «свой дом», то — не сдержать такового его обладательнице — означало для нее, если только не была она достаточно обеспеченной, «обслуживание» совсем другого «дома»… Ей, бывшей «девице Дакс», еще повезло: в военно-портовом Тулоне она становится содержанкой морских офицеров. Их, таких (холостых) офицеров, немало в Тулоне, они даже дружат своими, пусть временными, домами… Да, конечно, в этом, новом ее «кругу» правила жизни несколько не совпадают с общепринятыми. Например, раз уж здесь мужчина дарит перстень, а не свадебное кольцо, то он, этот мужчина, виноват сам, если уезжает слишком далеко… И, кажется, сам автор с этим согласен. Но явно он, Фаррер, не согласен с другим литератором, поэтом Тенниссоном, утверждавшим в своей английской печали, что «лучшая девушка дать не может больше того, чем есть у нее». К тому же эти женщины, жены на срок, артистичны, любят музыку и стихи, они человечны — что тоже талант… Однако, если сказать об этом романе Фаррера вообще, то его «Милые союзницы» — это трагедия женской души, взыскующей красоты и гармонии, а по существу — души безночлежной, без права на ту тихую бухту, в которой мужчина бросает якорь после бурной молодости. И, когда одной из этих «душ», оценив ее талантливость не только в постели, вдруг предлагает мужчина — очень многое повидавший на свете мужчина! — вступить с ним в брак… Видимо, глава эта в романе — лучшее во всей мировой литературе описание (в таких обстоятельствах) предложения руки и сердца.

Роман «В грезах опиума»… В предисловии Пьера Луиса к французскому изданию этого, первого, романа Фаррера говорилось об «изяществе его стиля», «мощной фантазии», «живости рассказа», «искусной композиции» — всех элементов истинного таланта.

Да, это все-таки роман, а не «сборник рассказов», как утверждали авторы упомянутой «Истории французской литературы». Единство произведения определяют здесь не сюжет и не «главный персонаж» из какой-то социально определенной ниши общества, но — состояние человека. Иллюзия полной свободы… От общества, от его запретов (при обязательной неприкосновенности, физической и моральной, «человека другого»). Обнаженность желаний… Хотя, как показывает Фаррер, это сладострастие пар на циновках — для тех, кому пока недоступно парение души, та запредельность, где мощны и едины сердце и мозг, чувство и мысль. Наслаждение неземными иллюзиями…

«Вот именно, — может сказать на это кто-нибудь из читателей, — опять это дымное тление под наркотическим девизом: «Жизнь — мечта, опий — реальность…» Опять — бег от повседневности». Но, во-первых, она, эта наша «повседневность» — не на границе ли сейчас реального и невозможного? Не еще ли это одна «эпоха» — к тем, изображение которых в романе «расцвечено экстазами и кошмарами гибельного наркоза»?..

В то время как сам Фаррер, который впрочем никогда не спорил со своими критиками, мог бы на это возразить, что его роман — это возвращение именно нетленного. Ибо нетленно все, что связано с чувством — еще дороже — чувством не массы, не толпы, а — отдельного человека. На опасение же какой-нибудь «гагары», что роман может поспособствовать нынешнему увлечению наркотиками, можно лишь рассмеяться: никакие «затяжки» не дадут той поэзии редких и действительно сильных ощущений, которые дает погружение читателя в толщу изображенных здесь «эпох».

К тому же отнюдь не апофеоз человека — такие в романе его грезы-иллюзии… Больше того, при столь красочном их изображении — не обратного ли впечатления добивается автор? Эти поднебесные, в «черных вихрях опия» миражи, которые оборачиваются кошмарами, — не обращение ли это именно к «отдельному человеку»?.. К мужчине, может, еще достаточно молодому, чтобы, вернувшись в реальность, — жить ему здесь, на земле. И к женщине — чтобы вместо особенно гибельных для нее наркотических экстазов обрести себя в гармонии любви и материнства.

Однако надо ли говорить обо всех произведениях Клода Фаррера, вошедших в это издание? Например, о его непревзойденной никем романной дилогии о корсарах. Разве что вспомним «Корсара» Джона Байрона… Но — прекрасная! — там лишь романтика. А здесь — чего стоит сам, пока еще никем из литературоведов не объясненный, финал этой дилогии: осуждение, большее, чем на виселицу — осуждение героя «его женщиной»!

Есть у Фаррера и такие произведения, после прочтения которых лучше не говорить никаких слов — просто побыть наедине с самим собой, «в тишине души». Например, — после прочтения рассказа «Дар Астарты» или, тем более, — романа «Похоронный марш». Этого романа-плача о том, что в нашей жизни могло бы быть… Да, могло бы! Но чего уже никогда не будет.

ЮРИЙ СЕНЧУРОВ



Роман. Перевод М. Коваленской

В ГРЕЗАХ ОПИУМА

Первая эпоха ЛЕГЕНДЫ

МУДРОСТЬ ИМПЕРАТОРА

В то время желтый император Хоанг Ти вел свой народ через пустыню. Путь был тяжел. Но то, что кожа Хоанг Ти с каждым днем становилась все более солнечной, убеждало людей в том, что они — на верном пути…

Под его началом было великое множество людей. День за днем, день за днем — мрачно шагали они за императором. А ночью ложились на голую землю. Не было у них ни верблюдов, ни лошадей и почти не было у них одежды. Кожа их отливала матовой белизной — она еще не была позлащена солнечными лучами равнин Срединной земли. Дико торчали их жесткие волосы, и почти не было заметно следов мысли на их лицах.

Никто не знал, откуда они шли; их видели великие ледяные пустыни и они направлялись к ужасному лесу, кишевшему драконами, тиграми и злыми духами, — сторожевому лесу, расположенному перед Обетованной землей, как собака перед добром своего хозяина.

Каждый вечер, когда Хоанг Ти возвышал свой шатер из кож животных, углы которого подымались подобно углам крыши, народ устремлял глаза на юг и ясно различал в далеком будущем дворцы, вздымающиеся крыши которых были также изогнуты.

И — золотисто желтой, истинно теперь солнечной была кожа их императора!

Итак, однажды вечером Хоанг Ти возвысил свой шатер на берегу чрезвычайно широкой реки, которая с этих пор стала называться Желтой — Хоанг-хо. За рекой видны были верхушки первых деревьев сторожевого леса.

Хоанг Ти дошел до самого берега мощно текущей реки и долго всматривался в лес. С черного, уже ночного, востока и до красного, в закате, запада тянулся он беспредельной, непрерывной полосой. Хоанг Ти прислушивался, как плачет лес — это ветер шумит в листве, как свистит лес — это драконы тоскуют от близости человека, как ревет лес — это тигры стали выходить из своих берлог, как только повеяло ночным холодком. Народ позади императора со страхом ощущал, как там, в лесной тьме, молчаливо слетаются злые духи. Перед ликом таких ужасов многие устрашились, и сам Хоанг Ти, не страшась, конечно, ни зверей, ни богов, трепетал на пороге той Обетованной империи, которую должен был основать.

Но вот потемнело и на западе, и Хоанг Ти вошел в свой шатер спокойно, замкнув в себе все тревоги.

И, когда взошла луна, люди, стоящие на страже, привели к императору чужестранца. Он был подобен им, только у него было шесть рук и румяное лицо 1… Ни слова не произнес он, но — смеялся, и смех его отражал вечность. Войдя в шатер, он, еще не будучи приглашен, сел! Хоанг Ти угадал, что гость божествен. В надежде, что ему будет предложена помощь или союз с таинственными силами, он отослал своих слуг и остался наедине с гостем. Очень долго сидели они на двойном кресле из слоновой кости с инкрустациями из перламутра, созерцая друг друга.

Ночная тишина объяла землю, и лесные духи с ужасными гримасами, непостижимо почему, убежали, словно чужестранец имел власть над их полчищами. Между тем Хоанг Ти ничего не мог прочитать на красном лице, так близко находившемся от его лица, — и все время смеялся загадочный гость…

Когда в первый раз запел петух, чужестранец лег на левый бок, и внимательный император увидел, что он три раза громко дунул. И внезапно, как по волшебству, вырос бамбук, следом за ним мак и, наконец, появился огонь. Чужестранец сломал бамбук и собрал мак. Волшебным образом бамбук украсился золотом и нефритом, и узел его, расширившись, превратился в голову трубки. Из головки мака начала просачиваться жидкость, подобная черному меду. Это была первая трубка и первый опий. Бог прижал трубку ко рту и закурил, держа опий над огнем.

Потрясенный шатер дрожал. Чудесный запах, с которым не может сравниться никакое благовоние, растекался широкими клубами, стелился по земле и поднимался до крыши. Он достиг и желтого императора, который покорно лег на правый бок лицом к курившему, взял в свою очередь трубку и закурил.

Опьяненный Хоанг Ти имел видение…

Через колеблющуюся стену шатра, ставшую теперь прозрачной, просвечивал сторожевой лес Империи. И казалось — течение веков вдруг стало стремительным: перед глазами Хоанг Ти мелькнули картины того, как его народ перешел реку и пошел по лесу…

Это был поход, исполненный ужаса. Навстречу народу лес выставил полчища своих божеств и своих чудовищ. Тесно сомкнули свои ряды ветвистые деревья, цепкие лианы прочно обвивали их, снова вырастая там, где только что обрубили их проходившие люди. Болота удлинялись и расширялись; их населяли окровавленные драконы, пожирающие людей, и тайные злые духи, которые до смерти преследовали тех, кто вторгался в их владения. Люди бледнели, их зубы стучали, все тело их охватывала дрожь; в бреду и страшных мучениях они быстро умирали. Другие божества, летучие драконы, носились в воздухе над шествующими людьми и гибли в смертоносном дожде, вечно проливающемся над землей. На помощь демонам являлись и звери. Ядовитые змеи таились под опавшими листьями. Внезапно выпрыгивали тигры, и при каждом их прыжке непременно кто-нибудь из людей попадал в их цепкие лапы. Еще более было ужасно, когда появлялись слоны и повсюду прокладывали свои кровавые пути, усеянные растоптанными телами. И каждый шаг вперед императора, и каждый шаг вперед народа стоил больше крови, чем долгое сражение. Несмотря на все император и народ подвигались вперед и медленно, но неуклонно рубили лес.

И леса больше не стало.

Теперь во все стороны простиралась беспредельная равнина, голая, бесплодная, испещренная степями, озерами и болотами. И народ, собравшийся в центре равнины, созерцал совершенную работу и размышлял о вновь предстоящих трудах. Все, кто начали рубить лес, были мертвы, как мертвы были и их дети, и их внуки. Но терпеливое четвертое поколение расчистило равнину.

Хоанг Ти увидел на вершине самой большой горы, охраняемой семью рядами гранитных тигров, свою могилу.

Пятое поколение обрабатывало долину. Степи одна за другой превращались в поля. На болотах начинались посадки риса. Новая растительность, покорная людям, одела своим покровом Империю. Загнанные тигры убежали к снеговым вершинам пограничных гор. Слоны были пойманы и запряжены в плуги. Умерли воздушные драконы, а их дети, облака, проливали на землю плодоносящие дожди. Народ каждую ночь возрастал в числе и стал неисчислимым. И стали прекрасными женщины — подобно основателю «Желтому» Хоанг Ти, позлащенные солнцем.

Затем настала пора созидать города. На берегу рек и озер, на перекрестках каналов и дорог, в глубине бухт и в теплых долинах, опоясанных горами, зарождались города. Сначала несколько жалких хижин, страдавших от дождей, ветров и грозы; потом возникали деревни, имевшие уже более солидный вид; наконец — горделивые города, украшенные дворцами и забронированные стенами; наконец — исполинские столицы, в прудах которых отражались мраморные дворцы и кедровые пагоды. И более далеко, чем видел ограниченный горизонтом глаз, сверкали фарфоровые крыши с приподнятыми углами, подобно шатру Хоанг Ти. И в листве тутовых деревьев шелковичные черви покорно пряли шелковистые нити, и только в блестящий шелк одевались люди.

Император и народ победили.

Умиротворенные и благосклонные теперь боги перестали враждебно уединяться и поселились в пагодах, где в честь их были поставлены вылитые из чистого золота кумиры.

А на берегах реки, в недрах самой богатой из семнадцати провинций, была раскинута самая большая из семнадцати столиц. И Хоанг Ти вглядывался в нее… Нет, не доживет она до преклонного возраста, не будет она вековечной. Другие займут ее место. Но теперь было время ее величия: она была императрицей городов. За серыми стенами императорской столицы была ограда из красной стены: внутри этого красного города был еще желтый город — и в нем лиловый дворец. Там Хоанг Ти видел: на циновке, под зонтиком, усыпанным драгоценными каменьями, лежал он сам, император… Слуги, распростершись в отдаленье, вставали перед ним лишь для того, чтобы возжечь ладан вместе с маленькими свитками серебряной бумаги. Да, он, Хоанг Ти, лежал на циновке, держал трубку и курил.

И высшее счастье светилось в его глазах, и Хоанг Ти сознавал это счастье. Несказанный покой царствовал в императорском святилище, и Хоанг Ти чувствовал, что такой же покой царит сейчас в шатре между красным богом и им самим.

И вот глаза Хоанг Ти увидели еще более далекое…

Вне лилового дворца, за желтой, красной и серой стенами целый город курил подобно императору. Широкими клубами растекался опий из трубок, обволакивая весь народ своим возвышающим опьянением. Глубокие мысли отражались на лицах людей, и каждый день они становились величественнее под действием божественного снадобья.

Вне города, вне провинции и до самых снеговых границ Срединной империи, растекался опий над горами и деревнями, и повсеместно вместе с ним приходил мир, терпимость и философия; вместе с ними приходила мудрость и доброта.

Империя была основана, империя процветала. Торжествующий народ почил на лаврах и наслаждался своей победой. И опий научил его неге отдыха, радости медлительной истомы в недрах курилен, овеянных легкими грезами, реющими среди черного дыма. Философский опий умерял дикую грубость варваров, облагораживал несоразмерную энергию, цивилизовал и утончал грубое естество, слишком мощное и слишком изобильное. И при содействии опия, народ очень скоро стал счастливым, мудрым — слишком счастливым, слишком мудрым…

Когда солнце взошло, Хоанг Ти, бледный и с глазами подобными бронзовым зеркалам, вышел из шатра. Он держал в своих руках трубку, лампу и опий. Бог с червленым смеющимся лицом исчез вместе с рассеявшейся ночью.

Хоанг Ти направился к реке, и народ безропотно последовал за императором.

Хоанг Ти размышлял о том, что в своих руках он несет мудрость и благо всего народа. Но в то же время он видел лес — лес, который нужно было срубить. Он измерил взором необъятные просторы лесов, на месте которых должно было основать Империю. И он посмотрел на свой народ, на это оружие, предназначенное для невероятных трудов…

Народ был диким, крепким и сильным. Он мог быть примитивным, но мощным и непреодолимым орудием. Однако, если его уточнить, отполировать, то его созидательная энергия, несомненно, исчезнет, испарится в черных клубах дыма…

Все это передумал Хоанг Ти — и, когда вступил в реку, вдруг решил: «Нет, это потом…» И разжал свои руки.

Трубка, лампа и опий упали. Народ, не задумываясь над этим — как всегда не задумываясь! — повалил за ним…

ФЭ ЦИ ЛУНГ

Большая джонка вождя морских вьетов дремала среди бирюзовой бухты, а сам он, Хонг Коп, согнувшись в ней на циновке, читал философа. Еще не настало время курить.

Кругом него, в тихих водах Фэ Ци Лунга, возвышается в виде колонн бесчисленное множество островов, похожих друг на друга подобно окаменевшей армии, и тонкинский туман, тяжелый от знойного солнца и слишком теплого дождя, кладет отпечаток тайны на Фэ Ци Лунг, тайны беспокойной и коварной Азии.

Но именно недоступный Фэ Ци Лунг и его туманы освободили Хонг Копа от презренного владычества пришедшего с севера Хоанг Ти. Он свободно продолжает свою возвышенную жизнь хищной птицы, постоянно совершая набеги на боязливые джонки купцов и рыбаков. Хонг Коп — пират, без сомнения, потому, что философия требует, чтобы ее ученики избегали унизительного труда; философам не следует быть ни земледельцами, ни ткачами, ни литейщиками бронзы; ум и мудрость притупляются при постоянном соприкосновении с теми же самыми предметами, теми же приемами ремесла. Может быть, впрочем, Хонг Коп стал пиратом потому, что в страну пришел и стал властвовать Хоанг Ти, ибо кто может проникнуть в ясную и горделивую душу этого просвещенного вождя.

Он презирал все — и жизнь презирал так же, как и смерть.

С насмешливым безразличием смотрел на своих воинов, по-детски гордящихся своим блестящим снаряжением, и на купцов, которых он грабил и убивал. Впрочем, иногда их отпуская единственно по воле своей причудливой фантазии, перед которой преклонялись пираты, так как помнили, что Хонг Коп был почти божественного происхождения; так же преклонялись они перед его величественной красотой и непоколебимым мужеством. И, действительно, опий проник во все его тело, а, главное, в голову, усовершенствовав все его существо и чрезвычайно возвысив его ум.

В глубине своей большой джонки он читал философа… Парус из рисовой соломы надувался, как от ветра, но ветра не было. Тусклое небо простиралось над бухтой своей знойной белизной, Хонг Коп знаком позвал женщин, которые ловили его малейшие желания. Одна из них держала над задумчивой головой своего господина желтый шелковый зонтик. Две другие заботливо овевали опахалами непроницаемое его лицо. Четвертая осторожно поправляла длинные гладкие волосы растрепавшейся мудреной прически. Еще три женщины с приготовленным куреньем в руках смотрели в неподвижные его глаза, ибо часто Хонг Коп, сердце которого было всегда подобно холодному камню, желал тем не менее быть любимым в то время, как он курит.

Но только не сегодня… Хонг Коп поднялся. Он казался тонким в своем одеянии из черного шелка с коралловыми застежками. Одну секунду он вдыхал в себя тяжелый полуденный воздух.

Он смотрит на голые угрюмые скалы, оберегавшие джонку, словно когорта гигантов. Затем, удовлетворенный, ложится…

Около него тусклая лампа со стеклом, загрязненным опием. В нефритовую трубку, наследие древних царей, положили блестящую пилюлю, обожженную над этим пламенем. И Хонг Коп глубоко вдыхает божественные клубы, и глаза его полны сверхчеловеческих мыслей в то время, как он выпускает через нос клубы дыма и черный дым спускается туманом к воде.

…Мысли сверхчеловеческие… В роду Хонг Копа было поколений царей больше, чем осенью красных цветов на кусте кетмии. Века благородного безделья очистили кровь его артерий и улучшили мозг его головы.

И когда опий овладел Хонг Копом, то для его прозревших глаз слилось в одно целое прошлое, настоящее и будущее. Души желтых князей давно прошедших времен убежали из могил, плохо охраняемых гранитными тиграми, снизошли в его душу и смешались с душами князей более позднего времени, тех, которые со временем отразят грядущее нашествие белых народов

И, наклонившись над черным дымом, который несет за веками века легче, чем призрачные крылья, Хонг Коп, распростершись на циновке на корме своей джонки, поочередно переходил в своем возвышенном и светлом безразличии от великолепных прошлых времен к позднейшим печалям.


В передней части джонки, на почтительном расстоянии от своего предводителя, воины жевали бетель и играли в ба-куан.


Нефритовая трубка наклонена над лампой, опий закипел. Медленно затянувшись, Хонг Коп сразу втянул в свои легкие весь дым.

Теперь была сожжена последняя черная частица, и нефрит стал ясным. Это третья трубка.

Хонг Коп заглянул в прошлое дальше, чем за три тысячи лет…

Не было джонки, не было архипелага, Фэ Ци Лунг являлся еще только беспредельным, полным отмелей, морем. А за горизонтом страна Бакбо-Тонкин (так эта земля будет называться потом) расстилала свои необозримые болота, это потом здесь будут рисовые поля.

Царь-дракон, Хай Лунг Ванг, морской змей, длинный, как тридцать пифонов, небрежно колышется в волнах. Он дремлет в ожидании своего часа, часа, когда он поднимается в холодные воды Китая, где его появление возвещает народам о появлении новой династии императоров. По временам поднимается его голова и топорщится с легким шумом чешуя его хвоста.

Солнечный император Хоанг Ти обозревал во время своего бега сверху всю землю, и сон Лунга рассердил его знойную душу. Стрелою из своего лука он поразил его между чешуйками, чтобы пробудить своего заснувшего вассала. И, пристыженный, Лунг погрузился в морские пучины до самых глубин преисподней, так что скалы, находящиеся под песками, раздвинулись, чтобы дать ему проход. Но в этот самый момент пробил его час. Там, в глубине Ху Пэ, только что был заколот на охоте император, и вместе с ним умерла династия; Хай Лунг Ванг порывисто двинулся и подпрыгнул над водами так быстро, что увлеченные им скалы тоже подпрыгнули вместе с ним и рассыпались по морю каменным дождем. Архипелаг несчетных островов растянулся теперь по всему морю; так был рожден Фэ Ци Лунг.

…Снова опий, снова коричневая слезка испаряется на нефрите над лампой. Благодетельное снадобье проникает в кровь курильщика. Это шестая трубка.

Хонг Коп смотрит теперь вперед. Скалы старого Фэ Ци Лунга размыты дождем и обросли мхом.

Между островами плавают джонки, но иностранные корабли, грязные от дыма и пыли, прогоняют и топят их. Давно уже возникшие в стране Тонкин рисовые поля сменили своих господ. Пришельцы с запада осадными кольцами обхватили города, белые от извести и зеленые от лакированного фаянса, и грозные раскаты нового грома возвещают падение крепостей.

Они мертвы, князья, разодетые в расшитые шелка, правящие в глубине своих времен и в глубине своих дворцов, украшенных жемчугом и полных пленительной прохлады. Отошли в прошедшее просвещенные часы философов.

Мертв также (кто знает?) Хай Лунг Ванг, похороненный в серой вазе…

Еще три длинные затяжки, которые на этот раз достигают нервов курильщика и делают их необыкновенно чувствительными и изощренными.

Это девятая трубка.

Хонг Коп поднимается с циновки и повертывает свои глаза к западу. Опий известил его о грядущей оттуда по волнам опасности.


Джонка…

Она выходит из-за скал. Ее паруса надулись. Однако в воздухе тишина и на ровной глади вод не колеблются отражения островов.

Она приближается. Зеленый петух блестит, как петух из нефрита. Шелковый тент покрывает корму. На мачтах, которые кажутся выточенными из слоновой кости, развевается огромный флаг.

Пираты прервали игру и подняли крик. Конечно, это не простая джонка, это джонка богатых купцов, или великих просвещенных чиновников. Может быть, это лодка наместника царя, который правит от имени узурпатора Хоанг Ти.

Молча смотрит Хонг Коп. Он знает, что нефритовая джонка совсем не такая, как они думают. Он чувствует в ней нечто ужасное, грозящее смертью. Но философ просветил его, что никто не уйдет от своей судьбы: ни необразованный землепашец, копошащийся в грязи своего рисового поля, ни властитель императорской крови, просвещенный самим Конфуцием. И Хонг Коп смотрит без ужаса и радости, как приближается джонка. И даже, когда одна из склоненных пред ним женщин подносит ему большой лук в виде бычачьего рога, он любезно улыбается, принимая лук.

Нефритовая джонка совсем близко. Под тентом сидит украшенная драгоценными камнями принцесса крови. У ее ног много женщин, и они поют песни, аккомпанируя себе на струнных инструментах. Хонг Коп — знаток музыки и знаток поэзии; он понимает, что здесь проявлена совершенная гармония. Совершенна также и красота женщин, уподобляющихся царицам, совершенны их великолепные одежды, прекрасны циновки и подушки. Хонг Коп восхищен.

Изумленные пираты задают ему вопросы. Некоторые встают, чтобы взять свое оружие, и не доканчивают своих движений. Другие, опершись на весла, застыли в согнутом положении. Большая же часть их в недоумении смотрит на своего недвижимого и неизменно, даже сейчас, улыбающегося господина…

Нефритовая джонка подошла совсем близко. Значит, такова судьба. Надменно поднимается Хонг Коп и натягивает лук. Ловкая стрела пронзает руку принцессы и пригвождает ее к трону из слоновой кости. Слабый гармоничный крик слышен среди яростных голосов пиратов, выстроившихся позади своего победоносного властителя.

Но внезапно, как под ударом гигантского хлыста, снопом полетели водяные брызги и водяная завеса вздымается между обеими джонками, прекратив сражение. Минута — и море успокаивается. Перед царем пиратов — ничего! Лишь два огромных концентрических круга бегут по глади вод к горизонту.

Фэ Ци Лунг очень велик. Уже много лет, как Хонг Коп скользит по нему на своей хищной джонке, не изведав до конца всех утесов, всех его пещер. И сегодня новые скалы, никогда еще не виданные, открылись на его пути, чтобы замкнуться за ним.

Это вчера Хонг Коп пустил стрелу в нефритовую джонку. Ветра по-прежнему нет, воздух остается тяжким и удушливым. Утомленный неподвижностью и ожиданием в средине знойного залива, Хонг Коп отвязывает челнок и отправляется в одиночестве блуждать по лабиринту островов. Он не берет с собой ничего, кроме трубки, лампы и дневного запаса опия.

Хонг Коп, стоя в лодке, поочередно погружает весло то вправо, то влево. Скалы, между которыми он скользит, смотрят, как его заволакивает теплый туман. Кругом нет ничего, кроме отвесных обнаженных скал; местами среди них узкие выемки, через которые проскальзывает маленький челнок. Хонг Коп, царь-пират Фэ Ци Лунга, часто блуждает таким образом по своему царству, и зазубренные скалы предгорья почтительно стараются не задерживать его во время его странствий. Наоборот, сегодня кажется, что скалы сумрачно повисают над хрупким суденышком, и с их окутанных туманом вершин летят вслед ему увесистые куски сланца. Хонг Коп безотчетно чувствует, что весь Фэ Ци Лунг — и вода и камни — враждебны ему.

И все-таки он плывет дальше. При каждом ударе весла его стройная грудь выгибается вперед, затем откидывается назад. Его матовая кожа слегка окрасилась кармином. Под шелковой одеждой просвечивает стройное мускулистое юное тело. Хонг Коп очень красив. Его древняя порода сквозит в каждой черточке его безупречного тела.


Скалы становятся все более дикими, вода более бирюзовой, более темной. Хонг Коп перестал грести. Он лег на левый бок, положив голову на надутую кожаную подушку, зажигает лампу и кончиком иглы берет опий. Тем временем челнок тихо скользит между скал. Тихо? Нет, быстро, как-будто кто-то влечет его сильной, невидимой рукой. И, как только первая трубка прояснила разум курильщика, Хонг Коп видит, в чем дело…

Но другое его заботит: в фарфоровом горшке почти нет опия. Женщины забыли возобновить его запас. И разгневанный Хонг Коп размышляет, не убить ли одну из них по возвращении… самую безобразную.

В глубине узкого пролива, заграждая проход, пред ним вздымается громадная стена.

Хонг Коп прерывает нить мыслей, чтобы рассмотреть ее. Она черна, мрачна, неприступна. Никакого прохода, никакой расселины.

Конечно, с этой стеной связано несчастье. Хонг Коп знает это, потому что он только что выкурил вторую трубку. Но быстрый челнок, как перышко, скользит по волнам. Весло в железных руках Хонг Копа не перестает двигаться. Поверхность моря наклонна, и он скользит, как по склону. Все это видит Хонг Коп. И если он остается бесстрастным, то это потому, что опий наполнил бесстрашием его душу.

Кругом злобно смеются прибрежные скалы. Приходит конец царствованию царя пирата; его царство восстало против него. Фэ Ци Лунг, так долго преданный Хонг Копу, изменил ему, и менее рассудительный человек на его месте вознегодовал бы, проклинал бы, боролся бы; но борьба была бы нелепой, напрасной. Хонг Коп хладнокровно примирился с предугадываемой им своей гибелью; он стоит выше ее; он с пренебрежением относится к ней, и не выказывает ни тени беспокойства. Он осторожно опустил кончик иглы в горшок, чтобы приготовить последнюю, третью трубку.

Челнок должен был разбиться о стену из скал. Но над самой поверхностью вод обозначился туннель. Это был проход с низким сводом под горой, и в этот проход устремился челнок. Справа и слева между неправильными колоннами сталактитов виднелись другие туннели, перпендикулярные первому. Вся гора явилась фантастическим лабиринтом подземных и подводных пещер.

И мрак был населен непостижимыми существами. Сейчас же настала ночь, и при свете лампы с ее пляшущим пламенем мрак казался еще более жутким. Проход то расширялся, то суживался; и в каждом его углублении, в каждой его трещине видны странные окаменелые стражи. Постепенно туннель начал понижаться и суживаться. Его свод щекотал влажным мхом лицо распростертого в челноке Хонг Копа.

Свет от лампы стал более желтым от проникшего в туннель бледного тусклого света, и челнок вылетел внезапно из подземелья с такой быстротой, как будто его выбросили из пращи. Он оказался в котловине, окруженной исполинскими горами, — это было нечто вроде узкого потухшего кратера, залитого морем, нечто вроде озера, окаймленного со всех сторон утесами. Из морских пучин выступал черный морской берег; он поднимался из воды отвесно и был недоступен. Только на очень значительной высоте береговые скалы шли под уклон, и на их крутых откосах лишь тощий кустарник. Котловина являлась колодцем; выхода из нее не было, кроме прохода, по которому проскользнул челнок Хонг Копа. Всякая попытка взобраться на прибрежные скалы была безнадежной. На высоте трехсот футов над водой большие любопытные обезьяны осмеливались свешиваться над морем, осторожно цепляясь за кусты; снизу они казались меньше крыс.

Челнок остановился. Хонг Коп сохранял хладнокровие; он приблизил к пламени свою иглу, на которой дрожала капля опия. Когда капля была обожжена и стала золотистой, он быстро вдавил ее в головку трубки и застыл с трубкой в руке, как со скипетром… ибо море разверзлось.


Король-дракон, Хай Лунг Ванг, длинный, как тридцать пифонов, поднял из моря свою ужасную голову.

Нередко Хонг Коп видел его в своих сновидениях после курения опия. Наяву он был таким же непостижимым, как и в сновидениях.

Вокруг безумно дрожали воды, и на объятых ужасом камнях выступил холодный пот.

Среди полнейшей тишины Хонг Коп ясно слышал лихорадочное дыхание устрашенного своим творцом Фэ Ци Лунга.

Лицом к лицу предстали курильщик и бог.

Огромные кровавые глаза впились в черные глаза, которые опий сделал почти абсолютно бесстрастными. Курильщик не поднялся со своей циновки, и бог сам должен был отвернуться, чтобы произнести приговор.

— Ты ранил стрелою мою дочь, святую Ю Ченг Хоа. В возмездие этого ты погибнешь медленной смертью, не имея ни риса, ни воды, ни опия.

Хонг Коп презрительно посмотрел на Лунга.

— Уже давно, — произнес он, — Конфуций научил меня тому, что я смертен.

И, наклонивши трубку над лампой, он вдыхал в себя дым от третьей трубки, — наисовершенной, — не говоря ни слова, не удостаивая даже взглянуть на то, как обрушились скалы, завалили подземный пролив и уничтожили всякую возможность выхода их этого места.


Солнце зашло за горы. На западе потускнел багровый туман. Ночь все заволокла тьмою; и кратер смерти погрузился в черноту.

Челнок слегка покачивался. Хонг Коп не спал. Он продолжал лежать на циновке, положив голову на подушку и поместив около себя трубку. Сначала он не страдал. Правда, он захватил с собой мало опия, но благотворное снадобье тем не менее умиротворило его нервы и кровь. Он мог холодно и свысока смотреть в лицо смерти. Но, когда настал час вечернего куренья, неведомое доселе беспокойство в первый раз закралось в его грудь.

Он не курил. Его душе недоставало опия.

Неопределенная тоска, заглушенные страдания! Жажда томит его. Слюна во рту пересохла. Внезапная усталость скорчила его члены. И сон не хотел снизойти к нему.

И так текли часы.

Муки Хонг Копа усиливались. Кожа у него ныла, как в лихорадке. Невыносимая усталость ломила его тело, и его ясная голова начала мутиться. Пульсация крови стала неправильной. Кровь отлила от головы. Все его внутренние соки иссохли. Многие его органы не функционировали. Смерть приближалась.

Ясная голова замутилась. Сначала от нее отлетела мудрая философия, потом азиатское хладнокровие и благородное горделивое мужество. Прошло немного часов, и Хонг Коп мало отличался от простого крестьянина, который топчется в грязи своего рисового поля.

Наконец в лишенной опия голове начал мутиться рассудок. Уже шестнадцать часов, как Хонг Коп не курил. И злые духи ночи постепенно становились смелее, спускались с гор и с злым смехом приближались к обезоруженному курильщику.

Они приближались нетвердыми шагами. На опустелых откосах гор уже не было видно обезьян. В туманном вязком воздухе не было больше птиц. Не было рыб в мертвых водах. Не было ничего живого, что могло бы спугнуть ужасных духов. Ничего, кроме понурого человека, который валялся в своей плавающей могиле.

И вот они пришли. Жуток был их смех погребальный, и жутки красные зубы их ртов. Устрашающе смотрят на обреченного их белые глаза — глаза вне головы. Голов у них нет. И в похоронном хороводе переплетаются и расплетаются они вокруг челнока, и скрежещут их чешуйчатые крылья.

Обезумевший Хонг Коп чувствует непостижимое прикосновение к своему телу.

И вот отвратительный хоровод их, утратив всякий страх, тесно окружает его. Теплое дыхание гнили проносится перед его лицом. Липкие перепонки их крыльев хлещут его по лицу и покрывают своими складками. В непристойной и ужасающей драке толпятся они кругом, делаясь с каждой секундой все более дерзкими. Совы перекликаются с одного края кратера к другому, и на их крики отзываются все новые духи и спешат на добычу.

Но неожиданно на вершине горы на востоке промелькнула белизна. И, как стая испуганных воронов, рассеялись обессиленные призраки.


Заря? Нет, еще далеко до зари.

Освобожденный от отвратительной стаи, обливаясь потом, заволновался Хонг Коп.

На замаранной нечистыми прикосновениями циновке просвечивает из лохмотьев одежды оскверненное тело, и потрясенное лицо постепенно обретает свою спокойную красоту.

И появившаяся на востоке белизна постепенно спускается до озера и объемлет все великим покоем жизни. Туман скорее стал радужным, чем прозрачным, и луна своими лучами серебрит воду, так как еще далеко до рассвета.

Но откуда же это белое сияние? Оно скользит кругом челнока, еще более светлое под лучами луны. Хонг Коп смутно сознает, что уменьшается жар его лихорадки, что благоухающее дыхание увлажнило его пересохший рот и оживило кровь в жилах.

Чудится, будто это луч, отделившийся от зари и опередивший ее; чудится, что это светоносное дыхание, вечно такое юное, такое чистое, такое нежное, снизошло милосердно к осужденному на смертные муки.

Безуспешно старается Хонг Коп проникнуть своими отяжелевшими глазами через ночной мрак и ощутить реальность чудесного видения; его нервы, лишенные ясновидящего снадобья, не могут более постигать сверхчеловеческого мира.

И вот сон, такой желанный сон, смежил его веки — это чудо, так как курильщик, лишенный опия, никогда не может спать. И вот… закрываются несчастные глаза, измученный мозг успокаивается, умиротворяется. На крыльях золотых слетаются грезы, так непохожие на только что кривлявшихся духов. Над челноком так близко, совсем близко от заснувшего Хонг Копа, словно бабочка, трепещет освободительное сияние. И затем в благотворной тишине, хотя и слабо, слышен шум равномерный и ясный; это капли падают одна за другой в пустой горшок от опия.


Заря. Солнце медленно поднимается по опустевшему небу. На огражденном скалами озере не видно ничего, кроме челнока. И, постепенно освобождаясь от таинственного ночного очарования, природа становится суровой и враждебной к спящему пленнику.

Палящие белые лучи сурово колют в лицо Хонг Копа. Он просыпается и сейчас же замечает чудо:

— Горшок!..

Как могло это случиться?.. Но во всяком случае это опий — густой, не очень черный, с красноватым отливом, можно подумать, со следами крови. Но капли хорошо пристают к игле, а когда их подносишь к лампе, они вздуваются и становятся похожими на расплавленное золото.

— Да, это опий.

Это чудеснейший опий! Клубы дыма целительно проникают в жадную грудь, наполняя все существо необычайной сладостью. И моментально вся усталость, тоска рассеиваются, исчезают. Начинается новая жизнь. Застывшая кровь оттаяла. Засохший мозг увлажнился и вибрирует. К возрожденному сердцу в изобилии приливают силы, хладнокровие, величественная бесстрастность, к мозгу — ясновидение и философская мудрость.

Курильщик сейчас же обретает былую мощь.

Враждебные скалы, пленившие его, не страшны. Не страшно для него без воды и риса ожидать медленного приближения смерти. Опий превратил жизнь в чудесный путь, идя по которому освобожденный человек придет к богам.

Хонг Коп курит. Солнце стоит уже в зените; медленно спускается к закату. Хонг Коп все еще курит.


И ночь второй раз сменяет день.

На этот раз нет злых духов. Опий прогнал все нечистые силы. А впрочем, Хонг Коп теперь вооружен против призраков, он выше их.

Он знает, что ничто враждебное не осмелится явиться. Но он знает также, что явится нечто совсем иное (это ему сказал опий), явится покровительственное Сияние, которое спасло его вчера. И он почтительно его ожидает, устремив глаза на восток, откуда оно должно спуститься.

И вот наступил час. Луна поднялась над скалами. И, скользя по ее первому лучу, как луч более блестящий, Сияние спустилось на озеро. Хонг Коп смотрел на него своими просвещенными глазами; Сияние приняло форму женщины, бесконечно грациозной и прекрасной. Ее чистое лицо белее, чем что-либо живущее в Лаосе и Аннаме; оно окаймлено прелестными волосами, более тонкими, чем размотанный шелк; конечно, ее волосы черны, как все волосы на свете, но под лучами луны они отливают золотом. Ее шея гибка, как стебель, поднявшийся над лучезарными плечами, просвечивающими под платьем из драгоценных камней, менее блестящих, чем тело, которое они прикрывают. Ее правая рука, которой она делает знаки мира, еще сохраняет кровавую, свежую рану. Это принцесса из нефритовой джонки, дочь царя дракона — прекрасная Ю Ченг Хоа.

Она приближается к Хонг Копу, легко ступая по покорным ей водам, и перед направленным на нее ясным взором Хонг Копа она волнуется и робеет, — это она-то возвышенный Цветок Нефрита… Это потому, что курильщик-пират, надменный пленник, поразительно прекрасен; он прекраснее самых грез Феи. И не то же ли чувство, что бывает у простой женщины, замедляет божественные шаги Ю Ченг Хоа.

Все-таки она набирается храбрости и приближается; вот она уже у челнока. Она уже ступает в челнок своим жемчужным башмачком, она совсем близко, Хонг Коп слышит, как бьется ее священное сердце боязливыми ударами.

Она все время простирает почти умоляюще свою бедную, пронзенную руку; из нее мелкими каплями капает кровь. И тогда Хонг Коп понимает чудо: эта кровь — опий, вот каким образом наполнился пустой горшок. Милосердный Цветок Нефрита пожелала, чтобы ее палач утолил жажду и напился соком ее божественной крови.

Очень странное милосердие!.. Хонг Коп старается догадаться — и не догадывается. Да, этот опий, этот волшебный опий, являющийся кровью, призывает к миру…

Она становится смелее, оттого что так почтителен пленник, оттого в особенности, что по непонимающим его глазам она угадывает, что он не видит всего. Фея улыбается.

И эта непередаваемая улыбка незаметно смущает девственную душу царя-пирата.

Так, в молчании, пребывают они перед лицом друг друга. Он лежит на циновке, она стоит перед ним. Их взгляды встречаются и мало-помалу становятся ласковыми. И сама луна задерживается на небе. Ее лучи играют в складках шелка, облегающего стройное, нервное тело курильщика, играют на изумрудах, сверкающих на молочно-белых бедрах Цветка Нефрита…

Хонг Коп опьянен магическим опием. Спала тяжесть с его тела. Его голова преисполнена радостной чредою сверкающих образов, блестящих мыслей. И поистине он равен Бессмертной; и все-таки в полноте его наслаждений еще одна радость кажется ему желанной — радость несравненной девы, стоящей перед ним. Но она остается неведомой и непроницаемой. И всей смелости, которую дал опий, не достает Хонг Копу, чтобы подняться с циновки, взять божественную руку, которую, может быть, у него не отнимут.

Луна склоняется к западным горам. Скоро, уже скоро забелеет на востоке заря и солнце рассеет их очарование. Хонг Коп по мере того, как улыбается Фея, видит яснее; он угадывает, что должно произойти что-то великое, распахнутся врата к высшему, что он должен торопиться, пока не ушло время. Но неуверенность продолжает парализовать его, хотя все сильнее и сильнее охватывает его желание приложиться влюбленными губами к раненой руке, из которой неизменно продолжает сочиться кровь.

Остается не более часу. К сожалению, луна скрывается за утесом. Наконец Хонг Коп поднимается и становится на колени перед Ю Ченг Хоа. На ее светоносном лице пробудившееся смятение внезапно прогоняет нежную улыбку — смятенье влюбленной, которая хочет быть любимой. Но злой закон, запрещающий произносить признание божественным устам, продолжает затуманивать глаза Хонг Копа. И Хонг Коп не видит. Более того, он беспокоится и ужасается, так как исчезла улыбка с ее лица; он недвижим, робеет, так как он тоже влюблен. И час возвышенный приходит. Она не может, и он не осмеливается — признаться, что их сердца слились в одно и останутся так во веки веков. Они недвижимы и безмолвны, их губы так сближены, что поцелуй почти что не смог бы их еще более сблизить. А неумолимая холодная заря поднимается по печальному небу.

Цветок Нефрита продолжительно вздыхает, и горькие слезы покрывают трауром ее ясное лицо. Но так надо, нельзя не подчиняться судьбе. Уже пробудился тревожный день и потускнело все призрачное. Ю Ченг Хоа бежит по морю, с каждой секундой становясь все более и более прозрачной.

И просветленному теперь, но безутешному Хонг Копу хочется крикнуть ей вслед признания любви; он старается следовать за ней, делая крупные взмахи веслом, и заставляет лететь челнок по вспенившимся водам.

Но слишком поздно, слишком поздно. Вот они оба ступили на утес у прегражденного подземного пролива. И оробевшие скалы раздвинулись, так как она дочь Дракона, и он любим ею. Минута — и Хонг Коп свободен и плывет по Фэ Ци Лунгу, откуда изгнал его Дракон. Смертный приговор уничтожен. Но прекрасная Ю Ченг Хоа навсегда растворилась в тумане восходящего солнца. И на металлические глаза курильщика, никогда не плакавшего в своей жизни, набегают горькие слезы.

Со временем Хонг Коп стал духом. Таков жребий тех, кто любим богами. Его отныне бессмертная жизнь бесконечно тянется между небом и землей.

Хонг Коп живет среди скал Фэ Ци Лунга. В безысходном лабиринте ищет он, но не находит никогда Ю Ченг Хоа. Рыбаки Халонга и Кебао боятся увидеть его, так как его появление возвещает смерть.


Я, который написал это, воистину видел в тонкинском тумане, видел своими, объятыми ужасом глазами Хонг Копа… и Хай Лунг Ванга — Змея-царя, который гнался за ним по морю. Но я пережил это, потому что в тот же день в священном круге встретил я милосердную Ю Ченг Хоа, и с тех пор презираю я других женщин.

КОНЕЦ ФАУСТА

Доктор Фауст усиленно работал над исследованиями в области магии в своей обычной келье.

Много лет прошло с тех пор, как он подписал договор, но за его душу Сатана дал ему тринадцать веков молодости. Вот почему доктор Фауст теперь не похож на плешивого и неряшливого старика, который когда-то в этой самой келье старался найти в почерневших ретортах тайну философии. Сатана сдержал свое слово. Иоганну Фаусту двадцать лет, и у него светло-золотистая борода, на нем нарядный блестящий костюм. Конечно, после Маргариты, которой он увлекался, пока не передал ее в руки дьявола, немало женщин ласкали эту вечно молодую бороду и загубили свою душу за его ласковый взгляд. Новым и новым жертвам не предвиделось конца…

Фауст усиленно работает в своей келье, предназначенной для занятий по магии. На очаге, на красных углях выделяется обильный пар из стеклянных и каменных реторт. В их растрескавшихся горлышках бурлят разноцветные жидкости, адской радугой расцвечивая черную печь. Длинный стол загроможден перегонными кубами, шарами и чернокнижными пергаментами. Расцвеченные разными красками пары, выделявшиеся из реторт, бросали отсвет на стеклянную пластинку, укрепленную на деревянной стойке. А рядом мелкими мрачными блестками вспыхивал фосфор на дне горшка, наполненного водой. Ржавые гвозди были вбиты в изъеденные червоточиной стены и в балки потолка, затянутые паутиной. На них болтались скелеты; когда в келью врывался порыв ветра, они постукивали своими костями.

У Фауста измученное лицо и воспаленные глаза, он захлопывает свою черную книгу и смотрит на освещенное смоляными плошками пустое кресло, где некогда сидел сатана.

Там, за стенами дома, с горы Брокена, дул такой пронизывающий ветер, что зубы стучали от стужи и дрожь охватывала все тело, а на домах готического стиля флюгера вертелись, что есть силы. И, несмотря на стужу и ветер, по пустынным улицам пробирается полуобнаженная женщина, прикрывшись лишь мантией и надвинув на голову капюшон, и стучится в дверь кельи. Она молода и стройна, негою светятся ее глаза. Но дверь не открывается. Холодные скобки остаются бесстрастными и недвижимыми, несмотря на отчаянные стуки ее страстных кулачков.

Слишком часто женщины переступали порог этой кельи. Иоганн Фауст устал от ласк. Робко прильнувшая к его плечу белокурая головка уже мало интересует его! Ему наскучило наблюдать, как жгучая страсть постепенно преодолевает застенчивость и стыдливость.

Иоганн Фауст продал свою душу ради вечной молодости и любви, но теперь он пресыщен молодостью и любовью… И посетительница, горько рыдая от стыда и отчаяния, бежит к реке. Здесь она найдет утешение.

Фаусту нет дела до нее. Он даже не прислушивается к жалобным звукам удаляющихся шагов. Он не отрываясь смотрит на пустое кресло, обожженная кожа которого еще хранит память о Проклятом.

Некто сидит в кресле, некто в красной одежде, и борода его, подобная хвосту ехидны, сверкает по временам, как красные прутья горящего хвороста. Когтистой рукой он царапает рукоятку рапиры, небрежно скрестив свои тощие ноги, оканчивающиеся раздвоенными копытами.

Иоганн Фауст смотрит с неудовольствием на своего гостя. Дьявол слишком охотно садится на предложенное ему место…

Огонь очага зеленеет и дрожит; из реторт выделяется черный дым; доносится неизвестно откуда слабый, но определенный запах серы.

— Здравствуйте, доктор, — произносит дьявол.

Но доктор не отвечает.

— Восхитительная погода, — продолжает, гримасничая, гость. — Честное слово! На улице почти свежо. Кстати, в двух шагах отсюда я встретил самую красивую девушку во всей Германии, она со всех ног бежала к реке, надо полагать, она торопилась выкупаться, не так ли? Если бы я был в этом уверен, то я сейчас же подцепил бы по пути ее сумасбродную душонку. Но вы как раз в это время начали думать обо мне. И мне было некогда заняться ею. Когда дело коснется до вас, доктор, то я плюю на все другое. Я не забываю, что приложил коготь к нашему договору.

От тяжелого вздоха поднялась грудь Фауста. Другого ответа не было.

— Вы в меланхолии? О чем вы задумались? В вашем распоряжении еще тысяча лет. Разумеется, это не так уж много. Итак, милостивый государь, наслаждайтесь остатком ваших дней. «Жизнью пользуйся живущий». Вы всегда свежи и румяны, костюм ваш всегда восхитителен. Поверьте моим словам, в тот знаменитый вечер на балконе с Маргаритой у вас был не лучший вид. Ей-богу! Я совсем одурел. Отчаяние красотки, которую я чуть-чуть не подцепил сейчас, является вполне убедительным доказательством внимания, которым вы продолжаете пользоваться среди барышень. Впрочем, кто может в этом сомневаться! Достаточно взглянуть на вас!

Иоганн Фауст пристально смотрит на болтуна и шепчет, все шепчет одно слово:

— Слова…

— Короче, сударь мой, — говорит дьявол, — чего хотите вы?

— Я хочу, — медленно произносит доктор, — совсем не того, чего я хотел до сих пор. Когда я подписывал твой договор, я был не очень умен. В те времена я был стар, лыс, хил, придурковат, ноги у меня были согнуты, спина сгорблена. В моем, забитом всем этим вздором мозгу, — он указал рукой на кучу реторт, тиглей и пергаментов… — в моем иссохшем, нездоровом мозгу тлела только одна идея, скорее мания, мания — жить еще, жить как можно дольше, я отчаянно цеплялся за жизнь, которую должен был скоро покинуть. Вот почему я хотел стать молодым. Конечно, это было детское сумасбродство, я от него, без сомнения, исцелился бы, если бы мне тогда дать немного слабительного. Но, к сожалению, явился тогда ты. Мое мимолетное пожелание ты тогда раздул до таких размеров, о которых я и не помышлял. Ты сделал таким громадным бокал, из которого я хотел напиться, что я в нем потонул. Люди обыкновенно исчерпывают юность в продолжении десяти лет, а потом отдыхают от нее до самой смерти. Передо мною же прошли века, а я все еще юн и не могу отдохнуть от своей молодости.

— Итак, вы устали, — сказал дьявол. — Вы ищете покоя, и больше ничего. Почему же вы раньше не говорили об этом? Отлично, дорогой доктор; слишком многих прекрасных щечек коснулись ваши усы, со слишком многих балконов бывали спущены для вас лестницы! Приятно прочесть любовное письмецо, но все-таки все объяснения в любви слишком похожи друг на друга. Итак, я уразумел ваши новые вкусы. Сомнения нет, вы намерены постареть.

— Нет, — сказал Фауст.

— Как нет?! Ну что же, есть и другое лекарство. Старость вам не улыбается? Как вам угодно. Может быть, вы и правы. Я согласен, доктор, с вами; довольно несносно таскать гроб на спине, а ноги в рукавах куртки. По правде сказать, старики бездеятельны, а все-таки часто жалуются на неизменную усталость. Итак, долой старость! Но держу пари, в мгновение ока я переделаю вас так, что прекрасные девицы станут редкими гостями у вас; стоит только вам стать безобразным, как Терсит, или бедняком, как Иов. Итак, надеюсь, предложение мое приемлемо? Что выберете вы? Уродство или нищету?

— Ни то, ни другое, — сказал Фауст.

— Вот так штука! У вас замечательно покладистый характер! Но знаете, я начинаю думать, что моя фантазия истощается! Вам нужен отдых, и вместе с тем вы желаете сохранить в неприкосновенности и вашу молодость, и изящество, и философский камень, которым я когда-то скрепил наш договор! Всякий другой на моем месте решил бы, что выхода из этого положения найти «нельзя». Но это слово мои филологи вычеркнули из моих словарей. У нас остается самое верное средство; несомненно, оно придется вам по вкусу. Не правда ли, ведь договор подписан только нами обоими. Я обещал вам тринадцать веков юности. Это слишком много, говорите вы. Ну что ж, вычеркнем соответствующий параграф и отправимся ко мне, не медля далее. Ну как?

— Нет, — закричал, побледнев, Фауст.

— Опять нет! Но пусть будет все согласно вашей воле. Поступайте как вам угодно, но уж меня увольте! Что вам ни предложи, все не по вас. Будьте довольны своей судьбой и не заставляйте же меня ломать голову. Ну, а теперь — до свиданья! Всего лишь через тысячу лет…

— Останьтесь, — сказал доктор. — Пергамент, на котором написан договор, не так уж прочен. В один прекрасный день я могу его разорвать и… — он понизил голос, — и принести покаяние. Да, я знаю, что прошу чуда. Но ведь именно чудес и просят верующие, у Того… у Другого! Да, маэстро, за отсутствием Его, я обращаюсь к тебе. Я хочу жить так, чтобы не делалось тошно, есть так, чтобы не уменьшался аппетит, наконец, жить без скуки, без отвращения, без усталости. Я хочу остаться молодым и никогда не пресыщаться моей молодостью. Вот моя мольба! И со всею страстью без ненависти, без злопамятства приношу я ее к твоим ногам.

— Вот так фунтец! — закричал дьявол. — Вы сошли с ума от гордости, уважаемый маэстро! Ведь в этом-то и есть высшая тайна. Вы думаете, что меня стоит немного попросить и перед вами откроются все тайны. Если бы вы стали тем, чем хотите быть, то в чем бы сохранилось мое превосходство перед вами? Клянусь моим царством, вам не постичь этой тайны. Ищите ее сами по себе или спрашивайте у других, если эти другие существуют.

Доктор молча вынул из наполненной водой вазы фосфорную палочку и начертил ею на стеклянной пластинке таинственную пентаграмму, засветившуюся в темноте. Дьявол внезапно отпрянул от нее. Оба собеседника молчали. Пентаграмма гасла на стекле. И дьявол решился заговорить тихим шепотом:

— Вы много знаете, многоуважаемый! Пусть так! Вас не проведешь! Из нас двоих вы господин. На целых тысячу лет. Приказывайте. Я не знаю интересующей вас тайны. Где вам угодно ее искать?

Фауст с повелительным видом разостлал на полу мантию.

— Мне угодно, — сказал он, — посетить тех, кто тебе не подвластен.

— Отлично… — вздохнул дьявол. — Дорогу я знаю.

Оба уселись на мантию и унеслись в пространство.

— Что же это за люди, которым удалось свергнуть твое иго?

— Почем я знаю, — ответил угрюмо дьявол. — Это таинственные мужчины и женщины, они рассеяны по всему свету. Это учение, обладающее теми ритуалами, которых я не выношу. Опасные заклинатели — они умеют начертать на стенах огненные слова. Я избегаю общения с ними.

— Это маги, — сказал доктор. — Я их знаю. От них-то я и узнал знак, принудивший тебя к повиновению. Но нет ли других людей?

— Да, — ответил дьявол. — Есть еще и другие странные люди, сновидцы, живущие в мечтах, к ним у меня нет доступа. Они презирают землю и смеются надо мной. Больше о них я ничего не знаю.

— Может быть у них, — прошептал доктор, — найду я тайну, которой ты не знаешь, и обрету покой, которого я так жажду.

Над ними, над усталой землей сгущался густой покров ночи. Дремали города, огражденные от внешнего мира своими стенами, в городах были потушены огни, а на пустынных равнинах вздрагивают высокие тополя, которых пролетая касался дьявол.

Там дальше, за голыми горами, ограничивающими землю, заселенную людьми, тянулась страшная равнина, черная от запекшейся крови и белая от старых костей. Мантия путешественников дрожала, как от бури, а дьявол улыбался.

Горизонт осветился красным огнем, вздымающимся к небу причудливыми языками. Вокруг них суетились тощие люди. Приблизившись, Фауст увидел около костра неистово и дико хохочущих женщин. Некоторые из них сидели верхом на помеле из обожженного терна, другие, словно ночные совы, переносились с места на место, размахивая горящими головнями, — еще некоторые похотливо склонились к копытам козла.

— Это итальянки, — объяснил дьявол. — Когда французские ведьмы отправляются на шабаш, они не едут верхом на помеле. С них довольно и самой грубой магии. Впрочем, все они в моих руках, и я владычествую над ними при помощи зависти, гордости, гнева и в особенности любви к роскоши.

Эти женщины продолжали увеселяться, образовывая непристойные группы. Фауст с отвращением видел, что они были стары, вялы, шатались.

Там и сям пролетали искры. Дьявол коснулся одной из них, и она упала на землю в виде прекрасного обнаженного юноши. В мгновение ока две ведьмы жадно устремились к нему и с ожесточением начали из-за него драться. Участники шабаша со смехом и плясками окружили их, и в середине их круга летали брызги крови и клочья волос, вырванных окровавленными ногтями и яростно скрежещущими зубами.

— Все мои, — провозгласил дьявол.

Его горделивый окрик прорезал мрак зловещей ночи, они понеслись дальше на своей мантии.

— Дорога разветвляется… — сказал дьявол, немного погодя. — По этому пути мы попадем в город всеведущих астрологов и магов.

— Их знания меня не интересуют. Едва ли я найду у них средства обуздать тебя и подавить.

— А той дорогой мы попадем к феям и стригам; они не обладают ни знаниями, ни магией, они умеют только отдаваться власти грез.

— Может быть, здесь, — сказал Фауст, — удастся мне освободиться от этой скверной грезы, которую называют жизнью.

Они отправились по второй дороге. Шабаш остался далеко позади. Луна мирно и мягко лила свой свет на землю, где не было никаких резких угловатых очертаний; все здесь было преисполнено округлых мечтательных линий и контуров. Воздух был прозрачным, как если бы они летели средь горных вершин, и ночь была, как несказанно мягкий бессолнечный день.

На берегу озера виднелся храм с опаловыми колоннами и фронтоном из лунных камней. Он находился в долине между прозрачными склонами холмов в странной долине, где не было ни слез, ни улыбок.

Путешественники остановились около озера, и дьявол угрюмо указал на портик.

— Вот их обитель. Нельзя сказать, чтобы она была обширна и роскошна. Немногие люди осведомлены об этой обители, а еще меньше таких, которые переступили ее порог.

— Идем, — сказал Фауст.

— Ну, нет! — энергично запротестовал дьявол. — Идите один, если это вам кажется интересным. Мне там не по себе. Я знаю, что там господствует запах чрезвычайно неприятный для моего деликатного носа. Идите, доктор, а я буду иметь честь ожидать вас в поэтической обстановке на лоне вод. До скорого свидания, и да будут феи к вам благосклонны.

Он уселся около озера и своим раздвоенным копытом прикоснулся к воде, которая начала бурно кипеть. Фауст поднимался по ступенькам храма. Над дверями его внимание привлек выгравированный девиз: «Ни бога, ни дьявола».

Секунду он колебался с поднятой рукой и наконец толкнул створку, которая легко открылась.

В храме не было ни алтаря, ни статуй, ничего таинственного. На феях не видно драгоценных камней, нет в их руках ни жезлов, ни прялок.

Это обыкновенные женщины. Или, по крайней мере, с виду они похожи на них. Их гибкие тела покоятся на ложе, а их ясные уста улыбаются невидимому; их светлые глаза неутомимо следят за полетом грез, реющих над священным куполом храма.

Между светлыми плитами вросли в землю какие-то странные растения, которые виднелись по всему храму; храм представлялся своеобразным полем.

Высокие стебли сгибались под тяжестью крупных листьев, колыхались черные цветы, глубокие, точно чаши.

Иногда какая-нибудь из стриг медлительно протягивает обнаженную руку, срывая ближайший цветок. Она долго вдыхает его аромат, потом подносит к губам и всасывает капельку, повисшую на кончике каждого лепестка.

— Я здесь, — закричал Фауст, но феи ничего не услышали, ничего не увидели. Они грезили, вкушая цветы черного мака.

Фауст замолчал. И вот, в свою очередь, он начал смотреть на купол и в изумлении вдыхать аромат, исходивший от цветов. И вскоре чуть уловимое опьянение проникло в его мозг через ноздри.

В куполе несомненная пустота. Ведь это только пары носятся вдоль фризов, расширяются в клубы. Но это странные клубы, они переливаются многоцветными красками. Они принимают странные формы, одновременно — неясные и определенные. И эти никогда невиданные призраки начинают оживать. Вздохнешь, и за этот краткий момент долгая греза возникнет и рассеится, снова возникнет и преобразится в другую.

Мимолетны проносящиеся мимо картины и образы — вот они стали яснее. Туманная мечта, более ясная, совсем реальная, реальная настолько, насколько реальна жизнь, а далее… Смотрит в упоении Фауст, около его губ искушающе распустился крупный цветок, мощный запах доносится с его тычинок, и Фауст, подражая медленным движениям стриг, обрывает первый лепесток… и мало-помалу приближает его к открытым губам…

…Вот уже тысяча лет, как доктор Фауст вошел в опаловый храм. Ждет его дьявол у края пересохшего озера, ждет неотступно.

Доктор Фауст не показывается. Срок договора давно миновал. С небесного свода насмешница луна рисует длинные рога сзади дьявольской тени.

По временам разъяренный дьявол приближается к портику, но быстро отскакивает, его власть ограничена порогом храма; там, внутри, он не смеет властвовать.

И дьявол отходит и садится на прибрежный камень. Копыта его ног продавили в почве глубокие красные впадины, и горящие угли носятся около него.

Скоро он уйдет в ад, не дождавшись Фауста.

Вторая эпоха ИЗ ЛЕТОПИСИ

СТРАХ ГОСПОДИНА ФЬЕРСЕ

В том, что покойный граф Фьерсе был рогат, никто не сомневался ни в городе, ни при дворе. Но немногие христиане сумели бы указать, кто именно содействовал этому, так как графиня была настолько же скрытна, как и легкомысленна. Впрочем, теперь она стала и щепетильной; она укрылась в Дофинэ, в уединении своих владений и там предалась Богу, так как люди ее уже не хотели. Измены ее остались в далеком и туманном прошлом. Но сплетники, а они всегда найдутся, еще не сложили оружия. И так как слава всякой красавицы основана на ее романах, то насчет ее обыкновенно строили, что она не имела основания слишком гордиться своими тайными связями: если некоторые из ее любовников и были вельможами, то большинство из них оказывались просто лакеями.

По правде сказать, это было совершенно произвольное предположение; может быть, это была месть пожилых мужчин за то, что когда-то г-жа Фьерсе отвергала их притязания. Как бы то ни было, клевета казалась очень похожей на правду, если принять во внимание странную и скандальную жизнь, которую вел при дворе младший сын графини. Скандал состоял в том, что по своему поведению он гораздо больше походил на лакея, чем на потомка древнего рода, одного из тех, которые пользовались наибольшей славой во Франции.

Само собою понятно, что в этом отношении не могло возникнуть никаких сомнений по поводу старшего сына графа, впоследствии женившегося на мадемуазель Партенэй, побочной дочери короля, и ставшего после этого маршалом. Сплетничали только по поводу ее младшего сына — кавалера Жана; как мы увидим, карьера его была несравненно мизернее карьеры брата.

Итак, весною 1747 года кавалер Фьерсе в силу почетного положения своего брата был представлен королю и вошел в круг придворных. Король уже и раньше принимал в нем участие, предоставив ему полк после кончины покойного графа. Надо сказать, что г-н Фьерсе никогда не служил в армии, но тем не менее с пятнадцати лет считался полковником трехсот малиновых драгунов. Король напомнил ему это, выражая надежду, что кавалер не только поддержит былую славу своего рода, но даже увеличит ее.

Этим, по-видимому, была предопределена г-ну Фьерсе блестящая военная карьера, но, несмотря на все королевское благоволение, Фьерсе вовсе и не подумал присоединиться к своему полку, который в это время сражался в Германии. При дворе были очень удивлены, когда Фьерсе вопреки всякому здравому смыслу, самым нелепым образом просил освободить его от военной службы и дать ему службу, которая позволила бы ему жить на месте и не отлучаться от двора. Младший в роде не мог рассчитывать сделать блестящую карьеру на гражданском поприще. Весь двор обежала песня, в которой восхвалялось хитроумие нового Одиссея, по имени Жан. Король, впрочем, не обратил внимания на этот инцидент и не высказал никакого неудовольствия своему полковнику.

Собственно говоря, во всем этом не было ничего явно позорного. Очень многие придворные интриганы готовы были играть самую жалкую роль, лишь бы только остаться при дворе, так как это приближает их к королю, источнику всякой блестящей карьеры. Но в данном случае патентованные болтуны очень скоро дознались, что Жан вовсе не был интриганом и что в его душе вовсе не было честолюбия. Единственным его желанием было сохранить свое положение; заботился он только о постели и еде. Не то, чтобы он был глуп. У него довольно живой и острый ум, но занят он был главным образом плутнями, остротами, хитростями, он любил пьянствовать и развратничать подобно самым низким людям, но всякого рода смелые и опасные предприятия, по-видимому, его пугали, как и все то, что инстинктивно отличает героя перед обывателем. Поэты любят сравнивать выдающихся людей с храбрыми животными, как например: львом, леопардом, единорогом; их изображения помещают на гербах и вооружении, но животных, подходящих для сравнения с Фьерсе, следует искать среди животных, не встречающихся в геральдике, вроде лани, лягушки, зайца.

Короче говоря, г-н Фьерсе был трусом. Первое происшествие, обнаружившее трусость г-на Фьерсе, произошло не позже, чем через три месяца после представления его королю. В это время кавалер, который был довольно красив и имел изящные манеры, заинтересовал маркизу Коссак; она еще оставалась привлекательной, несмотря на свои сорок лет, и увлекалась главным образом самыми юными дворянчиками. Маркиз один из всех окружающих ничего не подозревал. Но вот, по коварной случайности, ему пришлось кое-что увидеть… Это открытие было ему чрезвычайно неприятно, так как вынуждало его принять те или другие меры; сначала старик хотел просить короля отдать приказ об аресте изменницы и ее соблазнителя. Но, вспомнив, каким влиятельным лицом был покойный граф Фьерсе, и опасаясь, что в память его и младший сын его все-таки может иметь некоторое значение при дворе, перепугался и решил вызвать Фьерсе на дуэль, несмотря на то, что между ними была разница лет в тридцать. При дворе восхитились чрезвычайной добротой маркиза и особенной честью, которую он оказал своему молодому противнику, младшему в его дворянском роду. Фьерсе чрезвычайно возвысился в глазах окружающих, и в тот же вечер многие видные дамы адресовали ему письма с пожеланиями победы, намекая в то же время, в более или менее ясной форме, на свою готовность вытеснить из его сердца маркизу с ее уже несколько перезрелыми прелестями. С своей стороны мужчины, полагая, что эта дуэль будет наивысшим проявлением галантности, желали принять участие в этом событии и выражали кавалеру свою готовность быть его секундантами.

Но поединок не состоялся. В ночь, накануне поединка, Фьерсе свалился с какой-то злополучной лестницы, какой именно никто не знал, и сломал себе ногу. Г-н де Коссак, согласно правилам вежливости, поспешил прислать кавалеру своих врачей. Они застали раненого в постели, с забинтованными коленками в обществе двух швейцарских хирургов. Присланные врачи выразили желание взглянуть на поврежденную ногу, но Фьерсе с такой энергией запротестовал, что у них появились некоторые сомнения. Ввиду полусерьезного, полушутливого настроения швейцарских врачей, эти сомнения перешли у них в уверенность. Вернувшись к маркизу, они объявили ему, что больной, которого им было поручено навестить, чувствует себя превосходно. Правда, у него имеется недуг, который его сильно угнетает, но в исцелении такого рода болезней они некомпетентны, так как недуг этот — трусость.

Г-н де Коссак, разумеется, возмутился и поднял шум из-за этой истории, к несчастью для себя, так как граф Фьерсе вступился за честь своего брата, вызвал маркиза на дуэль и убил его. Всякие сплетни сейчас же прекратились, хотя для них имелась благодатная почва, так как через два дня после смерти врага, у кавалера обе ноги оказались совершенно здоровыми.

Но пятно с репутации брата граф смыл ненадолго.

Через несколько дней по обязанностям службы Фьерсе пришлось съездить в Париж. Нужно было от имени короля передать некоторые бумаги губернатору Бастилии. Особой важности в них не было, и кавалер отправился в путь в двухместной коляске. Конвоя не было, вооружен он был только пистолетами. Это обстоятельство навело нескольких молодых офицеров гвардии на мысль устроить нечто забавное…

Кавалер благополучно выполнил поручение и поспешно ехал с запечатанным конвертом, адресованным королю. Моросил мелкий дождик, ночь была очень темная, дорога пустынная, и Фьерсе чуть не умер со страху, услышав револьверную стрельбу. Коляска остановилась от ужасного толчка. Еще ужаснее было то, что при свете фонаря он увидел четырех замаскированных всадников, которые с оружием в руках грозили его слугам. Никакой надобности, впрочем, в этом не было, так как все служители без сопротивления сдались. Согласно приказанию одного из разбойников полуживой от страха Фьерсе вышел из экипажа; его повели в лес.

Там от него потребовали, чтобы он бросил пистолеты и шпагу; это он сделал очень охотно; приказали отдать письма, он не возражал против этого. Вслед за этим, посовещавшись друг с другом, бандиты, к ужасу Фьерсе, объявили, что они его убьют. Разыгралась жалкая сцена. Фьерсе бросился на колени. Он с отчаянием умолял не лишать его жизни, давая тысячи клятв не проронить в будущем ни единого слова об этом происшествии и предлагал громадный выкуп. Никто из бандитов не выказывал жалости; поочередно Фьерсе умолял каждого из своих убийц, бросался к ногам их и целовал руки.

В конце концов таинственные незнакомцы смилостивились и внезапно ускакали, бросив на произвол судьбы промокшего от слез и дождя и измаранного в грязи Фьерсе.

Дрожа от страха, г-н Фьерсе лесом добрался до Версаля и только, запершись у себя дома на все засовы, почувствовал себя в безопасности. Но его ожидал ужасный конфуз: на столе лежало в полной неприкосновенности письмо к королю, а рядом с ним насмешливый вызов на дуэль от четырех подшутивших над ним офицеров.

Шутники не нашли нужным осведомить короля об этом происшествии, дело это наделало мало шума, но Фьерсе окончательно утратил всякое уважение в обществе. Первой же несчастной случайности было достаточно, чтобы он впал в немилость у короля.

Как-то раз, в присутствии короля, играли в кости, и на этот раз король не мог игнорировать происшедшего скандала. Несмотря на свое платье человека высшего круга, Фьерсе проявил свою низкую душонку. Ему показалось, что его партнер, граф де Гюрси, фальшивит в игре. Фьерсе нарушил правила приличий, призвав в свидетели зрителей. Граф закатил ему основательную пощечину. Все сбежались на место инцидента, и, к общему удивлению, Фьерсе, «не сморгнув», перенес тяжелое оскорбление и по-христиански обратился к г-ну де Гюрси с просьбой извинить его, уверяя, что он и в мыслях не имел оскорбить и нисколько не обижен тем, что граф так энергично выразил свой справедливый протест. Наступила полнейшая тишина, затем король вышел из залы, как будто этот инцидент замарал его горностаевую мантию. Вслед за королем все поспешно разошлись. Фьерсе остался в одиночестве, словно зачумленный.

Король решил немедленно высказать ему свою немилость. Когда на другой день утром король вышел из своих апартаментов, то среди явившихся приветствовать его придворных оказался и Фьерсе. Король сейчас же обратил внимание на его присутствие, направился к нему и с насмешкой укорял его; он удивлялся, что такой доблестный дворянин, столь ревнивый к чести, может так долго пребывать в бездействии, когда война заливает кровью Европу.

— Впрочем, — прибавил король, — вы полковник одного из наших полков. Мы не сомневаемся, что вы сейчас же отправитесь в полк, так как он сейчас дерется в глубине Франконии, и вам, с вашим мужеством, конечно, нестерпимо всякое промедление. Мы не сомневаемся также, что такой солдат, как вы, будет в такой же мере полезен в морских боях, как и в сухопутных. Вот почему вы сейчас же присоединитесь к находящейся в Рошфоре эскадре, которая готова к отправлению. Командир ее, маршал де л’Эстандюэр, дает возможность вам прославиться, назначив вас на пост, соответствующий, если не вашей доблести, то, по крайней мере, вашему происхождению и положению, которое вы занимали до сих пор, — капитаном корабля.

— Сир, — пробормотал, побледнев, корабельный капитан, — ваше величество преисполнили меня…

Но король уже удалился с презрением, не соблаговолив дотронуться до своей шляпы.

Ничего не оставалось, как повиноваться. Г-н де Фьерсе был потрясен и расстроен; он отправился в парк попрощаться с нимфами парка, которых он особенно любил. И, действительно, царственный и вместе с тем такой мирный пейзаж этих рощ, напоминавших ему о прежнем спокойствии его жизни, взволновал его до слез.

Поблизости никого не было видно; он оперся о цоколь мраморной красавицы и дал волю своим слезам. Кто-то кашлянул около него, хотя перед этим он не слышал никаких шагов. Кавалер был изумлен и смущен; он выпрямился и постарался стереть со своего лица следы слез. В шести шагах от него стоял странный человек; он был в мундире, похожем на мундир прусского офицера. Незнакомец пристально, не мигая, смотрел на него. Фьерсе никогда раньше не встречал его.

— С кем, — спросил он несколько изумленный, — имею честь говорить?

Незнакомец улыбнулся и слегка пожал плечами.

— С тем, кто желает вам добра, господин кавалер де Фьерсе, и который постарается вам это доказать.

— Откуда знаете вы мое имя?

— Я знаю имена всех.

— В таком случае полагаю, что вы не откажетесь назвать ваше имя?

— У меня его нет. Впрочем, если вам желательно как-нибудь именовать меня, называйте меня маркизом де Монферра.

Г-н Фьерсе с любопытством взглянул на человека, который так легко давал себе титул маркиза. В нем не было ничего необычайного. Необычайны были только его холодные и ясные глаза и полнейшая бесстрастность лица.

— Я вас слушаю, — сказал, наконец, кавалер. Маркиз де Монферра уселся на скамью, положил ногу на ногу, оперся подбородком о руку и начал говорить.

— Я в курсе всех событий вашей жизни, и, если бы я счел нужным, я мог бы напомнить вам все, что случилось с вами с самого вашего рождения. Но делать это было бы нетактично с моей стороны. Почти так же легко было бы мне осведомить вас о вашей будущей судьбе. Но бесконечно лучше вам ее вовсе не знать. Вот почему, будучи магом и, смею сказать, магом не без заслуг, я явился сюда не для того, чтобы говорить о вашем будущем, настоящем и прошедшем; все это следует забыть или не знать. Нет, мой визит имеет за собой более серьезные основания. Мне предназначено оказать вам сегодня особенную помощь, если вы, впрочем, выразите согласие на это.

Г-н Фьерсе молчал, не зная, чем ему тот мог помочь.

— Как я уже сообщал вам, — вновь заговорил после некоторой паузы чародей, — в вашей жизни нет для меня никаких тайн. Я знаю лучше, чем кто-либо во Франции, лучше, чем сам король Людовик Пятнадцатый, прогнавший вас сегодня утром от себя, те достойные сожаления приключения, которые выявили ту из ваших доблестей, которую в особенности было бы благоразумно со скромностью скрывать; я подразумеваю под этим ваше малодушие, подлость и низость, которыми вы столь прославились.

— Сударь!.. — запротестовал задетый за живое кавалер.

— Не оскорбляйтесь. Считайте лучше, что я являюсь как бы частью вас самих или, если вам это больше нравится, как бы ангелом хранителем вашего рода, пекущимся о вашей особе. Так же, как ему, мне доступны ваши мельчайшие помыслы. Итак, не стыдитесь того, что я открыто и громко напомнил вам ту интимную сторону вашей натуры, которую вы предпочитаете скрывать от самого себя. Лицемерная вежливость «хорошего общества» совсем излишня при обмене мыслей между нами.

Итак, господин кавалер, вы являетесь удивительным трусом, гораздо более достойным носить лакейскую ливрею, чем шпагу кавалера. С другой стороны, вам приходится отправиться на войну, где довольно-таки в моде храбрость. Меня занимает вопрос, что же вы там будете делать? Очень может быть, что ваш, лазоревый с кораблем по серебряному полю, герб будет вами запятнан. Мне это чрезвычайно неприятно. Вследствие этого я решил прийти вам на помощь. Я хочу вам предложить чудесное снадобье. В тот день, когда вы им воспользуетесь, вы будете неустрашимы.

— Сударь, — сказал кавалер. — Вы меня приятно мистифицируете.

Чародей-маркиз вспыхнул:

— Нет, я вас вовсе не мистифицирую и, помимо всего, я нахожу, что вы слишком самоуверенны и легкомысленно выражаете неуместный скептицизм по отношению к достоверным и страшным тайнам. Остерегайтесь выражать по поводу таких вещей свое недоверие, так как тайные силы, которые я призываю к вам на помощь, могут оскорбиться вашими насмешками и обрушиться на вас; в этом случае я не дал бы за вашу шкуру и испанского мароведиса 2.

Кавалер больше не решался возражать…

— Теперь, — продолжал маркиз, — я напомню вам в двух словах мое предложение. В этой фарфоровой коробочке имеется несколько шариков или, если вам угодно, пилюль чрезвычайно драгоценного вещества; по своей чудодейственной силе оно равносильно всем святым в святцах. В тот день, когда вы окажетесь в безвыходном положении, откройте эту коробочку и проглотите эти пилюли согласно наставлению, которое имеется на бумаге, в которую они завернуты. После этого от вас совершенно отойдет страх и среди опасностей вы уподобитесь монаху среди мирских соблазнов.

Г-н Фьерсе молча взял коробочку.

— Как мне быть уверенным, — боязливо спросил он, — что эти пилюли не содержат отравы, подосланной мне через ваше посредство моими врагами.

— У кого же, — возразил маркиз, — могут оказаться побудительные мотивы покушаться на жизнь посредственного во всех отношениях человека, подобного вам, и, что всего важнее в этом случае, на жизнь человека, впавшего в немилость при дворе?

На это кавалер ничего не мог возразить и, несмотря на то что он в значительной степени был свободомыслящим, счел за лучшее принять к сведению слова чародея в зеленом плаще и парадной шляпе на хорошо напудренной голове.

— Можно ли мне, по крайней мере, — спросил Фьерсе, — узнать, как называется это чудодейственное снадобье?

— Нет, — ответил решительно маркиз. — Его название является таинственным и страшным словом. Впрочем, чтобы вы были больше уверены в ценности снадобья, я могу рассказать вам, что далекие народы, наиболее выдающиеся по своим знаниям и мудрости, как, например: китайцы, татары, монголы и малайцы — ежедневно употребляют это могущественное снадобье, чем и объясняется, почему они так доблестны. Чтобы не отступать от истины, должен сказать, что не я изобрел это снадобье. Эта коробочка была некогда наполнена пилюлями в Нанкине, знаменитом городе Китая; мне ее презентовал венецианский путешественник, сир Марко Поло, мой личный друг.

— Не ошибаюсь ли я? — сказал изумленный кавалер. — Я думал, что венецианец умер за триста или четыреста лет до нашего времени.

— Совершенно правильно, именно за четыреста лет. Но очень возможно, что я старше, чем вы думаете, — возразил с поклоном странный маркиз.

И он начал хохотать глухо звучащим смехом, точно он выходил из могилы. Этот смех окончательно напугал кавалера, и он отошел на несколько шагов.

— Сударь, — сказал он, если вам так угодно, то я готов, как Евангелию, поверить всем странным вещам, которые вы мне поведали. Но, впрочем, умоляю вас открыть, кто вы такой на самом деле, и объяснить мне, каким образом можете вы знать все то, что я скрываю, между тем как я вас вижу в первый раз в жизни.

Чародей-маркиз снова громко расхохотался.

— Вы задаете мне трудную задачу. Едва ли я могу разрешить вам ее. Только что я сказал вам, что у меня нет времени; я понимаю, что такой человек, как вы, должен прийти в ужас от этих слов. Итак, я вношу в них поправку. Меня совершенно правильно зовут маркизом Монферра, так же, как в Венеции меня зовут графом де Бельами и маркизом де Бетмар, когда я нахожусь в Португалии во владениях моего кузена. Все это имена мои; и это так же правильно, как те земные наименования, которые дают на земле высшим духам. Мне случалось, например в Италии, быть иезуитом Эмаром, и это при полном соблюдении всех формальностей. В Эльзасе, напротив, в течение шести месяцев я был евреем, и это была не игра; тогда я назывался Вольфом. В Савойе считали меня итальянцем и называли Ротондо. В древности я имел честь быть доверенным лицом многочисленных титулованных особ; вы, вероятно, будете удивлены, если в числе их я назову вам Карла II испанского, Карла XII шведского, Франциска I французского, хотя все они давно умерли, и лишь я один остаюсь неизменным. Мое французское имя? Через три года, не позже, я буду известен при французском дворе под совершенно правильным именем Сен-Жермена; тогда я охотно использую в вашу пользу свое влияние. Мое рождение? Хорошо осведомленные люди скажут вам, что я королевского происхождения и что некая принцесса во время своего путешествия из Германии в Кастилию зачала меня от чистого таинственного духа. Они совершенно правы, хотя другие с большим основанием могут возразить им, ссылаясь на мой значительный возраст; несомненно, я на много веков старше королевы, моей матери. Не ломайте себе головы над этим. Храните коробочку, сумейте ею воспользоваться и да сохранит вас Господь, Бог людей и чародеев, как я о том прошу. Аминь.

Так говоря, он встал, дошел до угла аллеи и исчез.


Г-н Дезербье, маркиз д’Эстандюэр, начальник королевской эскадры, совершенно не был придворным. Его карьера протекала в различных морях как умеренного пояса, так и тропиков; там он приобрел большой военный опыт и завоевал себе своей доблестью славное имя. Версаль оставался для него неведомой таинственной королевской областью; и все, что исходило оттуда, должно было бы быть отличным, ни с чем несравнимым. Вследствие этого кавалер Фьерсе был прекрасно принят в Рошфоре. Г-н д’Эстандюэр, сразу назвал его своим другом и с большой торжественностью назначил его командиром лучшего фрегата эскадры.

— Фрегат называется «Лгун», — объявил доблестный начальник эскадры. — И, действительно, он с честью лжет врагам народа, когда они тщетно пытаются его преследовать. Это судно представляет весьма благодатную почву, чтобы прославить ваши достоинства. Я знаю, что вы новичок в морском деле, но я позаботился дать вам отличных офицеров, а страшим офицером я назначил Кердункофа. Это истый корнуэлец. Единственно только по причине своего низкого происхождения, он не может достичь высших чинов. Если разрешите, я представлю вам Кердункофа. Таким образом, все трудности будут улажены. Впрочем, эскадра отчалит не раньше, чем через две недели, и этого времени, несомненно, будет вполне достаточно, чтобы превратить в морского волка такого доблестного дворянина, как вы.

«Лгун» был превосходным фрегатом, с двадцатью шестью пушками, одним из самых красивых и хорошо построенных. Но г-н Фьерсе, мало чувствительный к боевым красотам, не торопился его осмотреть; его внимание привлекла только громадная блестящая батарея двух рядов мрачных бронзовых орудий, которые зияли своими злыми жерлами, готовые изрыгнуть железо и огонь.

Тем не менее под бдительным руководством Кердункофа, г-н Фьерсе, спотыкаясь, обошел все судно. Он довольно легко схватывал и быстро научился различать мачты: бизань, грот-мачту, фок-мачту, прекрасно уже различал реи: брам-стеньгу, крюйс-брамсель, бом-брамсель. Он узнал, что решетчатый помост на гальюне поддерживает княв-дегид, являющийся продолжением бака. Он узнал наконец, что банка на вахте господствует над шканцами и что большое знамя привязывается к гафелю. Но он наотрез отказался спуститься в крюйт-камеру.

— Эти важные господа, — ворчал Кердункоф, — всегда боятся испачкать дегтем в глубине кают свои кружева и другие украшения, которых я и названий не знаю.

Г-н Фьерсе узнал еще много и другого. В обществе начальника эскадры и капитанов, которые часто собирались вместе ужинать, он узнал, что во время морских войн чрезвычайно часто случается пушечная канонада, стрельба картечью, абордаж, кораблекрушение, рукопашные схватки и весьма часто моряки погибают. То тут то там, за круглым столом постоянно слышались рассказы, и в то же время непрестанно опоражнивались стаканы с вином за здоровье короля. Там пили и дружески беседовали Шоффольт, де Фроменьер и д’Амблимон так же, как граф Дюгэ и де ля Бедойер, которые впоследствии так прославились. Но среди всех особенно выделялся маркиз де Водрэйль, один из наилучших моряков своего времени; начальник эскадры питал к нему особенную дружбу. Среди таких людей Фьерсе казался совсем ничтожным, и его анекдоты из придворной жизни мало способствовали его возвышению в их глазах. Он пытался возвыситься до уровня этих воспитанных на подвигах людей, но почти ничего не достиг. Во время первого же ужина он рассказал о симпатии, которую к нему питала г-жа де Коссак и, не конфузясь, рассказал, как его брат заколол шпагой маркиза. Но этот рассказ был холодно принят этими людьми, которые в силу правил галантности и дуэли не раз поражали гораздо более страшных противников, чем старый придворный рогоносец.

Что же до сражений и победоносных схваток, о чем в особенности беседовали капитаны и г-н Эстандюэр, то кавалер Фьерсе ничего подобного не испытал, а фантазировать на эту тему перед такой компетентной компанией он не решался.

Иногда, во время особенно ярких эпических повествований маркиза де Водрэйля и д’Амблимона, г-н де Фьерсе настолько забывался, что начинал заметно дрожать.

— Этот версальский франтик, — признался в конце концов начальник эскадры, — может быть не так-то доблестен, как я думал.

Городок Рошфор был в радужном настроении. Был близок отъезд эскадры, и это наполняло улицы радостным шумом и беззаботным дебоширством.

Многим из отъезжающих предстояло вскоре погибнуть. Все старались получить к своему смертному часу побольше приятных воспоминаний, все старались пить, сколько влезет, петь во всю глотку и до обморока ласкать женщин. Г-н Фьерсе вообще был очень не чужд таких развлечений, но теперь он почти не участвовал в них. Его настолько мучил по ночам страх, что он чувствовал себя совершенно больным и разбитым.

Через несколько дней стало еще хуже. Эскадра снялась с якоря, спустилась по реке Шаранте и вышла в открытое море. Нужно было конвоировать сто семьдесят два парусных торговых судна. Г-н Эстандюэр отрядил для этой цели восемь линейных кораблей; их сопровождали четыре фрегата, в том числе и «Лгун», кавалер почувствовал себя погибшим, как только скрылся из виду берег.

Он слишком много наслушался страшных морских рассказов, чтобы не сознавать в полной мере предстоящую опасность. Г-н Фьерсе был совершенно подавлен и под предлогом морской болезни совсем не выходил из каюты. Старый Кердункоф управлял «Лгуном», а кавалер, окруженный, как подобает, лекарствами и прохладительными напитками, лежал в совершенном отчаянии и прострации на прекрасной кушетке из индийского тростника.

На второй же день г-н Фьерсе чувствовал себя в своей просторной и светлой каюте хуже, чем в самом мрачном из девяти кругов ада. Помимо его действительной и мучительной болезни, каждый час приносил свои особые ужасы злополучному капитану. Перед восходом солнца на него наводила уныние «утренняя заря», посредством которой отдавали матросам и юнгам приказание убрать койки и гамаки. Г-ну Фьерсе, на его тростниковом ложе, казалось, что это тревога, призывающая каждого в бой. Позже причиною страха являлся роскошно убранный королевский павильон на корме; сменявшийся караул салютовал ему залпом из мушкетов; в этот момент несчастный кавалер в ужасе вскакивал, в уверенности, что англичане взяли судно на абордаж. Каждый свисток во время маневров или пушечный сигнал наполнял его все новым и новым ужасом. Даже ночью он не мог отдохнуть, так как те матросы, у которых не было сейчас работы, распевали на носу фрегата воинственные песни.

Последние слова песни возбужденные матросы орали во всю глотку. Среди спокойствия ночи резко раздавался клич «война», и г-н Фьерсе, пробудившийся от кошмарного сна, поочередно видел себя то повешенным, то потонувшим, а иногда зараз и тем и другим…

Тогда в пароксизме ужаса, кавалер доставал коробочку с чудесными пилюлями и с волнением смотрел на нее, как на высший талисман, способный отвратить от его головы смертельный недуг.

На небе было ясное осеннее солнце, ветер совершенно прогнал облака с голубого неба; настала знаменитая суббота 14-го октября 1747 года.

На заре доблестный Кердункоф поспешно вошел в его каюту с докладом: с подветренной стороны было заметно большое число парусов и «Громобой», так назывался корабль адмирала, приказывал фрегатам произвести энергичную рекогносцировку вражеских сил.

Г-н Фьерсе мог только вполне резонно прошептать: «произвести рекогносцировку»; после этого его сердце замерло от потери сознания.

Шум от боевых приготовлений привел его в чувство; он начал искать в карманах свои соли и наткнулся на коробочку с пилюлями, которую всегда имел при себе. Он открыл коробочку, считая, что лучшего случая для этого ему не представится.

В шелковую бумагу были завернуты девять больших пилюль величиною с крупные горошины. Все они были черного цвета, матовые, совершенно похожие на маленькие комочки резины или смолы. Они ничем не пахли, и казалось, в них нет ничего таинственного. И, действительно, казалось, очень неразумным надеяться, чтобы высший талисман мог заключаться в этих черных пилюлях, которые случайный порыв ветра мог унести в открытые окна.

Тем временем кавалер читал рукопись, начертанную на шелковой бумаге. Чернила были на ней пожелтевшие, язык — архаичен.

Девять пилюль, заключенных здесь, суть чистое китайское снадобье, смешанное только с драгоценными специями, которые венчают и умножают достоинство сего снадобья. Если проглотишь во имя Божия три первых пилюли, то приобретешь такую мудрость и ясность ума, как если бы ты в сей час уподобился Сократу, Ликургу и Пифагору. Ежели вкусишь следующие три, то они вольют в тебя такое мужество и презрение к курносой смерти, что ты быстро приобретешь больше доблести, чем ее имели Цезарь, Ганнибал и Иуда Маккавей. Седьмая, восьмая и девятая смертельны и никакой человек не может вкусить их не исповедавшись, но вкусивший их сейчас же из всех людей наиболее уподобится Господу и станет между святыми и героями подобно Илье, Геркулесу и Иоанну Крестителю. Бог да будет с вами.

— Я могу, — сказал себе кавалер, — принять три первые, хотя вся эта, написанная здесь белиберда не слишком убеждает меня, что они могут прогнать страх.

И он проглотил три пилюли, более горькие, чем хина.

Между тем быстрый, как чайка, «Лгун» на всех парусах устремился навстречу неприятелю, опередив другие суда. Вдали все время появлялись одно за другим новые вражеские суда. Надо было определить число фрегатов и линейных кораблей. Последних отличали по их большей величине и по значительному числу окрашенных в белый цвет батарей.

Вахтенные матросы сообщали, что на верхушке мачты виден большой флаг! Не было сомнения, что при английской эскадре находится вице-адмирал Англии. Нужно было спешно предупредить об этом начальника эскадры.

Старый Кердункоф доложил об этом капитану.

Г-н Фьерсе по-прежнему лежал на тростниковой кушетке. Он заговорил совершенно спокойно, хотя несколько медленно и тихо:

— Я хочу видеть все своими глазами и не могу двинуться. Велите перенести мою кушетку на капитанский мостик.

В первый раз экипаж увидел своего капитана. Матросам он показался несколько бледным, но — достойным и решительным…

— Не правда ли, — спросил г-н Фьерсе, — эти корабли не могут нас обстреливать с расстояния, превышающего тысячу шагов. Сохраняйте это расстояние и сигнализируйте «Изумруду», чтобы он предупредил «Громобой»… Я насчитываю четырнадцать кораблей и пять фрегатов. Кажется, так? Отдайте сигнал «Изумруду», он еще сильно отстал от нас… Отлично. Что до нас, то нужно маневрировать так, чтобы англичане не могли разгадать наших намерений. Держитесь несколько по ветру, чтобы англичане подумали, что мы хотим обойти их линию.

Английские корабли начали растягивать свою линию; «Лгун» их беспокоил; они опасались засады. Вдали Эстандюэр приказал повернуть на другой галс конвойным судам; они начали удаляться, повернувшись спиною ко врагу. На «Лгуне» марсовые матросы поняли хитрость и радостно запели.

Г-н Фьерсе прервал пение:

— Повернуть на другой галс, — закричал он.

С удивительным ясновидением он понял маневр неприятеля и предупредил его. Более быстрый, чем корабли, понявшие наконец свою ошибку, он повернул судно на другой галс, и пока английский адмирал увлек за собой свою эскадру, фрегат оказался уже за добрую милю вне досягаемости английских орудий.

— Эти знатные господа, — пробормотал, покачивая головой, Кердункоф, — хорошо знают такие вещи, которым они никогда не обучались. Этот франтик, который всю жизнь не покидал суши, произвел два маневра лучше, чем я сам сделал бы это.

Французские торговые суда оставались на ветре на расстоянии нескольких лье. Чтобы догнать их, английская эскадра должна была стать по ветру и потратить много часов, чтобы подойти ближе; можно было рассчитать, что если не произойдет никакой неожиданности, вроде порыва ветра, бури или затишья, то конвойные суда будут в безопасности. Они удалялись на всех парусах. Со своей кушетки Фьерсе мог видеть, как линейный корабль отошел от арьергарда, чтобы прикрыть отступление торговых судов. Следом за ним отправились фрегаты. Оставшиеся семь кораблей г-н Эстандюэр выстроил в боевой порядок. Англичане, рассчитывая на свой численный перевес (у них было четырнадцать кораблей), шли вольным строем — и вдруг пришли в большой беспорядок. «Лгун», увеличив скорость, приблизился к адмиральскому «Громобою»…

— Благодарю Вас, господин Фьерсе! — донесся голос начальника эскадры, — Сам граф де Турвилль не сделал бы лучше!

Странная улыбка озарила лицо кавалера. Старший офицер Кердункоф с удивлением смотрел на своего начальника… Глаза его капитана — еще недавно лихорадочно бегающие глаза больного человека — обрели таинственное спокойствие и даже смущали своим пристальным взглядом.

Между тем завязалось сражение. Это было, вероятно, около полудня. В пылу атаки английские корабли приблизились не все сразу, а один за другим; вследствие этого более легкие из них значительно опередившие тяжелые корабли, подвергались чрезвычайно сильному обстрелу, так как на них обрушился огонь всех французских орудий. Они сильно пострадали и должны были уклониться от сражения. Позже узнали, что один корабль назывался «Львом», второй «Принцессой Луизой».

— Это хорошо! — сказал старый Кердункоф, поднявшись на ют.

— Подождем, — лаконически сказал г-н Фьерсе; он продолжал лежать; под головой у него была его шелковая китайская подушка.

Действительно, большой английский корабль зашел в тыл французской эскадры и с такой яростью начал обстрел, что в арьергарде предпоследний корабль, отчаявшись в победе, вышел из строя и сдался. Последний корабль занял его место, чтобы уничтожить брешь в строю, и сражение продолжалось.

— Поистине, господин де л’Эстандюэр защищается превосходно, — восхищался старший офицер.

— Скоро и наша очередь… — возразил г-н Фьерсе. — Надо лечь в дрейф. Мы слишком удалились от боя.

Рулевой всей тяжестью навалился на рулевое колесо — и в этот момент увидел, что капитан открыл фаянсовую коробочку, вынул оттуда три пилюли и проглотил их. И, с уважением к своему капитану, рулевой подумал, как мужественно тот борется со своим недомоганием!

Между тем конвоируемые суда продолжали удаляться. Англичане находились от них под ветром на расстоянии едва трех выстрелов; они были вне себя от ярости и с остервенением атаковали начальника французской эскадры, который, в случае погони их за торговыми судами, мог своим «Громобоем» ударить им сзади…

Впрочем, три корабля из семи, а именно: «Северн», «Пылкий» и «Монарх» — сдались. Четверо остальных продолжали сражаться: адмиральский «Громобой», которым командовал Шаффольт, «Ужасный», возглавляемый графом Дюгэ, «Трезубец», руководимый кавалером д’Амблимоном, и «Неустрашимый», во главе с маркизом Водрэйлем. Окруженные неприятелем, эти четыре доблестных корабля геройски поддерживали свою репутацию и продолжали задерживать англичан, стремящихся броситься вслед уходящим торговым судам. Солнце, запятнанное кровью битвы, постепенно спускалось к горизонту, не желая освещать неизбежное поражение храбрецов, подавляемых слишком многочисленным неприятелем…

На востоке начинало темнеть. Прошел еще час. Море и небо темнели. Канонада продолжалась. Адмиральский французский корабль лишился всех своих четырех мачт. Пять вражеских кораблей с остервенением накинулись на славную руину.

На «Лгуне» паруса все еще были опущены, он слегка колыхался в волнах; по временам под порывами ветра хлопали его верхние паруса.

— Берите курс на врага! — приказал неожиданно кавалер де Фьерсе.

— Пусть извинит меня ваша милость, — осмелился возразить бравый Кердункоф, — фрегату не следует вмешиваться в борьбу линейных судов…

— Когда дело идет о чести короля, — строгим тоном сказал капитан, — нет больше ни кораблей, ни фрегатов. Всякий должен иметь врага с каждого бока.

Это было сказано с возвышенным благородством. Г-н Фьерсе продолжал лежать на своей тростниковой кушетке. Но при последних сумеречных лучах старший офицер мог видеть резко очерченное на темной подушке ужасное лицо, преображенное героизмом, лицо со сверкающим взглядом проникновенных глаз.

«Лгун» на всех парусах стремительно бросился к месту битвы.

Прошло уже семь часов с начала боя. «Громобой» почти совершенно утратил боеспособность, но все-таки упорно защищал свою честь. Его сотоварищи старались его поддержать, для спасения адмирала жертвуя собою.

Такую попытку предпринял прежде всего граф Дюгэ, повернув смело оберштаг, он приблизился к «Громобою» и старался взять его на буксир. Г-н д’Амблимон, соревнуясь с графом, не замедлил сделать такой же маневр. Одну минуту казалось, что им обоим улыбнулась удача.

Корабли благополучно отбивались от англичан, расстреливая последние заряды для усиленной канонады. Но изрешеченные во время сражения снасти этих кораблей под дуновением вечернего ветра обломались, и все погибло. У них был сломан рангоут, они были совершенно искалечены и окружены врагами. Подчиняясь злополучному повелению судьбы, Дюгэ и д’Амблимон опустили свои флаги, дырявые, как кружево. Около «Громобоя» остался один «Неустрашимый».

Пользуясь последним шансом, Водрэйль тоже поставил стоймя рангоут, но «Громобой» являлся теперь не боевым кораблем, а скорее всего лишь беззащитным плашкоутом, где в общей куче лежал капитан и его подчиненные; командование им принял простой кадет, мальтийский кавалер Зюффрен; плача от ярости, он отказывался сдаться врагам.

Слепо подчиняясь долгу, маркиз де Водрэйль, не надеясь на успех, повернул на другой галс, как это уже сделали Дюгэ и д’Амблимон. Но к нему вдруг повернулась лицом крылатая фортуна: как раз в это время из темноты выскочил фрегат и стремительно бросился в битву.

Чрезвычайно серьезно и удивительно отчетливо заглушая канонаду, г-н Фьерсе отдавал приказания — спокойный, как на параде.

«Лгун» подхватил брошенные с «Неустрашимого» канаты и в неистовом вихре сосредоточенного против него орудийного огня передал их на «Громобой».

— Да здравствует король! — крикнул маркиз Эстандюэр. — Господин кавалер, вы спасли нашу честь!

Англичане изумленно убедились, что под прикрытием отважного до безумия фрегата — оба линейных корабля удалились с места битвы.

Продолжавшаяся с минуту канонада стихла. Приведенные в расстройство, англичане перестраивались и старались яснее увидеть происшедшее среди дыма, от которого сумерки стали еще темнее.

— Надо полагать, — сказал Фьерсе, — что я ранен. Жив ли еще хирург?

Хирурга не оказалось, но рулевые принесли фонари, и кавалер рассмотрел свои раны. Обе ноги были у него перебиты. Кровь ручьями текла из ран.

— Ну, что же, — сказал себе раненый. — В лечении уже почти нет надобности, и талисман этого Сен-Жермена бессилен против поранений чугуном или железом. В моем положении только и остается, что проглотить последние пилюли…

Он проглотил их, сумрачно улыбаясь, и бросил коробку в море.

Тем временем английские корабли перестроились для погони. Не обращая внимания на фрегат, они пустились за «Громобоем» и «Неустрашимым». По правде сказать, они были порядком потрепаны в сражении и большинство английских кораблей качалось по волнам по воле ветра, не испытывая большого желания продолжать бой. Только «Девоншир», являвшийся кораблем начальника английской эскадры, и «Ноттингэм», под командою сэра Филиппа Сомареца, преследовали корабль начальника французской эскадры Эстандюэра. Впрочем, бой теперь они вели не с этим кораблем, полуразрушенным и залитым кровью, не с «Громобоем», а с «Неустрашимым», который к тому же был связан с «Громобоем» канатом… И все же капитан «Неустрашимого» маркиз де Водрэйль продолжал этот бой, невзирая ни на корабельные, ни на людские потери. Так что «Девоншир», который действовал против него особенно энергично, забастовал, едва теперь справляясь со своими пробоинами в стороне. Однако другой английский корабль, «Ноттингэм», еще мало поврежденный, одерживал верх над «Неустрашимым». Гибель его казалась неизбежной. Тем не менее Водрэйль, убедившись в отваге «Лгуна», не отчаивался и всматривался в тыл…

Он правильно рассчитал: «Лгун» снова смело бросился в бой. Невероятно дерзкий и смелый кавалер направил фрегат между сражающимися кораблями и выпустил в английский шестидесятидвухпушечный корабль детский залп из своих тринадцати легких орудий. Безумная храбрость «Лгуна» привела в энтузиазм всех, сколько-нибудь боеспособных матросов «Неустрашимого». Однако фрегат против линейного корабля — все равно, что жалкий ребенок против коренастого солдата. Англичане быстро опомнились — и уже вскоре изрешеченный «Лгун» стал сдавать… Тем временем, под прикрытием своего хрупкого защитника, «Неустрашимый» несколько оправился, на нем снова зарядили пушки. Для успеха дела капитану «Неустрашимого» следовало стрелять через фрегат. Но в таком случае «Лгун» должен был бы принять на себя значительную долю ядер…

— Чрезвычайно жалко было бы, — вырвалось у этого доблестного капитана, — погубить Фьерсе, дважды жертвовавшего собой для нашего спасения.

Г-н Фьерсе догадался, что капитан находится в нерешительности. И он вспомнил, что проглотил три последние пилюли, так что те уже проникли в кровь его организма и, значит, он без всяких усилий вошел в ряд мучеников и полубогов.

…Бронзовые пушки «Неустрашимого» смотрели таинственно и обещающе!

И г-н Фьерсе закричал из последних сил:

— Маркиз де Водрэйль, чего же вы медлите, стреляйте через нас. И да здравствует король!

Дальше все разыгралось молниеносно: прогремел залп с «Неустрашимого», поражая одновременно «Ноттингэм» и «Лгуна». Снасти английского корабля были переломаны, три сотни трупов валялись на палубе.

…И так же, как некогда боги Олимпа завуалировали густыми облаками свое бегство, так и французские корабли под прикрытием ночи и орудийного дыма скрылись с места сражения.

«Лгун», разбитый орудийным огнем, медленно начал погружаться в воду. Англичанам удалось подобрать в море лишь кушетку с телом убитого. И они поняли, что только одного человека могли на этой кушетке вынести перед боем на палубу фрегата — его капитана. Сердце кавалера де Фьерсе было смято ядром. Преклоняясь перед доблестным врагом, лорд Хокэ, вице-адмирал Англии, отдал телу героя воинские почести и покрыл его флагом с «Лгуна». Не подозревая, конечно, что всю жизнь этот несравненный герой был жалким трусом.

ЦЕРКОВЬ

Когда я озяб и проснулся, я все сейчас же понял… Мои часы показывали девять часов тридцать минут вечера. Значит, церковь уже заперта. Никто не заметил меня по окончании службы: я оказался в плену.

В плену! Я открыл рот, чтобы закричать, но сейчас же пожал плечами. К чему? Никто не услышит. Снаружи, наверное, все так же шел снег. Большая площадь пуста наверняка. Да и стены эти… Стены слишком толсты. Теперь придется ждать, когда откроют к заутрени…

Что за гнусная идея была у меня зайти сюда, чтобы избавиться от пронзительного ветра. В особенности гнусная идея — спрятаться в исповедальне: я заранее рисовал в своем воображении картины того, как благочестивые девы, краснея под густой вуалью, через решетку исповедуются в легких грехах своих. А сам тотчас заснул.

Да, в исповедальне все-таки довольно прохладно, надо поискать, где потеплее… Я стал пробираться к калориферу, натыкаясь на скамейки и стулья; было совершенно темно, только одна красная лампа, большая, как звезда, горела там, за таинственной отдаленной аркой… Царила полнейшая тишина, и каждый мой шаг отдавался от высокого купола странным, невероятно продолжительным эхом. Около скамьи церковного старосты оказался теплый и довольно уютный уголок. Я расстелил на трех скамеечках для молитвы мою меховую шубу и довольно удобно расположился на ночь.

Вокруг меня, словно на страже, стояла церковная утварь, аналои, дарохранительницы. И, несмотря на необычное место, я вдруг почувствовал себя благодушно и покойно. Ощущение моей полнейшей изолированности усилилось сознанием полнейшей безопасности. Внешний мир ушел вдаль. Да, в полудремоте он мне казался далеким и страшным, но эта страшная холодная даль была за этими громадными стенами, запертыми дверями, за этим приятным теплом. Мои глаза привыкли к темноте, и через старинные окна церкви я мог различить прозрачно-бледную снежную ночь на улице.

Ни один звук не доносился до меня за исключением нежных и дрожащих трамвайных сигналов. По опустевшим улицам города пробежали последние запоздалые вагоны. И я заснул.

Это приключение случилось со мной в Лионе, в церкви святого Иоанна евангелиста, седьмого января тысяча девятисотого года.


Я совершенно не знал, сколько времени прошло, когда я проснулся во второй раз. Я хотел взглянуть на часы, но у меня не осталось ни одной спички. Красная лампа, которую я так долго видел раньше, очевидно, была закрыта аналоем, так как теперь я ее больше не видел.

Несомненно, что в церкви никого не было, и все-таки вдруг раздались отчетливые шаги.

Я знаю формы, в которых обычно выражается у людей ужас. В книгах говорится о поднявшихся дыбом волосах, холодном поте, судорожной дрожи. Я не испытал ничего подобного. Тем не менее мной овладел такой страх, что временами мне казалось, что я схожу с ума. Все способное мыслить вещество моего мозга дрожало. Вихри мыслей кружились во мне; мне не удавалось их собрать, выделить из них более ясные идеи; мне не удалось даже сделать хотя бы определенное предположение естественного или сверхъестественного характера о причине шума, который я продолжал слышать. Я оставался лежать на моем ложе, потрясенный и парализованный.

Странные шаги постепенно передвигались по всей церкви, от большой двери до хоров. Там шаги поднялись по ступенькам в главный алтарь; больше я их не слышал, так как их заглушил ковер. Но немного погодя я снова услышал шаги, уже отдаленные и заглушенные. Я понял, что они двигались за алтарем; потом снова все стихло, на пути опять был ковер; вслед за тем я услышал, как шаги спустились в главную часть церкви. Они раздались наконец в десяти метрах от меня. Десяти метрах!.. И удалились; дрожащее эхо странно и глухо их повторяло. Так до самой двери. Там шаги остановились.

Что делать? Подняться, в свою очередь, идти, направиться прямо к непостижимому существу, которое в самую полночь забралось в глубь недоступной кафедральной церкви? Нет, это я не сделал бы даже за целое королевство, даже за лошадь Ричарда III. Лучше молчать, забиться в угол, не двигаться, не дышать, не смотреть, стараться ничего не понимать и — жить!.. Нет, не жить, находиться в агонии — пять, шесть, семь… не знаю сколько часов!

Физиологи утверждают, что сны, а следовательно и кошмары, начинаются и кончаются в ту же самую секунду, как бы сложны, как бы неисчерпаемы они не были. И как часто, при пробуждении от ужасного сна, мы чувствуем, что разум готов совершенно отлететь от головы. И это — пробудившись от сновидения более короткого, чем два «тик-так» маятника. Мне же предстояло двадцать, нет, больше — тридцать тысяч последовательных, непрерывных кошмаров, терзающих мой мозг, так как до восхода солнца мне оставалось прожить тридцать тысяч секунд.

И я ясно сознавал, что этого я не выдержу, что утром церковные сторожа найдут на молитвенных скамейках мой труп, в лучшем случае, они найдут одержимого, царапающегося и кусающегося безумца с белыми, выкатившимися из орбит глазами. На четвереньках, проскальзывая между стульями, я пробрался на середину церкви, прополз до средних плит, по которым только что прошли шаги. В изнеможении… я ждал.

Я долго ждал. Шаги не приближались. Я услышал, как в отдалении звонко стучали под шагами плиты пола, справа, слева, здесь. Два раза шаги пересекали хоры. Потом в глубине бокового придела упал стул; раздался долгий странный шум, который меня почему-то успокоил. Но через минуту шаги стали приближаться, и страх с новой силой обуял меня. Шаги прошли наконец к центральному проходу главной части церкви, и я чувствовал, что сердце мое так и колотилось. Несомненно, в эти минуты я был на волосок от смерти; малейшая неожиданность, треск дерева, завывание ветра — и я был бы мертв, мертв просто от страха. Но ничто не трещало, ничто не завывало. И я увидел темную большую мантию с опущенным на голову монашеским капюшоном. Мантия так близко мелькнула около меня, что даже задела меня и исчезла во мраке.

У меня отлегло от сердца. Я дышал, что есть силы: я увидел, и так как я увидел, то это неизвестное стало уже менее ужасным. И затем это «нечто» так близко прошло мимо, не заметив меня. Уже одно это давало мне явное преимущество: из нас двух я был лучше скрыт, я был более таинственным!

Был ли это человек или призрак? Может быть, мне ничего не стоило отплатить ему сторицей за измучивший меня страх: например, швырнуть на пол стул или расхохотаться среди величественной тишины? Впрочем, я ни на что не мог решиться.

Неизвестное существо остановилось около главного алтаря. Снова я перестал слышать его шаги, заглушенные на ступеньках ковром. Внезапно около дарохранительницы задрожал луч света. Засветились две свечи. И в маленьком освещенном ими пространстве я увидел темную мантию. Капюшон теперь был откинут, и я издали увидел смутные очертания человеческой головы… с длинными, откинутыми назад волосами.

После этого призрак распростер руки и мантия упала на пол. На белом фоне алтаря отчетливо обрисовалась тонкая и высокая фигура в странной черной, обшитой золотом форме со шпагой на боку. Я определенно мог сказать, что, действительно, видел шпагу, так как в это самое мгновение неизвестный вынул ее из ножен и на лезвии шпаги заиграло пламя свечи. Шпага была слегка изогнута, почти как сабля; рукоятка ее была позолочена. Неизвестный положил ее на алтарь, потом отстегнул ножны, которые с металлическим звоном упали на ступеньки.

Я увидел очень странное зрелище. Неизвестный в черном, обшитом золотом, платье ушел из алтаря в правый придел и через минуту вернулся с той самой красной лампой, которую я уже видел раньше. Лампу он поставил между двумя свечами перед дарохранительницей. Все это он произвел решительными и привычными движениями. Очевидно, ему был знаком каждый уголок церкви и в темноте он ориентировался не хуже, чем днем. После этого он простер над лампой руку и пробыл так несколько минут, не меняя позы, словно он намеревался опалить себе пальцы. Среди полнейшей тишины было слышно равномерное потрескивание, как будто поджаривали что-то очень миниатюрное. Я начал вглядываться. Рука неизвестного в черном платье не касалась пламени; в руке была длинная игла; по временам он погружал ее в маленький флакон, который я сначала не заметил. Именно игла и трещала над красной лампой, игла и какое-то неизвестное вещество, капли которого поджаривались одна за другой. Начали подниматься клубы черного тяжелого дыма; они заволокли алтарь, и моего носа достиг странный, совершенно незнакомый мне запах. Это продолжалось две-три минуты. После этого неизвестный медленно и торжественно приблизил пальцы рук ко рту и, по-видимому, проглотил обожженное вещество, распространявшее таинственный аромат.

Я начал волноваться. В мою голову начали приходить мысли о святотатстве, черной мессе, но золотая дверца дарохранительницы, оставалась закрытой; по-видимому, этот человек относился к ней с почтением. Два раза я видел, как он крестился, поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Несомненно, он был христианин — и даже католик, свой человек в церкви; когда я убедился в этом, то начал снова все большие и больше волноваться. Неужели в современной, известной мне религии существовал эзотерический культ, который священнослужители в черной с золотом одежде, со шпагой на боку, совершали тайно от своей паствы, в тиши кафедральной церкви? Неужели же в этот же час в других церквах священники совершали те же обряды? И тот же неизвестный ладан курился над церковными лампами, наполняя пустынную церковь своим волнующим ароматом, вплоть до той священной минуты, когда эти священнослужители-меченосцы, подняв своими руками ладан, обожженный на пламени, вкушали его, как облатку?..

Во мне уже не осталось и помина о страхе, но мои нервы все больше и больше расстраивались. Слишком много подозрений вкрадывалось в мою голову. И с каждой минутой мне все сильнее и сильнее хотелось нарушить очарование тишины и тайны, которые давили меня. Я уже бросал в своем воображении стул на каменные плиты пола; мои пальцы начали ощупывать спинку ближайшей молитвенной скамейки. Мной начало овладевать неудержимое стремление произвести шум и переполох.

Наконец я не вытерпел. Напрягшись как только можно, я оторвал от пола молитвенную скамейку и швырнул ее в потолок. Она упала, не знаю хорошенько куда, со страшным грохотом, который многократно отразился от стен рокочущим эхо. И я уже рисовал в своем воображении волнение, смятение, ужас, который должен был внезапно и могуче охватить того человека, до сих пор еще не испытавшего страха. Мои глаза с жадностью впились в строгую и серьезную фигуру неизвестного, распростертого перед дарохранительницей.

Он не двинулся. Он только небрежно оглянулся, чтобы окинуть глазами черную церковь, и вслед за этим я услышал хохот, отрывистый и презрительный хохот. Я хотел потрясти до ужаса незнакомого, но как бы отразившись от него, страх охватил мое сердце. Что это за человек, думал я. Какое волшебство — может быть, волшебство его фантастического ладана так вознесло его над смертными людьми.

И вот так остаток разума, который еще уцелел в моей голове, стал смутным и колеблющимся, как свет двух восковых свечей на алтаре. Я был разбит, обессилен, я не мог ни кричать, ни молчать; время, пространство, жизнь — все для меня стало смутным и непонятным; я перестал их осознавать. Я не был в обморочном состоянии, но был как-то одурманен, видел словно как в полудремоте, что человек в черной, обшитой золотом, одежде унес куда-то ритуальную лампу, потом вложил в ножны шпагу и застегнул мантию. Я видел, или быть может скорее я чувствовал, что он спустился из алтаря, я слышал стук его шагов по каменному полу, но я не был уверен, что в моих ушах не раздается эхо, отражающее его прежние шаги. Я слышал, как заскрипела дверь и затрещали деревянные ступеньки. Наконец, я почувствовал, что он на высокой кафедре, почувствовал, что складки его развевающейся одежды прикоснулись к бархатным перилам. Это было, едва ли не последнее, что я воспринял в эту странную гипнотическую ночь. Догоравшие свечи мерцали своим меркнущим светом, внося успокоение в мои истерзанные нервы.

Что это было: сон, летаргия, начало смерти? Этого я не знаю. Тусклый, такой бледный от снега, рассвет тоскливо проникал в окна церкви. Звякнули ключи, открылась дверь, захлопотали пономари, не замечая нас, так как он тоже был в церкви. В церковных стенах оказывается для него не было потайного выхода. Я слышал, как он сходил с кафедры, я слышал, как гулко отдавались в воздухе его медленные, ритмичные шаги. Он не прятался. Он шел, не торопясь, к выходу. Я следовал за ним. С дрожью я прикоснулся к нему, чтобы реально почувствовать рукоятку его шпаги под его просторной мантией. На паперти он остановился перед побелевшей от снега площадью. Я видел, что у него обыкновенное человеческое лицо и глаза, пристальные и неподвижные; такого взгляда мне еще не приходилось встречать.

Потом он пошел самым обыкновенным образом и сейчас же скрылся на занесенных снегом улицах.

НАСЕКОМЫЕ

Дворец Тонг-Дока в конце города (или, если хотите, в начале)… Города-столицы Востока — непризнанной столицы с монгольским и малайским населением… Сухощавые и смуглые туземцы страдают под игом белых варваров, пришедших с Запада. Дворец Тонг-Дока не похож на те громоздкие здания, со множеством башенок и колонн, которые так нравятся победителям. Старый князь изменнически и раболепно пренебрег своей честью патриота и долгом верноподданного. Он отказался от культа своих предков, которым была проникнута его скептическая философия, и объявил себя европейцем, демократом и католиком. Но он сохранил любовь к своеобразному искусству своей расы, в чем, впрочем, находил нужным неустанно извиняться. Дворец Тонг-Дока находился в тени высоких кедров. В нем мраморные полы и стены из слоновой кости. Крыши из лакированного фарфора. Повсюду перламутровые инкрустации. Под деревьями журчит вода; ветер веет и приносит прохладу в самые отдаленные залы, и ни один луч солнца не проникает даже на веранды дворца.

В предназначенных ей палатах — яменах, под ритмическими взмахами панка из белого шелка, дочь Тонг-Дока, бывшая когда-то принцесса, наслаждается послеобеденным покоем.

Никто никогда не называл ее настоящим именем, и тем не менее каждый вечер с сожалением и надеждой шепчут его в темных канхасах 3 рисовых полей.

Верный своей хитрой политике, Тонг-Док зовет ее европейским именем Анна.

Анной зовут ее также в кругу жизнерадостных лейтенантов и мичманов, часто посещающих дворец, чтобы поиграть в теннис с дочерью Тонг-Дока и принять из ее смуглых ручек чашку чаю, как принято у англичан, со сливками и кексами. Мадемуазель Анна улыбается и делает легкий реверанс, недаром она воспитывалась в монастыре; мадемуазель Анна прекрасно подает шары своей партнерше — жене вице-резидента. Мадемуазель Анна относится с некоторым презрением к юннамскому чаю.

— Не хотите ли прохладиться этой теплой водой, моя дорогая? — Мадемуазель Анна даже кокетничает и весьма энергично. Она это делает с таким искусством, что два адъютанта при губернаторе начинают терять голову. Дочь Тонг-Дока легко можно было бы принять за какую-нибудь «мадемуазель Анну», живущую в Париже или Лондоне, если бы этому не мешал ее восточный наряд из черного шелка, перехваченного золотыми застежками, и аннамитские сандалии, обнаруживающие безукоризненную азиатскую ножку; в особенности она отличается от европейских женщин своеобразной своей красотой, более яркой, более тонкой, более породистой и… такой таинственной! Но все же дочь Тонг-Дока отстранилась от своей расы с ее печальной судьбой. Дочь Тонг-Дока не знает языка древней Империи и, говоря о тех, кому надлежало бы быть ее вассалами, она называет их «туземцами».

Четыре часа. Сегодня никто не играет в теннис. Два белокурых полковника пришли передать дружеский привет Тонг-Доку.

Мадемуазель Анна распоряжается; сегодня не будут подавать чаю.

— Уж не хотите ли вы нам предложить крепких напитков?

— Отчасти да, милейший полковник. Я хочу угостить вас коктейлем собственного изобретения. Нужно взять немного мараскина, каплю шотландского виски…

— И много льда?

— О, целые глыбы льда! Целые ледяные горы! Позвольте сделать его для вас, милейший полковник.

Кепи с пятью рядами нашивок наклоняются перед ней, веселые взрывы смеха раздаются под древними кедрами, хранящими память о былом.

Пять часов… Это час прогулок.

Дочь Тонг-Дока садится в викторию 4 фабрики Биндера, запряженную двумя австрийскими конями, лошадьми той прекрасной породы, которые могут прожить лишь один год под небесами Индокитая. Во всем городе нет экипажа элегантнее и более напоминающего о Париже. Но, впрочем, его наружный вид довольно мрачный: он покрыт черным лаком и он не имеет ни единого герба. На Анне зеленое платье с тяжелой вышивкой. Она никогда не носит желтых и пурпуровых цветов Империи. Согласно моде, она катается по аллее парка, длиною в полмили, прямой, как стрела, и усыпанной красным песком… Вокруг азиатская природа сияет своей меланхоличной красотой, зеленеют рисовые поля, журчат затененные кустами ручейки; высятся купы изящных бамбуков, и дугообразно сгибаются листья гордых пальм. И солнце, такое смертоносное для европейцев, рубинами и изумрудами расцвечивает эту переливчатую ткань влажной зелени.

В продолжение многих столетий просвещенные императоры, невидимые в своих паланкинах из чистого золота, в горделивой неге совершали прогулки в этих излюбленных ими таинственных местах.

Экипаж Тонг-Дока смешивается с другими экипажами. По аллее тянутся в два ряда экипажи в противоположные стороны. Светлые туалеты, цветные зонтики, обнаженные до локтя руки, затянутые в белые перчатки, а на горизонте заходящее и оттого уже менее жгучее солнце — все это представляет собою ту же европейскую картину из роскошного Арменонвилля или Гайд-парка. Лишь зеленое платье, расшитое священными узорами, говорит среди всей этой европейской картины об экзотизме, экзотизме легком, едва уловимом. Как небрежно держит в руках мадемуазель Анна свой зонтик и как насмешливо посматривает на кавалеров, которые ее приветствуют. По временам раздаются чистые голоса молоденьких девушек, взмахивает в воздухе ручка, слышится прощальный привет. Наступающий вечер пестрит темными полосами огненное небо, как гигантскую тигровую шкуру. Виктории спешат к городу. При свете фонарей запоздавшие гуляющие различают в полусвете веселую улыбку дочери Тонг-Дока, оставшейся последней в аллее; на ее лице чудится та далекая извечная улыбка, которой улыбаются в глубине пагод забытые императорские идолы.

Десять часов вечера — час для театра. На авансцене целый сад роз. Дочь Тонг-Дока небрежно слушает «Самсона и Далилу». Она иногда направляет миниатюрный перламутровый лорнет на тенора и контральто, чаще же она смотрит на ложи и туалеты дам.

Ярко выступает при огнях ее тонкая матовая красота. Роскошное платье стесняет ее прелестную, как у феи, фигуру. Ее стройная грудь приподнимает шелковую ткань, и обнаженная изящная шея кажется отлитой из неведомого металла, светлее бронзы и драгоценнее серебра. Очертания ее тонких рук безупречны; несмотря на ясный холодный блеск ее глаз, ее лицо кажется загадочным и заставляет думать о какой-то странной древней статуе, созданной скульптором, поклонником таинственного и неведомого. Но новейшее воспитание завуалировало просвечивающие в ней черты атавизма. Улыбка, взгляд и жесты — все содействует тому, чтобы принцессу отдаленной страны превратить в парижанку, которой не удается замаскировать себя платьем востока.

Кто-то осторожно стучит в дверь ложи, входит очень молодой и кокетливый подполковник; слышатся комплименты, поклоны, поцелуи пальчиков рук… Он усаживается, начинается болтовня, музыка забыта, — все точь-в-точь, как в Париже.

Но вот спустилась на землю тяжелая сверкающая звездами ночь, жаркая, как летний день.

Дочь Тонг-Дока возвратилась в свой ямен. Усталый город засыпает. Безлюдны безмолвные аллеи, некому любоваться на лиловатую нить электрических фонарей, затененных завесой зеленых деревьев.

Только окна притонов опия и разврата смутно краснеют в темноте ночи. Низкие двери ведут в жалкие лачужки с обвалившейся известкой, полусгнившими стенами, истасканными циновками. Две керосиновых лампенки наполняют копотью воздух. В глубине жилья четыре завешенных ниши, готовые приютить похотливых любовников. На полу лампа, трубка и иголка, ожидают курильщика. Но курильщики не приходят… Сюда забредают лишь иногда пьяные матросы или какая-нибудь безобразная компания.

А там, далеко, очень далеко, позади дворца Тонг-Дока, у подземного выхода стоит на страже стрелок. Берет аккуратно надет на голову с безукоризненной прической, в руке он сжимает ружье. Тихо приоткрывается на петлях дверь. Легкие шаги шелестят по песку. Темная тень женщины проскальзывает из дворца. Но стоявший на часах ничего не видел, ничего не заметил, он по-прежнему стоит молча и бесстрастно, сосредоточивая свое внимание лишь на кустах, окаймляющих дорогу…

Среди ряда низких канхасов, от которых несет перцем и гнилью, последний притон опия, раскрывает свою грязную пасть.

Три увядших девушки, молодых или старых, это трудно понять по их виду, сидят согнувшись около парня сомнительного вида; в чашках без ручек налита рисовая водка. Но в углу стоит чайник, из которого идет пар.

Изъеденная червоточиной дверь приоткрывается, и кто-то входит. Это женщина, молодая и прекрасная, элегантная в своем простом коричневом платье. При ее входе в лачужке происходит какой-то переполох. Проститутки и сутенер, которые обыкновенно не торопятся вежливо обойтись с посетителем, вдруг вскакивают и, склоняя голову, складывают руки, выражая этими жестами глубокое почтение, согласно древним обычаям. Слыша разговоры на чистейшем аннамитском наречии, посетительница что-то приказывает в кратких и резких словах — хозяева лепечут странные извинения и раболепно предлагают свои услуги. Водка мгновенно опрокинута, лампа зажжена, трубка согрета. Одна из женщин на коленях подает ей первую чашку чая, которого не предлагают варварам, и опий начинает таинственно шипеть над лампой. Но вдруг с грохотом распахивается дверь и вваливается шумная ватага возвращающихся с ужина молодых людей, ищущих предлога для скандала. Тут и офицеры, и чиновники, и судья, настоящая квинтэссеция захватывающего Восток Запада, отражающая всю сущность Европы, жаждущей умертвить под игом своей варварской и грубой деловитости утонченную и беспечную мудрость побежденного Востока. С громкими криками и смехом ворвались они в канхас.

— Какое отвращение! Какая зараза! Вот притон, о котором я вам говорил. Какой омерзительный порок среди этих дикарей.

Посетительница продолжала лежать перед лампой, держа тонкой рукой бамбуковую трубку. Она даже не соблаговолила повернуться.

— Надо обладать большой решительностью, чтобы так лежать здесь! А вы не видите насекомых? Сегодня они сравнительно тихи.

— Насекомых?

— Да, корабельные тараканы, пауки, муравьи, сороконожки, скорпионы… Здесь их царство. Иногда все циновки бывают черны от них. Фуй… Э? Кто это там курит? Хорошенькая девушка, черт возьми. Я ее никогда не видел.

Но курильщица, бесстрастная ко всему окружающему, вдыхает черный дым опия, устремив в пространство свой неподвижный взор. Может быть, она не понимает их слов? Хотя редко случается, чтобы здешние женщины хоть немного не понимали языка своих властителей.

— Эй, крошка, покажи мне свой носик! — Говоривший был наилучшим представителем своей расы как по происхождению, так и по образованию. Итальянец и француз, поэт, доктор и солдат — он гармонично соединял в себе деликатность и утонченность обоих народов, честолюбие и мудрость трех каст. Но как ребенок перед ребусом — так и он терялся перед обликом Древнего Востока. Он подошел к курильщице и дотронулся пальцем до ее плеча.

Она холодно на него взглянула.

— Как она прелестна!.. Как тебя зовут? Ты молчишь? Это маленькая дикарка, она не знает французского языка. Ну, дай мне посмотреть на твои груди… О, это вещь вполне законная в такой лачуге… Она очень сговорчива! Нет. Дальше нельзя? Знаешь, ты очень хорошо сложена!

— О, без сомнения. Вы не находите, мой друг. Что она настоящий портрет Анны, дочери Тонг-Дока?

— Действительно похожа. Но только грубее ее, более простонародного вида.

— Вот фантазия!

— Во всяком случае она выше среднего. Эй, баба 5, скажи, откуда она у тебя?

Самая старая из проституток засмеялась, открывая рот и обнажая свои почерневшие зубы в этом крикливом и туманном смехе замаскированной насмешки. Она объяснила, что эта девушка пришла к ним вчера, с той стороны — и она неопределенно показала рукой; ее зовут — Ти-Нам, имя, правда, грубое, может быть, это не понравится…

— О, нисколько. А можно купить этот предмет искусства?

Раздался громкий хохот, еще более визгливый и бессмысленный. Три женщины хохотали до упаду.

— Нет, нельзя. Это самая невозможная вещь в свете. К Ти-Нам нельзя прикоснуться.

— Почему? — Капитан непременно хотел знать причину.

— Ах, господин, потому, что… — И она сделала непристойный жест. — Этот ангел красоты не более как потерянная овечка, совсем потерянная овечка. Ти-Нам больна. Пусть только достойный капитан попробует — и он подхватит самый жесточайший сифилис во всей округе. Да, эти коралловые губы, эти черные глаза с серебряным блеском, эта горделивая и прекрасная грудь — все это гниет!

— Однако недурной реализм, мой друг! Надо бояться девушек с серьезным видом.

— А эта старая колдунья в своем роде честная женщина?

— Ничего подобного! Она просто боится, чтобы блюститель нравственности не заглянул в ее мурью…

— Смотрите! А ей решительно все равно. Она и не шелохнется при этом разоблачении. Белая женщина умерла бы со стыда. А эти женщины все равно, что суки. Жалкая раса!

— Ну, идем. Здесь нам нечего делать.

Они ушли. Француз, сын итальянки, вышел последним. На пороге он остановился и взглянул еще раз на девушку. Он неясно сознавал, что средь этих полуразвалившихся стен лачужки происходит много таинственного; много сомнительных загадок кроется за этими смуглыми лбами, в этих головах, которые мыслят по-другому, чем люди Запада. Но, после недолгих колебаний, он вышел. Ему в голову не пришла невероятная правда, свидетелем которой он оказался.

Хозяева тотчас заперли дверь, лишь только она успела захлопнуться. Отвратительная женщина распростерлась на полу, касаясь головой циновки.

— Простит ли святая Принцесса, высокая владычица города, по праву своего происхождения из императорского рода, дочь Тонг-Дока, который некогда считался седьмым лицом Империи, дева непорочная, простит ли, простит ли она свою жалкую рабу, отвратительную, как кал жабы, за богохульство? Простит ли она низкую преступницу, которая, чтобы спасти ее от оскорбления варваров, смела запятнать ее придуманным ею оскорблением?

Три развратницы и сутенер дрожат, скрестив руки, повергшись головою во прах. Текут слезы: исчезло лицемерие гримасы, под которой сквозит насмешка над грубостью притеснителей; текут горькие слезы, горячие от ужаса и негодования. Дочь Тонг-Дока смотрит на своих подданных и не произносит ни слова.

Только легким движением своих губ выражает она свое нетерпение. Трубка выкурена. Женщины озабоченно бросаются наполнить ее опием. И черный дым снова опускается на безмолвную курильщицу.

Волшебный аромат разносится по лачужке. Им пропитываются циновки, и земляной пол, и стены, и балки потолка. Бесчисленные насекомые выползают из каждой щели, из каждой скважины и мало-помалу приближаются к лампе, привлеченные этим таинственным ароматом. Это чудесное снадобье имеет власть над всеми существами. Все живое покорно его скипетру: инстинкт мокрицы и разум человека — равно ему подчиняются. И принцесса забывает о своем утерянном троне среди этого мира насекомых, которые под влиянием этого чудесного снадобья возвышаются над своей обычной темной животностью.

Насекомые медленно подползают к курильщице, не дерзая коснуться ее тела, пахнущего опием. Насекомые кишат повсюду. Там, где соединяются циновки друг с другом, не видно больше щелей земляного пола, потому что теперь циновки сами сплошь стали темными, как земля, от покрывающего их слоя насекомых.

Несколько людских поколений видел старый канхас на своем веку, мириады насекомых кишат в его источенных балках и в теплой сырости земляного пола.

По углам дырявой крыши большие косматые пауки протянули свои паутины. По длинным бамбуковым стволам, служащим столбами, и между решетиной потолка семенят коричневые тараканы и время от времени грузно падают на пол. Другие тараканы, крупные и черные, лениво раскрывают свои крылья и быстро перекидываются с одной стены на другую, но, ошалев от толчка, сейчас же падают вниз, где кишит царство муравьев, прусаков, скорпионов и уховерток. Все они деловито шныряют под циновками, ищут друг друга, прячутся, дерутся, занимаются своими любовными делами, пожирают друг друга, следуя законам их породы и пола.

Из расщелины стен выбегают маленькие ящерицы и быстро и беспокойно перебегают из одной щели в другую. А в сыром, пахнущем плесенью воздухе москиты и крупные комары пляшут свою сарабанду, осаждая горящую лампу, и один за другим сгорают в огне. Черный дым опия властвует над всей этой смутной жизнью кишащих существ. Постепенно затихает жужжание, шелесты, шорохи, но не потому, что насекомых одолевает сон. Их беспокойный инстинкт уступает место проблескам ясного спокойного разума в их примитивном мозгу.

Вечная подвижность насекомых замирает. В медлительном полете носятся они вокруг курильщицы и наконец окружают ее неподвижным ореолом. Сначала удивленные, потом жадные, они раздувают свою узенькую грудь и тянутся к молекулам, дающим им мир и разум. А она, развенчанная королева, не соблаговолила даже взглянуть на их народ, покорный и темный. Ее тело бесстрастно покоится на почтительных циновках, она курит. В одно мгновение ока рассеялся налет западной культуры. Здесь больше нет тиранов, которым нужно льстить. Душа Востока спокойно возносится над ее обычной личиной. И загадочная улыбка приоткрывает почерневшие от опия губы и напоминает собою улыбку императорских идолов, забытых в глубине полуразвалившихся пагод.

Дочь Тонг-Дока грезит.

Ей грезятся сны, неведомые обитателям Запада, они исполнены философии слишком сложной для умов юной расы. В изящных сновидениях грезятся ей ямены, которых никогда не оскверняла нога варваров, гордые девственными курильнями, где опасные духи лесов, коленопреклоненные, благоговейно предлагают принцессе священной крови свою верную службу. Но даже сами боги не прочитали бы ничего на ее бесстрастном челе и в ее черных глазах, отливающих металлическим блеском под влиянием чудесного снадобья, ее грез с их причудливыми красочными очертаниями и странной душой.

Но вот принцесса кладет бамбуковую трубку. Теперь она смотрит на бесчисленный народ насекомых, упоенных экстазом меж черных хлопьев опия, осаждающегося на пол. Грезит ли эта девственная вдова императоров о вероломной судьбе, лишившей ее власти над другим народом людей, более многочисленным, чем это полчище насекомых, застывших в своем почитании и окаменевших в восхищении.

Только ли от бешенства рыдает она, оплакивая свою погибшую Империю и скипетр, поверженный перед игом.

Трубка склоняется над лампой, и безмолвный рот вдыхает аромат бамбука.

Чудесное снадобье умеет исцелять все недуги. Опий заживляет раненую гордость дочери Тонг-Дока, трагическую гордость династии, насчитывающей шестьдесят раз по сто лет.

Третья эпоха ЭКСТАЗЫ


ФУ-ЧЕУ-РОД

Теперь это стало самой излюбленной привычкой. Каждый вечер я курю опий. Но не у себя дома. Я не хочу заводить курильню у себя дома. Я живу на Бунде, на территории, уступленной по концессии французам. Ко мне приходит много народа, и я хочу, чтобы кто-нибудь знал о моей привычке. О курильщиках говорят так много всякого вздору.

Но относительно меня положительно никто ничего не подозревает. В те часы, когда европейцы дремлют в клубах или флиртуют в гостиных, я делаю вид, что возвращаюсь домой, пресыщенный обществом. У дверей моего дома меня дожидается мой рикша, и он быстро уносит меня на своих крепких желтых ногах по длинным пустынным улицам, идущим к центру интернациональной территории. Там я и занимаюсь курением опия, в маленькой веселой уличке Шанхая Фу-Чеу-Роде.

Для меня все курильщики равны. В Фу-Чеу-Роде множество гостеприимных курилен.

Шанхай производит такое впечатление, что в нем всегда праздник. Это роскошное место встречи всего Ианг-Це, Довилля, Баиррица и Монте-Карло. А Фу-Чеу-Род — самое сердце Шанхая. При наступлении ночи вся улица загорается огнями и пылает красным светом. В каждом доме курильня опия, по-своему своеобразная и пленительная. Я вхожу в первую попавшуюся и растягиваюсь около свободной лампы; сейчас же является бой, мальчик со старообразным увядшим лицом; он все приготавливает…

Я наблюдаю за ним. Это проворное молчаливое созданье, он никогда не улыбается, никогда не смотрит в лицо. Он опускает иголку в горшок с опием. Потом он обжигает перламутровую каплю над огнем лампы. Капелька разбухает, желтеет, шипит. Он ее размягчает о головку трубки, растирает и наконец быстрым движением вкладывает ее в середину головки, против узкого отверстия трубки. А мне остается только вдыхать приторный неотвязный дым в то время, как мальчик держит над пламенем почерневшую капельку, которая шипит, уменьшается и испаряется.

Первая затяжка этим дымом меня совершенно укладывает в лоск. Я лежу на спине, не будучи в силах даже моргнуть. Такое состояние длится одну, две, три минуты. Терпеливый бой подает мне вторую трубку. Но я еще продолжаю испытывать последствия моего опьянения первой. Я с жадностью отдаюсь страстному головокружению, мой мозг еще не в силах приспособиться к действию божественного яда. И, только когда рассеивается это дивное головокружение, я с трудом приподнимаю свой затылок и протягиваю губы ко второй трубке. Меня окружают другие курильщики. Я плохо различаю их среди почти темной курильни, а также и потому, что все мы лежим на полу, распростертые на коричневых циновках. Но я вижу, как горят лампы средь черного дыма, я слышу потрескивание многочисленных трубок и я чувствую невыразимый аромат. Я ощущаю, что другие, лежащие рядом, одновременно со мной испытывают то же опьянение, что и я, и это наполняет мою душу братской радостью и приятным чувством безопасности. Опий связует людей как родина, как религия, как крепкая ревнивая связь, и я чувствую себя ближе к моим азиатским братьям, которые курят опий в Фу-Чеу-Роде, чем к французам, прозябающим в Париже, в моем родном городе.

Прежде мне казалось, что меня разделяет от этих азиатов целая бездна. Да и на самом деле между нами непроходимая пропасть!

Мы — дети, а они — старцы. Мальчик, прыгающий через веревочку, ближе к столетнему старцу, который спешит к открытой могиле.

Но теперь я знаю, что опий чудеснейшим образом сглаживает эту пропасть. Опий — это волшебник, он умеет делать чудеснейшие превращения. И перед его всемогущим чародейством европеец и азиат становятся равными. Он стирает влияние рас, физиологические и психологические различия. Создаются иные, неведомые созданья, которые уже перестали быть людьми, это — «Курильщики».

Да, это именно так. Каждый вечер я сбрасываю свое грубое человеческое естество и выкидываю его на улицу, как ненужные лохмотья. Так же поступают и все другие курильщики. И наш ум обновляется, мы становимся сынами опия и братьями, мы во всем понимаем и ценим друг друга, нас связует чувство взаимной дружбы, но, к сожалению, это опьянение слишком мимолетно; уже утром, когда я попадаю к себе домой и нахожусь на своей постели, я снова обретаю человеческое естество и чувствую свое превосходство, а люди желтой расы снова представляются мне непонятными и чуждыми.

Пусть. Но опьянение создало мне друзей среди них. Несколько вечеров подряд около меня лежал молодой человек с каким-то особенным светлым взглядом. Это было в одной из курилен Фу-Чеу-Рода, особенно изобильно украшенной золотом. В этой курильне, с очень низким потолком и странной позолоченной скульптурой, молодой человек в одежде из темно-розового муара производил с чрезвычайной ловкостью все необходимые манипуляции над опием. Его зовут Ченг-Та; он сын богатого купца и живет в свое удовольствие, занимаясь искусством.

Ченг-Та пригласил меня в свою собственную курильню, находившуюся в антресолях одного из своеобразных домов Фу-Чеу-Рода. К этому дому ведет темный переулок, перпендикулярный улице. Нужно подняться на два этажа и затем опять спуститься на один этаж; повсюду извилистые проходы, узенькие дворики, в которых частенько происходят странные вещи… В самом конце этих переходов находится курильня Ченг-Та. Это очень простенькая комната, побеленная известью; на полу лежат циновки и подушки. Любовница Ченг-Та приготовляет зеленый чай, пока он курит или поет, аккомпанируя себе на гитаре; звуки его песни сильно напоминают довольно благозвучное мяуканье.

Мы не разговаривали потому, что наши мысли нелегко выразить на чужом языке. Но опий ограждает от праздных разговоров.

Наши благосклонные взгляды пронизывают друг друга. Он знает, как и я знаю, что между нами теснейшее единение.

Раз он перехватил беглый взгляд, который я бросил на его любовницу. Вчера он представил мне Ченг-Хоа, сестру От-Шен. Это две прелестные фарфоровые куколки, окрашенные в розовое и белое. Их благоуханные тонкие ручки обаятельны и изящны, на их ножках одеты атласные туфельки величиною с орех.

Их черные, как воронье крыло, волосы приподняты в виде странного скульптурного сооружения, но их почти не видно; они прячут их под густыми сетками. Ченг-Хоа и От-Шен любят из всего на свете только одно — драгоценности. На каждой руке у них надето по шестнадцати браслетов, а на каждом пальце по семи колец. Только ради любви соглашаются они сбросить с себя эту драгоценную кольчугу и отдаются совершенно нагими, как самые бедные девушки, но лишь только они освободятся от объятий, как надевают свои драгоценности, а потом уже вспоминают об одежде.

Рядом с нами они курят опий. У них изящная, но несколько капризная манера держать трубку, и, прежде чем прикоснуться к трубкам, влажным от наших губ, они строят легкие гримаски.

Стан их одет в одежду с широкими рукавами из светлого муара, обшитого атласными галунами, поверх этого они надевают безрукавку. Шаровары их достигают щиколоток; они сшиты из той же тяжелой, несгибающейся пышной материи; все швы покрыты вышивками того же цвета, что и материал, бледно-зеленого и серебристо-серого.

Когда опий захватывает меня своими когтями и уносит меня на своих крыльях, От-Шен и Ченг-Хоа превращаются в двух сказочных принцесс, и я отдаюсь во власть чудесных грез старины. Курильня Ченг-Та это уже не курильня, а дворец из чистого мрамора, в котором я предаюсь царственной неге, а вокруг меня уже не суета Фу-Чеу-Рода, а жуткое безмолвие сказочных лесов, где дремлют царственные ямены. Дым из трубки падает вниз в виде мелкой черной пыли, и стены, циновки, потолок, на котором тяжелый громадный фонарь, красный с желтым, — все заволакивается затушевывается, окрашивается старинными и таинственными цветами, одевается в бронзу, золото и слоновую кость, и передо мной появляется горделивый гигантский фарфор, покрытый вековым лаком. Возлюбленные королевы угощают меня чаем Юнама из царственных чашек зеленого нефрита. А я сам — я император Хоанг-Ти священнейший. Но память мне изменяет. Я не знаю, какое столетие, какая же династия является моей династией. Но почему слышатся непристойные крики сквозь мраморные стены моего дворца? Неужели я сам, того не помня, перенес свою столицу в один из тех шумных городов, которые будут нравиться моим наследникам: Хо-Нам и Чин-Ту-Фу? Но нет, все тихо, так тихо, что мне это, по-видимому, пригрезилось. И опий укачивает меня на невидимых качелях, укачивает до тошноты.

ТРУБКИ

В моей курильне пять трубок.

Ибо Китай, источник опия, источник мудрости, знает пять основных добродетелей.

Моя первая трубка из коричневой черепахи с черной фаянсовой головкой и двумя концами светлой черепахи.

Это старинная, драгоценная трубка.

Она темного цвета с прозрачными прожилками. То место, за которое держат трубку, янтарного цвета и изображает крошечную лисицу. Головка трубки шестигранная и прикреплена к самой трубке серебряным когтем.

Внутри трубки постепенно осаждавшийся пепел опия, горький и изобилующий морфием; этот остаток мало, по-моему, осел в виде тоненьких черных пленок. Там внутри душа прежде выкуренных трубок, душа отошедших опьянений. И черепаховая оболочка постепенно пропитывается опием и сохраняет между своих молекул следы прошедших лет. Первые годы своего существования она провела в Японии; она родилась в Киу-Сиу, японском острове, изобилующем черепахами. И мне кажется, что я вижу всю Японию, отраженной на блестящей поверхности этой трубки.

Изображенная на ней лисица вовсе не лисица. Это легендарный Китсунэ, полузверь, полуволшебник, который изменяет свой облик по желанию. Всякий раз, как я беру трубку в руки, я внимательно смотрю, не изменила ли она своей формы, и если бы это случилось в одно прекрасное утро, я бы не слишком удивился. Китсунэ действительно должен представлять собою знаменитого зверя, искусного в волшебстве. Может быть, это и есть тот самый Китсунэ, который когда-то запутал Сидзуку в горах Иосино.

Благородную японку Сидзуку любил Иоситсунэ. Никто так много, как он, не содействовал успеху Иоритомо Жестокого, его брата, в борьбе с соперничающими родами Таира. Но самураи Иоситсунэ в своем преклонении перед ним так высоко превозносили его, что завистливый брат Иоситсунэ отправил его в изгнание, а ласковая Сидзука последовала за ним и делила с ним все трудности и опасности жизни.

Долгое время их единственным и надежным убежищем были леса Японии. Высокие кедры, обросшие мхом, лишь в незначительной степени могли предохранить осужденных; слишком яркая белая луна опасно серебрила прогалины леса и стволы берез, но в эти беспокойные часы Сидзука отдалась страстным пляскам, развлекая своего любовника, и очарованный герой забывал про свои невзгоды и про солдат, посланных за ним тираном.

Иоситсунэ, сжимаемый смертельным кольцом врагов, наконец решил отослать свою любовницу и один противостоять опасностям. Но, когда она должна была удалиться в сопровождении верного самурая, он дал ей на прощание бубен в знак своей искренней благодарности, тот бубен, который был неизменным товарищем ее ночных плясок в уединенных лесах Иосино.

Сидзука покинула его со слезами на глазах, но самурай таинственным образом обманул ее доверие. Тропинка, по которой он повел ее, вилась по каким-то странным местам: высокие скалы перемежались с бездонными пропастями. Испуганная странница не узнавала дороги. Исполненная ужасом, она остановилась, ее проводник вдруг бросил свои обе сабли и при догорающем свете предутренней луны предстал перед ней тем, чем был на самом деле — Китсунэ с длинным хвостом; он грозно ревел, смотря на обманутую принцессу, отплясывая свой сверхъестественный танец Китсунов.

Быстрыми шагами волшебный зверь приблизился к своей жертве и внезапно выхватил у нее бубен. В этом и заключалась главная цель его превращения. Китсунэ узнал этот бубен из кожи лисицы. Пергамент на бубне был сделан из кожи одного из Китсунов, случайно убитого, и теперь он естественно попадал к своему первоначальному источнику.

Верная Сидзука, освобожденная от этого проклятого бубна, без труда нашла правильную тропинку, и голубой свет луны помог ей отыскать тот монастырь, в котором она решила провести свою жизнь, оплакивая своего возлюбленного.

Черепаховая трубка знает много японских сказаний, и порой она нашептывает их мне зимними вечерами, когда трещит и шипит над лампой опий.

Вторая моя трубка сделана из чистого серебра с фарфоровой головкой. Она старинная и очень ценная. Ее длинный чубук очень тонок, чтобы не утруждать рук курильщика; то место, за которое ее берут, сделано в форме крысы, а круглая старательно отполированная головка напоминает собой комок снега.

Художник начертил вдоль всей трубки чудесные китайские рисунки, китайские, так как вторая моя трубка китайского происхождения. Она из города Кантона и нашептывает мне о Срединной империи, где я провел несколько неизгладимо сладостных лет.

Цветы, листья и травы вьются вокруг моей трубки: цветы кетмин, листья дикой мяты, стебли риса — все то, что произрастает на горных тропинках Куанг-Тунга, на его плодородных плантациях риса, на прекрасных лужайках, раскинувшихся у подножия деревьев.

Около серебряной трубки обвиваются фигуры мужчин и женщин. Мужчины — это или земледельцы, или пираты, вежливые и бесстрастные. Женщины — это дочери Иак-Хой, Нау-Шау или Хайнан, их нежная кожа блестит, как янтарь. Наши самые благородные маркизы позавидовали бы их ручкам и ножкам.

О, возлюбленная моя Ог-Ше, где ты? Тебя я вспоминаю, твои быстрые пальчики, которые умели так быстро управляться с иголкой, когда я погружался в клубы черного дыма и грезил, сжимая серебряную трубку в руках.

Моя третья трубка сделана из слоновой кости, с головкой из белого нефрита и двумя концами из зеленого. Она еще более древняя и еще более ценная, чем две первые трубки. Ее вырезали из слонового клыка, она очень плотная и такая тяжелая, что она, очевидно, была сделана для людей, которые были сильнее нас. Место, за которое ее держут, представляет собою фигуру обезьяны. Квадратная головка блестит, как молоко зеленоватого оттенка, от небольшой примеси фисташек; матовые жилки змеятся в прозрачном нефрите.

Когда-то трубка из слоновой кости была белой, как западная раса, но понемножку она порыжела и даже покоричневела от опия, и теперь она похожа на восточную расу людей, которые так любят опий.

Теперь, когда я вернулся в Европу, эта трубка заставляет вспомнить о благородной Индии, простирающейся от Ганга до Деканского плоскогорья, мудрый Тибет, приютившийся на снежных степях, кочевую Монголию с ее неуклюжими верблюдами, а там дальше божественный Китай с его несметным населением, царственный Китай с его любовью к философии. Всю Азию вспоминаю я при виде этой трубки из слоновой кости. Сколько царственных губ касалось тебя с тех давних пор? Сколько властителей, облеченных в желтые шелковые одеяния, искали в твоем поцелуе забвения своих желаний и забот, своих несчастий и тягот, которые с каждым годом все более угнетают священную Империю, и если я вижу, что ты увяла и почернела, то не траур ли носишь ты по тем прошлым векам, исполненным мудрости, уступившим теперь место нашему жалкому и суетному веку?

…Я не знаю, из чего сделана моя четвертая трубка. Она принадлежала моему отцу, и он умер от того, что слишком много курил. Это смертоносная трубка. Она пропитана ядом во всех порах, во всех фибрах своего существа. В ее черном цилиндре, подобном ядовитому телу кобры, кроется десять сильных ядов — морфий, кодеин, наркотин и мало ли сколько других названий, которых я не знаю! Мой отец умер, потому что слишком много курил.

Опий, проникая в голову трубки, приобретает таинственный привкус смерти.

Это траурная трубка. Она вся черная от пропитавшего ее яда, с золотой чеканкой, которая сверкает, как слеза на покрове покойника. Я не дерзаю поднести ее к губам — по крайней мере теперь, но я часто смотрю на нее, как смотрят на отверстую могилу с жутким желанием и страхом.

Моя пятая трубка готова, она не старая и не имеет никакой ценности, я купил ее за шесть таэлей у гробовщика. Это простенькая бамбуковая трубка с головкой из красной глины. Курильщик держит ее за простое утолщение из бамбука. На ней нет ни золота, ни нефрита, ни слоновой кости. Из нее не курил ни один принц, ни одна королева. В ней нет никакой поэзии, она не рассказывает о далеких волшебных странах, ни о бывшей славе протекших веков.

Но тем не менее я предпочитаю именно эту трубку всем другим. Я избегаю курить из особенно священных трубок и всегда курю из нее. Это она навевает на меня каждый вечер дурман, раскрывает передо мной роскошные двери ясных устремлений, торжественно уносит меня за грани жизни к тем изысканным сферам, в которых вращаются курильщики опия, мудрым и благосклонным сферам; в них обитает Хоанг-Ти, император Солнца премудрый Куонг-Це и тот безымянный бог, который первый начал курить.

ТИГРЫ

Моя курильня не украшена коврами. Я презираю индейский тростник Хонг-Конга и бамбук Фу-Чеу. Мне не по вкусу увешивать стены японскими гобеленами, с которых скалят зубы рогатые боги и мозолят глаза бесчисленные пагоды.

Моя курильня вся сплошь увешана тигровыми шкурами от самого пола, где светится тусклая лампа, и до самых карнизов, где дремлют поднявшиеся ввысь клубы дыма. Моя курильня декорирована грубыми тигровыми шкурами, полосатыми, черными с желтым; у них сильные лапы с крепкими, острыми когтями, а на голове ярко блестят зеленые, эмалевые глаза. Шкуры висят на стенах и свешиваются вниз, к самому полу; они служат подушками для курильщиков, тогда как другие тигры смотрят со стен, созерцая предающихся грезам людей.

И среди окружающих меня диких зверей я вкушаю величайший мир и сладчайший покой.

Прежде, когда в Китае я впервые научился курить и познал прелесть трубок с опием, я думал, что роскошь и своеобразие обстановки должны усиливать впечатление, производимое опием. Я выбрал курильни Кантона, где я подвергался опасности быть убитым туземцами, ненавидящими иностранцев; я выбирал ямены Пекина, где женщины, украшенные как идолы, сладостно пели и танцевали страстные танцы; я выбирал курильни, которые посещали люди с наиболее выдающимся умом и наиболее изысканными манерами.

Я любил услаждать себя тонкой мудростью философских бесед. Иногда я выбирал те курильни, где профанировали опий, где он являлся только вывеской для разврата и пошлой порочности, которую некоторые стремятся прикрыть под видом бунтарства и сатанизма.

Теперь опий очистил меня от беспокойного любопытства, и мне больше не требуется никакой сложной обстановки, мне не нужно ни порочной женщины, ни многоречивой философии. Я курю один, охраняемый моими тиграми, зубы которых блестят своей белизной. Но я точно так же курил бы и в совершенно пустой комнате с голыми стенами. Все же я предпочитаю мою комнату с тиграми, их теплый мех смягчает холод бледного утра, и я люблю, одурманенный опием, смотреть на геометрическую правильность желтых и черных полос, полосатящих мои стены.

Рассматривая их, я больше не грежу о диких лесных чащах, в которых когда-то свирепствовали тигры. Я не грежу больше об алых вечерах, так внезапно сходящих на дикие джунгли, о закатах, которые своим трепетным светом пробуждают полосатого хищника и он зевает во всю свою пасть и голодный царапает когтями землю. Я больше не слышу в своих грезах резкого лая, некогда раздававшегося в тишине Тонкинских ночей, лая, приводившего в смятение скот в стойлах. Нет, мои тигры больше не пробуждают во мне далеких и древних видений. Я курю уж слишком давно. От меня далеко ушел мир людей и вещей, жизнь отошла от меня. Между этим миром и моей действительной мыслью больше нет ничего общего. Мне нравятся мои тигры только потому, что у них теплая шкура и странная пестрота, которая меня забавляет.

Больше я ни о чем не думаю, у меня нет ни ремесла, ни друзей — я курю и только. Каждый день я все сильнее ухожу в самого себя благодаря опию и нахожу в этом так много интересного, что забываю о внешнем мире. Когда-то я, главным образом, увлекался волшебными чарами опия. Мне казалось чудесным присутствовать при метаморфозах, которые это снадобье производит на своих поклонников, и мне казалось прекрасным отдать свое тело во власть его фантазии, производящей столько превращений. Я испытывал восторг, чувствуя, что превращаюсь в другое существо с чувствами атрофированными или, наоборот, усиленными, я испытывал восторг от того, что лучше слышал, но хуже видел, от того, что слабее различал вкус, но тоньше чувствовал; я наслаждался чрезвычайной чувствительностью моих двигательных нервов и отсутствием полового чувства. Но все эти мелочи перестали для меня существовать с тех пор, как опий глубоко проник в мой мозг и мне открылась истинная мудрость.

Собственно самое физическое удовольствие от курения, ставшее необходимым для моего тела, составляет лишь незначительную часть моего наслаждения опием. Никакое другое ощущение в сердце или мозгу не может сравниться с тем чудесным состоянием легких, навеваемым черным дымом. И теперь сильнее, чем когда-либо, я трепещу, испытывая предательский и сладостный поцелуй этого снадобья. Меня опьяняет теплый аромат, я умело наслаждаюсь тем, едва ощутимым, зудом, который пробегает по моим рукам и животу. Я со смущением наблюдаю, как с каждым днем смертельное оцепенение все сильнее сковывает мой затылок и постепенно слабеют мышцы моих членов. И между тем это несказанное блаженство моего тела ничто перед сладостным экстазом моих мыслей.

О, какое счастье с каждой минутой ощущать, что чувственность расплывается и утеривается человеческое земное существо. Какое счастье с каждой минутой ощущать вольный полет ума, ускользающего от материи и души, освобожденной от клеточек мозга, и наслаждаться таинственными возможностями благородных чувств культурности, памяти, чувства прекрасного и стать благодаря нескольким выкуренным трубкам равным истинным героям, апостолам, богам, без особых усилий — понять мысли Ньютона, уразуметь гений Наполеона, понять ошибки Праксителя — словом, соединить в своем сердце, ставшем таким обширным, все добродетели, все блага, всю нежность, все стремление безмерно любить и небо, и землю, слить в одном мягком чувстве друзей и врагов, добрых и злых, счастливцев и неудачников. Даже Олимп эллинов и рай христиан дает своим избранным блаженство менее полное, и это блаженство принадлежит мне.

В действительности религии, которые я когда-то презирал, исходя из довольно поверхностной философии ницшеанцев, в сущности, глубоко правы, когда они высоко превозносят милосердие и жалость над справедливостью и гордостью. Ибо моя радость — превзойти всех моей гениальностью — странным образом уступает радостному сознанию стать самым лучшим и наиболее жалостливым из людей. Из этого чувства превосходства моего сердца над остальными сердцами рождается чувство глубокого удовлетворения, которое трудно выразить. Мучимые стремлением к идеалу и потустороннему часто испытывают печаль и горечь от жизни, которая им представляется уродливой, грязной и запятнанной злом. Мне представляется все это гораздо более светлым, я больше никогда не вижу зла. После пятнадцатой трубки зло всецело стирается перед глазами курильщиков.

Единым взглядом я охватываю сущность каждой причины, каждого движения во всех его проявлениях; каждое преступление во всем, что его извиняет; а этим причинам и извинениям число легион, и я, как судья слишком справедливый и слишком осторожный, никогда не был в состоянии осуждать и проклинать; я только оправдывал, жалел и любил, и среди моих закопченных черным дымом шкур я оказал бы Каину и Иуде такой же прием, как Цезарю и Конфуцию.

И вот теперь, когда я раздумываю обо всем этом, я понимаю, почему я убрал мою курильню тигровыми шкурами. Эти свирепые тигры, предательские и святотатственные, — это мои Каины, мои Иуды и мои Бруты. Их морды, от которых не отошла еще хорошенько кровь, их плоские черепа и коварная гибкость их хребтов, которые я поглаживаю своими руками, — все говорит мне о жалком несовершенстве мира, и я не смею осудить их даже в самых худших его проявлениях. И я вовсе не желаю зла моим тиграм за то, что они в древних джунглях залили кровью голубые поляны, где луна проникала к устам Эндамиона.

ИНТЕРМЕДИЯ

За последним из случайных посетителей дверь закрылась, и исчезла враждебная чернота коридора. В курильне остались только мы, преданные опию. На потолке танцевали тени, потом они расплылись в светлом золотом полумраке. Плотные клубы дыма тяжело поднимались над лампой. Вся курильня была пропитана ароматом опия, уничтожавшим все другие запахи: запах турецкой сигары, которую раскуривали в промежутках между трубками опия, аромат духов «Джики», который курильщики капали капля по капле на почерневшие от опия руки, и даже более сладостное и сильное благоухание от полуобнаженной курильщицы с ее влажным от поцелуя телом. В братской близости тела тесно прикасались друг к другу на циновках. И в теплом дурмане сладостные часы скользили так тихо, что их даже не было слышно.

Итала отдыхал, склонив голову на бедро женщины. Он первый прервал молчание.

— Я тебя очень любил, — сказал он. — И теперь я продолжаю тебя любить со страстной тоской и желанием, хотя ты и отдалась своему новому возлюбленному. Но даже и тогда, когда ты его ласкаешь, я не желаю тебе зла, потому что чудесное снадобье дает мне возможность вспоминать те давно прошедшие времена, когда ты принадлежала мне, мне одному, и то будущее, когда, усталая и печальная, ты опять вернешься в мои объятия. Я вижу это так ясно, что забываю о твоих сегодняшних счастливых вздохах и с восторгом разделяю твое прошлое и будущее. Я не желаю тебе зла благодаря опию.

Женщина ласкала теплом бедер голову своего прежнего избранника — и в знак старой любви протянула ему свои губы, оторвавшись от Анэира.

Но другой курильщик, Тимур, всегда осторожный и скрытный, вдруг заговорил, его татарский профиль обрисовывался на коричневом шелку подушек:

— Женщины в действительности поразительно похожи друг на друга, хотя каждая из них и говорит, что она «не такая, как другие». Я был любовником самой Лауренс де Трэйль, но мы не любили друг друга… Я только разгадал, что творилось в ее птичьей головке, слишком верно читая ее мысли, и она бросилась ко мне в объятия как сомнамбула. Ее нежность была основана исключительно на лживой детской сентиментальности девочки, воспитывавшейся в монастыре. Она чувствовала мое равнодушие, но не страдала от этого.

«Вы любите меня, — говорила она мне, — это спорт с вашей стороны, не правда ли?» Она смеялась! Спорт приятно щекотал ее нервы, жаждущие волнений. Но она никогда не пренебрегала окончательно супружеской любовью, она берегла ее, несмотря на свою сухость, несмотря на свою развращенность и любовные поцелуи. Ее муж представлял собою очень несложную натуру, он был влюблен в свою жену и ревновал ее. А она считала, что всегда найдет у него приют после своих похождений. И даже во время наших «спортивных дней» я отлично знал, что ночами она подставляла губы своему мужу, как вот… она сейчас подставила их тебе, Итала. Но если тот оставался ее мужем благодаря своему незнанию, ты остаешься в этой роли благодаря ее искренности. И… еще этой вот трубке.

Третий, Анэир, счастливый теперь любовник, тоже хотел говорить. Но любовница, утомленная опием, обняла его и таким долгим поцелуем прижалась к его устам, что он не в силах был произнести ни слова.

Итала спросил:

— Значит ты обманул Трэйля, который был твоим другом, даже не любя его жены? Жалеешь ты об этом?

— Нет, он был настолько глуп, что придавал некоторую важность половой верности, и поэтому он и был наказан именно в том, в чем он был грешен… разве можно запретить объятия двух подходящих друг другу существ под предлогом, что любовник имеет супругу или любовница — мужа? Нелепейшая философия: нельзя не иметь желаний, если ты жив, не иметь права выбора.

— Может быть, — задумчиво отозвался Итала. — Может, и так… Но дашь ли ты на это право той, кого любишь? Будешь ли ты счастлив, когда она счастлива не с тобой?.. — Он с жадностью припал к своей трубке и в экстазе откинулся на подушки.

В это время к ним подошел четвертый — ведь их, друзей, было четверо, не считая женщины, — и Анэир, высвободившись из объятий своей любовницы, занялся иголкой, чтобы тот скорее мог закурить трубку с опием… И тот закурил — с жадностью, все еще стоя, хотя Тимур и подвинул к нему циновку.

В курильне наступила тишина, никто не двигался. На задумчивых и ясных лицах не видно было и тени волнения; ни одно движение не искривляло прямоту линий.

— Курильня прекрасна, как уголок Древней Греции, — заметил Тимур.

Курильщица шире приставила трубку к своим губам, затягивалась все жаднее и жаднее… Потом вдруг положила трубку и посмотрела вокруг с той же, но теперь загоревшейся в глазах жадностью… И начала красться, опираясь на колени и руки. Расстегнутое японское платье задевало распластавшиеся на полу тела. Среди этого хаоса лежащих тел было трудно найти себе место. Но опий возбудил ее чувственность, и она искала не циновку для отдыха. Она колебалась. Четыре мужских тела были так стройны и крепки.

Тимур лежал с закрытыми глазами. Вдруг он почувствовал, как его обняли чьи-то руки и чьи-то губы приникли к его рту страстным поцелуем, касаясь его языка. Он отдавался ее ласкам без волнения. Опий ослабляет мужскую чувственность, и Тимур лежал и вспоминал Лауренсу де Трэйль и ее чувственные ласки. И о многом другом думал он, лежа таким образом. Анэир, равнодушный ко всему окружающему, приподнялся на локте, забавляясь курением папирос. Итала курил опий.

Время шло. Час ли прошел или только минута? Задремавшая чувственность медленно просыпалась в Тимуре. Он в свою очередь ласкает женщину и грезит вслух:

— Анэир, спи. Я хочу ее. Не смотри.

Из черных клубов дыма откуда-то с высоты (Анэир, кажется, встал), слышится его голос:

— Подожди, дай мне докурить папиросу.

Но влюбленная женщина вдруг отрывается от мужчины — она услышала голос того, кого больше любила. И она бросается к нему и приникает к нему своим взволнованным телом. Они стоят в тесном объятии. Она — взволнованная и жадная, он — удивленный и бессильный.

Тогда четвертый мужчина, их общий друг, притягивает к себе ее тело…

Тимур вернулся к своей лампе и лег против Итала, забыв обо всем, что было. Они курят по очереди и не замечают ничего, что происходит вокруг. Их не интересует то, что происходит на диване, они не слышат взволнованных вздохов женщины, неудовлетворенной теперешним своим любовником.

Итала шепчет:

— Тимур, ты умнее всех нас. Скажи, как поступала твоя мать, чтобы зачать такого сына, как ты, и как любил ее твой отец в ту ночь, за девять месяцев до твоего рождения.

Тимур отвечает чуть слышно:

— Они забыли… Эта тайна неведома людям. Да что — людям!.. Алькмена и Зевс не сумели бы повторить того поцелуя, который дал жизнь Гераклу.

Слышится рыдание, потом топот босых ног по циновкам. Любовница вырвалась из объятий мужчины, пробежала несколько шагов, чтобы сейчас же вернуться к нему с флаконом в руке. Но курильщики по-прежнему смотрят только на клубы дыма, наполняющие таинственностью курильню.

С дивана доносятся отголоски борьбы между тамошними любовниками… Но курильщики слышат только шипение опия.

Вдруг трубки выпадают из рук. Итала и Тимур вскакивают, упираясь пальцами об пол.

— Ты чувствуешь?

— Да…

Черный дым закружился, точно потрясенный чем-то. Произошло что-то ужасное. В насыщенной опием курильне, полной властных, но мирных ароматов, явились атомы, внесшие беспокойство. Их нашествие смертоносно. Мрачный и тусклый запах атакует запах опия и покоряет его. В воздухе бурно сталкиваются борющиеся течения. Такой могучий до этого запах опия ослабевает, исчезает и разлагается, побежденный.

Эфир…

Холодный эфир, товарищ безумного эгоизма! Когда один не прощает другому, что тот было решился, а не смог… Не смог открыть двери рая уже здесь, на земле. И вот — опасный, опрокинутый на него флакон… Слышны резкие, безумные крики женщины:

— Выбирай! Имеешь право! Но только если ты — мужчина!.. Не хочу его! Да и поздно. Слишком поздно!..

Курильщики опия стоят, дрожащие и мрачные… Нарушено их братство и — сам закон божественного опиума: согласие и всепрощение.

Итала говорит:

— Неужели я говорил, что еще люблю ее? Я лгал! Я не люблю ее больше!

Но о чем говорит Тимур?.. Он говорит:

— Лауренса… Я не сказал ее имени, не правда ли? Я не сказал? Это все была неправда, это была неправда!

Четвертая эпоха ТРЕВОГИ

ДВЕ ДУШИ РУДОЛЬФА ГАФНЕРА

Посвящается Анри де Ренье.


Действительно ли у Рудольфа Гафнера были две души? Что касается меня, то я думаю, что именно так оно и было, каким бы странным это предположение не казалось. Согласно всем общепризнанным концепциям, у каждого человека или одна душа или ни одной. Но две души? Это смешно и нелепо!

И все-таки я уверен, что у Рудольфа Гафнера были две души, жившие в его теле поочередно, одна после другой. По правде сказать, первая душа не вполне принадлежала ему. Она, по-видимому, была блуждающей душой, вытеснившей на время по прихоти каких-то оккультных сил его собственную вторую душу. Наверное, эта блуждающая душа и сейчас бродит по свету в поисках тела, в которое она могла бы воплотиться. Я любил в то время встречаться с нею, не думая даже о риске утратить собственную душу, если бы она вздумала воплотиться в мое тело; я очень любил эту первую душу Рудольфа Гафнера.

Я познакомился с ним именно тогда, когда в нем жила его первая душа. Где я его встретил впервые? Этого я хорошенько не знаю. Мы долго шли тем же самым путем в жизни. Сверх того, моя память стала очень скверной с тех пор, как вместо китайского опия я курю индийский.

Ну, да, впрочем, я сейчас это припомню. Вы все не имеете представления о том, что такое креолы. Размякшие и полные существа, которые целый день качаются среди пальм в гамаках? Нет, совсем не то! Впрочем, было бы слишком долго и скучно объяснять это… Ах да, я теперь вспомнил: в первый раз я встретился с Рудольфом Гафнером в Новом Орлеане; темперамент его обитателей горячий. Явился я туда от нечего делать и провел там уже дней восемь. Вечером я посетил достойных людей, неких Рус. Дочь их была в то время моей любовницей. Она предложила мне отправиться на следующий день взглянуть на довольно оригинальное зрелище: regulation ring (эти люди говорят по-английски не лучше испанских коров). Предстоял необычный поединок двух молодых женщин, принадлежащих при этом к лучшему обществу; они решили при помощи бокса разрешить перед собранием приятельниц и приятелей свою ссору. Общество в Новом Орлеане состоит из креолов и янки. Нравы такого смешанного общества оказались совершенно изумительными. Креолки даже причесаться там не могут, не раскрыв настежь все двери. Моя подруга сообщила мне, что это состязание не было чисто спортивным, хотя бы и экстравагантным. Предстоял настоящий поединок.

Я хорошенько не знаю, чем он был вызван: ревностью, ссорой или изменой, но во всяком случае состязание должно было состояться с соблюдением всех формальностей. Итак, надо было ожидать безжалостной, страстной, вероятно, жестокой борьбы. Само собой разумеется, что я явился на поединок.

Действительно, это была жестокая и чрезвычайно бурная борьба. Обе дуэлянтки походили друг на друга, как две капли воды: тот же рост, те же черные, как вороново крыло, волосы, та же знойность и страстность в обеих, то же сильное и стройное тело, такой же профиль чувственного и изящного животного. Это был обычный тип луизианских креолок, очень, впрочем, соблазнительный. Они яростно атаковали друг друга, согласно правилам английского бокса, в жестких перчатках, с непокрытой головой и открытой шеей. Обе были одеты в платье опереточного характера; по-видимому, это была форма для бокса: панталоны из черного шелка в обтяжку, сверху сатиновые шаровары и маленькие светлые корсажи без кружев.

Через четверть часа вся их одежда превратилась в лохмотья. Они неистово старались искромсать друг друга. Француженки моментально прикончили бы борьбу; их нервы не выдержали бы такого длительного напряжения. Креолки терпеливо тузили друг друга битых шестьдесят пять минут, согласно часам. Шесть схваток кончились ничем, в седьмой одна одолела…

Нечего и говорить, что, начиная со второй схватки, зрелище стало омерзительнее собачьей драки. Их распухшие окровавленные лица имели самый жалкий вид, груди были избиты, плечи и спина исполосованы черными поясами; они не обращали ни на что внимания и продолжали истязать друг друга изо всех сил, без слов, без криков, как два зверя. Которыми они и были. Это было так отвратительно, что я отвернулся и увидел несколько в сторонке тонкого и стройного человека; он тоже внимательно смотрел на состязание, но его глаза не светились огоньком жестокости, как глаза всех присутствующих янки и креолов; обрамленный темными волосами, резко выделялся белый выпуклый лоб, точно из слоновой кости; его голубые сапфировые глаза смотрели внимательно, с металлическим оттенком стального лезвия.

В те времена я был очень порывист и без малейших колебаний сразу шел навстречу тому, что меня привлекало. Рудольф Гафнер настолько меня очаровал в это мгновение, что я сейчас же подошел к нему и взял его за руку.

— Почему, — спросил я, — вы смотрите на это безобразие?

Он несколько минут смотрел на меня, не выражая никакого удивления. Потом он взглянул на арену и отвечал мне:

— Для человека цивилизованного является удовольствием наблюдать проявление примитивного инстинкта, ничем неприкрытого. — И он пожал мне руку.

За мгновение перед этим моя подруга, маленькая Рус, пожиравшая глазами дуэлянток, нервно стиснула мои пальцы в своей руке. Борьба была в это время особенно ожесточенной и в пожатии руки этой девочки я ощутил чувственность и садизм, разгоревшиеся от зверского зрелища. Гафнер пожал мою руку еще крепче. Но в его пожатии не было ни чувственности, ни страстности. Он был совершенно спокоен и вполне владел собой. Мы обменялись рукопожатиями только под влиянием молниеносно возникшей обоюдной симпатии. С этого мгновения между нами завязалась необычайно интимная дружба; она продолжалась очень долго. Вплоть до того, как разошлись наши пути…

— Как странно! — сказал он, уже не глядя на дуэлянток. — В сущности это является только следствием законов Ньютона.

Наверное, если бы кто-нибудь другой произнес этот парадокс, я улыбнулся бы, ничего не поняв. Но как только Гафнер произнес эти слова, я моментально понял все, точно он каким-то волшебным образом сообщил мне весь ход своих мыслей, от предпосылок до заключения. Я ясно понял, что ревность явилась следствием любви, которую можно, не будучи парадоксальным, счесть явлением, вытекающим из тяготения разных полов друг к другу, тяготения, являющегося неизученной формой всемирного тяготения. Все эти соображения промелькнули в моей голове. Силлогизм показался мне очевидным, неопровержимым, и я совершенно чистосердечно ответил:

— Почему странно? Это естественно!

Наши руки все еще были соединены. Снова я ощутил его пожатие, на этот раз вполне дружеское. При этом непонятным образом рассеялось мое отвращение к зрелищу борьбы. В меня проникла частица его хладнокровия. Между нами произошел таинственный обмен мозговых эманаций. Я начал смотреть на дуэль, как он, бесстрастно и с любопытством. Был объявлен перерыв. Обеих задыхающихся соперниц, как спортивных животных, обтерли губкой. Они несколько пришли в себя. Мне показалось, что они смотрят на нас. Но их сейчас же поставили лицом к лицу.

Предстояла схватка до результата, что представляет собою особенно отвратительное зрелище. Это уже не борьба, а настоящая экзекуция. Кто из них победит — фактически выяснилось; вопрос шел только о том, чтобы окончательно доконать побежденную, доставить ей побольше страданий. Я видел, что она была уже больше не в силах драться кулаками, она инстинктивно старалась прикрыть рукою лоб; это было трогательным движением девочки, старающейся избегать слишком сильных тумаков; в конце концов она растянулась, обессиленная под ударами соперницы; у нее вырвался стон истерзанного животного. Это был конец. Я должен был взять под руку дрожащую мисс Рус.

Но Гафнер меня не покинул. Он хотел быть представленным моей подруге. Нет, не потому, что он заинтересовался ею: просто он, джентльмен, не мог поступить иначе.

И только тогда я заметил, что ничего не знал о нем, даже его имени. Он засмеялся и представился: Рудольф Гафнер, иностранец. Больше он ничего не сказал. Но я всегда находил смешным обыкновение знакомящихся людей тщательно сообщать вам о ремесле, рабами которого они являются, и о местонахождении постели, в которой некогда их родили. Как будто есть тут чем похвастаться.

Мы вместе закусили раками у Мерс. Вы, наверное, знаете эту пивную в английском квартале. Я в первый раз услышал, как он беседует. Его разговор был необычайно очарователен, но не потому, чтоб он сыпал остротами и каламбурами, не потому, чтоб он высказывал особенно глубокие мысли. Но в его разговоре было замечательное изящество, легкость, поэтическая мечтательность, мельком бывала брошена интересная мысль, смущающий вас парадокс, возвышенная и новая идея, неожиданная, но не кажущаяся дерзкой нескромность, и всегда чувствовалось в его мысли нечто неизвестное, нерасшифрованное, нечто, что было выше вас.

Это была беседа призрака, который был бы поэтом, философом и человеком. Впрочем, я не собираюсь дать вам о нем исчерпывающее представление. Все, что я рассказываю о нем не больше походит на него, чем гримаса гориллы на улыбку Джиоконды.

Почти сейчас же он нас оставил, я говорю почти сейчас же, потому что так мне тогда показалось. В действительности же мы пробыли с ним до вечера.

Он ушел, чтобы покурить перед тем, как переодеваться к обеду. Так он объяснил нам. Обедал он в городе.

— У кого? — спросил я нескромно. Мне даже и в голову не пришло, что меня это не касается.

— У госпожи Б., — ответил он, без заминки назвав имя, которое в тот день произносилось многими, и — уточнил: — У той, которая только что дралась.

Он ушел, уговорившись увидеться со мной вечером. Сейчас же, по его уходе, я убедился, что мисс Рус безумно влюбилась в него. Она видела его в первый раз и вообще была добродетельна. Тем не менее через три дня она стала его любовницей, почти насильно: он не хотел ее.


Обаяние этого человека было поистине изумительно. В первый же вечер я узнал, что обе женщины дрались из-за него. Он мне сообщил об этом совершенно откровенно и не хвастаясь. Он вовсе не был нескромен, но мы двое все-таки уже составляли одно целое. В этот первый вечер он принял меня у себя в курильне опия, святилище, в которое он не допускал никого.

Против обыкновения всех курильщиков, которых я знал, он любил курить в одиночестве. С этих пор мы курили вдвоем; наши мысли настолько были сходны, что нам не было необходимости разговаривать для обмена мыслями. В курильне была полная тишина, несмотря на наше постоянное общение друг с другом. Мы знали друг о друге «все». Говоря «все», я подразумеваю область интеллекта и чувства. Его внешняя жизнь, положение в обществе, его прошлое, его состояние, его родина — не интересовали меня, так же как и физическая сторона его жизни. Теперь, стараясь припомнить его облик, я прихожу к заключению, что я помню облик другого, позднейшего Гафнера, в которого вселилась вторая душа, — его я видел всего два раза, как уже только что говорил вам.

Но первый произвел на меня неизгладимое впечатление, почти три года наши пути не расходились. Мне уже трудно перечислить ту цепь случайностей, вследствие которых это оказалось возможным. Надо вам сказать, что в служебном отношении он был как-то связан с дипломатическим ведомством; впрочем, я сам узнал об этом случайно. Поэтому он постоянно странствовал по всем пяти частям света. У меня нет ни определенной профессии, ни отечества. Нас связывают общие воспоминания о всевозможных странах и морях, которые мы посетили вместе. И если его душа, его первая душа, обходит места, в которых он прежде бывал, то мне следует искать ее по всему миру.

Его курильня опия всюду следовала за нами. Вы, конечно, знаете, что я видел на своем веку немало курилен. Но никогда я не видел ничего похожего на эту курильню. Обычно в курильнях голые стены, пол устлан циновками, зонтиками в более или менее китайском духе; в ней, обыкновенно, может разместиться четыре-пять человек. Наша курильня походила на гроб. Размеры ее определялись длиною наших тел. Она была сделана из ивовых прутьев и обручей, на которые навешивалась материя. Ее можно было разобрать, сложить в небольшой ящик и перевести в разобранном виде. В ней не было никаких циновок; на дне лежал ковер из Абюссона; никакой «китайщины», ничего кроме шелка, который сверху образовывал нечто вроде свода, ниспадая по обеим сторонам в виде двух стенок. Гафнер утверждал, что опий принадлежит не Китаю, а всему миру. Шелк быстро пропитывался черным дымом. Клубы дыма, задержанные в небольшом пространстве, насыщали его своим запахом и быстро опьяняли нас; после нескольких трубок нам уже не было надобности продолжать курение. Задержавшийся в небольшом пространстве опий проникал к нам в грудь, и божественные грезы скоро нисходили к нам.

Но грезы наши были различны. Опий действовал на Гафнера своеобразно. Никакие обычные ощущения не соответствовали его ощущениям. Конечно, они были очень многообразны. Странно и дерзко говорить о необычных ощущениях в курении опия. Но Рудольф Гафнер и в этом не походил на других. Во время курения его не охватывало опьянение, нормальное опьянение, которое так сладостно, но неуклонно притягивает нас к земле, хотя оно и является более легким, более изысканным, более тонким, чем сам чистый разум. Если Рудольф Гафнер оставался целыми часами в нашем гробу, то это для того, чтобы в капризных завитках черного дыма следить за полетом своих мыслей. И, если ему хотелось, он без страданий мог подняться, одеться и немедленно приняться за дела.

Из этого логически вытекает, что опий не давал ему экстериоризации, этого чудесного дара, который позволяет курильщику выйти из границ времени и своей жизни, даже и самой эпохи, дает возможность выйти за пределы своей индивидуальности и стать частицей, чуждой всем телам и современницей по фантазии и Клеопатре и тринадцатому веку… Но Гафнер всегда оставался Гафнером. Он даже не превращался в Гафнера более прозорливого или лучше мыслящего. Он всюду был таким же, как в курильне. Опий пребывал в нем в скрытом состоянии, менее энергичным, менее ошеломляющим, но более продолжительным. Я видел, как Гафнер лишил себя опия на целых двенадцать часов, двенадцать часов! Я этого не мог даже в то время. Я вспоминаю случай на одном балу. Мы не курили с самого обеда. Он танцевал неутомимо и блестяще до самой зари. После этого ему захотелось играть. Я его бросил и вернулся в курильню. Когда я пришел обратно, было совсем светло. Он все еще играл. Опий руководил его игрой. Он выиграл значительную сумму и продолжал болтать и улыбаться, как будто была еще только полночь. Но вот — это глубоко врезалось в мою память и даже индийский опий не изгладит это из нее — я увидел то, что меня, курильщика, чрезвычайно обеспокоило; я увидел, что Гафнер неожиданно выронил карты из рук и больше ничего не говорил. На его лице легла тень глубокой тоски; я сознавал, отчетливо сознавал, что его душа, отражавшаяся в его глазах, собирается улетучиться. Думали, что ему плохо. Но я понимал в чем дело; в лампе не хватило масла, и пламя потухало. Было пора. Я схватил его под руку и поскорее повел курить. В его померкнувших глазах уже потух свет. С тех пор я пришел к заключению, что его тело являлось своеобразным аккумулятором опия, вроде тех машин, которые скопляют запасы энергии. Пока остается хотя бы частица энергии, машина идет полным ходом, но когда израсходован последний атом, все внезапно останавливается. В то утро вся энергия в Гафнере оказалась исчерпанной.

Да, это действительно так; он был аккумулятором опия.

Другим своим поклонникам опий дает божественность на несколько мгновений; и человек делается равным богам. Гафнер пропитывался им на многие часы, и в эти часы он был только выдающимся человеком, но таким он был вообще всегда в повседневной жизни. Под энергичным влиянием опия он действовал, в то время как другие грезят. Он был в жизни активен, но в то же время был и мыслителем. Обычно такое соединение встречается только в дальневосточных душах, более старых и более цивилизованных по сравнению с нашими арийскими душами. Но душа Рудольфа Гафнера — его первая душа, та, которую он питал опием, — вовсе не была арийской душой. Оккультисты допускают, что человечество пробегает круг последовательных периодов развития. В каждый новый период развития новые люди заменяют своих предшественников, и цивилизация делает шаг вперед, но иногда природа ошибается и присоединяет к нам индивидуальность предстоящего периода; таким образом появляются гении, маги, пророки, те, кто как будто не принадлежит никакому времени, никакой расе. Душа Рудольфа Гафнера принадлежала к этим величайшим душам.

Он был энергичен и вместе с тем отличался большой утонченностью и деликатностью; в нем были все оттенки, все нюансы. Часто он проявлял решительность и смелость в материальных затруднениях. Почти профессиональный любовник, обладавший одновременно многими женщинами, Гафнер лавировал среди сложных интриг со смелой непринужденностью мушкетеров Дюма. Теперь такие приключения мало импонируют мне. Мое мировоззрение углублено ясновидящим опием, и я понимаю, что одна и та же душа в зависимости от случайных обстоятельств может воплотиться как в женское, так и в мужское тело; разность полов является, пожалуй, предлогом для приятных привязанностей, но во всяком случае это обстоятельство не заслуживает такого преувеличенного к себе внимания, как это имеет место обыкновенно. Прежде я рассуждал иначе; я изменял опию из-за обладания женщинами или даже из-за возможности обладать ими. Гафнер делал то же самое. И я часто с удивлением вспоминаю хладнокровие и решительность, которые он тогда иногда проявлял. Я мог бы указать сотни таких случаев, но в моем больном мозгу остался в памяти лишь один факт. Это было во Франции, где именно, я уже не помню. Гафнер был с визитом у какой-то светской дамы… Гости разошлись, гостиная опустела, слова были все сказаны. После слов чувства выражались жестами, софа манила к себе. Дама внезапно отдалась… Как раз во время нежных объятий в гостиную вошла служанка, очень неприятная для хозяйки и преданная ее мужу. Гафнер моментально нашел исход из этого нелепого положения. Было уже темно, ночь была зимняя, дождливая. На улицах провинциального городка полное безлюдье.

Гафнер схватил служанку, связал ее, заткнул ей рот и отнес в свою карету, находившуюся около дома. Он отвез девушку к себе домой и запер в консульстве, следовательно, на неприкосновенной территории. Он держал ее у себя под арестом три месяца в погребе. Она умерла. Ее похоронили тут же в подвале. Иные назовут это преступлением. В то время я думал, что это воздание злом за зло. Теперь все это так далеко и кому об этом беспокоиться? Я, впрочем, считаю, что человеческая мания судить и осуждать довольно-таки комична.

Конечно, эта история была бы банальной, если бы ее героем был атлет или солдат. Но еще больше, чем энергией, Гафнер выделялся среди других своим интеллектом, и это соединение энергии и интеллекта особенно интересно.

Да, он выдавался своим интеллектом. Ни одно из искусств, насколько мне известно, не было ему чуждо. Он писал картины с грубейшими ошибками и со множеством нелепостей, но в них чувствовались проблески гениальности. Он был не только художником, но и музыкантом, и забавлялся невероятным абсурдом — он хотел в Рембрандтовских образах выразить переживания Шумана и других композиторов. Самое глупое то, что это ему удалось и он очень живо передал на полотно то впечатление, которое производит на ваши истерзанные нервы «Лунная соната». И, уверяю вас, ему незачем было подписывать под картиной ее название.

Эта картина вовсе не была хороша, она была ужасна, и тем не менее это была точная трансформация. Но ему не нравилось то, что картина была слишком тусклых тонов. Раз вечером на него напала хандра, и он изрезал ее на мелкие неправильные кусочки и весь вечер забавлялся тем, что складывал ее.

Он занимался и скульптурой. У меня в курильне есть «Женщина опия», его скульптура. Теперь она моя любовница, теперь, когда мне наскучили живые женщины. Я уверен, что частица его первой души воплотилась в этом произведении. Я сказал, что он занимался музыкой, но он интересовался и поэзией и сам творил. Его поэзия была порывистая, но чистая, как источник. Стихи его были прелестны. Его поэмы светлее и прекраснее помпейских фресок.


Вот какова была первая душа Рудольфа Гафнера. И в течение трех, может быть, даже четырех лет нашей дружбы ни на один краткий миг его напоенная опием душа не спускалась до банального уровня человечества. Напротив, я видел, как изо дня в день растет ее мудрость и утонченность.

Например… Не следовало бы говорить об этом. Неблагоразумно осуждать опий. Я знаю, что многие не так поймут меня… Ведь в действительности опий не может быть виноват ни в чем. Если он хочет кому-нибудь причинить зло, то на то есть основания. А кроме того, вовсе уж не так просто разбираться в этих вопросах. Э-э, лучше бы не писать об этом, я боюсь, вы не поймете…

Так вот в чем дело. Я думаю, что в то время начала в Гафнере пробуждаться его вторая душа. Наверное, от этого все и произошло. Вторая его душа проснулась от своей дремоты. И, вероятно, как я уже говорил вам, именно эта вторая душа и была его настоящей душой, тогда как первая была лишь блуждающей душой, временно вселившейся в бездушное тело. Она была лучше его настоящей души. Таким образом, законная душа и узурпаторша вступили друг с другом в борьбу; между ними началась ревность, ненависть, наконец, борьба. Да, борьба. В конце концов две души начали драться так же, как дрались креолки, ожесточенно, беспощадно. Я этого не видал, но подозревал. Наверное, этот поединок и измучил тело Гафнера… Арена после поединка, насколько помню, была вся истоптана и изрыта, на песке виднелись красные капли… И тело Гафнера за несколько времени до нашего разрыва начало сдавать и блекнуть, гораздо быстрее, чем это было естественно для его возраста. В нем стало меньше силы, меньше крепости, его лицо побледнело и пошло красными пятнами, как песок на арене; в глазах появился неподвижный взгляд, лихорадочные губы были бледны и сухи. Грудь его ввалилась, из-под кожи торчали ребра.

Он начал отрывисто кашлять, что указывало на больные легкие, он стал тонким, как оструганная дощечка, весил он не больше ребенка. Однажды он взвесился на весах в парке. Кругом него столпились зрители. В этот вечер я в первый раз услышал, как он разговаривает в курильне. Обмакивая иголку в опий, он пробормотал: «Гнусное зелье». Понятно, я думал, что он шутит. Положим, он болен. Но при чем тут опий? Не правда ли, опий ведь никому не сделал зла? Взгляните на меня. Я чувствую себя отлично. И, уверяю вас, если бы я всегда употреблял китайские трубки, то мой мозг был бы здоров.

Гафнер же был болен, потому что в его теле боролись две души, боролись ожесточенно; оттого и было измучено его тело; оно страдало до тех пор, пока одна из них не прогнала или не убила соперницу…

Наконец вечером, когда я докуривал последнюю трубку, он поднялся и сказал мне: «Прощай».

Я смотрел на него, не понимая, в чем дело.

— Я ухожу, — сказал он.

— Куда?

— Далеко отсюда.


И больше я его никогда не видел.

Не видел вплоть до вчерашнего дня. Вчера на Белой улице, там есть курильня, я столкнулся с человеком, который шел, уткнувшись носом в газету. Это был Рудольф Гафнер.

Он не узнал меня сначала. Ну, конечно, я состарился. Я знаю это. Мои щеки теперь, конечно, очень впалы, и хожу я, опираясь на палку. Он мне показался снова молодым, но все-таки изменившимся. Я взял его под руку. Он был очень доволен:

— А, старина! Как хорошо, что мы встретились!

Он сложил свою газету. Я увидел, что он читал фельетон в «Пти Паризьен».

— Ну, знаешь, мне многое надо тебе рассказать. Ведь мы не виделись пять лет! Я женился, старина. У меня теперь два толстых бутуза.

Он мне рассказал про свою семью, квартиру, приданое жены, рассказал, что едят его дети. Казалось, что все это было исключительно прекрасно, ни с чем несравненно. Карьеру он сделал тоже великолепную. «Ты понимаешь, с тех пор как я остепенился». Он получал чуть ли не двадцать пять тысяч по своей дипломатической службе и, наверное, вскоре будет полномочным министром. Я слушал, совершенно ошеломленный…

Наконец перед курильней я сказал ему:

— Ты войдешь со мной?

— Сюда? — спросил он, взглянув на дом.

— Да, сюда, мы выкурим несколько трубок.

Он отскочил, словно козленок. Я думал, что он с ума сошел.

— Курить опий?! — закричал он. — Курить опий! Ты хочешь убить меня!

Тут он начал говорить совсем неподходящим образом…

Это я, будто бы, сошел с ума, сошел с ума от курения. Он не курил больше, не курил никогда. Он исцелился. Не без труда, черт побери! Мучился, пока изгнал из своего тела пагубную страсть, не говоря уж о том, что много месяцев он был не в себе, весь разбит, боролся между жизнью и смертью. Но мало-помалу он одержал верх. Не правда ли, в тридцать лет еще не поздно, и он пополнел теперь. Восемьдесят четыре кило, старина!

Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.

Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке. От первой и помину не осталось.

И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.

— Эх, старина, это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы картину. Мне отказали, и, видишь ли, они имели основания. Живопись — это профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка — да. С нею можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись, начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это — какая-то дурацкая пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду политический отдел в этой газетенке. И знаешь, этим я заработал себе красную ленту!

Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! А та — другая, пылкая, светлая душа! Где она теперь?

Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного буржуя, признающего только «деньгу» и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага божественного опия…

Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.

— В конце концов, — сказал он, — отправляйся, если тебе это нравится. Но когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски хорошо! До свидания…

Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:

— Да, жить чертовски хорошо!

И он пошел дальше.

В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он замертво упал на месте.

Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь — красная, грубая кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно сравниваюсь с моим богом — с чистым разумом. Досадно только, что тогда я уже не в силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия. Но я знаю о нем и другое, более странное.

— …Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя…

…Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще выкурить три или четыре трубки… При виде Мовгли, повернувшейся ко мне своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы доносящиеся с циновки вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.

— Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее нагар. Мне кажется, что этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому…

Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг, дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем, сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки… Нет! Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь, кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не ссорились, не правда ли, Мовг?

Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью. Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей, который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма; только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли — мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя. Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря, девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких поцелуев… Прежде всего мы отправились странствовать по свету. Предки-моряки моей возлюбленной, наверно, внушили ей это безотчетное стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на заходе солнца пересекала Симонсеки. Неужели все-таки может быть на земле счастье даже у тех людей, которые не курят?

Мовгли, моя возлюбленная, не отворачивайся пока, не бойся запачкать свои пальцы, сделай мне трубку, чтобы я поскорее созрел для твоей ближайшей измены. Я очень хорошо читаю в твоей бесценной преданной душе, и я знаю, что ты сдержишь свое желание, пока не наступит неизбежный час, радостно освобождающий меня от грубой ревности.

…Это уже там, в Китае, мы оба в первый раз закурили. В Китае, в Шанхае, на улице Фу-Чеу. О, как ясно вспоминаю я это. Это было шестого октября 1899 года в одиннадцать часов вечера. Мы пообедали у одного китайского негоцианта по имени Ченг Та. Когда певицы окончили свое мяуканье, Ченг Та предложил мне трубку, раскуренную в его курильне. Курильня Ченг Та была расположена в корпусе здания, выходившего на внутренний двор. У стен там находились четыре очень настойчивых кимоно, которые начернили брови Мовгли. Но сейчас же после второй трубки я забыл все; я видел только одно чудо; я видел, как вследствие чего-то таинственного стало возможным то, что мне всегда казалось невозможным: ясные глаза, девственные глаза моей туристки расширились, углубились, наполнились головокружительной и мятущейся чувственностью, — ее глаза как бы всматривались в бездну. И в этот вечер Мовгли, молчаливая и резкая Мовгли, искала моих ласк и жадно затягивалась из трубки.

После этого мы курили каждый день.

…В этом тайна. В ней пробудилось шестое чувство одновременно с тем, как оно начало потухать во мне…

Мы курили каждый день. Это понятно, не правда ли? Мы были молоды, богаты до пресыщения, мы жадно стремились ко всем возвышенным жизненным переживаниям; мы были бы безумны, если бы отказались от такого возвышенного переживания, как опий. Тотчас же между нашими душами установилась интимность; они стали сестрами, супругами, стали лучше понимать, стали лучше соразмеряться друг с другом. И теперь наша близость достигла своего апогея. Наши мысли стали тождественными, мы плачем в те же самые мгновения, по тем же самым причинам. Более того, когда она своим телом отдается там в курильне поцелуям посторонних, я знаю, что ее душа отделяется от тела, чтобы прийти в соприкосновение с моей душой и таким образом возместить ту ничтожную измену, которой она не может помешать.

Так и происходит все на самом деле. В ее теле пробуждалось шестое чувство — в то же самое время, как оно замирало во мне. И в этом нет ничего, что не было бы рациональным, нормальным, хотя и непонятным. Так играет капризный опий, нет, не капризный — мудрый. Женщины созданы для любви, и опий развивает и расширяет в них любовную страсть; мужчины созданы для мысли — опий подавляет у них шестое чувство, которое грубо противодействует умственным размышлениям. Несомненно, что такова действительность, и опий действует не без оснований; он всегда разумен.

…Еще одна трубка.

И опий медленно очистил меня от моего мужского пола, освободил меня от сексуальной одержимости, такой тяжестью обременяющей гордые и воистину жаждущие свободы умы. Сначала, когда я еще был неразумен, я огорчался и возмущался, как раб, оковы которого разбиты и который нежно тоскует о хлебе и крове у своего господина. Я поносил благоразумный закон опия; я считал его абсурдным и неправильным. Я не понимал, насколько разумно, чтобы вожделение ушло из моего тела мужчины и в то же время усилилось в женском теле моей подруги. И я был нелеп до смешного, не желая отказаться от роли любовника, пока, наконец, я не стал более мудрым, когда опий открыл мне глаза, просветил также и ее; и вот настал день, когда разошлись наши тела, чтобы дать возможность нашим душам еще более сочетаться любовью в опии.

…Еще трубка, Мовг, моя дорогая, потерпи немного, это последняя. Я, наконец, свободен от всего на свете. И я чувствую твою душу, кокетливую и хитрую, которая начинает соприкасаться с моей своими страстными поцелуями. Дай же свободу, дай свободу твоему страдающему телу, предоставь свои пальцы, свою грудь, свой живот ближайшему к тебе мужчине и забудь бесполезную стыдливость. Опий высоко возвышает нас над землей. Я вижу только черный дым, который величественно расстилается вокруг лампы, и я слышу тысячи чудеснейших гармоний, которые заглушают твои вздохи и возгласы наслаждения. Итак, смейся и плачь, сжимай своего любовника в объятиях своих жадных рук и полных сладострастия ног; в безумном увлечении дай ему губы твои, зубы твои и вибрирующий язык; раздави о его грудь свои трепещущие груди. А я, я спаян с тобою в тысячу раз более интимно в наших слившихся воедино душах, которые ощущают чудесным образом друг друга в тысячах невыразимых ласк, полных непостижимой горячности. И ни одной минуты я не думаю о том, что без опия только мои руки, мой язык и моя грудь владели бы и наслаждались твоим телом.

И что же? Каким именем назвать вас, бессмысленные… О, вьючные скоты, да скоты вы — все те, кто не курите.

Пятая эпоха ПРИЗРАКИ

О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА

Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.

И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен, наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан остатками этой порочности.

Дом этот, под номером семь, был домом меблированных квартир. Мы, восемь или десять друзей, занимали целый этаж. Кто были другие жильцы, я никогда хорошо не знал. У нас там была устроена курильня опия, окруженная другими комнатами. Но в тех комнатах никто не спал, предпочитая, растянувшись на рисовых циновках, курить и болтать до зари. Опий освобождает своих поклонников от ига сна. Иногда мы занимались столоверчением и забавлялись тем, что задавали вопросы тому, что экстериоризовалось под нашими пальцами и поднимало, одну за другой, все четыре ножки. Среди нас был странный человек, очень молодой, совершенно безбородый с длинными черными вьющимися волосами. Он жил в курильне и одевался в желтое и синее, в костюм клоуна. Он находил этот костюм удобным для спиритических сеансов. В действительности он был очень посредственным медиумом. Стол довольно легко вращался под его руками, но никогда при нем не случалось ничего необычайного.

Часто нас посещали женщины, жаждущие опия, жаждущие также и ласк, ибо опий, как бы подбивает ватой и войлоком чувствительность женщин и грубое соприкосновение с мужчиной кажется им тогда деликатным и прекрасным, как прикосновение андрогины. В тот вечер, про который я рассказываю, к нам пришла одна двадцатилетняя девчонка. Мы ее называли Эфир, по причине ее страсти к эфиру; каждый вечер ей нужен был полный флакон сернистого эфира. Это не мешало ей вслед за этим выкурить свои пятнадцать трубок. В этот вечер она была дважды в опьянении и лежала голая. Кто-то из нас целовал ее в губы. Лампа светила тускло, в комнате был полумрак. Мы болтали, сейчас я уже не помню о чем.

Почему нам пришла в голову фантазия вертеть стол, не могу вспомнить. Гартус (Гартус — это клоун в желто-синем костюме с волосами женщины) первый поднялся и позвал меня помочь ему перенести стол в одну из комнат; вблизи опия стол не может вертеться. Я поднимался слишком медленно, и он, не дождавшись меня, перенес стол один. Еще и теперь моим глазам ясно представляется его согнутый и расчлененный на две части силуэт. Минуту еще я оставался распростертым, желая покинуть сладкое очарование шестой трубки. Справа от меня лежала в полузабытьи Эфир; опьянение отягчило ей голову; она обеими руками обхватила голову мужчины, целовавшего ее, и прижала ее к своему телу. Я встал и пошел вслед за Гартусом.

В сыром, вязком воздухе комнаты горела только одна свеча; пламя ее танцевало сарабанду. В окна через тюлевые занавески луна рисовала на стенах кружевные узоры.

Мы уселись друг против друга и, положив на стол руки, довольно долго молчали. Некоторое время ничего не выходило, стол был неподвижен. Он даже не трещал — вы знаете этот сухой и странный треск, предшествующий экстериоризованному движению. Нет, ничего не выходило. Мы перед этим курили — и, может быть, в этом и заключалась причина неудачи.

Наконец мне это надоело; я поднялся, открыл освещенное луной окно и оперся на подоконник. Ночь была ясная, крыши были белы от лунного света, блестела река. Было совсем тепло. Ветер раздувал мою пижаму и ласкал мне грудь. Погода была чудесная, и в этот момент я услышал, как сзади меня клоун в желтом и синем задул свечу. И вот тогда начались необъяснимые явления.

Ветер, овевавший мое тело, вдруг показался мне холодным, как будто термометр внезапно понизился градусов на двенадцать. Стол с шумом упал и сейчас же снова поднялся. Я решил, что Гартус в темноте наткнулся на стол и опрокинул его. Но из глубины комнаты он мне сейчас же крикнул, чтобы я не шумел так. Я ничего не ответил, но я очень хорошо знал, что не дотрагивался до стола.

Я был так напуган, что не мог снять рук с подоконника. Наконец, собравшись с духом, с большим усилием воли я обернулся и увидел, что стол был неподвижен, а Гартус шел к курильне. Я осторожно обошел стол, боясь прикоснуться к нему, и тоже ушел в курильню.

Там все было по-прежнему. Курильщики изредка перекидывались словами. Лежа на своей циновке, Эфир продолжала прижимать к своему телу губы лобзающего ее. Свет луны не проникал сквозь плотные занавески, и только желтый свет лампы освещал потолок.

Как вдруг… При моем появлении Эфир отстранила от себя лобзавший ее рот и с легкостью встала. Это меня очень удивило, так как за несколько минут перед этим эфир и опий ее совершенно парализовали. Но теперь она не была опьянена. Я видел, что ее глаза были ясны и светлы. Она оперлась на перегородку; ее тонкое нагое тело, казалось мне, увеличилось и изменилось. Детали очертаний были те же: мне были хорошо знакомы эти круглые плечи, мало выступающие стройные груди и узкий нервный профиль. Но все в целом производило иное впечатление. Мне казалось, что передо мною стоит незнакомая, чистая и выделяющаяся над средним уровнем женщина, знатного происхождения и с высокоразвитым интеллектом, а вовсе не неграмотная кокетка Эфир. Рассмотрев ее внимательно, я был поражен. Ее любовник позвал ее; она ответила ему медленным голосом:

— Mundi amorem noxium horresco 6.

Эфир не умела читать. Говорила она только по-французски — и то в ее речи было много бретонских выражений.

Она снова заговорила тем же строгим голосом монахини или игуменьи:

— Iejunüc carnem domans dulcique mentem pabulo nutriens orations, coeli gaudis potiar 7.

Курильщики не удивлялись. Они так основательно накурились, что им казалось естественным то, что меня поражало. Один только желто-синий клоун приподнял свои брови и взглянул на женщину. После этого он обратился к ней более вежливо, чем это у нас было в обычае.

— Напрасно вы стоите. Вы так устанете.

Она не пошевельнулась и сказала:

— Fiat voluntas dei! Iter arduum peregi et affligit me lassitudo. Sed dominus est praesidium 8.

Он с любопытством спросил:

— Откуда пришли вы?

Она ответила:

— A terra Britannica. Ibi sacrifico sacrificium justitiae, qua nimis peccavi, cogitatione, verbo et opéré. Mea maxima culpa 9.

— Какой ваш грех, — снова спросил ее клоун.

— Cogitatione verbo et opéré. De viro ex me filius natus est 10.

Я ясно видел, как покраснело ее бледное лицо.

Она продолжала говорить по-латыни, средневековою латынью монастыря и требника, которую я понимал, вспоминая изречения из Библии; запах опия помогал мне вспомнить катехизис. Я сидел около лампы и во время этого разговора ждал, пока зашипит на кончике опий. Только это одно и уменьшало мой страх, — глухой страх, от которого у меня щемило в груди и который держал меня под своей властью, несмотря на внешнюю простоту всей этой сцены. Нервы Гартуса окрепли от выкуренных трубок, и он говорил спокойно. Я смотрел то на него, то на нее, и образ их обоих до такой степени глубоко врезался в мой мозг, что ничего не изгладит из моей памяти этой сцены. Я и сейчас их вижу. Он, желто-синий, сидит на корточках на циновке, рукою опирается об пол; лампа по временам бросает светлые блики на его длинные черные волосы. Она, странная, чуждая, стоит голая, спиной обернувшись к стене и заложив руки за голову. Между ними шел живой обмен слов, и в то же время комнату все больше наполняло веяние чего-то замогильного… Голос незнакомки сохранял прежний монашеский тембр, но постепенно он звучал с большей силой, как бы приближаясь. Фразы сначала были отрывисты и коротки, но потом торопливые фразы спешащей путешественницы, не имеющей времени разговаривать, перешли в длинные периоды; уже говорилось о незначительных деталях; фразы были уснащены цветами риторики. Я слишком мало интересовался церковью и слишком был неуравновешен, чтобы понимать разговор. Позже я расспрашивал обо всем этом Гартуса, который знает язык духовных семинарий. Но он не любит разговаривать на такие темы, и я от него ничего не добился.

У меня сохранилось только воспоминание о том, как она медленно нараспев произносила латинские слова наподобие того, как это бывает во время церковной службы. По временам я схватывал отдельные слова, названия людей и стран, церковные термины; они беспорядочно врезались в мою память: Astrolabius, Athonase, Sens, Argentenil, excommunitio, concilium, monasterium. В голосе чувствовалось оживление и энергия. Было похоже, что она на что-то возражала. Среди массы слов особенно выделялись два слова рапет supersubstantialem, повторенные раз десять. Сначала они звучали с горячностью и силой, позже смиренно и с тоской. Внезапно голос стал бесконечно печальным и смолк.

Я слышал тогда, как заговорил желто-синий клоун, и хотя почти ничего не понял из его слов, но в общем вся речь его, как и заключительный вопрос: «Грех сладострастия. Какое было наказание Бога?» — показались мне совершенной чепухой.

Бледное лицо еще сильнее покраснело, и ее голос понизился на октаву. Она говорила шепотом и торжественно, словно исповедовалась; до меня едва долетело только несколько слов, произнесенных со странным оттенком отвращения. Я услышал слова «modo bestiarum», «copulatione», «membris asinorum erectis», и резко отчеканенное с выражением дошедшего до тошноты отвращения слово castratus…

Тогда я не сразу понял, что женщина стала сосудом тех сил, с которыми я и Гартус было затеяли сейчас опасную игру. Но женщина, вернее душа той женщины, вселившаяся вдруг в эту, была и союзницей этих сил, гордых своим умом магов, и, раскаявшаяся, их противницей…

Да, тогда все эти ее слова (то есть не ее, конечно, а той…) еще не имели для меня смысла, который, может быть и неправильно, я придаю им теперь:

«Другой угол звезды… другое царство. Царство теней в серебристом молчании ума и гордыни. Консилиум неверующих… в монастыре! Жажда — себя… Ум и наслаждение — против вечности. Изменение субстанции. Клубок совокупляющихся. От ума — к спазмам оргазма. Кастраты! Кастраты Адамова семени!..»

Речь явно шла об одном из пап… Известном многим. Наместник Бога на земле заблул в гордыне ума и наслаждения тела, но… Вдруг — отринул. Отринул свое безверие! Великое покаяние великого человека!..

Что она говорила именно об этом — стало понятно через минуту. Голос ее стал ясным, более медленным и таким отчетливым, что последние фразы целиком остались в моей памяти:

— Fuit ille sacerdos et pontifex, et beatificus post mortem. Nunc angelorum chorus illi absequantem concinit laudem celebresque palmas. Gloria patri per omne saeculum 11.

— А вы? — спросил Гартус.

— Dominus omnipotens et misericors deus débita mea remisit. Virgo ego fatua. Sed dimissis peccatis meis, nunc ego sum nihil 12.

Она три раза повторила слово «nihil» (ничто). И теперь казалось, что она говорит очень издалека. Слово «nihil» в последний раз донеслось, почти как чуть различимое дуновение.

Желто-синий клоун подошел к ней вплотную и дунул ей в лицо опием. Она не шевельнулась. Но медленно ее мускулы начали ослабевать, и я увидел, что по ее бледному лицу пробежала дрожь. Через минуту ее глаза открылись и снова закрылись. Она согнулась — и на циновки опустилось дряблое, безжизненное тело…

После этого это тело с усилием зашевелилось, и изо рта, того же самого рта, послышались звуки совершенно другого голоса, полупьяного бормотания:

— Боже, как холодно! Дадите вы мне трубку-то, что ли? И юбку тоже. Ждете, чтобы я околела на морозе?

И, действительно, стало холодно, как в погребе.

Один из курильщиков засунул в трубку прикрепленный к иголке темный шарик и протянул женщине трубку. Возможно, что он тоже, как и я, слышал предыдущий разговор. Но, без сомнения, опий ему одновременно с этим показал и другое еще более чудесное.

ЦИКЛОН

Мне рассказывал про видение тот, кто видел его. Я знаю много странного и кроме этого видения. Но оно не покажется странным вам, так как вы не курите. Для вашего неуглубленного опием ума, оно представляется простым и естественным. Итак, я вам расскажу только про видение.

Тот, кто видел его, курит, а следовательно, он не лжет и не галлюцинирует. Опий рассеивает все земные иллюзии и требует чистосердечности. Я не курю, так как дал клятву не курить. Но каждую ночь я бодрствую в курильне и засыпаю на циновке, когда через отдушину начинает проникать тусклый свет зари и желтеет свет лампы. И черный дым, который осаживается кругом нас, в конце концов, вносит в мой мозг немного свету и откровенности.

Итак, я перескажу без всяких изменений все так, как оно было мне сказано. В этот вечер мы, как обычно, лежали в курильне. Мы были не одни. Опий любит, чтобы поклонники его собирались вместе. На циновке лежали две женщины. Имя одной из них нельзя назвать, потому что она была, что называется, «честной женщиной». Она тайком пришла курить с нами. Ее муж путешествовал в это время на пароходе. Другую женщину мы называли Игрушечкой, так как она охотно была готова служить игрушкой мужчинам. На улице эти женщины столь разного положения в жизни, конечно, с презрением взглянули бы друг на друга, но здесь они были подругами и часто спали в объятиях друг друга. Лежали на циновках еще три молодых человека, зашедших побаловаться с опием. Они мало курили и больше ласкали женщин. При тусклом свете лампы плохо были видны их распростертые на циновках тела. Кто знает, слушали ли они тогда, а если слушали, то поняли ли. Тот, про кого я говорю, курил, а я смотрел, как он курил свои трубки, вдыхая черные клубы дыма.

Я вам не сказал, кто он такой. Это потому, что я не знаю ни его возраста, ни даже роста: я всегда видел его лежащим на циновке при тусклом свете лампы. У него была серебристая борода, и его глаза отсвечивали зеленоватым металлическим блеском. Мы называли его Безмолвным, так как он начинает говорить после тридцатой трубки. Но говорит он тогда необычайные вещи. Он видел все страны, и опий научил его понимать их. Думаю, что он был капитаном военного судна; но я не знаю этого наверное; для меня безразлично все, что происходило вне курильни.

Вот, что он мне рассказал в ту ночь, когда мы долго говорили о видениях и призраках:

— Наиболее злостные из них не те, которые блуждают по могилам, или те, которые забираются в жилые дома, чтобы заглушить неверящих простаков. Этих всех мы, курильщики опия, видели. Впрочем, они ничем не решаются нам повредить, так как знают, что опий сделал нас такими же текучими и нематериальными, как они сами, и что в темную ночь мы ощутим их присутствие раньше, чем они наше. Но я видел и другие призраки, которые заняты не живыми; то, чем заняты эти призраки, — много труднее и ужаснее.

…Скажите, вы помните про «Лисицу»? Нет? Видите ли, это было уже много лет тому назад, в то время, когда для моего опьянения достаточно было семи трубок, ну а теперь мне нужно сорок. «Лисица» — это был крейсер, неизвестно почему потерпевший крушение. Это было узкое и длинное судно, корпус его едва возвышался над поверхностью воды, а три мачты поднимались очень высоко, как будто желали убежать из черной воды. Он вышел из гавани в прекрасный тихий день и больше туда никогда не возвращался. Вместо него явился циклон, который произвел массу разрушений по всему побережью. Этот циклон не был похож на другие циклоны; он вращался справа налево, тогда как все его братья Индийского океана вращаются неизменно слева направо. Мне и тогда показалось это странным, но я не стал над этим задумываться. Значительно позже некий голландец в одной из курилен Тонкина утверждал, что существуют особые «живые» бури. Их можно узнать по той особенности, что вопреки всем естественным законам они дуют с севера, тогда как они должны были бы дуть с юга; идут вправо, тогда как ожидают, что они направятся влево, и вообще поступают так, как им вздумается.

«Эти бури, — наконец объяснил он мне, — являются проявлением злых тайных духов. Они наиболее опасны для судов». — И он многое рассказал мне про них…

Я тогда слушал его и сам начал думать о том, что циклон во время гибели «Лисицы» должен быть одной из этих «живых» бурь. Но тогда я не слишком волновался по этому поводу. Впрочем, вообще никто не интересовался больше «Лисицей». Жены погибших моряков после исчезновения судна надели черные платья и креповые вуали, но довольно скоро бросили носить траур. Многие из них во второй раз вышли замуж; по-видимому, это для них ровно ничего не стоило. Так вот, с тех пор прошло уже много лет, сколько именно я не знаю, так как курение мешает определению времени.

— Знаете, приверните-ка немного лампу; последняя трубка подгорела.

Он замолк, а я выправил фитиль. С циновок донеслось до нас тихое прерывистое стенание. Одну из лежащих женщин обуял любовный восторг, которую именно — я не знал, так как он кончиком иглы взял опий, и я предпочел смотреть, как желтеет и вздувается над пламенем лампы опий.

Он продолжал свой рассказ, и, словно аккорды лютни, ему аккомпанировали сладострастные стенания.

— Да, все на свете забыли про «Лисицу», и я в том числе. О ней не было, Бог знает сколько времени, никаких известий! Известно было лишь про единственное и несомненное, впрочем, доказательство ее гибели: парусное судно встретило в океане разбитую доску, на которой еще можно было прочитать Лиси… последних букв не было. Сомнения быть не могло. Надпись была хорошо известна.

Так вот, однажды я решил отправиться в Китай, так как опий здешних аптекарей никуда не годится, и я хотел достать настоящего опия. Отправился я на большом крейсере; названия его я называть не хочу, так как на нем меня постигло несчастье.

Собственно, в Адене предупредили, что в Индийском океане нас встретит циклон. Но мы торопились и отправились, несмотря ни на что. Командир поручил мне вычислить кривую для вихря. Вы знаете, что это не хитрая штука. Я сделал наблюдения, привел в порядок цифры и на следующий день после отплытия, вечером, я передал бумагу капитану. После этого я вернулся в каюту и, запершись, начал курить.

Сначала все шло хорошо. Я курил до ночи.

Море волновалось все сильнее и сильнее. Но на моей циновке качка мне не мешала. Но когда настала ночь, я сейчас же почувствовал, что случилось что-то анормальное. Что именно, я не знал. Но чувствовал приближение к нам чего-то неизвестного. В этот момент мне показалось, что опий изменил свой вкус. Мне казалось, что дым был так же подавлен и так же взволнован, как я. Между тем я еще курил, ночь стала непроглядно темной. Окошечка люка нельзя было различить.

Я продолжал курить, мои ощущения становились определеннее. Как ни был поврежден опий тем неведомым, что приближалось, все-таки моя голова прозрела от него. Постепенно я начал понимать. Прежде всего я почувствовал, что мы подвергаемся двойной опасности; почему именно двойной, этого я не знал; но я совершенно несомненно знал, что обе эти опасности одинаково смертоносны, что они надвигаются на нас, и я чувствовал также, что приближаются они… вращаясь! Из этого мой разум сделал вывод, что это должен быть циклон. В то же время я ощущал, что вращение происходило слева направо. В таком случае все мои вычисления оказывались ошибочными. Но я не останавливался на этой мысли. Я уже и до этого понял, что вычисленные мною цифры имеют мало значения и что мы имеем дело не с обыкновенным циклоном.

Вдруг моя лампа без всякой причины погасла, и во тьме меня обуял ужас. Я слышал, как стонала мебель и испуганно трещали волокна циновки. Сквозь стены доносилось завывание ветра. Я совершенно ясно понимал, что этот ветер не был естественным ветром, более или менее быстрым движением воздуха; но этот ветер был живым существом; он мыслил и знал, и, несомненно, он сам задавал себе вопрос, стоит ли разбить ореховую скорлупу, в которой мы находились.

Я был опьянен, ноги мои дрожали. И все-таки я сразу вскочил на ноги и вскарабкался на палубу на четвереньках, цепляясь руками за ступеньки. Качка была так сильна, что я едва не сорвался с лестницы.

Когда я поднялся наверх, ветер внезапно стих. Несомненно, мы были в центре вихря; как вы знаете, в центре всегда спокойно, но в то же время там очень опасно, так как кругом ветер вращается быстрее, чем выброшенный из пращи камень.

Но как-никак, эта неестественная тишина дала мне возможность выпрямиться и подойти к плаштиру. Здесь я увидел видение.

Океан необычайно фосфоресцировал, и на поверхности воды, похожей на погребальный покров, усеянный несчетным числом золотых слезинок, показался сбоку от нас корабль. Это было длинное и узкое судно, палуба которого едва возвышалась над водой; три мачты его уходили куда-то ввысь, как бы желая убежать из мира живых существ. Они дрожали, эти мачты, так же, как дрожали блики в воде; их вершины не были ясно видны, но расплывались вверху, словно дым, и терялись в небесном просторе. Корпус, наоборот, выделялся чрезвычайно отчетливо, более отчетливо, чем железный или деревянный. На палубе были видны очертания людей с бледными лицами, в одеждах, блистающих от золотых украшений. И вместе с тем все, что я видел было прозрачно; сквозь доски и людей я видел фосфоресцирующую поверхность океана.

Корабль-призрак прошел мимо нас, и я слышал шум его машин. Он медленно вращался около себя самого. И, когда корма его поравнялась со мной, я увидел, что одна из досок с названием была отбита и от его названия остались только две последние буквы: ца.

Корабль начал удаляться. Ветер задул с такой силой, как я еще никогда не испытывал. Очевидно, живой центр циклона увлекал призрак мертвого корабля навсегда, в бесконечность.

Я спустился и снова принялся курить. Но опий был безвкусным, словно молоко. Это меня устрашило более всего. Дайте-ка мне губку, моя трубка загрязнилась…

И он замолчал. Обе женщины теперь стонали под действием ласк на циновках. До меня доносилось их горячее дыхание. Но я… я смотрел только на трубку, которая стала блестящей после омовения маленькой губкой, пропитанной водой.

ВНЕ МОЛЧАНИЯ

Нет, ночь еще не наступила. Я вообразил, что уже была ночь, но это было не так. Мне только так показалось, потому что я теперь плохо вижу. Когда я одурманен, туман застилает мои глаза, темный туман; он колеблется и движется передо мной. Я с трудом различаю сквозь него предметы, и мне кажется, что они колеблются и двоятся. Это очень забавно. Я продолжаю курить, и дым разносится все дальше и делается все более темным; он похож на отвратительный дым пароходов, на грязный дым пакетбота, который когда-то доставил меня из злосчастного Тонкина…

Впрочем, не стоит об этом думать.

Так ночь еще не наступила? Это хорошо! Еще остался час, да, может быть, час удовлетворенной и спокойной жизни в шумном уединении дня. Ибо день исполнен шума. Он полон грохота и сутолоки даже в этом глухом месте, даже в абсолютном уединении моей курильни, в абсолютном уединении моего дома, в абсолютном уединении моего кладбища, вдали от деревни, вдали от ферм, вдали от самой жалкой лачуги. Они не придут ко мне, местные жители, они боятся. Никто из них не захотел стать сторожем. Пришлось выискать меня, старого сержанта легиона, который подыхал с голода на парижской мостовой. Я ничего не имел против того, чтобы стать сторожем. Я не боюсь кладбища. Я не боюсь…

Что это — ночь? Нет, это еще только дым от этой трубки. Дьявольская трубка. Опий слишком проник внутрь, и бамбук почернел. Все-таки надо пойти сейчас же закрыть двери… Я предпочитаю закрыть их до ночи… даже до вечера. Иду.

Так… Я все запер. Боже мой, что за шум на освещенном солнцем кладбище? Я совсем оглох от него. А ведь там летают пчелы, и ужас до чего громко стрекочут стрекозы; кроме того, там чирикают птицы в воздухе, в котором отдается эхо бесчисленных звуков. А там ветер шуршит листвой деревьев и слышится яростное стрекотание сверчков и кузнечиков. Сколько ярких и громких звуков, острых, глубоких, но всегда оглушительных. Я уже не говорю об отдаленных звуках, которые тоже неминуемо долетают до меня: крики животных с ферм, крестьян — за работой, гула с завода — не дальше пяти миль отсюда… Да, я прекрасно слышу все эти шумы. И, взятые все вместе, они мешают мне вслушиваться в другой шум, шум более тихий, чем самый тихий шепот, ночной шум, ожидающий своей очереди… Что — все еще ночь не наступила?..

Все равно. Конечно, прежде я не слышал столько шорохов.

Это опий. Прежде мои уши были точно залеплены воском, и теплый дым растопил его. Я помню свою молодость и то время, когда был солдатом в Южно-Оранжевой республике и Сахаре. В те времена я слышал не больше, чем другие. Пустыня была нема, и, как только заря прогоняла прочь ночных шакалов в их берлоги, молчание окутывало таинственную пустыню. Полное безмолвие царило и в полуденный час в моей деревне, на склоне темных Севен; и вечером на каменистых откосах, на скудных кладбищах долин, в зарослях кустарника и на опушке лесов опять-таки была тишина, безраздельно царившая ночная тишина…

А какое безмолвие, когда луна заливает своим светом землю. Теперь нет больше такой тишины. Тишины — нет.

Это мечта, это миф, это утопия — утопия примитивных людей, — утопия тех, которые не курят.

Это началось с Тонкина, как только я начал курить. Да, это сейчас же началось. Я еще помню мое прибытие туда на палубе транспортного судна. Мы сделали остановку в Сайгоне и вечером были отпущены в город. Я, как и другие, мечтал о кутежах и женщинах. Как только я миновал сходни — сейчас же оказался перед большой стеной. Оттуда до меня донесся волнующий и приятный запах, запах, который сразу проник в мою душу и покорил ее. Я еще не знал, что это такое. Как бы то ни было, позабыв все на свете, я всю ночь до зари околачивался около этой стены — как узнал потом — стены фабрики опия, стараясь впитать в себя доносившийся до меня запах.

Первую трубку мне довелось выкурить в Пан-Нахе; это маленький, чрезвычайно отдаленный погост на границах горных лесов, таинственных лесов, наполненных запахом гниющей листвы, порождающей лихорадку и безумие. Мы много курили там. И ночью мы очень хорошо слышали, как бродят тигры, хотя они крадутся через кустарник тише кошек.

Сначала это даже казалось забавами. Мы ясно воспринимали самые легкие шорохи. Как-то вечером пират из банды Док Тней проскользнул вдоль забора тише ужа. И мы все-таки услышали его так ясно, что когда он вскарабкался на бамбук, то мой капрал всадил ему пулю прямо в живот, не видя его. В другой раз зазвонил на посту колокол. У наших стрелков застучали зубы, они вообразили, что лесные духи всем нам предвещают смерть. Но одновременно со звоном колокола я услышал легкую поступь нашей козы, которая оборвала свою веревку и зацепилась рогами за бечевку языка колокола.

Да, все это было прекрасно. Только впоследствии я нашел это менее очаровательным.

Да, сначала неудобства от этого были совсем пустяшные, даже комичные. В Тонкине на постах я жил вдали от людей и быстро изучил те тихие шорохи, которые мне приходилось слышать. Позже, во Франции, в Париже, я услышал другие звуки, более сложные, людские звуки… В гостинице был очень надоедливым тот шум, который каждый постоялец производил в своей комнате: и тот, кто храпел, и тот, кто не спал, и тот, кто предавался любви, и тот, кто спускал воду, — всякого я слышал. Ввиду этого я поселился в глубине Монпарнаса; я нарочно выбрал этот мертвый квартал. И что же, с первого же дня я услышал ночное движение, услышал, как взламывают замки, перелезают через решетки так же, как в Пан-Нахе пират перелезал через забор. И я в страхе цеплялся ногтями за одеяло на моей постели, мне казалось, что вот-вот откроется дверь и появится какой-нибудь грабитель и что его нужно попотчевать ударом дубинки… Я снова переселился в центр Парижа. Теперь шум был слышен и день и ночь, я уже не мог различать друг от друга разные звуки. Это было похоже на ужасный оркестр, в котором зараз звучат все инструменты. Я совсем не мог спать. Опий вообще не слишком большой друг сна. Нужно было придумать еще что-то. К тому же мои запасы опия истощились. Я привез его так много, как только мог, но прежде всего у меня сперли один ящик мерзавцы таможенники, а затем я неверно рассчитал, думая, что во Франции буду меньше курить. Оказалось, скорее наоборот. В конце концов, я нашел в Париже сговорчивого аптекаря, но его опий был порядочной дрянью, а кроме того, полученное при выходе в отставку пособие в девятьсот шестьдесят пять франков таяло с каждым днем. Само собой понятно, что мне обещали работу в табачной лавке — со времени моей раны в Сон-Tay я сильно хромал, — но сын попа перебил у меня место. После этого я попросился сюда — и вот теперь охраняю кладбище.

Да, ночь пришла. Летучие мыши начали свой первый полет. Кажется, что птицы уже поют перед заходом солнца.

Ветер затих. Уж и это хорошо!

Но вот, чего вы не знаете. Ночью я тоже слышу мое кладбище. Ночью другие шумы, менее отчетливые, чем дневные звуки; слышать их более опасно, более беспокойно, более мучительно. Первое время я думал, что мертвецы выползают из гробов, чтобы танцевать при свете луны танец скелетов. Но нет, не в этом дело. Мертвые мертвы — и не появляются. Или, если они появляются, то так тихо, что даже я их не слышу! Еще не слышу. Нет, танца скелетов я не слыхал. Я слышал другое…

Я слышу смутные шорохи, шорохи, которых никто не слышал. От этих шорохов веет смертью и тленом. Они доносятся от подножия кипарисов и мавзолеев — эти ночные шумы страшатся солнца, живого ветерка и пения птиц, это холодные шорохи, от которых кровь леденеет в жилах и волосы становятся дыбом. Я слышу, как трещит дерево гробов и стонет под липкою, влажною от дождя, почвою. Я слышу, как слишком тяжелые гробы медленно погружаются в липкую грязь. Я слышу, как копошатся проворные черви в гниющих трупах и стучат друг о друга кости, когда они спускаются, по мере того как перегорает ткань саванов. И из замкнутого четырьмя стенками прямоугольника, в котором спят друг подле друга полторы тысячи мертвецов, доносятся каждую ночь до ушей старого курильщика опия полторы тысячи ужасных шорохов, полторы тысячи могильных стонов, из которых каждый вносит свою долю безумия в мою расстроенную голову…

Да, это так. Только одна моя лампа отбрасывает желтые блики на стены; никакого сумеречного отсвета не проникает сквозь окна без штор, и там я слышу, как блуждающие огоньки вспыхивают на мелком тисе.

Да, ночь пришла. Окутала все тьмою. Слышите ли вы, как стонут гробы?

Боже мой, да, я понимаю все это. Я должен был бы покинуть это шумное кладбище. Но я не могу. Где мне найти опий, опий, дающий мне жизнь, магический опий, дающий мне усладу иллюзий, бестрепетный опий, который поддерживает меня здесь, дрожащего, но неизменно пребывающего на своем посту, опий, удерживающий меня от грозящего мне безумия? Где? Ведь именно кладбище дает мне опий… Да, правда, я вам не говорил про это: черный мак растет всюду, не только в Юнаме, а также в Индии, из него просачивается опий, вроде того, как в улье из воска выступают капли меда. И напрасно я пытался получить опий во Франции, пока мой тонкинский мак, посаженный в жирную почву кладбища, не вырос, сохранив чудесным образом свои замечательные свойства. Теперь, когда я надрезываю разбухшие от сока головки, на них выступают темные слезки. Я собираю все эти слезки в один большой шарик, растворяю этот шарик в кипятке, фильтрую, сгущаю его, нагреваю и получаю черный опий, не хуже опия из Китая или из Бенареса. Кладбище творит это чудо. Вы видите, что я не могу его бросить…

Что? Нет, я не слышал. Нет, я еще не слышал. Неправда, что из-под кладбищенской земли доносится сильное скрежетание зубов. Неправда, что покойники храпят в грязи своих могил. Это неправда, что приподымаются доски гробов, скрипя о заржавленные гвозди…

Ведь если бы это было правдой, то это значило бы, что шестой покойник еще жив и умирает у меня на кладбище. Из числа погребенных в этом году мне приходится слышать стоны, вздохи, царапанье уже шестого покойника, и это один на один. Он медленно пытается своими усилиями умирающего разломать свой прочный гроб. Я слышу, как грызет он свои немощные руки и надрывается от страха и отчаяния. Да, все это ужасно. Я этому уже подвергался пять раз в течение года и должен еще подвергаться, потому что… К чему лгать! Это правда! Погребенный еще живет и движется. Я слышу его мятущиеся вздохи, еще напоминающие о летаргическом сне, от которого он только что пробудился.

Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы, безусловно, верите, что наука не ошибается и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно — здесь, на земле. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек, заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи — скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.

Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!

КРАСНЫЙ ДВОРЕЦ

Ясно, что я больше не человек, совсем не человек…

В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь — явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю видимость, что мои ближние легко должны обмануться. Я порвал с землей, но в то же время не перешел за ее грань. Я представлял собой что-то вроде страдающей души, которая носится в пространстве между двумя эпохами. Я покинул чрево родной матери и в то же время не появился на свет. Как это ни странно, но я не удивляюсь этому. Словом, мое «я» созрело слишком быстро, до назначенного срока, вот и все… Я помню, что видел раз, как посреди плодового сада загорелся сарай. Это было весной. Благодаря жару от пламени, персики и абрикосы созрели в одну ночь, но они не падали с деревьев, потому что ветки, на которых они висели, были совершенно зелеными. Так случилось и с моим телом. Вокруг меня все осталось по-прежнему живым, вокруг меня, который умер и в то же время родился для последующей высшей жизни.

Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, то есть внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснуться своей второй жизни — тления, — тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины — и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, — так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое «я» уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет, и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.

Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная феска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку…

Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.

Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.

И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.

Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.

Много новых владельцев перебывало с тех пор во дворце, и ни один из них не уснул спокойно ни одной ночи под его кровлей; многие из них погибли, сам государь, чья печать была поставлена на зеленом пергаменте, и который осмелился однажды переступить через жуткий порог и отдавать приказания под этой зловещей кровлей, сам этот государь познал мучительные зори. Народ сверг его с престола, и он умер, задушенный в тюрьме. Его империя, славная в продолжение многих столетий, захлебнулась в крови и позоре. Воинственные народы осадили его со всех сторон. Посланные судьбою, чужестранные князья разделили между собою останки этой прежней империи. И теперь императорские штандарты не более, как шутовские лоскутья, которые торчат кое-где на необработанных полях, на пустынных песчаных отмелях, на разрушенных крепостях… Это жалкие лохмотья, которыми пренебрегли даже победители. И Красный дворец, полуразвалившийся и необитаемый, ждет, когда завершится агония империи, чтобы распасться во прах…

…Да, я больше не человек, совсем не человек. Но я еще не стал и ничем иным. Я посреди моста: оба берега равно далеки от меня. Но никто не может жить посреди моста. Надо либо идти вперед, либо возвращаться назад. Но я не хочу, не хочу идти назад и опять превращаться в человека. Ведь я уже умер. Следовательно, мне придется воскреснуть. Ясно, что это невозможно. Я не могу воскресать, не могу отступать, не могу и не хочу.

Надо идти вперед. Но что значит идти вперед? Становиться чем? Призраком? Не так ли? Убить самого себя — то есть убить свое тело? Но нельзя быть уверенным в результате этого грубого и отталкивающего акта. Разве я на самом деле знаю, что последует за моей физической смертью? Разве будет умно рисковать? Ведь это со мной произошел такой исключительный случай. Конечно, рисковать нельзя. Главное, ни в каком случае нельзя разрушать то, что нельзя восстановить. Следовательно, я не должен убивать самого себя. Но, достигнув такой точки зрения, я остаюсь в совершенно неопределенном состоянии.

Пожалуй, самое лучшее — это выжидать, да, выжидать, хотя это состояние очень для меня неприятно и утомительно, — выжидать и курить.

Если я нахожусь сегодня вечером, как и много других вечеров, в Красном дворце, это не для того, чтобы разрубить гордиев узел, меня связавший. Я еще не научился этому, и я не хочу этого делать.

Нет. Надо выжидать и курить. Только один опий может успокоить мою тоску, потому что только он один может приблизить людей к призракам, отдернуть плотную завесу, которая разделяет миры.

Опий до сих пор не хотел развязать для меня этого узла — то есть сделать меня призраком. Но каждую ночь он позволяет видеть и ощущать моим новым чувствам, которые он мне даровал, существа из иного мира, из того мира, в котором скоро буду и я. И, благодаря опию, я вкушаю сладостную радость изгнанника, который наблюдает с высот своего острова далекие берега родной земли.

Эта трубка тридцатая, если не ошибаюсь. Этого достаточно, чтобы мои глаза прозрели. Теперь, когда я смотрю на парк, я начинаю видеть менее ясно кусты и липы, которые протягивают к черному небу свои скрюченные, как обвившие друг друга змеи, сучья, но зато яснее выступают передо мной неопределенные, бесцветные и трепещущие контуры, которые скользят в ночном тумане…

Опий не привлекает призраков. Наоборот. Его темная мощь пугает их. Я знаю, что густой черный дым, осаждающийся на мой ковер, уже служит для меня верной охраной от всяких фантастических явлений. Бледные тени, блуждающие по парку, никогда не дерзнут переступить через эти окна, никогда. Но, благодаря опию, я стал бесстрашным и ясновидящим. Я их вижу. И я без стеснения прогуливаюсь в моей будущей обители.

Поэтому-то я избрал своим прибежищем Красный дворец. Вот почему каждый вечер я испытываю здесь мучительную усталость ненасытного курильщика.

Что может быть для меня приятнее этого обиталища, с самой верхушки до основания запятнанного кровью; где, как не здесь, собираются призраки, которые одни только в состоянии доставить радость моему мертвому существу?

Призраки носятся около тех мест, где находятся их трупы. Красный дворец — это ужасное кладбище, которое все кишит плачущими призраками.

Вот моя шестидесятая трубка. Сегодня вечером я курил больше обыкновенного. Я увижу необычайные тени, которые находятся в таком же отношении к вновь возникающим теням, как эти последние к живым людям.

Я только что увидел вереницу призраков, людей, умерших в этом столетии. Это честные призраки, более или менее жалкие, в них нет ничего странного и ужасного. Их скелеты слегка потрескивали от ветра и обрывки их саванов и одежд еще развевались вокруг них. Но теперь они робко спустились в свои могилы, боясь увидеть духов прежних веков.

Я вижу, как из-за кипарисов выходит жалкая вереница едва заметных существ, за ними волочатся веревки, сабли и петли. Это тени казненных, я их знаю, они всегда являются ко мне после пятидесятой трубки. Это рабы, евнухи и их неверные жены. Их кости стали прозрачными, и они больше не стучат при соприкосновении. Мне трудно различить их потускневшие прежние формы. Но я все-таки читаю на их лицах повесть страданий и страхов, и я замечаю, что в своей пляске они обходят то место, где растут высокие липы и где черная аллея ведет к могиле под бересклетом. Жертвы продолжают бояться своего палача из века в век, они убегают от его страшной тени. Одинокой остается могила старого князя, и он продолжает спокойно спать глубоким непробудным сном. Но я вглядываюсь пристальнее, и мне кажется, что там, над могилой, трепещут ветви деревьев, и я вижу скелет собаки, она бродит вокруг.

Еще огня! Еще и еще!

Сегодня я хочу достигнуть грани, отделяющей дурман от смерти.

Я выкурил сто трубок, сто больших трубок опиума могучей смеси Юнамского и Бенарского опия. Все же узы, которые еще связывали меня с моим телом, порвались; у меня осталось сил лишь настолько, чтобы держать в руках трубку и обжечь на огне опий.

Почти нематериальное существо моей души стало свободным. И теперь я блуждаю, сколько мне вздумается, по парку. Я хочу видеть могилу обезглавленного князя, я хочу знать, почему там дрожат деревья?

Да, это он. Его высокий облик пугает кипарисы, они трепещут.

Я видел, как он восстал из своей могилы, кровь еще хлестала из его перерубленной шеи. Его дорогие одежды, расшитые тонкими золотыми узорами, блестят несмотря на гниение и сырость земли, а его отрезанная голова скалит зубы, валяясь рядом с ним.

Вот он движется, идет, тени в ужасе разбегаются.

За волосы он волочит свою голову.

Я слышу, как волосы его седой бороды цепляются за придорожные травы.

Красные капли кропят песок, и скелет собаки рыщет вслед, тайком подлизывая кровь.

Он шел по средней аллее, ведущей к Красному дворцу, но запах опия, разносящийся из дворца, не пускает его, и он проходит мимо, не останавливаясь. Он поднимается по мраморным ступеням к площадке, где растут липы, площадке, пропитанной кровью, кровью древних времен.

Медлительным шагом поднимается он походкой властелина и господина. Кольца на его пальцах блестят при мерцании звезд. По временам его руки скрываются за перилами.

Он поднимается. Собака следует за ним, иногда она в тревоге останавливается.

По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.

Лестница ведет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой, и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.

Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.

Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на земле; от ужаса волосы встали на ней дыбом, и, когда я подхожу весь объятый страхом, призрак колеблется и бледнеет. Я уже вижу сквозь него — это ничего более, как дым, лишь кое-где блестит узорная позолота и драгоценные камни, но постепенно и это расплывается и поглощается мраком. Отрезанная голова еще видна, но вот и ее контуры стираются, еще блестят ее белые глаза, но и они тускнеют… Кругом черная ночь.

Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.

Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.

И больше ничего нет…

Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди…

Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю… Я прошел все столетия.

И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.

Вот оно… Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь — и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете…

Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.

Я ее знаю. Ее имя — Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.

А что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца… Умерло ли оно? Бесповоротно?

Последняя эпоха КОШМАР

Это конец, конец всему.

Я не ел уже восемь дней или девять. А, может быть, сорок? Я также ничего не пил. Чай не проходит в мое горло. Что-то его останавливает в самом начале, какое-то вещество, может быть, опий, я не знаю. Я не пил чаю уже сорок дней или сорок месяцев… Конечно, я не пил и ничего другого… А сколько лет я уже не сплю? Я не знаю. Я не знаю больше ничего. Совсем ничего.

Что же, ведь для того, чтобы знать, чтобы уметь считать, вообще, чтобы получить в чем-нибудь уверенность, чтобы быть в состоянии видеть, осязать — надо упражнять свои пять чувств. Не так ли? Свои пять чувств. Пять? Разве это так? Ну, да все равно. В сущности это неважно. Да, это необходимо. А я? Как же мне быть? Ведь у меня вообще нет чувств. Их нет уже давно, честное слово. Я больше не вижу. Я слишком много смотрел на лампу и на желтую каплю опия, которая трещит и шипит над огнем. Я слишком долго вглядывался во мрак ночи, расширяя свои глаза, чтобы видеть то, чего никто не видит, — тот мир, мир жутких бледных призраков; мои глаза их видели и поэтому теперь они больше не могут видеть ничего, кроме лампы и опия.

Да, призраки… Но ведь на самом деле это неправда; ведь призраков не существует, потому что я перестал их видеть.

Просто-напросто исчезла галлюцинация, вот и все. Я ведь прекрасно знаю, что призраков не существует. Нет вообще ничего. Есть только ничто.

Я также и не слышу. Я слишком долго вслушивался в звуки безмолвия, в те звуки, которые недоступны людям, только я один их слышал, я, который должен умереть. Это звуки неподвижного воздуха, звуки отдыхающей земли, бесконечно малые, они живут и умирают.

Шорох всего существующего так жутко отдается в моих ушах, что моя барабанная перепонка порвалась.

Теперь ни единый звук извне не проникает в мое абсолютное уединение. В середине моей головы все кипит и клокочет, это мой больной мозг, но так сильно, что я весь разрушаюсь, мои кости трещат и распадаются во прах. И скоро весь я превращусь в этот прах.

Но будет ли этот прах пахнуть опием? Нет? Но ведь я много курил. Триста, четыреста трубок каждый день. А может быть и больше. Кто знает. Я больше не могу видеть и не могу слышать. Совершенно. Во мне не остается ни одного человеческого чувства, я больше не могу совершить ни одного человеческого поступка. Ни одного. Совсем ни одного. Ничего. Ах, впрочем, нет. Одно… Один глагол… Страдать. О, как я безмерно страдаю! О, этот огонь, который жжет и гложет, и раскаляет добела мои внутренности. Все мое тело представляет собою сплошную язву, она начинается от самого горла и доходит до пяток; эта язва захватывает все, она не щадит ни жил, ни кишок, эта язва, из которой извергается пламя. Все реки мира, все озера, все моря не смогли бы затушить этого огня. И это навсегда. Без остановки, без перерыва, без минуты сна. Вплоть до того, когда наступит ничто. Ничто еще более ужасающее… Под кожей опий так больно щипал меня, что у меня больше нет эпидермы. Я содрал ее своими ногтями. Если бы это было все. Если бы кроме этого не было ничего другого!

Меня терзает жажда и голод по опию. Бесконечные дни и ночи без еды, без еды и питья, — это совсем пустяки, это наслаждение! Но час без опия? Вот что ужасно, вот что несказанно. От этой болезни нет лекарств. От этого нельзя излечиться, потому что жажда по опию неутолима.

Я умираю до того, как начинаю курить, но я умираю и после того. И еще сильнее… и всегда… всегда… Мое тело мечется в агонии, едва я кладу трубку. Но агония иная терзает меня, лишь я беру трубку в руки. И я подобен осужденному, который, пытаясь избавиться от пылающего костра, встречает расплавленный свинец.

Проклятый… Да, это именно то самое. К геенне моих физических мук присоединяется проклятие мысли. К мукам тела присоединяются муки разума. Не только огонь… но кошмар. Уже давно я засыпал только на мгновение. У меня бывало состояние прострации на несколько часов, или минут, между двумя опьянениями; гнетущие сны, полнейшее состояние прострации, от которых я просыпался еще более измученный, чем после самых страстных, самых бурных объятий. Но все-таки это были настоящие сны, без видений, без ужасов. Потом наступили дни лихорадочной летаргии, бреда, апокалиптических ужасов. Создалась какая-то потрясающая зависимость; лишь только переставал действовать опий, мои минуты покоя становились короче, — потому что все-таки это был покой, отдых, что-то вроде отдыха, — и тот же самый опий делал их еще более ужасными, еще более нестерпимыми, еще более апокалиптическими; до сверхчеловеческого предела этого ряда, который никакому математику никогда не удастся суммировать, предел, который приводит сон к нулю, а кошмар к обратному значению нуля — один, деленное на ноль, равняется бесконечности.

Я больше не сплю. Кошмар переступил через слишком тесные пределы моего сна, перешел в состояние моего бдения. Я грежу с открытыми глазами. Это еще ужаснее.

Кошмар. Никто, за исключением курильщиков опия, не знает, что такое эти кошмары.

Мне приходилось слышать такие разговоры: «Я видел сегодня ночью ужасный сон; стены комнаты как будто хотели меня задавить, сдвинувшись вместе». Или, например, так: «Я видел, как мучили мою жену и детей и не мог им оказать помощи». И эти люди закрывают глаза рукой и повторяют: «Ах, какой ужас».

В моих кошмарах нет ни пропасти, ни стен, ни жены, ни детей. Нет ничего. Есть только пустота, ничто, мрак. Жуткая реальность смерти, такой близкой, такой близкой, что осужденный на смерть не касается вечности так близко, как я. Вокруг меня рыщет смерть. Она замуровывает окна и двери, она проникает в циновку, она носится среди молекул атмосферы. Она проникает вместе с дымом в мои легкие, а когда я выдыхаю дым, она не хочет выйти.

Здесь уже умер один человек. Такой же, как я. Его бросили в колодец. Где же, однако, этот колодец?

Да это все верно. Его бросили в колодец. На дне колодца был угорь. Или водяная змея! Слышите ли вы, что я говорю вам?

Змея ужалила труп. Он, конечно, тоже умер. Тоже — потому что это была не змея, а угорь. Да, его выловили, потому что это был угорь. Кошка укусила угря. Кошка! Слышите ли вы? Она здесь, эта кошка. Большая, как тигр, конечно, так. Но с совсем маленькой кошачьей головкой. Она умрет. Она кружится вокруг лампы. Я тоже кружусь — в обратном направлении. Мы встретимся… Мы встретимся…

А… а! Помогите!



Роман. Перевод А. Койранского

МИЛЫЕ СОЮЗНИЦЫ

Глава первая, В КОТОРОЙ КРАСАВИЦА СЕСИЛИЯ (ВИНОВАТ — СЕЛИЯ) ПРОБУЖДАЕТСЯ ОТ СНА ПОД ВЕЧЕР

И — закричала так громко, как будто звала глухую:

— Рыжка!..

Дверь в ее комнату открыла девчонка лет тринадцати — и лишь с непривычки можно было удивиться ее, донельзя растрепанным, цвета моркови волосам…

— Тебе хотелось, чтоб я проспала до ночи, а? Ты ведь поставила так будильник?

— Черт возьми, как всегда…

— Как всегда! Ах ты!.. А мои гости — они ведь должны приехать к чаю. Иди сюда, я тебя отшлепаю!

— Очень нужно!.. Зато горячая вода для умывания готова.

— Да ты смеешься надо мной? Не успею, конечно… Скорее принеси полотенце и одеколону. Да нет, вот полотенце… Подай пеньюар. Не этот… Белый! И убирайся, ты уже намозолила мне глаза!

— Не помочь ли вам надеть пеньюар?

— Ты?.. Да он разорвется, как только ты на него взглянешь! Проваливай!..

Одна из соломенных сандалий, ожидавших ног хозяйки, брошенная ловкой рукой, хлопнула по самому плотному месту девочки. И лишь затем последовали распоряжения:

— Поставь чайный стол на террасу! Выбери скатерть с вышивкой! Достань из футляра ложки!..

Но Рыжка ничего не слышала, скрывшись на кухню. И скакала там, выкрикивая во все горло голосом более пронзительным, чем свистулька, последнюю модную шансонетку тулонского казино:

Поцелуй меня, Нинетта, поцелуй меня!..

Девчонка аккомпанировала себе на кастрюлях, ударяя по ним как по клавишам: у каждой из них был свой звук…


Пеньюар покоился на кресле. Прежде, чем надеть его, Селия, совершенно нагая, отворила окна и раскрыла ставни. Ноябрь уже позолотил листья платанов, но в Тулоне ноябрь считается еще почти летним месяцем.

Сначала комнату залило солнце, затем наполнило чистым и прохладным воздухом… Прежде чем закрыть окна, Селия подождала, чтобы вечерний ветер освежил ее тяжелые от сна глаза. Оба окна были обращены на Большой Рейд, который широко раскинулся между Сепетским полуостровом и Каркейранскими скалами. По морю скользили три черных броненосца, а вокруг них пламенела вода, поблескивая отсветами голубой стали и розовой меди, — оба металла сливались в пламени.

Но Селия только взглянула на волшебное зрелище — она остановилась перед зеркальным шкафом и пристально оглядела себя…

Когда-то, маленькой и романтической девочкой, Селия горевала, почему она не бледна и не белокура. Теперь зеркало отражало красивую девушку, высокую, стройную, плотную, с очень ласковыми черными глазами, с очень тяжелыми темными волосами, с полной грудью, круглыми боками и широкими бедрами. Многие уже оценили эту цветущую и здоровую плоть.

«Мне двадцать четыре года, — вдруг подумала она, слегка пощупав пальцами свою кожу. — Двадцать четыре года! Мне еще повезло, что грудь пока держится».

Она вспомнила о своих менее счастливых подругах. Любовь — тяжелое ремесло: оно грызет, изнашивает и пожирает свои жертвы скорее, чем мастерская, шахта и фабрика.

Задумавшись, Селия неподвижно стояла перед своим отражением и так глубоко ушла в свои мысли, что не услышала — ни как прозвенел колокольчик у решетки сада, ни как хлопнула входная дверь виллы.

И вдруг кто-то вихрем ворвался в комнату. Еще хорошо, что это была женщина… Она разразилась смехом и набросилась на Селию с поцелуями, так что та успела только вскрикнуть от изумления:

— Это вы, Доре! Боже мой! Извините меня, пожалуйста!

Но Доре, маркиза Доре, как она сама не без шутливой гордости себя называла, совсем не казалась недовольной:

— Извинить вас? За что? Вот глупая девочка! Неужели вы думаете, что мне не приходилось видеть дам без рубашек! Можете не сходить с ума по этому поводу! Ведь то, что вы показываете, совсем не так плохо! Оставьте в покое этот пеньюар! Я знаю многих, кто не торопился бы так, как вы, прикрывать такую кожу. И я отлично понимаю, что вам совсем не скучно болтать с вашим зеркалом.

Но «дамы без рубашки» уже не было. И Селия, достаточно воспитанная и уверенная в себе, быстро овладела тоном самой изысканной вежливости:

— Присаживайтесь, дорогая моя! Нет, нет, не здесь… Пожалуйста, сюда, в кресло!

— Где хотите, деточка! Не церемоньтесь со мной… Пожалуйста! На это не стоит тратить времени!

Впрочем, только успев сесть, Доре уже встала. Быстрая, как трясогузка, она кружила по комнате, переходила от одной вещи к другой, от безделушки к безделушке, от картины к картине, все смотрела, всем восхищалась и все трогала.

Это была женщина лет тридцати, сильно напудренная, сильно накрашенная, очень ярко, но не безвкусно одетая; при всем том весьма приятная и способная нравиться. Она была смела, умна и решительна; быстро и успешно сделав любовную карьеру, она теперь твердо решила, что не станет умирать с голоду на старости лет. Она происходила из низов, из самых низов, — и сумела менее чем в десять лет, без всяких унизительных и тяжких компромиссов, достичь сначала независимости, потом роскоши и, наконец, обеспеченности. И, преодолев тысячу и одну трудность, которые часто остаются непреодолимыми для многих женщин ее круга, она решила покончить со своей действительной профессией и заняться другой, более почтенной в глазах нашего века — театром. Она готовилась к сцене и уже выступала с пением и танцами перед публикой казино каждый раз, когда особо торжественный спектакль или годичное «шоу» доставляли ей такой случай.

Она остановилась перед фотографией под стеклом.

— Ваш друг? — спросила она.

— Да, — ответила Селия.

И через минуту прибавила:

— Мой прежний друг, потому что теперь мы уже не вместе.

— Да, я знаю, он уехал в Китай. Но ведь вы не поссорились с ним перед его отъездом?

— О, нет, нисколько! Но все-таки все кончено. Вы только подумайте: два года плавания! К тому же у нас было условлено, что он берет меня только на время отпуска, не больше. Он был очень добр ко мне, с первого дня до последнего. Я ни в чем не могу упрекнуть его!

— Лейтенант флота?

— Да. Когда я с ним познакомилась, он был еще мичманом. Это случилось в Париже. Он проходил стаж по гидрографии и должен был быть представлен к очередному званию. Мы поселились вместе в день его назначения. Он получил трехмесячный отпуск, чтобы устроить свои дела. По истечении этих трех месяцев его внесли в список отплывающих и он увез меня сюда, в Тулон. Мы прожили здесь две недели, и его назначили на «Баярд».

— Значит, вы совсем недавно стали тулонкой?

— Я приехала сюда пятого октября. Выходит… Послезавтра будет шесть недель.

Расчет был прерван тремя ударами в дверь. Голос Рыжки на этот раз звучал вежливо:

— Мадам Селия, чай уже готов!

— У нее есть свой собственный стиль, не всегда выносимый, к сожалению, — сказала хозяйка дома, как бы извиняясь.

— Пустяки! Мы же не императрицы! — весело возразила «маркиза».

Но, подумав, она прибавила:

— Впрочем, если вы захотите ее пообтесать, я не стану вас отговаривать. Ничто так не притягивает и не удерживает наших друзей, как приличная обстановка и хорошая горничная.

— Ах, наши друзья… — скептически возразила Селия. — Они и внимания не обратят на горничную. Разве для того, чтобы изменить с ней, если она не слишком отвратительна.

— В Париже это, пожалуй, так. Я знаю Париж… Живала там. Но наши здешние друзья совсем не таковы. Да вы сами это увидите, деточка.

Она убедительно потряхивала головой. И, взяв Селию за талию, сама повела ее на террасу, где «чай был уже готов».


Закат рдел таким пламенем, что все небо на западе, от самого горизонта до зенита, казалось ярко-изумрудным.

В этом чудесно прозрачном небе горели только три тонкие, как стрелы, облачка. Море отражало их тремя кровавыми бороздами.

— Как красиво, не правда ли? — прошептала маркиза Доре вдруг изменившимся голосом.

Она остановилась на пороге. И ее сильные пальцы властно впились в руку хозяйки.

— Да, — сказала Селия.

Они долго стояли, застыв в восхищении. А потом очень медленно подошли к накрытому столу и заговорили вполголоса, как говорят в церкви.

Наконец Селия стала разливать чай.

— Два куска сахару?

— Один! И совсем немного молока.

Маркиза Доре уже отставила чашку и снова повернулась к закату.

— Как красиво!.. — повторила она.

И, помолчав немного, с таинственным видом объяснила Селии:

— Прежде я совсем не замечала, как это красиво. Вот такие закаты. В детстве на них вообще не обращаешь внимания, а потом привыкаешь не смотреть — думаешь, что не стоит: такая обычная штука и повторяется триста шестьдесят пять раз в год. Но вот однажды мне представили… Постойте, это было как раз на улице Сент-Роз!.. Представили одного морского офицера «с тремя нашивками», который в часы досуга занимался живописью. Он проживал в вилле, как раз напротив вас, и устроил у себя на балконе уютную мастерскую, обставив ее камышовой мебелью из Гонконга и китайскими вышивками. Этот моряк был удивительным человеком, милочка. Три с лишним месяца он был моим любовником, но я не запомнила, чтоб он провел и пять минут без кистей и палитры. Каждый вечер, вернувшись из арсенала, прежде чем поцеловать меня, — а ему нравилось меня целовать, — он хватал клочок бумаги, набор старой пастели и усаживался на окне, «чтобы запечатлеть оттенки тканей, избранных сегодня солнцем».

И все время он изобретал фразы, типа: «Моя маленькая Доре, солнце — это белокурая женщина, не столь красивая, как вы, но еще более кокетливая; такая кокетливая, что каждый вечер меняет цвет своей спальни». Вы сами видите, что он бывал и мил, и остроумен. А в результате, слушая его, я смотрела на спальню солнца и мало-помалу научилась смотреть как надо. Теперь я знаю, как это красиво.

Селия удивленно молчала. Маркиза Доре снова уселась, попробовала чай.

— Великолепный, — сказала она.

И опять вернулась к своей теме:

— Это просто невероятно, скольким вещам нас могут научить наши любовники. Очень полезным вещам, если они хоть немного заботятся об этом, а мы хоть немного прислушиваемся к ним.

Селия покачала головой:

— Мои любовники никогда не старались ничему научить меня!

— Ну положим! — сказала маркиза Доре. — Сразу видно, что это не совсем так! Вы говорите как образованная и хорошо воспитанная женщина. Да, да! Не скромничайте, пожалуйста, — я отлично разбираюсь в этом. Клянусь вам, я знаю дам из общества, из настоящего общества, — в нашем ремесле приходится встречаться с разным народом, — которые вам и в подметки не годятся. Они и рады были бы иметь таких подруг, как вы, чтобы придать тон своим five o’clock. Держу пари, что вы не сделаете ни одной ошибки в письме на четырех страницах!

— Пожалуй… Но уверяю вас, не любовники обучили меня грамматике.

— Ну что ж! Они еще обучат вас литературе. Мне пришлось начинать с азбуки. И если бы я не столкнулась с одним очень терпеливым старичком… — Она захохотала и сразу опрокинула в себя всю чашку чаю.

— Ну вот, — с серьезным видом продолжала она. — Теперь поговорим о самом главном. Вы мне очень нравитесь, деточка. Вы понравились мне с первого взгляда, помните в ресторане, в «Цесарке». Вы смирно сидели в одиночестве и обедали, как пай-девочка. Я нарочно поджидала вас около умывальника, чтобы заговорить с вами. И сейчас же подумала: «Эту девочку я возьму под свое покровительство, чтобы она не наглупила, как все начинающие…» А позавчера я сама напросилась к вам и обещала привести несколько подруг. Ведь, поверьте мне, в этом все дело — женщин узнают не по первым их любовникам, а по первым подругам; они-то и относят женщину в ту или иную категорию и определяют ее ранг. А если вам не удастся сразу попасть в высшую категорию, вам будет слишком трудно потом самой проламывать туда двери. Говорю вам, что вы мне сразу понравились, и я хочу, чтобы завтра вы заняли ваше место среди женщин Тулона. Это зависит только от одного: с кем вас увидят сегодня вечером в казино. Не беспокойтесь: я все приготовила заранее, — вы появитесь там сегодня вечером в самом шикарном тулонском обществе.

Эти слова она подчеркнула решительным жестом. Селия, опершись на локоть, спросила:

— Вы пригласили много дам?

— Нет, — ответила маркиза. — Во-первых, таких, кого стоило бы звать, совсем не так много. А кроме того, даже если бы они и были, я не посоветовала бы вам знакомиться со всеми. Быть знакомой с несколькими — необходимо, так как это указывает на то, что вы одного круга с ними. А если их будет слишком много, это не только не поможет вам, а еще создаст вокруг вас бесконечные ссоры.

— Ссоры и драки, — добавила Селия.

— Драки? О нет! — возразила маркиза. — Не в этом кругу, дорогая моя. Это очень приличная среда, вы сами увидите. А потому я решила познакомить вас только с четырьмя-пятью подругами. Если вы полагаетесь на меня, держитесь только их, до поры до времени. Я представила бы вас только двум, будь это возможно, — этого оказалось бы вполне достаточно. К сожалению, их почти невозможно поймать. Вы, конечно, уже слыхали о них в «Цесарке» или еще где-нибудь — Жанник и Мандаринша. О, лучше их вам не найти от Оллиульских островов до Черного Мыса. Но сюда в Мурильон их нечего и приглашать. Они не тронутся с места даже для самого шаха персидского. Мандаринша курит опиум. Поэтому она проводит целые дни в своей курильне и выходит оттуда только к десяти-одиннадцати часам вечера. Она обедает, показывается на каких-нибудь пол-акта в казино или в театре, возвращается к себе домой и опять хватается за трубку. Вот какова она. И очень жаль: Мандаринша хороша как день, умна, образованна, начитанна, чутка… Люди, которые курят не больше нас с вами, часами подолгу просиживают у нее на циновках, чтобы смотреть на нее и слушать ее. Вы сами во всем этом убедитесь.

— Я думала, — вопросительно сказала Селия, — что опиум старит женщин…

— Нисколько. Все это выдумки виноторговцев — те, кто курит, сразу перестают пить. Кроме того, Мандаринша курит совсем не так давно. Ведь ей всего девятнадцать.

— Девятнадцать!..

— Ну да! Здесь все веселящиеся женщины молоды, очень молоды… Здесь не так, как в Париже. Я считаюсь одной из самых старых, а мне исполнится двадцать пять в будущем месяце.

— Вам никто не даст их, — сказала Селия (маркизе дал бы их всякий, потому что ей уже стукнуло все тридцать).

— Ну а Жанник, — продолжала она, — живет на краю света, в Тамарисе. Туда добираются два или три часа. К тому же она больна, очень больна, бедняжка Жанник!

— Очень больна?..

— Очень! Слабая грудь. Кашель, который доведет ее до гроба! А жаль: лучше, чем она, — не найти. Она разобьется в лепешку, чтобы помочь человеку. Вот почему мне так хотелось сразу свести вас с ней. Но это лишь откладывается. Мы с вами непременно отправимся к ней в Тамарис на этих днях; путь туда очень красив, и ее дом — Голубая вилла — тоже.

— Она, наверно, богата, эта Жанник?

— Богата? Бедна, как Лазарь!.. Жанник — богата! Господи… Сразу видно, что вам никто о ней не рассказывал. Конечно, не потому, что ей недоставало богатых любовников. Но все, что она получала от них, она раздавала направо и налево. Она никогда ни в чем никому не могла отказать — это ее и погубило. Теперь у нее больше нет любовников — она слишком больна для этого — и ни гроша ни в одном кармане.

— Ну… а ее вилла?

— Да это совсем не ее вилла. Виллу снимают для нее в складчину ее прежние друзья. У нее было их очень много — сами понимаете, — она начала в четырнадцать или пятнадцать лет, теперь ей двадцать четыре или двадцать пять, и за это время она ни разу не согласилась поселиться вдвоем с кем-нибудь — так она дорожила своей свободой. Ну что ж! Все они оказались настоящими друзьями, и теперь, узнав, что она действительно сильно больна, делают все, чтобы как-нибудь ее вылечить.

Селия, напряженно слушавшая все это, вздрогнула и изумленно подняла брови.

— Ну да, — прошептала она удивленно. — Если это так… Если такие любовники…

Она не докончила начатой фразы. Но широко раскрытые глаза говорили за нее. Маркиза Доре улыбнулась от патриотической гордости — она была «тулонкой из Тулона» — и заключила:

— Я уже говорила вам, деточка, и вы сами скоро в этом убедитесь, — здесь, у нас, совершенно особенные любовники.

Солнце бросило из-за горы свой последний луч, подобный окровавленному копью; он пронзил черные сосны и бросил красный отблеск на оштукатуренную стену виллы. Через минуту наступили сумерки, лиловые, как мантия епископа.

— Ну а если ни Жанник, ни Мандаринша не придут, кого же вы еще пригласили? — спросила Селия.

— Трех очень милых, но незначительных особ, которые находятся на виду у всех, потому что сумели с первого раза попасть на приличных людей. Фаригулетта, Уродец и Крошка БПТ. Да, вы расслышали совершенно правильно — именно Крошка БПТ, ее прозвали так, потому что она дебютировала с лейтенантом флота, заведовавшим беспроволочным телеграфом у себя на корабле. Они знакомы со всем флотом, и это очень хорошо, потому что они познакомят и вас со всеми. Умная женщина не должна все время цепляться за одного и того же друга — нужно двигаться, переходить из рук в руки. Только таким путем приобретается опыт, уменье жить и жизненная философия. Я сама не была бы тем, что я есть сейчас, если бы не посылала к черту всех тех господ, которые во что бы то ни стало хотели хранить меня только для себя. В будущем году я выступаю в Париже в настоящем театре, и поверьте, что мне не придется ездить на репетиции на автобусе. Это так же приятно, как чинить носки «одному-единственному», который рано или поздно все равно бросит свою возлюбленную, чтобы жениться на каком-нибудь денежном мешке. Все зависит от вкуса, конечно. Но я принадлежу к богеме. Я отлично понимаю, что такая женщина, как вы, спокойная, образованная, хорошо воспитанная, предпочитает жить у своего собственного очага. Но, даже если вам нравится вцепляться в одного-единственного любовника, нужно быть еще более осторожной в выборе. Постарайтесь поскорее сменить пятнадцать или двадцать товарищей по постели, у вас всегда будет время выбрать самого лучшего из них.

— Пятнадцать или двадцать!.. Не слишком ли это много?

— Ну что вы? Спросите, что думает об этом Фаригулетта! Ведь вы знаете: ей нет еще и пятнадцати. Она самая молодая из всех нас здесь, в Тулоне, но уже вполне со всем этим освоилась. Кстати — который час?

— Уже шесть.

— Однако они являются с опозданием… Хотя в этом нет ничего удивительного: они встали в одно время с вами и должны были еще успеть заняться своим туалетом. Минут через пять они, наверно, будут здесь. Господи! Уж не пророчица ли я в самом деле? Вот они и идут, прямо как по команде, вот там, вдоль морской тропинки. Не суетитесь, деточка, — совершенно не стоит вам бежать вниз навстречу им. Уверяю вас, что это не очень важные особы.

Глава вторая ПЕРЕД ПОСВЯЩЕНИЕМ

Когда удалилась последняя из «не очень важных особ», Селия снова очутилась одна: маркиза Доре должна была уезжать, так как обедала в городе.

— Рыжка! — позвала Селия.

Девчонка, чтобы подать на террасу чай, приукрасила себя белым передником и розовой лентой. Но теперь, когда гости ушли, Рыжка вернулась в первобытное состояние. И явилась на зов хозяйки с черными до локтей руками.

— О Господи! — воскликнула Селия. — Когда же, наконец, ты станешь меньше пачкаться и больше мыться?

Девчонка разразилась хитрым смехом.

— И не мечтайте об этом, мадам Селия! Как только я стану такой же чистой, как вы, я устроюсь по моему вкусу.

Она предусмотрительно прикрылась локтем. И пощечина Селии не долетела до ее румяной рожицы.

— Что же, подавать вам, наконец, умываться?

Умывшись, причесавшись, одевшись и приготовившись к выходу, Селия снова вернулась на террасу и задумалась.

Терраса служила лучшим украшением виллы. Ничто: ни сад — роскошное гиацинтовое и нарциссовое поле, окруженное кустами роз и сирени, которые распространяли такое сильное благоухание, что у гулявших быстро начинала кружиться голова, ни китайский киоск — забавный маленький павильончик (он возвышался в конце цветочного поля, и его колокольчики, позванивая от дуновения ветра, пробуждали все соблазны роскоши в умах окрестных школьниц, уже достаточно подготовленных к ним если не телом, то духом), — ни сама вилла величиной с ладонь, новая и кокетливая, с оштукатуренными голубыми стенами, с нависшей, как зонтик, крышей, с полом, выстланным гладкими провансальскими плитками, — ничто не могло сравниться с этим маленьким выложенным кирпичом прямоугольником, продолжавшим дом на уровне нижнего этажа. Он находился со стороны, противоположной саду, и занимал пространство между улицей Сент-Роз и тропинкой вдоль берега моря. Низкая ограда вокруг всего участка служила балюстрадой этой террасы, и можно было, облокотившись на нее, обозревать и дачную улицу, всю в зелени и цветущих кустарниках, и. широкий залив, рейд с лиловыми берегами.

Улица Сент-Роз — самая красивая из улиц Митра, самого красивого квартала Мурильона. А Мурильон, торговая и морская окраина Тулона, в иерархии городов следует сразу за Парижем, как город, в котором живут, чтобы любить с вечера до утра и думать с утра и до вечера.

— Он был еще здесь в прошлую пятницу!.. — прошептала Селия, вспомнив уехавшего любовника.

Она постаралась представить себе пароход, быстро уносивший его далеко-далеко, — большой белый пароход, с развевающимся черным дымом. Его острый киль прорезал сейчас теплые волны Красного моря на пути из Суэца в Перим. По не зависящим от нее обстоятельствам Селия разбиралась в географии лучше, чем полагается женщинам ее круга. И названия Суэц и Перим делали для нее вполне ощутимым то огромное и с каждым днем увеличивающееся расстояние, которое отделяло ее от него.

— Он был еще здесь в прошлую пятницу, — повторила она. — В прошлую пятницу мы обедали с ним на этой террасе. Он украсил весь стол венецианскими фонариками. А прислуживал нам лакей из «Цесарки» вместе с Рыжкой. Как это было славно, наш последний обед…

Она вся съежилась.

— Теперь я совсем одна, и лакей из «Цесарки» не придет сюда больше. Рыжка ничего не умеет, не может сварить даже яйца всмятку. Не то чтобы Доре была не права… Но не всем так везет, как ей. И так трудно устроить свой дом, когда нет никого, кто бы помог тебе в этом.

И быстрыми шагами она вошла в дом. Лампа еще горела в спальне — остальные комнаты были погружены в глубокий мрак, — а черный коридор производил унылое впечатление покинутого жилья. Только из кухни пробивался свет сквозь дверную щель: Рыжка доканчивала оставшееся после чая печенье при свете какого-то огарка.

— Ты, я вижу, не стесняешься!

— А что ж! Ведь вы все равно уходите! Не лежать же им до завтрашнего дня.

Она говорила с полным ртом и даже не поднялась с табуретки. И Селия ничего не возразила, поддавшись ее наивно-дерзкому тону. Конечно, нужно бы браниться, кричать, а лучше спокойно, не сердясь, взяться за девчонку, обучить ее, «обтесать», как говорила маркиза, объяснив ей толком, что с хозяйкой не спорят, что ее выслушивают стоя, а вечером, при наступлении темноты, зажигают лампы. Конечно, нужно было бы сказать ей все это. Но это слишком длинно. И у Селии не хватило храбрости начать такую долгую речь.

— Посвети мне, — сказала она, — я ухожу.

Рыжка проводила ее со своим огарком, держа его между двумя пальцами; она считала подсвечники ненужной роскошью — они мгновенно покрываются ржавчиной, едва к ним прикоснешься, а кому охота чистить лишнюю вещь…

Дверь заскрипела на ржавых петлях, и Селия очутилась на улице.


Была темная ночь. Только один дрожащий и тусклый фонарь светил желтым пятном в этой тьме, которая сливала в одно деревья, дома, стены и землю. Море было совсем близко; его не было видно за кустарниками, выросшими на краю скал, но глухо слышалась его спокойная ночная песнь.

Селия пошла по дороге и отдалилась от моря. Пройдя короткую Сент-Роз, по Авеню де ля Митр она повернула на бульвар Кунео. Мимо нее стрелой промчался трамвай, оставляя за собой широкую полосу белого света. Он исчез за артиллерийскими казармами, и Селия, проводив глазами его ослепительный бег, наткнулась на тротуар, не видный ей из-за наступившей густой тьмы.

Кое-где в домах окна были освещены. Но ставни были закрыты повсюду. Все лавочки затянули свои витрины. Только одна дверь матового стекла пропускала наружу свет из нижнего этажа. Бульвар казался улицей в мертвом городе.

Селия подошла к стеклянной двери, повернула дверную ручку и вошла. Весь нижний этаж был занят рестораном, именовавшимся семейным пансионом. Со времени отъезда своего любовника Селия привыкла проводить здесь почти все вечера. Нельзя же каждый день обедать в «Цесарке»: слишком дорого, да и слишком далеко — из Мурильона до города нужно ехать трамваем по меньшей мере полчаса. Как быть в те вялые дни, когда встаешь при наступлении сумерек, часами сидишь в сандалиях на босу ногу около умывальника и чувствуешь такую усталость во всем теле, что не в силах ни налить горячей воды, ни даже губку поднять? А уж обедать дома и вовсе немыслимо! Это хорошо только для тех, кто поселился вместе со своим другом. Тогда можно играть в замужнюю женщину и обустраиваться. А когда живешь одна, ремесло предъявляет свои требования: нужно выезжать, одеваться, раздеваться, бегать по портнихам, показываться на людях в любое время дня и ночи; да и весь дом — одна большая спальня. Ну и устраиваешься как-нибудь — проглотишь рагу и бобы из соседней харчевни за тридцать пять су с вином, перед тем как отправиться в казино, в литерную ложу, и сидишь там, надев на себя на двадцать луидоров атласа и перьев да блесток на пятнадцать…

При входе гостей встречала радушная хозяйка.

— Здравствуй, Селия! Как живешь, красавица?

Это была огромная женщина, родом из Марселя. Казалось, ее жирная кожа была насквозь пропитана провансальским маслом. Ее звали матушка Агассен. У нее была настолько прочно установившаяся репутация славной женщины, что она могла без всякого риска запятнать ее, оказывая самые разнообразные услуги своим клиентам и пристраивая свободных дам к господам, находящим вкус в коротких связях, — она заранее получала свою долю из гонораров, которые вышеупомянутые господа выплачивали вышеупомянутым дамам по окончании такой связи. Все клиентки относились к ней с глубоким уважением и очень возмущались, когда какой-нибудь скептически настроенный друг, посмеиваясь над их наивностью, восклицал: «Да она вас стрижет, как овечек». — «Все это клевета и зависть — матушка Агассен вне подозрений и оказывает нам совершенно незаменимые услуги».

И Селия первая была убеждена в этом.

Матушка Агассен и в самом деле очень хорошо относилась к ней, так как с первого взгляда угадала в ней выгодное приобретение, с которым можно «повозиться».

— Ты, красавица, приходишь как раз вовремя! Я дожариваю для тебя бифштекс!

Всем своим клиенткам матушка Агассен говорила ты.

У нее их было двенадцать — главным образом женщины Мурильона, обслуживающие исключительно офицеров колониальных войск. Колониальные офицеры живут особняком от офицеров флота — их любовницы не такого высокого полета, но более хозяйственны и более верны своим друзьям (или, по крайней мере, лучше изображают верность). Когда человек возвращается во Францию, проведя перед этим три-четыре года на Лаосской или Суданской земле в самом черном, в самом нечеловеческом одиночестве, ему так хочется поселиться спокойно вдвоем, у своего очага! Многие офицеры-колонисты, вернувшись издалека, сразу же отправляются к матушке Агассен, зная, что найдут у нее большой выбор свободных невест. И семейный ресторан служил брачной конторой.

— Что ж ты не останешься у нас сегодня вечером? После обеда лейтенанты устраивают пирушку в задней комнате. Оставайся, красавица! Что? Свидание в твоем казино? Ну брось! Все свидания — сущие пустяки.

Несмотря на увещевания хозяйки и на красноречивые взгляды длинного лейтенанта, по-видимому только что вернувшегося из какого-нибудь Сенегала, Селия все-таки отправилась в путь. Конечно, матушка Агассен всегда давала полезные советы. Но в баре казино ровно в десять вечера — самое шикарное время! — маркиза Доре должна была торжественно представить свою младшую подругу.

Поэтому Селия отправилась в путь, и залитый белым электрическим светом трамвай понес ее в город, прорезая сонное предместье.

Глава третья, ОКАНЧИВАЮЩАЯСЯ СОВЕРШЕННО НЕОЖИДАННЫМ ОБРАЗОМ

Под гром рукоплесканий занавес поднялся в третий раз. И маленькие жонглерши, взявшись за руки, еще раз вышли, чтобы раскланяться, улыбнуться и послать воздушные поцелуи публике, которая их так неистово вызывала. Но на этот раз кричала и аплодировала только галерка, набитая матросами, солдатами и их подругами, потому что между вторым и третьим вызовом ложи опустели как по мановению волшебного жезла: аристократия казино бросилась к бару, чтобы с боем занять те восемь табуретов напротив стойки, с которых можно было триумфально возвышаться над толпой опоздавших, которым приходится чуть не драться, чтобы раздобыть себе коктейль, и кричать, как оголтелым, чтобы хоть кто-нибудь обратил на них внимание.

Маркиза Доре была опытным стратегом и сразу заняла два самые видные табурета в глубине зала, куда не долетали брызги от проливаемых за стойкой вин; заняв такую выгодную позицию, она усадила Селию рядом с собой. Бар уже почти не вмещал всех желающих, хотя дверь все отворялась и все протискивались запоздавшие…

И было так приятно, спокойно сидеть перед своим стаканом и соломинкой и с сожалением поглядывать на стоящих вокруг, томимых жаждой.

— Мы заняли самое лучшее место, — объявила маркиза Доре. — Теперь предоставьте действовать мне — антракт не успеет кончиться, как я познакомлю вас с самыми видными моими друзьями.

В этот момент в бар вошла женщина под руку с высоким добродушным человеком; заметив Селию, она начала протискиваться к ней и протянула ей руку через толпу.

— Добрый вечер, мадам! Как хорошо вы устроились! Вам повезло! Будьте так добры, скажите бармену, чтобы он приготовил мне мартини, а вы мне его передадите — я никак не могу добраться до стойки. Ах, я еще не представила вам моего друга! Лейтенант флота Мальт Круа… мадам Селия.

Это была юная Фаригулетта — она прекрасно справлялась со своей ролью покровительницы Селии. Лейтенант флота поцеловал руку Селии, протянутую через толпу.

— Я несколько раз встречал вас с Ривералем перед его отъездом в Китай. Теперь, когда вы овдовели, надеемся видеть вас иногда среди нас?

— Все пропало! — трагикомически сказала Фаригулетта. — Он начнет изменять мне с вами, этот мотылек! Тем хуже для меня, конечно: мне не следовало бы подводить его к вам — у вас слишком красивая шляпа! Впрочем, если он не изменит мне до завтра, я умолкаю: мы поженимся только на сегодняшнюю ночь.

Она весело смеялась, как смеется маленькая и наивная девочка.

Вдруг ее поднял на руки человек, которого она толкнула, пробираясь к Селии.

— Она весела, как всегда, шалая девчонка! Разрешите, Мальт Круа?

И, не дожидаясь разрешения ее господина и повелителя, он с удовольствием расцеловал девочку в обе щеки.

— Ну вот! — сказал он, отпустив ее. — Это отучит вас говорить гадости, самой того не замечая. Пейте теперь вашу отраву, вот, я передаю ее вам, чтобы не затруднять вашу подругу, на которой такая красивая шляпа!

Маркиза Доре сказала Селии на ухо:

— Еще один офицер. Все они знакомы между собой и очень дружны. То, что он сделал, считается вполне обычным. Поцеловать женщину при ее любовнике… Они не придают этому никакого значения, конечно, если он не влюблен в нее, но такое становится известно сразу всем…

Появлялись все новые женщины с новыми спутниками; все они были на ты друг с другом и ласково друг друга задевали. Селия сразу же заметила, что, несмотря на страшную тесноту, благоприятствующую всяким грубостям, здесь никто не был груб. Более того, к женщинам относились с каким-то почтительным уважением. Несмотря на внешнюю фамильярность, повсюду царила вежливость. Все здоровались по способу лейтенанта Круа — и непременно целовали руку женщины — перед тем как поцеловать ее в шею или в щеку.

Две другие дамы, Уродец и Крошка БПТ, пробивали себе дорогу к стойке. Они были совершенно одни, без спутников. И сами заказали себе коктейль. Но, когда они пожелали расплатиться, хозяин отказался принять от них деньги.

И Селия услышала следующий диалог:

— Это решено, мадам.

— Кем?

— Тем, кто уехал и принял на свой счет угощение дам, которые будут без спутников.

— Но кто он?

— Мы сами не знаем его имени.

Селия подумала о Риверале и обернулась к маркизе… Та победоносно улыбалась, слыша этот разговор:

— Ну, что я вам говорила сегодня днем? Разве это могло бы быть у Максима и прочих?

Во всем остальном это сравнение напрашивалось. Тулонский бар был менее обширен и просторен и не так роскошен, как парижский, но по стилю постройки и по деталям устройства, по меблировке и по способу обслуживания стремился подражать ему. На этом завершалось их сходство. И даже без слов маркизы Селия видела, что, действительно, здесь случалось много такого, чего не могло бы случиться там, и наоборот.

Здесь основным тоном была вежливость. Все были хорошо воспитаны или, по крайней мере, хотели казаться воспитанными. Особенно женщины, почти все без исключения, ласково и любезно относились к каждому и даже друг к другу.

Только одна вдруг составила исключение из общего правила. Она вошла с сильным шумом и стала кричать и требовать, чтобы ей освободили какой-нибудь табурет, хотя все табуреты были прочно заняты и было совершенно очевидно, что это невозможно. Получив наконец от бармена бокал шампанского, который он протянул ей через два ряда голов, она половину пролила на чей-то костюм и чье-то платье и даже не извинилась.

— Кто это? — спросила Селия у маркизы.

— Это так… — с презрением ответила та. — Она из Марселя, грубое созданье, с которым не должна знаться ни одна порядочная женщина. Ее прозвали Жолиетта, вероятно оттого, что прежде она обслуживала матросов: ведь «Жолиеттой» называется марсельский порт.

— Она недурна собой.

— Но так вульгарна!..

Расталкивая локтями публику, новая посетительница добралась до стойки. Тут она повернулась, и Селия смогла разглядеть ее в профиль. Она была, действительно, недурна собой, и даже самая ее грубость сообщала ее лицу какую-то животную жестокую красоту. Высокая и сильная, стройная, мускулистая, она заставляла забыть свои слишком крупные руки, слишком широкий стан и слишком могучую шею. Правильные классические черты лица отлично гармонировали с низким лбом и пышной копной волос, нависшей над густыми бровями. Выкрашенные в рыжий цвет, похожие на лошадиную гриву, они невыносимо резали глаз в сочетании с ее горячей матовой кожей брюнетки; но чувствовалось, что этот бешеный контраст изобретен и усилен ею же самой…

— Она должна иметь успех, — сказала Селия.

— Никакого, — ответила маркиза. — Здесь не любят этого кабацкого жанра.

Кабацкий жанр — это действительно было так. Как бы в подтверждение этого, марсельская женщина вдруг начала изрекать довольно неприятные тирады по адресу своего ближайшего соседа, который провинился только тем, что не обратил на нее никакого внимания.

— Нечего сказать, хороши! — бормотала она. — Напустили матросню.

Человек, о котором она говорила, собственно, не был матросом. Под грубой курткой виднелся вязаный синий тельник — рубашки, очевидно, не было, — воротничком ему служил шерстяной, небрежно повязанный галстук.

— Отчасти она права, — прошептала Селия. — Он совсем не принарядился для казино.

— Что ж, — ответила маркиза, — никто не наряжается для казино. Кому какое дело — он ни с кем не разговаривает и сидит себе спокойно на своем стуле. Жолиетте следовало бы оставить его в покое. Он ей даже не отвечает.

Слова ее были прерваны каким-то волнением. За минуту до этого в бар тихо вошла красивая бледная женщина; сначала на нее не обратили внимания, но кто-то из морской компании вдруг узнал ее и воскликнул:

— Жанник! Ур-ра! Браво, Жанник! В баре было так скучно без Жанник!

Ей устроили настоящую овацию. Она сначала отбивалась, восклицая нежным и глуховатым голосом:

— Да замолчите же наконец! Вот сумасшедшие! Как будто без меня совсем нельзя обойтись! Глупости! Если бы не Л’Эстисак, который вытащил меня сегодня из кресла…

Она разразилась смехом, который перешел в приступ кашля.

Маркиза Доре приподнялась на перекладине своего табурета.

— Здравствуйте, Жанник!

Та весело ответила ей, наконец откашлявшись:

— Добрый вечер, Доре! А вы все хорошеете! Так это и есть та подружка, о которой вы мне говорили? Добрый вечер, мадам! Буду рада видеть вас с Доре в Тамарисе. Сама я так расклеилась, что не бываю в гостях ни у кого. Скоро я смогу выехать только на дрогах.

— Не каркайте, как ворона, — отеческим тоном пробурчал ее спутник.

Это был человек огромного роста, широкий в плечах; его борода, напоминающая ассирийскую по своей форме, была двух цветов, рыжего и черного, как обычно случается с хорошо пропитанными морским ветром бородами. По-видимому, этот Геркулес заботился только о том, чтобы защитить свою спутницу от толкотни и давки и довести ее до укромного уголка, где ее уже ждала чашка чаю, быстро приготовленная по его приказанию барменами.

— Это Л’Эстисак! — шепнула Селии маркиза Доре.

— Л’Эстисак?..

— Ну да, герцог настоящий!.. — И так как Селия все шире и шире раскрывала глаза. — Не может быть, чтобы вы не знали его хотя бы по имени. Гюг де Гибр, герцог Л’Эстисак. Представитель одного из самых знаменитых родов Франции, лейтенант флота, триста тысяч франков дохода. Никто не поверит этому, увидя его здесь, среди нас, так он просто держится. Этот не станет хвастать. Да вы увидите сами.

И она дружески окликнула его:

— Добрый вечер, Л’Эстисак! Как поживаете?

Герцог вежливо поклонился ей:

— Как всегда, хорошо. И вы тоже, конечно! На вас приятно смотреть, дорогая моя, — вы хороши, как роза.

Повернувшись к Доре, он также увидал человека в синей тельняшке и матросской куртке, который продолжал спокойно выслушивать насмешки своей соседки, Жолиетты. И сразу подошел, протягивая ему руку.

— Как, и вы здесь, Лоеак?

— Я, — лаконически ответил человек в тельнике. — Рад вас видеть.

— И я тоже, дружище! Что вы делаете в Тулоне?

— Жду отправки. Мое судно сейчас в Сен-Луи на Роне.

— Ваше судно? Какое судно? Вы сделались моряком?

— Грузчиком. Нанялся на лионский пароход.

— Неужели?

— Ну да. Ваше здоровье, Л’Эстисак!

И человек в тельняшке со спокойствием изваяния опрокинул свой стакан.

— Л’Эстисак! — еще раз окликнула маркиза Доре. — Подойдите сюда на минутку. Я познакомлю вас с моей подругой.

— Иду, — отозвался герцог. — Я сейчас вернусь к вам, Лоеак. Пройдите пока в мою ложу, номер три… Поболтаем!

Он подошел и прежде всего потребовал, чтобы дамы выпили еще коктейля в честь Селии.

— Скажите, — вполголоса спросила маркиза, — этот смешно одетый человек — действительно ваш друг?

Герцог стоял за табуретом, одной рукой обнимая Селию, а другой маркизу. Он улыбнулся.

— Да, это мой друг, деточка.

— Но ведь он грузчик! Это правда?

— Правда. Ведь он сам сказал мне это. Значит, это должно быть правдой.

— Но как его зовут?

— Его зовут граф Лоеак. А также — маркиз де Виллен. Как видите, ваш товарищ по титулу.

— Не смейтесь надо мной… Так он граф, маркиз или грузчик?

— Грузчик, граф и маркиз. К тому же достаточно богат, по крайней мере состоятелен, — по миллиону в каждом кармане.

— Может быть, он просто сумасшедший?

— Нет — он скучает. В прошлом году я встретил его в цирке — он был клоуном. Но ему не стало веселее от этого. Теперь он грузчик. Сомневаюсь, чтобы это развеселило его. О, та из вас, которая рассеет скуку этого человека, не потеряет времени зря — выгодное и доброе дело.

Он с внезапной грустью посмотрел на обеих женщин.

— Попробуйте, если он вам нравится!

Но Жанник уже звала его из другого конца зала:

— Л’Эстисак! Я иду в ложу! Уже звонок…

Он пошел за ней.


Публика теперь уходила из бара гораздо медленнее, чем наполняла его в начале антракта. Никто не торопился занять свою ложу или кресло, чтобы увидеть вечных дуэлистов или еще раз услышать всем известную певицу-«шансонетку». Продолжали болтать, прощаться, назначать свидания друг другу.

Грузчик, граф и маркиз не двинулся с места. Облокотившись о барьер, упершись лбом в кулак, он сосредоточенно смотрел в землю и, казалось, не замечал образовавшейся вокруг него пустоты.

Маркиза Доре нагнулась к Селии.

— Совет Л’Эстисака совсем не так плох! Хотите, я попрошу, чтобы в следующем антракте вам представили Лоеака, взгляните на него. Право, он не дурен! И может быть, очень занятно приручить такого дикаря.

Но Селия смотрела в другую сторону…

— Доре! — вдруг прошептала она изменившимся голосом. — Посмотрите, там около дверей за кулисы… Вы… его знаете?

Маркиза повернулась на своем табурете.

— Это маленький Пейрас. Ну еще бы! Его все знают.

Она с опасением взглянула на свою спутницу.

— Впрочем, осторожнее, милочка! Надеюсь, что вам не придет в голову влюбиться в этого мальчишку. Господи! Да кажется, это уже и случилось…

И, действительно: большие черные глаза Селии уже не отрывались от «мальчишки», следили за каждым его движением. Конечно, он вполне заслуживал внимания: еще совсем молодой, лет двадцати или двадцати двух; тонкий и стройный, как молодое деревцо; несмотря на это — довольно плотный и широкоплечий; при этом с самой веселой и задорной физиономией, какую только можно себе представить, маленькие острые усы придавали его лицу решительный и почти воинственный вид.

— Но, голубушка! — повторяла маркиза Доре материнским тоном. — Если вы станете так воспламеняться ни за что ни про что, вам хорошо будет только в первые дни и ночи! Затем…

Но Селия больше не слушала:

— Доре! — снова прошептала она. — Доре! Если вы действительно его знаете…

Маркиза отрицательно покачала головой.

— Вот именно. Если я его действительно знаю… Вы непременно должны сделать эту глупость!.. О Господи! Все женщины одинаковы. Ну что ж… Пусть будет по-вашему!..

Она крикнула:

— Пейрас!

«Мальчишка» обернулся.

— Идите сюда! Вы одержали победу.

Он бросился к ней:

— Неужели? О небо!.. Да будет трижды благословен тот день…

Он говорил шутливо-напыщенным тоном. И его миндалевидные глаза, синие как васильки, весело и хитро поблескивали. Схватив маркизу за руку, он продолжал в том же тоне:

— О божественная синьора!.. Моя жертва — это вы…

Она пожала плечами.

— Молчите!.. Будьте хоть один раз в жизни серьезны. На пять минут, чучело!.. Я хочу представить вас моей подруге Селии. Будьте с ней поласковей. Селия, разрешите вам представить господина гардемарина Бертрана Пейраса: он только что вышел из пеленок — постарайтесь быть с ним построже.

Она соскочила с табурета и удалилась.


Оставшись вдвоем, Пейрас и Селия с некоторым смущением посмотрели друг на друга; он ничего не говорил; она краснела, как вишня.

С минуту они молчали. Но они впились глазами друг в друга и не опускали глаз. И мало-помалу их уста начали улыбаться.

Наконец гардемарин стряхнул эту нелепую застенчивость, так не соответствовавшую его характеру, и, взяв под руку свою «жертву», без всяких предисловий прошептал ей:

— Вам очень хочется посмотреть спектакль до конца?

«Жертва» отрицательно мотнула головой.

— Значит…

Он сказал только одно это слово, но очень выразительно. И они направились к выходной двери. У бара тулонского казино есть свой отдельный выход на спокойную улицу, без всякой толкотни и давки. К этой-то двери и направились они, взяв друг друга под руку.

Бар почти опустел. В нем оставался только мрачный, по-прежнему погруженный в свои мысли Лоеак и марсельская женщина, Жолиетта; она внимательно следила за всем происходившим и, по-видимому, сильно интересовалась всем, что ее не касается.

Она не пропустила ни одного жеста, ни одного слова из того, что произошло. И, как только увидела, что новая пара направилась к двери, торопливо пошла навстречу ей.

Она подошла к выходу одновременно с ними. И в нешироком коридоре задела гардемарина, блеснув ему глазами так, что даже Селия заметила это.

Чуть не вышло скандала. Селия в бешенстве выпустила руку спутника и повернулась к неожиданной сопернице:

— Ах вот как! Однако вы не стесняетесь!

— А вы, я вижу, тоже, — дерзко ответила та.

По счастью, здесь был именно Пейрас.

— Успокойтесь, сударыни, успокойтесь!..

И, бросив каждой из них быстрый, такой быстрый взгляд, что каждая женщина подумала, что он относится только к ней, вывел Селию из бара.

Глава четвертая, В КОТОРОЙ СКАНДАЛЬНО ПОДРОБНО ОПИСЫВАЕТСЯ БРАЧНАЯ НОЧЬ

— Не хотите ли поужинать? — предложил Селии Бертран Пейрас.

— Нет!

— Может быть, выпить чего-нибудь?..

— Не хочу!

— Значит, домой?

— Да.

Они шли мелкими шагами, тесно прижавшись друг к другу. Сказав «да», она вцепилась ногтями в руку, на которую опиралась.

— Ведь вы знаете, — сказал он, — у меня нет дома. Все мы, гардемарины, или почти все, живем на кораблях.

Она еще сильнее вонзила ногти в его руку.

— Домой ко мне… Вместе с вами.

Они замолчали. Только пройдя несколько сажен, она пояснила:

— В Мурильон, вилла Шишурль, улица Сент-Роз… Мы сядем в трамвай на площади Свободы.

— Нет, — сказал он. — Уже поздно. Трамвай теперь идет только один раз в час. Мы наймем извозчика у театра.

Взять извозчика в Тулоне — совсем не так легко. Обычные извозчичьи пролетки там неизвестны — их заменяют огромные допотопные экипажи. И люди ездят в этих страшилищах только в случае крайней необходимости.

Погода была прескверная, луна светила вовсю, дул теплый ветер. И было совсем не так поздно, как уверял гардемарин: еще не пробило полночь. Поэтому нанятый Пейрасом извозчик больше удивлялся, чем торопился, и в продолжение нескольких минут оправлял попоны на своих лошадях и заворачивался сам в кожух, как будто дело шло о путешествии по сибирским степям, хотя между городом и предместьем было всего около трех верст.

Но ни Селия, ни Пейрас, забившись в глубь экипажа, не жаловались на медлительность возницы.

Они сами медлили, когда экипаж остановился у места назначения. Они медлили, очень медлили, потому что губы их только что разомкнулись от поцелуя, в котором они слились, как только остались вдвоем и опустили шторку, прежде еще, чем торжественный экипаж успел пуститься в путь.

Теперь они стояли лицом к лицу посреди спальни, перед открытой постелью. Он держал шляпу в одной руке, трость — в другой и… ждал. Она уронила руки и опустила глаза. Ночной ветер загасил в ней лихорадочное желание, пока она проходила через сад, открывала двери, входила в неосвещенный дом. И вот, в тот самый миг, когда нужно было снимать манто, перчатки, драгоценности и все остальное, таинственное отвращение охватило ее.

Лампа, которую Селия только что зажгла, осветила мигающим светом и ее, и Пейраса, очень похожих — перед этой открытой постелью, которая сейчас должна была их принять, — всякой паре случайно встретившихся любовников, уцепившихся друг за друга на каком-нибудь углу двух улиц и принадлежащих друг другу на час или на ночь без любви, без волнения, а по одной похоти. И Селия, помнившая о таких ночах, часто выпадающих на долю женщин полусвета, почувствовала, как растет в ней тошнота отвращения.

Так, значит, даже с выбранным ею самой, с тем, кто понравился ей и заставил одновременно дрогнуть и душу ее, и плоть нежной и скорбной дрожью, — даже с ним все будет так же, как с остальными… Та же грязь.

Она стояла, уронив руки и опустив глаза. И не снимала ни манто, ни перчаток, ни драгоценностей, ни всего остального.

И вдруг, возникнув из тишины, послышался слабый гул, слабый, но явственный, говорящий о вечности, — глухая песня, которую пело море, ударяясь о скалы.

Гардемарин, из вежливости слегка приблизившийся к окну и глядевший в ночь, услышав эту песню, внезапно повернулся к неподвижно стоявшей женщине и сказал:

— Как хорошо, что ваша вилла находится у самого моря! Взгляните, какая луна! Выйдем посидеть на берегу. Ведь сейчас так тепло.

— Идем, — ответила она.

Для нее это было пробуждением от кошмара. И быстрыми шагами она направилась к выходу. Он догнал ее только в саду.

Они с трудом спустились вдоль крутого склона, скользя почти на четвереньках, хватаясь за кусты, которые при этом ломались, смогли как следует встать, только дойдя до самого пляжа, шириной в три шага, а длиной в шесть. Море нежило песчаную полосу тихими поцелуями; отсюда видна вся его лиловая равнина, испещренная серебряными лунными пятнами; с обеих сторон ее замыкали крутые утесы; их основания, омываемые фосфоресцирующей водой, казалось, горели тусклым огнем.

— Здесь негде сесть, — сказала она.

Она осмотрелась, нет ли где большого камня. Но он показал ей на сухой песок на склоне с выемкой, как кресло для отдыха:

— Можно лечь…

Она поколебалась, взглянув на свое шелковое платье и потрогав поля своей шляпы, огромной красивой шляпы, величиной с соборный колокол.

Но Пейрас уже разворачивал свою морскую накидку, шведскую накидку с широкой пелериной, и расстилал ее на земле. Потом, быстро отстегнув капюшон, он положил его в верное место — зацепил за куст у самой скалы. Потом помог своей спутнице растянуться на разостланной им накидке и опустился на колени рядом с ней.

— Хорошо ли вам?

Он нагнулся к ней, ища ответа в ее глазах. Она ответила движением век. И вправду, ей было очень хорошо, так хорошо, что она не хотела даже пошевелить губами, чтобы не нарушить ни единым словом ту мирную и глубокую тишину, которая начала ее обволакивать. Она боялась только одного — что он, грубый и торопливый, как все мужчины, нарушит этот покой каким-нибудь резким движением. Еще недавно, среди толпы и давки казино, ей самой хотелось этих движений, хотелось их и в закрытом и душном, как альков, экипаже. Но теперь, здесь, под звездным куполом, перед чистым дыханием моря, которое осушало слезы, умиротворяло страсти, рассеивало, развивало и уничтожало всякую чувственность, мысль об этих движениях сладострастия заранее ужасала ее. И она боязливо приготовлялась к отпору, со всей слабой силой женщины, которая не хочет отдаваться, — не хочет, ни за что не хочет, ничего не хочет…

Но ей пришлось сильно удивиться: и он тоже ничего не хотел — он, мужчина, грубый и обычно торопливый в своем чувстве, он не хотел взять ее, по крайней мере здесь, сейчас. И он не искал никакой близости, не пытался подойти к ней ни смелостью, ни хитростью. Он не пробовал ни обнимать ее за талию, ни целовать ее надушенный рот. Он не двигался, и его голова не покидала песчаной подушки, а глаза смотрели на сияние неба и сияние моря. Он только протянул руку, и его пальцы встретили пальцы Селии. Никакой другой ласки. И минуты потекли, такие чистые и прозрачные, будто само время остановилось.

После паузы — Селия не знала, была она долгой или короткой, — гардемарин заговорил, но его слова, казалось, усилили, а не нарушили тишину.

— Взгляните, — сказал он, — это не вода, а молоко; молоко Млечного Пути, излившееся в море.

Наклон пляжа был так незначителен, что их головы возвышались на каких-нибудь полметра над текучей равниной. Поэтому волны были видны в ракурсе, скрывшем глубину и даль; и самые мельчайшие изгибы их были заметны. Ветра не было. Волны ударялись о берег. Большие цилиндрические валы мерно вздували сонную воду, как дыхание колышет грудь спящей женщины. Волнения почти не было, только ночной ветер морщил поверхность мелкой рябью. С высоты скал это было бы незаметно. Но для глаз Селии и Пейраса каждая волна под каждым порывом ветра увеличивалась и меняла свой вид. Поэтому отсветы луны, вместо того чтобы усыпать море бесчисленными блестящими и скользящими пятнами, похожими на рассыпанные новые монеты, оказывались сплошным и единым молочно-белым свечением из мириад светлых точек, перемежавшихся с темными пространствами.

— Да, — сказала она, — это молоко: оно нагревается, оно сейчас закипит. Послушайте, как оно шумит.

Медленные, низкие волны шли одна за другой и умирали на песке пляжа. И от прикосновения то набегавшей, то удалявшейся воды песок издавал легкий шорох, и вправду, напоминавший шипение закипающего молока.

Слегка обернувшись, гардемарин посмотрел на свою спутницу. Он повторил:

— …Молоко, которое сейчас закипит.

И замолчал, прислушиваясь. А потом повторил, убежденно:

— Молоко, которое сейчас закипит, да…

И продолжал смотреть на молодую женщину. Наконец он спросил:

— Где вы родились?

Она вздрогнула и ответила не сразу:

— Далеко. Очень далеко отсюда.

Он не настаивал. Он опять уже смотрел на звезды и продолжал вполголоса, обращаясь больше к самому себе, чем к ней.

— Когда я был маленький, я больше всего любил утром, только что вскочив с постели, бежать в кухню и смотреть на большую медную кастрюлю, где кипело молоко к завтраку. Кастрюля были низкая и широкая, с отлогими краями. Молоко надувалось огромным пузырем. Я смотрел, как мало-помалу плотная, густая пенка морщилась и натягивалась. И вот она разрывалась, пузырь лопался, и белое кипящее молоко прорывалось в середину, как будто желая вылезти из кастрюли. Кухарка торопливо подбегала с мокрой тряпкой в одной руке и серебряной ложкой в другой. Она вонзала ложку в молоко, чтобы прекратить кипение, и уносила кастрюлю, схватив ее мокрой тряпкой, чтобы не обжечься.

Она слушала, таинственно убаюканная этим странным воспоминанием детства. Инстинктивно она тоже захотела ответить чем-нибудь подобным:

— А когда я была маленькая…

И вдруг остановилась в порыве стыдливости, свойственной дамам полусвета, когда они говорят о том времени, когда были еще честными женщинами. И, поколебавшись, она невнятно пролепетала:

— Когда я была маленькая, я была несчастна.

Он спросил, движимый скорее нежностью, чем любопытством:

— Несчастна?..

Она ответила немного резко:

— Очень!

И решительно подтвердила:

— Поэтому я не жалею ни о чем. Ни о чем!..

Он поднял руку по направлению к звездам и тихо, тихо сказал:

— Молчите! В такую ночь нужно жалеть обо всем. Взгляните! Вот там, как раз над вами, блестят три голубые точки в огромном мерцающем прямоугольнике. Там Сириус, Альдебаран, Беллатрикс. Три голубые точки — это три короля Ориона. Вспомните, что они блестели совершенно так же, когда вы были маленькой, и что вам рассказывали тогда так же, как и мне, что вот эти три светлых царя — чистые души трех волхвов, пришедших некогда с дарами к младенцу Иисусу. Вам говорили об этом и рассказывали еще много других, таких же прекрасных сказок. Вы слепо и радостно верили, и это было хорошо. Так хорошо, что, веря, вы уже не могли чувствовать себя вполне несчастной. Вот почему в такую ночь нужно сожалеть о прошлом, обо всем прошлом.

Его голос стих, и он продолжал свои думы молча.

Она была охвачена необычайным волнением и, приподнявшись на локте со своего песчаного ложа, внимательно смотрела на мечтателя. Да, конечно, это был он, только он: стройный и красивый мальчик, который пленил ее так быстро, так повелительно своим молодым телом и красивым лицом час тому назад, в баре. Это был только он: забавный и лукавый мальчишка, который нравился ей прежде всего своими веселыми и смешными шутками. Это был только он: жадный и быстрый любовник, рот которого охватил ее рот сразу же в экипаже. Но вот сейчас это уже не был он. Как по мановению волшебного жезла ночи, моря и мечтаний, возникло новое существо. Как? Почему? Чьими чарами? Каким образом в тот час, когда, оставшись вдвоем с куртизанкой, даже старые, мудрые и важные любовники забывают годы и мудрость, чтобы спустить с цепи все свои звериные страсти, каким образом этот быстрый, пылкий юноша, как бы шутя, отказался от своих яростных желаний ради мысли и воспоминания?

Облокотившись на свое песчаное ложе, женщина, потрясенная до самых глубин души, не отрывала взгляда от лица того, кого ей страстно хотелось разгадать. По-видимому, он понял обращенный к нему молчаливый вопрос. И проговорил, как будто смутно объясняя:

— Я вспоминаю другие ночи, похожие на эту, и другие пляжи, на которых я так же лежал. Я больше не помню женщин, бывших со мной в эти ночи. Может быть, это уже были вы, дорогая. Повсюду, где бы мы ни находились, мы, вечные странники, мы стараемся внести ноту наслаждения в такие прекрасные ночи, чтобы память об этих ночах жила потом в двух душах вместо одной. Может быть, это уже были вы, может быть, ваша душа была рядом с моей на пляжах Таити и Японии в прошлом году или на опушке гавайского леса незадолго до того? Конечно, нет. А все-таки мне кажется, что именно вы были со мной повсюду, вы, ваша душа и ваш образ — вы…

Он держал в своей руке ее руку. И вдруг, поднявшись, отпустил эту руку и взял Селию за плечи, как держат за плечи ребенка, чтобы он лучше слушал:

— Кто вы? Откуда вы? Почему встретились мы сегодня вечером? Какой ветер поставил вас на моем пути в тот самый час, в ту саму минуту, в ту самую секунду, как я проходил мимо вас? Не будем так глупы и наивны, чтобы приписывать это случаю. Нет, не правда ли? Случайностей не бывает. Мы с вами искали друг друга. Мы нашли, вновь разыскали друг друга, потому что знали друг друга давно, всегда. Я ласкал не вас когда-то на Таите и на Кубе, но это были ваши призраки, вызванные мною самим, как и вы вызывали меня каждый раз, когда этого требовала мечта, после заката солнца, наедине с вашими возлюбленными. И так было всегда, с того неизмеримо далекого времени, когда оба мы, и вы и я, жили одной, общей жизнью.

По мере того как он говорил, его голос, слабый и нерешительный вначале, — креп, оживлялся, делался звонким и страстным. Вдруг он остановился, как будто задумавшись, и снова начал слегка напыщенно:

— Общая жизнь, наше общее существование, ваше и мое!.. Скажите, Селия! Как вы представляете себе это забытое существование? Кем были мы в непрерывном потоке лет? Султаном и султаншей? Жрецом и жрицей? Богом и богиней? Или просто парой обезьян?

Она широко раскрыла рот от изумления. Он кивнул головой, подтверждая ответ, которого она еще не успела дать.

— Конечно, парой обезьян. Вы правы. Ваши воспоминания вполне точны. Я и сам вспомнил об этом, когда вы меня натолкнули на эту мысль. О Селия, Селия! Как чудесно было скакать с одного дерева на другое в девственном лесу, куда не ступала человеческая нога!..

Ловкий и проворный, как клоун, он вскочил, встал на руки, задрав ноги в воздух, и торжественно прошелся на руках по пляжу.

Она даже не успела расхохотаться. Уже он снова лежал рядом, совсем близко от нее. И, обняв ее нежной и сильной рукой, поцеловал ее голову между разлетавшихся от ночного ветра прядей волос и ласково шепнул ей на ухо:

— Это было так чудесно! Но не так чудесно, как любить теперь друг друга, здесь…

Она подумала, что он ждет ее ласк. И подчинилась этому, как должному. Ведь он был так добр и так долго ждал этого, ни на что не претендовал сразу по приходе, не требовал, чтобы она немедленно отдалась ему, дала удовлетворение его желанию; то удовлетворение, которое мужчины покупают у женщин за наличные деньги. Если он хотел этого, она не могла ему отказать. Нужно быть честной в своем деле.

— Хотите, вернемся, — сказала она.

Он выпустил ее, слегка отодвинулся и нагнул голову набок:

— Я, — сказал он, — я ничего не хочу. Я хочу того, чего хотите вы, деточка.

Она настаивала:

— Вы должны предупредить меня сами. Мне так хорошо здесь, что я с удовольствием осталась бы здесь до утра, не заметив этого. Но, конечно, мы вернемся, как только вам этого захочется.

Он повторил:

— Конечно?..

И, опустившись на колени, взял обеими руками ее послушную голову и пристально посмотрел в прекрасные черные глаза, которые старались скрыть то, чего ей хотелось скрыть, — волю, желание — и подчиниться, согласиться со всем.

— Деточка… — прошептал он странным и почтительным тоном. — Если вам здесь так хорошо, то я, «конечно», хочу, чтобы мы здесь остались.

Глава пятая, В КОТОРОЙ ОБЪЯСНЯЕТСЯ, ЧТО СЕЛИЯ, КАК И ВСЕ, РОДИЛАСЬ НЕ ПОД РОЗОВЫМ КУСТОМ

Очень часто случайные любовники задают своим подругам нескромные и надоедливые вопросы:

— А как звать тебя по-настоящему? Откуда ты родом? Кто были твои родители? Почему ты ушла от них? Сколько тебе было тогда лет? Кто был твоим самым первым любовником?

И неудобно ничего не отвечать на эти отвратительные вопросы. Селия тоже не могла избавиться от них. Но те биографические сведения, которые она сообщала, сильно менялись в зависимости от времени, места и личности вопрошавшего.

Обычно она говорила, что родилась в Париже: быть парижанкой это такое преимущество, которого никогда не следует упускать из виду. Всякая заботящаяся о своей репутации дама полусвета называет себя парижанкой, кроме несчастных уроженок Оверни и Прованса, которых ни один профессор фонетики не может избавить от прирожденного убожества. Селия говорила вполне правильно и без всякого провинциального акцента, значит — она родилась в Париже. Впрочем, это не мешало ей при случае оказываться землячкой провинциалов из Бордо, Дюнкерка или Безансона, страдающих тоской по родине. Чаще всего оказывалось, что ее выдали замуж против воли и она бросилась в веселую жизнь по вине мужа, к которому не чувствовала влечения. Впрочем, иногда этот злополучный муж отодвигался на задний план — в этом случае вся вина (потому что все-таки это признавалось виной) падала на необыкновенно обольстительного соблазнителя, который некогда похитил Селию из родительского дома и, покатав ее в продолжение всего медового месяца на автомобиле по самым романтическим местностям и самым роскошным пляжам, вдруг таинственно и бесследно испарился. Бывало, наконец, — это в тех случаях, когда вопрошавший обладал почтенной, окладистой, так сказать, сенаторской бородой, — что не поднималось вопроса ни о муже, ни о соблазнителе: только непреодолимый темперамент бесповоротно столкнул деву с ее девственного пути.

Селия старалась остроумно и вежливо выдумывать свои рассказы, сообразуясь со вкусами слушателей.

Многие могли беспрепятственно смотреть на нее нагую; но никто из этих людей не мог бы назвать ее тем именем, которое она носила еще молодой девушкой, не мог бы уловить хоть какой-нибудь намек на то, чем она была до тех пор, пока не сделалась женщиной полусвета, Селией.

И точно: «женщина полусвета Селия» родилась действительно в Париже, в 1904 году, в одно декабрьское утро… Оттого что именно в это утро она совершила свое появление в полусвет, возникнув не из розы и не из-под кочана капусты, как рождаются дети, а выйдя из вагона второго класса… Из вагона второго класса, обитого синим сукном; его желтая, почерневшая от угольной пыли обшивка свидетельствовала о том, что ему довольно долго пришлось покататься, пока он не подошел наконец к этому перрону, на который тогда вышла путешественница с сумочкой в одной руке и с чемоданчиком в другой. Откуда прибыл этот вагон — с севера, запада, юга или востока, — Селия ни разу не сочла нужным сообщить этого кому бы то ни было.

Едва прибыв в декабре 1904 года, новоявленная парижанка очень быстро освоилась со своей названой родиной. И в тот же вечер, болтая с каким-то господином, который настойчиво желал проводить ее домой и с любопытством спрашивал: «Наверно, вы живете не в этом районе? Я ни разу не встречал вас здесь», она сразу ответила без всякой тени смущения:

— Нет: я жила на левом берегу. Но я не вернусь туда больше — на этом берегу гораздо шикарнее.

И действительно, она осталась «на этом берегу» и не отошла от него ни на шаг, как коза не отходит от того колышка, к которому привязана, — ни на шаг за все четыре года.

Четыре черных года.

Она прожила их бедной маленькой проституткой второго класса — как тот вагон, который привез ее: ирония судьбы — этот вагон. Она прожила их, бедная девочка, слишком опрятная и телом и духом, слишком воспитанная, пожалуй, слишком образованная и, конечно, со слишком глубоко укоренившейся культурой, чтобы спуститься до самых низов, — но слишком скромная, слишком буржуазная, слишком домовитая, чтобы подняться до аристократии полусвета, в золоченый герб которой, за отсутствием подлинных геральдических знаков, непременно входят собственный особняк, собственный выезд и три ряда крупного жемчуга. Селия сделалась барышней Мулен-Руж и Фоли-Бержер. Она поселилась сначала на улице Калэ, потом на улице Москвы, сначала в меблированной комнате, потом со своей собственной обстановкой, после того как доброжелательная подруга убедила ее в том, что зеркальный шкаф в рассрочку стоит не так дорого, как за наличные деньги. И наконец в те дни, когда у нее хватало отваги, она стала появляться у Максима и Аббе, — но без ощутимого успеха: шум и толпа пугали ее и заставляли утрачивать то тихое спокойствие, в котором заключалась ее главная прелесть.

А впрочем, к чему волноваться, двигаться то туда, то сюда, переходить из одного бара в другой, менять одно кафе на другое? Разве мужчины всюду не одни и те же — грубые, зверские самцы, с той же наивностью и с тем же презрением и дерзостью обращающиеся с женщинами, которых они покупают, даже когда они делают вид, что хорошо к ним относятся? Разве не одинаковое осуждение окружает повсюду женщину полусвета, разве все не плюют на нее? Разве самые свободомыслящие из современных мыслителей, которые считают себя свободными от предрассудков, не хранят в глубине своих душ в совершенно неприкосновенном виде христианскую мораль, по которой позволяется и даже рекомендуется всякому человеку — как сильному, так и ученому — торговать силой своего мозга, рук и ног, но категорически запрещается тем, у кого нет ни сильных мускулов, ни серого вещества, отдавать и продавать ту единственную ценность, которой они действительно владеют, — свои поцелуи и свою нежность?

А все-таки действительно «честные» девушки — это совсем не те, которые обладают нежным сердцем и правдивой душой, и не те, которые свято блюдут свои клятвы, и не те, которые забывают о себе для других, и не те, которые воздают добром за зло, и не те, которые отдают свою жизнь для спасения других, а только те, кто, почувствовав, что они больше не могут жить в одиночестве, сами уведомляют об этом кого полагается в соответственном отделе мэрии и, когда им придет в голову блажь переменить своего жизненного спутника, немедленно ставят об этом в известность судью по бракоразводным делам.

Селия прожила эти четыре года так, как требовала их этика, и честно и добросовестно исполняла единственное знакомое ей ремесло (единственное, впрочем, которое не заставляет женщину умирать с голоду). Все ее старания были неизменно вознаграждены вердиктом, который по очереди выносили ей все ее любовники:

— Очень, очень мила. Но, в конце концов, и она такова, как все.

Мало-помалу привыкнув к тому, что ее никто не уважает, она стала менее заслуживать уважения. Так наши современные парижские куртизанки, праправнучки афинских гетер, подруг Сократа и Платона, с которыми последние советовались и которые давали им советы, становятся в конце концов не достойными своих прабабушек.

Но к концу четвертого года пребывания в Париже Селия случайным и почти чудесным образом наткнулась на любовника, который оказался не таким, как все.

Был июнь, только что закончились скачки, Париж опустел… Селия отправилась к Максиму, надеясь попасть не в такую тесную и блестящую толпу, как всегда. Максим в летние месяцы совсем не тот, что зимой. И Селия считала, что летний Максим подходит ей больше, чем зимний. Не потому, что ей, действительно, там было не место — особенно с точки зрения мужчин, которые бывали там, — костюмы ее отличались большим вкусом и элегантностью и, конечно, вполне могли равняться со всем тем, что выставлялось в знаменитом баре как в июле, так и в декабре. Но драгоценности ее были слишком ничтожны: два тоненьких девичьих колечка, которые она носила на одном пальце, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь заметными. А женщина без драгоценностей — в обществе женщин, покрытых ими, — чувствует себя бесстыдно раздетой.

Но всем известно, что сразу по окончании скачек все футляры с драгоценностями переезжают в Экс и Трувилль. Поэтому Селия рискнула отправиться к Максиму и без драгоценностей, зная, что не увидит там ни браслетов, ни ожерелий, которые смогут ее ошеломить.

В этот вечер зал, несмотря на поздний час, был еще не совсем полон. Многие женщины ужинали в одиночестве, пар было совсем мало. Клетчатые костюмы и смокинги обычных посетителей заменил вульгарно пестрый разнобой иностранцев-туристов — к большому сожалению одиноких клиенток бара: все-таки соотечественники, даже презирая их, умеют сохранить что-то от старой французской вежливости: тогда как немцы и янки стараются подчеркнуть свое к ним презрение как доказательство своей добродетели…

Войдя в бар, Селия села за столик в противоположном от цыган углу. Это было хорошее место, так как оно давало ей возможность видеть всех и выгодным образом показывать себя, оттого что сильный свет люстры падал прямо на нее и заставлял обращать внимание на ее нежную молодую кожу и блеск ласковых черных глаз. Она была защищена от толчков двумя рядами ужинающих; среди варваров, которые наводняют Париж на время исхода прирожденных парижан, есть много пьяниц — и ничто так не забавляет набитого капустой и пивом тевтона, как залить из сифона тонкое платье беззащитной женщины, за которую не вступится ни один мужчина.

Ночь длилась без всяких происшествий. Люди входили, пили, выходили, одни — веселые или старавшиеся быть веселыми, другие — не скрывали своей смертной тоски и скуки. Всем им Селия бросала приветливые взгляды. Многие подходили, заговаривали с ней, но никто не обратился к ней с чем-нибудь определенным, никто ничего не предложил ей.

После двух часов ночи лакеи освободили от столиков середину зала и начались танцы, но без большого оживления. Подруга, которая за соседним столиком тоже была одна, пригласила Селию на тур вальса, и та, чтобы убить время, пошла вальсировать.

Она очень удивилась, возвратясь к своему столику. На соседних стульях сидели двое — и явно ждали, когда она вернется.

— Дорогой друг, — сказал ей один из них, — я не имею удовольствия быть с вами знакомым, но ведь это не имеет никакого значения. Не так ли? Это мой товарищ, морской офицер, — он умирает от желания поужинать с вами. Только бедняга очень застенчив! Он никогда не осмелился бы сам представиться вам. По счастью, здесь оказался я. С вами нет никого сегодня? Разрешите остаться за вашим столиком?

— Пожалуйста, — ответила Селия.

И с любопытством взглянула на человека, который не решался сам подойти к женщине, встреченной у Максима.

Она в первый раз видела представителя этой редкой породы.

На вид он был совсем такой же, как все. То есть лучше, чем все. Скорее красив собой, чем дурен; скорее высок, чем низок; скорее силен, чем слаб, судя по его виду; глаза его смотрели прямо в лицо со спокойной уверенностью, которая показалась ей чем-то совершенно невероятным в таком робком человеке. Селия спросила его (и была убеждена, что он станет мяться и смущаться):

— Ведь вы живете не в Париже, раз вы морской офицер?

Но он нисколько не смутился: наоборот, он ответил звонким и чистым голосом:

— Нет, я живу в Париже. Правда, не постоянно. Но вот уже около года как я пребываю здесь. И у меня очень занятное жилье. В ужасном районе, в Гренеле. Но все-таки вам нужно будет навестить меня, когда мы станем друзьями, прелестная госпожа моя. Вы нисколько не пожалеете об этом. Моя хижина набита игрушками, которые нравятся маленьким девочкам.

Она хотела попросить его отправиться туда немедленно: можно было бы сейчас же стать друзьями: но, подумав, смолчала. Такой человек, как он, боявшийся подойти один к женщине, встреченной у Максима, конечно, мог не так, как все другие, относиться к вопросу о столь внезапных дружбах…

И действительно, в этот вечер даже не поднималось вопроса о том, чтобы отправиться в Гренель или куда бы то ни было: после ужина странный человек поблагодарил «свою прелестную госпожу» и откланялся.

— Мы еще встретимся с вами? — спросила Селия для очистки совести: за четыре года неудавшиеся встречи уже научили ее тому, что люди больше не «встречаются», если не «встретятся» с первого раза ближе, чем это полагается у Максима.

И она получила утвердительный и точный ответ, столь точный, что он сразу уничтожил ее недоверие:

— Мы встретимся, если вам будет угодно, послезавтра, в четверг, в семь часов тридцать минут p.m. Не старайтесь понять, что это значит, — это эсперанто, — это значит без четверти восемь.

— Я знаю, — сказала Селия, улыбаясь. — I speak English 13.

Он подсмеивался над ней, но она привыкла к этому.

Свидание хотя и откладывалось, но, по-видимому, все-таки должно было состояться, а это было самое главное.

— Ого! — сказал он. — You speak English! You, learned little girl…14 Скажите! Но ведь вы, конечно, не англичанка? У вас, наверно, был любовник-англичанин?

— Нет, — ответила Селия, не сообразив, что лучше будет солгать. — Я выучилась, когда была маленькая.

И покраснела, как краснеет дама из общества, когда какая-нибудь отстегнувшаяся застежка покажет прохожим кусочек ее тела. К счастью, собеседник не допытывался дальше: по скромности или по безразличию.

— Отлично! — сказал он. И продолжал совсем не таким шутливым тоном, почти удивившим Селию: — В без четверти восемь в четверг, то есть послезавтра, я зайду за вами и мы поедем обедать, куда вам захочется. Условлено? Или вы предпочитаете выработать другую программу?

Селия предпочла именно эту и поторопилась дать свой адрес: улица Москвы, 34, во втором этаже.

— Отлично! — еще раз повторил он. — А вот и моя карточка.

Она спрятала в сумочку клочок бристоля, успев прочесть на нем: Шарль Ривераль, мичман, улица Альфонс, 66. И на этот раз еще сильнее удивилась. Обычно мужчины не столь доверчивы и без особой надобности не открывают первой встречной своего общественного положения.

Он ушел. Она не засиживалась дольше. У нее разболелась голова от бара, который становился все более и более шумным. Она вышла и пошла прямо домой — спать одна.

Ночь была совсем теплая. Медленно проходя по залитым лунным светом тротуарам, она думала о мичмане-парижанине… Нет, положительно, он был не таков, как все. И ей хотелось, чтобы послезавтра уже наступило.

Так произошло, выражаясь морским языком, первое столкновение Селии с флотом.


Шарль Ривераль… Целых восемь дней Селия думала, что очень влюблена в него. Восемь дней, предшествовавших их настоящей брачной ночи. До этой ночи Ривераль любил «свою прелестную госпожу» (так он ее решительно прозвал) по-походному — при закрытых дверях кабинета, на диванах, в вагоне или в извозчичьем экипаже, который доставлял их после загородных прогулок. И Селия привыкла к этому обращению и считала его романтическим и, видимо, свойственным морякам.

Но первая же «удобная» ночь причинила ей большое разочарование; мичман, несмотря на свою молодость, уже много поплавал и посетил столь экзотические страны, что сильно отличался от обычного парижского буржуа; его изысканные привычки в любви говорили лучше всего об этом различии: он был изощрен и необычен в своих вкусах — моралисты, наверное, сочли бы его порочным и извращенным.

Но Селия была совсем другой и по ремеслу, и по склонностям. Не то чтобы она была безжизненна или холодна — но самая порывистость ее оказалась слишком простой и элементарной. И сложность вкусов ее нового друга несколько устрашила ее.

Ни с кем другим она, конечно, не согласилась бы на то, на что соглашалась с Ривералем. Но ведь Ривераль, за исключением часов, проводимых ими в постели, продолжал ей очень нравиться. Он показался ей таинственным уже при первой их встрече у Максима. Теперь она знала, что это действительно было так, оттого что мысль его всегда была особенной, не похожей на обычный штамп, неожиданной для всех. Он любил говорить, но часто его слова были непонятны для Селии. Селия все-таки старательно хранила их в своей памяти, со смутным предчувствием, что когда-нибудь разберется в них; и она действительно поняла их, когда другие моряки и другие путешественники научили ее говорить и думать так, как они сами думали и говорили, — так, как думал и говорил Ривераль.

Кроме того, Ривераль был добр. По крайней мере, она считала его таким, оттого что ни при каких обстоятельствах у него не срывалось ни насмешек, ни сарказмов, ни просто грубых фраз. Она считала это самой настоящей христианской добродетелью с его стороны: оттого что в глубине души он, конечно, должен был так же насмехаться, презирать и оскорблять, как все мужчины, — в конце концов, она была только потаскуха и ей слишком часто напоминали об этом, — и тем более мило было со стороны Ривераля скрывать свое настоящее нелестное мнение о ней.

Наконец, к 1 июля Ривераль был произведен в лейтенанты, и, чтобы торжественно отпраздновать получение «третьей нашивки», Селия переехала с улицы Москвы, 34, на улицу Альфонс, 66. И для новой четы началась жизнь, правда без бархата и золота, о которых поется в песне, но, во всяком случае, вполне приемлемая в материальном отношении.

— Я получил трехмесячный отпуск, — заявил Ривераль, перед тем как отпраздновать новоселье, — скажите, прелестная госпожа моя, не угодно ли будет вам провести их со мной, эти несчастные три месяца, которые пролетят столь незаметно? Девяносто дней. У вас не будет времени соскучиться. И вы не рискуете, что ваше пребывание может, по несчастью, затянуться на более долгий срок: я «признан годным для дальнего плавания» и на девяносто первый день в путь! На Таити, Новую Землю или Мадагаскар — куда угодно.

И действительно, эти три месяца прошли очень быстро.


Но, в конце одиннадцатой недели их совместной жизни, Ривераль, приготовившись укладывать первую пару носков в первый чемодан, вдруг остановился, чтобы внимательно оглядеть свою любовницу, которая стояла за его спиной и обеими руками вынимала из большого шкафа горы аккуратно сложенного белья.

— Подойдите ко мне, — сказал он ей после минутного раздумья.

Она послушно подошла.

— Поболтаем, — продолжал он, еще раз близко-близко взглянув на нее. — Вот что! В воскресенье я уезжаю в Тулон. Не так ли? Ну а что вы станете делать, когда я уеду?

Она стиснула губы, пожала плечами и молчала.

— Да, — сказал он. — Вы сами этого не знаете. Ну подумаем вместе. Я уезжаю в воскресенье вечером, в девять пятнадцать. Вы, конечно, проводите меня на вокзал, прелестная госпожа моя. Когда поезд отойдет, вам нужно будет возвращаться домой. Куда вы вернетесь?

Она колебалась.

— Сюда, — ответила она наконец.

Она смотрела в землю. Он взял ее обеими руками за голову и повернул к себе ее лицо.

— Сюда, — сказал он очень нежно, — сюда на этот вечер и, может быть, еще на несколько вечеров. Ну а потом? Ведь не можете же вы долго жить в таком пустынном районе. А жить нужно. Вы вернетесь туда, откуда пришли. Вернетесь на улицу Москвы или на улицу Калэ; к Мулен-Руж, к Фоли-Бержер, к Максиму! Да!..

Она не возражала. И снова пожала плечами — уже смирившись…

Он все еще держал ладонями ее нежные шелковистые щеки. Отпустив ее, он машинально вынул платок, чтобы вытереть пальцы. Но это было совершенно излишне: щеки совсем не были напудрены.

Тогда он резко спросил:

— Вам этого хочется?

— Чего? — сказала она.

— Возвращения к этой жизни… Максим, Фоли и прочее?

Она молча покачала головой в знак отрицания.

— Нет! Вам не хочется! Знаете, что я думаю, моя маленькая Селия? Я думаю, что вы совсем не годитесь для этой жизни. Я уже давно думаю об этом, с тех пор как увидел вас там, вальсирующей, в ту ночь, когда мы встретились с вами. Я даже захотел познакомиться с вами именно из-за этого! Потому-то я и просил вас поселиться здесь у меня, сделаться моей настоящей любовницей.

Она пугливо и вопросительно взглянула на него. Никогда он не спрашивал ее о прошлом. Никогда, казалось, он не хотел знать о ней ничего. Но он догадался о многом… О многом, чего он не говорил ей. И, вероятно, правильно догадался.

Он, как всегда осторожный, не стал ничего выпытывать у нее.

— Я думаю, что вы не парижанка. Во всяком случае, не такая парижанка, какой надо быть, чтобы добиться успеха в Париже. Это очень трудно — добиться успеха в Париже, моя прелестная госпожа. Для этого мало иметь такие похожие на персики щеки, как у вас: нужно еще уметь накладывать на них пудру, много, много пудры. Вы никогда не сумеете наложить столько пудры, сколько нужно.

Он с минуту размышлял, потом пробормотал так тихо, что она еле могла расслышать его:

— Жаль, что вы не вышли замуж, — прежде, в провинции. За какого-нибудь хорошего человека: фабриканта, или архитектора, или доктора. Вы бы никогда не покинули Безансон или Сент-Этьенн и были бы очень счастливы. Тот негодяй, который толкнул вас на этот путь, оказал вам очень плохую услугу.

Он помолчал еще, размышляя. И наконец:

— Ну а если я увезу вас? — вдруг предложил он.

Она подняла брови.

— Увезете? Куда?

— Туда, куда я еду. В Тулон. Конечно, не дальше!.. Не в Мадагаскар и не на Таити. Только в Тулон.

— Но почему же в Тулон? Ведь вы сами там не остаетесь.

— Нет, не остаюсь, — сказал он. — Но я, наверное, пробуду там недель пять или шесть. Раньше этого срока меня не могут отправить. Я имею право на месячную отсрочку. Будем считать, около шести недель. У меня будет достаточно времени, чтобы устроить вас там и приучить вас к Тулону.

— Почему приучить меня?

— Почему? Потому что вам не нравится жить в Париже, значит вам, быть может, понравится жить в Тулоне. По крайней мере, я думаю, что понравится.

Она нерешительно покачала головой. Это правда, что Париж ей не нравился. Но понравится ли ей провинция? Он отвел ее возражение, даже не услышав его:

— Тулон — это не провинция. Это, как вы увидите, нечто другое — скорее заграница или колония. Тулон вам понравится больше, чем вы думаете! Кроме того… — Он улыбнулся. — Кроме того… В Тулоне вы можете добиться успеха с такими щеками, как у вас, без всякой пудры. Совсем без пудры. Поверьте мне.

Она поверила.


И они уехали вдвоем, в воскресенье, 4 октября, в 9 часов 15 минут вечера.

Глава шестая, В КОТОРОЙ ГАРДЕМАРИН БЕРТРАН ПЕЙРАС СТАРАЕТСЯ ПОДНЯТЬ СЕЛИЮ ДО УРОВНЯ ТЕХ ЖЕНЩИН, КОТОРЫМИ НЕЛЬЗЯ ПРЕНЕБРЕГАТЬ

Уже целых две недели Селия любила юного гардемарина Бертрана Пейраса.

Любила и ревновала. Так что Бертран Пейрас не упускал случая, чтобы задеть за живое ее ревность, всегда готовую вспыхнуть. Он испытывал при этой весьма немилосердной игре плохо скрываемое удовольствие.

Селия, в двадцать четыре года такая же наивная, как полагается быть в двенадцать, неизменно попадала в каждую ловушку, и одна и та же шутка мальчишки, повторяемая им десять раз подряд, заставляла ее выходить из себя и в бешенстве вставать на дыбы:

— Почему ты являешься в семь часов вместо пяти?

— Меня не хотела отпустить моя другая любовница!..

Она не могла дойти до того, чтобы поверить таким гадостям. Но все-таки порядочно злилась. В конце концов, разве можно быть вполне уверенной. На мужчину никогда нельзя положиться.

И, когда мальчишка начинал ее целовать, она, прежде чем ответить ему тем же, пытливо вдыхала знакомый запах его усов, волос, даже рук: не примешался ли к его запаху чей-то еще?

Впрочем, казалось, мальчишка любит ее. Он, правда, мучил ее с вечера до утра и с утра до вечера. Но это потому, что он был мальчишка, гадкий и безжалостный. Это не мешало ему нежно ласкать ее с вечера до утра и с утра до вечера с теми же самыми нежными и сумасбродными повадками, какими он очаровал ее в первый же день их знакомства.

— Я люблю тебя! — сказала она однажды. — Я люблю тебя за то, что ты похож на одного человека, которого я знала когда-то и который причинил мне самое большое на свете зло.

— А я, — ответил он, — люблю тебя за то, что ты не похожа ни на одну из женщин.

Он знал по опыту, что такой комплимент ударяет прямо в цель: всякое ничтожество любит скромно считать себя «особенной женщиной». Но Пейрас лгал только наполовину, когда повторял Селии эту фразу, которую без всяких изменений он говорил и всем своим прежним подругам: Селия, во всем похожая на любую женщину полусвета — в любви, ревности, наивности, заносчивости, — представляла собой странную смесь простой и естественной натуры с глубокой и утонченной культурностью. И даже маркиза Доре, полагавшая, что Селия может «написать письмо в четыре страницы, не сделав ни одной ошибки», все-таки оценивала ее много ниже, чем она стоила на самом деле.

Бертран Пейрас быстро заметил это. Постоянные ночные сцены с плачем и упреками перемежались с беседами на литературные, художественные и даже научные темы, по которым узнавалась примерная ученица лицея, получавшая всегда награды на конкурсах.

— Ну, знаешь! — удивился гардемарин так же, как удивлялась женщина полусвета. — Ну, знаешь, ты невыносимо смешная женщина! Ты похожа на дикую папуаску, выдержавшую на аттестат зрелости.


При всем том она ему очень нравилась.

Он сказал ей это сразу же после их первой ночи:

— Я обожаю тебя! Никогда в жизни я никого так не обожал.

В восторге от этого, она сразу предложила ему совместную жизнь:

— Давай поселимся вместе с тобой? Если ты меня действительно обожаешь.

Но он, хотя и обожал ее, все-таки отпрыгнул, как дельфин:

— Поселимся вместе? О, несчастная! И она говорит это совершенно серьезно, без тени улыбки. Но вы не учитываете по младости лет и по невежеству, что роскошное жалованье гардемарина первого класса, то есть как раз мое жалованье, в лучшем случае равняется двумстам десяти франкам в месяц.

— Я это отлично знаю.

— Ах, ты отлично это знаешь!.. Ну так что же? Быть может, ты предполагаешь, что, кроме этого царственного жалованья у меня еще есть доходы с капитала в несколько сот тысяч франков… Как у Л’Эстисака? Или у его друга, ронского грузчика? Ну, знаешь, дорогая… Будь у меня такие деньги, я не сидел бы здесь. А отправился бы пировать с веселыми женщинами.

— Что такое?

— Ну вот! Так и есть! Черная пантера опять сорвалась с цепи. Нет, прошу тебя!.. Не надо сцен из-за этих чересчур надуманных веселых женщин. Будем серьезны, как два старых Римских папы. Деточка, ведь правда же, у меня ни гроша. А этого слишком мало, чтобы содержать женщину. Особенно в нынешнем году, когда масло так вздорожало.

Она грустно молчала. Но через минуту все-таки сказала:

— Видишь ли… Ты, конечно, не знаешь, но сейчас мне не нужно много денег, потому что Ривераль… Ривераль, мой прежний друг, который уехал в Китай, оставил мне немного и даже обещал некоторое время присылать мне деньги оттуда. Конечно, вряд ли он будет это делать, но все же…

Гардемарин поднял брови:

— Почему «вряд ли он будет это делать»?..

— Потому что… Ну Господи!.. Это было бы немножко странно. Посуди сам: ведь все между нами кончено. Наверное, он знает, что у меня теперь другие любовники.

— Ну конечно, знает!.. Он не идиот! Но это не должно мешать ему позаботиться о тебе, я полагаю, и облегчить тебе жизнь, бедная моя киска. В этом нет ничего странного.

Она удивленно смотрела на него. И, поколебавшись слегка, продолжала:

— Во всяком случае, я уже сказала тебе, мне не надо много денег. И если бы ты пожелал, то с тем, что мы получили бы от Ривераля…

— Ну нет!.. На это я не согласен.

И объяснил все это гораздо более серьезным тоном, чем разговаривали только что «два старых Римских папы».

— Селия, деточка моя, вы прелесть что такое. Вы предлагаете мне лучшую половину вашего пирога!.. Но собственный-то мой пирог слишком жидок, чтобы я мог принять что-нибудь от вас. У нас получаются слишком неравные взносы. Выслушайте же меня, дорогая: я не хочу и не могу быть вашим единственным любовником — это как-то не слишком честно. В конце концов, вам все-таки почти каждый день нужно обедать. А я… Я могу, пожалуй, оплатить один бифштекс в неделю. Вывод: нужно как-то добывать остальное. Но, упаси меня Боже, кормиться на ваш счет.

Она опустила глаза. Он увидел, как две слезы покатились по ее нежным шелковистым щекам.

— Киска! Гадкая девочка! Не стоит плакать из-за какого-то мерзкого мальчишки… Ну послушайте!.. Подумайте сами, дурочка. Ведь этот седьмой бифштекс нам придется есть вдвоем. А это так приятно, когда приходится ждать его долго, долго… И когда так голоден, голоден, голоден!..

И все устроилось именно так — в теории.

В теории — потому что на практике Бертран Пейрас пятнадцать дней сряду приходил ночевать на виллу Шишурль, за исключением тех дней, когда ему приходилось нести по долгу службы ночную вахту на броненосце.


Очень кстати подоспело месячное жалованье, которое выдали 1 декабря. И это жалованье проживали, не считая денег, как это делают все моряки: матросы, офицеры и даже сам адмирал — в полном согласии со старой поговоркой: «Пока оно есть — есть; а когда его нет, тогда привяжи себя к фок-мачте мертвым морским узлом 15».

От жалованья оставалось еще немного. И этим пользовались, чтобы хорошенько покутить. Тулон в этом отношении благословенный город, оттого что ужин в половине первого ночи обычно стоит здесь дешевле, чем завтрак в без четверти двенадцать утра. Так что бедные гардемарины могут здесь кататься на лихачах одну неделю в месяц, при условии, что остальные двадцать три дня они будут скромно ходить пешком.


У них завелись свои привычки.

Пейрас съезжал на берег на шлюпке, которая отходила с корабля в половине четвертого. Около четырех часов он высаживался на Кронштадтской набережной и принимался за обычные дела — кое-какие покупки, поручения товарищей, оставшихся на борту, быстрый обход книжных лавок, мимолетный осмотр ларьков торговцев японщиной и китайщиной: в душе всякого моряка всегда хоть в самой малой степени сидит дух коллекционирования. Наконец, выполнив всю программу, Пейрас вскакивал в трамвай, и полчаса спустя его доставляли на бульвар Кунео, что в нескольких шагах от улицы Сент-Роз. Вилла Шишурль в это время хватала последние лучи солнца, которое собиралось опуститься за холмы на западе; пурпурное небо и рдяное море окрашивали голубизну ее фасада в лиловый цвет.

В зависимости от времени — пять, шесть или семь часов вечера — они или нежничали, или ссорились. Покончив с обеими перипетиями, они одевались, чтобы отправиться обедать в город. Селия много раз предлагала более скромный стол добрейшей матушки Агассен. Но у Пейраса было два решительных довода против этого экономического предложения:

— Во-первых, твоя матушка Агассен сволочь и ты сама убедишься в этом скорее, чем полагаешь, моя глупая неощипанная гусыня! Кроме того, я вовсе не намерен записываться вместе с тобой на пансион в какую-нибудь дешевую столовку. Это бы годилось, будь мы муж и жена. Но, живя так, как мы живем, я предпочитаю проводить с тобою восемь дней из пятнадцати и показывать тебя в течение этих восьми дней в приличных ресторанах. По крайней мере, все узнают, что ты не такая женщина, которой можно пренебрегать, если можно так выразиться.

Итак, они обедали в «Цесарке» или у Маргассу; если только они не решали шикарно покутить, отправившись полакомиться «фляками по-каенски», которые приготовляет в самом центре «особой»16 части города трактирщик Мариус Агантаниер, чрезвычайно популярная личность, провансальский поэт (в часы досуга) и член генерального совета департамента, несмотря на незнание французского языка. Эти вечера были очень веселыми. Чтоб добраться до погребка члена генерального совета и поэта, нужно было пройти несколько сот метров по переулкам, невероятно душистым и пестрым, оттого что вверху над каждой дверью колыхались радугой фонари с большими цифрами и изображали собой чрезвычайно красноречивые вывески, и оттого еще, что из каждой двери, неукоснительно, потоком устремлялись на улицу на три четверти голые женщины и набрасывались на любого прохожего мужского пола. Несмотря на то что Пей-рас вел под руку Селию, даже и он не был избавлен от нападения. Бесчисленные девицы, внезапно появлявшиеся вокруг него на протяжении всего пути, вспоминали о присутствии Селии, только чтобы доказать ему, как мало она ему подходит, и цеплялись за его одежду, как будто бы он уже согласился с их громкими доводами… Испытывая сильное отвращение и делая вид, что оно еще сильнее, чем на самом деле, Селия ни звуком не отвечала на брань, но ее приводило в отчаяние то, что гардемарин, которого этот натиск приводил в восторг, отвечал и на приставания, и на насмешки и, порой, даже сам подбивал противников, которые медлили нападать.

— Так, значит, тебе нравится распинаться перед этими тварями и нравится, что тебя стараются подцепить перед самым моим носом? Знаешь ли, если тебе этого хочется, я оставлю тебя одного.

Он пожал плечами:

— Ну и гусыня же ты!

— Это отсюда ты приходишь, когда появляешься в Мурильоне только после семи часов вечера?

— Ну да!.. Я не хотел говорить тебе этого, чтоб не огорчать тебя. Но раз уж ты сама догадалась. У меня есть здесь любовница, на улице Посещения, в большом доме под номером девять, — жирная блондинка!.. Эге! Вот и она, видишь, под фонарем… Извини, я окликну ее…

— Здравствуй, Кошечка! Какая ты сегодня красивая!.. Ну что, Селия, ты слышала? И ты не выцарапала ей глаза?

Она замолчала и подавила досаду.

И все же, по окончании этого ужасного перехода, ресторан с подвальной комнатой, стульями из трехцветной соломы и сверхсмелой фантастикой стенной росписи был вознаграждением, к которому Селия была очень чувствительна. Еще больше она восхищалась неописуемой мешаниной посетителей: женщины, «по-домашнему» чистенько одетые в традиционную «рубашонку», и их милые дружки в шейных платках цвета неспелого яблока чередовались с офицерами, корректными буржуа, дамами полусвета, чрезвычайно пристойными, и с непременными матросами, одними навеселе, другими степенными той непоколебимой степенностью матроса, который слишком много видел, чтоб его что-либо могло удивить; и самую большую забавность придавали всему этому добрые мещане, которые наивно приходили сюда и садились за столики всем семейством — папаша, мамаша, мальчуганы, девчурки, малыши в пеленках, — чтобы на свободе полакомиться «фляками по-каенски», гордостью и славой Мариуса Агантаниера, поэта, члена генерального совета и тончайшего маэстро кухонных дел.

— Мне представляется, — сказала Селия в тот день, когда Пейрас впервые привел ее в это забавное место, — мне представляется, что субурровы кабаки в Древнем Риме должны были бы походить на это.

Тогда Пейрас сразу же перестал осматривать погребок и уставился на свою любовницу.

В этот-то день он и прозвал ее дикаркой с дипломом на аттестат зрелости.


Но всего чаще Селия отступала перед предварительным испытанием этой ужасной улицы Посещения. И тогда они вполне добропорядочно обедали в «Цесарке» или в ресторане Маргассу, тоже вполне добропорядочном. Оба они выглядели вполне добропорядочными, или, по крайней мере, те, кто не знал их, мог принять их за таковых.

Зал «Цесарки» напоминал обычный зал ресторана. Завсегдатаи всех «Мюнхенов», всех «Страсбургов», всех «Эльзасов» и всех «Лотарингий» почувствовали бы себя здесь как дома, едва переступив порог. У Маргассу был типичный провинциальный ресторан, светлый, с голыми стенами, с белыми занавесками на окнах. Вначале Селия презрительно надула губы. Это было не то что в Париже.

Но она вспомнила фразу Ривераля:

— Это совсем другое. Быть может, это лучше.

И вскоре она поняла.

Первое доказательство этому она получила в первый же раз, когда вошла, опираясь на руку Пейраса, в один из этих ресторанов, куда приходится ходить, — оттого что других в Тулоне нет; на этот раз это был Маргассу. За одним из столиков близ входной двери уже сидел седой человек довольно важного вида. Проходя мимо, Селия взглянула на него. И человек, поймав этот взгляд и увидав гардемарина, приподнялся со своего стула, чтоб вежливо поклониться проходившей чете.

— Кто этот старик? — спросила Селия.

Ответ уничтожил ее:

— Этот «старик», дорогая?.. Это вице-адмирал Фельт, начальник эскадры восточной части Средиземного моря и Леванта.

В течение доброй четверти часа она не произнесла ни слова. Ее испуганные глаза не отрывались от человека с седыми волосами, который самым мирным образом продолжал потихонечку есть очень скромный обед. Входило и выходило много народа, в большинстве своем офицеры, хотя почти все они были в штатском. Все они чрезвычайно почтительно кланялись, проходя мимо адмирала. И всем им адмирал отвечал дружелюбной улыбкой, никогда не забывая поклониться первым, если офицера сопровождала дама.

— Послушай!.. — прошептала наконец Селия. — Этот адмирал, разве он принимает нас за замужних женщин?

Гардемарин раскрыл рот и вытаращил глаза:

— За замужних женщин? Здесь? Ты с ума сошла!

— Но посмотри!.. Он нам кланяется.

— Разумеется. И выдумаешь же ты!.. Так, значит, ты воображаешь, что, если ты не замужем, он может быть невежлив?

Она замолкла и задумалась. И за все время обеда она произносила только односложные слова. Однако за десертом она еще раз вернулась к той же теме:

— Скажи… У вас много их, таких вежливых адмиралов, как он?

Гардемарин с гордостью пожал плечами:

— Слава Богу, хватает! Видишь ли, милая моя, среди нас, моряков, грубияны составляют исключение.

Ежедневный церемониал требовал, чтобы после обеда все отправлялись на Страсбургский бульвар и занимали места на террасе одного из модных кафе. Там собирались приятели по кораблю и их подружки и пили там очень умеренно. И это тоже удивляло Селию.

— А я воображала, что все морские офицеры пьяницы.

— Прежде это так и было. Во времена парусного флота. Понимаешь, это было время бесконечных плаваний. Плавали недели и месяцы, без передышки, нигде не останавливаясь. Питались старой солониной, пили старую солоноватую воду. И, разумеется, о женщинах не могло быть и речи. В течение всего плавания любовь существовала только «на расстоянии багра». И они были длинны — эти багры парусных кораблей. Я покажу их тебе в арсенальном музее. Морское министерство собрало целую коллекцию… Можешь себе представить, что делалось с людьми после таких плаваний, когда они возвращались в порт. Все бывали мертвецки пьяны в течение двух недель. Это называли: дать залп целым бортом. И делалось это страшно шикарно, моя дорогая! Адмиралы показывали пример; каждое утро полиция с величайшей почтительностью подбирала их мертвецки пьяными в канаве на бульваре близ городской стены. Хорошее было время!.. Но паровой флот изменил все это. Нет больше ни солонины, ни тухлой воды. И вдобавок лет десять тому назад появилась мода на курение опиума. А это было последним ударом: курильщик опиума не может проглотить ни капли спиртного. Тут оно и разразилось! В два счета — ни одного пьяницы больше! Нужно тебе сказать, что мода курить опиум прошла. Но мода напиваться до смерти не вернулась.

Позже, часов в десять, отправлялись в бар при казино, чтобы тянуть коктейль. По пятницам веселая толпа толкалась в узком зале и восемь табуретов перед прилавком брались приступом. В остальные дни, наоборот, бар был пуст и только завсегдатаи назначали там свидание друг другу, чтобы поболтать на свободе. Ничем не занятые бармены внимательно прислушивались к разговорам и время от времени вмешивались в них с изумительной беззастенчивостью провансальцев, наивных людей, в чьем словаре слово скромность попросту отсутствует.


Кончив сосать коктейль, они отправлялись на угол Интендантской улицы дожидаться трамвая, который отходит от вокзала в половине одиннадцатого. И здесь тоже они находились на дружественной территории. Весь вагон внутри, задняя площадка и передняя площадка были переполнены мурильонцами, возвращавшимися к своим пенатам. А Мурильон не так велик, чтобы там можно было прожить шесть недель и не узнать всех туземцев. Селия, садясь с грехом пополам отчасти на скамью, отчасти на колени к своим соседям, видела вокруг одни знакомые лица. Все обменивались улыбками и поклонами. Только замужние женщины, не без сожаления притом, держались в стороне от этого дружественного общения. Их связывало их достоинство, и они сидели в своих углах, чопорные и застывшие, но в них было куда больше зависти, чем презрения. «Эти дамы полусвета, моя дорогая!.. Их любовники готовы ради них разбиться в лепешку. Вот эту звать Селией. А маленький гардемарин рядом с ней на этой неделе заплатил за платье, которое она сшила у моей портнихи. Умопомрачительное платье, дорогая: последний фасон — короткое болеро, длинная облегающая туника и юбка широкая-широкая!.. Я просила такое же платье у моего мужа: он отправил меня к черту».

Здесь все знали друг друга. И даже молоденькие девушки, все равно, принадлежали ли они к высшему свету или к крупной или мелкой буржуазии, прекрасно знали по именам всех куртизанок, и имена их любовников, и все их похождения, и все выходки, — точно так же, как куртизанки с такой же точностью знали имена всех девушек, и имена их женихов, и всех ухажеров, и все сплетни. И если в мурильонском трамвае они не обменивались ни улыбками, ни поклонами, это не мешало им поглядывать друг на друга без тени враждебности.

И трамвай, несмотря на свой тяжелый груз, быстро мчался в благоприятном безлюдии спящего города. За бульваром Кунео вилла Шишурль поворачивала свой голубой фасад лучам луны, которая серебряным серпом висела над Большим Рейдом; и черное, как грифельная доска, небо, и вот уже лазоревое море окрашивали голубой фасад в коричневый цвет.

В спальне постель уже их ожидала… Но они ложились не сразу. Несмотря на то что стояло уже начало декабря, ночи были еще теплы и ясны. Они садились на террасе или в китайской беседке в саду. И долго они сидели при свете звезд, сначала болтая, потом молча.

Устав наконец, или когда порыв ночного ветра заставлял вздрогнуть плечи молодой женщины, или когда благоухание этих плеч вызывало дрожь в молодом гардемарине, они возвращались в дом. Рыжка, которую терпеливо обтесывал Пейрас, не лишенный упорства в таких делах, больше не забывала зажигать лампы в положенное время. Ванная была освещена. Пейрас не входил туда, предоставляя своей любовнице раздеться одной и совершить без свидетелей ночной туалет. И эта деликатность, простая и вместе с тем столь редкая, всякий раз наполняла ее новой благодарностью.


Рано утром, запечатлев на лбу спящей последний скромный поцелуй, мичман удалялся на цыпочках. Острый рассветный воздух сушил на его щеках влажность любовного ложа, выгоняя из его усов запах женщины, которым они были еще пропитаны. В трамвае молоденькие работницы дули на свои окоченевшие пальцы и лукаво поглядывали на синие круги под глазами господина, дремлющего на скамейке, и внезапно краснели, вспомнив, что под их собственными глазами были, без сомнения, такие же синие круги.

На Кронштадтской набережной баркасы с хлопающими на ветру флагами ожидали запоздавших офицеров. И на броненосцах под звуки рожков уже поднимались трехцветные вымпела, сопровождаемые положенным салютом.

Глава седьмая, В КОТОРОЙ ВЛЮБЛЕННАЯ СЕЛИЯ БЕСПОКОИТСЯ, ГРУСТИТ И СКУЧАЕТ

Один из трех дней Бертран Пейрас, которого удерживала на борту ночная вахта, не съезжал на берег. И Селия в течение тридцати шести часов «чувствовала себя вдовой».

Тридцать шесть часов, оттого что мичман, покинув любовницу ни свет ни заря, возвращался в семейное лоно только на следующий день в сумерки. Эти тридцать шесть часов казались Селии очень долгими. Моряки совсем не обременительные мужья, и женам, которых обуревает дух свободолюбия, нечего желать лучшего. Но зато они чрезвычайно неаккуратные любовники, и их любовницам есть на что жаловаться, если только эти последние не принадлежат к мужененавистницам и не любят спать в одиночестве.

По этой ли причине или по другой, но Селия считала себя очень несчастной; так что в один декабрьский день маркиза Доре, неожиданно войдя в гостиную виллы Шишурль, застала свою протеже плачущей от огорчения.

— Ну вот! — авторитетно заявила эта многоопытная женщина. — Что еще стряслось? Фасоль никак не хочет дойти сегодня?

Селия выразительно пожала плечами в знак того, что сегодняшняя фасоль интересовала ее ничуть не больше, чем вчерашняя фасоль или фасоль завтрашняя, — к сожалению.

— Послушайте! Скажите мне в таком случае, какая беда приключилась?

— Все нехорошо, — прошептала плачущая женщина.

Она вытерла глаза платком, который и так уже был достаточно влажен.

— Все, — сказала маркиза, — это ровно ничего не значит. Объясните, пожалуйста, голубчик. Пейрас?..

Селия кивнула головой:

— Да, раньше всего! Пейрас!.. Его здесь нет, вы видите сами.

— Но он сегодня на вахте?

— Да.

— Ну так что же?

— Так что я совсем одна, Доре. И это само по себе совсем невесело.

— Нет. Скажите пожалуйста!.. Это и составляет все большое горе?

— Да, это. И все остальное.

— Да говорите же! Что остальное?

— Все.

Скорбная голова грустно качалась.

— Все, Доре. О, я знаю, вы скажете мне, что я глупа, что плачу сегодня, оттого что сегодняшний день ничуть не хуже вчерашнего. Вы правы. С тех пор как это продолжается, я должна бы привыкнуть — привыкнуть плакать. Но в Париже я была все время занята, я была поглощена работой. У меня не было и пяти минут за день, чтобы подумать. С утра до вечера приходилось бегать то сюда, то туда, одеваться, раздеваться. А окончив работу, я чувствовала себя такой усталой, что у меня не было сил даже снять корсет, и я падала на кровать. Я спала, как животное, не думая ни о чем. Здесь же я могу думать. А думать совсем невесело.

Посетительница подперла кулаком щеку:

— Невесело, разумеется.

— Вовсе не весело! Послушайте, вот о чем я не могу перестать думать, как я ни стараюсь. Вам двадцать пять лет…

— Да, двадцать пять. Немного больше двадцати пяти.

— Скажем, двадцать шесть. Мне двадцать четыре. Это все равно. И вы, и я, молоды…

— Слава Богу!

— Мы молоды! Но настанет день, Доре, когда мы будем старухами…

— О! Черт возьми! Если у вас часто бывают такие мысли!..

— О Доре! На что годится состарившаяся дама полусвета, которая перестала нравиться мужчинам? Ведь ей тоже нужно пить, есть, спать, нужно не слишком зябнуть зимой. У других женщин по-прежнему остаются их мужья, дети, семьи. А у нас что? Больница, не так ли? А если… Если больница переполнена? Совсем невесело, бедняжка моя.

Она уронила голову на руки.

— Совсем невесело!.. Ах, Доре, Доре… Те, которые могли бы жить по-другому и которые сделались такими, как мы, совершили страшную глупость. Быть может, вы не могли. А я могла.

Носовой платок был теперь только комочком батиста, насквозь пропитанным горькой влагой. А речь походила на ужасную и достойную сожаления икоту.

Но маркиза Доре, энергичная и не допускающая возражений, уже вскочила и оборвала ее сетования:

— Малютка, ваше положение совсем не такое, чтобы вам жить в Мурильоне. Вам следует бросить вашу виллу и переехать в Тулон, в город.

— Отчего?

— Оттого что здесь живут только женщины положительные, больше чем замужние, вроде любовниц колониальных офицеров, или те, кого закалила сама жизнь, вроде меня. До тех пор пока вы не перестанете терять голову при первой встрече со всяким мидшипом 17 и реветь всякий раз, как он ночует где-нибудь в другом месте, а не в вашей постели, ваше место на Адъютантской улице или на Оружейной площади — там, где живут все: Уродец, Фаригулетта, Крошка БПТ. Там живут все девчонки вроде вас… Девчонки, которые еще не перестали делать глупости и мечтать, девчонки, которые еще не знают, как следует жить так, как вы научитесь жить потом, когда ваши любовники научат вас этому. Там у вас будут подруги, с которыми вы сможете поболтать в свободное время, и там вы найдете других мидшипов, с которыми вы позабудете этого. Это будет чрезвычайно полезно для вас.

Но Селия покачала головой.

— Я вовсе не намерена обманывать Бертрана. Кроме того, вилла нанята на год и Ривераль заплатил вперед за шесть месяцев. Поэтому…

Маркиза перебила ее:

— Он очень любил вас, этот Ривераль?..

— Да, — сказала Селия безразличным тоном.

Кроме Пейраса, никто не интересовал ее.

— Вот что! — решила маркиза. — Оставайтесь здесь, если вам этого хочется! Но, во всяком случае, не запирайтесь в четырех стенах. Хотя бы сегодня. Погода хорошая. Для декабря месяца очень тепло. Что за пеньюар на вас! У вас такой вид, точно вы встали после болезни! Гоп! В два счета надевайте платье, я вас похищаю. Еще нет трех часов, едем к Жанник.

— В Тамарис?

— В Тамарис, Голубая вилла! Да!

— Это безумие! Мы туда никогда не доедем! Он у черта на рогах, этот Тамарис!

— Еще нет трех часов, и я все время стараюсь вам это втолковать. Мы приедем как раз к чаю. Гоп! Встать!

— Вы жестоки! С вами не успеваешь передохнуть.

— Поторапливайтесь!.. К тому же вы женщина хорошо воспитанная и вам следовало бы помнить, что Жанник приглашала вас к себе, в позапрошлую пятницу, в баре, когда вас поразил этот удар молнии… А приглашение все равно что визит, дорогая!

— Это верно, — подтвердила Селия и повернулась к вешалке.

— Какое платье, Доре?

Она всегда слушалась советов.

— Простое платье. В Тулоне не следует одеваться слишком шикарно, вы знаете. Обычно вы бываете одеты слишком хорошо. Не говоря о том, что, когда едешь к Жанник, просто милосердно не быть слишком красивой.

Селия, натягивая рукава своего суконного костюма, остановилась с поднятой рукой:

— Доре, серьезно, она действительно так больна, Жанник? Тогда, в баре, у нее был чудесный цвет лица. Она смеялась, вы помните?

Маркиза поучительно подняла палец:

— Цвет лица? Но ведь румяна существуют не для собачонок. А что касается до веселья, у всякого свой характер. Жанник суждено оставаться хохотушкой до тех пор, пока за ней не придут могильщики, смею вас уверить! Но могильщики утащат Жанник уже скоро.


В трамвае они сидели рядом. И разговаривали тихо, суровые и строгие, как подобает уважаемым женщинам.

Маркиза Доре говорила о Жанник…

— Позавчера я видела Л’Эстисака. Он сказал мне: «У врачей нет никакой надежды: это скверное маленькое животное стало лечиться, когда уже было слишком поздно; кроме того, Жанник всегда делала все, чтобы поскорее умереть. Но до сих пор оставалось еще сколько-то времени; теперь же чахотка перешла в скоротечную». Вот оно что! Бедная девочка!.. Нужно постараться не напугать ее.

— Л’Эстисак, разумеется, очень влюблен в нее?

— Он? Нисколько! Быть может, прежде, — я ничего не знаю об этом. Но теперь он любит ее по-дружески, как и все другие. Я знавала двоих, которые были влюблены в Жанник. Одного лейтенанта и одного мичмана. Но мичман теперь в Мадагаскаре. А лейтенант… Это был Керрье! Знаете ли — Керрье, который погиб при столкновении «Пирата» и «Аустерлица». Вы ведь знаете! «Пират» был разрезан пополам благодаря неверному повороту руля «Аустерлица». Спасательные лодки чуть было не подобрали Керрье: они подошли к нему; он еще держался на поверхности. Но немного дальше барахтались матросы. Тогда Керрье крикнул шлюпкам: «Сначала их! Меня потом!» А когда они возвратились за ним, он уже утонул. Это был человек!.. Бедный Керрье.

Он очень любил Жанник, и настоящей любовью!.. Я вспоминаю то время, когда они вместе курили опиум, на улице Курбе. Тогда все курили: это была мода. Жанник жила в номере сорок четыре. Керрье ночевал там через ночь, оттого что следующая ночь предназначалась для комиссара. Но Жанник предпочитала Керрье. Я часто ходила повидать их в курильне, хотя сама я не курила, оттого что опиум скверно отзывается на голосе, а я уже тогда мечтала о сцене. Я как сейчас вижу их на циновках. Керрье приготовлял трубки, а Жанник курила. Я ложилась напротив них и смотрела на голову Жанник, которая лежала, опершись о бедро Керрье. Потом я пела, и Керрье всегда говорил мне: «Маркиза, у вас в горле миллион. Отправляйтесь в Оперу, подойдите к кассе. И когда вы получите ваш миллион, вспомните пророка, пророка Керрье, и в награду за пророчество вы отдадите половину вашего миллиона пророку, не так ли? Чтоб пророк отдал ее Жанник. Тогда Жанник сможет выставить за дверь кровожадное животное, что совершенно невозможно сейчас, ввиду низкого курса золота». Это он комиссара называл кровожадным животным. Вы понимаете, ни у того, ни у другого не было достаточно денег, чтоб содержать Жанник одному. Разумеется, Керрье только в шутку называл другого животного. И они, конечно, совсем не сердились друг на друга. Я помню даже, как однажды, когда Жанник захотелось иметь чайный сервиз, они сговорились подарить его ей в складчину накануне дня ее рождения.

На остановке около городской думы они вышли из трамвая. Теперь они пересекали рейд на маленьком пароходике с желтой трубой, который обслуживает оба полуострова к югу от города, Сисие и Сепет. Вокруг них эскадренные броненосцы, вытянувшиеся двумя ровными шеренгами, строгие и неподвижные, несмотря на ветер и зыбь, казались архипелагом из стали.

— Не правда ли, они очень красивы, — пригласила маркиза полюбоваться кораблями, с каждым из которых она была уже как бы сродни.

— Я не умею их различать, — сказала Селия. — Где «Ауэрштадт», на котором находится Пейрас?

— О! Черт возьми! — запротестовала морская маркиза, наполовину смеясь, наполовину недовольно. — Ведь не мечтаете же вы о вашем мальчишке день и ночь? — Все же она указала ей.

— Смотрите, «Ауэрштадт» стоит третьим во втором ряду, там вон… дальше.

Селия изумилась:

— Как вы можете угадать? Они все одинаковые.

— Вовсе нет. Есть небольшие различия. Министр, тот, наверно, спутал бы их, и депутаты тоже, и журналисты. Вы читаете местные газетки? В них валят все в одну кучу — броненосцы, крейсера, миноноски. Настоящий салат. Но если дать себе труд вглядеться!.. Например, «Ауэрштадт»: у него два гафеля на задней мачте и на нем нет адмиральского флага. Если бы вы время от времени совершали прогулки по рейду с офицерами, они научили бы вас.

Она прибавила поучительно:

— «Ауэрштадт» далеко не первоклассный корабль. На нем мало пушек. Впрочем, как на всех французских кораблях. Сосчитайте: четыре трехсотпятимиллиметровых для нападения и обороны, четыре стодевяносточетыремиллиметровых, которые виднеются из башенок и средней палубы — один, два, три, четыре, пять с каждого борта, всего десять, а считая четыре большие орудия, — четырнадцать. На прошлой неделе Л’Эстисак показывал нам планы немецких броненосцев — это совсем другое дело!

Селия от удивления широко раскрыла глаза:

— Как много вы знаете!..

— Вовсе нет, малютка. То, что я знаю, должна была бы знать вся Франция. И офицеры почему-то и злятся, что этого никто не знает, никто, как я уже сказала: ни журналисты, ни депутаты, ни даже, в большинстве случаев, сам министр. А между тем это совсем не так сложно. Нужно только послушать немного и подумать. И очень скоро вы будете в состоянии принимать участие в разговорах.

— Да, но зачем это нам?

— Зачем? Ах, глупенькая! Да ведь самое лучше средство привязать к себе человека — это интересоваться тем, что его интересует. И это отвратительная выдумка всяких идиотов, что морским офицерам до смерти надоели их корабли, и пушки, и все остальное, и что с них вполне достаточно того, что они всем этим занимаются, когда они на вахте. Ни слова правды нет в этом! Что действительно приводит офицеров в бешенство, так это те глупости, которые пишут в газетах, и разговоры тех людей, которые ровно ничего не смыслят. Но, едва услышав пару разумных слов, они приходят в восторг. И их не приходится просить об ответе. И тогда они могут болтать без конца.

Она остановилась, чтобы взглянуть на Селию:

— Послушайте! О чем же вы разговариваете с вашим Пейрасом?

Селия улыбнулась:

— О!.. О разных разностях. К тому же вы это знаете, жесты могут заменить слова. И мы много жестикулируем.

Маркиза расхохоталась:

— Вот дрянная девчонка. Кто бы мог подумать при виде этой святой недотроги!..

Она снова остановилась:

— Все-таки, ведь не все же время вы жестикулируете… десять раз за ночь и двенадцать раз за день… Что же в промежутках?

— В промежутках, — сказала Селия наивно, — мы ссоримся, разумеется!..

— Гм! — запротестовала маркиза Доре. — Мне это кажется менее естественным, чем вам, эти ваши ссоры. Послушайте, дитя мое, я настаиваю на том, что сказала вам в первый же вечер: если вы намерены влюбляться таким образом, неведомо зачем, и жестикулировать без числа, в антрактах устраивая «сцены» в качестве интермедий, вас ожидает далеко не завидное будущее. Запасите немедленно двенадцать дюжин больших носовых платков. И их тоже не хватит вам, чтоб вытирать глаза.

Глава восьмая ОЧЕНЬ ГОЛУБАЯ ВИЛЛА

Ворота голубой виллы были открыты. По аллее, огибавшей группу прекрасных пальм, Доре и Селия направились к дому, чей светлый фасад виднелся за морскими соснами.

— Как красиво! — восхищалась Селия.

— Вот вы увидите, какой вид открывается сверху, — пообещала маркиза.

Сад был расположен уступами, которые упирались в небольшие кирпичные барьерчики, по итальянской моде.

— Жить на склоне горы, — объяснила Доре, — удобно оттого, что мошкара не добирается до виллы. Вы понимаете, мошкаре не нравится такой крутой подъем. И Жанник может спокойно спать без кисейного полога.

Дом был теперь совсем близко. Доре понизила голос:

— Без кисейного полога, — повторила она. — На свежем воздухе всегда легче дышать, и бедняжка, быть может, проживет лишний месяц.

— Здравствуйте! — крикнул слабый голосок.

Со своего кресла, которое стояло на верхней террасе в благоуханной тени сосен, Жанник заметила гостей.

Они нежно поцеловались: все те, которые не были в смертельной вражде друг с другом, могли быть здесь только страстными друзьями. Потом маркиза Доре поднесла соответствующий случаю комплимент:

— Милочка! Я даже не спрашиваю вас, как вы себя чувствуете: у вас такой вид!..

— Не правда ли? — сказала Жанник в шутку и сохраняя притом самый серьезный вид. — Я уже воспользовалась этим, я сообщила гробовщику, чтоб он не торопился выполнять заказ раньше будущей недели.

Жанник явно злоупотребляла такими шутками, казалось, что она наслаждается ими, и она была для этого достаточно умна и достаточно отважна. Но это было с ее стороны не столько бравадой и показной смелостью, сколько расчетом, раздирающим душу и жалким; оттого что в глубине души она вовсе не была уверена, что действительно умирает. И она сомневалась, и надеялась, и желала, и хотела выздороветь. И в страхе, в неуверенности, снедаемая ужасным желанием знать правду, она отважно говорила о близкой смерти, чтобы пытливым взглядом следить за позами, взглядами и тайными помыслами тех, кто слушал ее.

К счастью, маркиза Доре хорошо знала эту жуткую игру.

— О да! — сразу отвечала она невозмутимо. — Но если заказ еще не выполнен, закажите непременно побольше размером, оттого что никогда нельзя знать, кто в доме умрет первый. В большом ящике может поместиться кто угодно.

— Например, я, — сказал Л’Эстисак.

Он тоже был здесь и сидел на земле, прислонившись спиной к стволу дерева.

Маркиза Доре поспешила к нему:

— Я не заметила вас. Как поживаете?

— Превосходно. Так же хорошо, как детка.

Он перебирал образцы материй. Заинтересовавшись, Селия подошла поближе:

— Вы забавляетесь?

— Да, сударыня, я забавляюсь тем, что сочиняю для Жанник костюм к будущему Сифилитическому балу.

— Сифилитическому?..

Она так разинула рот, что герцог, несмотря на всю свою серьезность, расхохотался:

— Неужели вы так недавно в Тулоне, что не знаете даже этого?

Жанник прервала его:

— Разумеется, не знает. Она не знает еще ничего и никого. Но я сама объясню ей: сифилитические балы, дорогая… Не беспокойтесь! В этом нет ничего скандального!.. Сифилитические балы в Тулоне — это попросту те балы, которые офицеры дают дамам полусвета.

Л’Эстисак дополнил объяснение:

— И мы называем их этим точным именем из протеста против столь модного теперь ханжества. Мы, моряки, вовсе не собираемся подражать скромнику Брие: мы говорим по-французски и там, где надо сказать «кошка», мы так и говорим: кошка.

— Но отчего же именно это название, а не какое-либо другое?

— Из вежливости и сочувствия к тем несчастным мужского и женского пола, которые, раньше чем надеть домино, подверглись болезненному подкожному впрыскиванию.

— Понимаете, — сказала Жанник задорно, — в этот вечер они могут воображать, что все такие же, как они. И это их утешает.

Маркиза повернулась к Селии.

— В самом деле! Мы не подумали об этом бале. Вам нужно будет придумать костюм, детка.

— Оденьтесь совсем голой женщиной, — посоветовала Жанник. — Костюм будет как раз по вас, а это можно сказать далеко не про всех. Вы смеетесь! Знаете, это почти не шутка. На наших сифилитических балах бывают основательные декольте. Уже в прошлом году Уродец появилась в ночной рубашке.

— В этом году будет еще того лучше, — сказал герцог.

— Во всяком случае, в этом году вы рано беретесь за дело — уже в декабре месяце!

— Вследствие предполагаемого ухода эскадры на Восток.

Он аккуратно сложил свои образчики в коробку. И подошел к Жанник:

— Время вам есть котлетку, девочка. Можно мне сказать это Сильвии?

— Пожалуйста. И заодно велите подать чай. Чай для тех, у кого еще не куплено в собственность место на кладбище.

— Придется вас отшлепать, если вы будете говорить слишком много глупостей.

Он вошел в дом.

— Ну вот! — сказала Жанник, поворачиваясь к гостям. — Доре и вы, сударыня… Как вам нравится мой сад?

Она с гордостью протянула обе руки по направлению к свежеостриженной лужайке. Луч солнца играл на ее совсем прозрачных руках.

За морскими соснами, за лужайками и за купой пальм лежал Малый Рейд, так забавно обрамленный горами, что его можно было принять за озеро. И в это озеро вдавался полуостров Балагие со своими кипарисами и пиниями, вдавался совсем так, как вдаются полуострова на японских деревянных гравюрах. Воздух был так чист и солнце было так ярко, что даль нисколько не была туманна. И казалось, что весь пейзаж находится в одном плане, без обычной перспективы.

— Ради одного того, чтоб увидеть этот пейзаж, — сказала маркиза, — стоит ежедневно совершать путешествия из Мурильона в Тамарис.

— Так совершайте это путешествие!

— Не то чтобы мне не хотелось. Но вы сами знаете: каждый вечер встаешь между четырьмя и пятью и едва успеешь привести себя в порядок.

— И эта красивая дама… — теперь Жанник смотрела на Селию, — она тоже встает между четырьмя и пятью?

Ответила Доре:

— Этой красивой даме вам следовало бы прочесть нотацию! Она влюблена, как кошка.

— Боже милостивый!.. В кого?

— В одного гардемарина, чрезвычайно легкомысленное существо!..

Селия покраснела, как мак, и пыталась сделать протестующий жест слабой рукой. Но Жанник развела руками в знак полного бессилия что-либо сделать:

— Какую к черту нотацию могу я ей прочесть? С моей стороны было бы чрезвычайно дерзко бранить эту девочку за ее гардемарина, оттого что в течение всей моей жизни я только и делала, что влюблялась во всякого встречного.

Но маркиза не унывала:

— Послушайте, Жанник! Разве вам не кажется, что малютка могла бы найти в Тулоне что-либо получше для начала? Я не стала бы бранить ее за прихоть!.. Всякий волен совершать глупости время от времени. Все мы, конечно, не из дерева. Но я не допускаю таких глупостей! Она не спит, не ест, не живет, только и мечтает о своем мидшипе! И так как она только его одного видит, она, разумеется, ни за что не согласится взять другого друга, кого-нибудь, кто мог бы отсчитать денежки.

— Ба! — сказала Жанник беззаботно. — Глупости проходят. И никогда не бывает поздно взять богатого друга. Не следует быть слишком практичной. Кроме того…

Она склонила голову набок, как бы желая лучше видеть синее море за зелеными лужайками…

— Кроме того, Доре, это зависит от человека. Мы все разные. И не всем удается быть практичными.

Та удивилась:

— Прекрасно!.. Что вы хотите этим сказать?

Жанник закашлялась и долгое время не в состоянии была отвечать. Когда ей это удалось, голос ее, по-прежнему слабый, походил на надтреснутый хрусталь, готовый сломаться.

— Я ничего не хочу сказать. И уверяю вас, я права. Подумайте только, и вы согласитесь со мной. Нас, дам полусвета, всех валят в одну кучу и полагают, что нас всех отливают в одной и той же форме. Будто мы думаем одинаково, желаем одинаково, действуем одинаково. Нет, и еще раз нет! Пальцем в небо!.. Мы еще меньше похожи друг на друга, чем другие женщины. Да, черт возьми!.. Дамой полусвета становятся не вследствие воспитания или вследствие призвания к этому… Нет, это всегда результат несчастного случая. И такой несчастный случай может приключиться с какой угодно девушкой. Поэтому-то мы и представляем собой такую странную смесь. Вот вы, Доре, вы рассказывали мне вашу историю. Я уже не помню, в какой такой необычайной стране вы родились. И ваша мамаша была знаменитейшей наездницей, любовниками которой были принцы и короли. Вполне естественно, что в вас живет страсть к приключениям и что вы очень горды. И вы тысячу раз правы, что твердо правите вашей ладьей и рассчитываете все, чтобы в свой черед стать знаменитой, прославленной, богатой, как ваша матушка. Поэтому будьте расчетливы: вам есть из-за чего быть расчетливой и вы добьетесь своего. Но другие? Я, например? Я бедная маленькая Брезунек!.. Мой отец был рабочим в арсенале, в Бресте. Моя мать была прачкой. И они дрались всякий раз, как бывали пьяны: в субботу вечером, по воскресеньям и по понедельникам. Мы гнездились все — их двое, три мои сестры, четыре брата и я — в ужасной комнатушке, клейкой и заплесневевшей. Можете вообразить, что там я не мечтала о принцах из волшебных сказок. Моей мечтой было стать дамой вроде тех, чье белье моя мать стирала, красивой дамой с кружевными сорочками и панталонами из настоящего мадаполама! Первый же мидшип, с которым я пошла, сразу купил мне еще более роскошные вещи. Вы сами видите, что мне ни к чему было быть расчетливой. Я никогда не огорчалась, никогда ничего не предвидела, никогда ничего не комбинировала и всегда имела все, чего мне хотелось, раньше даже, чем я высказывала свое желание. А я так мало желала!.. И среди нас много женщин, которые желают не многим больше моего.

При последних словах хрусталь голоса надломился. Новый приступ кашля, сухого, обессиливающего, жалобного, потряс все хилое тело, распростертое в кресле. И Доре которая, быть может, имела что возразить, промолчала.

Л’Эстисак возвратился в сопровождении Сильвии — горничной, которая шла медленно, балансируя большим чайным подносом. Сам герцог нес чашку и заботливо помешивал ложечкой ее содержимое.

— Котлета, которую вы изволили заказать, — провозгласил он тоном дворецкого.

Жанник с чашкой в руке надула губы.

— Ну что же? Вы не пьете?

Она еще больше вытянула губы:

— Бедный мой Л’Эстисак!.. Я вовсе не хочу критиковать ваши кулинарные таланты. Но оно очень аппетитно, это мясо, которого вы наскребли немножечко и положили в бульон.

Он пошутил, как шутят с больными детьми, желая заставить их принять горькое лекарство:

— Прикажете попробовать, чтоб я мог доказать вам, что это вкусно?

Она улыбнулась и выпила залпом, чтобы доставить ему удовольствие.

Селия с восхищением смотрела на серебряный поднос, на японский сервиз, на старинное кружево салфетки, на вышитый передник Сильвии… Но, главное, — на саму Жанник: так хорошо сейчас она все это сказала… Так верно сказала о том, ради чего еще стоит жить!

Л’Эстисак снова уселся на землю и привалился спиной к тому же самому стволу.

— Я слышал из дому, — сказал он, — как вы спорили о чем-то, маленькая болтунья.

— Да, — сказала Жанник, — я рассказывала Доре, что мой первый любовник подарил мне три сорочки с розовыми ленточками и две пары таких же панталон.

— Он был человек щедрый.

— Он был прелестным маленьким гардемарином, который свое жалованье делил на две части: большую часть он отдавал прачке, а меньшую мне.

— В таком случае, — заявил герцог, — он был больше чем щедрым человеком: он был честным человеком. Что с ним случилось?

Молодая женщина грустно указала пальцем на землю:

— Сайгон, — сказала она коротко. — Акклиматизационный сад…

Доре взглянула на Селию и пояснила:

— Кладбище.

Но хозяйка «Голубой виллы» опять ухватила нить своих воспоминаний:

— Мне было четырнадцать лет. Чтобы быть битой как можно меньше, я как можно меньше бывала дома. А чтоб зарабатывать гроши, я придумала продавать фиалки в казино. Тогда в Бресте было настоящее казино. Итак, как-то вечером я продавала мои букетики фиалок. Вот я замечаю хорошенького гардемарина, хорошенького-хорошенького. Вы никогда не видели такого хорошенького гардемарина. Кожа у него была нежнее моей!.. А его ногти блестели. Я первым делом отложила восемь су из моей выручки, чтоб купить себе щеточку для полирования ногтей.

— Глупость! — сказал мрачный Л’Эстисак.

— Черт возьми! Конечно… Но на следующий же день я сотворила другую глупость, большую. Ночью я целых четыре часа полировала мои ногти. Это придало мне смелости. Вечером в казино я подошла прямо к моему мидшипу и — бац! — объяснилась ему в любви. Он остолбенел. Но послушайте самое интересное!.. «Тебе шестнадцать лет? — сказал он мне… (Вы понимаете, я прибавила себе лет, чтоб он не отнесся ко мне как к маленькой девочке!) — Тебе шестнадцать лет? И у тебя еще не было любовника? Послушай, дочь моя! И ты думаешь, что я соглашусь быть первым! Ну нет! Отчаливай! Пусть твоя мать раньше выпорет тебя еще разок!» Он даже не захотел поцеловать меня.

— Жестоко!

— Да, жестоко!.. В жизни моей я столько не плакала. Но спустя четыре дня я снова закинула удочку, решившись на все: «Вот я! Вы не захотели быть первым… Так вот! Вы будете вторым!.. Вчера я попросила моего двоюродного брата… И теперь дело сделано!..» Разумеется, во всей этой истории не было ни слова правды. Но гардемарин сделал вид, будто поверил. Мы пошли искать комнату. Мы не нашли комнаты. И так как стояла хорошая погода, мы отправились в сторону Ажо, под цикламены, и садовник, наверное, здорово сердился на следующий день. А!.. Здравствуйте. Вы как раз вовремя: в чайнике есть чай и наш юный друг Селия возьмет на себя роль девушки, разливающей чай.

Между сосен появилась группа новых гостей. Селия узнала Фаригулетту и Крошку БПТ с двумя дамами и несколькими офицерами, которых она уже видала в разных местах.

— Жанник, — заявил один из новоприбывших, когда были окончены канонические поцелуи. — Жанник! Я пришел к вам не затем, чтобы пить чай, съесть ваше пирожное и даже не поблагодарить вас, как, без сомнения, сделают все те обжоры, которые приехали со мной! Нет! Я явился к вам, Жанник, чтоб постучать у врат вашей мудрости и укрыться под кровом вашего разума.

Это был разбитной малый с маленькими усиками и живыми, блестящими глазами.

— Дайте мне совет, о Жанник!.. Вы знаете меня: когда-то давно мы вместе провели пять или шесть сладостных ночей…

Она весело расхохоталась:

— Замолчите!.. Разве о таких вещах говорят вслух?

— Отчего же нет? В этом нет ничего позорного. Напротив того: милостивая государыня и друг, я очень горжусь тем, что ваш выбор пал на меня.

Она смеялась и цитировала классиков:

— «Смеетесь, сударь, вы! Горда должна быть я!..» Но… Дальше что?

— А дальше вот что: возможно, что через три месяца я буду женатым человеком. Что вы об этом думаете? Будет ли это хорошо? Или дурно? Что вы мне посоветуете?

— Я? Ровно ничего!..

Она энергично потрясла своей лукавой головкой:

— Ровнехонько ничего! Пор-Кро, голубчик, вы совершеннолетний, не правда ли? И вы не нуждаетесь ни в чьем разрешении, кроме разрешения вашего министра, а он никогда не откажет вам в разрешении на всякую глупость, какая только взбредет вам в голову, будь то глупость вступить в брак! А потому делайте как знаете.

Он посмотрел ей в глаза, потом подошел к ней и фамильярно присел на ее кресло:

— Совсем не так! — сказал он, сделавшись внезапно серьезен. — У меня нет ни отца, ни матери, с кем я мог бы посоветоваться, хотя бы проформы ради. И вот потому-то я и пришел к вам, чтобы поговорить с вами по душам. Теперь я больше не смеюсь. Жанник, голубка моя, вы слишком добрый и слишком испытанный друг, чтоб отказать мне в том совете, которого я добиваюсь. И вы слишком опытный врач, чтоб ваш совет мог оказаться дурным!

Тронутая этими словами, она протянула ему руку:

— Вы чрезвычайно мило сказали все это.

Он поцеловал тонкую и худенькую лапку и снова заговорил шутливо:

— Вот видите! Вам никак не удается увильнуть, милостивая государыня и друг. Право же, оставить в неведении, нерешительности, неуверенности и прочих неприятностях старого любовника — будет недостойно вас. Ваш долг ясен: говорите! Разрешите мои сомнения.

Она забавно пожала худенькими плечиками:

— Вот сумасшедший! Ах! Маленькая Селия! Если только ваш мидшип похож на этого, жалею вас от всей души! И такие люди воображают, будто могут составить счастье дамы, эти желторотые? И все же, он вежливенько просил меня и я дам ему совет. Пор-Кро, голубчик, кто такая эта барышня? Скажите мне потихоньку ее имя. На ушко… Ведь вы знаете, я никогда не выдаю тайн!

— Знаю, — сказал жених. — Вы вполне честный человек.

Он наклонился к ней, сообщил ей имя и ловко поцеловал ее в ухо.

— О! — воскликнула Жанник. — Скверный мальчишка! Вот вы и растрепали меня. Противное существо! И он еще спрашивает советов!.. Вот вам первый совет: никогда не целуйте женщину без всякого повода, в особенности когда она причесана.

Привычной рукой она поправила волосы:

— Вот!.. А теперь к делу. Барышня… Назовем ее барышня Икс, превосходно! Ей двадцать четыре года.

— Как вы можете знать, сколько ей лет?

— Пор-Кро, послушайте! Не дурите!.. Как будто бы в Тулоне дама полусвета может не знать возраста светской девушки! С луны, что ли, вы свалились, друг мой?.. Итак, ей двадцать четыре, а вам двадцать шесть… Родня, приданое, деньги, характеры… Хорошо! Я знаю все, что мне нужно, дайте мне подумать. Я скажу вам мое мнение после захода солнца. А теперь… Селия, голубушка, ведь вы позволите мне называть вас Селией, не так ли?.. Пожалуйста, Селия, накормите и напоите всех этих господ. Они заслужили хлеб и соль. Печенье и чай. Тем, что совершили путешествие из Тулона в Тамарис, чтоб посмотреть, жива ли еще Жанник… А пока вы будете заняты делом, мы с Фаригулеттой будем рассказывать разные гадости. В ее годы это можно. А остальные дамы послушают.


Вокруг кресла все остальные дамы уже собрались в кружок. Но раньше чем Фаригулетта успела приняться за обещанные гадости, между Л’Эстисаком и одним из вновь прибывших офицеров завязался технический спор. Разговор шел о «Бевезье» — крейсере, который за год до того разбился у Агуапских скал. И все дамы сочли за честь для себя принять участие в этом разговоре.

С большой враждебностью говорили о командире «Бевезье», виновном в том, что темной ночью он держался слишком близко от берега, на котором не было маяка и близ которого погибло уже несколько судов.

— Мне казалось всегда, — заметила скромно и рассудительно хозяйка дома, — мне всегда казалось, что в подобных случаях вы можете измерять глубину с помощью лота?

Л’Эстисак поклонился:

— Сударыня, ничто не может быть справедливее ваших слов, и вы делаете честь вашим преподавателям практической навигации. Если бы командир «Бевезье» поступил так, как вы советуете, он бы спас свой корабль. Но по чрезвычайно показательной забывчивости ни этот человек, ни военный совет, которому было поручено это дело, не вспомнили, что на борту каждого из принадлежащих Республике судов имеются лоты! Одной из этих девочек следовало бы провести ночь накануне суда в постели одного из судей: и забывчивость, о которой идет речь, была бы исправлена, хочу сказать — наказана.

Жанник засмеялась и пожала плечами.

— Смею вас уверить, что это так! — настаивал на своем герцог. — Ведь вы знаете, что истина имеет обыкновение глаголить устами младенца. И по этому поводу следует даже поцеловать означенные уста с должным почтением.

И он поцеловал уста Жанник.


С сахарницей в одной руке и с чашкой в другой Селия подошла к Пор-Кро, жениху:

— Два куска сахара, сударь?

— Один, прошу вас.

Она подала ему чашку, он поблагодарил ее:

— Не девица, а совершенство! Дьявол! Мне хочется послать к вам мою суженую: вы поучили бы ее. Вообразите, позавчера она самым скромным образом оросила колени одной почтенной дамы двумя литрами оранжа со льдом!..

Селия засмеялась:

— Господин Пор-Кро, мне хочется сказать вам сразу: ваша суженая, не совсем верю в ее существование!..

— Отчего же?

— Вы слишком много распространяетесь о ней.

— Та-та-та!.. Это очень забавно!..

Он взял сахарницу из ее рук и сам поставил ее на стол. Он поставил на стол также и свою чашку, позабыв выпить ее, и возвратился к Селии:

— Дайте мне вашу руку, — сказал он, — я хочу погадать по ней. Вы провинциалка, дитя мое: это написано здесь. Провинциалка из Парижа, говорите вы?.. Пусть так. Париж не меньше провинция, чем Лион, Марсель или Бордо. Итак, вы провинциалка и вы еще не освоились с нравами нашей тулонской столицы. Но утешьтесь, это пройдет со временем.

Он прижался губами к влажной ладони и сказал:

— Поэтому вам, как провинциалке, кажется необычайным, что человек, который собирается жениться, спрашивает совета и мнения у дамы полусвета, которая была некогда его любовницей. Вам этот человек кажется смешным с головы до пят и, что много хуже, — неприличным от пят до головы: я даже готов держать пари, что вас страшно шокировало то обстоятельство, что в этом обществе «дурных женщин» вам пришлось услыхать имя чрезвычайно чистой девушки!.. Не пожимайте плечами: все это совершенно очевидно!.. Но не думайте, девочка, что я потешаюсь над вами. Совсем напротив, ваше возмущение прелестно, трогательно. Но только вы не правы, а прав я. Вы сказали себе: «Вот гадкий человек, который сегодня вечером будет ухаживать за невинной девочкой, а за чаем он смеялся над ней у «потаскушки»!» Это неверно, дорогая моя! Я всего меньше насмехаюсь над моей невестой. И исключительно ради нее — да, ради этой бедной невинной девочки — я самым серьезным образом спрашивал мнения Жанник насчет того, каковы наши шансы быть счастливыми или стать несчастными, мнения Жанник, оттого что Жанник, что бы ни думали о ней все парижане, лондонцы, марсельцы и прочие варвары, вовсе не «потаскуха». Мы люди воспитанные, и мы совсем иначе относимся к нашим маленьким подружкам. А она, — он мигнул на хозяйку дома, — а Жанник, без сомнения, очаровательная женщина и нисколько не ниже моей невесты ни по уму, ни по сердцу. И клянусь вам, что я не больше испытываю угрызения совести, называя сегодня Жанник имя, чем буду испытывать завтра, называя ей имя Жанник. Кто может лучше знать меня и лучше оценить мои качества будущего мужа, чем умная и проницательная подруга, чьим любовником я был не больше полугода назад?

Селия глядела на офицера, широко раскрыв глаза.

— Quod erat demonstrandum!18 — закончил он, еще раз целуя ее руку, которую он не выпускал все это время.

— Три такие лекции, и вы будете тулонкой до мозга костей.


Голос Фаригулетты, голос вырвавшейся на свободу школьницы, тоненькая струйка уксуса, прозрачного и терпкого вместе, звенел, сопровождаемый возгласами:

— Не знаю, который был час, девять или десять, наверно, не было еще полудня. Я спала, как камень, одна: мой мичман удрал рано утром, чтоб захватить шлюпку. Вдруг тук-тук-тук!.. Целый град ударов ногой в мою дверь!.. Я выскакиваю из постели, почти нагишом. Бегу отворять. Я подумала: верно, пожар или землетрясение… И что же!.. На моем пороге я вижу двоих «отметчиков»: «Вы Мария Мурен»? Я чуть не упала!.. Вы понимаете: Мария Мурен мое настоящее имя. И ни одна душа не знает его здесь. Я не из Тулона, из недалекого отсюда самого Бандола… Самый пакостный из «отметчиков» кладет мне на плечо свою лапу: «Ходу! Идем в участок, и не брыкаться!» Я сразу же поглупела, как целое стадо индеек, и, вместо того чтобы протестовать, звать на помощь, как-нибудь отбояриться, а закон был на моей стороне, это ясно как день, я ударилась в слезы и только всего и прошу, чтобы мне позволили надеть юбку и захватить с собой Буль де Сюиф, моего терьера. И вот мы на улице. Можете вообразить, как мне было стыдно: я не одета, не причесана, и два «отметчика» держат меня за руки, как воровку. Слава Богу, идти было недалеко. Мы приходим в участок. Там был комиссар. Владыка небесный! Мне показалось, что я возвратилась к моим родителям, где из четырех слов три были грубые!.. Знаете ли вы, что первым делом крикнул мне этот «комиссар»? «Наконец-то попалась мне одна из них! И они еще смеют иметь собак, эти собаки!» И пошел!.. Чего только я не услыхала… Короче говоря, он наконец зовет нравственных и приказывает отвести меня — отгадайте куда? В особый квартал. Чтобы меня подвергли осмотру вместе с тамошними женщинами. Я думала, что уже все кончено и что мне дадут билет. К счастью, в последнее мгновение мне пришла в голову блестящая мысль. «Простите, — говорю я комиссару, — простите! Я спала тогда и не все поняла. У ваших людей был ордер, чтоб войти ко мне?» Он снова начинает ругаться: «Ордер, чтоб войти к такой твари, как ты? Вот еще!..» Но я помнила, что мой мичман как-то говорил мне. «У них не было ордера? Хорошо! Это доставит большое удовольствие моему другу, когда я расскажу ему это… Да, моему другу господину Тенвилю, редактору «Маленького тулонца»… Это было почти правда — то, что я говорила: мы с ним обыкновенно проводили две ночи каждые две недели, и Тенвиль был так мил, что обещал помочь мне, если у меня будут какие-нибудь неприятности. Ну, дети мои! Едва услышав это имя, имя Тенвиля, комиссар побледнел. И сразу же предложил мне сесть!.. Четверть часа спустя все было в порядке. Вместо того чтоб тащить меня на «осмотр», послали агента за справками в редакцию «Маленького тулонца». Тенвиль черкнул пару слов. И меня сейчас же отпустили! Ну не счастливо ли я отделалась, а?!

Женщины заволновались. Л’Эстисак прервал их:

— Самое замечательное, — сказал он холодно, — это то, что в тысяча семьсот восемьдесят девятом году банда фанатиков взяла приступом Бастилию из протеста против произвольных арестов, которые, как всякий знает, были позором старого строя…

Женщины все вместе покачали головами. Да, это было замечательно, и Л’Эстисак был прав. Но у них не хватило смелости шутить по этому поводу. И Жанник выразила общее их мнение:

— И все-таки, — прошептала она, — трудно жить так, вечно преследуемой, загнанной, травимой, как дикий зверь, как волк!..

Она задумалась. Потом внезапно сказала:

— Пор-Кро! Пор-Кро! Женитесь.

Тот даже привскочил:

— Тут же? — спросил он. — Немедленно? Без разговоров? Уж не история ли Фаригулетты внушила вам этот вердикт?

— Черт возьми! Да!..

Он удивился:

— Объясните?

— О! — сказала она. — Я никогда не умела давать объяснений! Но я вполне убеждена в том, что говорю: женитесь! Так будет лучше.

Он спросил ее:

— Так, значит, вы полагаете, что я буду счастлив? Что мы будем счастливы, эта девица и я?

Она поджала губы…

— Да, — сказала она, — да! История с Фаригулеттой — хороший урок для нас всех. Видите ли, голубчик Пор-Кро, хорошо живется только женатым людям. Варенье достается им, а черствый хлеб — холостякам!.. Не оставайтесь же холостяком, если можете стать «замужним человеком»! И хватайтесь за первый же случай. Ваша жена как раз по вас, друг мой. Она мила, спать с ней вовсе не будет неприятно, для вас в особенности, оттого что вы умеете спать с женщиной не грубо: ведь мы научили вас этому, мы, собаки, твари, как называл нас Фаригулеттин комиссар. Она пожнет плоды наших уроков. Когда у нее будут какие-либо прихоти, вы вспомните о наших прихотях, о прихотях собак и тварей. Вы не будете жестоки и эгоистичны. И вы как-нибудь проживете вдвоем. Женитесь, Пор-Кро!

— Дьявол! Нечего сказать, хорошо вы ободряете человека… Но вот что меня занимает: если брак, какой бы то ни было брак, представляется вам столь желательным, отчего вы сами, Жанник, не пытались выйти замуж?

— Я?..

— Вы! У вас не раз был к тому случай, это мы все прекрасно знаем. Три или четыре раза дело было только за вами: вам стоило только захотеть. И вы не захотели.

Она всплеснула своими прозрачными руками и снова уронила их на креп своего кимоно.

— Дело было только за мной… Быть может! Но ведь существует пословица: где козу привязали, там ей и травку щипать. А меня, друг мой, привязали вместе с другими холостяками.

Л’Эстисак оставил свое кресло зеленой травы и спинку из коры дерева. Он подошел к креслу Жанник, наклонился над ней и коснулся губами бледного лба девушки. Большая ассирийская борода эбенового дерева с инкрустацией из меди хотела, казалось, перелить немного своей силы в это хрупкое, слабое, бессильно распростертое тело.

— Щиплите травку, козочка!.. Так мило, мило, что вы не бросили нас, людей черствого хлеба.

Она запустила пальцы в длинные пряди, иссиня-черные и рыжие:

— Нет!.. Не мило, а благоразумно. Разве может выйти замуж та, кто родилась в грязной конуре в Рекуврансе от прачки и от портового рабочего, которые постоянно бывали пьяны три дня в неделю? Не может, не смеет!.. Конечно, если только она не захочет взять портового рабочего, сама стать прачкой, напиваться три дня в неделю, жить в грязи, среди драк и побоев — совсем так, как моя мать. Какова мать, такова дочь! Но видите ли! У меня не было призвания к этому: мне не нравились ни пинки ногой, ни град ударов веревкой, сложенной вчетверо. И я любила мыть лицо почти каждый день. Очевидно, я не была создана, чтобы стать порядочной женщиной. Я плохо кончила: у меня были любовники — офицеры, моряки, и они научили меня быть чистой, быть воздержанной, быть ласковой, не ругаться, читать, думать, всем порокам, не так ли!.. А что касается того, чтоб выйти замуж за одного из этих любовников и в благодарность за его уроки наградить его теми тестем и тещей, про которых я вам рассказала… Нет!.. Это было бы не слишком честно.


Последние лучи солнца окрасили пурпуром красноватые стволы похожих на зонтики сосен. Ночь стремительно надвигалась на весь рейд, гоня перед собою лиловые и зеленоватые сумерки. В усиливающейся тьме внезапно подул декабрьский ветер. Л’Эстисак властно поднял на руки больную и унес ее с лужайки в дом.

Было много поцелуев, потом все вместе ушли. Герцог один остался, оттого что он поселился на Голубой вилле, «экономии ради», как он говорил без тени улыбки. Кроме того, он уверял, что болен, и прописал себе режим — режим Жанник…

И Жанник, которую покорила эта трогательная нежность, решилась, ради здоровья своего друга, следовать предписаниям врачей.

Маленький пароходик с желтой трубой спешил при свете звезд. Эскадренные броненосцы, сверкая разноцветными огнями — белыми, красными, зелеными, — казались архипелагом из драгоценных камней.

Селия, полусклонившись, сидела подле трапа, опираясь на борт, и смотрела в темноту.

— О чем вы думаете? — спросила маркиза Доре, которая не любила тишины.

Но Селия иногда любила тишину…

— Ни о чем, — сказала она.

И все всматривалась в ночь, вслушивалась…

Глава девятая В АВИНЬОНЕ, НА МОСТУ, ВСЕ ТАНЦУЮТ, ВСЕ ТАНЦУЮТ…

Перед дверью казино на четырех мачтах был натянут парус, изображавший что-то вроде маркизы. И двое полицейских, чрезвычайно гордые своей ролью, наводили трепет на два ряда мальчишек, сбежавшихся на соблазнительное зрелище. На фасаде здания синими электрическими лампочками была выведена сенсационная надпись: «Бал морских офицеров». И парные извозчичьи коляски, более торжественные и более громыхающие, чем когда-либо, с шумом катились по мостовой бульвара, величественно подвозя многоцветный поток дам полусвета, разряженных или костюмированных.

Выйдя из коляски, Селия подняла глаза на надпись:

— Бал морских офицеров?.. Как так? Отчего же не Сифилитический бал?

Л’Эстисак, главный распорядитель праздника, стоял внизу лестницы и принимал прекрасных приглашенных:

— Оттого что мы уважаем чужие мнения, — сказал он. — Сифилитический бал — такое название могло бы оскорбить забавную скромность какого-нибудь почтенного мещанина, который случайно затесался среди тулонских прохожих. А мы стараемся никого не оскорблять, дорогая моя! Даже самого последнего мещанина.

Он замолчал, оттого что Селия стояла в подъезде и не шла дальше.

— Вы одни? — спросил он. — Угодно вам будет опереться на руку одного из гардемаринов и пройти в шинельную?

Двенадцать мидшипов с традиционными пионами в петлице служили ему адъютантами.

— Благодарю вас, — сказал Селия. — Со мною Пейрас. Я не знаю только, почему он замешкался на улице, вместо того чтоб войти сюда.

В то же мгновение появился Пейрас:

— Вот и я! — заявил он.

Он повел Селию к лестнице в шинельную. Но Селия с горечью затеяла сцену:

— На какую такую женщину ты пялил там глаза?

Гардемарин задрал плечи, сколько только мог:

— Черт! Право же, будет, прошу тебя!

Он быстрее потащил Селию. Но Селия повернула голову как раз вовремя, чтоб увидеть внизу, у самой лестницы, нескольких женщин, которые в свой черед только что вошли. Одна из них громко смеялась. И Селия внезапно побледнела, узнав задорный смех Жолиетты-Марсельки и ее крашеные рыжие волосы.

— Послушай! Идешь ты или нет? — сердился Пейрас.

Он был, казалось, в дурном настроении. И его любовница была не менее нервна. Их барометр, видимо, упал много ниже того места, где написано «переменно».

— Послушай, — сказала внезапно Селия. — Ты не сможешь говорить, что я не предупреждала тебя: если ты меня обманешь с этой шлюхой, клянусь тебе, быть несчастью!..

— Опять! Честное слово, это у тебя болезнь. О какой такой шлюхе ты говоришь?

Он превосходно знал, о какой… И она сочла излишним давать ему разъяснения. Помимо того, и он сам вовсе не собирался продолжать спор до бесконечности. И он отрезал:

— Конечно! Наплевать в высокой степени! Ты достаточно налюбовалась шинельной?.. Тогда ходу! Идем!.. Поехали!..

Она уцепилась за его руку, которой он не предлагал ей. И волей-неволей они вошли в зал, как супружеская чета, чего и хотела Селия.


Уже в течение многих ночей рыжая луна сияла на небе виллы Шишурль.

Несмотря на свои похвальные решения, Бертран Пейрас продолжал быть любовником — единственным любовником — Селии. И декабрь успел уже состариться на девятнадцать дней. От жалованья, полученного первого декабря, оставалось одно лишь воспоминание — довольно смутное. И вся изобретательность юного гардемарина не могла возместить абсолютной пустоты его карманов.

Едва испарился последний луидор, как Пейрас попытался было осуществить благоразумный разрыв, который был предусмотрен с самого начала. Но Селия, с каждым днем все более в него влюбленная, начала кричать, как будто с нее заживо сдирали кожу:

— Ты бросаешь меня ради другой!

Сначала он посмеялся над ней, по установившемуся обычаю:

— Ну да, дитя мое! Я покидаю тебя ради другой женщины, ради очень богатой женщины, которая будет содержать меня роскошнейшим образом.

Но Селия была ревнива до неистовства и не находила удовольствия в насмешках. Она разразилась истерикой, и испуганный Пейрас был вынужден обещать ей, что вернется «как товарищ», вернется еще раза два-три.

— Послезавтра, хорошо?

— О! завтра! Прошу тебя!.. Завтра!

Он возвратился назавтра, потом послезавтра, потом все следующие затем дни. И, разумеется, они были товарищами — товарищами по постели.

— Не все ли равно, что у тебя нет денег, ведь я не прошу ничего, я не хочу больше обедать в городе, бывать в казино, в кафе.

Ему было далеко не все равно. Он предпочел бы, чтобы она бывала в кафе, в казино, чтобы она обедала в городе и чтобы другой любовник тратился в свой черед на лестную обязанность сопровождать ее во все эти дорогостоящие места. Он, Пейрас, был бы тогда в состоянии наслаждаться холостяцкой жизнью где-нибудь в другом месте, на свободе.

Да! Но что делать!.. Не мог же он силой толкнуть свою любовницу в объятия первого встречного, не мог же попросту открыто бросить ее и обречь себя на громкие скандалы. Селия уже не стеснялась ожидать на Кронштадтской набережной прибытия шлюпки. И она победно утаскивала своего возлюбленного, сопровождаемая насмешливыми взглядами доброй дюжины офицеров, высадившихся из той же шлюпки.

Благоразумнее всего было покориться — на некоторое время. И Пейрас покорился — с большим неудовольствием:

— Вначале это было очень забавно, — откровенно признавался он себе. — Но теперь!.. Я соскреб аттестат зрелости, и осталась одна только дикарка.


Из шинельной нужно было пройти в фойе первого яруса, а оттуда уже спуститься по лестнице в партер. Спустившись с последней ступеньки, Пейрас и Селия оказались в самой гуще бала, — совсем как быки, вырвавшись из загона, влетают в самую середину корриды.

Танцующие кружились вприпрыжку в каком-то эпилептическом темпе под звуки цимбал и тромбонов — самой ужасной цирковой музыки, какую только можно выдумать.

Это был очень забавный бал, быть может даже самый забавный из балов в пристойной Европе. Однако Селия не сразу заметила это; и первым делом она надулась.

И действительно, ни зал, ни публика не были особенно великолепны. Убранство сводилось к нескольким рядам электрических лампочек, нескольким гирляндам китайских фонариков, нескольким японским зонтикам — и ничего больше. Что до публики, она была хуже чем пестрая — совсем разношерстная; и в большинстве своем вовсе не элегантная. Тон вечера не был отнюдь строгим; напротив того — были разрешены самые необычные наряды. Так что, несмотря на то, что не было недостатка в корректных фраках, туалетах с глубоким вырезом и платьях, вполне достойных самых великолепных празднеств, в Ницце ли, в Каннах или в Монте-Карло, — не было также недостатка и в пиджаках и обычных выходных костюмах, не говоря уже о пеньюарах и пижамах; просто не счесть было клоунов из коленкора, домино из люстрина и грошовых ряс. И это не было бы еще страшно: самая забавность собравшегося общества исключала всякую вульгарность. Но все эти пеньюары, костюмы для улицы, фраки, пиджаки, пижамы и маскарадные костюмы составляли только часть бала — часть великолепную и сверкающую! — и часть небольшую, оттого что она умещалась в партере, на балконе, на сцене, в кулисах и в баре. Она чувствовала себя там превосходно, и ей было достаточно просторно. Всю остальную часть театрального зала — ярусы, ложи, галерку — заполняла другая часть, гораздо большая — многочисленное сборище, забавное, экстравагантное, приглашенное сюда одному Господу ведомо каким образом! Традиция сифилитических балов требует, чтоб эти приглашения второго разряда, называемые внешними, широко распространялись. Все эти люди пришли сюда не затем, чтоб танцевать, но чтоб смотреть; не затем, чтоб на них смотрели, а чтоб видеть все самим; и они пришли сюда запросто, в самом затрапезном виде: женщины в шлепанцах, а мужчины без воротничков.

И надо признаться, что сборище это было не так уж приятно на вид. И вполне простительно было Селии, что она надула губы при виде него. И все же сборище это было очень живописно. И Сифилитический бал, быть может, ему-то главным образом и был обязан той забавностью, которая делала бал столь отличным от всех балов, какие только можно вообразить в прошлом, настоящем или будущем. Простонародье и буржуазия, толпившиеся в ярусах казино, были, без сомнения, свободны от многих предрассудков, раз они решились в таком количестве без всякого лицемерия явиться посмотреть на такое пестрое зрелище, каким является бал, который вполне открыто устраивают для дам полусвета их друзья и товарищи. Это значит, что морская и колониальная зараза коснулась и их. Оттого что здесь присутствовали целые семьи, почтенные и уважаемые, и сидели в ярусах, веселясь и нисколько не смущаясь. И мамаши сажали на колени к себе своих дочурок, чтобы малюткам удобнее было видеть красивых дам, которые так ловко носились по залу и так высоко задирали юбки. Здесь, без сомнения, многие осознали свое призвание.

Зал был полон. Танцевали на навощенном полу партера. Фойе было битком набито людьми. Отдыхали на сцене, которую соединял с залом специально устроенный настил, и здесь же, на сцене, был устроен буфет, были поставлены столики и зеленые растения, за которыми могли скрыться парочки. Пили также и в баре, где помещался другой буфет, более тихий и интимный. А ласками обменивались за кулисами. Не то чтоб какой-нибудь жест, даже самый смелый, был запрещен в самой гуще танцующих, в ярком свете люстр, рампы и светящихся цепей лампочек и фонариков. Но дамы полусвета, всегда учтивые и корректные, даже будучи разгорячены несколькими часами томных вальсов и безудержных галопов, даже будучи возбуждены самыми предательскими коктейлями и самыми искрящимися американскими смесями, предпочитали прятаться за какую-либо кулису или задник, чтоб обманывать своих любовников как можно более незаметно, как можно более мило.

Что бы ни происходило в кулисах, в баре или среди куп зеленых растений, превративших сцену в сад, всего пышнее и всего значительнее бал был в середине залы, там, где танцевали. Медные инструменты неутомимо отбивали самые бешеные темпы. Безудержный поток мужчин, и женщин несся стремительным вихрем, сопровождаемый яростными возгласами. Это были не только пары, как принято повсюду; странные группы, хороводы и фарандолы, скачущие кучки людей носились по трое, по четверо, по шестеро, взявшись за руки и крича во все горло от удовольствия; кавалеры в одиночку, как бомбы, летали от одного круга к другому; безумные наездницы выезжали на спинах танцоров, или это были героические амазонки, во весь рост стоявшие на плечах, предоставивших себя в их распоряжение, несмотря на всю опасность расквасить о пол носы; это были, наконец, больше чем наполовину голые женщины, которые переходили из рук в руки и передавали свои пышущие тела всякому мужчине; и эти последние воскрешали, как могли, вакханок и менад, пьяных только от шума, света, движения и молодого веселья. Оттого что, как ни странно это может показаться, Сифилитический бал был умерен и неразвратен. Оргия — пусть так; но оргия откровенная и здоровая — ясная, без чего-либо подозрительного или темного.

На первый взгляд, он, однако, не показался Селии таким. Эти люди, плясавшие так, как должны плясать краснокожие вокруг столба пыток; эти мужчины, распалившиеся до того, что готовы были перервать друг дружке горло, эти обезумевшие женщины, виснувшие на шее первого встречного, как любовница не решилась бы повиснуть на шее своего любовника, — нет! Это ей вовсе не нравилось! Рядом с нею Пейрас смотрел на бал сочувствующим взглядом человека, который намерен принять в нем активное участие.

Она искоса бросила на него взгляд, заранее снедаемая ревностью:

— Потанцуй со мной, хорошо? — сказала она.

Он удержался, чтобы не прищелкнуть недовольно языком. В самом деле! На Сифилитическом балу вовсе не принято танцевать с законной любовницей! Совсем не такое место, чтоб публично тянуть супружескую волынку! Кой черт! Для этой волынки достаточно постели.

Но он не захотел сразу же огорчить ее.

— Хорошо, — сказал он.

И вихрь увлек их сплетенные тела.


Пробило половину двенадцатого. Бал, до сих пор тусклый и в некотором роде мрачный, внезапно, меньше чем в пять минут расцвел. Согласно ритуалу, всякая уважающая себя женщина приезжает на Сифилитический бал ровно в половине двенадцатого. Приехать раньше — могло бы показаться, что ты здесь, чтоб зажигать лампы, — как все эти почтенные мещанки, которые забрались в ярусы, едва отперли двери, и ни за что на свете не пропустили бы ничего из зрелища. Приехать позже могло показаться позой, желанием подчеркнуть, что не можешь одеться в тот самый срок, какого достаточно для всякой смертной.

И теперь-то начался парад всех знаменитостей, Фаригулетта, Уродец и Крошка БПТ явились вместе, следуя по пятам за Жолиеттой-Марселькой. Появление маркизы Доре произвело сенсацию. И Жанник тоже появилась в свой черед, опираясь на руку гардемарина, откомандированного Л’Эстисаком. Бедная малютка разоделась для этого вечера, который мог стать последним ее праздником: на ней было платье Directoire 19 из сатина, вышитого ирландским кружевом, такого нежного и матового, что щеки больной, слишком бледные под слоем румян, казались почти свежими и сияющими. Селия перестала танцевать, чтоб полюбоваться на это платье. Впрочем, и сама она была очень мило наряжена — на ней было модное платье с красиво прилаженным чехлом, очень изящное и смело подчеркивающее красоту ее здорового и плотного тела. И, когда она выразила свое восхищение Жанник, та с полным правом могла ответить ей вполне искренним комплиментом.

— Здесь действительно есть несколько хороших туалетов, — констатировала Селия мгновение спустя, удаляясь по-прежнему под руку с Пейрасом. — Но есть и совсем другие!.. Вот! Взгляни на эту карикатуру!

Карикатурой была Жолиетта-Марселька, напялившая на себя костюм севильской табачницы. Спору нет, ее рыжая шевелюра совсем не согласовалась с мантильей, отороченной бахромой, и с цветком граната, воткнутым в ее прическу. Но все же ее плотно облегающий корсаж обрисовал грудь, ни в чем не уступающую груди Селии…

И Селия подсмотрела взгляд, который Пейрас бросил на «карикатуру» и который отнюдь не был взглядом насмешливым.

— Потанцуй со мной, хорошо? — сказала она вдруг.

Он снова обхватил ее стан движением не вполне довольного человека.

Жанник тоже танцевала. Л’Эстисак протанцевал с нею первый круг, потом по-отечески заставил ее сесть и немного отдохнуть, оттого что она сразу же сильно запыхалась. Но очень скоро она снова пошла танцевать. Все прежние ее любовники и товарищи всячески ухаживали за ней, и каждый из них требовал, чтоб она хоть немного повальсировала или побостонировала с ним, и каждый старался этим подчеркнуть, что считает ее вполне здоровой. И она давала себя убедить наполовину — только наполовину.


Приходили с опозданием и другие люди. Среди них был и Лоеак де Виллен, грузчик, маркиз и граф; он пересек по диагонали зал и уселся за одним из столиков на сцене. Но на этот раз он изменил своему бушлату из шкиперского сукна и синей тельняшке, которая служила ему рубашкой; его фрак был вполне безупречен.

— Вы опять здесь? — сказал Л’Эстисак, увидев его. — Разве ваш транспорт все еще стоит на якоре в Сен-Луи на Роне?

— Нет. Я больше не грузчик. Я отказался от места.

— А?.. Какую же новую профессию вы намерены попробовать?

— Впредь до новых предписаний — только одну: танцора на Сифилитическом балу.

— Превосходно!.. В таком случае давайте пить вместе. Шампанское? Брют, разумеется?..

— Да… Хайдсик Монополь, красная этикетка, прошу вас.

— Это моя марка.

Их столик стоял у самой рампы. От бушующей толпы их отделяла только простая балюстрада. И вследствие разницы в высоте сцены и зала они превосходно видели всех и каждого, и от них не могла укрыться ни одна деталь зрелища.

— Занятно, — заметил Лоеак.

Кругообразным движением руки он обозначил все казино, от колосников до партера.

— Занятно, — повторил герцог.

Они помолчали мгновение. Потом Лоеак сразу спросил:

— Каким образом вам удалось это?

Герцог взглянул на него:

— Каким образом?..

Лоеак кивнул головой.

— Да, каким образом удалось вам добиться того, чего вы добились здесь и чего я не находил нигде, кроме как у вас? И как стали вы таким, какой вы есть?

Он достал портсигар из кармана и предложил Л’Эстисаку папиросу. Л’Эстисак взял папиросу, закурил ее и сделал три затяжки.

— Мы путешествовали, — отвечал он наконец. — Мы единственные французы, которые путешествовали, по-настоящему путешествовали. Этим объясняется многое.

— Быть может, — сказал Лоеак.

Он в свой черед закурил папиросу и окутал себя облаком дыма.

— Как бы то ни было, — заговорил он снова, — результаты этого совсем необычны. Перехожу к фактам: у вас здесь есть куртизанки, которые кажутся воскресшими куртизанками древности. Они красивы, и их обнаженные шеи способны затмить жемчужные ожерелья тех времен. Они деликатны и тонки, иные обладают умом, другие культурны. Кроме того, они счастливы и совсем не похожи на прибитых собак, как другие дамы полусвета, будь то во Франции или в каком-либо другом месте, по крайней мере те, которые еще не обзавелись автомобилем, особняком и драгоценностями. Оставим это, хотя даже одно это достойно восхищения. Но как вам удалось добиться нравственного перерождения этих созданий, так низко павших и таких испорченных повсюду и возродившихся здесь? Ваши куртизанки обладают совестью, честью, добродетелью. Освободившись от прежних законов, от религиозных и чистых законов христианских, они не впали в анархию и ничтожество, как это случается со всеми женщинами, подобными им; они нашли иной закон — быть может, древний, закон Афин или Александрии, не могу вам сказать, — оправдание, путеводную нить; то, что так необходимо женщине, чтобы идти своей дорогой в жизни и не уклониться от настоящей естественной добродетели, которая состоит в том, чтоб никогда никому не причинять зла. Вы достигли того, что казалось мне самой невозможной из химер. Как удалось вам это сделать?

— Мы путешествовали, — повторил герцог.

Помолчав немного, он объяснил:

— Мы путешествовали — не как туристы, не как клиенты агентства Кука, даже не как люди, одиноко скитающиеся по свету и умеющие смотреть на то, что они видят, нет, мы путешествовали, как улитки, которые повсюду тащат с собою свой дом, и во всякой стране, куда бы мы ни прибыли, мы продолжали вести нашу обычную кочевую жизнь, такую, какой мы жили во Франции; оттого что повсюду мы чувствовали себя на борту наших кораблей как на оторвавшемся клочке родной земли. Мы были свободны от многочисленных хлопот обычного путешествия, свободны от гостиниц, вокзалов, паспортов, гидов и путеводителей, и нам повсюду, куда бы мы ни попадали, оставалось только смотреть, широко раскрыв глаза. Громадное преимущество перед всеми другими путешественниками, мой дорогой! А результаты вы сами отметили: мы понемногу сносили наши предрассудки, сталкиваясь повсюду с предрассудками остальной части земного шара. И мы ощупью обрели — вовсе не добиваясь этого нарочно — ту естественную добродетель, которую вы только что так хорошо определили. А когда мы обрели и приняли ее, мы стали, вполне естественно, обучать ей наших подружек. Вот вам и объяснение тайны.

— Нет, — сказал Лоеак. — Я готов согласиться с тем, что вы обрели естественную добродетель. Но кроме того!.. В вашем объяснении ничего не говорится о неизбежном сопротивлении глупцов. Что вы обучили этой добродетели ваших подружек, этого я не допускаю, я не могу допустить этого!.. Нас, парижан, принято считать остроумными: где и когда видели вы, чтобы мы обучили остроумию тех уличных женщин, с которыми мы проводим ночи?

— Черт возьми! — сказал герцог. — Где и когда сами вы видели, чтобы у женщины, с которой вы проводите ночи, оставалось от этого что бы то ни было, кроме детей? У ваших парижан куча предрассудков. А почему они относятся к куртизанке с меньшим уважением, нежели к замужней женщине? Разве не должна первая, так же как и вторая, доставлять наслаждение духовное и плотское своему господину и владыке? Разве не получают и та и другая от своего владыки за это наслаждение пищу, кров и одежду? Разве и та и другая не продают вполне честно и законно свое тело и свою душу мужчине, чтоб он поступал с ними, как ему будет угодно? Где же разница — кроме как в предрассудках некоторых вероисповеданий и некоей условной морали? Есть много народов, которые не знают такой морали и такой религии. И они освободили нас от них в свой черед. И вот почему, говоря с нашими любовницами так, как вы говорите с вашими женами, мы добиваемся от этих первых того же, чего вы добиваетесь от последних.

— Но первоначальное воспитание?..

— Мы изменяем его, мы переделываем его! Для этого, без сомнения, нужно упорство, нужно постоянство. Но разве не кажется вам, что для того чтобы взрастить хорошую пшеницу, не обработанный до сих пор участок может часто оказаться более благоприятным, чем поле, покрытое плевелами и сорной травой?

— Вы заговорили, как поэт!.. Во всяком случае — вы отважны! Так, значит, вы полагаете, что девушка из простонародья, выросшая в невежестве и грубости, более способна стать приятной женщиной, нежели светская девушка или девушка из буржуазной семьи?

— Это было бы уже парадоксом. Я не захожу так далеко… Но я утверждаю, что не раз названная девица из общества будет много менее блестяща, нежели девушка из простонародья, которая прошла школу своих любовников.

Он наклонился над балюстрадой и, окинув взглядом зал, указал Лоеаку платье Directoire Жанник, которая снова пустилась танцевать:

— Вот!.. За примером идти не далеко. Эта блондиночка, Жанник, вы ее знаете; вы встречались с ней, вы слышали, как она болтает и хохочет и как она смеется над смертью, которая, как она прекрасно знает, уже угнездилась в обоих ее легких, увы!.. Все равно! Взгляните, как она грациозна и изящна, взгляните, сколько вкуса в этих кружевах, которыми убран сатин ее платья. Разве женщина нашего круга могла бы лучше придумать? Не думаю… Но это пустяки!.. Вам следовало бы заглянуть поглубже, заглянуть в ее душу, в ее ум, в сердце! И вы были бы потрясены, очарованы, соблазнены!.. Так вот! Все это, друг мой, родом из грязного чулана. Разумеется, Жанник — это превосходная степень, это исключение, это явление необычное. Очень немногие здешние девочки могут сравняться с Жанник, и я знаю десятки таких, у которых наши советы и наш пример в одно ухо вошли, а в другое вышли. Не все ли равно! Разве не хорошо уже, что из десяти один раз удается создать Жанник?

— Разумеется. Но вы говорите об уме, о душе, о сердце. Я готов согласиться с вами, что касается ума, который может пробудиться или расцвести. Но сердце?.. Разве вы обладаете волшебной палочкой, чтобы превращать камни в мягкий хлеб и маленьких проституток в честных девушек?

— Волшебная палочка? Да! У нас есть волшебная палочка, самая волшебная из всех! Лоеак, вам ли напоминать знаменитое четверостишие?

Он продекламировал вполголоса, опершись локтями о стол и положив голову на руки:


Спросили они:
«Как без любви
В красотках любовь пробудить?»
Ответили им: «Любить…»

— Вот и все волшебство, мой дорогой! Вы, люди земли, спите с вашими любовницами и презираете их. Мы, моряки, любим наших любовниц и уважаем их. В результате ваши любовницы оказываются вашими врагами, а наши — нашими союзниками. В результате, ваши любовницы падают все ниже, становятся все более порочными, а наши возвышаются и становятся лучше. Оттого что ненависть — дурные дрожжи, а любовь — доброе семя. Женщина, которую любит мужчина, обладающий сердцем, сама становится трижды и четырежды женщиной с сердцем. Поймите меня! Я сказал — которую любят: дружески, почтительно, — а не влюблены только любовью эгоистичной, ревнивой, тиранической, грубой — той любовью, которую глупцы объявили самой восхитительной страстью.

— Теперь вы вовсе не поэтичны!.. Но я превосходно понял вас. Быть может, вы правы.

Бутылка Хейдсика была пуста. Лоеак начал вторую бутылку и медленно выпил полный стакан. Герцог молча смотрел на бал, разнузданный по-прежнему. Жанник снова запыхалась и села на ступеньки лестницы, соединявшей сцену и зал. Ее окружали офицеры, которые сами смеялись и смешили ее.

— Короче говоря, — сказал вдруг Лоеак, — вы изобрели новое определение слова «проституция». Старик Литре 20, верно, перевернулся в гробу!..

Герцог повернул к нему голову:

— Что такое?..

— «Объемлющая всевозможные науки и искусства, а также и моральная школа для получивших дурное воспитание молодых женщин, чьи любовники воспитаны лучше, чем означенные молодые женщины».

— Неплохо. Правда, несколько неполно…

Он отпил в свой черед и поставил стакан:

— Неполно, — повторил он. — Вы знаете еще не все: школа, о которой идет речь, есть школа взаимного обучения.

— Взаимного?..

— Да. Молодые женщины научаются в ней всему тому, чему не научили их своевременно родители. Но и молодые люди тоже получают в ней тысячу бесценных сведений, которых никогда не мог бы дать им никакой профессор!..

— Как жить вдвоем?

— Как жить вдвоем, раньше всего. И это далеко не такое искусство, которым можно пренебрегать. Неужто вы полагаете, что, с точки зрения будущего брака, ровно ничего не стоят месяцы и недели, проведенные с подругой, достойной уважения и любви порядочного человека? Никакой пользы для себя нельзя извлечь из связи с вульгарной девкой, существом настолько испорченным, что она перестает быть женщиной; ничего не даст также сожительство с классической девушкой-работницей, которая только и читает, что газетную хронику, где говорится о собачках, которых переехали извозчики. А Жанник читает Бодлера и умеет говорить правду. Но жизнь вдвоем — это еще не все: есть вещи более значительные.

— Как у Николе?

— Если хотите!.. Лоеак, вы только что задали мне два вопроса: один касался наших любовниц — и, мне кажется, я дал на него ответ; другой — нас самих: вы спрашиваете меня, как мы сделались тем, что мы есть. Давайте определим раньше всего: по-вашему, какие мы люди?

Их стаканы были пусты. Лоеак де Виллен наполнил их снова до краев. Потом он поднял свой стакан и сказал:

— Вы единственные люди среди всех, кого я когда-либо знавал, для которых республиканская формула «Свобода, Равенство, Братство» не звучит смешной шуткой! Клянусь честью, вот вы какие!.. И я пью за ваше здоровье!.. Вы, моряки, единственная подлинно демократическая каста во Франции, единственная каста, каждый член которой безо всякой лжи называется товарищем других членов, единственная, которой неведома иерархия денег, рождения и чинов, единственная, которая по собственной воле признает и уважает только одно преимущество — преимущество седин. Вы, Л’Эстисак, дважды герцог и архимиллионер, однако я сам видел, как вы усадили за свой стол простого матроса; а ваш адмирал, который сидел в двух шагах от вас, и бровью не повел. За ваше здоровье, капитан!.. О, если б вам удалось, вам и тем, кто с вами, превратить в вам подобных бедное наше человечество, такое ограниченное и косолапое, тщеславное, идолопоклонствующее, смешное, деспотичное и рабское!..

Л’Эстисак вежливо осушил свой стакан. Потом он сказал:

— Вы на три четверти преувеличиваете, из любезности и из юношеского пыла. Но все же в сказанном вами есть двадцать пять процентов истины.

Он задумался на мгновение, скрестив руки на груди:

— Внемлите!.. «Две морские чайки и потаскушка», басня!.. Лет двадцать тому назад один мальчик готовился к экзаменам, чтобы когда-нибудь непременно стать великим французским адмиралом. Этот мальчик жил тогда в старинном замке, и его отец был владельцем этого замка. Неподалеку, в хижине, все обитатели которой были некогда крепостными, крестьянин, несколько более зажиточный, чем другие, бился изо всех сил, чтоб дать воспитание старшему из своих мальчиков. И этот мальчик, ученик коллежа, усердно учился и наконец получил диплом. И владелец замка, чтоб уколоть самолюбие своего собственного сына, пригласил однажды в замок школяра и крестьянина-отца и угостил их бутылкой старого доброго вина в людской. И вот, пять или шесть лет спустя, сын владельца замка и сын крестьянина встретились вновь. Они встретились в кают-компании эскадренного броненосца, на борту которого они оба служили офицерами. Сын владельца замка стал мичманом, а сын крестьянина — врачом первого разряда. Они пожали друг другу руки не без смущения. Еще немного, и врач первого разряда назвал бы мичмана «господин герцог». К счастью, этого не случилось. Им не понадобилось и двух недель совместной жизни на одном и том же корабле, чтоб убедиться: всемогущество аттестатов и учения могло наделить их одинаковыми нашивками на рукаве, но хижина и родовой замок все так же оставались безмерно отдаленными друг от друга… Греческий язык и геометрия не делают крестьянского мальчика светским человеком. И только люди, получившие одинаковое воспитание, чувствуют себя равными. Так все и осталось бы навсегда. Но как-то вечером мичман встретил здесь как раз, в этом самом тулонском казино… Она была прелестна, эта маленькая продавщица нежности и забвения. Знала она не слишком много: она вышла — как и Жанник — из грязного чулана; поэтому ее скорее кормили, чем воспитывали; но она была так послушна, так прилежна, так искренне верила, что она ничего ровно не знает и что ей нужно многому-многому научиться! Мичман должен был быть слишком скверным учителем, чтоб не добиться превращения подобной ученицы. Подушка является самой восхитительной классной комнатой, единственной, где ученица в объятьях учителя может отбросить самолюбие и получать без всякого стыда уроки, за которые она время от времени платит ценой, равной которой нет в мире. Короче говоря, через шесть месяцев девица эта была в своем роде совершенством. Мичман иногда не без гордости признавался себе, взглянув на нее украдкой, что дама, подобная ей, приукрашенная приличным именем и обладающая хоть каким-нибудь мужем, могла быть украшением любого общества, даже в том самом феодальном замке, где он сам родился. Ученица сдала экзамен и теперь могла сама обучать. Вы догадываетесь, что она и обучала. Когда истек седьмой месяц, мичман, сын владельца замка, списался с эскадренного броненосца и отправился в неведомо какую чрезвычайно отдаленную фиваиду. Его маленькая подруга, оставшись одна, сразу же сошлась с врачом первого разряда, сыном крестьянина. Я, кажется, говорил вам, что этот человек не был ни глуп, ни тщеславен. И он научился от своей любовницы всему тому, чему она сама научилась от прежнего своего друга. Вывод: они вскоре встретились снова, врач первого разряда и мичман (этот последний был уже лейтенантом). Но на этот раз они были уже равными, по-настоящему равными. И они сумели стать друзьями. Один из них зовется Гюг де Гибр, герцог де ла Маск и Л’Эстисак, и он познакомит вас с другим, которого звать Жозеф Рабеф и который возвращается из Китая на этих днях. Теперь вы знаете, Лоеак!.. Среди нас есть множество Рабефов и множество Л’Эстисаков. И, однако, — все они составляют ту демократическую и равноправную касту — равнение по лучшим! — которой вы восхищаетесь. В значительной степени это заслуга безвестных фей, подобных фее моей басни — которая есть подлинная история.


Внизу, в зале, который становился все более шумным, бал продолжал безудержно кипеть, и темп его становился все более горячечным.

Селия устала наконец и отошла к настилу, на котором отдыхали. Она увлекла за собой к лестнице Пейраса, проталкиваясь среди запыхавшихся людей, которые собирались, едва передохнув, снова броситься в гущу танцующих.

— Я хочу пить.

— Идем пить… Если это все!..

Взглядом он стал искать свободный столик. Но все столики были заняты. Тогда он вспомнил про бар и прошел за кулисы, чтоб оттуда пройти в бар. Селия ни на шаг не отставала от него.

Бар и в самом деле был на три четверти пуст. Здесь приютились только очень немногие — те, которые бежали от шума зала, — несколько мужчин и только одна женщина, которая сидела на крайнем табурете подле стойки, тянула через соломинку свой коктейль и смотрела маслеными глазами на мужчину, сидевшего рядом с ней и что-то тихо ей говорившего.

Когда вошла Селия, эта женщина — какая-то приятельница, которую она уже много раз встречала в «Цесарке», у Маргассу и в других местах, — подняла голову, бросила ей приветствие и немедленно возвратилась к коктейлю и своему флирту. Селия отвечала на приветствие таким же приветствием, тоже вскочила на табурет и потребовала оранжаду. Пейрас, не дожидаясь, пока она выпьет, стал шарить в жилетном кармане, чтоб расплатиться.

— Сядь же! — сказала Селия.

— Благодарю, я не устал.

Он бросил бармену экю. Она продолжала:

— Что ты будешь пить?

— Сейчас ровно ничего. Мне не хочется пить.

— Все равно, садись! Я совсем без сил. Мы не скоро пойдем назад.

— Отдыхай, сколько тебе угодно, — сказал он наконец. — Я оставлю тебя здесь ненадолго и приду за тобой. Мне нужно повидать нескольких приятелей, обменяться рукопожатиями.

Она внезапно привскочила на своем табурете:

— Но я предпочитаю пойти вместе с тобой. Подожди пять минут, не больше. Я еще не так измочалена, я в состоянии ходить.

Он пожал плечами:

— Ну конечно, ты в состоянии ходить. Это не запрещено уголовным кодексом. Но ведь мы не две утки, которые проглотили приманку с одной ниткой. Ведь стены казино не обрушатся, если нашим достопочтенным гостям придется один раз созерцать в течение одного тура бостона Селию без Бертрана Пейраса и Бертрана Пейраса без Селии!..

Он говорил громко. В баре, где было почти совсем тихо, его голос, наполовину насмешливый, наполовину недовольный, был услышан всеми. Те несколько мужчин, которые пили здесь, болтая между собой без всякого шума, сразу же смолкли, прислушиваясь к назревающему скандалу. Только женщина на крайнем табурете и ее кавалер продолжали свой частный разговор, вполне безучастные к тому, что происходило за их спиной.

Селия, которую задело за живое, захотела сперва разыграть презрение:

— О!.. Бедняжка!.. Умоляю тебя, не стесняйся ради меня!.. Можешь слоняться, сколько тебе будет угодно. Будь уверен, я смогу обойтись и без тебя! Ты даже можешь не трудиться приходить за мной. Я как-нибудь справлюсь одна, будь спокоен!..

Но тот поймал ее на слове:

— Да? — живо сказал он. — Превосходно, дорогая! До скорого!.. Увидимся в «Цесарке», в два часа, за ужином.

Он уже уходил страшно довольный удачей. Но Селия в бешенстве мгновенно переменила тон:

— Бертран! Послушай!..

Она соскочила с табурета, и табурет, который она оттолкнула изо всех сил, с грохотом упал. Все находившиеся в баре в то же мгновение очутились на ногах, включая сюда и парочку, которая оторвалась от своего нежного воркования.

— Бертран!.. Ты слышал, что я тебе только что сказала? Ты помнишь? Так вот! Берегись!.. Я предупредила тебя один раз, два раза я не стану тебя предупреждать.

Угроза казалась скорее смешной, чем трагической. И женщина с крайнего табурета решила, что может шутливо вмешаться в ссору:

— Браво, Селия! — крикнула она. — И плюньте на него, если он недоволен. Так всегда следует обращаться с любовниками!..

Она взглянула на своего любовника и засмеялась. Но Селия страшно побледнела и сделала отчаянный полуоборот:

— Скажите пожалуйста, и вы туда же! Не суйте носа в чужие дела! И оставьте меня в покое, если вам хочется, чтоб я вас не трогала!

Бармены были настороже и уже приблизились, чтоб вмешаться, если начнется сражение. Но та, к которой обращалась Селия, не обратила никакого внимания на ее слова, даже не двинулась с места и снова взялась за соломинку своего коктейля с такой чудесной флегматичностью, что, сбитая с толку, Селия остановилась. Тем временем Пейрас очень кстати спасся бегством из бара. Когда Селия спохватилась и хотела снова обратиться к нему, он был уже далеко. Тогда наступила реакция. И брошенная любовница едва успела снова усесться и наклонить голову над своим еще полным стаканом, чтобы скрыть крупные слезы, блиставшие на ее ресницах.

Только одна фраза, произнесенная довольно громко, прозвучала в стихшем снова баре, поясняя ликвидированный инцидент:

— Какая дикарка эта Селия!..

И, услыхав эти слова, Селия не вздумала обидеться. Но ей пришлось сделать над собой жестокое усилие, чтоб подавить рыдание, которое клокотало теперь в ее горле. Дикарка… Да, Пейрас называл уже ее этим именем. И именно оттого, что она дикарка, он ушел, он бросил ее.


Выйдя из бара и закрыв за собой дверь, Пейрас сделал антраша. Потом он благоразумно постарался увеличить расстояние, которое отделяло его от его грозной подруги.

«Уф! — подумал он, пробираясь первым делом за задником с одной стороны сцены на другую. — Уф!.. Когда покойника Латюда 21 после тридцатипятилетнего сидения освободили от его цепей, он, наверное, переживал восхитительное чувство!..»

Он вышел из кулис. Мимо него кстати проносилась фарандола. Он подскочил, разъединил двух женщин без кавалеров, подхватил под руки обеих и торжествующе пустился в пляс, испуская радостные крики.

Приближался час ужина, и комитет праздника, собравшись в литерной ложе, прозванной адской 22, готовился к традиционным формальностям, которые предшествуют столь же традиционному ужину.

Четыре сборщицы подаяний уже обошли публику, и каждая из них приняла в душе твердое решение добиться наибольшей выручки и ради этой благой цели ни перед чем не останавливаться, обещать все, что угодно и пользоваться всяким случаем. Результатом этого решения были четыре чрезвычайно сильно помятые юбки и четыре корсажа, настоятельно требовавшие большого количества булавок. Зато четыре кружки, которые были опорожнены на глазах Л’Эстисака, красноречиво свидетельствовали о жалости к сифилитикам; бедные будут помнить этот бал, вне всякого сомнения самый щедрый из всех, имевших место в городе и в предместьях.

Теперь следовало вознаградить жертвователей (в лице их подруг) обильной раздачей аксессуаров.

И Л’Эстисак, главный церемониймейстер, хлопотал о том, чтобы открыть доступ к запертой до сих пор двери, которая отделяла сцену от таинственного склада костюмов или декораций.

В это самое время всеобщее внимание вдруг перенеслось ко входу в бальный зал. Оглушительное «ура» приветствовало появление, вернее сказать, возвращение женщины — девчурки Фаригулетты, которая скрылась около часу назад и возвращалась теперь, только переменив костюм.

Только. Но новая рамка делала самую картину настолько ценной, что приветственные возгласы были вполне справедливы.

Фаригулетта продвигалась, несомая в триумфальном шествии целой когортой энтузиастов. Ее ноги опирались на мужские плечи; и бесчисленное количество рук держало ее за лодыжки, за икры, за колени; таким образом она возвышалась над самыми высокими головами и была видна от одного до другого конца зала. И громкие приветственные возгласы вылетали из шестисот уст.

На Фаригулетте была надета пара очень вырезанных сандалий, от которых крестообразно поднималась по ее обнаженным ногам — без чулок, без трико, без носочков — черная тесьма в палец шириной, поднималась до бедер, вокруг которых была обернута прозрачная красноватая ткань, составлявшая очень узкий пояс. Бархатная тесьма удерживала на месте эту ткань тем, что давила на нее, и продолжала дальше свой узор, на животе, на груди, на обнаженных плечах. Две груди, упругие и крепкие, налились под давлением тесьмы, которая, однако, нисколько не нарушала их совершенной формы. На шее тесьма заканчивалась ожерельем. Сияющее чудесной юностью тело в таком окружении темного и мягкого плюща казалось много более белым и чистым, оттого что оно было прекрасно.

Триумфальный кортеж обошел весь театр и наконец остановился под адской ложей, откуда сыпались розы. Это возвратившаяся к Л’Эстисаку Жанник, счастливая большим успехом маленькой подруги, которую она любила и которая была очень мила, бросала обезумевшей от радости героине все свои цветы. Началась невообразимая сутолока. Мужчины влезали друга на друга, и Фаригулетта на вершине этой груды человеческих тел достигла барьера ложи. Другие руки ухватили ее, и она перешагнула этот барьер под настоящее завывание, приветствовавшее чудесное вознесение триумфаторши. Тогда, улучив наиболее благоприятную минуту, Л’Эстисак отдал приказание. Запертые двери распахнулись и, из склада костюмов внезапно появилась колесница, которую толпа подхватила и снесла со сцены в зал. Это была колесница Нептуна, и на ней сидел Синий Бог с бородой из водорослей. Десять Нереид, нагих от головы до пят, как некий ковер чистой плоти, поместились у его ног. И сплетенные руки начали бросать куклы, дуделки и свистки, которые танцевавшие дамы восторженно приняли, начав веселую свалку.

Потом затрубили фанфары и возвестили, что настало время идти ужинать. Коридоры были запружены густой толпой, которая топталась на месте и страшно толкалась. Шинельную взяли приступом, и она никак не поспевала выдать все манто и накидки. И очень многие решились отправиться, как они были, с непокрытой головой, без шалей, платков, накидок — в ресторан, к счастью расположенный неподалеку. По улице бежали женщины… с открытой шеей!

Л’Эстисак предусмотрительно позаботился задолго до всего этого получить шубку Жанник. И молодая женщина, надлежащим образом укутанная, дожидалась в адской ложе, пока схлынет толпа.

Но так как до этого было еще далеко, герцогу пришла в голову блестящая мысль:

— Мы просто глупы! Пойдем через бар. Готов биться об заклад, что там нет ни души. Бармены отопрут для нас запасный выход.

И точно, в баре не было ни души; но не совсем: проходя через небольшую залу, Жанник заметила на одном из табуретов женщину, сидевшую неподвижно, закрыв руками лицо.

— Что такое? Но… Уж не ошиблась ли я? Мне кажется, это Селия?

Понурая голова поднялась, и Жанник увидела два больших черных глаза, влажных от слез.

— Что такое! Вот она и плачет!.. Живо осушите слезы, живо! живо! живо!.. Послушайте, детка… Что случилось? У вас какое-нибудь горе?

Селия сделала неопределенный жест. Потом, так как Жанник нежно обняла ее, она призналась со стыдом, как будто бы она совершила преступление:

— Он бросил меня.

— Бросил?.. Кто? Пейрас?.. И вы приходите в отчаяние из-за этого дрянного мальчишки? Послушайте!.. Что скажет ваш старый друг Доре? Селия, красотка моя, вы не подумали об этом. Никогда не следует плакать из-за любовника. Не стоит этого. Не говоря уже о том, что он, быть может, не совсем вас бросил: мы всегда готовы поставить крест на всяком деле, а в конце концов всегда все устраивается и парочки снова мирятся. Ваш мидшип? Пари, что если вы будете вести себя достаточно разумно и не станете бегать за ним, он будет снова пришит к вашей юбке раньше, чем успеют пройти две недели.

— Две недели!..

— Раньше завтрашнего утра, хотела я сказать. Это оговорка. А тем временем живо. Идемте ужинать.

— Я не голодна.

— Я тоже не голодна! Не все ли равно? Л’Эстисак, снимите ее с табурета!..

Гигант деликатно произвел предписанное похищение.

— А теперь в путь!

Она завладела рукой Селии и решительно направилась к двери, которую открыли для них бармены.

Селия, растроганная, несмотря на свое горе, этой пылкой дружбой, обняла Жанник и от всего сердца поцеловала ее:

— Какая вы добрая!

Но в дверь ворвался холодный воздух, и Жанник, глотнув его, страшно закашлялась.

— Поторопимся! — сказал вдруг герцог.

Он подхватил больную на руки и бегом понес ее, прижимая к себе. Селия бежала рядом.

Прямо перед ними, в конце улицы, окна ресторана светили, как некий маяк. Там будет тепло и хорошо.

На полдороге Селия, продолжая бежать, заметила обнаженную руку Жанник, белевшую на плече Л’Эстисака. Она на лету поцеловала эту руку.

— Так, значит, — прошептала Жанник, чей кашель прошел уже, — так, значит, вы будете немного жалеть обо мне, когда я умру?

Глава десятая СОВСЕМ КОРОТКАЯ НАДГРОБНАЯ РЕЧЬ

И через день после Сифилитического бала Жанник умерла.

…Смертью совсем тихой, которой она почти не сознавала. В последний раз судьба оказалась милостивой к бедной девчурке. Ее уложили в постель по возвращении с праздника, и она уверила себя, что так подорвала ее силы одна лишь усталость после слишком весело проведенной ночи. Еще бы!.. Столько танцев, столько шампанского, и это возвращение в дурно закрытом экипаже, куда проникала утренняя прохлада! Вполне естественно, что она чувствовала усталость. От нее и следа не будет после того, как она поспит, двадцать четыре часа бай-бай!

Слишком худенькое тельце вытянулось в чистой постели, и волна распущенных золотистых волос покрыла щеки, еще более белые, чем подушка. «В понедельник утром… поднимусь рано… пойду на базар… куплю хризантем…» И голубые глаза закрылись.

И глаза цвета барвинок больше не открывались, кроме двух-трех раз, в минуты проблесков сознания. За сном последовало забытье, а за забытьем — смерть…

И все же смерть подкралась не столь заметно, чтоб умирающая не услыхала смутно, из глубины своей летаргии, холодного шелеста траурного савана и скрипучего стона косы. Когда-то, прежде, в бретонской церкви в Рекуврансе, маленькая Жанник ходила к первому причастию, и католическая вера только уснула в ней под влиянием убаюкивающих наркотиков философии и язычества. А шелест савана и стон косы способны разогнать не один таинственный сон. В один из перерывов забытья ее побелевшие уже губы с трудом приоткрылись, закрывшиеся уже веки задрожали; и Л’Эстисак, наклонившийся над изголовьем, скорее угадал, чем услышал, последний призыв к Вечному Спасителю: «Иисус, Иисус, Иисус!..» Л’Эстисак отправился за священником.


На виллу Шишурль приглашение на похороны пришло в тот же вечер. Селия уже часа два как проснулась, но еще не выходила из спальни. Она сидела перед зеркалом, ее ноги были вялы, руки ее были тяжелы, и она снова закрыла глаза. И в воде, налитой в умывальную чашку, блестящей от мыла, мало-помалу расползались концентрические морщины.

Рыжка вошла, не стуча по своей привычке, и подала конверт с траурной каймой.

— Вот, только что принесли… Посыльный, что ли, одет совсем как факельщик.

Селия привскочила, и пеньюар упал с ее плеч. Конверт, вскрытый нетерпеливой рукой, упал в чашку для умывания.

И Селия не подняла пеньюара и не надела его снова. Она читала и перечитывала:

Вы приглашаетесь принять участие в похоронной процессии,
сопровождающей тело девицы
АННЫ ЖАННИК ИВОННЫ КЕРМОР
усопшей во вторник 22 декабря 1908 г.,
на двадцать четвертом году своей жизни, и приявшей св. Дары.
Молитесь за нее!..
От ее подруг и друзей.
Вынос тела из дома усопшей,
Голубая вилла близ Тамариса, завтра, в среду,
24 декабря, в 10 часов утра.

Ее так поразило это приглашение, что она не сразу почувствовала горе, и понадобилось несколько мгновений, чтоб два точных слова «Жанник умерла» болезненно отозвались в ее сознании.

Так, значит, в этом странном городе можно было умереть, не имея семьи, будучи только бедной девушкой без роду и племени, скитающейся из города в город, убегая от варварских предрассудков, жестоких законов, ужасной и отвратительной полиции, убегающей, как преследуемая лань бежит от своры гончих, — и все же, благодаря нескольким отважным сердцам, можно было быть похороненной, как хоронят честных людей, в гробу, обитом сукном, быть может украшенном цветами, со священником впереди и друзьями за гробом?.. И вас не швырнут темной ночью, как паршивого пса, в первую попавшуюся яму. Можно, значит, быть похороненным при дневном свете, на кладбище, как хоронят христиан?..


Морские офицеры — два лейтенанта из трех, четыре мичмана из пяти и девять гардемаринов из десяти — почти всегда обязаны все утро оставаться «на борту»: нормальная служба на военном корабле требует присутствия большинства командного состава и команды от восьми часов утра до четырех часов пополудни. Только после четырех те, кто не стоит вахту, имеют право съехать на берег, чтобы пообедать в кругу семьи и лечь спать в настоящую постель. Но это правило допускает исключения, в особенности тогда, когда эскадра окончила маневры и отдыхает на тулонском рейде, защищенная от непогоды и приключений. Погребение товарища может явиться достаточным поводом, чтобы оставить борт корабля в какой угодно неуказанный час. Немногие начальники оказались бы настолько строгими, чтоб отказать в подобном случае даже самому неисправному из матросов.

На маленьком пароходике с желтой трубой, который вез ее в Тамарис, Селия, без всякого удивления, узнала многих офицеров, которые, без сомнения, так же, как и она, направлялись в последний раз на Голубую виллу.

В эту среду Селия встала рано утром, и ей это не было трудно, оттого что со времени их ссоры на Сифилитическом балу Пейрас не был у своей любовницы!

Воскресенье, понедельник, вторник — три дня, целых три дня. О! скверное животное! Подумать только, такое злопамятство — из-за четырех слов, даже не слишком сердитых! И теперь одинокие вечера были так ужасно долги, что покинутая женщина, чтобы как-нибудь скоротать их, ложилась в постель, едва выйдя из-за стола, и проводила в постели шестнадцать часов из двадцати четырех. Понятно, что бедные заплаканные глаза открывались ни свет ни заря.

Неизбежным образом она снова начала обедать у матушки Агассен. Куда же пойти, проплакав от пяти до семи, не умывшись, не причесавшись, когда до города приходится тащиться в трамвае не меньше получаса? Машинально влезаешь в пеньюар и туфли, переходишь небольшую улицу Митры I, открываешь дверь с облезшими квадратами и грустно улыбаешься грузной и замасленной хозяйке:

— Та-та-та! Малютка Селия! Как живешь, красавица?

Но в первый раз — на следующий день после этого ужасного бала! — пришлось очень тяжело. Нужно было перенести целый поток вопросов, выражений соболезнования, насмешек, советов:

— Красотка моя! Я тебе говорила, что твое казино, твои свидания, твои мидшипы и все твои фигли-мигли — все это совсем «не серьезно»! Я тебе говорила, красотка моя! Помнишь ты, а?.. Ну ладно! У матери Агассен кое-что есть в голове, и вовсе не глупости!.. Не плачь! Я тебе устрою золотое и серебряное дело. А потому, хочешь сегодня хороший бифштекс?

Да, тяжело пришлось…

К счастью, милое предсказание бедной Жанник пело еще в глубине разбитого сердечка:

«Ваш мидшип? Пари, что если вы будете вести себя достаточно разумно и не станете бегать за ним, он будет опять пришит к вашей юбке раньше, чем успеют пройти две недели!»

Отчего же нет, Бог мой? Предсказание покойницы не могло быть ложным!..

Бедная Жанник! Маленький пароходик с желтой трубой проходил уже мимо мыса Балагие. Со штирборта старая башня с бойницами возвышалась над чудесным зеленым сосновым бором, окружающим Тамарис. С бакборта тянулся оливковый бархат Сепетского полуострова, чей узкий профиль выделялся между бирюзой неба и лазурью моря. За кормой Малый Рейд и его стальной архипелаг — эскадра — сверкал под распаленным золотым дождем, сыпавшимся с солнца. Бедная, бедная Жанник! Никогда она не увидит больше всего того, что она так сильно-сильно любила!..


По тулонским обычаям похоронный кортеж отправляется из дома усопшего в церковь и из церкви на кладбище самым дальним путем, чтобы как можно большее количество живых могло видеть покойника во время последней его прогулки. Сопровождающие гроб люди идут все время пешком, женщины впереди, мужчины позади. И элементарные правила приличия требуют даже для самого безвестного покойника пятнадцати или двадцати венков, двух балдахинов и трех надгробных речей. И в шести шагах позади гроба можно увидеть яркие зонтики и шляпы, пестрые, как радуга.

Войдя в калитку, Селия нисколько не удивилась тому, что весь сад полон роскошных туалетов и шляп с султанами из перьев: маленький куртизанки израсходовали кучу денег в честь покойной подруги. И, быть может, это изобилие перьев и роз было не столько смешным, сколько трогательным. Селия взглянула на свой собственный туалет — платье серого сукна, очень простое и строгое — и пожалела, что не выбрала ничего более красивого.

Пробило десять часов. Селия увидела движение в пестрой толпе, теснившейся на лужайках. Тело вынесли, и дроги начали спускаться по зигзагообразной аллее. Все построились рядами. Мужчины обнажили головы, женщины крестились…

И кортеж отправился по извивающейся дороге.

Впереди шли три священника, молившиеся вслух. Перед ними несли серебряный крест — крест того, кто столь милосердно дал прощение Магдалине. За ними две лошади в попонах везли колесницу — по провансальскому обычаю, который не делает различия между детьми, девушками и молодыми женщинами, мать, скончавшуюся во время родов, провожают на кладбище точно так же, как ее новорожденного.

На четырех колонках колесницы было только четыре простых венка из иммортелей. Но на самом гробу лежала ослепительная груда лилий, орхидей и буль-денеж, и они громогласно говорили о том, что бедный мертвец, который скоро сгниет под ними, был существом любившим и любимым, что у него было горячее и нежное сердце, которое другие сердца ценили и продолжали ценить, несмотря на болезнь, несмотря на смерть, даже в этом мрачном и зловонном ящике, который душистые растения обнимали, как живые и шелковистые руки.

Как полагается, впереди колесницы несли концы покрывала, лежавшего на гробе; и так как среди присутствующих не нашлось восьми платьев, которые не были бы ни красными, ни зелеными, ни желтыми, ни синими, ни оранжевыми, то остановились на четырех наиболее скромных — двух лиловых и двух кремовых; и четыре маленькие девочки, настоящие маленькие девочки, лет десяти-одиннадцати, которых подхватили у дверей соседней школы, дополняли эту часть кортежа и несли задние два конца. Слишком красивые платья казались еще более красивыми рядом с черными блузками школьниц. И они не были слишком чистыми, эти блузы… но Селия подумала, что Жанник, наверное, была бы довольна, что ее везут так, в сопровождении четырех лапок, запачканных чернилами или вареньем.

За ними, впереди остальной части кортежа, шли трое мужчин в трауре. И на этот раз Селия, которая вообще перестала было уже удивляться, разинула рот и широко раскрыла глаза.

Трое мужчин, которые при всем народе объявляли себя семейством Жанник, были: лейтенант флота герцог де ла Маск и Л’Эстисак, облачившийся в полную парадную форму, с эполетами, орденами, саблей и золотой портупеей; другой офицер, тоже в парадной форме; и граф Лоеак, маркиз де Виллен. Все трое шли с непокрытыми головами. У обоих моряков была повязка из крепа на рукаве, а у Лоеака такая же повязка на цилиндре.

За спиной Селии кто-то вполголоса спросил:

— Справа это Л’Эстисак?.. А слева? Я не могу разглядеть, не найду очков.

И кто-то отвечал:

— Налево? Это Рабеф, врач. Он прибыл из Китая.

— Но… Как так? У Рабефа только три нашивки. И разве он кавалер ордена Почетного Легиона?

— Да. Он сделал очень много в миссии Байара, в Се-Чуане, во время чумы.

— Да, да!.. Вспоминаю!.. Я не помнил имени. Что такое?..

У Л’Эстисака медаль за спасение погибающих!.. Мне кажется, что у него там трехцветная лента?

— Да, и даже золотая медаль. Он получил ее в Декаре, когда бросился в воду, чтоб спасти матроса. Море кишело акулами.

— Здорово!..

Дроги удалялись. Селия замешалась в задние ряды женщин и следовала за ними.

…Так, значит, два героя в последний раз провожали Жанник на вечный покой.


С глухим шумом гроб коснулся дна ужасной ямы. И могильщик с лопатой на плече оперся о мрамор соседнего надгробного памятника, бормоча бесконечные слова, как это принято.

Но Л’Эстисак только поднял горсть земли и бросил ее на гроб, не произнеся ни слова. И после него Рабеф — врач — тоже приблизился к могиле и бросил в нее большую охапку цветов, украшавших колесницу.

И только Лоеак де Виллен произнес единственное надгробное слово, совсем короткое:

— Спи спокойно, сестренка, до скорого свидания! Терпение! Еще немного, и все мы будем спать рядом с тобой!..


В то же мгновение раздалось громкое рыдание. Селия не могла удержать слез. И все внезапно как бы заразились этими слезами: вокруг могилы плакали все женщины, а одна из них упала в обморок.

Стоявший неподалеку от Селии Рабеф бросился к ней, чтоб поддержать ее. В свой черед и Л’Эстисак подошел к ней и вытер ей глаза:

— Послушайте, бедная девчурка!.. Будьте благоразумны! Теперь, когда все уже кончилось…

Но она не переставала всхлипывать…

И герцог обернулся к врачу:

— Рабеф, старина!.. По-моему, ее нельзя оставлять в таком состоянии. Не будете ли вы милы доставить ее в ее собственную каюту? Мне необходимо немедленно возвратиться на корабль. Она, кажется, живет в Мурильоне. Ее звать Селия. Имею честь представить вас ей. Селия! Прошу вас!.. Сделайте над собой усилие, детка. Мой лучший друг, доктор Рабеф, проводит вас до ограды вашего дома.

Глава одиннадцатая ULTIMA RATIO REGINAE 23

— Послушайте, детка, если вы весь сегодняшний вечер проведете так же, как вчерашний, оплакивая Жанник, она ведь не воскреснет от этого, не так ли? Так вот!.. Собирайтесь же с духом, встряхнитесь и поедемте поужинать в город, только со мною, вдвоем, вот!..

И «морская маркиза» Доре, обеими руками обнимавшая стан подруги, приподняла ее с кресла и поставила на ноги.

Селия чрезвычайно грустно мотнула головой справа налево. Наконец она прошептала:

— Ужинать? Зачем?..

— «Зачем»?.. Вот что, девочка, в следующий раз, когда я услышу от вас это «зачем», я вас отшлепаю по щекам! Зачем? Не знаю; но уж, наверно, зачем-нибудь да нужно! Оттого что все бывает нужно для чего-нибудь, кроме бездельного сидения в кимоно и туфлях на босу ногу!.. Живо, ваше платье!.. Вы думаете, что Жанник торчала дома, когда она была здорова? Никто не был так весел и не любил так выезжать, как она. И она совсем не порадовалась бы, если б узнала, что вы хотите погубить из-за нее вечер, и как раз в то время, когда вам натянули нос! Послушайте! Вам очень хочется, чтобы ваш мидшип смеялся над вами и говорил, что вы плачете по нем втихомолку у себя дома?

Селия немедленно отправилась в ванную комнату. Доре последовала за ней.

Вода в тазу была приготовлена. Купальщица, совсем голая, обеими руками прижала к телу большую набухшую губку, прежде чем присесть на корточки в маленьком холодном пруде.

— Не теплая вода? — воскликнула в изумлении Доре.

— Никогда. Старая привычка, знаете ли! Когда я была еще совсем молодой девушкой, моя мать запрещала мне теплую воду, даже зимой.

Маркиза широко раскрыла глаза:

— Вы проделывали обмывание, когда жили с родителями?

Селия вдруг опустила глаза, покраснела и прошептала:

— Да. Оттого что…

И не знала, как окончить фразу. Но Доре была добросердечна и сразу покончила со смущением своей маленькой приятельницы. К тому же она не в первый раз почуяла «высокое» происхождение Селии, происходившей, по меньшей мере, от аптекаря или начальника железнодорожной станции. Когда женщина хорошо грамотна, что удивительного, если она происходит из семьи, где каждое утро проделывают обмывание! А, главное, Селия не пользовалась этим, чтоб задирать нос? Поэтому Доре не стала слушать и прервала ее:

— Кстати, вот что… Вы вполне уверены, что Пейрас бросил вас?

— Больше чем уверена!

— Отчего так? Надеюсь, вы не станете жалеть о нем, об этом скверном мальчишке! Вы знаете, я высказывала вам мое мнение о таких постоянных связях: это годится для женщин, которым стукнуло уже тридцать и которым нужно подумать о будущем. Но до тех пор нельзя застаиваться, нужно переходить из рук в руки и набираться опыта и знаний. Только меняя друзей, можно научиться всякой всячине. Сколько раз я твердила вам эту прописную истину? Послушайте! Вы думаете, что я когда-нибудь нашла бы мое истинное призвание — театр, — если б я висела на шее того, кто был моим самым первым другом? Только пятнадцатый открыл у меня голос и стал платить за уроки пения. Оставьте, детка! Вы должны поставить свечку святому Вышибале за то, что Пейрас вас бросил.

Селия продолжала молчать, сидя по-прежнему на корточках и прижимая губку повыше грудей, которые она орошала медленным дождем. Доре взглянула на нее и прервала проповедь:

— Отчего вы не предпочитаете пользоваться мокрым полотенцем для груди? Говорят, от этого она становится более упругой и крепкой. Правда, вам нечего заботиться об этом. Вы хорошо сложены, детка!..

— О! — воскликнула Селия вежливо. — Я видела вас во время обмывания: вы так же хорошо сложены, как я, и много лучше меня!.. По одной вашей коже можно сказать, что вы белокуры.

— Смейтесь!.. Как будто вы не знаете, что мои волосы обесцвечены перекисью водорода.

— Вы говорили мне об этом, но никто другой не поверил бы…

Она вылезла из таза. Доре подала ей пеньюар.

— Теперь поторопитесь! Скоро семь. И я вас повезу обедать к Маргассу.

— К Маргассу?

— О! Будьте спокойный! Только мы вдвоем!..

Она продолжала:

— Скажите… Вы только что рассказывали мне об этом. Кто такой этот доктор Рабеф, который отвез вас домой вчера утром, после похорон?

— Я сама плохо знаю. Друг Л’Эстисака, корабельный врач, с тремя нашивками.

— Молодой?

— О нет!.. Лет сорока пяти, не меньше.

— Милый?

— Это да!.. Чрезвычайно милый. Мне почти сделалось дурно, я вам говорила, и он ухаживал за мной на пароходе и был так внимателен, так деликатен!.. Он был в полной форме, с эполетами и при шпаге. Все смотрели на нас. У него был такой вид, точно ему это все равно. Когда мы добрались до набережной, он предложил мне руку. Потом он сел в трамвай вместе со мной. «Если бы стоянка извозчиков была не слишком далеко от набережной, — сказал он мне, — я посадил бы вас в извозчичью коляску. Но чем идти пешком до театра, лучше сесть в трамвай тут же. Только я не хочу оставить вас одну в таком состоянии. Я провожу вас до дому». И он так и сделал.

Маркиза Доре задумалась…

— Он входил к вам?

— Да. Но немедленно же ушел.

— И… ничего? Ни одного поцелуя? Никакого… жеста?..

— О! Ничего!.. Он, кажется, не такой человек… Да и, знаете ли, Доре… С ним я… нет!

— Отчего нет?

— Почем я знаю!.. Нет, оттого что нет!.. Прежде всего, он слишком стар. Ему — все сорок пять!

— Сорок пять лет? Вам придется не раз иметь дело с более старыми.

— Во всяком случае, не о чем говорить. Тем более, что он и не думает об этом!..

— Жаль.

— Скажите пожалуйста!..

— Да, жаль!.. Такой человек, уже не слишком молодой и который только что возвратился из дальнего плавания, это значит, что он не скоро уедет и, по всей вероятности, имеет сбережения — это как раз такой любовник, какой вам нужен, вам, домоседке, не любящей перемен и плачущей, когда ее бросают.

Селия скинула пеньюар и, стоя, схватила одной рукой свою сорочку, висевшую на двух створках ширмы.

— Все равно! — сказала она. — Я предпочитаю… — Она закончила фразу, когда ее голова вынырнула из батиста сорочки. — Я предпочитаю моего мидшипа!.. Скажите, Доре, он ведь, верно, будет где-нибудь ужинать сегодня вечером? Если бы все могло как-нибудь уладиться…

Доре подняла к потолку обе руки:

— Если б я это знала, я предпочла бы оставить вас здесь!.. Сколько раз повторять вам, что вы должны благодарить небо за то, что эта дурацкая история кончилась? Ведь я бьюсь, чтоб убедить вас, что вам следует бывать повсюду, узнавать людей, и что вы всегда успеете через год или два сойтись с кем-нибудь надолго, когда вы будете уже достаточно опытны. Оттого что тогда вы сумеете устроиться куда более удобным образом. С кем-нибудь вроде этого доброго доктора Рабефа. А вы такая дуреха, вы опять стонете и упираетесь из-за вашего дрянного мальчишки! Смотрите, берегитесь! В следующий раз я вас отшлепаю по щекам!.. А теперь поторапливайтесь. Вот ваши чулки, ваши панталоны, ваши подвязки. Если вы будете так копаться, мы сядем за стол не раньше девяти часов. А я голодна! Одевайтесь, одевайтесь!..


Говоря теоретически, на Лазурном берегу никогда не бывает дождя.

На практике иногда там идет дождь. А когда там идет дождь, небо старается наверстать свое. Пять минут тулонского ливня стоят пяти часов парижского мелкого дождика.

В этот день, 24 декабря 1908 года, шел дождь. И вагон Мурильонского трамвая, превратившись в лодку, переплывал ручьи и реки, пять минут назад бывшие улицами и бульварами.

Появление Селии и Доре у Маргассу было крайне водоточивым. Зонтики уберегли еще кое-как шляпки и корсажи, а также высоко подобранные юбки. Но воланы нижних юбок казались свежевымоченными, а с ботинок текло, как если б они были губками.

К счастью, простота нравов, изгнанная со всей остальной части земного шара, нашла последний приют на юге Франции. Раньше еще чем две затопленные женщины успели выбрать столик, местный хозяин, почтенный Маргассу, самолично выскочил из-за своей конторки и опустился на колени перед клиентками:

— Сударыни! Вы заболеете с мокрыми ногами. Сегодня не буря даже — настоящий ураган! Позвольте мне снять с вас ботинки и поставить их посушиться на плиту. Пока вы откушаете, все будет в порядке. Виктор!.. Принеси две скамеечки и скажи госпоже Маргассу, чтоб она прислала туфли для мадам Доре и мадам Селии. Вам посчастливилось: ваши чулки совсем сухи, — правда, от трамвая сюда не приходится долго шлепать по грязи. А теперь, что прикажете подать? Время позднее, но так как сегодня сочельник, можно еще получить все что угодно.

Было уже девять часов. Морская маркиза заметила это и упрекнула свою протеже:

— О, лентяйка!..

Потом, заказав еду и успокоившись после пережитого ими волнения, обе они стали, как того требует их профессия, рассматривать аудиторию.

Последняя была немногочисленна: Тулон пообедал рано, оттого что в этот день предстоял обязательный для всех ужин. Из десяти столов девять были уже убраны. Замешкалось только несколько запоздавших: два офицера, которые позднее, чем обычно, задержались в клубе за баккара — много позднее! — дама в очень большой шляпе, у которой, без сомнения, затянулся интимный визит между пятью и семью вечера, другая женщина, которая уставилась на свою пустую чашку из-под кофе и не решалась вступить в единоборство с бушевавшим на улице потоком, старый адмирал, которому было мало дела до сочельника, и один чрезвычайно шумный стол, единственный, за которым громогласно обсуждался вопрос о том, что не стоит второй раз переправляться через затопленные места и что, пожалуй, лучше будет захватить с собой снедь и отпраздновать сочельник на дому.

— Что это за компания? — спросила первым делом Селия у Доре.

— О! — воскликнула та, бросив быстрый взгляд, — это превосходная компания. Но только вы никого из них не знаете, ни мужчин, ни женщин, оттого что это все мурильонцы.

— Мурильонцы? Так что же? А мы? Разве мы не мурильонцы тоже? Я думаю, совсем напротив…

— Вы ошибаетесь, детка!.. Вы и я, мы живем в Мурильоне, но мы не мурильонцы. Мы тулонцы — городские: мы обедаем у Маргассу или в «Цесарке», мы проводим вечера в казино, а иногда мы забираемся даже к Мариусу Агантаниеру, в самую глубь «заповедного квартала». Настоящие мурильонцы ничего этого не делают. Они живут у себя дома, как семейные люди; едят всегда дома; ходят друг к другу пить кофе и вылезают на свет божий только раз или два в году, в сочельник и четырнадцатого июля. Вот, слышите, о чем они говорят: они собираются утащить с собой индейку и паштет!.. Им не хочется возвращаться сюда в полночь к ужину в сочельник.

— Вот это жизнь!.. Но как же это возможно?

— Ничего проще, детка: Мурильон — убежище всех колониальных офицеров и всех моряков, возвратившихся из дальнего плавания, которым нужно полечиться или отдохнуть. Слушайте! Ваш доктор Рабеф отправится туда, пари десять против одного. Там нанимают небольшую виллу, украшают ее маленькой женщиной и каждое воскресенье варят курицу в супе. А теперь хотите вы, чтоб я сказала вам нечто очень умное? Это «существование», как вы сказали, — вы созданы для него!..

— Черт возьми! Если б только Пейрас захотел…

— Что?..

— Нет! Не сердитесь, Доре!.. Я не хотела сказать этого, это не в счет.

Мурильонская компания собралась уходить — очень кстати, чтобы успокоить маркизу, которая на этот раз рассердилась по-настоящему.

— Смотрите! — прошептала она, толкая ногой Селию. — Смотрите!..

Последними уходили трое мужчин, которых ни Селия, ни Доре до сих пор не заметили, оттого что те сидели к ним спиной; трое очень странных мужчин.

Это были, по-видимому, три офицера, три армейских офицера, о чем свидетельствовали их длинные усы и какая-то повелительность и точность движений, вовсе не свойственная морякам. Но это были три чрезвычайно необычных офицера. Во-первых — никто не сказал бы, что они европейцы. Казалось, что признаки их расы мало-помалу стерлись с их лиц и вместо них таинственным образом появились какие-то новые, экзотические черты…

Первый, невероятно высохший и желтый, смотрел на все окружающее взглядом из-под полуопущенных век, раскосых по направлению к вискам. Второй, еще более забавный, что-то вроде худенького и маленького дикаря, был очень смугл, и глаза его были совсем без белков, а вся поверхность глаза почти темно-синяя. Наконец, последний из трио, до того смуглый, что его впору было принять за мулата, если б у него не было такого рта и такого орлиного носа, шел, насторожившись, опустив плечи, кошачьей походкой, как ходят люди, всю жизнь блуждавшие по зарослям и по пустыням, открывая новые страны, исследуя и завоевывая их.

Вот эти три человека следовали за веселой компанией, к которой они принадлежали, — следовали издали, небрежно.

Селия видела, как они взялись за руки, прежде чем перешагнуть порог. И они так и ушли, близко прижавшись друг к другу.

— Китаец, Мадагаскарец и Суданец, — сообщила с таинственным видом Доре. — Я не знаю, как их звать на самом деле, не знаю, сколько им лет, ничего не знаю; и этого не знает почти никто в Тулоне. Просто чудо, что нам удалось увидеть их здесь. Вот это мурильонцы, настоящие мурильонцы!.. Они не больше двигаются с места, чем Квадратная башня 24!.. Они все капитаны колониальных войск — артиллеристы или пехотинцы — не знаю, право. Они проводят три года из четырех на своей другой родине, в Китае, на Мадагаскаре и в Судане; а на четвертый год они лечат печень на побережье, греясь на солнце в небольшом садике небольшой виллы. Про них много чего рассказывают! Они живут здесь, совсем как среди диких, они едят, как у диких, и все прочее. По крайней мере, так рассказывают, и, наверное, это здорово преувеличено.

Они окончили обед. Когда две женщины обедают одни, они всегда оканчивают его быстро и обедают умеренно.

Дождь по-прежнему барабанил в стекла. Доре тряхнула головой:

— Что за необычная погода!.. В сочельник у меня нет никакого желания отправляться в казино. Чего бы мне хотелось — это проехаться в коляске, только вдвоем с вами, хотя бы в Оллиульское ущелье. Вы тоже любите такие прогулки?

— О да!

— Но об этом нечего и думать. Нас затопит, едва мы высунем нос за дверь. Слушайте, нужно как-нибудь убить время до полуночи. В прежнее время я повела бы вас в какую-нибудь курильню опиума. Вы никогда не пробовали опиум? Вы могли бы испытать, что это такое. Но теперь больше нет курилен. Я знаю только курильню Мандаринши. А в этот час Мандаринша одевается к обеду. Нет никакой возможности.

Селия положила голову на руку:

— Мандаринша, правда… Помните?.. Вы говорили мне, что это женщина, с которой стоит познакомиться, вы говорили даже, что они в своем роде единственные в Тулоне, Мандаринша и бедняжка Жанник. Вы хотели повести меня к ней, познакомить меня с нею. А потом это как-то все не выходило. А я уже месяц как начала выезжать с вами.

— Ей богу, правда!.. Тем не менее все именно так, как я вам сказала: Мандаринша — единственная женщина в Тулоне, которая стоит того, чтобы ей нанести визит. Я хочу, чтобы вы во что бы то ни стало познакомились с ней на этой же неделе. Это будет для вас полезнее, чем бегать за гардемаринами. Но сейчас не о том речь. Куда нам деваться, раз мы не можем поехать в Оллиульское ущелье? Если бы мы были в Бресте, я предложила бы вам пойти послушать всенощную, но здесь этого нет.

Селия резким движением головы отклонила «брестское» предложение. Доре стала извиняться:

— Простите. Я все забываю. Вы никогда не бываете в церкви. Это очень странно. Они, верно, причинили вам много зла, эти кюре?

Новым движением, столь же коротким, как предшествующее, Селия удостоверила, что ей вообще нет никакого дела до кюре. Доре удивленно взглянула на свою приятельницу.

— Вы совсем не похожи на других, детка. Ну вот! Не отправиться ли нам в цирк?

Уже несколько дней находившийся проездом в городе цирк давал представления, которые посещались довольно плохо.

Конечно, предложение было не из привлекательных. Тем не менее Селия не колебалась:

— Едем в цирк!..

— Ладно! — заявила морская маркиза, почувствовав облегчение оттого, что не нужно было больше выбирать. — Ладно!..

И она крикнула:

— Швейцар!.. Извозчика! И наши ботинки!..


Извергавшие потоки дождя тучи наконец опорожнились. И около полуночи небо внезапно прояснилось. Это произошло с той стремительностью, которая столь обычна в Провансе. Неведомо каким образом поднялся мистраль и очистил небо еще быстрее, чем ретивая служанка обметает потолок с помощью швабры. Мгновение спустя снежно-белая луна воцарилась среди десяти тысяч звезд, которые сверкали, как такое же количество изумрудов, сапфиров, рубинов и бриллиантов.

В «Цесарке» начался ужин в сочельник. Завсегдатаи понемногу прибывали небольшими группами. Собравшийся в одиночестве поужинать посетитель поздравил, садясь за столик, подбежавшего хозяина, который ожидал заказа:

— Вам повезло! Хорошая погода наступила как раз вовремя, чтобы всем захотелось прийти к вам!

Но Цесарочник — так называл его запросто весь город — стал уверять, что никакой такой удачи нет:

— Нет, нет, капитан!.. Ничего подобного. Теперь уже слишком поздно! Те, которые возвратились домой, уже «влезли в пижамы и шлепанцы». Их уже не заставить натянуть снова пиджак и сапоги. А те, которые уже улеглись с малюткой, а? Уж не вы ли вытащите их ко мне за ноги?

И в самом деле, было очень много незанятых столиков. И было ровно в четыре раза менее шумно, чем полагается в подобных случаях. Ужин в сочельник не был нисколько более оживленным, чем любой ужин в обычный день. И Цесарочника это приводило в отчаянье:

— О! капитан! — вздыхал он тоскливо. — У меня сердце разрывается при виде этой пустыни. Я зажарил двенадцать индеек, поверите ли! На четыре штуки больше, чем для Сифилитического бала. И вот видите: можно видеть кого угодно невооруженным глазом, от одного до другого конца зала, несмотря на шляпы этих дам.

И в самом деле, так и было. «Чета» Селия — Доре, возвратившись из цирка, появилась в зале самым скромным образом — через дверь в глубине, — тем не менее все заметили этих женщин. Во всем ресторане не было ни одного столика, за которым было бы по-настоящему весело. И маркиза Доре не без сожаления констатировала:

— Совсем невредно было бы, если б здесь была та компания, которая обедала недавно у Маргассу! Все бы оттаяли…

Но Селия схватила ее за руку.

— О! Доре! Смотрите: господин, который ужинает с Л’Эстисаком…

— С Л’Эстисаком? Где?

— Там!.. Это Рабеф, доктор, мой вчерашний доктор.

Маркиза немедленно вскочила со своего места и отправилась к умывальнику, для того чтобы пройти мимо означенного доктора и рассмотреть его. Стратегический выпад увенчался полным успехом: Л’Эстисак, увидев «милого друга», перехватил ее по дороге, а за этим последовало формальное знакомство.

— Ну что? — спросила Селия, когда «милый друг» вернулась и снова села на свое место.

— Вот что, — заявила решительным тоном маркиза Доре, — этот господин — самый первый сорт!..

Она объяснила:

— Во-первых, он знаком с Л’Эстисаком — превосходная примета. Л’Эстисак ни за что не станет ужинать черт знает с кем, особенно под Рождество. А потом, этот Рабеф — настоящий джентльмен. Вы видели, как он мне поклонился, когда герцог назвал ему мое имя?

— Но, во всяком случае, он не слишком красив.

— Черт возьми! Красив!.. Вы глупее, чем четырехлетнее дитя!..

Она взяла меню:

— Какой марки шампанское?

— Вот еще! — заявила Селия. — Зачем брать шампанское, когда нас только двое?

— Зачем? — возмутилась маркиза. — Так, без шампанского, в рождественский вечер?..

Селия растерялась и не стала спорить. К тому же маркиза изрекла:

— Совершенно необходимо, малютка! Мы даже не можем взять неведомо какое месиво. Нужно взять лучшую марку сухого. Подумайте: вдруг кто-нибудь вздумает подойти к нашему столу. Должны же мы предложить тогда бокал приличного шампанского.

— Да, но я предпочитаю сладкое.

— Вот тебе и на!.. Вам должно нравиться совсем другое. Тем хуже для вас, бедная моя девочка!.. Дело не в том, что нравится, а в том, что шикарно, уж такое у нас ремесло. Выбирайте же: Мумм, Клико, Поммри, Хейдсик?..

— Выбирайте сами. По мне, только бы было немного сахарного песку. Надеюсь, сахарный песок можно?

— Можно. Единственное, что имеет значение, это бутылка. Посмотрите в сторону герцога, что они пьют?

— Красная этикетка. Постойте, я прочту. Монопо.

— Монополь? Этого достаточно: метрдотель даст нам такую же.

Лангуста и индейка стояли друг против друга на скатерти. Красная головка бутылки удобно торчала из ведерка со льдом, и в бокалах белая пена играла совсем так, как полагается. Чрезвычайно галантный со своими клиентками, Цесарочник украсил фиалками оба прибора. И в целом это был действительно привлекательный и благообразный ужин под Рождество. Всякий мужчина, хоть сколько-нибудь чувствительный к изяществу и грации, с удовольствием присел бы за этот столик, между этими двумя безупречными дамами.

Но мужчин, чувствительных или нечувствительных, было очень мало. Селия шутливо оплакивала их отсутствие:

— Стоило тратиться!..

Маркиза держалась другого мнения:

— Детка, все пригодится. Вы думаете, никакого значения не будет иметь, что Л’Эстисак или кто-нибудь другой, человек с хорошим именем, упомянет наши имена, болтая где-нибудь в клубе или в кают-компании? «Они были очень милы вчера вечером, когда ужинали вдвоем, эти две девочки. Право, стоит познакомиться с ними поближе». Одна такая фраза стоит, пожалуй… Что? Что такое?.. Вам дурно?

Селия покачнулась на стуле, как женщина, которая вот-вот лишится чувств; ее обессилевшая рука выронила вилку, ее глаза широко раскрылись, а щеки стали совсем серыми.

— Но вы сейчас упадете!..

Маркиза инстинктивно протянула через стол обе руки. Селия вздрогнула и выпрямилась сразу же.

— Умоляю вас, — сказала она быстро, — не двигайтесь с места!

И, сделав над собой усилие, которое снова наполнило воздухом ее легкие и вернуло краску на ее щеки, она заговорила:

— Это ничего. Только… Он. С нею… Не смотрите на них! Говорю вам, это ничего. Я знала, что это так… Я давно знала это…

Не оборачиваясь, Доре взглядом обежала стенные зеркала, в которых отражался весь зал. И увидела Бертрана Пейраса, который входил под руку с Жолиеттой-Марселькой.

— Не смотрите! — повторила Селия. — Я не хочу, чтобы он подумал…

Она не кончила фразы. Но зато резким движением она схватила свой полный до краев стакан и поднесла его к губам. Маркиза, не спускавшая с нее глаз, услыхала, как зазвенел хрусталь при прикосновении ее стучавших зубов. Все же Селия заставила себя выпить. Она поставила стакан, только опорожнив его до дна.

Но так как, перестав пить, она сидела без движения, оставив на скатерти ножик и вилку, Доре сказала ей как можно мягче:

— Послушайте. Вот вы сами сказали, что это ничего!.. Так нечего убиваться, и ешьте.

— Ну, разумеется, ровно ничего! Такая скверная марионетка!.. Пусть шатается с кем угодно и где угодно.

Голос был далеко не спокойный. Но смысл речей обнаруживал весьма похвальные намерения. Маркиза поторопилась горячо приветствовать их:

— Прекрасно! Значит, довольно говорить об этом!.. Кушайте же, детка…

Селия послушно взяла кусок на вилку и прожевала его. Но кусок плохо лез в горло. Незанятый метрдотель только что наполнил все пустые стаканы, а среди прочих также и стакан Селии. Селия опорожнила полный стакан.

Тут она перестала быть бледной, и артерии на ее висках надулись и стали биться. Она вовсе не захмелела; но эти два стакана доброго шампанского, которые она выпила подряд, наполнили всю ее кровь каким-то текучим пламенем.

Она заговорила несколько громче, чем говорила до тех пор:

— По меньшей мере, если меня бросили, то не для первой встречной. У Пейраса хороший вкус!.. Помните, Доре, что вы говорили мне об этой шлюхе в первый вечер, когда мы вместе отправились в казино? Помните?.. Она ухитрилась оскорбить маркиза де Лоеака, приняв его за простого матроса. А она должна была бы знать матросов, эта Жолиетта!.. Право, в жизни часто случаются очень смешные вещи.

— Да, — согласилась Доре.

Морская маркиза не была спокойна за исход инцидента. Среди царившей в зале тишины голос Селии звучал с внушающей опасенье ясностью. До какого места достигал звук ее голоса? В стенном зеркале маркиза Доре силилась учесть, какое расстояние отделяет рот Селии от ушей Жолиетты. Один, два, три, четыре столика… Четыре столика, это немного. Этого, пожалуй, мало…

— Скажите, Селия, после индейки заказать что-нибудь легкое? Или фрукты?

— Все равно. Но скажите… Разве вы не заказали студня из рыбы?

— Что такое? Не понимаю.

— Ну да!.. Вы заказали студень, Доре, не так ли? Не станем же мы уходить, оттого что сюда вошла эта большая марсельская сардинка? Правда, здесь запахло немного свежевыловленной рыбой… Но если отворить одно из окон… Лакей, впустите немного свежего воздуха!..

— Молчите! Вы кричите, как будто бы кругом глухие.

— Так что же? Должен же лакей меня услышать!

— Все слышат, не только лакей, детка!.. Вас все слышат! Вот, посмотрите: герцог повернулся и глядит на вас!

— Меня это нисколько не стесняет! Напротив!.. У него вкус получше, чем у Пейраса, у герцога.

Голос ее становился все более громким. Доре бросала в стенное зеркало беспокойные взгляды. Невозможно, чтобы на расстоянии каких-то жалких четырех столиков не было слышно каждое слово. Теперь берегись!.. Все это должно дурно кончиться.

И эта Селия, которая не хочет успокоиться. Быть может, стоит вмешаться? Маркиза наклонилась вперед:

— Селия! Серьезно!.. Неужто вы собираетесь вцепиться в волосы этой женщине?

— Я, вы смеетесь, что ли? Я побоюсь запачкать руки.

— Тогда, прошу вас, говорите потише. А если нет, так я поручусь, что вам придется запачкать ваши руки!..

— Оставьте! В Марселе люди смелы на словах, но не на деле. Посмотрите только, как она уткнула нос в тарелку, эта большая сардинка. А ее покровитель заодно!.. Ужинайте спокойно, бедная моя Доре! Немного шампанского, а?

Она выхватила из никелированного ведерка бутылку с красной головкой и налила полные стаканы. Упали последние капли. Селия поставила бутылку.

— Ну вот!.. Доре, вы что-то говорили о грязных руках…

Бутылка, почему-то не вытертая лакеем от пыли, в толченом льду покрылась зеленоватой грязью. И пять растопыренных пальцев Селии были цвета бронзы.

— Возьмите мою салфетку.

— О нет! Это слишком противно, я иду к умывальнику.

Она встала резким движением: нервы ее, разумеется, были отнюдь не в порядке. Она с шумом отодвинула стул.

Маркизу охватило предчувствие:

— Пойти с вами?

Но Селия уже удалялась:

— Нет, нет, нет!.. Оставайтесь. Я возвращусь через минутку.

Она прошла мимо столика своего недруга. И ее развевавшаяся юбка коснулась юбки ее соперницы; соперница в действительности и не думала утыкать нос в тарелку, но совсем некстати внимательно разглядывала кончики своих ногтей и убеждалась, без сомнения, что они нуждаются в полировальной щеточке. Всем известно, что на умывальнике в «Цесарке» можно найти щеточки для ногтей…

Пейрас не успел спросить ее; его новая любовница, как на пружине, вскочила и уже неслась по пятам его прежней любовницы.

Зал «Цесарки» длинный, он тянется от Страсбургского бульвара до улицы Пико. Скромная дверка выходит на эту последнюю улицу, и в коридоре, который ведет к двери, расположены умывальники и два или три небольших кабинета.

Войдя в первую комнату с умывальником, Селия тотчас же погрузила вымазанные грязью руки в умывальный таз, полный воды. В это самое мгновение с порога раздались слова, произнесенные чрезвычайно раздраженным голосом:

— Послушайте, вы, шлюха вы этакая!.. Вам, верно, хочется, чтоб я заехала вам в морду, чтоб обучить вас вежливости!.. Попробуйте только вести себя так, как до сих пор… Сократите свой пыл — или я вас сокращу, будьте покойны!..

В воде, налитой в умывальник, обе руки судорожно сжались. Капли обрызгали мрамор. Селия круто повернулась на каблуках и оказалась лицом к лицу с соперницей. Жолиетта была здесь, в дверях. Селии раньше всего бросилась в глаза рыжая копна ее волос под очень большой шляпкой и бешеный блеск ее черных глаз. И ее инстинктивно охватило трагическое желание вырвать эти волосы, выколоть эти глаза. Только необычайный физический страх удержал ее на несколько мгновений, страх, так парализовавший ее сердце и легкие, что ей казалось, будто она задыхается. Из ее широко раскрытого рта не вылетело ни слова. Соперница ее сочла себя победительницей. Она насмешливо расхохоталась, изрыгнула три ругательства, принадлежащие к словарю, неведомому даже на Монмартре, и отступила на шаг, чтоб уйти.

В то же мгновение Селия овладела дыханием, бросилась вперед и изо всех сил ударила по оскорблявшему ее насмешливому лицу, ударила с такой силой, что пощечины прозвучали, как звонкие аплодисменты.


За столиком, ближе остальных расположенным к умывальникам, Рабеф и Л’Эстисак философствовали вполголоса:

— Любовный инстинкт? — говорил врач. — Но, друг мой, если бы только мы могли вернуться к первобытному животному состоянию, снова стать — увы! это бывает так редко — красивыми и горячими животными, деспотичными, отважными, готовыми на смертоу…

Он замолчал вдруг: от умывальников раздался звук пощечины, который немедленно же покрыли ужасные крики.

— Вот тебе и на! — подтвердил герцог. — Практика после теории…

Весь ресторан услышал происходящее — все бросились к месту битвы. Но Рабеф и Л’Эстисак первые открыли дверь в коридор.

Перед дверью во вторую умывальную комнату каталось и двигалось нечто живое и взъерошенное, и это нечто выло во все горло среди топота ног и рыданий; это нечто было живое: две сцепившиеся женщины, которые до такой степени переплелись друг с другом, что составляли уже только одно тело. Четыре руки исчезали среди двух потоков, рыжего и черного; колени усиленно толкали друг друга, и острые зубы так укусили одно из плеч, что брызнула кровь. В двух шагах отсюда, среди клочьев корсажа, валялась на полу разорванная шляпа.

— Растащите их! — крикнул кто-то.

Рабеф, который было остановился в остолбенении, шагнул вперед, широко раскрыв руки. «Растащите их!» Легко сказать!.. Он колебался, и за это время сражающиеся успели сделать последнее, решительное усилие. И он увидел, как движущееся и вращающееся «нечто» вдруг развалилось. Двойное объятие ослабело. Черноволосая женщина вынырнула из груды. Она подмяла под себя соперницу — рыжеволосую — и кончила сражение, сдавив ей горло и уминая живот. Побежденная защищалась теперь только отчаянными ударами ногтей и выла. Тогда Рабеф подался еще вперед, наклонился, обхватил обеими руками победительницу и оторвал ее. Потом он повернулся и передал ее Л’Эстисаку.

— Подержите-ка эту, — сказал он. — Может быть, другая по-настоящему нуждается в моей помощи.

Л’Эстисак с любопытством приподнял одной рукой густой покров распущенных волос, опустившихся на лицо. Он увидел лицо Селии, покрытое кровоточащими царапинами и перекошенное от бешенства. Глаза ее пылали. Рот был дико раскрыт и видны были все зубы. Ничего ровно не осталось от обычной мягкости черт ее лица, чудесным образом ставших жесткими и жестокими. Рука Л’Эстисака поддерживала и удерживала ее руки, чьи мускулы были все еще напряжены и не хотели сдаться. Но наконец, под напором его руки, она внезапно ослабела. Три раза судорога прошла по ее обессилевшему телу. И Селия чуть не упала навзничь в ужаснейшей истерике. Рабеф, все еще стоявший на коленях подле лишившейся чувств Жолиетты, вынужден был вернуться к Селии, которая билась в конвульсиях. И то самое полотенце, которое колотило по щекам побежденной, обвилось теперь вокруг висков победительницы.

Теперь герцог, скрестив руки, смотрел на поле битвы.

— Ну что, старина! — сказал он. — Очень хороши они, ваши отважные и готовые на смертоубийство животные? Вы все еще считаете полезным и необходимым любовный инстинкт?

Рабеф, наклонившийся над Селией, которую он поддерживал, отвел нос в сторону:

— Смею вас уверить, — сказал он, — сейчас я готов обойтись и без этого органа… И все же — эта фурия прелестна… И в душе — я видел ее вчера — она ласкова, как ягненок. Она очень мне понравилась, уверяю вас. Бедная девочка!.. Помогите-ка мне перенести ее в кабинет.


Придя наконец в себя, Селия тяжело приподнялась на диване, куда ее положили. Подле нее сидела Доре.

— Наконец-то! — сказала она.

Селия, как бы не доверяя своей памяти, взглянула на подругу. Потом, вспомнив все, внезапно и резко поднялась:

— Где она?

— Кто?

— Она!.. Ведь вы прекрасно знаете кто. Эта матросская женщина!..

Маркиза пожала плечами:

— Силы небесные!.. Есть о чем беспокоиться! Ее нет здесь, не ищите ее. Ее увезли в коляске. Вы умеете хорошо отделывать людей, когда вы за это принимаетесь!

Румянец потоком залил щеки победительницы:

— Она получила свое, правда? О, когда я укусила ее, я слышала, как она запросила прощенья! У меня весь рот был полон ее крови!

— Дикарка!..

Селия вздрогнула и снова побледнела.

— А он? — прошептала она, помолчав.

— Пейрас? Он отправился с ней, разумеется. Признайтесь же, что он не мог бросить ее!

— О!..

Она и не удерживала слез. Доре всплеснула руками, как бы в отчаянии:

— Ну вот, она и разревелась. Но вы просто сумасшедшая! Ведь не воображали же вы, что вернете его к себе, под ваше одеяло, тем, что изуродуете его новую кралю?

Ответа не было. Селия уткнулась в одну из подушек дивана и тихо плакала.


В дверь кабинета постучали:

— Можно войти?

Л’Эстисак и Рабеф возвратились узнать, что нового.

— Превосходно! — вглядевшись в женщину, заявил врач. — Вот и реакция… Через четверть часа все будет в полном порядке. Счастье было на вашей стороне, юная Селия! Видимо, Марс помогал вам. Из такой перепалки вам следовало выйти не иначе как с выбитым глазом!.. Вашей противнице придется проваляться в постели не меньше двух недель.

Он повернулся к ее подруге:

— Вы проводите ее домой, не так ли? И посидите у нее?

— Нет, — заявил Л’Эстисак, — мне пришла в голову другая блестящая мысль. Ведь мы собрались к Мандаринше — возьмем ее с собой. Что, она курит опиум? — спросил он.

— Нет.

— Что ж… Три или четыре трубки превосходнейшим образом успокоят ее. Не так ли, доктор?

— Превосходнейшим образом… — подтвердил Рабеф. — Мысль чудесная. Три или четыре трубки могут даже спасти ее от вполне вероятной слабости. В путь!

— Жаль, что уже нет другой! — добавил Л’Эстисак. — Мы и ее взяли бы с собой. И, возможно, израсходовав шесть трубок вместо трех, добились бы примирения…

Глава двенадцатая О ЧУДЕСНЫЙ, МОГУЧИЙ, ВЕЛИКИЙ…

Узкая и извилистая тулонская улица, несмотря на высокие дома, все же сверкала и лучилась, оттого что небо было совсем ясно и с него глядели бесчисленные звезды. Усеянный звездами небосвод проливал на землю яркий свет, быть может, более яркий, чем тусклое желтоватое мерцание, которое бросали на мостовую далеко отстоящие друг от друга старые мигающие фонари.

Улица спала. Во всех четырех этажах тесно сгрудившихся домов каждое закрытое окно казалось черной дырой. Ни огонечка от чердака до подвала. И от тротуаров до самой середины улицы ни одного прохожего. Одни только большие темные крысы неторопливо прогуливались вдоль высохших канав; и кошка смотрела на них благосклонным взглядом.

Л’Эстисак шел впереди Рабефа и обеих женщин и нарушал это райское спокойствие. И от его шагов крысы и кошка разбегались, кто в канаву, а кто в водосточную трубу. Двери были без номеров. Л’Эстисак по дороге считал их. Перед четырнадцатою он остановился. Эта дверь была заперта, как и все остальные, и, кроме того, она была без звонка. Но к ней примыкали с обеих сторон два окна с решетками из толстых железных прутьев. Л’Эстисак просунул руку между прутьями одного из окон и тихонько стукнул пальцем в оконную раму.

Ответа не последовало. Тем не менее герцог и не подумал стукнуть еще раз.

— Вы убеждены, что вас услышали? — спросил Рабеф.

Он возвратился из Китая. Л’Эстисак с улыбкой напомнил ему об этом:

— Вы все позабыли, старина! Ни к чему было даже касаться оконной рамы: наши шаги звучали достаточно громко.

Селия и Доре стояли под руку. Л’Эстисак повернулся к первой из них:

— Имейте терпение, малютка. Нам откроют не так еще скоро. Домишко очень старый, и коридоры в нем запутанные. Присядьте! Крыльцо давно уже приглашает вас.

Рабеф глядел на спящие дома…

— Прежде, — сказал он, — одно окно из двух всегда бывало освещено.

— Да, — сказал Л’Эстисак. — На этой улице помещалось не меньше шестидесяти курилен опиума. А осталась только одна.

— Тем хуже! — заявила морская маркиза.

— Отчего это «тем хуже»? Ведь вы сами, насколько я знаю, никогда не курили.

— Да, не курила. Но я любила смотреть, как курят другие. Они были очень красивы, эти курильни. Здесь можно было болтать, узнать кучу вещей. И все бывали здесь чрезвычайно вежливы, гораздо вежливее, чем в других местах, в кафе, в казино… Где бы то ни было.

— Верно, — сказал герцог. — Хотя…

Слова слились со щелканьем задвижки: дверь приоткрылась. Похожий на призрак человек в японском кимоно и с лампочкой с красным стеклом в руке толкнул правой рукой скрипучую дверь и открыл вход в очень темный коридор.

— Добрый вечер, — сказал призрак.

Нисколько не заботясь о своем странном облачении, он вышел на улицу, чтоб приветствовать гостей, и спокойно поздоровался с ними.

— Чрезвычайно мило, что вы все пришли. Мандаринша будет очень рада.

Он остановился перед Селией…

— Л’Эстисак, представьте меня, пожалуйста.

Л’Эстисак представил его, как он сделал бы это в какой-нибудь гостиной:

— Капитан де Сент-Эльм… Мадемуазель Селия.

— Я счастлив, сударыня.

Лампа, которую он держал в руке вместо шляпы, обозначала приветствие.

— А теперь разрешите мне провести вас.

Призрак нырнул в темноту коридора. Пламя лампы, которое почти совсем загасил сквозняк, плясало, как болотный огонек.

Идти пришлось довольно долго. Л’Эстисак был прав: коридор в этом старом доме походил на лабиринт. Он оканчивался прихожей, откуда в разные стороны вели другие коридоры. В разных местах виднелись двери, до мелочей похожие друг на друга. Проводник распахнул одну из этих дверей, за которой находилась совсем пустая комната, потом открыл вторую дверь. И Селия, которая шла впереди Л’Эстисака, помимо воли остановилась на пороге комнаты, незначительной по убранству и слабо освещенной, но откуда столь мощно вырывался всемогущий запах опиума, что, казалось, ни один непосвященный не мог войти туда. Продолжалось это только мгновение. Минуту спустя все посетители были уже в курильне, и человек-призрак — Сент-Эльм — возился с лампой, стараясь поднять пламя. Л’Эстисак церемонно, как прежде, представил незнакомку:

— Хозяйка дома, мадемуазель Мандаринша… Наш новый друг, мадемуазель Селия.

Теперь лампа была в порядке. Селия увидела Мандариншу.

Мандаринша лежала на циновках своей курильни, среди аннамитских 25 шелковых подушек. Приподнявшись на локте, она протягивала гостье руку с тонкими до худобы пальцами.

Она была высока и стройна, сколько можно было разглядеть под ее просторным кимоно. Она была очень красива: безукоризненно правильные черты лица, взгляд, такой глубокий и строгий, что он даже пугал в этих юный и ясных глазах под лиловатыми веками, полуопущенными от страсти.

Все четыре стены комнаты были просто затянуты белыми циновками, а на полу лежали камбоджийские матрасы, покрытые другими циновками, тоже белыми. И никакой мебели. Разбросано много подушек. Посредине курильни на большой плите зеленого мрамора — деревянные с инкрустацией или бронзовые с чернью подносы. И на этих подносах стояли приборы для куренья опиума, расставленные так же аккуратно, как чаши, требники и распятье на каком-нибудь алтаре. К потолку был прикреплен китайский зонтик. А через открытую дверь виднелась банально меблированная комната с саржевыми занавесками, рипсовыми креслами и ореховой кроватью. Без сомнения, хозяйка проводила в этой комнате только часы сна. А настоящей жилой комнатой была курильня.

— Сент-Эльм, — сказала Мандаринша, — проводите наших друзей и дайте им по кимоно.

Теперь Селия, в легком крепдешине, лежала среди подушек и смотрела на Мандариншу, которая ловко двигала своей трубкой над маленькой лампочкой с пузатым стеклом. Вторую лампу унесли в соседнюю комнату. А дверь прикрыли, чтоб не было слишком светло.

Спокойствие, царившее здесь, очень скоро подействовало на Селию. Все легли, никто не двигался, и разговаривали только вполголоса. И надо всем тяжелый и сырой дым опиума таинственно заволакивал все предметы густой полутьмой и властным благоуханием.

Мандаринша курила. Ее продолговатые тонкие руки ловко вертели плотный бамбук, украшенный серебром, и ее уста с изумительными губами, похожими на кроваво-красный лук, прикладывались к мундштуку из яшмы. Шарик опиума испарялся в небольшом резервуаре трубки из твердой красной китайской глины, над лампочкой с пузатым стеклом. Легкое шипение делало еще более заметной царившую вокруг тишину, и в то же время курильщица ловко производила иглой тонкую операцию — тотчас водружая на центральное отверстие всякую частицу снадобья, едва она оттуда отделялась.

Потом, когда трубка была выкурена, надо было чистить ее скребочком и губкой; затем приготовлялась следующая трубка. Игла вонзалась в горшок с опиумом, великолепный массивный серебряный горшок, на котором были вычеканены мандаринские драконы; и когда игла вынималась оттуда, на конце ее была черная капля. Тогда начиналось нагревание, разминание, скатывание. Эта капля соединялась с другими, которые постепенно добывались из того же горшка, увеличивалась, раздувалась, становилась золотистой, пузырилась. Сначала овальный, потом конусообразный, наконец цилиндрический, катышек опиума ложился в самую середину трубки и там прилипал. Произведение высокого искусства было готово. И красивые губы снова прикладывались к мундштуку из яшмы.

— Как трудно, должно быть, приготовлять трубки, — прошептала Селия, увидев все это.

Занятие Мандаринши овладело всем ее вниманием. Она и думать забыла о своих несчастьях и о том большом горе, которое только что разрывало ее сердце.

Мандаринша улыбнулась:

— Когда умеешь, это совсем нетрудно. Но нужно много времени, чтоб научиться. Чему можно научиться в один урок — это курить. Вы никогда не пробовали курить?

Голос Мандаринши был очень мягок, хотя глуховат, — как голос женщины, которую слишком много ласкали.

— Как же это делать? — спросила Селия, беря мундштук из яшмы.

— Нужно обхватить губами отверстие, крепко обхватить его, и тянуть в себя дым изо всех сил, сколько хватит дыхания. Готовы? Начинайте!..

Первая трубка была неудачна. Но вторая удалась уже много лучше. Тогда Мандаринша заставила Селию выкурить три трубки подряд.


Маркиза, Л’Эстисак и Рабеф тоже лежали среди подушек, и с ними Сент-Эльм. Ни один из них не курил.

— Отчего? — спросила Л’Эстисака Селия.

— У нас нет любовных горестей, малютка, — отвечал герцог, посмеиваясь.

Селия курила третью трубку. Намек скользнул по ней, как капля дождя по черепичной кровле.

Но Мандаринша подняла голову и с внезапным любопытством поглядела на свою новую подругу. Но она деликатно промолчала.

— Вам это интересно? — спросил ее Л’Эстисак.

Она взглянула на него и движением пальца изобразила на собственном своем лице красные царапины, избороздившие лицо Селии.

— Кстати, — сказал герцог, — ведь вы не знаете. Эта девочка только что дралась, как сте… я хотел сказать, как амазонка! И не подумайте, на основании этих кровавых следов, что ее соперница вышла победительницей из единоборства: совсем напротив. Перед вами триумфаторша.

— Л’Эстисак, — попросила Селия, — не смейтесь надо мной. Я и так смешна!..

Нет сомнения, четверть часа тому назад она иначе бы разговаривала. Но Рабеф правильно предсказал действие трех или четырех трубок, которые он прописал новопосвященной в качестве успокаивающего средства: Селия была теперь совсем спокойна и испытывала во всем теле необычайную расслабленность, покой, ясность.

Мандаринша все же вежливо запротестовала:

— Смешны, оттого что вы дрались? То, что вы говорите, невежливо по отношению ко мне, дорогая. Можете мне поверить, что мне не раз в течение моей долгой жизни приходилось, как и вам, вцепляться в чужие волосы. Л’Эстисак, вы помните ли прошлогоднее большое сражение между мной и Гашишеттой на Оружейной площади?

— Помню. Но, если память мне не изменяет, здесь было дело чести, да позволено будет мне так выразиться.

— Бог мой! Если хотите, да. Гашишетта нарассказала обо мне всяких дурацких сплетен. Я потребовала, чтоб она взяла свои слова обратно, она не захотела; я дала ей пощечину, она ответила — так и началось.

— Сначала в ход пошли руки, потом ноги…

— Она упала. Этого только мне и было нужно, я предоставила ей подниматься, как она знает, и вернулась к своим обычным занятиям.

— Да, — сказал Л’Эстисак, — так оно и было, я помню. Вполне культурное сражение, в общем. Наша маленькая Селия билась не совсем так…

— Ба! — сказала Мандаринша, втыкая иголку в горшок с опиумом. — Рассудительным можно стать только с годами. Смею вас уверить, что теперь я не стала бы драться никак, даже культурно. И когда эта дама будет так же стара, как я…

— Так же стара, как вы? — испуганно переспросила Селия. — Но ведь вам, мне сказали, всего-то двадцать девять лет? А мне уже двадцать четыре!..

— Быть может. Но вы не курите, а я курю. Опиум, видите ли, умудряет человека и старит его.

Рабеф, который до сих пор молчал, сказал свое слово:

— Не преувеличивайте качеств вашего снадобья, дитя мое!.. И не забудьте сказать нам, что вы ежедневно выкуриваете ваши пятьдесят трубок. Пятьдесят, это кое-что. Согласен, в таких дозах опиум отзывается на приверженных к нему, хотя у вас, смею вас уверить, вид отнюдь не такой дурной!.. Но в небольших дозах что опиум, что табак — все одно, как все равно, говорить ли «белый колпак» или «колпак белый». И даже выкурив восемь трубок вместо четырех, сия девица будет, без сомнения, чувствовать себя менее худо, чем школьник, выкуривший свою первую сигару.

Мандаринша в последний раз подала Селии мундштук из яшмы. Наловчившаяся уже Селия сумела сразу же втянуть в себя дым как полагается.

— Скажите, пожалуйста, — спросила она наконец, — разве не нужно бояться того, что слишком скоро приучишься курить опиум? Говорят, что, раз попробовав, уже нельзя обходиться без него.

Рабеф засмеялся:

— Говорят глупости. Я, тот самый, который сейчас разговаривает с вами, деточка, я когда-то курил опиум месяцев шесть с лишним — каждый Божий день. А по истечении этого немалого срока я сразу же прекратил эту непреоборимую якобы привычку в тот самый день, когда пришло телеграфное предписание министра, запрещавшее офицерам курить опиум.

— Все-таки, раз опиум запретили, значит, он вреден?

— О, вреден для двух или трех десятков маленьких гардемаринов, совсем еще глупых, которые из тщеславия семь раз в неделю выкуривали ежедневно по восемьдесят трубок размером с хорошую стеклянную пробку от графина! Для этих мальчишек, которых следовало попросту высечь, опиум был едва ли не столь же вреден, сколько алкоголь для пьяницы, который всякий день бывает пьян. И безусловно правильно было запретить снадобье, злоупотребление которым могло представлять опасность. Точно так же, как следовало бы запретить другое снадобье, еще более опасное, — алкоголь.

— Более опасное?..

— Ну да, черт возьми! В десять раз более опасное! Посмотрите на Мандариншу, которая сейчас докуривает свою сороковую трубку: полагаете ли вы, что она была бы так же спокойна, выпив сорок небольших стаканов самой безобидной анисовки?

Л’Эстисак, одобрительно кивавший головой, резюмировал:

— И разве вы полагаете, что общество молодой женщины, мертвецки пьяной, могло бы быть столь же приятным, как общество нашей хозяйки, которая тоже пьяна, но, если можно так выразиться, пьяна заживо?

Продолжая курить, Мандаринша сделала иголкой небольшое движение в знак благодарности.


Серые клубы опиума медленно заволакивали циновки, лежащие на полу. Над ними голубые спирали дыма от папирос, закуренных офицерами, поднимались и опускались, как поднимаются и опускаются легкие облачка над густым туманом. У самого потолка безразлично вращался зонтик, который двигал теплый воздух, поднимавшийся над лампой.

В курильне царило чудесное спокойствие. Трое мужчин, которые теперь молчали, находились за пределами небольшого светлого круга, бросаемого лампой, и они исчезали в туманном полумраке. А маркиза Доре, заботясь о том, чтоб предохранить свой голос от зловредного дыма, поместилась на самом дальнем краю циновок. Мандаринша и Селия, лежавшие друг против друга, так что большая плита из зеленого мрамора приходилась против полуобнаженной груди каждой из них, только и видели что друг друга. И вскоре, позабыв о присутствии всех остальных, которые к тому же были друзьями, они начали болтать с такой же откровенностью, как будто бы они были совсем одни.

Селия первая пустилась в откровенность. И Мандаринша внимательно и серьезно слушала, одобряла, советовала, продолжая все время приготовлять свои трубки и прижимать к мундштуку из яшмы свои красивые ловкие губы, никогда не терявшие даром ни одной затяжки.

— Итак, — закончила она, когда Селия рассказала ей все, — итак, вы очень влюблены. И я боюсь, что это пройдет не так скоро. Поэтому вы должны твердо решить превозмочь это и постараться жить как можно приятнее. Скажите же мне: ваш мидшип бросил вас оттого, что он находил вас слишком… слишком примитивной? Да? Вы полагаете, что это именно так?

— Черт возьми! Он называл меня своей «дикаркой с аттестатом зрелости». Вначале это его скорее забавляло, а потом прискучило.

— Так, понимаю. Но при чем здесь «аттестат зрелости»? Неужто вы такая ученая?

— Нет, разумеется. Но… Дело в том, что я… — она колебалась мгновение, — что я была в пансионе.

Мандаринша убрала с лампочки свою трубку и поглядела на своего нового друга поверх пузатого лампового стекла:

— Хорошо! — сказала она, когда Селия опустила глаза под этим пронзительным взглядом, которому странное снадобье сообщало металлический блеск. — Хорошо!.. Но кой черт вы «дикарка» в таком случае? Мне представляется, что совсем напротив. Но это меня не касается. Послушайте, не исключена возможность того, что Пейрас вернется к вам в тот день, когда вы будете цивилизованной женщиной. И вам придется цивилизоваться.

— Вы полагаете?

— И очень скоро. Подумайте: мы никогда не были в пансионе. Нам нужно было узнать целую кучу вещей, которые вы уже знаете, и все же мы в конце концов становимся цивилизованными! И вам это будет много легче, чем нам. Послушайте! Сейчас у нас декабрь месяц. Хотите пари, что в марте, как ни плохо вы будете уметь приспособляться, из нас двоих дикаркой окажусь я?!

От четырех выкуренных трубок опиум проник во все поры и нервы Селии. И Селия, таинственным образом освободившаяся, ставшая легкой и как бы перенесшаяся в то светлое царство, где не существует земное слово «невозможно», не споря согласилась на предложение курильщицы.

— Вот вам программа… — продолжала Мандаринша, чьи быстрые пальцы продолжали проворно делать дело, бегая от трубки из красной глины к серебряному горшку и длинным стальным иглам. — Завтра вы возвратитесь домой и позабудете начисто о существовании Пейраса. Я хочу сказать: вы забудете, что Пейрас существует в Тулоне; вы будете предполагать, что он в отъезде; что он отплыл куда-нибудь, к Тунису или Марокко; и вы будете спокойно ждать возвращения эскадры. Кстати, есть у вас деньги?

— Немного.

— Достаточно?

— Достаточно на некоторое время. Мой прежний друг еще присылает мне деньги из Китая.

— Превосходно! Значит, вы можете и не брать немедленно же нового любовника, если вам это пока неприятно…

— Да! Я предпочла бы не делать этого.

— Правильно. И такое вдовство будет для вас не только более приятным, но вам также удастся скорее забыть его, оттого что вам не придется сравнивать. Кроме того, имея любовника, вам пришлось бы выезжать. А оставаясь одна, вы сможете сидеть дома.

— Зачем?

— Чтобы цивилизоваться!.. Тому, что вам нужно, вы научитесь не в кафе, не в казино и не в баре. Вы будете скромненько сидеть дома. Вы будете читать, вы будете много читать. Вы любите читать?

— Так себе. Я никогда много не читала. Когда я была маленькой, мне запрещали столько книг!..

— Мы будем читать вместе. Кроме того, вы будете угощать чаем ваших друзей, которые будут навещать вас. Я сказала: «ваших друзей»; я не сказала «ваших подруг». Подле вас должно быть как можно меньше женщин, вот первый мой совет. Вы знаете Доре, вы знаете меня — этого вполне достаточно. Наберите друзей-мужчин и собирайте их у себя.

— Но откуда же взять их?

— Где можете. Мне кажется, что вы и так уже знаете кое-кого, если судить по тем людям, с которыми вы пришли сегодня вечером.

— Но у меня никто не бывает.

— Вы сами должны приглашать гостей.

— Как?

Мандаринша рассмеялась и в первый раз положила на циновку разогретую трубку. Она приподнялась на локте:

— Господин Л’Эстисак!.. Вы спите?

Голос герцога зазвучал из полумрака:

— Ни за что не осмелился бы подле вас. Но не называйте меня господином: меня это огорчает.

— Скажем короче — Л’Эстисак. Л’Эстисак, вкратце, наш друг Селия предлагает нам в последний вечер в году, в четверг, тридцать первого декабря, — чай, папиросы и рождественский плум-пудинг, которого ей не удалось поесть сегодня из-за дуэли. В будущий четверг, в десять часов вечера, ведь вы придете, не правда ли? И господин Рабеф тоже? И Сент-Эльм? И я тоже буду, разумеется — ведь наш друг Селия будет настолько любезна, что разрешит мне принести с собой мою походную курильню. Есть?.. За этим четвергом, вероятно, последуют еще другие. Мы устроим шикарный журфикс. Будем читать, болтать…

Она снова опустила свою голову на подушку китайского шелка, снова взяла трубку в левую руку и иголку в правую. И не дожидаясь того, чтобы мужчины приняли приглашение, продолжала:

— А теперь мне захотелось послушать красивые стихи. Сент-Эльм, достаньте со столика книгу Ренье. Да, «Город». И начните с моей любимой «Желтой луны», «что медленно встает меж темных тополей…» Слушайте внимательно, Селия! Эти стихи — ваш первый урок.

Глава тринадцатая В КОТОРОЙ ИГРАЮТ ПРЕЛЮДИЮ БАХА

И прошло еще два четверга, и наступил вечер четвертого. Мандариншу он застал перед входом на «Голубую виллу»…

У подножья скалы круглые и гладкие волны разбивались одна за другой с одинаковыми грустными стонами и вздохами. Мандаринша, опершись обеими руками о барьер террасы и наклонившись над ночным морем, заканчивала шепотом стихотворение:

Эпические дни им обещая вскоре,
Фосфоресцируя, тропическое море
Баюкало их сон в мираже золотом;
Иль с каравелл они, склонясь на меч железный,
Смотрели, как встают, на небе им чужом,
Созвездья новые из океанской бездны 26.

— Браво! — воскликнул чей-то голос.

На террасе было совсем темно. Обернувшись, Мандаринша не могла различить говорившего. Сама она на фоне молочного неба казалась темным призраком. Морской ветер раздувал венецианскую шаль с длинной бахромой, в которую она была закутана.

Голос продолжал:

— Вам не холодно?

На этот раз Мандаринша узнала Лоеака де Виллена.

— Нет, мне не холодно, — сказала она. — Где же вы?

Он сделал два шага вперед; внезапно он обхватил молодую женщину и поцеловал ее в висок.

— Что такое? — спросила она, захваченная врасплох. — Вы убеждены в том, что не ошиблись?

Она смеялась и не отбивалась. Он медлил оторвать свои губы от душистых волос:

— Я выражаю свое восхищение, как умею, — сказал он. — Вы пропели ваш сонет, как настоящая фея!

Он не отпускал ее. Она наконец обернулась к нему и быстро коснулась устами его настойчивых губ. Потом она заметила, освобождаясь из его объятий:

— Хватит восхищения за один сонет. Не растреплите меня… Войдем в дом.

Он крепко прижал к себе ее опершийся на его руку локоть…


Да, это был четвертый четверг Селии. Мандаринша оказалась хорошим пророком: новый «день» привился и его хорошо посещали. Л’Эстисак, Рабеф и Сент-Эльм не пропустили ни разу. Лоеака де Виллена привели сюда, и он тоже стал ходить. Было заявлено о новых посетителях. Рабеф обещал в ближайшем будущем привести троих совсем исключительных гостей, гостей, которые никогда нигде не бывали и которых не видала у себя ни одна хозяйка, — тех самых, кого Доре указала Селии у Маргассу 24 декабря, тех трех офицеров, про которых так много болтали, рассказывали столько необычайного и таинственного: Китайца, Мадагаскарца и Суданца!..

Что касается Доре, то она посещала четверги на вилле Шишурль так же, как и Мандаринша: с их основания.

Собирались часов в десять. Начинали с того, что гуляли по саду, куря папиросы, по двое, как полагается, незаконными четами. Потом Рыжка, обтесавшаяся мало-помалу и почти чистая в своем кружевном фартучке, подавала в гостиной чай, сервировавшийся с каждой неделей все более изящно. К вышитым салфеткам и ложечкам накладного серебра прибавились постепенно японские чашки, фаянсовые вазочки из Валлори, в которых стояли лилии, скатерть Ренессанс. А в тот день, когда Лоеак, проигравший Сент-Эльму пари, принес на улицу Сент-Роз корзину Асти, это Асти распили из венецианских бокалов.

— Черт возьми! — сказал в этот день Л’Эстисак. — У вас хороший вкус, детка!..

Селия страшно покраснела и скромно возразила:

— Наша милая Мандаринша откопала этот хрусталь у торговца китайщиной.

Мандаринша, однако, разъяснила все:

— Я откопала его, совершенно верно. Но кто как не вы сказали, что вам хочется угощать нас вином Лоеака не из таких бокалов, какие имеются у всех.

Когда чай бывал выпит, пирожные съедены, а венецианские бокалы пусты, кто-нибудь садился за рояль, в то время как Мандаринша, быстро поддававшаяся известному «недомоганию» курильщиков, слишком долго лишенных снадобья, уже раскладывала за ширмой свою циновку и распаковывала походную курильню, умещавшуюся в одной только коробке. Сент-Эльм не без пышности называл эту черную лакированную коробку саркофагом. Потом серые клубы дыма начинали виться над створками ширмы; и в те мгновения, когда музыка прекращалась, курильщица немного хриплым голосом бормотала стихи, которые она читала на редкость правильно. Лоеак в это время обычно ложился на циновку близ Мандаринши и смотрел, как ее, похожие на изогнутый лук, губы шевелились, гармонично произнося гармоничные слова.

Так протекали часы.


…Когда Мандаринша и Лоеак вошли в гостиную, туда только что был внесен поднос с чаем. Селия, девица искушенная в этом деле, старалась угодить своим гостям.

Лоеак похвалил ее:

— Просто невероятно, дорогой друг! Можно подумать, что вся ваша юность прошла в том, что вы подносили полные чашки, сахар, вино и пряники почтенным старичкам, посещавшим вашу матушку.

Он шутил по своему обычаю: ни одна черточка его лица не улыбалась. Тем не менее уже то, что он шутил, значило очень и очень много. Л’Эстисак бросил на него через стол изумленный взгляд. Селия же, казалось, не поняла; она вовсе не смеялась, а слегка покраснела и отвернулась.

Рабеф, наблюдавший за ней, подошел к ней:

— Прошу вас, детка, второе издание, пожалуйста!

Она поспешила вернуться к чайнику и сахарнице, а врач последовал за ней, протягивая свою пустую чашку.

— Как вам жарко! — сказал он вполголоса.

Его взгляд не отрывался от ее пылавших щек.

— О! — сказала она. Это удивительно… Не знаю, что со мной только что произошло.

Он прошептал так тихо, что она не услышала:

— А я, быть может, знаю.

Потом он прибавил, погромче:

— Ваши царапины почти незаметны.

Она снова покраснела. На ее матовой коже малейшие впечатления отражались алым цветом.

— Нет! Они еще заметны, к сожалению!

— Почему «к сожалению»? Они вовсе не так некрасивы, эти… едва заметные царапины. Пять или шесть слабеньких полосок, напоминающих черточки, проведенные белой пастелью.

Она покачала головой:

— Но они так смешны… Когда я подумаю, что я дралась, как торговка. Я, Селия, которая так хорошо разливает чай?!

И на этот раз она расс