загрузка...
Перескочить к меню

Воспоминания о Штейнере (fb2)

- Воспоминания о Штейнере 1.62 Мб, 450с. (скачать fb2) - Андрей Белый

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Воспоминания о Штейнере

Вступление

1

В этих воспоминаниях я пишу о докторе[1] Рудольфе Штейнере только как о человеке; не об индивидууме, а о личности; я изучал материал его текстов; и я знаю: касание к ним есть огромнейший труд, долженствующий внятно раскрыть его методологию, его теорию знания; в них с беспримерной логически неопровержимой смелостью дана нам база огромной системы; но труд — лишь введение к трудам, посвященным его философии культуры, теории сознания, психологии, эстетике, философии истории и философии религии; в распоряженьи моем нет спокойных годов (нет свободных часов!); философские мысли его дали некогда импульс мне и наложили печать на все творчество, двигая им четырнадцать лет; и тем не менее: я отдаюся не им.

И хотя я не знаю еще СОЧИНЕНЬЯ, в котором бы отразился весь абрис его многогранных воззрений, однако не нам, современникам, выпала участь теоретически их отразить; пусть же очерк его философии зреет в годах; этот факт не смущает; теперь еще ученики его, или философы, холодно, со стороны глядящие на систему его воззрений, дать еще и не могут подлинного отражения воззрений; библиотека книг, посвященных Рудольфу Штейнеру, будет расти. И пока есть надежда, что весь материал текстов дан (может быть, библиотеки в скором будущем и погибнут) — пока есть надежда на текст — будем ждать: через десять, или через сто лет, — таки найдут понимание и отражение картины воззрений его.

Вот что не отразится, — так это личность, если она не будет сохранена в воспоминаниях тех сотен и тысяч лиц, которые остались ему обязаны; если они не закрепят своих воспоминаний о нем как бы им ни казались бессмысленными все усилия их отразить искрой огненный сверх этой личности, весь материал для живого восстания силуэта Рудольфа Штейнера для будущего пропадет. Вот что было бы преступлением перед человечеством, перед всеми теми, которые сами придут к нему в будущем. Долг его видевших хоть что — либо закрепить из того, что когда — то в их душах родило волнения преданности, удивления, любви.

ТОЛЬКО уважение и ТОЛЬКО благоговение будет подсказывать лукавые мысли: "Где мне отразить в воспоминании все то, чем нас волновал доктор?" Но ЛЮБОВЬ переступит через такое "ТОЛЬКО"; иным отразится она: "Более чем кто — либо знаю: не мне закрепить этот лик, точно сотканный светом, игрой лучей; его отразить на бумажном листе — дать пустой вовсе лист; и наверное знаю: десятки исписанных мною листов суть пустые листы; в них чернила невидимы; закрепление "ВОСПОМИНАНИЙ" — лишь град восклицательных знаков, эпитетов выспренных. Может быть, в сотой странице останутся все же намеки на жест этой личности; ими оправданы груды сырых и пустых материалов, всех записей (всех нас!); из них наберется десяток, — другой полноценных страниц; история их отберет; сквозь дымку возникнет живой его лик".

Не удивление, нет, не обязанность и не согласие с "мировоззрением", меня подвигает к сырью материалов моих, а — любовь. ЛИШЬ ЛЮБОВЬ.

До сих пор, вспоминая года, проведенные около доктора Штейнера, вздрагиваю; и в душе — угловатый, смешной жест горячей любви, а не сантиментальности, требующей "совершенств"; любовь мучит, волнует, живет, исторгает подчас восклицания горечи, непонимания! Спрашиваю я себя: с чем сравнить это чувство? Сравненье одно: так же я люблю мою Родину; эта любовь исторгала когда — то во мне слова горькие, когда судеб моей родины не понимал я. Тогда я писал:

Туда, где смертей и болезней Лихая прошла колея, — Исчезни в пространства, исчезни Россия, Россия моя!

Тем не менее через 10 лет я писал о России:

Люблю, люблю, люблю![2]

Чувство родины все же не имеет в себе человеческого объекта; в сыновней любви к доктору Штейнеру изживаю я конкретную любовь: от человека к человеку; и мне стыдно стыдиться естественных чувств и застегивать пуговицы сюртука своего; мало чем могу я гордиться: ряды окаянств моих вижу я с трезвостью; но в любви к родине и в любви к доктору Штейнеру может быть и все оправданье мое.

Так что легко отдаюся долгу моему: ИЗ ЛЮБВИ И СВОБОДЫ, в этих понятиях, едва сочетаемых, путь к осознанию которых — мучительность теорий, дан выход наш к цели культуры; загадка в нас десятая иерархия[3]: ЛЮБВИ И СВОБОДЫ!

Что такое свобода, — мы смутно чувствуем; но утвердить это чуенье даже на час не умеем; любовь вовсе смутно несем: но идем в воплощениях[4] к осознанию смутного чувства.

Лишь встретившись с личностью доктора Штейнера, тридцатилетний, я понял, что я не ведал свободы, не ведал любви, ни тем более, их сочетания; а я писал о любви; и писал о свободе; писатели, мы, — ни любви, ни свободы не знаем там именно, где проявление слов выражает себя в жизни личности; а переживания "ЯСНО" холодных голов и пылающих чадно сердец, — ни любовь, ни свобода; любовь в свободе, свобода в любви — пыл ума, уже погруженного в сердце.

Встреча со Штейнером была мне впервые встречей со СВЕТОМ ТЕПЛА, давшим пусть только миги узнаний; те миги, — основа пути "Я" в извечном. И коли я погас, то хоть был переполнен теплом, ощутив низлетание ясности зрения: в сердце; а коли БЫЛ, значит БУДУ: раз вспыхнувшее — не угасает.

И потому я, окидывая свое прошлое, в нем вижу будущее; и с решительною простотой убираю всякую гиератику только "УМА", или "СЕРДЦА".

Я знаю: не отразить "лика" личности; мои 300–400 страниц — для того, чтобы история извлекла из них несколько строк; но я не знаю я, что извлекаемо; и валю без разбора все, что вспоминаю; то — краски на палитру: будущему "ИСТОРИЧЕСКОМУ ПОРТРЕТИСТУ"; то — капля среди капель; уверен: валю я "СЫРЬЕ" вместе с сотнями воспоминаний, написанных сотнями из многих тысячей, живо общавшихся с Штейнером: систематическое посещение его лекций 5 есть это общение; стало быть, каждый из слушателей загружен материалом; материал этот пишется, или написан, иль — будет написан.

Не мыслю, что этого материала не будет; что ложное самолюбие, ложное уважение, иль ложное самоковырянье лишат человечество материала воспоминаний к отбору истории нужных страниц; потому что: все знавшие Рудольфа Штейнера, долг свои исполнить — обязаны!

Это я знаю головой.

Сердце подсказывает и иное: поставить перед собой его образ; и вновь пережить его: "ПЫЛКО"; для тех, кто вступал с ним в общенье, все есть предмет закрепленья без выбора и без оценки; ведь личность Рудольфа Штейнера была такова, что просто не разберешься, где больше всего отразилось в мелочи сверкание непередаваемых его жестов: с кафедры, в интимной беседе, или в пыльном сарае среди ящиков и стружек строющегося "ГЕТЕАНУМА"[6], в шутке, или в изречении.

Чувствую косолапый зуд: забыв о "ПАРАДНЫХ" словах, пиетете, несостоятельности, поскорее схватиться за черновик; в эскизных альбомах художников вляпаны прямо, без всякой системы: здесь дерево, пересекающее кое — как схваченный профиль, глаза, нос, иль очерк безликий, и т. д.; эмбрионы линий, портретов, орнаментов; после художник уже выбирает, что нужно ему.

Ландшафты воспоминаний моих переполнены: и одной трети я не берусь охватить: то, это; и важное, неотразимое, и мелочи; но я заранее говорю: мелочи заранее передать всего легче.

Так я пишу: это только эскизный альбом; и пишу из свободы (охота здесь пуще неволи); пишу из любви, как опишется: вовсе бесчинно, бесстильно; картина ж восстанет в отборе лишь сотен воспоминаний, меня поправляющих и дополняющих. Мне же напяливать на материал раму выставочную и смешно, и нелепо.

Вот что разрешает меня в непредвзятость; системы в записях моих быть не может; "СИСТЕМАТИЗИРОВАТЬ" личность Штейнера — где мне! И коли в сырых материалах есть главы с заглавиями, так потому это, что сами главы — разделы: для пауз; не высыпаемы без разделов потоки страниц. Все заглавия совершенно случайны; не могут служить они гранями тысячегранного. Каталогизировать Штейнера в "ПРОЯВЛЕНИЯХ" — значит дать сотни глав; эти грани составятся из сотен воспоминаний сотен людей, а вовсе не из моих.

Главные моменты воспоминаний — НЕЗАПИСУЕМЫ; ryi любовь, и знание, что все о нем должно быть сказано, уже отступают: ДОКТОР ШТЕЙНЕР НАЧИНАЛ ГОВОРИТЬ В СЕРДЦАХ ТОГДА ИМЕННО, КОГДА УЖЕ ВСЕ СЛОВА БЫВАЛИ ИСЧЕРПАНЫ.


2

Миг первой встречи с Рудольфом Штейнером[7] поднял в душе моей уже тему воспоминаний, встречаясь с мигом воспоминаний; когда ушел в Вечность он, я, вспоминая его, понял, что первый миг встречи сказался во всем, что мелькнуло в годах.

Идеология, — к ней уже шел я неверными очень шагами; в страну его мыслей; до встречи с ним; позднее лишь вычертилась проверка, критическое осознанье идейных согласий своих. Идеология сказывалась и после, и ДО первой встречи; не ею определялася воля моя; весь размах его деятельности и все бывшее в последующих годах — сквозь все это для меня вырастал он; усугублялися смыслы его указаний.

В миг первой встречи все то, что раскрылось в годах, — еще немо таилось; слова потерялись; и не было вовсе риторики чувств; то, что я пережил, было волей моей; из свободы совершить некий акт; он совершился стремительно, но как — то мягко, без всякого катастрофизма; катастрофизм был и после и ДО; "ДО" я жил в перманентной катастрофе — от осознания выветренности и идей, и словес, составляющих быт нашей жизни в России. — "Не то", — говорил я себе, углубляясь в весьма интересные книги, общаясь с весьма интересными личностями; я не мог до конца сказать "ДА" никакому течению из силившихся себя строить конкретно; я ждал годы томительно до осознанья пути своего; и конкретно своей мысли не мог провести в свою волю; и воля, цветок не раскрывшийся, молча росы ждала, чтобы раскрыться; меня упрекали в безволии там, где из частичных согласий с идеями делалось заключение и о совместном пути; так что "БЕЗВОЛЬЕ" мое было волею к трезвому, вполне СВОБОДНОМУ выбору; вдруг, как бы основа самой моей воли, раскрылась во мне от сознания, мгновенного, как от сияющей солнечной теплотой капли росы, павшей в душу мою; из ума моего от всей трезвости, выстоянной в годах жизни.

Потом стало ясно, что воля — введение сознанья в слепое начало, которое в ощупях извне считаем за волю в себе.

Этот акт сознания прозвучал в слове, в коротком: "ТО", "ДА". Инстинктивно же произносимое мною в годах "Нет — не то" (Соловьеву, Бердяеву, Блоку, Э. Метнеру[8], Канту и Риккерту, и "ОККУЛЬТИЗМУ", и механизации, общественности, теологии, иль "теософии" и т. д.) — было формой борьбы моей воли за путь, за свободу, сжимаемую здесь формальными императивами "ДОЛГА" (одной головой), здесь влечением "ЧУВСТВА" слепого. Но деятельность из "ВЛЕЧЕНИЯ", или из убеждения абстрактного, уж исчерпалась во мне; и над нею стояло: "НЕ ТО".

В годах ждал я своей резолюции: "ДА".

О том чаемом "ДА" я писал за три года до встречи со Штейнером: "Все, чего добиваемся мы в творчестве, само по себе не имеет ни смысла, ни ценности. Обыденная наша жизнь? Но ее распыляет наука. Пылинки жизни? Но они игра нашего познания. Познание? Но оно — в долге. Долг? Но долг в творчестве. Творческая форма? Но ее ценность в процессе созидания. Созидание форм? Но оно в превращении себя в… подобие богов. Боги? Но они — эмблемы иного. Тут слетают с нас все снившиеся нам сны: бытие, наука, познание, искусство, религия, этика, теософия, … мы … в абсолютной пустыне … и по мере нашего погружения безмолвие посылает нам голос: "Это — я"… В нашей воле сказать: "Нет ничего". Но мы — не слепые: мы слышим музыку солнца, стоящего ныне посереди … души, видим его отражение в зеркале души небосвода; и мы говорим: "Ты — еси!" (Символизм. "Эмблематика смысла". 1909 год).

Все, что я подытожил в лирической этой цитате, как резюме, к чему чалил в основах глубинных моей еще ждущей раскрыть себя воли, совершилось мгновенно, но мягко; и я сказал: "То"!

Знаки этого себя — раскрытия — две ярко — солнечно сияющих, теплых, меня увлажняющих капли, — два глаза из тьмы темносиней; тьма — фон занавешенной синей материей комнаты; из этой сини мне выступил очерк фигуры, входящей медлительно в полное ожидания помещение кельнской ветви 9: то Штейнер; два глаза — один только миг на меня обращенные; и — "ТУТ СЛЕТАЮТ С НАС ВСЕ СНИВШИЕСЯ НАМ СНЫ", и "СЛЫШИМ МУЗЫКУ СОЛНЦА, СТОЯЩЕГО НЫНЕ ПОСЕРЕДИ … ДУШИ". (Символизм)[10].

Это солнце — свободно раскрытая воля; "ТЫ — ЕСИ" — вот это слетело с души: и к себе самому, и к еще незнакомой мне личности, вставшей из синего мрака, чтоб это отметить во мне; и отсюда уж: "Где двое так стоят друг перед другом, самое "Я" есть не я, а — Христос!".

Вот нечто от акта во мне: в миг свершившейся встречи с глазами.

Не было еще воздействия, или СИМПАТИИ, иль антипатии (чувства), или согласья в идеях, иль в них расхожденья.

Душа ждала годы придет этот час; он — пришел!

Так первый миг встречи поднял тот тезис, который остался последним во мне: "ШТЕЙНЕР ГОВОРИТ В СЕРДЦАХ ТОГДА ИМЕННО, когда все уж слова исчерпались". Последующее — мотивировка из опыта этого априорного положенья.

Теперь, после лет, ряды встречь подытожены лозунгом этим.

Я писал о той встрече уже; и ужасно: я сравнивал явление Штейнера мне с появлением "ЭЛЬФА"[11] (безвкусица!).

Мог бы о встрече писать так и сяк; полнота этой, тихой минуты раскрылась в годах мне в безмерность проекций; да, да: выступанье из синего мрака прохода напомнило образование легкой, сребристой туманности, или — пятна лицевого; еще за секунду я думал: "СЕЙЧАС ВОЙДЕТ ШТЕЙНЕР — ОТТУДА ВОТ", — (чьи — то глаза выжидательно повернулись в проход, завешенный синим); и тотчас: сквозное пятно лицевое с едва выступающим юношеским черным очерком: был в сюртуке; был повязан "ТЕМ" галстуком, виденным мной столько раз на портретах, которые знал и любил; но один был особенно дорог: три года он жил у меня: изучал я гравюрой штрихованное лицо, как иглою Гольбейна; я знал черч морщин, странно строящий великолепный рельеф.

Выступление из синевы серебристо — сквозного лица без единой морщины — портрета тут не было: не было Штейнера — мужа; была невесомая легкость бездетности, с юностью еще сравниваемой кой — как; вот отчего и слетело когда — то с пера моего неживое сравнение с "ЭЛЬФОМ", что значит: не "МУЖ", не "ВОДИТЕЛЬ", совсем не "УЧИТЕЛЬ", не "ДОКТОР", а — нечто, гласящее жестом о танцах планет; не к Бальмонту неслись мои детские строки:

Говори о мирах,

Завертевшихся в танцах.[12]

Они относились и вот этому вот "СУЩЕСТВУ"; и отсюда же — легкость: не человек, а сам ритм, ставший образцом (все, позднее изжитое мной эвритмически[13], было дано — в этом миге); поэтому и все сравнения мои с Заратустрой, который по Ницше — "ПЛЯСУН ЛЕГКОНОГИЙ". ЕЩЕ: афоризмы из Ницше сцепились в один, когда я уж позднее искал аналогий: "СИМВОЛЫ НЕ ГОВОРЯТ: ОНИ ТОЛЬКО КИВАЮТ БЕЗ СЛОВ"; и — мысли, несущие наиболее сильные вихри, "СТУПАЮТ НА ГОЛУБИНЫХ ШАГАХ"[14]. "Ты — еси" и легчайший ход шага — вот, если хотите: вспых мига встречи: ведь не отделишь это всплытье пятна лицевого, глазами нащупывающего уж нас, от приближения легкой походки: шел медленно он из прохода, здороваясь и огибая ряд стульев; а мне казалось — несется, и — выступило сразу лицо из синевших тканей: он — вошел в лекционное помещение (уютное); я — поразился несходством с портретом: казался мне меньше, гораздо моложе и тоньше, чем я представлял; вот его легкий нос; от освещения — бледные щеки; гладко причесанный, вымытый точно, круглеющий Контур его головы; и голова, нос, и руки, и талия, пальцы — ВСС легче, изящней, изысканней, вместе с тем проще портрета (c портретом стал схож только вечером он, в электрическом Свете, на лекции для посторонних).

Та легкость его — впечатленье моральное. Я все побаивался "МУДРЕЦОВ" и "НАСТАВНИКОВ"; даже в минуты искания руководительств, себе говорил: "Это — невероятное дело; когда весь мой жест до сих пор: на учебу ответить дерзкою выходкой"; всякий мудрец мне казался исполненным "ДУХА ТЯГОТ"; "ТЯГОТЫ" я не мог выносить; "ЯЗЫЧЕК" не высовывался; все же жест "ЯЗЫЧКА" шевелился в моем подсознании, когда я видел "МУДРЕЦОВ": это воля моя отрицала согласия на руководство; а долг говорил мне подчас: "Ты многого не знаешь, что знает неведомый кто — то, кого ищешь ты". Подымалась тоска от уверенности, что найди я этого искомого, "ЗНАЮЩЕГО", не сумею я взять от него ничего, потому что угонит меня от него мое: "НЕТ, НЕТ — НЕ ТО!". И вставала картина "ВЕРБЛЮДА", весьма нагруженного правилами, превращающими и его, и меня в благородно — навьюченных[15].

И жили встречи мои с называемыми в просторечьи "ВЕЛИКИМИ". Помнились детские встречи с Толстым, отроческие с Соловьевым, позднее с Жоресом, с людьми, кого чтил (мой отец, Л. И. Поливанов[16]).

Уже со студенческих лет сочинял я мой миф об "ИНОМ МУДРЕЦЕ"; его образ носил; его знал очень четко я духом души моей; думал же это — "МОИ" миф! И тоска о "РОДНОМ МУДРЕЦЕ" — брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига, — странно порою врывалась в статьи мои: "Мудрец — ЭТО САМЫЙ ТОНКИЙ…, СЧАСТЛИВЫЙ ВЕСЕЛЬЧАК, СЕРЬЕЗНЫЙ И ВАЖНЫЙ ДЛЯ ТЕХ, КТО НЕ В СОСТОЯНИИ СОВМЕСТИТЬ МУДРОСТЬ С ЛЕГКОМЫСЛИЕМ… ОН МЫСЛИТ СВОБОДНО. ЕГО МЫСЛЬ ПОРХАЕТ. ЭТО МУЗЫКА… ЛИШЬ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ СПАДАЕТ С МУДРЕЦА… ЗАВЕСА РАВНОДУШИЯ, ВЫРАЖЕНИЕ ЖГУЧЕГО МОГУЩЕСТВА И СВЕРХЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ НЕЖНОСТИ… затрепещет на засиявшем лице… и т. д." ("Символизм, как мировоззрение", стр.229- 1903 г.).

Слова — символы: я разумел под веселием — свет горний, а под "ЛЕГКОМЫСЛИЕМ" — ритм; в эти годы в сознании жило: "ХУДОЖНИК… НЕ МОЖЕТ БЫТЬ РУКОВОДИТЕЛЕМ, ИЩЕШЬ ИНОГО РУКОВОДИТЕЛЯ… СКВОЗЬ ТРАГИЧЕСКИЙ ЛИК ЕГО… ВЫСТУПАЕТ НОВЫЙ ЛИК, ОБРЕТЕННЫЙ НАВЕКИ … — ЛИК, ГЛЯДЯЩИЙ НА НАС С УЛЫБКОЙ МЯГКОЙ ГРУСТИ… СИЯЮЩИЕ ЧЕРТЫ УТОНЧЕННО ПРОЗРАЧНЫ ОТ РАДОСТИ, НЕЖНОСТИ, ТИШИНЫ". ("Арабески", 1904 г.).

Так тоска по "РОДНОМ" мудреце не давала покою; считал его мифом; и всякого, кого мудрецом называли, заранее я браковал.

Те же секунды, которые мне отделяли явление Штейнера из синих сумерек от появления его на кафедре перед букетом пурпуровых роз[17], были мне эпохальными: это тоска моих лет поднималась на кафедру, мне воплотив мой портрет: легконогого! Солнечный свет этих глаз из — за грусти, из муки, смеющийся муками мира: в глаза — мне!

— "Еси"!

И основа, мне скрытая, воли — раскрылась: вошел образ лика души моей!

Собственно же говоря, — я увидел: себя, мной поволенного (идеалы, которые строили мы, — мы это: в будущем!); вот, встав на кафедру в пяти шагах от меня, стал он "БЛИЖНИМ".

Это мгновение до первого слова и определило мое "УЧЕНИЧЕСТВО", мне показалось, — о пусть простят мне иллюзию этого жалкого оформления кармы[18]: "Здесь нечему вовсе учиться, когда так "легко": все последующее, что, как учеба, возникнет, уже прочтено в лейтмотиве: там, далее, — лишь модуляции". Миги, которые с легкостью этою входят, — они несут силу будущих грохотов, светов, полетов, падений и терний! В Евангелии это отмечено: "ЛЕГКОЕ БРЕМЯ!"; оно — то и строит свободу креста; ЛЕГКОСТЬ И ТЯЖЕСТЬ — продукты душевной антиномии; в духе их нет!

"Легкое бремя"! Понять его — значит: увидеть, как координация рельефа души изменилась мгновенно; тот факт, что я стал посетителем лекций, уроков, — есть следствие вставшего мне и самоочевидного факта: не нужно речей, клятв, долгов, всяких "пыжений", — ясно, понятно: так правда принятия антропософского импульса без колебаний свершилася.

Это явление из синей и бархатной тьмы было зеркалом высшего "Я" человека; субъекция имагинации наштамповала на зеркале: "ТАЙНУ" всех лет моей жизни; и радуюсь, что я не стал размышлять; если в жизни не будет "бездумных" поступков, пожалуй, итог ее будет безумием; мудрость апостолов — вызрела уже без Христа; но сошел на них Дух потому, что за словом "За мною иди", — они шли. Ехал я на три месяца, связанный "делом" в Москве: и в Москву — не вернулся.

До первых еще слов меж нами уже предо мной стоял Штейнер в том именно, где все слова пересекались: теперь, в окончательном, в моем "УЖЕ", в осознаньи, лежит вся великая правда того "ЕЩЕ".

Меж "ЕЩЕ" и "УЖЕ" — слова, чувства, познанья, ландшафты общественной деятельности, но круг их замкнут. "УЖЕ" и "ЕЩЕ" — во мне встретились.

И повторяю опять: ОН СИЛЬНЕЕ ВСЕГО ГОВОРИЛ ТОГДА ИМЕННО, КОГДА СЛОВА УЖЕ БЫЛИ ИСЧЕРПАНЫ.

"Понимание какой — нибудь вещи нужно почерпать не только из сказанного о ней самой, но и из многого такого, что сообщается о совсем других вещах… Существенное заключается не в одной истине, а в созвучии их"[19]. /…/

Глава 1. Рудольф Штейнер, Как деятель

1

Доктор Штейнер, как деятель, — но эта тема сознательно лимитируется моими воспоминаниями о нем, как о личности. Я ни в чем не характеризую его идей, их особенностей, их культурной значимости; когда — то разгляд его воззрений на Гете взял год жизни; и отразился книгою моею, превышающей 300 страниц* ("Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности"), не исчерпав и трети темы: одна характеристика его воззрений заняла бы многие сотни страниц, а разве "ВОЗЗРЕНИЯМИ" исчерпывается эта деятельность? Один лектор в нем — чего стоит; сколько тысяч лекций начитал он! Один каталог с перечислением всей суммы прочитанных лекций разросся бы в том; эти лекции образуют заторы не приведенного еще в порядок стенографического материала; а организатор, а творец новых путей, а социальный реформатор, а… — обрывая себя… мимо всего того проходит тема моя; и если в моих воспоминаниях есть глава под условным названием "Рудольф Штейнер, как деятель", то это лишь отметка "ТЕМПА", а вовсе не характеристика деятельности; мелодий деятельности я не затрагиваю сознательно, ни тем более проведения их сквозь контрапункты; я делаю лишь отметку о тональности: "АС ДУР"[20], например: а не "ЦЕ МОЛЬ"… Очень важно отметить: глубоко трагическая песня Шумана "Я не сержусь" — подана в МАЖОРЕ[21]; и важно отметить: глубоко трагическая картина этой огромной деятельности проходила в МАЖОРЕ, хотя этот трагизм был осознан: и — МАЖОР был осознан.

Глава "Рудольф Штейнер, как деятель", есть необходимая отметка личного темпа; и действия этого темпа на окружающих: не более.

И все — таки существуют неизжитые традиции даже в самом свободном письме, своего рода поговорки, припевы: у Штейнера был такой припев к лекциям: вставочные слова: "им грунде геномен"[22] ("в корне взять"). Только таким припевом, формулой перехода к воспоминаниям о личности, являются и эти слова, и случайный перечень отметок в культуре этой деятельности.

Только как вводительная риторика к теме воспоминаний, а не сама по себе, она и фигурирует здесь, чтобы читатели не думали, что особенность деятельности — "ТЕМП", а не его содержание; я заметил: как чего — нибудь не договоришь, так вырастает досадное недоразумение; не скажешь, например, "ДНЕМ СВЕТЛО", и подашь повод критику объявить: "У НЕГО СМЕШАНЫ ДНИ И НОЧИ", а скажешь "ДНЕМ СВЕТЛО", — новое обвинение: "На полюсе не бывает темно".

Знаю, друзья критики (есть такие и среди антропософов), — сам знаю: оттого — то и пложу поговорки, пятясь, как рак, — не в тему, а от темы; написал на тему "Штейнер и Гете", — не прочли и обвинили: "ЭТО НЕ АНТРОПОСОФИЯ". (Спасибо, доктору, — отразил это "НЕ АНТРОПОСОФИЯ", отметив в одной лекции, что у меня "ХОДЫ МЫСЛЕЙ" и что они "НУЖНЫ"); не сделай здесь отметок о деятельности, — скажут: "АНДРЕЙ БЕЛЫЙ СУБЪЕКТИВИРУЕТ"; "ИРОНИЧЕСКОЕ" замечание о себе, что "ИНТУИЦИИ" мои не нашли точку применения, без оговорки, что я их не ценю, что они — "ИНТУИЦИИ В КАВЫЧКАХ", что могут быть и субъективные имагинации об интуициях[23] и т. д., — вызвало ж замечание: "ОН ПРОТИВОПОСТАВЛЯЕТ СЕБЯ ШТЕЙНЕРУ, КАК ИМЕЮЩИЙ ИНТУИЦИИ".

"ГЛУПОСТЬ" и "ЗЛОСТЬ", сопровождая мои слова, вызывают оговорки почти в каждой фразе!

Среди бесконечных следов деятельности доктора Рудольфа Штейнера особенно говорящие мне лично (оговариваюсь — "ЛИЧНО", т. е., не навязываю другим) отмечу иные, как оказавшие на меня большое влияние.

В первую главу: удивительная, никем еще до конца не понятая оригинальная теория познания. Данная в сжатых до скупости тезисах и в огромном разбросе ретушей в ряде книг, статей, примечаний к Гете и курсов[24], — она — материал для огромного сочинения, или ряда сочинений, Штейнером не написанных — за недостатком времени и за недостатком интересов со стороны самих антропософов; так он мне однажды сказал сам. И она до сих пор не восстановлена никем из его учеников. Значимость ее гигантская, не видная даже антропософам; ее корни — во всем: в интимнейших "Циклах"[25], в плане постройки "ГЕТЕАНУМА", сквозь все разбросы деятельности вижу я верность основным сформулированным гносеологическим положениям; Штейнер 1894 года и Штейнер 1925 года, как гносеолог, — верны себе, тезисы изменились лишь в том, что в модуляциях углубились; в свете их весь "ЭЗОТЕРИЧЕСКИЙ" материал вовсе не тот, каким он оказывается без овладения хотя бы основными нотами гносеологии этой. Рисуя изощренности своей "Ангелологии", Штейнер верен "ИСТИНЕ И НАУКЕ", и когда это забывают, и отдаются мистике "НЮХАЙ" ангельских линий, он возвращает трезво к "ИСТИНЕ И НАУКЕ", хотя бы в учении о Михаиле, в связи с интеллектом и самосознающей душой[26].

У Канта, например, теория знания не высечена из цельного камня: сопоставьте "Критику чистого разума" с "Третьей" критикой, и вы увидите, что КРИТИКИ высекались из разного гносеологического материала[27]; у Штейнера они высечены из одного. В "Истине и Науке", в гетеанских экскурсах, в теории медитаций, в ангелологии и в "Пятом Евангелии" (курс); "Пятое Евангелие" и "Истина и Наука" — прямая линия соединяет их. Вот в чем изумительность его теории знания: она — во всем, и все — в ней.

Лично я пробирался к этой теории знания долгим обходным путем, главнейшими станциями которого были мне: Шопенгауэр, Кант, Риккерт; каждый из философов взял у меня штудиум лет; и только после этого штудиума я взошел к "ТЕОРИИ ЗНАНИЯ" Штейнера; она не из пустоты; ее корни — история гносеологических воззрений; Штейнер для меня до сих пор — ее последний этап.

И уже исходя из ее основных тезисов, он строит никем не объясненные, не собранные из серии экскурсов, но цельно данные в них и изумительные по оригинальности: учение о восприятии, объяснении, смысле, действительности и т. д., не говоря о богатейшей методологии, наук и учения о "МИРОВОЗЗРЕНИЯХ", то данных броском, в лозунге (XXIII курс[28]), то данных в скрупулезных подробностях (примечания к Гете), но без лозунговых обобщений; из контакта "ЛОЗУНГОВ" с "РЕТУШАМИ" вырастает нечто изумительное, что способно логически оплодотворить в десятилетиях школу логиков и отразиться не в книжном "КИРПИЧЕ", а в шкапе из кирпичей.

Штейнер — гносеолог открывает дверь в будущее: он крупнейший деятель в сфере чисто философской.

Другой момент его деятельности: он первый вскрыл Гете, и Гете встал во весь рост после столетия заштампования Гете визами всех прохожих мировоззрений, в результате которых ко времени Штейнера от Гете ничего не осталось; огромный сдвигатель осей философской мысли стал трудолюбивым реставратором, посвятив "РЕСТАВРАЦИИ" десять лет жизни, в результате чего Гете, как Феникс, вылетел из пепла штампов и оказался впереди нашего времени, перелетев столетия.

Сумма всего, написанного о Гете Штейнером, включая примечания и вводительные статьи к тексту, — огромна; по приблизительному подсчету, произведенному когда — то мной, она выразилась бы около 1000 страниц типа страниц книги "ГЕТТЕС ВЕЛЬТАНШАУНГ"[29]. (Старого издания).

К перечню деятельности Рудольфа Штейнера так называемого дотеософского периода относима бурная его деятельность, как талантливого, яркого публициста и критика, тоже пока не оцененная никем; проглядите список его статей, заметок, рецензий, — и вы поразитесь обилию их, многообразию тем, им затронутых; от заметок о "ЛЕДНИКОВОМ ПЕРИОДЕ" до смелого для своего времени провозглашения поэзии Рильке и Гофмансталя (тогда — не признанных); "ГНОСЕОЛОГ", "ГЕТТИСТ", "КАБИНЕТНЫЙ УЧЕНЫЙ" — и пламенный публицист, критик, редактор, театрал, рабочий лектор. Уже один этот период вписал бы его имя, как крупного деятеля, в историю культуры.

А деятельность его, как создателя "ТЕОСОФСКОЙ ВЕТВИ" в Германии, — она едва ли изучена; тут прежде всего выступает "ГЕНЕРАЛЬНЫЙ СЕКРЕТАРЬ", организатор — практик, создавший в несколько лет из ничтожной кучки огромное движение, насчитывающее тысячи; и тут деятельность его одинаково бурна и во внешних сношениях с "ВЕТВЯМИ", как генерального секретаря Германии[30], и в думах о внутренней структуре фракции; этот период деятельности окрашен и тучами забот, и лавиной лекций, причем оригинальным в "ТЕОСОФСКИХ" лекциях Штейнера была свобода и независимость во взятии теософских тем по — своему, а не по — "ТЕОСОФСКОМУ" (в специфических смыслах), и решительность, с которой он отстранил "восточный" привкус идей Блаватской[31] от своей "теософии", которую не только терпели "ВОСТОЧНИКИ", но и соглашались на нее, хотя он и тогда колебал основные лозунги Блаватской и в совершенно иной интерпретации тем КАРМЫ и ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЙ и в переориентации самого центра "ТЕОСОФИИ" от Веданты к христианству; оригинальным было то, что он НИКУДА не входил и ни откуда не выходил, развивая свое, а к нему пришли, его признали, его слушались, пока сектантские ноты "КАНОНИЧЕСКОЙ" теософии не заставили его прервать этот СИМБИОЗ; не его "УШЛИ", а он заставил УЙТИ ОТ СЕБЯ Теософское Общество в его целом.

И здесь, в теософском периоде[32], он оставался целен и последовательно верен себе, а теософы были вполне не последовательны, совмещая свои "ВЕРЫ" с, например, гносеологическими его статьями, напечатанными в "ЛЮЦИФЕР-ГНОЗИСЕ"[33], в которых он проводил точку зрения "ИСТИНЫ И НАУКИ" в анализе теории знания имагинации, инспирации, интуиции; ведь от этого анализа затрещала бы по швам позиция "ВОСТОЧНОЙ ЗВЕЗДЫ"[34], уже гнездившаяся в недрах "ТЕОСОФСКОГО" эзотеризма.

Рудольф Штейнер говорил внятным голосом теософские "ЕРЕСИ", а "теософы", — кланялись и благодарили его.

Взяв в целом стиль его воззрений и разглядывая специфически "ТЕОСОФСКОЕ" оформление их, — видишь: Рудольф Штейнер вписал оригинальнейшую страницу в историю теософского движения, не будучи никогда "ТЕОСОФОМ" в узком смысле слова. Его "ТЕОСОФСКИЕ" циклы доселе циркулируют среди теософов, а что в них… специфически теософского.

Оригинальность его, как деятеля, в истории "ТЕОСОФСКОГО УЧЕНИЯ" в том, что он вызвал из узостей "ТЕОСОФИИ" сотни теософов, растолковав им на специфическом жаргоне, недостаточность "ТОЛЬКО ТЕОСОФИИ" вне культуры, как таковой.

И тут — то новая страница его деятельности: самая теософская схема в ее классической семерке истолкованием круга идей Штейнера ложится в основу небывало оригинальной философии истории и культуры, внутри которой — тот же гносеологический остов. Философия культуры Рудольфа Штейнера — тоже рассыпанный в Экскурсах книжный кирпич, перед которым меркнут "ФИЛОСОФИИ КУЛЬТУРЫ" а-ля Шпенглер, Риккерт и т. д. И в ней по — новому, критически, воскресает Гегель с его диалектическим методом; он вскрывает диалектику тройки в семерке, ибо семерка его — две тройки, схватившиеся в одном неповторимом, четвертом целом, как бы ни называть это ЦЕЛОЕ, философски, пифагорийски, аритмологически или теософски; теологический, микрокосмический треугольник "ПЛЮС" диалектическая тройка; в связывающей их точке неповторимости в целом, вскрытом, как "Я" человека, и являющемся в антропософском взятии новым учением о человеке, в гегелианском смысле СИНТЕЗЕ, как символе целого, и в теологическом смысле учением о четвертой, так сказать, ипостаси божества, как "божества" человека, а не только "БОГОЧЕЛОВЕКА" (в ритме извечности, как Логоса), или только "ЧЕЛОВЕКОБОГА", противопоставленного божеству; отсюда — антропософия, как оригинальная теология, история, феноменология духа, антропология, философия культуры, которой корень, — тоже логически неуязвимая теория знания и тоже согласие со всеми ее выводами (теорией восприятий, смысла, действительности). Изумительно оригинальным генезисом антропософских идей и вскрытием их, как закваски импульсов европейской культуры пяти последних столетий, Рудольф Штейнер вписал свое имя, как крупнейшее в истории культуры.

Особенность учения Рудольфа Штейнера о "Я" в том, что его не отделишь в одном отношении от биогенетической тройки (минеральная, растительная, животная природа), от исторической тройки (тезы, антитезы, синтез), от тройки способностей (ум, чувство, воля); а с другой стороны, его не отделишь от теологической и гносеологической извечной триады; обе триады пересекаемы в "Я" и вращаемы в Я: 3 + 3 + 1 = 7. И это же учение в культуре раскрыто, как учение о семи этапах, а в "АНГЕЛОЛОГИИ", как учение об участии семи иерархий в выявлениях человеческого "Я", как культурах, все ИСТОРИЧЕСКИЕ И АНГЕЛОЛОГИЧЕСКИЕ правые и левые тройки семерки (3 + 1+3) выводимы А ПРИОРИ из учения о "Я", вскрытого, как никогда не данная в истории ТЕОРИЯ СОЗНАНИЯ.

Рудольф Штейнер, как деятель, открывает новую главу в истории завоеваний культурных сфер: им открытую новую сферу я условно называю "ТЕОРИЕЙ СОЗНАНИЯ" лишь по аналогии с ТЕОРИЕЙ ПОЗНАНИЯ; теории познания в нашем смысле до Канта не было; той постановки вопросов о "Я", как культуре культур, до Рудольфа Штейнера не было.

Он деятель в сфере, до него не существовавшей: "ТЕОРИИ СОЗНАНИЯ", как дисциплины, до него история умственных культур — не знает.

А открытое им соотношение теории познания с теорией сознания выдвигает по — новому вопрос о культуре "Я"; в культуре индивидуального "Я" праксис сознания, включая теорию знания, сам становится теорией гносеологических праксисов; оригинальность Рудольфа Штейнера в том, что его теория знания в одной сфере имманентна медитативному праксису, а с другой — теории форм.

Отсюда невыразимо оригинальна его позиция, как "ДУХОВНОГО УЧИТЕЛЯ"; он первый в истории тип "ДУХОВНОГО ВОДИТЕЛЯ", которого руководство — в том, что он отрицает, как догматические предпосылки, все типы исторических "ДУХОВНЫХ РУКОВОДСТВ", как предрассудков познавания и сознания; и деятельность его вписывает новую страницу в историю "ДУХОВНЫХ И РЕЛИГИОЗНЫХ УЧЕНИЙ", не говоря уже о том, что эта страница революционизирует все до него бывшие представления о ПУТИ ПОСВЯЩЕНИЯ, но в этой революционной деятельности он оказывается, как в истории с Гете, реставратором основ христианства, заштампованных догмами с первых же веков.

Его теория сознания, его логика, его философия культуры, его антропология есть рассказ о Христе и об импульсе Христа в человеке так точно, как в другом отношении его теория знания есть вскрытие его же импульса Христа, но формулированная языком абстракций. Только в этом, новом, небывалом смысле можно сказать о нем, как религиозном деятеле, ХРИСТИАНИН "ПАР ЭКСЕЛЯНС"[33].

По отношению к вскрытию христианства он вписал новую страницу в историю христианства: хотя бы единая в своем роде ХРИСТОЛОГИЯ его, в свете которой объяснимы и углубляемы по — новому теория электронов, Бор, само строение материи; хотя бы единственная по глубине и богатству деталей ангелология, в которой "ЗЕРНО", брошенное Дионисием Ареопагитом, феноменологически раскрыто в "МАХРОВУЮ РОЗУ"; одному лишь перечислению всего того, что нового вскрыл в христианстве Рудольф Штейнер, можно посвятить том; но все это НОВОЕ — правильно прочтенное в евангельском тексте, реставрированном от штампов.

Сближали Штейнера и с протестантизмом, и с историческим гностицизмом: дешевое занятие! Можно сблизить трубу телескопа с палкой в моменте "ЦИЛЛИНДРИЧНОСТИ" того и этой; цена таким сближениям — ноль!

Яркие страницы этих деятельностей — разброс текстов книг 60-ти курсов, сотен лекций и т. д.; систематика этих текстов — экциклопедия, не написанная ни им, ни учениками; отсутствие ее — не умаляет его, как деятеля, наоборот, — подчеркивает. Вместо того, чтобы дать в энциклопедии теоретически загаданную культуру, он творил ее: в праксисе культуры.

И отсюда уже неисчерпаемая тема: Рудольф Штейнер, как деятель — практик, как творец фундаментов новой культуры, закладывающий камни ее, как динамитные патроны, взрывающие науки, искусства в опытах вынашивания новых подходов к многообразию наук и искусств.

И все, им сделанное тут, — неперечисляемо; в том, например, что он задолго до научной моды указал на роль желез внутренней секреции, впоследствии экспериментально доказанную, скрывалась конкретность его научно — философской базы; то что вызвал к жизни новую культуру отношения к слову, к движению, к изобразительным искусствам, доказывает "ЭВРИТМИЯ" и новые стили художественной техники, им оплодотворенные; то, что он создал новые основы педагогики, доказывают более 1000 школьников Вальдорфской школы* (Ныне — многие тысячи.), о которой пишут и которой удивляются, которая воспроизводится в Германии, Англии, Голландии, Швейцарии[36]; что его экскурсы и методы лечения имеют конкретное содержание, доказывает медико — терапевтический институт[37]; что его поправки к пониманию быта религиозной общины ценны и дельны, доказывают блестящие свершения деятельности "ХРИСТИАНСКОЙ ОБЩИНЫ", руководимой группою священников[38].

Все это то "ИН КОНКРЕТО" вхождение в жизнь культуры, взаимно, в машины, ремесла, искусства, науки и отрезало деятеля Штейнера от формального завершения своих теоретических деятельностей; в том, что он не писал "ЭНЦИКЛОПЕДИИ", системы наук на основе духовной культуры, а выходил из кабинета в лаборатории, вынашивающие ее в опытах, и есть ценнейшая черта деятеля Штейнера.

И здесь — то деятель сплетался с живым человеком, с личностью.

И оттого — то я, касаясь этой личности, ее невыразимого темпа, считаю себя свободным от характеристики и оценки теоретической стороны этой деятельности.

Она лежит в стороне от этих моих "ВОСПОМИНАНИЙ". Здесь и отмечаю лишь ИНЫЕ ИЗ ЗАСЛУГ деятеля, чтобы люди, поставившие себе целью ловить и подсиживать меня HJ словах, критикуя не столько смысл сказанного, сколько читая в моем сердце и толкуя о том, что мной не сказано, — лишь для этих людей написана эта оговорочная главка, которой — смысл: "И я, бедный, знаю, что теоретическое содержание трудов "ПИСАТЕЛЯ" Штейнера немаловажно".

Сказал!


2

Внешняя жизнь доктора Штейнера пример назидающий: пример потрясающий; потрясение могло себя изживать лишь в двух крайностях ВОСТОРГА И НЕНАВИСТИ; СРЕДНИЕ чувства в нас — сон; он — БУДИЛ. Когда будят СПЯЩИХ, они пытаются внять будящему голосу, но не слышат слов его, или же с досадой и бранью повертываются на другой бок.

Ненависть, которую возбуждал Штейнер — переверт на другой бок; знаю стиль перевертов; доктор обвинялся в том именно, чем страдал обвиняющий. Можно было бы исписать десятки страниц на тему: "Доктор Штейнер и личности обвиняющих". Встает галерея знакомых (хорошо знакомых!) и даже друзей (близких друзей!); и — встают их личные обвинения; интересная тема, — кто, как и в чем обвинял Штейнера и кто, как и в чем в душевном смысле страдал; я много раз в душе писал такую работу: получались изумительные результаты; обвинения доктору оказывались карикатурами на подсознательные жесты души обвиняющих.

Штейнер был в теме ненависти ПРОЯВИТЕЛЬ душевных дефектов.

Восторг — понятен; но ВОСТОРГ — не верный стиль отношения; в восторге изживала себя другая сторона: лишь готовность проснуться; но вопреки намерению — переверт на другой бок; со сном о том, что "Я — ПРОБУЖДАЮСЬ".

Доктору Штейнеру было мало восторга.

И ему была горька ненависть: он был к людям неравнодушен; гиератическая ЙОГА, не внимающая толкам, была чужда доктору; он тут имел даже слабости, защищался, полемизировал — от неравнодушия к людям, от конкретной любви к ним. Он хотел не кривых переверта на бок ненависти, или восторга, а — пробуждения: движения вперед; с ним вместе; он страдал от восторга, которым его, как струей кипятка, обливали, и от ненависти; под "РАВНОВЕСИЕМ" же не разумел он покоя сна; он звал к борьбе и покою; к покою в борьбе; к деятельности из покоя; равновесие, понятое, как ПОКОЙ БОРЬБЫ, он называл ПОНИМАНИЕМ; и ставил во весь исполинский размер проблему конкретного ПОНИМАНИЯ.

Он был огонь борьбы с "НЕНАВИДЯЩИМИ", с "ВОСТОРЖЕННЫМИ", с "РАВНОДУШНЫМИ"; и он также боролся с обществом, им вызванным к жизни, как с обставшими врагами, не оставляя в покое ни друзей, ни врагов.

Не походил он на олеографию, с надписью "Посвященный". И вскрывал: в условиях нашей культуры тот образ — соблазн романтизма и утонченного шарлатанства; в его освещении традиционные "УЧИТЕЛЯ" были учителями не "ПОНИМАНИЯ", но "ТАЙНОДЕЙСТВИЯ"; "ТАЙНОДЕЙСТВИЕ" же было природой сознания в прошлом; сознанию открыта иная тропа: к ПОНИМАНИЮ; за него он боролся: с восторгами, ненавистями.

Новое знание — не балласт "СКРЫТЫХ" сведений, а — орган, в нас дремлющий; проблема ПУТИ ПОСВЯЩЕНИЯ в наши дни — есть путь овладения нами в нас вложенных, нам имманентных, познаний; а наше незнание этого — действие сна в нас: поверхность наша к прошлому под формой ВОСТОРЖЕННОСТИ (религиозной, мистической, теософской); и под формой НЕНАВИСТИ, или же равнодушия.

Ритм развития, вынутый из нашей эпохи, есть — ключ, отпирающий нам "ТЕОСОФИЮ", а не обратно, как думают "ТЕОСОФЫ"; не в Индии — ключ, а в Берлине, в Москве, в Петербурге, в Париже и в Лондоне: в обстоянии фабрик, автобусов, лифтов, в гудении социальных вопросов.

Нравится ли это, иль нет, это — факт; на факт указывает Рудольф Штейнер всей жизнью своей и всей постановкой проблем. Тут и романтики, и материалисты испытывали нечто вроде припадка сильнейшего противления: под формой восторга, иль ненависти отвертываясь от проблемы, им ставимой.

Курьезности и парадоксы РОМАНТИКОВ вскрыты отчетливо Штейнером: если бы в мир пришел Будда, иль Кришна, они — не оставили бы нам какой — нибудь "СУТТЫ-НИПАТЫ"[39], иль "ГИТЫ"[40]; произведения эти — неповторимо расцветшие махровые розы; но их мы поймем не в цветении, а в понимании их возникновенья из семени, которое — уже в нас; надо ощупать то семя и из него растить стебель, увидеть бутон; и на нем прочесть форму махровую "РОЗ" исторических Дух "ТЕОСОФИИ" уличает Штейнер в восторженности и призывает на землю.

Многим хотелось, чтобы Штейнер — от них отстал; теософы указывали: "Он знаток Гете, ученый философ; не йог". Ученые часто брюзжали: "Вот, если бы он не был мистиком, тогда бы он был нам понятен в феномене опыта".

Многим несносен был Штейнер: в новизне им указываемого пути видели несовершенство.

Проблему этого "НЕСОВЕРШЕНСТВА" он сам разобрал в диагнозе роста семени, как закваски культур христианских; и в "НЕСОВЕРШЕНСТВЕ" гремящего апостола Павла, уязвленного жалом; он указывал в проблеме этого семени на цветок будущих прекрасных культур, превосходящих "ГИТЫ".

"Несправедливого", сердцем горячего Павла всем сердцем любил, понимал доктор Штейнер; и он понимал, как мог Павел казаться теперешним людям культуры — несноснейшим рационалистом, сократиком (Ницше), иль вовсе безумцем (Толстому). Он видел, что Павел хотел поднять семя огромного целого; до него — лишь в своих ПОЛОВИНКАХ являлась культура: в ВОСТОКЕ и в ЗАПАДЕ; на Востоке достигли путей совершенств, но без внятности наших задач понимания; цельность такая — "БЕЗУМЬЕ" для эллинов; а понимание римлян и эллинов этого времени, переходящее в односторонность рассудка, рассматривалась иудейским востоком, как только "СОБЛАЗН"; Павел первый БЕЗУМИЮ, как и СОБЛАЗНУ, явил образ целого.

В выявлении этом, в усилиях к выявлению был несносен он; был — непоседою; уравновешенностям восточного йога и уравновешенностям философского грека — скептика противопоставил: неуравновешенность, как залог целого; вместо "ПОКОЯ" (Востока) и вместо БОРЬБЫ (или — Запада) выдвинул знамя: "Покоя борьбы".

Вот корень к действительному пониманию НЕПОНИМАНИЯ Штейнера: со стороны "ХРИСТИАН", "ТЕОСОФОВ", "УЧЕНЫХ", "ФИЛОСОФОВ" и "ОККУЛЬТИСТОВ". Штейнер — весь: непоседа, сующая нос всюду, несправедливая, неравнодушная, борющаяся со всеми и всюду якобы "ТЕРПЯЩАЯ КРАХ".

Но кто понял дух огненный Павла, тот понял и Штейнера: понял проблему его — проблему семян будущих еще не бывших цветов, заставляющую предпочесть семена всему РАВНОВЕСИЮ йогов и утрированные "НЕРАВНОВЕСИЯ" современных культурнейших революционеров: сознания, мысли, морали, искусства.

Печатью огня и действительного "ПОНИМАНИЯ" непонимаемой ныне и современнейшей проблемы был весь пропечатан он: "МЫСЛИТЕЛЬ", "УЧЕНЫЙ", "УЧИТЕЛЬ", "ЙОГ", "МАГ", "ОККУЛЬТИСТ", "АНАРХИСТ", "СОКРУШИТЕЛЬ ОСНОВ", "КАНЦЛЕР ОРДЕНСТВА", "ГНОСТИК", "КУЛЬТУРНИК"; и он — не укладывался в рамки этой словесности!

Павел был непоседа: и — Штейнер. Гремел — тот; и — этот гремел.

Но когда я читаю крик Павла о том, что для ВСЕХ БЫЛ ОН ВСЕМ, чтобы некоторых разбудить, — говорю себе: "О, я понимаю; ведь я видел Штейнера!".


3

Штейнер был — всем: спецом — техником (прекрасно знал физику, и математику, теоретическую механику), историком литературы (ученик профессора Шроера), "ТЕОСОФОМ" (не он пошел в стан "ТЕОСОФОВ" — к нему пришли, давши мандат ему: от имени "ТЕОСОФИИ" говорить); он был кропотливым историографом Гете[41] (работы его в направлении этом даже враги его чтят); талантливым лектором в вольном рабочем Университете, откуда "УШЛИ" его доктринеры к большому огорчению рабочих[42], ценивших "ЛЕКТОРА"; критиком (литературным, художественным и театральным), учителем и воспитателем, организатором школ, теологом, вызвавшим к жизни среди образованных протестантских пасторов оригинальнейшую организацию; был драматургом, поэтом[43], философом; был — социологом[44], руководителем невероятных построек (построено два Гетеанума им: из бетона, из дерева[45]); он был ритмизатором энного ряда новых течений; он дал эвритмию, дал указания для подлинной революции сценического искусства (М. Чехов[46] считает здесь спецом его): я его считаю спецом в подходе к слову.


4

Он — был всем для всех, чтобы некоторые проснулись для ПОНИМАНИЯ культуры, как целого.

Знаю ответ, и склоняемый и спрягаемый во всех падежах и спряжениях: "Всезнайка, несноснейший верхогляд, не проникающий в глубину чего бы то ни было". Знаю несносность "всезнаек". Но… причем тут Штейнер?

Человек учился всю жизнь; и знал больше многих, показывая, до каких пределов в наше время может конкретно расшириться человек.

На миф о его "ВСЕЗНАЙСТВЕ" отвечу: "Вы требуете, чтобы человек стал только СПЕЦОМ? Мы знаем опасности специализации, не уравновешенной живой общественностью; о "СПЕЦСТВЕ" писали и пишут ужасные вещи: не штейнеристы; на "СПЕЦАХ" согласны Ницше, Риккерт, Шпенглер, и социалисты, и — коммунисты! Немецкое гелертерство от СПЕЦИЗМА — притча во языцех!

Надо, чтобы человек знал специальность; но надо, чтобы он старался овладеть и кругом смежно лежащих знаний:

Гете — не только художник; Леонардо — инженер; Вундт[47] — окончил четыре факультета.

Человеку свойственно углублять специальность не в разрыве с культурой; только в этом смысле и был Штейнер всезнайкою; он не был "НОСОМ" без глаза; и "глазом" без носа; он имел — культурное лицо. Он "всезнайка" в том смысле, что окончил два факультета (философский факультет и политехникум); это — явление нормальное; "ПЛЮС", а не минус; это роднило его с великими натуралистами и гуманистами: таковы были Кеплер, Гете, Лейбниц, Декарт. Молодой человек с двумя факультетами за плечами, десятилетнею специальнейшею работою становится в ряду первых специалистов по Гете — где тут "ВСЕЗНАЙСТВО"? Явление это отмечают с удовлетворением историки наук и культур. Отсюда и "специальность" Штейнера: изучение "ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ" Гете в связи с художественной деятельностью Гете; для работы по Гете ищется именно "СПЕЦ", который бы, с одной стороны, владел методологией естествознания, с другой — был бы "свой" в круге гуманитарных дисциплин; Шроер не находит никого иного, кроме Штейнера — для специальной цели; специальность — из специального его положения: человек много думал в сфере методологии естествознания и отмечен Шроером, редактором собрания сочинений Гете; он уже зарекомендовал себя: литературною и театральною критикою, в которой едва ли не первый отметил: Рильке, Гофмансталя и др. "МОЛОДЫХ", тогда гонимых.

Десять лет блестяще оправдали труднейшую на него Шроером возложенную миссию. Не это ли экзамен, блестящий, на СПЕЦА? При чем же тут — "ДИЛЕТАНТИЗМ и ВСЕЗНАЙСТВО"?..

Уж не педагогическая ли деятельность его — всезнайство?

Штейнер, сдав нашему сознанию экзамен на право быть "спецом", с юных лет вынужденный материальною необходимостью, стал практикующим педагогом: репетитором и воспитателем; блестящий опыт воспитания почти "ИДИОТА" в тип нормального человека[48], — более чем экзамен его на право числиться руководителем в проблеме воспитания и образования; далее: он читал ряд приватных курсов, вел занятия с рабочими в рабочих кружках еще в прошлом столетии; наконец: его 25-летний педагогический опыт быть с людьми засвидетельствован тысячами членов А. О., из них "A3 ЕСМЬ" первый: могу засвидетельствовать, что ПЕДАГОГИКА доктора, им проявляемая на лекциях, на приемах учеников, на "ЭСОТЕРИЧЕСКИХ УРОКАХ" — единственна; в опыте формирования нас, не бравших в руки стаместку, в течение 2–3 месяцев, в резчиков, — разве не сданная магистерская диссертация на право быть "СПЕЦОМ" и тут: действенность вырезанных форм — факт; я помню — потрясенность швейцарских солдат, расквартированных в Дорнахе по случаю мобилизации, которых мы водили по "ГЕТЕАНУМУ"; впечатление от форм — не нечто так себе: не продукт гешефтмахерства всезнайки; но — знаю и то, что произведение рук наших есть переходящая все грани возможного педагогика, заставлявшая наши руки быть "РУКАМИ АРТИСТОВ". Наконец эта педагогическая по существу работа группировки людей, ставящих свои судьбы под знак культуры, увенчалась и внешне педагогическим результатом, уже в книжке по педагогике, выпущенной далеко не штейнеристами.


5

Не довольствуясь двумя специальностями, судьба вынудила его выявиться и в третьей; специальность его, до него не бывшая специальностью ("НАУКА" — не бывшая наукой); сформулированный им путь ДУХОВНОГО ЗНАНИЯ в разрезе XX века. О таком знании еще тосковал Толстой, что его нет; стало быть: потребность в нем существовала. И СПЕЦИАЛЬНОСТЬ Штейнера, что он самую эту возможность выдвинул, как проблему ОСУЩЕСТВЛЕНИЯ. В том, что он был подготовлен (в смысле эрудиции и в смысле духовного праксиса) к этой специальности, явствует: 1) диплом, который ему выдали "ТЕОСОФЫ", ряд лет беспрекословно выслушивавшие, что он им говорил о МАТЕРИАЛЕ ДРЕВНИХ КУЛЬТУР; диплом, которым является, — сумма работ, институтов, книг, журналов его учеников, среди которых встречаются спецы — врачи, спецы — художники, спецы — пасторы, спецы — математики, спецы — физики и т. д., как Нолль[49], Пайперс[50], Моргенштерн[51], Вейнгартнер[52], Риттельмайер, Бок[53], Бараваль[54], Блумель[55], Колиско[56], Стеффен[57], М. Чехов и др., но которые все, единогласно, признают его, так сказать, ПРОФЕССОРОМ в их усилии провести реформу — в математике, в медицине, в искусстве, в физике; целая фаланга образованных культуртрегеров — ПЛОДЫ той проблемы, из постановки которой создал себе специальность Рудольф Штейнер; пусть ученики его еще идут; и даже: пусть они ошибаются; их выносит общекультур ная тенденция антропософии: уметь трезво глядеть в опыт ошибок; и говорить горькие правды о них. 2)

Образованнейший человек с двумя факультетами за плечами в итоге рабочих усилий выявляет себя, как действительный "СПЕЦ" в трех областях: в области "ГЕТИЗМА", в области "ПЕДАГОГИКИ" и в области "ДУХОВНОГО ЗНАНИЯ".

В чем же "всезнайство"?

Отвечают: "Он делал вид, что знает все на свете, а вы сами знаете, что нельзя знать все". Это — не аргумент, а клевета: на Штейнера и антропософию; будто они утверждают, что Штейнер — "ВСЕ ЗНАЛ".

Конечно, бесконечно большего он не знал, чем знал; но он действительно пытался узнать (и знал действительно, в смысле внешнего знания) бесконечно больше обычного знания; это был результат: знания фактов и владения методами, направляющими поиски нужных фактов: ОН УШЕЛ ОТЫСКИВАТЬ ФАКТЫ; он верно вел раскопки их; и более всех — рылся в них; не будучи "СПЕЦОМ" всех специальностей, он умел пользоваться указаниями своих учеников, представителей ряда специальностей: инженеров, химиков, физиков, биологов, медиков, юристов, историков, филологов, теологов и т. д.; и он умел ставить на работу их, дирижируя оркестрами специалистов (на то он и был — педагог спец); это был мозг Гете (физика, зоолога, ботаника, поэта, философа), вооруженный и забронированный, во — первых, умением охватить явление и владением методами, и во — вторых, большим аппаратом извлечения фактов.

В итоге он — в центре огромного целого, к которому текли сами факты, фильтруемые в сознаниях "СПЕЦОВ" — учеников; этот материал, соединенный с личным добыванием фактов и вызывал феномен пресловутого "ВСЕВЕДЕНИЯ".

Отсюда и миф о "ВСЕЗНАЙСТВЕ".

Не было "ВСЕЗНАЙСТВА", а была готовность в любую минуту засесть за изучение нового "ОПЫТНОГО МАТЕРИАЛА"; и было — превосходящее обычную норму "КОЛИЧЕСТВО УЗНАННОГО", которое не лежало грудами, как в сознании энциклопедистов, а организовывалось; антропософская работа всех спецов — организованная культура.

Доктор был спец — координатор методов, как совершенно конкретный логик, и как фактический умница, превосходящий всех мною виденных "УМНИЦ".

"УМНИЦА" в докторе и был "СПЕЦ" в "СПЕЦАХ".

Бывали случаи: спец — бьется со специальным вопросом: ни с места; Штейнер "НЕ СПЕЦ" — ему: "Вы бы этак!" -

"Как, разве возможно?" — удивляется спец. — "Вам, как спецу, должно быть известным, как ИН КОНКРЕТО возможно; я ж утверждаю: из метода вашей науки оно вытекает А ПРИОРИ".

Я мог бы здесь перечислить серию фактов, как из "НЕВОЗМОЖНОСТЕЙ" восставали возможности; в результате: инженер Энглерт открывает новый способ построения купола[58] (чисто инженерный); врач фрау Колиско — открывает функцию селезенки; Моргенштерн, Белый — дерзают искать новые словесные формы; делаются попытки к созданию нового искусства, медико — терапевтического института, новой школы, нового преподавания математики и т. д.

Это умение владеть фактами, в котором нет ничего таинственного, — приводило к тому, что Штейнер мог показаться: всезнающим; явившись на пуговичный завод и познакомившись с химической стороной производства, он химику завода пишет чисто химические формулы, могущие ему пригодиться в производстве; или — читает лекции для сельских хозяев; и — удивляет их рекомендацией новых, чисто практических способов исследования земель и способов улучшения удобрения[59].

"МИСТИКА" и "УДОБРЕНИЕ", "ЭВРИТМИЯ" и "ПУГОВИЧНОЕ ПРОИЗВОДСТВО", это ли не "ВСЕЗНАЙСТВО"?

Нет. Это, во — первых, знание; и во — вторых, — УМЕНИЕ так использовать ЗНАНИЕ, чтобы оно не лежало мертвым балластом, а приносило бы процент, становясь ЗНАНИЕМ О ЗНАНИЯХ. Петр Великий знал 40 ремесел; и это — не "ВСЕЗНАЙСТВО", а необходимость быть ритмизатором процесса переоборудования всей страны. Доктор был в таком же положении относительно — тоже страны: культуры будущею; весь жест его — жест указующий: "Ищите там и так".

Да, — мореплаватель и плотник, как Петр; и — как апостол Павел (иудейский "ЗАКОННИК", и одновременно "СТИЛИСТ — ЭЛЛИНИСТ", как о Павле отзывается Вилламовиц — Меллендорф).

ПЕТР и ПАВЕЛ — вот облик "ДЕЯТЕЛЬНОСТИ" доктора; но "ДЕЯТЕЛЬНОСТИ" исходили из равновесия, из — покоя, сиявшего в центре сознания и озаряемого огромным импульсом: любви к Человеку.

И здесь он был, для нас, любящих его, для нас, влекшихся к нему, — в лике Иоанна.

ПЕТР, ПАВЕЛ, ИОАНН, — три аспекта, три лика доктора, известны мне; и сочетания ликов, — невыразимейшая ПЕЧАТЬ, на нем, явно сиявшая, о которой мне и хочется хоть слабым выкриком намекнуть.

"ПЕЧАТИ" не видали, видавшие доктора, — "ДОГМАТИКИ" всех сортов ("ПЕТРИСТЫ"), СВОБОДНЫЕ "И ТОЛЬКО" мыслители (павловцы), или мистики, в себе искажающие Иоанна; для всех этих людей "ПЕЧАТИ", им чуждые (внутри Павлова лика — ИОАННОВ, или — внутри Иоаннова — Павлов), воспринимались, как нечто ДОСАДНОЕ, мешающее спокойно расположиться в комфорте; тут он начинал — беспокоить; и от него убегали с проклятием: "Демагог, непоседа, рационалист, резонер, всезнайка", — чего только не выговаривалось.

То же, что — не выговаривалось, это жило под всеми разрезами, — и составляло для нас тайну ВЛИЯНИЯ, которое делало для каждого из нас, свою встречу с ним, — событием невыразимым.

Об этом — надо сказать: внятно; более того: об этом надо кричать.


6

Вот несколько лишь штрихов, оставшихся в воспоминании об общественной работе Штейнера лишь за первый год моей жизни при нем.

Застаю его в Кельне; он — только что из Гельсингфорса, где он прочел курс "ОБ ИЕРАРХИЯХ В СВЯЗИ С ЦАРСТВАМИ ПРИРОДЫ"[60], конечно же, как всегда, кроме курса: публичные лекции, эсотерические уроки, лекции для русских, приемы учеников, разрешение местных вопросов Гельсингфорсской группы; но так всегда: куда бы он ни приехал, — "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ ЧАСЫ", "ПУБЛИЧНЫЕ ЛЕКЦИИ", приемы, вхождение в жизнь посещаемой группы; то — сверх программы: позовут в "ЛОЖУ"; и — тотчас: "ПУБЛИЧНАЯ ЛЕКЦИЯ", "ЭСОТЕРИКА", распутывание узлов, в которые он живо врастал, реагируя на мелочи; об этом не стану упоминать; все то — "СВЕРХКОМПЛЕКТНО": от города к городу.

До Гельсингфорса был цикл лекций в Христиании: "ЧЕЛОВЕК В СВЕТЕ ОККУЛЬТИЗМА…"[61], до, зимою, — цикл "ОТ ИИСУСА КО ХРИСТУ"[62]; в Кельне: две лекции в ложе, публичная и, конечно же, "эсотерика". Что делал он с мая и до июня, — не знаю[63]; ряд дел с Адиаром: выяснение отношений к теософскому центру, к генеральным секретарям, к Безант[64], к Ледбитеру[65], к ордену "ВОСТОЧНОЙ ЗВЕЗДЫ"; подготовлялось формальное отделение от линии Безант[66]; недоразумения с германскими теософами: с Губбе — Шлейденом[67], с Лейпцигским центром; в Мюнхене были неприятности с общежитием "ФРУХТКОРБ", в которые он был втянут.

В Мюнхене (начало июня), с которого начинается моя жизнь при нем, — по две многочасовых репетиции "МИСТЕРИЙ" (его и сцены мистерии Шюре[68]); на всех репетициях он присутствовал, входя в подробности постановок; между репетициями — приемы; ночами работал над третьей мистерией, которую он писал: говорили, что ряд ночей — не ложился он спать; помимо всего чтение: на лекциях, которые скоро имели место, упоминались имена Франца Брентано[69], о подробностях психологии которого он говорил: ряды ссылок на только что вышедшее сочинение Ратенау; одну лекцию он почти целиком посвятил тогда не модному Ратенау, отмечая особенность его научной позиции (Ратенау загремел — после); кроме всего: он — готовил курс, следил за теософическими журналами, полемическими ссылками на которые сопровождался ряд деловых собраний (на Мюнхенском съезде уже). На съезде: курс: "ВЕЧНОСТЬ И МГНОВЕНИЕ"[70], кроме того, он читал на отдельные темы (для съехавшихся); открыл съезд, вел его и поднимал ряд вопросов, взывающих к острому решению; он не пропустил ни одной лекции, читанной сочленами; на генеральных репетициях "МИСТЕРИЙ" — он сам закалывал булавками складки костюмов, лично руководил рабочими при декорациях, вызывая их восторг; в промежуток — принял не менее… 300 членов.

Между Мюнхенским съездом и Базельским курсом прошло не более двух недель; говорят, — где — то он отдохнул с неделю; потом — опять: 10 лекций курса "РВЛНГЕЛИЕ Ol MAP КА"[71], две публичных, "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ УРОКИ", около 300 приемов учеников, дела и т. д.

И — укатил кипеть: в Берлин.

Я же, высунув язык от увиденного и услышанного, на два месяца потерял нить этой жизни; застаю его в Мюнхене за все тем же: несколько лекций, публичная, приемы, дела общества, громы против "ВОСТОЧНОЙ ЗВЕЗДЫ".

Я в Берлине с 30 ноября 12‑го года до марта, где вижу ту же "КИПУЧКУ": раз в неделю, или раз в две недели: лекция для членов в ложе; в сумме они составили неопубликованный курс "МЕЖДУ СМЕРТЬЮ И НОВЫМ РОЖДЕНИЕМ"[72]. Раз в две недели публичная лекция: сумма их — тоже курс на тему: "ОТНОШЕНИЕ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ К ДУХОВНОМУ ЗНАНИЮ"[73]. В промежутки, от вторника до вторника — он все время катал по Германии, читая лекции: в Ганновере,

Гамбурге, Галле, Штутгарте, Дюссельдорфе и т. п.; когда в Берлине объявился двухнедельный перерыв, это — означало, что орбита его турне не описываема в одну неделю. Вместе с тем: он внимательно обсуждал в Берлинской ветви детали ухода из Теософического Общества; — все детали организации А. О.; все — им двигалось и толкалось; за это время он объехал с лекциями ряд городов Швейцарии.

В конце декабря — начале января — курс, собрания, дела, приемы: в Кельне; заглавие лекций курса: "БХАГАВАТ ГИТА И ПОСЛАНИЕ АПОСТОЛА ПАВЛА"[74] с рядом цитат, предполагающих работу изучения материалов, мораль курса: как надо и как не надо брать Восток (против "ТЕОСОФОВ"); там же — огранизация А. О.; далее — та же жизнь: лекции, приемы, лекции. Когда же он сам для себя читал? В дороге, в поезде: он всегда ездил в особом купе с рядом книг, таская за собой сундуки рабочего АППАРАТА; едучи с ним в Кельн, я видел его багаж: ряд сундуков; мы же ехали лишь на неделю.

Знаю, что в Берлине при нем работало бюро барышень: просматривались журналы, делались вырезки; то, что не успевал он лично прочесть, он узнавал из ЭКСТРАКТА, ДОКЛАДА И ВЫРЕЗОК; "БЮРО" этим руководила Мария Яковлевна Сивере[75]: в это время я ей отнес "СИМВОЛИЗМ", "АРАБЕСКИ" и "ЛУГ ЗЕЛЕНЫЙ"; скоро же на публичной лекции я услышал личный отзыв на позицию "ЭМБЛЕМАТИКИ", данный в безличной форме; впоследствии я убедился, что он знает Кольцова, Пушкина, В. Л. Соловьева, как поэтов: он заставлял М. Я. себе читать вслух по — русски; и — переводить.

В январе — курс в Кельне, а в начале февраля — генеральное собрание: в Берлине; новый курс: "МИСТЕРИИ ВОСТОКА И ЗАПАДА"[76], "ОБ АНТРОПОСОФИИ"[77] (лекция), публичные лекции, торжественное открытие А. О.[78], заслушивание энного ряда докладов и ряд деловых собраний; ритм жизни его за неделю собрания: с 9 часов утра на первом докладе среди почти пустующего зала, в первом ряду — Штейнер, слушающий доклад; с 9 часов утра до 8 час. вечера, т. е. 12 часов в помещении съезда кипела жизнь; и всюду присутствовал Штейнер: не пассивно, но активно — будоража, вмешиваясь, протестуя и критикуя своих неповоротливых "МИТГЛИДЕРОВ"[79]; с 8 вечера до 10 с половиной шла его лекция (курсовая); после собрания тотчас же укатил в турне, потом вернулся, читал, принимал; в конце марта — курс в Гааге: "ОККУЛЬТНОЕ РАЗВИТИЕ И НАШИ ТЕЛА"[80], т. е. та же знакомая картина, от которой мы уже уехали на Волынь; я знаю,

что после Гааги читал он в ряде городов, о чем писалось в в нашем листке "МИТТЕЙЛЮНГЕН"[81]; и уже: организовалось огромное дело, постройка Гетеанума: планы, собирание и распределение средств и рабочих сил, выработка модели здания; все двигалось им; он и лепил модель, и растирал краски, и полемизировал с Безант, и лично учил основам эвритмии талантливую Смите; что делал еще — не знаю; знаю — писались книги, вышедшие осенью: "ПОРОГ ДУХОВНОГО МИРА" и "ПУТЬ САМОПОЗНАНИЯ"[82]; тут же была написана и 4-ая мистерия.

Кипение этой жизни застаю в конце мая уже, в Гельсингфорсе: приемы, лекции, публичные и для членов, лекции для русских[83], "УРОКИ", к которым ОСОБЕННО готовился он; и — курс: "ОККУЛЬТНЫЕ ОСНОВЫ БХАГАВАТ ГИТЫ"[84] (ничего общего с Кельном: иной подход; десять лекций).

Потом опять перерыв, связанный с моей жизнью на Волыни; застаем его в Мюнхене (в августе): репетиции постановок, ряд обучений в сфере эвритмии, лекции, собрания, приемы, курс, посвященный "МИСТЕРИЯМ"[85]; съехалось вдвое больше членов, чем ожидалось; зала не могла вместить всех; тогда он, разделив абонентов курса на две группы, читал курс — два раза в день: утром и вечером, повторяя лекцию.

Тогда же он прочел лекцию об эвритмии[86].

Потом мы уехали в Льян (в Норвегию), а он работал над делами "Гетеанума", ездил в Дорнах, читал в Базеле (не знаю, где еще), вынашивал детали художественного убранства здания, проверял вычисления инженера, закладывал "ГЕТЕАНУМ"; в начале октября лекции, приемы и т. д. В Христиании курс: "ПЯТОЕ ЕВАНГЕЛИЕ"[87], лекции в Бергене (с тем же "ПРИЛОЖЕНИЕМ"), лекции в КОПЕНГАГЕНЕ (в ложе, публично и эсотерические уроки); эти лекции живут ЕДИНСТВЕННО в моей памяти; вернувшись с ним из поездки по северу в конце октября, я от усталости чуть ли не заболел.

Вот — сухой "КОНТ-РОНДО", далеко не полный, деятельности доктора, которой свидетели были мы: с июля 1912 до ноября 1913; один год из 25-ти так проведенных.

С приезда в Берлин после лекционной поездки на север доктор на короткое время засел за какие — то важные работы; говорилось, что он просит не тревожить его просьбами о свиданиях; этот период длился недолго (конец октября и первая треть ноября); с ноября до Рождества — взрыв поездок; не помню их всех, но помню: он дважды был в Дорнахе, где принимал участие в инженерных работах и был перегружен рядом хозяйственно — строительных мелочей; кроме того: изъездил Германию, в раккурсе повторял "ХРИСТИАНСКИЙ" курс, который считал очень важным; в каждом городе курс раккурсировался по — иному: везде СУ И ГЕНЕРИС он давал прибавления к основной теме; мы лично с ним были за этот период: в Мюнхене, в Нюрнберге и в Штутгарте; кроме того, он ездил и в Кельн: в Мюнхене и в Нюрнберге были и публичные лекции; а в Штутгарте лекция, которой содержание мне не помнится; в этих трех городах были по два эсотерических урока; и кроме того: один в Берлине; с ноября до Рождества лишь мы присутствовали на семи эсотерических уроках (в октябре их было четыре): 11 уроков за три месяца: это отдельный курс. Кроме всего: шли обычные лекции для членов в берлинской ложе; и — через две недели — публичные лекции в АРХИТЕКТЕНХАУС[88] (серия публичных лекций этого сезона образовала опять — таки курс). Я не помню, где еще был и читал он; но собравши в целом мной перечисленное и приняв во внимание, что все это он проделал с ноября до Рождества, получаешь картину напряжения невероятного.

С Рождества же — полоса огромного подъема и новый вихрь напряжений; начался он в Берлине (рождественская лекция); потом — Лейпцигский курс (конец декабря — начало января): "ХРИСТОС И ДУХОВНЫЙ МИР"[89]"; в Лейпциге — эсотерические уроки, публичные лекции, приемы — вся "СВЕРХКОМПЛЕКТНАЯ" программа. Полоса высокого напряжения длилась в Берлине (уже после Лейпцига); лекции в ложе и публичные были исключительно изумительны, как лекция о Парсифале (для членов), о Микельанжело (публичная). Так до генерального собрания (во второй половине января).

До собрания разразился инцидент с членом общества Больтом; Больт выпустил брошюрку о докторе[90], в которой мешал его взгляды с Фрейдом — и упорствовал в смешении этом; группа членов стояла за Больта; большинство — требовали, чтобы Больт публично отказался от своих взглядов; в связи с Больтом вскрылись впервые разные антропософские партии; доктор вмешался в детали "ИНЦИДЕНТА", отделяя его от личности Больта, но подчеркивая принципиальное значение инцидента; в связи с ним он поднял вопрос о точной установке проблем пола; в ряде обсуждений горячо заклеймил уклон "БОЛЬТИЗМА", могущий ютиться под флагом антропософии; он не разделял тенденции РИГОРИСТОВ и внешних МОРАЛИСТОВ, выскочивших из всех щелей, топить личность Больта.

В связи с этим инцидентом впервые в огромной аудитории дебатировались публично вопросы общественной совести; доктор с горячностью показывал, как надо ставить деликатнейшие вопросы, чтобы не впасть в грех ригоризма и не расплыться в двусмыслицу "ВСЕДОПУЩЕНИЯ".

Инцидент Вольта, начавшись до генерального собрания 1914 года, длился на протяжении всего собрания, врываясь в очередные дела и вызывая бурные дебаты.

Мне было видно, что доктор уже был непонят; большинство, не понимая позиции доктора, относились к его заявлениям со CKPBITBIM НЕДОУМЕНИЕМ, под которым таился невыявленный протест косности; небольшая же кучка была явно против него; циркулировали сплетни мещан; они затаились временно, чтобы вспыхнуть пожаром страстей летом 1915 года: в Дорнахе.

На Генеральном собрании[91] — та же картина, как и в 13‑м году; доклады, деловые собрания, концерты, чаи, встречи; в помещении Собрания — работа: с 9 утра до 11 вечера; и опять — с 9 утра: в пустующих еще рядах — доктор; он выступал весь день с коррективами, с предложениями; помню: после доклада венского художника Вагнера о Дюрере, он встал и произнес речь о технике Дюрера, после которой померкло все сказанное в докладе; по вечерам же он читал курс: "О МАКРОКОСМИЧЕСКОМ И МИКРОКОСМИЧЕСКОМ МЫШЛЕНИИ"[92].

Другая тема собрания — Гетеанум[93]: обсуждение вопроса о том, откуда собрать средства для усложняющейся стройки; собранных — не хватило; доктор обратился с горячейшим призывом: жертвовать всем, и так встряхнул, что средства — носы пались; кризис денежный элиминировали (на некоторое время).

В 20‑х числах января кончилось собрание; доктор и М. Я. тотчас уехали на жительство в Дорнах: ряд дел его ждал.

31 января переехали мы в Дорнах.

Берлин был ликвидирован.

С первого февраля я — в Дорнахе; здесь охватила иная волна; предприятие постройки — огромный, в себя замкнутый мир; мы в нем канули; в одной столярне, заготовляющей дерево остова здания, куполов, архитравных массивов, в феврале числилось до 300 столяров; это количество увеличивалось; во — вторых, работы бетонные (бетон фундамента и первого этажа), возведение каркаса здания, каркас купола, огромная работа чертежной, приготовление составных частей колонн (числом 26); все заготавливалось вчерне в пяти огромных сараях; работы членов (не говоря о строительном руководстве) сосредотачивались: 1) в бюро строительном (записи рабочих, заработная плата, сметы, отчеты, закупки материалов, контроль (сфера Лиссау)); 2) в чертежной, где детализировались планы отдельных частей Гетеанума, производились чертежи высчеты, раскраска; 3) художественная мастерская, где вылеплялись глиняные гипсовые модели (сфера — Мэрион[94]).

Все приезжавшие в Дорнах, пристраивались там или здесь; каждый уходил в свою работу по горло; надо было воспроизвести в количестве нескольких сот одни планы частей: их вычертить, перечислить, четко раскрасить; вычисленное подать инженеру или заведующему деревянными работами, чтобы по планам были заготовляемы деревянные и бетонные формы; нужен был орган связи; о нем мы, работая во фракциях, и не думали, потому что органом связи был доктор сам.

Он был активен во всех отраслях огромного предприятия: его можно было видеть то размышляющим в столярне с ЛИХТФОГЕЛЕМ[95] (инженером и архитектором), то с РИХТЕРОМ[97] (шефом столяров), то с ЭНГЛЕРТОМ И ШМИДТОМ[96] (шефом стекольных работ), то с будущими лидерами от резного цеха; каждая часть работ разрасталась в самостоятельное предприятие; хотя бы резьба по стеклу; нужно было выстроить специальный дом, заказать новые машины, заказать в Париже особого сорта стекло; далее: эскизы для стекол надо было перевести в готовые большие модели, равные в размере стеклам; этой частью заведовал Рихтер, которого помню в сплошных попыхах: до задоха! Архитравами заведовала Катчер; и тоже — теряла голову; доктор погружался в обсуждение смет с Унгером[98] и с Лиссау; погружался в хозяйственные заботы с доктором Гросхайнцем"; в домике Гросхайнца, где он жил, шло перманентное заседание "ИОГАННЕС БАУ ФЕРЕЙНА"; в это же время: он лично делал эскизы для стекол Рихтеру; лепил модели архитравов — для Катчер, углублялся в отчеты Лиссау; и каждый день наносил визит мастерской Мэрион, не оставлял и чертежную: с Лихтфогелем он обходил столярни.

В свободные минуты в особой комнате дома Гросхайнца он сам отрабатывал детали модели здания (размером в добрую квадратную сажень); где фракции рабочих воссоединял вместе; эта модель была органом связи; к ней впоследствии и прибегали все мы, чтобы произведя то или иное измерение, или просто, наглядевшись, понять и линию своей работы в связи с другими.

Мы, "функционеры", не видели целого: он целое держал всегда, говоря о детали; указания Энглерту, Лиссау, Рихтеру, Мэрион, Катчер были указаниями, вносящими ритм и перспективу.

В горячую пору работ ДОРНАХЦЫ как бы замкнулись в особую корпорацию; стали обществом в обществе; об обществе в его целом они и не думали; доктор же: уходя в детали Гетеанума, летал в Мюнхен, Берлин, Штутгарт, Лейпциг, Париж и т. д. В ту пору в Лейпциге разыгрался новый инцидент: и в нем деятельное участие принял доктор.

Со второй половины марта начался слет художников и будущих резчиков в Дорнах; "ЧЕРТЕЖНАЯ" фракция выступила из чертежной, распространяясь на холме: массивы дерева уже стояли в сараях; новая реальная трудность: как их взять? Штампов не было; не у кого учиться; история последних столетий и не знает таких форм; и кроме того, надо было взять с толком, чтобы совпасть с заданиями вычислений архитектора и инженера; группа чертежников самоорганизовалась в инструкторскую группу для десятков съезжавшихся, не имеющих представления о работе по дереву; в числе начальной группы резчиков оказались и мы; тут же были и "СПЕЦЫ" (Дубах[100], фон Гейдебрандт, брат педагогички[101], Катчер и др.); но мы "не спецы" (даже и "СПЕЦЫ") еще туманно представляли характер работы; тогда выступил доктор и три дня лично много часов показывал, как держать стаместку, вести штрих, плотность и т. д.; еще более смотрели: как он работал над капителью; в мае резчиков было уже около 100 человек; в июне — июле — около 200 (все члены); но первым рядовым резчиком был сам доктор; потом он уже только приходил к нам; с апреля, когда стали на архитравы (количество их было НЕ МЕНЕЕ 25-ти), составил рабочие группы (по группе на архитрав), доктор каждый день обходил группы (а то и два pasa в день), останавливаясь перед каждою группою, делая отметки (где, сколько сантиметров снести дерева); его обход работ начинался с 10-ти утра; к 11-ти он появлялся на архитравах; с 10 до 12 он обходил работающих; в 12 шли обедать; а уже с двух или трех он опять появлялся на постройке, порой оставаясь там до 6–7 вечера; он заходил в бюро, в домик Рихтера, в художественные мастерские, подолгу засиживался в деревянной будке у Энглерта, с ним обсуждая детали куполов.

И потом бежал работать над планом бетонной постройки для отопления — у себя на дому; в то же время: он давал указания по эвритмии Киселевой[102] и молодой Вольфрам[103], и т. д.; и еще находил время перерабатывать заново свою книгу "Рэтзель дер философи"[104] (два тома), следить за литературой и за жизнью различных антропософских центров; из дорнахской лихорадки он бросался в позедки, так:

31 января мы оказались в Дорнахе, а в марте уже были с ним в Штутгарте (лекции), в Пфорцгейме (лекции); в апреле же оказались на ряде лекций его в Мюнхене, тотчас — курс лекций в Вене под заглавием: "МЕЖДУ СМЕРТЬЮ И НОВЫМ РОЖДЕНИЕМ"[105], публичные лекции там же; там деятельно он принимал участие в организации какого — то нового Ферейна[106]; из Вены — в Прагу (и мы — за ним), там опять лекции в ложе, публичная и эсотерический урок; вместе с ним мы вернулись в Дорнах, а он поехал в Париж (на ряд лекций); читал в Берлине, читал в Базеле; а с конца апреля — с начала мая началась серия лекций для строителей Гетеанума в Дорнахе: в освобождаемой для этой цели по вечерам столярне, или — в домике Рихтера; до июля он начитал единственный в своем роде курс, разительно отличавшийся от лекций, читанных в Германии; тут темами выступали: архитектура, скульптура, живопись, стекло (в связи с постройкой); был и ряд специальных лекций о "ГЕТЕАНУМЕ" (как то лекция о нашей резной скульптуре).

Таковы точки этой деятельности от февраля 1914 года до июля 1914 года.

К июлю ряд неприятностей, выяснилась несостоятельность архитектора Шмидта справиться с "ГЕТЕАНУМОМ", вскрылись злоупотребления строительного бюро, растраты, недоброкачественность поставленного дерева, ошибки в вычислениях; ряд форм погиб; их надо было заново и вычислить и сложить; перемены в составе Бюро его удручали; он все строительные работы поручил Энглерту; архитектор Шмидт исчез с горизонта.

В первой половине июля мы с доктором уехали в Швецию; в Норкоппинге он прочел лекционный курс и спешно вернулся в Дорнах: в судороги предвоенной суматохи; помнится его лекционный призыв к нам устоять в напоре вражды, могущей всех нас рассеять.


7

С момента объявления войны он — в Дорнахе почти все время (за исключением редких поездок в Германию). С первых военных месяцев помимо ряда других сложностей (уход мобилизованных рабочих и большинства членов общества, мужчин — резчиков): надо было переорганизовать весь темп работ; надо было утихомирить военные страсти дорнахцев (немцев, русских, англичан, поляков и т. д.); он уходит — в "Семейную жизнь": семья — мы, дорнахцы: большая семья — из 19 наций. В ней намечался раскол — в двух направлениях: 1) РАСКОЛ по нациям,

2) РАСКОЛ по ритму восприятия антропософии; впервые выступает антропософская молодежь Дорнаха (главным образом, художественная богема, среди которой были и 60-летние "ЮНОШИ", и антропософские СТАРИКИ, среди которых были и молодые по возрасту); старики и старухи — "МИСТИЧЕСКИ" настроенная часть общества, ополчившаяся на нас (и доктора) рядом сплетен; выявились разности бытов и классов, — не только возрастов; впервые окрысились на доктора антропософы — мещане; между прочим, и за то, что он всем своим бытом стал на сторону свободной от всех внешний поклонений демократической молодежи того времени, оказывавшей доктору пылкую любовь; в дорнахских конфликтах он стоял с "ГОЛЫТЬБОЙ" против богатых "СВЯТОШ"; тогда состоятельные рантьерши, расселившись вокруг "ГЕТЕАНУМА" в удобных виллах, отдались за кофе мистическим и не мистическим сплетням; молодежь же работала, шумела, шутила, влюблялась не предаваясь "МИСТИКЕ"; доктору не прощали, что этой "ЧАНДАЛЕ" он говорил горячо свое "да"!

В Дорнахе, в условиях вынужденно коммунальной жизни, на тесноте, так сказать, впервые выявилась острота конфликтов и разность пластов, слагавших общество; с осени 1914 года он сглаживал обострения: национальные, классовые, бытовые; вплоть до распутывания жизненных узлов и трагедий; а с лета 15‑го года произошел просто взрыв на почве разъединения несоединимых элементов, едва не разорвав А. О. в его целом; общество стало освобождаться от застоя понятий, привнесенных из внешнего мира и гнилостно разлагавшихся в особых условиях дорнахской жизни.

Доктор, не покладая рук, трудился в Дорнахе над созданием "НОВОГО БЫТА" в обществе; к заботам, связанным с постройкой, присоединился ряд новых забот: о сохранении самого бытия дорнахской группы; социальная тема намечалась издали.

С войны он удвоил количество нам читаемых лекций; читал он каждую неделю: по субботам и воскресеньям; читал во все празничные дни; на Рождество и Пасху количество лекций утраивалось. Но Рождество 14‑го года он читал в разных швейцарских городах[107]; в конце 14‑го же года он прочел нам связную серию лекций о национальных культурах.

Память отказывает мне в перечислении тем лекций; помню, что стиль весны 1915 года (целой серии их) — тревожный, предупреждающий; вскрываются детские болезни развития; показывается, какие опасности грозят обществу, если болезни не будут ликвидированы.

С 1915 года он усиленно работает с эвритмической группой; каждое воскресение — эвритмические номера, а среди недели — репетиции; с лета, помнится, репетиции эвритмических представлений — каждый вечер; доктор на каждой присутствует; репетиции длятся часами.

Независимо от этого, он не ослабляет в себе внимания к деталям строительных работ: обход работающих, указания, разработка мотивов бетона, план дома Гросхайнца, решетки, мотивы лестниц, мотивы отопления; все — дело его рук; после Пасхи 15‑го года он уезжает в Берлин, появляясь в Дорнахе уже в мае.

Отрывочные записи о внешнем КУРРИКУЛЮМ ВИТЭ доктора не исчерпывают того, что было проделано этим человеком; ведь не знаю и 3Л пленума его забот тогдашнего времени; не знаю, что он читал у себя на дому: а он читал — много; раз он явился на лекцию со стопочкой книг и брошюр, вышедших за последнее время; и спрашивал, кто читал ту, или иную книгу; он сетовал, что книг не читают, не пополняя своего общеобразовательного фонда, без которого многое в антропософии — праздная роскошь.

С конца июля 1915 года до середины ноября он боролся, кидаясь с одного фронта борьбы на другой: боролся с внешнею нашей косностью, предпринимая шаги, чтобы швейцарское правительство не выгнало нас из Швейцарии по настоянию энного количества контрразведок; одновременно боролся он с рядом (духовных течений, явной и тайной клеветою, старавшейся ему разбить "ДОРНАХ" (иезуиты, протестанты, разные оккультные общества); он боролся и с обставшим мещанством; и со специфическими болезнями общества; боролся с отсутствием средств и людей, могущих довести до конца работы по постройке; боролся за молодежь со стариками; темперировал и наши "ДЕРЗАНИЯ": в нос "СТАРИКАМ"!

Не останавливаюсь специально на периоде чистки "АВГИЕВЫХ КОНЮШЕНЬ" общества за десять лет; в этой работе ему мужественно помогали: Бауэр[108], М. Я. Штейнер и Штинде[109] (До самой смерти).

С августа до ноября 15‑го года: КАЖДЫЙ ДЕНЬ (и в будни, и в праздники) после работы он кипел на заседаниях; до заседания же он КАЖДЫЙ ДЕНЬ читал лекцию; за три месяца им прочитано не менее 90 лекций[110]; с ноября до Рождества он опять стал читать "НОРМАЛЬНО", т. е. два раза в неделю; на Тождестве новый взрыв лекций и представлений.

С начала 1916 года он надолго уехал в Германию; говорят: исключительно много читал он в Берлине.

Во второй половине июня 16‑го года он появился вновь в Дорнахе; и до самого моего отъезда — в начале августа — он работал в мною описанном темпе: ставил сцены "Фауста", вел эвритмические репетиции, читал много лекций, обходил работы, принимал на дому.

И уже потом я узнал, что с осени 1916 года чуть ли не до Рождества он опять читал в Дорнахе едва ли не ежедневно, давая пространные объяснения после лекций: на политические темы; и на тему: "ТАЙНЫЕ ОБЩЕСТВА"[111]. Он очень предостерегал членов против вступления в них (это уже рассказывал позднее вернувшийся в Россию Трапезников[112]).

Таков. краткий перечень его общественной работы, которой я был личным свидетелем: с июля 1912 года и кончая 1916 годом (время, которое я провел при нем).

Потом я уехал, — и не могу точно отметить (из месяца в месяц), что он делал и где читал. Знаю лишь, деятельность его утроилась.

Знаю, что и до 1912 года он в этом же темпе вел работу в Германии, будучи Генеральным секретарем "Теософического Общества".


8

Ко времени моего появления в Германии в ноябре 21‑го года деятельность Штейнера необыкновенно разрослась; он оброс рядом забот, которых прежде не было; входил во все детали жизни Вальдорфской школы и педагогов, и учеников, которых всех знал лично; весьма разрослась издательская деятельность (издательство, ряд журналов): наконец, появилось два центра жизни: и Дорнах, и Штутгарт, между которыми носился на автомобиле он; он оброс учреждениями: медико — терапевтический институт, социальная фракция, религиозная, эвритмическая; оброс конгрессами и съездами; начались "ШКОЛЬНЫЕ НЕДЕЛИ", то в одном городе, то в другом: своего рода переносный университет носился из города в город всем штатом лекторов под предводительством Штейнера, откладывая новые студенческие ячейки после каждой лекционной недели.

Я уже не мог так, как прежде, летать за ним; факты его общественной деятельности до меня долетали издали; многих сторон его деятельности я вовсе не знаю; вот обрывки ее с осени 1920 года до июня 1923 (весьма скудные): в сентябре — октябре 1920 года трехнедельные высшие курсы в дорнахском Гетеануме, в которых он кипел (т. е. дебаты, заседания, прения, организационные вопросы, вероятно, его курс лекций, бесконечные приемы и т. д.); в апреле 21 года курсы и семинары в Дорнахе; — и — его курс об антропософии и науке[113]; в июне его курс в 18 лекций для студентов, изучающих теологию (в Дорнахе[114]); в июле — курсы в Дармштатте для студентов технической школы; в августе — курсы по предметам искусства в Дорнахе; и — курс Штейнера (вероятно, "О СУЩЕСТВЕ КРАСОК"[115]); в ноябре — ряд публичных лекций и лекций для членов по Германии (между прочим, — в Берлине); и — далее: антропософский съезд в Христиании; ряд лекций Штейнера на нем; до этого в октябре: съезд в Штутгарте[116]; в декабре — педагогические курсы при Гетеануме; и — курс Штейнера.

В январе 1922 года лекционная поездка Штейнера по Германии: ряд его лекций в Мюнхене, Штутгарте, Франкфурте, Маннгейме, Кельне, Эльберфельде, Ганновере, Берлине, Бремене, Дрездене и Бреславле; в марте 22‑го года — "ШКОЛЬНАЯ НЕДЕЛЯ" в Берлине, на которой присутствовал: 7 его "ШКОЛЬНЫХ" лекций, лекции в ложе, выступления в эвритмических представлениях и "ШКОЛЬНЫХ" дебатах; в апреле — курсы доцентов — антропософов в Гааге; и — курс Штейнера; в апреле же — поездка Штейнера в Англию (ряд лекций его и т. д.); в мае — ряд его лекций в германских городах; в июне — большой антропософский конгресс в Вене (ряд его лекций и проч.); в августе — его политико — экономический курс при Гетеануме[117]; в середине августа же — его курс в Англии (в Оксфорде): "ДУХОВНЫЕ ЦЕННОСТИ В ВОСПИТАНИИ И СОЦИАЛЬНОЙ ЖИЗНИ"[118]; тотчас же по возвращении из Англии он читает в Дорнахе курс "КОСМОЛОГИЯ, ФИЛОСОФИЯ И РЕЛИГИЯ В АНТРОПОСОФИИ"[119]; одновременно: он читает КУРС для группы теологов; в октябре — в Штутгарте: 1) "МЕДИЦИНСКАЯ НЕДЕЛЯ", 2) ряд лекций Штейнера по педагогике; в ноябре — вторичная его поездка по Голландии и Англии с Рядом лекций. В декабре — январе 22‑го — 23 годов ряд семинаров в Дорнахе (ДО и ПОСЛЕ пожара Гетеанума); и курс Штейнера: "Возникновение ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ В ИСТОРИИ"[120]). в феврале 23 года — ряд бурных заседаний в Штутгарте с рядом его выступлений и лекций (попутно — его лекции в Берлине[121]), а в марте — "ШКОЛЬНАЯ НЕДЕЛЯ" в Штутгарте (опять его лекции); в мае он был в Берлине и читал лекции (кажется, в лекционном турне); далее — след его деятельности теряется для меня (знаю, лишь — в сентябре он читал в Штутгарте); с октября — я в России: ничего не знаю о нем, кроме известий, что его деятельность проносится в темпе перманентного "КРЕСЧЕНДО", внушающего просто страх.

Вот выдержка из статьи Марии Штейнер, посвященной воспоминаниям о последнем периоде деятельности доктора* (Напечатана в еженедельном листке: "ВАС ИН ДЕР А. Г. ФОРГЭЭТ", от 4 октября 26 года.[122]): "Приближался сентябрь** (1924 год.). Уже вдвигался Лондон со своими начинаниями. Во — вторых, должен был начаться съезд в Дорнахе с колоссальным натиском людей. Между — необходимы были заседания в Штутгарте. Усталый, въехал он в Дорнах, чтобы тут же улететь в Штутгарт и там заседать и ночи и дни. Между тем: я начала лекции в Дорнахе для слушателей "Драматического Курса"; и уже с пятой лекции он… мог вступить в курс. Без малейшей паузы после штутгартской сутолоки он ушел в работу. В то же время он вел курс по медицине для врачей… и курс для общины пасторов. Ежедневно — 3 лекции 3‑х курсов необычайной силы… Между — по три лекции в неделю об антропософии и великолепные лекции для работающих над постройкою*** (Второго Гетеанума.)… Он сам неоднократно говорил, что то, что его укладывает в лоск, так это… частные разговоры… Четыреста посетителей насчитывал придворник в то время, когда он читал в день по четыре лекции… Так нас настигла судьба. Так появился он перед нами в последний раз 28 сентября с усталыми, волочащимися шагами, — он, который всегда ходил такой эластичной походкой, как юноша. Говорил он тихо, медленно… В голосе не хватало дыхания. Он прервал лекцию".

К этим словам нечего прибавить.


9

Всюду, куда ни врывался он — он вносил этот темп, от которого я испытывал головокружение; так — просматривая свою памятную книжку, я вижу следующую статистику мной прослушанных лекций Штейнера, не считая других антропософских лекций, не считая ряда других выступлений Штейнера: в октябре 13 года мною прослушано 17 лекций, в ноябре — 13; в декабре — 10; в январе 1914 года — 16 и т. д.; что бы ни начал он делать, все — разрасталось, сложнилось, членилось; мобилизовались знания; призывались "СПЕЦЫ"; и тут же усвоив слова их, принимался сам за работу; так: из заданий общества вырастала культура; из постройки Гетеанума — росла культура искусств; из встречи с пасторами — религиозное движение; то же с сельским хозяйством, с медициной, с пуговичным производством; из всего росла проблема сорока ремесел: так он вынужден был становиться "МОРЕПЛАВАТЕЛЕМ И ПЛОТНИКОМ". Это — не всезнайство; это — уменье видеть связь между целым культуры и отдельной ее конкретностью; если бы судьба привела его к слесарям, я уверен, что будучи поставлен в условие дать конкретный ответ на то, как соединить слесарю свое мастерство с духовным знанием, — доктор Штейнер лично обучился бы делать ключи и замки: и после этого дал бы неожиданнейшие ответы.

Трогательно то, что собственные занятия координировал он с запросами членов. Не было бы Смите, — не было б эвритмии; когда Смите сама поработала над проблемою связи пластики со словом, то и он весь ушел в ответ ей; по мере разрастания эвритмии, он все более лично работал в этом направлении; выросла отсюда: проблема слова; в итоге — удивительный драматический курс. Если бы в числе его учеников оказалась бы группа талантливых гносеологов, — развернулась бы в линии лет монументальная гносеологическая система его работ; были бы написаны "КИРПИЧИ"; его сжатые гносеологические тезисы, его методологические экскурсы в свое время не встретили понимания; среди его учеников не было явно выраженного гносеологического таланта и интереса; он, координируя работы с сотрудниками, не подхватывал часто собственных замечательных гносеологических положений. Когда я в 15 году задавал ему ряд вопросов в линии его чисто философских работ, он мне заметил: "То, о чем говорю, я хотел сперва облечь в философскую одежду: но не встретилось отклика". Позднее, когда около него подобралась группа ученых — спецов, он зачитал уже на вполне специальные темы.

Так круг его ТРУДОВ (до характера чтения) определялся потребностями состава его учеников. Он не стоял за ОТВЛЕЧЕННЫЕ ДОГМАТЫ; то, что он крепко знал, специально знал, моделировал он всю жизнь, переводя, так сказать, на жаргоны Разных культурных сфер; вавилонское столпотворение специальностей он стремился гармонизировать в СИМФОНИЮ общей работы; и ради общего дела, он силился, как мог, стать ВСЕМ ДЛЯ ВСЕХ.

В этом несении креста, в неустанном самоограничении во имя других, — сказывалась его центральная христианская линия.

Он всемерно старался быть "ВСЕМ ДЛЯ ВСЕХ"; и он же раскрыл этот лозунг ап. Павла: всей жизнью своею.

Деятельность его уподоблялась перманентной деятельности вулкана, сотрясающего окружающих подземными толчками, вызывающими в них эффект потрясения; все вокруг него было потрясено; и все, находящиеся в его обстании, для лиц, непосвященных в этот темп трясений, ходили со странно расширенными глазами; казалось: лица их вытянуты от изумления; было чему ИЗУМЛЯТЬСЯ! И не смешны были эти расширенные глаза, такие глаза, вероятно, делаются во время землетрясений; он — потрясал основы косного покоя; каждым днем своей жизни.

Одновременно текла перманентная лава лекций его; и, конечно, после известного периода (для кого год, для кого два), надо было его не слушать, или слушать умеренно; иначе сознание отдельного человека ощущало себя засыпанным материалом, им подаваемым; еще далее — наступала анестезия восприятий; но как школа встряски сознания, — эту лаву лекций надо было испытать; и, испытав, — бежать от нее. Ведь он говорил не для одних и тех же слушателей; он говорил — "ВСЕМУ МИРУ"; и пусть этот мир от него отворачивается; в отмежеванное ему лекционное 25-ЛЕТИЕ он точно спешил выговорить то, что, остыв, в столегиях, может быть, будет плодоносящею почвою новой культуры; и если он некоторых, неосторожно приближенных, сжигал своей лавой, он не мог остановить ее, ибо он выговаривал не ближним, а всему земному миру; и говорил — не четверть века, а — ВЕКАМИ ВЕКОВ.

Им не записана и тысячная доля выговоренного, кое — как закрепленного стенограммой; собери все стенографированное (и просмотренное и не просмотренное), огромная комната, уверен я, наполнилась бы с полу до потолка ценнейшими материалами, прогнозами и полетами, и мелкими штрихами, и "МИРАМИ", и формулами; вот она — будущая магма: плодоносящая почва: культуры грядущих столетий.

Он торопился выговорить свой "МУЗЕЙ СТЕНОГРАММ"; он — не мог остановиться; через голову тысячей, его окружающих, он говорил с невнимающими ему миллионами: современников и тех, кто родится.

Отсюда это неравновесие двух устремлений в нем: КОНКРЕТНО ЗАНЯТЬСЯ с каждым из приходящих к нему; и, одновременно, — невзирая на тех, кто его окружает (готов, не готов, понимает, не понимает) говорить "ПЛЕНУМУ" своей подлинной аудитории: всему человечеству.

Неравновесие разрывало его, — "УЧИТЕЛЯ РАВНОВЕСИЯ"; и он разрывал души его окружающих, — он — "ЦЕЛИТЕЛЬ ДУШ".

Я не знаю никого, кто бы сочетал в себе такую мощь ДАРОВ с такой БЕСПОМОЩНОСТЬЮ в неумении заставить правильно взять эти ДАРЫ своих близких.

И опять встает мне: неуравновешенный, хвалящийся и силой, и немощью своею апостол Павел, которого он так понимал, что всякое его слово об апостоле вызывало во мне: как бы вздрог от электрической искры.

И опять — таки: как из вулкана с грохотом взлетают камни под небо и, взлетев, падают вниз, — так из него под небо взлетали огромнейшие задания, полные гениальных возможностей: эвритмия, педагогика, "НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ", проект ликвидации государства, первый Гетеанум, второй; и иные из предприятий так, как вулканные камни, обрушивались на него самого: провал социальных идей его учениками, почти провал всего А. О., пожар Гетеанума и т. д. Эти удары камней о их выбросивший вулкан, деформировали, разрушали жизнь вулкана, а он продолжал бить в небо новыми и новыми грандиозными предприятиями, пока смерть не оборвала его деятельности.

Я не знаю прекраснее явления; четыре года наблюдал я этого человека во всех проявлениях: в величии, в простоте, в равновесиях и неравновесиях, в справедливости и несправедливости, в любви, в гневе, в скорби, в смехе, в шутке; и — что же: померк он во мне, как просто человек? Нет, — сквозь все, что я в нем понял и чего не понял, выступила основная тема: медленно разгорающихся — восхищения, любви, доверия, радости, что судьба сподобила меня его встретить, ибо он — главная "НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ"[123] моей жизни… даже в "БОЛЯХ", которые он невольно мне причинил; и эта, мне причиненная боль, — боль о мире, а не боль о моей бренной жизни.

Он заставил меня переболеть собою, сперва успокоив те боли, которые наросли на мне, как тоска по действительному человеку; он показал мне величие "ЧЕЛОВЕКА", себя, унизил во мне моего "ЧЕЛОВЕЧКА"; но и это унижение — во славу: для правды.

В 12-ом году первая встреча с ним извлекла из груди моей вскрик восхищения; и теперь, в 28‑м году, делая эту приписку к воспоминаниям о нем, я свидетельствую: с радостной ясностью вспоминаю я доктора: ни одной тени, ни одного пятнышка, заставляющего в нем усомниться!

У многих ли в мой возраст есть счастье так верить в "ЧЕЛОВЕКА ВООБЩЕ", как я верю; и это потому, что я "ЧЕЛОВЕКА" видел воочию.

В докторе — деятеле самым прекрасным феноменом был доктор — человек.

Глава 2. Рудольф Штейнер, как человек

1

Все, записываемое о Штейнере, не дает действительных впечатлений; к воспоминаниям этим я подступал многократно, терпя лишь фиаско; фигура Штейнера в "ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ" — явный провал; попытка заговорить о нем в "НАЧАЛО ВЕКА" — провал; раз пытался я коснуться письменно отношений к доктору, как к водителю (для себя): провал; провалившийся трижды с "намерениями", я набрасываю откровенно сплошной ералаш впечатлений о "ДОКТОРЕ" (да разрешат мне так звать его: так называли его мы); и важное, и пустяки я валю в одну кучу.

Чтобы ухватывать проявление конкретной жизни в докторе, надо расшириться; тут наталкиваюсь на границу своих отношений к нему; и описываю не его, а досадное ощущение своей ограниченности.

Доктор стоял перед нами как бы с таким жестом, точно готов он навстречу откликнуться; каждому: мы же стояли перед ним, едва сдерживая свой порыв: к нему броситься; но мы не знали, как броситься: мы не умели броситься: из нашей душевности в дух; не мог нас насильно тащить: ведь попытки его окончились бы неудачей: шипы, которыми мы обросли, вероятно, вонзились в него бы; обратно: в пыле нашего приближения мы наталкивались на порог: неумения конкретно любить человека (не только в пыле сантиментов и не только в головном признании); мы не умели любить его мудро; делами любви; обнаруживалось: переживания любви, или мысль о любви очень часто эгоистичны; выступал скрытый в нас эгоизм многообразием проявлений; например: начинали покрывать чувством любви его слова тогда, когда он просил критически относиться к ним; в жесте ж взятия их брали на ВЕРУ; действовала в порабощенности его мыслью кривая ЛЮБОВЬ. Я ловил себя на внутренних словах, обращенных к нему: "И ты в чем — нибудь ошибаешься, если ты ЕЩЕ человек; ошибались и апостолы. Но пусть мне укажут на гибельные последствия твоих ошибок, я их хочу разделить с тобою, как карму твою; и это потому, что я тебя люблю".

Так иногда я стоял перед ним, принимая иные из "ДАРОВ" его; но в годах такое принятие обертывалось теневой стороной; принимая многое из мне неясного в нем, я накопил "СКЛАД НЕЯСНОСТЕЙ", который стал тормозом явить помощь ему в "НАШЕМ С НИМ ДЕЛЕ"; так я оказался "БАЛЛАСТОМ" прежних лет, не поспевающим за ним в последующих годах. Неумелая любовь мне напортила.

Любовь до покрытия ошибок доктора — оказалась только ленью; я сантиментализировал свое желание разделить КАРМУ ошибок; когда — то доктор горько сказал Эллису[124]: "Оставьте, доктор Эллис, сантиментально — культурные мысли: они вас до добра не доведут". Доктор хотел взаимной любви в деятельном сотрудничестве: хотя бы в одной МЕЛОЧИ; желание разделить КАРМУ доктора — тонкая форма лени: где — то в тысячелетиях — пострадать; и этим купить себе мгновенное право пассивно сидеть в кресле под кафедрой доктора.

Другая форма СКРЫТОГО ЭГОИЗМА в любви к нему: УЧЕНИКИ и УЧЕНИЦЫ начинали требовать исключительного к себе внимания; если он, сердечно откликавшийся на. личные чувства, позволял себе ЛИЧНОЕ проявление (он был готов всегда верить в действие любви и действием удесятеренным, — откликнуться), — те, кому он откликался, начинали настойчиво требовать все больших откликов до… возни с ними. Я знаю примеры, когда отклик рождал иллюзию "ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ СУЩЕСТВ", мечтавших об "ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТИ" отношений в ущерб всем прочим; и доктор ВО ИМЯ любви должен был ставить грань внешнему ее проявлению.

О, как он умел ставить ГРАНИ!

Но оскорбленные гранью начинали развивать тезу любви в антитезу неприязни, не видя, что уже синтез дан: в грани.

"ГРАНЬ" — символ синтеза, потому что за гранью: билось безграничное чувство любви: доктора к людям; так моя встреча с доктором — встреча с ЛЮБЯЩИМ ХРИСТИАНИНОМ; и тут — то трагедия выявления чувства любви; и появлялась нота: самопознания, жертвы, подвига, и МУДРОСТИ, как пути к подвигу; сам сиял теплом любви, а на сияние опускал: шлем мудрости, забрало твердости. Отсюда и тема страдания о невозможности установить трапезу любви между собою и учениками своими; отсюда же и суть его дела: совместными усилиями очистить место для храма любви; но "ХРАМ" сгорал в люциферических[125] душах; и строгость переходила в требование: работать для осуществления того, чтобы на развалинах общественного пожарища построить дело, к которому хотели перенестись "ЕДИНЫМ МАХОМ".

Он знал психологию "ЕДИНОГО МАХА"; и знал духовные законы, по которым такой "МАХ" перерождался в ПРО-МАХ промаха; хорошо еще, если только ПРО-МАХ.

Случались У МАХИ: умахивали от любви к доктору к врагам доктора; и там развивали "пыл" чувства к нему первоначальной любви в конечную ненависть.

Я мог бы здесь привести ряд случаев подобных "УМАХОВ". Но приведу один случай: случай с Эллисом.


2

Эллис, натура люциферическая, всю жизнь несся единым махом; и всегда — перемахивал, никогда не достигал цели в прыжках по жизни; его первый "МАХ": с гимназической скамьи к Карлу Марксу: отдавшись изучению "КАПИТАЛА", он привязывал себя по ночам к креслу, чтобы не упасть в стол от переутомления; в результате: "УМАХ" к… Бодлэру и символизму, в котором "ЕДИНЫМ МАХОМ" хотел он выявить разделение жизни на "ПАДАЛЬ" и на "НЕБЕСНУЮ РОЗУ"; так в Бодлэре совершился "УМАХ": от Бодлэра… к Данте и к толкованию "ТЕОСОФИЧЕСКИХ БЕЗДН", т. е. в Данте совершился новый "УМАХ": от Данте к Штейнеру; в 11-ом году его снаряжали в путь: без денег, знания языка, опыта; прожив с друзьями, водившими и "мывшими" его в буквальном смысле, — этот "СЛИШКОМ МОСКВИЧ", в Берлине становится "СЛИШКОМ ГЕРМАНЦЕМ", сев в первый ряд уютного помещения берлинской ветви на Гайсбергштрассе[126].

Доктор, переутомленный, перегруженный делами, увидевши перед собой "ТАКОЙ ФРУКТ", разумеется, с удивлением его разглядывал; как человек сердечный и добрый, окружил Эллиса всем, чем можно; видя "МАХ" и ужасную неразбериху сознания, он уделил Эллису большее внимание, чем другим, как "БЕСПОМОЩНОМУ"; принимал, выслушивал "ДОКЛАДЫ" ученика, начавшего путь ученичества с проекта: "ЕДИНЫМ МАХОМ" превратить Москву в общество учеников и учениц доктора; доктор с удивительным терпением принимается нежно смягчать "МАХ" Эллиса; Эллис рвется к "ПОСТУ", — похлопывая его по плечу, косится сочувственно "ДОБРЫМ НОСОМ" (нос доктора часто делался добрым): "Доктор Эллис, вам нужно бы себя уплотнить, да хорошенько — мясом!" Обида: как? Антропософы — вегетарианцы; Эллис рвется к посту, а тут — мясо! На все попытки представить проект полного переворота в России идеями доктора, доктор с терпением внушает Эллису: довольно жить "ПЕРЕМАХАМИ" и лучше бы Эллису не заниматься "мировыми переворотами".

Невероятен дар Эллиса: приставать, ходить по пятам; знаю это по опыту; доктор сквозь дела в силу исключительной "ВОСПАЛЕННОСТИ" Эллиса, принимает его чаще прочих и реально печется о нем; приставляет добрых людей; печется об Эллисе во всех смыслах; и разрешает в тетрадочках ставить вопросы себе, разумеется: появляется град вопросов в тетрадке; и даже — град тетрадок с вопросами (Эллис показывал их); на полях тетрадок — ответы доктора.

К Эллису относятся бережно; дикий и в Москве, Эллис, в условиях чопорного быта выглядел НЕПРИЛИЧНО; ему — прощали; но то один, то другой из НЕМЦЕВ в ужасе от него убегал; "ДЕР УНМОГЛИХЕ ХЕРР"[127]. "ХЕРР" не замечал собственной чудовищности; и, садясь в первый ряд, сбрасывал с занятых мест ридикюльчики (вещь, ужасная для Германии), чтобы из первого ряда "пылать" любовью.

Доктор, если и не "пылал", то делал все, что может сделать конкретная любовь (вплоть до замаскированной денежной помощи); Эллис все принимал, как должное; и — требовал большего, как "ИЗБРАННЫЙ" ученик; его любовь, как и все, приняла ужасные формы (доктор де — воплощение Заратустры); он возненавидел, запрезирал всех, находящихся вблизи доктора, как недостойных; достоин — он, мы, едва пришедшие к доктору, да фрау Польман — Мой, явившаяся вблизи него заботою доктора, ей подавшего мысль, употребить свободные силы на то, чтобы защитить беззащитность Эллиса; есть "ПЫЛ" преданности; Эллис же развивал "ОСТЕРВЕНЕНИЕ", готовое растерзать предмет "ПЫЛА".

Доктор, увидевши воспаление душевного состава Эллиса, отбирает от него все, что может разогреть "ПЫЛ", начиная с медитаций: медитировать нельзя в таком "ПЫЛЕ"; умытый, одетый, обхоженный, вполне устроенный заботами о нем, но пылающий Эллис, пристает к доктору: доктор недооценил де силы и красоты Люцифера; доктор нежнейше старается повернуть Эллиса к "ХРИСТИАНСТВУ". Эллис — не внимает: люциферизировав сознание фрау Польман — Мой, он вмешивается в ее "ИСТОРИИ" с членами общества, грозит уже, схватывает палку.

В доме доктора Эллиса УГОМОНЯЮТ: в начале 13‑го года он делает заявление, что поколотит учеников доктора, как недостойных; он собирается на лекции устроить кому — то скандал, кто недостоин "учителя". Я удивлялся ТЕРПЕНИЮ доктора; нужно было действительно любить человека, чтобы сносить трудности бытия Эллиса в обществе. Эллис принимает, все это, как должное: он — исключительный; и его отношения с доктором — тоже.

С начала 13‑го года мне было ясно: близится новый "ПЕРЕМАХ".

Так и случилось: в три месяца свершилось — диалектика чувства: я невыразимо люблю доктора; доктор меня ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО понимает; как же он может не быть со мною 24 часа в сутки?

Все — не стоят его; а он — с ними, что обижает: разве это христианство? В докторе — люциферический импульс.

Так, забыв о своих раздуваниях Люцифера и усилиях доктора их умерить, — он, бросив доктору упрек, уходит из А. О. и отдается католицизму, где ему предоставляется свобода пылать иезуитскими лозунгами. Мало того, он пишет брошюру против… доктора[128]; мне же о докторе пишет с иронией: "Наш мейстер стал танцмейстером". (Это об эвритмии).

Так из "ЕДИНОГО МАХА" вылупился стиль пасквиля по адресу того, кто был повернут живыми делами любви к нему.

Это — один случай "ПЫЛА", а случай с Минцловой? А случай с Шпренгель? Десятки случаев имели место.

Доктор страдал от "ПЫЛАНИЙ" — от человеческой слепоты, неуменья любить и — ставил грани, опуская забрало на истинном лице своем; стоял с лозунгом: "Познай себя!"


3

Можно было бы долго говорить о деятельности, о миссии Штейнера, как любви и жертвы: это казалось банальной мыслью (о ком так не пишут?); жертва же доктора — превышала все мысли о ней.

Лучше отмечу я только СЕРДЕЧНОСТЬ в докторе, на силу которой порою нечем было ответить; СИЛА же — не в физиологических выявлениях: жеста руки, произнесенных слов; он не говорил нам: "люблю, сочувствую". Он ДЕЛАЛ ЛЮБОВЬ видимой в намеке: и неуловимо вспыхивало солнечное тепло в полуулыбке лишь уст, глаз, чтобы жить года и давать плоды в трудные минуты покинутости; его улыбка была какая — то терапевтическая; лицо процветая, как бы становилось огромною РОЗОЮ от полноты дара любви, распространяя неосязаемый аромат; только он "ДАРИЛ" улыбкою и чувствовалось: нечем ответить. Был у него — дар улыбки ("ШАРМЕРОМ" — он не был); полнота НЕПРЕДВЗЯТОГО, мгновенного сердечного проявления сказывалась: гигант в СЕРДЕЧНОМ проявлении! Давила б улыбка его, если бы он ей, где нужно, не ставил преграды.

Солнечную улыбку его знали многие; о ней говорили; о ней — сказать надо; ни на одном портрете не запечатлелась она.

А. С.П. рассказывал мне: когда он прибыл впервые на курс доктора (в Берне в 1910 году), — он и не думал, что станет "ЧЛЕНОМ"; он думал: ему предстоит путь иной; и ехал в Берн не встретиться, а — проститься: принести благодарность за прежде прочтенное. Это была абстракция. "ДО НОВОГО СВИДАНИЯ" — сказал ему доктор; и — лицо его по выражению А. С.П. стало "РОЗОЙ" (у него заимствую это сравнение с розой).

О проявлениях сердечности можно было бы написать томы. Велика была "МУДРОСТЬ", поставленная между любовью и долгом, но сила любви превышала порою и МУДРОСТЬ: количество приемов ширилось; час, способный вместить 6 свиданий от готовности выслушать — вметал 12 свиданий; придешь по специальной записи: хвост ожидающих; выходишь: и — тот же хвост; автомобиль ждет; упакованы вещи, а доктор сидит и выслушивает; и — как выслушивает.

В такой обстановке протекало мое последнее свидание с ним; до меня — ХВОСТ; и после — ХВОСТ; автомобиль уже был подан (доктор из Штутгарта уезжал в Дорнах); когда он вышел ко мне и ввел меня в комнату, мы уселись за столиком; на нем — лица не было; трудно выслушать толпу сменяющихся людей, пришедших каждый по своим главным; его ответы звучали конкретно, попадая в ЦЕЛЬ, но развертывались лишь в годах; все то мелькнуло в последнем свидании; он, повернув ко мне переутомленный лик с добрым орлиным носом, покосился с непередаваемою улыбкою: "Времени — то мало: постарайтесь сказать кратко все, что у вас на сердце". Двадцатиминутная беседа живет, как многочасовая — не оттого, что я сумел сказать ВСЕ, а оттого, что он мимо слов ответил на все: в последующих годах ответ — в ряде жизненных положений.

Только он умел так отвечать: надо было увидеть сквозь слово мысль месяцев, годов; и увидеть за мыслью итог переживаний; разглядеть — ВОЛЮ МОЮ, мне тогда неясную. Так он ответил мне; на теперешние мои мысли ответил он; стало быть: как он УВИДЕЛ меня? Стало быть: какова была его конкретность ко мне?

Она превышала и силу моей любви к нему.

О чувствах — ни звука; он их мне ПОКАЗАЛ до беседы — на собраниях в Штутгарте (23 года); тем, как он поглядывал, и тем, как он сам поймал за рукав меня, с книжкой, в передней, дернул, чтобы я обернулся, назначил прийти (день и час), записал себе в книжечку; а он был пере — пере — перегружен едва ли не сотнями свиданий в сквозных щелях свободного времени: между фортрагами; и не ему бы ловить меня, а мне его; особенно сказалась его любовь в том, что он просил сказать все, что лежит на душе; а лежало многое вплоть до слова… против него; прокатывал ревучим баском, разъясняя мне, как я неправ; и я чувствовал: от него на меня перешла атмосфера ТЕПЛА и ЖАРА: как бы накрыла.

Все, что я говорил, было только трехмерно; атмосфера ж ТЕПЛА и ЖАРА, меня омывавшая от моих окаянств и скорбей, не поддавалась учету; учет — вырастал в годах, как лучшее во мне.

Об этом тепле, как бы вырывающемся из сердца, рассказывала мне и моя приятельница; она попала случайно; и уезжала — надолго; свидание было нужно, а доктор был перегружен; у него вырвалось чуть не с досадой: "Почему приезжают во время собраний, когда у меня нет ни минуты!" Приятельница моя воскликнула: "Мы не волны приезжать по желанию: едем, когда есть возможность". Повернулась и, огорченная, пошла; вдруг ей в спину: "Фрау такая — то". Обертывается: бежит доктор, протягивая руки; он взял ее за руки обеими руками; от него пахнуло теплом и жаром.

Покойный Т. Г. Трапезников рассказывал мне в глубоком волнении, как потрясла его сила душевного проявления доктора к нему: после одного из достижений покойного, доктор был так взволнован моральным процессом, происшедшим с Т. Г., что прослезился.

Мудрость его не становилась порогом меж ним и учениками в тех случаях, когда сила сердечного проявления могла им не повредить.

Он — не был сантиментален; скорее, он мог казаться черствым — там именно, где вставали соблазны "сантиментализма".

И оттого — то "ДАР СЛЕЗ" в докторе глубоко взволновал Трапезникова.


4

Доктор умел помогать становлению сознания учеников, выжидая благоприятного момента, в который помощь могла бы действовать; не раз сетовал я: ослабевают силы; обстоятельства бьют; а доктор, как бы не видит; при встречах, на лекциях — нуль внимания. После я понял, что жест невнимания — в нем от сознания: ищущая поддержки душа не созрела до понимания; и надо еще потерпеть, ибо силы терпения не истощились; его поддержка апеллировала к сознанию.

В миги же, когда жизнь складывалась так, что события ее для тебя становились инсценировкой душевного содержания, где ставилось "БЫТЬ" или "НЕ БЫТЬ", — доктор Штейнер со всей активностью появился на сцене судьбы с решительным, с бодрым, дарящим: "Быть"! Коллизия разрешалась "КАТАРСИСОМ".

Продуманною постановкой своих отношений к тому, к этой, умел он склонять к прекрасному, к доброму, не нарушая свободы, но лишь ослабляя искус.

Осенью 1913 года в Мюнхене во мне шла борьба; он же подчеркивал свое равнодушие; и — даже подчеркивал строгость; укор выражал его взгляд; после я понял: он знал, что делал; он хотел, чтобы я сам разглядел корень зла в себе; однажды в концерте встала передо мною картина меня самого; и я с горечью готов был сложить оружие; вдруг приподнялся из первого ряда он и ТАК посмотрел, что переживания самопознанья высеклись в свет.

Он шел ПОМОЩНИКОМ СКОРЫМ И ДЕЙСТВЕННЫМ от сознанья к сознанию; и долго ждал мига: прийти на помощь; может быть, "ХЕРР ДОКТОР ШТЕЙНЕР" и не знал до конца рассудком о мотивах своего действия, отдаваясь духовному ритму так именно, как сам же он описал в своих драмах — мистериях ритм повеленья нового УЧИТЕЛЯ.

Он вырастал в миги, когда была нужна его близость; и — странный факт, который не раз замечал я: были периоды, когда не встречался он мне нигде; а он появлялся всюду: на работах, на лекциях; лишь я не встречал его, хотя жил напротив; то, так сказать, наполнял он окрестность собою; и там, — доктор Штейнер; и здесь — доктор Штейнер; куда ни пойдешь — доктор Штейнер; идешь ли на лекцию — с ним на дороге столкнешься (его ли догонишь, или он сам догонит); идешь ли так просто, — гулять; и опять: доктор Штейнер идет в Арлесгейм[129], где месяцами не бывал он; под мышкою — зонтик, пакетцы какие — то; в Базель поедешь: на базельской улице, около книжной витрины, стоит доктор Штейнер: один, для себя; и ритму дивишься, заставившему его… точно "РАЗМНОЖИТЬСЯ", чтобы отовсюду явиться, везде оказаться.

Вспоминались невольно его же слова: "Когда в нас инспирация действует, мускулы сами нас тащат на нужное место, где ждет нас судьба".

Весною 15 года, как помнится, — в марте (на лекции — после нее) вблизи выхода из помещения столярки меня по плечу кто — то хлоп: и — крепчайше! Обертываюсь; и — лицом в лицо: доктор; стоит и серьезный, и добрый: отеческий; глаза — моргают; басок его: "Мужество, херр Бугаев: не надо бояться!" Но…но… но чего? Были страданья, недоуменья, боль; но — при чем страх? После открылись причины; и более того: страх длился месяцы: мрачный период, в котором обращался все жестом к нему, прося помощи; он — не внимал; с апреля до августа длились приступы непередаваемых состояний; их доктор предвидя, до них подойдя ко мне, хлопнув меня по плечу ("мут!"[130]), вооружил заранее на борьбу с призраком "СТРАХА", который еще ПРЕДСТОЯЛ.

Кроме внутренней помощи, и внешнюю помощь оказывал он, где лишь мог; так в 14 и 15 годах, когда съехались в Дорнах отовсюду и открылися эпидемии (грипп, инфлуэнца), вставали потребности иметь антропософа врача; лечила нас доктор Фридкина[131] (русская женщина — врач), до сих пор еще не практиковавшая, но имеющая права на врачебную практику; Фридкина доктору давала отчет о всех больных; и он знал, кто чем болен; входил он в детали лечения Фридкиной и ей давал Ряд советов.


5

Гибкость доктора, его способность меняться на протяжении получаса, была невероятна; он владел даром координировать проявления многих "личностей", в нем живших, в одно целое, в организацию личностей, в коллегию личностей; эта коллегия личностей, их которых каждая проявляла себя совершенно свободно и искренне, в целом являла законченный индивидуальный стиль: ИНДИВИДУУМ стиля — высшее "Я" доктора; наше "Я" в индивидуальном своем проявлении отпечатывается в наших противоречиях (схватках "ЛИЧНОСТЕЙ" внутри их держащего ИНДИВИДУУМА), как самосознающей души; в докторе же, как в индивидууме, жил "МАНАС"[132]; и этим "М АН АСОМ" индивидуальность его так вычерчивалась среди других индивидуальностей; она была как бы в иной климатической зоне, над бурями: в блеске и солнечном трепете смеющихся ледниковых вершин; зона самосознающей души, в ее обычных выявлениях, как зоны индивидуальной, — еще зона туманов, зона — обычного пояса; душа рассуждающая — взгляд на стелющиеся внизу луговые ландшафты, являющие абстракцию ландшафты, как географическая карта; зона души ощущающей — цветущая луговина подножия.

"МАНАС" в докторе — снежная белизна в бездне неба; но доктор владел и всей градацией "душ" под "МАНАСОМ": и поясом бурь, и цветущим лугом; в поясе бурь он гремел; на луге — цветы собирал; "ПОЯСЫ" эти в нем жили, как бы в одновременности.

Помню:

Однажды, на бурном и ответственном заседании в Дорнахе доктор сказал членам А. О., что, если они не найдут средств изжить выявившиеся противоречия внутри общества, то — во — первых, общество должно закрыться; и — тем самым: все огромное предприятие с постройкой Гетеанума аннулируется; нам остается, так сказать, сложить чемоданы и разъехаться; а Гетеануму, так сказать, оставалось мокнуть в лесах под осенним ненастьем; таков был смысл речи доктора; сказал он это так, как только умел сказать; он умел ударять словами, как громом; и быть громом; глаза его умели в это время быть молниями, обжигающими безжалостно; голос его, в эти минуты, был гром в буквальном смысле слова. Помню гнетущее впечатление от этих его слов, когда мы расходились с собранья. На следующий день должно было членам Совета и собравшимся вынести резолюцию, ликвидирующую многонедельное топтание на месте; это топтание выражалось в том, что возникал ИНЦИДЕНТ ЗА ИНЦИДЕНТОМ в дорнахской группе; ликвидация же инцидента вскрывала новые инциденты; неисчерпаемость инцидентов коренилась, по — видимому, в недоверии к "ГРУППЕ", с которой доктор работал в Дорнахе; "ТЕТКИ" разнесли сплетни по разным ветвям о том, что в Дорнахе, де, Бог знает что делается; наехали с разных сторон КОНТРОЛЕРЫ; собрали в Дорнахе БОЛЬШОЙ СОВЕТ; так сказать, стали контролировать центральный президиум (Унгер, М. Я., Бауэр), бывший в курсе внутренних дел Дорнаха; члены президиума были на стороне дорнахской группы строителей, работавших с доктором в контакте; самочинные КОНТРОЛЕРЫ просунули неделикатно свой нос в дорнахские дела; М. Я. Штейнер вышла из президиума; просовывание носа не в свои дела "БОЛЬШОГО СОВЕТА" вскрыло ряд ИНЦИДЕНТОВ, но в итоге разбора в инцидентах оказались виновны сплетницы; в Дорнахе вспыхнул пожар свар. Доктор всем жестом своим говорил: "Бросьте глупый контроль над молодыми сотрудниками; видите, что из всего выходит?" Но многомесячная сплетня создала предубеждение против дорнахцев, которых называли в иных отдельных ложах дорнахской "СВОЛОЧЬЮ".

Жест доктора остался непонятым; в итоге — появился раскол уже не только между стариками и молодежью, но и между ГАРАНТАМИ ЛОЖ, с одной стороны, между ПРЕЗИДИУМОМ И ДОРНАХСКОЙ ГРУППОЙ — с другой стороны. Вот на это — то противоречие в самом, так сказать, правлении Общества и указывал доктор.

Тучей взошел на кафедру; и громовым напутствием закрыл заседание.

На следующий день мы с А. А.Т.[133] должны были ужинать у доктора, после заседания (были приглашены); на заседании должны были прийти к результату; недели разбора свар до того утомили всех (более всего работающих при Гетеануме), что некоторые испытывали нервное заболевание в буквальном смысле; между тем выяснилось, что ликвидация путаницы зависела не столько от "ПУТАНИКОВ" и "ПУТАНИЦ", сколько от распутывающих, среди которых находились иноземные РЕВИЗОРЫ дорнахской жизни; это последние должны были, так сказать, ревизовать собственное сознание, оставив в покое быт жизни дорнахской рабочей группы; на заседании обнаружилось, что никакого исхода из положения — нет. Доктор, отгремевший накануне, явился на заседание с бледным, каким — то мертвым лицом, и сел в первый ряд с демонстративным видом уже ушедшего, стороннего наблюдателя; его взгляд говорил: "Не спрашивайте меня: я предупреждал; вы — не вняли". Во всей позе его (как он сидел в кресле) чувствовалось, что "ЧЕМОДАНЫ" его, так сказать, сложены; и он — готов к отъезду.

Страшны были его ГРОМЫ; еще страшнее была ледяная ТИШИНА, веявшая от него; в этой позе он напоминал ледник на фоне черной бездонной ночи.

На заседании ВСЕ ЕЩЕ не пришли ни к какому результату; отложили решение еще на одни день.

Доктор, как пришел, как сидел, — так встал; и — ушел; ни с кем — ни звука: сжатые, сухие губы; и взгляд на окружающее — презрительно уничтожающий; и уже даже — не заинтересованный; он ушел с заседания с таким видом, будто он говорил: "Я ЗДЕСЬ НЕ ПРИ ЧЕМ".

Чувствовалось, что наше появление к доктору после происшедшего — анахронизм; казалось — ввиду разразившейся драмы, появление это равносильно неуместному визиту в дом, где — покойник; "ПОКОЙНИКОМ" — то было А. О., вызванное доктором к жизни.

С трепетом шли к нему с заседания, пропустив его с М. Я. вперед, с трепетом звонились; входили, как в дом покойника; и — что же? Из передней мы видим: в столовой доктора, очень красочной (вокруг стола здесь стояли огромные, декоративные, красные кресла) — в пальто еще (было слякотно) доктор сидел в красном кресле, снимая кожаные ботфорты, которые он носил; приподняв кверху лицо в сторону фрейлейн Валлер[134], он заливался безудержным детским смехом в ответ на какую — то шутку Валлер; я никогда не забуду глаз доктора; в эту минуту это были глаза ребенка; на столе стоял букет красных роз; и, помнится, что из — за этого букета, увидев нас в передней, он стал махать нам рукой, приглашая в столовую; и опять в этом жесте помахивания рукой — вырвалась резвость; весь вечер доктор был шутлив и игрив; часто он заливался хохотом; и был готов к маленьким шалостям в разговоре, как бы провоцируя нас к ним; после ужина он не раз вскакивал из — за чая; и со словами: "Погодите, я вам покажу…", исчезал; и вновь появлялся: с чем именно, не помню; помню лишь, что раз появился с томиком Гете; и удивительно прочел под красными розами стихотворение Гетево "Росслейн"[135].

Между прочим: незадолго до этого А. А.Т. исполнила это стихотворение с Киселевой на дорнахском подиуме (эвритмически); и уже по этому поводу бродили какие — то СПЛЕТНИ; будто стихотворение в подоплеке своей неприлично. Доктор чтением и комментированием стихотворению давал детский, невинный оттенок; была какая — то грустная легкость в его исполнении. Чувствовался одновременно: и цветущий луг, и ребенок, играющий на луге с цветами; но и луг, и ребенок чувствовались прозаренными горным воздухом неба.

Доктор, каким он был в этот вечер после заседания, живет в памяти моей — смеющимся и лучезарным: почти ребенком; пожалуй, ТАКИМ веселым я его никогда не видел; и тот же доктор, каким он был на заседании, живет в памяти моей, безжалостно зловещим и ледяным; такой ЛЕДЯНОЙ презрительности, какая отпечатлелась в нем в тот же вечер, — я тоже не видел; но пауза между ЛЕДЯНОСТЬЮ и ВЕСЕЛЬЕМ равна времени, какое нужно затратить, чтобы с дорнахского холма прийти к "ВИЛЛА ГАНЗИ"[136] — ПЯТЬ МИНУТ. В эти пять минут переродилась природа доктора. Доктор на заседании — одна личность, доктор у себя — другая. Обе в своей независимости выявились искренне до конца; пересечение обоих, оно было, — так сказать, над нашим кругозором: в поясе загрозовом: в блеске белых ледников: в Манасе!


6

Доктор нес в себе что — то строго — огромное; что — то огромное — до строгости; и это ОГРОМНОЕ, что он нес, он не мог никуда поставить; представьте себе: из далеких стран с огромною ценною тяжестью пришел некто: подарить ценность; и — обнаружилось: у даримых нет места, куда бы можно было поставить ценность; это "МЕСТО" для ценности они, так сказать, разрушили в годах сна; аннулировался как бы по вине даримых весь смысл подарка; и некто, изнемогший под бременем ценности, должен был стоять с ценностью, держать ценность, изнемогая в потребности поставить ее: дать другим.

Вся деятельность в годах, все кипения в теософическом и после в антропософическом обществах, — деятельность постройки такого места, внутри которого можно было бы поставить ценность; последней попыткой ПОСТАВИТЬ ЦЕННОСТИ, В ДОМЕ, — постройка ДОМА: для ценности. Этим домом должен был быть ГЕТЕАНУМ; но он сгорел. До открытия второго Гетеанума — НЕКТО, пришедший с ценностью, не дожил; как пришел, так и ушел, неся в себе самую важную ценность; многое дал, обогатил, — на десятилетия; но мог бы обогатить и более, ибо все богатство — для "БОЛЬШЕГО". Эта ценность, которую нес "НЕКТО", часто во мне вставала в образе Грааля.

Доктор всю жизнь на руках нес Грааль: ходил с Граалем, и Даже спал, подняв над головой утомленные руки, с Граалем. Отсюда тон строгости и печать МУЧЕНИЯ, невыразимого — от невозможности дать к осуществлению то, с чем он ходил. И эта строгость — как бы фон всех душевных проявлений; и оттого эти проявления в докторе на фоне миссии его жизни порою ОСТРАННЯЛИСЬ НЕВЕРОЯТНО; душевные проявления, периферические, в нем были остры, странны до вздрога; и чем внешнее проявлялся доктор, тем сильнее я испытывал, как бы внутренний вздорг.


7

Особенно СТРАННО было подмечать в нем, подчас сдерживаемые им в себе вспышки смешливости; доктор, — это звучит невероятно — был смешлив; он был охотник до смешливых парадоксов; только этим объясняю, что из всех стихотворений моих с его ведома было выбрано для эвритмического исполнения то, в котором описывается, как притащившийся к ледникам горбун седовласый -

Голосил

Низким басом: — В небеса запустил Ананасом[137].

С одной стороны: "ДОКТОР ШТЕЙНЕР", ДУХОВНОЕ движение, ПУТЬ посвящения. С другой — озорство: "Запустил в небеса ананасом". Но в докторе жила нотка смешливости, "ШУТНИК" в нем мог воскликнуть: "запустил ананасом" зер шон: давайте сюда, на подиум! Эллис рассказывал: доктору и М. Я. он представлял, как ходит по дворику петух.

Однажды молодая антропософка столкнулась с доктором в пространстве перед уборной; и сделала вид, что она идет МИМО уборной, а не в уборную; доктор всем своим строгим видом показал ей, что, разумеется, она идет: МИМО УБОРНОЙ. Но судьбе было угодно подшутить: в этот же вечер, с ТОЮ же целью эта членка шла к той же уборной; и — о ужас: перед тою ж уборной — возник доктор; тут, — он не выдержал; строгое, не замечающее уборную лицо его, покрылось морщинками; закрывая лицо рукою, — он едва ли не поперхнулся смехом, не совладев с собой: он — был смешлив.

Другой случай: особа женского пола, претендующая, что она ВОДИТ, куда хочет, по жизни своего мужа, вела его за пустой рукав надетого на плечи пальто с дорнахского холма; навстречу — доктор; ему поклонились; он — ответил; но — остановился; и — недоумевающе внимательно посмотрел, пропуская идущих мимо себя; когда муж самоуверенной дамы невольно обернулся, пройдя мимо доктора, на доктора, не понимая, почему доктор так пристально посмотрел на него, он увидел такую картину: повернувшийся доктор стоит и смотрит в спину идущим; закрыв лицо рукою, он с неподдельной веселостью сам с собою цветет улыбкой им вслед. Обернувшийся муж, удивленный и отчасти потрясенный этим смехом в спину, стал размышлять о причине этого смеха; и тут увидел, что фигура молоденькой дамы, самоуверенно шедшей перед ним, была смешна в той позе, в какой она тащила за собой не мужа, а пальто мужа за пустой рукав; этот муж сообразил, что у него, вероятно, было надутое лицо, когда с ним встретился доктор.

Но смешная картина ведения за ПУСТОЙ РУКАВ ПАЛЬТО (не человека: человек шел добровльно, делая вид, что его ведут) оказалась в судьбах отношений описываемой пары — символической. Доктор оттого рассмеялся, что во внешней ситуации: ВЕДЕНИЕ ПУСТОГО РУКАВА ПАЛЬТО МУЖА (вместо мужа) он увидел смешное в претензии: к руководительству.

Смех доктора бывал — детский; но иные выявления смешливости были остраненны чем — то острым: до жути.

Доктор любил — в припадке смешливости изредка… позубоскалить: однажды показал он мне изображение одной из химер Парижской Богоматери; и сказал — с плутоватым видом: "Посмотрите — ка: фрейлейн такая — то говорит, будто она похожа на эту химеру". Химера, действительно выявляла карикатуру "ФРЕЙЛЕЙН ТАКОЙ-ТО". Казалось бы — довольно, нет: толкая пальцем меня, доктор с лицом нарочито невинным, заставляющим эту невинность подозревать, — прибавил: "Заметьте: это не я говорю: это фрейлейн такая — то говорит о себе".

Однажды прибегает к нам Рихтер и говорит: "Знаете, что сказал доктор про X?" — Нет. — "Приходит ко мне в мастерскую, садится в кресло, облокачивается руками в колени, — и прямо с места: "Знаете ли, Рихтер, — у фрау X две пары крыльев". Данное выпаливание в лицо Рихтеру парадоксом о двух парах крыльев, разумеется, не было ритуальным сообщением духовно — научного порядка; доктор, как духовный водитель, не разглашал тайн духовного бытия своих учеников; "ДВЕ ПАРЫ КРЫЛЬЕВ" относились, вероятно, к удивительной раздвоенности натуры у X; она одновременно, на одной паре крыльев как бы неслась в "МИСТИКУ"; на другой — "ВО ФЛИРТ"; "ДВЕ ПАРЫ КРЫЛЬЕВ" — замаскированное порицание; и одновременно — афоризм, порожденный смешливостью доктора, очевидно наблюдавшего с интересом X, как она, одновременно, летала: в противоположные обители.

Т. Г. Трапезников рассказывал, вернувшись с заседания форштанда, на котором обсуждались очень серьезные и ответственные дела, как доктор из какой — то игры слов выявил образ толстухи Шолль[138], сидящей на тощих чьих — то мужских коленях; кажется, Шолль присутствовала при этом. Я не знаю точно, откуда вырос этот образ гротеск: но — смешливость доктора его подцепила и подчеркнула.

Однажды я показал доктору схему, изображавшую двух ПРЕСТОЛОВ; мое неумение нарисовать просто человеческое лицо выявилось в том, что вместо ПРЕСТОЛОВ в поле зрения доктора появились две здоровенные рожи с лепешистыми щеками, старательно раскрашенными; лицо доктора вспыхнуло молниями смеха, но он их подавил, сказав лишь: "Ого!" И перешел к обсуждению уже не "Рожи", а сути схемы; но в лице его долго еще бегали искорки смеха потом: он был смешливый.

Проявление искорок этой смешливости на фоне строгой до огромности скорби, с которой он ходил, неудержимость этих искорок, производили особенно острое, странное впечатление, белая искорка на черном фоне — ослепительнее, чем на фоне цветном. В искорках веселости выглублялась за ними стоящая молчаливая и будящая совесть глубина строгости.


8

Доктор был СМЕШЛИВ; и я уже отметил, почему СМЕШЛИВОСТЬ его на фоне строгой грусти, в нем жившей, казалась остраненной, до дрожи; кроме детского смеха в нем жил подавленный смешок, усмешка из — под серьезности.

В этой усмешке себя изживала порою любовь к парадоксу, к чудачеству даже; лишь в этом разрезе можно понять, что порою он, не будучи ДЕКАДЕНТОМ, умел перемигиваться с декадентами и с символистами; ведь декаденты уже ощутили бездну — реально; БЕЗДНА их была выявлением пропасти, в которую ДЕКАДЕНТЫ и падали, о чем писал Брюсов:

Не поскользнусь ли я,

Чтоб стать звездой падучей

На небе бытия?[139]

Миг декадентского ВСПЫХА был мигом ПАДЕНИЯ их; миг вспыха в учении доктора, — миг приглашения к упражнению в летательном действии над БЕЗДНОЙ. Доктор сходился с ДЕКАДЕНТАМИ в утверждении, что БЕЗДНА, КУДА падают: есть; и — уже разверста; обыватели этой бездны не знали; так что в одной, узкой грани, — ДОКТОР и ДЕКАДЕНТЫ были как бы согласно противопоставлены людям прошлого века; отсюда и умение ДОКТОРА при случае подмигнуть декаденту — переживанием СТРАННЫМ, с усмешкою странной; в этом смысле воскликнул Эллис, которому я однажды передал обмен слов между мною и доктором; и воскликнул, заливаясь хохотом: "О, доктор, декадент шестого "ЦЕЙТРАУМА"[140]; попробуй ему сказать предельное в смысле ДИКОСТИ; он и глазом не сморгнув, с невозмутимым видом ответит ДИКОСТЬЮ, возведенной в энную степень, и способной свалить с ног быка".

Разумеется, — доктор не был ДЕКАДЕНТОМ; но суть и глубину декаденства, как болезни, он так понимал, как будто он сам прошел сквозь декаденство; я разумею декадентство в его жизненном нерве, а не ЛИТЕРАТУРНОЕ ТЕЧЕНИЕ, в котором на действительно ДЕКАДЕНТСКИХ переживаниях мимикрировали и — поза, снобизм, эстетизм. Ему ли не понимать декадентски — тютчевской "БЕЗДНЫ" ("И БЕЗДНА ЯВЛЕНА ТОСКОЙ С СВОИМИ СТРАХАМИ И МГЛАМИ"[141]), когда, можно сказать, он устанавливал самый отправной пункт ДУХОВНОГО ЗНАНИЯ — от "БЕЗДНЫ": "Так нахожу я в нисхождении и мертвой ночи творчество нового начала" (из стихов его[142]).

Самой гносеологической основе нормального познания (высшей степени "НЕНОРМАЛЬНОГО" для мещанства) — по доктору предшествует процесс разоблачения предрассудков, — до выступления из — под них, ими извне лишь скованного, ХАОСА непредвзятого опыта; учение об этом опыте, взятое в рассудке, оставалось "УЧЕНИЕМ СРЕДИ УЧЕНИЙ"; но взятое в опыте, к которому он звал, оно становилось переживанием бездны и опытом бездны: остранняющим все восприятия; и доктор, где можно ОСТРАННЯЛ восприятия; а его УСМЕШКА порою была остранняющей УСМЕШКОЮ; нужно было быть символистом, чтобы видеть эту усмешку; не символисты тут именно видели — очень странное резонирование: игру софизмов.

На опыт "бездны", бывавший у его учеников, он реагировал странными вспышками странной смешливости; М. В.В.[143] однажды, поморщившись, мне говорила: "О, ЭТИ ШУТКИ ДОКТОРА! ОНИ ГРУБОВАТЫ…". Да, — но в грубоватость шуток был часто вложен тончайший шарж.

Вот почему он так любил в Моргенштерне не только АНТРОПОСОФСКИЕ СТИХИ, но и те, в которых ОСКАЛ БЕЗДНЫ И ПАДЕНИЕ ВВЕРХ ПЯТАМИ остраннены в шуточный гротеск; именно: он реагировал на все оттенки "ПЕСЕН ПОВЕШЕННОГО", — этой до футуризма возникшей в Моргенштерне футуристической книге: он — проповедовал эти "ПЕСНИ"; и очень любил, чтобы его эвритмистки исполняли шуточные моргенштерновские стихи; без "ПЕСЕН" не обходилось почти ни одно эвритмистическое представление эпохи 1914–1915 годов.

Оттого — то он реагировал и на мое "ЗАПУСТИЛ АНАНАСОМ", когда ему перевели стихотворение, фразой: "Но это же — правильно!"


9

Однажды, когда я сидел у него за чаем, он прервал меня: "Подождите, я вам что покажу…", встал из — за стола и со свойственной ему легкостью быстро вылетел из комнаты; послышалась дробь его шагов; он легко взбегал по лестнице — во второй этаж виллы "ХАНЗИ", где был его кабинет; скоро он спустился с большой книгой. "Смотрите, это — изображения к Кунрату[144]; видите — вон монстр; и вот; всюду — монстры. Многое говорилось мистиками и толкователями Кунрата о символической значении изображений; а между тем, — тут никакого символизма нет; и все глубокомыслие на дешифрование рисунков — тратилось впустую. Дело в том, что эти монстры — знакомые Кунрата; так Кунрат видел своих знакомых".

И доктор посмотрел на меня с оттенком смешливости, чуть не с подмигом; и — повторил с значительной грустью: "Да, — так он видел людей". И — помолчав: "И правильно видел: люди в астрале[145] порой выявляются, как таковые; Кунрат лишь перенес свои восприятия, их уплотнив на бумаге; и получились — чудища".

Помолчавши, добавил:

"Человек человеку — замкнутая вселенная; в человеке есть все, и то, что видел Кунрат".

Дело в том, что в это время я именно о многих людях, бывающих в А. О. имел восприятия, как о чудищах; мне все что — то РОЖИЛОСЬ в это время; думаю, что мысль показать мне рожи знакомых Кунрата пришла на ум доктору потому именно; в этом показывании чудовищ и явном подмиге о том, что человек человеку — "СТРАШНАЯ БЕЗДНА" сказалась та вызывающая вздрог, остранненная до нельзя смешливость доктора, которая уже не напоминала нисколько мной описанный его детский смех.

Все сказали бы, что это — эпатирование А ЛЯ Маяковский и ранний Брюсов эпохи шедевров; доктор был велик тем, что умел назидать и ДЕКАДЕНТОВ; являясь порой перед ними; и говоря с ними на их языке.

Для всех он был всем; с символистами, как символист, с декадентами, как декадент.

Некоторые СМЕШЛИВЫЕ мины доктора имели явно символический смысл; но СИМВОЛИЗМ смешка, как бы невольно вырвавшегося сквозь серьезность, открывался впоследствии; так один господин, жалуясь на холодность к нему жены и относя ее к необычайной духовной высоте этой последней, воскликнул, указывая на рядом с ним стоящую жену: "ХЕРР ДОКТОР, МОЯ ЖЕНА, КАК МОНБЛАН, так ДАЛЕКО!", на что доктор со странной усмешкой отвечал: "Но ведь Монблан не так уж далек". Монблан от Дорнаха не был далек; но — суть не в Монблане, а в том, что пресловутая ВЫСОТА была вовсе не так ВЫСОКА, что после обнаружилось; в пору же идеализации господин "X" не мог, конечно, подумать, что доктор шуткой отчитывает в нем абстрактность, вне отнесения к ЖЕНЕ каламбура (к такому отнесению он не был готов), шутка выглядела вполне непонятной.

Таким же неуместным и непонятным ответом, сквозящим шутливостью и высказанным не без озорства, были слова доктора мне, на почти вскрик мой о том, что я так скверен: "НО ВЫ ЖЕ НАПИСАЛИ ХОРОШУЮ КНИГУ"[146]. Сколько раз удивлялся неуместному, каламбурному ответу; и сколько раз в душе поднимался протест: "В духе ли духовного водителя отвечать с таким легкомыслием на вопросы моего сознания; какое отношение имеет хорошо или дурно написанная книга к КОНКРЕТНОЙ УТРАТЕ человеком ПУТИ"? Мне казалось, что я утратил мой путь; я уже вышел из возраста видеть смысл моего бытия в хорошо или дурно написанной книге. Слова доктора казались мне почти вызывающими, а странная смешливость тона казалась обидной.

В годах мне осмыслились: ответ: и — тон ответа; это был символический ответ; и смешливость тона была — странной смешливостью; в ту минуту я должен был вспомнить свои собственные слова о мудреце, написанные за 12 лет до разговора с доктором; о мудреце, как ВЕСЕЛЬЧАКЕ.

Доктор был таким ВЕСЕЛЬЧАКОМ; он умел, где нужно, перед учениками ходить с духовной наукой, как с "ВЕСЕЛОЙ НАУКОЙ"[147]; он весь в эти минуты делался легконогим; и — кстати сказать; походка его была легкая, как ветер; издали глядя, как он поднимался утрами на дорнахский холм, можно было бы подумать: вот взбегает вверх легкий юноша; странно, что этот юноша — в сюртуке, развевающемся по ветру; тогда лишь соображалось, что это — доктор; с легкостью порою взлетал он на холм; и начинал носиться по холму от одного рабочего барака к другому; легко взлетал по лесам, быстро оказываясь под куполом, где, подчас он вскарабкивался на ящики, чтобы очутиться рядом с работающим и наглядно ему объяснить свою мысль о форме; когда он шел с М. Я., то он — медленно — ПЛЫЛ с нею под руку; когда, бывало, один возвращался, то — быстрыми, легкими шажками слетал, вернее, сносился с холма, перегоняя медленно идущих рабочих, стремительно сворачивал на углу; и с развивающимися фалдами сюртука влетал в палисадник виллы "Ханзи"; эта картина — сколько раз мною видана: ведь наш домик был против домика доктора.


10

Не раз эвритмистки утверждали, что у доктора эвритмическая походка; и это значило — вот что: одно из первых упражнений в эвритмии — исправление ритма походки, неправомерно огрубленной в обычной жизни; мы наступаем на ступни (в эвритмии — на носки); мы ходим, точно по колдобинам; колдобины шага — неумение переносить ногу и неумение применяться к ритму переноса другою ногою; к эвритмической походке приучаются в ряде упражнений; она — не сразу дается; ИДЕАЛ — усвоить настолько ритм этой походки, чтобы ЗАХОДИТЬ и в жизни, как в эвритмии. Доктор — до эвритмии ходил эвритмически: непроизвольно эвритмически: ступая носком, соблюдал ритм переноса ноги, разумеется, не думал о правилах эвритмии; и от свойств эвритмической походки уже зависела СТАТЬ его; стремление держать туловище прямо, не сгибаться, не КОЛЫХАТЬСЯ ногами, плечами, локтями; доктор — прямой — прямой, — обхватив рукою руку с зонтом у себя на груди, не колыхаясь локтями и не припрыгивая, быстро несся на быстрых и маленьких шажках, напоминающих непроизвольно ПА какого — то неизвестного никому танца.

В буквальном смысле он был ЛЕГКОНОГИЙ ПЛЯСУН при ходьбе, как Заратустра; и такой же он был легко — мыслящий, резво — мыслящий (символами, парадоксами, шутками); легкий и острый.

Но, повторяю, его ШАЛОВЛИВОСТЬ — явление горнего порядка; о ней можно говорить лишь условившись о том, что фон этой ШАЛОВЛИВОСТИ установлен точно и прочно: раз навсегда; он — огромная серьезность, огромная строгость, огромное страдание, огромная любовь.

Эти четыре свойства входили, так сказать, в СУБСТАНЦИЮ всех его проявлений: СМЕШЛИВОСТЬ и ШАЛОВЛИВОСТЬ — вспыхивающие не всегда АКЦИДЕНЦИИ этой СУБСТАНЦИИ; не всегда, не особенно часто; и главное — не ДЛЯ ВСЕХ.


11

Были люди, к которым никогда не повертывал он своего смешливого лика; ОСТРОТА и СТРАННОСТЬ ЭТОГО ЛИКА — смутила бы их, а доктор без нужды НИКОГДА НЕ СМУЩАЛ.

Наоборот: он успокаивал простотою старушек; любил старушек; любил их непритязательность; требовательный к успевающим и на едва достижимый успех отвечающий жестом "ЭКСЦЕЛЬЗИОР", — он к простым, мирным, душевным людям, прибегающим в А. О., чтобы здесь сложить ПРОСТЕЦКИ проведенную жизнь, не применял никаких требований; бывало,

— шепчет в уши ему семидесятилетняя старушка о том, что она во сне увидела мышь, — а доктор, склонив ухо к ней (на одно ухо он плохо слышал), слушает ее с огромной серьезной заботой, приговаривая нараспев: "Зоо… Зоо… Зоо…". И в склонении головы, и в моргающих добродушною озабоченностью глазах, — искренняя печать: ЛЮБВИ К СТАРУШКЕ.

СТАРУШКУ берег доктор от ей непосильных соблазнов и искусов; и стиль шуток его со СТАРУШКАМИ был совершенно иного рода, чем стиль шуток со мною и Эллисом; вот одна шутка его по адресу его слушающих СТАРУШЕК — на лекции об эвритмии: "Эвритмия — искусство для детей и молодых людей, возрастом, — до семидесяти лет, так что фрейлен Киттель может отдаться эвритмии". Фр. Киттель — милейшая старушка, носящаяся за доктором из города в город. Можно сказать, что его любовь к СТАРУШКАМ, напоминающая мне любовь Жореса к КОТАМ, — была его слабостью; СТАРУШКАМИ одно время переполнил он А. О., — в ущерб себе самому.


12

Совершенно другой стиль его отношения к "ТЕТКАМ" и "ДЯДЯМ"; любя человека, он не любил в человеке "ДЯДИ" и "ТЕТКИ"; шутки его по адресу "ТЕТОК" бывали ЖЕСТОКИ; но ведь он так страдал от "ТЕТОК"; на жалобу, что фрау такая — то вообразила себя перевоплощением Магдалины, ответил со вздохом он: "Увы, — в моей практике, это уже ПЯТИДЕСЯТЫЙ СЛУЧАЙ". "ТЕТКИ" ОБДАВАЛИ его кипятком преданности, смешанной с парами душной влюбленности, на что порою он жаловался с эстрады, взывая к трезвости и потрясая в руке им полученным (в который раз) объяснением в любви. Его жалоба с эстрады на "ТЕТКУ" был опять — таки назидающий такую "ТЕТКУ" гафф.

"ТЕТКА" — определение антропософки, догматически шаржирующей антропософию; с "ТЕТКОЙ" — боролся доктор всю жизнь; а "ТЕТКА" — перла и перла в общество на протяжении 20 лет, преодолевая все искусственные преграды, ставимые ей на пути; т. е. "ПЕРЛА" не тетка, а — появлялась ДАМА: ничего себе, порою не глупая, не бездарная, с задатками к пониманию; через 2–3 года из ДАМЫ вываливалась "ТЕТКА"; "ТЕТКА" — продукт неодоления субъективной имагинации; может быть "ТЕТКУ" и не пустили бы в общество; пускали "ЧЕЛОВЕКА" женского пола; доктор сочувствовал эмансипации "ЧЕЛОВЕКА" в женщине из — под гнета немецкого, мужланского кулака; и "ЖЕНЩИНЕ-ЧЕЛОВЕКУ" были широко открыты двери общества; но мелкобуржуазность среды, в которой развивалась немецкая женщина, создавала из нее под действием антропософских паров — часто — ТЕТКУ и только ТЕТКУ; тетка — продукт горения разных продуктов; "ТЕТКАМИ" делались: и художницы, и бывшие кухарки, и дамы с высшим образованием, и дамы — благотворительницы; фрейлины, купчихи, чиновницы, полукухарки, артистки, социал — демократки, попадая в горн А. О., уже внутренне перекристаллизовались в "ТЕТКУ"; в ряде лет процесс ТЕТКООБРАЗОВАНИЯ отлагался в мощных пластах балласта; и для доктора возникла серьезная проблема: как разгрузиться от "ТЕТКИ"; просто выбросить "тетку" — нельзя: ведь она — человек; пока она не совершит чего — либо позорного, ее НАСИЛЬНО уйти нельзя; подвергнуть тетку ЭКЗАМЕНУ, тоже нельзя, да и нерационально: многие "ТЕТКИ" обладали в обществе высоким образовательным цензом; подвергнуть "ТЕТКУ" внешнему "ДУХОВНОМУ ЭКЗАМЕНУ", но это — нарушало ту самую свободу, за которую стоял доктор; и потом "ДУХОВНЫЙ ЭКЗАМЕН" не соизмерим с внешним уставом общества, организации внешне СОЦИАЛЬНОЙ.

Словом, — оставалось ТЕТКУ терпеть с тайной надеждой, что она сама, разочаровавшись в обществе, осчастливит дело доктора, его разгрузив от себя; но, увы, — все старания доктора разгрузить "ТЕТКУ" от общества, оканчивались неблагополучно; "ТЕТКА" переносила впоследствии все невзгоды своего бытия в обществе, чтобы остаться при докторе, вплоть до высказывания негодующих сентенций по адресу "ТЕТКИ" — соседки, кивающей на нее, что она — то и есть "ТЕТКА".

"ТЕТКИ" под бичами насмешек над "ТЕТКАМИ" начинали обвинять друг друга в "ТЕТКИНСТВЕ".

Так попытки искоренить "тетку" кончились ничем; "тетка" лишь в ряде лет научилась в обществе мимикрии: будучи "теткой", казаться не теткой; она сняла с себя кричащие знаки своего отличия, бросавшиеся в глаза в эпоху 1908–1914 годов: знаки — стриженные волосы, яркая стола, туники, очки, длинный нос, огромнейший подбородок; и — крест с розами на груди; в таком виде она сидела в первых рядах под доктором, умильно улыбаясь на все каламбуры о ТЕТКАХ.

Термин "ТЕТКА" придуман доктором.

В следующем семилетии (1915–1921) она села в задние ряды, сняв столу, крест; и стараясь казаться "ДАМОЙ" и только "ДАМОЙ"; первые ряды наполнились прыткими, на все готовыми "НЕ СТОЛЬ МОЛОДЫМИ" людьми, часто бритыми, в очках, с портфелями под мышкой и со множеством слов во рту; они — выскакивали вслед за доктором на эстраду со словами: "ВОТ и я то же говорю: и могу доказать, что на основании такой — то науки, которой я ДОКТОР, из слов доктора Штейнера вытекает то — то и то — то". Аудитория наполнялась теперь Уже не КРЕСТАМИ, а ФОРМУЛАМИ.

Но раз доктор, смешливо поглядывая, сказал: "А вы не знаете? У нас есть не одни тетки; у нас есть и "ДЯДИ"".

Смешливость доктора не знала границ; и каламбурами его о ДЯДЯХ и ТЕТКАХ, классическими, переполнилось общество; и теперь, когда я слышу со стороны о том, что антропософы — такие — сякие, я думаю: не стоит тратить пороха на вышучивание нас; если бы послушали, как мы сами себя вышучиваем, то соль насмешек над нами не казалась бы столь соленой.

Но "СОЛЬЮ" острот над нашими слабостями обучал нас: весельчак доктор.


13

Это ВЕСЕЛЬЕ его, ВЕСЕЛЬЕ шуток над обществом внутри общества, перекрещивалось с таким СТРАДАНИЕМ, о котором не подозревали хулители антропософии; уже больной, говорил он, что болен не от работы, и не от лекций: от посещений и от разговоров; от посещений — АНТРОПОСОФСКИХ; и от разговоров — АНТРОПОСОФСКИХ.

Здесь нота ВЕСЕЛЬЯ его, остро жуткая, перекрещивалась с темой страдания, с мистерией жертвы, под бременем которой угас на физическом плане он.

Были моменты, когда его жест "ШУЧУ" означал: "Страдаю: со стиснутыми зубами".

И оттого вызывали вздрог эти искры странной смешливости.

В докторе не было ничего от грубого хохота: хохота — грохота; в нем жил смех ребенка; в нем жила усмешка, — которую воспринимаю я, как сдержанный СМЕХ сквозь сдержанные СЛЕЗЫ; по существу это был — СМЕХ СКВОЗЬ СЛЕЗЫ, но — видоизмененный и остранненный; видоизменяла и остранняла в докторе — печать доктора: печать невыразимого целого, заставлявшая его, с одной стороны, выявлять все движения его душевно — духовного мира; с другой стороны — владеть выявлениями этими.

Он умел править миром своих проявлений; на то он был — педагог; и на то он был — великий артист проявлений.

Неудивительно, что в нем жил и великий актер.


14

"АКТЕР" — это требует оговорки; доктор был до дна чист, до дна искренен и правдив. "АКТЕР" был он не в жизни; в жизни он был ритмизатор собственных душевных движений. Когда я говорю "АКТЕР", я разумею не жизнь, а сцену.

Он был бы великим СПЕЦОМ театрального искусства, если бы смолоду он пошел на сцену; к именам: Мочалова, Сальвини, Росси, Мунэ — Сюлли, прибавилось бы новое имя: Штейнер.

В этом — то СПЕЦИФИЧЕСКОМ смысле называю я его великим актером: не в переносном, в прямом.


15

Из разговора с доктором: разговор происходит за столом: кончается ужин; доктор сидит на одном крае стола; рядом с ним — я; по другую сторону А. А. Т. На противоположном конце стола — Мария Яковлевна и Валлер. Перед доктором — миндальное молоко, которым запивает он пищу; я, провоцируемый выжидательным молчанием доктора, поглядывающим на меня, рассказываю что — то о быте жизни в России; А. А.Т. свертывает пальцем бумажку: доктор давно уже наблюдает за ней: вдруг — прерывая меня, пальцем показывает на бумажку.

ДОКТОР: "Если госпожа Т. будет и впредь мало есть, как сейчас, то она станет тоньше этой бумажки".

А. А.Т. (шутливо указывая на меня): "Если "Херр Бугаев" будет и впредь так много курить, он станет — худее меня".

Я: "Я хочу себя ограничить!"

ДОКТОР (исподлобья взглянув на меня, — с насмешливой мрачностью): "Курильщик, имевший обыкновение выкуривать десять сигар, обещал врачу курить девять, врач сказал: "Нет уже, курите вы все десять; одной сигарой больше, иль меньше — не составит разницы!""

Разговор свернул на другую тему: я рассказывал о случае, бывшем с Розановым: к Розанову явился старик, объявивший себя Саваофом и пригласивший на чай; на вопрос, где он живет, — старик: "В НЕОПАЛИМОЙ КУПИНЕ". Тем не менее — дал адрес гостиницы; доктор в ответ рассказал, как один другого звал в "ЛУНУ": но дело шло о гостинице "Луна".


16

Русские резные изделия радовали его; он привез в Дорнах Деревянные игрушки, вырезанные военнопленными: резные коровки, собаки, лошадки, — запутешествовали по Дорнаху.

В его квартире был самовар: М. Я. вывезла из России его; самовар нам подавался.

Раз понадобился ему русский текст "Медного Всадника"; он спросил, есть ли у меня текст. "Хотелось бы, — сказал он, — выслушать, как звучит это произведение по — русски".

Другой раз сказал он: "У вас есть поэт, у которого ритм удивителен… Как его? — сморщил он лоб, пытаясь вспомнить. — Ко… Ко…", — и беспомощно посмотрел на меня. — "Кольцов?" — подсказал я. — "Да, да".

Он цитировал Вл. Соловьева на лекциях; раз о нем он сказал: "У Соловьева оригинально и ценно не "ЧТО", а "КАК"; разбирая в отдельности его мысли, — видишь: это — из Баадера, это — из Шеллинга; но сочетание до него высказанного — совершенно своеобразно, оно парадоксально для слуха запада: точно входишь в тропическую оранжерею".

Он силился произнести фамилию "Соловьев", чтобы не вышло "Золовьев"; он напирал на "ЭСС", произнося это "ЭСС" с усилием: в его произношении казалось, что фамилия "Соловьев" начинается по меньшей мере с пяти "эсс".

Цитировал он и Минского, Мережковского, Волынского; на одну из цитат последнего он однажды обрушился с кафедры (цитировал "Книгу великого гнева"). Бог мой — что было, когда он разбирал драму "Царь Иудейский".

"Сантиментальная пошлость!" — воскликнул он.

Однажды, когда я рассказывал ему, как я знакомил Мережковского с Жоресом, он меня перебил: "Погодитe", — и принес немецкий журнал, в котором был напечатан перевод воспоминания Мережковского об этом знакомстве; он прибавил: "Написано очень кокетливо!"; и прочел мне речи Мережковского Жоресу: "Он это говорил?" — спросил доктор меня; и я должен был признаться, что таких слов не слышал: говорил Философов с Жоресом, а Мережковский молчал…

"А что, — спросил доктор, — что делает Фи… Фи…, — он огляделся вокруг с добродушною лукавою и нарочитой беспомощностью, — Фи… Философова…" (разумел же он Дмитрия Владимировича, а не его мать "теософку").

Тогда же сказал он: "С Мережковским нельзя говорить: он не слышит и путает "коммон" с "коммоньон"!" С Мережковским он встретился в 1906 году, в Париже; об этом свидании я много слышал (от Мережковских, Минцловой[148], Минского и самого доктора).


17

H. H.Минский в бытность мою в Берлине в 1922 году мне рассказывал о своем разговоре с доктором, по его словам бывшем в 1906 году; Минский спросил доктора: "Ну, а когда можно ждать русской революции?" Будто бы доктор ответил: "Лет через двенадцать". Рассказывая это, Минский удивлялся зоркости доктора.


18

Однажды доктор сказал: "Это будет тогда, когда исчезнет русский интеллигент в том виде, в каком он является ныне: нервный, слабовольный, с мечтательным взором, с вьющимися волосами. Это будет тогда, когда новый русский — прямоволосый, волевой, веселый и т. д." Что "БУДЕТ" — не знаю. Слова эти передала мне М. В. Волошина в 1915 году.


19

За столом он любил парадоксы: вспоминаю, как парадоксом ответил мне; только что на лекции он обратился к членам с просьбой не записывать его слов, когда он говорит к чувству: "Я понимаю, записывать мои мысли… но записывать слова, обращенные к чувству, — не услышать меня!" На ближайшей лекции доктор говорил очень внутренно; я же опять записал его слова; показывая свою книжечку, я улыбнулся: "Вы просили не записывать, а я — записал". ДОКТОР (с невозмутимостью): "Ну, конечно: как водится: раз просил — вам осталось одно: поступить вопреки просьбе!"


20

Покойный Т. Г. Трапезников мне рассказывал: когда я уже уехал из Дорнаха, доктор много говорил о политиканстве, губящем Европу; и — между прочим он говорил о карте, будто бы составленной задолго до войны, где теперешняя "Югославия" уже существовала. (Заметьте: это говорилось доктором еще в 1916 году); она была отмечена особой краской; его подход к газетной прессе был категоричен: "Дается лозунг засорять головы, — и публицисты, даже не ведая, что творят, исполняют приказ". Этот взгляд на военную прессу он проводил неуклонно с первых дней войны; и за это на него "шипели" и иные из членов общества: отсюда сплетня со стороны "АНТАНТИСТОВ"; отсюда и клеветы военной прессы Германии. Как отнеслась военная пресса уже "Новой ГЕРМАНИИ" к доктору — уже видно в 1921–1922 годах из утверждения: "ПРЕДАТЕЛЬ ОТЕЧЕСТВА"; так пресса мстила за мнение о ней.


21

Он боролся с "общественным мнением"; раз на лекции он сказал: "То, что мы называем общественным мнением, есть проявление деятельности отставших духовных существ, противящихся "ДУХУ ВРЕМЕНИ"!". Он боялся всего "ОБЩЕГО"; и более всего — в сфере "МОРАЛИ"; его учение о "МОРАЛЬНОЙ ФАНТАЗИИ"[149] в противовес "ДОЛГУ" отвергало мораль "МОРАЛИСТОВ", это не значило, что он стоял за распущенность, но где колебалась "СОЦИАЛЬНАЯ СОВЕСТЬ", он был неумолим; прощая лично безмерное, он не прощал преступлений против ИНДИВИДУУМА КОЛЛЕКТИВА; и подавал пример суровости, но всегда ее оговаривал: "Отделяйте вынужденное исключение из коллектива от личного осуждения; удаляя того или иного, мы не судим: обороняемся".


22

В проступках против себя доброта его не знала границ. М. Я. говорила ему: "СОСТРАДАНИЕ имеет границы". Он отозвался: "Нет, — сострадание границ не имеет".

О любви же он говорил: это — ДАЮЩАЯ способность: чем больше даешь, тем больше имеешь дать; всякая настоящая любовь, по его словам, имела свойство: безграничного расширения.

И он — расширялся.


24

В стиле доктора было что — то, противоположное "МОРАЛИЗМУ". Иногда ему хотелось меня подзадорить; меня же за чайным столом у него подмывало к дурачеству; совсем другой бывал он, когда ему сдавали уроки: серьезный, ответственный, не допускал разгильдяйства; он требовал, чтобы на общие уроки его собирались задолго в сосредоточенном молчании; здесь обращался он к ВЫСШИМ СПОСОБНОСТЯМ; говорил от высшего "Я" к высшему "Я". Прийти перед началом урока из суеты — для него значило: в день причащения — опоздать, и расталкивая локтями толпу, броситься к чаше.


25

Когда в Дорнахе он заметил, что некоторые приходят в столярню во время лекции, он просил распорядителей, чтобы к моменту лекции дверь была заперта. Он был аккуратен до педантизма: являлся за пять минут до начала лекции; начинал — минута в минуту; связанный расписанием заседаний, курсов, лекций, уроков во всех городах Германии, летал из города в город: являлся — точно; за все время моего пребывания — ни разу не опоздал и ни разу не пропустил; "ПРИДУ" — и явится; рассказывали: когда открылась высшая школа, он нескольких учеников исключил из нее лишь за то, что они, опоздав, вошли в помещение; он мотивировал исключение: либо иди, либо не иди; но прерывать сосредоточенность участвующих — невозможно; кто этого не понял, тот доказал: ему рано быть эсотериком.


26

Будучи рассержен на бездеятельность Президиума, заседавшего в Штутгарте, он, устроив головомойку, предложил найти средство к ликвидации ненормального положения вещей; президиум — собрался; явился и он[150]; думали, он пришел с проектом; он, сев вдали, ждал дебатирования проекта Президиума; наступило тягостное молчание; члены Президиума изображали Мюнхгаузенов, вытаскивающих себя за косу под убийственным молчанием Штейнера; так прошла ночь: тоска, потом мука отражались на лицах; помочь советом не входило в его планы; Президиум должен был быть активным.

Наконец М. Я. обратилась к нему: "Зачем вы их мучаете?" Он ответил: "Они заслужили".

До этого заседания или ПОСЛЕ (не знаю точно), в присутствии 2000 членов, он встал и, указывая руками на членов Президиума, бросил в залу: "Они — заморозили все живое; они добились того, что лучшие элементы бегут от нас; они отделили меня от общества; я лишен контакта с жизнью".


27

Вскоре после реорганизации социального быта, он сам стал председателем Общества; это случилось уже накануне его болезни; до — он не был даже членом А. О.; председателем был доктор Унгер, потом писатель Юли[151].

Суровая строгость не напоминала брэндовского аскетизма и ригоризма[152]; напоминала действия полководца в миг боя видящего: лишь чрезвычайность усилий может решить исход боя, чего не видят штабные.


28

В упомянутом инциденте с Президиумом члены Президиума защищались тем, что Вальдорфская школа находится в блестящем положении, что издательство "ДЕР КОММЕНДЕ ТАГ"[153] выкидывает за книгою книгу, что Медико — Терапевтический Институт работает, школьные недели перекидываются из города в город, что курсы множатся и т. д. Он же — нападал не на институты, а на угасание духа жизни, на канцелярию, на скелет, перерастающий организм. Он жаловался: ему лично приходится отвечать на все полемические нападки; никто не отвечает; он подчеркивает: "Если от меня хотят духовно — научной работы, пусть меня разгрузят от полемики!"

Игнорировать полемику в условиях жизни XX века нельзя; это ложный аристократизм, бороться с Ариманом надо орудием Аримана, вырванным из его рук; ею (актика — наступление, а не пассивная оборона; он звал к полемике по — новому. ^ Он подавал пример: шел в полемику, отвечая на выпады Лейзенганга[154], профессора Дессуара[155], — вплоть до пастора… Арлесгеймской общины; помнится: в деревенском листке появилась статейка пастора, написанная прилично, но предостерегающая арлесгеймцев от яда антропософии; через несколько дней в арлесгеймском листке ответ доктора, вежливый, но твердо ставящий точки над "и"[156]. Увидев листок со статьей доктора, я подумал: не мелочно ли отвечать деревенскому пастору в деревенском листке? Я не учел: около ЭТОЙ ДЕРЕВНИ — штаб его движения; не объясниться с пастором, — подвести под него на года здесь селящихся антропософов.

Грустно, что лично он должен был отвечать: никто не догадался его разгрузить от ответа.

На это он жаловался впоследствии.

Инцидент — закончился; "ПАСТОР" сделал доктору визит; доктор ему ответил; вооруженный нейтралитет водворился между протестантами и нами; он был "ПЛЮСОМ"; все иные течения вели подкопы под нас.


29

В докторе было что — то целомудренное в касании проблем пола; в его подходе не было фрейдизма; проф. С. Н. Булгаков говорил мне: "Идеология Штейнера — бесполая". Неправда: не закрывал он глаз на пол; он говорил: "Духовные силы, работающие в поле…". Или: "Силы Духа, внутри пола обитающие". Он лишь подчеркивал: "ПОЛ", как проявление, не есть эти силы; подчеркивал: опасно приклеивать источник сил к форме; так вырастают "половые" гримасы. Он сравнивает СИЛЫ ПОЛА с тянущимися к небу ветвями, а формы проявления с корнями дерева; в эротическом смаковании видел он праздное любопытство: к обнажению КОРНЕЙ; он их не отрицал.

Но он подчеркивал: вздута тенденция к обнажению корней пола у "АСКЕТОВ" и у сторонников "ПОЛОВОЙ ФИЛОСОФИИ". Дерево, посаженное корнями вверх, — гибнет.

Преображение сил пола — в расширении деятельности расширения надземных частей, листвы, приносящей питание корням тоже.

Эта листва — сознание.

В кажущемся абстрактном "ИДЕАЛИЗМЕ" доктора была конкретность; доктор проповедовал преображение духовных сил пола силами "Я": в перенесении внимания от пола; нормальный рост пола: его преображение.


30

В быту он был свободен и независим; и независимость приветствовал он во всем; клеветали: он де расстраивает браки; "КЛЕВЕТА" имела своеобразное основание: но представлялась — в кривом зеркале; "ФАЛЬШ" мещанского брака, который не брак, а — разврат и купля — продажа, — выводила его из себя; трещали и разрушались в антропософии неправдивые браки, или мещанские браки; и расходящихся в свободу он не тащил за уши в брак; с тем большим пылом он говорил свое "ДА" всякому конкретному браку.


31

Случаи его независимого отношения к вопросам любви: муж сетовал на доктора: что когда жена его спрашивала доктора, ехать ли ей к мужу или нет, он не советовал ехать. Позже доктор говорил мужу: "Я знаю, вы сердились на меня за то, что я не сказал вашей жене: "Поезжайте!" Посудите сами — мог ли я так сказать: ведь вы еще — ее любите, а она — меня спрашивает: когда любят, — не спрашивают". Муж, поклонник его "ФИЛОСОФИИ СВОБОДЫ" тут понял все: претензия на доктора сменилась горячей к нему благодарностью.


32

Он полагал: борьба с самолюбием заключается не в искоренении начал эгоизма, а в исправлении его кривизны; корень эгоизма в "Я" — корень "Я" — в духе; силы "Я" защемлены личностью, вклеены в личность; в нормальном праксисе эгоизм обезвреживается тем, что "Я" видит себя там, где прежде оно видело лишь "ты", или "он": и "ТЫ", становится, как "Я", аскетически умерщвлять эгоизм моральными ДОГМАМИ и только ДОГМАМИ — то же, что умерщвлять пол самобичеванием; в нахождении эгоизму правильной точки применения — видел задачу борьбы с личным: "Пусть, — говорил он, — этот человек движим в подходе к правде хоть мелким эгоизмом, — не важно; а важно: войдя в сферу правды, он будет вынужден уйти из нее, или, найдясь в правде, уйти из своей только личной "жизни"!"

Этим объясняется, что до времени он не только терпел около себя эгоистов, но даже оказывал им знаки внимания; он верил в алхимию самопознания; знал: в иных случаях путь к правде лежит через высыпание тайного греха в видимость; к грехам активности он относился терпимее, чем к грехам косности, сна и благополучия. В обществе появлялись "ДЕФЕКТИВНЫЕ"; пока они не топили общества, он временно терпел их, ожидая от них чуда преодоления.


33

Он не выносил: довольства от соблюдения "добродетелей".

Раз он сказал: "Лучше дурно мыслить, чем вовсе не мыслить". Так говоря, разумел он ЭТИКУ, а не ЛОГИКУ; "НЕМЫСЛИЕ" полагал он худшим грехом; "СТАВШАЯ" мысль — привычка; "ставшая привычка" — инстинкт; укоренившийся инстинкт — смерть; он волил раскрепощения хоть… мысли, чтобы избежать движения смерти в нас; ибо "СТАВШЕЕ" мыслил он движением в обратную сторону; а такое движение — падение; начало его — довольство собою от соблюдения видимых "ДОБРОДЕТЕЛЕЙ".

Некоторые антропософы по его мнению "НЕ МЫСЛИЛИ", когда им казалось, что в антропософии — все стало ясным, как на ладони; против такого "ПРЕКРАСНОМЫСЛИЯ" он гремел в Дорнахе: "Нельзя сидеть вот с такими длинными лицами; и все — медитировать, медитировать, медитировать! Хоть бы кружок для самообразования учредили! Хоть бы просто собирались, — шутили бы: ну, там — писали шаржи друг на друга!"

Он духовный водитель, дававший "МЕДИТАЦИИ", звал: от "МЕДИТАЦИИ" к… шаржам на них; и не случайно: слишком "ПРЕКРАСНЫ" были медитации иных из теток в то время, внутри которых теткам открывалось: одной — что она — апостол Павел в прошлом воплощении; другой — что она "ПРАМАТЕРЬ ЕВА". А тень от "прекрасных" медитаций росла: в виде "СПЛЕТЕН" теток, от которых в Дорнахе становилось душно.

Но АППЕЛЬ к шаржам не вынесла одна из теток: именно — "ПРАМАТЕРЬ ЕВА"; и мы видели, как в один прекрасный день она переродилась: из увенчанной крестом в ведьмессу, которую вынуждены были… изъять из общества; "АПОСТОЛ ПАВЕЛ" поступил лучше: сел в темный уголок — и на год вовсе исчез из Дорнаха (вероятно, писать на себя шарж).


34

Когда он видел в ком — либо развивающийся интерес к той или иной проблеме, он готов был, отложив все, прийти на помощь, чем может.

Эту помощь его на себе испытал я, когда писал свою книгу "Рудольф Штейнер и Гете". Ответ мой Метнеру должен был быть ответственным; Метнер много лет углублялся в Гете; Гетево естествознание и комментарии доктора к нему до необходимости ответить Метнеру, лежали за пределами моего кругозора. Сложна позиция Гете; еще сложнее комментарии к позиции Штейнера; и сложна запутанностью атака Метнера; я был вынужден к троякому изучению Гете, Метнера, Штейнера; тысяча вопросов впервые вставала вплоть до вопросов, связанных с естествознанием, от которого я был далеко уже 11 лет. Между тем: доктор был занят безумно всеми работами по Гетеануму и расхлебыванием всех симптомов общественного развала. Идти к нему за разрешением недоумений, я просто не решался.

И ставил свои вопросы Матильде Шолль, начетчице по Гетеанским сочинениям Штейнера; но кроме знания текстов я в ней не встречал ничего; разговор с ней меня не удовлетворил; разговоры с доктором Гошем[157] — тоже.

Вопросы первостепенные, связанные с методологией и Гете, и Штейнера, и естествознания, оставались вопросами: мое разрешение их казалось мне слишком смелым. Каю — то узнав о моем недоумении (стороной), доктор мне предоставил весь вечер (неограниченное количество часов) для скрупулезнейших расспросов. Я ему принес сырье регистров; и длинный списочек того, о чем надо было его спросить; собственно каждый вопрос представлял собою ДЕЛО, обнимающее: 1) столкновение цитат комментария, 2) мою сводку его, из которой вытекал вполне неожиданный вывод, которого порой я не встречал в его сочинениях, 3) этот вывод сталкивал меня с рядом чисто естественнонаучных вопросов (механики, гелиодинамики, вопроса о новой электронной действительности и т. д.), 4) и уже после всего возникал вопрос о научной правомерности моего ответа Метнеру.

Доктор поставил дело так, что мы разбирали вопрос за вопросом, как дело, состоящее из ряда документов; он, положив голову на руку, облокотясь рукой на стол над ворохом моего сырья, заставил меня забыть всякие тонкости; меткими, краткими бросками меня выговорил, интересуясь не столько готовой картиной, а процессом растирания красок.

Так вынималось ДЕЛО за ДЕЛОМ: и вырисовывались контуры аппарата; ответов он не подсказывал, предоставляя их будущему моей работы; он лишь меткими, редкими фразами повертывал принесенное сырье, как лодку, рулем своих ретушей к частностям, касающимся протофеномена, идеи, организма. Иногда разговор зацеплялся, как бы оставив задание, за детали того или иного научного мнения. "А знаете, что говорит Планк в своей последней книге?" Тут назвал заглавие книги: "Вы ее запишите: у Планка преинтересная мысль". Или: высказывая один из взглядов на материю, я стал тереть голову: "Это развивает англичанин, как его…" — "Бальфур, — подсказывал мне доктор. — Вы это прочли в книге его, — тут он назвал заглавие, — только…" — и принялся ретушировать мысль Бальфура.

Такими отступлениями от темы моих вопросов по прямому поводу был полон тот вечер; а эти отступления в будущем написания текста книги более всего вдвинули мою мысль на новые рельсы; не вопросы мои разрешал он, а, так сказать, углубился в самое вываривание тем к вопросам.

И когда мы кончили, я с удивлением увидел: разговор занял более четырех часов.

На прощанье он мне сказал: "Когда будете кончать книгу, придите еще: потолкуем тогда".

И — отпустил, окрылив предстоящей работой, ничего не разрешив мне аподиктически, но выяснив рельеф к построению тем. Это было большее, чем ответы на вопросы; о всем том, что дал мне этот разговор с ним, я и не смел мечтать; и — главное: он во мне раздул искру к дерзости; прощаясь, как — то подмигнул видом: "Без страха валяйте".

И я, вернувшись, размахнулся "бесстрашием".

А разговор с Шолль угасил меня.

Прошло полтора месяца, посвященных мной уже вовсе бесстрашным летаньям особенно в главе "Световая градация Гете в монодуоплюральных эмблемах". Я думал: "Все — таки я тут переборщил!" Встречаю доктора: "Кончил". И он тотчас назначил свидание, дав наказ: "Вы приготовьте мне изложение вашей книги, так сказать, с птичьего полета! в главной теме ее развития".

Иду — с рефератом: с рядом чертежей. Доктор садится за стол, углубляясь в схемы, а я, махая карандашом, читаю ему полуторачасовую лекцию; и — спохватившись, что говорю не о том, что написано, а о том, что стоит за написанным, или, вернее, что я написал бы теперь, когда книга готова. Кончил изложение, спрашиваю: "Не слишком ли смело? В духе ли антропософии?" А доктор — с лаской, даже с протестом: "Никогда не спрашивайте так, вы должны лишь себя спрашивать, композиционно ли: т. е. частности вытекли ли из стиля целого? А что вытечет, — не в этом суть: что бы ни вытекло, оно — антропософия, если оно согласно с целым, а ваше целое — одно из возможных оформлений антропософии".

Так он меня успокоил относительно меня самого; и с большим вниманием разглядел приложенные к книге схемы; и даже кое — что в них вписал.

Опять щедрою рукою отдал мне вечер (он был так занят); мало того: оставил у себя рукопись книги, сказав: "М. Я. мне будет переводить то, что по — вашему наиболее для вас смутительно; назовите мне те главы, которые вас смущают; я их прочту".

Я назвал две наиболее "свои" главы: "Рудольф Штейнер в круге наших воззрений" и "Световая теория Гете в монодуоплюральных эмблемах".

Через недели две встречаю его и М. Я. на перекрестке дорог, у поворота к вилле "Ханзи". Он — вперед: меня останавливает: "По вечерам читаем вашу книгу". И тыкает пальцем в М. Я., лукаво посмеиваясь: она, вот, ничего не понимает, а я ей объясняю вашу мысль; я — понимаю… Читаем и вашу "Лихт — теори" (световую теорию). И — откинувшись: "Очень хорошо!"

Вероятно, речь шла о третьей главе: "Световая теория Гете и Рудольф Штейнер". И вскоре потом, когда я ему пожаловался на свои трудности и окаянства, он вдруг вспомнил со светлой улыбкой, весь расцветившись: "Но вы же написали хорошую книгу!"

Мало того, что он, откликнувшись на мою работу, ее же и окрылил (все другие — гасили), он был единственный человек: от которого я услышал по прямому проводу добрые слова о книге, потому что в Дорнахе, все, кому читал отрывки из нее, либо молчали из боязни попасться впросак (похвалить, а книга — то окажется дрянью), либо из боязни, что "нос задеру", или из равнодушия; приехал в Россию; и та же картина; книга — вышла в ореоле молчания о ней; лишь теплое слово о ней сказал проф. С. Н. Булгаков[158], да антропософ X восклицал: "Какая же это антропософия?"

А доктор меня ею перманентно бодрил: и в процессе моего писания книги, и в процессе своего ознакомления с ней.

Он не боялся, что я "задеру нос"; он больше всех знал, какую адскую работу я произвел над одним регистром сырья, и прекрасно видел всю мою неуверенность.

Так, как он помогал мне, так же он помогал Энглерту в работе над куполами, Смите — в эвритмии; и когда видел, что произведенный труд не оценен, обижался, как впоследствии обиделся за фрау доктор Колиско, что в обществе не обратили внимания на ее работу о селезенке.

Он был внимателен к работнику, и к "Человеку" в работнике: к последнему особенно.

Он был внимателен, где мог, до трогательных мелочей; характерный штрих; пригласив нас ужинать, он исчез из виллы "Ханзи" куда — то; вернулся же с пакетом "первой земляники" (сам ее покупал в Арлейсгейме): ему захотелось порадовать первой ягодой.

Геркулесовы столбы дал; и — дума о "первой ягоде — для гостей".


35

К этой внимательности присоединялась четкая зоркость: умение распутывать и прочитывать словами верх сложности; вот один из фактов этой зоркости: зоркости от рассудка:

— рассказывают, как на одной железнодорожной, узловой станции произошла путаница с принятием поездов; выскочил испуганный начальник станции, не понимая, что следует предпринять, чтобы избежать неминуемой железнодорожной катастрофы; вдруг около него вырастает фигура бритого господина, вмешиваясь в инцидент; не проходит и минуты, как фигурка уверенно распутывает создавшуюся ситуацию; еще минута: и начальник станции, выведенный фигуркою из тупика, отдает быстрые приказания: уже подымаются сигналы к стрелочникам; передвигаются стрелки; и наконец, без катастрофы проносится мимо станции поезд. Фигурка, предотвратившая катастрофу, — Штейнер. Тут сказалась в нем чисто житейская черта: умение ориентироваться в любом кругозоре: в железнодорожном, как и в идеологическом.

Присоедините же к этой зоркости, — зоркость духовного прогляда: две одновременно действующих зоркости как бы в разных планах остранняли лик Штейнера в минуты ВАЖНЫЕ и ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЕ и позволяли ему с молниеносной скоростью переставлять стрелки в любом скрещенье душевных движений, в нем живших: ледяное молчание, таящее взрыв; и — через пять минут: детский смех, "КУЩА" и отметка про себя: "мадам такая — то в таком — то платье".


36

Он замечал дамский наряд; ему нравилось, когда одеты со вкусом; помнится, он подошел к мадам Перальтэ и сделал ей комплимент за шляпку.

Одет он был просто, до чрезвычайности; но все, что он ни надевал, — удивительно обрамляло его; неизменный сюртук, в котором появлялся он на доклады, собрания, в котором читал он, был часто — далеко не первой новизны; но сидел изящно; и вовсе не думая о сюртуке, доктор прекрасно носил его; УМЕЛ НОСИТЬ; его сюртук, как бы делался в моем восприятии принадлежностью его тела, как и непроизвольно сбившаяся на лоб и непокорно бьющаяся прядь волос, которую он откидывал, то движением руки, зажавшей пенсне, то головным откидом; все, что ни делал он, было как жест — непроизвольно изящно, непроизвольно мило; и все мы любили, как нос, как глаза его, — его галстук, повязанный широко и свободно, кусок черного шелка с мотающимися концами; видел его я и одетым официально; на похоронах — в старомодном каком — то, особой формы цилиндре, не слишком высоком и с расширением кверху; этот цилиндр придавал ему что — то от фигур, изображенных художниками 40‑х годов; сороковые годы истекшего века, годы идеализма, — они — то и придавали ему этот налет старотонности, почти старомодности, что в сочетании с ПЕЧАТЬЮ нового человека, человека будущих веков, так ярко сиявшей с его лица, придавало особенную остроту впечатления от всех его жестов; менее всего жило в нем настоящее, как бы стушевываясь и пропуская прошлое; более всего жило — будущее.

Но были в нем жесты и от ХУДОЖНИКА: неуловимая печать богемы (в хорошем, утраченном, а не в современном, кофейном смысле); СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК, человек свободной профессии ярко сказывался; не забуду одного своего летучего впечатления; это было в Мюнхене; обгоняя меня, по пустой улице во весь дух мчится извозчик (в Мюнхене извозчики движутся медленно) — по нашему, московскому выражению, — лихач; удивленный быстротою езды, я еще более удивляюсь сидящему в "лихаче"; бритый молодой человек (по первому впечатлению), развалясь, почти упав в подушки с необыкновенно задорным, почти буйственно глядящим лицом, как мне показалось, в накидке, свисающей из пролетки, высоко вскинув ногу на ногу, и покачивая ее носком, — бритый молодой человек уронил локоть руки на палку, и, как показалось мне, вызывал с высоты пролетки весь мир на "БОЙ"; таково первое, мгновенное впечатление; и впечатление второе, мгновенное, — полусознательное: "Что случилось? Куда мчится этот? Кого собирается вызвать на дуэль?" И — наконец: "Боже мой, — как я ошибся: ведь это доктор!" Я сделал вид, что не заметил доктора, чтобы не быть им замеченным.

Думаю, что мое смущенье оттого, что я в эту минуту подглядел впервые в докторе лик — "свободного художника", "вечного студента", а может быть — "интеллигентного вёнца".

"Буйственный вид" впечатленье, конечно, неверное: это впечатление МОЛОДОЙ ОГНЕННОСТИ, проступавшей так часто в нем; вероятно ТАКИМ он бывал, а не только казался, как мне показался, лет за двадцать до того, таким, вероятно, он был в кружке независимой молодежи: среди бунтарей, анархистов, революционных художников и вечных студентов, — не в кружке ли анархистов МАККАЯ, с которым он был близок некогда[159]? Пусть верят силе моего уважения к доктору. Но мне показалось в тот миг, что с таким выражением, вероятно, — венские студенты, отдавшись буйственной силе молодости, крушат фонари, или совершают безнаказанные шутливые нападения на городовых: из — за перекрестка.

И я… видел доктора в его "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ МИНУТЫ". Где кисть художника, чтобы запечатлеть этот лик: где в Христах Рафаэлей, Рембрандтов, Ван Дейков то, что выступало на лике у доктора?

Видел я доктора в перемазанном стареньком пиджачке, в ботфортах (от грязи), месящего дорнахскую осеннюю глину, — старенького какого — то: лицо — в тысячах морщинок. И в этом смиренном, как бы угасшем виде, он был ПРЕКРАСЕН; красив, — нет. Говорят, — был и красив, не знаю, — с этой точки зрения я его не разглядывал. Для меня он был — прекрасен: всегда!


37

И — между прочим: было в нем что — то явно венгерское: жгучее, огненное; ведь он был, что называется, — жгучий брюнет; он казался для своего возраста иным ПОДГЛЯДЫВА-ТЕЛЯМ — неприлично черным; ни одного седого волосика. И они подшептывали: "Красится". Только в 23 году, при последнем моем с ним свидании, я подглядел непроизвольно: жгучая чернь его волос слегка испестрилась: седыми волосиками; — "Бедный, — и тут тебе не давали покою: как смеешь ты не седеть". Вид этих "седых волосиков" переполнил мое сердце приливом неожиданного волнения: бурной любовью, радостью, что я ВИДЕЛ такого человеками — бурной благодарностью; в душе прошлось: "Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо тебе: за все — все — все — все! И — главное за то, что ты — такой".

Наступило прощанье; и я — мне нисколько не стыдно в этом признаться: я поцеловал ему руку. Ведь этот неудержимый жест, непроизвольный, есть выражение сыновней любви.

Он это понял: не удивился: ведь он же, прощаясь со мной, в 16‑м году, так же непроизвольно: обнял, поцеловал, перекрестил, и это — жест отчей любви.


38

Обычно он говорил при прощаньи: "Ауфвидерзеен!" На этот раз он этого не сказал; он не мог лгать; какое же "Видерзеен", когда я уже не увидел его больше; он только взял меня за рукав и повлек за собой, по лестнице, к двери — этажом выше; — в дверь толкнул, прибавив:

"Идите к ней!"

Я влетел в комнату не ожидавшей меня Марии Яковлевны.


39

Комнаты, в которых жил доктор, носили для меня отпечаток чего — то однородного, однородное для всех помещений, в которых меня принимал доктор, — крайняя простота всегда маленьких до тесноты комнаток; ни один взгляд не открыл бы априори, что в них именно живет доктор: он меня принимал и в квартире, предоставляемой ему графиней Калькрейт[160] (в ее краснорозовом доме на Адельберт — штрассе, в Мюнхене), и около Базеля, на станцийке "Ботниге — Мюде"16', где он поселялся, и в квартире председательницы Кельнской ложи; везде — маленькие до тесноты простенькие комнатки.

Раз только он принял меня в несоответствующей гигантской комнатище, в которой следы его жилья занимали едва ли шестую часть комнаты; прочие пять шестых — холодно и казенно расставленная мебель; это было в отеле "Фенниа", в Гельсингфорсе; и он, такой небольшой при сидении вплотную с ним, испытывал точно растерянность себя ощущения в "комнатище".

Еще особенность помещений, занимаемых им: это — случайно разбитые палатки; никакого оседлого быта; никакой тенденции к комфорту; почти — ни лишнего предмета; это не означало, что в комнатах неуютно; это означало: ему не нужно ничего лишнего; стол, стул, книги (или чемодан с ними, если он у кого — нибудь гостит), постель: все! Ну там шторы на дверях.

Крайняя простота, крайняя незатейливость!

Впечатление от его берлинской квартиры, где он жил много лет, и где привратник дома относился к нему, как к некоей домовой КОНСТАНТЕ, — несколько комнат — палаток (все маленькие) для несения необходимых функций, умственных и приемных; остальное все напоминало походный штаб: комнатка, где вечно стучал ремингтон и откуда слышались голоса барышень "канцелярии"; вылетали отсюда (мое впечатление, что стрелой) или фрейлейн Леман[162], или фрейлейн Ганна[163], или фрейлейн Мюкке[164] (бывшая социал — демократка — необходимый орган при библиотеке и квартире, отданной "Теозофише — Филозофише-Ферлаг", помещавшихся в том же подъезде: в других этажах); и отсюда: впечатление постоянной шнырки влетающих и вылетающих барышень из комнатки — канцелярии по коридорику, через маленькую переднюю в дверь, выводящую из квартиры, на лестницу; и — постоянная беготня по этой лестнице: из квартиры в квартиру; ведь весь подъезд на протяжении ряда этажей был занят антропософскими квартирочками; кроме квартиры доктора, тут были: библиотека, издательство (и тут и там сидели заходившие по делу, а иногда и без дела), квартира Зеллинга[165], тут искони обитавшего и вместе с Мюкке вросшего в берлинскую ветвь всем существом, более ж всего вросшего в "МОЦ-ШТРАССЕ, ЗИБЦЕН"[166], и добрым стихийным духом выраставшего отовсюду с помощью, со справкой, с библиотечной книгой и т. д.; тут же была квартира прекрасного, умного, всегда немного чудаковатого Курта Вальтера[167] и его доброй жены[168]; тут же, если не ошибаюсь, жили Ганна и Мюкке; и — кто еще? Обитатели квартиры доктора: две барышни Леман[169], воспитанные с детства доктором и М. Я., Мария фон-Сиверс, в то время его многолетний секретарь, друг, спутник по курсам, одновременно, церемонимейстер всех сношений, записей, ремингтонов, корреспонденции и прекрасная, благородия, всегда стремительная до экстравагантности художница, голландка Валлер, встряхивающая короткими кудрями и выглядящая пламенным оруженосцем, готовым в любую минуту выхватить меч, обласкать, или дать резкий и всегда неожиданный отпор; она иногда сопровождала доктора вместо М. Я.; а иногда же, в редкие времена отсутствия М. Я., была, так сказать, физической опорой доктора, отличавшегося крайней рассеянностью (раз он в рассеянности поставил свою ночную туфлю на полочку книжного шкафа вместо взятой оттуда книги и очень горевал, что придется ему купить туфли). Валлер, отворявшая дверь в квартиру доктора, или Валлер, с розами, или Валлер в белой тунике и такой же атласной столе; перегнувшаяся через перила лестницы и громко разговаривающая с кем — то внизу, а дверь в квартиру доктора открыта, — какие это знакомые картины, ставшие родными в воспоминании.

Все эти обитатели квартир под — и над — доктором вместе с обитателями квартиры доктора носились по этажам в вечной спешке с бумаженками, ремингтонными копиями и трещали машинками и телефоном. У меня создалось впечатление, что дверь квартиры доктора вечно незаперта; она производила впечатление ячейки рабочей коммуны, которой не до комфорта; все минуты разобраны: и "дела", "дела", "дела"; здесь читают корректуру, там распределяют билеты на курс, там выдают книги, здесь отвечают на корреспонденцию; и между всем этим — кого — то устраивают, что — то распутывают. Весь подъезд — квартира доктора; и обратно: в его квартире — ряд квартир.

И мимо этих переплетенных и охваченных переполохом квартир, под ноги сбившимся с ног барышням аппарата, и текут, и текут, и текут те, кому назначены свидания, в сущности ЧУЖИЕ люди этому "всекипению". А ведь каждый из текущих ТЕЧЕТ по делу, которое ему кажется важней важного; иные текут в первый раз; и — как на исповедь, переживая волнения необычайные и испытывая подчас удивление: вместо торжественности им под ноги иногда громкая и кажущаяся нарушением "церемониала" кипучка; звонят с замиранием сердца, а дверь — открыта: отворяет не прислуга, которой нет, а кто — нибудь из случайно оказавшихся здесь: Валлер, Леман, иногда сама М. Я. И — попадают в маленькую приемную, где все стулья (мягкие) заняты ожидающими. Комнатка — в несколько шагов: столик, шкафчик, стулья, две двери, закрытые портьерами, кажется, кофейно — коричневатыми, весьма простыми и… не первой молодости; одна дверь в переднюю и коридорчик, откуда — маленькая столовая, а сбоку, помнится, комнатушка в три шага, с диваном, где бывали у нас беседы СЭПАРЕ с М. Я.; это, вероятно, и есть "гостиная"; другая дверь — тут, на нос>, за пси — нет — нет, и что — то гуднет; и посетитель в первый раз со своей "исповедью" невольно вздрогнет: как, тут рядом, — доктор. Почему — то заранее кажется, ИНТИМНЫЙ прием у "УЧИТЕЛЯ" как — то парадно обставленным; а тут — простота и почти обидная для "УЧИТЕЛЯ" и "УЧЕНИКА С ИСПОВЕДЬЮ" будничная атмосфера кипящей работы, которой не до парадов; ведь, вероятно, в одной из невидных комнат — беспорядок раскинутых чемоданов (вчера приехал из Швейцарии, а завтра едет в Ганновер); а кто — нибудь снаряжает в дорогу "его".

И вдруг, в нос, из — за "таинственно" простой обстановки нетаинственно молниеносно настежь распахнутая дверь; и выскочивший доктор, немного встрепанный, с бледным усталым лицом и с пленительной светскостью внимания, почти, как кавалер, провожающий даму, с "ну я", с "эс вирд шон геен"[170], или "ауфвидерзеен, ауфвидерзеен" делает приветственный жест рукой, ее поднявши перед собой с порога комнаты, если сам не проводит в переднюю, где зажжет электричество, чуть ли не подаст шубу и запрет за дамой дверь; и потом "та — та — та" — по коридорику мимо приемной, на мгновение выставив голову из — за портьеры с улыбающимся "айн момент"[171] вместо того, чтобы вернуться в приемную: "ту — ту — ту" — в столовую: может быть выпить наскоро кофе (приемы длятся часами, — ни поесть, ни прийти в себя).

Посещающему "квартирку" это все кажется, как снег на голову: более чем простота, более чем просто трезвость, и более, чем скромность. Особенно удивляет темп быстроты пробега доктора, его невзначай высунутой головы, его старание быть любезным по — светскому. Иногда ему не до улыбок, и он, промелькнув из приемной, даже и не посмотрит, а с серьезно — строго — печальными глазами несется мимо, чтобы снова внестись с "кто следующий"; и со следующим замкнуться: или — надолго, или — на пять минут.

Иногда посетитель издалека и ни слова по — немецки; тогда доктор уносится за М. Я.; и тут же снова появляется с ней; она, знающая все языки, его постоянный толмач; он сам с усилием и с акцентом кое — как объясняется по — французски (почти до радости меня трогала эта черта в нем: НЕУСПЕШНОСТЬ в языках; языки ему откровенно не давались; в этой "бездарности" к разговорному иностранному языку в нем, я даже черпал какие — то устои: страшно говорить с человеком, не знающим затруднений ни в чем).

На нем маленький, короткий пиджачок: пиджачок долгого употребления; иногда он в туфлях; пенсне разлетается и пляшет на ленточке, зацепляясь за портьеры, когда он несется.

И вот вы в приемной: маленькая комнатка, черная мебель, книги, стол, кресло; все скромно; тут я запутался бы в перечислении предметов; попадая сюда я мгновенно переставал видеть что — либо, кроме него, садящегося рядом и точно подставляющего ухо (на одно ухо он плохо слышал): для темы моего посещения.

Поражает в эти минуты его близкий профиль, весь перечерченный морщиночками, — не глубокими, а проведенными точно тончайшей гравюрной иглою; такой испещренности лица морщинками, такого количества их, такой непроизвольной игры и их бега ни у кого я не видел; они — то и содействовали впечатлению от лица его, что оно перманентно течет и закрепить его нет никакой возможности; а уже на расстоянии 15 шагов — ни морщины: гладкое лицо.

Сидя рядом с ним (рот в щеку, или, вернее, "К УХУ"), невольно поражаешься морщинистостью; и он кажется не пятидесяти пятилетним, а… пятьсотлетним; особенно вычерчивается и заостряется нос; и кажется грифиным каким — то; то эта "ГРИФИНОСТЬ" — добрая; впрочем, бывали молниеносные переходы, вернее, отсутствие переходов от пленительной улыбки к грудному и громко — четкому "Нехорошо, очень нехорошо это", что от "НЕХОРОШО", часто тут же смягченного, люди плакали ночами напролет; и раскаивались не месяцами, а — годами.

Простота — простотой, доброта — добротой, а такие бывали "истории" (во всех смыслах — и страшных, и радостных) в этой простенькой обстановке, что… да не стоит: на то и был он "Рудольф Штейнер", что мог претворять в миги незабываемые всякую ситуацию.

И оттого — то: был он враг всякой помпезности.

Бывал я и посетителем "приемной" не раз; бывал я и приглашенным просто на "кофе" к М. Я. Сидишь в маленькой столовой, простой, как все, подносишь чашечку кофе ко рту, и знаешь: сейчас выйдет доктор, из — за кабинетной ли работы; из — за приема ли. Помню его, вышедши из кабинета, едва заметившего кофе, М. Я. и меня: присел, и стал отхлебывать из чашечки, попутно поймал меня на лекомысленной фразе, ужасно отодрал за умопостигаемый вихор (походя, не отрываясь от мысли): и встал из — за стола, не допив кофе: вероятно, спешил к письменному столу.

Многими воспоминаниями живет квартира его на Моц — Штрассе в Берлине, куда и являлся к нему, и к М. Я.


40

Берлин до Дорнаха — центр движения, поскольку в нем жил доктор; но Берлин был и ветвью с той особенностью, что руководителями ветви были: сам доктор и М. Я.; это накладывало на ветвь особый стиль: и стиль этот — простота. Бывало, приедешь из Мюнхена, Кельна, Лейпцига; и — поражаешься; в Кельне — сосредоточенность; в Мюнхене — резолюции Калькрейт и Штинде: в лекционном помещении ветви — не шуметь; говорить — минимум; приедешь в Берлин, а там в ветви: шум, гам, толкотня, смех: полная непредвзятость; и вместе — уют непредвзятости: уютно в бестолочи; приглядишься; и увидишь: уют шума, уют светскости, исходит от доктора; это он давал такой тон.

Так мне и осталось в памяти, тесное помещение "ложи" на Гайсберг — Штрассе, соединенной с шумом в противоположность Мюнхену, где в помещении — цветы, тишина, слышишь, как муха пролетит: входят: Калькрейт в розовом, Штинде в голубом, и садятся справа и слева за фисгармониум (два фисгармониума стояло); сыграют; потом — фортаг (так было без доктора); тоже — уютно; и тишина осмысленна; но "стиль" — иной.

И я бывал в помещении берлинской ветви, уже на Потсдаммер — Штрассе, в 21–22 годах, — без него; помещение утроилось, а как — то холодно; мюнхенской "тишины" (в хорошем смысле) нет, а уют "гама" — пропал; и даже гама нет; приходят, говорят, садятся, слушают, уходят, как… в любом заседании.

При докторе в уюте толчеи создавалось впечатление, что пришли не в общественное помещение, а — домой.

Тот же оттенок уютности встречал и на Моц — Штрассе, Зибцен, едва вступали в подъезд; и то же — в квартирке доктора, пересеченной с канцелярией может быть и чрезмерно. Но оттого именно в нерве движения и в аппарате его, в канцелярии, той, против которой гремел доктор в 25‑м году, — никакой канцелярии не было: Зеллинг и канцелярия, — просто "НОНСЕНС"; он мог в самой канцелярии воспламениться, и, закрутив вихры в рожки, продемонстрировать тут же, между библиотекой и выдачей билета, или квитанции от взноса, рождественского "ЧЕРТИКА" — "ЧЕРТИКА" старых мистерий, которого он так великолепно исполнял в 13‑м году; воображаю себе номер: Эллис и Зеллинг (они много общались). Конечно — наткнулись друг на друга; и Зеллинг дулся на Эллиса: "Чудак, — пояснил Эллис, — дуется за мои надписи на полях его книг!"

Зеллинг был продолжателем "СТИЛЯ", который задавал доктор, хозяин ветви.

"КАНЦЕЛЯРИЯ" выросла потом, в Штутгарте; и говорят — ужасно, когда следы ее исчезали из квартиры доктора ("АППАРАТ" разрастался с разрастанием членов, ветвей, учреждений и т. д.); прежний же "аппарат" в его зерне — именно квартира доктора, когда он, генеральный секретарь "Теософской секции", все делал САМ (с М. Я.) у себя на дому, вплоть до правки корректур журнала "ЛЮЦИФЕР-ГНОЗИС", который он сам же в корзинах с кем — то[172] отвозил на почту (для рассылки подписчикам); конечно, — писание адресов, заклейка номеров и прочее — делалось "ДОМАШНИМ" способом.

В Дорнахе, при мне, "БЮРО" перенеслись к зданию; и новая квартира доктора, вилла "Ханзи", разгрузилась от канцелярии; от этого изменился стиль; не было "аппаратной" суеты; завелось "искусство"; сюда бегали эвритмистки; и даже: во время отсутствия доктора и М. Я. в маленькой столовой, разгруженной от стола, устраивались репетиции. Но общий стиль легкой суеты начиная с маленьких комнаток, сохранился; только комнаты вспыхнули цветами и красками: так художник в своем ателье (здесь бросит тряпку, там выдвинет кресло) из ничего создает яркость; и милая яркость простой обстановки запечатлелась мне в памяти от виллы "Ханзи"; вероятно оттого, что ремингтонные машины были вынесены; и вместо их треска водворилась рецитация; а в открытые окна влетели цветы.

Я останавливаюсь на квартире доктора, потому что квартира носит печать личности, в ней обитающей; стиль комнат, которые занимал доктор и в которых мне приходилось бывать, носил эту неуловимую печать: непритязательности, бешеного темпа работы, здесь происходящей, вечных разъездов; и тем не менее электрических искр бодрости до веселья, до возможности: гомерически расхохотаться здесь. И чувствовалось: посади доктора в прочно расставленный быт, он тотчас взвернет его; и даже в своем собственном летучем быте, вероятно, кто — нибудь… следил за ним: вплоть до водворения его в берега. Рассказывают: и… ему… ВЛЕТАЛО… от М. Я.; и она восклицала; так передают мне одно восклицание ее: "Ах, вы эдакая…" далее слово уже вполне ГРОТЕСК: М. Я. была человек порыва, взрыва; начало ее деятельности сцена; в ней вместе с выдержкой, кажущейся в иные минуты холодной гордостью, бились пламена чисто вулканических взрывов; она могла быть и горячим, безудержным порывом ласки, и неприятно выглядевшей, придирающейся к мелочам, и Этной, покрытой северным льдом; выйдет, бывало, фрейлейн фон-Сиверс — лед, РЕЗЕРВЭ: сиверко (не даром "Сиверс"!). А из — под льда блистают огромные глаза: лаской или гневом.

Передаю за то, что слышал: раз она в совершенном гневе во время объяснения с одной из почитательниц ее, ей делавшей "сцену" (при всем ее РЕЗЕРВЭ: она была такова, что ей делали "сцены"), метнула в почитательницу первый попавшийся под руку предмет; та вон из квартиры, а М. Я. за ней с воклицаниями: "Верните ее, а то она еще, чего доброго, лишит себя жизни!.."

Многие из теток не понимали этого соединения "бурных стремлений" с замкнутой чопорностью: "Этна, покрытая льдом" вызывала ряд недостойных нареканий; и внешним образом не всегда была права; но все искупал великолепный порыв и духовная высота, в ней живущая, пламенная преданность делу, любовь к доктору; только в этом разгляде ее, любившей доктора и отдавшей его делу жизнь, должно брать ее воклицание: "Ах, вы…" и т. д.

А что доктор мог подать повод к "ах, вы", явствует из одного случая: однажды, встретив на улице маленького, беспризорного оборванца, гряЗного и дикого, его поразившего заброшенностью, он взял его за руку, привел к себе, обласкал, развеселил; дело дошло и до игры, затеянной доктором; возвращается М. Я., входит к себе в комнату и видит следующую картину: доктор в полном самозабвении со смехом катает грязного мальчонку по постели М. Я. Вероятно, у М. Я. и слетело одно из "ах, вы" по адресу доктора.

Он постоянно что — нибудь "учинял" в свободные промежутки времени: раз начал растирать краски; и сам перепачкался с ног до головы, и комнату запачкал.

И в нем жил порыв; он не был "Этной, покрытой льдом", но для характеристики его особенностей нет слов: "романтик" — не то слово; "бунтарь — анархист" — опять не то: ближе (и не то): младенец, которому стукнуло… десять тысяч лет, плюс, владеющий талантами, тайнами посвящения, способный в любом салоне загнать в тупик любого гносеологического софиста; рассказывают, как в прежние годы, когда он еще имел время бывать в "обществе", он, при встречах с "маститыми профессорами", его отрицавшими, тотчас устраивал дуэль, загоняя их в тупик; и "маститость" спешила незаметно "исчезнуть".

Много и в нем было от порыва: разве не "романтика" в прекрасном смысле: в Дорнахе, когда он работал над моделью, он заставлял при модели отсиживать М. Я., мотивирую эту необходимость: "Вы т- моя инспиратриса". Или доктор, сажающий в вагон М. Я.: ей поднесли цветы; и она, опустив глаза, их разглядывает, держа пук цветов, как младенца; ей они — нравятся; на лице — детская радость; а доктор, поддерживая ее за локоть, сажает в вагон; и на лице его радость от ее радости; он явно радуется; и не знаешь, кто более ребенок в эту минуту; она ли, оправляющая цветы; он ли, пришедший в восторг от этого до того, что готов, простите за выражение… подшаркнуть и цветам.

Присоедините к этому Валлер, в которой — что — то от викинга, богемы, артистки (великолепная иполнительница Иоганна Томазия[173]), и… миста, стоящего со сложенными на груди Руками перед "ВРАТАМИ" храма; и тут же выдернуть меч: и — трах — трах — трах: у того же "ПРЕДДВЕРИЯ" — здоровая потасовка.

Представьте себе эту "ТРИАДУ" основных обитателей виллы "Ханзи" и весь неописуемый "стиль" ее — перед вами.

В ней — нечто от "стиля" доктора; а его стиль — сочетание великолепного, пышного шелкового шарфа, которым он повязывался вместо галстука, этот шарф с прекрасным умением носить сюртук придавал ему изящество до… "КОКЭТЕРИ"; а зонтик — дряненький; и сюртучок — изношенный; происхождение же "шарфа" — таково: доктор с молоду никак не умел постичь искусство завязывания галстука, что ему подчеркивали дамы, пока одна из них, взяв шелковую тряпку (а может свой бант), не перевязала доктора: ларчик открылся; "несчастные" галстуки были заброшены; и всю жизнь он перевязывался шарфом, элиминировав непокорный галстучный узел.

Соедините сюртучок, развевающийся пышный шарф, старенький зонтик, шляпу с черными полями и… ботфорты, почти до колен — странная картина: ботфорты он надевал в грязные дни (в Дорнахе на работах временами было непролазно). Фигура — ни на что не похожая; а все вместе — "какое — то, эдакое свое": изящно, невинно, откровенно, мило.

Поражали меня невинной наивностью вкусы доктора: о, он не был безразличен к пище! У него были любимые блюда; двумя из них накормили меня дома, но всего раз: вареные, невкусные волокна какой — то травки (может быть, ревеня), горьковатые; и мятое тесто, облитое сладковатой подливочкой. Отведав эти блюда, мне стало стыдно: а мы — то с нашими деликатесами, "кухней"? Очень он любил "миндальное молоко", его главное питье.

И, вероятно, прекрасен он был в белом берете, в черной бархатной куртке; таким он расхаживал по Льяну когда — то; это было в те годы, когда все было необыкновенно просто; когда иные из нынешних "старших" приезжали на курсы (в Норвегию, Францию и т. д.), живали в коммуне вместе с доктором, без прислуги, и когда он имел время лично преподавать высшую математику своей интимной ученице МАТИЛЬДЕ Шолль.


41

Доктор ни на что не похожий, подбирающий разные предметы туалета, и из них создающий непроизвольный, "свой" стиль, — один доктор; умеющий в плоскости чисто внешней светскости взять соответствующую ноту в стиле "как полагается", это — другой доктор; например, на похоронах матери М. Я. Сиверс в Мюнхене (в июле 1912 года): застегнутый на все пуговицы, в перчатках, держащий перед собою цилиндр, доктор, и — приехавший на похороны из Петербурга, его не признающий, холодно подтянутый петербургский бюрократ, фон-Сиверс; если бы вы видели, как он поднял руку: оба прикоснулись к пальцам друг друга намеренно сухо, подчеркнуто поневоле; но как — то случилось, что доктор, не сделав навстречу и шага, а лишь слегка выдвинув ногу, не глядя на фон-Сиверса, не двинувшись корпусом, отнес вбок руку, к руке фон Сиверса, вынужденного к руке поспешить и пробежать три — четыре шага, чтобы сделать мину пожатия (кислая мина); фон-Сиверс, опытный формалист и знаток оттенков ВНИМАНИЯ и НЕВНИМАНИЯ, кажется многократно активно выражавший свою неприязнь к доктору, был вынужден принять дуэль оттенков; и быть — проткнутым кистью руки доктора; все это — с молниеносной быстротой.

Рассказывали свидетели того, как некогда он проучил графиню М.[174]; графиня М., фрейлина, жена одного из высших царедворцев при Вильгельме, стала ученицей доктора; это был форменный скандал при дворе; непроизвольно, как трэн, с ней проникла в берлинскую ветвь уверенная развязность, привыкшая, чтобы все мужчины, вплоть до высших генералов, становились перед ней на цыпочки; свидетели передают такую сцену: доктор кончил лекцию, стоит на кафедре; из первого ряда графиня М. — к кафедре; и, говоря с доктором, с ленивым небреженьем — локти на кафедру; подбородок — в руки, доктор, пародируя ее, — то же самое, да еще с утрированным "САН-ФАСОН" (он, столь вежливый в отношении к дамам); на лице его изобразилась гримаса с трудом подавляемого зевка; графиня М., поняв урок, руки — с кафедры; почти по швам, как солдат перед офицером.

Это было задолго до моего появления в обществе; графиня М., в мои годы напоминала мне скорее солдатку, держащую равнение перед доктором (благородное существо)!

Узнав, что жена графа М.[175] стала "ШТЕЙНЕРИСТКОЙ", Вильгельм II и окружающие довели графа М. до такого состояния, что он хотел стреляться; в семье длилась перманентная драма; однажды доктор, надев цилиндр, сел в автомобиль, явился к графу М.! Они затворились в кабинете; что произошло — никто не знает; граф М., в пункте драмы стал шелковый; он кротко замолчал на года: а графиня М., говорят, покрикивала и на Вильгельма, когда он заводил разговор о докторе.

После лет молчания, разубежденный в войне, в Вильгельме, в политике вообще, граф М. появился в берлинской ветви; слушал и молчал: умер членом А. О.[176].

Эмилий Метнер написал против доктора резкую книгу, граничащую с пасквилем; доктор это знал; когда Метнер уже по написании книги появился в Дорнахе, так случилось, что мне, пишущему ответ, пришлось просить доктора разрешить Метнеру посещение рождественских лекций для членов; доктор разрешение дал; Метнер после лекций почувствовал потребность подойти к доктору и лично поблагодарить его за разрешение; помню, как Метнер покраснел и невнятно залепетал, подойдя к доктору; можно было, глядя со стороны, подумать, что злейший враг доктора, — просто какой — то юноша обожатель. Доктор лишь одним ответил, что Метнер, — не только не "УЧЕНИК", а совсем напротив — "МИНУС УЧЕНИК": несколько утрированной, бьющей по носу Метнера светской очаровательностью; он был в эту минуту каким — то "маркизом".

Лишь в этом сказывался неуловимый оттенок юмора: до иронии.

Так же он говорил с Бердяевым, не признававшим позиции доктора в Гельсингфорсе (я — стоял рядом): вернее, НЕ ГОВОРИЛ, ибо вместо тем курса, прослушанного Бердяевым, только что (тем, — важных и доктору и Бердяеву), он с "очаровательной" поспешностью высказал очаровательное "слишком внешнее" свое мнение об "интуиции" у Бергсона; — и — прошел дальше; мы остались с Бердяевым; Бердяев мне сказал: "Какой пленительный человек!" Мы же знали, что "пленительность" — игривый щелчок по носу.

И совсем не пленителен, а добр он был с моей матерью.

Он умел, когда надо, отдать "пустую дань" себя неосознавшей чванности, которую… не исправишь; и подал "на блюде" семидесятилетнего Шюрэ, приехавшего на цикл: как фаршированного каплуна — тяжело подал. И он же умел всею силой порыва обласкать; помню умирающего Моргенштерна, сидящего в заднем ряду большого жаркого зала, но кутающегося в шубу; доктор устроил ему неожиданный бенефис; после чтения вслух стихов Моргенштерна или "до", не помню, Марией Яковлевной, он пылко, убежденно, нежно сказал незабываемые слова о значении поэзии Моргенштерна; и прямо с кафедры, с эстрады, понесся через весь зал, расцветая улыбкой, с протянутыми руками к больному поэту, чтобы заключить его в объятия: с кафедры к "объятиям" перед тысячною толпою, не ожидая перерыва!

Это он напутствовал его в иной мир; через три месяца Моргенштерн скончался.

"Светскость", "умение держаться" — пустые слова по отношению к богатству тональностей, им развиваемому; если он и нарушал "тон", то это был "тон", тонность которого не для всех ушей.


42

Здесь опять возвращаешься к невероятной гамме личных проявлений, в нем живших; целое их — неописуемо; попытаюсь все же нечто сказать от противного, от других людей, на которых он не походил, но характерными проявлениями которых он владел в совершенстве.

Он был "софист" при случае в большой степени, чем Валерий Брюсов; присоедините к этому упорство в том, что диалектика его "софизмов", не упадала в скепсис, как у Брюсова, а гвоздила и била все по одной и той же точке. Это упорство в повторениях на все лады той или иной "максимы", взятой за нужную, я встречаю лишь у Льва Толстого; но "ОДНОДУМИЕ", тысячеяко варьировалось: одна его дума: дума о многогранности, дума о композиции граней, о том, что хотя истина проста, да простота "хуже воровства"; путь к ней — через сложность, превышающую все понятия о сложности; сложность переходит в простоту сокращением числителя и знаменателя; но это бывает не тогда, когда мы хотим, а когда СЛУЧИТСЯ возможность к сокращению.

И тут в учении о "МНОГОСТРУННОЙ" культуре он был более ницшеанец, чем Ницше; только один Ницше приходит мне на ум, когда я разглядываю мотив толстовского однодумного упорства, с которым развертывался сверх этой многогранности.

Но Ницше был в жизни "тихий", а доктор мог бить молотом толстовского упорства и сверкать многострунностью Ницше с таким великим грохотом (голосовым и жестикуляционным), что из фигур, мною виданных, я вспоминаю лишь Жана Жореса, грохочущего в "ТРОКАДЕРО". Но Жорес по сравнению с доктором "ГИППОПОТАМ"; лицо его наливалось кровью; жесты его бывали нелепы; маленькая фигурочка доктора, грохочущего без усилия над 3000-ной толпой берлинского "филармониума" с непроизвольно легкими жестами, не менялась в лице; только жила на шее становилась отчетливой.

Доктор, как Жорес, грохотал многострунно; но еще многоструннее он молчал в паузах; о, эти паузы молчания! Или "тишина" его появления на эсотерических уроках? Вероятно, — так тишеют… "СТАРЦЫ".

В жестикуляционно — мимическом отношении от кого отправишься, как от печки? Странно: лицо — не то, глаза — не те, стиль движений — иной, в темпераменте — ничего общего; общее, моментами, в выблеске глаз, моментами — в грудных басовых нотах голоса, во владении легко слетающим зигзагом движений (хотя выправка фигуры иная вовсе), в протонченности абриса, в росте, — да… пожалуй… М. А. Чехов, когда он сидит во второй картине "Гамлета"; и, поворачиваясь к королю, говорит: "Я слишком солнцем озарен"; или, когда Гамлет обращается к "отцу", или: когда Гамлет усовещает мать (лишь в штрихах), или выглядывает на приближающийся кортеж с телом Офелии; доктор иногда выглядывал так, но не на сцене, а в жизни: помнится, так выглянул он из двери в 14‑м году на генеральном собрании, кого — то выискивая.

Возьмите богатство мимики Чехова и сожмите его несколько в кулак, превратив часть кинетики в потенциальную энергию, удесятерите силу энергии и укрепите ее в еще глубже лежащем непременном центре, и вы "от печки", "от модели", нечто уловите и от доктора.

Да — вот отдайте размах Чеховского жеста в руки покойного Никиша (если вы его помните) и заставьте Никиша жестикуляционно стянуться (небольшие взмахи палочки; точно взнуздывающей оркестр), дайте ему в руки не палочку, а, скажем, невидимый крест, или ритуальный молоток массонского гроссмейстера, и вы получите впечатление некое, как бы от "мейстера" особого культа; и таким он бывал в иных проявлениях; и странно: вспоминаю чин службы епископа Трифона (князя Туркестана) в Храме Спасителя, поразившего меня мягкой энергией и красотой архиерейских жестов руки, зажимающей приподнятый крест; и тоже от противного, т. е. если произведете в воображении "рикошет", — нечто от доктора, от стержня в нем, стягивающего разброс жестов.

Но наденьте сюртук, замкните в достойную легкость силы, легко несущей балласт знания, — присоединится нечто от профессора в высшем стиле; этим изяществом профессорского "теню" владел некогда, еще не пораженный ударом, профессор К. А. Тимирязев, когда он по традициям чтения на университетском акте, появился на кафедре, держа треуголку и алея… лентой, изящно надетой через плечо (?!). Он так надел "ленту", что она пропела "красным цветом Марсельезы" на нем.

Дико — парадоксально (рикошет — необычайный!): Тимирязев — и — Рудольф Штейнер! А что — то в одной из десятков граней было общее: легкий, тонкий, изящный, но… мужественный.

Вот только с чем, из виданных мною, сравню иссеченность резцом лица доктора? Видел я такое лицо раз — в Монреальском соборе[177]: молящийся прелат в лиловом шелку с лицом, как вырезанным из камня (камея); но просеките это лицо лицом Эразма Роттердамского, которому надо сильно убавить нос; "плюс" — мысленно присоединяю лицо бритого кайруанского дервиша, заклинателя змей; на трех этих лицах как на трех осях координатной системы строю жест лица; и что — то получается; а то оно разбито многими десятками портретов; в каждом — одна только черта лица, а не лицо.

Но с чем сравню смех (явный или сдержанный)? Не видел такого смеха: не "ГРОХОТ — ХОХОТ" Владимира Соловьева, конечно, а все же — любовь к каламбурам, вплетенным в серьезнейшее, посерьезнейшее порой закрывающим: у Соловьева в смехе был страшен рот, а у доктора делался совершенно пленителен — до впечатления расцветающей розы.

Глаза — грустные; вблизи — маленькие, черные, издали порою во все лицо; и — бриллиантовые; падающая порою на лоб прядь и встрях головы, ее сметающей, — что — то от композитора; и минутами в патетике чисто музыкальной отдачи себя теме, я подмечал там в докторе жест выражения, виданный мной в одном из портретом Бетховена (ничего общего в отдельностях черт лица).

Все эти, мной накладываеыме краски, даны еще в одном нюансе, в нюансе "сказочности".

"Добрый сказочник" как — то умягчал "софиста", "однодума", "многострунного", "забияку", "оратора", "молчальника", "мима", "профессора", "мейстера"; целое из всех этих граней — в мягкогрустной, тихой сказке.

Нет, — бросаю попытку дать "негатив" портрета рикошетами от других личностей.

Глава 3. Рудольф Штейнер, как лектор и педагог

1

Удивительный режиссер жизни связан был с "доктором"; деятельность режиссера есть деятельность координирующая, как деятельность дирижера; доктор — был еще более удивительным ДИРИЖЕРОМ в самом широком смысле: дирижером предприятий, возникавших в обществе: Вальдфорская Школа, Христианская община, эвритмеум, Гетеанум, Иенский санаторий для больных[178], издательство "Дер Комменде Таг"; и — так далее. Его мотто, проводимое им сквозь все: "Надо явление брать в круге явлений". Он имел дар видеть явление в круге явлений; многие имеют кругозор, подобный пустому кругу; эти судят обо всем обще, но — пусто; он в круге видел многообразие живо текущих и переплетающихся явлений: и в переносном смысле слова и в буквальном.


2

Когда он входил в зал, переполненный народом (например, в лекционный зал), он любил оставаться до лекции в помещении зала, не уходя в лекторскую; как хорошо знакома мне эта картина: за десять минут до начала лекции — в переполненном зале, у двери фигура входящего доктора в расстегнутом зимнем пальто с меховым воротником, — с портфелем; или с книгой в руках, в сопровождении М. Я., фр. Валлер; это явление наблюдал я: в Берлине, в Христиании, в Лейпциге, в Дорнахе, в Копенгагене, в Нюрнберге; от воздуха кажущееся розоватым лицо и пленительная улыбка, — кивок руки, кивок головы; проход; к первым рядам, где часто около кафедры снимал он пальто, вынимал носовой платок, протирая пенснэ; и огненным быстрым жестом вскидывал его на нос; приподняв и несколько закинув голову, он глядел прямо перед собой; выражение лица — менялось (пленительный, грустный, усталый, переполненный здоровьем, грозный), и цвет лица был разный: розоватый, точно светящийся прозором зорь, то — белобледный, со сжатыми губами, с печатью твердой грусти и непреклонной решимости; то бело — зеленоватый, измученный, но — бодрящийся; гладко зачесанные волосы, четкий пробор с капризною прядью, не слушающейся прически и свисающей на лоб; часто — старательно причесанный; редко — точно всклокоченный (с непокорным "ершом" сбоку). Волосы, цвет лица, выражение — резкое; но — жест — тот же; ПРОТИР пенснэ, вскид головы, откид; и — взгляд перед собою, как бы вперенный в точку — над головами присутствующих: в точку стены противоположного конца зала; а уже с ним кто — то разговаривает; и он — дает ответ; но сам где — то впереди; перед собою самим; о, как хорошо я знал [эти различные] выражения губ после опыта выслушания более 400 фортрагов его! Иногда сквозь настроение его уже просвечивало содержание лекции: ТОН нам еще неизвестной лекции; и мне казалось, что ТОНЫ основных лекций, как аура, овевающая лицо доктора, уже охватывала меня; не раз, видя доктора вошедшим, стоящим в описываемой мной позе, я говорил себе: "БУДУТ сказаны важные слова о Христе". Этому предшествовало НЕЧТО, как бы невидимо опустившееся над доктором; он казался строгим, но — теплым; сказал бы, что жарким; и цвет лица его, тот цевидимьш, который изощренному сознанию как бы делался видим, — теплый до жаркости пурпур ПЫЛАЮЩИХ роз; конечно, — все то, что я говорю — субъективно; не субъективен для меня лишь факт верного угадывания тональности сейчас предстоящей нам лекции — в иные полосы моей жизни при докторе; тон пылающей алости и строго — доброй и нежной любви, жар любви, выражающийся как бы от его, чела, Уст, гортани и груди — вперед перед ним, независимый от Цвета лица, означал в восприятье моем: "Будет говорить о Христе".

Очень скоро после того, как вступил он на кафедру, уже начинал выявляться основной тон лекции, сопровождаемый для меня субъективно — красочным восприятием, как бы АУРЫ[179] его; от доктора во все стороны ясно ширилась атмосфера; и ТОН атмосферы и ЦВЕТ атмосферы мне ведом был; разумеется, говорю я не о ГЛАЗНЫХ впечатлениях: о внутренних; но они подавались мне, как безошибочное содержание депеши, уже в начале Фортрага; у доктора бывали, так сказать, разные ауры; кроме пурпурно — жаркого ТОНА его слов о Христе, бывали розовато — золотистые тона, ослепительно золотые, розовые и белые.

В лице доктора при его входе в зал отражалось что — то и от содержания предстоящей лекции, налагая на цвет лица и на жест душевного содержания сегодняшнего дня ЛИЧНОСТИ доктора — нечто БОЛЬШЕЕ: ПЕЧАТЬ он носил непередаваемую; и эта основная его печать преломлялась ПЕЧАТЯМИ содержаний докладов.

Хочу сказать: замысел доктора, точно гений почти до ВИДИМОСТИ витал над его головой; и очень часто казался он мне идущим, стоящим, читающим, или мило шутящим — в проходе, под кафедрой, около дверей, на эстраде под некоею нам невидимою кущею. Мне становилось понятным евангельское выражение: "Останемся с ним; и — разобьем кущи". Так говорили апостолы, увидев Христа, беседующим с Илией и Моисеем, в БЛИСТАЮЩЕМ виде.

На иных лекциях, еще до лекции, доктор стоял с БЛИСТАЮЩИМ ВИДОМ; БЛИСТАЮЩИЙ вид его — не выражение лица, не сияние глаз, не восприятие глазами физической ауры; БЛИСТАЮЩИЙ ВИД — это и есть ПЕЧАТЬ, несомненная, ему присущего Манаса, который как вершина горы, обволакивался туманами, так сказать в иных климатических зонах своего душевного выявления; доктор, посылающий громы на заседаниях общества часто заволакивал свое собственное блистание, сходя с себя самого: в сферу туманов общества; доктор, отчетливо излагающий гносеологическую тему, — доктор, спустившийся еще ниже: под тучи — в сферу окида ландшафтов сознания и логики; доктор у себя на дому, — или доктор — режиссер, которого молодежь не боялась брать за рукав, — доктор, предавшийся, так сказать, луговым затеям.

Но идя на лекцию внутреннюю, для членов, — лекцию, долженствующую высечь в сердцах свет, — это доктор, совершающий восхождение к себе самому: на вершину; доктор, перед которым, так сказать, расступились у ледников туманы облачного пояса, доктор, озаренный пролетом НЕБА мысли; пролет над его головой, — он — то и производил впечатление невидимо раскинутой над ним КУЩИ, внутри которой перерождался он еще до лекции; и, перерождаясь, приобретал как бы блистающий вид.

К "ЭТОМУ" доктору, как бы мы ни хорошо знали, сколько бы ни беседовали с ним, хотя бы и в тот же день, — к "ЭТОМУ" доктору подходили мы с трепетом глубокого благоговения, ибо это уже не была ЛИЧНОСТЬ доктора, а ИНДИВИДУУМ духа доктора, внутри которого он ставил свою личность и изнутри которого он говорил; виделась ЯСНО личность доктора; но не виделось ясно обстание этой личности ВНУТРИ КУЩИ; не сознавалось, от чего или от кого в доктора (или вокруг него) падает этот оттенок невидимого блистания — на личность в черном сюртуке, повязанную небрежно черным шелковым шарфом; и не было ясно — с кем собственно он говорит, кроме внимающих ему членов; а он, несомненно, с кем — то еще говорил; я опускаю без внимания сны "ТЕТОК" (и не только "теток"), заявлявших не раз, что они в миги величайшего напряжения (как было в Христиании, в Лейпциге, в Кельне, — раз в Гельсингфорсе) видели как бы сияющие очерки фигур, обстающих доктора (один миг); все это — романтика, теософия, усталость зрения, "ПОСЛЕ-ОБРАЗЫ" (всегда ли "только"?); для меня, 48-летнего мужа, после ряда годин размышления над иными "МИГАМИ" лекций, — отстоялась почти уверенность: "БЛИСТАЮЩИЙ" вид — бывал; и это не было "БЛИСТАНИЕ" душевной разгашенности; это было явление высшего, сказал бы я, ДУХОВНОГО порядка, о котором, конечно, вблизи доктора нельзя было заикнуться и о котором все "мифы" теток — попытка грубо физиологического уплотнения "чего — то".

Хотелось спросить себя: "Кто же с ним в куще СЛУЖИТ в свершениях лекции"? И срывался невольно душевный ответ себе самому: "НЫНЕ СИЛЫ НЕБЕСНЫЕ… СЛУЖАТ". И тогда понятно мое невольное обращение к образу "КУЩИ", невольное желание нас, слушателей, в связи с лекцией ли, с курсом ли, воздвигнуть "КУЩУ", как будто мы видели доктора в блистающем виде с Моисеем и с Илией.

Доктор дорнахских репетиций, доктор гремящий, доктор, наконец, воспринятый, как "СМЕШЛИВЕЦ" — совсем другой доктор: не этот ДОКТОР с большой буквы; об этом не смели мы и спрашивать друг друга; но ЭТОГО доктора, если мы не были окончательно слепы, — мы видели.

Это — автор курсов: "ХРИСТОС и духовный мир" (Лейпциг), "Пятое Евангелие" (Христиания), "Бхагават Гита и Послания апостола Павла".


3

Сам же "херр доктор", или личность доктора, т. е. человек небольшого роста с таким же цветом лица, вскидывающий пенснэ и орлиным взором окидывающий зал, — "херр доктор" не менялся: то же вежество, те же приветливые (или неприветливые) кивки внутри кругозора: стены данного помещения; то же дьявольское умение уловить многообразие переплетений: лиц, жестов их, их кивков друг другу, их выражений, тайных и нетаимых. Доктор действительно видел всех: входя в зал, и вперяясь перед собою, — он видел: и "херр" такого — то, стоящего перед ним в такой — то позе и передающего такой — то "фрейлейн" книгу такого — то формата (вероятно, по формату угадывал и содержание книги, и смысл передачи книги), и стоящую, по — видимому, вне его взгляда, а сбоку, кучку, и лиц, составляющих кучку, и — прячущегося от взора его где — то в противоположном конце зала сконфуженного "X", — сконфуженного от своих, может быть, сегодняшних мыслей; видел он и то, кто как одет, и кто в каком настроении, и кто ищет к нему подойти, и кто ищет от него спрятаться; одновременно, — он вел разговор с обступившими его людьми и имел содержание предстоящей ему лекции перед глазами; глядя на него — казалось: ухо слушает собеседника, глаза устремлены на вершину Фавора (не видят); рот, поджатый, неуловимейшим передрогом укора и порицания бросает тщетно прячущемуся от него "X" горько строгое: "Вижу, брат, тебя: нечего сказать — хорош гусь!" (отчего, вероятно, "X" не будет спать много ночей, пока его не простят); одновременно: всеми порами тела вбирает в себя он многообразие событий душевной жизни, которое принесли души собравшихся; и все это — ляжет в основу лекций, преломляя основной, лекции предшествующий тон: это будет НЕДОСКАЗАНО, а то — ПЕРЕСКАЗАНО. НЕДОСКАЗ от рассеянной жизни "X" в предшествующие дни; ПЕРЕСКАЗ — для старушки "У", появившейся на лекцию доктора из соседнего города.

Все — получат.

В десятиминутной паузе, предшествующей лекции, и проведенной (так было прежде) не в лекторской, а в лекционном зале, совершается автоматически огромная работа: систематического усвоения, так сказать, ауры зала, и усвоение всего состава аудитории. И тут — к интуиции разгляда, т. е. к умению молниеносно окинуть все и всех, присоединялась еще невероятная внешняя наблюдательность, о которой он сам говорил не раз: "Думают, что чтение событий духовного мира начинается ГДЕ-ТО ТАМ; оно начинается уже здесь; и первый шаг к нему — удесятеренная наблюдательность к мелочам! Наблюдение мелочей, порою смахивающее на "мелочность", составляло особенность лектора — доктора, независимо от того, был или не был он в БЛИСТАЮЩЕМ виде; "херр доктор" не менялся; и если бы не пойманный с поличным "С" подошел к доктору, — ничего ужасного не произошло бы: доктор говорил бы с ним ТАК, как всегда.

Но нас, неоднократно видевших доктора на ИНТИМНЫХ и ПОЛ У ИНТИМНЫХ фортрагах — не проведешь. Мы знали, что в минуты выступания, так сказать, БЛИСТАЮЩЕГО аспекта доктора, как бы невидимо беседующего с горним миром, — его зрение, брошенное в кругозор физического плана, не омутнялось, а прояснялось; в эти — то миги и ВИДЕЛ он подноготную каждого; и в неописуемых, неуловимых штрихах изменений лица его, кажущегося неподвижным, каждый прочитывал себе ответ; я разумею "КАЖДОГО" из тех, кто хоть в одной точке своего душевного мира бывал, хоть раз, внутренне "УЧЕНИКОМ" доктора.

И здесь: в сочетании сосредоточенной неподвижности и неуловимо порхающей как бы вокруг этой неподвижности тучи потенциально выявляемых в мускулах лица улыбок, полуулыбок, гнева, грусти, дружеской поддержки, заряда любви и т. п. — в сочетании этом сказывалось остранняющее нас всех действие доктора — учителя; можно было учиться по его книгам; можно было приходить к нему на дом; и на внятно поставленный вопрос получить внятно составленный ответ; но можно было учиться по его лицу, пристально вживаясь в это лицо (ведь он сам взывал к ПРИСТАЛЬНОСТИ разгляда); и тогда (этот факт, установленный десятками, сотнями признаний, заслуживающих доверия) — и тогда доктор начинал с тобой говорить как бы без слов: "Символы не говорят, а кивают". В тебе разыгрывалось то или это, а доктор из градации неуловимой игры выражений ВДРУГ как бы выстреливал в тебя одним выражением, тебя ослепляющим, как молния, в тебе разраставшемся и после жившим неделями; и подобно тому, как мы по выражению фотографии говорим: "Лицо это выражает гнев, радость, похвалу, порицание, приглашение к терпению и т. д.", — подобно этому одно из выражений, иногда подстреливавшее сознание, гласило — ясней слова; и оно относилось: к ТЕБЕ, а не к соседу; СОСЕД, тоже видящий игру выражений, не переживал ничего от МОЛНИИ, в тебя попавшей, он видел не молнию, а одно из выражений, как зыбь, омывающее основной тон лица; он, может быть, был подстрелен выраженьем предшествующим, к тебе не относящимся.

Так, в минуты БЛИСТАНИЯ лица доктора с кафедры, под ней (на лекции, или после, до) это лицо умело разговаривать СО ВСЕМИ ВООБЩЕ и С КАЖДЫМ В ОТДЕЛЬНОСТИ.

И в совести людей жили РАДОСТЬЮ, или УНЫНИЕМ не эмпирические слова ДОКТОРА, сказанные им, а эти УВИДЕННЫЕ, не произнесенные слова жестов, в которых доктор, приподымаясь над "херром доктором", глядел с высоты МАНАСА-ФАВОРА подлинно духовным взором учителя, то карающим, то благословляющим, то любящим сквозь все; и помогающим совести — сквозь все.

ДОКТОРА ОСТРАННЯЛО в иные минуты действительное сочетание ДУХОВНОГО ЗРЕНИЯ (подобного прозорливости) с просто пристальным взглядом в простом, эмпирическом смысле; он все видел, как наблюдательный человек; и он как бы ВСЕ ВИДЕЛ в человеке, когда был "ПОД КУЩЕЙ" в минуты важные и исключительные.

ДО НИХ и после НИХ он многого мог просто не разглядеть; и на многое мог просто не прореагировать.


4

Великолепен был жест этого человека — во всем; и — в частности; я всегда наблюдал его жесты на лекциях, непроизвольные и экспрессивные: не перечислишь их; они менялись; некоторые повторялись, как тема в вариациях.

Вот — он входит на кафедру; и — положив на нее свои руки, схватившись руками обеими за края кафедры, он обводит аудиторию медленным взором, не торопясь поворачивает голову, потом он, взглянув перед собою, несколько прищурив глаза, опускает их: и тогда раздается — отчетливо громкое, по сравнению с максимальными минутами лекции кажущееся тихим "ЗЕЕР ФЕРЕЕРТЕ АНВЕЗЕНДЕ", если лекция — публичная лекция — "МАЙНЕ ЛИБЕН АНТРОПОЗОФИШЕН, ФРОЙНДЭ", если лекция для членов, и наконец "МАЙНЕ ЛИБЕН ШВЕСТЕРН УНД БРУДЕР"[180], если это — эсотерический урок. Пауза. Потом — умелое начало лекции, иногда эпизод, иногда ссылка на какое — нибудь изречение — Гете, Новалиса, Германа Гримма[181], а то — современного профессора, — неожиданная ссылка на неожиданный эпизод; в зале — недоумение, смех, ожидание, — к чему бы это; и вдруг — взверт мыслей: и — вспрыг в тему лекции: ИН МЕДИАС РЭС. Как я любил эти изящные, порою очаровательные введения, в которых сказывалось еле сдерживаемое кипение темы, как бы прикрытое порою изумительно отточенной фразой; сколько раз удивлялся я отточенности его фразы, изяществу в архитектонике чередования фраз на иных его публичных лекциях, читанных некогда в "АРХИТЕКТЕНХАУС"; в этой стадии лекции (первые 15–20 минут) доктор, видимо, сдерживая напор волн голосовых, разрывающих уж его грудь, — отрываясь то одной рукой, то другой от края кафедры, делал тихое и уверенное движение, подобное небольшому кругу, описываемому над кафедрой; и снова схватывался рукою за кафедру, иногда он над нею немного раскачивался, как бы делая поклоны кому — то; иногда поклон был — низок, быстр, остр; он — сопровождал всегда нечто сатирическое, непроизвольно выражающееся из лекции: так, помню, упомянувши в начале одной лекции о психофизиологе Теодоре Фехнере'82, которого, видимо, он любил, упомянув о каком — то обстоятельстве из жизни Фехнера, он неожиданно бросил: "АБЕР МАМА ФЕХНЕРС ДАХТЕ ГАНЦ АНДЕРС"[183]. Это появление МАМА из кухни немецкой квартирочки в кабинете ученого со своим мнением о научном вопросе, построенном не на основании лабораторных, а на основании кухонных данных, я знал уже, таило неожиданный взверт в самой теме лекции; доктор, еще тая свою мысль, вдруг вспыхивал веселой, немного лукавой улыбкой, взносил на нос пенснэ; и вдруг — схватившись руками за кафедру с низким поклоном, точно отрубливал парадокс "МАМА ФЕХНЕРС — …"

— пауза: смех: —

"Но, дорогие друзья, в этом ответе нет ничего смешного: МАМА ФЕХНЕРС — была права, со своей точки зрения" — и пенсне слетало с носа доктора и он откидывался: "ЗЕЕН ЗИ"[184] — голос креп: и начиналось быстрое взвитие темы из эпизода. В умении взметнуть огромный вопрос над шутливым эпизодом, или обратно: в неожиданном умении тему мирового значения сосредоточить в комическом эпизоде, — был он неподражаем, текст его лекции — играл, интерферировал, на эпизодах — отдыхали, и после них с особенной яркостью вставала в сознании значимость в лоб брошенного вопроса; так он поступал не на всех лекциях; на лекциях известного тона (у него было энное количество тонов чтения).

Бывало — взвивается тема; и он уже не тот, — не сдержанней, не пытающийся замкнуть свой голос и не пытающийся волну содержания сдержать небольшим круговым, словно сдерживающим движеньем изящной руки: он — уже откинут от кафедры — весь — назад, с оторванными в стороны брошенными руками, глядя как бы вниз из недосягаемой высоты, бьет в нас крепнущим, точно падающим с утесов в глубь пропасти голосом; и темп фразы — быстрее, быстрее, быстрее, как ускорение падающих в пропасть тел; глаза — вспыхнули и точно разъялись перед бессмыслицей пригвождаемой философии или квази — научного взгляда (тут уже не до "МАМА" Фехнер; призванная на помощь "МАМА" теперь словно над ним бросилась как разгневанная Эриния); в эти минуты у доктора голос делался — гром; надувалась на шее артерия, глаза — огненные колеса — в нас били фонтанами блеска, а руки, оторванные от кафедры и взнесенные и разведенные на уровне головы повернутыми к небу ладонями, начинали как бы призывать Эринию на тупое и общее место, которое он гвоздил; миг — и глаза взлетают наверх; а голос — не поспевая за вихрем взвиваемой фразы, взвиваясь куда — то над нами уже — ослабевает; но кажется, что он громче еще в высях, там, куда молниеносно вознесся; казалось мне в эти минуты, что доктор, вдруг вырвавшись из себя самого, над собою самим на нас мчится громовым раскатом; качающаяся же фигура — не доктор; "ТАК ЧТО-ТО", автоматически производящее движение, по знаку доктора, — "ТОГО" доктора — свыше: теперь — то он — с Большой буквы; теперь — только слушать: в разъятом сознании в быстрой смене фраз, смыслов, сопоставлений над ними, над всеми, как радуга над фонтанными каплями, вспыхивает мгновенный и молниеносный смысл вовсе не сказанного в словах; сколько раз мне казалось в эти минуты, что было сказано то, чего потом не оказывалось в стенограмме; и. это — не мое впечатление, а всех, хорошо знающих РИТМ его лекций; тут — фон разверзался: за словом; и куща невидимая, под которой он ходил, как бы нас брала: нет, не всех, — только тех, кто прислушивался вторыми ушами; записывать было бы бессмысленно; сам он просил: "Не записывайте, но — слушайте!" Он разумел: слушайте ВТОРЫМИ[185] ушами.

Когда же полет его мысли уже был не фразою, — молниеносным зигзагом, то — упадал его голос до шопота; и он сразу, бросался лбом с кафедры, как иерей на служенье в глубоком поклоне у алтаря перед Кем — то, с Кем он разговаривал; руки — схватывались опять за край кафедры; нос как будто надрубливал что — то над ней, а глаза — закрывались; в эти минуты — казалося, что — тишина: и что силы и скорость течения речи его — есть лишь "НОЛЬ"; но то были именно минуты вихрей; и — тут вспоминались слова — слова Ницше: "Мысли, приносящие мировой переворот, ступают на голубиных шагах". Пауза. Точка. И над кафедрой он — молчит. И потом, вновь спокойный, но несколько бледный, автоматически зацепляясь пальцами за шнур болтающегося пенснэ, — он обводит присутствующих серьезным, невыразимо значительным, невыразимо скорбным порой, а то — строгим взгладом; и ждет чего — то; может быть, — ждет волны ответной от нас на волну, им отданную; слушает сердца; а верней, что средцем он слушает те именно "ГОЛУБИНЫЕ ШАГИ", о которых знал Ницше; и которые слышались многими в эти ТИХИЕ МИНУТЫ лекций, между громами порывов. Мне эти минуты воспоминаний связывались со стихами Владимира Соловьева:

И в тихом дуновенье

Он Бога угадал[186].

Он, бывало, стоял перед нами в такие минуты — как бы угадавший, прислушиваясь, и как бы угадывал: УГАДАЛИ ЛИ МЫ; и обводил нас глазами, казавшимися огромными и грустными бриллиантами, как бы наполненными слезами, одновременно любви и скорби: любви к "МИРУ СЕМУ", и скорби о том, что "ВО ЗЛЕ ЛЕЖИТ ОН"; иногда он такими минутами оканчивал лекцию; и мы, мало сказать, взворошенные, мы — понявшие на один миг НЕПОНИМАЕМОЕ и вспомнившие на один миг не бывшее с нами, которое — то и было действительно БЫВШИМ, мы даже не пытались взглядами пересказать друг другу о ТОМ, в чем мы были; и — странный факт: после лекций таких, — нельзя было разойтись; но и нельзя было говорить; и мы звали друг друга в кафе; и под звуки пошлости "СЕГО МИРА", под визгливые скрипки, или под "Уймитесь волнения страсти", разыгрываемые в берлинском кафе, сколько из нас испытывали перерождение души: те именно миги и вспоминались, неслись через жизнь; никакие "симфонии" — не могли бы аккомпанировать нам в такие минуты; душа требовала "ПЛЮС БЕСКОНЕЧНОСТИ"; и в "МИНУС БЕСКОНЕЧНОСТЬ" скрипченок охотней мы шли, чем в слова; сколькие из нас с дикой злобою взглядывали на порой прорывавшиеся слова теток: "ДАС ВАР — этвас, этвас[187]…". Хотелось вскрикнуть, — "МОЛЧИТЕ".

Молчали в кафе.

И потом возвращались домой.


5

В эти тихие минуты, хотелось бы сказать, — шаги тихого, белого грома его, о, не слов — удивительны, выпуклы, вырезаны, непроизвольны бывали и все его жесты: знаками складывались; вот один жест: рукой, поднятой и протянутой перед собой, начертывает медленно и отчетливо линию вниз; и жест — непроизвольное сопровождение слов; пауза в жесте; и вот: рукою, тою же, протянутой в сторону, он проводит перед собой горизонтальную линию; и опять — таки: линия — непроизвольное сопровождение фразы; но получившееся пересечение линий, отчетливо рисующее перед нами КРЕСТ, есть высечение меж двумя смыслами двух смежных фраз — смысла третьего, большего, как и крест есть ФИГУРА, а не сумма линий; и — снова пауза: вот он обводит (опять непроизвольно) рукою вокруг креста круг; и — КРЕСТ в КРУГЕ; и вот наконец, он естественно, непроизвольно, — одним только шагом своим приближается; и стоит: в точке начертанного креста с разведенными направо и налево руками; и он — как КРЕСТ в круге.

Движений подобного рода, непроизвольных, нельзя было нам не увидеть; в минуты расширенности сознания все мелочи, так сказать, увеличивались; наблюдательность — изострялась; мы видели в эти минуты — не только движения его лица, истонченного в лик; мы видели — жест; и — сумму жестов; и — вырезанную фигуру из них.

Изощренность внимания — делалась невероятной в такие минуты: но — и она имела предел; иногда выносили мы лекцию; и трезвое сознание не расключалось с ИНЫМ, не рассудочным, образным; иногда ж наступали моменты, когда два сознания в нас расключались — на время; и мы, как укачиваемые на ритмах его громыхавшего голоса, строили образы; вот — встает шар; это — солнце; вот — блеск из него излучается; и — спохватывались: "Что это вижу за сон я?"… Сколько раз я был в полусне, когда грезились образы; и в эти минуты (потом вспоминал я об этом) — я строил образы не произвольные, а соответствующие мной пропущенному в такие минуты ЛОГИЧЕСКОМУ содержанию слов: "Что я вижу: откуда в душе образ солнца; нет, — слушать: что доктор — о чем говорит?" И — оказывается: говорит о солнце духовном; и далее — связывает это солнце с сердечной деятельностью; и — со Христом. — "Вот о чем? Да и я видел солнце сейчас", — удивляешься; и — пытаешься вернуться к сознанию рассудочному.

То, что я обрисовываю, не есть фикция: факт, подтвержденный десятками, сотнями слушателей, имевших опыт прослушивания градации лекций его; с первой лекции "этого" не делалось; "это" уже начиналось потом; и, наконец, "это" преодолевалось; и получалось умение: слушать его, так сказать, двумя парами ушей, видеть — двумя парами глаз и понимать — двумя способами понимания[188]. Но многие, наивные слушатели,

— когда начинался период огромнейшей встряски душевной в них, — наивные слушатели именно в этот период, в минуты наибольшего напряжения: испытывали вдруг — позыв, неудержимый, ко сну; и — засыпали; не от невнимания; от — так сказать — ПЕРЕВНИМАНИЯ, исчерпывавшего самые, еще недостаточно развитые силы ВНИМАНИЯ; внутренние лекции доктора, я сказал бы, можно было выдержать лишь вниманием, укрепленным в медитативной работе[189]; вне этого укрепления — наступал СОН; и это опять — таки — факт, засвидетельствованный сотнями случаев; даже: существовала традиция, — успокаивать засыпающих, которые после конфузились: "Успокойтесь, — это не сон обычный; и доктор не будет претендовать на вас; и — окружающие не взыщут: многие ведь из них через это прошли". Так, бывало, меня успокаивали; так и я успокаивал. Объяснялось, что это происходит от видоизменения ритмов эфирного тела[190]; потом оно приспосабливалось: к доктору, взятому, так сказать, в СИЛЬНОЙ ДОЗЕ.

И — наконец: то явление, о котором скажу я, сопровождало сильнейшие и интимнейшие лекции курсов для членов общества (оно не наблюдалось на публичных лекциях); это — особого рода обмороки; не дурнота, а мгновенное разъединение сознания ВЫСШЕГО С НИЗШИМ; человек слушал; и вдруг — падал; его — выносили; эти ПАДЕНИЯ С ВЫНОСАМИ напоминали суй генерис эпилепсию, происходившую не с эпилептиками; в этом явлении — падения в обморок — не было корч, дурноты и дурных последствий для здоровья; я к случаям этим потом относился почти равнодушно; доктор — читает; и — то и дело: здесь — шум, там — шум; отсюда — кого — то выносят; оттуда кого — то выносят; ни доктор, ни мы — не обращали внимания на эти выносы; в случаях действительной дурноты, или действительного припадка, — доктор первый летел на помощь; а тут же при "выносах" подобного рода он даже не повертывал головы. Выносили людей, НЕ МУДРО исчерпавших до окончания лекции свои силы внимания; говорю — не мудро; мы потом научились владеть этими силами; лекции доктора были кроме всего — практическими упражнениями в МЕДИТАТИВНОМ внимании. Научаясь слушать ТАК пристально его на лекциях, мы потом эту ПРИСТАЛЬНОСТЬ переносили и на текст его сочинений.

Явлениями подобного "ВЫНОСА" людей сопровождался весь его лейпцигский цикл (1913–14 гг.)[191]; на этом цикле со мной, уже имевшим опыт внимания, чуть не случился "УПАДОК"; и вынесли покойного Т. Г. Трапезникова, который потом был ужасно сконфужен; ведь у него был многолетний стаж "УЧЕНИКА". Тем не менее: силы слова, голоса, смысла, жеста и выражения лица доктора — превосходили почти все, мною слышанное, кроме… цикла, читанного в Христиании осенью 1913 г.[192]: и там и тут он говорил о Христе.

Так он говорил о Христе.

Или же: он вовсе не говорил о Христе.

И здесь — должен отметить одну черту его: глубокую, воистину новую РЕЛИГИОЗНОСТЬ (об этом — впереди).


6

Никогда не забыть его лекционных курсов; какой он был неповторимый в них! Надо было прослушать их несколько, чтобы понять: по одному курсу нельзя было заключить о диапазоне доктора, как лектора, не говоря уже о лекции. С каждым курсом менялся он: я говорю не о темах курса; и — даже: не об отдельностях его жестов, мимики, интонации; ведь в гамме — семь нот, и все богатство индивидуальных мелодий дано в семи основных жестах — звуках; я говорю о сложении интонационных жестов, о том, чего я не подмечал ни в одном ораторе.

Слушая любого лектора много раз, запоминаешь его типичные жесты; и — дело с концом; потом, встречая определенный жест в определенном месте, лишь отмечаешь: "Знакомое явление".

Лишь у Штейнера я наблюдал нечто, чего не наблюдал у других лекторов: мелодию сложения жестов; в каждом курсе она менялась; была, так сказать, жестикуляционная, неповторимая тема для каждого курса.

Я говорю о чем — то совершенно непроизвольном, чему нельзя научиться искусственно; это мелодия — мин, интонаций, непроизвольных поз мне казалась следствием удивительного овладения высшим "я" самим психофизиологическим аппаратом лектора. И оттого — то: помимо тематического содержания курса можно было говорить о "СИМФОНИЧЕСКОЙ" инструментовке его.

Мною воспринимались эти курсы помимо их морального и идейного содержания еще и как… "СИМФОНИИ"; мало подчеркивался эстетический феномен курса; тот факт, что лекции были актами музыкальной драмы, которой поэт, композитор и мим — артист было то же лицо; и подобно тому, как мы говорим "Чехов нам создал по — новому Хлестакова", можно было сказать: "Исполнитель Штейнер данным курсом создал новый тип". Смысл этого музыкально — жестикуляционного явления (непроизвольного всегда) в том, что лекционные темы разыгрывались в моей душе двояко: как идейное содержание и как определенная музыкальная тема, вызывающая во мне ответную реакцию вспыхом образов и красок моих, так что я в них, в этих образах и красках, как бы вмешивался в тему курса, по своему ее раскрашивая; но всего удивительней то, что в годах воспоминания эти курсы во мне живут именно в этих, МОИХ раскрасках, вписывающих нечто НОВОЕ в курс; так что когда я впоследствии читал эти курсы, они мне скорей казались лишь негативами тех образных форм, которые выросли во мне из восприятия музыкальной стороны курса; из мелодийной темы жестов, недоговоренностей, искр высекаемых новых и нигде в контексте не данных смыслов.

Печатные экземпляры курсов — лишь нотные знаки возникающих АРИИ и ХОРОВ, которых и не было в одном смысле.

В другом — только ОНИ И БЫЛИ.

О каждом курсе живет в душе моей субъективнейшая, красочно — музыкальная импрессия, на фоне которой мною воспринимается та или иная лекция курса, то или иное место в ней.

Так, например:

— первый курс, мной услышанный в Мюнхене "ВЕЧНОСТЬ и МГНОВЕНИЕ"[193] стоит мне, как строгая симфония глубоких, бархатно — черных тонов космиической бездны, в которой сваялись наши тела; и человек, сваянный из тел, как бы выделяется на этом строгом, темном, бездонном фоне своим бледным, невыразимо прекрасным, невыразимо грустным лицом; он — один; и он поставлен в роковую необходимость, либо опять раствориться в этой бархатно — темной бездне, либо невероятными усилиями и всей революцией сознания преодолеть строгий мрак; и тут тема переходит в драму — мистерию этого строгого, грустного, одинокого, прекрасного существа со сквозным, бледно — серебристым от катастрофических усилий лицом; и все жесты этого преодоления — тихо — медленные; но в них зажаты — Ураганы; так правит он путь среди бархатной тьмы; и тут вспыхивает он; и как бы невидимая пурпурная мантия набрасывается ему на плечи; и как бы серебряный, белый орел ширится от Чела; и точка из бархатной тьмы — вспыхи звезд; и от него — вспыхи звезд; вспыхи несутся: к вспыхам; и вдруг — исходя молниями, что — то вырывается и уносится на молниях; все тьмы — молниевидные орнаменты.

Мрак космических бездн — постоянное задание курса; а исполнитель его, Человек — доктор — мим; момент вспыха пурпура — пробуждение астрального тела[194] из — под эфирного, а исход молний в молнии — выпрыг человека в астральный мир.

Доктор, исполнитель — мим, мне еще и сыграл в лицах курс "ВЕЧНОСТЬ и МГНОВЕНИЕ".

Пантомимически была показана музыкальная мелодия, сопровождавшая курс: "Со страхом и трепетом — приступите: к "ТАЙНЕ НОЧИ"".

И удар курса — катастрофический выпрыг: он БЫЛ РАЗЫГРАН.

Кто ограничился бы прослушиванием одного этого курса, — не мог бы себе представить доктора не строго — взыскующим, бледно — грустным; и доктор жил бы в нем — вздрогом трепета и… чуть — чуть… боязни.

Через две недели — курс "ЕВАНГЕЛИЯ ОТ МАРКА"; и — ни одной ноты от курса бывшего; читал — другой человек, в другой тональности и цвет курса — иной; доктор ходил по эстраде — молодой, быстрый, свежий и весь какой — то "РОЗОВЫЙ": розовый не румянцем, а каким — то рефлексом, падавшим на него; точно его осветили розовыми лучами и он непроизвольно улыбался; и уста его зацветали удивленно — радостной улыбкой от увиденных исторических перспектив; весь жест его рук — не преодоление космической тьмы: в предыдущем курсе он шел, как бы медленно ощупывая разверзающуюся бездну "НИЧТО"; а тут он молодо как бы руками "срывал "ПОРТЬЕРЫ"" нашего ограниченного кругозора; и стены падали, как портьеры, от взмаха одной руки, а другою он как бы схватывал то того, то другого из нас со странно веселым рывом и показывал на места, где прежде висели шторы узости, педантизма, ограниченных "ТОЧЕК ЗРЕНИЯ" на историю и разных "ЕВАНГЕЛЬСКИХ КРИТИК"; он как бы говорил: "Будем вместе смотреть, — видишь, видишь? Не ожидал? Да и я тоже… А это — история".

Так бывает лишь в редких снах, которые помнятся годами и содержанье которых — сюрприз: "А я‑то думал…", "А ты — не думай: гляди!" — как бы говорил доктор; и розовые лучи, его освещавшие, — понял я, — историческое солнце, осветившее дорогу, на которой он учил разглядывать едва внятное; на горизонте — тускль; это — Индия; а вон там, где едва видно начало дороги — древняя Персия[195]: здесь началось осознание времени.

Иногда он как бы вырывался с эстрады и сам оказывался в им показываемой перспективе, в ней устраивал фейерверк комет: таков момент его характеристики Будды и Сократа, как двух комет, обращенных ядрами друг к другу с разлетающимися хвостами: Буддов хвост — мрак времен; а Сократов — летел в наше время. И вдруг мы все оказались в буквальном смысле в кометном, нас проницающем хвосте; и Сократ на мгновение оказался в каждом из нас; и многие лично пережили светло свою "ЧАШУ С ЯДОМ"; этот показ Сократа мне был решающим моментом перерождения взгляда на Сократа; слетели шторы Ницше, которые мешали мне увидеть греческого гения; и в последующей линии лет, я, перечитывая литературу о Сократе, нашел ряд объективных подтверждений к тому, что было мной молниеносно пережито в связи с Сократом; так же мне был брошен Гамлет.

Из лекции в лекцию крепла тема этого мной молодо переживаемого розового света, как атмосферы, озаряющей историю; была показана "АТМОСФЕРА" Илии, как той же эфирно — световой силы. И доктор, такой "молодой и розовый", точно креп в этой "ЭФИРНОЙ" силе; и была показана "СИЛА" терапевтов; и вдруг все это молодое и розовое, что играюще порхало над историей и над ним соединилось и лучом осветило два — три евангельских текста. "Как же из этого никто не понимал до сих пор?" — подумал я. И наконец — все связывалось: Сократ, Будда, Илия, Гамлет, Гераклит, Доктор Фауст: свободные перепрыги через столетия, картины, образы: быстрый выхват их из линии истории и новый схват в "БУКВАЛЬНОМ ПРОЧТЕНИИ" нескольких текстов Евангелия от Марка выявил "ЛИК ЮНОШИ", который бежал во тьму, когда захватили Иисуса: ЭТОТ ЮНОША — САМ ХРИСТОВ ИМПУЛЬС[196].

И розовая молодость доктора, овеянная, как персиковым Цветом, огненная его быстрота и будто ДУХОВНОЕ ВЕСЕЛЬЕ его, да это — ОВЕЯННОСТЬ ТЕМ ИМЕННО, о ЧЕМ ОН ГОВОРИЛ.

Он — показал НЕЧТО от импульса в интонационной теме Ю лекций; и омолодив нас, ТЕРАПЕВТИЧЕСКИ сыграл "СВОЮ РОЛЬ", — скромно сошел со сцены, чтобы стать: доктором Штейнером, "ДОКТОРОМ" в сюртучке.

Когда я говорю "РОЛЬ", "ГРИМ", — я говорю намеренно скромно; "ТЕОСОФЫ" поставили бы вместо слова "РОЛЬ" — "ИНКАРНАЦИЯ"; вместо же слова "ГРИМ" — "ОГРОМНАЯ, ДУХОВНАЯ АУРА".

Но доктор Штейнер боялся "СИХ СЛОВЕСНЫХ КИТОВ" — воображаю, как сморщился бы он, услышав о себе нечто подобное; и знаю: мои слова "РОЛЬ", "ГРИМ" — не обидели бы его.

Ведь главное — совершилось: ОН НАМ ПОКАЗАЛ В ЖЕСТАХ НЕЧТО НЕПОКАЗУЕМОЕ; не ищите "ЭТОГО" в литографированном конспекте, в конспекте от "СИМФОНИИ" — ничего не осталось.

И прослушание курса "ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МАРКА" прибавило более, чем прослушание 9‑й симфонии БЕТХОВЕНА.

Следующим слышанным "КУРСОМ" считаю я те 9–10 прослушанных в берлинской ветви лекций, которые были продолжениями той одной темы, формально лишь называемой СОСТОЯНИЕ ДУШИ ПОСЛЕ СМЕРТИ[197]; он не один курс посвятил этой теме; и каждый раз говорил по — новому.

В берлинской теме ударная сила была не в трансцензусе, не в "ПО ТУ СТОРОНУ", а в углублении темы "СМЕРТЬ"; в по сю сторону: смерть есть в нас; и углубляя работой сознания эту "СМЕРТЬ В НАС", — мы разглядываем и третье измерение: движение в нас темы смерти, которая не смерть, а этапы в диалектике той линии, которую мы знаем, как точку смерти на небе.

Музыкальная интерпретация темы не носила в себе ни СМЕРТИ, ни ПОТУСТОРОННОСТИ; эти лекции особенно странно разыгрывались во мне: точно показывался генезис моего сознанья из бессознания; и обратно: показывалось, как сознание, врастая в бессознание, воскрешает картины, которые обычно воспринимаются мифами; был показан миф моего явления из — за рождения, как из — за смерти; и было показано мое врождение в смерть.

Образы, сопровождавшие этот странный показ и роль мима — исполнителя, опять не имели ничего общего с предыдущими курсами; лейтмотив цветовой — рождение из темно — голубой мглы каких — то бело — золотистых образований полу — людей, полумифических существ; и я вспомнил: причудливые очертания островов Греческого архипелага, напоминающих драконов, героев, полубогов; они могли бы служить моделями моих образов, рождаемых интонацией, паузами и странными взглядами доктора, иногда бросаемыми мне: "Понял?" Как эти дочеловеческие формы в ритме их строящих линий напоминают ритмы переживаний моих, так ритмы этих переживаний координировались с ритмами доктора, нюансирующими слова о трудностях ориентации в иных перспективах, которые и суть перспективы так называемой "КАМАЛОКИ"[198]; вопрос о "КАМ АЛ ОКЕ" вставал вопросом о понимании трудностей, например, пятимерной перспективы в сечении трехмерной; и понимание это — не понимание "МИСТИЧЕСКОЕ", а понимание — опытное; опытное ж сырье или "СМЕРТЬ В НАС" — наше же подсознание. Доктор, ставящий перед нами проблемы иных перспектив, рисовался мне древним греческим героем, учащим меня обхождению с химерами и гидрами проекций многомерных фигур в наших фигурах мысли; а тема "СМЕРТИ" и так называемой загробности — предлог вызвать в нас эти перспективные упражнения. Незадолго до этого я передал доктору тетрадку моих "ПЕРСПЕКТИВНЫХ УПРАЖНЕНИЙ" с графиками соотношения тел; в теме курса мне были прямые ответы на поданную тетрадочку; что это были ответы, явствует из того, что отдавая потом мне тетрадку, доктор никак не реагировал на нее: реагировал он ВСЕМ КУРСОМ, сплетя темы моих вопросов с ответами, данными в образах.

В опыте моих тогдашних упражнений, в ощущениях "СМЕРТИ В СЕБЕ" (одновременное ВЫМИРАНИЕ из одной перспективы и ВРОЖДЕНИЕ в другую), в мыслях об этом в связи с курсом, дающим прямые музыкальные ответы, — тогда именно потенциально всплывали во мне и ряд тем "КОТИКА", и одна определенная главка из "КРИЗИСА ЖИЗНИ" (где я говорю об архаической культуре Греции), ибо эта АРХАИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА мне была показана курсом, но… в иной транскрипции: как культура начальных переживаний КАМАЛОКИ, состоящих в трудности по — новому найти ориентацию.

Я бы мог в таких субъективных импрессиях охарактеризовать музыкальные темы серии мною слышанных курсов и роль мима — исполнителя, его "ГРИМ", его жесты, его паузы, его цвета, им во мне зажигаемые образы, которых нет в конспектах, но не имеет смысла давать каталог импрессий; °н не имеет "общего" значения, но он — не только ряд "СУБЪЕКЦИЙ" в том, в ком он пережит: он — "СУБЪЕКТИВНАЯ ИМАГИНАЦИЯ"[199]; и как таковая, он имеет свою огромную, вспомогательную роль, ПРИ УМЕНИИ С НИМ ОБРАЩАТЬСЯ; постоянно подчеркивая УСЛОВНОСТЬ ИМАГИНАЦИИ, доктор тем не менее во лил к тому, чтобы в нее вживались, не отдавая ей критического, самосознающего "Я"[200]; наоборот: тому, кто из "ВЫСШЕЙ ОБЪЕКТИВНОСТИ" откидывал бы в себе подобные субъективности, ибо они "ЕЩЕ НЕ СУТЬ ДУХОВНЫЕ МИРЫ", он сумел бы показать "ГРИМАСУ": В ПАРАДНЫЕ КОМНАТЫ НЕ ПРОЙДЕШЬ, НЕ ПОТОЛКАВШИСЬ В ПЕРЕДНЕЙ, в передней же — теснота, шубы, бестолочь.

Бывало так: человек, боясь себя скомпрометировать "СУБЪЕКТИВНОЙ ЧЕПУХОЙ", сидит и молчит перед доктором, ожидая, что доктор ему "ИЗРЕЧЕТ" нечто о нем: а доктор сидит и ждет… хоть… "ЧЕПУХИ"; у таких гордых слишком "ПАИНЕК" обычно атрофировалось даже желание пойти к доктору, ибо — "НЕ С ЧЕМ"; а доктор любил, чтобы его, так сказать, ЖИВО ТЕРЕБИЛИ.

И — он ТЕРЕБИЛ КУРСАМИ: он сознательно вызывал к импрессии: одних "БЛАГОРАЗУМНЫХ" сентенций о курсах ему было мало; для этого он их инструментовал, пел, "ИГРАЛ" в них.

Разумеется, — это была игра высшего, я сказал бы, "БОЖЕСТВЕННОГО" порядка, если бы кривая усмешка не остановила меня.


7

До какой степени его тут именно не видели, особенно люди, желавшие отстоять сою самостоятельность от его лекторского "ГИПНОЗА"? Вспыхивали удивительные произведения, ну, скажем… "ИСКУССТВА"; при этих феноменах присутствовал, скажем, посторонний допущенный человек, который умел любоваться и "МАДОННАМИ" галерей, и слушать музыку Бетховена. Слушая доктора, ощетинившись против его "влияния", такой человек превращается, бывало, в каменного болвана и отмечает лишь "ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ СХЕМЫ", с которыми он "НЕ СОГЛАСЕН", не подозревая, что схем никаких нет, что "ВСЕ ТЕЧЕТ", в музыке ритма, что со "СХЕМАМИ", воображенными слушателем, не согласен сам доктор; что все то, что он видит и слышит еще и "ИСКУССТВО" ему — невдомек, скажи, — удивится: "Как? Искусство? Я же пришел слушать лекцию. Это же "АНТРОПОСОФИЯ", а не искусство?" Людей, превращенных собственным предрассудком в каменных болванов в эти минуты, сравнил бы я с людьми, которым показываешь на розовый тон закатных земель, а они отвечают: "Земля не бывает розовой".

От таких "ТУПИЦ" восприятия люди искусства просто отмахиваются руками; а в качестве критиков "АНТРОПОСОФИЧЕСКОИ ИДЕОЛОГИИ" затупевшие в своих предрассудках сидели на лекциях доктора с преважным видом.

— "Оставьте, батюшка, идеологию, — и — полюбуйтесь!" Так сказать — нельзя: воскресал миф о "ГИПНОЗАХ"

Штейнера и об отсутствии у нас "КРИТИЧЕСКОГО" отношения к антропософии.

В подобный "ИДИОТИЗМ" впадали умные люди.

Никогда не забуду комического инцидента с Бердяевым, допущенным на Гельсингфорский курс; все десять лекций курса[201] он не столько прослушал, сколько проборолся с могущим на него воздействовать влиянием "МАГИЧЕСКИХ ПАСС" Штейнера; да так и "ПРОШЕЛ" мимо курса — в собственную схему, до глупого ничего не поняв; слышалось лишь сопенье и пыхтенье, да скрип стула на весь зал; и когда я поворачивался на СОПЫ, ВЗДОХИ и ТРЕСК Бердяева, я видел лишь в нервном тике высунутый язык.

Бердяев — "БОРОЛСЯ".

С чем он боролся, обнаружилось неожиданно. Дело в том, что лекции шли в наемном помещении; в других комнатах помещения, не имевших никакого отношения к курсу Штейнера, упражнялся кто — то пренепочтительно на рояли, играя… "СОБАЧИЙ ВАЛЬС".

Подходит Бердяев и спрашивает моего приятеля: "А что, всегда лекции Штейнера сопровождаются музыкой?" В вопросе — подчерк, что музыка для мистического приподнятия настроения.

— Да это — "СОБАЧИЙ ВАЛЬС", — отвечал ему мой приятель и подумал: "А вы думаете, что Штейнер аккомпанирует себе "СОБАЧЬИМ ВАЛЬСОМ"?"

Бердяев сконфузился.

Борьба с "ВЛИЯНИЕМ" атрофировала в БЕРДЯЕВЕ элементарные восприятия музыки (а ведь — ценитель Скрябина)!


8

Одним из примеров того, как действовал и отвечал доктор сознанию членов "А. О." в миги лекцицй, когда он был ПРЕОБРАЖЕН и ГОРЕН: на венском курсе впервые слушавшая курс доктора и мало понимавшая этот курс мать моя, потрясенная ей открытою впервые понорамою игры лица доктора, обратилась как бы к нему, с внутренним вопросом: "Если ты можешь видеть и слышать, — ну дай мне знак: повернись и пристально погляди на меня… Нет — ты не повернешься!" И вдруг: доктор, стремительно повернувшись в ее сторону и отыскавши глазами ее, по словам ее, воткнулся в нее глазами; маленькие глаза стали шириться, стали огромными, световыми дисками; мать почувствовала, что еще миг, — и она — не выдержит; миг, и доктор уже глядел на кого — то другого. Это — рассказ ее.

ДРУГОЙ СЛУЧАЙ — со мною: проведя неделю с ДУРНЫМИ мыслями, я едва приплелся на доклад ДОКТОРА; я знал, что он меня УВИДИТ; увидя, увидит все дурное, чем я жил эти дни; и я, зная ПРОЗОР его в БЛИСТАЮЩИЕ минуты ГОРНИХ лекций, действительно боялся увидеть его ответ на мою душевную неразбериху; ответ без слов: жест, мину. Придя на лекцию, я дерзался в противоположной от доктора стороне, прячась за спины членов. И — как нарочно: все СПИНЫ, спасательно меня укрывавшие, раздвинулись; между мною и доктором лишь мгновение образовался ПРОЛЕТ; в этот пролет с молниеносной быстротой, он, разговаривавший с кем — то, бросил ужимку; я увидел гримасу; и я отчетливо увидел между двумя раздвинутыми спинами: МНЕ ВЫСУНУТЫЙ язык; я не знаю, что делал доктор: кашлянул ли в моем направлении и в кашле показал кончик языка; повторяю: ВЫСУНУТЫЙ ЯЗЫК Я ВИДЕЛ; он был вытянут между двух спин, в щель между ними с удивительной точностью; и он, так сказать, проводил прямую от одного конца к другому, — он попадал: мне в лицо; в следующее мгновение спины сдвинулись; доктора я не видел; но — хоть бы и видел; я все равно уже получил реакцию доктора на плохо проведенные дни; и — на свою трусость. А можем быть, язык означал: "Дудки, батюшка, не спрячешься: вижу тебя насквозь". Во время лекции лицо мое оказалось в поле зрения доктора; он — ни разу на меня не взглянул; и это означало: "Успокойся, — не стану тебя разглядывать; получил по носу и так: довольно с тебя!"


9

Так в нас отдавался он в минуты БЛИСТАЮЩИЕ свои. Каждый из случаев разговора с доктором (а таких случаев ТЫСЯЧИ) может быть субъективной имагинацией; не это важно; важно то, что ПОД ТЫСЯЧАМИ СЛУЧАЕВ подобного рода нечто было, что требует разгляда и пристального изучения; и важно то, что в такие минуты мы знали: ОН — ВИДИТ НАС НАСКВОЗЬ; и наша беседа с ним тут — как на духу; вернее — под кущею Духа, над ним раскинутой.

В эти минуты он был нам Учитель воистину; но тот, кто переносил такой разговор в словесном общении с ним, — тот не получал удовлетворения; от слов "Херр Доктор" требовал: ясности, четкости, трезвости, формулировкви; он "мистику" откидывал; иные из "мистиков" среди нас уходили неудовлетворенные разговором с доктором.

Наоборот, старые ученики, как покойная Штинде, годами не искали словесных свиданий с доктором: иные из них утверждали, что они без словесных вопросов получают от доктора, как учителя, все, что им нужно.

И эти слова их надо брать в весьма углубленном смысле.


10

Доктор был нам учитель во многих смыслах: по — разному — толкал, двигал в нас самостоятельность; вспоминаю: и точно ряд классов встает, где учились; но их как и не было.

Способность выдержать водопад лекций (публичных, "ДЛЯ ЧЛЕНОВ", курсовых, интимных) есть итог прохождения учебного курса; учились вниманию к теме и разглядыванию ее модуляций в разных тональностях, по городам, странам — в вариациях: для швейцарцев, финнов, шведов, немцев; по городам страны: в Кельне читал он не так, как в Берлине; в Берлине не так, как в Мюнхене; тема, раз поднятая в зерне, — на публичной лекции, в ложе, на съезде, в небольшом кружке, начинала варьироваться не только в географической проекции, а так сказать, в перпендикулярном сечении — от ее оформления для всех людей, всех антропософов, эсотерического кружка; на внутренних уроках она проводилась не так, как на лекции для всех членов, и вовсе не так, как на съезде. Многие не понимают, что нудило нас бросаться за доктором: из города в город. Могу сказать: посещение лекций было учебою в усваивании ТЕМЫ не в "ЧТО" а в "КАК"; если не все тут Учились, то мне, лектору, подавался единственный материал по педагогике лекторского искусства (только ли лекторского?); Можно было учиться тому, как тему ставил впервые он, как он развертывал — по городам и кругам понимания. Потом, Развив ухо к технике взятия темы, мы научились расслушивать интимный обертон не интимной лекции; и присутствовали ПРИ углублении любого "ВЗГЛЯДА В НЕЧТО", брошенного на публичной лекции, не углубленного на "ЭСОТЕРИЧЕСКОМ" уроке.

Перерождались все представления об "ЭКСО" и "ЭСОТЕРИЗМЕ"; приходилось присутствовать при показе эсотерического "ЧТО", поданного эксотерическим способом: на — ЭСОТЕРИЧЕСКОМ ЧАСЕ; и приходилось присутствовать при эсотерическом уроке для "ИМЕЮЩИХ УШИ" в переполненной аудитории, набитой публикой с улицы.

Границы "ДЛЯ ВСЕХ" и "НЕМНОГИХ" стирались в изощрении слуха, которому мы учились. Нельзя было знать, где доктор скажет ЕДИНСТВЕННО нужное для тебя; иногда нужного не оказывалось в интимном "ЧТО", по теме близком тебе; и это нужное поднималось в повторе, казалось бы, для тебя исчерпанной темы, в обстаньи чужих людей маленького городка, куда ты с доктором попал проездом. Нужною раз оказалась мне лекция, читанная в Пфорцгейме[202], куда доктор заехал между Штутгартом и Дорнахом.

Оторваться от доктора — лектора было нельзя именно в периоды, когда приходилось его много слушать; услышать РАЗ, ДВА — потом опять раза три с перерывами — НИЧТО с точки зрения описываемого задания; но слышать по нескольку раз в неделю, присутствуя при рождении ряда тем и их контрапунктов, и не поехать за ним из Дорнаха в Базель и в Цюрих — было уже невозможно для развитого лекционного слуха, делающего ударение на "КАК"; и ты делался невольным учеником особого класса "ТЕМАТИКИ", "СОЦИАЛЬНОЙ ПСИХОЛОГИИ", "ПСИХОЛОГИИ ВНИМАНИЯ", или, — как там назвать? Был такой класс для тех, кто имел возможность жить при докторе. Жили для работ этого официально необъявленного класса.

Можно было не пользоваться личными уроками доктора, даже не углубляться временно в его книги, — лишь слушать его, ощущая себя в этом классе, и возникал целый УНИВЕРСИТЕТ развития духа, внимания, гибкости восприятия. "СЛУШАНИЕ" доктора — не пассивная способность; по мере увеличения опыта слушания "КУРСАНТ" получал и специальные задания для развития "АКТИВНОСТИ" восприятия: развесить уши и широко открыть глаза — не тупое балдение, а трудный праксис; ибо надо было уметь "РАЗВЕСИТЬ" уши, где надо; и их, где надо, сложить; сидение с тупо ВЫПУЧЕННЫМИ глазами вело к особого рода сну, происходящему от — расключения пассивного внимания с тем, к которому апеллировал доктор; обычное внимание лезло из кожи вон, чтобы дослушать и доувидеть все то, что подавалось, как обертон внешне звучащего тона; обычно же образовывалась лестница смыслов, по которой карабкалось эмпирическое из кожи лезущее внимание; но лестница — ломалась; переутомленное внимание падало, как в яму, просто невнимающего "СНА". И поднималась тема, взывающая к организации иного внимания: верткого, творческого; доктор взывал к сотрудничеству: и внимание — сотрудилось.

Происходили казусы: встретятся после лекции и начинают разговор: "Как прекрасно сказал он о ТОМ-ТО!" — "Позвольте, — перебивает слушатель, — он этого не говорил!" — "Говорил"… И кто про "ФОМУ", кто — про "ЕРЕМУ". Впоследствии выходит текст лекции: и в нем — ни "ФОМЫ", ни "ЕРЕМЫ".

Текст — слышимое обычным вниманием; "ФОМЫ" и "ЕРЕМЫ" — результат активности двух слушателей, бросившихся в свои эфирные ритмы, в них развивать поданное, как слово: две субъективные имагинации являлись результатом активности, как две тропинки, ведущие прочь от внешнего смысла, чтобы сойти к вершинному смыслу.

Внимание перерождалось в нечто верткое, что порою, откалываясь от текста, проделывало сальто — мортале, в которых доставалось и теме доктора; и тем не менее: доктор гнал и эту верткость на перерез СУБЪЕКЦИЯМ имагинации, ширящей крылья в минуту лекции порою с молниеносной быстротой, чтобы в заимагинативном звуке учиться соединять ВНЕШНИЙ ТЕКСТ с образами, будто некстати вспыхнувшими; надо было: "НАПЕРЕРЕЗ" превратить в ПО ПУТИ; а без "ПЕРЕРЕЗА" при всей добросовестности текстуального взятия оставались за тридевять земель от темы собственно; верткость субъекций — устройство линз для телескопического и микроскопического восприятия; деревянная заноза в микроскопе — сверток брюссельских кружев; "кружевом" орнамента становился лекционный текст, напечатанный черный по белому он — то, что мы все читали, проведенный сквозь "ШКОЛЬНЫЕ ЧАСЫ" официально не объявленного класса — он был иным.

Наступал школьный период в условии перманентного слушания, когда любая лекция делалась "ПОТОПОМ СМЫСЛОВ", на течения которых внимание ставило паруса, или развешивало уши и свешивало; тут — искусство владения рулем и парусами; беспарусные лодчонки простой констатации оказывались без руля и без ветрил, или наталкивались на сон и на то явление, которое я назвал "УПАДКОМ"; человек слушал; и вдруг — ПАДАЛ; не случайный слушатель, не изредка приезжающий (на 2–3 лекции), а тот, кого я называю "КУРСАНТОМ". Падение — дефект в повороте "РУЛЯ ВНИМАНИЯ", — ошибка школьного диктанта, но уже предполагающая осознание "КЛАССА" слушанья.

Технически мы называли, смеясь, этот зуд к со — ритмам в нас чесанием наших эфирных тел. "ДОКТОР ЧЕШЕТ ЭФИРНЫЕ ТЕЛА" — говорили мы в шутку; и думаю — правильно; заживание частей эфирного мозга[203] — источник странного состояния, которым учились овладевать; мозг начинал испытывать ритмические колебания, которые, ширясь, захватывали все большее пространство размахов и вывлекали как бы из головы: часть головы; при бурном "ВЫЛЕТЕ" и захваченности трепетом от головы до сердца (включая сердце) наступал "УПАДОК"; при захваченности эфирным ритмом от головы до плечей, минус сердце, — случался сон; "пируэт" активности, начинаясь с простого углубления восприятия смыслов, вел уже к психофизиологическим последствиям, ставящим вплотную задание: умения владеть "телами".

Вот какая серьезная "ПРАКТИКА" вытекала из развешивания ушей для осознавших себя внутри лекций курсантами какого — то эвритмического урока; сопровождение мыслью мысли доктора вело, прямо скажу, к искусству особого "БАЛЕТА": балета мысли, становящейся конкретом, и балета, связанного с ним эфирного тела, когда слушающий медитировал и был личным учеником доктора, то и СИДЕНИЕ НА СТУЛЕ было исполнением загадочных импровизаций эвритмического диктанта.

И доктор требовал — такого присутствия на лекциях тех, кто осознали себя КУРСАНТАМИ; а то и не выдержать бы его "ПЕРМАНЕНТНО". Прослушав с десяток лекций, каждый сказал бы: "С меня хватит надолго!" И спокойно вернулся бы — кто в свою ветвь, кто к делам.

"КУРСАНТЫ" слушали изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, потому что они себя осознали в классе; отсюда — тенденция: появиться в любом городе, где читал доктор (передвижная школа, как подобает школе тренировки стихийного мозга); и доктор любил, чтобы появлялись; бывал доволен, когда те же, отсидев в Швейцарии, оказывались сидящими в Швеции. Другие члены — не ездили: они НЕКОГДА уже ездили; проходили "КУРС", или — в будущем собирались "ПОЕЗДИТЬ", или ставили иные, столь же "ПОЧТЕННЫЕ" задания — в других "КЛАССАХ" университета, им созданного. Я говорю — "ПОЧТЕННЫЕ" задания; для иных таскаться за доктором было "смешно", и — только; для других — "ПОЧТЕНИЮ"; ибо в этом и было их классное задание, санкционированное и доктором; кроме материальной возможности играло роль задание: пройти курс; был период, когда росло убеждение, что этот КУРС кончился; человек садился на место, или — отъезжал; не ТАСКАЛСЯ за доктором. Длительность "КУРСА" — индивидуальна: для меня "КУРС" длился около трех лет; я ЧЕТЫРЕ года слушал доктора в ОГРОМНОЙ ДОЗЕ, но лишь два с половиной года слушал ТАК, как описываю: всеми "ПАРАМИ" ушей. С середины пятнадцатого года я слушал его по — другому; стояли задания других "КУРСОВ": не этого.

И для "КУРСАНТА" — лектора — задание, как ему говорить, — огромная проблема, которую не всякий антропософ способен понять.

Для задания "КАК ГОВОРИТЬ" посещение лекций доктора было кладом: когда после четырехлетнего молчания я зачитал лекции, я зачитывал по — другому; чтение — импровизация или чтение "ТОЛЬКО" ЧТЕНИЕ стало заданием педагога, до конца осознавшего свой прием; иным кажется, что я "НЕПОСРЕДСТВЕН" в лекциях; я же ощущаю себя вагоновожатым, прибегающим к рулю и к тормозу; твердо знаю, когда надо говорить ТРЕЗВО, когда надо утомить внимание логикой, когда сознательно ее отбросить (чтобы отдохнул периферический мозговой слой) и покачать внимание мифическим ритмом, сим пинцетом, извлекающим из черепа ЭФИРНЫЕ ВОЛОСА, за которые надо где тянуть нежно, а где — грубо дернуть, где надо говорить, чтобы не понимали, и где, чтобы все СТАЛО ЯСНЫМ; нужно и НЕПОНИМАНИЕ; НЕПОНИМАНИЕ начинается там, где начинаешь говорить не с сознанием, а с подсознанием слушателей, надо уметь иметь обращение и с подсознанием.

Ведь качания на ЭФИРНЫХ РИТМАХ есть тренировка эфирному мозгу; когда ведешь курс, — уже к 3–4-ой лекции складывается сознание, кого ведешь к ВЫРЫВУ из мозга и кого нет; в последнем случае надо не откупоривать, а вкупоривать, сосредоточивая на абстракции; все — необходимые маленькие операции при ведении КОНКРЕТНОГО курса, — "ПЕДАГОГИКА", необходимая и при выдергивании больного зуба, неясная пациенту: в каждом слушателе есть такой зуб; один пломбируем, другой — выдергиваем, выдерг — выход к восприятиям стихийного тела; пломба — уход под череп; лектор немного и ТЕРАПЕВТ — ПЕДАГОГ.

Так вол ил доктор. Таким учил он нас видеть лектора.


11

Когда я сидел перед ним и развешивал уши, учился я чтению его слов, письму "КОТИКА ЛЕТАЕВА", чтению лекций и многому, о чем и не скажешь; все, что умею делать — убогое применение малой части того, что он предлагал: как материал к изучению (говорю не о "ЧТО": о "КАК"). Отсиживание, переезжание из города в город — "КУРС" неповторимый; может, с грехом пополам пройденный, но пройденный все же; кто не ставил себе лозунга "ВНИМАТЬ" с временным отказом от скороспелых суждений, — тот никогда не выйдет к собственности активности в нашей работе. Доктор взывал к абсолютному ВНИМАНИЮ до вторых, третьих, даже четвертых ушей[204], чтобы "УШИ" раскрепостили от зависимости и ТРАФАРЕТА; но малая часть подаваемого попадала в "уши"; для отсутствия вторых "ушей" пропадало ВСЕ: и вместо эвритмических блесков иные антропософы сидели перед только ТЕКСТОМ: "Доктор, хатте гезагт!"[205] И ничего более.

Многие просмотрели в лекциях "ШКОЛУ".

Но кто "КУРСАНТЫ"? В мое время главным образом — иностранцы, нашедшие случай остаться при докторе; ядро передвижного УНИВЕРСИТЕТА было очень пестро; многие не подозревали, что учатся, сопровождая доктора из удовольствия; к сожалению: не все, кто УЧИЛИСЬ, потом УЧИЛИ; были УЧИВШИЕ из НЕУЧИВШИХСЯ.

Раз доктор сказал: "Если бы только два — три человека поняли меня, то я считал бы свою миссию исполненной". Не было и двух — трех; два, три — коллектив из понимавших "КОЕ-ЧТО"; большинство — ничего не поняли в "КЛАССЕ", ибо не знали, что они в "КЛАССЕ"; а класс — был и были "СТУДИОЗУСЫ"; к ним он и относился, как к таковым в ряде проявлений, делал различие между людьми: "Вот это вот наш "УВАЖАЕМЫЙ", а это — мой "СТУДЕНТ"!" Тут не деление на "ЭСО" и "ЭКСО" — териков, а именно деление двух групп слушателей; одна — состав членов данного города, съезда, ветви, временно приехавшие со стороны; другая группа — "СТУДЕНТЫ" и "СТУДЕНТКИ" данного времени.

В годах "группа" менялась; нехорошо было "ПЕРЕСИДЕТЬ"; но надо было и "ПОСИДЕТЬ"; ведь "ПОСИДЕНИЕ" было "ПОБЕГАНЬЕМ" и внутренним и внешним: пробегом по городам; это — "ГОДЫ СТРАНСТВИЯ", как первый этап ученичества; менялись: города, страны, культуры, музеи, библиотеки, ландшафты, природы; надо было выслушать доктора — на водах, на горах, в городах, среди зелени; все это меняло "КАК" его тем; и темы меняли "ВСЕ ЭТО"; надо было присутствовать при прорастании доктора ТЕМОЙ, которая появляясь зерном "НА ВОДЕ", в Бергене, потом давала росток в Берлине, среди асфальтов, чтобы процвесть; при горах, в Дорнахе. Брошенный вскользь намек, на следующей лекции делался отрывком, чтобы скоро стать темой лекции; и выветвиться — в курс; нет "КУРСОВ", как таковых; они — вершины ствола, проходящего сквозь ряд всяческих лекций, укорененного корнями в подпочве все толщи сказанного "ЭКСО" и "ЭСО" — терично; присутствовать из месяца в месяц при обрастании доктора темами — незаменимый опыт, ведущий к невольному обрастанию и тебя самого теми же темами, руководящими и чтением, и моральной фантазией; и даже — восприятиями культуры музеев; лекция врастала в жизнь, а жизнь — в лекцию; получалось непередаваемое ощущение: полета с доктором, схватившим тебя руками и несущим над всеми странами, всеми культурами.

Поздней вставало обратное: эмансипация от тем доктора; могла утратиться самостоятельность в ТЕМЕ ТЕМ: В АНТРОПОСОФИИ. Нужно было и безраздельно отдаться полету с доктором, и высвобождению в полете собственных крыльев.

Так сжал бы я в убогих словах смысл одного из "КЛАССОВ", в которых учил доктор.


12

Другой КЛАСС, о котором хочется все же сказать хоть Два слова, — "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ ЧАСЫ"; они объединяли лйц, пользующихся руководством доктора; след "ЭСОТЕРИЗМА" был всюду в словах доктора (и тем тоньше, чем популярнее он говорил); все же: в эсотерических уроках концентрировалась тема; "КАК" становилось "ЧТО", или разбором темы, связанных с медитативною работою или типичными явлениями "ПУТИ", анализ воздействия медитаций на моральную и физическую жизнь; курсы — Гаагский[206], Ганноверский[207], Христианийский[208] (Осло) ("ЧЕЛОВЕК В СВЕТЕ ОККУЛЬТИЗМА") — насыщены такими темами; концентрируйте их — и вы "олучите "ЧТО" эсотерических уроков; внешней грани меж ними и лекциями не будет; грань — внутренняя. Грань — в том, что тема урока сжимала фактическую наличность вопросов кушающих, в данную минуту здесь сидящих; зная лично "УЧЕНИКОВ", состояние их "ТЕЛ" и "ДУШ", зная присутствующих и по личным беседам, имея в записной книжечке отметку о данных слушателям медитациях, — доктор группировал вокруг основной темы все то, что имел сказать "А", "В", "С" в личной беседе, и от "А", "В", "С" уже зависело расслышать ответ ему.

Такие советы слышались и на других лекциях: но на "Э. С." ("Эсотеришэ штудэ"[209]) шли специально их выслушать; здесь узнавались такие подробности о связи "РАЗВИТИЯ" с конкретом обставшей жизни, какие выглядели бы не вполне понятными на других "ЧАСАХ"; главное — подробности касались интимной работы здесь сидящих: объединенных этими "ЧАСАМИ" слушателей доктор называл "СЕСТРАМИ" и "БРАТЬЯМИ"; поднималась тема подробностей и твоего личного развития, разумеется, ВЫЧЕРЧЕНИЮ встающих перед тобой; доктор с такою щедростью осыпал нас нужным материалом указаний к личной работе, что удивляюсь тем, кто для этой работы после "ЧАСОВ" стремился еще к сепаратному свиданию; что оно могло прибавить? Порой — ничего. Разумеется: личное свидание давало "НЕЧТО", не бывшее на "УРОКАХ"; но — в совершенно уже другой сфере: например, в плоскости указаний внешне биографических; внутренняя "БИОГРАФИЯ" вполне ориентировалась "ЭСОТЕРИЧЕСКИМИ" часами.

И вот еще повод к езде за доктором: в каждом городе, где он читал (публично и в ложе), где только был кружок "ЭСОТЕРИКОВ", он давал и эсотерический урок; мы, временные курсанты и "ЭСОТЕРИКИ", получали право бывать на всех этих уроках, где бы они ни происходили, количество их учетверялось в поездках; так, в бытность мою в берлинской ветви за первое полугодие 1913–1914 годов (от осени до первого февраля) здесь было два внутренних "УРОКА"[210]; но принимая во внимание мои поездки за доктором, я имел не два "УРОКА", а не менее 12-ти, ведь это составляло уже ценнейший эсотерический курс; тема класса "СЛУШАНИЯ" — "КАК" внимания; в "ЭСОТЕРИЧЕСКОМ ЧАСЕ" тема класса — и "ЧТО" темы, и "КАК"; можно сказать: самое "КАК" здесь становилось "ЧТО".

В "КАК" внимания здесь выявлялась разница; "ЭСОТЕРИКИ" — подбор "ВНИМАЮЩИХ": умеющих "ВНИМАТЬ"; на других лекциях невнимание коллектива порой застилало предмет внимания; на этих "ЧАСАХ" внимание "ВО ВСЕ УШИ" было откровенно обязательно; "ЭСОТЕРИКИ" — "ВНИМАТЕЛИ" по существу.

Чему внимали?

Разумеется, "СЛОВАМ". Но еще более — "МОЛЧАНИЮ" доктора, начинавшего говорить из — за слов как бы алфавитом интонаций; внимали ЖЕСТАМ, знакам, и многому уже вовсе невесомому; в интенсификации личного внимания коллективом "ВНИМАТЕЛЕЙ" почти виделось слышимое, как АУРА; в АУРЕ тишины, сотканной, из АУР молчаливо внимающих, окрылялось внимание каждого; и ему — то ГЛАСИЛО, его БУДИЛО, ему СТАВИЛО предметы внимания — окрыляющее молчание доктора.

Нельзя провести точной границы между "Э. С." и не "Э. С."; все же, если проводить (на физическом плане была же черта отделения: не "ЭСОТЕРИК" не знал, кто "ЭСОТЕРИК", что происходит на "Э. С", "КОГДА" и "ГДЕ" "Э. С." имеют место), — если все же проводить эту границу, — скажу: на лекциях мы учились внимать СЛОВАМ доктора, смыслам смыслов их, развивающих ИМАГИНАТИВНЫЕ ОТПЕЧАТКИ; на "Э. С." учились внимать за словом гласящему звуку молчания в докторе, взывающему к тому, чтобы мы дотягивались до этого звука сквозь субъекцию имагинации: здесь звучали следы ИНСПИРАТИВНОГО ОТПЕЧАТКА[211].

Общее внимание о сумме проведенных с другими часов здесь, на этих уроках, — как воспоминание о "ГОЛОСЕ БЕЗМОЛВИЯ", о том, что подымается неким ГОЛОСОМ, отвечающим не тебе, сидящему на стуле рядом с ТАКИМ‑то, в ТАКОМ‑то городе, в таком — то доме, — не тебе, сидящему "ЗДЕСЬ", а тебе, стоящему в глубине, взрытой итогом всех твоих медитаций, являющим уровень суммы узнанногоза весь период; в этом смысле каждый "Э. С." был не только экзаменом видящего тебя в итоге твоих работ Штейнера (в "АУРЕ" твоего молчания), но и экзаменом себя самого, ибо неуспешность медитации, или загрязненность бытом жизни, стояла досадным и стыдным облаком: между тобой и Штейнером; сумма узнанного здесь оживала, становилась организмом, у которого складываются для принятия ответа уже не на вопрос дневного сознания, а на вопрос подглядов в полуосознанное ночное сознание, которое лишь иногда оживает между сном и бодрствованием; не к тебе, сидящему на стуле, а к тебе, может быть с неделю назад нечто увидавшему в минуту, когда астральное тело… уже выходило; ты — полупроспал[212], но что — то, как подсмотр, как вопрос, — и тебе есть; и вот — Голос, подымающийся из безмолвия: ГОЛОС ОТВЕТА!

Вспомните у Баратынского:

Есть бытие, но именем каким

Его назвать: ни сон оно, ни бденье:

Меж них оно. И в человеке им

С безумием граничит разуменье.

Он в полноте понятья своего,

А между тем, как волны, на него

Видения бегут со всех сторон… и т. д.[213]

Здесь Баратынский описывает точно то состояние, которое доктор определял, как состояние между "СНОМ и БОДРСТВОВАНИЕМ"; многим он давал медитации перед сном, прося, чтобы итог вечерней медитации был по возможности отходом в сон, не смущаемый дневною суетою; тогда, после некоторых усилий, достигалось умение медитативным сознанием, как проекционным фонарем, осветить самый процесс засыпания в себе и даже периферические слои сна; т. е. ты сознанием входил в полусознание и учился разглядывать самое сложение "СОННОЙ" фантастики; так освещенная, она в итоге усилий оказывалась уже "СТИХИЙНО-АСТРАЛЬНОЙ"[214] действительностью, которой обычно — сонная ассоциация стояла определенным алфавитом; к прочтению. И то, что прочитывалось, характеризуемо с математической точностью Баратынским: "ЕСТЬ БЫТИЕ", "НИ СОН, НИ БДЕНЬЕ", "МЕЖ НИХ ОНО"; в нем "БЕЗУМИЕ ГРАНИЧИТ С РАЗУМЕНЬЕМ"; человек — "В ПОЛНОТЕ ПОНЯТЬЯ, а… МЕЖДУ ТЕМ, КАК ВОЛНЫ, НА НЕГО ВИДЕНИЯ БЕГУТ", т. е.: то, что виделось бы только "ВИДЕНЬЯМИ ПОЛУБРЕДА", в этом состоянии виделось как бы "ВОЛНОВОЙ ТКАНЬЮ", вплетенной в "ТРЕЗВОСТЬ ДНЯ"; ее подстилающей, т. е. давался рельеф: и плоскости "ТОЛЬКО ФАНТАСТИКИ", и плоскости "ТОЛЬКО РАССУДКА", как — "НЕ ТОЛЬКО".

Рудольф Щтейнер в личных уроках и на "Э. С." особенно подчеркивал: достижение таких состояний и вводит нас в лабораторный праксис; лаборатория, т. е. приборы, которые мы учимся сперва грубо строить, и суть рудименты будущих органов "ВЫСШЕГО ПОЗНАНИЯ".


13

На "Э. С.", куда мы приходили из "МЕДИТАЦИИ" т е из сосредоточенности, в помещении, где мы иногда задолго до появления Штейнера пребывали в состоянии медитативной зоркости, т. е. "НИ СНА, НИ БДЕНЬЯ", но — в "ПОЛНОТЕ ПОНЯТЬЯ" (сознания), он мог и в словах апеллировать к таким обертонам, которые апеллируют не только к рассудку но и к самодельному "МИКРОСКОПУ", имеющемуся ь даннную минуту под руками.

В этом смысле "Э. С.", будучи по форме лекциями, были еще и упражнениями над принесенным материалом; т. е., — ТУТ ЗВУчало: ""ЗАГЛЯНИТЕ В МИКРОСКОП" и ВЫ УВИДИТЕ — То — То и То — То". Микроскоп — бытие особого состояния сознания принесенного на "УРОК"; и ясность зрения, — итог всех медитативных усилий на дому.

Вот почему здесь сидели "не все", а имеющие минимум умения к разгляду того "БЫТИЯ", о котором говорит Баратынский. Но еще стыднее было: попав сюда, "РАСТЕРЯТЬ" и то немногое, что было достигнуто в месяцах; а рассеянная жизнь моментально сказывалась временной или перманентной утратой зоркости; тогда в буквальном смысле приходилось, "СИДЕТЬ ЗА КНИГОЙ, А ВИДЕТЬ ФИГУ". В этом смысле "Э. С." были иногда и мучительны: хоть беги с них.

"ЧТО" словесной темы такого "УРОКА", как оно ни было велико, становилось ничем в сравнении с тем, что влагал доктор в слова, как молчание: в случае неуслышания такого молчания оставались "слова": "Э. С." становились просто лекциями. На "Э. С." не сразу допускались; нельзя было и проситься туда; допускались самим доктором.

Бывало: задолго до появлений доктора "МОЛЧАЛИ" деятельно, взывая к максимуму "ПРОБУЖДЕННОСТИ" в себе; разлетевшись с "УЛИЦЫ" и войдя в эту молчаливую комнату, можно было бы себе разбить лоб о "ГРОМ" молчания всех; оно почти ВИСЕЛО для "РАССЕЯННОГО"; для СО СРЕДОТОЧЕННОГО обратно: оно было — РАЗРЕЖЕНИЕМ атмосферы.

И в эту АТМОСФЕРУ вступал доктор, ТОЖЕ приготовивший себя МОЛЧАНИЕМ; первые его слова и последние были как бы РАМКАМИ, отрезывающими от остатков "МИрд СЕГО", — слова удивительные, принесенные из космоса, и произносимые ритмически голосом — невыразимым и обращенные к "ЦУЗАМЕН-КЛЯНГ"[213]; или — созвучию; вообще "СОЗВУЧИЕ", инспиративный след (не образ), — необходимое условие, перерождавшее "ЧТО" слов доктора; без упражнения с "ВТОРЫМИ УШАМИ" нельзя было сидеть на "Э. С.": и сидящий производил тогда разлом "СОЗВУЧИЯ"; и сам уходил, покрытый, как бы ЭФИРНЫМИ синяками (с ощущением порки).

Такова в двух словах обстановка этих "ЧАСОВ". В сумме они образовывали тоже "КЛАСС", наряду с уже описанным "КЛАССОМ".


14

Наконец бывали еще своего рода "КЛАССЫ", к которым допускались иные из нас; говорю о них, потому что доктор открыто упоминает о них в своей книге; на эти часы мы попадали после того, как укоренялся в душе опыт "Э. С.". Говорить что — либо о них считаю ненужным для себя, да и бесцельным; если на "Э. С." учились внимать смыслам слов Штейнера, то на этих часах учились внимать символам легенд, как действительности звездного (астрального) космоса в обрядовых жестах человека.


15

К описанным классам присоединяю еще своего рода класс; этот "КЛАСС" — работа, лично сдаваемая доктору, лично им данная; сдача происходила во время личных свиданий с ним; шли к нему с разным: и — возвращались с разным; не было обязательных форм общения; кто хотел бы поделиться тем, что было предметом его работы с доктором, мог бы упомянуть об одном, умолчать о другом, это — его такт в понимании того, о чем уместно упомянуть, о чем — не уместно. Я хотел бы упомянуть лишь об одной стороне серии моих свиданий с ним на протяжении четырех лет, поскольку она вскрывает еще одну, несомненную "ШКОЛУ"; я знаю: то, что предлагал мне доктор, как работу, предлагал он и другим (иным же — не предлагал); стало быть: намечался разряд людей, занятых тем же, чем я; не хочу сказать, что этот класс относился всецело к линии ЭСОТЕРИКИ: тут дело не в ЭСОТЕРИЗМЕ, а в СУИ ГЕНЕРИС устремлении; так — было со мною; так — было с другими; с очень многими — так не было.

Почему, — не наше дело знать.

Вот о чем хочу сказать.

С первого появления у доктора (в июне 12‑го года), он призывал меня (сперва — раз в неделю, потом — реже, все реже), ему сдавать отчет об итоге медитативной работы и о том, что она вызывает во мне: в чисто познавательном смысле, в смысле интимных переживаний, в смысле моральной фантазии; и даже: в мире просто ощущений; так сложилось, что мой первый отчет о данной мне работе вылился у меня в ряде немых схем, положений, являющих попытку и познавательно проработать итоги "УПРАЖНЕНИЙ": УЗНАНИЙ и НЕУЗНАНИЙ; кроме того: я вел особый "ДНЕВНИК" того, что, простите за выражение, я себе называл "МЕДИТАТИВНЫМ СЫРЬЕМ"; подгляды, полуподгляды, образы, полуобразы, мысли об ощущениях, ясные, невнятные, самые ощущения, иногда пренелепо показанные (в символах зарисовок) и ЯЗЫК ЗНАКОВ, особая гиероглифика (из нее позднее прорастали во вне все мои схемы, вплоть до лекционных).

Помню, как было трудно впервые тащить ЭКСТРАКТ первой недели; но сам он сказал: "Приходите через неделю: и изложите мне итоги ваших усилий". К схемам, знакам, зарисовкам, — прибег сперва я ввиду трудности мне с ним объясняться по — немецки (еще опыта не было); необходимость быть точным до педантизма — развязала не рот, а руку. К изумлению, доктор даже был рад мною предложенному языку; из материала моих же схем он выбрал нечто, прибавив свои задания, почти условия данной задачи; а через неделю мне надо было принести и решенье; с улыбкою взглянув на листы схем, в них тыкнул пальцем, мне сказав: "Будет много сложнее еще!" Я же, неся схемы, если чего боялся, так именно: познавательной сложности. Она — то и вызвала в нем жест поощрения.


16

Вы и представить не можете, с какою осмелевшею "ПРЫТКОСТЬЮ" всю последующую неделю (с утра до ночи) я, "ОБМОЗГОВЫВАЯ", вертел, сложнил свои же схемы, тронутые ретушью его; вдохновляясь его же словами, чтобы они задвигались; на следующей неделе я явился уже не с листом, а… с ПОРТФЕЛЕМ листов; и он опять внимательно со мною их разглядывал: и те, что были обращены к познанию, и те, что были экстрактом "ДНЕВНИКА", т. е. "СХЕМЫ" еще кипятящиеся в ощущениях, в хаосе первого становления.

Поскольку мой опознанный материал являл собою вид строго вычерченных рисунков с кругами, проведенными циркулем, с линиями, проведенными линейкой, где пересечения оттенялись всеми оттенками цветных чернил (фланг пузырьков угрожал столам и подоконникам), — постольку "СЫРЬЕ" было каракулями в смысле уродцев и гротесков, изображенных там с комментариями "гротесков" текста, и по содержанию, и по ужасающему нагромождению этимологических и синтаксических ошибок.

Доктор отнесся с серьезною ласкою к уродству текста; и рассматривал пристально какого — то "ЧЕРВЯЧКА" с усиками, проведенными во все стороны, характеризуя символику ощущений, его подстилающую, очень подробным, меня потрясающим комментарием; я же подозревал, что в "ВОЛОСАТО-УСАТОЙ" гусенице не только ничего не узнаешь, но — наоборот: узнаешь нечто, совершенно обратное тому, что все ЭТО должно означать; но, когда доктор без улыбки ткнул пальцем в уродливый усик и посмотрел на меня тихо серьезными глазами, сказав: "Это — ТО-ТО", для меня, точно слетела пелена: с меня самого; и то, что выглянуло, стало материалом мне в годах разгляда; так: жалкая попытка к гиероглифическому письму, подытоживающему имагинацию, превратилась в спираль, ввинчивающуюся в РЕАЛЬНОСТЬ: доктор мне вскрыл ПОДОПЛЕКУ: и сказал нечто в то время для меня важное так именно, как этого словами не скажешь… Главное: в занятиях нас с ним (пигмея — меня и гиганта — его), склоненных над столом (доктор полулежал на столе всем корпусом; я стоял и махал карандашом: "Унд виссэн зи!"[216] — в этом разглядывании уроков вспыхнуло нечто странное: точно не взрослые люди, "ХЕРР ДОКТОР" и "ПИСАТЕЛЬ", — а какие — то "ВАНЯ" и "ПЕТЯ", заинтересованные каракулями; я еще "БОЯЛСЯ" доктора; и у меня порой от страха встречи с ним — простите — сводило живот; но в ту минуту все забыл: и "ВИССЭН ЗИ" громчайше оглашало стены. Что — то детское в моргающих глазах доктора и в очерке "ДОБРОГО" носа, склоненного над "УРОДИКОМ".

Отсутствие грани меж нами в тот миг и весь жест его — жест подбора, чтобы… от будущих свиданий с ним… не СВОДИЛО Б ЖИВОТА.

Доктор в этих первых уроках лично делался как бы РЕПЕТИТОРОМ урока, им заданного: он… подсказывал; а когда уроки окрепли, — он сделался строже; и — реже звал; подчас потом заставлял меня в месяцах в поте лица готовиться к свиданию; потом — чуть не в годах вынашивать МОИ ОТВЕТЫ И ВОПРОСЫ к нему.


17

Доктор был строг весьма. И — был добр весьма. Присаживая за урок, чуть ли не уничижаясь до равного со мной тона, — он — больно щелкал меня там именно, где самолюбие — распирало. Так — например: значительно поглядывал на меня и вращая кончиком носка (его жест), он сказал раз (в тот именно период): "Один художник думал, что создал многое, имеющее значение, а он должен был создать нечто еще через 17 лет; а пока он так думал, он — много говорил; существо же одно в то именно время влезало в рот к нему; владело им". Под "существом", конечно, он разумел отсталое существо иного мира. В тоне, каким все это говорилось, был красноречивый выпад… в тогдашнего меня; я в те годы 10 лет привык себя считать чуть ли не "ВОЖДЕМ СИМВОЛИЗМА"; и я же десять лет с широко раскрытым ртом говорил; и — нате: в рот… влезло… СУЩЕСТВО!..

Больно!

И после уже в присутствии доктора охватывал страх: как бы не высунулся "ВОЖДЬ СИМВОЛИЗМА"; и в страхе этом я не раз перегибал палку: в противоположную сторону; я молчал, набрав в рот воды и там, где молчать не следовало. Наоборот: страха не было в другой линии, где я и не мечтал найти поддержки: в каком угодно количестве чертить доктору все, вплоть до… уродиков, и зная, что все это встретит в нем самое серьезное внимание.

Так с первых же личных уроков во мне изменился рельеф отношения к себе, к нему, к пути, — в сторону и большего доверия к себе в темах медитации, и в темах узнаний о своих телах; но — к меньшему доверию к опыту "ПИСАТЕЛЯ", "ДЕЯТЕЛЯ" и т. д. Доселе мне верили, как "ПИСАКЕ"; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с "КАК ДОСТИГНУТЬ"; доктор установил меж нами такую почву общения, где все стало — наоборот: потенциально заданный "ЭСОТЕРИК" вопреки всему стал проявлять следы жизни, а "ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ"… рос в землю.

Все это потрясало меня.


18

Доктор проявлял максимальное доверие к моим "АНТРОПОСОФСКИМ" смелостям: к СВОЕЙ мысли в антропософии; и с тем, большей подозрительностью относился он к привкусам моего общественно — писательского "положения"; подчас пугал меня доверием и тем, что как бы не ставил граней моим подглядам в медитацию; я не слышал от него: "Осторожнее!" А от "ДРУЗЕЙ" — слышал. От доктора я слышал: "ДЕЙСТВУЙТЕ!" Острастка раздалась уже потом: — в жестах молчания.

А в "классе" работы, о которой пытаюсь сказать, я слышал: "СМЕЛЕЕ!"

Помню сложнейшую схему, стягивающую мне задание в будущем; при ней — кривуль зигзага, стрелку, смещающую построение, долженствующее быть представленным в спиральном беге, где все — идет "ВВЕРХ ТОРМАШКАМИ". И подпись: "Хиер мус этвас шопфериш махен!"[217] Мне ли, со второй недели медитации, — думать о своем творчестве… в антропософии? Доктор тихо улыбнулся, — вовсе не едко, а ласково, даже с сочувствием.


19

Вот что требовал он: полной, хотя бы беспомощной, хотя бы глупой правдивости; и — чего не переносил: неправды, перед собой: явной, замаскированной, самоуничижения, сантиментализма и т. д.

Считаю, что глупой ПРАВДИВОСТЬЮ, вовсе беспомощной, оправдаемы наши с ним минуты заседаний над принесенным ему "УРОДИКОМ".

Лучше правдиво чертить "ГУСЕНИЦ", чем стянуться крахмалом позы.

Как он уличил меня раз, когда я легкомысленно перед ним натянул крахмал позы, небрежно сказав ему: "Вот Бэкон говорит" (что — не помню). — "Какой Бэкон?" — тут как рявкнет он — строжайше и не без жестокости.

Вдруг наступило тягчайшее, не прерываемое молчание: я, некогда совавший нос в Фрэнсиса Бэкона и не изучавший литературы о Роджере Бэконе, не знал точно, какой из Бэконов, что говорит (оба развивали учение об опыте); а разумел я Роджера, т. е. того, о котором мало читал; пойманный доктором и зная, что фельетонным ответом не вывернешься, да и нельзя идти на это перед тем, кто читает в сердцах, я — молчал; он же — не выручил; я — краснел; я — вертелся; он же сидел — неумолимый, суровый, давая понять, что прежде чем с кондачка говорить о БЭКОНЕ, надо одолеть ряд книг по истории культуры Англии от 13‑го до 17‑го века. А мы, писатели, строчившие и статьи, и фельетоны, — в те годы не одолевали всего этого. Стоило мне перед ним на мгновение и незаметно для себя стать "ВЕЩАЮЩИМ ПИСАТЕЛЕМ", как был сорван с кафедры — безжалостной, жестокою, твердой рукой.

М. Я., присутствовавшая при этой сцене, и видя меня, пойманного, как мышь, с невыразимою добротой посылала через стол подбодряющие взгляды, стараясь вывести из тупика (выхода — не было).

Помучив так, — он сказал тоном, как будто ничего не случилось: "Так что вы думаете, что это сказал ФРЭНСИС Бэкон?" "ФРЭНСИС" — с "ПОДЧЕРКОМ". Я же — разумел Роджера. В этом и заключался "урок"; дав его, он стал вновь добрый.

Через пять минут, отодвинув чашечку с кофе, он встал; и — вышел из комнаты; мы остались с М. Я.

Он ненавидел даже легчайшие привкусы самонадеянности (к сведению умно и вертляво жарящих сентенциями); он любил правдивую смелость; и — тут; черти ему хоть дичь (для внешних), хоть… Престола! Не станет осаживать: "Осторожнее бы вы; откуда знаете?"

Помню, на первых уроках моих с ним он отстранил один лист моих схем: не стал и рассматривать: "ЭТОГО ВЫ ЕЩЕ НЕ МОЖЕТЕ ВЕРНО ОТРАЗИТЬ В СХЕМЕ", — сказал он.

Но этот жест отстранения ничто не подсек во мне, лишь отвердив решение с ним быть правдиво смелым, ибо другое, принятое им, легло в основу "МОЕГО"; отстранение листа схем означало: "До сей черты ваши схемы — схемы над опытом, а с этого пункта они уже — "РАССУДОЧНАЯ СПЕКУЛЯЦИЯ"".

Подчеркнул это просто с деловитою, чуть шутливою добротой. И готовясь к следующему свиданию, я опять принялся со смелостью за бешеное черчение, рисование; даже — раскрашивание; до "ЗОЛОТОЙ" и "СЕРЕБРЯНОЙ" красок еще дело не доходило: они появились уже в поздней фазе, когда возникли сложности при продолжении в этом роде работ доктору: в последний раз я явился с туго набитым портфелищем, напоминающем в раскинутом виде "КАРТИННУЮ ВЫСТАВКУ А. БЕЛОГО"; следующее появление к доктору в этом стиле взывало к… ручной тележке.


20

Итак — вот еще "КЛАСС" средь многих существовавших классов; "КЛАСС" характера сдачи Штейнеру отчетов о работе и установке в ретуши к работе МЕТОДА самостоятельности; не все попадали в такой класс; я — попал; были и иные, которых он вел так именно; других вел иначе; сколько мне неизвестных "КЛАССОВ" таили эти личные работы; "КЛАСС" — эвритмии; "КЛАСС" для пасторов. И т. д. И т. д.

В "ТЕХ" классах я не был; в "ЭТОМ" — был. Я не описываю конкретно всего, вынесенного мной в одном этом классе и как "ЭСОТЕРИКА", и как "ЭКСОТЕРИКА"; скажу лишь: моя книга "ИСТОРИЯ СТАНОВЛЕНИЯ САМОСОЗНАЮЩЕЙ ДУШИ", писанная в 1929 году[218], началась в 1913 году, как познавательное оформление в зерне первой недели "работы" Штейнеру. Моя попытка — лишь намекнуть, почему мы временно старались не отлучаться от доктора: сидеть при нем; издали казалось без дела; на самом же деле — "ХЛОПОТ ПОЛОН РОТ". Мы учились всему тому, о чем говорю, и многому другому.

Потом учились — "НЕ УЧИТЬСЯ", а отъезжать и быть без него.

Если я и упомянул внешне и о своем "ЛИЧНОМ КЛАССЕ" в первых годах у доктора, так это потому, что в нем для меня — сплетение ТЕМ: 1) изучения литературы, 2) тренировки внимания, 3) познавательного оформления медитаций, 4) сведения всего этого в ЦЕЛОЕ, как связь линий "ЭСО" — с "ЭКСО". Тут вынашивался и личный опыт о телах, и моя книга "О Гете"; креп собственный подход к антропософии именно в этих заходах к доктору и в его толчках к собственному чтению фактов, напоминающих позднее едва ли не ОТТОЛКИ от него.

Считаю постановку "СВОЕГО" антропософского голоса делом рук доктора.


21

Так он рождал меня в потугах к самостоятельности; так он рождал скольких! Каждого — по — своему.

Об этом "ПО-СВОЕМУ" и хотелось лишь здесь намекнуть.


22

К описанным, если не классным занятиям, то все же ЗАНЯТИЯМ с доктором были привлечены иные из нас; я знаю случаи: люди, владевшие рисунком и кистью, закреплявшие нечто от имагинации, медитаций, — вели дневники рисунков (и я своими "УРОДЦАМИ" к ним примкнул); отчет был регистрацией в рисунках с ними бывшего; доктор давал драгоценные разъяснения; учил по тональности красок и целому линий определять связь имагинативных "отпечатков" с особенностями в строении эфирного и астрального тела; этим поворотом внимания от "МИСТИКИ" рисунка к его ФИЗИОЛОГИИ он менял рельеф внимания учеников, подчеркивая: нечего еще говорить о прямом касании существ духовного мира: касание это происходит не непосредственно; лучше говорить о промежуточных проводах касания, ибо вздрогнувшее "око" видело не "СУЩЕСТВО", а, так сказать, нажим "СУЩЕСТВА" на соответствующий орган эфирного тела, реагировавший вспыхом цветов и форм; при оживлении эфирного тела лопасти тела, эмансипируясь от чувственности, получают возможность иметь контакт с существами, не имеющими физического тела, но — эфирное (стихийные духи, ангелы). Задания ученика: 1) в умении сквозь чувственное восприятие прощупать его в изнанке контакта с эфирным телом, 2) в умении отделять эти пласты для осаждения в сознании образов, 3) в умении не отнести ОБРАЗ восприятия к существу его; образ — чувственная субъекция, движимая субъекцией вздрога эфирного органа, этой пуговки звонка при нажиме "РУКИ". Теоретически в книгах доктора все указано; практически же, имея ОБРАЗЫ внутри своей медитации, или трудно удержаться в границах трезвости, чтобы увидеть вместо существа — эфирный ритм в "фантомной"[219] форме, соответствующей ГОРЛУ, ПЕЧЕНИ, КИШКАМ ТЕЛА; людям же ариманизированным трудно верить, чтобы субъекция их все же была НАЧАЛОМ ТОГО МИРА (не СУЩЕСТВОМ — сигналом существа в организме). Люди ж люциферические тут именно, впадая в экстаз, слишком верили действию знака в них, смешивая знак с его духовным источником.

Переносом внимания на изучение СУБЪЕКЦИЙ доктор в ретушах к ним давал нечто ТРЕТЬЕ, нейтрализующее и люциферическую "веру", и ариманическое безверие. Для АРИМАНИКОВ в его трезвых, конкретных указаниях, напоминающих манипуляции врача — диагноста, открывалась впервые возможность "ВЕРИТЬ", ибо им показывалось ими же добытое опытное сырье (эфирные импульсы и температура образа), всосанное незаметно, движением только мысли (двигалось от мысли эфирное тело); видя в анализе первых подсмотров научную трезвость, они расколдовывались от страха перед "СУБЪЕКТИВИЗМОМ"; и дорога исследования медленно подготовляла их к стезям, от которых доселе они сами себя отрезывали.

Наоборот: для ЛЮЦИФЕРИКОВ указующий взгляд доктора подчеркивал: первые отношения с "ПОТУСТОРОННИМ" — только физиология (посюстороннее): не ангелы, черти, а горло, кишки, мозг (хотя РИТМЫ колебаний, хотя вызванные не чувственным агентом, а мыслью, однако — не внятные без алфавита, или — физиологии).

Мы все — АРИМАНИКИ, ЛЮЦИФЕРИКИ, т. е. склеротизированные неравновесия: и в "МИСТИЧЕСКИХ", и в "СКЕПТИЧЕСКИХ" восприятиях; мы — морок материальной "ОБЪЕКТИВНОСТИ" плюс морок мистических иллюзий. Вспомните: первый итог самопознания в героем "МИСТЕРИИ" Штейнера: явление Люцифера и Аримана[220]; метод, подсказываемый Штейнером, — обращение внимания на то, в какой сфере следует искать ответа на вопрос: "ЧТО ЖЕ Я ВИЖУ?"

Он — в овладении вниманием: "КАК" я гляжу? "ЧТО" вижу есть "КАК" гляжу: ритм эфирного тела; а ЛЮЦИФЕРИК отваживался от "МИСТИКИ" своего "УЖЕ"; и понимал, что не "СУЩЕСТВА" говорят с ним, а его же органы; но: никогда не раздавливалась в нем ПРАВАЯ его смелость ИМЕТЬ СУЖДЕНИЕ О ВИДЕННОМ. Доктор не говорил никогда: "Где вам увидеть!" Наоборот: указав на СУБЪЕКТИВНУЮ сторону образов, подчеркивал задание: исследовать СУБЪЕКТИВНОСТЬ не спекуляцией рассудка, а спекуляцией имагинативной, т. е. диалектикой ОБРАЗО-ТВОРЧЕСТВА в нас, которая должна стать послушной клавиатурой в руках пианиста.

Тут, можно сказать, он не отваживал от морока, а — совал В МОРОК: если хочешь взойти к ВЕЧНОМУ ЛЕДНИКУ, не бойся ТУМАНА ОБЛАЧНОГО пояса. Он тут, парадоксально сказать, — призывал ко всем видам ошибок и аберраций, выдвигая иную проблему: не проблему чтения ВЕСТЕЙ ОТТУДА, а проблему постепенного ознакомления с эфирным и астральным телом хотя бы по образам имагинативного дневника. Однажды при мне, разбирая рисунки одной художницы, он окрыленных бегемотов, световые образования и демонических драконов превращал в картину физических органов — печени, горла, желудка, какими они выглядят не как равновесие физического комка, а как динамика эфирного ритма (в фантоме); образовательная способность, силою медитации себя изменяющая, оказывалась ИЗМЕНЯЮЩЕЙСЯ под действием, чего — то, прежде не деятельного; это — оживляемое эфирное тело. Закрывая альбом с рисунками ученицы, доктор, взволнованный взволнованностью своей ученицы, которой он открывал Америку, сказал, склонив доброе лицо, с полузакрытыми глазами (немного нараспев), как бы сам рассматривая со стороны свою фразу: "Так вот человек сперва научается видеть себя, а потом научается овладевать виденным".

Присутствие и меня на этом уроке имело значение: и я должен был услышать то, что услышал; оно и стало мне руководством.


23

Для АРИМАНИКА такого рода указания были важны, — но уже по — иному; они отваживали от иного "МОРОКА": от боязни "морока"; ЛЮЦИФЕРИК способен МОРОК принять за суть; ариманик — обратное: он и ВИДЯ, мог не увидеть; и слыша сигналы стихийного мира, их отнести лишь к шуму в УШАХ, не понимая что ШУМ В УШАХ — от чего да нибудь; АРИМАНИК, усевшийся за медитацию, способен года в целомудренном воздержании от покушения истолковать что — либо из содержания медитации, просмотреть весьма важные симптомы в себе, приглашающие его смело ВСТУПИТЬ в сферу ему невнятного; ему как бы говорил доктор: все — морок; но больший из мороков — неверие в себя, в свои имагинативные силы; ибо и это неверие — от веры в МОРОК, который в нем — его критерий трезвости; АРИМАНИКА метод трактовки доктором поданного ему "КОНТРОНДО" ПОДСТЕГИВАЛ К САМОСТОЯТЕЛЬНОМУ ПЛАВАНИЮ в морях образности; в ответ на скептическое "ГДЕ УЖ", доктор выдвигал проблему критического разъятия этого "где уж", подчеркивая: духовный мир — везде; "ГДЕ УЖ" — тоже один из сгустков этого мира; он приглашал: к критическому растворению сгустка, к "ОБМОРОЧЕНИЮ" его, обморачивающего нас; а это "ОБМОРОЧЕНИЕ" только и возможно в мире имагинативного морока, в котором корень всяких физиологии, и между прочим физиологии чисто ариманического воздержания себя от своих же имагинативных плодов.

То, что выдвигал доктор ТУТ ИМЕННО, в первых опытах принесения к нему "ПЛОДОВ" имагинации, было вполне неожиданно: для ЛЮЦИФЕРИКА и АРИМАНИКА; ЛАРЧИК ОТКРЫВАЛСЯ ПРОСТО[221]; но открытие его доктором потрясало; рука доктора, участвующая в открытии того, что в долгих годах должно было стать предметом открытия каждого, — рука доктора — ПОРОЮ БЫЛА НЕОБХОДИМА. И как жаль, что многие чинились его именно тут, не используя его драгоценного присутствия; люциферическая ложная апелляция к ясновидению доктора, должествующему ДЕ продиктовать ему ответ на необнаруженные плоды и ариманическая ложная скромность, боящаяся смутить доктора КОЗЯВКАМИ имагинативной кунсткамеры, — производили то, что многие "СЛОНЫ" будущих возможностей тебе активно работать не выявлялись; ибо ариманическое сознание часто "КОЗЯВКОЙ" считает именно "СЛОНА" будущих узнаний в его кончике хобота, к тебе протянутого.

По многим моим наблюдениям, доктор ждал порою дерзких вопросов и смелости: утрудить его внимание кунсткамерой какого — то ни было опыта (разумеется сперва — "кривого"); от какой угодно кривизны он НАЧИНАЛ быть конкретным для ученика, как от печки; если же ставился вопрос "В ОБЩАЙШЕМ И ЦЕЛОМ", он также и отвечал. "КОЗЯВКАМ" же опыта, пусть ошибочного, — радовался, ибо утверждал, "ЛУЧШЕ ДУРНО МЫСЛИТЬ, ЧЕМ ВОВСЕ НЕ МЫСЛИТЬ"; "ЛУЧШЕ УВИДЕТЬ ЧТО-ЛИБО, ЧЕМ УДЕРЖАТЬСЯ ОТ ВИДЕНИЯ МОРОКА". Представь ему МОРОК, на мороке он мог бы начать свой показ.

Однажды, я принес ему сложный рисунок; в центре его фигурировало солнце с кривящейся рожей на нем; он — сказал, оживившись: "На увиденном можете вы понять, как накладывается субъекция на не субъективное; это увидено — так: но субъекция наложила — вот это". И он указал на глупую рожу. Стало быть: и МОРОК ИМАГИНАЦИИ — предмет познания, когда в начале этого познания "НЕ МОРОКА" — нет: как же воздержаться от него? Воздержаться от него, — отрезать "ПУТИ" и сесть в мертвую "ОБЪЕКТИВНОСТЬ". Доктор ставил вопрос в вовсе иную плоскость; ставил вопрос о такой организации мороков, что целое ее становилось не мороком, а путем ощупывания мороко — образующих нитей: и это — Люцифер, или — Ариман. Конкретное, ближайшее знакомство с продукциями этих существ, — вот уже НЕМОРОЧНАЯ Ариаднова нить.


24

Доктор был удивительным внутренним педагогом; но его педагогическое "око", где нужно, строго и нежно, не насилуя свободы, простиралось из кабинета, в котором он "учил", и во внешнюю жизнь учеников. Так: его внимание, сперва незаметное, мы испытали в первых месяцах Мюнхена (в 12-ом году); это внимание заключалось в том, что он, пославший к Эллису фрау Польман — Мой (тогда — "нутреннюю" ученицу свою, проводившую порой и "эсотерические" занятия, им поручаемые), этим поставил нас в очень близкий контакт с нею; она в первых месяцах нашей жизни была прекрасным, так сказать, лаборантом при… "ПРОФЕССОРЕ"; доктор разрешил нам общаться с ней и с ней делиться нашими медитативными узнаниями; а ей разрешил их выслушивать; и, где нужно, помогать. Эллис же великолепно читал нам ракурс им пройденных курсов (он — великолепный излагатель). Кроме того: "внутренняя" ученица его, умнейшая фр. Матильда Шолль, неожиданно вызвалась нам давать уроки немецкого языка, вернее, — вводить нас в компендиум немецкого слова штейнеровских лекций; еще вернее, — уроков "НЕМЕЦКОГО ЯЗЫКА" и вовсе не было, а были интереснейшие, легкие искристые беседы — вопросы (у нас к Шолль и Шолль к нам) на разнообразнейшие предметы: об иерархиях[222], о световой теории, о телах и т. д. Думаю, что появление нас у Шолль… не без доктора. Каждый день мы отправлялись к Шолль, втроем садясь на маленький диванчик; она же садилась на чудовищно — широкое кресло перед нами; иногда — обратно: садилась на диван, занимая без остатка все пространство его, равное троим нам, сидящим рядом.

Эти "уроки" с Шолль были нам весьма нужны.

Наконец, — уже явная помощь Штейнера: надвигалась постановка "МИСТЕРИЙ"; язык "МИСТЕРИЙ" — трудный. Доктор высказался в том смысле, что МНЕ НЕОБХОДИМО ЗАРАНЕЕ ОЗНАКОМИТЬСЯ С МИСТЕРИЯМИ (ведь одна из им мне данных, первых медитаций, — видоизмененный текст одной из "МИСТЕРИЙ"); МНЕ НАДО ИХ ПЕРЕВЕСТИ. В результате этого высказанного им кому — то пожелания у нас появилась фр. Ганна, хорошо знающая русский; каждый день она диктовала текст нескольких сцен, а я спешно его записывал, чтобы, имея ПОДСТРОЧНИК (свой), по нему до мистерий проходить текст их.

Это было прямо необходимо: в показе "МИСТЕРИЙ", в тексте, в ритмах, соединенных с красками костюмов и с расположением макетных знаков я разглядел нечто, имеющее отношение: 1) к миру моих медитаций, 2) к иным из тех, мною найденных схем, которые я носил к Штейнеру.

Соедините все: 1) медитации, 2) приготовление отчетов Штейнеру, 3) лекции — ракурсы Эллиса, 4) беседы с фр. Польман — Мой, 5) ежедневные обязательные часы у Матильды Шолль, 6) ежедневные занятия с фр. Ганной.

Дня не хватало: нас спешно репетировали к "МИСТЕРИЯМ"; сквозь все эти часы откуда — то, уже не видный, — глаз педагога — доктора.

Лишь впоследствии я оценил, до чего все эти занятия, вместе взятые, складывали систему, зерна которой внутренне показывались нам доктором (в его кабинете).

После "МИСТЕРИЙ" он уже реже принимал (все же, — часто); но именно в знаках "МИСТЕРИЙ", в увиденном на представлении, я видел ту ОСНОВУ ДАЛЬНЕЙШЕГО, исходя из которой уже мог самостоятельно копошиться; и я понял: до "МИСТЕРИЙ" доктор сам подготовлял нас к ним.

Эта забота о всем быте "ЗАНЯТИЙ", извне не связанных с его "УРОКОМ", являла в нем педагога огромной силы: педагога, воспитывающего свободу "ВЗГЛЯДА" там, где его подавляющий авторитет мог быть в иные минуты препятствием к ней.

Так тонко заботясь о нас, он в другом отношении как бы дал знак, чтобы нас "ЗАБЫЛИ". И мы "ЗАБЫЛИ" нечто о себе, и все о нас "ЗАБЫЛИ"; забыли мы, что мы — не "ЧЛЕНЫ", что у нас нет билетов, что нам по уставу не разрешено: 1) покупать курсы, 2) посещать лекции для членов, 3) "МИСТЕРИИ" и т. д. О нас забыли все: шесть месяцев мы, безбилетные, бывали всюду: в Мюнхене, в Кельне, в Базеле, в Берлине; и уже не помню, не знаю, как мы оказывались ВСЮДУ. Мы "ЗАБЫЛИ", что принимают после "ВСТУПИТЕЛЬНОГО" курса; и о нас забыли, что нам эти "КУРСЫ" нужны.

Вспомнив в декабре, что мы "НЕ ЧЛЕНЫ" (а мы зажили прочно в "ОБЩЕСТВЕ" с июня), мы переконфузились. Думаю, что в забвении нас в одном отношении и в "НЕЗАБВЕНИИ" в другом, — особая, тонкая, деликатная педагогика, а не просто "ЗАБВЕНИЕ".

Но, будучи деликатен, добр в одном отношении, доктор "ПРИСТРУНИВАЛ" в другом (подчас — неожиданном): помню, одна из нашей "ТРОЙКИ" вновь пришедших, написала по просьбе доктора какие — то даты из своей биографии; доктор, увидев почерк, сказал: "Если вы не в состоянии написать отчетливым почерком это немногое, — я не в состоянии буду продолжать с вами дальше!"

Свобода, забвение — в одном: и требовательность до педантизма в другом.

Пересечение того и другого — в утончениях все той же педагогики, нити которой нам не всегда были видны.


25

Рудольф Штейнер был и педагог, в обычном, внешнем смысле; с молоду он давал уроки; он воспитал к действительности совершенно отсталого ученика, от которого отказались все и которого врачи относили к категории идиотов; и это воспитание к жизни "идиота" он совершил в эпоху своей молодости, в эпоху, когда он сам образовывал себя и научно, и педагогически. Он и позднее, где нужно, любил давать уроки в чисто внешнем смысле: Шолль — уроки высшей математики; Смите — эвритмии, М. Я. Штейнер — уроки рецитации.

Кроме всего: его печатные взгляды на воспитание ребенка удивительны не только оригинальностью идей, но и тем, что он создал школу педагогов, практически применивших его идеи до конкретного изменения деталей программы преподавания: истории, математики, физики, искусств, ремесел; он читал им удивительные педагогические курсы[223] (иные из них напечатаны). Не ограничиваясь и воспитанием педагогов, он лично входил в быт жизни детей Вальдорфской школы; он знал их всех поименно; часто являясь среди них, следя за их развитием; педагоги его ознакомляли со всеми мелочами жизни школы. Перед смертью он выдвинул проблему организации на новых началах университета для юношей и девушек, окончивших курс Вальдорфской школы (12-ти классной).

Но характеристика его педагогических идей, описание методов предметного преподавания, круга предметов, их чередования и т. д. есть уже тема специального исследования по педагогике, т. е. один из томов, от которых я должен отказаться, ибо тема моя — сама личность педагога; поэтому здесь я понятие "ПЕДАГОГ" беру не в академическом смысле, а в личном и внутреннем.


26

В Рудольфе Штейнере, "внутреннем учителе", раскрывался педагог, незаметно окрыляющий ученика свободою и непредвзятостью; и тут педагог сливался с мыслителем; автор "ФИЛОСОФИИ СВОБОДЫ" показывал в годах общения с учениками ученикам, что опыт вживания в философию свободы — уже не философия, а самый путь свободы в нас; и этот путь имманентен пути посвящения; более того: путь посвящения нашего времени — путь посвящения в свободу; в христологических курсах своих он наглядно вскрыл, как эта воистину человеческая свобода вскрылась впервые в личности Иисуса, как свобода от кармы; а по существу, все наши несвободы, начиная от быта, условностей суждения, общественного мнения, суть последствия социальной кармы, корни которой — карма личности; но путь освобождения не есть путь освобождения лишь "ОТ ЧЕГО-НИБУДЬ", но и "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ"; и это "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ" — творимая действительность более совершенной вселенной, с которой мы имманентны сперва там, где ставим себе свой идеал; но идеал в свою очередь уже живет в любой из наших идей; философия свободы есть рассказ о том, что абстрактный идеализм, данный нам в идеях, лишь зародыш конкретности, которая уже не только идеализм, но "идео — реализм"; и даже не идео — реализм, а целое круга абстрактных миросозерцании. Свобода в реализациях идеала, т. е. свобода не "ОТ ЧЕГО-НИБУДЬ" (как в буддизме), а: "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ" и есть одновременно: и новая философия, и "новый" подход к исторической проблеме пути. И "УЧИТЕЛЬ" Штейнер, в книге, озаглавленной "КАК ДОСТИГНУТЬ ПОЗНАНИЯ СВЕРХЧУВСТВЕННЫХ МИРОВ"[224], свой основной философский лозунг ставит именно, как задачу пути посвящения; нельзя стать "учеником", пока не станет ясно: "ВСЯКАЯ ИДЕЯ, КОТОРАЯ НЕ СТАНОВИТСЯ ДЛЯ ТЕБЯ ИДЕАЛОМ, УБИВАЕТ В ТВОЕЙ ДУШЕ НЕКУЮ СИЛУ; НО ВСЯКАЯ ИДЕЯ, СТАВШАЯ ИДЕАЛОМ, СОЗДАЕТ В ТЕБЕ ЖИЗНЕННЫЕ СИЛЫ"[225] ("КАК ДОСТИГНУТЬ…", стр.20, Русск. изд., 1918 года).

Глубокое убеждение пронизывало философа свободы: достижение свободы, хотя бы в непредвзятых мыслях о свободе, — есть уже путь ученичества; ибо как только мы действительно начнем свергать идолы идей в нас, мы их увидим восставшими в нас, как жизненные идеалы, и как только мы приблизимся к этим "ИДЕАЛАМ", мы увидим, что они и суть "СУЩЕСТВА" духовного мира. В этом смысле самое существо нашего искания свободы, просыпающееся в нас с особою силою именно после Штирнера, Ницше, в духовно — научном разрезе называл он импульсом Архангела Михаила, драконобора: дракон, Ариман, — власть кармы мира; и пока нам не станет ясным, что власть этого дракона в нас не столько в физическом гнете, а в моральном, мы ничего не поймем в существе кармы; внешняя карма — лишь склероз внутренней в разгоне десятков тысячелетий; то же, что склеротизуется в ужас тюрьмы, мы носим как нечто невесомое, нас проницающее: как власть "идей", не пробужденных в "идеалы". Тут — то и была спайка учителя Штейнера со свободным мыслителем Штейнером; и правила, им рекомендуемые, как учителем, были правилами вовсе в другом смысле, чем, например, догматы или Кантовы "КАТЕГОРИЧЕСКИЕ ИМПЕРАТИВЫ" долгов.

Всю долговую приходо — расходную концепцию "ДОГМАТИЗМА" и "ИМПЕРАТИВИЗМА", сего "ИМПЕРИАЛИЗМА" сознания, он превращал, так сказать, в природно — опытную проблему; нельзя ходить свободно, не сняв с себя кандалы; кандалы же — понятие растяжимое; они начинаются с неумения ступать легко: поступать; тяжелую поступь поступков, следствие которой — мозоли, можно условно рассматривать и с "ДОЛГОВОЙ" точки зрения; только надо знать, что и кредитор, и должник в этой канцелярии — "Я", забывшее о собственной свободе. И оттого — то в "учителе" Штейнере считаю я главным слова, которые он обращал к себе и которые он до конца соблюдал: ""УЧИТЕЛЬ" ДОЛЖЕН ПОСТУПАТЬ ТАК, ЧТОБЫ ЕГО ПОСТУПОК НЕ СВЯЗЯЛ СВОБОДНОЙ ВОЛИ НИ ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА"[226].

Многие не могли понять до самой смерти его: как "УЧИТЕЛЬ" Штейнер мог не связывать воли своих учеников? Ну а все эти обвязанные с ног до головы лозунгами Штейнера антропософы? И тут скажу то, что есть мое глубочайшее убеждение: эти Штейнером связанные не могли быть его учениками; как же они делались членами Антропософского Общества? Очень просто: учитель "СВОБОДЫ" не мог гнать их из "ОБЩЕСТВА"; но он мог не быть членом этого общества.

Он им и не был до… последних дней.

Весь стиль моего отношения к "учителю" Штейнеру — мучительное искание гармонии понимания: как совместить мне "МОЕГО УЧИТЕЛЯ" со "СВОБОДНЫМ ФИЛОСОФОМ"… в МОЕЙ ДУШЕ: в его душе они были совмещены, а в моей была лишь проблема совмещения, в которой каждая пядь завоевывалась годами усилий.

Напомню: самый мотив появления моего у него в Кельне был не тенденцией стать "УЧЕНИКОМ" его (наоборот: идеологически я в то время не верил правоте его в постановке христианской проблемы); я явился спросить его совета: становиться ли мне на путь исторического ученичества, я спрашивал его совета, как просто честного порядочного человека, в котором был уверен. Вопрос мой к нему был вопрос искусительный; он знал свою власть над людьми; и он понял, что я увидел в нем огромную моральную силу: скажи он "ДА", он поступил бы вопреки своему убеждению; его убеждение: исторические традиции пути посвящения оборвались; сказать "ДА" он не мог; сказать "НЕТ", — значило: повлиять на меня.

Он МНЕ НИЧЕГО НЕ ОТВЕТИЛ.

Никогда не забуду своего глубочайшего недоумения: человек ехал из Брюсселя в Кельн спросить совета; человек более получаса излагал ему серьезные важные мотивы, заставляющие его приехать для вопроса о том, верить или не верить "ТЕМ", к кому влечет, кто в представлении рисуется "ИСТИННЫМИ УЧИТЕЛЯМИ" (Штейнер — не учитель, а — "ЧЕСТНЫЙ КОНСУЛЬТАНТ"); и — гробовое молчание, означающее для Штейнера… "НАПРАВЛЯЙ… ТВОЕ СЛОВО ТАК, ЧТОБЫ НЕ ПРИКОСНУТЬСЯ К СВОБОДНОМУ ВОЛЕВОМУ РЕШЕНИЮ НИ ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА" ("К. Дост. Поз. Св. М.", стр.21).

После долгой паузы: "Свободны ли вы, например, в июле?" — "Да". — "Не приехали бы в Мюнхен? Посмотрели бы, как мы живем… В Мюнхене у нас было бы больше времени поговорить на темы подобного рода". — Чисто светское, свободное приглашение: свободно мыслящего к свободно мыслящему; и — НЕ ОТВЕТ на прямой мой вопрос, могущий выглядеть лукаво — искусительно, вроде вопроса фарисеев к Христу о Подати кесарю.

Ответ — жест, меня потрясший странным пересечением "СВОБОДЫ" с "ПРАВДОЙ ДОЛГА".

Ответ моей совести, происшедший уже в Брюсселе: после жеста, мне показанного в Кельне, после легкой этой поступи (легконогий мудрец) сразу как — то прокисли во мне доселе влекшие представления о "пастырях", "назидателях", "об учителях", "блюдущих", "пасущих", "спасающих".

Я оказался в Мюнхене.

Во время второй беседы, уже в Мюнхене, он предложил мне "УПРАЖНЕНИЯ". В моем сознании упражнения все эти еще стояли знаками некоей гиератики, бремен неудобоносимых, обязательств; словом: на минуту воскресли: традиционный "УЧЕНИК", традиционный "УЧИТЕЛЬ". И я ответил глубоко неправдиво: "Я не знаю, сумею ли я; где мне с моими слабыми силами!" Под словами о "СЛАБЫХ СИЛАХ" же в моем сознании копошилась смесь боязни с самоуничижением паче гордости. Пахнуло, вероятно, ему в нос чем — то вроде: "ВЕЛИКИЙ УЧИТЕЛЬ, СМЕЮ ЛИ Я?" А под этим, вероятно, послышалось ему нечто опереточное, вроде:

О, великий чародей,

Исцели нас поскорей!

И — строго, с молниеносной быстротой, почти со сдерживаемым гневом он отрезал мне:

"Тут не спрашивают, а пытаются действовать". Вероятно, он видел, до чего со словом "УПРАЖНЕНИЯ" во мне связывались традиционные представления об индусских йогах, гиератически магических опытах и всего того, что он, философ свободы, так глубоко не любил; ему было ясно, что упражнения в культуре мысли, путь моих живых мыслей, связанных мною же абстрактной традицией былых лет и чувственной позицией грубо понимать опыт упражнеий, — ему было ясно, что упражнения меня самого во мне же самом заштампованы предвзятостью; его ответ:

"А ты попробуй?"

Итог пробы: все то, что пело в годах моей юности ритмами "СИМФОНИЙ" и "СТИХОВ" ("МОЕ" же, только "МОЕ"!), что склеротизировали во мне не свободные от предвзятости друзья — культурники (все еще "ДОГМАТИКИ"!), хлынуло во мне из меня же: по — новому!

"УПРАЖНЕНИЯ" вернули мне в 1912 году мои темы 1901–1902 годов; вот что означало: "Попробуйте!" Все дальнейшие, интимнейшие его раъяснения мне и помощь в том, как оперировать с опытом высвобождения мыслей, чувств, импульсов — не имело никакого отношения к опыту биографии, правилам внешнего поведения, людям. Он влиял во мне там, где моя личность силилась говорить со своим индивидуумом, как с идеалом, испрашивая "у индивидуума", у "Я", а не у "ДОКТОРА ШТЕЙНЕРА".

Как спец — экспериментатор, учащий владеть микроскопом, а не делать собственные выводы о ландшафтах, он был требователен, конкретен, входя в изумительные детали. Но когда для меня встал вопрос о жизненном поступке из "СВОБОДЫ", поступке, влияющем на судьбы людей, со мной связанных, я, носящий ему интимнейшие "ДНЕВНИКИ" эсотерических узнаний, не мог у него спросить совета, как мне поступить. Не хотел, ибо умел уже "ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО"; а, во — вторых, — знал: искриви я свою осанку, поддайся соблазну повеситься на шею ему, — я себя бы уронил перед "ФИЛОСОФОМ СВОБОДЫ".

И мой ответственнейший для биографии вопрос был предложен ему в чисто методологической форме; это был разговор "УЧЕНИКА" и "УЧИТЕЛЯ"; но термины разговора, от которого зависела судьба (меня, других), — термины теоретико — познавательные.

Был темный вечер; мы шли на его лекцию под дождем — в Дорнахе; он остановился, остро взглянул на меня (он знал, О ЧЕМ — конкретном я говорю); и лишь ответил: — "Проведите сквозь тишину и медитацию ваше решение, вытекающее из постановки вопроса; и — поступайте согласно мировоззрению".

Это означало: "Посоветуйтесь с высшим "Я"!"

Никаких влияний, советов, назиданий, спокойный, строгий, немного грустный взгляд; он знал: поступи я так, — людей, которых он был "УЧИТЕЛЬ", больно — больно, неискоренимо больно, ранит мое решение; но сказать мне: "ВОЗДЕРЖИТЕСЬ" — не мог он; ибо знал, тут действует карма.

Я взвесил все, провел сквозь душу: поступка, долженствующего "УБИТЬ" ближних — не последовало; я думал не раз:

"Как он меня не удержал от безумия?"

И я отвечал себе:

"Он не мог удержать: он учитель свободы, философ пути посвящения".

Так учитель дышал духом свободы на нас; так: философ свободы все более делался нам воистину "ВНУТРЕННИМ УЧИТЕЛЕМ".


27

В личности Рудольфа Штейнера перекрестились мыслитель, педагог, учитель и деятель. Он был верен собственным лозунгам до конца. Он говорил: "МИР ОБЪЯСНЯЮТ НЕ ЗНАЧЕНИЕМ ЯВЛЕНИЙ, НО ВОССОЗДАНИЕМ ИХ В ДЕЙСТВИИ"[227]. (Из Комментария к Гете). И хотя он много писал объяснительных книг, но менее заботился о методологических и систематических томах — указателях, которые именно были бы "поняты" современными гелертерами, не понимающими, что их "ПОНИМАНИЕ" сводится к пониманию лишь номенклатуры, а это понимание по Штейнеру — непонимание. Штейнер не писал "ПОНЯТНЫХ" книг, т. е. книг, усвояемых современным "непониманием", но стремился объяснить тезисы своей деятельности воссозданием их в действии; воссоздаваемая им действительность — антропософия, как организм культуры; а воссоздаваемая им деятельность — деятельность его подлинных учеников. Под учениками же не разумел он членов общества, а личностей: "В ЦЕЛОСТНОМ ЛИЧНОСТИ ЗАЛОЖЕНА ПРАВДА", — говорил он.

Там, где начиналась проблема общества, аппарата, устава, там действовал в мыслителе — педагоге иной лозунг: "КТО ДОСТИГАЕТ ВСЕОБЩЕ ЗНАЧИМОЙ ПРАВДЫ, НЕ ПОНИМАЕТ СЕБЯ"[228] (Комментарий к Гете). Член антропософского общества, утверждающий лозунги антропософии в их "ОБЩЕЙ" общественности, и только, т. е. довольный съездами, уставами и своей моралью, как члена А. О., исключал себя от реального общения с учителем — педагогом, не понимая его. И на это непонимание педагог — мыслитель и жаловался, и негодовал: "ВЫ ОТДЕЛИЛИ МЕНЯ ОТ ВСЕГО ЖИВОГО" — воскликнул он в Штутгарте. Отделила: "ОБЩЕЗНАЧИМАЯ" правда, антропософская правота; антропософ, козыряющий от цитаты Штейнера, — всегда и во всем прав; не этот антропософ был подлинным учеником Штейнера. О писаниях всегда правых и все на свете легко и умно разрешающих антропософов он так выражался: "ПОИСТИНЕ Я СОДРОГАЛСЯ КАЖДЫЙ ДЕНЬ, КОГДА, ПРИХОДЯ СЮДА, ВИДЕЛ ПОТОК ЛИТЕРАТУРЫ, ПОКРЫВАЮЩИЙ НАШИ СТОЛЫ* (Т. е. "антропософской" литературы.)

Я БЫЛ БЫ РАД, ЕСЛИ БЫ ЕЕ БЫЛО МЕНЬШЕ"[229]. Слыша постоянное склонение слов ТВОРЧЕСКИЙ, ТВОРЧЕСТВО, ТВОРЕЦ у иных из антропософских "ДОКТОРОВ", или считая, сколько раз в минуту будет произнесено слово "АНТРОПОСОФИЯ", я как бы видел жест Штейнера — педагога, произнесшего на одном из курсов, посвященных воспитанию, такие слова: "БЫЛО БЫ ХОРОШО, ЕСЛИ БЫ НАМ НЕ НУЖНО БЫЛО НИКАКИХ ИМЕН"; или: "МНЕ БЫЛО БЫ ПРИЯТНЕЕ ВСЕГО, ЕСЛИ БЫ МЫ МОГЛИ АНТРОПОСОФСКОМУ ДВИЖЕНИЮ ДАВАТЬ ДРУГОЕ НАЗВАНИЕ КАЖДУЮ НЕДЕЛЮ"[230]. В этих словах, которые многие из антропософов страстно желали бы вырезать из материала текстов Штейнера, — вся сила бунта его против "ОБЩЕЗНАЧИМОСТИ", будь то истина, общество, общественное мнение, этот продукт ядов, выделяемых отсталыми духовными существами; иные антропософы думали и думают, что эти слова относимы ко всем обществам, кроме — … антропософского; между тем: эти слова относились к обществу, как таковому; шире того: общезначимости, как таковой. Я потому выдвигаю эти цитаты, что все мое четырехлетнее общение с Рудольфом Штейнером, как общение "УЧЕНИКА" с "УЧИТЕЛЕМ", коренилось на отрицании всего общезначимого, а я жил в атмосфере … общезначимого, где все имена, термины, ранги были остро подчеркнуты: подчеркнуты… до остервенения.

Смешно сказать: мы, русские, окончившие университет и написавшие кандидатскую работу, в терминах германской табели о рангах, — "ДОКТОРА"; но у нас, в России звание "ДОКТОРА" было почетнее звания профессора, ибо "ДОКТОР" был тем, кто 1) написал кандидатскую работу, 2) окончил университет, 3) сдал магистерский экзамен, 4) был командирован за границу пополнить образование, 5) написал две диссертационные книги (магистерскую, докторскую), 6) их публично защитил.

Мне было смешно видеть, с каким блистающим видом немецкие антропософские "ДОКТОРА" несли свое звание, едва протягивая пальцы своим русским коллегам, давно позабывшим, что они "ДОКТОРА", потому что у нас величаться званием "НЕМЕЦКОГО ДОКТОРА" — и стыдно, и "НЕ ПРИНЯТО". И потому в Дорнахе "Доктора" Петровский, Сизов, Бугаев и иные, смешавшись с "ДЕРАМИ" и "ХЕРРАМИ", ни разу не вспомнили о своем "ДОКТОРСКОМ" величии: напрасно: в узко национальной немецкой "ОБЩЕЗНАЧИМОСТИ", если ты не выпятишь своего "ДОКТОРСТВА", ты не выжмешь порою просто человеческого слова от иного "ДОКТОРА" — антропософа. На это и указывал Штейнер, отмечая суть Вальдорфской системы воспитания: "ДЕЛО ИДЕТ О ТОМ, ЧТОБЫ ИДЕАЛ "ДОКТОРА" ЗАМЕНИТЬ ИДЕАЛОМ ЧЕЛОВЕКА"[231].

К чести России надо сказать: у нас "ДОКТОР" был ликвидирован давно; и называть себя "ДОКТОРОМ" в Германии, имея на то право, казалось столь же диким, как проткнуть нос кольцом; и этим кольцом красоваться.

И, разумеется, не в рядовом немецком "ДОКТОРЕ" найдете вы "ВНУТРЕННЕГО" ученика Штейнера, а в необщезначимом человеке, могущем оказаться случайно и… "ДОКТОРОМ". Общезначимый "ДОКТОР" — антропософ — не тип этого ученика; и оттого — то, вероятно, количество печатной литературы, им выпускаемой, приводило в смущение Рудольфа Штейнера.

Рядовой член А. О. часто не понимал подлинное ученичество в индивидуализации, в ПОСВОЕМУ воссоздании текста или цитаты Штейнера, поднятого в теме, ритме или — в целом всех цитат, опущенном в индивидуум и пережитом во внутренней тишине, откуда воспринятое растет безо всяких "ШТЕЙНЕРИАНСКИХ" терминов, где и слово "АНТРОПОСОФИЯ" — не только не обязательно, но порою… просто вредно ("ЕСЛИ БЫ МЫ МОГЛИ ДАВАТЬ АНТР. ДВИЖЕНИЮ ДРУГОЕ НАЗВАНИЕ КАЖДУЮ НЕДЕЛЮ"); лишь на кончике языка повторяю основной лейтмотив всех мировоззрительных экскурсов Штейнера: "СУЩЕСТВЕННОЕ ЗАКЛЮЧАЕТСЯ НЕ В ОДНОЙ ИСТИНЕ, А В СОЗВУЧИИ ИХ"[232]. Так автор картины "12" мировоззрений[233], преломимых "7 х 3", т. е. тот, кто "К ПРИМЕРУ ЛИШЬ" допускает "12 х 7 х 3", т. е. 252 оттенка их, понимаем так, будто эти "252" оттенка вырублены топором на дереве: "252", а не… "253": — "253‑й" оттенок — "АНТРОПОСОФСКАЯ ЕРЕСЬ". Надо сказать: все время члены А. О. (и "доктора", и не доктора) в громадном большинстве понимали Штейнера так именно: иначе он не воскликнул бы в Дорнахе: "Хоть бы двое — трое меня поняли!" Он апеллировал к человеку, имеющему дерзость не испугаться общезначимой веры в него, как авторитета, и поступить так, как он говорит об "ученике пути": "ДУХОВНЫЙ ИСПЫТАТЕЛЬ ПОДХОДИТ К УЧЕНИКУ С ТРЕБОВАНИЕМ: НЕ ВЕРИТЬ ДОЛЖЕН ТЫ ТОМУ, ЧТО Я ГОВОРЮ ТЕБЕ, А МЫСЛИТЬ" ("Теософия", Русск. изд., стр.157). Я не встречал случая, чтобы кто — нибудь из членов А. О. осмелился открыто не поверить Штейнеру, — не в смысле подозрения в неправдивости, а в том ломоносовском упорстве, обратная сторона которого — жажда к правде и доверие к тому, что самое дерзновенное отрицание тезисов, но проведенных через голову критически, именно ведет к их критическому раскрытию и усвоению. Сколько раз я начинал с методологического неприятия слов Штейнера: с "ДОПУСТИМ, ЧТО ЭТО — НЕ ТАК". И наиболее плодотворное понимание труднейших тезисов его системы, идей позднее приходило именно из этого моего нежелания схватиться лишь слепою "ВЕРОЙ"; но всякое мое "ДОПУСТИМ, ЭТО — НЕ ТАК", встречалось, как бунт в общественном стаде: появлялись мало сказать усмирители моего "БУНТА", появлялись… "ГОРОДОВЫЕ"; появлялись — мало сказать "ГОРОДОВЫЕ"; появлялись… "КЛЕВЕТНИКИ".

Ни один из моих "БУНТОВ" не протекал утаенно от Рудольфа Штейнера; менее всего боялся я его в непринятии того или иного из его утверждений; не боялся я и его подлинно внутренних учеников: Бауэра, Штинде, Трапезникова. Но я боялся "ОБЩЕЗНАЧИМЫХ" на все согласных членов А. О., хотя бы эти члены были в личном общении ближайшие: ^ОБЩЕЗНАЧИМЫЙ ЧЛЕН" в таких случаях съедал просто человека, даже… "БЛИЗКОГО". Штейнера я не боялся потому что знал, до какой степени он сам стоял на почве своих слов: "АТОРИТЕТ УЧИТЕЛЯ И ВЕРА В НЕГО НЕ ДОЛЖНЫ ИГРАТЬ ИНОЙ РОЛИ, ЧЕМ ВО ВСЯКОЙ ДРУГОЙ ОБЛАСТИ ЗНАНИЯ"[235]. И я знал, что мой внутренний учитель знает, что я в моем "БУНТЕ" следую его словам: "ТЕ ЛЮДИ УМЕЮТ ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО, КОТОРЫЕ НАУЧИЛИСЬ ПОЧИТАТЬ ТАМ, ГДЕ ПОЧИТАНИЕ УМЕСТНО". Оно уместно, когда оно "ВОЗНИКАЕТ ИЗ ГЛУБИНЫ СЕРДЦА"[236].

Глубина сердца — нема; и подчас любовь оттуда и вызывает взрыв "КРИТИКИ" и "НЕПРИЯТИЯ" мыслью того, что именно должно быть принято через критику; а какой же разбор возможен, если заповедано сомнение?

Просто позорен факт безоговорочного принятия на веру всего того, что бросал нам Штейнер; такое "ПРИНЯТИЕ" — для виду; и "ПРИНИМАВШИЕ" часто потом разбегались от Штейнера, — не оттого ли, что они не сумели, где нужно "ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО".

И Христос, по Штейнеру, "СОМНЕВАЛСЯ" и не сразу мог ответить на вопрос Аримана[237]; а апостол Павел бывал часто кругом неправ[238]. Наделять Штейнера космической непогрешимостью, — возвеличивать его над Христом и апостолом. Вытягивать его текст и носиться с ним, как с "ПИСАННОЙ ТОРБОЙ" — оплевывать целое его текстов, по отношению к которому фетишизированная цитата — отрицание этого целого. Сколько просто плохих "ДОКТОРСКИХ" статей написано "УЧЕНИКАМИ" лишь оттого, что они начинают от цитаты Штейнера: один "доктор" затанцевал от "КАЧЕСТВА, ОПРЕДЕЛЯЮЩЕГО КОЛИЧЕСТВО", договорился до несообразности столь же абстрактной, как и те, которые отправлялись от "КОЛИЧЕСТВА, ОПРЕДЕЛЯЮЩЕГО КАЧЕСТВО", потому что в целом контекста "КАЧЕСТВО И КОЛИЧЕСТВО ДАНЫ… В ВОСПРИЯТИИ", что — все меняет: и автономию количеств, и автономию качеств.

Забывали целое, лейтмотив всего им сказанного: "ИСТИННО ТОЛЬКО ИНДИВИДУАЛЬНО ИСТИННОЕ"[239]. И антропософ, органически, т. е. в ритме, в слухе, взявший систему идей мыслителя — педагога, не мог бы уже потому танцевать от печки цитат, что ему было бы ясно: ученик, выставляющий в ритме воспринятое из внутренней тишины своего индивидуума, начинает по — новому антропософию в себе, где и антропософия, — не антропософия в сказанном уже смысле, а… "БЫЛО БЫ ЛУЧШЕ, ЕСЛИ БЫ НАМ НЕ НУЖНО БЫЛО НИКАКИХ ИМЕН"; ибо отпрыск импульса уже встретится с импульсом вне слова пустого, а "АНТРОПОСОФИЯ" вне взятия ее духом души все равно не "АНТРОПОСОФИЯ".

"ТОЛЬКО В… СОБСТВЕННОЙ ДУШЕ МОЖЕТ ЧЕЛОВЕК НАЙТИ СРЕДСТВА, ОТКРЫВАЮЩИЕ… УСТА ПОСВЯЩЕННЫХ". — Так говорил Штейнер.

В цитате, толкуемой узко, ЭТИ УСТА ЗАКРЫТЫ НАВЕК. "ВЫ НЕ ДОЛЖНЫ МЕНЯ СПРАШИВАТЬ… ВЫ ДОЛЖНЫ СПРАШИВАТЬ СЕБЯ…" — почти вскрикнул Штейнер на мой вопрос к нему, "АНТРОПОСОФСКИЙ" ли вывод мой из контекста его цитат. "СЕБЯ СПРАШИВАЙТЕ" — его ответ мне: "ВЫВОД" был напечатан: находились люди, которые восклицали: "Антропософия ли это?"* (А. Белый. "Р. Штейнер и Гете в мировоззрении современности".)

С какою горечью он поведал ученику своему, что жена этого ученика его спрашивала: ехать ли ей к мужу, или нет: "КОГДА ЛЮБЯТ — НЕ СПРАШИВАЮТ".

Вот оттого — то, что его не так "СПРАШИВАЛИ" и не так "СЛУШАЛИ", он и кричал: "Не спрашивайте!.. Вы не должны меня спрашивать!.."

Слушая его, — не слушали его, а… СЛУШАЛИСЬ: в маленьком "с" — все несчастье общезначимой антропософской истины общезначимого "ОБЩЕСТВА".

И потому — то считаю я: его учениками делались не по линии "ОБЩЕСТВА", "УСТАВА", "ПОСЛУШАНИЙ", выслуг лет и благонравных мыслей, достигаемых ценой отказа от собственных мыслей, к таким антропософским "паинькам" относились слова его: "ЛУЧШЕ ПЛОХО МЫСЛИТЬ, ЧЕМ ВОВСЕ НЕ МЫСЛИТЬ".

И Ломоносов, отвечающий ему, что он и у Господа Бога дураком не желает числиться, был бы, может быть, тем учеником, которого он искал в ряде лет.

К сожалению, такой ученик был бы не "ко двору"; западноевропейская табель о рангах, где "ФОН", "ДЕР", "ДОКТОР" и "фон дер доктор" почитаемы за ступень пути посвящения, отрезывала от Рудольфа Штейнера скольких "ЛУЧШИХ", на что он опять — таки жаловался.

Но все же эти "ЛУЧШИЕ" оказывались… и в "ОБЩЕСТВЕ", — так, как две взаимно — перпендикулярные плоскости пересекаются в линии; и в широкой "ПЛОСКОСТИ" общества оказался линейный след эсотерической глубины.

В учениках, в целом их личностей, в индивидуально — целом, не в общезначимом, и живет, и развивается его бессмертное дело.

Глава 4. Ученики Рудольфа Штейнера

"Даже тот, кто заблуждается…, обладает силой, которая отклоняет его от неверного пути". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.168)[241].

"Для того, чтобы исследовать факты сверхчувственных миров, нужно обладать способностью". Рудольф Штейнер. (Из предисловия к 3‑му изд. "Как достигнуть…")[242].

"Только в… собственной душе может человек найти средства, открывающие… уста посвященных". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.13)[243].

"То, что должен принести с собой посвящаемый, это есть… развитие мужества и бесстрашия". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.54)[244].

"Посвященный выше суеверия". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.175)[245].

"Те люди лучше всего умеют держать голову прямо, которые научились почитать там, где почитание уместно. А уместно оно везде, где оно возникает из глубины сердца". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть познания сверхчувственных миров", ст.13)[246].


1

Рудольф Штейнер, как деятель, или, как педагог, неотделим для меня от энного ряда людей, относительно которых хочется сказать: вот его ученики и помощники.

Не касаясь существа интимных отношений его к каждому из них (таких отношений можно было насчитывать сотнями), я отмечу лишь несколько лиц, относительно которых можно было сказать явно, что они — ученики доктора, и в общественной деятельности, и в личном развитии, и в разработке путей, им указываемых; они были учениками и ученицами и во внешнем, и во внутреннем [внутреннейшем] смысле; это те, чьей деятельности, как "эсотериков" и как "эксотериков" не расплетешь; во внешнюю деятельность они невольно переносили "звук" внутреннего своего развития; и этот "звук" внутреннего, слышимый имеющими уши, невольно нас заставлял к ним относиться, как к "старшим", тем более, что большинство из этой группы людей, — люди раннего, иногда первого "призыва", и "опытом" и количеством лет, проведенных при докторе, и ответственностью работы, они при мне стояли в первых рядах в эпоху 1912–1916 гг.

Во — первых, Михаил Бауэр, сын, кажется, крестьянина из — под Нюренберга, сам нюренбержец, много лет занимавшийся педагогической деятельностью до встречи с доктором; и одновременно: до этой встречи глубоко изучивший мистиков (Беме, Экхарта, Ангела Силезского[247] и др.) во всех смыслах: в смысле внешнего знания и в смысле внутреннего владения темами их; любитель естествознания, ботаник и "цветовод", философ, обладающий крепкой логической головою и самостоятельным подходом к философским темам, человек глубоко чувствующий поэзию, "стиль", и всю жизнь волнующийся темами и классической, и новой художественной литературы, этот человек, будь он и "не ученик" доктора, был бы редчайшим прекраснейшим явлением культуры в ее высшем многострунном смысле.

Но ценнейшее в Бауэре — глубоко христианская линия, проведенная конкретно в жизнь; его жизнь — мировоззрение; его мировоззрение — его жизнь. Нечего говорить, что этим "мировоззрением" стала антропософия, и что "антропософия" в нем именно "Антропософия", т. е. не нечто заемное от доктора, а нечто выросшее из корней его яркой прекрасной индивидуальности; темы "циклов", книг Штейнера, деятельное ученичество и. сотрудничество с ним — только химические соли, удобрявшие почву его души, в результате чего, душа его расцвела и обогатилась удивительно: когда я думаю о таинственном "голубом цветке", — передо мной встает Бауэр: высокий, худой, несколько сутуловатый, с острой каштановой бородкой, резко вычерченным носом и строгими прекрасными синими глазами — той синевы — глубины, которой углубляется небо, когда долго смотришь на него; "голубой цветок" глядит из глаз Бауэра; сочетание нежности и доброты с прекрасным, сурово — строгим иконописным ликом этого человека и с грубоватым басом рокочущим голосом — особенно поражает в нем.

В 1912 году про Бауэра уже говорили, что он один из первых по времени учеников доктора, ставший на самостоятельный путь, т. е. производящий самостоятельные духовные исследования. В период, мной проведенный близ доктора, он был одним из ТРОЙКИ, руководящей всею деятельностью А. О. ("Тройка" — Президиум[248]); с 1915 года я удостоился счастья ближе узнать Михаила Бауэра, бывать у него и пользоваться его советами; и хотя я бывал и у доктора, я должен сказать: советы Бауэра, беседы с ним, его умудренное, бездонно — глубокое слово, поднесенное [мне] иной раз под формой грубоватого народного афоризма с "солью и перцем", но сквозящего внутренним теплом и добротой ("строгий"), — незаменимо; то, что я получил от Бауэра, доктор сам мне не мог бы дать: я разумею — "тональность", совершенно индивидуальную, "бауэровскую"; характерно в ней вот что: если бы мейстер Экхарт встретился с доктором и доктор его убедил бы, что ритм времени взывает именно к антропософскому оформлению тем Экхарта, Экхарт не переставая быть тем, чем он был, стал бы… Бауэром.

Бауэр был изумительным лектором; иные лекции его стоят мне в памяти как лучшие, сильнейшие лекции Штейнера; но говорил он иначе: темы антропософские прорастали в нем без антропософской номеклатуры: он говорил языком философии Логоса, взятой в экхартовском "интуитивизме", но заостренной режущей силою афористической стрелы: так до Ницше, Штирнера, Моргенштерна и Штейнера не говорили. Его лекция на тему "О любви", произнесенная им в 1914 году на генеральном собрании, живет во мне, как интимнейшее событие жизни, как и дорнахские лекции. Одно время он много читал публичных лекций в Швейцарии, имея огромный успех; многие из швейцарцев предпочитали его доктору; и должен сказать: я их понимаю (не в том смысле, что разделяю их мнение, а в том, что Бауэр должен был именно швейцарцам сильнее говорить); в лекциях Бауэра, безукоризненно четких гносеологически, сам гнозис был гнозисом Логоса; и этот гнозис выговаривался, как прямо растущая из сердечного умного опыта тема; доктор был много пестрее; он давал стволу темы, так сказать, "коринфскую капитель"; а Бауэр увенчивал ее, так сказать, "дорической капителью". И в разработке тем был классичнее доктора, да и доступнее в своем "внутреннем"; чувствовалась традиционная тема Экхарта (в прекрасном смысле) получившая крещение в антропософии.

Так говорил Бауэр; я говорю — говорил, потому что давно уже болезнь, приковав его к одному месту ("Аммерзее" близ Мюнхена[249]) лишила Европу изумительного лектора, а А. О. — бойца и вождя. С Бауэром советуются, к нему приезжают, но он — не выступает. Еще в 12‑м году указывали на то, что он — "чудом" живет (без обоих легких); с тех пор прошло 14 лет; "чудо", по счастью, продолжается, но деятельность Бауэра пресечена; он стал — молчальником, затворником, антропософским "старцем" (по — новому "старцем"), я его не видел [видал] с 16‑го года; вероятно, он, в 15‑м году потрясавший меня мудростью и глубиною, теперь, после 12 лет "работы" во всех отношениях, стал еще изумительнее. В стихотворении своем я его назвал "Мейстером Экхартом нашего столетия": это было воспоминание о Бауэре 15‑го, 16‑го годов. В 1923 году А. М. Ремизов, бывший у Бауэра, воскликнул: "Да ведь это какой — то "Амвросий Оптинский" на немецкий лад". Именно: но с тем различием, что "Амвросий" редактирует из своей тишины "Моргенштерна"[250], читает гносеологические трактаты и в часы отдыха занимается ботаникой, которой он глубокий знаток.

Бауэр много ДЕЙСТВОВАЛ, как практик, много и изумительно говорил, как лектор; но почти ничего никогда не писал; потрясающая строгость к себе, потрясающая скромность — тому причиной; как жаль, что из года в год не записывали слов Бауэра; если бы хоть часть закрепилась, история культуры имела бы тома изумительного автора, которого — стиль: своеобразное сочетание размышлений Экхарта, Щтейнера, Баадера, но данных в афористическом заострении и лапидарности, Ницше, Новалиса и Ангела Силезского.

Таков Бауэр. Ниже, в главе "Рудольф Штейнер в теме Христос", я попытаюсь дать картину действия на меня личности Штейнера, как христианина; я должен сказать, что в этой теме тотчас рядом с ним вырастают: Бауэр и Риттельмейер; и Бауэр стоит в "теме" почти рядом со Штейнером. Он для меня — первый, любимый "ученик" не в смысле знаков внимания, ему оказанных доктором, а в смысле лишь моих имагинативных образов; едва я вспомню образ доктора в теме "Христос", как рядом, вровень почти, вырастает мне образ Михаила Бауэра.

Он — до дна "ученик" доктора. Постоянно это он ставит на вид приходящим к нему. Каюсь: и у меня были моменты, когда я НЕ ПОНИМАЛ доктора; и даже я это выговаривал Бауэру (в письме к нему в 22-ом году). И в 22‑м и в 15‑м всею силою правды своей мне гудел Бауэр: "верьте доктору". Под "верой" же он разумел ВЕРНОЕ ЗНАНИЕ, ОПЫТНОЕ ЗНАНИЕ, или — собственный духовный гнозис, позволяющий ему, где нужно, стоять рядом с доктором; и его — проверять.


2

Сейчас же рядом с Бауэром передо мною вырастает другая изумительная личность, работница до "кровавого пота", вертевшая ряд лет сложное колесо мюнхенского центра; и во времена жизни Штейнера в Берлине, Мюнхен темпом работы, продуманностью ее, конкурировал с Берлином; и это благодаря покойной Софии Штинде: будучи осью сложного "мюнхенского колеса", она так подняла Мюнхен, что можно было колебаться: где же подлинный центр движения: в Мюнхене, где действует София Штинде, или в Берлине, где действует Рудольф Штейнер? Она была воистину внешней деятельницей, сочетая "глубокую эсотерику" с бешеным темпом "марфинских" забот, отчего она порою спала, не раздеваясь, и — даже: не имела возможности годами получать "личного свидания" с доктором, как "ученица", отдавая свои свидания кому — нибудь из "новичков", кому это свидание могло быть полезнее; разумеется: такое отстранение от доктора шло из силы и глубины "эсотерического" опыта; и оттого — то во внешней работе Штинде незримо звучала тональностью [тональность] глубины: "Марфа" была и "Нафанаилом", которого Штейнер видел "под смоковницей", и она под "смоковницей" говорила с доктором; смоковница здесь — "эфирное тело"; говорю серьезно: Штинде казалась мне потом, когда я ее разглядел, имеющей дар "вне физического тела" (в эфирном теле) общаться с доктором: и если в Бауэре явно бросалось в глаза "тайное" его (эсотерика), то "тайное" Штинде, покрытое хлопотнёю и суетнёю, было еще "полнокровнее", чем у Бауэра; надо было иметь очень тонко развитой глаз и очень тонко развитое ухо, чтобы в выглядящей извне педантичной, подчас строго — сухой до придирчивости, до требовательности, чтобы земные вещи исполнялись — чтобы в Софии Штинде разглядеть этот бархатный, голубиный взгляд дневных небес, одымленных слегка белой волною человеческого вознесения; если Бауэр в иные минуты выглядел "преображенно" ходящим по жизни, то в Штинде, в редкие минуты моей приподнятости я разглядывал сияющее вознесение белым днем в голубые глубины небесных тайн и одновременный неотрыв от черной тяжелой работы, из копоти, которой она многим казалась покрытой: копотью черствоватого педантизма, строгой требовательности. Если бы имагинацию Штинде во мне я сравнил [сравнить] с этапами "пути посвящения", то я сказал бы: так может работать тот, кто достиг "перманентного сознания", кто и во сне — не спит и кто в бодрствовании умеет держать нить инспиративного мира.

Должен сказать: не скоро я разглядел Штинде; в 12‑м году приехав в Мюнхен, я ее видел "внутренней привратницей", отделяющей меня от доктора: он звал нас в Мюнхен; просил известить о приезде, а Калькрейт и Штинде, вернее, Штинде через Калькрейт, скрыли от доктора наш приезд; я 10 дней "горел нетерпением" и доктора не видел, а в это время докучный нос Штинде высовывался оттуда и отсюда: надо бы нам посещать мюнхенскую ветвь (ею я и не интересовался в то время), устроены ли мы, что мы читали, читаем, не чувствуем ли себя одинокими: появлялись люди… "от Штинде", как — то милый Тадеуш Рихтер, поляк — художник, которого я в первом порыве к доктору недоразглядел, и который потом стал и другом, и братом, отчасти… "старшим". Месяцами эта неугомонная "Марфа", не оставляющая в покое никого из новичков, казалась мне "теткой" — педанткой, догматичкой, просто любопытной; стыдно сказать: я ее видел каким — то антропософским мюнхенским полицмейстером, пока не открылось: ее "полицмейстерство" — деяние "пастыря доброго", ощущающего всякого пришельца, как брата по пути (в потенции); "брата" надо устроить: не одинок ли он, не скучает ли, не впадает ли в мрачность, есть ли у него деньги (может, скрывает свою нищету). Но чтобы добрый жест не казался навязчивым, — эта маска сухости; позднее я знал "добрые деяния" Штинде, всегда утаиваемые от тех, кому они оказывались; дело доходило до вязания теплых носков, покупки белья, — гордым независимым беднякам, приставшим к Мюнхену, фыркавшим на Штинде — педантку и не ведавшим что как — то по случаю подброшенная комната, откуда — то к зиме притекшие носки для кого — то излишние (хоть бросай!) — "тайнодействия" Штинде, с трудом собравшей крохи для устранения "изъяна", ею подмеченного у кого — либо. "Кто — либо" действительно ничего не подозревал, а если бы открылось подозрение, откуда источник помощи (иной раз и внутренней), то Штинде сумела бы так "осадить", почти фыркнуть в нос, что подозрение падало; и к эпитету "сухая педантка" присоединялось еще: "гордячка", "тетка", "аристократия"! Какая там, аристократия! Бедная художница, умница, независимая, почти анархистка, одна из первых оказалась при докторе; и в годах неустанной работы выявила "старуху — педантку".

"Мюнхенцы" знали свою Штинде; каждому ведь открывалось в годах, чем он Штинде обязан; они были верны "Мюнхену"; а это значило — верны Штинде. И я был обязан Штинде, с которой по прямому поводу я мало общался [обращался], что попал в "тайный" списочек мобилизованных в Дорнах; а близкие мне в те годы люди оказались обязанными Штинде самою возможностью жить в Дорнахе в годы войны.

Не полицмейстер, а — "пастырь добрый", она напоминала потом мне умалившегося до бренного облика "малой сей" первохристианского епископа, умеющего где нужно и "твердо пасти", но ставящего внутри "ограды" не жезл, а лилии, которыми он прорастал на невидимой "агапе", вечери любви, порой трепетавшей невидимо над бытом мюнхенской жизни; отчего и ехали: поселиться в Мюнхене (вопреки тому, что "доктор" жил в Берлине).

"Догматички" никакой в Штинде не было: что казалось в ней "догматом", было волевым устремлением, осознанным критически (она была "умница"), — работать для дела "на физическом плане", т. е. подтирать сор и пыль; и где заводилась пыль (физическая или духовная [душевная]), появлялась Штинде с тряпкой; и казалась "педанткою"; в основе воли ее, сделавшей ее "Штинде" — философия свободы, анархизм, размах, бунт; и где нужно (в Дорнахе это выявилось до конца), она, педантка, оказывалась в первых рядах, впереди художественной молодежи, порою смелее из всех, — с лозунгами: творчество жизни, нового быта и моральной фантазии; и тут она была — "седая художница" Штинде, трубач революции, "трубач в юбке"; и только еще глубже за всем этим вычерчивалась какая — то епископская голубая тишина мудро — детских глаз, сухо — бледного, и уже покрытого морщиной лица — лик епископа!

Первохристианка!

Смерть Штинде была ударом для меня, моих близких, всех нас, работавших при Гетеануме; это — непоправимый удар для Мюнхена, всего будущего движения; будь здоров Бауэр и будь жива Штинде — не было бы многого из того, что было.

Такова Штинде, верная "ученица" доктора: умница, практик, свободолюбивый, новый человек; и — "эсотерик" до конца!

В одном только пункте казавшаяся неуязвимо сухой София Штинде обрануживала кричащую уязвимость: это ее, мало сказать, дружба, а обряд "побратимства" (лучше сказать "по — сестринства") с графиней Калькрейт; она являлась в двух ипостасях: как "Штинде" и как "Калькрейт", как "ум и воля" безо всяких чувств, и как чувство, цветущее невероятной цветочностью в прекрасном смысле; нормальное цветение "чувств" (пусть до тропических форм) не имеет никакого отношения к сантиментальности, которая есть изъян чувства; графиня Калькрейт есть именно "чувство" без всякой сантиментальности: чувство не простое, а углубленное до чисто ангелических форм проявления; чувство, прогнанное сквозь строй эсотерики, — такой мне видится графиня Калькрейт. Высокая, очень худая, невероятно протонченная, с румянцем, способным преображаться в какое — то светозарное излучение розового пурпура, с огромными, строгими голубыми глазами, но с ангельской улыбкой маленького розового рта, без единого седого волоска, в розовых (пурпурно — розовых) туниках и столах, с крестом на груди, она в иные минуты просиянная от лекций или "эсотерических уроков" казалась мне нездешней, райской, безлетней (совсем — девочка); а ей перевалило за пятьдесят лет, когда я узнал ее; она — верный друг, соратница, "вторая Марфа", но в "Марииных" выражениях, мюнхенской ветви. "Штинде", или — "Штинде и Калькрейт"; или — совсем наоборот: "Калькрейт и Штинде"!

И вот в чем странность: у Калькрейт в минуты сияния делалось ангельское лицо, а глаза, ширясь, синели строго; и казались мне синими до… черноты; и из них выходила: строгая Штинде; а строгое, сухое, бледное, некрасивое лицо Штинде, если вглядеться в глаза, — пропадало: выступала голубиная кротость глаз; из глаз выходила "добрая" Калькрейт; прибавьте: длинная, предлинная, белокурая, розово — ликая Калькрейт, и маленькая, кряжистая, седая, белобледная с синевой под глазами, переутомленная Штинде; Штинде нельзя было себе представить без голубой туники и столы; Калькрейт — без пурпурно — розовой туники и столы; и в обеих жило что — то белое; белизна, лазурь, пурпур, соединяясь в них, строили некий "эсотерический" треугольник; и треугольник, целое их АУР что ли, мне виделся яслями, в которые доктор струил импульс "Христа". Если Бауэр виделся мне имеющим этот импульс индивидуально, в Штинде — Калькрейт импульс становился социальностью, христианской общественностью, — тем, что делало Мюнхен "родным", "своим", — нам, "берлинцам" (я начал с Берлина); и не знаешь, кто в этой "алхимии" давал кому импульс: Штинде ли Калькрейт импульс свободной мудрости в несении тяжелой работы; Калькрейт ли Штинде импульс любви, пронизывающей работу.

Только: графиня Калькрейт работала и днем и ночью; и разумеется, обе подруги [подругами] жили вместе, в розово — красном доме Калькрейт, в одной из квартир.

Графиня Калькрейт, бывшая придворная, — дочь близкого человека Вильгельма 1‑го; в детстве она помнит, как два императора, Вильгельм Первый и Александр Второй запросто посещали ее отца (это она мне рассказывала); но она именно — "бывшая": никаких связей с "двором" в мое время у нее не было; и совершенно невозможно было представить ее где — нибудь вне "мюнхенской ветви", вне распределения билетов, писания адресов, дум о помощи ближним; она постоянно бедствовала, потому что отдавала делу и ближним все, что имела. Она, как и Штинде, видится мне идеальной христианской "коммунисткой".

Штинде и Калькрейт, справа и слева, в розовом и голубом, появлялись при дверях и отбирали билеты на представлениях "Мистерий", играли дуэт на двух фисгармониях перед исполнительными собраниями в Мюнхене.

Обе — бывшие: бывшая фрейлина с бывшей "художницей" — "бунтаркой", становились "будущими" в делах работы на новую культуру.

Калькрейт всегда мне казалась посвященной в дух подлинного эсотеризма; только: линия ее эсотеризма виделась мне в "ангелологии"; у нее, вероятно, был "ангелологический" опыт; и не будь Штинде, ее привязавшей к земле, она улетела б давно в небеса; наоборот: у Штинде был опыт глубоко антропософический; она — то и была, может быть, первая по конкретности "антропософка" (у Бауэра "антропософизм" осложнялся то "мистикой", то "философией").

Ни в том, ни в другой, ни в третьей, я не заметил ничего "теософического" или "оккультического" в специфическом смысле, что для меня значило: все трое — прекрасные, крепкие, в душевно — духовном[251] смысле нормальные человеческие экземпляры; это ничего, что у Бауэра подчеркивался ум, у Штинде — поля, у Калькрейт — чувство; подчеркнутая особенность каждого была и углублена нормально, и преображена нормально.

И оттого — то всем троим была присуща: прекрасная трезвость; и тон "здоровья" окрашивал стиль А. О., пока они были в "активных деятелях".


3

Бауэр — баварец, "Калькрейт — Штинде" действовали в Баварии; по порядку уже договорю о "баварских" деятелях.

Следующим, кого не могу не упомянуть, кто в 12–16 годах играл незабываемую "внутреннюю" роль в работе и явно окрашивал А. О., кто всегда казался мне значительным, "большим", в упорстве, благородстве, кому можно было верить — д-р Пайперс; он почти никогда не выступал, а когда выступал лектором, конфузился, слегка заикался; и — спешил кончить; и он, как Штинде и Калькрейт, ничего антропософского не писал, а казался ФАТАЛЬНО нужным, так сказать, впаянным в сокровенные нервы движения (так оно и было: "во внутренних" собраниях он невероятно вырастал); я его мало знал; он с трудом знакомился, а я "дичился" всех "старших" в бытность в Мюнхене; и тем не менее "внутренне" я его знал; и с ним считался.

Думается, что невысказываемая сила и благородство, излучаемые им, просто действенность его "ауры", производили это впечатление; знавшие его близко, удивлялись ему, как человеку, и рассказывали интересные вещи о его биографии (до "антропософской"); доктор медицины, независимый, оригинал, широко образованный естествоиспытатель, путешественник, долго живший где — то на африканских островах[252], в местах былой Атлантиды, собравший там интереснейшие факты, коллекции, он был глубоко оригинальным, вдумчивым собеседником у себя на дому и у себя в экспериментальной лечебнице, но переступая порог дома, конфузился и замыкался; он много работал в "совете"; и его тонкая, строго — стройная фигура на эстраде в Президиуме имела такой непроизвольно импозантный, достойный вид, что казалось: он — то и есть "внутренне" держащий председательские бразды.

Вероятно, это себя осознающая сила — выражение внутренней работы (он был подвинутый "ученик"): в нем подчеркивалась нота ЙОГА, церемонимейстера некоего внутреннего культа мистерий, что в естествоиспытателе производило особенное впечатление; его личная работа — изучение нервных болезней и новых методов лечения (цветом[253] и звуком); несомненно, что в это лечение он вносил "опыт" антропософа; и несомненно: в нем лично этот "опыт" был весьма глубок; если Бауэр — "мистик", пришедший в антропософию и внесший в нее свое "светское" изучение философии, то Пайперс, — пришедший к антропософии естествоиспытатель "йог"; научный иогизм в антропософии — ведь это напоминало бы новый подход к проблемам исторического оккультизма (и на этот раз без кавычек); Пайперс тоже казался мне глубоко нормальным человеком, с сильно развитой волей, к… изменению в первую голову себя; и только из этого с собой "иогического" опыта пытающегося с величайшей осторожностью его нести немногим пациентам — антропософам.

Эти личные его, "оккультные", стороны явно сказывались в изумительном исполнении им роли Бенедикта в мистериях Штейнера. Нечто, показанное им в жестах, в иную минуту переступало границы игры и делалось обрядом; он минутами бывал подлинным гиерофантом и заставлял нас переживать "Мистерии", как мистерии "без кавычек". Глубоко скрытая в немоте его внутренняя жизнь проступала мне какою — то прекрасною гиератикой, и он, — высокий, худой, моложавый, с будто всосанными щеками, с вьющимися белокурыми волосами и неподвижными голубыми глазами, казался мне одетым не в неизменный сюртук, застегнутый на все пуговицы, а в рыцарские доспехи: какой — то тамплиер в сюртуке, или рыцарь при храме.

Думаю, что я отмечаю основную ноту в Пайперсе: именно "рыцарь" (в вовсе новом смысле); и самое его как бы исчезновение с фланга внешнего (лекции, статьи, руководительство) вызывалось держанием какой — то внутренней вахты.

Где он, — не знаю: в 21–23 годах я его нигде не встречал, статей его нигде не читал; шумели на "авансцене" совсем иной род [рой] деятелей, и я вспоминал с грустью отсутствие Пайперса.

Или он утроил свою вахту?


4

Перечисляя заметных баварских деятелей из "стариков", отмечу графа Лерхенфельд[254]; в Пайперсе, естествоиспытателе, виделся мне внутренний "рыцарь" и внутренний романтик, подымающий по — новому тему "орденов"; в Лерхенфельде действовал на меня явный романтик; в 12‑м веке он боролся бы в первых рядах рыцарства с сарацинами; в конце 18‑го века в нем явно заговорила бы "Геттингенская" душа; когда я встречался с Лерхенфельдом, передо мною всплывал век Шиллера, а потом и Шеллинга; высокий, голубоглазый, крепкий тевтон, аристократ не по "графству", а по чисто биологическим признакам (здоровье, физическая сила, которой не нужно выставляться и которая выглядит поэтому очень мягко); прекрасно воспитанный немец, непроизвольно выявляющий склонность к старинному французскому вежеству, немец до злосчастной эпохи "пангерманизма", до — бисмаркский немец, и оттого баварец — радикал, оппозиционер, антивильгельмист, могший составить кружок друзей юного Людвига Баварского (до реакционного поворота в последнем); аристократ, выходец из старинного рода баварских придворных, но давно повернутый от двора к поэзии "прекрасно — романтической", к философии, оттого интересующийся религиозно — философскими вопросами вплоть до интересов к произведениям Сергея и Евгения Трубецких (с последним он лично встречался), не говоря о Владимире Соловьеве, которого он — пламенный давнишний почитатель, вплоть до реального осуществления перевода ряда томов Соловьева на немецкий язык (изданы они на средства Лерхенфельда[255]); в постоянной активной повернутости Лерхенфельда к темам русской культуры чувствовалась старомодность, говорящая "нет" позиции буржуазного империализма Германии с ее презрением к России и Франции; в беседах с Перчен фельдом вставала эпоха, когда русские 1 егельянцы кружка Станкевича учились у немцев и когда немцев удивляли русские юноши, вполне овладевшие Гегелем, и я вспомнил: в Мюнхене много лет проживал Ф. И. Тютчев, тесно сблизившийся с семейством Лерхенфельдов (тем самым).

Эти в прекрасном смысле черты запоздалого романтизма Германии (до 48 года), не искаженные позднейшим вырождением германской культуры, сочетались в Лерхенфельде с вырывом в революционно — культурное будущее, с небоязнью пролетариата, с горячим пылом и смелостью, с которой "граф", прикованный к чисто придворным и католическим традициям семьи, оказался не на словах, а на деле и "учеником" Штейнера, и верным помощником в осуществлении ряда культурных антропософских начинаний; Лерхенфельду приходилось за "верность" Штейнеру претерпевать перманентную драму, которая начиналась уже в семье, где дети и жена оказывались в рядах злейших врагов антропософии и где работали "иезуиты"; и — далее: эта борьба за быт продолжалась в кругу родственников и всего традиционного круга знакомств; не легко было Лерхенфельду жить и работать в Мюнхене, где Лерхенфельды, начиная с жены, работали с иезуитами и баварскими зубрами. Достаточно сказать: в мировой войне баварские генералы выявились, как угнетатели первого сорта, а мобилизованный "полковник" Лерхенфельд в окопах отстукивал на машинке сочинение Соловьева "Россия и вселенская церковь"; родственник Лерхенфельда по ликвидации баварского советского режима, был главным министром Баварии, а "штейнерианец" Лерхенфельд крупно работал именно в "советской" Баварии, и позднее, приняв лозунги социальной "терхчленности" Штейнера, оказался со Штейнером в "предателях" отечества.

Лерхенфельд, разорвал [разорвав] со средою, пришел в антропософию: здесь "твердо" зажить; и не могу не представить себе Лерхенфельда не слитым всем существом с антропософскими начинаниями, не говоря о средствах; он отдавал обществу в буквальном смысле все, что имел (за вычетом содержания семье, в которой работали иезуиты); и жил без средств и "дома"; его "дом" — мюнхенская ветвь (кажется, он впоследствии поселился в Швейцарии); "изгой" и "пролетарий", он поражал сочетанием утонченного благородства, чистотой расы, достоинством, непроизвольным изяществом манер и умением быть простым до… невидности; и тут "простота" от светскости сочеталась в нем со светскостью от чистоты и простоты (в прекрасном смысле) его душевной природы; остроумный, тонкий собеседник, образованный, владеющий жаргоном идеалистической философии, он был в числе подлинных учеников Штейнера и являл для меня типичный образец того, как преломляется в антропософии до-Гегелевская фаза истории немецкой культуры. Если прошлое культуры ослабляло в нем реальность достижений в прорыве к будущему, то с другой стороны, — эпоха Новалисова "Голубого цветка", введенная в антропософию, очищала атмосферу "среднего состава" членов, вносящего в общество неотмытый налет мещанства, узости, меркантильности. В Лерхенфельде, ушедшем из аристократии и миновавшем буржуазию, чувствовалось мне что — то от Герцена (если бы Лерхенфельд ушел с головой в социальный вопрос, то он взял бы курс на позицию Герцена, т. е. оказался бы таким же "своеобразным социалистом", как Герцен). Я любил встречаться с Лерхенфельд ом, иногда дружески обедать с ним где — нибудь, беседуя о "началах цельного знания" Вл. Соловьева; но еще более я любил в Лерхенфельде не ум, а чистое, благородное биение сердца и ту моральную фантазию, которую незаметно он провел в "новом" и воистину "смелом" быте жизни, для которого нужно было вызвать творчество из страдания и любви.

Я отказываюсь касаться вопроса о его "внутренней" близости к доктору; с огромной скромностью он утаивал свое "святое святых", уходя головой в "проблемы идеалистической философии", сердцем — в проблему творчества жизни из антропософии, а волей — участием: моральным и материальным во всех предприятиях Мюнхена и Дорнаха. Скромность Лерхенфельда делала его незаметным для многих; покойный Т. Г. Трапезников, знакомивший меня с ним, первый обратил мое внимание на него; и по мере того, как я приглядывался к нему, он мне виделся и крупнее, и оригинальнее того, чем он казался многим.

В этом кратком перечне учеников Штейнера я не могу не отметить его.


5

Я не знаток биографии Моргенштерна; если память не изменяет мне, последний период его жизни связан с Баварией; и — стало быть: с антропософским Мюнхеном; не о поэте хочу сказать я здесь несколько слов: об антропософе. Моргенштерн — явление исключительное; в последнем периоде в нем точно взорвался пылающий Серафим; и прекрасным, нас потрясающим световым явлением наподобие явления рождественским пастухам "огня" и "света", из которого проговорили ангелы, "благою вестью" вознесся он в миры духа; так восприняли его смерть, над ней встала звезда утра; и Христиан Моргенштерн стал "Христианом морген штерн", переродился его стих, вознесшись и над романтиками прошлого, и над футуризмом, до странно — новой прозрачности, которую я не могу назвать "классицизмом" ("пассеизма" в нем не было); что — то воплотилось в строку; и лица, знавшие его последние годы, отметили: воплотилась в нем до конца конкретная антропософия; мгновение он стоял одной ногою в шестом периоде[256], где смысл Заратустры, света и пламени новой любви воплотятся в земных формах[257], и став таким, невероятным, вспыхнул, огромным огнем уносясь в небо.

Рудольфу Штейнеру верю до дна, потому что я в опыте знаю правду его утверждений чего — либо в ком — либо; и я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что — то от удивления (почти до склонения) в "учителе" перед световым явлением последних месяцев жизни "ученика"; и у учителя вырвалось восклицание: неспроста возносящийся сквозь смерть носил имя "Христиана Моргенштерна"; помню утверждение Штейнера (вскоре после кончины поэта), что "эфирная аура" Моргенштерна ОТТУДА СЮДА, как куща, накрывает нас всех: помогает и ведет (не помню дословных слов, но смысл — таков); в покойном не было ничего "оккультического", — "иогического"; Моргенштерн и "ученик пути", — как — то не совмещалось [совмещались]: вспомните веселые, порой злые гаффы футуристических "песен висельника"[258]; Моргенштерн — парадоксалист, супер — анархист задолго до Маяковского нечто от "немецкого Маяковского"; и "ученик пути"! Случилось большее! "Немецкий Маяковский" с открытыми глазами на тайну Голгофы воскликнул: "Помяни мя, Господи!". И тотчас раздался громчайший ответ ему: "Ныне же будешь со мною в раю!" Ответ столь громкий, что иные из имеющих уши услышали этот Голос к кому — то среди нас; и иные тронулись (как маги, или, как пастухи) в поисках светового явления, ибо — свет вспыхнул; "свет" в ответ Голосу; и этот свет — вырыв в пламенах некоей прекрасной жизни, тотчас последовавшей за голосом. И тогда появился доктор Штейнер на кафедре (это было в Лейпциге) и всем жестом своим дал имеющим уши понять, кому был Голос.

И все повернулись в сторону Моргенштерна, а он больной, в жару, уже лишившийся голоса, кутался в шубу в задних рядах. Он представлял собой в эти дни прекраснейший образ: такого сочетания духовной и внешней красоты я не встречал; духовная красота, прозарила черты лица его; таких глаз я ни У кого не видел. Его могла сфотографировать лишь кисть Рафаэля; именно СФОТОГРАФИРОВАТЬ, потому что рафаэлевский образ был дан оригиналом.

Помню его, худого, тонкого, радостно — прекрасного (ведь уже умирал), перед доктором; и рядом жену его, фрау Маргаретэ Моргенштерн[259] — с преображенно — твердым, овеянным эфирно — персиковым прозаренным до восторга лицом (ведь муж Умирал!); это трио — не забудется: доктор и супруги Моргенштерн явили мне сошедшее в лекционный зал будущее человечества, на которое намекал Рафаэль; персонажи рафаэлевских полотен, вышедшие из рамы Дрезденского музея! И в эти же дни помню высокую радость: лично познакомиться с Моргенштерном (не помню, кто познакомил); он мне просиял улыбкой, но показывая на горло (говорить уже не мог); лишь срывалось хриплое: "Я рад… рад… а говорить не могу". И почему — то казалось мне, что это "рад", — не спроста, что Моргенштерн меня знает. Позднее уже, ближе познакомившись с супругой поэта, я понял, что я был прав: Моргенштерн действительно меня знал; в "Дневнике" покойного супруга нашла запись, относящуюся еще к до — антропософскому нашему периоду; первые характеристики меня, как поэта, проскользнувшие в Германии (в журналах "Для немногих") заинтересовали Моргенштерна и он записал, что хотел бы ближе познакомиться с моею художественной деятельностью.

Мы стояли друг перед другом, улыбались и жали друг другу руки; казалось бы — немного: но мы (я и он) были в те именно дни "на горе"; нас одинаково взвил курс "Христос и духовные миры"[260]. И я чувствовал, — не было завес: и два внутренних мира вперялись друг в друга почти без внешних покровов (в этом я уверен доселе); не знаю, что во мне увидел Моргенштерн; то же, что метнулось на меня от него, уподоблялось жаркому световому ветру, накрывшему, как плащем, и на мгновение введшему душу, как в кущу ("Устроим — кущу!" — хотелось воскликнуть мне); повеяло от него тою силою, перед которою сила обычного "оккультиста" — ничто. Сила Христова Импульса, как ветер, прошла сквозь меня, мои "мозги и составы". И когда позднее доктор заговорил об этой именно силе в Моргенштерне, ставшем нам всем "невидимым помощником" после смерти, не удивился я, помня о той минуте, когда я стоял перед ним, держал его руку в своей и глядел не в глаза, а в бездну неба.

Через пять лет воспоминание об этом миге сложило строчки во мне:

Ты надо мной — немым поэтом -

Голубизною глаз блеснул,

И засмеявшись ясным смехом

Сквозную руку протянул.

И далее:

Как и ТОГДА, во мне воскресни,

Воспламенясь, ко мне склони

Свои просвеченные песни

В грозой отмеченные дни[261].

А воспоминание о том, что он вдохнул в меня, еще позднее слетело, в невнятно жалком лепете:

Полная зова -

— Небес -

— Млечность…

Бисер рос

Из моргнувших век…

Во век над людьми -

— бирюзова -

— Вечность!

Пойми, Человек:

— "Христос

— Воскрес!"

Позднее я не раз беседовал и пользовался гостеприимством его вдовы, которая — высочайшее благородство, соединенное с величайшим смирением жертвы, отдавшим себя служению любви и помощи; больной Бауэр и фрау Моргенштерн, за ним ухаживающая, — оба погруженные в разбор рукописей Моргенштерна, оба овеянные горним озоном антропософских высот, притянутый к ним недугом, догорающий Т. Г. Трапезников, требующий постоянного, систематического ухода; фрау Моргенштерн, умница, утонченнейшая супер — модернистка по вкусам, глубочайшая внутренняя христианска; между рукописями, сношениями с издательствами, принимающая паломников к Бауэру и разорванная между необходимостью растирать Бауэра и делать ванну Т. Г., несущая с улыбкой тяжелый крест и урывающая время работать внутренно и слетать на курс доктора.

В тяжелейшие минуты жизни (21–22 годы), когда, казалось, я утратил себя, путь, друзей "справа" и "слева", когда меня ругали антропософы (в Берлине, в Штутгарте), ругали эмигранты, ругали "советские", ругали в Дорнахе и в Москве ("ага, — ПАЛ‑таки!"), когда слетал крик и против доктора и не было НИ ОДНОЙ ДУШИ РЯДОМ, — лишь из АММЕРЗЕЕ неожиданно прогудело мне в душу письмо Бауэра, да потом я уже узнал: фрау Моргенштерн, поймав где — то доктора, сказала теплые слова в защиту "меня". А ведь я ее в те дни и не видел: она — на расстоянии угадала меня!

Она же (в 1914 году) устроила мне перевод "Петербурга" — по собственному почину в Мюнхене (я жил в Дорнахе).

Когда я вспоминаю образ фрау Маргаретэ Моргенштерн, то удивление, жаркая признательность и радость, что ТАКИЕ ЛЮДИ есть на белом свете, мешают мне говорить о ней внятно. Скажу лишь: соединившая всю утонченность современной художественной культуры с первохристианским долгом из любви служить ближним, помогать страждущим и утирать слезу сомневающимся "вдалеке", она мне — тип новой христианки: "первохристианки" в смысле нового вскрытия, впервые вскрытия, основ христианской морали, быть может ХХ 1‑го века.

И она — верная ученица доктора.


6

И здесь, вспоминая мюнхенцев, по аналогии "контраста" хочу сказать несколько слов о баронессе фон Эккартштейн[262], капризно — экстравагантной, талантливой, раздвоенно неверной, но с несомненными пролетами в "куда — то", — умница и ясновидящая, с позывом к подлинному христианству сквозь яркий вскрик чисто люциферических красок (разумею не "пошлый" аспект люциферизма, а тончайший, где действует Люцифер — горний, Люцифер — мистик), она останавливала мое внимание правдивой яркостью, с которой она бросала в нос всем своей антропософией не до конца, и не бросала в нос всем за ярким плащем эстетизма и "ясновидения для ясновидения" тайную муку того креста, который, несомненно, увенчает путь этого еще не распятого, ярко — красивого "разбойника", слева, как бы уже видящего свою участь и знающего, что "Помяни Господи" слетит из глубин до конца перетрясенного духа; умница, эстетка, талант, капризница, с бледно — некрасивым, как бы помятым лицом, но с прекрасными фосфорическими зеленоватыми глазами (они станут синими), она всегда мне казалась одной из крупнейших личностей "вопреки всему", какою — то тайно — благой, в ней невскрытой силой вовлеченной в воронку антропософского вихря и оказавшейся, рядом с доктором, в числе "эсотерических" учениц. И доктор, видя Ниагарский водопад противоречий, бивший в Эккартштейн прекрасною яркостью, как мне кажется, провидел в ней и христианский нерв кипения; ведь рядом со Христом видим мы и Иоанна, и бесноватого из Гадарры. Я не хочу сказать, что Эккартштейн — бесноватая; но она мне казалась извне перекривленной судорогой люциферизма, источник судороги — некое "узрение" и некое внутреннее понимание (инстинктивная интуиция, искривленная "умницей" и только "умницей"); с прекрасною яркостью она не стыдилась своего люциферического оперения и великолепно играла Люцифера в "Мистериях" доктора*. (Как хорошо д-р знал, кому какую дать роль!)

Доктор к ней явно мирволил и не без "сочувствия" (ведь он понимал "люциферизм" и знал условность демонизма в люциферическом проявлении), разрешал ей ее яркость; "сочувствие", вероятно, — от понимания "тайн пути", которые — "неисповедимы".

Это сочетание "люциферизма" и подлинного "антропософского импульса" вероятно было выражением глубочайшей внутренней борьбы, исход которой в "воплощениях" (не в одном) — ко благу; и то, что случилось с Моргенштерном в этом воплощении, может быть, случится с Эккартштейн — в следующем.

Доктор видел ее "внешний" жест и тем не менее вводил ее во внутренний круг, но смотрел на нее с недоверием и опаской там, где она выявлялась в социальном разрезе: в сношениях с людьми; она могла быть и "соблазнительницей", разумеется, не в пошлом смысле, а в очень тонком, раздувая в других их уязвимую пяту "эгоизма", "эстетизма" и даже "экзальтации", соединенной с какою — то гримасой "гафа".

Так и в моем общении с ней она играла роль "соблазнительницы"; утащив меня на свой архитрав[263], дав неподсудную работу, нашептав, что я великолепно понял "стиль", и бросив меня с этим "стилем" под… разгром доктора. Или: вдруг она захотела зарисовать мои глаза, для эскиза к центральному стеклу; изображавшего [изображавшему] "посвященного"; и во время сеансов сладко пела, как сирена, инстинктивно силясь раздуть искры самомнения; но я уже ее понял в роли Люцифера, которую она перенесла с подмостков мюнхенской сцены в дорнахский рабочий барак.

Я ее видел в ее судорогах; и тем не менее — любовался проявлению ее кипений; она умно говорила и прекрасно читала мне стихотворения Уланда. Потом вдруг безо всяких причин, я ее увидел повернутой к себе в той странной ужимке каприза, из — за которой у нее бывали немотивированные приязни, кончавшиеся неприятностями.

Сквозь все из немой глубины прекрасные, человеческие, страдающие глаза глядели, не мигая, в тайну пути; и до своего видения на пути в Дамаск, она — видела, знала, переживала то, что не эсотерикам недоступно.

В бренном облике она уже по праву оказывалась среди немногих, ходивших в "праздничных" одеждах.


7

Перечисляя видных баварских деятелей антропософского движения, главным образом мюнхенцев, делившихся на секции Пайперса, Штинде и почтеннейшей старицы, баронессы фон-Гумпенберг, о которой ничего не могу сказать, ибо она была вне сферы моего наблюдения, я подчеркиваю: дух Штинде невидимо парил надо всем: дух чистейшего человека и талантливейшей организаторши в крупном масштабе; я не могу уделить даже минимум места ряду лиц (ибо это уводит меня от темы); но как не упомянуть, что застал в Мюнхене швейцарца Юли, будущего председателя А. О. (так сказать, — под крылышком Штинде); мне Юли с Мюнхеном связан; до встречи с доктором первые антропософские лекции, мной прослушанные, были лекции Юли; они оставили сильное впечатление сочетанием внутренней ноты с темпераментной, почти богемно — хаотической экспозицией темы ("Стихийные силы"); тяжелый молот, обрушенный Штейнером на Президиум в 23 году, упал на голову бедного Юли[264], оказавшегося главой "бюрократов"; до какой степени это не увязывается с личностью Юли, тихо — застенчивого энтузиаста, со склонностью к затвору (для "молитвы" и чисто кабинетных трудов); Юли в 23‑м году был раздавлен; я его видел в марте; его перетрясенный, встрепанный вид, его "уход от дел" вызвал во мне вздрог сочувствия и симпатии к этому прекрасному человеку: мы сердечно встречались [встретились] с ним.

Не он бюрократии, а его… "обюрократило" множество невыявленных дядей — аппаратчиков, с которыми где же ему было справиться, как и с разросшимся механизмом? Просто повели "НЕ ТУДА, куда он ХОТЕЛ"; и человек "не от мира сего" от беспомощности и "мимикрии" (кругом — только "аппаратчики") стал во главе бюрократической машины; вероятно, доктор его "казнил" за беспомощность. Юли видится мне в 12 веке ученым монахом, отданным искусству и развивающим из кельи новые взгляды между коленопреклонениями и отправлением служб; затащенный ловкими собратьями, он, новый человек, оказался в некрасивой переделке, предавая осуждению то, что он сам развивал у себя в келье; "новатор" у себя, оказавшийся "консерватором" на председательском кресле; таким я видел Юли в 23‑м году.

Фортраги его были новы и интересны, а книги, им написанные, почтенны в смысле данных и бесконечно слабее в смысле идей — слабее идей самого "Юли"; то, что мне говорил о нем Т. Г. Трапезников, то, что вставало мне от редких разговоров с ним, наконец, весь стиль его фигуры — странно — согбенный, бледно — худой, с бело — льняной бородой, с невидящими и вдруг "увидавшими больше прочих" глазами, — все кричало о том, что Юли глубокий, интересный, вероятно и "опытно продвинутый" человек, но попавший в роль, совершенно ему не свойственную: знаток Вагнера, "вольнофилософствующий" антропософ, но избегающий говорить (при случае — хороший лектор) он — монах — мистик, платоник из Шартрского монастыря, но вырванный из него встречей с антропософией. Неумение справиться с социальным вопросом (будто кто — нибудь справился!) не лишает его права быть "внутренним" учеником доктора, и в личном смысле образцовым, правдивым, чистым антропософом "без страха и упрека"; таких, как он, не часто встретишь.

Или, как не вспомнить бурного богемца — художника, преданного Личарда (доктору и Штинде) Тадеуша Рихтера, этого появляющегося всюду "доброго и благого" вестника от… доктора и Штинде, за всем зорко следящего (в самом прекрасном смысле) и кажущегося без дела бегающим от пере — пере — дела, от порой дел странных, невесомых по своей деликатности, которых никому нельзя поручить, кроме Рихтера: не прошедший университетов, ничего не читающий, он не раз потрясал меня поразительнейшими сердечными инспирациями, или неожиданной зоркостью остро выбрызнувшего и опять под маску беспечности спрятанного ума, так что уже через год я не мог не относиться к нему слишком просто, помня, что он "старший" в главнейшем, в своеобразно им достигнутом "опыте" и в подвиге всей жизни; подвижник под маской беспечного богемца и воинствующий монах, отражающий "врага", под формой юродивых шуток, вдруг влетающий с "Ну, Бориа (он звал меня "Бориа") — гуллиайт: за город"; и под формой "гуллиайт" (коверкал ужасно русский язык) дающий мне "внутренний" урок; "внешне" же его уроки были не высокого качества; он мало читал "умных" книг, а побивал меня там, где начинала звучать "эсотерика" (сколько мы кричали друг на друга!). Доктор и Штинде его любили: с оттенком нежности. И я знаю, за что: я уверен, что не мудрствующий [мудрствовавший] лукаво Рихтер был "эсотериком", а вот о Штейне[265] и Колиско… ничего не могу сказать.

Где Рихтер сейчас, какой он теперь, — не знаю: я почти не виделся с ним после 15‑го года.

Или, как не отметить, что ответственно работающий и удивляющий многих силой христианского импульса, в нем живущего, руссофил, крайне левый, Шуберт[266] вышел из Мюнхена (я с ним мало имел общения); или как не отметить, что всеми нами любимый дедушка движения, едва ли не семидесятилетний, очень добрый, очень благородный Вагнер[267] — мюнхенец, как и покойный Т. Г. Трапезников — мюнхенец, потом дорнаховец, потом москвич; но сквозь все — мюнхенец, т. е. от… Штинде (была школа Штинде); и это сказывалось в его терпимой свободолюбивости, могущей быть твердой до педантизма, в его романтической уединенности и молчаливости, умеющей не только работать, но и ставить на работу и требовать отчета в работе; все это сказалось в его последующей работе в "Отделе охраны памятников". И кто знал ноту "Штинде", тот мог услышать ее сквозь все личное в нем, столь близком отшедшем, включая до особой голубизны, голубиной голубизны глаз: глаза Штинде глядели на меня в иные минуты сквозь глаза Т. Г. И не спроста я, кажется, от него (он ничего спроста не делал) получил карточку Штинде; эта карточка — визитная карточка Т. Г., которого не могу не считать "эсотериком", ибо я его видел в незабываемые минуты на западе, под кущей [в куще] с доктором, — в такие минуты, которые в России и не могли случиться, в которые душа видит душу порой безо всяких покровов.

Когда пришел час и понадобилось, чтобы в Дорнахе появилось ядро молодежи, то основной этого ядра, его лидерами явились главным образом мюнхенская молодежь, несомненно вылетевшая из — под крыла "старой" Штинде; и седая "тетушка" в голубой столе, оказалась если не среди нее, на пыльных мостках, то в советах, эту молодежь проводящей, защищающей от злостных наскоков вместе с доктором и Бауэром.

Помню, как она в Берлине после одной из лекций о Гетеануме подошла ко мне, значительно на меня посмотрела и сказала: "Иоанново Здание — Человек: Новый Человек". И отошла.

Я уже знал, что она еще осенью меня отметила где — то "дорнахцем" и ее вестник Рихтер, нас влекший в Дорнах ("Бориа, — нах Дорнах!"[268]) в каком — то смысле был вестником судьбы; и будущая русская группа в Дорнахе — частью "мюнхенцы": Трапезников, Кэмпер[269] Дубахи, Богоявленская[270], Ильина[271], Киселева и др.

"Мюнхен" пролился в Дорнах, там пойдя в расплав и перечеканясь; но он продолжает там быть; и это — дух Софии Штинде.

С нее начал, характеризуя мюнхенцев; ей кончаю.


8

Другим центром, в котором сгруппировались выдающиеся ученики доктора, оказался уже в мое время Штутгарт, столица Вюртенберга. Вюртенбержцы, гейдельбержцы, в мое время — свободолюбивейшие немцы; обычно для вюртенбержца: не признавать империалистических центров Германии; и почти ненавидеть Берлин; вюртенбержцы более других немцев — "вольные философы"; напомню: Гейдельберг, Фрейбург в то время были едва ли не центром философской Германии, здесь действовали Виндельбанд, Риккерт, Ласк, Кон, Христиансен 272; сюда, не в Берлин, тянулись паломники из России (студенты), здесь процветала философия, философия искусства; здесь слушали лекции наши: Степун, проф. Гессен, Яковенко, Б. П. Григоров, Т. Г. Трапезников, Г. Г. Шпетт, проф. В. А. Кистяковский и т. д. Я до 1906 года нацеливался сюда же: в юго — западный угол Германии; кроме того: Штутгарт — крупный промышленный центр, богатый предприимчивостью, либерально — настроенной буржуазией, отзывающейся на те или иные социальные реформы; ни баварский католицизм, ни прусское юнкерство, не имели почвы в Штутгарте; и попадая в Штутгарт, в эпоху блаженной памяти тежелой империи, я чувствовал себя в атмосфере большого свободолюбия и вместе: в атмосфере недовольства казенным Берлином, переходящего порою в открытый ропот.

Неудивительно, что и деятельность Рудольфа Штейнера, автора "Философии Свободы", нашла здесь большой отклик еще в 1912 году: неудивительно, что здесь — то позднее и сконцентрировались антропософские "доктора", философы, методологи, практические осуществители Вальдорфской Школы: Штейн, Колиско, Бараваль, Гуземан[273], Штокмайер[274], Швебш[275], фон-Гейдебрандт[276] и др.

Неудивительно, что здесь — то нашлись и практики для ряда новых, "свободных" предприятий; неудивительно, что и в новое поколение более предприимчивой буржуазии оказалось охваченным антропософией активнее нежели в других центрах: д-р Карл Унгер, Мольт и др.; неудивительно, что здесь же оказался и ставший позднее во главе христианской общины талантливый, свободолюбивый пастор Риттельмейер, "левый" протестант и вместе убежденный антропософ.

Можно было бы, исходя из характеристики Штутгарта, заранее предсказать, что и без гения организаторского, подобного Штинде, "организация" антропософских предприятий здесь именно будет, найдутся и идеологи, и практики, и финансы.

Так оно и оказалось.

В 12‑м году уже в Штутгарте очень бойко работали; и ряд практических шагов, облегчающих нам пользоваться хотя бы литературой, был предпринят здесь; вспомним, что здесь начали печататься на правах рукописей стенографированные лекции Штейнера; прекрасно переплетенные, на хорошей бумаге, с четким шрифтом, тщательно проверенные, они могли быть украшением любой библиотеки; они печатались в тысячах экземпляров. Между тем, — тут мы обязаны одному человеку: штутгартцу, Аренсону[277], с большим мужеством принявшемуся за эту работу, с большой усидчивостью ее проводившему. Возьмите курс лекций, изданный в старые годы; и на каждом вы прочтете отметку: "Проверено. Аренсон". Не будь счастливой идеи, возникшей у Аренсона, библиотека из 60 прекрасно литографированных курсов отсутствовала бы. То же о Вальдорфской Школе. Не приди на ум крупному папиросному фабриканту Мольту отдавать весь доход с папиросной фабрики "Вальдорф — Астория" школьному предприятию, не осуществилась бы возможность "Вальдорфской Школы". Не вложи своего организаторского ума доктор Карл Унгер, крупный южно — вюртенбергский промышленник, в финансовую и канцелярскую работу, необходимую для постройки Гетеанума, Гетеанум не осуществился бы, несмотря на приток работников; я лишь 3 недели работал в финансовом бюро при Гетеануме, и я знаю, какая это машина; ведь одна "столярная" обнимала более 300 столяров; в канцелярии этой поток бумаг стягивался к Лиссау; из — за плеча Лиссау виделась склоненная в счета, выкладки и прочее, голова доктора Унгера; ни к работе рвущаяся молодежь, ни Штинде, ни талантливый строитель Энглерт, ни доктор сам, не могли бы осуществить Гетеанума без доктора Карла Унгера, вырванного из своих философских раздумий, собственных крупных дел, налаживания антропософской общественности, чтобы в буквальном смысле слова "откорпеть" над самой неинтересной, будничной стороной стройки; ему, свободолюбивому философу, в душе музыканту, крупному "дельцу", общественнику и… "эсотерику" — вероятно, более, чем кому — либо было трудно сознательно погружать нос в "пыль" бюро, счетов, проверок, контроля, инспекции; и он мужественно пронес этот невидный крест.


9

На нем — то я и остановлюсь.

Один из первых по времени учеников Штейнера, он, как и Штинде, в поверхностном знакомстве оставлял впечатление некоторой сухости, граничащей с педантизмом; при более пристальном разгляде из — под маски сухости выступали: большая скромность, удивительные благородность и честность, пылкая "верность" основным философским лозунгам Штейнера и усилие, граничащее с подавляемым вскриком "свыше сил" действительно не уйти из мира "для ради" созерцания картин духовной жизни. Поклонник "Философии Свободы", сам философ, самостоятельно продумывающий гносеологическую базу антропософии, он вычертил себе наитруднейше осуществимое "мотто": не отдать черту, завладевшему абстракциями, числами, машинами, фабриками, деньгами, банками — именно мысль, ритмы чисел, машины, заводы; справиться с дьявольскими гримасами "банков" и т. д. Каждый из антропософов, самоопределяясь в антропософии, начинает осуществлять лишь ту или иную плоскость ее культуры; если Бауэр видится мне работающим в сердце ритмической системы антропософского организма, если последующий "докторат" видится работающим в центральной нервной системе этого организма, если Риттельмейер мне видится в "системе дыхания", Штинде — в соединительно — тканной системе, то доктору Унгеру досталась костная система, наиболее неблагодарная: уйти с головой в различного рода известковые склерозы; Риттельмейер, имея дело с голубым воздухом, окисляющим легкие, — видится сам голубым, уходящим в высь воздуха; Бауэр стоит, как пурпур внутреннего горения, происходящего в толчках сердца; Штинде организовала железы внутренних секреций, а д-р Унгер в годах переформировал КОСТЬ, имея дело с плотнейшими, неорганическими солями, образовывающимися внутри организма и попадающими туда из мертвокосного мира "процентов", "банков", "чугуно — литейных" заводов, но бросая [бросал] в эту "неплавимую" сферу весь пыл философа, музыканта, весь опыт "внутреннего ученика", весь размах свободолюбивости и непредвзятости, чтобы 9/ю его усилий в силу железной необходимости свойств железа, над которым работал он, пошли на плавление лишь "капли" этого железа.

Вспомним: "черт" завоевавший внешний мир с его государственной общественностью, расплавится последним, а его тем не менее плавить надо; и надо, идя на расплав хоть капли в этом мире, знать, что вся твоя победа, как антропософа, в лучшем случае будет выглядеть осуществлением одной десятой усилий; 9/ю усилий пойдут на расплав; и ты будешь во всех предприятиях выглядеть на девять десятых разбитым и отступающим; здесь особенно тяжка тактика действия для победы "некогда": тактика Барклая — де — Толли — сознательно отступать. И доктор Карл Унгер видится мне всегда отступающим, полуразбитым, изнемогающим, но не имеющим права выявить это свое социальное изнеможение по долгу им из свободы выбранной труднейшей горчайшей роли: ОТСТУПАТЬ, принимая все негодование отступающей армии и все нарекания в неумелости, сухости, формализме, консерватизме; вспомним: именно Барклай — де — Толли подготовил будущие победы Кутузову; он "Кутузовым" победил Наполеона, ибо Кутузов — терпеливо им выковываемое орудие борьбы.

Так доктор Унгер: задолго до словесною [словесно] блестящего и предприимчивого на всех путях методологии, мысли и социальных начинаний "доктората" 20–28 годов, являющего Коллегию, разделяющую функции (так, что этот практически решает проблемы медицины "мира сего", тот проблему социологическую, и т. д.), — задолго до них всех доктор Карл Унгер был сам свой "коллегиум", т. е.: он был единственным почти из учеников, пустившимся в тягчайшую сферу борьбы за вырыв из цивилизованных когтей материалов "внешней" культуры, долженствующей вывариться; и варил кости, распространяя душный запах "бюро", чтобы из выварки этих костей получить хоть каплю некоего, антропософией загаданного бальзама; он долго прекрасно справлялся с этой ролью, а получал в награду за усилие легкомысленно: "Нет, — Штинде, Бауэр, Моргенштерн, — это вот наши светочи: а доктор Карл Унгер, — скучноват, суховат!"

Кажущийся иным суховатым, антропософски консервативный доктор Карл Унгер — лавировал отступлениями, тем не менее, выводя из боя антропософский фронт не прорванным нигде. Видели — отступление. Не видели: непрорыва фронта, или умелого предстедательствования в А. О., материальной организации чудовищного по тяжести предприятия с Гетеанумом, — в данных условиях (обстания врагами, организации всего общества, борьбы с предрассудками в нем); это умение не довести А. О. до внешнего развала в процессе перепирания через мировую войну — в значительной степени заслуга первого Председателя А. О., осуществившего тяжелую, неблагодарную тактику Барклая, смененного рвущимися в бой более молодыми "докторами", обещавшими превратить отступление в победу над "Наполеоном"; и — тотчас: провалившими дело трехчленности и зачастую напускавшими неосхоластическую муть в своих социальных работах; доктор Карл Унгер, как бы отданный им в руки и лишь формально в качестве одного из ьозглавителей президиума, разделявший поражения штутгартцев: вместе с Юли принял на свою голову удар Штейнера, в сущности через его голову обращенный на обещавшийся победить мир "докторат". И доктор Карл Унгер, уступивший штабу антропософских "генералов" свое командование, остался на своем прежнем месте, на месте внутреннего ученика, отдающего опыт, любовь к свободе, делу труднейшему, делу проклятому: варению мертвых костей мира сего для получения из них капли бальзама: и когда в 26 году уже после кончины Штейнера обнаружился развал единого антропософского фронта и ни новый совет, ни "докторат" не могли соединить два отрезка прорванного — таки "фронта", стали раздаваться голоса о том, что есть Карл Унгер, старинный "кунктатор", который мог бы возглавить президиум; вернулись в 26 году к 12 году, когда доктор Карл Унгер впервые возглавил А. О. Стало быть: в тактике Барклая жила — таки и… тактика Кутузова; и если когда — нибудь А. О. увидит гонимого из своих регионов "Наполеона" (Аримана), то в этой заранее подготовке огромную роль сыграет Унгер.

Так бы я охарактеризовал этого благородного, скромного, трезвого, внутренне "свободолюбивого", внешне "традиционно" выглядящего, внутренно "эсотерика", внешне отдавшегося абстрактной спекуляции, НАСТОЯЩЕГО ученика доктора, которого я, некогда на него роптавший, отношу к "старой гвардии" Штейнера (в самом хорошем смысле). И когда мне передавали о внешних неурядицах и СТАРЫХ развалах НОВОГО совета, то горечь развалов вызывала в памяти строки: "И сам император… в плену!", т. е.: в плену у Аримана внешнее наследство Штейнера. И вдруг вспомнились строки:

Во Фрацнию два гренадера

Из русского плена брели[278].

Эти "двое" — боевые старики, вместе со Штейнером участвовавшие в заложении камней основания всему его делу. И я увидел два образа, идущих где — то на спасение Культуры Духа: Михаила Бауэра и Карла Унгера; один ранен чисто физически: злою болезнью, его приковавшей к одру; другой ранен хуже: ранен морально внешним поражением, крахом его усилий в 23‑м году; но оборотная сторона этого "поражения", — победа скромности и мужества выносливости, с которыми Карл Унгер принял свою "отставку" за вины, в которых, может быть, его личной вины была лишь 1/10 вин "доктората" в его целом; но знаю, что его заслуги в ряде предшествовавших лет, самое это принятие им на свою голову "МОЛОТА" ШТЕЙНЕРА, которому он гордо, независимо до резкости давал "свою отповедь" (штрих, мне крайне понравившийся!), — заслуги его в каком — то ином плане пресуществляют внешнее поражение, в СУИ ГЕНЕРАЛИС победу; победа уже в том, что разбитый якобы наголову в 23‑м году, доктор Карл Унгер вспоминается с теплотой, сердечностью, благодарностью не мною одним… в 28 году.

Худой, тонкий, моложавый, с восковым лицом, длинною, узкою черной бородой, которой он напоминал китайца, являя странный органический синтез черт типичного южного немца, еврея… с тибетцем (да, явно: нечто тибетское), — с быстрыми, деловыми, четкими движениями, с острыми, черными, живыми глазами, всегда странно контрастирующими с германо — иудо — тибетскою стылостью черт лица и всею корректно — чопорной статью худого, стройного контура, — он встает живо передо мною: то в цилиндре, в черном пальто, с белым кашне (отправлять долг похорон), застегнутом сюртуке, открывающим съезд, собрание, на котором — тысячи; то в котелке, с зонтиком, выделяясь профилем узкого лица и длинной, черной, узкой китайско — семитской бородкой, он спешит куда — то, где будут обсуждать цифры (не час и не два, а — всю ночь); то вижу его в серой, элегантной летней паре, с цветным платочком, торчащим из кармана, непременно в белом жилете, сухо обходящим канцелярию; и — кажется, что в нем нет чувств; он — "сухарь". Но — что это: "сухарь", взорвавшись, неприлично обрывает седую почтенную даму беспомощным вскриком, смысл которого: "Вы почти дура!" Что это, — "генеральство"? Да нет: взрыв пламенных чувств: почтенная дама ответственно "надурила": социально "дурость" выросла в лопух, который он, Карл Унгер, председатель А. О., искореняет, защищая — что же? Свободу совести, молодость, непредвзятость, будущее! Он, консерватор? Да, да!

И тогда весь аспект Унгера (и "сухой" председатель, и "буржуа" в цилиндре, и "франт" — беложилетник) — меняется.

А вот — еще аспект: Дорнах, лето; мы — в гостях на каком — то семейном празднике; сидим на террасе; кто — то нудно варит разговор; он — не клеится; как — то пусто моргающий [моргающий глазами] доктор Унгер, заложив руку за кармашек белого жилета (его жест), вдруг, точно сорвавшись, начинает громко насвистывать мотив из Бетховена, которого он обожает: "А, как хорош!" Лицо — точно в тике: молодое, отдавшееся мелодии; глаза моргают: быстрые, черные… добрые. Вот так Унгер: да это юноша по живости восприятий!

Ох, уж это "насвистывание" доктора Унгера в нос членам; он свистал мне в нос; и я обижался и свисту, и надменному виду, с которым вырывался свист, относя вид и свист по "своему адресу". Мне потом объяснили: свистит доктор Унгер от… застенчивости.

Я потом разглядел в нем: мягкого, скромного человека; и в аспект "только дельца" не верил.

Я читал статьи Унгера[279]; заглядывал в гносеологическую книгу Унгера; пишет он внешне не блестяще; предмет его мысли вычерчен в неблагоприятном для внешнего восприятия аспекте: в холодноватой, рассудочной форме; и пишет он мало. Но преодолев форму, вы натыкаетесь на оригинальную, сильную, что — то в тенетах рассудочности прорубающую мысль: навстречу к "Философии Свободы". У Унгера мысль абсолютно своя; и сознательно не отправляется от печки истории философии; он выглядит философствующим дилетантом: но это — внешний аспект; он очищает ПО-СВОЕМУ ДОРОГУ к возможной, но еще нигде не данной философии антропософии. Бауэр в мысли имеет традицию: мистиков и мысль германского идеализма; он — "новый", как антропософ; и традиционен, как философ; а доктор Карл Унгер — Тредьяковский некоей оригинальной антропософской системы, которая будет вскрываема будущим Ломоносовым [будущими Ломоносовыми], а, может быть, Пушкиным [Пушкиными], с трудом ныне вываривающихся систем; в некоторых чертах своей унгеровской мысли, он оригинальнее блестящих Штейнов, ибо рудименты невскрытой им системы вынуты из его внутреннейшего "опыта с мыслью", но одеты в рассудочный каркас вероятно, чтобы этим тараном ломать каркасы рассудочности вообще: мысль Унгера — медитация, забронированная рассудочностью; она в своем "да" — трудна, крута; высказана — скромнейше; она — лапидарна.

Оттого — то он и пишет с трудом: пишет мало. Но увидев "вымедитированную" страничку печатного текста Унгера, останавливаешься: "Надо бы одолеть: ведь не даром же человек ее напечатал". И в этом "не даром" — доверие к мысли Унгера, именно поскольку он не антропософский "писатель", а взявшийся за перо "антропософ".

Это мнение мое о мысли Унгера сложилось у меня и под влиянием иных из его фортрагов[280], слышанных в Дорнахе; они мне чрезвычайно много дали (как ни одни фортраг Штейна!): дали — внутренне, прорезываясь до интимнейших, сказал бы "эсотерических" сторон моего "Я"; будучи внешне сухи, будучи изложены с трезво — логическим педантизмом, они тем не мене врезались в меня, как нож, до… вздрога. Это было в дни всяческих моих потрясений уже на почве жизни и моральной фантазии. Никогда не забуду доктора Унгера в эти дни; не забуду, что он, после одного из своих фортрагов, врезавшихся в меня, точно знал это, ко мне подошел и с неожиданной, братской сердечностью (после всех "посвистов" своих) спросил, мягко лаская добрыми, черными глазами: "Принимаете ли вы мои слова?" И когда я сказал — "да", он нежно, сердечно пожал руку: с "братским" подбодром; самое удивительное заключалось в том, что тема лекций была о том, как, включая в организм жизни ариманические существа, не пасть жертвой когтей Аримана; а я именно в эти дни был почти что в когтях; Унгер не мог этого [этого не мог] знать. Это первая моя изнутри встреча с ним не могла не быть, встречею с "эсотериком", подающим "братскую" помощь.

Во внутреннейших собраниях "тайное" Унгера делалось явным: явное это — то, что он — один из "наивнутреннейших" учеников Рудольфа Штейнера.

А в 23‑м году, столь трудном для Унгера, я с неделю прожил в его доме, в любезно им мне предоставленной комнате; мы вместе обедали и ужинали после вечерних лекций Штейнера, непринужденно беседуя; и тут мне стал явным Унгер — Человек, в том, в чем я его давно подозревал; а именно: он — милый, простой, скромный, сердечный человек; и очень, очень добрый. Что он — "ум", в том я не сомневался; ведь назвал же его Рудольф Штейнер "сильно" мыслящим; в том, что он — благороднейший, честнейший, преданнейший делу Штейнера, не могут сомневаться и его "антропософские" враги из категории "дядей". Что он "эсотерик", — это хочется свидетельствовать мне всеми крохами моего, пусть убогого, опыта.

Тройка первого президиума (Бауэр, Унгер, фр. фон-Сиверс[281]) — "славная" тройка, "крепкая" тройка старых, внутренних, учеников; пока она возглавляла общество, не чувствовалось "аппарата": как бы и не было "общества" в том смысле, который стал давно для меня ругательным эпитетом. Эта "консервативная" тройка с огромным мужеством когда — то отстаивала молодой, художественный Дорнах; и пока в Дорнахе работал Унгер (с конца 15‑го года он был мобилизован "промышленно" и уехал работать в Штутгарт на "оборону"), мы, тогдашние "молодые", чувствовали себя уверенно под его крылом, как и под крылом Штинде, Бауэра, фрау доктор Штейнер, самого "доктора". И ведь само раздраженное его с почти "вы сделали глупость", по адресу седой дамы, относилось рикошетом к защите "свободы" жизни в Дорнахе: доктора и нас.

В моих субъективных имагинациях прошлого, ассоциировавшего образы четырех "мистерий" с интимными учениками Штейнера в образе 3‑х "гиерофантов" при Бенедикте, их воглавляющем, мне виделся у алтаря чувства, в роли Теодозия — Михаил Бауэр, в роли Романуса (у алтаря воли) — доктор Пайперс, а в роли четвертого гиерофанта, взявшего на себя наитруднейшую наинеблагодарнейшую роль, — в роли Ретардуса — я видел доктора Карла Унгера.

Таким он мне и стоит.

Задолго до "докторов", "предприятий", культурных начинаний, доктор Унгер возглавлял в Штутгарте "школу Унгера", ставящую ударение на темах культуры, мысли "мира сего", и на "антропо" — в двойственном термине "антропософия", — в ту пору, когда "антропософия", как термин, встречалась в лекциях Штейнера, но обитала, так сказать подспудно (в скобках "теософии"); и тогда доктор Унгер в своих усилиях был именно глава молодой школы, выглядевшей революционно в недрах "теософии"; возьмите Блаватскую, Шюре, Безант: и после возьмите брошюру Унгера: два ничего общего не имеющих стиля; еще типичный "теософ" мог перекинуться пониманием с Бауэром через язык Беме, например, а с Карлом Унгером он мог быть лишь "на ножах". И в эпоху отделения от Безант доктор Унгер согремел со Штейнером в дерзких вызовах против "восточной мистики", выявляя себя "христовым" христианином, воином Божиим, а не христианином от… Кришну.


10

К нему примыкал ряд интереснейших штутгартских деятелей, имена которых не упомню, потому что и так я уже отъехал от темы своей, центрированной вокруг Штейнера. Не могу не упомянуть о старике Аренсоне, на дочери которого женат доктор Унгер: Аренсон тоже подлинный, внутренний ученик, ориентированный на темах каббалы, "Зохара", но вскрывающий их не традиционно, а в теме антропософской культуры мысли; слышанные мной его лекции: серьезны по материалу, насыщены знанием первоисточника, лапидарны в "своих собственных" выводах; кроме того: Аренсон — талантливый композитор; его музыкальное сопровождение к "мистериям" прекрасно написано: в нем он — новатор в инструментовке; это сочетание музыкального новаторства с тысячелетними темами иудейского гностицизма в маленьком, седеньком, как грибочек, сморщенном человечке меня всегда трогало; что — то честнейшее, умнейшее, добрейшее и явно детское светилось в маленьких глазках его некрасивого, с кулачок, личика; и делалось спокойно: "И Аренсон здесь… Где — то сидит… Может быть, — прочтет что — нибудь"… И благодарность к нему, осуществителю литографированных циклов, этого подарка "тысячам", — шевелилась в душе.

Другая школа, враждебная Унгеру и его "присным", гнездилась в том же Штутгарте (говорю "враждебная" в смысле полемики в "приемах", а не в смысле личной вражды); это школа Тони Фелькер[282], в которой сконцентрированно подчеркивались и "эсотеризм" тем, и проблемы йоги; и в "как" метода изложения и в "что" лекционных тем. В Тони Фелькер выявлялась правомерно реставрированная до классических, вечных нот теософия востока, ушедшая от Безант, принявшая антропософию, но честно отказавшаяся от боя с Ариманом мира сего и потому забронировавшая себя люциферической внутренней глубиной тем "Света на Пути", Коллинз[283] и т. д. Против "теософии" Тони Фелькер нельзя было ничего возразить, ибо она в таком чистом, глубоком, внутреннем смысле правомерно — прекрасна; о ней можно сказать лишь одно: такое "марийствование" возможно там, где нашлась Марфа, которая отдалась неприятной функции: бронировать извне возможность Тони Фелькер уплывать глазами: в полет ангелов (у нее — удивительные, почти неземные глаза); инженер, возводящий крепость вокруг нее, — сухой, трезвый Унгер, с которым она теоретически так не ладила.

В Мюнхене Мария встретилась с Марфой, стали Марие — Марфой: Штинде — Калькрейт; в Штутгарте: Мария, не опознав свою Марфу, резко от нее отделилась (так стали там в оппозиции друг к другу две школы), — и отдалась удивительному углублению внутреннейшей линии; слышавшие прежде фортраги Тони Фелькер единогласно отзываются с восторгом и о глубине их, и еще более о ней самой, глубину выговаривавшей; она была сама воплощенной "Коллинз" антропософического движения; разумеется, у нее были ее "боготворящие" ученицы и ученики. Я, к несчастью, ее никогда не слышал (в Штутгарте бывал мало, а на съездах, где она выступала, в секциях, было слишком много меня волновавших по прямому поводу тем; и я отвлекался от нее); но я хорошо помнил ее тонкий, аскетический силуэт, смуглое какое — то индусское лицо и огромные прекрасные глаза: помню всегда ее молчащей; на трибуну она не поднималась; ее трибуной были скорей: жертвенник, алтарь; но они были в Штутгарте (говорю, разумеется, в аллегорическом смысле). Общий отзыв о ней: глубокая "эсотеричка"; и — явный факт плодов ее деятельности: полное отсутствие внешне — социальной ноты. В 26‑м году слышавшее ее лицо передавало мне, что в Штутгарте и по сие время она ведет "свои" курсы в "своей" группе; и эта группа живет социально не в 28‑м году, а в "1906" году, — в добром, старом, "теософском" времени.

Каждому свое: в антропософии обителей много; и против "тональности" Фелькер я ничего не имею возразить, пока работа, неблагодарнейшая других, предоставляет ей возможность держать во всей незапятнанной чистоте в своих тонких пальцах "Свет на Пути"… для… избранных.


11

Совершенно особенную линию, не примыкавшую ни к Унгеру, ни к Фелькер, давно развивал в Штутгарте пастор Риттельмейер; и эта линия, как бы пустив громадный отпрыск, стала ветвью, потом — почти отдельным стволом движения "Христианской Общины", — движением, которое связано с "обществом" лишь около корней, именно в группе пасторов — антропософов, личных учеников Штейнера, друзей Михаила Бауэра, из Аммерзее всею душою впаянного в это движение (при некотором "резервэ" к… "обществу"); и личностью, на которой выветвилось это движение, — личность Риттельмейера.

Я его помню давно: я не знал еще его фамилии; менее всего я мог думать, что этот прекрасный, свободный, оригинально говорящий человек, человек безо всяких "штампов", — протестантский пастор; он всегда поражал меня внутри антропософского круга свободою, оригинальностью, смелым благородством в нарушении налета все же "традиций" (хотя и антропософских), которые подчас чувствовались даже у лучших учеников — лекторов; никогда ни одного термина вроде "эфирное тело", "астральное тело", ни одного — "доктор Штейнер говорит": прекрасно построенная, свободно текущая, речь, пронизанная глубокой оригинальностью и часто глубиною, умение владеть ораторским искусством (оно становилось символикой пламенно — сдержанных и благородных душевных жестов), округлые движения рук, мощный голос, высокий рост осанистой фигуры с бледным некрасивым лицом, кажущимся прекрасным в минуты лекций, — с лицом, непроизвольно — гордо замкнутым, обрамленным курчавою белокурою бородкою и пышными льняными волосами, с голубыми большими детски — чистыми глазами, с большим лбом, на котором вслокачивалась и глубокая продольная морщина гнева, — этот человек, появляясь на кафедре, меня как — то особенно пленял; и особенно пленял он меня, появляясь на трибуне с ответом, с возражением, с нападением, с отражением нападения в связи с каким — нибудь путаным вопросом практики общества, после того, как все напутали; раздавалось его громкое на тысячный зал, спокойно — бурное, плавное и благородное слово, и у меня создавалось впечатление: "Наконец — то живое, кристально правдивое слово после потоков мутной воды!" Потом уже я узнал, что это наш сочлен, Риттельмейер; еще позднее, что он — пастор, очень известный в Германии своей смелой свободолюбивостью, один из жестов которой был приход его, известного протестантского деятеля, к Рудольфу Штейнеру, чтобы стать до конца антропософом, внутренним учеником, не разорвать с пасторством, выдерживать травлю в среде собратий, и тем не менее будить, собирать, организовывать своих не — антропософов — прихожан, и успевать порою с головою входить в разрешение ряда внутренне — антропософских вопросов, выступать с докладами на съездах, участвовать в прениях; и тут же с глубоким изумлением я узнал, что этот оригинальнейший, глубочайший, свободнейший, честнейший, умнейший человек, любимый Штейнером, как то не "потрафляет" среднему уровню членов А. О. (а этот уровень насчитывает тысячи); "общество" холодно относилось к этому нарушителю "общества", выкинувшему вне его лозунг "община"; говорили: "Это — не антропософ; это — какое — то эдакое свое!" Не задевал Риттельмейер в те годы многих и многих, стоя извне прекрасною одиночкою, и внутренне будучи связанным с доктором и с любимейшими, внутреннейшими его учениками; в кругу антропософо — пасторо — доктората, или среди доктората, становящегося "пасторатом" от традиций, "пастор" Риттельмейер выглядел каким — то светским "доктором", а не "пастором", зовущим на свежий воздух, на свободу, под небо: из залы заседаний.

Голубоглазый, овеянный воздухом, на фоне голубого, дневного неба, с рукою, указывающей на "безобразность" нашего будущего, таким виделся он мне всегда (несомненно в только "обществе" он должен был вызывать недоумение до… гримаски). Но люди, видавшие его именно, как "пастора", — в новохристианской общине, совершающим по — новому вечно — христианскую службу с новыми, потрясающими силой знаками и словами, введенными в вечный обряд, — люди, присутствовавшие при совершении служб "пастором" Риттельмейером, видавшие его крестящим, хоронящим, приобщающим, — вспоминают его по — иному: "безбрежность" его жестов становится концентрированной солнечной силой подлинно действующего сквозь него Христова Импульса; а голубая глубина неба — оригинальной силой его свободных проповедей в церкви, когда, например, он производил обряд Крещения над древне — греческим мифом, и миф, встает заново, вспять высветленным событием Голгофы; помня, что Христос после смерти сошел во ад и вывел оттуда томящиеся тени, Риттельмейер, сверкая солнцем будущего, облеченный "пастырским" Крестом, не боится сходить в Эреб, изводя оттуда тени античных мифов.

Кроме всего: он оказался прекрасным организатором; его группа пасторов, исшедших из "исторического" протестантизма, вместе с вновь, рукоположенными, среди которых есть и женщины, — прекрасно работает и внутри общин, ею стянутых, и на внешнем фронте: община имеет свои средства, свои издания, свои съезды; среди нее, говорят, есть крупнейшие Деятели, с которыми я, к несчастью, не знаком (как — то: пастор Бокк и женщина — пастор, Шпорри); члены ее собирают древние материалы по истории церкви, посещают старый Афон, углубляются в Афонскую библиотеку, изучают древние богослужебные напевы: и все — для дел новой общины; Рудольф Штейнер читает им ряд специальных курсов (вне "общества"); среди них появляется Михаил Бауэр: вернее, — к Бауэру направляется паломничество пасторов: Бауэр с Риттельмейером и пасторами проводят недели в Аммерзее, углубляясь во все детали дел растущей общины.

Выкинутый как бы во вне (из "общества" в "общины") член общества Риттельмейер и вглубенный в эсотерическую глубину, как бы ушедший из "общества" и ставший "обществу" не видным "старцем" по — новому, Михаил Бауэр, — именно в этой глубине они суть одно. Как Штинде — Калькрейт, или — Марие — Марфа, есть прекрасная теза вчерашней, патриархальной, до — "общественной" антропософии, внутренней и до — "аппаратной", — как доктор Унгер и Фелькер — намечающаяся штутгартская антитеза антропософии, в которой "общество", как таковое, выявляясь в государственном "аппарате", являет осколки Унгеровской "общественности" в деловой "коллегии", из которого дух отлетел… в "келью" Тони Фелькер, где берется нота "пути" ценой отказа от суеты сует, так грядущее восстановление в Духе целого новой культуры видится мне и ВИДИМО далеко от дрязг "общества" ушедших, каждый по — своему, Бауэра и Риттельмейера, в этом "неуходе — уходе" оказавшихся вместе.

Я начал с Бауэра: говоря о Риттельмейере, — опять говорю о Бауэре, вспоминаю Штинде; и это потому, что касаясь группы интимных учеников, подлинных "эсотериков", даже в ней вслед за Рудольфом Штейнером встает мне тотчас эта тройка: Бауэр — Штинде-Риттельмейер!


12

Упомянув о Мюнхене и Штутгарте, нельзя не коснуться Берлина, где долго жил Штейнер, которого ветвь в 12‑м году насчитывала минимум 400 членов, среди них были настоящие, внутренние ученики доктора.

В первую голову вспоминаю Зеллинга, в мое время инкорпорированного в берлинскую ветвь, друга тех из залетных птиц издалека (из России, Норвегии, Лондона, Америки), которые, попав в огромный, пятимиллионный, кошмарный Берлин, не имея знакомств, очень часто и средств, пытались раскинуть палатку где — нибудь поблизости от Моц — Штрассе, Лютер — Штрассе, Аугсбургер — Штрассе, среди баров, пивных, подозрительно раскрашенных дам, огнями, сияющего "Ла — Скала" и бредного "Ка — Де-Ве"; для них Зеллинг был маяком, светящим и греющим, о который не разбивались, как об иные маяки, залетные птицы; около них Зеллинг как — то сразу вырастал с указанием адресов, с подкидыванием книжек, с появлением, всегда неожиданно, у них на дому с "Ну, как устроились?", с "Зи зинд нихт гут ложирт". И уже, скоро, идя в помещение ветви, или в билиотеку за книгой, и видя среди ряда незнакомых светски — корректных и светски же холодных людей (таковы берлинцы) эту суетсящуюся фигурку, они вздыхали облегченно: "Вот Зеллинг"; и чувствовали, что они не Моц — Штрассе, сего сроения "Баров", а в… "хайме". Русскому Зеллинг казался русским: "Помилуйте, да это совсем москвич: говорун, хлопотун, шутник!" Мне он напоминал первое время в темпераменте лучшие стороны Г. А. Рачинского (только ЛУЧШИЕ!); вероятно норвежцу он напоминал бы "бергенца"; ну а немец находил его лучшим экземпляром того "уютного" немца, немного елочного, сопровождающего в сочельник традиционного деда Рупрехта, — того немца, который встает в представлении детей после того, как им начитали [начитают] сказки Гримма и Андерсена; вот именно: что — то древнегерманское, не только немецкое, а германо — скандинавское поражало в Зеллинге.

Его сразу же научались любить, с ним не чиниться, ему выговаривать свои опасения и радости и слышать в ответ добродушно — насмешливые, ласково — строгие реплики, покрики и то чередование, немотивированное, из "ДУ" и "ЗИ" ("ты" и "вы"), которое так к нему шло: то "внесен зи, херр Бугаев", то "ах, ду, гутэ зееле"[284], — не удивляло нисколько; и не страшили порой пылкие наскоки Зеллинга, когда он, растрепав каштановые мохры, и посылая гневные пламена [гневный пламень] из — под очков выскакивающих темно — синих глаз, обрушивался потоком едких укоров, взятых в превосходной степени; У меня всегда было представление, что Зеллинг, похлопывающий меня по плечу, вдруг, стащив с ноги домашнюю туфлю, ею меня — тут же, в присутствии посторонних, — по голове: шлеп — шлеп — шлеп! Ничего! На наскоки Зеллинга отгрызались. Бывали и ссоры с Зеллингом. Но и ссоры, и дружбы — в плоскости уютно — сказочной, не проницаемой трехмерною логикой; он "паинек" не любил; его влекло к диковатым, несуразным правдивцам, бунтарям, способным учинить озорство, которым вот уж нельзя было удивить Зеллинга; он сам о себе любил рассказывать странные диковатые вещи, называя себя в третьем лице: "Дер альте Зеллинг!" (Старый Зеллинг).

Можно подумать, что я говорю о каком — то рассеянном чудаке: ничуть не бывало; Зеллинг вел в крупном масштабе ответственную работу; библиотеку держал в строгом порядке; в берлинской ветви все было в строгом порядке, — в таком порядке, что можно б было подумать, что где — то сидит эдакая сухая фигура "аппаратчика", наводящего порядок, на этого дико летающего человечка — с криками, шутками, с проказами, с излияниями; а он [а он — то] и был ПОРЯДОК: летающий порядок, текучий "аппарат". И он мог где нужно подтянуть, навести страх, вырвать с корнем какое — нибудь злоупотребление. Но все это делалось само собой.

Рудольф Штейнер указывал, что новая логика, к которой придет будущий человек, обоснуется [оснуется] не на систематической представляемости, а на текучей: у Зеллинга не было системы, а порядок ТЕК в какой — то бьющей фонтаном метаморфозе; вернее: не сам "порядок" был порядком его, а то, что мы называем порядком, было составной малой частью большего, им достигнутого: конкретной имагинацией и моральной фантазией, проведенной в жизнь.

То, что сначала казалось чудачеством, сказочностью, непритязательной простотой, почти детскостью, было своего рода трудным подвигом, напоминающим подвиг юродства, правилом новой жизни, от которого он не отступал никогда, за которое много терпел от непонимающих, воинствующим рыцарством, за броней которого пряталась конкретная мудрость.

Полная противоположность доктору Унгеру: логизирование и отсутствие рассудочной логики (при Разуме), взвешивание и отмеривание каждого шага и никогда никакого взвешивания: импровизация из сердечной инспирации: "Знаете, как я говорю, — объясняет мне Зеллинг, приехав в Дорнах и зайдя к нам ужинать. — Я открываю рот, — и — ничего: но я знаю — пришло то, что я должен сказать; оно — и тут вот", — и он показал на сердце. "Я — жду, чтобы внешние мысли не замутили; и меня ждут; а большая мысль не приходит. И вот чувствую — пора говорить; и говорит не "старый Зеллинг", а кто — то другой. Кончил, — и опять: только "старый Зеллинг"". Расказывая мне это, он, выскочив из — за стола, непроизвольно присел чуть ли не на корточки, заглядывая на меня огромными, строгими, синими глазами, расширенными с каким — то невыразимым выражением и напоминая в эту минуту мне иконописный лик старого новгородского письма, реставрированного от копоти — лик… ангела… написанного Рублевым; странно сказать: бритый муж (под пятьдесят лет), с большим носом, в очках, в черном сюртучке, но — сидящий странно на карачках, и… Рублевский ангел; а между тем в чем — то неуловимом да: только с древней иконописью мог бы сравнить его; употребяю выражение "ангел" не в смысле "миловидности", "красивости", "конфетности", а в смысле суровой дорической строгости, горности и какого — то "со страхом Божиим", которым он сопровождал это неожиданное признание, как бы перстом руки грозя: "Не предай духу тьмы слов моих, чтобы признание мое не обернулось в тебе грехом". И не ему бы сидеть почти на карачках, а мне бы сидеть под ним, сложив руки и принимая звучащую мне весть о тайнах мудрости, в которую он уже введен [введен уже], а я — нет.

И этот строгий Зеллинг, страж храмового порога, крылатый рыцарь (с невидимыми пурпурными крыльями за плечами) в воспоминании этого случайного мига мне скликается с образом доктора Пайперса, изображающего в 3‑й мистерии видение Св. Бенедикта Капезию, — Пайперса с развеянным пурпуром риз и как бы летящим в странной позе (брошенные, как бы в пространство, руки и ноги); помню, как Пайперс, выдерживающий эту позу до 20 минут, меня потряс: жест [жестом] изображения. Еще более потряс меня Зеллинг, тем строгим лицом, который мне стал виден в минуту его будто бы "излияния" (а на самом деле назидания).

Так и остался жить: внутренним рыцарем, охраняющим мечом вход в Мон — Сальват.

Большой нос, всегда начисто выбритый, всегда в сюртуке с развивающимся на груди бантом, с густой, пушистой, непокорной шевелюрой (с сединами), в очках с черной оправой, — вот он несется от билетного столика в лекторскую, опустив нос и строго, почти свирепо, метая из — под очков синие, не то испуганные, не то нападающие на что — то глаза. Или: вот он, закрутив мохры в рога, и прицепив к фалдам хвостик — настоящая "Юла", изображает "чертика" в рождественской мистерии (текст ХIII-го столетия[285]); или вот он, странно надвинув черную шляпу с огромными полями, вихрем несется вдоль дебаркадера "Унтергрунда" на Ноллендорф — плац, влача свою жену, эвритмистку, шведку (урожденную фр. Флак[286]), прекрасное, мудрое существо; оба меня не видят, а я вижу, и думаю: "Эта пара — настоящий ураган!" Что думает публика? "Публика" не думает; если б подумала, остановилась бы и спросила себя: "Из какого мира в какой несется эта горняя пара духовных существ, пересекая земную орбиту в точке Берлина?" Таким мне видится Зеллинг. Полет от звезды к звезде сквозь Берлин, где след его прохождения — вечные переполохи людей, не могущих освоиться с быстротой темпа текучей представляемости, которым этот темп кажется алогизмом, почти сумасбродством, — не доктору, который его отметил и высоко поднял в гиератическом отношении на внутреннейших собраниях; кто имел счастье на них попасть, — никогда не забудет роли Зеллинга в них; и тому станет понятным, что строго — синий, иконописный луч больших глаз из — под очков, пронизывающий Зеллинга — добряка, Зеллинга — шутника, Зеллинга — хлопотуна, есть взгляд ангелической скорби, вперенной в муть зла мира сего и говорящего этому миру строгое, гневное, непримиримое:

— "Не принимаю: отдаю огню и мечу!"

Таков строгий Зеллинг, живущий в добряке Зеллинге: Зеллинг — эсотерик.

Этот уже ныне поседевший старик, старик из стариков (в смысле состава учеников), одно время бывший двуногою берлинскою ветвью, так что казалось мне, что у ветви есть очки, она ходит в сюртуке, носит бант и каждый день бреется, — этот старик в 23‑м году ворчит на "ветвь", не посещает общих собраний, возглавляет собрание юношей — бунтарей, провозглашающих ультралевые лозунги и, вскочив на трибуну с протянутой рукой, грохает почтенному, себя уважающему собранию: "Да, среди нас есть блуждающие клоаки". Шум, негодование, требование взять обратно слова. Но Зеллинг, вскочив вновь на кафедру, блестяще мотивирует свой вывод и в заключение грохает с большим треском: "Блуждающие клоаки!"

Так передали мне одно из его выступлений в 23‑м году; и я подумал: "Вот это Зеллинг, — тот Зеллинг, гневу которого я не хотел бы подвергнуться; праведен гнев Зеллинга, потому что Зеллинг — праведник!"

Я утверждаю это не в переносном, — в буквальном смысле.

В это время Зеллинг, отдающий свои силы молодежи, весь с головой ушел в музыкальную эвритмию, руководимый женой, учительницей эвритмии; моя знакомая, учившаяся у его жены, рассказывала мне, с каким огнем "старый", седой Зеллинг, сняв сюртучок, отдавался движению: в его легких прыжках, прыжках до чрезмерности, несколько утрированных, не было ничего смешного; была сила, легкость и от данность делу.

В это время я встретил Зеллинга, на Моц — Штрассе; он схватил меня за руку. "Мы живем почти рядом: у меня впечатление, что мы должны видаться по крайней мере два раза в неделю: почему же мы не видимся!" Я, переживавший в то время мрак, отчаяние, засып, почти вырвал руку из рук Зеллинга, почти крикнул ему: "Хорошо вам, счастливым… оставьте в покое нас, — одиноких, погибающих!" — "Нет, я вас так не отпущу!" — вскрикнул Зеллинг. Между нами завязалась почти борьба, в результате которой я через два дня очутился у Зеллинга и высказал ему все, что накопилось у меня за время двухлетнего молчания почти около него (мы жили на одной улице). И я услышал от него удивительные, мудрые, сердечные, проникнутые жаром любви и понимания слова; говорил не шутник Зеллинг, не Ангел Зеллинг, не Зеллинг — меченосец, а мудрый — мудрый, старый, измученный страданиями, всепонимающий христианин.

И теперь, если бы я попал в Берлин, первый мой жест, стремительный, бурный, — ворваться к Зеллингу, его обнять, его благодарить: ЕГО СЛОВА ПРОЖГЛИ МЕНЯ.

Так может прожечь только "эсотерик".

Так говорил он, внутренний ученик Штейнера.


13

Другой берлинец, непроизвольно вырастающий ярко из толпы антропософов, Курт Вальтер, как и Зеллинг, обитающий в знаменитом подъезде "Моц — Штрассе Зибцен", плотный, несколько увалень, с задумчивыми, умными глазами, с встопорщенными усами, глядящий исподлобья перед собой и точно вас не видящий, он всякому, кто поживет [проживает] в Берлине, скоро сделается [делается] близок. "Наш Вальтер", — хочется о нем сказать.

Вальтер — полная противоположность Зеллингу: не суетится, не вертит делами, не отдает А. О. дней и ночей; он служит в почтамте, дослуживаясь до пенсии; несколько лет назад с ним случился удар, после чего все проявления общественной жизни Вальтера свелись к минимуму; рассеянный, ни за кого не зацепляющийся, с виду малообщительный, он тем не менее — центр: идут к Вальтеру посидеть, перекинуться словом, послушать Вальтера; дома этот с виду бирюк — теплейший, гостеприимнейший, сажает вас в кресло своего небольшого кабинетика, и не занимает, но продолжает вслух думать о том, о чем думал до вашего прихода; и вот эти — то думы Вальтера с самим собой и влекут к Вальтеру. Прежде он был и лектором; теперь он редко выступает с лекциями; он — какое — то сочетание перипатетика с Диогеном — не потому, что живет в бочке (на бочку не похожа его маленькая, уютная квартирочка), а потому, что, как и Диоген, которому ничего не нужно, Вальтер живет не тем, что философствует у себя в КВАРТИРКЕ, а тем, что философствует: и посади его в бочку, на московскую тумбу или на пустой тычок железнодорожного сооружения "Глайхс Драй Экк"[287], он не заметит, где он; он живет в мысли, оживляет мысли (мысль его конкретна), и этою оживленною мыслью он освещает пространство вокруг себя: ищет человека, антропософа: или — ищет признак человеко — мудрия, и когда увидит его, — весь изменяется: куда девается угрюмый, насупленный вид, с которым он стоит посередине помещения ветви, глядя перед собой и загораживая людям проход, так, что его толкают; он, вдруг, просияв, идет с широко расплывшейся улыбкой, как — то медвежевато переваливаясь, подает теплую, широкую, крепкую свою ладонь и радостно рокочет басом.

Позднее, ближе поняв его, я, [и] видя его угрюмо стоящим, думал: "Рыболов сидит над удочкой: удит рыбу". А если Вальтер загудел, оживился, нашел кого — то в толпе тут же невзначай кого — то толкнувши локтем, знаю: "Рыба клюнула".

Его задумчивые глаза — фонарь Диогена; его мрачный, покрытый поперечными морщинками, точно плачущий лоб, контрастирующий со свирепою подчас всклокой черных усов, — сама мысль, квартира Вальтера, взявшего его в себя, так что ест, спит, ходит Вальтер в своей собственной голове, а эта голова в постоянном кипении что — то выковывает, чего — то ищет. Если Унгер — абстрактный теоретик, черпающий в опыте медитаций материал к мысли и ее заостряющий в понятие, Курт Вальтер, не довольствуясь опытом своих медитаций и жизнью мысли в себе, ищет подтверждений, исторических цитат, просто цитат к какому — то весьма ценному становлению "своей системы", которую он и не напишет, не произнесет, но к которой он расчищает пути. Ценно в нем именно это становление мысли, — без конца, без начала — брожение, вас заражающее, пришли вы сегодня к нему, и он, усадив вас мрачно в кресло, тотчас продолжает разговор с собой: "Я всегда думал, что у Меринга[288]…" И Меринг — раскрыт перед вами, оживлен; и Вальтер оживлен, и вы; и все становится текучим подглядом в какие — то новые возможности антропософски видеть то, чего антропософы вокруг не видят. Придете в другой раз, и Курт Вальтер — вам, продолжая свой диалектический метод: "Нет, вчитайтесь в Нострадамуса: лежит вот текст и никто не заглянет". И — удивительно все станет интересно, живо, современно в… Нострадамусе.

В 1912–13 годах он часто читал в берлинской ложе: читал прекрасно; а говорили: "Путано что — то: ничего у Курта Вальтера не поймешь". Да, мысль его была трудна; и самое трудное в ней было многим то, что — ни одной мысли Штейнера; т. е. он — то и был мыслью Штейнера, потому что существенная черта этой мысли, взорвав предрассудки в головах других, вырвать их из головы — футляра, что случилось с Вальтером; и он, вырванный из "старой головы", путая, бросаясь глубочайшими подглядами, вскипал лекцией, дико крича на нас и не видя нас, точно анархист — террорист, бросающий бомбу; и я вздрагивал и несся в мир его сравнений, геометрических фигур, подстреливающих домыслов; и думал: "Хорошо, очень хорошо читает Вальтер"; а слышал — "Туманно, знаете ли".

Если у Зеллинга текучая представляемость стала ритмом его жизни сердца, ее умудряя, у Вальтера текучая представляемость, расплавив коросту его мозга, хлынула становлением образов, отепляя сердечно мысль; Вальтер сердечно мыслит; Зеллинг разумно выявляет [выставляет] сердце само; и оба об одном, между ними встающем: мыслечувствие, сталкиваясь с чувствомыслием, вместе являют этапы схождения: ума в сердце.

Курт Вальтер в личной жизни — прекрасный, добрый человек, постоянно отдающий в распоряжение залетным друзьям свое помещение; то у него живут пролетающие в Норвегию из Дорнаха эвритмистки, то еще кто — нибудь. Встречаю A. A.Т. — "Куда пойдем?" — "Да к Вальтеру: ключ от квартиры у меня. Сам он уехал; мне отдал [Сами они уехали, мне отдали] ключ для пользования". Встречаю H. A.П.: "Идем ко мне, т. е. к Вальтерам: я живу тут у них". Иду к H. A.П.: Вальтера не видно. Только потом — стук, стук: "Можно?" И в дверь просовывается добрая голова Вальтера: "Я с вами немного посидеть"…

В Вальтере ценна воистину свободная философия в процессе Разрывания пут, которыми окована рассудочная мысль; и в Вальтере сам опыт мысли становится мистерией Пути Посвящения, подводя его к грани, где "испытание мысли" — акт этого посвящения. И в 12‑м году, и в 23‑м он напоминал мне разные стадии очень нам, антропософам, известной фигуры, — фигуры профессора Капезия четырех мистерий Штейнера; и глядя на Вальтера, задумчиво мрачно стоящего посреди битком набитого зала, ничего не видящего, ибо и здесь продолжает он свою жизнь, жизнь мысли, я думал: "Вот он, профессор Капезий, сквозь мысль, видит, как -

По небу полуночи Ангел летел

И тихую песню он пел[289].

Профессор Капезий — профессор, а Курт Вальтер и не профессор, и не доктор, а бедный чиновник почтамта, а он стоит десятка профессоров с их трудами и лекциями, потому что он остро мыслит, сам все продумывает от начала до конца, потом уже ищет справиться в литературе, у классиков, как на эту, им продуманную тему высказались те или эти.

Читавшие 4 мистерии Штейнера видят профессора Капезия стоящим у алтаря гиерофанта: в Солнечном Храме; и я вижу Курта Вальтера стоящим у алтаря Невидимого Храма, потому что он — внутренний ученик Штейнера.


14

Говоря о берлинцах, надо упомянуть о той, которая и не Берлин, и не Штутгарт, и не Дорнах даже, но которая долго жила в Берлине, работая с доктором: его верная ученица, его многолетний секретарь, его друг, его оберегатель, потом его жена* (Доктор венчался с нею формально, чтобы избавить ее и себя от недопустимых разговоров.) фрау доктор Штейнер, урожденная фон-Сиверс, или для русских — "Мария Яковлевна".

Она не связана с географическими центрами, ибо она сама — центр: и центр — огромный.

Именно "огромность" этого трудно охватываемого центра, напоминающего порою не центр, а центр плюс периферия, т. е. 95 разбросанных в самых разных странах ветвей, где представлен и Каир, и Австралия, — и являет трудности. Когда — то в "Первом свидании" я писал, как мы, юнцы, выскакивали на Арбат, разговаривать О Браме, О Вечности, Огромной Даме[290], — и вместо Арбата начинался лёт пролеток в Вечность: так Мария Яковлевна являлась в иные минуты многим той Огромной Дамой, т. е. Дамой с огромной аурой, или неким солнечным диском, после чего эти многие бегали с зажмуренными глазами, махая руками и непроизвольно стеная: "Что с вами?" — "О, о, — Мария Яковлевна!" И я уже знал смысл этого "О, — О!" Ослепила, сожгла солнечною атмосферою в много тысяч градусов в то время, как стоявший рядом ничего не видел [как стоявшие рядом ничего не видели]. Так "Огромная Дама" являлась мечом разделения на две партии — искони: не увидавших М. Я. в ее сиянии, преображении, или ауре, и видавших, или даже еще не видавших, а лишь тронутых павлиньим пером солнечного ее луча, когда она, проходя с букетом роз или ландышей, сияя лазурью глаз и золотом волос, расточала свою милостивую улыбку, которая бывала иногда не улыбкой, а солнышком. Это — для "видавших виды"; а не видавшие "видов", видывали иные виды от М. Я.; эти утверждали: "Сухая, чопорная, несправедливая немка!" Это говорили русские; немцы же говорили иначе: "Сухая, чопорная, несправедливая русская!"

И между "партиями" шел спор в годах!

Доктор души в ней не чаял. И, конечно, — более нас, любивших доктора с последней горячностью, любила она его: как учителя своего "внутреннего", как необычайное мировое явление; и эта до бела раскаленная любовь порою казалась льдом, обжигающим там, где она подозревала, что это явление берется не так. — "Да, обливают доктора кипятком любви, чтобы потом от него отвернуться!" — говаривала она нам, видя наши блистающие глаза: многое видела она на своем веку!

Рудольф Штейнер пишет в своем "Как достигнуть…" о том, что предлагаемые разъясняющие "вехи" пути суть "вехи" для нормального среднего человека и что, разумеется, бывают иные пути, но, поскольку они редкое исключение, он не говорит о них[291]. Думается мне: М. Я. была этим исключением, не поддавшимся учету, даже антропософскому и в сверканиях своих достижений, и в остро ощущаемых недостатках.

И здесь точка. То, что я пишу, — не характеристика, а отказ от нее, или формула перехода к более мне доступным характеристикам.


15

Не перечисляя ряда крупных деятелей берлинской ветви, среди которых встречались благороднейшие фигуры, работающие ученики и ученицы, как графиня Мольтке, лектора, как профессор берлинского университета Бек[292], или в мое время в Берлине живший северянин — немец, Вальтер Кюнэ, особенно интересующийся славянством, или в 21–23 годах там действовавший, как говорят, "внутренний" Майер, я отмечу, что ряд глубоко проникших в антропософию учеников Штейнера был разбросан по городам Германии, действуя в той или иной ветви и появляясь изредка в центрах с докладами, диспутами; и потом исчезая надолго; о многих я ничего не могу сказать точно, разве так: Фрау Вандрей (лекторша) производила на меня приятное впечатление, а председательница Лейпцигской Ложи, писательница, фрау Вольфрам, написавшая книгу о Парацельсе, производила на меня неприятное впечатление приторной помесью в ней литературного "сецессион" с "Мистише Коммуньон" на подкладке из злости.

Но касаясь Бауэра, Штинде, Унгера, как не отметить старинную ученицу доктора Матильду Шолль?

В Кельне председательница ветви, симпатичная, бледная дама (фамилию забыл, нечто вроде "Диннер"), конечно, во всем следовала за Шолль; Шолль — то и была корнем Кельнской Ложи (тоже — центр); но характерно, что председательствовала не она; ее стиль: коренясь весьма внутренно в ассоциации людей, сгруппированных вокруг Штейнера, избегать всякой общественной роли; ей не шло заседать, вести заседания; она видится мне крупной умницей, индивидуалисткой, откровенно не принимающей на себя жертв; и не только не запрягающейся, как Унгер, в тяжелую сбрую, чтобы тащить фуру общества, но и с известным, правом отлынивающей от всяческой суеты сует. Мне рассказывали случай, с ней бывший (передаю за что слышал, не ручаясь [не ручаюсь] за точность передачи); послали Шолль в какую — то ветвь, где нужно было руководство, ведение занятий; ответственного лица не было; Шолль получила командировку; и, как говорят, сбежала к огорчению доктора и лиц, давших ей эту нужную общественную работу.

Не знаю, насколько это действительность, насколько миф; допустим — миф; но он точно отражает в Шолль нечто; это — ее анархизм, упорство, некоторая упрямость, выглядящая ленью; конечно, все эти черты ее от какой — то думы в крупном масштабе; отсюда же ее рассеянность; ее свое — "математика"; "во время оно" Рудольф Штейнер сам преподавал ей высшую математику, которой она отдалась; и тут — ключ к Шолль. В детстве я видал много математиков, начиная с отца; в математиках есть нечто, отделяющее их от всех людей; я чую математика за версту.

При первой же встрече с Шолль мне показалось, что я ее где — то видел: пахнуло чем — то стародавним, давно знакомым; когда мне сказали, что математика ее "предмет", все стало ясно мне: и рассеянность, и упорство самостоятельности, и отрешенность, и то, что кажется… ленью; это — не лень, а отданность особому созерцанию, из которого силком не выгонишь на работу. Однажды я слушал фортраг Шолль, где дело шло о соотношении многих измерений, — очень трудный фортраг, сырой по форме, внешне скучноватый, но очень крутой; то, что выблескивало мне из него, — захватывало водоворотом глубины, но точно покрытым из педагогических соображений антропософской популярностью; точно Шолль не верила в слушавшую ее публику, поднося пилюли в слишком конфетных завертках, как для малых детей. Она было права: средний уровень А. О. не высок; и мне кажется, что Шолль слишком его видела, отчего и отстранялась от работы; будучи в Кельне внутренне "всем", она предпочитала не нести внешне председательских функций, спокойно сидя за спиной бледной, исполнительной, очень скромной председательницы (кажется… "Диннер").

Впечатление от Шолль: сидит, тяжело сидит; и, вероятно, сразу на двух креслах, у которых отломили по ручке, дабы они составили одно кресло: кресло Шолль (в обычном кресле она бы завязла); и когда огромная Шолль двигалась среди толпы, ее было видно отовсюду, ибо она всех как бы превышала на — голову; двигалась она медленно, всегда ведомая; но казалось и тогда, что сидит в двух креслах, несомая мисс Гаррис и мисс Рикардо[293].

Отстраняясь иногда от социальных жертв, она приносила индивидуальные жертвы, сосредоточивая свое внимание на ком — нибудь, дружа с кем — нибудь, отдавая кому — нибудь свои часы, опыт, знания; в мое время она жила, дружила, вероятно, "воспитывала" двух интересных американок, проходящих "курс" жизнью [жизни] при докторе: мисс Рикардо и мисс Гаррис; может быть, она готовила для Америки будущих руководительниц. Одно время фрейлен Матильда Шолль призывала нашу тройку (меня, А. А.Т. и H. A.П.) каждый день; и часа полтора — два развертывала нам интереснейшие перспективы, вводя в антропософию, так сказать, наперерез всяким вводительным кружкам: тут и проблема иерархий, и проблемы красок[294]: очень круто, очень непопулярно, очень блестяще; но этого — то нам и нужно было. Все это производилось под флагом репетирования нас в немецком языке; никакого "немецкого языка" не было, а была очень яркая антропософия из уст очень яркой, крупной антропософской умницы.

Так в отношении нас фр. Шолль выказала огромную любезность; скажу более: самопожертвование; но это был опять — таки… индивидуальный поступок.

Не хочу сказать, что Шолль не играла роли; но она коренилась не в периферии, а в корнях движения, подавая умнейшие советы, принимая ответственнейшие решения; внешне же держалась как бы в стороне; и я понимаю ее: вариться в том, в чем варились многие, я бы не мог; тут надо было быть Унгером, т. е. человеком, варящим кости; тут надо было быть Штинде, т. е. родиться первохристианским епископом; Шолль не была им; она, скорее, мне видится некоей Гипатией*[295], сидящей в Серапеуме и преподающей геометрию на фундаменте неоплатонизма.

Огромного роста, более чем дородная, обладающая гигантским основанием, так сказать, фундаментом корпуса, розовая, белокурая, с маленькими прищуренными, несколько иронически глядящими глазами, закрытыми золотыми пенснэ, но весьма любезно и добродушно улыбающаяся, она сидела, а если стояла, то склонялась вперед, неизменно нагибаясь, ибо все были ростом ниже ее; ее гладкая прическа с пробором, простой узел волос на затылке, откровенно лиловая, или откровенно синяя, шелковая кофточка так и видятся мне всюду, где били ответственно часы жизни А. О.; но ничто ее не смущало: всегда ровная, любезная, цветущая, рассеянная; и, вероятно, всегда: не без созерцания каких — нибудь головокружительных вращений, например, икосаэдра вокруг трех осей.

Мисс Гаррис и мисс Рикардо ее любили ужасно; и я не знаю никого, кто бы мог сказать что — либо против нее. Ее все уважали, склонялись перед ее умом, опытом; и утверждали: Шолль — внутреннейшая ученица.

Но точно нарочно в ней подчеркивалось перед всеми: крупная умница в эксотерическом смысле; и не знаю, было ли это "тенью", особого рода светскость, или все же, рассудочный интеллект ее перерос ее "эсотерический" интеллект. Более всего она напоминала мне ученых женщин. Глядя на нее со стороны, можно было сказать: вероятно в ней таится не нашедшая [себя не нашедшая] Софья Ковалевская; отдай она математике всю свою жизнь, она вписала бы в историю математики свое имя.

Шолль — первая моя встреча с антропософами; в первый же день встречи с доктором, когда я попал в Кельн, я столкнулся с Матильдой Шолль; она была мне и БЛАГОЙ ВЕСТНИЦЕЙ; я не знал, примет ли меня доктор (он был страшно занят); после публичной лекции в уже опустевшем зале, ко мне, переваливаясь, подплыла Матильда Шолль, села рядом и, склонив ко мне свое розовое, ровное, любезно — улыбающееся лицо, сказала: "Вас ждет доктор там — то, тогда — то: завтра!"[296]

Позднее, когда я занимался Гете и зная, что она работала над естествознанием Гете и над комментарием к нему Штейнера, я понес ей свои недоумения относительно понимания, и главное выводов из ряда методологических тонкостей. Она удивила меня знанием текстов, ссылок, комментарий, цитат, но откровенно отказалась распутать мне МОЕ; видно, она когда — то много работала тут, но давно отошла от этой плоскости работ доктора; начетчицу я видел, а помощи не встретил; оно и понятно; я слишком врезался в свою специальную линию; Гете стал мне и каваллерийской атакой, которой я громил иные из позиций сегодняшнего дня.

Вскоре после свидания с Шолль, она явилась ко мне с просьбой одолжить ей том Гете ("Кюршнеровского издания"); в Дорнахе у нее не было естествознания Гете; я увидел, что я задел в ней какую — то струнку, может быть, ее годы изучения именно этих вопросов; и ей захотелось заработать: для себя самое. В ней заварилась какая — то исследовательская мысль; я убежден: если бы диссертация о работах доктора по Гете была бы написана Шолль, а не Штейном, это было бы событием.

Но Шолль, как большинство внутренних учеников первого призыва, поразительно мало писала; и больше думала; я полагаю, что если бы иные из современных "докторов" от антропософии меньше бы писали и больше б думали, вываривая свои мысли, как Шолль, Унгер, Вальтер, Бауэр, Пайперс; и наоборот: если бы эти последние больше б писали, несколько уменьшив к себе свои "строжайшие" требования, — антропософская литература приобрела бы больший удельный вес, ибо Шолль, Бауэр, Вальтер, Унгер видятся мне подготовляющими лабораторию материалов для будущих новых "систем" мысли в большей степени, чем легко говорящие и легко пишущие, часто очень талантливые и скорые на дело мысли "Штейны".

Тогда имели бы мы не только сборники "взглядов и нечто" на новые идеи в математике, физике, химии, истории, а как знать: не фундаменты ли к новым основам самой математики, физики, химии.

И конечно: имели бы новую всемирную историю.


16

Я отметил в убогих словах лишь группу германских деятелей эпохи 12–16 годов; были в Германии ряд других внутренних учеников Штейнера в описываемую эпоху, до нее, после; ввиду ограниченности места я лишен возможности охарактеризовать ряд других деятелей, принадлежащих к иным странам [органам]; хочется лишь назвать барона Валлена, яркую, крупную фигуру, — это деятель Скандинавии (швед); вспоминается мне умная, твердая, образованная, интересная фрау Гельм — Гойден, председательница Христианийской [Христианской (Осло)] ветви; встает благородный образ графини Гамильтон (шведка); вспоминается сердечный, исстари в Англии пламенеющий "дедюм" Штейнера Колисон[297]; вспоминаются и иные, — знакомые, полузнакомые, образующие передовую фалангу деятелей. Все это — яркие, сильные духом, оригинальные личности. Слыша нелепое обвинение, бросаемое Штейнеру в том, что у него нет яркой школы, я всегда улыбался, такой яркости во внутреннем смысле я нигде не встречал: "эсотерики" моего времени в разрезе внешне культурных усчремлений — фшуры разнообразнейших вкусов, специальностей, классов: мистик — философ Бауэр, практик — художница Штинде, естествоиспытатель д-р Пайперс, поэт Моргенштерн, математичка Шолль, вольно мыслящий Вальтер и твердо мыслящий Унгер, теософка Фелькер и теолог — пастор Риттельмейер, — где встретите вы такое своеобразное сочетание людей, из разных обителей культуры пришедших к праксису самосознния и достигших в этом большого углубления? Они схватывались; композиция целого, коллектив, являла мощную картину, отражавшую Рудольфа Штейнера; каждый из этой коллегии людей был отмечен непередаваемой печатью; об этой печати, о стиле ее, как не скажешь: "Он веял где хотел и как хотел; и не ты знал откуда он приходил, куда уходил"[258]. Так только можно выразиться о внешней деятельности "эсотерика"; и то, что веет, приходит и уходит, чего не ухватишь руками, не зарегистрируешь словами и меньше всего измеришь заслугами, — "конкретный дух".

Конкретное биение этого духа мы слышали вокруг Штейнера; это — не только Штейнер; это Штейнер и его ученики; и подчас: это — УЧЕНИКИ УЧЕНИКОВ ШТЕЙНЕР А]. Каждый имел своих видимых и "невидимых" учеников, явных и тайных. Это те, чьи души делались видимыми без покрова в минуты, когда ты был приподнят выше себя; и могу сказать: круг этих душ, в котором я только в лучшие минуты себя ощущал впаянным, виделся мне твердой оградой некоего воздвигаемого храма, — менее всего "общества", ибо все то, что я описывал [описываю], было в стороне от уставов, параграфов, вне решения голосованиями, вне твердого, земного быта; оно — влияло, поднимало, бодрило, омолаживало не в общественных рамках, где любой идиот имел права не меньше, чем Бауэр, и где Бауэр в иные минуты общего огрубения был лишен какой бы то ни было возможности склонить решение А. О. в ту или иную сторону.

И тот хоровод душ, о котором я говорю, являясь внутренним проводником Антропософского Импульса, никак не проявлялся; не ищите в "анналах" движения всего того, о чем я говорю; в "анналах" — грубые факты, решения, резолюции; и — ничего "эсотерического".


17

По мере разрастания А. О., по мере обрастания его внешними заданиями, растворенность незаурядных, крупных в эсотерическом смысле личностей уже не могла так явно окрашивать среду общества, которое, теряя пурпурный оттенок претворенной в свет крови — бледнело, розовело; и — становилось… "водицей": с пеной книг, съездов, талантливых с точки зрения обычных критериев, талантов, но все более бездарных в том выявлении внутреннего стиля, который я застал в А. О., и который был, вероятно, еще гуще до меня, когда общество насчитывало лишь сотни членов, но зато эти сотни, пронизанные аурой внутрненних учеников, невольно видели их, невольно почитая за "старших", невольно очищая "старшим" возможность быть "общественниками".

"Эсотерик", выбранный голосованием не "эсотериков", может встать [стать] во главе и общественности; только, он не может употребить силы своего влияния на свободу проявления социального темперамента каждого из нас. И потому — то, когда средний уровень перерастал уровень глубины, разрастаясь вширь с ненормальною быстротою, глаза этого уровня закрывались на явления, внутри которых "дух дышал". И "эсотерики" тихо, не проронив ни слова, один за другим исчезали; и Бауэр сел в Аммерзее, и Пайперс исчез с горизонта, и Унгер оказался "не у дел", и Риттельмейер развил "дело" свое вне А. О., и Штинде умерла, и… сколько этих "и" следовало бы мне приписать. Уже с 16‑го года я видел рост этого "и": и, и, и; в 21 году, оказавшись среди потока речей, книг, издательств, видя рост предприятий, я видел главным образом: "и… и… и…"; я выражал свою грусть старинному ученику доктора: А. В.С; но он мне ответил: "Я спрашивал доктора недавно: как быть с эсотеризмом? И знаете, что мне ответил доктор? Он подошел ко мне, посмотрел молча на меня, развел руками и с грустью сказал: "Ответьте и вы мне: где эсотеризм?" — Вот как он мне ответил".

"Эсотерики" — были; только: они стали невидимы; на то и эсотерик, чтобы быть невидимым там, где видение "стиля" его, "печати" его лишь соблазн, вызывающий общественный беспорядок, мешающий аппарату А. О. работать в государственном масштабе.

"Эсотеризм" и "общество" — "контрадикцио ин адъекто": но эсотеризм может окрылять и общество, когда в обществе есть глаза видеть "крылья"; печатать книги — не его дело.


18

То, что я встретил в "обществе" в 12‑м году, менее всего походило на общество; это был доисторический, так сказать, патриархальный строй; не было аристократии, буржуазии, демократии; не было "классов" в том, что нас притягивало; нас притягивало то "внутреннее", чему учил Штейнер; притягивали и "внутренние" и им наученные; была и организация, но — невесомая; "стиль", но неукладываемый в устав; характерно: задолго до отделения от "Теософического общества" никакого "теософического общества" не было во внутренней ассоциации Штейнера, учеников, учеников его учеников, руководимых ритмом — магнитом, располагающим имеющих глаза и уши в какие — то "хладниевы фигуры"; и была, уже и тогда, "масса", не подчиненная этому ритму, ибо его не слышавшая; и этой массой обрастал кузов судна, на котором плыли вместе со Штейнером и его ученики "имеющие уши", какое им было дело до обрастания кузова: теософами, тетками, немецкими мещанками, низким уровнем понимания?

Возьмите группу близких учеников Штейнера в его "теософский" период: это — Риттельмейер, христианин, пастор; это Унгер, не переносивший "теософию" и воевавший с теософским уклоном Фелькер; это Бауэр, старый христианский "мистик" и философ; это — Штинде, "первохристианка", это Шолль, которой Лобачевский был в тысячу раз интереснее какого угодно Вивекананды[299].

Да и само "теософическое" раскрытие Штейнером, например, ангелологических проблем — раскрытие на базе Дионисия Ареопагита; что общего между углублением исторических проблем Афинской школы апостола Павла и… произведениями Ледбитера, Мида[300], брамана Чартерджи[301] и прочих… "сочленов"!

Общества и не было: была внутри него действовавшая в нем СУИГЕНЕРИС Флорентийская Академия, долженствовавшая деятелей этой академии вывести из теософского "общества".

Напомню: устав А. О. слагался скорее, как внешняя необходимость оформить деятельность по существу не "общественной" академии, ассоциации из свободы. И весь 13‑й год плыли на случайностях "устава наспех", пока в движении корпуса корабля не ощутилась тяжесть; исследование открыло: моллюски и водоросли наросли безобразною массою; их надо было либо отсечь, либо организовать.

По — моему: поворот к обществу — собственно в его бренном "общественном" смысле начался не с теоретической детализации "устава", а с практического вопроса — что делать с неминуемым обрастанием?

Чем обрастали и почему обрастали?

С быстротой обрастали случайным элементом, с неудержимою силой проникающим сквозь все формальные, заградительные заставы; что делать с человеком, которого Штейнер потряс, который высказывает согласие на все, что ему предложат: "Читайте литературу!" — он читает, выучивает на зубок; и даже: гладко рассказывает, что, где, как и почему. — "Нужно пройти вводительный кружок, чтобы ознакомиться с самой культурой чтения". — Он — отсиживает: проходит. На все параграфы устава он идет; более того: рвется в бой с грехом "мира сего". Наконец: 80 процентов из так приходящих имеет еще личный, моральный мотив: семейное несчастье, разочарование в "мире сем"; чаще всего: бешеное желание… работать "внутренне". Словом: сколько я ни ломал головы над теоретическим измышлением правильного отбора людей, которые могли бы группироваться вокруг Штейнера, я не мог найти средств против вторжения в А. О. людей, ему чуждых. Платформа Штейнера: "Говорю в мир, для мира: не делаю различия между "профессором", "рабочим", "кухаркой", ибо и "кухарка" может оказаться способней профессора в Пути". Это правильное А ПРИОРИ, в фактическом его приложении к жизни отдавало Штейнера во власть часто случайно за него зацепившегося потока людей; поток никогда не виделся потоком, а появлялся в виде просачивающихся одиночек в десятках центров, в разных странах; и вдруг, стекшись на генеральном собрании, образовывал внушительную и голосующую толпу, внося быт, враждебный Штейнеру, — внутрь движения.

Вот что я называю процессом обрастания.

До некоторого времени организация, свободно легкая (выборные гаранты, группы, советы), имела минимум "государственности"; "государственность" — предлог оформить возможность Штейнеру продолжать его культурное дело, по существу анархическое, если сравнить это дело с заданиями обычной общественности; А. О. в 12‑м и 14‑м годах скорее "мимикрировало" общественность; проблема культуры Гетеанума — вот нерв жизни общества; он строился почти анархическим способом.

В ответ на рост государственности внутри ассоциации учеников — Штейнер дал социальную "утопию" о том, как ликвидировать "государство" внутренним способом; я говорю "утопию" не в смысле укора в абстракности, а в смысле лишь брошенного намека: работайте над конкретизацией основ этой новой социальной жизни.

Это — не разрешение проблем растущего, обрастающего учреждениями общества — тем более, что рост этот был одно время победоносным. Чем выразилась победоносность? Не только тем, что идеи Штейнера получали распространение, ибо они распространялись в случайно смешанной среде, а тем, что на смену "испарившихся" эсотериков, не могущих работать в безобразиях "политики" и "партийности", — появились "талантливые" в старом смысле "общественники", "работники", которые и сложили хорошо работающие, традиционно работающие аппараты, канцелярии, редакции и т. д.

И совершенно естественно, что этот "талантливый" докторат [демократ], оттеснивший "неталантливую" внутреннюю линию, развил тот именно склероз, который и не мог не развиваться [развиться]; тот склероз, о котором кричал Штейнер 10 декабря 22 года в Дорнахе[302], а потом в конце 23 года в Штутгарте[303].

Между этими двумя вскриками сгорел Гетеанум: дело культуры.


19

То, что я писал об А. О., как "обществе" в связи с проблемой общества и символизма, — честно; и главное: отстоено в годах; четырехлетний материал, собранный из жизни в берлинской, мюнхенской и дорнахской ветвях, посещение других ветвей и пятилетний опыт жизни с московской группой (16–21 годы) — достаточный материал; и достаточное количество лет раздумья над различными общественными "горями"; хуже со всеми соглашаться, на все кивать, а потом бросать самый антропософский импульс.

История многих исчезновений из А. О. часто талантливейших, ценнейших людей весьма плачевна; и плачевны те специфические заболевания, которые я наблюдал внутри А. О..

Когда происходит сложнейший химический процесс, то между исходными веществами и конечным получается ряд неустойчивых промежуточных продуктов; иные из них бывают преядовиты (таким ядовитым промежуточным продуктом является, например, угарный газ). Когда мы читаем об испытаниях водой, воздухом и огнем, мы думаем, что эти испытания происходят где — то в Торичеллиевой пустоте, а не в жизни. И потому — то мы никогда не узнаем ни времен испытаний, ни качества испытаний. Внутри А. О. испытания эти постигают именно эсотериков, а не не — эсотериков; испытания эти не шуточны; результаты провала в них, степень провала, тотчас же становится катастрофическим отстранением биографий, вплоть до слома судеб.

И должен сказать, что вопрос об отношении внутренней линии к "обществу" в период испытаний, вовсе не так легко Разрешим, как это думают; тут — то и образуются в сознании промежуточные продукты вроде угарного газа, которыми отравляются сознания именно лучших, но испытуемых. Всякий знает, что отравление угаром незаметно; и всякий знает, что нашатырь разлагает угарный газ. Почему — то ждут испытаний с "треском" и "громом"; а испытание и есть опасность отравления невидимым, необоняемым, неосязаемым существом отравы; разложение существа отравы, спасительный нашатырь, тоже не имеет ничего общего с бормотанием медитаций.

Вот отчего среди лучших, внутренних, выказывавших крупные успехи в начальном отрезке "пути", и образуется немалый процент людей, которые, начав с испытания, кончают самоотравлением; но совершенно естественно, что угарное состояние свое они перекладывают на антропософию и на Штейнера. Оттого среди учеников его приходилось мне наблюдать постоянно явление: разрыв с учителем именно лучших, но угоревших, начавших угорать или до своего вступления в А. О., или уже после вступления в А. О..


20

Я уехал из Дорнаха в 1916‑м году.

Вскоре после моего отъезда началось усиленное расширение А. О. и та стадия интересов к культуре наук, искусств, общественности, в которой естественно атрофировались "оккультные" моды; но зато стал расти АППАРАТ.

Из представителей нового "форштанда", возникшего по указаниям Штейнера[304], помню фр. Врэде[305], постоянную сопутницу по городам (в поездках за Штейнером), а потом и постоянную обитательницу Дорнаха. Маленькая, худая, бледная, рассеянная, умная в трехмерном смысле, астрономичка — математичка, — она никогда не останавливала моего внимания: образованная, не глупая, но "скучная" Врэде, — гак она воспринималась мною.

Другой член форштанда, вскоре умерший, мисс Мэрион[306], высокая, тихая, кроткая, бледная девушка, худая, как палка, — одно из первых лиц, на которых мы натолкнулись в Дорнахе; она мне казалась "не от мира сего"; я не мог ее себе представить "членом форштанда".

Ита Вегман[307], — она была постоянной дорнахкой в наши дни; и тот факт, что я не знал ее фамилии, показывает на ее тогдашнюю роль в Дорнахе; много было милых, тихих, более чем хорошо знакомых антропософок (с иными раскланивался, разговаривал, с иными нет, с иными же то — ДА, то — НЕТ), не державшихся в центре рабочего ядра Дорнаха, но производивших тихую, незаметную, нужную работу, ни за что дурное не зацепившихся. И когда я стал искать Иту Вегман, вызывая в памяти эту галерею лиц, минуя хорошо знакомых друзей и слишком хорошо знакомых врагов, сразу мне встало приятное, бледное лицо очень высокой, худой, молодой женщины, производящей впечатление, что она точно скошена набок (немного вперед и вправо): это — не органический дефект, а манера держаться; у нее приятные, пристальные карие глаза и очень пышные волосы (большая прическа); она никогда не ходила в столах, держалась одиноко и "резервэ"; но в ней не было ничего хмурого; она глядела на других с благожелательным любопытством, но не пускала их в свое "святая святых".

Когда я ее описал, мне сказали: "Да, эти признаки соответствуют Вегман".

Тогда я ее СЛИШКОМ ХОРОШО, не зная, знаю: более года она сидела перед нами наискось, у окна, на лекциях Штейнера, в столярном бараке, часто в беленькой кофточке, в черной юбке; и, кажется, что всегда была одна. Чуть ли не каждый день я ее где — нибудь встречал. Все образы воспоминаний моих о ней — мне приятны.

Большего ничего не умею сказать.

Стеффена я смутно помню: мне его показывали; в мое время он наезжал, или жил временами в Дорнахе. И к работам никакого отношения не имел.

Талантливого Ваксмута[308], чья книга — украшение антропософской культуры, я вовсе не знаю; знаком с его братом "общественником", о котором ничего интересного не умею сказать, как и о Ленхасе[309], знакомство мое с которым весьма поверхностно.

Уже совсем далеки мне нынешние деятели: Колиско, Швебш, Штейн, Штокмайер и прочие. Может быть, они и "глубокие эсотерики", — не знаю; по статьям, по речам я этого не увидел; никакого "веянья", никакой "печати" на них не открывал; Колиско и "печать" — даже смешно: скорее — ПЕЧАТКА с выгравированными литерами: "Дер Коммендэ Таг — Ферлаг": "штамп", в котором для меня объединялись столь многие в 21–23 годах.


21

Я начал внутренними учениками доктора; и, рисуя линию их, уперся в точку, где линия как бы пересеклась [пересекалась]: в точку "общества", бывшего сперва лишь "обростом" кузова корабля, а потом явившего собою "аппаратизацию". Здесь — тема моя кончается.

Думаю, что Рудольф Штейнер был педагог, учитель, но во внутреннем смысле; чем не был он, — так это "политиком"; а какой же "общественник" не политик?

Стало быть: Рудольф Штейнер не был общественником. И когда говорил он "общество", разумел он не "общество", а нечто, осуществимое разве в ряде поколений, к чему он дал в "трехчленности"[310] лишь абстрактные пролегомены, кстати — "обществом" положенные под сукно.

Встреча его с необходимой трагедией, в которой "государственность" должна была вынырнуть, по — моему — Дорнах; встреча началась издалека; звуки ее издали имели мелодичный призвук (сирена на расстоянии гудит мелодично).

Встречу ту называю я "происхождение трагедии из духа музыки". Место ее — Дорнах.

К Дорнаху поворачивает меня тема моя.

Глава 5. Рудольф Штейнер и Дорнах

"Дом слова — говорящий дом". Рудольф Штейнер. (Из литеграф. курса лекций, читанных весной и летом 1914)[311].

"Современные здания немы: они не говорят". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Принцип внутренней отделки — негатив. Внутренняя отделка — пластически формующаяся внутрь оболочка для наполняющего нас в этом помещении духовного знания". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Представьте себе… живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Чтобы понять… язык духа, надо… живо ощущать формы, как органы речи из духовного мира". Рудольф Штейнер. (Оттуда же: речь идет о понимании эллипсиса, как сложения, гиперболы, как вычитания, лемнискаты, как умножения, и круга, как деления).

"Мы создаем гортань для богов, когда находим правильные художественные формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Будем слушать наши формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"До подлинной задачи мы все же не доросли". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).


1

"ДОКТОР И ДОРНАХ" — аллитерация на "Д", связывающая два образа: образ доктора Штейнера и Гетеанума; суммируя в целом свои "Воспоминания" о личности доктора, я вижу, что равнодействующая их всех перемещает мне этот образ в Дорнах. Не в Дорнахе выступил передо мной сквозь "личность" непередаваемый взгляд "индивидуума", обитавшего в докторе; наоборот: скорее этот "индивидуум" связан мне с Лейпцигом, Швецией и Норвегией[312]. Но "индивидуум" в докторе — уже вовсе неописуемое явление: он — надобразен; образ на — личность. И потому — то в воспоминаниях, посвященных личности, она занимает, так сказать, первый план.

В Дорнахе особенно выпукло приблизилась к нам личность доктора: приблизилась с неожиданною стремительностью, ставши почти имманентной в ряде забот с жизнями других личностей.

Доктор Штейнер на кафедре и я под ним, — нечто несоизмеримое: кто "я" и кто "он"? Доктор на "эсотерическом уроке" опять — таки — не "Херр Доктор", а нечто уже вовсе не зарисовываемое: "нечто", говорящее от ДУХА к ДУХУ, минуя личность; доктор в личной беседе среди четырех стен — личность, сохраняющая нечто от общего впечатления, которое мы выносим от личности.

Доктор в Дорнахе — личность, проявившая невероятную гамму конкретных особенностей, которые никогда не выступили бы перед нами, не будь Дорнаха; с невероятным богатством ярчайших красочных проявлений стоит передо мной именно в Дорнахе личность доктора, и в своих субъективнейших выявлениях гнева, печали, радости, веселья, и в своих объективнейших целеустремлениях, — нигде не выявился передо мною так ЧЕЛОВЕК, ТОЛЬКО ЧЕЛОВЕК; и в маленьких, до слез трогательных проявлениях простой ласки, сердечности, ив — не боюсь этого высказать — маленьких несправедливостях; в Дорнахе чисто человеческие, сказал бы я, субъективные особенности Штейнера выявились в гамме разнообразных жестов, взятых во всех степенях: от положительной до превосходной, от ПЬЯНИССИМО ДО ФОРТИССИМО; в Дорнахе бывали у меня "стычки" с доктором; но в Дорнахе же я чувствовал себя у него в доме, как… у себя в доме: человечески непринужденно.

В Дорнахе многие из нас раскрепостились от ощущения связанности перед ним, весьма понятного, если принять во внимание, что все же вставала грань между ним и нами. В Дорнахе произошло нечто удивительное: в личных отношениях работающих и руководителя работ во многом эта грань пала. Выше я отметил, что грань вырастала из нашего неумения найти точку сотрудничества с ним; в Дорнахе каждый, реально отдавшийся заботам о Гетеануме, становился сотрудником; и в этом сотрудничестве падала грань; все отношения упрощались невероятно; появлялась легкость и даже привычка к общению.

Для меня привычка эта подчеркивалась особенно еще и тем, что я оказался соседом с ним: волей судьбы мы переехали в домик, стоявший как раз против домика доктора; домик наш не был огорожен; несколько яблонь да небольшая дорожка отделяла нас от низенького заборчика, за которым перед цветочною клумбою, маленькими посыпанными гравием дорожками, стояла двухэтажная вилла "Ханзи", приобретенная Марией Яковлевной. Эта соседская близость сперва смутила меня; но — делать нечего: иной квартиры не было, а в старой мы не могли жить.

Так и случилось, что мы оказались в соседстве с доктором. Это — значило: видеть его кроме лекций и обходов работ каждый день выходящим из дому и приходящим в дом и порою слышать рокочущий его басок из открытых окон виллы "Ханзи"; это значило порою: может быть, беспокоить обитателей виллы громчайшими взрывами моего голоса в многочасовом споре до двух часов ночи с террасы, которая выходила на окна виллы и где мы посиживали в летние лунные ночи и великолепными весенними вечерами после работ, на заре, когда купол Гетеанума, отсюда прекрасно простертый или сиял форфорически в лунных лучах, или делался хризолитово — розовым в зорях; и — цвела вишня; щелкали соловьи; из открытых окон виллы "Ханзи" порой вырывались грудные звуки голоса Марии Яковлевны, готовящейся к рецитации.

Сперва было конфузно торчать на террасе и кричать с "Л", или кем — нибудь еще, заходившим к нам по вечерам; но простота быта Дорнаха и простота отношений, сложившихся между "дорнахцами" и доктором, изгладили быстро это чувство неловкости; и — даже: было уютно жить при таком соседстве.

Мне эта жизнь связалась и с воспоминанием о просто ТАК СЕБЕ посещениях доктора: изредка получали мы приглашение из виллы "Ханзи" прийти к чаю или к ужину. Тут не было ничего делового: и стиль разговора был легким и искристым.

В этой легкости личных отношений с доктором не было никакого "подчерка", выданного диплома: на ПРАВО ИМЕТЬ ОБЩЕНИЯ; всякий на нашем месте имел бы это право: в точке имманентности, связавшей наши личности с личностью доктора в процессе сотрудничества; было радостно сознавать, что доктор нам верил и нас любил, как сотрудников, не за какие — нибудь ценные заслуги, а за искренность устремления: прежде всего ГЕТЕАНУМ, а потом уже ТО или ИНОЕ; ТЕМ или ИНЫМ в иные минуты делалась — стыдно это сказать — личность доктора; не ДО НЕЕ, когда нужно в первую голову ТО-ТО и ТО-ТО.

И поскольку личности доктора в иные минуты было не до медитаций учеников и не до риторики почтения к нему, а, например, до "колонны"[313], то в этом взаимном устремлении оказывалась неожиданная встреча: В ДЕЛЕ. Чувствовалось, что он верил нашей взаимности; и даже… любил нас: за непритязательность отношений; случилось как — то так, что наши биографии, наши личные радости и драмы, уже не связанные с Гетеанумом, вошли в круг его интересов; и это делалось незаметно: само собою.

Многие этого не могли понять: не могли понять, как это случилось, что иные из заслуженных членов, себя считающих интимными учениками и "иерархически" стоящими выше нас, оказались в Дорнахе не причем, а доктор оказался связанным с группою, которая съехалась изо всех углов Европы: из мрака неизвестности, так сказать. Видели его близость к нам и не понимали ее; и — стыдно сказать: иные нас ревновали к доктору; этим отчасти и объясняется ряд сплетен, одно время циркулировавший в Германии о "дорнахской сволочи", или сплетен, согласно которым выходило, что в Дорнахе он выращивает "предателей своего отечества" из среды русских. И в среде немцев, и в недрах "Антантовской" ориентации подозревали нас в каких — то несуществующих грехах; и сплетня, пустив корень в Швейцарии, выращивала "шипы" уже специально "дорнахские"; "Дорнах" стал "дорном" (терновым венцом) для многих из нас, как и пожар ГЕТЕАНУМА — терновый венец, сплетенный доктору.

В этот период доктор проявил особую заботливую нежность к нам, — не на словах, а на деле: он порою вскакивал на кафедру и РЫКАЛ, защищая сотрудников.

В Дорнахе и на многих из нас и на доктора, как из рога изобилия, посыпался град несчастий, не говоря уже о неприятностях; и это — на трагическом фоне мировой войны, ставшем для нас не аллегорическим фоном, а фоном самого горизонта, перманентно гремевшего пушками и вспыхивавшего прожекторами, не говоря уже о назойливом треске швейцарских пулеметов (в окрестностях Дорнаха производились военные упражнения); этот треск пулеметов мне связывался с дорнахско — арлесгеймскими сплетнями нас обставших мещан, а ТОТ гром, от которого порою звенели окна [стекла], связывался с опасностями разбития всего дела жизни, которому мы отдавались; в душе образовался тревожный сквозняк, как тот ветер, который бил в стекла окон, налетал с приэльзасской равнины, начинаясь в ноябре и кончаясь в мае.

"ВВ — ВВ — ввыы" — унывали окна: "ТАТ — ТАТ — ТАТ-ТАТ" — били в окна: дожди; и — вдруг: в октрытую дверь террасы — торжественные, прекрасные звуки музыки: от холма.

— "Что там?"

— "Репетиция оркестра: к "Фаусту""!

Несчастья — сближают; трагический фон, на котором развертывалась наша жизнь, переносимая подчас, как окопная (приходилось окапываться: от "антропософов", швейцарцев, разведок, и просто "дурного глаза"), — вот тоже одна из точек имманентности "дорнахцев" с доктором.

Одни ПЕЧАЛИ; и РАДОСТИ — одни.


2

"Дорнах и доктор" особенно мне связались: "Дорнах" — ГЕТЕАНУМ, в котором как — то для нас воплотился в зримые формы "индивидуум" доктора; "личность доктора", откровенно себя умалявшая [умалявшего] перед Гетеанумом, оказывалась среди нас; в Гетеануме — встреча с доктором; в [и в] докторе встреча с Гетеанумом. Какие — то смещались тут плоскости; и доктор оказывался сошедшим с кафедры и вставшим на пыльный ящик, под резною формою, — среди нас; а мы оказывались — то под куполом "храма", то над "порталом", с фонариком в руке; в качестве сторожей Гетеанума (значит — "дела доктора"), как… на кафедре.

В этом смещении всех перспектив, в антиномии борящихся Друг с другом взрывов благородно — легких веселий и взрывов несчастий была особого рода фантастика; чувствовалась необычайность всего положения: "пыльные ящики" и — мистерия "Фауст"; невыразимые ракурсы Гетеанума, спаянного с ландшафтом гор, как знак будущего; и зло со всех сторон глядящие на него развалины замков: ночные совы и филины; звуки классической музыки, аккомпанирующие эвритмии, но летящие — в пушечный гром; невыразимые, единственные в своем роде фигуры доктора, М. Я., Бауэра; и — головы сонных мещан, выставленные из оконец домиков над проветриваемыми перинами и перешептывающиеся: —

"Почему это музыка там?" -

"Пляшут, как мормоны". —

"Вот почему у них женщин больше, нежели мужчин: ведь это мормоны проповедуют многожество!" (так говорили, когда большинство мобилизованных мужчин разъехалось из Дорнаха); невероятнейший град лекций; и — после прогулки в живописнейших окрестностях Дорнаха (за Эшем[314]), — где — ручьи, камни, замки:

Бурный поток! Чаща лесов! Голые скалы!

Все вместе извлекало мне в основном тему Дорнаха (сквозь все несчастья — мировые, социальные, личные): невыразимая финтастика, небывалый романтизм!

Я говорю "романтизм" не в ругательном смысле: ведь в "романтизме" есть две стороны: пусто — мистическая и реалистическая; в историях литератур романтизм рассматривают, как переход от "ложного классицизма" к реализму. И Дорнах является мне в основном романтическим звуком перехода: от "ложной классики" теософического периода антропософии к реализму будущих исканий: в сфере культуры искусств и культуры наук. Выход из теософического общества в 1912 году был внешне необходимым знаком отделения от течения, ставшего и сектантским, и антихристианским; действительность Дорнаха — выявила: с. внутренней "теософией", как с ложным стилем, не ликвидировали многие члены; и он стал "внутренним врагом" антропософии: впервые в Дорнахе.

Там — то принялись за искоренение его вместе с доктором и со старшими нашими… "друзьями" вопреки присягновению этому "стилю" во многих ответственных центрах опять — таки… представителей дорнахской "чандалы", из которой скоро выросли и деятельные сотрудники доктору, как иные из вальдорфских учителей (Штраус[315], Вольфюгель[316], Стракош[317], фон-Гейдебрандт), члены будущего форштанда, как Врэде, Мэрион и Ита Вегман.

Дорнах — стиль перехода: от "ложного классицизма", думавшего прожить "медитацией" и "видением, непостижимым уму", без лабораторных ячеек для растирания красок искусств и новых научных идей; здесь ставились новые машины, делались опыты добывания красок, производились математические вычисления, медицинские опыты, складывались новые ремесла, как поданные самою жизнью.

"Дорнах" своеобразный переход от средневекового стиля антропософии к своеобразному новому гуманизму и ренессансу; подчеркнулись болезни средневековья именно в Дорнахе, и многие "медитантки" в Берлине, Мюнхене, Штутгарте выявили себя настоящими "ведьмами" здесь; и в Дорнахе же обнаружились новые болезни развития, связанные с ренессансом: всячески подчеркнулась личность (по — хорошему и по — дурному); выявились ее справедливые права и требования, но и все гипертрофии ее; выяснилась необходимость: взять ее в круг быта нашей жизни; до Дорнаха личность была еще "личиной", сквозь которую "надличные" души слушали "индивидуум" учителя; в Дорнахе "УЧИТЕЛЬ" как бы вывел нас из готического собора, подчеркнув личность: в себе и в нас; и символическим подчерком личности во всех нас (до доктора включительно), — романтика дружбы и вражды, влюблений и расхождений, ведущая к бракам, рождению детей, оформленным разрывам и выходам из общества элементов, случайно в него попавших и не ведавших этой своей случайности.

Характерно: в Дорнахе и доктор обвенчался гражданским браком с М. Я. Сиверс.

Дорнах видится мне островом детей[318]; до Дорнаха не встречались нигде в обществе "антропософские дети"; а тут "дети" выступили: они резвились на зеленых склонах холма, попискивали веселым смехом в кантине; и вырастали, как грибы, из щепок Гетеанума; они — родились. Тот — то женился на этой; эта выходила замуж за того; через год слышалось: "у этой мальчик, у того — девочка". И доктор, идя к Гетеануму, останавливался перед покошащимся "пупсом", наклонялся и ласково гладил его. Помнится, он мне в кантине*. сидит за столиком; между коленями его копошится белокурый "пупс"; он внимательно кого — то выслушивает, а рука ласково гладит младенца.

Дети, резвяся вокруг, составляли какой — то веселый круг вокруг Гетеанума, очерчивался остров: остров детей. Не из него ли выросла мысль о Вальдорфской Школе?

И мы минутами чувствовали, как никогда, молодость, — мы, уже мужи; прояснялась атмосфера, отражались тяжелейшие удары, которые доктору наносили внешние и внутренние враги, утихали сплетни подглядывающих, — и — вдруг из груди вырывались смех, шутки, песни, иль просто игры: и сурового вида русский студент "М" (химик) начинал кидаться снежками с Зейфельтом[319], гнувшим спину в канцелярии; и с работы, к обеду шла загорелая группа резчиков, наши правофланговые — Кемпер, Штраус, Людвиг[320], Вольфюгель, Дубах и Митчер[321] с открытыми воротами рубашек, с уморительной спесью, напрягая мускулы голых рук, и топотом ног, пародируя плац — парад (бедные, — все ушли на войну, и двое пали, сраженные пулей: Людвиг и Митчер); и потом с криком валил в кантину рой барышень и молодых дам, в откровенных детски — пестрых столах и шалях — голубые, белые, розовые; обедали средь цветов; и потом на часок — полчаса протягивались соснуть: кто на столе, кто на лавке, кто в траве, юмористически расставив ноги; иные же лезли на вишню, нам отданную в распоряженье: полакомиться; циркулировали пародии, стихи и всевозможные "чехарды", опять — таки к "ужасу" многих, но — не доктора. Он сам молодо задавал этот тон, когда мог отдаться ему. Проказничали, можно сказать, на глазах у доктора; и когда [иногда] он появлялся среди кантинного грохота, — грохот не обрывался; и скоро из грохота раздавался голос доктора, рассказывавшего каламбур с довольным веселым лицом, показывающим крепкие, белые зубы. И потом, — он шел наверх и продолжал сам с собой улыбаться; во всей фигуре его проявлялась молодость; и чувствовалось, что он нисколько не снисходил к молодежи, а был с молодежью: в улыбке и смехе. Разумеется, сам он не проказничал, но он поднимал "проказу" до высокой игры: и эту "игру" порою вводил он в особую атмосферу эвритмических репетиций; бывало, соберутся: вон доктор, молодо смеясь, показывает что — то, а вокруг молодые эвритмистки суетятся, а то бегают вперегонки, или выделывают сами с собою какие — то веселые шутки.

Но — репетиция началась; и все — превратились во внимание: заговорил — он.

Мы не раз чувствовали прилив шалостей в хорошие минуты Дорнаха; я, бывало, начинал лазить по недозволенным местам; и утверждали, что когда — нибудь, забравшись на вершину большого купола, пройдусь по балке, для чего — то перекинутой с малого купола на большой; был период, когда через временную дыру в вершине большого купола, к которой вели сложнейшие мостики, я вылезал на вершину; было жутко стоять; со всех сторон — скаты в солнечную бездну воздуха; потом запретили вылезать, а мы — вылезали все — таки: я и О.H. A.*(Ольга Николаевна Анненкова.); снизу полушутливо грозились пальцами маленькие люди, а я с вершины развивал мысль: "Пройдусь по бревну".

Раз в таком положении меня накрыл доктор: он шел внизу; и недовольно взглянул наверх; недовольство его нисколько не испугало меня: хотелось даже поддразнить доктора какой — нибудь выходкой с вершины купола.

Но дыру закрыли; кажется, — этого потребовал доктор. Не страшны были его реакции на шалости; в крайнем случае он "журил": но в "журах" было больше доброты, чем настоящей строгости. Так же он относился к понятно объяснимым проступкам молодости; помнится КТО-ТО ЧТО-ТО "отколол", вызвав [вызвал] негодование; и доктор с кафедры вдруг загремел, точно стараясь перекричать злые языки: "Ведь так понятно: человек упорно работал: окончил; и надо же по — студенчески впустить веселье в рабочую келью" — он выразил непередаваемой немецкой студенческой поговоркою это; и в тоне произнесения поговорки было что — то от… "бурша"[322], а не от "доктора Штейнера"; так ограждал он от нареканий, — он, который в других отношениях делался неумолим; но к проступкам из шалости, буйственности и кипения сил он относился скорее со снисходительностью, доходящей до… слабости: ОН ЛЮБИЛ ШАЛОСТИ.

Он любил все молодое и шумное.

И приветствовал романтику дорнахской весны.

Нотою этой романтики овеян мне Дорнах, — несмотря ни на что; и хотя душа исцарапалась терниями в Дорнахе, все же Дорнах вспыхивает во мне, как весенний день, овеянный зорями и белым вишневым цветом, над которым высятся лазурные купола, вставшие на перламутрово — розовых оттенках отработанного дуба; или он видится мне в дни, когда зацветали розы, всякие розы: особенно много было розочек "Альберт", маленьких, собранных в соцветья: соцветиями этими осыпались дорожки и стены домов; Дорнах делался вовсе розовым в июле: и среди роз — доктор, четкий, легкий, в широкополой шляпе, бодро и ласково улыбающийся из цветов в цветы; таким он был в 14-ом и 16-ом годах; в 15‑м он именно в эти дни был необыкновенно мрачен: ведь в этом году вместо роз для него вырастали одни шипы.

Или помнится мне Дорнах лунными фосфорическими ночами, когда я отбывал вахту, ощущал себя "начальником" этих странных пространств, где из кустов росли бараки, а надо всем поднимался купол. Став около Гетеанума и бросив взгляд на эти странные сечения плоскостей, озаренных луною, я восклицал внутренне: "В какой я эпохе? В седой древности? В далеком будущем?" Ничего не напоминало мне настоящего; и я взбирался по мостикам — высоко, высоко: на лоб главного портала; на лбу садился, гасил фонарик, и, обняв ноги, озирал окрестности: с горизонта мигали прожекторы войны; кругом — спящие домики; по огонькам я знал, кто — спит, кто — еще бодрствует: спит Рихтер, спит А. А.Т., спит мадам "X". Неугасим огонек в домике доктора; два часа, три, а огонек глядит на меня; вот и он гаснет: перед рассветом; с души срывалось: — "Спи!".

И я слезал со своей вышки; охваченный ветерком предрассветного холодка, я шел бодро [я шел в бюро]: кипятить себе кофе на электрической печке; там меня поджидал Поццо[323], товарищ по вахте.

Делалось уютно и "фантастически".


3

Дорнах остается мне, как "Происхождение трагедии из духа музыки", это название книги Нищие, точно эпиграф ко многому, что жило в Дорнахе; сквозь романтику Дорнаха вымечались контуры сурового и страшного реализма: действительность мирового обстания и одинокий импульс доктора, борящегося со всем миром тьмы, — импульс, собравший кучу нелепых и за немногими исключениями беспомощных людей, из которых одна часть в Дорнахе, заболев эпидемией "мира сего", окарикатурила дело доктора, а другая часть, не заболевшая, со всею искренностью надрывалась над непомерною сложностью задач, вызванных Дорнахом, и производила впечатление кучки людей, старавшихся выволочить из огня тысячепудовые ценности.

Они ТАКИ сгорели вопреки всем усилиям: пожар Гетеанума и смерть доктора — два удара трагедии, подготовлявшейся чуть ли не с момента закладки; пожар Гетеанума, можно сказать, был уже подан отдаленным музыкальным звуком, едва ощутимым сперва; и даже — нежным: так безумие великого Шумана вызвучилось [вызвучивалось] задолго в прекрасных звуках "Ин Дер Нахт", "Фантазии", сонаты, посвященной Кларе Вик[324] и в "Дихтер Либе". Наша совершенно исключительная любовь к первому ГЕТЕАНУМУ и нежность доктора к нему, может быть, были и слишком личны, пристрастны даже: оттенок страстный был в этой любви к выраставшим формам. Точно подсознания наши знали то, чего не знали сознания: это прекрасное, весеннее, юное существо — недолговечно; и мы не могли не налюбоваться на него; мы схватывались за него с жестом, как бы говорившим: "Останься с нами".

Этот жест разделил и доктор: и в нем сказывались в "учителе" человеческие, слишком человеческие черты; тут был он не только апостол Павел, апостол свободы, но и Павел, хвалящийся немощами своими: Павел неуравновешенный для того, чтобы в будущих тысячелетиях выявить РАВНОВЕСИЕ, более прекрасное, чем равновесие автора "Бхагават — Гиты".

Он точно хвалился Гетеанумом; у него был жест к нему просто пылкий: он точно хотел обнять это огромное здание и… прижать его к груди, и его смущали музыкальные звуки трагедии; и он в духе знал, что путь нашего движения, прошедший через Дорнах, станет ДО ТАКОЙ СТЕПЕНИ терновым венцом.

Одно дело теоретически знать, что распятие и жертва — неминуемы в пути вообще: и Христос знал, что Его ждет Крест; и это не мешало ему веселиться на брачном празднестве; но когда пришел ЧАС, и он молился ДО КРОВАВОГО ПОТА; и Он… вздрогнул. И было ясно, отчего доктор, духовный исследователь, не решился произвести духовного прогноза страшной судьбе первого Гетеанума, жуткой судьбе ряда личностей, вместе с ним так схватившихся за него, ведь и знаменитый врач порой не имеет силы произвести сурового диагноза над собою, или над любимой женой, но приглашает других диагностов для этой тягостной операции. Чувствовалось, когда он решился сказать — не открыто, а так сказать, под сурдинку и точно со вздохом, что судьба Гетеанума — сгореть (это было сказано ТВЕРДО); он для смягчения ЧАШИ ("ДА МИНУЕТ МЕНЯ!"), — прибавил аллегорическое "вероятно лет через семьдесят". В этой прибавке сказался отказ довести диагноз до конца: не от неумения, а от боли, от слишком человеческой, слишком пылкой любви к "прекрасному существу".

Оттого — то и эта наша общая с ним, пылкая любовь к Гетеануму (в высшем смысле СТРАСТНАЯ, но — да: СТРАСТНАЯ!). С первых нот этой любви развивались в нас в тональности не "Ду бист ди РУ" Шуберта, а в тональности цикла песен Шумановского "Дихтер Либэ"[325].

Вспомните будто сияющие молодым весельем первые номера великолепного цикла ("ДИ КЛЯЙНЕ, ДИ РАЙНЭ"[326] и т. д.); все овеяно цветами, солнцем, радостью; и эти цветы, солнце, радость, молодость, романтизм, идеализм — весна 1914 года: то первое зацветение вишен в Дорнахе, которое так поразило меня: Гетеанум среди белого моря цветов; и доктор, нас ведущий в бараки к огромным нетронутым формам душистого дерева: "Мы это вырежем!".

Во всем, что мы делали, стояла нота:

И невозможное возможно, Дорога долгая легка.

А дороги — то — "Зимнее странствие"[327]*(* Цикл песен Шуберта.

), — в долгой веренице лет; и то, как наспех вычисляли формы, и то, как молодежь свергала руководительницу резных работ Катчер, чтобы забрать в свои руки резное дело, и даже то, как я на два дня был выбран "Комитетом резчиков" художественным руководителем группы и получил в полное свое распоряжение громадный архитрав "Венеры" (а потом сбежал от него, как Подколесин от своей невесты) — во всем сказывалось чистое веселье удали. И тут же: над архитравным бараком пронесся ураган (в Базеле его не было), не тронувши ничего, но сломавший барак, в котором был — нерв работы; и в те же минуты доктор, читавший в Базеле лекцию, загремел как — то слишком тревожно, почти страшно, точно он грозил ужасному, невидимому врагу, казалось бы, без всякого основания; беспричинно ворвалась в Дорнах грозная нота; на миг все почувствовали, что невидимая туча ползет на нас. Никто не говорил о совпадении вскрика тревоги у доктора, вырвавшегося ни с того, ни с сего, и в ту же минуту, урагана, ломающего барак в Дорнахе и выгоняющего нас на две недели из него, но чувствовалось: все души отметили нечто, — на миг; и потом вновь: надежды, веселье, цветы, весна, наметившиеся браки среди молодежи, дети, веселый доктор.

А говоря откровенно, — задолго до первого звука эта нота особой, исключительной, дорнахской тоски и дорнахского томления периодически подкрадывалась то к тому, то к другому. И не даром, намечая лиц, могущих в Дорнахе работать, инициаторы предприятия, шепотом предупреждали со слов покойной Штинде и доктора, что основным критерием негласного отбора нас (такой отбор был задолго до нашего переселения) является даже не эмпирическая устойчивость в работе, — а — особого рода устойчивость, предполагающая верность делу и даже готовность пострадать, ибо в Дорнахе будет очень трудно и что далеко не все способны его выдержать.

Когда Рихтер, один из руководителей в этом отборе людей, сообщил нам, что мы отобраны и уже числимся дорнахцами, он с одной стороны как бы тащил нас туда, а с другой [с другой стороны] — предупреждал: "Держитесь и помните, что Дорнах — ряд испытаний в твердости".

И действительно: впоследствии оказалось, что многие из самовольно явившихся жить и работать в Дорнахе и не числившихся в списке специально туда приглашенных, — кончили плохо: дорнахский сворот всех осей и выявление там как бы новых измерений сознания оказался для них своротом с антропософского пути: и личные судьбы многих работников странно менялись в Дорнахе: "Меч разделения и нового соединения" выявлял неожиданную карму.

Дорнах приближал для многих тему ПОРОГА[328] И КАРМЫ, начиная с кармы… доктора: кто знал, что он едет туда и ведет за собою группу лиц, как бы выводя из мировой войны, — едет для выявления страшной действительности: нападений, разрыва со многими до сих пор "верными", стояния над горящим делом жизни и… смерти.

Должен сказать, что первое восприятие Дорнаха в первый день приезда сквозь всю новизну впечатлений — тоска, страх, сомнение, полная растерянность и утрата почвы под ногами: безо всякого основания, — тем более, что нас встретил ждавший нас Рихтер и тотчас лично повез A. A.Т. в Дорнах, а я… я — отказался… безо всякого мотива; мне казалось, что припадок тоски своей я должен изжить в Базеле.

А ведь появление у нас Рихтера, собственно говоря, означало привет доктора, потому что Рихтер в те дни был в благороднейшем смысле эмиссаром и агитатором от "дела доктора".

И сквозь приезд его к нам звучало: "Добро пожаловать" — от самого доктора.

Так в предвесенние настроения Шуберта была уже введена тема Шумана.

Она периодически подымалась сквозь гул весны, — все чаще, все грознее, пока не стала доминировать вовсе.

Продолжая свою музыкальную аналогию с "Дихтер Либэ", я скажу: скоро я стал подмечать в докторе точно вырывающийся в нем, но покрываемый радостностью, лейтмотив, связывающий для меня его с романсом из того же цикла песен:

Я не сержусь,

Хоть больно ноет грудь,

Хоть изменила ты[329].

Тема, ставшая фактом жизни его весь 1915 год, разрывая веселого доктора, глядела как бы сквозь глаза его — ИНЫМИ ГЛАЗАМИ, и эти ИНЫЕ ГЛАЗА глядели в пространство Дорнаха, не то на злые замки, не то на скоро открывшиеся злоупотребления "Бюро", не то на всех нас с таким выражением, точно у него ныла грудь, а он силился сказать:

— "Я не сержусь, потому что с ЭТИМ ничего не поделаешь; ЭТО — выявление крестного пути моего, моих близких, нас вообще: вообще мира".

Впоследствии не раз сообщалось нам со слов доктора: те уже явные, но весьма СТРАННЫЕ особенности Дорнаха, корень которых мне до сей поры неизвестен: Дорнах налагает бремена, неописуемые словами, так что корни всех объясняемых неприятностей, людских необъяснимых заболеваний, падений, ложных изломов, не говоря о внешних трудностях, так сказать, — В КОРНЕ КОРНЕЙ; и этот КОРЕНЬ КОРНЕЙ уплотняем в словах так: до Дорнаха — не было в нашем движении, так сказать, географического центра; оно было ВЕЗДЕ и НИГДЕ: в Берлине, Мюнхене, Христиании, Гааге и т. д.[330]. Не ВЫПИРАЛО, ДОРНАХ — выкинутый на физический план — лозунг: здесь — штаб — квартира, а Гетеанум — шпиц — подобный громоотводу, или громоприемнику: точка, в которую падают молнии Люцифера и Аримана; а стало быть, и находящихся под их воздействием ОБЩЕСТВ и КОЛЛЕКТИВОВ; жить рядом с ГРОМОПРИЕМНИКОМ — не шуточное дело, предполагающее совершенно особую выдержку и даже: умение владеть ритмом поведения, как шпагой, отражающей удары активно.

И тут — то наметилась скоро уже совершенно особая нота доктора: пока мы попадались во всяческие просаки и наученные горьким опытом, убегали в себя упражняться в фехтовальном искусстве с домашнею, импровизированной шпагою (знаете, откидные от стен рапиры для упражнения с ними), — доктор был вынужден вынуть шпагу и защищать себя, Гетеанум, нас от одному ему зримых опасностей, не от КОРНЕЙ бед, а от КОРНЯ КОРНЕЙ.

В Дорнахе, скоро он как — то раздвоился, — на ЛИЧНОСТЬ и ИНДИВИДУУМ; "индивидуум", как бы поднявшись над куполами Гетеанума в космических пространствах, один на один с УЖАСНЫМИ ВРАГАМИ защищал нас; и потому — скрылся из поля нашего зрения, неся не функции благодати, а ВОИНСКУЮ ПОВИННОСТЬ: стал БОЕВЫМ ВОИНОМ, которому не до ПОМОЩЕЙ и СОВЕТОВ в малом масштабе; а личность его вполне опустилась на физический план мимо наших промежуточных душевных ДРАМ и ВЕСЕЛИЙ, чтобы просиживать ночи и дни над работою в поте лица.

Он боролся на ФИЗИЧЕСКОМ и ДУХОВНОМ плане, как никогда, а в нас выявилась вся наша "только душевность", душевно цеплявшаяся за него и душевно не понимавшая его в его жесте НЕ ОТВЕТА: тут именно.

Он как бы одновременно: духовно возвысился и физически вычертился до конца, отчего производил впечатление в иные минуты, точно он в чем — то невесомом, выявляющемся с такой щедростью, как бы выразиться: огрубел что ли; он давал удивительные фортраги, но уже не так качал нас на нежных ритмах; они — схватывали, встряхивали; внешне говоря: он бесконечно давал для мысли, познания и техники искусств, а многие требовали от него гиератики, тем, связанных с посвящением. Он и давал в эскизах, в деталях к заданию эти темы: но это были темы — разверзающихся бездн, висений над кручами, под которыми копошились УЖАСНЫЕ ГАДЫ (мотивы стекол); Гетеанум и… ГАДЫ; путь посвящения и всюду акцент на нотах раздвоения, заболевания, соблазна, который надо разглядеть.

ГРААЛЬ был убран, а МОНСТР и ЧЕРЕПА появились в мотивах стекол. В иные минуты меня охватывал грех ропота: да ведь это ДВУСМЫСЛИЦА, это — заострение до чувства греха манихейских тем.

Я еще не видел, что не доктор — двусмыслица, а двусмыслица все, что заваривается вокруг; и опять — таки: не люди, стоящие к нему близко, двусмысленны, а ситуация выкинутого лозунга, равного объявлению войны тьме и обложившая тотчас нас тьма — явление столкновения двух смыслов: ТЕМНОГО, борющегося со СВЕТЛЫМ.

Об этом — то и предупреждали нас издали; для того — то и производили отбор людей, долженствующих [долженствовавших] связаться с Гетеанумом.

Не о внешних трудностях шла речь.

И как внешней рамой этой внутренней борьбы обвела нас судьба борьбою народов; и гром пушек врывался в звуки Шумана и Шуберта, раздававшиеся с дорнахского холма.

Лишь позднее, интерпретируя слова доктора о тяжелом пути друидского посвящения, я открыл в нем те ЧЕРТЫ, которые Дорнах нам бросил в лоб: сомневаться во всем, все раздваивать, подвергаться всем ужасам действительных нападений.

И — выдержать!

Это и была вторая тема Дорнаха: первая тема романтика весны, вторая тема — трагедия трезвости и переход к духовному реализму; для скольких он был отказом от духа.

Вот что я называю происхождением ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ: все темы этого сочинения Ницше разыгрались там.

Дорнахская весна прозвучала МУЗЫКАЛЬНО; отсюда и чувство романтики; нигде не стояли звуки музыки над нашим движением так, как там; в Дорнахе пелось: музыка лилась; и лились эвритмические жесты; вся резьба Гетеанума — верч и хоровод форм; Гетеанум — форма в движении; и все вокруг двигалось; и движения стали разрывать души; вместе с тем: на Дорнах надвигались тьмы ВАРВАРСКОГО ДИОНИСА, которые надо было уметь еще и отразить строем колонн и ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ; эти тьмы — извне: кровавый дионисизм войны, соответствовавший вполне поднятию темных стихий в нас, ибо НАС СТАРАЛИСЬ НАДУТЬ темными стихиями бессознания [без сознания] (теми уродами, которые поднимались из бездн, над которыми проходил посвященный — мотив стекол); а строй законодательства, выколачиваемый вместе с колоннами и архитравами — выработка критериев общественной совести и морали, обнявшая весь тяжелый 15 год, и окончившаяся не полной победой, но лишь — перемирием.

Но тогда же наметился новый дорнахский аполлонизм и новая странная ТРЕЗВОСТЬ, которую мы уносили и которая порою так шокировала тех, кто не прошел кусочка "Дорнаха".

Эта "трезвость" разложила не одну душу в Дорнахе.

Идя в Дорнах, мы шли в ночь; и мотив Шумана "Ин дер Нахт" — не только аналогия.

Не даром: в Дорнахе именно стал приближаться Шуман к моей душе.

И личность доктора часто стоит мне в Дорнахе с печатью шумановского выражения на лице: я его вижу вперенным в ночи.

Он — первый вахтер Дорнаха: бодрствовал в духе ночами, чтобы днем печать переутомления бросалась нам явно в глаза и чтобы мы спрашивали себя:

— "Что с доктором?"


4

Две темы Дорнаха — Шуберт и Шуман: весенний, легкий и горний романтический идеализм и трагическая до безумия романтика реализма дорнахской действительности взвывающая к "герою" в нас в самых трезвых обстоятельствах жизни; стиль Новалиса и стиль… Гоголя, небесное видение и вылезание РОЖ и МОРД: из всех углов. Две темы, встречаясь, вызывали сложнейшие, может быть, небывалые контрапункты, в которых про двойственные лики Леонардовского символического анатомизма можно было сказать: "Это — что: это — цветочки!"

Оттого и двойной взор доктора: молодой, свежий, окачивающий нас легкостью "темы и вариации" Шуберта; и сквозь него — ИНЫЕ "глаза", вперенные в мрак сгущавшейся ночи: "индивидуум" в докторе, ставший воином, обнажившим меч; и — личность доктора, как бы сходящая с пьедестала, чтобы стать в хвост и записаться в корпорацию художников, чтобы скромно молчать на пожимание плечей "гениального" (?!) художника Седлецкого[331]: "Доктор Штейнер дал детские рисунки для стекол, а я вот покажу, что значит стиль подлинного художника!"

И — вот слово: пересечением всех воспоминаний о докторе является мне портрет доктора на фоне дорнахского ландшафта; так пересечением многих плоскостей его деятельности в Дорнахе мне является плоскость художественная: доктор — ритмизатор, тематик, дирижер, режиссер; симптоматично: когда перевезли постановочный инвентарь 4‑х мистерий из Мюнхена в Дорнах и поставили его в застенных пространствах, то мы, шныряя по всем закоулкам "БАУ" (так звали мы Гетеанум), постоянно натыкались на пылившиеся "алтари" трех гиерофантов мистерий, на которые мы почтительно взирали из зрительного зала в Мюнхене: "алтари" гиерофантов сошли с пьедестала; а два красных постановочных кресла, кричавшие со сцены огнем, оказались в столовой доктора, где мы пили чай: они понадобились, как просто мебель; и они придали столовой стиль чисто художественной экстравагантности в смысле БОГЕМЫ, понятой в благороднейшем смысле.

И сам доктор Штейнер, так сказать, подхваченный художественной молодежью, отдался этому стилю: стал его ритмизировать, возвышать; и, возвышая, в него воплощаться [воплощался]. И отсюда в печатях его личного выявления выявлялись, модуляционно "фортиссимо" и "пьяниссимо"; и — острые углы между ними: порыв — замирание — порыв; или: два диаметрально противоположные порыва на пространстве получаса; но всегда за сложнейшими углами ПОРЫВОВ как вариаций — точка ТЕМЫ этих вариаций, или двойной взгляд, в котором Шуман и Шуберт пересекались в нам уже недоступных духовных высотах; и если бы мы увидели точку действительного пересечения сложного контрапункта тематики, мы бы ахнули: мы увидели бы КРЕСТ; и на нем — третий, шестой и девятый час доктора; одни бы горько зарыдали; другие бы, усомнившись, бежали прочь.

Я это чуял; но пока я жил в Дорнахе, мои личные чрезвычайно сложные и трагически складывающиеся переживания отвлекали меня от доктора, взятого в этой ноте; и я впадал в сон своих разыгрывающихся "душевностей";. "стенная рапира" для домашнего упражнения в ритмах фехтования именно мои личные драмы, которые должны были нечто СКОВАТЬ В ДУШЕ. Словом: стенная, домашняя рапира или — противник, импровизированный для упражнений в будущей борьбе с настоящим противником, — сказать парадоксально: ЛЮЦИФЕР. Все необычайно люциферизировались в Дорнахе; но прививка люциферизма, опять — таки, — прививка: для одоления и приобретения СТОЙКОСТИ в борьбе: с настоящим врагом.

И этим врагом был Ариман.

Весьма тормозили темп жизни в Дорнахе личные бунты, романы, страсти, трагедии, скандалы; но не они сразили доктора; не они сожгли Гетеанум. По сравнению с действительными, духовно — физическими опасностями Дорнаха, люциферические, душевные бури в иные минуты были оттягивающими припарками.

Не Люцифер, а Ариман, шел на Дорнах.

И как отрицательное электричество вызывает на противоположном полюсе положительное, так приближение грозовой аримановой тучи сказывалось на жизни Дорнаха истечением через острия душевных "Я" люциферических сил; отсюда — во всех смыслах "романтика" Дорнаха: и романтика мрачных мин и поз, в которые мы впадали, запахиваясь перед доктором в "РРР" — романтический плащ, и романтика светлых чувств доходящая до того, что каждый в чем — нибудь "перебарщивал", утрируя свои же хорошие стороны, и блуждая по Дорнаху эдаким ДОН-КИХОТОМ; дело доходило до того, что иные приезжали не столько для работы, сколько для того, чтобы "приложиться" стамезкой к деревянной стене в надежде, что из стены потечет на них благодатное МИРРО; случался неизбежный кувырк: с груды ящиков перед деревянной формой — в сор и пыль; "полиелеи" также кончались "многоскандалием", — как, например: ночью никто не мог остаться в пространствах Гетеанума, кроме корпорации сторожей (из нас); и вот, кто — то из нас заметил, что на лесах, под куполом, стали попадаться: апельсинные [апельсиновые] корки, бутылки от сельтерской воды и т. д. Кто — то после работ утаивался в пространствах стройки; и — проводил там ночи; пространства были слишком велики: обход их занимал минут 40; можно было, лавируя меж сторожами, успеть улизнуть.

Стали ловить убегающего "ррр" — романтика: и — поймали с поличным почтенную, образованную, весьма неглупую американку; что же обнаружилось? Ей так нравилась романтика ночи в "БАУ", что она стала в нем оставаться, улизывая от вахты.

Этими "дон — кихотскими" поступками полон Дорнах; порою переполнялся он "Дон — Кихотами" и "мрачными личностями" (ВЧЕРА и ЗАВТРА — трезвыми людьми). Не надо забывать: в другой плоскости они же выволакивали Дорнах, как умели, из ухабов; это действовала, я бы сказал, механически, люциферизирующая сила от приближения черных туч отрицательного электричества — извне.

Шел Ариман.

Стало хуже, потом, когда очаги отрицательного электричества возникли внутри Гетеанума и разряды гибельных молний не ударяли извне, а взрывались внутри.

Доктор сосредоточил силу борьбы в себе с Ариманом; на Люцифера не обращал он такого внимания; Люцифер тут был производной величиной: БЫЛ ЛЮЦИФЕР ОТ АРИМАНА.

Как бы то ни было: из облака моих люцеферических переживаний и доктор Штейнер виделся мне окрашенным люциферически в иные минуты: каюсь в этом откровенно; лишь потом в ряде лет начался во мне гнозис моего собственного "люциферического" бытия в Дорнахе; и я был то "Дон — Кихотом", то "мрачной личностью", — попеременно. "Дон — Кихот" мечтал о счастье взять на свои плечи КАРМУ Дорнаха, а мрачная личность заявляла бессмысленно, что она наденет НАРОЧНО самый экстравагантный костюм и станет НАРОЧНО на дороге, по которой ходит доктор: в нос всем; и главным образом: доктору и М. Я.; об этих моих "мрррачных" решениях скоро узнавал доктор: и про то, что я его обвиняю то в том, то в этом; и про то, что я собираюсь "нечто" выкинуть: в нос "ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ!"

С невероятною добротою и мягкостью в ответ на это "все" он звал: отужинать; и похлопывая меня по плечу, говорил: "Это у вас в крови бродит произведение, которое вы должны написать". Дело кончилось тем, что он меня с отеческою ласкою, с грустно — комическою улыбкой погнал из Дорнаха в горы: "Поезжайте! И — смотрите: не возвращайтесь ранее шести недель; и не возвращайтесь без эдакой вот рукописи!" Он при этом показал, какого размера должна быть рукопись: по — моему, — она должна была весить: не менее пяти пудов.

Разумеется: это был шарж — гротеск; "мрачная личность" попала в горы и развивала свою "ррромантику" в нос не людям, а снежным пикам; вернулась же в Дорнах с рукописью: это был "Котик ЛЕТАЕВ", который — чистейший плод дорнахских месяцев; он, можно сказать, выстучался на архитравах; ЭЛЕКТРИЧЕСТВО стало мирно истекать из острия пера.

Так было со многими.

И роль доктора, присутствовавшего при этих наших дорнахских лихорадках, — невыразимая просто; мы в собственных глазах ПОДЛЕЛИ, а он — добрел; и приближался к нам: на наших "аурах" выявлялись черт знает какие ржавчины, а он, продолжая добреть, роднел.

"Просто отец родной", — хотелось воскликнуть в иные минуты; не фигурально, действительно, многим он омыл ноги: не гиератически, а как просто добрый, добрый, добрый, всепрощающий, мудрый, старый человек, у которого хватало (и в это время!) тепла, чтобы, где можно, согреть нас; а иные, стыдно сказать, брыкались.

Никогда, нигде я не видел в нем такой ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ.

Оговариваюсь: это относилось, говоря метафорически, к РЖАВЧИНЕ наших аур; ржавчина — процесс окисления и итог "люциферического" горения душ в Дорнахе.

Совсем иной тон у него проявлялся по отношению к СИНИМ пятнам трупности, выступавшим в Дорнахе; разложение крови дымами Аримана, отдача себя этим венозным дымам, — приводила его в ярость. И я нигде не видал в докторе такого гнева, такого грома, такой угрозы, которою он начинал разражаться в те самые дни, когда он так явно добрел но отношению к энного рода дефектам ИНОГО СТИЛЯ.

Одни болезни он нежно целил; в других случаях отсекал безжалостно члены общественного тела; и стоял с рукою, твердо показывающей на выход из Гетеанума для иных: "Вон отсюда!" — говорил его жест.

Один момент он стал ледяным, немым; и мы знали, что жест, который он готовит, есть тот же жест с "вон", но обращенный к обществу в его целом; оставалось складывать сундуки и разъезжаться, а недостроенному Гетеануму стоять заколоченным и мокнуть под дождем.


5

В эти дни вспыхивали в нем порывы невероятной силы. И жесты его превосходили превосходную степень.

С таким жестом он пробежал однажды мимо нашего домика, возвращаясь с холма. Я был в кухне; дверь на террасу была распахнута; я встал на пороге: и — что такое? Из — за деревьев несется доктор, бросив в ветер развевающийся сюртук, с опущенной головой; весь жест — дикая мрачность; вихревой лет черного пятна и сжатая, вниз и назад откинутая рука; не успел я сделать шага вперед, он, пролетев сажени, рванул калитку; и — бац: она захлопнулась; и — вспрыг через ступеньки к себе на крыльцо; и — рыв рукой дверной ручки; и — бац: дверь захлопнулась; и опять: бац: но уже внутри дома, со второго этажа, где был его кабинет; расстояние между двумя бацами — две — три секунды (он даже не летел вверх по лестнице, а вспрыгивал по ней, вероятно, — гигантскими шагами).

Звук ЗАХЛОПА меня ужаснул: звук ярости! И бег по дорожке: преследуемого убийцы; или — преследующего убийцу; так даже не бегают на пожар.

Несколько минут я стоял, ужасаясь: "Что случилось?"

В контексте последующего [последующих дней] — ничего особенного, т. е., очень много: к МНОГОМУ мы привыкли в те Дни. И, более нас: привык доктор.

Именно в эти дни его расстроили сплетни бездельниц, рассказывавших о молодежи гнусные небылицы; в частности: сплетня об одном молодом и не подозревавшем о сплетне норвежце, переступив порог общества, бегала среди арлесгеймских и дорнахских крестьян; увидевши, что дело плохо и что МИФ грозит репутации невинного человека, он сам пошел в деревню произвести "следствие", в результате которого сплетня была уничтожена в корне.

Он спас репутацию.

Неужели ему, пере — пере — груженному всем, приходилось еще и обивать пороги крестьянских домиков?

И в те же дни я видел его в другом жесте: в жесте — "экс — цельсиор" над всем мелочным, сплетенным, страшным; наперерез, сквозь тучу к очищающему действию просветления во всех нас феноменом искусства, сплетенным с днями окончания работ над малым куполом, — с днями, в которых он видел созревающий духовный ритм: именно в эти дни купола, так сказать, подносились небесным высям как умилостивительная жертва за мировое окаянство, в частности: окаянство всех нас.

Надо было извлечь в душах жест этого вознесения; души же были замараны, растеряны, унижены, ржавы; шла — свара, начавшаясь ДО и окончившаяся гораздо позднее; надо было именно в эти дни хотя бы группе людей найти в себе Ариаднову нить, чтобы пройти в ХРАМ ДУШИ [ХРАМ ДУШ], чтобы найти храм души [храм душ] и в нем, в этом храме, хоть в жесте едином (в счет будущего) оправдать дело любви, дело проваливающегося у всех на глазах Гетеанума; это было сверх сил; и он не мог не надрываться; он мне виделся поднимающим одною рукой и все камни "Гетеанума", и всех нас, ставших КАМЕННЫМИ БОЛВАНАМИ: ИМЕННО К ЭТИМ ДНЯМ.

И он — поднял.

Если бы вы видели этот жест поднятия; ничто не надрывалось в нем; легкий зигзаг руки, исполненной эвритмии и означающий: "Выше, выше, — эксцельсиор!"

Сквозь дионистический разрыв встало [стало] видение "Аполлона" (вспомните "Происхождение трагедии").

Аполлонов сон, или миф, — лекции о Гете и поданная им, режиссером, — всем — постановка последней сцены драмы "Фауст".

Жест посвятительный стал искусством; искусство же было приподнято: до мистерии!

Две превосходных степени двух тем перекрестились в нем; и мне впервые в докторе открылся новый аспект: аспект режиссера в новом, грядущем театральном действе.

Театральный курс лишь позднейшее, так сказать, абстрактное оформление произведенного им жеста.

То же страдание, которое стояло за ЖЕСТОМ, было от нас занавешено: действовала плане эстетики художник — доктор, в то время как ДУХОВНЫЙ ВОИН в нем изнемогал в борьбе.


6

Исключительная трудность Дорнаха, — как сказать о ней? Она слагалась из нагромождения разных пластов трудностей, отражающих разные планы жизни.

Извне думали: "Хорошо им в Дорнахе: видят Штейнера, эгоистически упиваются звуками небесных гармоний, когда кругом льется кровь!" Вот первая трудность для имеющих сознание и совесть людей, подчас ГЕРОИЧЕСКИ выдерживающих свою ренегатскую репутацию; АБСТРАКТНЫЕ ЭГОИСТЫ — так называли нас в положительной степени; РЕНЕГАТЫ — сравнительная степень; и, наконец, — превосходная: "предатели отечества!". Мы, дорнахцы, более чем кто — либо знали, что это так: каждый, получал письма с родины; по намеку восстанавливал картину целого; и когда в письме стояло "дивлюсь тебе", я прочитывал "ВОЗМУЩАЮСЬ". Ведь мы, бесчувственные эгоисты, ходили по Дорнаху часто с ободранной кожей; на то и обнаженные нервы, чтобы чутко реагировать на "вторые смыслы" получаемых писем, а ответить на эти ВТОРЫЕ СМЫСЛЫ нельзя было: ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА.

И делалось непонятным, почему мы там сидим.

А мы сидели, читали газеты всех стран (русские, немецкие, французские и т. д.); и ясно видели: по одинаковому ругали — французы немцев, немцы — французов; одинаково выдвигались [выдвигалась] "доблесть" своих и "гнусность" врагов. Уже это одно [одно это] знание, а не воздействие Штейнера, или антропософии, делало нас бесчувственными к иным стилям выявления "патриотизма", и дорнахские "антропософы", большинство которых начало с максимума партиотических чувств (эпоха "военных страстей" в Дорнахе), действительностью, т. е. критической неослепленностью, были приведены к ликвидации "фальшивого" патриотизма (настоящий патриотизм и был и оставался); наконец: у нас был опыт 3‑х-4‑х месяцев: представители воюющих стран, пылко любившие родину и помнившие ее особенно (разве не ТЯНУЛО порою на родину нас?), кидавшиеся Друг на друга, — не только не убивали друг друга, но и не было ни одной потасовки; яростные споры в кантине, нежелание уступить "пяди" друг другу; и, в решительный момент, когда выяснялось, что договориться нельзя, шли плечо в плечо на общий ФРОНТ РАБОТЫ: работать никто не неволил; "охота" оказывалась "пуще неволи": ведь у каждого до войны работа была вколочена в здание; ведь у нас был наш "МАРС", который лишь мы могли достучать, который давался таким трудом, терпением и побеждавший все любовью; мне было бы больно, если бы у меня отняли "Котика Летаева" — недоработанным; а ведь "МАРС" был таким "Котиком Летаевым"; увезти его с собой нельзя: он вколочен в "БАУ": доктор хвалил "МАРС"; и только мы могли его окончить; у каждого был такой "МАРС", а целое, схватившее все "МАРСЫ" — Гетеанум и дело доктора: а это дело — дело любви и мира, противопоставленное войне: утверждать "на земле мир и в человеках благоволение" в дни, когда мир охватила война, значило: приподнять этот "мир" в сферу духа и в сферу культуры, которые "зла не мыслят". — "Абстрактный пассифизм" — пожимали на это плечами, стало быть не РЕНЕГАТСТВО, а только ГЛУПОСТЬ; спасибо и на этом! — хотелось ответить.

Но — "глупость" ли?

Глупостью в те дни мне казался, например, пошлый дон — кихотизм русских "патриотических" лозунгов, согласно которому надо было окровавить миллионами жизней Европу оттого, что 80-летний выживший из ума старик (Франц — Иосиф) пригрозил маленькому народцу, выделившему из себя убийцу эрц — герцога, явно подуськанного закулисной игрой дипломатов "Антанты", чтобы под благоприятным предлогом (заранее учета сил) вызвать позера Вильгельма на внешний предлог к войне и отхватить Эльзас согласно плану: ведь книжка под заглавием "Раздел Германии" продавалась свободно в газетных киосках Базеля в 1912 году; прочтя ее тогда, я подумал: "Вот оно что!" Чтобы заткнуть рты, надо было: убить Жореса (за одного Жореса стоило перевешать всех патриотов в кавычках), пырнуть ножом в Распутина, посадить в тюрьму Карла Либкнехта и т. д.; не смешно ли: мужик Распутин, Жорес, Либкнехт, русский писатель Белый и немецкая графиня Калькрейт (впоследствии [впоследствии немцами] на эту скамью подсудимых был посажен и Мольтке, внявший нашептам "предателя" Германии Штейнера; по версии же "Антанты" — "шпиона" Германии[332]) — эти ничем не сходные личности и сколькие другие МИГОМ МИНУТЫ чисто механически оказались в ПРЕДАТЕЛЯХ ОТЕЧЕСТВА; надо было вместе с русскими ДУРАКАМИ и ДУРАМИ кричать: "Все — для Антанты: миллионы крестьян должны быть разорваны бомбами, чтобы отстоять Верден, оттягивая своей кровью силы немцев!" А в это же время с убийственной деловитостью из среды французов и англичан приходилось выслушивать: "Следующая война — с вами" (с русскими); она и была, когда огромную страну, только что отдавшую миллионы за Эльзас, блокировали; и голодным тифом, т. е. убийством миллионов ответили "союзники" на миллионы убитых из — за Эльзаса и Вердена: кто добывал французом Эльзас? Русские "патриоты". Кто отнял у нас Бессарабию? Патриоты — союзники.

Утверждали наглую ложь: "Война за мир". И вместо мира: зреют новые "мировые войны". Кричали о варварстве "газовых" атак; и уже: заготовлены "газовые" запасы главным образом кричавшими.

"Глуп" ли я был, если мне это стало ясно к январю 15‑го года? И не в глупое ли положение попали иные из кричавших о том, что они возьмут Берлин, и оказавшиеся через 3–4 года взятыми Берлином в моральном смысле, когда из Берлина именно усилиями немцев — публицистов началась в Германии мода на них, как на "русских философов".

Не дурацкое ли положение: громить "врага", чтобы сейчас же позволить ему себя "увенчать лаврами"? Если нам, русским в Дорнахе, открылась фальшь и слепота грошевого патриотизма, то многим немцам тогда именно открылась вся грошевость " Людендорфов".

Так "внешние" споры с врагами "по положению" в Дорнахе при внутренней охваченности делом культуры противопоставились внутреннему раздвоению двух патриотизмов: патриотизма и "фальшивки", сделанной из него.

Девятнадцать наций Европы, под куполом Гетеанума, каждая, верьте, переживала собственную, глубокую, тяжелую трагедию… из любви. Это было тоже своего рода "Происхождение трагедии" из "Духа музыки"; но трагедия дорнахская была — подлинная, а "Дух музыки", дувший в уши из писем с "родины", был инспирирован какофониями "фальшивок"; не "музыка", а — рев; не "дух", а — вонь.

Не забывайте: каждый из дорнахцев, "предавший отечество", имел в отечестве фальшивкою оболваненных близких Друзей, отцов, матерей, сестер, братьев; и эти одурманенные, менее нас видевшие близкие, нас "отлучали" от нашей любви к родине, которая тем острее переживалась, чем более были мы отрезаны от нее; разве нас не тянуло вопреки всему "домой"? И разве в этой тяге не осознавалось вопреки всему, что во имя "дома" мы не можем по долгу и из любви бросить то, что мы делали в Дорнахе; и "ренегаты" иные так разрешали вопрос; шли на призыв; и, пронизанные пулей, умирали в сражении. Разве нам не было тяжело от немцев — шовинистов (и такие бывали). И разве немцам — братьям не было тяжело, когда я, например, бросал в кантине им обвинения? И разве мне самому не было тяжело, обвинив немца, неповинного в разрушении соборов и уже обвиненного в Германии в ренегатстве, когда вернувшись домой, я получил с родины: обвинение в ренегатстве!

Одна [однако] пережитая трагедия сознания на военной почве была конкретнее обвинений, бросаемых нас с родин: в чувстве реального преодоления ее рождалась новая связь с со — обреченными на обвинение братьями. Именно в военные годы появились в Дорнахе ростки культуры, посеянной "немцем", — ростки, с достаточной полнотой оцененные, например, ныне в Англии (школьные задания, эвритмия и т. д.).

А европейская "старая" культура до сих пор не может сложиться после того, как война ее растрясла.

И ее симптом — сочинение: "Гибель Европы".

Она стала: культурой гибели.

Легко об этом теперь писать, а каково это было тогда переживать?

Вот один из дорнахских "тернов", и более всех "терн" вонзался в чело доктора; не сомневались — сколькие: Штейнер — немецкий агент; Гетеанум, нами высекаемый — "для вида"; суть — в "бетонной площадке", замаскированной "немецкой крепости" (такие слухи ходили — в России, во Франции); и тот же "агент" в Германии травлею официальных военных органов уже в 1922 году, выдвигался, как эмиссар "Антанты".

Два обвинения, которые он нес, в те именно дни, были ему крестом; и мы старались — стоять около.

Из этого вытекали все глубоко неприятные и перманентные переживания действительных слежек со стороны всех контрразведок, хождений по пятам, надзора за помещением, подглядываний в окна, неофициальных обысков во время отсутствия, выворовываний из запертых комодов циклов, писем и других документов; все — было воистину; описанный мной переезд из Дорнаха в Петербург летом 16 года в отношении к "шпионам" — не выдумка, а зарисовка с натуры ("Записки чудака"). Я бы мог начать ее с конца 14 года.

Посадили ШПИОНОВ и ЭМИССАРОВ внутри общества; они проскальзывали в А. О. где — нибудь на стороне; и, явившись в Дорнах, в качестве "членов", сидели с нами БОК — О–БОК, не пропуская ни слова доктора, который более всех это знал и должен был молчать, подавая нам лишь знак: к молчанию. Были, вероятно, не только агенты разведок, но и опытные ПРОВОКАТОРЫ, имевшие свои, гнуснейшие, задания; и — между прочим: "военно" мутить нас; и — проваливать "Дорнах": отсюда и "национальные группочки", противопоставленные ядру работников.

Представители "ядра" вели себя, как немец Людвиг: он жил братски со всеми; и, вероятно, — проклинаемый с родины; стукнул час, и он, пожав нам руки, пошел под Верден, где французская пуля его уложила., Так вели себя "предатели".

А "патриоты", налетев из Германии или Франции, начинали шушукаться: "Не понимаю, как это возможно!" Оплевывали "предателей", нас, брали "ванну" из лекций доктора, любовались плодами нашего "окаянства" или Гетеанумом; и — разъезжа лись на родины; хуже того: они посылали через границу письма с личными характеристиками, иногда подлейшими, — нас: так мы попадали в "списки" контрразведки.

Наконец доктор взорвался: и — загремел: "Если вы хотите, чтобы завтра нас разогнали отсюда, — пишите письма на 20 страницах через границу!"

Был надет самоцензурный корсет, но — поздно: из Франции писалось, например, — по моему адресу: отсюда — особенное внимание ко мне в дни возвращения в Москву: в дороге, на всех границах.

Нас унижали не только на "родинах", унижали и в Дорнахе: и "налетчики", и праздно — болтавшие рантьерши.

Присоедините к этому: тупую ненависть к нам со стороны многих "антропософов" за то, что люциферизированных "Дон — Кихотов" и "мрррачных личностей", измученных, обалдевших, не показных, большей частью бедняков, попавших в труднейшее материальное положение, он полюбил вопреки их "мрррачности"; и не отдал на растерзание.

Вокруг нас, воистину, щелкали волчьи зубы.

Присоедините еще: действительные, все росшие сложности и трудности самой работы, оскудение материалов, средств, наших сил в выраставшей неопределенности положения. Присоедините еще: плотное кольцо незаинтересованных ненавистников в среде мещан, рассказывавших гнусности и небылицы для веселого "го — го" за пивом, в кабачке, но вгонявших друг друга в тупой азарт: "Трави, бей их!" Присоедините за их плечами ютящихся в тени иезуитов и иных "оккультных" врагов дела доктора, нащупывавших нас иногда невидимыми пулеметами. Присоедините к этому всему, что в Дорнахе именно вскрылись гнойники всего больного и воняющего разложением, что тихо ютилось, распределенное по всем странам Европы на протяжении 10 лет; в Дорнах притянулось все это; и все созрело; здесь чистились конюшни, зараставшие грязью в Берлине, в Мюнхене, в Штутгарте; мы, не виноватые в вони Мюнхена, простите за выражение, — провоняли ею; в Дорнахе вышли из общества те, кого мы вчера видели в первых рядах: почему здесь, — а не в Берлине? Почему мы, работавшие над постройкой, были вовлечены в то, что не имело никакого отношения к постройкам, а, например, к Вене, в виде гнусностей австрийки фон "Ч", обрушенной частью и на нас, как козлов всеочищения. Был момент, когда весь Дорнах был отравлен, и в домах, и на стройке; и лишь маленькое пространство под куполом, куда мы спасались работать, оставалось чистым; и мы, как воры, из дому пересекали зону вони… под купол. Присоедините еще полуобъяснимый факт, что группа работников, на которых свалились все тяжести эти, состояла из лиц или семей, точно врасплох застигнутых вполне неожиданными личными трагедиями, созревавшими в годах, не здесь, но разразившимися — здесь.

Не мне пришла в голову мысль, что ДОРНАХ стал выявителем кармы; она была мне подана кем — то из "старших"; но должен сказать: моя КАРМА определилась в Дорнахе: карма лет.

Странное совпадение одновременно разразившихся личных драм в коллектив драм увеличивало процент "мрррачных" личностей; осенью 15‑го года я не видел в Дорнахе ни одного не мрачного лица; зато: среди мрачных лиц стали попадаться и лица явно больные: лица заболевающих неописуемыми нервными болезнями; они потом — выздоравливали.

И, наконец, последнее, о чем говорить труднее всего: разразился ряд поистине странных, поистине страшных, ничем не объяснимых инцидентов, совпадений, "чудес в решете", перепутавших до конца и так запутанные карты жизни. Я апеллирую к свидетелям тут, переживавшим это; и я констатирую: ВНЕ ДОРНАХА ЭТОГО НИКОМУ НЕ РАССКАЖЕШЬ; не хочу подать повод назвать себя суевером; но — протекло уже 13 лет с осени 15‑го года, когда мне казалось, что ЗЛАЯ СИЛА, появляясь среди нас, едва ли не воочию делалась видной — НЕ МНЕ ОДНОМУ: инженер Энглерт был "мужиком" крепким; а и он не выдерживал этой тональности "страшных" повестей в стиле Гоголя.

Соедините все, и вы поймете: ДОРНАХ был исключительно труден.


7

Я провел в Дорнахе два с половиной года; и после в нем не был; воспоминания мои о нем — далекое прошлое. Но уже при мне складывался тип антропософа "дорнахца"; и я "дорнахцев" встречал в 22-ом и 23‑ем годах; наконец, — был период, когда я полагал, что я в Дорнахе водворюсь навсегда; во мне жили черты слагающегося "дорнахца".

"Дорнахцы", — сплотившаяся около Гетеанума группа людей, вынесшая в тяжелейшие годы тяжелейшие удары, нанесенные антропософскому движению; они заслуживают глубокого уважения; и даже: удивления; это главным образом люди, которых переместил в Дорнах порыв любви; они доказали на деле, что не одно эгоистическое удовольствие качаться на ритмах под кафедрой доктора Штейн