Аракчеев: Свидетельства современников [Коллектив авторов Биографии и мемуары] (fb2) читать онлайн

- Аракчеев: Свидетельства современников (и.с. Россия в мемуарах) 2 Мб, 594с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Коллектив авторов -- Биографии и мемуары

Настройки текста:



Аракчеев: Свидетельства современников

Екатерина Лямина Граф Аракчеев: Pro et Contra

Аракчеев — вероятно, один из наиболее негативно мифологизированных персонажей отечественной истории. Немногие имена русских государственных деятелей (за исключением, пожалуй, монархов) так безусловно красноречивы, мало за какими столь безотказно и мгновенно встает образ, — кроме Аракчеева это, может быть, Малюта Скуратов, Магницкий, Победоносцев, Распутин.

Человек-автомат — жестокий, бездушный, непреклонный в исполнении предначертанного, ревностно насаждавший палочную дисциплину. Идеальный бюрократ, регламентировавший всё без исключения, не знавший отдыха и развлечений и требовавший столь же нечеловеческой точности и порядка от всех подчиненных. Циник — злопамятный, мстительный, язвительный, грубый, не веривший ни людям, ни в людей, неспособный к искренности и бескорыстной симпатии. Свирепый бульдог, страшилище, которое кроткий Александр I по какой-то странной прихоти называл своим другом; коварный змей, рабски льстивший царю, обманывавший его и неусыпно охранявший от малейших посягательств свои исключительные права на его доверенность.

Все эти привычные для нас характеристики Аракчеева действительно зафиксированы в подавляющем большинстве свидетельств, оставленных о нем современниками. Однако стоит шагнуть от кратких выдержек из воспоминаний, писем и дневников к более пространным фрагментам из них же или выйти за пределы наиболее часто цитируемых источников, и картина немедленно и значительно усложнится.

Один мемуарист сообщает, что Аракчеев по ночам заходил в казармы «к солдатам смотреть, как они спят, все ли исправно у них, и тут его внимание обращалось на самые мелкие предметы», и добавляет: «солдаты любили его настолько, насколько не любили большинство им же поставленных над ними начальников»;

— другой передает, что граф «сам был в числе недовольных» устройством военных поселений;

— у третьего поразительная работоспособность Аракчеева, быстрота, глубина и четкость его мышления вызывали неподдельное восхищение, и он без обиняков пишет, что «Аракчеев был человек необыкновенных природных способностей и дарований»;

— четвертый в подробном психологическом портрете Аракчеева (которого он также называет «человеком необыкновенным») отмечает среди прочего, что тот стремился исполнять все, что обещал, а с подчиненными был «совершенно искрен»;

— пятый повествует о том, что Аракчеев желал ввести его «в свой тесный домашний круг», но, столкнувшись с явным нежеланием молодого офицера сидеть за одним столом с Настасьей Минкиной, любовницей и домоправительницей графа, оставил эту мысль и «никогда не выражал <…> своей досады» («и когда я даже один с ним обедал, то эта дама не появлялась к столу», — уточняет он);

— шестого в бытность его адъютантом Аракчеев каждый раз, когда тот «был у него поутру с рапортом, отпускал не иначе как благословляя крестом»;

— седьмой в детстве был обласкан графом, определен в кадетский корпус и во время учебы регулярно проводил выходные в его петербургском доме — не будучи ни родственником Аракчеева, ни даже сыном его знакомых;

— восьмой рассказывает историю о том, как Аракчеев, нахмурив брови, холодно выслушал маловразумительные мольбы матери одного из служивших под его началом офицеров о смягчении участи сына, допустившего серьезный служебный проступок, — а через несколько месяцев «приговор военного суда о разжаловании в солдаты без выслуги смягчен был графом в шестимесячное крепостное заключение, и он спешил известить о том мать, помня, как говорилось в бумаге, ее ходатайство, столь хорошо рекомендующее сына»;

— девятый живописует изысканную, на старинный манер, любезность Аракчеева, его занимательный разговор и живое гостеприимство.

Уже это эскизное сопоставление демонстрирует, что с течением времени, уносящим прочь детали, одни черты личности Аракчеева оказались канонизированы историческим сознанием в качестве основных, а другие, не менее выразительные, зато связанные с конкретными ситуациями и частной точкой зрения, перешли в разряд добавочных, второстепенных, необязательных и словно бы менее достоверных. В коллективной памяти поколений удержалось то, что прямо и без помех соотносилось с архетипическим образом временщика, «полудержавного властелина», со следующей колоритной картиной: «Недаром же в русском гербе двуглавый орел, и на каждой голове корона: ведь и у нас два царя: Александр I да Аракчеев I». По типологически близкой (только еще сильнее тяготеющей к обобщению) модели создавался образ Аракчеева в фольклоре. Народные песни о нем сочинялись в конце 1810-х — начале 1820-х гг. по образцу уже сложенных об астраханском воеводе князе Борисе Репнине, сибирском губернаторе М. П. Гагарине, князе Меншикове, т. е. о таких исторических деятелях, которые прославились в первую очередь казнокрадством. Получалось примерно следующее:

Как по речке, по речке,
По матушке, по Неве,
Лёхка лоточка плывет;
За собой лотка ведет
Тридцать восемь кораблев.
Во кажинном во корабле
По пяти сот молодцов,
Гребцов-песельничков.
Хорошо гребцы гребут,
Весёлы песни поют,
Разговоры говорят,
Все Рахчеева бранят.
«Ты, Рахчеев, осподин,
За столом сидишь един,
Перед ним водки графин,
Пропиваешь, проедаешь
Наше жалованьё,
Что другоё трудовоё,
Третьё денежноё.
Как на эти жо на деньги
Стал заводы заводить,
Стал палаты становить,
Белокаменны палаты,
Стены мнаморные,
Весь хрустальный потолок,
Что с подвырезом окошки,
Позолоченный конек,
Из Москвы первой домок,
И не хуже он, не лучче
Осударева дворца;
Только тем-то жо похуже,
Золотова орла нет.
«Тысяч сорок издержу,
Золотой орел солью,
Всю Расею удивлю,
Всю я чернедь разорю»»
Здесь граф, несомненно представлявший интерес для народного сознания, оказывается предельно отвлеченным олицетворением власти в ее национальном понимании, хотя ни в пьянстве, ни в присвоении казенных денег он повинен не был. Лишь в желании сравняться с царем великолепием палат можно усмотреть некую отсылку к реальному Аракчееву, который действительно не жалел личных средств на украшение своего имения Грузино, — однако и эта, единственная более или менее индивидуальная черта в контексте песни теряет определенность и понимается как примитивная кичливость остающегося безнаказанным вора.

Образованных современников Аракчеев занимал ничуть не меньше, чем солдат и крестьян. И те и другие проявляли в этом случае естественное и безошибочное историческое чутье; подобно «сказочному людоеду», они чувствовали, что здесь скрывается некая загадка личности — а там, «где пахнет человечиной», историка, пусть даже стихийного, непрофессионального, ждет добыча.

В целом ряде мемуарных свидетельств можно встретить намеки на таинственные флюиды, исходившие от графа и окутывавшие его обиталище, этот «волшебный дворец». Современников не могло не интриговать, «какою ворожбой сумел» Аракчеев с его мало располагавшей к себе внешностью и отсутствием тонкого воспитания приобрести и сохранить дружбу Александра I, человека капризного и легко менявшего свои привязанности; каким образом сумел «один из пятидесяти миллионов подданных приобрести неограниченное доверие такого государя, который имел ум образованнейший, обращение очаровательное и которого свойства состояли преимущественно в скрытности и проницательности».

Они предлагали разные объяснения этого поразительного феномена, от психологических и политических («в первые годы царствования Александра Аракчеев стоял в тени, давая другим любимцам износиться, чтоб потом захватить государя вполне»; Аракчеев сначала был употреблен императором «как исправительная мера для артиллерии, потом как наказание всей армии и под конец как мщение всему русскому народу») до сверхъестественных («<…> в народе носился слух, будто она, <…> когда Александр бывал в Грузине, варила волшебный суп и для его стола, чтоб внушить ему благоволение и дружбу к графу»).

Надо заметить, что сам Аракчеев вовсе не стремился «объяснять себя», а, напротив, подогревал общее любопытство, дразня публику контрастом между поношенным артиллерийским мундиром без всяких орденов, в котором он обычно ходил, отсутствием особняка в Петербурге, демонстративным отказом от престижнейших наград (алмазной звезды Андреевского ордена, фельдмаршальского жезла, звания статс-дамы, пожалованного его матери) — и колоссальной властью, неограниченным кредитом расположения монарха и внешними атрибутами этого: уникально быстрой ездой по России, подарками, которыми не могли похвалиться даже друзья детства Александра I (яхтой, чугунной колоннадой в виде греческого храма, великолепной люстрой в грузинский собор — кстати, единственный собор в частном имении), регулярными визитами императора и, главное, возможностью постоянно слышать от него слова: «друг мой Алексей Андреевич». В сохранившемся эпистолярии Аракчеева и свидетельствах современников варьируется единственная причина собственного успеха, которую считал нужным называть граф, — верная и честная служба. Очевидно, что эта лаконическая интерпретация скрывала куда более сложную картину.

Итак, достаточно чуть более пристального, чем обычно, взгляда, и итоговый, мифологизированный образ Аракчеева начинает буквально требовать анализа (то есть, в буквальном смысле термина, — разъятия), помещения в как можно более плотный ретроспективный контекст. Такое действие тем более оправданно, что современники графа как раз и стремились, зафиксировав факты, потом сформулировать, в чем состояло неповторимое своеобразие этой личности, и в итоге понять, какие именно черты Аракчеева привели его на высочайшую ступень власти при живом императоре, какую только знал русский XIX век.

Ни происхождение, ни детство Аракчеева не предвещали будущих головокружительных высот. Он родился 23 сентября 1769 г. в сельце Гарусово, стоящем на берегу небольшой речки Волчины, на середине пути из Вышнего Волочка в Бежецк. Видимо, еще в те годы, когда он был малым ребенком, родители перебрались в Курганы — другое поместье, расположенное неподалеку. Места эти и сейчас тихи и немноголюдны, двести же с лишним лет назад иначе как глушью назвать их было нельзя.

Свой род Аракчеевы вели от Ивана Степановича Аракчеева, получившего при царевне Софье, в 1682 г., поместье в Бежецкой пятине Новгородской земли. Поместье многократно делилось между наследниками, и отцу будущего графа досталась деревенька в двадцать душ. В 1750-е гг. Андрей Аракчеев служил в Петербурге, в лейб-гвардии Преображенском полку, в 1762 г. вышел в отставку, уехал в свое поместье и вскоре женился на дочери одного из соседей, таких же, как он сам, малоземельных и небогатых дворян.

О родителях Аракчеева мы знаем немного; при этом больше сведений сохранилось о матери, чей характер, скорее всего, был сильнее и своеобразнее отцовского. Она умела вести дом так, чтобы семья не ощущала недостатка в продуктах собственного хозяйства, и при скудных средствах была гостеприимна. Достичь этого можно было лишь путем максимального упорядочения всей жизни, что выражалось, видимо, не только в строжайшей экономии, но и в четком распределении времени, совершенном отсутствии праздности, в педантической аккуратности и привычке к чистоте и опрятности. Есть свидетельства о том, что Алексей был любимым сыном матери: возможно, в нем она находила отражение своих достоинств и потому могла хотя бы отчасти быть спокойной за его будущее.

Впрочем, будущее это рисовалось из Курган довольно смутно. Впоследствии Аракчеев любил применять к себе известную поговорку, повторяя, что был учен в прямом смысле слова на медные деньги, поскольку родителям «все его воспитание обошлось в 50 руб. ассигнациями, выплаченных медными пятаками» дьячку сельской церкви. Отец его был почти беден, и содержать даже одного сына (а их было трое) в военной службе ему было не по силам. «Из меня, — рассказывал много позже сам Аракчеев, — хотели сделать подьячего <…> Не имея понятия ни о какой службе, я даже не думал прекословить отцу».

Здесь в ход его жизненного пути, казалось бы, заранее определенный и принадлежностью к сильно захудавшей (хотя и довольно старинной) дворянской фамилии, и рождением в захолустье, и убогим воспитанием, впервые вмешалась судьба. К соседу Аракчеевых, Г. И. Корсакову, приехали в отпуск сыновья, воспитанники Артиллерийского и инженерного кадетского корпуса. Их «красные мундиры с черными лацканами и обшлагами», «рассказы об ученье, о лагерях, о пальбе из пушек» произвели на мальчика сильнейшее впечатление, и после долгих уговоров и слёз ему удалось добиться от отца согласия на перемену своей участи.

Прошение о зачислении в Артиллерийский и инженерный кадетский корпус, поданное Аракчеевыми по прибытии в столицу в январе 1783 г., полгода пролежало мертвым грузом: директор П. И. Мелиссино недавно вступил в должность и не успевал разбираться с делами. Взятые с собой деньги отец и сын при всей привычке к экономии прожили; рубль, поданный в виде воскресной милостыни митрополитом петербургским Гавриилом, также был истрачен. Вероятно, из затеи стать кадетом ничего бы не вышло, если бы Аракчеев не сумел буквально схватить судьбу за руку — так же решительно, как она явилась ему в облике кадет Корсаковых. Он осмелился остановить Мелиссино на лестнице корпуса и, «едва сдерживая рыдания», проговорил: «Ваше превосходительство! Примите меня в кадеты! Мы более ждать не можем, потому что нам придется умереть с голоду…». Директор выслушал и набросал записку в канцелярию о принятии мальчика в число воспитанников.

Так произошло одно из трех важнейших событий, определивших всю дальнейшую жизнь Аракчеева. Другие поворотные точки — это осень 1792 г. (переход на службу в Гатчину, в артиллерийский батальон великого князя Павла Петровича) и ночь с 6 на 7 ноября 1796 г. (только что вступивший на престол Павел I вложил в руки старшего сына, цесаревича Александра Павловича, руку Аракчеева и произнес: «Будьте друзьями!»). Судьба, на каждом следующем витке вознося Аракчеева все выше, затем на время словно бы предоставляла его самому себе, давала ему возможность дотошно осваивать новое пространство, и когда все необходимое на этом этапе его жизни оказывалось сделанным, ставила запятую и меняла декорации.

Бывший тверской недоросль, определенный в корпус, принялся за освоение наук с тем большим жаром, что ему и в самом деле было что изучать. Реорганизация военно-учебных заведений, задуманная и начатая еще в середине царствования Елизаветы Петровны, была активно продолжена новой императрицей и не обошла стороной Артиллерийский корпус. При Мелиссино в программу было включено большое количество дополнительных специальных дисциплин и увеличено число изучаемых иностранных языков (в старших классах на них было переведено преподавание целого ряда предметов). Аракчеев, по всей видимости, сумел сразу выделиться не только успехами в учебе, но и прилежанием, исполнительностью и поразительной для подростка способностью всецело отдаваться делу. Начальство не замедлило оценить эти качества, и уже 9 февраля, через полгода с небольшим после принятия в корпус, Аракчеев был произведен в младшие командиры — капралы, 21 апреля — в фурьеры, а 27 сентября стал сержантом.

Он методично приобретал в корпусе необходимые знания и навыки, но явно предпочитал быть сам по себе. Вполне естественно, что рвение нового товарища, его очевидное стремление уже сейчас заложить основы дальнейшей карьеры, его усидчивость и «взрослость» вкупе с бедностью и симпатиями со стороны начальства вызывали у многих соучеников неприятие и раздражение. С. И. Маевский, приложивший к своим мемуарам составленную им «Историю графа Аракчеева из собственных его слов, сообщенных в течение всего нашего знакомства», так резюмировал ситуацию: «Товарищи ненавидели его за мрачный и уединенный характер, и не было дня, чтобы они его не били. <…> Но старшие любили его и ставили в образец другим; а этого и довольно было, чтоб в нем видеть виноватого и бить».

Он окончил курс восемнадцати лет, в сентябре 1787 г., получил первый офицерский чин поручика армии и был оставлен при корпусе в должности репетитора и учителя арифметики и геометрии. Чуть позже ему было поручено преподавать также артиллерию и заведовать корпусной библиотекой; кроме того, Мелиссино рекомендовал его генералу Н. И. Салтыкову (воспитателю великих князей Александра и Константина Павловичей), и Аракчеев стал заниматься математикой с его сыновьями. Теперь бить его, конечно, никто не осмеливался, но расстояние между ним и многими равными, а в особенности подчиненными ему людьми все росло; рос и градус ожесточения.

Через два года он был переименован в подпоручики артиллерии, что равнялось армейскому чину поручика, а в июле 1790 г. — теперь уже по протекции Салтыкова — его назначили старшим адъютантом к Мелиссино. Тот не без удовольствия покровительствовал Аракчееву и немало для него сделал, но своим адъютантом хотел бы видеть более родовитого, обаятельного и жизнерадостного молодого человека. Поэтому, как только представился удобный случай (запрос великого князя Павла Петровича, нуждавшегося в квалифицированном и толковом артиллерийском офицере), Мелиссино отправил Аракчеева в Гатчину.

В 1812 г., уже давно став графом и генералом, Аракчеев заказал талантливому архитектору Ф. И. Демерцову проект павильона на одном из насыпных островов, составлявших на прудах в Грузине целый архипелаг. Постройка, завершенная вскоре после Отечественной войны, была решена как маленький храм в греческом вкусе. Весьма глубоко, пусть и на свой лад, ощущая стилистические особенности ампира с его строгой и торжественной патетикой и ориентацией на античные декоративные образцы, Аракчеев посвятил это сооружение памяти своего наставника и благодетеля Мелиссино — что немаловажно, грека по происхождению.

Аракчеев вообще не скупился на разного рода материальные знаки, подчеркивавшие идею благодарности — доминанту его представлений о самом себе. Редкие мемуары обходятся без упоминания о воздвигнутых им в Грузине великолепных памятниках Павлу I и Александру I, о реликвиях, любовно разложенных в грузинском доме в специальных застекленных витринах (собственноручные записочки, письма и рескрипты императоров; рубашка, которой великий князь Александр в ночь восшествия Павла I на престол снабдил с ног до головы перепачканного Аракчеева, примчавшегося под дождем из Гатчины в столицу; портфель, в котором Аракчеев много лет подряд носил дела на доклад к Александру, и проч.) и расставленных в кабинете, который Александр I занимал, гостя в Грузине, а Аракчеев после смерти императора превратил в мемориал, снабдив едва ли не каждый предмет меблировки и каждую мелочь вроде пера или чернильницы табличкой с текстом следующего типа: «Этим пером блаженной памяти Государь и Благодетель Александр Благословенный писал, изволив посетить своего подданного графа Аракчеева … дня … года». При этом даже самые проницательные и непредвзятые современники не могли сказать наверняка, чего здесь было больше: признательности благодетелю или косвенного возвеличивания себя. Как правило, живое чувство переплеталось у Аракчеева со стремлением максимально упорядочить все окружающее, и эти составляющие не только не противоречили друг другу, но, напротив, сливались в единый гармонический аккорд.

В этой связи уместно сказать немного об «аракчеевских изданиях». Так у библиофилов второй половины XIX — начала XX в. именовался особый тип раритетов — небольшие (как правило, в восьмую или шестнадцатую долю листа) книжечки, которые Аракчеев выпускал малым тиражом обычно без указания времени и места выхода (с 1821 г. они печатались в типографии Штаба военных поселений). Весьма характерно, что практически все они представляют собой разного рода каталоги: «Краткая ведомость о числе ревизских душ по последней ревизии, бывшей в 1816 году, о числе душ, платящих оброк, и о числе работников, домов семейных, торгующих семейств, рабочих лошадей и коров, в Грузинской волости состоящих» (1819), «Генеральный план Грузина с описанием находящихся в оном строений и памятников, снятый в 1815 году», «Указатель в селе Грузине для любопытных посетителей» (это минипутеводитель — список семидесяти с лишним достопримечательностей резиденции Аракчеева, на которые он считал нужным обратить внимание приезжающих), «Опись церковной утвари, имеющейся в Грузинском соборе святого апостола Андрея Первозванного. Сделана и поверена в 1818 году». При этом классифицированию подвергалось даже то, к чему обычно данная операция не применяется: «Расписание, в какие дни именно какие употреблять для звона колокола при Грузинском соборе, учрежденное создателем святого храма сего графом Алексеем Андреевичем Аракчеевым» (1825). Особенно впечатляет тринадцатистраничная брошюра под названием «В Грузине мера саду в разных местах и расстояние деревень» (1818). Это набор маршрутов для прогулок — пеших, верхом или в экипаже, к примеру: «От деревянного дому мимо бюста Императора Павла I-го и чрез круг у липы, потом чрез каменной мостик и вниз по осиновой аллее до конца саду, и назад по липовой дорожке чрез руину до плотика и от оного вверх по еловой аллее до средины и прямо по средней аллее к деревянному дому — 320 саж[ен]», «Круг гулянья от каменного дома в ворота у кухни и по ездовой дороге к летней горе и от оной кругом поля по дороге до циркуля у рябиновой аллеи и по оной к саду и потом спустясь вниз в ворота у библиотеки и садом к старой ранжерее и поднявшись на гору к банному флигелю и позади оного чрез новые чугунные ворота к дому составляет 2 в[ерсты] 250 саж[ен]». Обозрение любимых местечек и прогулок оказывается сродни перебиранию драгоценностей, книг, гравюр или монет из коллекции и порождает удивительный эффект трехмерности печатного текста: в каждой точке маршрута открывался новый вид, а историки искусства сходятся с мемуаристами в том, что ландшафт в аракчеевском поместье отличался редкой живописностью, мастерски использованной архитекторами.

Гатчина, куда Аракчеев приехал в сентябре 1792 г., была просто создана для людей со столь развитой привычкой к аккуратности и точности и принципиальным отказом от всякой фронды. Немаловажно также, что служба в батальонах Павла Петровича (хотя они размещались в трех принадлежавших ему тогда местах — на Каменном острове, в Павловске и в Гатчине, это войско называли гатчинским по месту основной дислокации) давала совершенно уникальный — особенно на фоне последних лет екатерининского царствования — опыт: окружающей действительности можно было придать разумность и устроенность, следовало лишь не пренебрегать никакими мелочами. В этом контексте равное значение приобретала красота строя на вахтпараде (разводе войск перед отправкой в караулы), безукоризненно вычищенная амуниция, на совесть заделанные раковины (дефекты отливки) в стволах артиллерийских орудий, вовремя запертая калитка сада.

Социально-исторический типаж «гатчинского офицера» объединяет столь несхожие исторические фигуры, как А. С. Шишков, Г. Г. Кушелев, А. А. Боратынский, П. Х. Обольянинов. Однако из всех «gatchinois» именно Аракчеев выдвинулся наиболее значительно — видимо, потому, что по складу характера и личным амбициям лучше других соответствовал представлениям великого князя о преданности и исполнительности. Современники сходились в мнении, что Аракчеев искренне любил Павла I (а некоторые прибавляли, что только его он и любил на самом деле, зато Александра ненавидел за соучастие, пусть вынужденное, в убийстве отца, но искусно скрывал истинные чувства под личиной преданности). Да и как было не любить государя, столь полно соответствовавшего представлениям мелкого дворянина о монархе как таковом, — благородного, милостивого, изящного и, наконец, щедрого? Скорее всего именно по этой причине даже небольшая провинность повергала Аракчеева в отчаяние (конечно же, он мог тосковать, видя, как меркнут при гневе великого князя карьерные перспективы, открывавшиеся с будущим его воцарением, но здесь следует помнить, что любые расчеты такого рода в первой половине 1790-х гг. неизменно повисали в воздухе, ибо Екатерина II не скрывала своего намерения завещать трон в обход сына внуку, Александру Павловичу).

В ноябре-декабре 1796 г., после воцарения Павла I, гатчинские офицеры были повышены в чинах. Аракчеев, получивший 2000 душ в Новгородской губернии и произведенный в генерал-майоры, вскоре оказался сразу на трех ответственных должностях — комендант Петербурга, командир лейб-гвардии Преображенского полка и генерал-квартирмейстер всей армии. Педантической аккуратности, давно ставшей главным принципом его служебного и бытового поведения, он теперь мог требовать с большинства подданных нового императора.

Пожалуй, именно на этом отрезке жизни Аракчеев приобретает репутацию безжалостного солдафона. Он сам присутствовал на экзекуциях и после осматривал спины наказываемых («и горе <…>, ежели мало кровавых знаков!»), был изощрен в оскорблениях, поскольку, «отлично зная людей <…> мастерски умел отыскивать и затрагивать чувствительнейшие струны человеческого сердца». Здесь мы имеем дело с жестокостью особого рода, оправданной в глазах Аракчеева делом государевой службы. И все же в марте 1798 г. эти качества обернулись против Аракчеева: оскорбленный им офицер покончил с собой, разразился скандал, и Павел I отставил его от всех должностей. Но летом этого года император расстался с многими лицами из своего ближайшего окружения: Ф. В. Ростопчин, С. И. Плещеев, Ф. Ф. Буксгевден, братья Куракины, Ю. А. Нелединский-Мелецкий один за другим попали в немилость; многолетняя фаворитка государя Е. И. Нелидова была заменена А. П. Лопухиной. Возле Павла I осталось слишком мало преданных людей, и в августе император вернул Аракчеева из Грузина, где тот коротал дни опалы. Ему был поручен надзор за всей артиллерией. Прошло чуть больше года, и Аракчеев вновь оказался в немилости, на этот раз из-за родственных чувств. В Арсенале во время дежурства его брата Андрея случилась кража; граф переложил вину на генерал-майора Вильде, был уличен в обмане и вместе с братом отставлен от службы. Он снова уехал в Грузино.

По преданию, за несколько дней до смерти Павел хотел вернуть Аракчеева, и тот будто бы даже выехал в Петербург, но был, по приказу П. А. Палена, одного из организаторов цареубийства, задержан у городской заставы. Хотя это не более чем слух, примечательно, что он так приковывал к себе внимание современников. Представьте: вечером 11 марта Аракчеев успевает в срок, и — император остается жив…

Собственно, Гатчина, как ни парадоксально это звучит, определила всю карьеру Аракчеева, в том числе и в следующее царствование. Хотя Александр I назначил его на официальные должности лишь в мае 1803 г., нет сомнения, что он помнил о преданном генерале и намеревался со временем приблизить его к себе. Вернувшись в Петербург, Аракчеев, по всей видимости, сумел проявить себя как виртуозный дипломат и психолог и ни словом, ни взглядом, ни интонацией не заступил за роковую, магическую черту, которой была обведена для Александра ночь с 11 на 12 марта 1801 г. Таким образом, молодой император оказался в чрезвычайно комфортной и, что особенно важно, стабильной психологической ситуации: всё изменялось, один лишь Аракчеев оставался «верным гатчинским дядькой, стерегущим вечно юного царя от опасных влияний и соблазнов молодости». Никто иной не мог играть при Александре I эту роль хотя бы в силу чисто биографических обстоятельств.

А поскольку, несмотря на многочисленные перемены стилей поведения и всю загадочность и непредсказуемость своей натуры, император всегда оставался собой, то и Аракчееву была суждена долгая и беспримерно ровная — пусть и с некоторыми огорчениями — служба при нем, примерно с 1815 г. превратившаяся в управление всеми внутренними делами государства. Немаловажно и то, что Аракчеев оказался своего рода орудием императорской власти в крайне сложных взаимоотношениях монарха с дворянством. Стремясь обуздать недальновидное и эгоистичное дворянское своеволие (проявлявшееся на самые разные лады: от активного неприятия конституционных начал в первые годы царствования, всеобщей исступленной ненависти к Сперанскому, генеральского фрондерства, процветавшего в кругу А. П. Ермолова, А. А. Закревского, П. Д. Киселева, И. В. Сабанеева, — до замыслов цареубийства), Александр I мог опираться на Аракчеева как на вассала, который был предан лично сюзерену, с равной неприязнью относился ко всем придворным группировкам (это не значит, что он не участвовал в интригах) и чуждался вельможной позы. Разумеется, репутация последнего в ходе этой напряженной борьбы не могла не деформироваться совершенно определенным образом: нелестные характеристики типа «всей России притеснитель» приросли к Аракчееву намертво.

Один из эпизодов этой службы Аракчеева государю (и уже потом — отечеству) пагубнее всего сказался на его облике в глазах современников и потомков. Речь идет о преобразовании армии, а точнее — о создании военных поселений. В глазах императора это мероприятие было не менее, а судя по тому, что устройство их было поручено лично Аракчееву, — возможно, и более важно, чем все другие государственные реформы.

Учреждение поселений было ответом на вопрос, возникший еще перед Петром I и в нерешенном виде перешедший к его наследникам: как содержать регулярную армию в мирное время без убытка для государственной казны? Павел I в 1770-е гг., в бытность цесаревичем, обдумывал проекты размещения армии на постоянных квартирах, где солдаты жили бы вместе со своими семействами, а их дети со временем заменяли бы отцов в строю. Но за свое недолгое царствование Павел не успел осуществить эти замыслы, и к началу XIX в. принципы комплектования, содержания и расположения армии оставались прежними: рекрутские наборы, при которых солдаты на долгое время отрывались от родных домов; частые переводы полков с одного места на другое; квартирование офицеров и солдат по обывательским домам. Строительство военных городков и поселение в них солдат вместе с их семьями решало бы задачи профессиональной подготовки; совмещение солдатами воинской службы с крестьянским трудом отменяло бы проблему обеспечения армии провиантом; по мере расширения числа военных поселений можно было бы постепенно сократить разорительные для крестьян рекрутские наборы, а затем и вовсе избавиться от них — такова была логика Александра I.

Первый опыт преобразования состоялся вскоре после административной реформы Сперанского — высочайший указ от 9 ноября 1810 г. предписывал переселить в Новороссию государственных крестьян нескольких деревень Климовичского уезда Могилевской губернии и в этих деревнях разместить запасной батальон Елецкого мушкетерского полка. В 1811 г. мужиков выселили, батальон разместили, но завершить эксперимент не удалось — следующим летом началась Отечественная война.

После победы Александр I вернулся к своей идее, несколько видоизменив ее. Могилевский опыт показал, что переселение крестьян в новые губернии — слишком дорогостоящее для казны дело. Поэтому решено было помещать солдат не вместо крестьян, а вместе с ними, формируя из мужиков новые военные части. В 1816 г. на землях государственных крестьян Новгородской губернии была поселена 1-я гренадерская дивизия, в 1817-м в Херсонской и Слободско-Украинской губерниях — 3-я Украинская и Бугская дивизии. Непосредственное начальство над украинскими поселениями император поручил генералу И. О. Витту, над новгородскими — Аракчееву, который, впрочем, по должности председателя Военного департамента Государственного совета и по личной просьбе монарха курировал организацию и ход всего дела. В 1821 г. военно-поселенческие части были объединены в Отдельный корпус под общим командованием Аракчеева, учрежден штаб этого корпуса и Совет «главного над военными поселениями начальника» (т. е. Аракчеева). К 1825 г. на военно-поселенческий режим было переведено около 150 тысяч солдат и 375 тысяч государственных крестьян; новые поселения были организованы в Петербургской и Могилевской губерниях.

Александру I, размышлявшему о поселениях, «рисовались в будущем идиллии Геснера, садики и овечки». Аракчеев демонстрировал императору и овечек, и садики, а тот, периодически осматривая поселения, оставался крайне доволен эстетическим порядком: стройными линиями связей (так назывались типовые дома на две семьи), четким режимом опрятных поселян (подъем — по гонгу, строевая служба — по гонгу, полевые работы — по гонгу, дойка коров — по гонгу и т. д.), чисто выметенными улицами, ровными дорогами, осушенными болотами, новыми мостами. Поселяне классифицировались по различным признакам: по оседлости различались коренные жители и поселенные солдаты, по возрастам — инвалиды, солдаты и кантонисты. Каждый разряд имел свое обмундирование; форма шилась и для детей, которых еще малолетними зачисляли в кантонисты и впоследствии обучали в специальных школах (женщины должны были каждый год прибавлять к новой породе людей по мальчику, а если рождалась девочка, — платить штраф). Духовные лица также были облачены по уставу военных поселений: «благочинные и старшие священники имели обязательно форменные рясы темно-зеленого сукна с красным подбоем, а рядовые священники и диаконы — рясы такого же сукна, но с голубым подбоем, причетники носили такие же подрясники, и волосы у них должны были быть заплетены в косу с голубой лентой».

Несомненно, Аракчеев обладал поистине колоссальной волей и работоспособностью, если под его руководством химерической идее императора за столь непродолжительное время удалось придать видимость реализации. Современников поражали масштаб и волшебная скорость изменений, которые происходили в Новгородской губернии, расположенной между двумя столицами и потому находившейся на виду: «Поселения удивительны во многих отношениях. Там, где за восемь лет были непроходимые болота, видишь сады и города». Административный почерк Аракчеева без труда читался в методах реализации проекта, и современники вполне обоснованно связывали устройство поселений с его именем, хотя инициатива здесь принадлежала императору, а сам граф неизменно подчеркивал, что он лишь беспрекословный исполнитель монаршей воли; чрезмерную жестокость, сопровождавшую введение поселений, он с характерной язвительностью объяснял излишним усердием своих подчиненных.

Негодование по поводу поселений было всеобщим, а обращенные в солдат новгородские крестьяне (они были в основном старообрядцами) не сомневались, что под видом графа ими и Россией управляет сам Сатана. Как бы то ни было, военные поселения оказались завершающим этапом демонизации Аракчеева, упрощения его образа до маски «мрачного идиота». Поэтому Николай I, даже не питая к графу личной неприязни, не мог без ущерба для собственной репутации оставить все так, как было при старшем брате, и потому уже 20 декабря 1825 г. уволил Аракчеева от дел Государственного совета, Комитета министров и Собственной канцелярии, сохранив за ним лишь должность главноначальствующего над военными поселениями. За две недели сдав все дела, Аракчеев весной 1826 г. уехал на лечение за границу. Отстранение было обставлено бесспорными знаками монаршего благоволения и признательности за совершенные труды: император пожаловал Аракчееву 50 000 рублей для лечения на карлсбадских водах, разрешил по-прежнему пользоваться яхтой, подарком покойного царя; после высочайших осмотров новгородских военных поселений (в конце апреля и середине июля 1826 г.) граф получил два милостивых рескрипта. Вплоть до кончины он не выходил в отставку и продолжал числиться в службе, оставаясь членом Государственного совета, сенатором, генерал-инспектором всей пехоты и артиллерии, шефом полка своего имени и в качестве генерала от артиллерии командующим 2-й лейб-гвардейской артиллерийской бригадой.

К весне 1827 г. Аракчеев возвратился в Грузино, где и жил практически безвыездно, совершая время от времени непродолжительные поездки в Бежецк и Курганы.

12 апреля 1834 г. А. С. Пушкин записал в дневнике фрагмент своей беседы со Сперанским, у которого он недавно обедал: «Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: «Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как гении Зла и Блага»». Стилистическое чутье позволило поэту выстроить это тонкое сравнение как скульптурную композицию, стержнем которой служат образы гениев, популярные в искусстве 1810-х гг. и вместе со всеми дополнительными смыслами безусловно внятные Сперанскому, чья молодость и ранняя зрелость пришлись как раз на расцвет ампира. В этом разговоре Пушкин оглядывался назад — в недалекое, но уже бесповоротно минувшее время, превратившееся в часть истории. Аракчеев, 19 ноября 1833 г. установивший на площади перед собором в Грузине памятник Александру I, где гении Веры, Надежды и Милосердия возносили к небесам скульптурный бюст императора, доживал последние дни (он умер через полторы недели, 21 апреля) в своей собственной истории, где все акценты были расставлены так, как он считал нужным.

Однако, обдумывая прожитую жизнь, он понимал, что мнение, сложившееся о нем у современников, далеко от сколько-нибудь непредвзятого. Не мог Аракчеев не отдавать себе отчета и в том, что его деятельность теснейшим образом связана с царствованием Александра I, а значит, ученый, который возьмется за сочинение капитального труда об этой эпохе, обязательно остановится и на его личности. Надеясь на то, что «нелицемерный судия — грядущее время и потомство — изречет всему справедливый приговор», и желая стимулировать исторические штудии, Аракчеев в 1833 г. внес в Заемный банк 50 тысяч рублей. Он предполагал, что по истечении ста одного года со дня смерти Александра I три четверти капитала (который с накопившимися процентами должен был составить около полутора миллионов рублей) будут вручены в качестве награды автору исторического сочинения об императоре, признанного Академией наук лучшим; остальная четверть отводилась на издание этого труда и его переводы на ряд европейских языков. После 1917 г. эти деньги были национализированы, и церемония присуждения аракчеевской премии 12(24) декабря 1926 г. (в день рождения Александра I) не состоялась.

К этому времени в свет вышло немало работ по эпохе Александра I, в том числе фундаментальные исследования Н. К. Шильдера (1897–1898) и великого князя Николая Михайловича (1912), научная и источниковедческая ценность которых не утрачена и сейчас. Аракчеев, как и предполагал, оказался одним из главных героев этих трудов, во многом построенных на архивных материалах. Надо признать, что пассажи о нем лишены обличительного пафоса и практически не выбиваются из общей, весьма сдержанной, тональности повествования. Однако работы подобного плана, посвященной персонально Аракчееву, до 1917 г. так и не появилось, а в огромном большинстве других книг и статей дискурс определялся некритически усвоенной прижизненной репутацией героя. В советское же время Аракчеев был обречен на резко негативное отношение историков. Даже в тех трудах, где он лишь упоминался, его имя сопровождалось набором клишированных бессодержательных характеристик вроде «жестокий временщик и реакционер».

Рост интереса к личности Аракчеева наметился со второй половины 1980-х гг. в связи с пересмотром многих традиционных исторических представлений. Статьи о нем, в том числе с привлечением новых архивных материалов, стали появляться в специальных и популярных изданиях, а недавно вышли посвященные ему (полностью или частично) монографии. В целом можно сказать, что стандартная оценка фигуры и деятельности Аракчеева постепенно размывается; видимо, процесс выработки новых критериев и нетривиального взгляда на эту личность будет довольно долгим.

Нам представляется, что собранные под одной обложкой мемуарные свидетельства современников об Аракчееве могли бы внести свою лепту в складывание более объективного представления о нем. Несомненно, каждый из этих текстов по-своему пристрастен и должен быть использован максимально корректно, с возможно более тщательным учетом тех обстоятельств, которые повлияли на позицию того или иного очевидца. Однако такая кропотливая и далеко не простая работа с лихвой оправдывает себя: именно из соотнесения отзывов современников с высказываниями Аракчеева о себе и внимания к деталям контекста возникает трехмерная картина прошлого — щедрая награда любому, кто неравнодушен к истории.

* * *
Настоящее издание является первым систематическим сводом воспоминаний современников об А. А. Аракчееве. Тексты расположены в соответствии с хронологией его жизни, однако эта последовательность, разумеется, весьма условна: в центре мемуаров, как правило, стоит личность мемуариста, и «аракчеевские эпизоды» далеко не всегда представляют собой законченные и связные фрагменты, легко вычленяемые из нарративного целого. В книгу включены воспоминания, специально посвященные Аракчееву, и отрывки из мемуаров, где он охарактеризован более или менее подробно; в приложении представлены его автобиографические заметки, литературные произведения о нем и заключительная часть статьи П. А. Вяземского «По поводу записок графа Зенфта» (1876).

Тексты печатаются по нормам современной орфографии и пунктуации, кроме случаев, в которых требовалось передать особенности языка эпохи. Поэтому сохранены разночтения в написании имен собственных и некоторых слов. В квадратных скобках помещены названия текстов и даты, предложенные составителями, а также слова, прочитанные предположительно или пропущенные в тексте и восстанавливаемые по смыслу; угловыми скобками с отточием отмечены сделанные составителями купюры. Сокращения фамилий, имен и отчеств везде раскрыты без специальных оговорок.

Даты в комментариях даны по старому стилю, если речь идет о событиях, имевших место в России, и по новому — когда действие переносится за пределы империи. Общеизвестные имена (Пушкин, Суворов, Петр I, Наполеон и т. д.) не поясняются. Краткие справки об авторах воспоминаний предваряют комментарии к принадлежащим им текстам; информация о других лицах дается по первому их упоминанию (страницы, на которых она находится, выделены в указателе имен курсивом). Сведения о прохождении Аракчеевым службы и получении им чинов и званий поясняются лишь в случае ошибок мемуаристов, поскольку ниже приведен свод данных об основных фактах его жизни.

Составители считают приятным долгом выразить свою признательность всем, кто помог им суждением и советом, и в первую очередь — К. Г. Боленко, З. И. Вишневской, М. А. Гордину, Г. А. Давыдову, М. Л. Левину, В. А. Мильчиной, Е. В. Пастернак.

Н. А. Саблуков[1] Записки

В эпоху кончины Екатерины и вступления на престол Павла[2] Петербург был, несомненно, одной из красивейших столиц в Европе <…>

Внезапная перемена, происшедшая с внешней стороны в этой столице в течение нескольких дней, просто невероятна. Так как полицейские мероприятия должны были исполняться со всевозможной поспешностью, то метаморфоза совершилась чрезвычайно быстро, и Петербург перестал быть похожим на современную столицу, приняв скучный вид маленького немецкого города XVII столетия.

<…> Павел всюду ввел гатчинскую дисциплину <…> Малейшее нарушение полицейских распоряжений вызывало арест при одной из военных гауптвахт, вследствие чего последние зачастую бывали совершенно переполнены.

<…> Много полковников, майоров и других офицеров были включены в состав гвардейских полков, и так как все они были лично известны Императору и имели связи с придворным штатом, то многие из них имели доступ к Императору, и заднее крыльцо дворца было для них открыто. Благодаря этому мы, естественно, были сильно вооружены против этих господ, тем более что вскоре мы узнали, что они занимались доносами и передавали все до малейшего вырвавшегося слова.

Из всех этих лиц, имен которых не стоит и упоминать, особенного внимания, однако, заслуживает одна личность, игравшая впоследствии весьма важную роль. Это был полковник гатчинской артиллерии Аракчеев, имя которого, как страшилища Павловской и особенно Александровской эпохи, несомненно, попадет в историю. По наружности Аракчеев походил на большую обезьяну в мундире. Он был высокого роста, худощав и мускулист, с виду сутуловат, с длинной тонкой шеей, на которой можно было бы изучать анатомию жил и мускулов и тому подобное. В довершение того он как-то особенно смарщивал подбородок, двигая им как бы в судорогах. Уши у него были большие, мясистые; толстая безобразная голова, всегда несколько склоненная набок. Цвет лица был у него земляной, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, большой рот и нависший лоб. Чтобы закончить его портрет, скажу, что глаза у него были впалые, серые и вся физиономия его представляла страшную смесь ума и злости. Будучи сыном мелкопоместного дворянина[3], он поступил кадетом в артиллерийское училище[4], где он до того отличался способностями и прилежанием, что вскоре был произведен в офицеры и назначен преподавателем геометрии. Но в этой должности он проявил себя таким тираном и так жестоко обращался с кадетами, что его перевели в артиллерийский полк, часть которого вместе с Аракчеевым попала в Гатчину.

В Гатчине Аракчеев вскоре обратил на себя внимание Павла и, благодаря своему уму, строгости и неутомимой деятельности, сделался самым необходимым человеком в гарнизоне, страшилищем всех живущих в Гатчине и приобрел неограниченное доверие великого князя. Надо сказать правду, что он был искренно предан Павлу, чрезвычайно усерден к службе и заботился о личной безопасности Императора. У него был большой организаторский талант, и во всякое дело он вносил строгий метод и порядок, которые он старался поддерживать строгостью, доходившею до тиранства. Таков был Аракчеев. При вступлении на престол Императора Павла он был произведен в генерал-майоры, сделан шефом Преображенского полка и назначен петербургским комендантом. Так как он прежде служил в артиллерии, то он сохранил большое влияние на этот род оружия и, наконец, был назначен начальником всей артиллерии, в каковой должности оказал большие услуги государству.

Характер его был настолько вспыльчив и деспотичен, что молодая особа, на которой он женился, находя невозможным жить с таким человеком, оставила его дом и вернулась к своей матери[5]. Замечательно, что люди жестокие и мстительные обыкновенно трусы и боятся смерти. Аракчеев не был исключением из этого числа: он окружил себя стражею, редко спал две ночи кряду в одной и той же кровати, обед его готовился в особой кухне доверенною кухаркою (она же была его любовницею)[6], и когда он обедал дома, его доктор должен был пробовать всякое кушанье, и то же делалось за завтраком и ужином.

Этот жестокий и суровый человек был совершенно неспособен на нежную страсть, но в то же время вел жизнь крайне развратную. Тем не менее у Аракчеева было два больших достоинства. Он был действительно беспристрастен в исполнении суда и крайне бережлив на казенные деньги. В царствование Павла Аракчеев был, несомненно, из тех людей, которые возбудили неудовольствие общественного мнения против правительства; но Император Павел, по природе человек великодушный, проницательный и умный, сдерживал строгости Аракчеева и наконец удалил его[7]. Но когда после смерти Павла Император Александр снова призвал его на службу[8] и дал его влиянию распространиться на все отрасли управления, причем он на деле сделался первым министром, тогда Аракчеев поистине стал бичом всего государства и довел Александра до того шаткого положения, в котором он находился в минуту своей смерти в Таганроге и которое разрешилось бунтом, вспыхнувшим при вступлении на престол Императора Николая[9], первою мерою которого для успокоения умов было увольнение и удаление графа Аракчеева. <…>

Ш. Массон Секретные записки о России времени царствования Екатерины II и Павла I[10]

Среди новых офицеров ни один не сделал такой быстрой карьеры, как Аракчеев.

Семь лет тому назад[11] великий князь[12], желая иметь артиллерийскую батарею в Павловском, попросил генерала Мелиссино[13] указать ему офицера, который мог бы ее сформировать. Этим офицером стал воспитанник кадетского корпуса Аракчеев, который зарекомендовал себя успехами, а главное — усердием и ревнивой страстью к мелочам дисциплины. Несмотря на свою неутомимость, строгость и пунктуальность в службе, потребовалось некоторое время, чтобы он был замечен Павлом. Множество прекрасных фейерверков, которые он устраивал с помощью своего бывшего учителя для праздников в Павловском, в особенности же снедавшая его страсть к учениям, которая заставляла его день и ночь издеваться над солдатами, снискали ему наконец расположение великого князя. По восшествии на престол Павла Аракчеев был произведен в генерал-майоры гвардии и назначен петербургским комендантом. Он получил орден св. Анны и несколько тысяч крестьян и сделался правой рукой Императора. Аракчеев, вместе с которым майор М…[14] служил в кадетском корпусе, завоевал как унтер-офицер истинное уважение своими способностями, знаниями и усердием, которые он тогда проявлял, но уже в то время он отличался возмутительной грубостью по отношению к кадетам. Ни один лирический поэт не был столь бесконечно подвластен Аполлону, как был одержим демоном Марса этот человек. Его ярость и палочные удары, даже в присутствии Павла, стоили жизни многим несчастным солдатам[15]. Этот палач вернул в русскую армию такое варварство, о котором здесь уже забыли: он оскорбляет и бьет офицеров во время учения. Однако, чтобы показаться благодарным, он, будучи в случае, составил протекцию своему бывшему учителю, генералу Мелиссино, с которым был ранее в ссоре. Недавно он впал в немилость, затем возвратился ко двору и возведен в баронское достоинство; он шел на смотру во главе войск, отправлявшихся в Германию. <…>

Я рассказал молодым графам Салтыковым[16] о положении дел и спросил у них, что следует делать, чтобы выручить моего брата[17] из рук инквизиции. Вследствие этого я поспешил отправиться к Аракчееву, генерал-адъютанту Императора, внезапно сделавшемуся его любимцем. Он был моим старинным приятелем по кадетскому корпусу и учителем молодых графов, служил под началом моего брата и сохранил к нему уважение. <…> Он всегда выказывал мне свое дружеское расположение, знаки внимания с моей стороны также были ему приятны. Я рекомендовал Аракчеева министру[18] в качестве учителя фортификации для его сыновей, что и явилось причиной его стремительного возвышения.

Я поехал к нему и застал его еще бодрствующим; он был окружен офицерами всех родов войск, которые сопровождали его из царских покоев после отхода государя ко сну. Он провел меня к себе в кабинет, но, как я его ни просил, не согласился замолвить слово в защиту моего брата. Он повторял, что, решив однажды не вмешиваться ни в какие дела, кроме непосредственных его обязанностей по военной службе, он не может входить ни во что, связанное с двором и политикой. Затем, сказав, что он устал и его клонит ко сну, он пожелал мне доброй ночи и удалился в спальню. На обратном пути я размышлял о дружбе и о внезапной перемене в человеке, который еще три дня назад стал бы уверять меня в своей привязанности <…>

Ф. П. Лубяновский Воспоминания[19]

Разводы и ученья, полковые и баталионные, в Вильне и Гродне шли препорядочно и с похвалою[20]. Не так, по всем вероятностям, было бы в Ковне, если бы там шеф полка, Таврического гренадерского, что был кн. Потемкина, полуслепой и ветхий Якоби[21] совсем не оглох. Пришел он с полком в Литовскую инспекцию в отсутствие князя Н.В. [Репнина][22] из Литвы, был под судом и под спудом в продолжение не одной земской давности; нечаянно назначен шефом полка и произведен в генералы от инфантерии. Взглянув на роту, приготовленную к разводу, и с первого шага увидев, что там все еще было по-старому, Император обратился к шефу не без гневного слова. Тот со слезами благодарил за всемилостивейший отзыв о полку и о нем. Подоспел князь с докладом, что старик, совсем оглохши, плохо и видел. Тут же велено генерал-адъютанту отдать в приказе об увольнении Якоби от службы по прошению за старостью с мундиром и полным пенсионом. Смотря на роту, Его Величество изволил сказать: «Львы, а не люди, да неуч»; и тут же приказал барону А. А. Аракчееву остаться в Ковне, выучить полк. Адъютанта его не было с ним; оставлен я при нем.

Шесть недель находился я при Алексее Андреевиче, и два раза в день, с ранней зари и после обеда, подготовляли полк на смотр ему и на ученье. Он был тогда в полном разгаре ратного рвения; к тому же доверие, по которому он, в неожиданном отделении (Государь возвратился в столицу через Ригу) остался на берегу Немана, не совсем, казалось мне, было ему по сердцу. От всего этого, чего я тут не видел, чего не слышал! Сам же до сей поры не понимаю, как тогда все сходило с рук мне. Не только нынче, но и тогда не было во мне малейшей тени сомнения в том, чтобы самый младший из офицеров не знал во сто раз лучше меня хитросплетений воинского строя. При всем том не постигаю, откуда бралась тогда во мне такая находчивость, что ни ротные, ни баталионные начальники, ни сам полковой командир, старый служака Булгаков, не замечали темного невежества в животрепещущей моей скороговорке и по какому-то затмению себя же называли непонятливыми. Сам Алексей Андреевич, при прощанье с полком, благодаря всех их за усердие, благодарил и меня за содействие ему в успешном исполнении возложенного на него поручения; то же писал и фельдмаршалу, похваляя способность мою к военному делу. Читая это письмо, князь, посмотрев на меня с ног до головы, молвил: «Таковский!»

Сколько строг и грозен был Алексей Андреевич перед полком, столько же дома был приветлив и ласков. Походное хозяйство, по лучшему моему в этой части разумению, тотчас образовалось. Поручено мне пригласить офицеров однажды навсегда на чай к Алексею Андреевичу после вечернего ученья. Собиралось каждый день человек 10–15. После обычных вопросов, откуда кто, давно ли в службе, был ли в походах, генерал благосклонно и вразумительно изъяснял равнение строя, плутонги, эшелоны, пуан-де-вю, пуан-д'аппюи и прочие мистерии воинского устава[23]; дозволял, даже и не без удовольствия, вопросы себе, отвечал терпеливо и с знанием дела; сам вопросами удостоверялся, хорошо ли понято, о чем вчера говорено.

Два раза в неделю Алексей Андреевич отправлял длинные письма к Государю Наследнику Цесаревичу[24], а мне поручал списывать их от слова до слова для архива его. Каждое письмо начиналось, каждое же оканчивалось, хотя не всегда в одних и тех же выражениях, излиянием из глубины сердца одной и той же приверженности душевной, живейшей, вечно непоколебимой; а между началом и заключением каждое письмо наполнялось пространным описанием, с первого шага — неведения во всех строевых эволюциях, потом — надежды к исправлению при неусыпном труде и точном исполнении монаршей воли, наконец — вожделенных успехов и усовершения.

Кратковременная бытность моя под начальством графа Алексея Андреевича не осталась без возмездия: при всякой встрече он узнавал меня; иногда жал мне и руку, а когда я приходил к нему с бумагами по разным комитетам, то никогда не заставлял дожидаться, что в ту пору имело свою приятность. Рано еще теперь, да и не мне, судить о графе А. А. Аракчееве; не в суд же и не в осуждение будь сказано, что в положении, в которое судьба завела его, он едва ли и мог не почитать себя государственным человеком, и мнился потому службу приносити России <…>

Н. О. Котлубицкий[25] Рассказы генерала Кутлубицкого о временах императора Павла Петровича

V
Покровительством Кутайсова[26] Аракчееву назначен был особенный доклад Государю, раз в неделю, в четверг, по делам Артиллерийского департамента, чего никогда не бывало и не нужно было, потому что Артиллерийский департамент составлял часть ведомства Военной коллегии. Это сделано было единственно для Аракчеева, чтобы доставить ему случай чаще быть в сношении с Государем; но это продолжалось недолго: Аракчеев имел только всего два доклада. Вот как это случилось: Государь тогда жил в Гатчине и после первого доклада Аракчеева рассердился на Кутайсова, прогнал его, не велел ему показываться на глаза; и перед его квартирой постоянно стояла кибитка, запряженная почтовыми лошадьми, которые переменялись каждые два часа, как бы в ожидании: куда везти любимца. Приехавши со вторым докладом, Аракчеев не нашел нужным посетить находящегося в немилости. Между тем в Петербурге жила жена Кутайсова[27] и не знала о происшествии с ее мужем: ей никто об этом не говорил, чтобы напрасно ее не тревожить — так как это случалось с приближенными Императора нередко и продолжалось недолго. К графине Кутайсовой в это время родственники прислали из деревни какого-то близкого им сироту-мальчика, прося определить его в кадетский корпус. Так как Аракчеев был в то время начальником военно-учебных заведений[28], то она послала этого мальчика к нему с адъютантом своего мужа, прося приказать определить его. Аракчеев накануне возвратился из Гатчины, и когда, войдя в приемную, увидел адъютанта с мальчиком и узнал от него, в чем дело, то сказал при находящихся тогда в приемной: «Мне все попрекают Кутайсовым, а я от него и выеденного яйца не видел; скажите графине, что я не могу его определить в корпус» <…>

Неожиданно Николай Осипович [Кутлубицкий] был потребован в Гатчину. «Правда ли, — спросил у него Государь, — что Аракчеев у себя в Грузине выстроил дом[29] артиллерийскими солдатами? Ведь ты у него бывал там?» Николай Осипович хорошо знал, что это правда, и действительно бывал у него в Грузине, но отвечал: «Я был у Аракчеева не в Грузине, а в другой отчине и не думаю, чтобы это была правда, потому что у Аракчеева не две головы и ему известна вся ответственность за подобного рода поступки» <…>

У Николая Осиповича был верный кучер-татарин, на которого можно было совершенно положиться. А так как по прежней адъютантской привычке он имел всегда у себя карандаш и клочок бумаги, то он поспешил написать на ней несколько слов, предупреждая Аракчеева, чтобы тот принял свои меры (потому что, вероятно, тотчас же будет послан в Грузине флигель-адъютант для расследования этого дела), и, отдавая записку в руки кучеру, сказал: «По приезде в Петербург отнеси и отдай эту записку в руки самому графу Аракчееву и, когда он прочтет, попроси его при тебе же сжечь».

Когда Николай Осипович приехал в Петербург, явился туда флигель-адъютант Балабин[30], говоря, что при отправлении его для произведения следствия в Грузине ему приказано было увидеться с ним и расспросить о дороге. Из Петербурга в Грузино прямой проселочной дорогой было верст 75, а почтовой на Новгород верст 200. Николай Осипович советовал ему выбрать последнюю <…>

Между тем, когда кучер Кутлубицкого явился к Аракчееву и отдал ему в кабинете, глаз на глаз, отправленную чрез него записку, Аракчеев прочел ее, и слезы показались у него на глазах; и когда кучер повторил просьбу Николая Осиповича, чтобы он эту записку при нем сжег, Аракчеев отвечал: «Скажи своему генералу, что я не сожгу ее, а при тебе съем», — и тотчас же это исполнил.

Немедленно послан был Аракчеевым адъютант прямым путем в Грузино и с помощию местного исправника успел устроить там дело так, что, несмотря на то что <…> дом строили артиллерийские солдаты, по приезде флигель-адъютанта оказалось, что дом построен был наемными людьми под распоряжением отставного унтер-офицера. <…>

Впоследствии, в царствование императора Александра Павловича, когда граф Аракчеев, будучи на верху своего могущества, жил в Грузине, Николай Осипович, бывший давно в отставке, проезжая вблизи <…> на перекладной, смело подъехал к тому подъезду, к которому, кроме Государя, никто не смел подъезжать, и, несмотря на удивление пораженных такою смелостью адъютантов и свиты Аракчеева, был принят им чрезвычайно любезно как прежний сослуживец. Аракчеев все время разговаривал с ним и упросил его остаться отобедать <…>

П.П. фон Гёце[31] Князь А. Н. Голицын и его время

Граф Алексей Андреевич Аракчеев (р. 1769), единственный из временщиков царствования Александра пользовавшийся постоянным его благорасположением и неограниченною доверенностью, был человек самый заурядный. Основою его характера была неумолимая, часто доходившая до жестокости строгость. По свидетельству графа Толя (в его записках, которые издал Бернгарди[32]), Аракчеев, будучи молодым офицером, уже вырывал у солдат усы за какую-нибудь ошибку в полковом ученье[33]. Он презирал людей вообще, чиновников в особенности, и придавал цену только соблюдению внешности и предписаний. Унизить кого-либо, наделать кому-либо неприятностей было для него наслаждением. Но если кто из подчиненных показывал, что его не боится, того он оставлял в покое. Аракчеев не мог внушать к себе приязни. Старый генерал Бухмейер[34] считался якобы другом его молодости, но и тому жестоко доставалось от него в случае неисправности.

Французский язык знал он очень плохо, зато любил похвастать знанием немецкого языка. Выписал он к себе в военные поселения молодого врача из Германии, и когда тот ему представлялся, он спросил его: «Sund Sie junger Mann?» («Молодой ли вы человек?») Это он хотел узнать, женат ли врач или нет.

Во внешнем виде Аракчеева не было ничего внушительного. Он глядел пожилым гарнизонным офицером; но его появление наводило страх и ужас. Александр считал, что без его помощи ему не усмотреть за тем, что делается в государстве, и непреклонная строгость Аракчеева служила Государю ручательством в уничтожении всякого мятежного зуда.

Аракчеев жил на Литейной, на углу Кирочной[35], насупротив нынешнего Главного Казначейства, в принадлежавшем артиллерийскому ведомству деревянном доме, в зале которого были зеркальные стекла. У подъезда появлялись иногда царские сани, и довольно часто являлись туда высокие сановники на поклон к всесильному временщику. Прохожие, зная, кто тут обитает, пробирались мимо него тихонько, а иные и не без страха.

При Павле Аракчеев был уже бароном, потом графом, имел Александровскую звезду и получил в подарок Грузине, бывшее некогда поместье князя Меншикова[36], в 2000 душ мужского пола (женский пол при крепостном праве не считался). Крестьян этих считал он своим рабочим скотом, угнетал их барщиною и поборами. Личная прислуга получала пощечины и палочные удары даже без вины, а просто когда он был не в духе[37]. В так называемом арсенале стояли всегда бочки с соленою водою, в которой мочились розги и палки для наказания за малейшую оплошность. Если кто провинялся в третий раз, того наказывали в барском кабинете, стены которого дрожали от стука ударов и оглашались криками наказуемых. За особенное упущение отсылал он виновных в казарму, где должность палача исполняли самые коренастые из солдат, а когда наказанные возвращались домой, то Аракчеев осматривал окровавленные их спины.

Хотя Павел указывал своему наследнику на Аракчеева как на особенно надежного слугу, однако при нем он два раза подвергся опале и был увольняем от службы. Первая опала продолжалась всего несколько недель и состоялась по прихоти Государя, вторая вызвана самим Аракчеевым.

В артиллерийском арсенале сберегалась, в числе всякого старья, повозка, в которую ставились знамена и которая за ветхостью больше не употреблялась. Кто-то из солдат тайком от часовых пролез за решетку, ободрал с повозки бархат, золотые кисти и позументы и был таков. Тогда о самом незначительном проступке надо было докладывать Государю, что и следовало сделать Аракчееву как инспектору артиллерии. Начальник отвечал за проступки своих подчиненных, а начальником того батальона, из которого были ротозеи-часовые, служил тогда родной брат Аракчеева[38]. Чтобы не подвергать его взысканию, Аракчеев доложил, что часовые были взяты из полка, которым командовал генерал Вильде[39]. Сей последний, немедленно дневным приказом уволенный от службы, обратился к графу Кутайсову, прося его доложить Государю, как несправедливо с ним поступлено.

Кутайсов, некогда пленный турчонок, камердинер и брадобрей Императора Павла, до того ему полюбился, что в короткое время получил графское достоинство и стал влиятельным лицом при дворе; но, будучи вельможею, он продолжал брить Государя, который однажды выразился: «В России нет вельмож, кроме тех, с кем я разговариваю и покуда я с ними разговариваю». Впрочем, все, близко находившиеся к Павлу, утверждают, что вопреки своему странному нраву, в домашнем быту, в обращении с людьми он всегда был человеком вежливым; но относительно Кутайсова он не забывал, что этот новый граф был прежде камер-лакеем, и когда случалось ему этого лукавого и хитрого человека уличить во лжи, то он изволил всемилостивейше колотить его из собственных рук палкою, как некогда Петр Великий Меншикова. Кутайсов, поссорившись недавно с Аракчеевым, рад был случаю ему повредить и потому исполнил желание генерала Вильде. В тот же вечер на балу в Гатчине Государь увидел Аракчеева и приказал флигель-адъютанту немедленно выпроводить его из дворца, а на следующий день, 1 октября 1799 года, высочайшим дневным приказом Аракчеев уволен от службы за фальшивый рапорт Его Императорскому Величеству. Он более не видал Павла. Собравшиеся к дневному вахтпараду офицеры поздравляли друг друга с удалением ненавистного Аракчеева. К ним подошел наследник[40] и спросил генерала Тучкова[41], слышал ли он, что Аракчеев уволен, и кто на его место. Тучков назвал генерала Амбразанцова[42]. «Каков он?» — спросил великий князь. Тучков отвечал, что Амбразанцов пожилой человек, вероятно, мало смыслит во фронтовой службе, но нрава честного. Наследник заметил, что назначения делаются большею частью наудачу, и прибавил: «Слава Богу, что на этот раз выбор пал не на такого мерзавца, как Аракчеев»[43].

После того понятно, что Александр, вступив на престол и возвратив на службу всех уволенных отцом его, не вызвал Аракчеева. Не раньше 1803 года вспомнил он, что некогда говорил ему Павел про Аракчеева. 14 мая Аракчеев принят вновь на службу и в прежнюю должность. Однако же прошло еще несколько лет, прежде чем Аракчеев появился на виду, и никто не мог тогда предвидеть, какое исключительное положение займет он в царствование Александра.

В противоположность известным по истории любимцам счастия, которые с ненасытностью пользовались милостями своих государей, Аракчеев не старался о своем внешнем возвышении, не накоплял богатства и постоянно отклонял царскую щедроту. В 1807 году он отказался от Владимирского ордена 1-го класса, в 1808 году от ордена Андреевского и взял себе на память только рескрипт, орденские же знаки возвратил, отозвавшись, что не почитает себя достойным носить украшение, какое присвоено его Государю. В то время жива была еще старуха-мать его[44]. Чтобы почтить заслуги сына, управлявшего тогда Военным министерством, хотели назначить ее статс-дамою[45]. Аракчеев отклонил и эту милость. «Итак, ты не желаешь ничего принять от меня?» — с упреком сказал ему Государь. Аракчеев заявил на это, что мать его постоянно живет в деревне, не знает придворного быта и будет только посмешищем для дворцового женского общества. Александр пожаловал ему свой портрет для ношения на груди[46]; он отослал в Кабинет драгоценные бриллианты, которыми осыпан был портрет, и носил его в простой золотой оправе. В 1813 году он отказался от звания фельдмаршала[47]. Правда, он никогда не командовал лично и армейским корпусом в военное время, но самые озлобленные его противники отдают справедливость его заслугам по артиллерийской части и сознаются, что благодаря ему русская артиллерия доведена была до высокой степени совершенства.

Особенно ненавидели его за военные поселения. Говорят, что первая мысль о них принадлежала самому Александру и что Аракчеев сначала даже не соглашался приводить ее в исполнение. Но при устройстве поселений и в управлении ими он действовал с беспощадною жестокостью. По его понятию, крестьянин должен был считать себя счастливым, меняя свою избу на новый дом. Но в этом наскоро построенном холодном доме нельзя было согреться и высушить перемокшую в поле от дождя и тумана одежду. Доселе и крепостной крестьянин, отбыв барщину, был хозяином у себя в избе и в своей семье. Крестьянину же поселенцу педантически указан весь распорядок дня, и за всякое уклонение от этого порядка его жестоко наказывали. Бабу штрафовали за неподтертое пятно в избе или за несметенную пыль, за сбежавшую курицу, за то, что горшок поставлен не на предписанном месте. Неудивительно, что крестьянин-поселенец чувствовал себя злосчастнее каторжника, который, по крайней мере, в тюрьме своей мог двигаться как хотел. Заведены были таблицы бракоспособных девок и вдов, которых венчали по определению начальства, нисколько не справляясь о взаимной склонности брачующихся.

Аракчеев постоянно доносил Государю об успехах и процветании военных поселений. Однако, например, в отчетах за 1821 год значится в поселениях 69 случаев внезапной смерти и 12 самоубийств. По деревням выли, как скоро приходила весть, что их отдадут под военное поселение, и когда Государю в его путешествиях по России случалось проезжать по таким деревням, его вместо обыкновенных радостных криков встречали молчанием. Государь не мог не знать, что, вопреки докладам Аракчеева, мужики волновались и приходилось их обуздывать. Явное возмущение произошло, когда заводились поселения в казацких селах близ Чугуева[48]. Туда двинули значительное число войска. Аракчеев доложил Государю, что бунтующие вообразили, будто обращают их в военных поселян по требованию его, Аракчеева, и потому грозились убить его. Поэтому он не ездил в Чугуев, а оставался в Харькове, а когда бунт был подавлен, нарядил военный суд, которым приговорено к смерти 275 человек. Казнь заменена прогоном сквозь строй в 12 тысяч ударов.

Сам Аракчеев мог обольщаться мнимыми успехами своей деятельности по этой части, и тут дивиться нечему, потому что никто не осмеливался говорить ему о военных поселениях иначе как с величайшею похвалою. Сперанский, некогда его совместник в милости царской, благодаря ему возвращенный из незаслуженной ссылки[49] и обязанный ему за то благодарностью, объезжал в 1822 году военные поселения. Суть дела не могла от него укрыться, и в дневнике своем он записал слова: «Fumus ex fulgore»[50]; Аракчееву же твердил он иное, и позднее даже напечатал (но не пустил в свет) книжку о военных поселениях[51]. Житейская мудрость превозмогла в нем над любовью к правде, ибо противоречить Аракчееву значило погубить себя в мнении Государя. Даже Кочубей, гордый Кочубей[52], в одном дошедшем до нас письме к временщику воскурял фимиам устройству и управлению поселений[53]. Прошло немного лет, и Аракчеев был еще жив, когда произошли старорусские кровавые ужасы[54].

Впрочем, Аракчеев не чужд бывал государственных соображений. Он умел довольно удачно отыскивать и употреблять нужных для дела людей. Надо также отдать ему справедливость в том, что он не делал столько зла, сколько мог, и, конечно, зная, как ненавидят его те самые люди, которые пред ним преклонялись, он не пользовался своею силою, чтобы раздавить их. А ведь у него были бланкеты[55] с царскою подписью, и ему ничего не стоило отправить в ссылку неугодного человека. При суровости нрава ему, однако, знакомо было чувство благодарности. Люди, принимавшие его дружески в то время, когда он был незначащим офицером, пользовались и позднее его расположением и покровительством. Память Павла была для него священна, и он обожал Александра, который неизменно к нему благоволил, несмотря даже на то, что прекрасная Марья Антоновна Нарышкина[56] иной раз не скрывала своего отвращения к этому его любимцу.

Не зная благороднейших человеческих ощущений, не нуждаясь в любви, дружбе, общении с людьми и развлечении, Аракчеев с железною настойчивостью занимался делами, которые поручал ему его повелитель. Им обладала одна только мысль: как бы сохранить за собою исключительную милость его. Совместников он не терпел и сумел отстранить двух людей, пользовавшихся значительным влиянием на Александра: начальника Главного штаба князя П. М. Волконского[57] и министра финансов графа Гурьева[58]. Их места заняли Дибич[59] и Канкрин[60]. Что он помог возвыситься этим людям, надо причислить к его государственным заслугам. Совместником в царской милости оставался для него только князь А. Н. Голицын[61]. К его устранению Аракчеев воспользовался негодованием той части духовенства, которая желала, чтобы Министерство духовных дел было упразднено, находя, что лицо, управлявшее этим министерством, то же для Св. Синода, что министр юстиции для Сената. Не надо, впрочем, думать, чтобы Аракчеев сочувствовал монашескому изуверству. Оно ему было нужно только как орудие.

Незлобивый князь Голицын и не подозревал, какие облака сгущались над головою его. Именно тогда передавал он Тургеневу[62] и мне, в день нашего доклада, что он вел с Аракчеевым долгую беседу и что Аракчеев сообщил ему забавный анекдот о государственном канцлере графе Румянцеве[63]. Этот человек, как известно, отменно богатый, тратил большие деньги для целей ученых, но, хотя не имел прямых наследников, отличался иногда необыкновенною мелочною скупостью. Один офицер мелкого чина, израненный на войне и получавший ничтожную для него и для его семейства пенсию из инвалидного комитета, обратился к нему с просьбою о пособии. Эту просьбу граф Румянцев переслал при письме своем к Аракчееву, который, рассказывая о том князю Голицыну, выражал удивление, как граф Румянцев не усмотрел из самой просьбы офицера, что от казны ему дается все, что следует, и что офицер обращается к его благотворительности, а он, Аракчеев, тут ни при чем. Князь Голицын сказал на это, что если бы граф Румянцев обратился к нему с такою бумагою, он отвечал бы просто уведомлением, что, по его мнению, следует послать инвалиду столько-то денег <…>.

А. И. Михайловский-Данилевский Из воспоминаний[64]

Без блистательных подвигов, без особенных дарований от природы, не учившийся ничему, кроме русского языка и математики, даже без тех наружных приятностей, которые иногда невольно привлекают к человеку, граф Аракчеев умел, однако же, один из пятидесяти миллионов подданных приобрести неограниченное доверие такого Государя, который имел ум образованнейший, обращение очаровательное и которого свойства состояли преимущественно в скрытности и проницательности.

Аракчеев был ненавидим за свои бесчеловечные поступки с солдатами и за дерзкое поведение с офицерами. Жестокость его с нижними чинами простиралась до того, что он однажды схватил гренадера за усы и оторвал оные вместе с мясом. При смотре Екатеринославского гренадерского полка, который он был послан инспектировать, он назвал при всех знамена сего полка, столько прославившегося своею храбростию, екатерининскими юбками. Можно вообразить, с каким негодованием должны были слушать офицеры века Екатерины слова сии, произнесенные человеком, не бывавшим никогда на войне.

Удалясь в Грузино, он соорудил там великолепный дом, насадил прелестный сад и так обстроил крестьян, что село сие по красоте своей, а особенно по существующему в оном необыкновенному порядку почитается в России образцовым. Оно было столь многими описано, что я об нем более не распространюсь.

Александр употребил на службу любимца родителя своего и поручил ему артиллерию, которую он совершенно преобразовал и сделал ее первою в Европе, чем навсегда приобрел себе признательность России. После Тильзитского мира[65] его назначили военным министром, на сем поприще он оказал необыкновенную и непомерную строгость, сделавшую его ужасом армии. Он ввел в разных частях управления, особенно в комиссариатском и провиантском департаментах, где искони были вековые злоупотребления, порядок и устройство, до того в оных неизвестные и которые поныне в оных существуют. При учреждении Государственного совета он поступил в председатели военного департамента оного, но так как по сему званию почти не было никаких занятий, то Государь, который со времени его министерства возымел к нему беспредельное доверие, поручал ему разного рода дела. Во время Отечественной войны и заграничных походов он был неразлучен с Его Величеством, хотя в сражениях он находился всегда вне пушечных выстрелов, невзирая на носимый им военный мундир[66]. По возвращении армии из-за границы ему поручили трудный подвиг образовать военные поселения, которые он устроил превосходно, хотя, по обыкновению своему, поступая с неумолимою строгостию, он навлекал на себя упреки и нередко проклятия поселян, которых надлежало обращать в военные.

Граф Аракчеев отличался от всех тех, которые были при дворе, своею молчаливостью и уединенным образом жизни. Он вставал в четыре часа утра и, употребивши несколько времени на устройство домашнего своего хозяйства, в котором у него был примерный порядок, и на чтение периодических сочинений, он принимался за дела государственные в шесть часов, когда все еще в Петербурге покоилось во сне. Он обедал в два часа один или с доктором своим и редко с каким-нибудь старинным знакомым; званых же обедов у него почти никогда не бывало, стол его составляли три умеренные блюда. Потом он опять садился за работу, а иногда по вечерам играл в бостон по десяти копеек с некоторыми приятелями своей молодости, из круга коих он никогда не выходил. В девять часов уже бывал в постели, и сему образу жизни он ни под каким предлогом не изменял; в театре, на балах и в обществах его никто не видал.

Трудолюбие его было беспримерное, он не знал усталости, и, отказавшись от удовольствий света и его рассеянностей, он исключительно жил для службы, чего и от подчиненных своих требовал, Впрочем, он не во всех поступках своих был стойким; он имел у себя любовниц, из коих известнее прочих была Пукалова[67], поведением своим и корыстолюбием напоминавшая распутную Дюбарри[68] и женщин, подобных тем, каких представляет правление развратного Людовика XV. Отличительная черта в характере Аракчеева состояла в железной воле; он не знал никаких препон своему упрямству, не взирал ни на какие светские приличия, и все должно было ему покоряться, хотя в делах он на себя не принимал ответственности, говоря часто, что он не что иное, как исполнитель Высочайших повелений. По сей причине он был совершенно недоступен; дом его в Петербурге уподоблялся крепости, куда имел вход только тот, кого он приглашал. Тысячи имели в нем нужду, ибо все дела государственные шли чрез его руки, и никто к нему не был допускаем, а ежели кому удавалось каким-нибудь случаем изложить ему свою нужду, то лаконический и обыкновенно дерзкий ответ бывал последствием долговременных усилий до него дойти. Можно легко себе представить, что таковые поступки сделали его для всех ненавистным, и так как он от природы не получил возвышенных чувств и учением не был приготовлен к занятию того важного места, на которое судьба его возвела, то нет сомнения, что странное поведение его, приличное визирям Востока, внушено ему было презрением к человечеству, ибо все без изъятия перед ним изгибалось. Я его почти ежедневно несколько лет видал во дворце; при появлении его в так называемой секретарской комнате, где собирались адъютанты Государевы и докладчики, происходило вдруг такое молчание, как в церкви. Аракчеев становился в углу близ окна; всех взоры на него устремлялись, но весьма немногие удостоивались какого-нибудь приветствия с его стороны. На мрачном лице его редко, очень редко показывалась улыбка, и надобно было видеть тогда, с какою жадностью ее ловили. Он во дворце как бы выходил из обыкновенного круга подданных и имел какую-то особенную сферу. Те, которых он приглашал в Грузино, где он бывал отменно гостеприимен, почитались счастливцами, особенно Провидением покровительствуемыми; люди, облеченные в первые государственные звания, поспешали туда с радостию новобрачных, несмотря ни на лета свои, ни на время года. Вот пример его обращения с вельможами. Однажды приехал он к князю Алексею Борисовичу Куракину[69], который был некогда генерал-прокурором и, следовательно, управлял всею Россиею, и сказал, что он желает играть в бостон с князем Лопухиным, бывшим тогда председателем Совета. Немедленно за сим последним посылают гонца, и восьмидесятилетний князь Лопухин, получа сие приглашение, оставляет гостей, находившихся в его доме, скачет к князю Куракину и садится играть с графом Аракчеевым. Чрез час сей последний говорит, что ему время спать, и, отдавши карты своему доктору, с ним всегда неразлучному, сам уезжает[70].

Иные хвалили его бескорыстие, но оно, по моему мнению, не было в нем добродетелью, а просто благоразумием, ибо, не имевши никакого родового имения, он получил по службе более двух тысяч душ, жил в казенном доме и пользовался казенным экипажем не только в городе, но даже и для частых поездок своих в Грузино, следовательно, чего же ему было более желать. Говорили также, что он нечестолюбив, основываясь на том, что он был один в России, который не принимал знаков отличия, но в подобном отказе я, напротив того, видел признак честолюбия, что он презирал ордена в такое время, когда все военные были ими без меры украшены и что для сходства их с Чупятовым недоставало им только мароккских лент и звезд[71]. Государь хотел пожаловать его при взятии Парижа в генерал-фельдмаршалы, но он решительно отказался от сего чина. Он также отправил обратно орден святого Андрея Первозванного, а оставил у себя только рескрипт на оный[72]. Уверяют, что сие им сделано было по той причине, что за Аустерлицкое сражение[73] ему хотелось получить Георгиевский крест[74], который тогда во множестве и без всякого разбора раздавали, но так как ему оного не было назначено, то он с тех пор обещался не принимать никаких знаков отличия, за исключением, однако же, портрета Государева. Сия самая высшая награда пожалована была в царствование Александра только воспитателю его князю Салтыкову, избавителю России князю Смоленскому[75] и графу Аракчееву, который и при сем случае оказал одну из странностей, нередко в его жизни встречающихся. Портрет сей прислан был ему, как и прочим, с бриллиантовыми украшениями, но он драгоценные камни возвратил назад, а оставил у себя только одно изображение монарха.

Впрочем, император давал ему такие награды, каковых ни один подданный не удостаивался получать. Старший полк пехоты, Ростовский, был назван по его имени[76], чему тогда не было примера; император в сад Грузина подарил чугунные ворота и туда же прислал яхту, совсем вооруженную и с великими издержками в Грузино перевезенную. Экипаж морской на сем судне содержим был на счет казны[77]. Знамена полка его имени поставлены были тоже в церковь Грузина, в которой граф Аракчеев воздвиг памятник императору Павлу с изваянием сего монарха, перед коим лежит распростертый воин, произносящий следующие слова: «Дух мой чист перед тобою и сердце право»[78]. У подножия монумента вырыта могила для графа Аракчеева[79]. Лестнее, чем все сии награды и подарки, была к нему беспредельная доверенность Александра, который его одного во все свое царствование в письмах своих называл «другом, верным своим другом». Однако же сей Государь, всеми обожаемый, не мог обратить к нему сердца подданных своих, которые исполнены были истинною ненавистью к сему временщику, хотя при могуществе его ему стоило бы так мало, чтобы заставить себя любить, между тем как крутым нравом своим и дерзостью своею он довел себя до того, что хотя на него и не смели роптать явно, но едва имя его произносилось в дружеской беседе, как оно было покрываемо поруганиями[80]. <…>

Через несколько дней после получения известия о кончине Государя общий голос всех тех, которых мне удавалось видеть, восстал против графа Аракчеева. Лишившись насильственною смертию за два месяца перед тем своей любовницы[81], он был сим происшествием столько огорчен, что сказался больным и не занимался делами, но потом, по внезапно случившейся перемене обстоятельств, он объявил в приказе, отданном им 1 декабря, о своем выздоровлении[82]. Толпа, или, лучше сказать, сотни, тысячи разного рода гражданских чиновников, подобно саранче наводняющих Россию, которые до того его трепетали, и те даже вдруг против него восстали. Это я имел случай видеть в маленьком городе, где я тогда жил, и сие обстоятельство привело мне на память басню об умирающем льве[83], которого в изнеможении его лягнул копытом даже — осел <…>.

Ф. Ф. Вигель[84] Записки

V
Во время последней кампании против французов[85] Император собственными глазами убедился во многих беспорядках по военному управлению, кои, по мнению его, были причиною последних неудач нашего войска; одною артиллерией, доведенною до совершенства графом Аракчеевым, остался он доволен. Зная, сколь имя сего человека, дотоле одними только отдельными частями управлявшего, было уже ненавистно всем русским, но полагая, что известная его энергия одна лишь в состоянии будет восстановить дисциплину в войске и обуздать хищность комиссариатских и провиантских чиновников, он не поколебался назначить его военным министром. Состарившемуся Вязмитинову[86] было действительно не под силу занимать сию должность, когда армия умножилась сотнею тысяч воинов, когда он не пользовался никакою доверенностию <…>. Еще в ребячестве слышал я, как с омерзением и ужасом говорили о людоеде Аракчееве. С конца 1796 года по 1801-й был у нас свой терроризм, и Аракчеев почитался нашим русским Маратом[87]. В кроткое царствование Александра такие люди казались невозможны; этот умел сделаться необходим и всемогущ. Сначала был он употреблен им как исправительная мера для артиллерии, потом как наказание всей армии и под конец как мщение всему русскому народу. Давно уже вся Россия говорила о сем человеке, а я не сказал ни одного слова; но здесь только нашел я место вкратце, по-своему, начертать его жизнь и характер, впрочем, всем известные. Сын самого бедного дворянина Новгородской губернии, он в малолетстве отдан был в артиллерийский кадетский корпус. Одаренный умом и сильной над собою волею, он с ребячества умел укрощать порывы врожденной своей злости: не только покорялся всегда высшим над собою, но, кажется, любил их власть, видя в ней источник, из коего единственно мог он почерпать собственную. Не занимаясь изучением иностранных языков, пренебрегая историей, словесными науками, до того, что плохо выучился русской грамоте, чуждый совершенно чувству всего изящного, молодой кадет, любя только все расчетливое, положительное, прилепился к одним наукам математическим и в них усовершенствовался. Выпущенный в офицеры, он попал в артиллерийскую роту, которая для потехи дана была наследнику престола и находилась при нем в Гатчине.

Лучшей школы раболепства и самовластия найти бы он не мог; он возмужал среди людей отверженных, презираемых, покорных, хотя завистливых и недовольных, среди этой малой гвардии, которая должна была впоследствии осрамить, измучить и унизить настоящую, старую гвардию. Чувствуя все превосходство свое перед другими гатчинцами, Аракчеев не хотел им быть подобен, даже и в изъявлениях холопской своей преданности.

Употребляя с пользою данную ему от природы суровость, он давал ей вид какой-то откровенности и казался бульдогом, который, не смея никогда ласкаться к господину, всегда готов напасть и загрызть тех, кои бы воспротивились его воле. Таким образом приобрел он особую доверенность Павла I. При вступлении его на престол был он подполковник, через два дня после того генерал-майор, в Аннинской ленте, и имел две тысячи душ. Не довольствуясь обогащением, быстрым возвышением его, новый император открывал широкое поле его известной деятельности, создав для него новую должность коменданта города Петербурга (не крепости) и в то же время назначив его генерал-квартирмейстером армии и начальником Преображенского полка. На просторе разъяренный бульдог, как бы сорвавшись с цепи, пустился рвать и терзать все ему подчиненное: офицеров убивал поносными, обидными для них словами, а с нижними чинами поступал совершенно по-собачьи: у одного гренадера укусил нос, у другого вырвал ус, а дворянчиков унтер-офицеров из своих рук бил палкою. Он был тогда еще весьма не стар, не совсем опытен и в пылу молодости спешил по-своему натешиться. Впоследствии выучился он кусать и иным образом. И такие деяния, об ужасе коих не смели ему доложить, почитались милостивцем его за ревностное исполнение обязанностей. Год спустя чрезмерное его усердие изумило самого царя, и в одну из добрых его минут, внимая общему воплю, решился он его отставить и сослать в пожалованную им деревню.

Не более года оставался он в ней. Она была в близости от Петербурга, и как Государю стоило, так сказать, протянуть к нему руку, то он и не утерпел, чтобы не призвать проученного им приверженца и не назначить инспектором всей артиллерии.

Мне неизвестна причина новой немилости к нему Царя; вероятно, наговоры и происки бесчисленных неприятелей; только вторично должен был он удалиться. Вызванный в последний раз, он въезжал в заставу столицы в ту самую минуту, когда прекращалась жизнь его благодетеля.

Сельское житье его было мучительно для несчастных его крестьян, между коими завел он дисциплину совершенно военную. Ни покоя, ни малейшей свободы, ни веселия, плясок и песен не знали жители села Грузино, некогда поместья князя Меншикова. Везде видны были там чистота, порядок и устройство, зато везде одни труды, молчание и трепет. И эта каторга должна была служить после того образцом изобретенных им военных поселений. Непонятно, как мог император Александр, который знал, что в царствование отца его Аракчееву поручено было тайно присматривать за его деяниями[88], как мог он вновь избрать его начальником всей артиллерии? Не служит ли это доказательством, что личностями[89] умел он иногда жертвовать пользе службы? Войдя раз в частые сношения с молодым Императором, он лучше, чем отца его, успел его обольстить своею грубою, мнимо откровенною покорностию; все убеждало Александра в его чистосердечии, самый девиз в гербе, при пожаловании ему Павлом графского достоинства им избранный, «Без лести предан». Он умел уверить Царя, что, кроме двух богов, одного на небе, другого на земле, он ничего в мире не знает и знать не хочет, им одним служит, им одним поклоняется.

В явном несогласии с общим мнением, во многом к нему несправедливым, Государь выбором графа Аракчеева в военные министры как будто хотел показать, что он сим мнением не дорожит и более щадить его не намерен.

Такой человек, как Аракчеев, безусловно[90] не мог принять министерство. Он потребовал устранения графа Ливена[91] от военных дел, уничтожения канцелярии военно-походной, причисления ее к его собственной канцелярии и распространения его власти до того, чтобы сами главнокомандующие армиями должны были принимать его приказания. Обстоятельства ему благоприятствовали; назло недовольным, Государь на все изъявил свое согласие <…>

Весьма важную ролю <…> играл в это время [после войны 1812 года] один частный человек, отставной статский советник Иван Антонович ***[92]. Он женился на побочной дочери какого-то богатого боярина, которому для нее был нужен чин, чтобы законным образом оставить ей свое наследство. [Пукалов] был слишком благоразумен, чтобы ревновать жену моложе его тридцатью годами. Он пользовался ее имением; она пользовалась совершенной свободой. Я знавал ее лично, эту всем известную Варвару Петровну, полненькую, кругленькую, беленькую бесстыдницу. Она была типом русских Лаис, русских Фрин[93]. Из славянских жен одни только польки умеют быть увлекательны, прелестны, даже довольно пристойны и благородны среди студияний[94] своих; русские в этом искусстве все как будто не за свое дело берутся.

Аракчеев, сначала сопровождавший Государя, еще из Праги давно уже воротился. Он жил, казалось, совсем без дела и, по-видимому, ни во что не вмешивался. Но чрез происки свои интересованные в том лица дознались, что он ведет тайную частую переписку с Императором, и оттого оказывали ему всевозможное почтение. На досуге завел он любовные связи с [Пукаловой]. С грубостию его чувств утонченность ума не могла бы уловить его сердце; его расчетливости нравилась и самая дешевизна этой связи, ибо [Пукалова] из чести лишь одной[95] предалась ему. Зато от других, от искателей фортуны, принимала она подарки, выпрашивала, даже вытребовала их. Она стала показываться на всех балах и изумлять своею наглостию. Все высокомощные стали ухаживать за нею и за мужем ее. А сей нечестивец, сей плут всех уверил, что через жену делает из Аракчеева что хочет. У Салтыкова, Горчакова[96], Молчанова[97] почитался он домашним другом; да и многие другие в надежде на его подпору ни в чем ему отказывать не умели. Он прослыл источником всех благ и просящим, разумеется не даром, раздавал места. Между тем сам Аракчеев охотно принимал его, ласкал, все из него выведывал, все помечал и обо всем доносил. Любовь над сим твердым мужем не имела довольно силы, чтобы заставить его забыть свой долг <…>

Во время оно, когда посещал я дом госпожи Танеевой[98], видел я у нее все аракчеевское общество и раза два его самого. На балах, на вечеринках встречал я семейства Апрелевых[99], Дибичей[100], Клейнмихелей[101] и других и никак не мог предвидеть будущего их величия. Судьба Аракчеева сходствует с участию Наполеона, когда тот и другой гасли в заточении: люди, ими взысканные, ими созданные, удерживались, а некоторые и возрастали в могуществе. <…>

В. А. Сухово-Кобылин. Граф Аракчеев по рассказам В. А. Сухово-Кобылина[102]

Граф Аракчеев оставил по себе ненавистную память, но, по свидетельству Сухово-Кобылина, потомство оказалось слишком строго в своем приговоре. «Неоспорно, — говорит он, — что Аракчеева было бы странно назвать человеком добрым; неоспорно и то, что он был неумолим к иным проступкам, как, например, ко взяточничеству или нерадению по службе. Тому, кто пробовал его обмануть (а обмануть его было трудно, почти невозможно), он никогда не прощал; мало того: он вечно преследовал виновного, но и оказывал снисхождение к ошибкам, в которых ему признавались откровенно, и был человеком безукоризненно справедливым; в бесполезной жестокости его никто не вправе упрекнуть. Правда и то, что он оказался беспощадным, когда производил следствие после убиения Настасьи; но мудрено судить человека, когда он находится в ненормальном состоянии. К этой женщине он был сильно привязан, и ее смерть взволновала все страсти его крутой природы».

В. А. Сухово-Кобылин был записан 19 лет в гвардейский артиллерийский баталион, в чине подпоручика, и пожелал в 1803 году поступить в полевую артиллерию, куда и был переведен штабс-капитаном и получил приказание ехать немедленно в Москву, чтоб поступить в 8-й артиллерийский полк, где назначен был командиром роты. Отец его[103], прощаясь с ним, приказал ему заехать в Грузине, чтоб представиться Аракчееву, инспектору артиллерии.

Тогда ему пришлось в первый раз видеть александровского любимца. Аракчеев был высок и худощав. Он остался верен павловским модам, носил камзол старого покроя, и волосы его были подобраны в небольшой пучок на затылке[104]. Холодный, проницательный его взгляд и строгое выражение лица не смягчались сардонической улыбкой, которая появлялась часто у него на губах. Он говорил медленно, немного в нос и казался постоянно озабочен.

23-летний В. А. Сухово-Кобылин испытал понятную робость в присутствии человека, о котором все привыкли думать с невольным чувством страха; но Аракчеев поразил его изысканной учтивостью и приветливостью, с которой встречал обыкновенно своих посетителей.

«Надеюсь, что вы здесь отдохнете, — сказал он, — взгляните на Грузино; не стесняйтесь ни в чем, требуйте все, что вам вздумается. Вас сейчас отведут в вашу комнату».

Сухово-Кобылин раскланялся, обрадованный, что беседа так скоро кончилась, и последовал за официантом, который провел его длинным рядом великолепных комнат, походящих на музей: тут были статуи, картины, разные изваяния, серебряные и золотые кубки и вазы, словом, все прихоти роскоши; но Бог знает, насколько удовлетворили бы они тонкому чутью художника.

Официант привел гостя в назначенную для него комнату и спросил, не будет ли каких приказаний и где угодно кушать, в общей зале или у себя. <…>

В эту минуту раздался в коридоре женский голос. «Кто это там?» — спросил Сухово-Кобылин. «Настасья Федоровна», — отвечал официант, предполагая совершенно основательно, что все знают, кто такое Настасья Федоровна.

Молодому человеку захотелось на нее взглянуть. Он быстро отворил дверь и встретился с ней лицом к лицу. Глаза ее горели как угли, но смуглые черты рано утратили свою красоту. На ней было шелковое платье и жемчужное ожерелье, чепец прикрывал ее черные с проседью волосы. <…>

Настасья жила в отдельном доме, и многие из посетителей Грузина вменяли себе долгом являться к ней с изъявлением почтения.

Рассказывали, что она мучила Аракчеева своей ревностью и что жутко приходилось от нее молодым ее прислужницам. Раз одна из них, припекая ей волосы, обожгла ее в висок. Настасья вырвала у нее из рук горячие щипцы и ухватила ими губу бедной девушки. Но эти подробности Сухово-Кобылин узнал не в Грузине. Там, как в заколдованном замке, все молчали о его сиятельстве и о Настасье Федоровне или произносили их имена не иначе как с благоговением. Не было никакой возможности узнать от приближенных хозяина дома или от бесчисленной его прислуги малейшую о нем подробность. Сухово-Кобылин был долго знаком с одним адъютантом графа Аракчеева и никогда не слыхал от него ни слова о знаменитом временщике, который требовал прежде всего от окружавших его лиц совершенного на его счет безмолвия.

Зато хозяин знал все, что относилось к людям, у него служившим, и даже к простым его знакомым. Грузине походило на дворец и принимало своих посетителей с царской роскошью и гостеприимством; но каждый из них должен был мириться с мыслью, что ловкие графские шпионы выведают о нем все возможное.

Аракчеев был деятельности неутомимой. Даже во время похода, лишь только армия занимала дневные квартиры, его канцелярию разбирали, и все садились немедленно за дело. От его зоркого глаза не ускользали самые мелочные подробности вверенного ему министерства. На лето он ездил для отдыха в Грузине и вряд ли в продолжение целого дня уделял на отдых более двух-трех часов. Он вставал очень рано и принимался за бумаги. Несколько чиновников, адъютантов и фельдъегерей являлось к нему ежедневно с рапортами из разных мест. Посетители не переводились в Грузине. Иные являлись для того, чтоб полюбоваться его великолепием, и могли тут оставаться сколько душе угодно; другие, знакомые с графом хоть настолько, чтоб иметь право обмениться с ним при встрече поклоном, выжидали назначенного часа, чтоб засвидетельствовать ему свое почтение и поблагодарить его при отъезде за гостеприимство. Те, наконец, которых он знал короче, собирались к нему в свободные его часы и обедали с ним по его приглашению. Вряд ли кто завидовал им. Несмотря на пышность Грузина и на полную свободу, предоставленную его посетителям, казалось, что в самом воздухе присутствует какой-то стеснительный элемент, и становилось особенно неловко при мысли о возможности встретиться с владельцем этого волшебного дворца. Ничто не нарушало заведенного раз навсегда машинного порядка. Часы обеда, чая и ужина были неизменны. На дороге и даже по деревенским богатым улицам аракчеевских сел крестьяне заметали следы, оставленные колесами каждого проезжего экипажа. Но посетители были вольны распоряжаться временем, как желали. Молодежь отправлялась кто на прогулку верхом, кто на охоту, кто на катанье по Волхову, где красовался богато убранный катер, присланный Аракчееву императором Александром. Иные гуляли в великолепных садах, осматривали красивые окрестности, богатство самого дома или собор[105], в котором грузинский владелец приготовил себе заранее могилу у подножия изображения первого своего царственного покровителя, императора Павла.

Современники Аракчеева рассказывали, что своему сближению с Павлом он был обязан следующему обстоятельству. Павел, быв еще наследником, обратился к одному из екатерининских фаворитов[106] с просьбой доставить ему несколько пушек в Гатчину. С этими пушками был прислан великому князю неизвестный артиллерийский офицер Алексей Аракчеев, который и полюбился будущему императору. Незадолго перед тем толковали в петербургском обществе о покушении в артиллерийском кадетском корпусе на жизнь преподавателя математических наук Аракчеева. Избалованные нерадением своих наставников, не привыкшие к серьезным занятиям, кадеты ненавидели этого человека, который первый потребовал от них добросовестного труда и оказывался немилосердным к лени и праздности. Они решились избавиться от него во что бы то ни стало. Все средства казались им законными, и убийство их не пугало. Классная комната была наверху, и к ней вела довольно узкая лестница, которая примыкала к площадке, обнесенной решеткой. Ученики придумали бросить с высоты площадки тяжелый камень на голову Аракчеева в ту минуту, как неумолимый педагог встанет на лестницу. Настал роковой час. Собравшиеся в кучку заговорщики ожидали на неосвещенной площадке появления жертвы. Вот показался Аракчеев. Он перешел пять-шесть ступеней, и камень упал с громом на лестницу. Все было верно разочтено, но в ту минуту, как он отделялся от площадки, Аракчеев сделал шаг назад, чтоб поднять платок, который уронил, вынимая из кармана, и остался невредим.

Сухово-Кобылин, пробывши три дня в Грузине, пожелал перед отъездом проститься с графом, который принял его с своей обычной любезностью и прочел ему короткое наставление о его новых обязанностях. Молодой человек отвечал обещанием исполнять их добросовестно и сел в свою дорожную коляску, которая была вычищена и приведена в блестящее состояние, немало его удивившее; но ему объяснили, что грузинские слесаря и работники обязаны заботиться об экипажах приезжих.

Добравшись до Москвы, он принял команду над своей ротой и с этой минуты имел случай видеть иногда Аракчеева с его подчиненными и следить за возраставшим порядком, введенным им в русскую армию. <…>

При Аракчееве находился постоянно в услужении один из его крепостных, которого он звал, неизвестно почему, Синицей, и под другим именем никто его не знал[107]. Синица всегда стоял или сидел в дверях приемной и пользовался особенной доверенностью своего барина, который любил его и был очень снисходителен к его слабостям. Раз в Шклове, куда была созвана часть нашей армии, Синица обошел артиллеристов, праздравляя господ со своими собственными именинами и потчуя их кренделями и яблоками, за которые получал, разумеется, от кого пять, от кого десять рублей, и, забравши свои сокровища, напился мертвецки пьян. На другой день командиры явились к Аракчееву и увидали с удивлением вывешенный на двери лист бумаги, на котором было записано, сколько каждый из них дал накануне имениннику. Приняв рапорты, Аракчеев сказал им, смеясь: «Прошу вас, господа, быть другой раз не так щедрыми к Синице. Ему было, разумеется, очень весело вчера; но мне-то пришлось уж очень жутко; хотел поручить ему дело, а он лыка не вяжет. Когда он отрезвился, я велел ему записать, много ли он получил от каждого из вас: мне захотелось знать, насколько я кому обязан удовольствием, которым мы оба наслаждались вчера». <…>

И. П. Тарнава-Боричевский[108] Аракчеев и Шумский

В последние годы много было писано об Аракчееве и Шумском[109]. Писали люди, близко знавшие Аракчеева, но как будто недосказывали чего-то; однажды Настасья Федоровна Минкина названа даже Шумскою, как никогда не называлась, да и называться не могла, как увидим ниже. Неизвестно также, кто действительно был флигель-адъютант Шумский и по какой причине лишился этого почетного звания.

Я не знал лично ни Аракчеева, ни Шумского. Скажу об них то, что слышал от свидетелей самых достоверных. <…>

В 1839 году я поступил на службу к графу Клейнмихелю столоначальником в инспекторский департамент Военного министерства. Помощником моим оказался старичок Михаил Панфилович Ефимов, чином губернский секретарь. На вид ему было лет 70; но, по всем соображениям, столько быть не могло, иначе он родился бы около 1770 года и служил бы еще при Екатерине II, о чем он никогда не говорил; значит, его измяли и состарили не годы, а обстоятельства жизни. Ефимов едва ноги таскал, но приходил на службу ранее других; несмотря на старость, писал как чистописец; все дела своего стола, одного из труднейших, знал в совершенстве; по всем делам составлял бумаги вполне удовлетворительно.

Ознакомившись, я узнал следующее: Ефимов служил при лице Аракчеева в звании писаря, но, к несчастию его, был графским докладчиком. Прошу припомнить, что значил Аракчеев и что пред ним писарь. Несчастный писарь Ефимов, как докладчик, был при нем день и ночь, всегда на тычку, всегда в загоне, всегда в опасении розог, разжалованья, ссылки. В то же время молодой поручик Клейнмихель был адъютантом Аракчеева; страдал он в канцелярии вместе с Ефимовым и часто, заваленный письменною работою, которая всегда была на срок, засыпал там же. В таком случае Ефимов приносил ему свою подушку. Ниже увидим, что эти услуги были спасением Ефимова.

Однажды я спросил Ефимова: «Как это, Михаил Панфилович, вы, служа при лице Аракчеева, не были произведены в чин?»

— В чин? — ответил он. — При Аракчееве? Да об этом нельзя было и думать, нельзя было и во сне грезить. За десятилетнюю верную службу он разжаловал меня в солдаты без выслуги.

Когда именно случилось это, теперь не припомню; но дело было так: на Аракчеева, как говорится, нашел худой стих; долгое время был не в духе; на докладчика Ефимова, как ближайшее лицо, изливалась вся желчь. Приведенный в отчаяние, не видя возможности выйти из беды (ибо куда можно было уйти от Аракчеева?), Ефимов, по натуре русского простолюдина, запил. Аракчеев разжаловал его в солдаты без выслуги и сослал в новгородские поселения. В подобных случаях предварительно давалось сто лозанов. Как ему жилось после того, сам он не говорил, а я совестился спросить; но, вероятно, он успокоился и обжился, потому что женился. Служил по писарской части где-то в 3-й гренадерской дивизии. Пока Аракчеев властвовал, никто не смел вступиться за несчастного Ефимова, даже и сам Клейнмихель, уже бывший начальником штаба военных поселений. После Клейнмихель распорядился произвести Ефимова в писаря. В польскую войну[110] он был в штабе 3-й гренадерской дивизии; получил крест Virtuti militari[111]; a после войны Клейнмихель не только произвел его за отличие в чин, но и взял в инспекторский департамент прямо помощником столоначальника, тогда как и коллежские асессоры служили чиновниками для усиления. Это значит, что Ефимов из писарского оклада —10 или 12 рублей в год, с прибавкою амуниции и пайка, — шагнул на оклад 1700 рублей. Дистанция огромного размера! По этому случаю пусть судят о Клейнмихеле — помнил ли он давние услуги. Если по тому, что я сказал о Ефимове, он может быть достоверным свидетелем об Аракчееве и Шумском, то нужно дать веру и тому, что он рассказывал мне об них. Вот сущность его рассказа.

Настасья Федоровна была жена грузинского крестьянина, кучера[112]. Когда Аракчеев возвысил ее до своей интимности, то мужа она трактовала свысока: за каждую вину, за каждую выпивку водила на конюшню и приказывала при себе сечь.

Желая привязать Аракчеева к себе неразрывными узами, старалась забеременеть, но все усилия были напрасны. Тогда она ударилась в другую хитрость: узнав, что беременна крестьянка или солдатка — теперь не помню — по фамилии Лукьянова, Настасья, уже всесильная барыня в Грузине, приказала Лукьяновой, как только родится дитя, окрестить и принести к себе; а сама стала носить подушку, увеличивая ее по времени. Аракчеев был очень рад в ожидании потомства. Лукьянова родила мальчика; окрестили его именем Михаила. Вслед за тем Настасья разрешилась от мнимой беременности сыном, а в кормилицы взята Лукьянова.

У Аракчеева все делалось по рапортам и предписаниям. Поэтому сам же Ефимов по приказанию Настасьи Федоровны написал рапорт куда следовало от имени Лукьянова, что «новорожденный сын мой Михаил Лукьянов волею Божиею помре». Настасья Федоровна приказала протоиерею похоронить никогда не умиравшего младенца — и похоронили гробик пустой. А у Настасьи Федоровны явился сын, крещенный также именем Михаила, к полному удовольствию Аракчеева.

Очень странно, что простая баба успела обмануть такого человека, как Аракчеев; но так было: когда Бог захочет наказать, то отнимет разум.

Мишенька рос как все дети-баловни. Настасья Федоровна с ним соединяла всю свою судьбу, или, иначе, привязанность Аракчеева.

Все это обходилось домашним образом, пока не потребовалось Мишеньку вывести в люди, как хотелось Аракчееву. Первое дело: нужно сделать его пажом и камер-пажом. Для этого надобно быть дворянином. Вот тут точка препинания; однако нашли средство. Литва и Польша известны дворянами, которых отцы никогда дворянами не были, сами они ничего не заслужили, а большею частию и вовсе не служили. Для получения дворянства без заслуг были два пути. 1) Король имел право в промежуток сеймов жаловать несколько человек дворянством по своему усмотрению. Они назывались kieszonkowa szlachta — карманные дворяне. Но короля в Польше уже давно не существовало[113]. 2) В Литве была фабрикация фальшивых дворянских бумаг. В Минской губернии в г. Слуцке адвокат Талишевский за 40 или 50 рублей давал документы на дворянство, какие угодно. Он весьма хорошо знал подписи и печати польских королей и пользовался своим искусством для составления документов, какие были нужны; потом носил те документы в сапоге, пока пожелтеют, для вида древности, и тогда уже пускал их в обращение. Граф Ржевуский в романе «Listopad»[114] рассказывает, каким образом в Литве расплодились графы, которых там никогда не существовало, а были только князья из рода Гедимина[115] и шляхта, т. е. дворяне. В Литве было много цыган; над ними с незапамятных времен был общий начальник, который носил титул цыганского короля и жил в городе Мире[116] (теперь местечко). В цыганской администрации он подписывался: Kröl, т. е. король. После это звание и подпись запрещены. Последним цыганским королем был Ян Марцинкевич. Имя Яна носил действительный король польский, известный герой Ян Собеский[117]. Охотники до графского достоинства, чтобы иметь какой-нибудь документ, покупали патент на графство у Марцинкевича, который подмахивал: «Круль Ян».

В такую обетованную землю для получения не только дворянства, но и графства Аракчеев послал генерала Бухмейера добыть дворянство для Мишеньки. Бухмейер привез бумаги дворянства Михаила Шумского[118].

Ефимов говорил, разумеется, со слов других, что это были бумаги, купленные у кого-то из Шумских на имя умершего родственника Михаила; но я думаю иначе: Бухмейер знал, куда ехал, и потом ему гораздо легче было купить какие угодно бумаги у Талишевского или подобного артиста. Купил — и концы в воду; а входить в сношение с действительными Шумскими, которые суть настоящие, богатые помещики в Минской губернии, не совсем ловко, да и нельзя избежать огласки больше или меньше, хоть бы в самом роде Шумских; притом еще нужно, чтобы был недавно умерший Михаил. А пускать из-под руки молву так, как передавал Ефимов, было гораздо выгоднее: у Мишеньки были настоящие дворянские бумаги, хоть и чужие, а не поддельные.

Так или иначе, но в Грузине явился польский дворянин Михаил Шумский. Затем сделать его пажом и произвесть в свое время в офицеры и даже пожаловать в флигель-адъютанты Аракчееву было нетрудно.

Шумский был человек счастливых дарований, но пьяница. Числился в артиллерии, но командовал ротою в Аракчеевском полку. Часто был в Петербурге и сопровождал Аракчеева в Грузино. В одной коляске обыкновенно ехал Аракчеев с Клейнмихелем, а в другой Шумский с Ефимовым. Последняя выезжала со двора несколькими минутами позже, для того чтобы Шумский успел захватить ящик с вином. В первый раз Ефимов испугался; но Шумский сказал ему: «Чего боишься? Аракчеева? Не бойся: он дурак!»

Пьянство Шумского дошло до того, что однажды, когда он был в карауле на дворцовой гауптвахте, Аракчеев заехал посмотреть, все ли в порядке, и застал его совершенно пьяным и раздетым. Тотчас вытребовал офицера из 1-го Преображенского батальона, а Шумского, будто бы внезапно заболевшего, увез с собою.

Много проказ сходило с рук ому. Погубил его вот какой случай: пьяный, он пришел в театр, в кресла; принес с собою взрезанный арбуз, рукою вырывал мякоть и ел. Перед ним сидел плешивый купец. Опорожнив арбуз от мякоти, Шумский нахлобучил его на голову купца и на весь театр сказал: «Старичок! вот тебе паричок!» Купец ошеломел; но когда освободился от «паричка» и, обернувшись, увидел перед собою смеющегося пьяного офицера, то так же громко воскликнул: «Господи! Что же это? Над нами, купцами, ругаются публично». В театре произошла суматоха, Шумского арестовали; от Государя утаить нельзя было — и Шумский послан на Кавказ в бывший тогда гарнизонный полк. По смерти Аракчеева он вышел в отставку, поступил в гражданскую службу, но за пьянство уволен; затем бродил из монастыря в монастырь в качестве послушника, ради куска хлеба, и умер, говорят, в кабаке.

Вот что слышал я от Ефимова, по своей печальной должности в течение многих лет бывшего весьма близким лицом к Аракчееву.

И. С. Жиркевич Записки[119]

1806 год познакомил меня с графом Аракчеевым. Слышал я много дурного на его счет и вообще весьма мало доброжелательного; но, пробыв три года моего служения под ближайшим его начальством, могу без пристрастия говорить о нем. Честная и пламенная преданность к престолу и отечеству, проницательный природный ум и смышленость, без малейшего, однако же, образования, честность и правота — вот главные черты его характера. Но бесконечное самолюбие, самонадеянность и уверенность в своих действиях порождали в нем часто злопамятность и мстительность; в отношении же тех лиц, которые один раз заслужили его доверенность, он всегда был ласков, обходителен и даже снисходителен к ним.

Меня всегда ласкал он и каждый раз, когда я был у него поутру с рапортом, отпускал не иначе, как благословляя крестом, сопровождая словами: «С Богом, я тебя не держу!» Ставил меня примером для адъютантов своих, как деятельного, так и памятного служаку, — и в сентябре 1806 года, когда я был у него на дежурстве, пригласил меня к себе в инспекторские адъютанты и на отказ мой на меня не осердился за это. Чтобы дополнить черту о нем, прибавлю, что в семь или восемь лет его инспекторства над артиллериею, при всех рассказах о злобе и мучительности его, из офицеров разжалован только один Нелединский, за сделание фальшивой ассигнации, за что обыкновенно ссылают в Сибирь[120]. На гауптвахту сажали ежедневно; многих отставляли с тем, чтобы после не определять на службу, и по его же представлению принимали. <…> Об усовершенствованиях артиллерийской части я не буду распространяться: каждый в России знает, что она в настоящем виде создана Аракчеевым и ежели образовалась до совершенства настоящего, то он же всему положил прочное начало. <…>

Вот другая черта взыскательности Аракчеева. Мне как адъютанту гвардейского баталиона приказано было от него показывать ему в рапорте обо всех артиллерийских офицерах, которые не являлись к разводу. Для исполнения чего я всегда узнавал наперед, кто имел законную причину манкировать своей обязанностью, и таковых, всех без изъятия, вписывал в мой рапорт, присовокупляя, однако же, всякий раз по общему списку и известного шурина Аракчеева — Хомутова[121]. Но число внесенных никогда не превышало пяти или шести человек. В один день случилось, что у развода не было более двадцати офицеров; я внес в рапорт четырех, и когда ожидал времени моего доклада, генерал Касперский, заглянув в рапорт, сказал: «Хорошо! Ты обманываешь графа, я скажу ему!»

Делать было нечего — я присел к столу и вписал остальных. Едва успел это сделать, позван был к графу, который, взглянув на рапортичку, тотчас встретил меня словами: «Это что значит? Сей же час напиши выговор своему генералу, что он худо смотрит за порядком!» Я, выйдя в залу опять, с торжествующим лицом принялся тотчас исполнять сие приказание. Подошел ко мне Касперский, спрашивая меня: «Что, граф весел?»

Я отвечал: «Очень! а мне велел написать вам выговор по вашим же хлопотам!» «Ну, брат, — сказал он, — что делать! Теперь и я вижу, что не за свое дело взялся учить тебя».

И, не дожидаясь выхода графа, уехал совсем <…>

Все приказания графа ту же минуту я заносил лично в книгу своею рукою, — в торопливости иногда испорчу, вычеркну и продолжаю писать, что следует далее; также и в рапортах помарки и поправки очень часто делал своею рукой, граф никогда за это не сердился, а хвалил меня, и один раз, когда его любимец и родственник, адъютант Мякинин[122], которому он отдавал довольно длинное приказание, стал просить позволения записать оное и вышел, чтобы взять карандаш, он сказал: «Ты, брат, не Журкевич (так звал меня): ты карандаш всегда должен носить с собой!»

В <…> 1809 году я вышел из адъютантов; потом чрез 14 лет, когда я, за отсутствием бригадного командира 15-й артиллерийской бригады, оною командовал, Аракчеев, проезжая Тульскою губерниею, остановился на три дня в деревне помещика Арапетова, где квартировала часть бригадной роты. По долгу службы я отправился к нему с рапортом и едва подал ему оный, он стал расспрашивать о служебном порядке. Бывший при нем Эйлер[123] спросил его:

— Граф! Вы, верно, не узнали полковника?

— Виноват! Ваша фамилия?

— Жиркевич.

Видно, что совсем потерял глаза, не узнав лучшего, одним словом, единственного своего хорошего адъютанта, — и, обратясь ко Клейнмихелю, велел позвать флигель-адъютанта Шумского, которого считал своим побочным сыном. При всходе его он взял его за руку и, подведя ко мне, сказал ему: «Познакомься с этим человеком, братец, — вот тебе лучший образец, как должно служить и как можно любить меня!..»

Пригласил меня остаться на все время, что тут пробыл.

Прошло много времени, но и теперь вспоминаю с благодарностью к человеку строгому, но, по моему мнению, справедливому и особенно благосклонному ко мне начальнику. <…>

По моем возвращении я нашел в графе к себе то же самое расположение, как и прежде; но когда я стал у него проситься в отпуск, то он шуткой мне отказал, говоря: «Еще рано тебе будет, надо прежде послужить», а потом согласился вместо четырех месяцев отпустить меня только на 28 Дней, но я предварил его, что буду просить отсрочки; он отвечал, что не Даст мне ее. <…>

Я прибыл в Смоленск накануне 1808 года и тотчас же подал рапорт, что я болен, и взял свидетельство о том из врачебной управы <…> Граф Аракчеев, сделавшийся в это время (13 янв[аря]) военным министром, предписал немедленно выслать меня из Смоленска, — что, однако же, не исполнилось, и я действительно пробыл в отпуску четыре месяца, а когда возвратился, то Аракчеев заметил мне: «Ты упрямее меня — поставил на своем!..» <…>

Весь 1808 год прошел для меня в усиленных занятиях; Аракчеев, бывши военным министром, хотел сему званию придать особенное уважение. Всех вообще, даже лиц, близких по родству к Государю, принимал как начальник, с прочими генералами обращался, как с далекими подчиненными; ездил по городу и во дворец всегда с особым конвоем[124]. Один раз, сделавшись нездоров, целую неделю никуда не выезжал из дома, и Государь был столь внимателен к заслугам сего государственного человека, что каждый день приезжал к нему рассуждать о делах. В один из таковых дней, за болезнью двух адъютантов графа, я был им приглашен дежурить у него и должен был стоять у дверей кабинета, когда он читал свой доклад Государю. В подобных случаях стоящий обыкновенно у дверей камердинер всегда был удаляем из покоя, дабы не мог слышать, о чем говорилось в кабинете, что было весьма благоразумно, так как Государь на слух был несколько крепок, то граф должен был докладывать весьма громогласно, так что на том дежурстве я слышал вполне донесение из турецкой армии фельдмаршала князя Прозоровского[125], представлявшего армию в весьма жалком отношении.

Когда Аракчеев переехал на дачу, на Выборгскую сторону, то Государь, щадя его здоровье, и туда продолжал ездить ежедневно.

Кстати, здесь расскажу несколько о домашнем быте графа. В начале 1806 года он женился на дворянке Ярославской губернии, Настасье Васильевне Хомутовой[126], девице лет восемнадцати, очень недурной собой и весьма слабого и деликатного сложения. Графу в то время было лет 50, а может быть, и более; собою был безобразен и в речах произношения гнусливого, что еще более придавало ему лично неприятности, — и с самых первых дней его женитьбы замечено было, что он жену свою ревнует. Еще до женитьбы, ведя жизнь отдаленную от общества, он еще более после того отдалился от него. Обыкновенно вставал поутру около 5 часов; до развода он занимался в кабинете делами с неумеренною деятельностью; читал все сам и на оные клал собственноручные резолюции. Весьма часто выходил к разводу и всегда бывал при этом взыскателен, так что ни один развод не оканчивался без того, чтобы один или несколько офицеров не были бы арестованы. В 12 часов или в первом ездил во дворец с докладом, и проезд его мимо караулов и вообще всех военных был всегда грозою. Около половины 3-го возвращался домой и в 3 часа аккуратно садился за стол; кроме жены, брата ее — графского шурина Хомутова, служившего у нас подпоручиком, почти всегда обедывали графские адъютанты Творогов[127] и Мякинин и кто бывал дежурными, в том числе и мне приводилось несколько раз обедать у него. Из посторонних гостей, что бывало, впрочем, весьма редко, чаще других бывали у него: Сергей Михайлович Танеев[128], павловский отставной генерал-майор, вечно носивший длиннополый сюртук, смазные сапоги и голову, обстриженную в кружок; генерал-майор Федор Иванович Апрелев и Петр Иванович Римской-Корсаков[129] — надворный советник и советник ассигнационного банка; оба они были соседями графа по его имению в Новгородской губернии[130]; иногда обедывали генерал Касперский и полковник Ляпунов[131], командовавший ротою графа. Обед был всегда умеренный, много из пяти блюд, приготовленный просто, но очень вкусно; вина подавалось мало. За столом сидели не более получаса, и граф всегда был разговорчив и шутлив, иногда даже весьма колко, на счет жены. Так, однажды при мне он сказал ей:

— Вот, матушка, ты все хочешь ездить, кататься, гулять, — рекомендую тебе в кавалеры адъютанта моего Жиркевича.

— Что же, — отвечала графиня, — я совершенно уверена, что господин Жиркевич не отказал бы мне в этом, если бы я его попросила.

— Хорошо, если ты будешь просить, — возразил граф, — он еще сам не просит, ребенок еще, а впрочем, и теперь не клади ему палец в зубы — откусит!..

Графиня видимо сконфузилась и покраснела.

Другой раз, тоже за обедом, — не знаю именно, по какому случаю обедали я и бывший накануне дежурным адъютантом Козляинов, — граф в продолжение обеда был необыкновенно весел, а в конце подозвал камердинера и на ухо отдал ему какое-то приказание; тот немедленно вышел и тотчас же подал графу какую-то записку.

«Послушайте, господа, — сказал граф, обращаясь к присутствующим, которых было человек с десять. — Высочайший приказ. Такого-то числа и месяца. Пароль такой-то. Завтрашнего числа развод в одиннадцать часов. Подписано: баталионный адъютант Жиркевич (при этом он взглянул на меня). Тут нет ничего особенного, кажется, — продолжал граф, — а вот где начинается редкость так редкость! Слушайте! «Любезный Синица (это был первый камердинер графа)! Если нет графа дома, то положи ему приказ на стол, а если он дома, то уведомь меня немедленно, но отнюдь не говори, что уходил с дежурства!» Тут недостает нескольких слов, — продолжал граф, — «твой верный друг» или «ваш покорнейший слуга», а подписано, посмотрите сами, М. Козляинов — и передал записку, чтобы она обошла кругом стола. «Вот, господа, какие окружают меня люди, что собственный адъютант учит плута слугу моего меня обманывать и подписывает свое имя. Впрочем, это замечание я обращаю не к вам, г. Козляинов, вы более не адъютант мой!..» <…>

Из министров, кажется, никто с графом не был лично близок, кроме министра внутренних дел Козодавлева[132], который иногда тоже у него обедывал.

Вот как рассказывали мне развод графа Аракчеева с его женою. В 1807 году, отъезжая в армию, Аракчеев отдал приказание своим людям, чтобы графиня отнюдь не выезжала в некоторые дома, а сам, вероятно, ее не предварил, — и один раз, когда та села в карету, на отданный ею приказ куда-то ехать лакей доложил ей, что «графом сделано запрещение туда ездить!». Графиня хладнокровно приказала ехать на Васильевский остров к своей матери и оттуда уже домой не возвращалась. Когда же, по окончании кампании, граф вернулся в Петербург, он немедленно побежал к жене и потом, недели с две, ежедневно туда ездил раза по два в день. Наконец однажды графиня села с ним в карету, и, проехав с ним Исаакиевский мост, граф остановил экипаж, вышел из него и пошел домой пешком, а графиня возвратилась к матери и более не съезжалась с ним. <…>

С. Н. Глинка Записки

В то самое время [1808 год] <…> уроженец Германии, сын Августа Шлецера, <…> был профессором Московского университета[133], и профессором в полном смысле этого слова. Бросив горестный взгляд на быстрые политические переходы нашего века и видя, что война с берегов Немана перелетала в Испанию, на берега Атлантического океана, написал на немецком языке письмо, в котором, между прочим, сказал, что в наше время, когда дым огней бивуачных как будто час от часу более отталкивает Европу в туманный быт средних веков, последний приют ее наукам и образованности остается на берегах областей Северной Америки.

Василий Андреевич Жуковский, издававший тогда вместе с Каченовским «Вестник Европы», перевел и напечатал эту статью в своем издании[134]. В Военное министерство было препровождено возражение на письмо профессора Шлецера. Кем и откуда — этого не спрашивайте. Скажу только, что оттуда эта бумага возвратилась с прибавлением к ней слов: «Гений графа Аракчеева согласит огнестрельные орудия с холодным ружьем, которым побеждал Суворов»[135]. Под этими словами означена была подпись, гласная буква А., служащего при Военном министерстве. Печать на пакете была с надписью: «Предан без лести».

Главная сущность бумаги была следующая: во-первых, что нам, русским, не для чего бежать за океан и что и науки и искусства могут процветать в нашем отечестве. Во-вторых, что после Фридландского сражения[136] Наполеон мог бы то же сказать, что и Пирр сказал после своих побед в Италии над римлянами: «Еще одна победа — и мы погибли»[137]. <…> В-третьих, тут же было сказано, что в быстром поражении Пруссии 1806 года[138] непосредственно участвовала изворотливая политика Талейрана[139]. <…> В-четвертых, сказано было в той бумаге, что одно великодушие Александра I после Фридландского сражения остановило потоки крови человеческой. <…>

Однако же перенеситесь на досуге в 1808 год. Вообразите, что вы идете по улицам московским и слышите со всех сторон отзыв добрых граждан московских: «Ну, слава Богу, порадовал нас «Русский вестник»; душа у нас приосанилась, русская наша честь устояла!»

Вот какой был праздник и мне, теперешнему отшельнику от мира, по напечатании изложенной бумаги! <…>

Напечатав в «Русском вестнике» 1808 года передовую весть о 1812 годе, то есть вышеупомянутую бумагу, я препроводил «Русский вестник» к графу Аракчееву[140]. С первою же почтой я получил от него благодарный ответ[141]. Письмо его вполне помещено в «Русском вестнике» 1808 года, и вот сущность его в тех же словах. Граф писал, что «хотя он сын бедных родителей, но прадед его, Аракчеев, под Очаковом служил при графе Минихе генерал-майором[142], когда чины были более уважаемы»[143]. К этому граф прибавил, что «он учился грамоте не по рисованным картам, а по букварю и псалтырю и что родителями своими препоручен был Казанской Божией Матери». В заключение письма сказано было: «Для того, кто по мере сил своих служил отечеству, все похвалы приятны тогда, когда, удалясь в деревню и войдя в свою совесть, он может сказать, что сделал что-нибудь полезное для отечества».

Хотя ни в письме моем, ни в «Вестнике» не возжигал я никакого хвалебного фимиама графу Аракчееву, но мне эти слова чрезвычайно понравились и, как тотчас увидим, приходились кстати.

Не знаю, почему стоустая молва разгласила по нашим губерниям, будто граф Аракчеев содействовал к заключению Тильзитского мира. Известно было только, что на предварительное совещание о том призваны были: Александр Андреевич Беклешов[144] и Василий Степанович Попов[145], бывший письмоводитель князя Потемкина.

<…>

Вскоре по получении от графа Аракчеева письма получил я от него другое письмо с приложением около двадцати писем, препровожденных к нему из разных губерний. Граф желал, чтоб я напечатал их в «Русском вестнике». Но я не исполнил его воли, и вот почему: лица, писавшие к нему, так увлеклись глубочайшею к нему преданностью, что возвеличили его наименованиями «избавителя и спасителя отечества». Не дивлюсь возгласам этих господ: случайность и богатство — такой волшебный талисман, что хотя бы и не ожидали себе от них никакой пользы, а все-таки им бьют челом. Но я удивляюсь графу. Я слышал, что он любил словесность и с жаром читал наизусть целые явления из трагедий Озерова[146]: следовательно, он знал силу и приличие выражений. И, несмотря на это, он два раза сделал два сильных промаха. В первый раз промахнулся он, возвратив из Петербурга в Москву, в письме под печатью своею «Предан без лести», вышеупомянутую бумагу с припиской: «Гений графа Аракчеева согласит огнестрельное орудие с холодным ружьем, которым научил побеждать Суворов». И под этим еще, повторяю, выставлена была буква А., служащего в Военном министерстве. Во второй раз он промахнулся, препроводя ко мне письма с показанными возгласами. Тут спросим, отчего и на мудрецов бывает простота! Оттого, что хотя немного дашь некстати повадку уму, за него тотчас уцепится самолюбие и затянет в свои сети.

Как бы то ни было, вот что я отвечал графу: «Получа от вашего сиятельства письмо и приложенные к нему бумаги, повторяю собственные ваши слова: «Для того, кто по мере усердия своего служил отечеству, все похвалы приятны тогда, когда, удалясь в деревню и войдя в совесть свою, он может сказать, что и я сделал что-нибудь полезное для отечества». Не берусь возражать на восторженные изречения лиц, приветствовавших вас, и искренно желаю, чтобы вы долго проходили поприще свое; но теперь не могу напечатать присланных вами писем. Все то, что относится к случайным людям, разлетается громкою оглаской. Меня назвали бы льстецом, пресмыкающимся перед человеком случайным и добивающимся каких-нибудь у него милостей. А я от юности лет моих ни перед кем не раболепствовал. Но в свете редко верят и самым бескорыстным отзывам. Мнения людей различны, и пересуды привязчивы».

Это сущность письма, при котором препроводил я обратно к графу Аракчееву письма иногородних лиц, приветствовавших графа именами «избавителя и спасителя отечества». При первой встрече моей с графом Милорадовичем[147] после войны заграничной как-то зашла речь о графе Аракчееве, и я рассказал ему об этом случае. Милорадович с какою-то торопливостью вскричал:

— И вы это сделали с таким страшным человеком?

Я возразил:

— А что такое страшный человек?

Ответа не было.

Никогда граф Аракчеев не делал мне никакого добра. Никогда, однако же, не был для меня ни страшен, ни грозен. Напротив того, когда я написал в «Русском вестнике» в 1808 году «О необходимости колонновожатых, о лесных сельских засадах и о летучих отрядах»[148], он писал мне: «Сижу у камина, читаю «Русский вестник» и размышляю».

<…>

1825 года о графе Милорадовиче можно сказать Корнелиевым выражением: «В Риме не было уже Рима»[149]. <…> он облек себя личиною лести. Раболепствовал перед Аракчеевым[150], толкаясь иногда по получасу в его приемной. А когда графу Аракчееву докладывали о Милорадовиче, он говорил:

— Пусть подождет, он пришел выманивать денег.

И при появлении сильного графа Аракчеева граф Милорадович изгибался в три погибели. Далеко, далеко был он от того Милорадовича, который в Итальянскую войну[151], видя, что ряды наших войск отступают от напора неприятеля, схватил знамя и воскликнул:

— Солдаты! Посмотрите, как умрет ваш генерал!

Далеко был он 1825 года от Милорадовича 1799 года.

В. Р. Марченко[152] Автобиографическая записка

В исходе 1809 года Государю … угодно было посетить Москву. Граф, отъезжая в Грузино, приказал мне быть туда, с генерал-майором Бухмейером, к 30 ноября.

Три дня проведены в Твери, у великой княгини Екатерины Павловны и супруга ее[153], и 6 декабря прибыли мы в Москву, где прожили неделю. Поездка в Москву осталась в памяти у меня <…> по двум случаям: частному и государственному.

Случай частый. У графа Аракчеева был адъютант г. А.[154] В борьбе с совершенною бедностию, пристал он ко мне, чтобы я упросил Аракчеева взять его в Москву. Решено было ехать: мне с генералом Бухмейером в кибитке, а А. с фельдъегерем на перекладной, и прибыть в Грузино утром 30 ноября (храмовый праздник у крестьян)[155]. Мы выехали из Петербурга вечером, но лошади пристали у нас на половине дороги, и должно было поворотить в Софию[156] для перемены лошадей. Здесь, поправляя под собою сено в кибитке, заметил я, что пьяный камердинер Аракчеева забыл в кабинете трубку с картами, необходимыми по случаю бывшей тогда Турецкой войны[157]. Хотели послать за нею фельдъегеря с камердинером, но А. умолил дать ему эту комиссию, уверяя, что ему крайне нужно поговорить с отцом и что он догонит нас ночью. На рассвете приехали мы в Чудово[158]; ждали часа два и решились уже ехать с повинною, чтобы поспеть в Грузино к обедне, как является сахар наш в виде мумии, но с трубкою. До обеда прошло время в Грузине неприметно, в разговорах между съехавшимися гостями, которых было человек 20; но за обедом едва проглотил г. А. ложку супу, как упал со стула и одеревенел до такой степени, что ни растиранье, ни кувшины с горячей водой, ни зеркало, на лицо положенное, не обнаруживали в нем жизни. Хотя измученный вид его по приезде в Чудово и остаток во фляжке сладкой водки показывали цель поездки его в Петербург, тем не менее каково было мое положение? Решено после ужина ехать в Москву, и покойника, оставленного в нижнем этаже при одной свечке, отвезти ночью в Петербург.

В тишине, в задумчивости, отпили чай; но часов в 8 вечера входит в гостиную верхнего этажа кавалергардский офицер, и все удивились, узнав в нем г. А. Он ничего не помнил и уверял, что спал после обеда; когда же советовали ему возвратиться в Петербург, то заплакал, и это убедило графа Аракчеева взять его в Москву, где и положено начало женитьбы его, впоследствии совершившейся.

Теперь о случае, имевшем значение государственное. На время высочайшего пребывания в Москве приказано было отправлять ежедневно из Петербурга бумаги с фельдъегерями, и один день с флигель-адъютантом, другой же с адъютантом графа Аракчеева (для экономии в прогонах). Все привезенные ими депеши разбирал я, и следующие в собственные Его Величества руки отдавал привезшему, а прочие распечатывал граф Аракчеев. В числе первых бывали листовые конверты, без надписи и с странною печатью; об одном из них сказал мне флигель-адъютант Марин[159], что получил его от камердинера Мельникова[160] и что Государь изволит знать, от кого[161]. После чего и не обращал уже я внимания на конверты сего рода; только впоследствии сказал об них графу Аракчееву, который с усмешкою отвечал: «Мельников важный человек!»

По возвращении в Петербург графа Аракчеева около 18 декабря 1809 года, спрашивает он у меня, когда пришел я с бумагами: «Что слышно новенького?» Не привыкши к таким вопросам, я сказал, что ожидают в городе каких-то перемен. «Да и мне граф Румянцев сказывал, что все новости в Москве готовились», — был ответ графа. Тут показал он свое малодушие. При неограниченной власти, какую он имел, ему досадно было, что новости сии скрыты от него. Он готовился ехать в Грузино; но Государь задержал, обещая прочесть с ним наказ Совету (Государственному). Хотя, по словам его, он отзывался, что труд будет напрасен, ибо он гражданской части не знает, но приметно было желание узнать то, что всех занимало. Один вечер Государь хотел прислать за ним; он и дожидался. Но докладывают, что Сперанский прислан от Государя. Не прошло десяти минут, как граф, отпустив Сперанского, спросил меня с делами. Я и не видывал еще его в подобном бешенстве. Не стал слушать бумаг и приказал прислать их в Грузино, куда сейчас он отъезжает. После рассказывал, что Сперанский привез ему одно оглавление, дабы на словах рассказать существо новой организации; но он не стал ничего слушать и отпустил его с грубостью и послал письмо к Государю об отставке. Тут припомнил он мне безыменные конверты, в Москву присланные. Три дня проведено в беспрестанной пересылке фельдъегерей в Грузино, но 30 декабря граф приехал в столицу. Сей и последующие дни прошли в объяснениях, прочитано образование Совета, и (по словам графа) на вопрос Государя: «Чем хочешь быть, министром или председателем?» — граф Аракчеев отвечал, что «лучше сам будет дядькою, нежели над собою иметь дядьку». Вечером после сего, 31 декабря, Государь прислал в подарок графу пару лошадей с санями, что крайне его порадовало, ибо едва ли не первый это случай был в столице.

1810 год. 1 января 1810 года, возвратясь из дворца, он объявил, что сделан председателем военного департамента Совета[162] и что министр будет другой, почему и отказывается от дел наших. Но как ошибся в перемене места!

Около половины января объявлен военным министром Барклай де Толли[163]. С первой работы удивились мы сему выбору, и по нескольким бумагам, у графа Аракчеева явившимся, по которым не оставил он тотчас призвать нас к себе, заключили, что воистину он дядькою будет Барклая. Однако же через неделю все переменилось: докладные записки начали выходить с резолюциями, рукою Государя писанными, и граф Аракчеев, увидев ошибку свою, начал ездить чаще в Грузино и проживать там по месяцу.

<…>

Проведя два года под начальством графа Аракчеева, я получил в сие время чрез него два ордена: 2-й Анны с брильянтами и 3-го Владимира; но он лишил меня и Бижеича[164] 4-го Владимира, пожалованного за службу при Вязмитинове[165], и не дал чина статского советника, зная, что скоро издан будет известный указ 1809 года[166], вследствие чего и поторопился произвесть Персидского[167] в коллежские асессоры. Впрочем, я расстался с ним (графом Аракчеевым) хорошо[168] и во время службы не только не имел никакой неприятности, но ощущал особенное к себе уважение: раза два назывался он обедать у меня и был доволен приемом; нередко подъезжал к департаменту, брал с собою кататься пред обедом; я у него обедал часто, что в тогдашнее время много значило; в Сибирь прислал он мне гравированный портрет свой и вел со мной переписку приятную. Но что в свете сем постоянно? Впоследствии он сделался врагом моим, и, Бог свидетель, не знаю иной тому причины, кроме замеченного им благоволения ко мне императора Александра I.

В управлении Военным министерством граф Аракчеев держался одного правила с Бонапарте: все гибни, лишь бы мне блестеть. Самовластием беспредельным и строгостию, конечно, сделал он много хорошего: восстановил дисциплину, сформировал, заново можно сказать, армию, расстроенную неудачами 1805 и 1807 годов[169] (неисправно и жалованье получавшую); удовлетворил справедливые полковые претензии; учредил запасы и оставил наличных денег, как помнится, 20 миллионов рублей. Но вместе с тем нанес и вред государству, отказавшись платить долги, и опубликовал о том в газетах, с странною отговоркою, что он не может делать из одного рубля двух, подорвал сим более чем на 15 лет кредит казны и разорил многих подрядчиков; неумеренное же требование денег от Государственного казначейства заставило Голубцова[170] столько выпустить ассигнаций, что серебряный рубль из 1 рубля 30 копеек дошел в два года до 4 рублей. Унижение Голубцова пред графом Аракчеевым так было велико, что он подписал акт, дабы все начеты и взыскания как с чиновников, так и с подрядчиков передавать государственному казначейству, а Военному министерству отпускать из оного деньги тотчас по открытии начета. С сменою графа Аракчеева бедный Голубцов немедленно отставлен без просьбы, и Аракчеев мог хвастать, что оставляет министерство в блестящем виде! Так и впоследствии затеял он военное поселение и оставил его чрез девять лет с экономическим капиталом свыше 40 миллионов рублей. Но как составлен капитал сей? Грабежом казны! Министерство финансов удовлетворяло непомерные сметы Военного министерства, заключавшие в себе необъятное число войск, давало особо деньги на поселения и, лишась крестьян, в военных поселян обращенных, лишилось дохода в податях.

Может быть, политика Государя, после неудачных битв с французами и при расстройстве армии, заставила избрать министром именно графа Аракчеева, даже смотреть сквозь пальцы на деяния его, чуждые чувствам доброго Александра; и человек сей был ужасен. М. Я. Фок[171] справедливо изобразил его при пожаловании графу Аракчееву фамильного герба в стихе:

«Девиз твой говорит, что предан ты без лести; Скажи же мне кому? коварству, злобе, мести!»[172]

Вот несколько анекдотов о графе Аракчееве, без систематического порядка.

По вступлении в Военное министерство завел он конвой: карету его по очереди окружали кавалергарды, лейб-гусары и проч., с обнаженными саблями. Потом со всех полков отряжаемы были к нему ординарцы, как к Государю; наконец, и один флигель-адъютант должен был являться на дежурство. Первоначально жребий пал на Ставицкого[173], нынешнего сенатора, которому показалось это обидным, тем более что наряд был сделан не по Высочайшему повелению. Отдежурив, он объяснился с Государем поутру; но, по возвращении графа Аракчеева из дворца, Ставицкий тотчас услан в армию князя Голицына[174].

Никакого равенства с собою терпеть он не мог. Корсаков[175] жаловался Государю на дерзкие бумаги Аракчеева и получил такой собственноручный ответ, что с первою почтою прислал просьбу об отставке.

Граф Буксгевден, главнокомандующий финляндскою армиею, отставлен за то, что партикулярным письмом просил с большею внимательностью к правде делать ему замечания[176].

Даже великий князь Константин Павлович имел от него неприятности, до мелочей. Так, например, в один праздник граф Аракчеев никого не принимал, и адъютант записывал всех приезжавших в книгу, которую на другое утро представлял графу. Увидя в ней, что являлась в одиннадцать часов с поздравлением конная гвардия с шефом своим, он отметил резолюцию: «Объявить, что военный министр один, так могли бы раньше приехать»[177]. Подобных чудес много в адъютантских книгах и на подлинных бумагах.

Один чиновник комиссариатский умер в Финляндии на гауптвахте, где содержался по личному приказанию графа Аракчеева. На рапорте о том коменданта резолюция: «Вечная память — одним мошенником меньше» На сенатском указе о производстве чиновников за выслугу лет резолюция: «Поздравляю; чинов прибавилось, да прибавится ли ума и способности?»

Власть его была неимоверна: в крепости сажал без доклада Государю. При мне призван был егерский шеф, помнится, полковник Жилка[178], и разруган за то, что при полку нашел граф Аракчеев множество чухонских подвод. Объяснения Жилки, что полк его новый, что он выступил с двумя ротами из Сибири, формировал его, не останавливаясь, на марше до Немана, а оттуда, тотчас по прибытии, обращен в Финляндию, обоза же не мог он строить на походе, но заказал в Москве, который, вероятно, и готов теперь, в такое привели исступление графа Аракчеева, что он, не помня себя, закричал: «Ты еще разговорился: нет, брат, не старая пора; я царю сказал, что я за все отвечаю и чтоб он в мелочи не мешался; да и покамест буду отвечать, не одну шкуру с вас сдеру, ты сгниешь прежде у меня в крепости, чем царь узнает», — и с сим словом, обратясь к адъютанту, графу Апраксину, сказал: «Отведи его в крепость, а оттуда ступай в Измайловский полк, возьми обоз, и чтоб полк проходил чрез город с своим обозом; а Измайловский полк получит деньги на счет этого командира татарской орды!» Все в одну ночь и исполнено.

Правивший в Саратове должность губернатора Панчулидзев[179] в указе назван был по ошибке действительным статским советником. Покровительствовавший его товарищ министра внутренних дел Козодавлев воспользовался сим и под предлогом, что цари не ошибаются, поднес указ о производстве; граф Аракчеев, узнав о сем от Государя, тотчас поднес другой указ, в замену прежнего, с названием Панчулидзева статским советником, послал фельдъегеря в Саратов разменять указы и тем кончил недоумение.

По удачном переходе Ботнического залива, когда решено возвратиться в Або и князь Багратион[180] пришел в Аланд за приказанием, граф Аракчеев встретил его поздравлением с чином генерала от инфантерии; а ко мне обратясь, сказал: «Вот Василий Романович и приказ заготовит к приезду Государя о производстве вас и Барклая, которому можете послать (за 600 верст) и поздравить заранее». В самом деле, по приезде Государя в Або тотчас приказ объявлен, а главнокомандующий Кнорринг удалился после сего из армии в деревню[181].

Врожденному честолюбию и властолюбию графа Аракчеева много способствовало и баловство. Ростовскому полку велено называться его именем, потом бить барабан, когда он идет или едет; подарена царская яхта, содержание которой в Грузине стоило адмиралтейству столько же, как бы она за границею находилась. Все это давалось потому, что граф Аракчеев не принимал ни фельдмаршальского сана, ни Андреевского ордена. Повторяю: он не хотел ни с кем быть равным.

Льстецов и сродников жаловал он и награждал; но, прогневавшись, мстил им наравне с другими. Полковник Тишин сердечный был друг его, за язык, но по выходе графа Аракчеева из министерства проговорился, что «он не понял образования Совета 1810 года, которое подмыло его, как крепкий дуб водопольем». Это дошло до графа Аракчеева, и он таился два года, но в 1812 году, взяв опять силу[182], так наложил руку, что несколько представлений князя Барклая де Толли о производстве Тишина в генерал-майоры и о награде орденом 3-го Георгия остались без действия; после и при отставке даже не дано чина[183]. Генерал-майор Бухмейер, указавший некогда дорогу Аракчееву в Гатчино и заплаченный им за то впоследствии, был дружен с ним до унижения (осматривая каждое утро конюшни и кухню) и по окончании французской войны употреблен по новгородскому военному поселению. Тогда не было еще ни комитета, ни совета, ни штаба по сей части и все делалось по-домашнему. Но огромность затей и издержек и страх, что выйдет из мужиков, целыми волостями обученных военному ремеслу, избавленных от податей и еще получающих от казны не только для себя и детей обмундировку, но дома, как дачи устроенные, привели Бухмейера в недоумение: он прикинулся или в самом деле начал бредить о беде и ответе и отпущен с большим содержанием для излечения. Прожив года три в орловской деревне своей и думая, что с новым устройством штаба, комитета и прочего расстался он навсегда с военным поселением и числится по артиллерии, только что приехал с женою в Петербург, дня за два до Петергофского праздника[184], как граф Аракчеев узнает о том и о добром здоровье Бухмейера и присылает в обед 21 июля полицеймейстера Чихачева[185] с высочайшим повелением: выслать Бухмейера с женою в Чугуев (где было также военное поселение), сопроводить до первой станции и в самый праздник 22 июля отрапортовать об исполнении так рано, пока граф Аракчеев еще не пойдет во дворец.

Барклая возненавидел он с той поры, как сверх ожидания своего увидел его утвердившимся на посте министра и пользующимся доверенностию Царя и всею помпою, изобретенною графом Аракчеевым лично для себя. Удаление Барклая из армии после Бородинского сражения[186] успокоило дух ненависти к нему графа Аракчеева, и он бесстыдно рассказывал мне, как приезжему из Сибири, при гостях, за обедом или за чаем, о неспособности Барклая, гордости и вместе подчиненности жене, жадности к деньгам, так что содержание его, как министра, было в 80 тысяч и проч. Но неожиданное восстание Барклая опять раскрыло характер графа Аракчеева. По назначении его на место Чичагова[187] главнокомандующим той армии, которая шла осаждать Торунь[188], он приехал в начале 1813 года на почтовых из Эстляндии в Плоцк, чтобы представиться Государю. Небольшой разоренный этот городок завален был постоем по случаю переправы чрез Вислу, и Барклай на сутки только приехавший, решился не хлопотать о квартире, а, остановившись на почтовом дворе, пошел во дворец, где и приглашен был к обеду. Пользуясь остающимся до того временем, решил явиться к князю Кутузову и графу Аракчееву; но Аракчеев, живший за версту от дворца, завидев в окно Барклая, идущего по грязи пешком, не сказался дома. Вслед за тем велел принести из придворной кухни три блюда; и я, работавший с ним утро и вечер, приписал все это занятиям, никак не предполагая, чтобы он остался обедать дома, единственно избегая встречи с Барклаем. Старик, получив приказания Государя и откланявшись, притащился опять вечером к графу Аракчееву, но он отозвался больным; нечего делать: остался ночевать и в седьмом часу утра явился в шарфе, как объяснилось после, с просьбою доложить Государю о назначении ему столовых денег. Вот уж натешился граф Аракчеев: заставил ждать в комнате, где один лакей чистил сапоги, а другой разливал чай; потом вышел в шлафроке, извиняясь, что, отвыкнув от визитов, особливо таких ранних, он не одет да и не очень здоров, не попросил садиться, а, выслушав просьбу, отозвался, что это не по его части, ибо он секретарь Государя, не больше, и пишет только то, что ему прикажут. Барклай, уезжая из Плоцка, писал, однако, письмо, чтобы доложил Государю о столовых, и граф Аракчеев, возвратясь с докладами, сказал мне, что назначено 12 тыс[яч][189]. Я заготовил рескрипт министру финансов об ассигновании сей суммы серебряною монетою, как следовало за границею; но на другой день, получа Аракчеевы доклады и указы, удивился, что в рескрипте слово «серебром» пропущено. Спрашиваю кантониста, при нем бывшего, Леонова, и узнаю, что граф Аракчеев приказал ему переписать в таком виде присланный мною рескрипт. Мщение гнусное! Когда Барклай поступил на место Кутузова[190], то сам докладывал и получил серебром; но Государь отнес это к ошибке своей канцелярии <…>

Граф Аракчеев, по скрытному характеру своему, не показал мне при первом свидании[191] особых знаков недоброжелательства; однако между разговорами не упустил спросить: где я, по новому званию, служить буду? Ответ мой состоял «в приписанных Государем словах в указе»; и он дал почувствовать, что с окончанием войны не будет уже более заниматься гражданскими делами. Однако вслед за приездом Государя в Петербург предстала работа: разделение Военного министерства[192], и пошло все по-старому. С бумагами по сему предмету ездил к Государю и граф Аракчеев, и я вместе, и едва их кончили, как Государь изволил предложить мне место Молчанова, просившегося за границу. Я написал графу Аракчееву письмо, прося довести до Высочайшего сведения, что не в состоянии исправлять обеих должностей Молчанова, то есть по Комитету министров и по Комиссии прошений; а ежели угодно, то приму одну из них и преимущественно комитетскую. Я опасался докладывать по просьбам, зная, что граф Аракчеев не потерпит близкого сношения с Государем, и видя из опытов ненависть его ко всем тем, с кем Государь хорош, и желание всем заведовать, но так, чтобы ни за что не отвечать. Переговоры и приискание докладчика продлились до Рождества. 24 декабря сделан я правителем дел Комитета министров, а Кикин[193] определен уже в январе.

Дела по комитету начал докладывать граф Аракчеев; следовательно, удалена сим всякая недоверчивость ко мне, но во время отлучек его из города или болезни ездил к Государю я с бумагами по назначению графа Аракчеева. Для сего пожаловал мне Государь придворный экипаж, узнав, что я не могу содержать его от себя. Помаленьку начал граф Аракчеев все прибирать к себе, отвечая, однако, всякому, что он никакой отдельной части не имеет и займется одним поселением войск. Дела советские[194] решительно к нему поступали, министрам назначено столько предметов, по коим входили бы они в комитет с представлениями, что иным ничего не оставалось к личному докладу Государю; наконец принялся было и за Кикина, но тот отгрызся.

Получив постоянное место в Комитете министров, я думал, что прогулки мои по свету уже кончились; но, сверх ожидания, в августе 1816 года велено ехать в Москву и Варшаву. Граф Аракчеев хотя скрыл негодование, зачем Государь берет меня с собою, однако показал неравнодушие свое тем, во-первых, что ни слова уже не говорил о том, поеду я или нет; во-вторых, ни теперь, ни после не испросил ни рубля мне денег на дорогу, зная совершенно нужду мою, и, в-третьих, не дал мне ни чиновника, ни писаря в дорогу, под предлогом, что ему нужны, хотя все дела его канцелярии и журналы забирал я с собою, исключая поселенческих.

13 августа, поутру в 7 часов, выехал я из Петербурга и, пробыв часа два в Твери, у матушки <…> увидел обновившуюся Москву 16 числа в 5 часов вечера. Квартира была в Чудовом монастыре. Примечательного в сие время по нашей части было: награды 30 августа и назначение к должностям Сперанского и Магницкого[195], из которых о Сперанском указ сочинил Государь сам, и граф Аракчеев, из излишней, вероятно, осторожности, спрятал отпуск у себя, чего с другими бумагами не делал[196].

31 августа, на рассвете, Государь изволил отправиться из Москвы, чрез Калугу и белорусское поселение, в Киев, а я, прожив еще двое суток в Москве, проехал прямо в Киев, чрез Тулу, Орел, Севск и Нежин. Граф же Аракчеев с поселения возвратился в Грузине <…>

В феврале 1817 года, подав отчет о делах Комитета, которые все очищены были, просил я награды чиновникам. Государь столь доволен был успешным течением дел, что утвердил вполне представление мое, а графу Аракчееву приказал заготовить для меня грамоту на орден 2-й ст[епени] Владимира. Узнав о сем, я убедительно просил графа Аракчеева доложить Государю о недостатках моих, и что, ежели не заслуживаю я аренды[197], то лучше буду ее выслуживать, но наружные знаки отличия мне не нужны. Государь вследствие сего пожаловать изволил мне в аренду на 12 лет староство Житомирское, и граф Аракчеев в первый раз показал при сем случае, что он не желал бы того сделать. Обыкновенно, кому доброжелательствовал, он подносил указ к подписанию или извещал министра финансов, в какую сумму пожалована аренда, отчего Персидскому, например, в штаб-офицерском чине дана генеральская аренда; или же, наконец, сообщал министру финансов, чтобы до вступления в полное владение арендою производим был арендный доход; но для меня ни одной из сих выгод не было. Он глухо сообщил обо мне Гурьеву, и я получил аренду по чину, а не по званию, в 1200 рублей. Благодаря Ланскому[198], тот прибавил от себя до 400 рублей, под предлогом, что в обрез в 1200 рублей аренды не было, и вечная признательность сему доброму, честному человеку за то, что пособием его и знакомством с Катериничем[199] ежегодно продана аренда с 1819 года, когда большие последовали со мною перемены.

Не переставая ежедневно работать утром и вечером по Комитету министров и по Государственной канцелярии, я был еще по особым указам членом театрального комитета, в 1816 году членом комитета о недоимке в разоренных неприятелем губерниях, а в 1817 году членом следственной комиссии по воинским делам; и, благодаря Бога, меня доставало. Все шло хорошо; Государь постоянно был благосклонен. В половине августа 1817 года опять приказано мне ехать[200], и граф Аракчеев ни слова не говорил о том, имея, как последствие показало, надобность выхлопотать чрез меня 100 тысяч рублей за отделку мнимого шоссе чрез грузинское свое владение[201]. Уже не скрывал он пред тем, что Государь спрашивает у него иногда, как Марченко думает об этом деле. И когда, по Высочайшей воле, требовал, чтобы я написал свое мнение на бумаге, как будто в лучшее удостоверение Государя, и я, знав хорошо графа Аракчеева, с ужасом всегда исполнял сии требования, предвидя, что долго-коротко доедет он меня, и потому всегда старался сколь можно держать себя поодаль от Государя, не ездил иногда с докладами, хотя и примечаемо сие было. Наконец, одним средством ужиться с графом Аракчеевым считал то, чтобы избавиться вояжей, которые более всего могли поселять подозрение в человеке, уверенном, что его никто не жалует.

В исходе августа приехал я в Могилев, оттуда поехали в Киев, Кременчуг, Полтаву, Харьков, Курск, Орел и Калугу, и 1 октября прибыли в Москву, куда весь двор собран был на зиму. Граф Аракчеев оставался в деревне своей. Все время Государь удивительно милостив был ко мне. <…>

Первый шаг приезда в Москву показал явное недоброхотство графа Аракчеева. Он имел с собою всю канцелярию и высылал ко мне все без изъятия бумаги по гражданской части, так что и журналы, исходящие к нему, никогда уже не требовались. Отписав первые бумаги, посылаю их к писарям, для переписки набело, но граф Аракчеев объявляет, чтобы я не занимал его людей; ибо им много дела. Должно было взять из последних чиновников Комитета, и три человека все время работали у меня в Москве. Два из них, Жихарев и Суровщиков, были уже в комитете, а третьего, Мочалина, помнится, принял я на службу в Москве по рекомендации Степана Петровича Жихарева, честнейшего человека[202], который и услаждал только неприятную жизнь мою. Мало-помалу житье московское приготовляло меня к тому, чего ожидать я должен был вперед от зависти графа Аракчеева; и как известно было, что Государь, побывав в Варшаве, недолго пробудет в Москве и Петербурге, а на осень отправится на конгресс в Ахен[203], то поездку сию и думал я употребить в свою пользу, открывшись князю Волконскому, что время от времени более примечаю, сколь неприятно будет графу Аракчееву, что Государь берет меня с собою, что и воспитание детей и продажа аренды требуют пребывания моего в России и что на конгрессе некогда будет заниматься гражданскими нашими делами. Почему и просил князя доложить Его Величеству, чтобы за границу меня не брать[204]. Он обещал это сделать, но чтобы я, ничего не говоря, съездил теперь в Варшаву.

Как на беду мою, в Москве чаще были поручения Государя. Неоднократно граф Аракчеев высылал бумаги с следующими резолюциями: «Государю угодно знать мнение статс-секретаря Марченки», «Государю угодно, чтобы по сей бумаге доложил г. ст.-секр. Марченко лично, с своим мнением». Все это раздирало душу графа Аракчеева: он становился холоднее ко мне; но я, как невинный человек, ограждался одним терпением и делал свое дело так, чтобы он никогда не мог упрекнуть меня ни леностию, ни небрежением. Неудовольствие его замечательнее было для меня по <…> следующим анекдотам. 1) В проезд от Калуги до Москвы скопилось много просьб у графа Аракчеева, к которому, как я сказал выше, все уже бумаги отсылались. В Москве вздумал он разбирать их со мною. Я хотя мог бы сказать, что это напрасный труд, ибо, сверх поданных лично Государю просьб, я имею впятеро более принятых мною по званию статс-секретаря, на основании инструкции, поднесенной мною чрез него же, графа Аракчеева, и притом все они идут по одному моему регистру; но, отклоняя всякую неприятность, безмолвно стал разбирать.

Вскоре попадаются просьбы о пособии. «Ну, что с ними делать?» — сказал граф. Я отвечал ему, как я поступаю и что у меня есть еще несколько подобных, которые отложил я до приезда губернатора в Москву. Он замолчал, но чрез несколько дней, выходя от себя к разводу, видит в передней женщину, которая, упав ему в ноги, назвала себя генеральшею Вырубовою[205] и умоляла исходатайствовать у Государя пенсион по поданной просьбе. Он, рассердясь, сказал: «Матушка, это не мое дело; есть у Государя секретари, раздающие и пенсии и деньги; а я не имею такого кредита». Это явно уже было на мой счет, но я перетерпел и, дав бедной своих 50 рублей, научил ее, чтобы она шла к Кикину, приехавшему в то время в Москву, ибо просьбы ее нет у графа Аракчеева и не будет. Вот что мог бы и он сказать просительнице, никого не огорчая. 2) В ноябре купец Стариков подавал просьбу Государю по делу с княгинею Белосельскою-Белозерскою[206]. Одним утром граф Аракчеев присылает за мною. В приемной нахожу я какого-то мужика, с брильянтовыми медалями, и вслед за сим вышел Аракчеев из кабинета своего с Тормасовым и обер-полицеймейстером Шульгиным[207]. «Милостивый государь, — сказал граф, — вот я при вас объявляю господину Старикову, что Государь приказал дело его разобрать своему секретарю для того, что я в подозрении, и с Белосельскою в родстве штаб, который меня не жалует[208]. Так не изволь ко мне ходить больше и беспокоить, а знай его превосходительство (указывая на меня), который и сам живет вон там, в штабе же». На последние слова я невольно улыбнулся и сказал, что то же можно бы сделать и без процессии, после чего засмеялся и Тормасов, старик, которого нарочно для сего просил к себе граф Аракчеев. 3) В декабре граф Аракчеев был нездоров, и я ходил по утрам вместо его с докладами. 11-го числа Государь, отдавая мне списки Тормасова о награде чиновников, изволил сказать, что «чрезвычайно много представлено», о чем он и Тормасова предупредит. «Разберите вы их с графом и убавьте; а после скажи мне, кому что назначите, чтобы к завтрему, то есть двенадцатого декабря, дать им награды». Дорожа временем, я просил Тормасова, чтобы после развода зашел к графу Аракчееву для убавки; а сам между тем пошел к нему доложить о сем. Бешенство возобладало сим человеком, коль скоро объявил я ему волю Государя. «Что я за шпион, чтобы знать всех писарей и квартальных; я вчерась сказал уже Государю, когда он был у меня, что меня везде бранят; да зато, как он стал со мною говорить о полновесных, я все ему отпел: пусть же бранят за дело». Потом, заглянув в список, увидел первого губернатора Дурасова[209]. «К ленте? Давно ли кареты подавал на подъездах; скажи, не полюбят, а не скажи, так заговорят, что для Танеева[210] сделал; и верно, старее его много. Ты лучше знаешь, ты больше с Государем видишь губернаторов». И, развернув наудачу статский список, попался харьковский губернатор Муратов[211]. «Вот, каков этот?» — «Умный человек, как в сутки можно было заметить; но больше ничего не знаю», — отвечал я. «Вот, он старее Дурасова, а дадут и ему ленту, так скажут — за то, что угощал мою любовницу! Ведь у вас в штабе все это знают». Последние слова сильно на меня подействовали, сколь я ни кроток. Сложив бумаги и встав со стула, я спокойно сказал: «Ваше сиятельство, я не привык говорить с вами ни о штабе, ни о любовнице вашей, еще менее заслуживаю слышать неприятности. Принеся вам списки, я исполнил волю Государя. Неугодно вам исполнять ее далее, мне остается доложить только Государю, ибо я должен дать ответ до обеда, а ночи едва ли достанет мне на заготовление к утру указов и грамот». Слова сии упоминаю я для того, что Персидский видел всю сцену. Они подействовали, однако, на него: он переменил тон и начал заниматься списками, так что с приходом Тормасова в полчаса все кончено было. 4) Наконец, в начале января[212] расположился Государь съездить на две недели в Петербург, и граф Аракчеев отправился прежде. Накануне отъезда, быв с докладом, я спросил Государя: «Можно ли мне ехать?» Ответ был: «Как же, повидайся с женою, а после опять надолго уедем». Я после сего и выехал ночью. Около Новгорода встречаю в откидной кибитке графа Аракчеева с Муравьевым[213], оба мы остановились. Он спросил, скоро ли Государь будет, и не воздержался заметить, что он не ожидал, чтобы я в Петербург поехал. Вопрос сей оставил я без внимания, никак не предполагая, чтобы от зависти он происходил; но последствия связали уже все обстоятельства. Прожив две недели в Петербурге, 30 января выехал в Москву, а 22 февраля из Москвы, чрез Смоленск, Минск и Брест, в Варшаву. Здесь был сейм, продолжавшийся со второй недели Великого поста до Пасхи. 19 апреля отправился из Варшавы, чрез Устилуг, в Старо-Константинов, где собран был корпус князя Горчакова[214]; оттуда в Каменец-Подольский. Здесь нашел я графа Аракчеева, и, следовательно, доклады чрез меня опять кончились <…>

Занимаясь своим порядком по Комитету и канцелярии, я заметил, однако, умножающуюся холодность графа Аракчеева и думал, в чистоте души своей, что он обрадуется, узнав, что меня не берут в заграничный вояж. Князь же Лопухин сам вызывался пред тем просить графа Аракчеева, чтобы оставили меня в Комитете, доказывая расстройство дел от моего отсутствия, особенно ежели Государь долго останется за границею. Так прошел и август, в котором удалось наконец графу Аракчееву совершить свое предприятие: удалить меня от лица Государя. 26 августа подписан указ о переводе меня в Государственный совет, по гражданскому департаменту, а объявлен не прежде, как чрез три дня по отбытии Государя из столицы, чего не мог я перенести хладнокровно. Хотя собственно для меня служба моя не унизилась от перевода сего; но тайна Аракчеева, который пред тем много делал мне неприятностей, и неизвестность, не уменьшится ли содержание мое, невольно приводили в размышление, не оклеветал ли он меня пред Государем, столь много оказавшим мне знаков своего внимания и доверенности. О городской же молве, признаюсь, я нимало не помышлял, во-первых, потому, что, кроме хорошего отзыва и сожаления, ничего говорено не было; а во-вторых, что, по общему мнению, сколь ни лестно находиться при Высочайшей особе, но поездки крайне меня расстроивали по части денежной, и я с 1816 года никакой не видал за то награды, да и ожидать не мог, зная, что Государь сам собою не вздумает, а граф Аракчеев от недоброжелательства и зависти не напомнит. Доказательство тому, что каждый год к Святой неделе представлял я чиновников своих к награждениям — они все то получали, что я назначу, по списку, но обо мне помину не было.

Сдав Комитет на другой же день по объявлении указа действительному статскому советнику Колосову[215], я донес Государю за границу, что сдал ему и все прочие поручения, на мне лежавшие, считая их не принадлежащими до должности моей по Государственному совету; а сам явился в Совет 3 сентября 1818 года.

1 октября придворный экипаж по требованию графа Аракчеева перешел от меня к Муравьеву. Это уменьшило содержание мое и показало все злодейство Аракчеева. Я мог бы писать Государю, под предлогом сомнения, что он за границею, а здесь действуют его именем; но рассчитывал, что это будет жалоба на графа Аракчеева, которого не променяют на меня, что одним только сим поступком мог бы он укорять меня за все время совместного с ним служения, и потому решился молчать <…>

События, в глазах моих совершившиеся при вступлении на престол императора Николая I
С сентября месяца [1825 года], когда зарезана старая его [Аракчеева] любовница Настасья, он жил в деревне и сбросил с себя служебные обязанности, занимался истреблением дворни и личным влиянием на уголовный суд и новгородского гражданского губернатора Жеребцова, изгнанного после, за лишнюю ему угодливость, из службы. Но предчувствие ли, тайные ли известия, при уверенности, сколько он ненавидим в военном поселении, заставили его переехать в Петербург[216] и запереться так, что не пускал даже к себе военного генерал-губернатора графа Милорадовича, приезжавшего с поручениями от Николая Павловича. Потеря духа его была столь велика, что кстати рассказать здесь анекдот о полицеймейстере Чихачеве. Он был адъютантом графа Аракчеева, через него получил и место полицеймейстера, исполнял все его комиссии, словом, был и домашний человек, и приятель такой руки, что часто Аракчеев посылал сказать ему поутру, что сегодня будет у него обедать. Чихачев, видевший графа Аракчеева в последний раз в Грузине, в день похорон Настасьи (когда — о подлость величайшая! — архимандрит Фотий в надгробной речи утешал Аракчеева предвестием, что зарезанная поступила в сонм великомучениц[217]), узнав ночью о приезде графа Аракчеева, поспешил поутру заехать к нему; но в три приема получал один и тот же ответ, что «решительно ни об ком не велено докладывать». Вечером, часу в десятом, граф Милорадович призывает Чихачева и дает читать формальное отношение графа Аракчеева, коим [тот] просит воспретить Чихачеву беспокоить его, ибо надеется, что он «не состоит под надзором полиции». Все это и слухи, что в Грузине, при бытности полковника Тизенгаузена[218], исполняются уголовные приговоры с ужасною жестокостию, занимало публику рассказами и догадками <…> [14 декабря 1825 года] время близилось к двум часам, и дворец наполнился приехавшими по повестке для поздравления[219]. Дамы все были разряжены, но мужское одеяние представляло пестроту, ибо многие, быв оповещены на службе, чтобы не опоздать, прямо проехали во дворец в черных панталонах. Военные все уходили на площадь, и в зале оставались только два, князь Лобанов-Ростовский[220], по старости и непринадлежности к армии, и граф Аракчеев, по трусости, как говорили тогда, может быть, злословно, но на него жаль было смотреть: ни одна душа не останавливалась промолвить с ним слова[221], и он рад был, усевшись на диванчик с приехавшим во дворец князем Лопухиным, видеть его разговаривающего с графом Орловым[222], который неоднократно присыпан был с площади к императрицам.

Аракчеев подошел ко мне сначала с просьбою, не могу ли я, по старой дружбе, подарить ему экземпляр манифеста? Я послал своего курьера с полтинником в сенатскую типографию и через полчаса вручил Аракчееву просимый экземпляр. Он чувствительно благодарил и пожал мне руку (это было последнее явление в нашей драме, и я не встречался уже с Аракчеевым в остальные дни жизни его) и потом спросил: «Что, батюшка, есть ли утешительные вести?» Я ему сказал, что число строптивых увеличивается переходящими из полков солдатами к шайке, у Сената стоящей, и что Государь, не решаясь на крайнюю меру, надеется убеждениями образумить заблуждающихся, заботясь более о бедном графе Милорадовиче[223], за жизнь которого не ручаются доктора. Аракчеев с ужасом отошел от меня, услышав первый раз о ране, нанесенной графу Милорадовичу, хотя это несчастное приключение часа два всем уже известно было. <…>

К чести Государя сказать должно, что в комиссии[224] не было ни одной злой души, которая могла бы превратиться в инквизицию, и потому привлеченные к делу, не только невинные, но и мало виновные, немедленно отпускаемы были на свободу.

Впоследствии узнал я, что Царь, поговоря с преступником и видя раскаяние, тут же прощал или удалял на житье для выслуги, и таким образом, сто два человека не были даже преданы суду[225]; но больше или меньше знали о том в городе по родству или знакомству. Столица дорого пенила правило, принятое Императором, и общее мнение слилось в один вопрос: «Что бы было, если бы сидели в комиссии граф Аракчеев или Клейнмихель?» — разумея под сим не потачку злодеям, которыми всякий мерзил, но преследование личное, мщение и жадность к злодейству.

Клейнмихель показал себя достойным учеником графа Аракчеева, чувствовавшего приближение старости и потому приготовлявшего заранее преемника себе. Уже погашены были в нем чувства родственные, а дружба и любовь к ближнему составляли для него пустой набор слов. По примеру Аракчеева, расстался с женою[226] (хотя по страсти увез ее от матери из церкви), и Аракчеев утешился, видя, как дрожит пред ним все в военных поселениях. К присяге Государь поручил приводить [поселенцев] не ему, а своим генералам[227]. От этого Аракчеев и Клейнмихель не могли действовать, и коль скоро присяга в поселении кончилась, они отправились из столицы под предлогом встречи тела покойного Государя. Таким образом спаслось русское дворянство от беды неизбежной, если бы следственная комиссия попала в руки Аракчеева и Клейнмихеля. <…>

С. Т. Аксаков[228] Встреча с мартинистами

Воротясь домой, я нашел записку от университетского моего товарища, который некогда имел на всех нас сильное влияние смелостью своего духа и крепостью воли <…> «Любезный друг Аксаков, — писал он, — вчера привез меня раненого из Финляндии в своей карете также раненный вместе со мною благодетельный генерал Сабанеев[229], при полку которого я состою с моими орудиями. Алехин мне сказал, что ты здесь; покуда я остановился у Алехина[230]. Твой Петр Балясников[231].

Алехин был нашим товарищем в гимназии, но он не был студентом по весьма печальному обстоятельству, признанному за какой-то бунт против начальства, по милости глупого директора. Алехин находился в числе пятерых лучших воспитанников, исключенных из гимназии <…> он определился в военную службу солдатом и в настоящее время [1808 год] служил артиллерийским поручиком и состоял адъютантом при генерале Капцевиче[232], директоре канцелярии Военного министерства и любимце всемогущего тогда военного министра Аракчеева; у него-то остановился наш раненый товарищ. Само собою разумеется, что через несколько минут я уже обнимал Балясникова. Он был неопасно, но тяжело ранен: шведская пуля засела у него в ноге пониже коленки, между костями, по счастью не раздробив их. Военные армейские доктора нашли невозможным вынуть пулю и отправили раненого для леченья в Петербург <…> Балясников намеревался явиться к военному министру и настоятельно просить, чтоб немедленно вынули пулю из его ноги и дали ему возможность скорее возвратиться к действующей армии. Алехин предупреждал его, что Аракчеев человек страшный, что с ним надо поступать осторожно, но Балясников рассмеялся и сказал нам: «А вот увидите, как я поступлю с ним! Да еще и денег возьму с него! Я не хочу стеснять товарища и не давать ему спать по ночам своими стонами: я хочу жить на своей собственной, хорошей, удобной квартире! Прощайте!» Он ушел за перегородку, где ему была приготовлена постель, и мы расстались.

Воротясь домой и уснув несколько часов, я отправился в Комиссию составления законов, где служил переводчиком <…> часу в первом был уже на квартире Алехина. Он и Балясников еще не возвращались из Военного министерства. Впрочем, я недолго ожидал их. С громом подкатила карета, запряженная четверней отличных лошадей, остановилась у калитки квартиры Алехина; лакей в богатой военной ливрее отворил дверцы кареты, из которой выскочил Алехин и вместе с великолепным лакеем высадил Балясникова. Поддерживая раненого под руки, они ввели его в скромную комнату, где я встретил их с вытаращенными от изумления глазами. Балясников сухо сказал: «Скажи, что я благодарю министра». Лакей поклонился, вышел — и карета ускакала. Балясников был совершенно спокоен. Сейчас лег на единственный диван, положил ногу на его боковую ручку (в этом положении боль от раны была сноснее) и сказал Алехину: «Ну, расскажи все Аксакову, а я устал». Лицо Алехина было очень весело, и прекрасные глаза его сверкали от удовольствия. «Ну, Аксаков, — начал он, — дорого бы я дал, чтоб ты был свидетелем всего, что происходило сейчас у Аракчеева! Мы приехали вместе; я оставил Балясникова в приемной, в толпе просителей, и побежал с бумагами к министру, потому что мой генерал болен, а в таких случаях я докладываю лично Аракчееву. Не успел я доложить и половины бумаг, как входит дежурный ординарец и говорит, что раненый гвардейский русский офицер, только что приехавший из действующей армии, просит позволение явиться к его высокопревосходительству. «Скажи, братец, господину раненому офицеру, — сердито сказал Аракчеев, — что я занят делом: пусть подождет». Я очень смутился. Начинаю вновь докладывать и слышу громкие разговоры в приемной и узнаю голос Балясникова. Через несколько минут входит опять тот же ординарец и говорит: «Извините, ваше высокопревосходительство, раненый офицер неотступно требует доложить вам, что он страдает от раны, и ждать не может, и не верит, чтоб русский военный министр заставил дожидаться русского раненого офицера». Я обмер от страха; Аракчеев побледнел, что всегда означало у него припадок злости. «Пусть войдет», — сказал он глухим, похожим на змеиное шипенье голосом. Двери растворились, и Балясников, на клюке, вошел медленно и спокойно. Слегка поклонясь министру, он прямо и пристально посмотрел ему в глаза. Аракчеев как будто смутился и уже не таким сердитым голосом спросил: «Что вам угодно?» — «Прежде всего мне угодно сесть, ваше высокопревосходительство, потому что я страдаю от раны и не могу стоять, — равнодушно сказал Балясников. С этими словами он взял стул, сел и продолжал с невозмутимым спокойствием: — Потом мне нужна ваша помощь, господин министр; шведская пуля сидит у меня в ноге, ее надобно вынуть искусному доктору, чтобы я мог немедленно отправиться в армию. Наконец, мне нужен спокойный угол, мне надобно есть и пить, а у меня нет ни гроша». Все это было сказано тихо, но твердо и как-то удивительно благородно. Ну как ты думаешь, что сделал Аракчеев? Я думал, что он съест Балясникова; но он обратился ко мне и сказал: «Вели сейчас выдать триста рублей этому офицеру, вели послать записку к Штофрегену[233] (придворный лейб-медик), чтоб он сегодня же осмотрел его рану и донес мне немедленно, в каком находится она положении. Я поручаю этого офицера твоему попечению: найми ему хорошую квартиру, прислугу и позаботься об его столе; как скоро деньги выдут, доложи мне; а теперь возьми мою карету и отвези господина офицера домой».

<…> Мы поклонились, вышли, взяли министерскую карету и прискакали сюда, как сам ты видел. Ну, брат, это было какое-то волшебство, какое-то чудо! Балясников — колдун! Велика важность, что есть люди, которые заговаривают ядовитых змей. Нет, поди-ка заговори Аракчеева! Ведь он страшнее всякого зверя». Алехин не был студентом вместе с нами в университете и потому мало знал Балясникова, который был гораздо его моложе; но я знал Балясникова хорошо. Наша студентская жизнь воскресла передо мною. Прежде всего я принялся хвалить Аракчеева и доказывать, что совершенно дурной человек не способен к такому поступку, а потом рассказал Алехину, какую нравственную власть имел Балясников над студентами. Поболтав еще несколько времени <…>, мы, по настоятельному желанию Балясникова, в тот же день наняли ему прекрасную квартиру в Итальянской слободке <…>

На другой же день поутру Штофреген приехал к Балясникову, внимательно осмотрел и ощупал его рану и сказал, что теперь пулю нельзя вынуть, а надобно подождать, пока она опустится и выйдет из соседства костей. Он прописал какую-то мазь или примочку, и это лекарство чудесно помогло Балясникову. Он почти перестал страдать от своей раны <…>

Мы с Алехиным каждый день бывали у Балясникова <…>

Рана Балясникова находилась все в одном положении, нельзя было заметить, чтобы пуля спускалась книзу. Между тем деньги вышли; Алехин доложил о том Аракчееву, и вновь были выданы триста рублей <…> Не имея возможности убедить докторов вынуть пулю из его ноги и не имея терпения дожидаться времени, когда она выйдет из костей, Балясников через два месяца воротился в армию <…>

Н. И. Шениг[234] Воспоминания

Павел Иванович Сумароков <…> был несколько лет губернатором в Витебске и Новгороде, где память его как правосуднейшего и честнейшего человека живет до сих пор[235]. Одаренный пылким умом и характером, он во всю жизнь свою старался бороться с сильнейшими и часто упадал в неравной борьбе. Сначала он делал всевозможные притеснения имению Сперанского, находившемуся близ Новгорода; но когда этот попал в опалу и приехал в свою деревню Великополье[236], Сумароков первый явился к его услугам и старался доставить ему все приятности и угождения. Могущество и власть графа Аракчеева подстрекнули его вступить с ним в бой, который сделал его известным самому Государю. Началось с того, что вскоре по прибытии в Новгород получил он письмо от графа, в котором тот самым вежливым образом просил его, по случаю ревизования уездов и проездом в Тихвин, посетить его уединенное Грузино и доставить ему случай познакомиться лично с почтенным начальником губернии. Сумароков отвечал сухо, что Грузино не будет лежать на его тракте и что он сожалеет, что ему невозможно будет исполнить желание графа.

Наступил 1812 год, с своими рекрутскими наборами, ополчением, сбором скота, лошадей, сухарей и пр. для действующей армии. Сумароков, снисходительный ко всем другим помещикам, был необыкновенно строг и взыскателен к исполнению повинностей графского имения. Бурмистр села Грузина[237], украшенный медалию, донес графу о строгостях губернатора и о забраковании людей и материалов, а тот обратился к губернатору с собственноручным письмом, прося о снисхождении, и между прочим написал: «Я полагаю, что неприятности по делам моего имения происходят оттого, что мы имеем с вами сношение чрез посредников, и потому, во избежание сего, я прошу ваше превосходительство во всех делах касательно до села моего Грузина относиться прямо ко мне, а я уже с своей стороны буду брать мои меры. Почему я и предписал моему бурмистру ожидать моих приказаний и не обращать внимание на требование земской полиции. Надеюсь, что в[аше] п[ревосходительств]о не откажете мне в сем одолжении». Сумароков отвечал резко: «В губернии моей до 500 помещиков, и ежели я исполню желание вашего сиятельства и войду с вами в особую переписку по делам вашего имения, то я не вправе буду отказать в оном последнему из дворян и не буду иметь времени на управление губернией. А потому прошу в[аше] с[иятельство] переменить распоряжение ваше и предписать бурмистру вашему исполнять строго все предписания земской полиции, ибо в противном случае я буду вынужден потребовать его в город и публично наказать плетьми»[238]. Получив письмо и отправя ответ, Сумароков сообщил и то и другое бывшим у него дворянам и в том числе губернскому предводителю С…[239], который не замедлил обо всем уведомить графа с прикрасою. Вследствие этого граф опять написал собственноручно: «В письме, в[аше] п[ревосходительство], вы употребили не то выражение, которое сказано было вами при собрании дворян, а именно: ежели мне начать переписываться с графом, то придется вступить в переписку и с последним капралом. А потому, обращая к вам оное, прошу исправить сделанную вами ошибку». Сумароков возвратил присланное свое письмо и написал: «Бесчестно и подло переносить из дома в дом вести, а еще бесчестнее и подлее передавать их с прибавлениями. Я не отпираюсь от слов моих, и смысл их остается все тот же, кроме слова «капрал», вместо которого я употребил «последний дворянин», а потому написанное мною к вам письмо возвращено без поправки. После сих объяснений я уверен, что приобрел в особе вашей злейшего врага. Ваше сиятельство — вельможа, много значите при дворе, можете сделать мне вред, и, зная ваш характер, я уверен, что не упустите первого случая, чтобы оказать мне оный; но знайте, что я более дорожу моею честью, нежели моим местом и держусь русской пословицы: хоть гол, да прав» Отъезд графа за границу прекратил эту неприятную переписку, и Сумароков правил губернией к общему всех сословий удовольствию, но неожиданно сам согрел себе за пазухой змею. Он был давно знаком с новгородским же помещиком, отставным флотским офицером Николаем Назарьевичем Муравьевым (впоследствии государственный секретарь), и, по желанию и просьбе его, представил его в вице-губернаторы. Муравьев, рассчитав, что выгоднее угождать графу, передался на его сторону и начал вооружать его против Сумарокова. Возвратись из похода в 1815 году, Аракчеев вспомнил о своем враге и по указаниям Муравьева сделал на него донос, вследствие которого были отправлены для ревизии два сенатора (кажется, Милованов и Модерах)[240], которые, прожив несколько недель в Новгороде, донесли, что они не могут открыть ничего по той причине, что губернатор не допускает их для надлежащего исследования. Сумароков по этому случаю был вызван в Петербург, где и жил до тех пор, пока возвратившиеся сенаторы объявили, что они не могли найти ничего противузаконного, и Павел Иванович возвратился в Новгород. Аракчеев, взбешенный на сенаторов, решился действовать сам: взял у генерал-губернатора[241] следственного петербургского пристава ст[атского] сов[етника] Шипулинского и еще другого надежного полицейского чиновника и отправил их в Новгород с купеческими паспортами, переодетых купцами, с фальшивыми бородами. Те, прибыв на место, начали ходить по рынкам, по харчевням и расспрашивать стороною о мнимых злоупотреблениях губернатора. Новгородский полицмейстер Болдырев[242], человек бойкий и преданный Сумарокову, вскоре попал на их след и, подозревая в них шпионов, донес начальнику, который без дальних отговорок велел представить их к нему на другой день закованных. Бондырев выпустил на Шипулинского содержащихся в тюрьме негодяев, приказав в трактире затеять с ними спор и драку. Те тотчас же исполнили приказание, и полицмейстер схватил всех и, рассадив порознь, начал допрашивать. Аракчеевские агенты сбились в словах, переодеванье их обнаружено, и на другой день оба в кандалах приведены к Сумарокову. Шипулинский выпросил позволение переговорить наедине и признался, кто он и зачем прислан; но Павел Иванович, как будто не хотя верить, чтобы вельможа решился употребить такие меры против ничтожного губернатора, велел обоих молодцов заковать и отправить по пересылке в С.-Петербург. Можно себе вообразить бешенство графа! Он дал пройти немного времени, но потом начал просить Государя о смене Сумарокова, уверяя, что он пьет. Сколько П. А. Кики и (приятель Сумарокова, тогда статс-секретарь) ни старался разуверить Императора, но слова Аракчеева подействовали, и Сумарокова разбудил ночью фельдъегерь с указом сдать губернию вице-губернатору Муравьеву и быть самому причислену к Герольдии. Павел Иванович вскочил с постели, послал за Муравьевым, членами Приказа и советниками, в течение трех часов сдал суммы и все дела, к утру, получив квитанцию, бросился в коляску и, в тот же вечер прискакав в Петербург, представил министру расписку о сдаче губернии. Таковая исправность доведена была до сведения Государя, но не переменила судьбы Сумарокова. С лишением места он потерял и жалованье, а собственного имения у него было около 60 т[ысяч] ассигнациями] капитала, из доходов которого надобно было еще уделять дочери и сыну, тогда капитану артиллерии (теперь генерал-адъютант и начальник гвардейской артиллерии)[243]. Поэтому он жил в двух комнатах и почти ежедневно ходил пешком обедать к Кикину, а для поддержания себя написал книжку «Изображение Екатерины Второй»[244], которую раскупали для доставления сочинителю куска хлеба. Находясь в таком бедственном положении, он решился прибегнуть к Аракчееву и написал к нему письмо.

«Вы удивитесь, вероятно, получив письмо от человека, вам неприятного; но это самое должно возбудить в вас чувство самолюбия, видя, что я, доведенный вами до последней крайности, вас же избираю орудием к оказанию мне справедливой защиты, предполагая в вас благородство превыше мести.

Я 35 лет в службе, был губернатором в двух губерниях, везде был отличаем и начальством и великою княгиней Екатериной Павловной. Никогда не просил, никогда ничего не получал и до сих пор не имею даже в петлице украшения. Ныне, по проискам и клевете, лишен места и с тем вместе дневного пропитания и, подобно страдальцу при Овчей купели, взываю: «человека не имам!»[245]

В вас-то надеюсь я обрести такового человека, почему и прибегаю об оказании мне справедливого возмездия за мою усердную и беспорочную службу»[246].

Граф получил письмо, прочел и, положив в бюро, сказал: «Кланяйся Павлу Ивановичу!» Тем все и кончилось. Сумароков прожил года два в Петербурге и страдал от недостатка и бездействия. Кикин, соболезнуя о его положении и согласясь с общими знакомыми, под предлогом выручки за книгу доставил ему несколько тысяч и уговорил ехать в чужие края. Сумароков поехал и, возвратясь года через полтора, издал свои путевые записки[247] и тем опять поддерживал свое бедное существование. В 1822 году, сидя у Кикина за обедом, вдруг он получает чрез фельдъегеря пакет со вложением указа о назначении его сенатором; под указом было подписано рукою графа: «С подлинным верно, граф Аракчеев». Сумароков на другой же день поехал к нему, но тот не принял. В 1825 году министр юстиции князь Лобанов, представляя к наградам сенаторов, спросил у Сумарокова, чего бы хотел он. Тот пожелал аренды, ибо тогда сенаторы получали, кажется, не более 4 т[ысяч] ассигнациями] и он от Гагаринской пристани хаживал в Сенат пешком[248], не имея экипажа. Государь отказал, отозвавшись, что поставил себе за правило не давать сенаторам аренд. Павел Иванович упросил князя Лобанова сказать от его имени об этом графу и представить ему его положение. Чрез два дня приехал опять фельдъегерь с указом о пожаловании аренды, и под указом та же подпись: «С подлинным верно, граф Аракчеев». Сумароков опять поехал и не был принят. Когда граф в конце 1826 года возвратился из-за границы и жил в опале в Грузине, не смея приехать в Петербург, то Клейнмихель и другие им облагодетельствованные забыли о его существовании; один Сумароков не пропускал ни дня именин, ни рождения графа, чтоб не съездить в Грузине с личным поздравлением <…>

Ф. П. Львов[249] был секретарем Сперанского и оставался числящимся по Герольдии до 1823 года. Кочубей и Мордвинов[250] представляли о принятии его вновь в службу; но Государь, будучи дурно предубежден, всегда отказывал, и Львов увидел, что для этого нужно действовать через Аракчеева, которого никогда не знал лично. Случай к этому скоро представился. Федор Петрович проводил часть лета на Званке, у тетки своей Дарьи Алексеевны Державиной[251], в соседстве военных поселений. Аракчеев, наслышанный об уме старика Львова, захотел с ним познакомиться, и тот, приняв простодушный вид и простой тон, так умел очаровать графа, что через две недели был назначен помощником статс-секретаря в Государственном совете с назначением состоять при Аракчееве <…> Он умел подделаться под необразованный тон графский и не иначе называл его, как «Батюшка, ваше сиятельство! Вы единственный наш государственный человек. Берегите себя и подумайте, что будет с бедной Россией, если вы себя расстроите». Так говаривал он ему, и тот со слезами на глазах обнимал Львова и говорил дружески: «Вот человек, который один меня понимает». Между тем Федор Петрович, возвратясь домой, в кругу семьи <…> смеялся над глупою необразованностию Аракчеева <…>.

Находясь в 1824 году в военных поселениях, я слышал, что какая-то странствующая монахиня заходила в Грузино и, быв принята графом, сказала ему: «Береги Настасью; пока она жива, и ты счастлив, а с ее смертию и оно кончится». Это приписывали в то время пронырству Настасьи Федоровны, которая хотела этим подействовать на суеверный ум своего сиятельного любовника. Но последствие оправдало справедливость этого пророчества. Настасья Федоровна была крепостная девка графа и жила с ним более 20 лет, пользуясь большим уважением всех окружающих. Она, говорят, притворясь беременною, подкинула Шумского, которого граф долго считал своим сыном; но кто-то из дворовых людей, озлобленных на фаворитку, открыл графу всю правду, и она призналась. Между тем граф привязался к мальчику и продолжал его воспитывать как сына, выпросил ему дворянство и фамилию Шумского, определил в Пажеский корпус, где он был произведен в камер-пажи, выпущен офицером в гвардейскую артиллерию и назначен флигель-адъютантом к большой обиде своих товарищей. И действительно, он поведением своим срамил это высокое звание, являясь часто пьяным и раз даже свалился на разводе с лошади. Это жестоко огорчило графа[252], который любил его без ума; наконец в 1826 году, в бытность графа в чужих краях, Шумский в пьяном виде, озлобленный против своего благодетеля, которого он, впрочем, ненавидел, явился к нему с пистолетом, грозя застрелить. Он отправил его на службу, но и тут пьяный, нашумев в театре, был сначала выключен из флигель-адъютантов и тем же чином отправлен в Грузию, а после и совсем выгнан из службы и еще при жизни графа определен писцом в Новгородский уездный суд, а потом поступил служкою в Юрьев монастырь. Куда потом девался, неизвестно.

Настасья Федоровна, пользуясь доверенностию графа, оказывала во многих делах протекцию и не отказывалась от подарков и денег. По смерти ее граф нашел, говорят, письма многих знакомых людей и возвратил их им вместе с найденными кружевами, серьгами и проч[253]. Сам Государь Александр Павлович удостоивал ее своим вниманием и, для ласки графу, заходил в ее комнаты и пивал чай. Разумеется, что в доме она была полной госпожой, сидела хозяйкой за обедом, к ней подходили к ручке, и она взыскивала и наказывала людей, не уступая в жестокости графу. В октябре 1825 года, во время отсутствия графа из Грузина по округам военного поселения, повар и сестра его, шестнадцатилетняя девка, бывшая в прислуге, забрались ночью в спальню Настасьи Федоровны и отрезали ей голову. Послали к графу известие о ее болезни, чтоб не испугать его, и тот на другой же день прискакал домой с фон Фрикеном (своим другом и командиром его полка)[254]. Не доезжая Грузина, встретил он на мосту строительного отряда капитана Кафку, домашнего человека в доме, который не знал о принятой предосторожности. Граф, остановясь, спросил: «Что Настасья Федоровна?» — «Нет никакой помощи, ваше сиятельство; голова осталась на одной только кожице». Услышав это, граф понял, в чем дело, и заревел диким голосом. Люди, и правые, и виноватые, были схвачены и преданы суду. Новгородский губернатор Жеребцов действовал по воле графа, и по восшествии на престол Николая Павловича дело было переследовано и многие возвращались из Сибири. Граф похоронил ее в Грузинской церкви возле своей могилы и сделал надпись: «Здесь похоронено тело мученицы Анастасии, убиенной дворовыми людьми села Грузина за беспредельную и христианскую любовь ее к графу». Я сам читал и списал ее, будучи в 1826 [году] в Грузине, и нашел на могиле красное яйцо и засохший букет цветов, положенные графом. Аракчеев так огорчился этой потерей, что отказался от дел, надел серый кафтан и переехал в Юрьев монастырь к отцу архимандриту Фотию, который в церкви на медной решетке вырезал: «На сем месте болярин Ал. Анд. Аракчеев, в дни скорби своей, воссылал теплые свои молитвы к Богу». Император Александр Павлович, получив о сем происшествии известие, вызывал графа в Таганрог[255] и в милостивых и дружеских выражениях уведомлял, что сам занимается приисканием для него квартиры, уведомляя, что «никто более его не принимает живейшего участия в его сердечной потере». Это письмо граф, по кончине Государя, переписал во многих экземплярах и раздавал своим знакомым и, будучи в Берлине в 1826 году, напечатал на трех языках все собрание писем, писанных к нему покойным императором[256], но король прусский[257] захватил это издание и прислал во время коронации[258] в Москву к Государю.

Смерть девки отняла у Аракчеева способность заниматься государственными делами[259], а кончина Александра Павловича ему оную возвратила. При получении о ней известия он оставил монастырь и возвратился в Петербург, приняв оставленную должность, но сейчас заметил, что в новом Государе он не найдет того неограниченного доверия, которым пользовался при покойном. По случаю проезда тела Императора Александра через Новгород он выпросил позволение устроить ему церемониал встречи, и надобно было удивляться порядку, но и бесчувственности распорядителя[260]. Видя к себе немилость Царя, он вдруг написал к нему письмо, в котором уведомлял, что давно уже пожалован покойным Государем кавалером св. Андрея, но что он до сих пор не носил этого ордена, а теперь просит дозволения возложить его на себя. Государь отвечал, что, истребовав список кавалеров ордена св. Андрея, он не нашел его в числе оных и потому не может ему позволить носить орденских знаков. Вскоре потом Аракчеев отправился за границу и был уволен бессрочно, продолжая считаться главноначальствующим над военными поселениями, которые в его отсутствие управлялись начальником Главного штаба Е. И. Величества[261]. В октябре узнал Государь, что Аракчеев возвращается, и поручил Дибичу послать к нему письмо в Клев с уведомлением, что Император, полагая, что кратковременное пользование водами не могло совершенно излечить его, предоставляет ему возвратиться в чужие край до совершенного выздоровления; а ежели же граф полагает окончить курс своего лечения в России, то советует ему воспользоваться деревенским воздухом и, не приезжая в столицу, остаться в Грузине. Я сам сочинял и переписывал это письмо. Аракчеев, возвратясь в Грузине в ноябре, написал Императору, что, имея у себя многие государственные бумаги, которые требуют личного доклада, просит Его Величество позволить ему их представить. В ответ был послан к нему граф А. И. Чернышев[262] с письмом Государя, в котором он изъявлял свое удивление, что граф, имев неоднократно доклады, до сих пор мешкал представлением важных государственных бумаг, и потому Его Величество поручает Чернышеву пересмотреть их и ему представить. Приехав в Грузино, Чернышев просил отпереть ему кабинет и привез оттуда не только бумаги, но и всю оригинальную переписку покойного Государя, и с тех пор граф более в Петербург не являлся и умер в Грузине. Имение поступило в казну, согласно с его завещанием[263], а движимость продана в Петербурге с аукциона. Им распоряжался коллежский советник Кованько на Литейной, в казенном деревянном доме, крытом бумагой[264], в котором обыкновенно жил Аракчеев. Для завлечения охотников купить Кованько рассказывал достоинства всякой вещи. Например, о простой, шитой шелками подушке провозглашал, что она шита императрицею Жозефиною[265]; две старинные рюмки будто те самые, из которых Государь и Наполеон пили за здоровье друг друга при свиданье в Тильзите[266]. Но кажется, что эти россказни мало нашли легковерных, и все вещи продавались дешево. И действительно, мало было вещей, заслуживающих особого внимания: это был сброд всякой всячины, обнаруживающий безвкусие мещанина во дворянстве. Точно то же можно сказать и про Грузино. С первого взгляда видны затеи богатого временщика, но не знатного барина. Везде какое-то чванство: в церкви на стенах бронзовыми буквами рескрипты на чины и ордена; везде портреты его в pendant[267] к портрету Меншикова, которому когда-то принадлежало Грузино. Гробница его, высеченная Мартосом[268] прелестно, заживо была сделана, и надпись с пробелом дня кончины. Памятник убиенным офицерам его полка также отлично хорош. В саду гротам, мостикам, беседкам нет числа, напоминающим известный сад Танина[269] в Петербурге <…>

В кабинете его на бюро разложены были перо, карандаш, каждый с надписью: «Этим пером писал император Александр Павлович во время последнего своего пребывания в Грузине[270]; этим карандашом…» и пр. В гостиной, диванной были припечатаны переплетенные книги, одна с собственноручными письмами великой княгини Марии Павловны[271], другая с письмами Анны Павловны[272] и других членов императорского дома. В гостинице для приезжих можно было иметь и стол, и вина из графского дома, но с оговоркой: на каждую персону не более одной рюмки водки и полубутылки вина. На реке богатая гранитная гавань и перед ней фрегат, на котором всегда были готовы казенные матросы. Во время старорусского бунта граф убежал в Новгород и требовал себе охранительного караула[273], а в Грузине велел приготовить роскошный стол, выставить всю фарфоровую и серебряную посуду, лучшие вина и проч. Бунтовщики-солдаты пришли, обыскали весь дом и, не найдя графа, отобедали чинно и удалились, не тронув ничего.

Могущество и влияние графа на дела государственные кажутся теперь невероятными. Все дела Государственного совета рассматривались им и с его отметкою карандашом отсылались на утверждение. Все указы исполнялись тогда только, когда рукою графа были выставлены год и число. В приказах по военному поселению можно найти между прочим: «Такого-то уланского полка поручик N.N. и корнет N.N. высочайшим приказом произведены в следующие чины; но как поведение сих офицеров того не заслуживает, то я и предписываю считать их по-прежнему: N.N. в поручичьем и N.N. в корнетском чине». Все дрожало перед ним, не только в поселениях, но и во всей России. Зато и падение его было причиной всеобщей радости <…>

Н. Н. Муравьев[274] Припоминания мои с 1778 года

Вступив в новгородские вице-губернаторы, я скоро увидел беспутство новгородского гражданского губернатора Сумарокова. Он наконец сделался моим гонителем и вытребовал от правительства сенатора, чтобы найти меня негодным <…> Он был в связях в Санкт-Петербурге, я ни с кем и ни в каких. Сенатор Миклашевский[275] был его приятель и старый сослуживец; я ему был вовсе неизвестен. Но кончилась сенаторская ревизия тем, что губернатора отозвали в Санкт-Петербург к ответу перед Сенатом, а мне поручили управление губернии, как отличному. Граф Аракчеев, злобствовавший за некоторые распоряжения губернатора Сумарокова по его новгородским деревням в 1812 году, — я должен присовокупить, злобствовавший на губернатора Сумарокова решительно несправедливо, — был очень доволен, что ревизия губернии нашла Сумарокова неспособным управлять губернией, и рад был, со своей стороны, сделать всевозможно худо и досаду губернатору Сумарокову и, видимо, не мог сделать более, как то, что меня высочайшим указом из Парижа в августе 1815 года назначили новгородским гражданским губернатором, а Сумарокова причислили к Герольдии <…>

[В должности статс-секретаря] я вел себя столь осторожно, столь от всех отдельно, что никакая клевета меня не касалась. Но зависть Аракчеева дышала и шипела, ибо Император удостаивал меня доверенности. Я это заметил и тем более остерегался. Я видел, что Аракчееву я не мил; но что он в то же время меня уважал и делал мне отменную от других доверенность, и в делах его службы, и в других его собственных, хотя я никогда не посягал, не навязывался, ибо не мог видеть тут себе лестного. Он бывал со мною откровенен даже до болтливости и об отношениях его к Императору, и о связях его частных. Я ведь все видел только более и более, что он ни единого человека не любил, всем завидовал, никому не желал добра <…>

Он часто мне, губернатору, советовал стараться понравиться слабости Государя, стать ему приятным и продавать ему свой товар лицом. Он говаривал мне всегда: водись с ним, но камень за пазухой держи; когда сделаешься ему необходим, тогда только будешь ему и любимым <…>

В первые дни по кончине Павла Аракчеев явился из своего Грузина в Петербург и был принят тайно Александром, который извинялся, что задержал его, потому что приятели-то (разумей виновников кончины отца его) не спускают его [с] глаз. Но Александр мешкал открыто опять поставить Аракчеева на пути преобладания и сделал его инспектором артиллерии не прежде 1803 года, хотя решительно вопреки общего мнения. Я должен признаться в хвалу сего Государя, что он это сделал по сущей необходимости; ибо не можно было найти другого начальника артиллерии, которая под инспекторством генерала …[276] пришла в крайнее расслабление и расстройство. Впрочем, и граф Аракчеев действовал уже осторожнее с своими подчиненными. Этому научил его еще Император Павел, который его отставил за то, что он выбил камнями унтер-офицера, который имел Анненский орден. Аракчеев мне об этом рассказывал, подтверждая, что он его и выбил для того, чтоб он не мечтал, что кавалерство его может освободить его от телесного наказания. Он тогда опять искал быть принятым на службу, являлся к наследнику престола, сей за него ходатайствовал у Императора Павла и получил обнадеживание. Но Аракчеев спросил у наследника, кто после Его Высочества вошел в комнату Его Величества, и когда он отвечал: «Кутайсов», — то Аракчеев и отозвался Его Высочеству, что не будет исполнено по обещанию. После того он подаренный ему дом от Павла в Миллионной улице продал и уехал во свое село Грузино, где и жил в великом уединении до воцарения Александра I.

Будучи инспектором артиллерии, граф Аракчеев женился на одной благородной девице Хомутовой, имел от ней дитя, которое скоро умерло, и через 2 или 3 года с нею расстался. Когда я, бывши еще только Управляющим Новгородской губернией, приезжал к графу Аракчееву изредка в село Грузино, тогда он откровенно признавался мне, что он до знакомства с моим семейством никогда не предполагал, что могло быть супружество счастливое событие; ибо присовокуплял: «И я все сделал, чтоб иметь привязанность моей жены; я, женясь на ней, подарил ей 30 000 рублей на приготовление приданого, и ничто не помогло, чтоб мне быть с нею счастливым».

Надобно кратко при сем объяснить, что жена его была женщина наилучшего поведения и кротости; но крикливости, но строгости, но распутства его никак не могла долее снести и воспользовалась первою возможностью, чтоб остаться навсегда в доме матери своей.

Деятельность Аракчеева в делах артиллерии столько понравилась Императору Александру, что он сделал его еще в 1805 году военным министром[277], с званием генерал-инспектор всей пехоты. Император все возможное делал, чтоб поддержать его силою в лучшем мнении общества. Назвал полк его именем, чему тогда не было примеров; велел отдавать ему от войск царские почести; ездил к нему в гости в село Грузино. Но Аракчеев, наконец, был недоволен нерадивостию Императора к делам войск во время Шведской войны в 1808 году; редко мог добиваться к нему с докладом дел, один раз даже выказавши Императору, что он его беспокоит собственно потому, что армия не его, но Его Величества, тогда Император прислал ему Андреевский орден, тот самый, который он сам носил. Однако Аракчеев на другой же день, удержав собственноручный Императора рескрипт на этот орден, — орден самый отвез Императору обратно, с извинением, что он сам признает себя его не заслужившим. В его министерство Император иногда его укорял, что его подчиненные крадут, — и он ему отвечал, что и он сам то же бы сказал, но что ущения за его послабление на это преступление он не заслуживает, ибо виновные всегда преданы суду. Он желал иметь более власти, а Император отзывался: «Что, разве тебе хочется быть Потемкиным?» Невзирая на сие, он подписом своим усилил Аракчееву врученное, дав ему, Аракчееву, неограниченную власть[278] в Финляндии в зиму на 1809 год, когда там был главнокомандующий Каменский[279], а второй генерал Барклай де Толли. Надобно было войскам нашим по льду перейти во двух местах через Ботнический залив; Аракчееву идти с Алан[д]ских островов, Барклаю в самом узком месте залива к северу, а Каменскому из Торнео идти берегом залива к Стокгольму же. Последние два исполнили на них возложенное, а Аракчеев пробыл несколько времени на Алан[д]ских островах и, не ведая, что его передовой отряд перешел залив, находился на пути к Стокгольму, не решился с своим главным войском идти туда же. В Стокгольме [в] это время сделалась перемена в правительстве! Густава IV свели с престола и возвели на него его дядю Карла XIII[280], а сей тотчас выслал предложение о мире с Россией, который и заключен с присоединением всей Шведской Финляндии к России. Тогда Император [спрашивал] Аракчеева, что он не перешел через Ботнический залив, и когда сей ему приводил, что это было бы подвергать войска к неминуемой гибели, что и без того желание Его Величества исполнилось в заключенном мире. Тогда сей отвечал ему: «Все-таки было бы лучше, когда бы знали, что мы были в Стокгольме».

По заключении мира со шведами Аракчеев решительно просил себе увольнение от Военного министерства, Император несколько этому противился, но при учреждении Государственного совета с начала 1810 года назначил Аракчеева в оном Совете председателем Военного департамента, а военным министром Барклая де Толли.

Сим кончились на время частые сношения между Императором и графом Аракчеевым. Иногда Государь посылал ему на рассмотрение хозяйственные представления Барклая де Толли.

В начале же 1812 года Император Александр, отъезжая из Санкт-Петербурга к западной границе своего государства для приготовления встретить огромную нападающую силу всей Западной Европы под знаменами французского императора Наполеона, взял с собою, так сказать, лучшее извлечение своего совета Государственного, всех его председателей и государственного секретаря Шишкова. Итак, Аракчеев был в этом числе, но совершенно праздным, ибо начальником военных дел был Барклай де Толли <…>

Аракчеев мне сказывал, что он был совершенно празднен, доколе, наконец, наша армия отступила в укрепление лагеря на Двине у Дрис[с]ы[281]. Тогда он, [видя] крайний беспорядок в управлении войсками, однако давно решился войти к Императору с докладом <…> и со слезами предложил ему, при таком расстройстве военных дел, свою службу, какую бы то ни было. Император, также плача, обнял Аракчеева, приняв его предложение <…>. И вот начало его следующей деятельности в государстве, бывши всегда чужд всякого знания и своего отечества, в делах государственных совершенный слепец, даже никогда о них и не говоривший, так что во время моей служебной с ним связи, с 1814 по 1825 год — всего 11 лет, я ни 11 минут о государственных делах с ним не говаривал, хотя и имел в них его полную доверенность, даже невзирая на его на меня злобствование <…>

Начиная от Дрис[с]ы Аракчеев был все это время уже неотлучен от Императора Александра, хотя дел чрез его руки шло немного, ибо все производилось полководством, в котором скончавшегося Кутузова место заступил Барклай де Толли. Но способность Аракчеева, гражданская или военная, очевидно имела недоверенность государя, которому Аракчеев нравился только по старинному его предубеждению к своему фронтовому учителю и крайней Аракчеева готовности и деятельности исполнять ему от Государя приказанное и натолкованное. Аракчеев был самый опасный придворный, ибо он не видел, не знал, не имел и не хотел видеть и знать высокие достоинства в Государе его отечества; он с заботливостью высматривал и выкапывал все его государственные слабости, их лелеял, [по-собачьи как им угождать, притворяясь <…> простяком и невеждою в сравнении с Государем, всегда приговаривая по-своему: «Вы, батюшка Ваше Величество, все знаете, а я ничего, ибо учен я на медные деньги».

Видя в продолжение семи лет вблизи и Императора и Аракчеева, я находил, что Государь, не имея никакого доверия к способности или дельности Аракчеева, даже и в честности его сомневался, но находил он его необходимым для его страстного предприятия учредить в огромнейшем виде военное поселение. Аракчеев был искренно против сего учреждения, не по рассуждению, но по безрассудности своей. Он мне, губернатору, в этом признавался, сказывая, что он за это дело взялся только потому, что оно было страсть Государя и он мог бы, за его отказом, возложить его на кого-нибудь другого, между тем как он видел возможность навсегда от этого дела иметь некое владычество у Императора, в чем действительно и успел, не [переставая], однако же, неусыпно и всенежно снискивать всеми мелочами благоволение Государя, дабы не лишиться его милости и не ввергнуться в ничтожество среди империи, чего он отменно страшился, видно, от укоризны совести или от зависти его сердца, которой не было никакой меры <…>.

Но Аракчеев при всем его достатке не пропускал себя забавлять скоплением денег, одною из его сильнейших страстей. Военно-провиантское ведомство всегда обращалось к нему за сеном, которого он из своей грузинской отчины ежегодно продавал до 5000 пуд. Ему комиссионер платил за него ту цену, которую он требовал <…> он захватил дровяной торг головы своей грузинской отчины, без явной вины захватил все его имущество тысяч на пятьдесят рублей и самого его отдал под суд, и когда сей присудил его к легкому только наказанию, то он настоял, чтоб его сослали в Сибирь на поселение, а сыновей его отдал в солдаты <…>. Издержки его по селу Грузину [состояли]: а) в содержании его дома; б) в строениях его прихоти и чванства. В Санкт-Петербурге он жил всегда в казенном доме, и от изобилия отпускаемых на отопку оного казенных денег имел себе выгоды даже до 5000 рублей в год <…>. Он был чрезмерно скуп и жаден на деньги, когда его чванство их не требовало. Он никого ими не награждал и ссуживал только своим ближайшим известным людям: Танеевой и Апрелеву <…>. С Танеевой и Апрелева он брал заемные письма, и когда видел, что они не в состоянии были ему заплатить, то он раза два посылал их письма, [в] тысячи четыре или пять рублей, им или детям их в подарок на именины. Вот жертвы его сим семействам, ему усиленно угождавшим, даже до низости <…>.

Приношение его в 1826 году 50 т[ысяч] рублей на пользу воспитания дочерей военного ведомства чиновников[282] и в 1833 году 300 т[ысяч] рублей на пользу воспитания в Новгородском кадетском корпусе дворян новгородских и тверских было движение его огромного излишества в денежном капитале и скорее злобы против кого-нибудь, нежели доброты <…>

Н. А. Качалов[283] Записки

Замечателен случай, составивший карьеру Маницкого[284]. Аракчеев был всесильный человек и проживал в Грузине, на берегу реки Волхова. Император Александр I подарил Аракчееву свою парусную яхту «Голубку», служившую Императору вместо существующих паровых яхт. Для отвода этой яхты на реку Волхов был назначен морской штаб-офицер Маницкий и только что выпущенный из корпуса мичман Юрлов[285]. Когда Маницкий явился к Аракчееву и объявил, что яхту в Грузине провести невозможно, потому что она сидит в воде 8 фут, а вода в Волховских порогах только 2 фута, Аракчеев объявил, что требует, чтобы яхта была доставлена во что бы то ни стало. При исполнении он будет вечный должник Маницкого, при неисполнении — вечный враг. Яхту облегчили от всего, что только можно было снять, в порогах вытащили на берег и берегом протащили все пороги, с лишком 10 верст. Конечно, яхту не только поломали, но и исковеркали, но поправили и поставили против дома Аракчеева. За эту услугу Аракчеев составил быструю карьеру Маницкого и покровительствовал ему до смерти. За эту же сухопутную кампанию Юрлов, не бывший ни в одной кампании, произведен в лейтенанты и вышел в отставку <…>.

Яхта «Голубка» отслужила Аракчееву большую службу. В 1831 году, во время бунта новгородских военных поселений, толпа бунтовавших прискакала на Волхов против дома Аракчеева, стоящего на другом берегу, не посмела переправиться через реку, опасаясь 6 небольших пушек[286], бывших на яхте, и тем дала Аракчееву возможность уехать по дороге к Тихвину, в имение Алексея Петровича Унковского[287], где он и пробыл до усмирения бунта. Яхтой командовал морской унтер-офицер, исполнявший обязанность палача, — к нему отправляли всех для наказаний. Я не помню и не слыхал, куда девалась эта яхта.

Аракчеев большую часть года проживал в Грузине, и вся знать обоих полов считала своею обязанностью ездить на поклон к временщику[288]. Несмотря ни на какое высокое положение, никто не смел переправляться через реку и подъехать к дому, а все останавливались на другом берегу и посылали просить позволения. От того, скоро ли получалось это разрешение, измерялась степень милости или немилости приехавшим; нередко случалось, что приехавший получал отказ в приеме и возвращался в Петербург. Проезжали 120 верст на почтовых. Начиная от Чудова до границы Тихвинского уезда, по дороге к Тихвину, Аракчеевым было устроено шоссе, существующее до настоящего времени. Во время всемогущества временщика шоссе было заперто воротами, устроенными в каждом селении, и Аракчеев дозволял проехать по своей дороге только тому, кому желал оказать особую милость, и тогда выдавал ключи для отпирания ворот. Все же проезжающие должны были ездить по невозможной грунтовой дороге, проложенной вдоль шоссе. Замечательно падение, почти моментальное, всех временщиков. Только что получено было известие о кончине императора Александра I, не было никаких официальных распоряжений, и сам Аракчеев, и вся Россия признала, что власть его окончилась. В это самое время проезжала в Петербург белозерская помещица (Екатерина Васильевна Рындина, бой-баба. Она топором разбила все замки на воротах шоссе, первая проехала без позволения, и с тех пор дорога поступила в общее употребление, замки не возобновлялись, и Аракчеев этому покорился <…>.

А. И. Мартос[289] Записки инженерного офицера

1816 год я адъютантствовал при графе в Петербурге. Должность самая пустая — дежурить в прихожей комнате и зевать на Литейную улицу, — которую и исправлял я, как умел. Надобно вам знать, что граф часто давал мне и прочим намеки, что кто служит при нем адъютантом, должен вменять себе в особую честь, чего мы не догадывались и подлинно как были просты. Его влияние при дворе было самое сильное, одним словом — друг Царя, первый министр, должность приятнейшая делать добро, творить людей счастливыми, отереть слезы невинности, быть защитником против несправедливости и, владея сим небесным даром, так сказать, выйти вне сферы обыкновенного человека и передать свое имя, подобно Колбертам, Сюллиям, Долгоруким[290], потомству и бессмертию. Но сколько людей, столько и склонностей <…>.

В августе месяце мне приказано ехать Новгородского уезда в Высоцкую волость, снять все деревни, описать и сделать дорогу. Я прежде приехал в Новгород, откуда отправился водою вниз по реке Волхову в село Высокое. Потом мне велено описать ближние леса, отыскать глину, песок; я отыскал и описал, и все еще не знал, что будет из тех подробностей. Несколько квартирмейстерских офицеров там же, еще до меня, работали топографическую карту. <…>

26 сентября граф дал мне ордер управлять Высоцкою волостью, в которой должен поселиться его полка гренадерский баталион[291]; тогда сомнение исчезло, я должен был повиноваться и все еще не понимал во всем смысле слова: поселять войска в России, с которой берут рекрут когда хотят и делают с ними что хотят. <…>

Захотелось поселить войска ближе к Петербургу, и как по почве земли не найдено хуже Новгородской губернии, то и брошен на нее жребий, не говоря о Петербургской губернии, которая еще беднее и хуже Новгородской. Здесь зима продолжается шесть месяцев, три грязной распутицы и только три месяца хорошего времени, когда крестьянин должен убрать и засеять поле, сенокосы и сими тремя месяцами обеспечить годичное содержание своего семейства. Рожь при хорошем урожае более не дает, как сам-пять, а овес сам-третей; землю чрезвычайно много удобривают навозом, иначе зерно не дает никакой прибыли, а посему зажиточному хозяину надобно держать скота как можно более. Места при Волхове приятны, и всюду, где была возможность, трудолюбивая рука пахаря в лесах расчистила нивы и луга; болота, мхи, топи, грязные речки и ручьи лежат вокруг тех расчистков, так что, кажется, должно ограничиться тем, сколько поля имеет всякий хозяин, ибо больше почти неоткудова взять. Вот главнейшая причина неудобств жизни в тамошнем краю; я удивился, когда в декабре месяце крестьяне приходили у меня спрашиваться ехать в Новгород за покупкою муки, ибо своей уже не становилось, и посему декабрь, генварь, февраль, март, апрель, май, июнь и до половины июля, до нового хлеба, жители должны покупать хлеб. Вы спросите: чем же они кормятся? Худое хлебопашество заменяется другими выгодами: они продают в Петербурге сено, дрова, телят, которых нарочно отпаивают, домашнюю птицу, иные ездят с рыбою и сими изворотами живут порядочно. <…>

Крестьяне были подчинены мне, а поселенный батальон стоял у них по квартирам в 23 деревнях; они вышли из всякой зависимости гражданского начальства: я творил и суд, и расправу, я был Харон с тою разницею, что этот проказник перевозил существа, переставшие чувствовать, а я приуготовлял к перевозу таких же двуногих животных, без перьев, в жизнь адскую [в] сравнении с их прежней. Теперь навязалась мне проклятая комиссия писать обо всем графу; я имел случай узнать, как он мелочен: почти все конверты сам печатает[292] и надписывает адресы (все это, разумеется, ко мне), имел случай узнать всю его коварность и злость, превышающую понятие всякого человека, образ домашней жизни, беспрестанное сечение дворовых людей и мужиков, у коих по окончании всякой экзекуции сам всегда осматривает спины и …. и горе тому, ежели мало кровавых знаков! Это не выдумка, клянусь вам; я лучше умолчу, боясь оскорбить ваше самолюбие; но да избавит Промысл от подобных добродетелей и вас, и каждого. Я вам скажу один случай о занятиях сего государственного человека, а множество подобных укажут вам масштаб измерять его занятия. В деревне Тигодке одна баба сушила в бане лен, и когда она затопила печь, то загорелась соломенная крыша; это часто бывает, и для того из предосторожности крестьяне всегда становят бани в отдаленности от жилья, близ воды. Должно было графу писать; пишем, переписываем, печатаем, посылаем (в противном случае беда за умолчание о столь важном предмете). Граф, как человек деятельный и неутомимый, во все входящий, знающий всю подноготную (это не выдумано, но его самые слова), пишет мне своею рукою: деревни Тигодки женщину, вдову, Матрену Кузьмину, от которой загорелась баня, высечь розгами хорошенько и проч. Какие высокие мысли! Какая логика! Какое утонченное занятие, в такое время, когда просителям, у порога стоявшим с убедительными просьбами о притеснениях, отказ за отказом. Признаюсь, что мне часто хотелось поймать графа в неаккуратности, коей он страшный враг, и доложить, что в таком-то повелении он забыл включить, по чём именно высечь хорошенько Аглаю, сушившую в бане лен. Недостаток аккуратности! <…>

Тогда [1817 год] я занимался при построении домов в селе Высоком, которое сгорело. Бухмейер был главный директор-строитель, попросту сказать: и повар, и кучер, хотя он столько же смыслил архитектуру, как и татарский мурза. Начали громоздить домы, сделали проходные сени, разделяющие связь[293] на два жилья, по бокам избу для хозяина в три сажени квадратных, рядом комнату для постояльцев, не больше трех шагов длины, а как поставили печи, то и повернуться почти негде. Все это не мешало снаружи дать симметрию, насыпать булевар; даже на [печных] заслонках, литых здесь на чугунных заводах, изображены купидончики: где, играючи, коронуют себя веночками, другие малютки из чугуна пускают мыльные пузырьки. Подлинно, что пустили мужикам мыльные пузырьки. Издержка непомерная; но все сии новые домы, объявившие войну хозяйственному расположению, представляют глазам путешественника приятную деревню. Они те же казармы, где нисколько не портятся нравы и где честность, доброта, гонение кражи и мошенничества имеют непреложный престол. <…> Перновского полка батальон вошел в Халынскую отчину Новгородского уезда, на реке Мете и частию на большой Московской дороге, близ яма Бронниц. <…> Халынские мужики ни за что не хотели переменить свою одежду <…>.

Когда царская фамилия в половине сентября месяца проезжала в Москву через Бронницы, за несколько верст вдруг выходят из лесу несколько сот крестьян и останавливают великого князя Николая Павловича, ехавшего с молодою княгинею[294] и ее братом принцем прусским Вильгельмом[295]. Можете судить, сколь поразила подобная встреча (незваных, прибавлю); они все бросаются на колена, плачут, криком своим просят, дабы их пощадили. Женщины и девки пели primo в сей мелодии; но великий князь отделался словами и продолжал дорогу. Прекрасный пример пруссакам о нашем домашнем благоденствии, улучшении, счастии и пресчастии. <…> Халынские жители отдавали свои домы, свое имущество, все, что нажили подлинным трудолюбием, лишь бы их оставили в покое. «Прибавь нам подать, требуй из каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все и выведи нас в степь: мы охотнее согласимся, у нас есть руки, мы и там примемся работать и там будем жить счастливо; но не тронь нашей одежды, обычаев отцов наших, не делай всех нас солдатами» — эти их слова я часто сам слышал, в Бронницах будучи. <…>

Е.Ф. фон Брадке[296] Автобиографические записки

В 1817 году последовало Высочайшее повеление откомандировать полковника Паренсова[297] и меня в распоряжение графа Аракчеева по военным поселениям, и поэтому, после весьма лестных прощальных отзывов со стороны Барклая и Дибича, я был отправлен в Москву, где в то время находился двор, а при нем и граф Аракчеев, которого я для краткости просто буду называть графом.

Принятый этим в то время всесильным человеком с величайшею любезностью, получил я от него позволение повеселиться в Москве, и точно, в течение двух месяцев, мною там проведенных, меня почти ничем не занимали. <…>

Помнится, в апреле месяце получили мы оба от графа приглашение прибыть в его великолепное имение — Грузино. Приехав туда вечером, мы были тотчас отведены полицеймейстером в назначенные для нас нумера, которых в особых флигелях находилось несколько десятков, весьма удобно устроенных. Нам подали и чаю, но с таким скудно определенным количеством белого хлеба, что мы никак не могли им насытиться и просили добавления; слуга вернулся через несколько времени с извинением, что он не мог нигде отыскать графа, и мы тогда узнали, что поданная нам порция хлеба определяется им самим для каждого гостя и не может быть увеличена без его соизволения. Вскоре после того мы получили извещение явиться на другой день ко второму завтраку, после которого граф намерен с нами заняться. Таким образом, мы оказались свободными все утро до 12 часов и осмотрели это великолепное жилище, во многих отношениях едва ли имеющее себе подобное по чисто царской роскоши и отделке. Двухэтажное каменное здание скорее слишком мало для своего назначения, но выстроено и отделано с роскошным комфортом; вы могли там найти совершенно просто расставленными драгоценнейшие предметы из Парижа, Лондона и Италии, великолепнейшие картины и образцовые произведения знаменитейших ваятелей — большею частью подарки Государя и царской фамилии, желавшей тем польстить привязанности графа к своему Грузину. Против дома, на расстоянии 150 саженей от него, стоит прекрасный собор, украшенный богатейшим образом; это единственная соборная церковь в частном имении. Между этими двумя зданиями выстроенные для гостей домики составляли красивую улицу. Парк величествен, и прекрасная река Волхов, на берегу которой он расположен, еще умножает его прелесть. Все это украшается множеством хозяйственных построек, в том же стиле сооруженных, кладовыми, руинами и беседками. Целая флотилия, большею частью Государем подаренная, во главе которой находилась построенная для Государя в Англии яхта, которая была отделана по-царски, вооружена матросами, под командою флотского офицера — все это, вместе взятое, придавало этому месту вид царской летней резиденции. Из парка можно было обозреть почти все имение, состоявшее с лишком из 3000 душ. Прекрасные деревни, множество домов с зеркальными стеклами, соединенные между собою шоссейными дорогами, представляли весьма живописную общую картину.

К имению принадлежит огромное пространство земли. На Волхове имеются луга, с которых кроме сена, употребляемого во множестве на хозяйство, поступает в продажу до 20 тысяч пудов; таким же образом и лес, разбитый на участки, дает ежегодно от 8 до 10 000 рублей дохода. Казенные повинности крестьян обеспечены особым капиталом, процентами с которого они покрываются; равным образом помещены в Банке особые капиталы: для ссуды крестьянам, для ремонта строений, словом, для всех правильно наступающих расходов по имению[298]. И при всех этих нескончаемых выгодах сельское население чувствовало себя очень несчастным: деспотический характер графа ставил крестьянина в положение, которое не согласовалось с его бытом. Вообще все внутреннее и внешнее управление сопровождалось неумолимою строгостью и обременительною любовью к порядку. Обеденный стол графа был весьма хорош, но порции не должны были превышать известной меры; так, например, куски жареного или котлеты были определены по числу гостей, и горе тому, кто возьмет две котлеты: он мог рассчитывать на долгое преследование со стороны графа. Малейшая пылинка на стене, едва приметная для микроскопического наблюдения, имела последствием для слуги палочные удары и арест — для чиновника.

Мне хотелось предпослать это описание Грузина и его управления, чтобы сразу дать живое понятие о человеке, который играл столь важную роль в судьбах России.

В 12 часов явились мы в главное здание; нас провели немедленно в столовую, где мы были приняты графом не как подчиненные, а как дорогие гости знатного помещика. После завтрака и небольшой прогулки в парке, где он весьма благосклонно показывал нам все достопримечательное и водил нас даже в молочную, весьма красиво устроенную, прошли мы в его кабинет, где он принял тотчас официальный, хотя и дружественный тон. Здесь мы были ознакомлены с ожидавшим нас назначением: нам предстояло определять линии построек, приготовлять поля, луга и пастбища для новых поселенцев, для чего предоставлялось в наше распоряжение известное число баталионов; затем мы должны были наблюдать за окончательною обработкою полей, покуда они не достигнут вполне удовлетворительного состояния. Когда же мы, каждый по-своему, заявили, что мы не имели ни малейшего понятия о сельском хозяйстве, что осушение болот и оплодотворение земли не входило ни на практике, ни по теории в состав наших занятий, то суровое выражение отразилось на лице графа, и он сказал нам, что он не привык выслушивать подобные неосновательные отговорки, что всякий служащий обязан выполнять возлагаемые на него обязанности, что он не желает слышать ни о каких затруднениях и что мы должны готовиться к этому труду без всяких возражений, несовместимых с служебными обязанностями.

Три дня нас приветливо угощали в Грузине; совершались прогулки сухим путем и водою на прелестной яхте и на роскошно убранном ялике, причем нас сопровождала музыка; часа по два ежедневно излагал он нам свои планы и предположения, и мы, однако, вновь утверждали, что при всем нашем желании мы, по незнанию, ничего не сумеем сделать путного. Наконец он весьма милостиво отпустил нас с заявлением, что им уже даны нужные приказания для выполнения наших требований. И так мы покинули Грузино, чтобы поближе присмотреться к делу на месте и затем внимательно взвесить все эти обстоятельства по отношению к нам лично.

Переехав в поселения, старались мы собрать все возможные сведения, относящиеся до их учреждения и до руководящих или основных положений, и результатом наших изысканий были следующие данные, которые я, во избежание повторений, здесь излагаю в том виде, как они мною были усвоены лишь после десятилетней опытности.

Императора Александра I весьма часто и болезненно смущала мысль, что солдат, выступая на защиту отечества, лишен даже утешения предоставить своей жене и детям особый кров, где он мог бы с уверенностью найти их по окончании службы. Многие планы возникали в умах его приближенных, чтобы пособить этой нужде, но они все оказывались неудобоисполнимыми, тем более что потребные к тому денежные суммы во многом превышали действительные средства государственной казны. Наконец остановились на той мысли, что следовало воспользоваться находящимися в Новгородской губернии обширными поместьями казенного ведомства для доставления нескольким полкам постоянных квартир, где бы они могли в мирное время заниматься хлебопашеством и ремеслами, пользуясь полным благосостоянием, причем и военные упражнения продолжались бы своим чередом, так что их участие в войне также от этого не пострадало бы, но, напротив того, защита собственного очага еще могла усилить их мужество. Этот проект удостоился полнейшего одобрения Государя: его доброжелательной душе рисовались в будущем идиллии Геснера[299], садики и овечки. Но граф Аракчеев сначала был решительно против этого и был вынужден изъявить свое невольное согласие лишь из опасения, что тот, кто примет на себя выполнение этой любимой мечты, может сделаться его опасным соперником.

Таким образом, графу было поручено вначале поселить 1-ю гренадерскую дивизию, состоявшую из 6 полков (в количестве 18 тыс. человек) на берегу Волхова или в другой местности, на государственных землях Новгородской губернии. Когда для того было определено примерно 1200 кв(адратных) верст с принадлежащим к ним населением, то все это было передано графу в его управление, и постановлены следующие правила: все Домохозяева крестьянских дворов и все в хозяева годные были утверждены в звании хозяев, но в то же время зачислены солдатами в поселенные полковые баталионы; все остальные совершеннолетние крестьяне поступали солдатами в действующие баталионы и служили к их укомплектованию. Из несовершеннолетних крестьянских детей были образованы баталионы кантонистов[300], из которых достигшие законного возраста также вступали в ряды действующих баталионов, если только они в качестве наследников хозяев не должны были принимать на себя хозяйства. Каждая рота состояла из 228 хозяев, а образованный из четырех рот поселенный баталион — из 1012 домохозяев. Это количество, при недостатке наличных домохозяев, было пополняемо из соответствующих полков, причем выбирались люди надежные и преимущественно такие, которые обладали некоторыми познаниями и опытностью в земледелии.

Предполагалось поселить роты в целом их составе из 228 домохозяев в одном месте, полковые штабы устроить среди самых полков, соединив их шоссейными дорогами. Каждому домохозяину имелось в виду предоставить несколько сот кв[адратных] сажен огородной земли, 4 1/2 десятины пашни, разделенной на три поля, необходимое количество лугов и пастбище. У каждого поселенного хозяина должны были квартировать два солдата, по одному из каждого действующего баталиона; он обязан был содержать их, а они в свободные часы помогать ему по его хозяйству. Потребное количество скота и земледельческих орудий следовало правительству раз навсегда припасти для каждого домохозяина. Это учреждение должно было начаться с полка графа Аракчеева, поселенного вдоль Волхова поблизости от Грузина, на расстоянии 30–40 верст от него.

Итак, мы заняли наши первые квартиры при этом полку и начали поближе присматриваться к делу. В числе предлежавших нам задач самою подходящею к кругу действий офицеров Генерального штаба была съемка местности для определения полковых штабов и рот, дорог, полей, лугов и пастбищ; а потому мы начали с обучения прикомандированных к нам офицеров практическим приемам съемки, и дело пошло так хорошо, что затем многие из этих планов удостоились Высочайшего утверждения. Но вскоре мы получили извещение, что будет прислан баталион для расчистки и осушения болот, и мы стали готовиться к тому, чтобы 250 рабочих сил могли быть употребляемы ежедневно с пользою. Тут дело шло плохо, так как о подобных работах мы положительно не имели никакого понятия. Правда, что были выписаны и прочитаны книги, но много ли это могло нам пособить, а потому и стали мы искать изустного наставления. Множество офицеров было здесь собрано для выполнения всех предстоявших столь различных задач; но при ближайшем знакомстве мы убедились, что, за исключением некоторых офицеров путей сообщения, никто не занимался никогда тем, что ему было поручено, и к тому не готовился: это был настоящий хаос. Не требовалось особенной проницательности, чтобы с достоверностью предположить, что первый год наших трудов не будет блестящим. Так как от этих господ многому нельзя было научиться, то мы разыскали разумных крестьян, поступили к ним в учение, кое-что изучили и затем развили с помощью чтения и размышлений. Тем временем прибыл баталион, и наши ловкие солдаты вскоре сами настолько приспособились к делу, что нам оставалось только указывать им на некоторые облегчения, принимать меры к устранению несчастий и ближайшим образом определять ежедневное количество работы.

Относительно болот и самая мудрость наших солдат простиралась недалеко, но, к счастью, в этом полку болота были менее значительны, и наши первые работы так хорошо нам удались, что некоторые болотистые местности, имевшие около квадратной версты в округе, по истечении двух лет могли быть употребляемы для посева овса. Вначале еще не могло быть и речи о разделении полей и раздаче земель домохозяевам, так как прежде всего следовало обратить землю в пахотную, а потому и пользовались мы досугом для приобретения некоторых сведений по этим предметам. Граф неоднократно навещал нас, выражал свое удовольствие и преподал нам наставление, что с доброю волею можно всего достигнуть, и потому всякое колебание в предприятии чего-либо изобличает дурное намерение; наше возражение, что мы все-таки, наверное, наделали множество ошибок, которых человек сведущий легко бы избегнул, он не захотел признать справедливым…

Только этот год служили мы вместе с Паренсовым. Позднее у нас были разные обязанности, а летом я находился в непосредственном сношении с графом, который стал явно не доверять Паренсову по причине его увлечений. Между тем работы становились все значительнее и простирались на все поселенные полки В некоторые годы число баталионов доходило до 20 и 30, так что я мог ежедневно употреблять на работы до 5 и даже до 7 тысяч человек. Офицеров у меня тоже бывало человек по 30 и более: я имел право выбирать их по мере надобности изо всех войск военных поселений. С апреля по октябрь мы проводили в поселениях, а на зиму собирались в Петербурге…

Что же касается до моего личного положения в военных поселениях и по отношению к графу Аракчееву, то оно обрисовалось довольно оригинальным образом. Я поступил под начальство графа подпоручиком, двадцати лет от роду. Избалованный своими прежними начальниками, с преувеличенными понятиями о чести и с твердо установившимся сознанием своего достоинства, я, собственно говоря, не был подготовлен к службе при человеке, который в своем умственном высокомерии едва ли считал своих подчиненных людьми и часто обращался с ними en canaille[301]. Так как многие другие молодые люди, разделявшие мои чувства, были прикомандированы к поселениям, как, например, известный скрипач Львов[302], состоявший в то время поручиком путей сообщений, то мы вначале постоянно прощались друг с другом на долгое время всякий раз, что граф требовал нас к себе, твердо решившись не выносить никаких грубостей, а естественным последствием подобного образа действий несомненно было бы заточение в Шлиссельбургские казематы. Но эти опасения продолжались недолго: наше строго выработанное, полнейшее подчинение, при твердом обращении, произвело на графа благоприятное впечатление, а строгое выполнение возложенных на нас обязанностей, без всякого внимания к личным затруднениям, нравилось ему, и хотя он называл нас своими «carbonari»[303], но обращался с нами учтиво и приветливо, так что мы, молодые и незначительные офицеры, находились в исключительном положении по сравнению с важнейшими чинами, его окружавшими. Когда он желал досадить нам или выразить свое неудовольствие, он обращался к нам в третьем лице: «В наше время молодые люди делают то и то»; имеют «те или другие взгляды» и т. д., причем мы, по зрелом обсуждении, решились на эти косвенные нападки не возражать и не высказывать досады, что было весьма трудно выполнить, потому что он мастерски умел отыскивать и затрогивать чувствительнейшие струны человеческого сердца. В позднейшие голы случилось однажды, что, после долгого подавления в себе досады, я наконец не выдержал, просил его уволить меня по расстроенному здоровью и, выходя из его кабинета, захлопнул за собою дверь с такою силою, что оконные рамы задрожали. Вернувшись домой и придя в себя, я стал ожидать фельдъегеря и отправления в Шлиссельбург; фельдъегерь действительно явился — но для приглашения меня на другой день к обеду, за которым граф посадил меня подле себя и обращался со мною как с почетнейшим гостем. Объяснить этот кажущийся непонятным поступок психологически довольно легко: граф был взволнован, желал в виде утешения и меня вывести из себя, и когда это не удалось ему, то мое наружное хладнокровие еще более его раздражило; а затем, при возбужденном во мне раздражении, он почувствовал себя весьма удовлетворенным. Впоследствии я имел много случаев убедиться в справедливости моих выводов; в особенности в тех случаях, когда, как и в настоящем, высокое государственное положение графа исключало всякое подозрение о желании оскорбить его. В первые годы моей службы под его начальством однажды сказал я ему: «Ваше сиятельство даете мне иные поручения, противоречащие моим убеждениям. Позвольте мне в таких случаях предъявлять вам мои соображения, и за это я вам обещаюсь, когда приказание ваше будет бесповоротно, исполнять его с таким же искренним усердием, как если бы оно вполне согласовалось с моим мнением, разве только вы прикажете (чего трудно ожидать) исполнить что-нибудь вопреки моей совести. В сем последнем случае я, конечно, выскажусь вам почтительнейше и стану спокойно ожидать моей участи». Долго смотрел он на меня испытующим взглядом. Просьба моя, очевидно, была для него новостью, и он как будто не знал, что сказать на нее, но через несколько минут последовал спокойный и решительный ответ: «Хорошо». Этим «хорошо» я воспользовался при первом случае; тогда в разговоре нашем он начал меня запутывать и забрасывать разными боковыми вопросами и замечаниями. На первых порах мне было чрезвычайно трудно защищаться против его сильной логики, великой изворотливости в речи и против несравненного преимущества направлять самому прение, а не подчиняться ходу оного. Впоследствии я приобрел нужную для того опытность и стал сдерживать свою горячность. Впрочем, он никогда не соглашался прямо с моим мнением, но при окончательном исполнении отдавал приказание, измененное на основании мною заявленных доводов; и нередко он делал мне же косвенный упрек, будто я не понял его как следует. Я, разумеется, отмалчивался, довольный тем, что достиг своей цели. Отлично зная людей и притом специально искусившись в расследовании людских страстей и дурных склонностей, он пользовался этими познаниями с отменною ловкостью и лукавством. Самолюбие мое отлично им эксплуатировалось и доводилось до крайнего напряжения. Тогда я заметил, что очутился в его власти, и лишь после долгих усилий удалось мне освободиться от этих оков. Одно время выражал он мне желание ввести меня в свой тесный домашний круг; но так как он жил в разводе с своею женою и его домашний быт олицетворяла собою личность, бывшая его любовницею и теперь еще находившаяся в двусмысленных к нему отношениях, то я счел неприличным отвечать согласием на подобное предложение. За это он никогда не выражал мне своей досады, и когда я даже один с ним обедал, то эта дама не появлялась к столу, хотя важнейшие сановники и светлейшие государственные вельможи постоянно ухаживали за нею и почитали за честь принимать участие в ее многочисленных и пышных собраниях. Такое внимание к утонченному чувству мелкого офицера заслуживает, во всяком случае, особенно благодарного признания, тем более что оно проявляется весьма редко и, напротив того, навлекает часто преследование на главу непреклонного. По службе граф выказывал мне величайшее доверие; по моим аттестациям полковники и генералы получали благодарности или выговоры; он часто употреблял меня, чтобы сглаживать неудовольствия и придавать новое движение остановившимся предприятиям. С Паренсовым дела постоянно шли нехорошо: вначале его устранили, поручив другие занятия, а потом по его желанию вернули в Генеральный штаб, а мне была передана, в чине капитана, важная должность обер-квартирмейстера военных поселений, причем корпусные обер-квартирмейстеры, полковники и генералы, фактически мне были подчинены. Неохотно лишился я этого верного друга, с которым, при всем затруднении наших взаимных отношений, никогда у нас не было ни малейшего несогласия или недоверия.

В мае или июне 1819 года, еше будучи в капитанском чине, я был вызван из военных поселений в Петербург к графу. Когда я к нему представился, он ввел меня в кабинет свой, разложил карту и сказал: «Цвиленев (генерал-лейтенант, начальник поселений в Могилевской губернии)[304] прислал на утверждение мое множество представлений поделан, которые зависят совершенно от местных условий. Поэтому я посылаю туда вас, чтобы вы на месте дали ему именем моим нужные разрешения. Вообще вы приведете тамошние хозяйственные дела в такой порядок, чтобы они потом могли идти без помехи. Я написал Цвиленеву, что вы знаете мою волю и сообщите ему ее и чтобы он считал ваши распоряжения за мои приказания. Я испугался и стал говорить графу, что поручение столь важное превышает мои силы, что я ничего не смыслю в сельском хозяйстве и не умею отличить овса ото ржи. На это он очень спокойно отвечал: — Это глупости. Поручения должны быть исполняемы, коль скоро на нас лежит служебная обязанность». — «Но, — сказал я, — если я исполню их дурно по действительному неведению?» — «Так я отдам вас под суд», — отвечал он мне в утешение. Тем кончилось наше первое объяснение. Второе не было успешнее. Я принял в соображение, что в самом деле не было налицо другого чиновника, который бы знал это дело, и, положившись на успех моих новгородских занятий, решился, чтобы совсем не оставлять служебного поприща, послушаться. Четыре месяца пришлось мне прожить в Могилеве, Я кинулся собирать местные сведения, работал и обсуждал, учился и учил в одно и то же время и наконец оставил генералу Цвиленеву общее наставление о хозяйственном управлении колониями. По возвращении в Петербург граф выразил мне полнейшую благодарность, но прибавил с насмешкою: «Видишь, все идет хорошо, коль скоро есть добрая воля». Я отвечал, что доброй воли тут мало, а надобно знать дело, с чем он решительно не согласился.

Скажу несколько слов о том, как мы жили. Летом работы начинались в 4 часа; от 11 до 1 или 2 часов отдых, обед и сон; затем опять работы до 8 часов. Зимою мы занимались в штабе военных поселений постоянно от 8 до 3 часов; но всего послеобеденного времени едва доставало, чтобы управиться с занятиями на дому. Часто приходилось сидеть до поздней ночи и затем приниматься за дело в 4 часа утра. В одну зиму я должен был ходить к графу с докладами по два раза в день: занятия шли беспрерывно, днем и ночью, и чиновники денные сменяли ночных. О воскресеньях и праздничных днях не было и помину. Я едва успевал причаститься св. тайн, не то чтобы навещать кого-нибудь.

Трудное было время. Мы его выносили, пока оно длилось, а начинать опять такую жизнь никто бы по доброй воле не согласился. Но нам выбора не было. Большая часть чиновников не имели состояния, а кто уходил от графа против его воли, тому уже нельзя было нигде определиться[305]. Не было, таким образом, и поблажки суетности, которая легко могла развиться по моим отношениям к остальному миру: перед именем графа отворялись двери во всех ведомствах и у знатнейших сановников государства; всюду допускали нас и принимали с отменною вежливостью.

В 1819 или 1820 году шефом штаба военных поселений назначен полковник Клейнмихель, занявший таким образом очень важное положение. Он был крестный сын графа и находился к нему как бы в родственных отношениях, что для Клейнмихеля было скорее вредно, нежели выгодно, так как, на основании этого духовного родства, граф обращался с ним, уже нисколько не стесняясь. Сначала не обращали внимания на Клейнмихеля и, когда он захотел входить во все дела, нередко отстраняли его; но с приобретением большей опытности и в силу его сердечного и духовного самопожертвования графской воле с ним освоились, и влияние его становилось все сильнее. Выгоды от того, конечно, не было, так как вместо одного начальника приходилось иметь дело с двумя…

Думаю, что мне не следует покидать этого предмета, не коснувшись государственного положения и характера графа Аракчеева, насколько они для меня выяснились за то время, когда я находился под его начальством, по близости моих к нему отношений и вследствие дружественного обмена мыслей с моими товарищами.

Аракчеев происходил от древней, но весьма недостаточной фамилии Тверской губернии; как он мне сам рассказывал, все его воспитание обошлось в 50 рублей ассигнациями, выплаченных медными пятаками. По окончании курса в артиллерийском училище он долгое время давал уроки математики, попал наконец в Гатчину, где жил великий князь Павел Петрович, и заслужил его милостивое расположение. В царствование императора Павла мы видим его комендантом Императорской Главной квартиры и генерал-квартирмейстером, с редким в России титулом барона, живущим в Зимнем дворце и вскоре после того «выброшенным» из службы, как было буквально выражено в дневном приказе, и сосланным в его поместье Грузино, полученное им от Государя в подарок. Поводом к этой последней катастрофе послужил, как мне передавал один из его близких родственников, следующий случай. Тогдашний барон принял незадолго до того в число своих приближенных одного иностранца, ему неизвестного, но которого ему рекомендовали с хорошей стороны и который числился в чине подполковника при нашем Генеральном штабе[306]. Однажды, в минуту сильного раздражения, барон высказал ему несколько глубоко оскорбительных слов, после чего подполковник решился застрелить Аракчеева и потом сам застрелиться. Он уже явился в Зимний дворец с заряженными пистолетами в кармане. Когда ему выяснили все безумие подобного поступка, то он, правда, отказался от него, но несколько дней спустя всадил себе пулю в лоб, оставив после себя письма к Государю, Наследнику[307] и некоторым государственным сановникам. По этому случаю поднялась буря негодования против Аракчеева при дворе и в городе, и даже Государь и Наследник ожесточились против него, и совершилось то, что было выше сказано. Лишь за несколько дней до кончины Императора Павла получил он прошение и был вызван обратно, Наследник никогда не отзывался об Аракчееве с выгодной стороны, и человеколюбивая, кроткая душа Монарха была слишком противоположна природе Аракчеева, чтобы можно было опасаться когда-либо сближения между ними, а между тем все-таки взяло верх соображение, что не следует оставлять без пользы такие замечательные дарования: ему была поручена артиллерия, находившаяся в то время в плачевном состоянии, и он ее совершенно преобразовал и, по крайней мере, приравнял к артиллерии, существовавшей в то время в остальной Европе. Потом он был несколько лет военным министром, покинул это поприще (по собственному ли желанию или вопреки ему), занимал затем разные обыкновенные должности, был впоследствии членом Государственного совета и Комитета министров, но находясь постоянно в числе ближайших особ, окружавших Государя. Здесь удалось ему приобрести все большее и большее влияние на дела государственные, и, наконец, в его лице, без особенного официального звания или положения, сосредоточилось все внутреннее управление империи, с непосредственным подчинением ему собственной императорской канцелярии. Все представления Государственного совета и Комитета министров восходили через него на Высочайшее усмотрение, и через него объявлялись все Высочайшие повеления. Таким образом, за исключением вопросов внешней политики и отчасти военного управления, состоял он как бы посредником между Монархом и государством, и, в силу особого Высочайшего указа, все объявляемые им от имени Его Императорского Величества повеления должны были приниматься за подлинное выражение монаршей воли[308]. Последовавшее затем создание военных поселений хотя и не послужило к умножению его власти, но усилило милостивое к нему расположение Государя, который питал к этому вопросу сердечное участие. Неожиданная кончина Императора Александра застигла его на этой высшей ступени почестей, доступной для подданного, и Император Николай также продолжал оказывать ему благоволение и уважение, как ближайшему сотруднику покойного Монарха. Но тут сам собою начал возникать разлад. Новый Государь желал действительно быть самодержцем, что и принадлежало ему вполне в силу божественного и человеческого права, а граф, напротив того, считал бразды правления своею принадлежностью. Этот разлад очень легко разрешился. Государь приказал управляющему собственною его канцеляриею, статс-секретарю Муравьеву, перевести канцелярию из квартиры графа в Зимний дворец и докладывать ему дела лично, а не через графа. Государственный секретарь и управляющий делами Комитета министров были оставлены в непосредственные отношения к Его Императорскому Величеству, и таким образом граф был устранен, причем даже не было потрачено ни одного листа бумаги. Только военные поселения были ему оставлены, но его честолюбие не могло этим удовлетвориться, и он просил отпуска за границу[309], причем обнаружились разные проявления, ясно свидетельствовавшие о его раздражительности и высоком о себе мнении и оставленные императорской фамилиею без внимания. За границей напечатал он на французском языке письма Императора Павла и Александра и некоторых других членов царской фамилии, адресованные на его имя[310], и так как он не испросил на это, как бы следовало, Высочайшего соизволения и эти письма в некоторых отношениях не могли быть напечатаны, то все наши посольства получили повеление препятствовать их появлению в свет и перекупить все уже изданные экземпляры, так что, сколько мне известно, действительно из них ничего не сохранилось в обращении. Что затем совершилось — неизвестно: отказался ли он добровольно или вследствие полученного внушения от официального значения, это составляет тайну между ним и Императором Николаем и могло быть известным лишь весьма немногим, но достоверно одно, что он прямо отправился в Грузине, что ему оставлено все его содержание и дом в Петербурге и, согласно его желанию, предоставлено в его распоряжение несколько чиновников. Здесь мог бы он, при наступившей старости, благополучно и в почете довершить свое земное существование, пользуясь теми отличиями, которые и теперь еще часто оказывались ему от царских щедрот, и при таких доходах, которые несравненно превышали все его потребности; но честолюбие — такой червь, который никогда не умирает в отчужденном от Бога смертном, и к этому еще присоединилось болезненное опасение, при всем своем избытке, умереть с голоду. Словом, он влачил жалкое существование и умер непримиренный с собою, без утешения и отрады; ни единая слеза сострадания не омочила его смертного одра. Так как, в силу сохранявшегося по повелению Императора Александра в Сенате духовного завещания его, титул графа Аракчеева должен был перейти к его наследнику, а между тем этот наследник им указан не был, и по смыслу самого завещания назначение наследника предоставлялось в подобном случае на усмотрение Государя, то Император Николай, по вскрытии духовного завещания, предоставил его наследство Новгородскому кадетскому корпусу, который и поныне носит название Новгородского графа Аракчеева кадетского корпуса и пользуется всеми доходами с его весьма значительного имущества.

Коснувшись, таким образом, внешней стороны деятельности графа, насколько я сам был тому свидетелем, и затем вкратце и последующего ее развития, я полагаю, что я обязан упомянуть и о внутренней жизни этого бесспорно замечательного человека, чтобы выяснить причину его необычайного государственного положения.

Что Аракчеев был человек необыкновенных природных способностей и дарований, едва ли может быть подвержено сомнению со стороны тех лиц, кто его хоть несколько знал и кто не увлекался безусловно своими предубеждениями. Быстро охватывая предмет, он в то же время не лишен был глубины мышления, когда сам того желал и когда она не вовлекала его в противоречия с предвзятыми его намерениями. Его образование ограничивалось математикою и военными науками, в которых он обладал обширными познаниями; история и литература промелькнули мимо него, оставив, впрочем, за собою некоторый след; но история, как основание государственного развития, и вообще государственное право были ему вполне неизвестны, и он даже почитал все возникшие на этой почве понятия и теории совершенною бессмыслицею и весьма искусно умел осаживать и осмеивать людей, которые толковали об этом заученными и отрывочными фразами. Его религиозные понятия были, так сказать, церковные, и он строго придерживался предписанных в этом отношении правил, но во внутреннюю его жизнь перешло из них весьма немногое: недоставало смирения, и при полнейшем отсутствии самосознания религия любви не могла утвердиться в его сердце и затем отразиться в его внешней жизни. Ему казалось, что он стоял одиноким, что его высота была умственно недосягаема, и с этого воображаемого величия взирал он на бедное человечество и пользовался его слабостями и страстями для достижения своей цели и для усиления своего безгранично возраставшего самолюбия. Поистине редкая и строго направляемая деятельность, необыкновенная правильность в распределении времени и воздержание от безмерного пользования плотскими наслаждениями давали ему очевидную возможность совершать более того, что могло быть сделано обыкновенным путем, и служили в его беззастенчивой руке бичом для всех его подчиненных. Но его нравственные правила были нетверды; у него почти постоянно были незаконные связи, и при этом он часто хвалился своим воздержанием. Жена его лишь несколько дней могла вынести сожительство с ним, потому что он желал в то же время удержать при себе свою любовницу; они расстались и с тех пор не хотели уже знать друг друга.

Его отношения с Императору Александру отличались ловкостью и тонким расчетом, но их нельзя было назвать честными. Под личиною строгой любви к правде и попечения о государственном благосостоянии он часто весьма грубо и непочтительно возражал ему; но как только он замечал, что Государь не желает отступаться от задуманного им намерения, то он тотчас убеждался его доводами и покорялся его верховным соображениям. При этом, подделываясь под чувствительное настроение Монарха, он часто предавался нежностям и высказывал, подчас как бы невольно, сентиментальную преданность к Государю в виде неудержимого порыва, чем успевал действительно внушить доверчивому Монарху дружеское к себе расположение, которое иначе могло бы казаться непонятным. За решительным отклонением всякой награды и всякого официального повышения скрывалось, под видом смирения, неограниченное высокомерие человека, который и без того почитался бесспорно первым лицом в государстве после Его Императорского Величества.

Его обращение с товарищами по службе было повелительное и весьма часто бессовестное и грубое. Обнаруживалось иногда и милостивое снисхождение, но я думаю, что едва ли кого-либо считал он своим сотоварищем. По общей служебной иерархии он, как генерал от артиллерии и член Государственного совета, не составлял еще особенно выдающейся личности, но его неофициальное положение возвышало его над всеми и придавало ему совершенно исключительное значение. Вследствие этого председатель Государственного совета князь Лопухин (собственно говоря, непосредственный его начальник) и действительный тайный советник Куракин, председательствовавший часто во многих комитетах, где граф состоял простым членом, относились к нему как покорнейшие его слуги, принимали с глубочайшим уважением все его приказания, подчинялись всяким с его стороны дерзостям, ухаживали за его любовницею и с величайшею поспешностью кидались к графу, когда ему недоставало партнера за карточным столом. Чего домогались эти две личности, которые принадлежали к знатнейшим фамилиям, обладали большим состоянием и уже пользовались всеми возможными государственными отличиями, довольно трудно понять. Это может объясниться лишь безгранично и бесцельно возбужденным честолюбием. Весьма немногие не следовали этому примеру или сохраняли, по крайней мере, некоторое собственное достоинство, но большинство высших сановников в столице поклонялись той высокой власти, которую он держал в своих руках. При этом он умел быть весьма любезным в своем снисхождении, в особенности в Грузине, где он желал разыгрывать роль простого дворянина, хотя и тут весьма часто проявлялись его тигровые когти. На станции Чудове, верстах в двадцати от Грузина, был выставлен флаг, который, подымаясь или опускаясь, возвещал, принимает ли граф в своем Грузине, так что высшие сановники нередко вынуждены были из Чудова возвращаться в Петербург, не достигнув своей цели. Его требования по отношению к подчиненным были неограниченны и безмерны: все семейные связи следовало приносить в жертву службе, то есть ему. Здоровье оставлялось без внимания до самого крайнего изнурения. Смертельная болезнь жены или ребенка не могла прервать служебных обязанностей ни на минуту; однажды он спросил одного штаб-офицера, который со слезами на глазах объяснял незначительное промедление по службе смертью своей жены: «А что мне за дело до смерти твоей жены?» Другой, по причине страдания в легких и совершенного физического расслабления, не мог подняться на лестницу к месту своего служения; он велел ему сказать, что если он тотчас не явится, то он заключит его в каземат, и тот, разумеется, немедленно взобрался наверх и, на сделанный ему мною упрек, возразил, что его здоровье, в сущности, еще более могло бы пострадать в каземате. После четырехмесячной нервной горячки, от коей я был спасен одним лишь божественным чудом, граф навестил меня в то время, когда два рослых солдата водили меня по комнате, и я собственно не мог еще вполне владеть ногами. Он сказал, что «я скучаю», и прислал мне на другой день работу, которою и затем продолжал постоянно снабжать меня, так что я впоследствии поплатился за это в течение многих лет сильнейшими нервными страданиями. С этою неумолимою бесчувственностью ко благу и вреду своих подчиненных соединял он в себе самое низкое лукавство. Так, например, держался он того правила, что следует каждому обещать настолько, чтобы побудить его к самой сильной деятельности, но не следует спешить выполнением этого обещания, чтобы рвение не охладилось и привлекательная цель всегда оставалась бы перед глазами.

И, однако, этот человек, для которого чувство не имело никакой Цены, предался самым диким выходкам, когда умертвили женщину, которая некогда была его любовницею и затем не переставала удерживать за собою его привязанность. Он вполне отказался от служебных обязанностей, удалился в Грузино, отпустил себе бороду, носил на шее платок, омоченный ее кровью, стал дик и злобен и подвергал ужаснейшим истязаниям множество людей, которые на деле или только помыслами участвовали в убийстве или могли, хотя косвенно, знать о том. Но и его постигли кары небесные еще при жизни. Кроме того, что в самом непомерном его самодовольстве уже заключался зародыш того червя, который видимо подтачивал его сердце и еще усиливал муки уязвленного честолюбия, по воле Всевышнего еще был у него живой бич, причинивший ему немало раздражения, в особенности во время его заграничного путешествия. Он считал себя отцом одного незаконнорожденного сына, которого воспитал в Пажеском корпусе и затем возвел в гвардейские офицеры и флигель-адъютанты Императора Александра; этот молодой человек был одарен (насколько я его знавал) отличными способностями, привлекательною наружностью и большим природным добродушием. Хотя, говорят, впоследствии обнаружилось, что он не был сын Аракчеева, но граф все же сохранил к нему свою прежнюю привязанность. Этот юноша с ранних лет предавался разным увлечениям, в особенности пьянству; бывали минуты отрезвления, но продолжались недолго. Во время несчастной катастрофы убийства графской любовницы и следовавших затем жестокостей, которые его сильно возмутили, он обратился к графу с настоятельными увещаниями в пользу обреченных жертв и, не достигнув своей цели, предался безусловно пьянству и довел эту страсть до крайних пределов к тому времени, когда ему пришлось сопровождать графа в его путешествии по Германии и Франции.

В припадках опьянения, когда граф пытался удержать его от дальнейших кутежей, он, говорят, с поразительною наглядностью выставлял ему зеркало его собственной жизни, и с таким жаром, что передававший мне о том мой сослуживец доктор Миллер[311], который бывал иногда третьим лицом при этих часто повторявшихся сценах, приходил от них в трепет. В течение многих месяцев граф выносил эти тяжелые минуты, но потом пробужденная совесть, вероятно, слишком сильно заговорила, и он расстался навсегда со своим обличителем. Шумский (так звали молодого человека) прошел все ступени погибели, погряз впоследствии в самой темной среде и умер преждевременно от последствий своего разврата. Тот же Миллер, мой почтенный друг, пользовавший графа в продолжение десятков лет, находился также при его смерти, когда он, цепляясь за жизнь с безграничною тоскою, не хотел думать о последнем часе и отталкивал от себя всякое о нем напоминание; а равно и не решался, под влиянием овладевшего им ужаса, дополнить свое завещание, хотя и намеревался это сделать в здоровом состоянии.

Если я несколько подробно изложил этот характеристический очерк, то поводом к тому послужило мне убеждение, что я изучил характер этого человека, игравшего столь значительную роль в истории России, несравненно ближе и имел гораздо более к тому случаев, чем большинство его окружавших, и что другим могло недоставать беспристрастия, которому я, по крайней мере сознательно, никогда не изменял; причем я не могу сообщать никаких анекдотов из chronique scandaleuse[312] графа и не хочу передавать того, что не могло бы служить к разъяснению его характера. Остается сказать еще несколько слов о его политическом и церковном положении. В политике во времена конституционных тенденций Императора Александра он держался совершенно противоположных воззрений и высказывал их вполне откровенно; однажды он сказал некоторым из нас: «Вы все карбонарии!» В церковном отношении он стоял на почве неподвижного православия; деятельность Библейского общества[313], вызов духовенства других исповеданий, влияние г-жи Крюднер[314] и других мистиков внушали ему отвращение, так что он прервал всякие сношения с князем Александром Николаевичем Голицыным и другими его единомышленниками. Он был руководителем той оппозиции, к которой принадлежал знаменитый архимандрит Фотий, графиня Орлова[315] и многие знатнейшие сановники империи[316]. В обоих этих направлениях он возымел перевес: Государь возложил на него, как на представителя самодержавного начала, бразды внутреннего управления, а в церковном вопросе князь Голицын был вынужден оставить Министерство духовных дел, передав его адмиралу Шишкову[317]. Русское библейское общество было закрыто, и правоверие превозмогло, хотя, по милости Божьей, библейское настроение не вполне погибло.

Если теперь спросить: были ли военные поселения плодом мудрости и человеколюбия, сделали они солдата счастливее и его семейные отношения разумнее, доставили они государству опору, ратующую за свой очаг силу и сократили ли они огромные затраты на содержание действующих армий? — то на все эти вопросы приходится отвечать решительным «нет», в особенности по отношению к северным поселениям пехоты, состоявшим под непосредственным наблюдением графа. Уже самый выбор местности может почитаться роковым. В Новгородской губернии, в округе И гренадерской дивизии, почти сплошной лес, и притом уже устаревший, попорченный, с обширными и глубокими болотами, весьма затруднительными для обработки; население — большею частью весьма мало занимавшееся земледелием, благодаря близости столицы и большой судоходной реки Волхов; грунт — глина с глинистой же подпочвою, при сыром и холодном климате, требующем громадных усилий при обработке. В Могилевской губернии была избрана обширная волость, и ее население в несколько тысяч человек было переселено в Херсонскую губернию, но из них лишь весьма немногие достигли места своего назначения, остальные погибли с отчаяния, с тоски по родному жилью, от пьянства, от голода, по собственной вине причиненного, и от полнейшего уныния, и сошли в безвременную могилу во время самого переселения. Я забыл настоящую цифру погибших, но она была ужасна; говорят, что это известие повергло Императора Александра в величайшее горе. На их место поступил баталион солдат, отвыкших от земледелия, вполне незнакомых с местностью, недовольных своим новым назначением, лишенных опытных руководителей, и потому они страшно бедствовали и долго не могли обеспечить себе даже самое жалкое существование. Все эти поселенцы, впредь до ожидавшихся распоряжений, получали с женами и детьми определенное для солдата количество хлеба, и, таким образом, нельзя было в скором времени ожидать какого-либо сбережения, а расходы еще увеличивались содержанием солдатских семейств. Сооружение великолепных зданий для полковых штабов, для помещения поселенных солдат и устройство шоссе обошлись в каждом полковом округе с лишком в три миллиона ассигнациями; подготовка пашни, заготовление земледельческих орудий, скота, запасов семян и других необходимых потребностей стоили около миллиона, так что на каждый полк была сделана затрата в четыре миллиона, с которых приходилось выручать проценты. В самой основе учреждения не заключалось залогов успеха. Деревни состояли каждая из одной роты, то есть 228 человек, а в Могилевской губернии из 57 домохозяев, представлявших собою отдельное капральство, что на Севере, где без удобрения ничего не произрастает, составляло громадный труд при одном лишь удабривании полей, так как луга и пастьбы находились за полями, и скот приходил на пастьбу совершенно изнуренным. Накупили дорогого заграничного скота, а луга еще не были подготовлены, и скотина падала от голода и от злокачественности болотных трав. Внешний порядок был тягостен, так что соблюдение его отвлекало поселян и их жен от работы. Все это и еще множество других затруднений, проистекавших от неумения и деспотического произвола, при полнейшем невежестве, возбудило среди солдат неудовольствие и отчаяние, еще усугубленные бесцельною жестокостью обращения, так что это учреждение в общей его сложности представляло по своему внешнему, поверхностному виду нечто весьма блестящее, но внутри его преобладали уныние и бедствие. Когда Император Николай отправлялся на коронование в Москву и пожелал посетить поселения 1-й гренадерской дивизии, то все эти обстоятельства впервые подверглись открытому обсуждению. Граф был в то время за границею, а Клейнмихель не находил нужным что-либо скрывать. Размеры зла слишком ярко кидались в глаза, чтобы не заметить их, если только желали. Но как горю пособить? Трудно отменить предприятие, совершенное в таких громадных размерах и с такими страшными затратами, в особенности когда к нему причастна такая масса людей; кроме того, Клейнмихель не был в состоянии изобразить Государю истинное положение вещей, ему самому лишь поверхностно известное. Было предложено множество преобразований, и стоило много труда и времени, чтобы доказать, что они нецелеобразны; наконец, уже гораздо позднее, прекрасные новые здания гвардейской кавалерии были обращены в казармы, для которых они оказались весьма пригодными, а колонисты вернулись к хлебопашеству по деревням, особо с этою целью устроенным, и говорят, что они теперь вполне довольны своим положением. О поселениях близ Старой Руссы я не говорю, хотя я также принимал в них весьма деятельное участие; но они в государственном отношении не представляют ничего нового. Вам достаточно будет и общей картины, мною изображенной, так как я не желаю вдаваться в частности в тех случаях, когда они не имели влияния на общий ход дела. <…>

Но вы вправе, дети мои, спросить меня: почему ты не выставлял Аракчееву на вид вредной стороны военных поселений, коль скоро она тебе была так знакома? На это я дам вам откровенный и добросовестный ответ. Во-первых, я не мог обнять в то время этот предмет в общем его виде так, как в настоящую минуту, и был так поглощен возложенными на меня частностями, что не имел досуга предаваться соображениям, не относившимся прямо к моим обязанностям. Кроме того, мне шел всего 21-й год, и мой взгляд еще недостатонно созрел; а затем образовалась привычка, всегда заменяющая ясность наших суждений. Во-вторых, граф очень хорошо сознавал истинное положение вещей, но не желал его видеть; то была игрушка, подносимая им Государю в виде важного дела, и при этом многие тысячи человек несчастными; и, наконец, в-третьих, я положительно и весьма часто говорил графу правду, навлекая на себя нередко его неудовольствие, и мои так называемые романтические мечтания были им постоянно отклоняемы. Неоднократно представляемые просьбы мои об увольнении были просто помечаемы «к делу», а в тех поручениях, которые лично на меня возлагались, не заключалось ничего такого, от чего бы я по совести был вправе отказаться. <…>

М. А. Крымов[318] Отрывки из воспоминаний офицера новгородского поселения

I
В конце 1818 года я определен был на службу в новгородское поселение, в округ полка графа Аракчеева. В то время по всему поселению стали производиться постройки различных зданий, каменных и деревянных. Работа кипела: десятки тысяч солдат заняты были осушкою болот в окрестностях поселений, вырывали пни и коренья, жгли их, копали канавы, исправляли дороги. В то же время они приготовляли кирпичи для поселенных зданий, пилили доски, сплавляли по рекам и т. п. <…>

В 1822 году в округе графа Аракчеева постройки каменных и деревянных домов приходили к концу. Первые назначались для помещения полковых штабов; вторые, называвшиеся связями, для поселян с их семьями. В каждой из этих связей было два помещения для двух семейств и общая большая комната, в которой складывались сельские инструменты. Двор при них разделялся также надвое, с особым для каждого хозяина амбаром, конюшнею и хлевом.

Из нескольких связей составились роты, при каждой роте устроен был так называемый ротный двор и тут же здание ротного комитета.

Затем в полковом штабе находились обширные помещения для офицеров, состоявших при штабе, церковь, госпиталь и манеж.

Занятия поселян были двоякого рода: хозяйственные и фронтовые; хлебопашество, однако, не составляло важнейшего, хотя время было распределено как для тех, так и для других равным образом. На фронтовые обязанности обращалось особенное внимание, так что в самое короткое время поселяне до такой степени успевали в знании военных артикулов, что не уступали в этом старым солдатам действующих полков. Случалось, что к нам в поселение присылали офицеров и унтер-офицеров гвардии для усовершенствования во фронтовом искусстве. <…>

К тем из поселян, у которых не было детей, вытребовались из разных батальонов военные кантонисты, по одному или по два, смотря по мере надобности. На содержание их отпускались особенные пайки, и попечению поселянок предоставлено было, чтобы кантонисты не были ничем обижены. Последние, в свою очередь, должны были вести себя относительно своих хозяев как бы родные дети и называть их батюшкой и матушкой.

Но потому ли, что большая часть кантонистов были уже взрослые, или вследствие тех фальшивых отношений, в которые одни становились к своим названым детям, другие к родителям, как бы то ни было, только нередко поднималось знамя семейного бунта, сопровождаемого ссорами, драками, и затем с обеих сторон поступали жалобы в ротный комитет. <…>

III
Тотчас по водворении поселенных войск всем крестьянам велено было сбрить бороды, и вслед за тем они надели общеармейскую форму <…>

Приказание сбрить бороды произвело сильное впечатление на крестьян тем более, что многие из них принадлежали к раскольничьим сектам. Крестьяне просили полковых Цирюльников, чтобы те возвращали им по крайней мере уже отрезанные бороды. Цирюльники придумали сделать спекуляцию и стали возвращать бороды не иначе как за деньги. <…> Начальство, узнав о проделке цирюльников, приказало возвращать бороды по принадлежности, а старикам даже разрешено было не сбривать их. Некоторые из крестьян-раскольников, подучаемые своими наставниками, стали, после вышеописанной катастрофы, носить под платьем железные вериги, дабы, как они говорили, замолить постигнувший их гнев Божий <…>.

IV
Пробегая мысленно ряд годов, проведенных в поселении, где одна фронтовая служба поглощала все существо человека, где безусловное стремление к возможно строгой дисциплине становилось задачею его жизни, какою-то idée fixe, и возвращаясь к настоящему времени, с особенным чувством твердишь: «Что было, то не будет вновь»[319].

В жизни поселенного офицера (как и солдата) не было темных или светлых сторон: была одна, если можно так выразиться, сторона бесцветная, гнетущий, тяжкий рутинизм, заедавший всякую человеческую способность, решительное отсутствие всякой разумной мысли и слова.

В быту наших офицеров умственной жизни, высших потребностей и тому подобного существовать почти не могло. В разговорах предметом, «вызывающим на размышление», говоря словами Гоголя[320], был исключительно фронт. О современных книгах и журналах у нас имели весьма темное понятие. Книги считались роскошью почти непозволительною. Был, говорю, фронт, а затем несколько часов отдыха, то есть ночь, которая большею частию офицеров проводилась в развлечениях известного рода: картах, вине и т. п. По праздникам кулачные бои на реке Волхове, и затем опять фронт и какая-то жажда соперничества по этой части.

Нельзя, впрочем, сказать, чтобы начальство не сознавало необходимости не давать уснуть совершенно всякой умственной деятельности, и поэтому, не помню, как в других округах, но в нашем одно время издавался «Семидневный листок», что-то вроде еженедельной газеты[321]. Заключал в себе этот листок сочинения некоторых офицеров (из семинаристов) на заданные темы. Темы задавались ценсором на какие-нибудь предметы из обыденной жизни. Вот случай, который может дать читателю хотя небольшое понятие о том, что такое была эта газета. Ценсор (в то время был один штаб-офицер, едва умевший подписывать свое имя и выбранный в ценсоры за отличное знание фронтовой службы) задал однажды тему: каким образом вывести в некоторых каменных зданиях сверчков, которые сильно беспокоили жившее там начальство? Кто-то из офицеров-редакторов, не находя никаких других средств, предложил одно, весьма радикальное, — срыть эти здания. Редактор сильно поплатился за то, а ценсору предложили в чистую. Вообще же говоря, газета эта служила чем-то вроде детских упражнений по части грамматики. <…>

Оканчивая эти воспоминания, я остановлюсь на том, чтобы сказать несколько слов о тех отношениях, в каких стоял Аракчеев к поселянам как начальник. Принадлежа к числу тех личностей, которые вместе с необычайною строгостию соединяют в себе в то же время и какую-то заботливость о подчиненных, он не держал себя относительно солдат на недосягаемой высоте. В закаленном дисциплиною и строгостию солдате он видел идеал: только в человеке, прошедшем по такому пути, можно было, как казалось ему, по-видимому, искать закон верного и честного защитника своего отечества <…>.

С высшими чинами Аракчеев был строже и недоступнее, может быть, потому, что встречал здесь часто и лесть и обман.

Часто по ночам он заходил к солдатам смотреть, как они спят, все ли исправно у них, и тут его внимание обращалось на самые мелкие предметы.

И солдаты любили его настолько, насколько не любили большинство им же поставленных над ними начальников <…>.

А. Ф. Львов[322] Записки

В 1818 году <…> я был командирован по высочайшему повелению для производства работ на военные поселения Новгородской губернии под начальство графа Аракчеева. Легко вообразить, что сделалось у нас в доме. Родные мои были в крайней заботе: изнеженный чувствами, неопытный, не понимавший еще настоящей подчиненности, я должен был ехать и служить у такого начальника, которого все трепетали. <…> Кто не слыхал про графа Аракчеева? Но немногие были свидетелями того, что видел я. С весны я употреблен был для приготовительных работ по построению штаба графа Аракчеева полка. Труд от нас требовался неимоверный: производители работ должны были находиться при них от трех часов утра до двенадцати и от часа до девяти вечера безотлучно; взыскания начальства превосходили всякую меру. Для этих работ употреблены были нижние чины гренадерских полков, и старые солдаты, сделавшие многие походы, с лопатами в руках работали до изнурения. И истинно невозможно было видеть равнодушно покорность русского солдата к воле старшего. В скором времени усердие и покорность притупились, и меры жестокости были единым средством к выполнению требований начальства. Во время работ молчание общее, на лицах страдание, горе! Так протекали дни, месяцы, без всякого отдохновения, кроме воскресных дней, в которые обыкновенно наказывались провинившиеся во время недели. Я помню, что, ехав однажды на воскресенье верхом верст 15, я не проехал ни одной деревни, где бы не слыхал побоев и криков. Мы сами лишены были самого необходимого для жизни и спокойствия; от начальников ни малейшего внимания, никогда ласкового слова, все это от подражания верхнему начальнику и желания угодить ему. В ноябре работы прекращались, и мы возвращались в Петербург для приготовления к будущему лету планов и смет. Здоровье, молодость, радость при возвращении домой, все заставляло забывать прошедшее; однако, рассказывая другу-родителю моему все, что я испытывал, неоднократно говорил я, что если служба такова везде, то нельзя не позавидовать простому мужику, который в поте лица приобретает средства к существованию, но душой покоен… После нескольких лет я более имел случая видеть графа Аракчеева, который, несмотря на его жестокий нрав, наконец полюбил меня, видя, что я с кротостию исполнял свою обязанность и трудился с полным усердием. Ни один из моих товарищей не был столько отличен им, ни один не получил столько наград, и я, несмотря на все труды и безмерные требования начальства, находил еще средства поддерживать свой талант. <…>

Сблизясь с графом, я имел возможность всмотреться в необыкновенные черты нрава этого человека. Одаренный необыкновенным умом, но без всякого образования, он имел душу твердую, но самолюбив был до крайности; сожаления к ближнему никакого…

Прослужа при графе Аракчееве восемь лет, то есть по 1825 год, в течение этого времени я был употреблен для построения искусственных работ, мостов, стропил, экзерцирзгаузов[323] и проч. А как в производстве сих работ ни Клейнмихель, ни сам граф ничего не понимали, то я имел всегда возможность отклонить от себя разные мелочные взыскания, представляя непонятные для них причины моих действий. Слишком было бы долго описывать разные анекдоты, случившиеся во время служения моего на военных поселениях; но я хочу описать обстоятельство, со мною случившееся, которое доказывает, что ежели граф был строг, то умел понимать и чувства нежные. В 1823 году матушка писала Государю Александру Павловичу, прося его дать место батюшке. Письмо это Государь передал графу Аракчееву, как в то время все ему передавалось. Несколько времени потом, в Санкт-Петербурге, получаю я приглашение обедать у графа с приказанием прийти четвертью часа ранее. Лишь вошел я к нему в кабинет, он подает мне бумагу; я развертываю и вижу копию с указа, им сверенного, об определении батюшки в Государственный совет. Трудно объяснить мое чувство в эту минуту. Граф, заметя это на моем лице, сказал: «Очень я рад, что мог сделать и батюшке твоему, и тебе такое удовольствие; теперь пойдем обедать, а там ты отвезешь это батюшке, которому скажи от меня, что я очень рад с ним послужить». За обедом граф приказывал несколько раз скорее подавать кушать, посадил меня возле себя и, не дав последним окончить последнее кушанье, встал, обнял меня и сказал: «Ну, с Богом, поезжай! Я знаю, как тебе домой хочется; не забудь моего поручения».

<…> В ответственности и неприятностях непрестанных, исполняя две должности (старшего адъютанта в штабе и строителя искусственных работ), я видел, что мне надо решиться оставить службу, ибо чувствовал себя более не в силах продолжать столь усиленного труда с ответственностию, угрожающею несчастием мне и, следовательно, родным моим. Но как это сделать? С военных поселений добром никого не отпускали; надо было решиться и всю надежду возложить на Бога. В 1825 году летом, оканчивая построение огромного искусственного моста чрез Лажитовский ручей в округе короля Прусского полка, я решился написать графу письмо, которым просил его позволить мне выйти в отставку. Граф сам приехал на мои работы и разным образом стал уговаривать меня остаться, ласками и угрозами, а как я за лучшее почел менее говорить, а больше делать, то граф уехал, не получив от меня решительного ответа, и я уверен, что эти обстоятельства мои весьма дурно бы кончились, если бы обстоятельства другие, весьма важные, не затмили меня и моей службы, так что отставка моя пошла по начальству путей сообщения, где я числился, и я вышел без отрепьев…

В тот самый день, как граф Аракчеев объяснялся со мною насчет моей отставки, поехал он обратно в округ имени своего полка, пошел осматривать штаб, как получается известие, что Настасью Федоровну зарезали. Доктор Далер[324] приказал тотчас заложить коляску и сам, вошед к графу, сказал ему, что Настасья Федоровна очень занемогла. Граф, заметя, что должно быть нечто необыкновенное, так потерялся, что едва мог найти дверь для выхода и, увидав свою коляску, поспешно сел в нее и приказал ехать. Кучер мчал лошадей, сколько было силы, и наконец доскакивает до оврага, где строился мост под присмотром капитана Кафки (этот Кафка жил в Грузине и был употреблен при собственных работах графа). Увидав его, граф остановил коляску и закричал: «Что, Кафка, говори!» — «Что делать, ваше сиятельство, несчастие! Зарезали!» На эти слова граф не отвечал ни слова, тихо вышел из коляски и, обращаясь к Далеру, который сидел с ним, сказал: «Ну, теперь мне ничего не надо; поезжайте, куда хотите, оставьте меня; я пойду пешком» (это было в 6 верстах от Грузина). Граф шел, не говоря ни слова, и все следовали за ним, не смея нарушить его молчание. Пришед в Грузино, граф тотчас пошел в комнату, где было тело Настасьи, кинулся обнимать ее и, после нескольких минут рыдания, снял с ее шеи окровавленный платок, надел на себя и, вышед на крыльцо, разорвал свой сюртук и закричал окружавшим его людям: «Злодеи, зачем меня не зарезали; мне бы легче было!» Первое время положение графа было ужасно: он все молчал, почти не ел, спал сидя и не иначе, как под тихий разговор его окружающих; страх преследовал его ежеминутно. Настасья была зарезана молодым поваром за то, что она обещала высечь сестру его, которая, будучи у нее в услужении, переносила нестерпимые зверства. Подробности исследования сего дела мне не довольно верно известны, чтобы их описывать, ибо я был уже в Петербурге и ни с кем не видался, подав рапорт о болезни. Знаю только, что зверские поступки и жесточайшие наказания со ссылкою в Сибирь довершили намерение Государя Николая Павловича удалить графа, и, наконец, въезд в столицы ему был воспрещен. <…>

По возвращении в Россию граф Аракчеев жил безвыездно в Грузине. Сколько прежде всякий поступок, всякое слово его занимало всех, столько тут никто не помышлял о его существовании. Могущество его исчезло совершенно, и в доказательство того приведу случившийся со мною пример. В 1833 году получил я от графа два письма, которыми он просит моего ходатайства на производство в офицеры унтер-офицера Киевской жандармской команды Андреева. Я доложил об этом графу Бенкендорфу[325], и он сказал мне: «Когда граф Аракчеев был во всей силе и мог делать, что хотел, моя нога у него не бывала, потому что никогда до него настоящего дела не имел; но теперь я готов все сделать, что от меня зависит, для удовлетворения его желания». Он приказал написать тотчас доклад, в котором, подтвердив о добрых качествах Андреева, он испрашивал ему производство в офицеры, присовокупив, что о том ходатайствует граф Аракчеев. Каково было наше удивление, когда доклад от Государя возвратился с надписью: «Рано». Резолюцию эту я сообщил графу и воображал, что должно было ощущать его самолюбие! В ответ я получил от графа письмо собственноручное, замечательное во всех отношениях и доказывающее, до какой степени он был бережлив во всем.

Нельзя не обратить внимания на ужасный конец этого могущественного человека. Даже доктор Далер и архитектор Минут[326], прожившие с ним несколько десятков лет, его оставили и из Грузина выехали; и граф Аракчеев остался один, совершенно один, потеряв все и всех. Он с горем и подавленным самолюбием доживал в Грузине последние дни жизни и умер в 1834 году <…>

П. П. Свиньин[327] Поездка в Грузино

Я весь объехал белый свет:
Зрел Лондон, Лиссабон, Рим, Трою,
Дивился многому умом;
Но только в Грузине одном
Был счастлив сердцем и душою,
И сожалел, что — не Поэт!
А может быть, некоторые скажут, что я слишком далеко увлекаю любопытство моего странника, что Грузино выходит из границ окрестностей Санкт-Петербурга, отстоя от сей столицы в 135 верстах; но, конечно, большая часть не только извинит меня, но будет довольна, когда узнает, что при сем главная цель моя — познакомить просвещенный мир с житьем истинного русского дворянина, с управлением помещика, коим должны гордиться соотечественники, уважать и пленяться иностранцы. Самое путешествие в Грузино скоро превратится в приятную, непродолжительную прогулку, ибо нынешним летом, вероятно, кончится половина прекрасной, ровной дороги, которая предполагается быть проведенною от Санкт-Петербурга до Москвы <…>

Из Чудова большая Московская дорога идет вправо, а Тихвинская, лежащая чрез Грузино, сворачивает влево. Скоро открываешь широкую реку и видишь себя как будто перенесенным в новую страну, в новый климат. Волхов спокойно течет в прелестных ровных берегах, покрытых самою яркою зеленью и опушенных, как будто рукою Искусства, тенистыми дубовыми рощами, доказывающими богатство почвы. Исчезли утомительные болота; нигде не видно ни унылых песков, ни мрачных, диких скал. Зрелище Волхова и его окрестностей возбуждает неизъяснимую радость в душе путешественника, рождает мысль о сельском счастии и безмятежной, покойной жизни пастыря. Луга покрыты многочисленными стадами, кои то небрежно отдыхают после роскошной трапезы, то смотрятся в тихие воды Волхова, или, стоя в молчании поодиночке, прислушиваются, кажется, к приятным звукам свирели их юного стража, или в неге и на воле резвятся между собой: вот конь летит гордо, распустив крутой хвост свой и потрясая пламенною гривою; он рыщет подобно вихрю из места в место и ржанием изъявляет радость о своей свободе… а там — новое зрелище: суда, нагруженные избытками внутренних губерний, тянутся бечевою против течения, другие же, подняв белые паруса, с песнями тихо плывут посредине величественной реки. Нет, это не тот мрачный Волхов, который привык воображать я всегда волнующимся, всегда пенящимся в берегах своих; это не тот грозный Волхов, на берегах коего жил некогда злобный чародей, всеведущий волхв, призывавший заклинаниями бури и ветры с севера, на пагубу пловца[328], не тот Волхов, в волны коего низвержен славный Перун Новогородский[329], крутящий беспрестанно глубокие бездны его, неприязненный и страшный искусству и усилиям кормчего! — Еще шаг, и представились веселые группы поселян за сенокосом: ароматы душистых трав наполняли воздух, песни и смехи работающих доказывали, сколь приятен им сей труд, сколь они счастливы! «Это, верно, Грузино?» — спросил я у моего вожатого, указывая на прекрасное, регулярное село, отражающееся в зеркале вод на правой стороне реки. — Я узнаю его по правильности, по миловидности домов крестьянских». — «Нет, барин, это еще одна из деревень графских, — отвечал он мне, — Грузино впереди». Заехали за мыс, и на горизонте засверкало, подобно зарнице: лучи солнца отражались там в светлые шпицы и куполы. Не спрашивая, отгадал уже я, что это цель моего странствия. Предметы становились час от часу явственнее, прелестнее: над построенными рядом красивыми домиками величественно возвышался Божий храм и великолепные господские палаты. Разноцветные знамена развевались на четырех высоких башнях[330]. Мы подъехали к большому зданию хорошей архитектуры: это дом для перевозчиков через реку и матросов. Коляску мою поставили на плот, а мне предложили прекрасную шлюпку.

В Грузине знают за несколько часов о приезде каждого гостя по флагу, который поднимается в таком случае на Чудовской башне, выстроенной графом нарочно для сего над почтовым там двором.

Для приезжих находятся в Грузине всякого рода жилища, снабженные всем, что можно ожидать от утонченного гостеприимства и попечительности предусмотрительного хозяина. Дамские комнаты даже удивительны: на уборном столике придумано все нужное для туалета самой изнеженной, роскошной щеголихи: захочет ли она отправить Меркурия — на богатом бюро найдет различного рода и цвета облатки[331], сургучи и бумажки — розовые, серебряные, золотые; любит ли чтение — библиотека избранных поэтов и романов к ее услугам; имеет ли расположение заняться рукоделием — легкие пяльцы с натянутою кисеею стоят в готовности; стройное фортепиано ожидает прелестных перстов красавицы!

Благовест призывает к утренней молитве, и между тем, как собирались молельщики, я предался рассматриванию собора. Первое внимание обращают во внутренности его два великолепные монумента, возвышающиеся по обеим сторонам церкви. С правой — посвящен памяти Государя Императора Павла Первого — благодарностию, не изменившеюся и за пределом сей юдоли — без лести преданного — Доблестный воин, сбросив тяжелый шлем с гордого чела и опустив из мужественной мышцы грозный меч и щит, с поникшею главою и преклоня правое колено, соединяет молебные воздыхания с чистейшим фимиамом, курящимся на жертвеннике, и взором говорит, кажется: «Сердце чисто и дух прав пред тобою», — слова сии ярче блестят в его сердце, чем на пьедестале в золоте. По верху виден зодиак с изображением Весов, Стрельца и Овна, означающих месяцы рождения, вступления на престол и кончины оплакиваемого воином Государя[332]: над ними лик Монарха в лучезарном сиянии. Сколь счастливо выражена высокая мысль художником, г. Мартосом, не менее того и во всех частях соблюдена соответственная гармония и великолепие: пьедестал сделан из красного шокшенского мрамора[333], фигура воина и прочие принадлежности — из бронзы, из коих украшения, как то символы царские: корона, скипетр и держава, медалион и сияние, герб воина и прочее — богато вызолочены.

Верный слуга царский верность свою уносит и в гроб — назначив себе место вечного покоя у подножия памятника его Царя-Благодетеля. То показывает гранитовая доска с сею прекрасною и лаконическою надписью: «Да пребудет и прах мой у подножия твоего изображения!..» Далее изображено: «На сем месте погребен русский новогородский дворянин граф Алексей Андреевич Аракчеев, родился 1769 года, умер…» Вельможа, помышляющий о смерти, видя, так сказать, пред глазами своими отверстый гроб свой, — не страшится деяний своих ни пред Богом, ни пред потомством!

Другой памятник, находящийся насупротив, воздвигнут графом Алексеем Андреевичем своим сослуживцам, офицерам полка его имени, убитым в сражениях в достославную войну с Наполеоном. Слава держит в левой руке венок бессмертия, а правою начертывает имена тринадцати павших героев с показанием мест, где кто из них положил живот свой. На алтаре курится жертва чувств признательности отечества: двуглавый орел покрывает его крылом своим. Вверху в зодиаке означены достопамятные 1812, 1813 и 1814 годы подвигов сынов России.

Всевидящего Ока. База сделана из граниту, постамент из черного аспида[334], а памятник — из шокшенского мрамора, красотою своею весьма схожего с порфиром[335]. По сторонам изображено из бронзы разное оружие, и сверх того осеняют памятник остатки тех почтенных знамен, под коими храбрые воины сии сражались и славно пали. Трофеи сии поступили сюда по особенной воле Государя Императора, когда за отличную храбрость полк графа Аракчеева получил Георгиевские знамена.

Памятник производился по рисунку архитектора Томона[336] и под наблюдением ректора Мартоса разными искусными художниками: модель фигуры делал Крылов[337], украшения из бронзы отливал, чеканил и золотил академик Ажис[338].

На подножии изображена золотыми литерами следующая надпись, сочиненная генерал-майором Княжниным[339]:

Се памятник сынам Российский Державы,
Которы, пламенным усердием горя,
В боях против врагов, на поле вечной славы,
Скончали жизнь свою за Веру и Царя.
Если памятники общей признательности редки и от лица сословий и государств, то сколь уважительнее, сколь благороднее должны считаться те, кои посвящаются частным человеком с пожертвованием значительного достояния своего!

На ступени пьедестала лежит книжка, заключающая в себе описание жизни и военных подвигов тринадцати героев, коим посвящен памятник. Всякий посетитель имеет право на экземпляр оной. Честь и хвала предавшему в потомство черты русской храбрости и патриотизма, кои так несправедливо теряются между современниками! Сердце русское радуется! Читая их, юный воин научается и поощряется к подобным деяниям!

«Порутчик Михаил Дементьевич Яковлев получил жестокую рану пулею в грудь, когда был он с 5-й гренадерскою ротою впереди колонны, выбивавшей неприятеля из парижского предместья Бельвиля[340]. Быв принесен для перевязки к лекарю, сей храбрый офицер сказал ему: «Я знаю, что мне непременно должно умереть; но прошу вас, если можно, продлить жизнь мою только до завтрашнего дня, чтоб я мог быть свидетелем, как русские войдут в Париж!» К несчастию, он не имел сей радости; через пять минут кончил достославную жизнь свою, и тело его предано земле на поле бессмертной для России славы.

Подпорутчик Яков Михайлович Кириллов в сражении при деревне Заболотье[341] вышел с шестью человеками стрелков из лесу, дабы удобнее видеть движение неприятеля, как вдруг был атакован эскадроном польских улан. «Сдайся или смерть!» — закричали ему. «Мне отдаться в плен! — возразил герой. — Верно, вы забыли, что я русский!» — И в ту же минуту застрелен был из пистолета.

Прапорщик Григорий Иванович Дергач, в Бородинском сражении покрытый ранами, дабы не отдаться в плен, сражался, доколе не пал мертв на месте от штыков неприятельских!»

Между тем началась божественная литургия: хор певчих славил Творца Вседержителя. Три священника в блестящих золотом ризах, заключая достоинство в каждом слове, величие в каждом движении, представляли достойных служителей Еговы! Порядок и тишина божественны!

В храме останавливают внимание еще следующие предметы:

Противу главного алтаря на западной стороне поставлен образ святого Андрея Первозванного. По сильному выражению, по прилежному изучению натуры узнаешь с первого раза, что сие отличное живописное произведение есть кисти знаменитого художника нашего Егорова[342].

Подле него портрет Петра Великого, под которым на особенной медной доске изображен герб князя Меншикова и следующая надпись: «Грузинская вотчина, бывшая во владении монастырей, пожалована Государем Императором Петром Первым в 1705 году князю Александру Даниловичу Меншикову».

По другой стороне портрет Павла Первого. Под ним на подобной первой доске изображен герб графа Алексея Андреевича с сею подписью: «Грузинская волость, в двух тысячах душ состоящая, пожалована Государем Императором Павлом Первым в вечное и потомственное владение графу Алексею Андреевичу Аракчееву, 1796 года, декабря в 12 день».

По правую руку его портрет Императора Александра Павловича. При нем в бронзовом ковчеге хранится Высочайший рескрипт Государя, изъявляющий признательность и благоволение графу Аракчееву за благоустройство селений села Грузина. На нем подпись: «1810 года 7 июня» — означает день посещения Монарха.

Ризница соборная достойна отличного внимания во многих отношениях: сколько по богатству облачений, драгоценности утвари, но более еще по историческим эпохам, коих ход сии последние ясно показывают, начиная от младенчества русской церкви до величия и торжества ее. Достопамятности сии состоят из следующих вещей:

1) Потир[343] деревянный с довольно сохранившеюся надписью вкруг его краев.

2) Потир свинцовый.

3) Потир, дискос, звезда и лжица[344] оловянные.

4) Воздухи и одежда из простой набойки[345].

5) Евангелие, писанное в 1525 году.

6) Крест серебряный 1652 года.

7) Евангелие, печатанное в 1651 году.

(Сии два последние предмета замечательны и потому, что подарены они в здешнюю церковь Мисаилом, архиепископом рязанским, убиенным в Мордве в 1655 году за проповедование христианской веры[346].)

8) Древний серебряный потир, самой простой работы.

9) Два богатые канделябра, присланные графом Алексеем Андреевичем из Вильны в 1812 году.

10) Великолепный потир, присланный им же в 1815 году из Фрейбурга, с сею вкруг его надписью: «Soli Deo Gloria»[347].

При нем хранится, по приказанию покойного митрополита Амвросия[348], в футляре письмо, с коим препровожден был дар сей к верховному пастырю, письмо, исполненное высоких, благочестивых чувств даятеля. Самые начальные строки его: «По старинному русскому данному мне воспитанию я страстно люблю благолепие сего храма и главные эпохи нашей жизни переношу в церковную историю оного, как к предмету начала и конца нашего в мире сем пребывания» — могли бы послужить всюду правилом философу-христианину!

Потир, дискос, звезда и лжица, превосходной работы, сделанные графом в Париже во время пребывания там победоносных российских войск. На потире под надписью «Святая Святых» изображены еще следующие достопамятные слова: «1814 года 29 марта из Парижа в Грузинский собор».

Чрезвычайно богатые парчовые ризы и облачения.

В храме здешнем находится три отделения. Средний и главный во имя святого Андрея Первозванного. Кроме описанных портретов Императоров нельзя не отметить двух больших богатых образов Корсунской работы[349], находящихся при входе в него. Пол в приделе устлан дорогими коврами[350]. Иконостас сделан в высоком стиле и украшен хорошею живописью[351].

Сторонний придел по правую руку, посвященный св. апостолам Петру и Павлу, сооружен совершенно в новом, оригинальном вкусе. Иконостас возвышается от полу осмью полукруглыми ступенями и окружен десятью белыми колоннами. Образа писаны на белом мраморе. Внутренность алтаря освещается единственно кристальными, разноцветными лампами, над горним местом[352] сияют сии слова: «Горе имеем сердца!»[353] Нельзя достаточно изобразить благоговейного трепета, который невольно производят сия благородная простота и священный мрак сего храма. Здесь желал бы я слушать страсти Господни[354], сокрушаться душою и сердцем и принести нелицемерное покаяние милосердому, долготерпеливому Отцу.

Третие отделение храма посвящено святителю Алексию-митрополиту, московскому чудотворцу. Иконостас составлен из древних икон прежней Церкви. Местная храмовая икона показывает веру и преданность храмо-созидателя к Богу. Из символического ее значения видеть можно, что он получаемые дары от земных монархов приемлет нисшедшими от вышней Десницы ходатайством святых угодников.

Вообще внутренность собора, не имея чрезвычайной огромности, просторна и величественна; богата украшениями, не быв обременена излишними. Из купола изливается приятный свет, а в четырех углах под окнами поставлены лепные евангелисты работы Мартоса. Против главного сделаны хоры, увеличивающие гораздо помещение в храме.

Теперь скажем несколько слов о древнем состоянии церкви в Грузине и сооружении собора.

Церковь в селе Грузине находится с отдаленнейшей древности и подвержена была различным переменам и опустошениям от шведов в царствование Иоанна Васильевича и внутренних возмущений, происходивших до восшествия на престол Романовых.

Из одной рукописи Деревяницкого монастыря игумна Макария видно, что во первых находилась здесь церковь деревянная. О каменной упоминается в 1583 году в писцовых книгах Андрея Плещеева, которая потом сгорела и переправлена была в 1691 году. Целое столетие оставалась она в одном положении, и уже в 1791 году приделана к ней каменная колокольня. Ветхость и малость церкви, а более преданность и усердие помещика к благолепию храма Божия, коими отличаются все истинные русские дворяне, были причиною, что старая церковь сломана и на место ее воздвигнут великолепный собор сей.

Он заложен каменный в 1805 году 6 мая и кончен в следующем, 1806-м, иждивением графа Алексея Андреевича, по плану архитектора Димерцова[355]: имеет в длину 10 сажен и столько же в ширину, украшен портиком с шестью колоннами ионического ордера и куполом отличных пропорций. Место, на коем построен храм сей, есть самое возвышенное из окрестностей, так что он со всех сторон издалека виден.

У горней стены снаружи поставлен деревянный огромный крест, найденный на берегу Волхова. Из сохранившейся на нем надписи явствует, что крест сей водружен на том месте в 7201 году июля 6 (1695) в царствование царей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, при патриархе Адриане и новогородском митрополите Корнелии[356] — жителями Грузинского погоста. Ниже сей надписи начертано еще: «Чудный крест сей Христов на поклонение православных христиан». Первоначальные же буквы: К. Т. Ч. П. Х. И. В. Т. С., поставленные снизу, означают: «Кресту твоему честному поклоняемся, Христе, и воскресение твое славим»[357].

С самых древних времен в день сей, т. е. 6 июля, установлен праздник святому апостолу Андрею и отправлялось церковное торжество при кресте оном. Оно и доныне продолжается под именем «крестового дня» и сверх того сопровождается ходом из Николаевской церкви, что в деревне Людне. По окончании божественной литургии, освящения воды на Волхове с пушечной пальбою и крестного хождения вокруг селения поется молебен у креста. При сем случае каждым грузинским крестьянином по старинному обычаю приносится ко кресту пшеничный белый хлеб, называющийся курцом; по совершении и окроплении сих хлебов святою водою жители потчевают ими тут же пришедших к ним на праздник гостей.

Созидатель храма не удовольствовался беспрерывным украшением оного: он обратил внимание на обеспечение его к содержанию в одинаковом велелепии на предбудущие времена и взнес для того в Государственную комиссию погашения долгов на вечность капитал из 12 000 рублей; равномерно улучшил состояние священников и церковных служителей, состояние, столь у нас почтенное и имеющее все права на уважение и отличие. Во-первых, внесено им в ту же Комиссию на содержание протоиерея 5000 рублей и сверх того для всех других построены красивые просторные домики с службами и отведены удобные участки земли. Служители алтарей служат примерами своей пастве в любви к трудолюбию и мирным сельским занятиям. Напрасно утверждают некоторые, что сельским священникам неприлично заниматься земледелием; я думаю напротив: селянин, видя пастыря своего за плугом, полюбит благородный труд свой, будет его более почитать.

Заключим описание прекрасного Андреевского собора в селе Грузине кратким извлечением из любопытного исследования генерал-майора Писарева о знамени в[еликого] кн[язя] Владимира[358], хранящемся здесь же в богатом ковчеге. Древность сия принесена в дар сему храму сенатором Ключаревым и была обретена в Польше покойным сыном его[359]. Весьма замечательно, что по прошествии почти осьми столетий действием счастливого, чудесного случая единственная уцелевшая от разрушения времени хоругвь просветителя России перенесена в храм первого провозвестника слова Божия в отечестве нашем! <…>

Нельзя оставить также без замечания богатого серебряного кадила, принесенного в дар усердием грузинского крестьянина Панкратьева в 1799 году.

Скоро, вероятно, храм сей украсится великолепною бронзовою люстрою, которую Государь Император Александр Павлович пожаловал по отслушании здесь божественной литургии во вторичное посещение свое 1816 года 8 июля. Она заказана в Париже известному художнику Ле-Дюру. Вышина люстры будет 7 1/2 английских футов и 4 в диаметре.

Отсюда поведу вас мимо зеленого бруствера, покрытого грозными блестящими пушками, на террасу, сделанную из пудожского камня[360] и цементу, и по отлогой каменной лесенке с железными перилами сведу в оранжерею, или, лучше сказать, в густую рощу гигантских апельсинных, померанцевых и лавровых деревьев. На правой стороне и вверху расположены покойные кабинеты для чтения и занятий[361]. Вдыхая ароматы счастливой Аравии, лежа на роскошных диванах Востока с книгою в руках, видишь повсюду прелестную зелень, отражающуюся в бесконечных зеркалах. Очарование сие еще приятнее, еще ощутительнее, когда огромная цветущая аллея сия бывает ярко освещена кенкетами[362].

Из оранжереи выходишь на ровную площадь; на другой стороне ее здание одинаковой архитектуры определено для гостиниц проезжающим путешественникам. Под террасою, на которой мы пред тем были, сделан свод, или грот, в коем хранится та примечательная лодка, в которой Император Александр, быв в приятном расположении духа, державными руками своими перевез через Волхов хозяина и обергофмаршала Толстого[363], сопровождавшего Его Величество. Время даст ей истинную цену, подобно челноку Петра I; станут нарочно приезжать сюда взглянуть на предмет, изображающий красноречивее многих дееписаний историю сердца великого Монарха. Нельзя не заметить, что свод делает честь архитектору Минуту своею легкостию и красотою.

Вот мы пришли по бульвару и к пристани. Две готические башни с круглыми поверху беседками или храмами, составленными из колонн, на коих развеваются флаги, украшают ее вместо фаров[364]. В одной из башен сделан прелестный и великолепный кабинет, откуда видны златые брега Волхова в обе стороны. Другая служит жилищем матросам, и в ней сделана также будет комнатка, в которой бы мог обогреться путешественник. Башни сии построены по плану известного архитектора Стасова[365], так, как и самая пристань. Широкие лестницы, проложенные к поверхности воды, выстланы пудожскою плитою и ограждены чугунными перилами. Несколько богатых катеров и шлюпок — двух-, четырех-, шести- и двенадцативесельных — в готовности дожидаются в пристани: возьмем любую и покатимся по сребристой влаге Волхова. Свисток останавливает мощных гребцов; они взмахнули веслами, как крыльями, и катер пристает к военному кораблю. Лучше всякого описания — скажу в двух словах, что судно сие есть одна из прекрасных императорских яхт, подаренная Александром хозяину Грузина в 1816 году и названная «Волховом». После сего напрасно входить в описание ее подробностей: всякий легко может представить себе ее великолепие и убранство; но как военное судно могло прийти из Петербурга в Грузине, спросят многие. Удивление их справедливо и основательно: большую часть дороги корабль сей везен был на санях зимою! Пятьсот человек употреблено было для сей работы Они ежедневно подвигали его на несколько сот сажен[366]. После сего можно ли не поверить, что и Олег с флотом своим подкатился к Царю-граду[367]? Корабли его, вероятно, не были столь огромны. Русским нет ничего невозможного! В летнюю жаркую пору помещик приезжает сюда с гостями своими обедать под тентом на палубе. Тихий ветерок навевает приятную прохладу, а золотые рыбки, прыгая и плескаясь вокруг яхты, немым образом дают серенаду. Прошлого года граф ездил на яхте в Новгород; древний град славян в первый раз узрел у стен своих военное судно. На другой стороне пристани стоит на якоре буер, сделанный в Петербурге с возможною точностию с голландского, присланного от короля Нидерландов[368] к Императору Александру как испытанный беспримерною своею легкостию в ходу и безопасностию. Прекрасное судно сие подарено графу также Государем Императором прошлого, 1817 года.

Теперь пойдемте в большой дом: нижнее жилье занимает сам хозяин; широкая легкая лестница, устланная коврами, ведет в бельэтаж. Здесь вы найдете залы, размерами, убранством и вкусом достойные царских палат; но главное внимание обращают на себя два предмета: описанный нами монумент из гипса Павлу l и противу него кристальный стол, в коем хранятся высочайшие рескрипты обоих императоров к владельцу Грузина, письма и записочки, писанные монархами в разные времена и обстоятельства, в эпохи важные и любопытные для России. Сколь будут они драгоценны для будущего историка отечественной славы!

Из бельведера, или, лучше сказать, из обсерватории, представляются бесподобные виды во все стороны. Двадцать две деревни, принадлежащие графу, как на блюдечке; в телескоп видно даже, что в них делается; глаз помещика блюдет всегда над ними и, подобно как в паноптике[369], одним взором управляет их действиями. Дамские комнаты, о коих мы уже сказали, находятся в среднем этаже. Невозможно при сем умолчать о пышном кабинете с ванною, устроенном внизу. Здесь соединено все, что роскошь могла изобресть для неги чувств и воображения: даже свет, изливаясь сквозь тусклое большое стекло, распространяет приятный нежный сумрак.

Конечно, это храм, храм вкуса! — отгадал я…[370]

Дом сей также построен по плану Демерцова.

Древняя липовая аллея, посреди коей цветочный партер[371], ведет к старому дому самой привлекательной наружности: не входя в него, согласишься с надписью над дверями: «Мал, да покоен». Гостиная комната украшена портретами друзей и ближних хозяина. По мне, таковая коллекция приятнее всех возможных картинных галерей — вот торжество, вот истинное достоинство живописи — сближать, содержать нас, так сказать, всегда в кругу милых нам существ! Из окошек отсюда вдоль бесконечной аллеи синеется на горизонте одна из прелестных деревень графских. Если б поставить посредине ее высокую башню или пирамиду, то глаз с приятностию мог бы отдыхать на ней.

Дабы сделать приятную и любопытную прогулку вокруг сада, должно идти вправо на террасу, которая покрывает грот, отличающийся своею оригинальностию. Широкое зеркало отражает сквозь три огромные двери, сделанные из одного стекла, противулежащие предметы. Гортензии, розы, георгики[372], гвоздики — одним словом, целое царство Флоры вторится в нем в тысяче оттенков ярких, согласных, привлекательных. Внутренность грота убрана мохом и украшена вокруг фаянсовыми и фарфоровыми вазами и чашами в роде этрурских, из коих многие российского изделия.

Прежде чем приближимся мы к обширному пруду, который можно весьма прилично назвать архипелагом по множеству и разнообразности островов, коими он усеян, зайдемте осмотреть библиотеку, помещенную в беседке, лежащей по левую руку. Кажется, большая и отборная часть оной состоит из творений, касающихся до военного искусства. Собрание карт отличное. Один шкап наполнен планами, принадлежавшими знаменитому фельдмаршалу Захару Григорьевичу Чернышеву[373]. Сверх того, в библиотеке есть несколько любопытных моделей, между коими отличается замысловатостию своею небольшая машинка: ею весьма легко и верно узнается сила мышц человеческих. Петр Великий дивил Голландию и [Англию своею необычайною силою: праправнуку его Александру Павловичу угодно было также над сею машиною испытать крепость рук своих, и стрелка показала 82 градуса, чего самый сильный мужчина редко может достигнуть. Здесь можно заметить еще несколько ружей, пистолетов и сабель отличной отделки и изобретения, также полные азиятские вооружения и обоего рода Конгревовы ракеты[374]. Арсенал сей перенесется вскорости в одну из беседок, нарочно для сего выстроенную на острову.

Не забудьте взглянуть поблизости на памятник Исааку, стодвадцатипятилетнему старцу, скончавшемуся в полном здравии и разуме 1806 года. Монумент сей воздвигнут под двумя липами, самим им саженными в юношестве, тогда, как употребляем был он князем Меншиковым для разведения сада[375]. Мир праху твоему, добрый Исаак! Да предания твои, кои любил ты рассказывать о страшных духах, сопровождавших славного князя твоего, и рассказывать так ужасно и красноречиво, что волосы дыбом становились у слушателей, предадут потомству память о твоей храбрости[376]!

У каменной пристани стоит несколько маленьких челноков. Садитесь в эту раскрашенную шлюпку, и я повезу вас в беседку Мелиссино[377]. Вода чистотою своею и прозрачностию нисколько не походит на стоячую: это оттого, что [с] помощию шлюзов она ежегодно зимою выпускается, а с другой стороны свежая каждую весну впускается с Волхова. Лишь только поравнялись мы с тенистым островком, посреди коего возвышается пирамида, поставленная в память чрезвычайно большой воды, как встречены были стаею воинственных лебедей: они с криком до самой беседки нас преследовали. Храм сей посвящен признательностию за воспитание генералу Мелиссино и отличается от всех благородною архитектурою и уединенностию.

Острова и виды здешние всегда наполнены пернатыми. Дикие утки, бекасы, кулики выводят покойно птенцов; соловьи и малиновки вьют себе гнезда, как в самых дремучих лесах, и громким пением наполняют окрестные места. Пагубные сети ловца никогда здесь для них не раскинуты; никто их не потревожит; сии робкие и осторожные птицы встречают человека как друга своего и покровителя! По извилинам пруда можно выездить несколько верст в шлюпке с величайшим удовольствием и открывая беспрестанно новые виды.

С северной стороны сад ограждается густою, непроницаемою для холодных ветров еловою аллеею. Она ведет прямо к огромной полуразвалившейся башне, называемой башнею князя Меншикова[378]. В нижней части внутренности ее, под мрачным сводом, поставлен бюст славного сего мужа Петрова века. Тысячи мыслей, тысячи уподоблений, заключений мелькают в воображении при виде развалин, посвященных памяти сего падшего исполина, малого в величии и счастии, но великого, удивительного в ничтожестве и бедствиях! С верху башни проведен отлогий, длинный спуск для катанья в колясочках, и с другого конца сделана такая же гора в виде круглого храма. В отличие пред обыкновенными горами сего рода можно заметить, что во все пространство ската прелестная зелень в переплетенных гирландах составляет непроницаемый свод для лучей солнечных. Оставя в стороне множество беседок, храмов, палаток, урн, из коих каждая имеет оригинальность свою и цель, как то: Императору Павлу, в память родителя, в воспоминание посещения родительницы[379] и проч., — взглянем на луг, который подобно бархату расстилается на несколько сот сажен и, соединяясь с цветущими берегами Волхова, представляется бесконечным.

Не упустите осмотреть теплицы, огороды и другие хозяйственные заведения: в них так чисто и порядочно, что даже при сравнении с английскими находишь некоторые преимущества, особливо на счет вкуса. Отдохнемте в молочне и прохладимся свежими густыми сливками. Нам подадут их в граненом хрустале, который еще придаст аппетиту. Стены молочни украшены портретами идеальных красот в очаровательных формах и положениях!

Освежась, пустимся далее в деревню. На дороге, противу церкви, в одном из двухэтажных флигелей расположена больница на 20 постелей, а в другом помещаются лекарь и аптека. Не надобно красноречия, чтоб дать цену сему благотворному заведению: тяжелобольные из всех графских деревень пользуются[380] здесь на счет его с возможным попечением и человеколюбием; сверх того, ежедневно лекарь объезжает деревни для вспомоществования одержимым легкими недугами.

Другое учреждение — съезжая — не менее благодетельно и важно. При ней находится отставной унтер-офицер Петербургской пожарной команды, две прекрасные пожарные трубы и всевозможные для того инструменты. Каждое воскресенье пред обеднею приходит сюда по очереди с двух деревень десять человек учиться ими действовать: в год достанется, без исключения, всякому крестьянину побывать здесь несколько раз, так что вскорости будут все они уметь обходиться с машинами. Кроме двух больших труб заметна небольшая деревянная, действующая довольно хорошо; но главное ее достоинство состоит в том, что она стоит вместо 700 рублей — 70, а потому может быть удобно заведена по деревням в России.

Начинает смеркаться; вы устали: отложим путешествие по деревням до завтра и возвратимся к хозяину в дом, где ожидает нас самовар и приятная беседа. Зайдемте, однако, по пути в Швейцарский домик: он назван так потому, что внутри стены его убраны различным деревом на манер швейцарский. Домик сей определен для гостя, который бы приехал в Грузино с большою фамилиею и пожелал бы иметь свое хозяйство, для чего нашел бы он все удобности, начиная с прекрасной кухни. Под низом со стороны сада отделена уединенная комната, в коей лежит на столе развернутая Библия: крытая аллея, не имеющая никакого с другими сообщения, может служить прогулкою погруженному в священные размышления.

Должно обладать чрезвычайною фортуною[381], чтоб завести и содержать столько прекрасных и отличных учреждений, а у владельца Грузина с небольшим шестьдесят тысяч рублей ежегодного доходу. Вот разительный пример, вот торжество благоразумного распоряжения деньгами и строгого порядка! Здесь все заведено с предусмотрительностию, с возможными выгодами; все сделано в свое время, своими собственными мастеровыми, коих предвидящий помещик воспитал нарочно в различных ремеслах, не переменяя, впрочем, их крестьянского состояния и платя им чистыми деньгами за малейшую работу. Петр I, переодев русских и приучив их вкус к редким питьям и иностранной роскоши, не переменил любви их к щедрости — похвальной, благородной без вреда себе и ближнему, пагубной, если не руководствуется она благоразумием, разорившей самые богатейшие и знатные из фамилий русских. В старину русскому барину можно было быть гостеприимну без осторожности и даже до расточительности: милых гостей своих он потчевал медами душистыми и пенистым полпивом[382] своего варенья; трапезу его составляли избытки его хозяйства, огородов и садов; ныне нельзя никому благопристойно позвать на обед без устриц, фазанов, апельсинов, шампанского и бургонского. А все это чужеземное и стоит звонкой монеты! Помня обычай наших предков, мы не перестаем содержать великое число слуг, людей праздных. В Грузине, напротив, всякий имеет свое ремесло и должность: например, малютки певчие смотрят за беседками, музыкантам розданы дорожки и проч.

Между тем в прекрасно освещенной зале гремела согласная музыка. Мы слышали симфонии Моцарта, концерты Маурера[383], вариации Роде[384] и узнали, что оркестр сих музыкантов состоит из собственных людей графских.

После сего прошу сказать мне, в каком другом государстве на свете помещики имеют сию роскошь, знают так полезно, приятно и разнообразно проводить жизнь и угощать других?

Ф. А. Пенкин[385] Воспоминания о Военно-учительском институте

Современники приписывали много дурного характеру графа Аракчеева; Военно-учительский институт может и должен засвидетельствовать и о хорошей его стороне. Этот институт был любимым заведением Аракчеева, и граф основывал на нем многие задушевные свои надежды, что не раз высказывал вслух. Так, иногда он говаривал: «У меня из института со временем будут выходить отличные офицеры»; давая же наставление по управлению заведением, прибавлял: «У меня институтских не бить; скажи только ученику — он поймет и сделает; каждый в институте стоит десятерых кантонистов учебного баталиона». <…>

В «Проекте учреждения» о военных поселениях, между многими другими предметами, изложены были мысли об образовании молодого поколения военных поселян. Для более верного достижения этой цели граф Аракчеев признал необходимым основать небольшое учебное заведение, где воспитание было бы осуществлением того направления и духа относительно образования умственного и нравственного, которые предполагалось развить в военных поселениях. Так возник Военно-учительский институт. Учредителем его был инженер-генерал-майор граф Сивере[386]. <…>

Военно-учительский институт получил основание в 1818 году. Первоначальный состав его был из тридцати воспитанников: пятнадцать, по распоряжению графа Аракчеева, поступили из воспитанников новгородского военно-сиротского отделения и столько же — из с.-петербургского военно-сиротского отделения в возрасте от 16 до 18 лет включительно. Они были приняты в институт после предварительного испытания.

Военно-учительский институт состоял при санкт-петербургском военно-сиротском отделении и в хозяйственном отношении довольствовался от него всем, без всякого различия, даже в наружной форме. <…>

С начала 1822 года учебная деятельность в институте стала ослабевать заметно: нового ничего не сообщали, а повторяли лишь пройденное, и то слегка. Между тем пронеслись слухи, что скоро институт переведут из Петербурга в округ графа Аракчеева полка, где уже будто бы и помещение для него готово. Учители нас ободряли, советовали продолжать образование, чему в институте (во время его пребывания в Петербурге), как они справедливо замечали, положено только начало, и положительно уверяли, что граф Аракчеев не оставляет без внимания людей образованных и что, при его могуществе, образованный человек легко может попасть на хорошую дорогу по службе.

Слухи оправдались. В конце апреля 1822 года граф Аракчеев приказал перевести институт в свой округ <…>

Во время пребывания Военно-учительского института в Санкт-Петербурге все добрые намерения графа Е. К. Сиверса, все труды наставников были сосредоточены на развитии умственных способностей учеников, с передачей им сведений, необходимых учителям низших военных заведений с тою разумностию, какой тогда не знали не только в низших, но и в средних учебных заведениях военного ведомства. В округе графа Аракчеева полка институт постепенно принимал вид самостоятельного учебного заведения, с развитием в нем начал учебно-рабочего характера — начал, общих всем военным поселениям. Поэтому институт в округе графа Аракчеева полка (в первые годы) не столько замечателен по части учебной, сколько по тем приемам, которые сам граф Аракчеев пускал в ход для усвоения ему некоторых занятий по части хозяйственной и фронтовой. Институт, в смысле заведения учебно-рабочего, был поставлен графом Аракчеевым на такую степень, что впоследствии служил образцом для всех военно-сиротских отделений, кроме щеголеватости в наружном виде, чем он не отличался от корпусов кадетских.

В моих воспоминаниях я заботился сохранить черты, рисующие характер некогда знаменитого государственного деятеля.

После двухнедельного путешествия[387], помнится, 9 мая, мы пришли на вид громкого между военными поселениями округа графа Аракчеева полка, средоточия всех учреждений по устройству военно-земледельческого хозяйства. Перед нами развернулась картина однообразного порядка домов с мезонинами и с бульварами перед улицами. Думаем себе: «Это не русские деревни, не русские села, а что-то похожее на немецкие колонии».

По переправе через Волхов нас повели в штаб полка, где в это время был и граф Аракчеев. С любопытством смотрели мы по сторонам и под ноги: улицы — шоссе, везде все чисто, дома новые и опрятные; вот нам встречаются солдат и баба, или баба или солдат с замечательно суровым выражением лица. Отчего же они так нахмурены? Верно, думаем, они еще не привыкли к новому порядку, неохотно расстаются с прежним своим бытом, а может быть, им в поселении и не совсем хорошо[388].

В полковом штабе мы увидели прежде всего командира полка, полковника фон Фрикена. «А! это Военно-учительский институт! Здорово, ребята! Сию минуту будет граф!» Экзерциргауз, в котором мы ожидали графа Аракчеева, немало удивлял нас своею обширностию, особенно шириною и узловатым механизмом потолка. Вот и граф Аракчеев, про которого в Петербурге носились недобрые слухи, хотя, правду сказать, видев его там только два раза, я ничего не мог заметить недоброго. «Здорово, ребята! Что, устали? Отвести их в госпитальный флигель и накормить».

Нас поместили в госпитальном корпусе. <…> В тот же самый день, когда мы прибыли, явились кровати, столы, стулья, тюфяки, подушки и тонкое постельное белье, какое дай Бог иметь и в дворянских заведениях. Вскоре привезли из Петербурга кадетские сукна, темно-зеленое и серое, отличный холст и сапожный товар. Граф Аракчеев прежде все это осмотрел сам, а потом уже приказал одеть нас по образцу, им утвержденному. В неделю нас одели и обули просторно и щегольски. Наша щеголеватость была в диковинку и нам и поселянам, за что мы и прослыли между ними аракчеевскими кадетами. <…>

Рекрутская школа. Как только нас перерядили, тотчас отдали под команду старого, но бравого унтер-офицера для обучения рекрутской школе. В этом занятии мы проводили часа два и столько же времени после обеда. Обучение фронту шло самым терпеливым способом — без брани, без угроз и побоев, что нас удивляло: мы видели кругом, как мало было известно человеколюбие в поселениях. Граф Аракчеев не имел привычки откладывать что-либо вдаль: бывало, прикажет, даст необходимое время на исполнение, да тотчас сам же и поверит. Так и наше обучение фронту не ускользнуло от его внимания. Лишь только мы преодолели трудности движения тихим и скорым шагом, как граф приказал посылать нас каждый день к разводу. <…> Нельзя забыть суеты и хлопотливости, снисходительности и терпения приставленного к нам в руководители по церемониальному маршу адъютанта графа Аракчеева: то он выравнивал нас на марше, то приказывал переменить ногу, то направлял шаг наш под такт музыки, и, несмотря на то, наш взвод прошел мимо графа как не надобно хуже. Однако граф поблагодарил: «Спасибо, ребята!» — «Рады стараться, ваше сиятельство!» <…>

Начало работ. «Выходи на двор! стройся в две шеренги!» Вместо бравого унтер-офицера глазам нашим представился плешивый инвалид, в оборванной шинели, с различными орудиями уличной опрятности. Что бы это значило? Смотрю, одному дают лопату, другому скребок, этим носилки, мне метлу. «Направо! Марш!» В тонкой новой шинели, а на плече грязная метла… что-то непонятно! да и за что такая немилость, когда, по-видимому, граф к нам очень благоволит? Вот и место работ. Чтобы наш плешивый надзиратель не имел повода быть нами недовольным и чтобы показать, что из наших рук не вываливается дело, ловко и проворно принялись мы за работу. Дня в три обчистили, обскребли, вымели и выровняли мы все улицы, бульвары, площадки внутри и вне штаба полка. Работа и ничего бы, да крепко надоедали нам молодые поселянки своими насмешками: «Смотрите, смотрите! вон аракчеевские кадеты скребут улицы». Бывало, погрозишь им лопатою или метлою, и опять за дело. <…>

Граф Аракчеев к воспитанникам института был очень ласков: со многими разговаривал, спрашивая, какого класса, чему обучались и хорошо ли у него в поселении. Не забуду одного случая. Я, с кем-то втроем, стоял у булки часового, и все мы смотрели на учение кадровых баталионов. К нам подошел граф Аракчеев. Как теперь вижу: на нем был старенький артиллерийский сюртук, а поверх сюртука полусуконная серая куртка; на голове клеенчатый картуз (в таком наряде он обыкновенно ходил по работам). Спросив, какого мы класса и которые по успехам в науках ученики, он стал всматриваться и вслушиваться. Кто-то из обучающих, как нарочно, бранился. «Слышите? он бранится, а все по-пустому; вот я прежде был очень жесток, а теперь я только строг» Потом, дав наставления относительно хладнокровия, ушел на кирпичный завод. Любимою мыслию графа Аракчеева, которую он горячо преследовал в поселении, было согласование фронтовой службы с земледельческими работами и с некоторою степенью образования. Мысль несбыточная при средствах, пущенных в ход графом Аракчеевым. Нельзя любить того, что навязывается под страхом.

Устройством Военно-учительского института как учебного заведения, уже во всех частях самостоятельного, граф Аракчеев занялся сам и для того входил в малейшие подробности: ни ввести чего-либо, ни отменить, ни переиначить без воли его никому и ничего не дозволялось. Мы видели графа поутру рано, в полдень, вечером и даже ночью, и такие посещения редко обходились без того, чтобы граф Аракчеев чего не указал или не заметил (на первых порах) какой-либо неисправности[389]. <…>

Посещение института Императором Александром I. В конце 1822 года Император изволил вторично посетить округ графа Аракчеева полка. На этот раз институт имел счастие представиться как учебное заведение, уже устроенное во всех своих частях. Его Величество с заметным удовольствием слушал ответы учеников верхнего класса из закона Божия и русского языка. Награждение законоучителя (он же преподавал и русский язык) камилавкою[390], а лучших учеников сторублевыми [ассигнациями] показало нам еще раз, что мы учились недурно. В двенадцать часов Государь Император посетил столовую залу, когда кантонисты приготовлялись сесть за обед. При этом Его Величество изволил заметить: «Граф! у тебя лучше, нежели в кадетском корпусе». — «Государь! они у меня делают все сами», — был ответ графа Аракчеева. <…>

Граф Алексей Андреевич Аракчеев. Для чего каждый раз во время обеда один из нас читает «Деяния Петра Великого» Голикова[391]? Граф Аракчеев имел даже намерение послать двоих из нас в Санкт-Петербург учиться изящному чтению у Гнедича или Гр[еч]а[392]. Для того, чтобы мы, слушая, понимали и сравнивали деяния Петра Великого с деятельностью графа Аракчеева. Петр Великий преобразовал дворянство и государственную администрацию на европейский лад, а граф Аракчеев переустраивал быт крестьян (в малом покуда размере) также на лад иноземный, пересаживая все лучшее по сельскому хозяйству на почву русскую. Как действовал граф Аракчеев? Быстро, неумолимо, даже жестоко, как и Петр Великий. <…>

Из всего, что я читал, слышал от лиц, достойных веры, и видел собственными глазами, вывожу следующее, личное мое мнение: граф Алексей Андреевич Аракчеев в образе жизни любил умеренность, простоту и порядок; удовольствиями общественной жизни не увлекался, в обхождении со всеми был одинаков: никому не льстил и не был знаком с утонченною вежливостию. Он мало обращал внимания на то, что говорили про общественные дела, зато внимательно следил за тем, что на службе делали; образованный ум, истинная заслуга были им ценимы и уважаемы; выслужливость презирал: из числа окружавших его и приближенных к нему не было ни одного, кого бы он выдвинул на вид по одной благосклонности или по уважению к связям. По своим понятиям о государственной пользе он посвящал ей всю свою деятельность и во всех своих действиях обнаруживал ясность взгляда, глубокость соображений и прозорливость. Ничто не могло поколебать его заветных дум; воля его была так непреклонна, что никакие препятствия не останавливали его при исполнении, он начинал, продолжал и оканчивал все с одинаковою силою: отчетливо, ровно и быстро.

Как человек граф Аракчеев не обладал теми качествами души, которыми приобретаются любовь и искренняя привязанность. <…>

И. И. Европеус[393] Воспоминания о службе в военном поселении и об отношениях к графу Аракчееву

В изданных М. И. Семевским книгах: 1) «Бунт военных поселян в 1831 г.» (СПб., изд. 1870 г.) и 2) «Граф Аракчеев и военные поселения 1816–1831 гг.» (СПб., 1871 г.) была упомянута моя фамилия, в первой — сыном командира короля прусского полка Чевакинским, а во второй — старшим священником того же полка П. В. Воиновым. Это подало и мне мысль сообщить мало кому известные черты характера графа Аракчеева, относящиеся лично ко мне или занимаемой мною должности и могущие служить дополнением будущей биографии столь сильного государственного деятеля, равно и дополнить пропущенные факты о бунте военных поселян короля прусского полка. Рассказ мой не вымышлен, а основан на факте и документе. Для объяснения некоторых обстоятельств не лишним полагаю сообщить, что по определении меня в 1820 году в гренадерский корпус прикомандирован я был к госпиталю графа Аракчеева полка, оттуда назначен объездным врачом поселенного баталиона короля прусского полка, а впоследствии и старшим лекарем полка.

В бытность мою объездным врачом, я имел возможность познакомиться не только с бытом поселян, их семейными отношениями, нуждами, но и с тяжелыми работами как самых поселян, равно резервных войск, назначенных для обработки полей. Работы сии были столь обременительны для солдат, помешенных в сырых мазанках и не привыкших к рубке леса, осушке болот, выворачиванию пней и камней до глубокой осени, что, несмотря на сытную пищу и графскую чарку водки, больных было много, большая часть страдала лихорадками, покосом, цингою, водяною и куриною слепотою. Смертность была значительна. Солдаты хотя и роптали, но с работ возвращались с песнями и бубнами в угождение начальству; зато ночью раздавались по всему лагерю стоны и оханье, ибо, по неимению печей в мазанках, солдатам негде было греться, тем менее сушить обувь и платье. Мне помнится, что между офицерами ходили стихи под заглавием: «Политическая Сибирь, или Работа за гривну», а о женщинах-поселянках сказано было: и за цену разврата покупали себе соль.

Обязанность моя, как объездного врача, состояла в ежедневном осмотре всех жителей округа, помешенных в более 300 связях, на расстоянии тридцати верст. Что обязанность сия была нелегка, поймет каждый, кому бы пришлось, несмотря ни на какую погоду, вязнуть несколько раз в грязи, ибо шоссированных дорог тогда еще не было, несколько десятков раз подниматься в мезонины для осмотра заболевших нижних чинов или кантонистов и не быть уверенным, что тебя и ночью могут потребовать к внезапно заболевшим или родильницам. Для этой цели находилась безотлучно пара лошадей при объездном враче.

Не знаю, по какой причине граф особенно полюбил короля прусского полк и по неделям проживал в любимой, для него переделанной связи 3-й поселенной роты у Лажитовского моста, выстроенного производителем работ Алексеем Федоровичем Львовым, впоследствии директором придворной певческой капеллы. Здесь он разговаривал с бабами, слушал их сплетни, заходил к поселянкам во время отсутствия хозяев. Возвращаясь раз осенью из бывших саперных рот, близ мызы графа Сперанского, мимо связи, я взглянул по обыкновению на окна и увидел, что граф не только машет мне рукою, но и стучит в оконную раму. Я подумал: беда, вероятно, какой-нибудь недосмотр с моей стороны или со стороны фельдшера; я оробел, и нельзя было не испугаться при тогдашних строгостях, но делать было нечего, нужно было явиться. Очистив свою обувь от грязи, я вошел по заднему крыльцу в приемную залу. Не прошло несколько минут, как в приемную вошел дежурный адъютант и спросил: «Что мне угодно?» Когда я рассказал, в чем пело, он тотчас доложил обо мне графу и, возвратившись, сказал: «Граф приказал вам ждать». Адъютант, заметив мое расстроенное лицо, спросил:

— Все ли у вас в порядке, ибо граф прогуливался еще рано утром и, вероятно, заходил в некоторые связи, где вы, может, не были, и больным не было дано помощи?

Но каково же было мое удивление, когда дверь кабинета отворилась и граф, с довольно веселым видом, кланяясь мне оттуда, сказал:

— Я, братец ты мой, был сегодня у тебя, желал с тобою поближе познакомиться, но жаль, что не застал тебя дома.

«Слава Богу, — подумал я, — а то быть бы на гауптвахте».

— Я слышал, что ты поселян бережешь и о них заботишься; служи, как ты служил, и я тебя не забуду. Прощай!

Граф исполнил свое обещание, ибо к новому году я награжден был бриллиантовым перстнем. Возвратившись с облегченным сердцем домой, встретил меня денщик и передал, что после моего отъезда, то есть около шести часов пополуночи, зашел никем не замеченный граф и спросил:

— Дома ли лекарь?

— Никак нет, ваше сиятельство; ибо барин мой давно уже уехал и ранее сумерек не возвратится.

— Ты, братец, врешь, вероятно, твой барин и дома не ночевал, а у кого-нибудь в карты играет!

— Никак нет, ваше сиятельство, барину некогда в карты играть.

Получив такой ответ, он спросил:

— А что у вас там в мезонине?

— Аптека.

— Веди меня туда! — И, застав там засаленного аптекарского ученика за работою, спросил обо мне и, получив подобный же ответ, сказал: «Как же ты, братец, лжешь, когда денщик мне передал, что лекарь и дома не ночевал!»

— Денщик не прав, ваше сиятельство, ибо лекарь уже давно уехал, и по его рецепту я приготовляю лекарство в № 91, — был ответ засаленного фельдшера.

Граф вообще не любил щеголей, полагая, что подобные люди плохие работники и занимаются более своею персоною, нежели делом. Поблагодарив денщика за найденный уже так рано порядок в комнатах, отправился дальше, не заходя в другую половину связи, где жил священник Воинов, не желая беспокоить семейного человека так рано.

Несколько времени спустя пришлось мне посетить одну больную поселянку, которая меня спросила:

— Помните ли, ваше благородие, когда вы с неделю тому назад проезжали здесь мимо, взглянули на окно и я вам кланялась?

— Очень хорошо помню, но что же?

— А более ничего, что в это время стоял граф за моей спиной и спросил, кому я так низко кланялась. «Нашему лекарю, ваше сиятельство, Дай Бог ему доброго здоровья, он нас лечит и бережет!»

Этот маловажный случай был причиною посещения графом моей квартиры и послужил мне рекомендацией, ибо не прошло и двух лет, как я назначен был старшим лекарем короля прусского полка.

Граф был, несмотря на его многосложные обязанности, сопряженные с необыкновенной деятельностью и бессонными ночами, страстно мелочен не только по службе, но и в домашнем быту; он имел подробную опись вещам каждого из его людей, начиная с камердинера и кончая поваренком или конюхом. По этим спискам поверял он каждый год все имущество, приказывал кое-что переделать, починить или вовсе уничтожить.

Мелочность эта по службе была даже несносна; так, при устройстве госпиталя короля прусского полка, который должен был быть образцовым, граф сам показывал, как поставить кровати, куда скамейки, где должен быть ординаторский столик с чернильницею и даже какого формата должно быть перо, то есть без бородки, в виде римского calamus[394]. Хотя граф и был уверен, что его приказания исполнялись с точностью, но тем не менее хотел сам во всем удостовериться и, зайдя несколько дней спустя в палату с полковником Чевакинским, заметил на подставке для чернильницы брошенное испугавшимся фельдшером перо с бородкою; призвав к столу полковника и меня, он сделал нам замечания, а фельдшеру приказал дать пять розог.

От проницательного взгляда графа не ускользали и беспорядки в квартирах чиновников. Так, однажды, подходя к дверям квартиры смотрителя Фарафонтьева, почувствовав что-то мягкое под ногой, приказал дежурному унтер-офицеру поднять мат перед дверями и, найдя под ним сор и пыль, нахмурил брови; призвав к себе г-жу Фарафонтьеву, сделал ей род выговора в надежде, что подобных ужасных беспорядков впредь не найдет. Еще пример мелочности: как-то раз получил я, по приказанию графа, выговор от дежурного штаб-офицера за то, что мой суточный рапорт подписан был нечеткою рукою.

Вот какими мелочами занимался государственный человек, но он хотел показать, что его хватит на все, и немудрено, что граф мучился тоскою и биением сердца: более 4–5 часов он не спал. К такой же деятельности приучил он и начальника штаба, генерала Клейнмихеля, которого он иногда так обременял работами, что ему часто вовсе не удавалось ложиться спать, а, наклонившись к пюпитру, мог только вздремнуть. Чем же наградил он Петра Андреевича за такую деятельность? У графа обедали ровно в час и за несколько минут до обеда собирались все в приемную, в том числе и Клейнмихель; но каково же было его удивление, когда подошедший к нему камердинер объявил, что «для вашего превосходительства сегодня прибора нет», и сконфуженный начальник штаба принужден был послать за молоком и куском хлеба. Эту историю передал мне слуга, заведовавший назначенным для Клейнмихеля флигелем, в котором и я впоследствии останавливался.

Граф любил блеснуть и показать все в лучшем виде, обманывал посетителей, обманывал и Государя, но <неразбочиво> ухитрялся и его обмануть. Так, однажды при посещении госпиталя он сделал мне строгий выговор зато, что много лежащих, и [сказал, что] надеется, что при будущем посещении столько трудных больных не найдет. Что было делать? надобно было его обмануть, и это было нетрудно, так как граф уже после развода в манеже заходил в госпиталь. За полчаса до его прихода надобно было больных, могущих стоять, поместить на скамейках между выздоравливающими. Граф, поздоровавшись, окинул взглядом всю палату и, увидя только трех или четырех лежащих, сказал: «Благодарю, теперь у вас мало лежащих», а полковник Чевакинский, посетивший еще утром госпиталь и увидев довольно много трудных, усмехнулся при выходе графа из палаты, ибо понял, в чем дело. Но что после подобных осмотров число трудных усиливалось, граф и знать не хотел, а показать в суточных рапортах было рискованно.

К людям, в которых граф нуждался, был он необыкновенно вежлив и снисходителен, не только с инженерами, архитекторами, механиками, но и с простым мужиком-подрядчиком ходил под руку, выслушивал их советы, хотя и торговался, но все-таки предоставлял им значительные выгоды. При посещении графом только что отстроенного лесопильно-мукомольного завода на реке Волхове жаловался ему, как надобно было полагать, начальник оного инженер-майор Шахардин, любимец графа, на механика-машиниста англичанина Глина. После подробного осмотра завода приказано было Глину явиться в так называемый государев дом, выстроенный на высоком кургане, в четверти версты от завода, Глин явился, застал у графа Шахардина. Граф встретил Глина сурово, сделал ему строгое замечание, что он к начальству непочтителен и с полезными людьми ужиться не может, и грозил ему даже гауптвахтою.

— На гауптвахту не хочу, у меня в Петербурге удобная квартира, а в Лондоне дом! — отвечал Глин. — У вашего же Шахардина язык колокольчик (то есть болтун и сплетник), а голова вот что! — ударил пальцем по столу и вышел.

Граф, чувствуя, что он без Глина обойтись не может, звал его вторично к себе, извинялся, что погорячился, и просил его остаться, но гордый англичанин недолго служил и возвратился в Англию.

Из Новгорода ездил я нередко в Грузино, не оттого, чтобы граф не имел полной доверенности к состоящему при нем врачу его же имени полка Степану Петровичу Орлову, но оттого, что граф начал сомневаться в искренней к нему преданности Орлова, подозревая его в интимных сношениях с племянницею Настасьи Федоровны, Татьяною Борисовною[395], несмотря на то что Орлов имел молодую, красивую и приятную жену; но граф верил сплетням людей, не любивших Орлова за его аккуратность и строгость, как дворовым, так и крестьянам графского имения. Все эти дрязги кончились, однако же, тем, что ни в чем не виновную, скромную и тихую Татьяну Борисовну отправил в новгородский Свято-Духов монастырь, к игуменье Максимилле Петровне Шишкиной[396], будто для обучения рукоделию, а меня просил не оставить ее в случае надобности.

После же смерти графа наша пленница вышла замуж за поручика Андреева, боровичского помещика[397].

Ежели графу необходимо было остаться на несколько дней в штабе короля прусского полка, то он возил с собою и флигель-адъютанта М. Шумского, а меня просил заниматься с ним шведским разговорным языком, ибо состоящий при нем учитель шведского языка А. Вульферт возвратился в Финляндию. Какую граф имел цель, не понимаю, но полагаю, что он желал приготовить Шумского к одной из административных должностей в Финляндии. Шумский, как известно, спился, отправлен был на Кавказ и, вышедши в отставку, шлялся по новгородским монастырям, был на Валааме и в Соловецком монастыре, пробовал заняться частно в одном из новгородских присутственных мест, кажется, в казенной палате, но не мог, сделался совершеннейшим идиотом, забыл все, даже французский язык, а об других и говорить нечего. Графом назначено было ему 1200 рублей ассигнациями, и ежели бы не эта пагубная его страсть, то он все-таки мог бы кое-как существовать. Куда он впоследствии времени девался, не знаю, но, вероятно, давно уже умер. Как-то раз вечером зашел граф в госпиталь в то время, когда я занимался с Шумским. Я должен был встретить и провожать графа, но каково же было мое удивление, когда я, возвратившись, нашел Шумского пьяным, ибо, видя мой шкаф незапертым, он воспользовался случаем и выпил почти полбутылки рому. Насилу дотащил я его с денщиком на другую половину графского флигеля, приказав его раздеть и уложить; явиться же к утреннему чаю он не мог и приказал доложить графу, что, бывши вчера у меня, сильно угорел. Граф поверил, но при выезде из штаба сделал мне замечание.

По выступлении короля прусского полка против польских мятежников[398] просил меня наш бригадный командир, генерал фон Фрикен, посещать его жену Анну Григорьевну, оставшуюся с детьми в Собачьих горбах (бригадная квартира, в трех верстах от штаба короля прусского полка), и не оставить их в случае надобности. При посещении г-жи Фрикен познакомилась и моя жена с его сиятельством, тем охотнее, что Алексей Андреевич был в женском обществе необыкновенно вежлив, предупредителен и всегда в хорошем расположении духа. Заметив мою жену в интересном положении, он предлагал Анне Григорьевне быть с ним восприемниками будущего ребенка, а жене приехать с Анною Григорьевною погостить в Грузино. Граф исполнил свое обещание и был восприемником моей дочери с Анной Григорьевной, в честь которой и графини Орловой, у которой я был врачом, наречена Анной.

Устройство военных поселений обратило на себя внимание иностранных держав. Ежегодно, особенно летом, приезжали аккредитованные лица; присутствовали, как водилось, сперва на параде, потом возили их повсюду, показывали церковь, манеж, юнкерскую школу, госпиталь, ферму, офицерские флигеля и общую для них столовую. <…>

Во время бунта военных поселян австрийского и короля прусского полков[399] граф находился в Грузине, но, узнав, что несколько троек назначены для поимки его, ускакал в Тихвин, а не в Новгород, как сказано в брошюре «Граф Аракчеев», ибо по шоссе он проехать не мог, так как там поставлены были поселянами пикеты; по усмирении же мятежа, то есть скоро после проезда Государя, возвратился в Новгород и остановился на Софийской стороне, в гостинице купца М<неразборчиво>, Поговаривали, будто бы губернатор А. У. Денфер[400], узнав о приезде графа, послал к нему полицеймейстера с просьбою о выезде из города, так как присутствие его сиятельства могло быть опасным для жителей, без того уже боявшихся нападения со стороны поселян. Можете себе представить гнев и злость графа, которому, несмотря на то что он уже не был в силе, все еще по старой привычке кланялись и раболепствовали. Граф отправил тотчас эстафету в Петербург; ему разрешено было остаться в Новгороде, а губернатору выставили его опрометчивость на вид. Во время своего пребывания в Новгороде граф ни к кому не ездил и никого не принимал; заезжал иногда ко мне по вечерам и любил играть в бостон по грошу. Хотя граф и был уверен в своей безопасности в Новгороде, но тем не менее опасался за свою шкатулку, которую передал мне и просил хранить в безопасном месте. Спрятав шкатулку под кровать, я очень обрадовался, когда граф, несколько дней спустя, сам приехал за шкатулкой, причинявшей нам много бессонных ночей. Нехорошо быть богатым, но еще хуже хранить чужое, может быть, миллионное богатство. Не помню, долго ли граф прожил в Новгороде, но помню, что раз вечером, выходя от меня, задел воротником шинели за какой-то почти незаметный гвоздь в дверях, рассердился и сказал:

— Вот какие у тебя неисправности; эту шинель снял со своих плеч покойный Государь на поле сражения в 1812 году и подарил мне, и эту драгоценность пришлось мне разорвать у тебя. Прощай, никогда более к тебе не приеду.

И действительно, не был, но пред своим отъездом звал меня и жену на прощальный обед, был весел и любезен и просил меня, в случае надобности, приехать в Грузино.

По усмирении бунта в Старой Руссе возвратился в Новгород генерал Эйлер в сопровождении резервного баталиона карабинерского полка для начальствования над войсками. Несколько дней спустя явился при мне к графу адъютант генерала Эйлера, штабс-капитан П. Н. Манкошеев[401] с докладом: когда его сиятельству угодно будет принять начальствующего над войсками.

— Благодарите вашего генерала за оказанную мне честь, но с моей стороны было бы непростительно отрывать вашего генерала от столь важных государственных дел. Честь имею кланяться! — И ушел в свой кабинет, а адъютанту пришлось передать саркастический ответ графу Эйлеру.

Генерал фон Фрикен, возвратившись из польского похода, остался по-прежнему в хороших и даже дружеских отношениях к графу. Возвратившись как-то раз из Грузина, он передал мне желание графа, чтоб я оставил службу и переехал к нему, предлагая мне 2500 рублей ассигнациями, без прислуги, кроме одной кухарки. Федор Карлович хотя и знал, что я на этих условиях у графа остаться не согласен, тем более что при феодальном управлении в Грузине за чертою селения ничего не дозволялось покупать, но тем не менее передал мне желание графа. Я просил генерала Фрикена поблагодарить графа за оказанную мне честь и передать, что я на этих условиях у него остаться не могу, что, вероятно, он и исполнил. Но, несмотря на сие, приехал ко мне несколько дней спустя домашний доктор графа г. Орлов, мой сослуживец в графском полку. Первое его приветствие было:

— Поздравляю тебя, ты назначен состоять при графе, а мне предписано принять от тебя госпиталь[402]. Вот тебе предписание медицинского департамента с приложением Высочайшего приказа; распорядись как знаешь.

— Я в Грузино не поеду, — был мой ответ, — ибо ты хорошо знаешь, какое там житье и как неделикатно граф обращается с врачом; приезжай завтра в госпиталь и вручи мне бумаги в конторе.

— Прощай, брат, завтра увидимся! — был ответ Степана Петровича.

Я не знал, что и начать, но, подумав немного, поехал, хотя уже довольно поздно, к генерал-лейтенанту Данилову[403] и, рассказав, в чем дело, просил его превосходительство уволить меня хотя на 4 дня в Петербург; на что он и согласился, хотя был вполне уверен, что все мои хлопоты отделаться от графа ни к чему не поведут, тем более что Высочайший приказ уже состоялся, а между тем приказал меня снабдить билетом. Прибыв на другой день в контору госпиталя, я застал там г. Орлова, который мне и вручил вышеозначенные документы при своем отношении, на которое я уведомил, что я еще вчера уволен генерал-лейтенантом Даниловым в С.-Петербург на 4 дня, и до моего возвращения приказал приготовить все необходимое для сдачи госпиталя и, передав свою должность, отправился в Грузине, куда прибыл около шести часов пополудни и остановился в доме для приезжающих, в так называемой гостинице. С полчаса спустя пришел грузинский полицеймейстер, г. Макариус, которого я просил доложить графу о моем приезде и назначить, когда ею сиятельству угодно будет меня принять. Г. Макариус возвратился скоро и передал мне желание графа видеть меня теперь же, так как чай уже подан. Одевшись против обыкновенного в мундир, я застал графа за чайным столом; увидев меня в полной форме, он спросил:

— Что это у тебя, братец, новый мундир, что ли, что приехал в мундире?

— Никак нет, ваше сиятельство, но, быв назначен состоять при особе вашей, долгом счел явиться, — причем я сообщил ему переданное мне предписание медицинского департамента и Высочайший приказ.

— Не думал я, чтобы Государь так скоро исполнил мою просьбу. Спасибо Якову Васильевичу Виллие[404] за его дружбу ко мне, больному старику. Вы уже совсем из Новгорода?

— Никак нет, и ежели ваше сиятельство позволите, то мне нужно бы предварительно побывать в Петербурге по некоторым домашним обстоятельствам.

— Хорошо, но, пожалуйста, поторопись, ибо Орлов от меня уже отчислен.

— Слушаю, ваше сиятельство; но позвольте мне доложить, что на условиях, переданных мне генералом Фрикеном, я у вас служить не могу. Вы даете мне 2500 рублей ассигнациями и квартиру, но это для меня недостаточно, так как все припасы у вас в Грузине дороже. Я имею теперь уже двоих детей и содержу двух старух, так что из определенного вашим сиятельством жалованья я ничего отложить не могу, и совесть попрекала бы меня в том, что я, в угождение вашему сиятельству, жертвую благосостоянием своего семейства. Прибавьте мне 500 рублей — и я готов остаться у вас до гробовой доски, поберечь вас, сколько хватит знания и опытности, готов пользовать и крестьян ваших по деревням, как мой предместник.

— Ты, брат, в Новгороде избалован, — сказал граф, — впрочем, здесь рассуждать нечего, у тебя Высочайший приказ, и это свято.

— Я это очень хорошо понимаю, — был мой ответ, — но какая вашему сиятельству охота иметь при себе врача, которому вы доверяете свою жизнь против его воли и желания. Я обязан у вас служить, но первого сентября подам в отставку и все-таки вашему сиятельству придется искать себе другого врача.

Граф, по-видимому, расстроился, нахмурил брови и сказал:

— Пора спать, скоро десять часов. Утро вечера мудренее, ступай в свой флигель и явись к утреннему чаю, то есть к шести часам, тогда потолкуем! — и, пожелав доброй ночи, ушел.

Не спавши почти всю ночь, я должен был явиться к графу к шести часам и застал его за столом (с чайником в руке, ибо после трагической смерти Настасьи Федоровны он редко кому доверял приготовить чаю, разве только приезжим дамам или Татьяне Борисовне, которой он вполне верил. Походивши по комнате с четверть часа и посматривая на меня с какою-то насмешливою и язвительною улыбкою, спросил, хорошо ли я обдумал вчерашний разговор?

— Как же, ваше сиятельство, но, к сожалению, я должен вам объявить, что, несмотря на ваше ко мне благодеяние и ласки, я у вас долее сентября остаться не могу. Извините мой дерзкий отзыв, но я говорю от души, как отец семейства.

Граф переменился в лице, ибо он действительно был тронут моим ответом.

— Не ожидал я этого от тебя, любезный кум, — сказал граф, начал ходить по комнате и после некоторого раздумья спросил: — Кто же назначен на ваше место в Новгород?

— Господин Орлов! — был мой ответ.

— Какой Орлов?

— Ваш бывший врач, Степан Петрович.

— Гм! Гм! Где же и настоящее время ваш госпиталь?

— В порожних строениях бывшей фабрики.

— Как? Следовательно, стена об стену с Духовым монастырем?

— Точно так.

Граф, подумав недолго, проговорил вполголоса:

— Этому не бывать! Знаете ли вы, за что я просил удалить от себя Орлова?

— Слыхал кое-что, но мне что-то не верится.

— Но это так, и потому я отправил Татьяну в Духов монастырь, а теперь предстоит им опять случай видеться и возобновить прежние отношения, но этому никогда не бывать. Я хотел их разлучить, но ваше начальство соединило их опять. Шутить, что ли, надо мною, стариком, хотели?

Граф, по-видимому, был вполне уверен, что все грузинские сплетни должны быть известны и медицинскому департаменту, который, чуждый всем грузинским происшествиям, назначил Орлова в Новгород, а меня в Грузино.

— Позвольте мне теперь отправиться, ибо я уволен только на четыре дня и господин Орлов ждет меня в Новгороде.

— Подождите немного, зайдите в церковь или в библиотеку, где найдете разные новые модели и рисунки.

Я зашел в церковь, где под бюстом Императора Павла сторож показал мне будущую могилу графа, а подле ее и могилу зарезанной Настасьи Федоровны. Пол в церкви чугунный, составленный из ромбоидов. Сторож, заметив, что я обратил внимание на желтое колечко, прикрепленное к одному ромбоиду, предложил мне поднять оный. Под ромбоидом на вызолоченной дощечке над могилою Настасьи Федоровны была надпись: «Здесь погребен 25-летний мой друг, Настасья Федоровна, убиенная своими людьми в сентябре 1825 года»[405]. Граф заходил каждое утро в церковь поклониться праху двадцатипятилетнего своего друга и возобновлял увядшие цветы свежими. В день смерти Настасьи Федоровны граф был в округе короля прусского полка и тотчас после обеда намеревался отправиться по другим округам, но прискакавший грузинский голова объявил о случившемся главному доктору военных поселян К. Х. Долеру, другу графа, который под видом внезапной болезни Настасьи Федоровны насилу мог уговорить графа возвратиться в Грузино. Не доезжая несколько верст, объявили графу о случившемся несчастии. Граф остолбенел, но через несколько минут начал рыдать, рвать на себе волосы, бросился без фуражки из кареты, так что Долер и лакей насилу могли его удержать. Что было в Грузино, не знаю. Вышедши из церкви, я зашел к графу, который вручил мне письмо к Якову Васильевичу и просил передать свой поклон. Я отправился тотчас же и на другой день явился в медицинский департамент к дежурному генералу и в департамент военных поселений. Отовсюду один вопрос:

— Вы из Грузина?

— Точно так.

— Хорошо, что исполнили так скоро волю Государя.

Около двух часов явился к Якову Васильевичу Виллие. Тот же вопрос:

— Вы уже совсем переехали?

— Никак нет.

— Пожалуйста, поторопитесь, ибо вы знаете, что граф без врача долго оставаться не может.

— Граф просил передать вашему превосходительству свой дружеский поклон и вручить это письмо.

Яков Васильевич прочел письмо, взял свое увеличительное стекло, прочел вторично и задумался.

— Вы уверили меня, что граф здоров, но мне кажется, что он с ума сошел.

— Не думаю, — был мой ответ, — ибо при моем выезде вчера вечером я ничего особенного не заметил.

— Знаете ли вы содержание этого письма?

— Никак нет.

— Граф просит меня об одной милости у Государя: оставить вас на прежнем месте в Новгороде, обещая уже более не беспокоить Государя о назначении ему врача. Скажите, пожалуйста, что за причина столь быстрого и крутого поворота? Может быть, вы сами умоляли графа остаться в Новгороде?

— Я и подумать не смел, — и рассказал подробно всю историю с Татьяною Борисовною, прибавив, что более всего рассердило графа, вероятно, то, что Орлов, вопреки его предположениям, назначен в Новгород, а не в Сибирь или на Кавказ. За обедом Виллие рассказал всю эту историю своим знакомым, которые от души смеялись, а хозяин остался не в духе. Я возвратился прямо в Новгород и вступил в прежнюю должность; Орлов назначен был, кажется, в Чугуевский госпиталь, а граф нанял для себя вольнопрактикующего врача, который недолго выдержал. Граф, оставшись без врача, обращался к состоящему при департаменте военных поселений, бывшему имени его полка, доктору К. П. Миллеру, а иногда и ко мне.

В домашнем быту граф был необыкновенно мелочен и аккуратен; все У него делалось по часам, он любил порядок и чистоту, особенно же пыли нигде терпеть не мог. Он был более скуп, нежели даже следовало бы при его средствах, ибо часто вместо свежего жаркого подавали соленую телятину, а вместо пирожного — гречневую кашу с сахаром; рюмки же для вина были чисто гомеопатические, и не каждый из обедающих удостаивался получить рюмку вина или ликеру; зато на званом обеде существовала роскошь русского магната: все подавалось на серебре или лучшем китайском фарфоре, вино отличное, редкое, равно и фрукты.

Что же касается до характера графа, то он был непостоянен, зависел от его занятий, окружающих его людей, других обстоятельств, которые влияли на расположение его духа, так что с точностью определить свойство его характера трудно, тем более что он всегда был озабочен государственными делами да сверх того страдал расстройством всей нервной системы, застоем печени и дефлективным страданием сердца; от этого происходили его мнительность, недоверчивость, бессонные ночи, тоска и биение сердца. Хотя вспыльчивость иногда и доводила графа до исступления, но злопамятным и мстительным к людям, ниже его стоящим, никогда не был. К поселянам был снисходителен; так, заметив какой-нибудь беспорядок в доме или около, делал им только замечания и предостерегал их от взгляда графа Клейнмихеля или полкового командира. Поэтому графа и не так боялись и всю вину строгостей приписывали ближним начальникам, которым граф Клейнмихель внушал быть по возможности строже, а сам оставался в стороне, свалив все с больной головы на здоровую. Граф был необыкновенно впечатлителен; так, при рассказе какой-нибудь печальной истории он прослезится, бывало, как дитя, но, заметив, что у какой-нибудь десятилетней девчонки дорожки в саду не так чисто выметены, в состоянии был приказать строго ее наказать, но, опомнившись, приказывал выдать ей пятачок. Это было при мне, но всегда ли граф так поступал, не знаю. Граф, если был в хорошем расположении духа, имел обыкновение награждать исправных хозяек-поселянок за чистоту пятачком, и эту награду ценили как царскую милость.

Вот все, что я мог вспомнить о моей службе в военном поселении с 1820 и до конца 1832 года. Может быть, мой рассказ содержит в себе много лишнего, собственно до меня касающегося, может, он мелочен, что касается личности графа, но именно эти мелочи обрисовывают характер этого государственного деятеля, Государю и отечеству без лести преданного (девиз герба графа Аракчеева).

Н. А. Титов[406] Бал у графа Аракчеева в 1820 году

В декабре месяце 1820 года у графа Аракчеева был маскарад и бал[407], устроенный в честь двоюродной сестры моей, В. А. Клейнмихель, к которой граф был особенно расположен. Как родственники В.А., сестра моя А[нна], брат мой А[лександр][408] и я принимали участие в этом маскарале. Хотя я был портупей-юнкером, но был костюмирован тирольцем и, будучи в маске, обходился весьма фамильярно с графом, так что он сказал своим гнусливым голосом: «Видно, знакомая маска». Маскарад продолжался недолго, вслед за ним начался бал; дамы оставались в костюмах, а кавалеры должны были переодеться в мундиры. Я также должен был явиться на бал, а потому отправились мы с братом на квартиру к П. А. Клейнмихелю, который жил напротив, где переодевшись, явились на бал. Как шалун и проказник, и здесь не мог я удержаться, чтоб не напроказничать. Во-первых, я вошел в первую комнату в кивере, что увидав, Клейнмихель подошел тотчас ко мне: «Ты, мальчишка, и здесь думаешь шутить, как и везде, — сказал он мне, — сними сейчас кивер и пойдем, я представлю тебя графу». Я вошел в зал, в коем граф принимал гостей, и Клейнмихель представил меня графу, сказав, что я двоюродный брат жены его. Аракчеев мне поклонился, пожал мне руку, сказав: «Очень рад». Предложив мне снять амуницию, просил быть без церемонии и танцевать. Повесив в передней на вешалку кивер и тесак, я вошел в зал, надев место перчаток рукавицы. Заметив это, Клейнмихель снова подошел ко мне: «Ты забыл, мальчишка, у кого ты? — сказал он мне, выйдя из себя, — пошел сейчас ко мне и возьми мои перчатки». Я отвечал ему, что, напротив, я очень хорошо помню, что я у графа Аракчеева, а потому и не смел надеть перчаток, не имея на это права, а между тем перчатки были у меня за рукавом. Надев их, я встал удверей. Аракчеев снова подошел ко мне и приглашал танцевать. Так как солдат кланяться не смеет, то я вместо поклонов шаркал и стучал каблуком об каблук, оставаясь все-таки у дверей. Наконец граф подошел ко мне и крикнул: «Да что же ты не танцуешь!» Я, как стоял и увидев прямо перед собой сидящую сестру мою, отправился через зал на нее, но, отуманенный, остановился перед сидящею рядом с сестрою матерью Клейнмихеля[409] и, кланяясь ей, сказал: «Ежели ты не желаешь, чтобы я был в Сибири, провальсируй со мною». Старушка захохотала, сказав мне: «Подле меня сестра твоя, проси ее; ты с ума сошел, я не танцую». Провальсировав с сестрой, я снова встал у дверей, но, как бы нарочно, граф всегда стоял или подле, или близ меня, так что, когда разносили питье или мороженое, я не брал ни того, ни другого, а между тем пить хотелось ужасно. Наконец забрались мы с графом Н. в голубую гостиную, где стоял стол с фруктами и где никого не было, и тут-то мы дали себе волю. Во время попурри, который танцевал я с моею сестрою, мне пришлось стоять спиной к знаменам; надо сказать, что танцевали в знаменной зале, а как граф был шефом полка его имени, то и знамена находились в его доме. На мою беду, кто-то, вальсируя, толкнул меня так сильно, что я чуть не уронил знамена. Смотрю, граф подходит ко мне и говорит: «Вы знамена чуть не уронили, знаете ли, что это священная вещь». Я не знал, что и отвечать, но меня выручил стоявший подле меня приятель графа, Г., сказав, что я не виноват, но что меня танцующий сшиб было с ног[410]. Не дождавшись ужина, мы с братом отправились домой; но когда уселись ужинать, граф заметил наше отсутствие и спросил Клейнмихеля: «Петр Андреевич, а где же братцы твоей супруги?» Он отвечал, что одному из них сделалось дурно, и поэтому они уехали. «Скажи-ка ты им, чтобы они в понедельник приехали ко мне обедать».

На другой день, когда я пришел к Клейнмихелю, он меня сильно журил за мои проделки, а когда сказал мне, что я приглашен на обед к графу, я ему отвечал, что я приду, но принесу с собою деревянную ложку, так как нижним чинам серебряных ложек не полагается. «От тебя всего можно ожидать, а потому лучше не приходи, а я скажу, что ты дежурный».

К. А. Измайлов[411] Граф Алексей Андреевич Аракчеев (Рассказ к его характеристике)

Предлагаемый рассказ, сохранившийся в моих заметках, записан мною еще в 1833 г, со слов бывшего тогда моего, по 8-й резервной] артиллерийской роте, командира — капитана Н. Ф. Демора, который прежде того служил в военных поселениях и едва ли не сам был свидетелем сиены объяснений с графом Аракчеевым действующего лица в рассказе, поручика Долгорукова — не князя[412], умершего, надобно полагать, 1826–1827 года.

В молодости моей, в тридцатых годах, еще были свежи воспоминания и рассказы о графе Аракчееве тех лиц, которые служили в военных поселениях. С одним из таких поселенцев пришлось и мне встретиться по службе моей в артиллерии. С горечью передавал он нам, молодым сослуживцам своим, те тяжелые впечатления, которые были вынесены им из его пребывания в этих «скитах», как называл он угрюмые, однообразные связи построек Новгородских военных поселений. Эти рассказы переполнены были повествованиями о таких деяниях временщика, которые могут казаться баснословными. Граф Аракчеев не терпел противоречий, не выносил возражений, и горе было тому, кто порицал его распоряжения. Грубый по природе, подозрительный, злой и мстительный по характеру, пользуясь широкою властью, он не разбирал средств для преследования и кары своих антагонистов; только лесть и беспрекословная покорность его воле были им отличаемы. Обладавшие этими добродетелями могли надеяться на его снисхождение. Вот один из образчиков, подтверждающий эти прекрасные доблести знаменитого графа Алексея Андреевича, — факт, переданный мне бывшим моим сослуживцем.

В первой половине 1820-х годов кипели работы по созданию военных поселений. Известно, что исполнителями их были большею частью артиллерийские офицеры, так как Аракчеев почему-то недолюбливал инженеров и эти последние были только составителями смет и проектов. Впрочем, и сам хозяин зорко следил за производившимися работами, поощряя по-своему усердных и карая нерадивых. Офицеров, желавших служить в поселениях, почти не встречалось, и они были переводимы туда большею частью по распоряжению начальства, то есть по указанию графа или по рекомендации тех начальников, которым он более доверял, — и вот такая доля выпала и на артиллерийского поручика Долгорукова, даровитого, бойкого и смелого молодого офицера. Он служил где-то на юге — и волею-неволею, по последовавшему приказу о переводе его в военные поселения, был немедленно отправлен к месту назначения. Это было в исходе зимы. Проезжая по почтовой дороге от Москвы до Новгорода, Долгоруков вечером остановился на одной из почтовых станций, чтобы погреться чаем. Покончив эту операцию, он стал собираться в дальнейший путь, как вдруг зазвенел почтовый колокольчик — и храп остановившихся под окнами лошадей дал знать о прибытии на станцию нового проезжего, а вслед за тем вошел в комнату пожилой господин, в помятой артиллерийской фуражке, закутанный в поношенную енотовую шубу.

Вновь прибывший проезжий, пытливо осмотрев Долгорукова, приветливо поклонился ему, и Долгоруков почтительно ответил на поклон старика.

— А, артиллерист, мое почтение, куда едете? — спросил проезжий.

— В военные поселения, — был ответ.

— А, к Аракчееву, ну и хорошо, — заключил проезжий, усаживаясь на кожаный диван.

— К сожалению, ничего не предвижу в этом хорошего, — с горечью возразил Долгоруков.

— Да почему же так, или служба там тяжела?

— Не служба, а жизнь. Кто не знает графа, этого жесткого и жестокого человека, у которого нет сердца, который не оценивает трудов своих подчиненных, не уважает даже человеческих их прав, — с горячностью заключил Долгоруков.

— Вот как; а я так знаю, что Аракчеев только лентяев и вертопрахов не любит, пьяниц и мотов преследует, а хорошему слуге и у него хорошо, — протяжно проговорил проезжий, пристально глядя на Долгорукова.

— Хорошо слуге, который льстит ему, слуге, который…

— Смеленько, смеленько, молодой человек, смеленько осуждаете человека, которого знаете только по слухам, — несколько сурово заметил проезжий.

— Не я один осуждаю его, — поспешил оправдаться Долгоруков, торопливо собираясь выйти из комнаты.

— Мое почтение, желаю счастливого пути, доброй службы и советую не слушаться дураков — может быть, увидимся, — проговорил незнакомец на прощальный поклон Долгорукова.

В воротах, при выходе его на улицу, прошмыгнул кто-то мимо его в военной шинели и в фуражке солдатского покроя и прошел на крыльцо станционного дома. «Это слуга проезжего», — подумал Долгоруков, и злая догадка промелькнула в его голове. Последние слова проезжего: «Может быть, увидимся» — несколько его озадачили.

«А что, если это сам Аракчеев? — невольно подумалось ему. — Вот попался!»

Но почтовая тройка тронулась, зазвенел колокольчик — и Долгоруков помчался ухарскою прытью ямской езды, какою славилась Русь до искрещения ее сетью железных дорог, и на другой день, вечером, путник был уже у цели своего путешествия.

Явившись к новому своему начальству, он узнал, что все прибывающие на службу в поселения должны были непременно представляться к самому графу, и как граф накануне выехал в южные поселения, то Долгорукову и предстояло исполнить этот долг по возвращении его.

Известие, что Аракчеев уехал «накануне», неприятно отозвалось в ушах Долгорукова, и теперь он был вполне убежден, что в дорожном незнакомце встретил страшного своего начальника. С приезда своего, в течение трех недель, Долгоруков был без дела и, однако, никому не промолвился о своей встрече, ожидая разрешения своей догадки и придумывая средства, как выйти из затруднительного положения, если бы эта догадка оправдалась. Но вот, наконец, раз вечером он получил форменную записку, содержащую в себе приказание: «Ваше благородие, имеете честь завтра в 10 часов представиться его сиятельству». Тревожно проведена была Долгоруковым наступившая ночь. На другой день, за час до назначенного времени для представления графу, он уже был в знаменитом Грузине, резиденции графа. Войдя в залу, назначенную для представления, Долгоруков нашел уже там двух-трех офицеров. Но вслед за тем молча, тихо, как бы под давлением страха или благоговения, стали входить новые лица — и скоро вся зала наполнилась военными чинами разных родов войск, начиная с генерала до прапорщика. В ожидании чего-то в зале царила глубокая тишина, нарушаемая изредка порывистым шепотом речи старших чинов. У одной из запертых дверей стоял навытяжку офицер в парадной форме: это был дежурный. Дверь, на которую часто обращались взоры присутствовавших, вела во внутренние покои графа. Но вот дверь отворилась, все встрепенулись — и из нее вышел какой-то генерал с бумагою в руке.

— Клейнмихель! — шепнул Долгорукову сосед его.

Он был начальник штаба военных поселений. Генерал, раскланявшись с присутствовавшими генералами, развернул бумагу, оказавшуюся списком представляющихся графу, и стал по ней приводить длинный строй их в порядок вокруг залы. Окончивши эту проверку, Клейнмихель удалился в заветную дверь, а в зале водворилась мертвая тишина. Но не прошло и пяти минут, как та же дверь снова отворилась, и из нее вышел старый генерал, сопровождаемый Клейнмихелем.

Сердце бедного Долгорукова дрогнуло и крепко забилось: это был он проезжий, встреченный им на станции, это был сам Аракчеев, которому Долгоруков высказал о нем же самом столько дерзких истин[413].

Аракчеев, войдя в залу, остановился, суровым взглядом обвел всех присутствующих, как будто отыскивая кого-то взором своим, — и Долгорукову показалось, что этот обзор заключился на нем. Но вот началось и самое представление. Генерал Клейнмихель по списку именовал представляющихся: граф одних обходил молча, другим выражал за что-то свое одобрение, а некоторым строго выговаривал. Но вот дошла очередь и до Долгорукова. Начальник штаба громко прочел:

— Поручик Долгоруков, переведенный из…

Аракчеев не дал докончить генералу его доклада.

— Мое почтение, — сказал он Долгорукову полунасмешливо, носовою нотою, и тот отдал ему почтительный поклон.

— Мое почтение, — повторил граф с особенным ударением, и тот снова повторил такой же поклон.

— Мы с ним старые знакомые, — сказал Аракчеев, обернувшись к начальнику штаба. — Не так ли? — обратившись снова к Долгорукову и пристально глядя на него, спросил его граф.

— В первый раз имею счастие представляться вашему сиятельству, — смело ответил Долгоруков.

— Как в первый раз? а помнишь станцию на Московской дороге? помнишь, как ты честил меня?

— Я говорил с проезжим, ваше сиятельство.

— О, да ты, я вижу, молодец на слове, каков-то на деле? Повторяю тебе, что Аракчеев дураков и лентяев не терпит. Пусть он будет по-твоему такой-сякой, а посмотрим, ты какой.

— Петр Андреевич! — обратился граф к Клейнмихелю. — Поручить поручику Долгорукову постройку номера… — При этом Аракчеев назвал номер предполагавшейся постройки какого-то нового здания, близ самого Грузина.

Во все время этой сцены в зале царила мертвая тишина. Отдав это приказание относительно Долгорукова и затем пасмурно с места обозрев все остальное собрание представлявшихся, Аракчеев удалился. Все стали расходиться. По выходе из дома несколько лиц обратилось к Долгорукову с расспросами о знакомстве его с графом, и на объяснения свои о том он выслушал предупреждение: «Будьте осторожны, вам предстоит тяжкое испытание».

Работы по устройству военных поселений открывались рано весною: граф торопился окончанием их. Через две-три недели должен был начаться египетский труд. В это время Долгоруков получил для соображения все письменные и словесные наставления. Так как порученная ему постройка находилась близехонько от Грузина, то он догадывался о цели этого распоряжения и приготовился к борьбе со всякою случайностью.

Но вот, наконец, настала и самая пора работ, и молодой офицер со всею горячностью предался порученному делу. Отрешившись ото всех знакомств, товарищеских связей, бросивши все посторонние занятия, он только и помышлял о том, как выйти ему из того тяжкого положения, в какое он поставил себя своею опрометчивостью: он думал, что его труды и усердие все-таки укротят затаенный гнев графа. Прошло несколько дней от начала его занятий, как вдруг граф пожаловал для осмотра работ. Осмотрел их и, не сказав ни слова, удалился. Не прошло после того и двух дней — новое посещение графа, потом скоро не замедлилось и третье — и все три в разные часы дня. Долгоруков понял, что надобно не дремать, а быть постоянно настороже, и вооружился терпением. Чтобы еще ближе быть к работам, он расположился бивуаком в одном из рабочих сараев — и ночь только отдал себе. С раннею утреннею зарею он уже был на работах и с вечернею возвращался в свой сарай на ночлег, а граф неустанно посещал и посещал его, но всегда заставал строителя на месте работ. Уже Долгоруков слышал от графа и слово одобрения: «Хорошо, молодец», и было за что. Работа под наблюдением Долгорукова действительно кипела — и он далеко опередил своих товарищей по той же профессии. В средине лета постройка была совершенно окончена — и через неделю после того Долгоруков запискою был приглашен представиться графу.

— Ну, поздравляю тебя, ты штабс-капитан, — обратился Аракчеев к представлявшемуся ему Долгорукову. — Повторяю тебе, что Аракчеев лентяев и дураков не жалует, но усердие и труды оценивает.

Сказавши это, граф тут же передал приказание генералу Клейнмихелю о поручении Долгорукову новой работы.

Как ни обрадовался Долгоруков чину штабс-капитана, который в то время весьма туго доставался в артиллерии, но едва ли не более был опечален новым поручением. Он не боялся труда, но его крепко возмущал надоедливый надзор за ним графа.

Но и новая работа была окончена, и так же благополучно, как и предшествовавшая, с тем же благоволением графа, и заключалась новою наградою Долгорукова. Таким образом, два с половиною года тянулись тяжкие для него испытания, и за это время он успел получить и чин капитана, и орден. Граф видимо благоволил к нему и даже отличал своим доверием, но, к несчастью, капитан Долгоруков зазнался перед своим грозным начальником.

В то время, когда граф Аракчеев, увлекаемый идеею создать что-то необыкновенное из устройства военных поселений, так ревниво преследовал малейшее порицание этой идеи, он встретил в лице Долгорукова непрошеного, дерзкого противника своей заветной мысли. Долгоруков находил, что устройство военных поселений, обращение мирных поселян с их потомством в пахотных воинов не только не может принести пользы, но в будущем готовит непоправимое зло и грустные последствия. От мнения Долгоруков перешел к делу: в обширной записке он изложил свой взгляд по этому предмету и критически отнесся к этому нововведению, пророча ему в будущем полную несостоятельность и самую отмену его. Эту несчастную записку он имел смелость представить через начальство своему грозному принципалу. История умалчивает, с каким чувством читал граф эту записку, но только она скоро возвратилась по начальству же к ее автору с лаконическою, энергичною пометкою рукою Аракчеева: «Дурак, дурак, дурак!» Говорили, что и посредствующему начальству передача этой записки обошлась нелегко.

Но Долгоруков не угомонился. Оскорбленное ли самолюбие, уверенность ли его в непогрешимости своего мнения, изложенного в записке, и, наконец, не упрямая ли настойчивость подстрекнули Долгорукова, но он успел, вероятно, при помощи врагов графа, а их было у него немало, довести свою записку до сведения Императора Александра Павловича. Государь прочитал записку, и она была им обращена к графу Аракчееву, с изображенною на ней, как говорили, такою приблизительно резолюциею Государя: «Прочитал с удовольствием, нашел много дельного и основательного, препровождаю на внимание графа Алексея Андреевича».

Можно себе представить то раздражение графа, в какое он был приведен дерзкою настойчивостью Долгорукова. Муравей осмелился восстать на слона и беспощадно был раздавлен им: капитан Долгоруков исчез, бесследно исчез в одну ночь. Ходили разного рода слухи, догадки — и даже денщика его не оказалось на квартире капитана. Говорили, что в роковую ночь кто-то видел троичную повозку, отъезжавшую от квартиры Долгорукова с ямщиком и двумя пассажирами. Поговорили, посудили тихомолком об этом событии, а капитан все-таки пропал, бесследно пропал. Минуло около двух лет после исчезновения Долгорукова. Не стало Императора Александра: воцарился Николай Павлович, и совершилось падение всемогущего временщика. Появился наконец и Долгоруков, изможденный, убеленный сединою, со всеми признаками надломленной жизни. Два года несчастный, жертва необузданного своеволия, томился в казематах Шлиссельбургской крепости. Произведенный в подполковники, с зачетом двух страдальческих лет в этом чине, он скоро переселился в вечность.

И мне привелось один раз в жизни встретить всемогущего графа. Это было давно, в лета моего детства, но и теперь еще живо рисуется в моем воображении его высокая, сгорбленная фигура с мрачным выражением лица, закутанная в поношенную енотовую шубу, в трехугольной шляпе, надетой на голове, как говорили тогда, шутя, поперек улицы, то есть по форме. Зимою, в начале 1825 года, мы с братом, новички-кадеты, шли с отцом около старого арсенала, здания, существовавшего на месте, с которого начинается ныне монументальный Александровский мост через Неву[414].

— Генерал, — сказал нам отец, напомнив этим, что мы обязаны были отдать честь шедшему нам навстречу военному офицеру.

Мы с братом остановились, повернулись во фронт, что сделал и отец наш, приложивши руку к шляпе: он был в отставной военной форме.

— Мое почтение, — произнес сурово, носовою нотою, встретившийся генерал. — Это ваши детки — хорошо, молодцы — видно, что дети военного!

— Кто это? — спросил я отца, когда прошел генерал.

Отец осторожно оглянулся назад — и, наклонившись, шепотом, таинственно произнес:

— Граф Аракчеев — запомните его, он строгий, очень строгий человек.

И запомнили мы его. И сколько наслышались и начитались впоследствии сказаний об этом строгом человеке.

А. К. Гриббе[415] Граф Алексей Андреевич Аракчеев (Из воспоминаний о Новгородских военных поселениях 1822–1826)

В ряду разных бедствий и невзгод, перенесенных русским народом в течение тысячелетнего его существования, не последнее, конечно, место занимают военные поселения, оставившие по себе неизгладимые следы не только в памяти значительной части населения России, но и в его экономическом быту.

Как возникла злосчастная мысль об учреждении у нас военных поселений и как применялось на практике ее осуществление, я не буду говорить, так как об этом много уже было писано. Кроме весьма обстоятельно составленной книги «Граф Аракчеев и военные поселения», в некоторых из наших периодических изданий помещено было несколько статей и рассказов из истории и быта военных поселений, преимущественно Новгородских. Полной истории этих учреждений у нас еще нет, да таковая, разумеется, еще и невозможна ныне, когда многое, что было бы в состоянии пролить яркий свет на эпоху царствования Благословенного, лежит пока еще под спудом и, Бог весть, когда выглянет на белый свет. Между тем учреждение и существование военных поселений представляют собою весьма крупное явление Александровской эпохи. В тех приемах, с какими осуществлялось у нас чуждое духу русского народа учреждение, виден характер тогдашнего времени; поэтому я полагаю, что всякий факт из истории этой эпохи, — как бы ни казался он, с первого взгляда, незначителен, — на самом деле никогда не будет лишним, и — кто знает? — быть может, пособит будущему историку представить правдивую картину нашего прошлого.

Эти соображения, а также и настояния некоторых моих друзей побудили меня, старого инвалида-поселенца, взяться за перо, припомнить давно минувшее и передать на бумаге те, уцелевшие в моих воспоминаниях, случаи из быта военных поселений, которые могут отчасти служить к характеристике того времени.

I
20 января 1822 года я, тогда еще шестнадцатилетний мальчик, отправлен был моим отцом на службу в гренадерский графа Аракчеева полк, поселенный в Новгородской губернии, по реке Волхову. В этом полку уже служил, в чине поручика, мой старший брат, и потому неудивительно, что отец, зная о всей строгости службы на глазах самого Аракчеева, что называется на юру[416], решился отдать меня туда: моя молодость и совершенная неопытность требовали, в особенности на первое время, бдительного надзора и руководства со стороны человека более или менее солидного и хотя несколько поиспытанного уже жизнью.

По поступлении в полк, несмотря на новость положения и на кажущуюся свободу, какою пользовались тогда подпрапорщики и унтер-офицеры из вольноопределяющихся, я сильно тосковал первое время и очень смущался некоторыми, дикими для меня, сторонами военной жизни; мне так и казалось, что будто бы я попал в какое-то механическое заведение, где каждое движение, каждый шаг, каждое слово были заранее определены, размерены и отсчитаны.

На другой же день по приезде моем в полковой штаб брат мой представил меня полковому командиру, полковнику фон Фрикену, пользовавшемуся особенною благосклонностью Аракчеева и милостью Александра I.

На немецком языке фон Фрикен выразил свое удовольствие принять меня к себе в полк и обещал содействовать моему определению на службу. Действительно, когда в апреле месяце того же 1822 года Аракчеев приехал в полк, я был представлен ему.

Фигура графа, которого я увидел тогда впервые, поразила меня своею непривлекательностью. Представьте себе человека среднего роста, сутулого, с темными и густыми, как щетка, волосами, низким волнистым лбом, с небольшими, страшно холодными и мутными глазами, с толстым, весьма неизящным носом, формы башмака, довольно длинным подбородком и плотно сжатыми губами, на которых никто, кажется, никогда не видывал улыбки или усмешки; верхняя губа была чисто выбрита, что придавало его рту еще более неприятное выражение. Прибавьте ко всему этому еще серую, из солдатского сукна, куртку, надетую сверх артиллерийского сюртука[417], и вы составите себе понятие о внешности этого человека, наводившего страх не только на военные поселения, но и на все служившее тогда в России.

— Кто твой отец? — спросил меня граф своим гнусливым голосом, так часто заставлявшим дрожать даже людей далеко не трусливых.

Надо заметить, что Аракчеев произносил сильно в нос, причем еще имел привычку не договаривать окончания слов, точно проглатывал его. Трепеща всем телом, я ответил на вопрос.

— Я принимаю тебя, — сказал Аракчеев, — но смотри, служить хорошо. Шелопаев я терпеть не могу!

Я был зачислен подпрапорщиком в 4-ю фузелерную[418] роту гренадерского графа Аракчеева полка и поступил в полное распоряжение капрального унтер-офицера Дмитрия Ефимовича Фролова, бывшего первым моим наставником в военной премудрости.

Фролов, переведенный в 1807 году, в числе 800 человек, из Архаровского полка в Аракчеевский, представлял собою совершеннейший тип капрала старого времени. Геркулес сложением, двенадцати вершков роста, стройный и красивый, он был страшный службист, строгий к самому себе и не дававший пощады своим подчиненным. К такому-то человеку попал я в опеку, и он своими бесконечными дисциплинарными наставлениями нередко доводил меня до слез. Поставит, бывало, под ружье и начнет преподавать истины рекрутской школы, о том, как должен стоять солдат, пересыпая эти пунктики и до сих пор непонятными для меня фразами: «Никакого художества в вас я не замечаю; но только вы всеми средствиями подавайтесь вперед и отнюдь на оные не упирайтесь да на левый бок не наваливайтесь! Стыдно, стыдно плакать! Плачут одни бабы, а нам, молодцам-гренадерам, не приходится!»

II
В том же 1822 году, в июле месяце (числа не упомню), объявлено было, что Император Александр Павлович посетит Новгородские военные поселения[419]. Для встречи Государя приказано было приготовиться той половине полка, по району которой он должен был проехать.

На случай проезда Государя установлен был особый церемониал, который и соблюдался всегда во всех поселенных полках: поселяне-хозяева, с своими женами и детьми, становились каждый перед домом своего нумера; постояльцы каждого хозяина помещались по левую сторону его семейства; все, как хозяева, так и постояльцы, были в мундирах, фуражках и в штиблетах; женщины и дети также наряжались в свои лучшие праздничные костюмы. Ротные командиры находились на правых флангах связей, то есть у домов № 1-го, где и представляли рапорты о состоянии своих рот; полковой же командир встречал Государя на границе своего полка.

При въезде в роту Государь останавливался, принимал рапорт и потом медленно ехал, отвечая приветливым поклоном на громогласное «здравия желаем» гренадер.

В этот день я в первый раз увидел Благословенного. Он ехал в коляске вместе с Аракчеевым, сидевшим по правую его руку. Иногда Государь приказывал остановиться, входил в дом, осматривал житье-бытье поселенцев, пробовал кушанье, приготовленное в этот день хозяевами (а в этот день хозяева ухо остро держали!)[420].

За прием и угощение Царя хозяйка дома получала в подарок сарафан, очень нарядный, обшитый серебряною бахромой и усаженный такими же пуговицами. Об этом подарке объявлялось впоследствии в приказе по полку, причем объяснялось, что такая-то за примерный порядок в хозяйстве Всемилостивейше жалуется штофным сарафаном в 150 рублей (в то время считали еще на ассигнации).

На другой день по приезде Государя происходил смотр полку графа Аракчеева и армейским кадровым баталионам. Эти баталионы — несчастная жертва тогдашнего времени — приходили иногда в числе пятидесяти или шестидесяти в Новгородские поселения еще в апреле месяце и были употребляемы в разные работы: вырубку лесов, расчистку полей, проведение дорог, выделку кирпича и т. п. Обыкновенно они оставляли свои бараки на поселениях и уходили на зимние квартиры в разных более или менее отдаленных уездах Новгородской и смежных с нею губерний в сентябре месяце; но иногда те из них, которые не успели выполнить определенных им рабочих уроков, оставлялись на работах в наказание и на октябрь.

Царский смотр сошел благополучно; Государь остался всем очень доволен и, по обыкновению, благодаря Аракчеева за представление в отличном виде подведомственных ему частей, обнял его и поцеловал.

По отъезде Государя все, экстренно подтянутое, начало мало-помалу приходить в свое обычное состояние, и поселенная жизнь потекла будничным порядком; только начальствующие лица все еще продолжали волноваться в ожидании наград.

III
Спустя недели две после Высочайшего смотра приехал в полк Аракчеев. На другой день назначен был развод с церемонией. В караул по полку — очередная рота; состав развода следующий:

1) караульная рота; 2) караул Военно-учительского института; 3) два караула от армейских кадровых батальонов; 4) караул от фурштатской роты[421]; 5) караул от рабочего батальона; 6) учителя военно-сиротских отделений[422]; 7) уланы Чугуевского и Херсонского поселений; 8) парольные унтер-офицеры от всех батальонов и 9) унтер-офицеры и рядовые (при офицере) от жандармского взвода и фурштатской роты, верхами являвшиеся ординарцами и вестовыми к старшему при разводе.

Я нарочно привожу этот мозаичный состав развода, чтобы читатель мог составить себе понятие о разводах былого времени.

Все готово. Все подтянуты, выглажены и вылощены; все с трепетом ждут грозного начальника. Тихо так, что слышно жужжание больших синих мух, ожесточенно нападающих на потные лица и затылки гренадер и самого начальства… Старшие офицеры, собравшиеся на правом фланге развода, разговаривают вполголоса, передавая друг другу свои предположения о том, кому какую дадут награду. Офицеры, находящиеся в строю, проходят иногда по фронту, выравнивая ряды, поправляя на людях амуницию и кивера… Звуки подзатыльников и зуботычин раздаются как-то очень глухо — бьют осторожно… крепкое русское словцо, в обычное время неумолкаемым эхом перекатывающееся по плацу, теперь слышится иначе, мягко и сдержанно…

— Идет! — полушепотом проносится по разводу, и действительно, он наконец появляется.

Встреченный барабанным походом, граф после обычного приветствия: «Здорово, гренадеры!» — отправляется по фронту. Музыканты изо всей силы надувают приветственный марш, под звуки которого его сиятельство обходит представляющиеся на разводе части, делая по пути свои замечания. Вот он останавливается перед учителями в треуголках, и по плацу раздается его гнусливый голос:

— Вы, дураки! Не знаете, как надо встречать начальника! Вы должны были поднять левую руку к шляпе! — Затем, обращаясь к полковнику фон Фрикену, граф прибавляет: — Обтесать этих болванов!

— Слушаю-с, ваше сиятельство! — было ответом исполнительного командира.

Подарив многих лиц разными наименованиями, как то: дурак, болван, нечесаный чурбан, Аракчеев подозвал к себе полкового адъютанта и отдал ему какое-то приказание; тот, взяв с собою двух офицеров и двух унтер-офицеров, отправился с ними в дом шефа полка (Аракчеева), откуда вскоре и вынесли огромный серебряный поднос, покрытый красивою салфеткою, и понесли его по фронту. Во все время, пока продолжалось шествие с подносом, развод держал на караул, а музыканты играли торжественный марш. Когда, наконец, поднос был вынесен на середину, шагов на двадцать от фронта, подошел Аракчеев и, открыв салфетку, взял бумагу и прочел довольно громко приблизительно следующее:

— Государь Император, осмотрев (такого-то числа) вверенные мне войска, изволил найти их в отличном состоянии как по фронтовой, так равно и по хозяйственной части; почему за ревностное и неусыпное старание нижепоименованных начальствующих лиц, представленных от меня к наградам, всемилостивейше жалует. Генерал-майор NN! — вызывает Аракчеев по списку.

Генерал подходит и узнает, что Государь за усердную службу жалует его орденом Св. Анны 1-й степени. Аракчеев берет с подноса орден и надевает его на нового кавалера, за что тот целует — сначала портрет Императора на груди у Аракчеева, а потом и самого Аракчеева в плечо и отходит в сторону; за ним подходят другие, удостоенные награды. Когда очередь доходит до фон Фрикена, голос Аракчеева возвышается, и он громко провозглашает:

— Имени моего полка командир, полковник фон Фрикен!

Тот подходит, по привычке с сжатыми кулаками, точно собираясь оттузить своего благодетеля. Граф упоминает о всей боевой (кулачной) службе своего фаворита и вручает ему пожалованную золотую, осыпанную бриллиантами табакерку.

Надо заметать, что награды получали только генералы и штаб-офицеры, командовавшие отдельными частями; прочие же смертные не были избалованы в этом отношении, и Аракчеев обыкновенно говорил, что их, то есть младших штаб-офицеров и обер-офицеров, надо держать в черном теле, что только строгим с ними обращением и можно заставить их служить как следует.

По окончании церемонии раздачи наград граф обращается к остальным предстоящим и объявляет:

— Государь Император поручил мне изъявить вам Высочайшее его благоволение за вашу усердную службу (благоволение это потом и отпечатывалось в приказе по военному поселению).

Обращаясь затем к разводу, Аракчеев провозглашает:

— Государь благодарит гренадер за службу и просит передать такую же Высочайшую благодарность всем их товарищам.

В заключение граф поздравлял получивших награды с монаршею милостию, и тем обыкновенно оканчивалась вся церемония развода.

IV
Начальство тогдашнего времени в обращении с подчиненными вообще не отличалось особенною деликатностью. Конечно, в гвардии, где служила преимущественно аристократическая молодежь, богатая средствами и связями, соблюдались правила вежливости и общежития; в полках армейской кавалерии отношения начальствующих лиц к подчиненным офицерам были также более или менее приличны, да иначе, впрочем, и быть не могло, так как офицеры, служившие в гусарах, уланах и кирасирах, принадлежали по большей части к среде состоятельных, а нередко и очень богатых помещиков, и если шли на службу, то скорее из чести, как говорили тогда, а никак уж не ради тех скудных средств, какие давала эта служба в то время. Совсем иное дело было в армейской пехоте. Здесь большинство офицеров существовало службою, то есть тем, что отпускалось от казны: жалованьем, квартирою и прислугою в натуре. Собственные средства были очень не у многих, да и то небольшие; поэтому волей-неволей приходилось держаться службы, и держаться тем крепче, что по своему воспитанию наше благородное военное сословие вовсе не было подготовлено к какой-либо иной деятельности и не могло, следовательно, улучшить своего положения переходом на другой род службы. Начальство наше очень хорошо, разумеется, понимало все это и потому в обращении с подчиненными не слишком-то стеснялось. Аракчеев, например, обращавшийся почти со всеми одинаково грубо, почти всем говорил ты; эпитеты: «дурак», «болван», «осел» и т. п. так и сыпались, бывало, из сиятельных его уст, когда он осматривал какой-нибудь полк или команду. Все наши поселенные генералы, а также командиры полков и батальонов, следуя примеру своего главного начальника, были крайне грубы и дерзки и в отношении к младшим офицерам нередко позволяли себе такие неприличные выражения, что повторять их не позволяет одно уже чувство благопристойности.

Редкие, одиночные случаи протеста постоянно оскорбляемых офицеров ни к чему, разумеется, не вели и дорого стоили самим протестующим; так называемые жалобы скопом имели тот же результат.

В 1822 году в гренадерский графа Аракчеева полк были выпущены из 1-го кадетского корпуса четыре офицера: Соллогуб, Власов, Асосков и Дудитский-Лишин[423]. Все четверо — могу смело сказать — были образцовые офицеры: честные и очень серьезно относившиеся к своим служебным обязанностям. В том же году на репетиции царского смотра полковой командир, вызвав прапорщика Соллогуба на середину полка, приказал ему учиться маршировать.

— Господин полковник, — ответил Соллогуб, — в уставе сказано, что если полковой или батальонный командир найдет нужным учить офицеров, то должен пригласить их на свою квартиру или в другое приличное место, а не делать этого на плацу перед целым полком. Поэтому, господин полковник, я не могу исполнить вашего приказания.

— Адъютант! — неистово возопил фон Фрикен. — Возьмите у него шпагу и отведите его на гауптвахту!

Юношу предали суду, по приговору которого он был разжалован в рядовые в один из армейских полков и через шесть лет, в Турецкую кампанию 1828 года, был убит.

Спустя некоторое время, на баталионном учении, баталионный командир, подполковник Воронцов, своими неимоверно дерзкими выражениями вывел из верблюжьего терпения поручика Клейника, который наконец отказался отвечать на какой-то крайне грубый вопрос своего начальника. Разумеется, Клейник немедленно был отправлен на гауптвахту, а на третий день увезен фельдъегерем Бог весть куда; в приказе же по полку было объявлено, что поручик Клейник исключается из списков полка.

Мы думали уже, что бедного Клейника постигла такая же участь, как и Соллогуба; но, к счастью, ему удалось отделаться сравнительно дешево. Через год после его исчезновения один из офицеров Аракчеевского полка встретил Клейника в Петербурге, на Невском проспекте, уже в статском платье, и на вопрос: «Где путешествовал?» — тот рассказал, что высидел год в каземате, в Шлиссельбургской крепости, и теперь, мол, «свободен как птица».

Около того же времени случилось следующее: фельдфебель 5-й фузелерной роты принес к прапорщику Духонину приказание от ротного командира, написанное крайне бестолково и безграмотно. Прочитав и не будучи в состоянии добраться до какого-нибудь смысла в этом приказе, Духонин имел неосторожность выразиться вслух при фельдфебеле:

— Какой это дурак писал?

Фельдфебель повернулся налево кругом и, конечно, отрапортовал об этом ротному командиру, который под влиянием уязвленного самолюбия не преминул, в свою очередь, донести полковому командиру о таком неслыханном неуважении подчиненного к своему непосредственному начальнику.

Духонин предан был суду, разжалован в рядовые, в тот же полк графа Аракчеева, в Польскую кампанию 1831 года получил знак отличия военного ордена и произведен был в прапорщики.

Все эти, а также и многие другие, подобные им, случаи произвола не могли, конечно, не возмущать офицеров, которые постоянно подвергались совершенно безнаказанно различным оскорблениям со стороны их начальства. Несмотря на суровость тогдашних военных законов и на всю силу временщика Аракчеева, сознавая вполне всю беззащитность и беспомощность своего положения как мелких подчиненных, молодые офицеры решились заявить Государю на предстоявшем тогда Высочайшем смотру о невыносимой службе, грубом и дерзком обращении с ними их начальства. После неоднократных совещаний они положили сделать это так: когда Государь по окончании смотра будет объезжать войска и благодарить за службу, то всем офицерам — конечно, участвовавшим только в заговоре — встать на колена и, обратя этим на себя внимание Государя, выразить свою претензию. Но так как заговорщики не были вполне уверены друг в друге и сомневались, что каждый из них не спасует в решительную минуту и выполнит данное обещание, то и нашли необходимым связать себя взаимною присягою. С этою целью по окончании последней репетиции смотра все общество собралось в квартире капитана Матвеева, куда пригласили и младшего полкового священника, отца Тимофея Камчатова, но лишь только этот последний успел надеть епитрахиль и провозгласить: «Мы, нижеподписавшиеся!..», как вдруг, о ужас! входит фон Фрикен…

— Что здесь за сборище? — крикнул он. — Почему ротные командиры пустили свои роты при одних фельдфебелях?

Само собою разумеется, что появление фон Фрикена, которого офицеры называли «полковым воротилой», а солдаты — «Федором Кулаковым», произвело на заговорщиков то же действие, как падение бомбы, и расстроило все их предположения.

Из всей собравшейся тут компании не потерялся, кажется, один только поручик Евфимов, который вышел вперед и объяснил грозному полковнику, что они собрались с целью отслужить общий молебен о благополучном окончании предстоявшего Высочайшего смотра, для сего и пригласили «батюшку». Как ни казалось такое объяснение естественным, но фон Фрикен не обратил на него никакого внимания и разогнал всех по своим местам. Первым поспешил отретироваться отец Тимофей.

В это время Аракчеев осматривал работы по постройке домов фурштатской роты, расположенной в семи верстах от полкового штаба. Дали ли ему знать о происходившем собрании, или он сам подозревал что-либо не совсем обыкновенное, но только на возвратном пути граф, не заезжая, против обыкновения, в штаб полка, проехал полевою дорогою в свое имение Грузино.

Собраться снова, чтобы осуществить свое намерение — скрепить замысел присягою, никто из офицеров теперь уже и не думал. Все понимали, что дело не выгорело, пропало и что начальству все известно и оно не замедлит принять необходимые меры… Действительно, вскоре после этого начальник штаба военных поселений Клейнмихель (впоследствии граф и министр путей сообщения) потребовал к себе капитана Иванова, штабс-капитана Титкова, поручика Евфимова и прапорщика Галкина (за что и за кого пострадал этот последний — невинная душа — один Бог знает) и объявил им Высочайшую волю… Посадили их с фельдъегерем в почтовые тележки — и след простыл… только в приказе отпечатали, что «такие-то офицеры имени моего полка переводятся на службу в дальние сибирские гарнизоны»…

Надо, однако ж, заметить, что Клейнмихель при прощании с ссыльными со слезами на глазах дал им слово, что через год они будут возвращены. Обещание это действительно было исполнено: Евфимов и Титков возвратились в тот же полк, а двое других — в армию.

Три раза в год, а именно в первый день св. Пасхи, в Рождество и в день св. Апостола Андрея Первозванного, шеф полка, граф Аракчеев, приглашал к себе на обед нижних чинов своего полка, то есть, конечно, не всех, а по одному унтер-офицеру и рядовому от каждой роты, что составляло команду в 24 человека. Приглашение это делалось всегда собственноручною запискою Аракчеева следующего содержания: «Шеф полка просит достойных гренадер к такому-то числу пожаловать к нему и разделить с ним трапезу».

По получении в полковом штабе такого приглашения сейчас же писались в роты записки о назначении желающих, а в случае отсутствия таковых — о наряде людей на шефский обед.

В 1823 году к празднику Андрея Первозванного, 30 ноября, получено было в полку обычное приглашение. Я был тогда еще подпрапорщиком и, по заведенному в полку порядку, исполнял службу наравне со всеми унтер-офицерами. Из любопытства ли или же из какого-то совершенно непонятного теперь для меня честолюбия я отправился к ротному командиру с просьбою назначить меня на графский обед.

Наряженный уже на эту службу унтер-офицер очень обрадовался, что нашелся такой простота — охотник до шефских обедов — и, конечно, с удовольствием уступил мне свое место. Начались приготовления — чистка амуниции, мундира и т. п. Все пригонялось, осматривалось, переделывалось и снова пригонялось и осматривалось, пока опытный глаз командира не находил уже никаких погрешностей.

Сборным пунктом нашей команды назначен был правый фланг полка, то есть во 2-й гренадерской роте, откуда мы 30 ноября, ранним утром, под начальством фельдфебеля Якова Гавриловича Протопопова (любимца Аракчеева) и при одной конной подводе отправились к месту торжества — в село Грузине. По прибытии в деревню Палички (в полуверсте от села Грузине) вся команда оделась в парадную походную форму: мундиры, краги, портупеи и кивера в чехлах.

Почтеннейший Яков Гаврилович, до тонкости изучивший нрав и требования графа Аракчеева, во все время нашего путешествия читал нам наставления, как вести себя в гостях у графа, где молвить «да», где — «нет», а где и совсем промолчать.

— Но, смотрите, — прибавлял он, — при всяком ответе величать графа отцом и благодетелем!

Наконец раздался благовест к обедне, и мы, подтянувшись и еще раз оправившись, выстроились поротно по два в ряд и отправились в церковь. По окончании литургии и молебствия наша команда выстроилась перед церковью в ожидании выхода великого Могола[424] военных поселений. Вышел наконец и он.

— Здорово, гренадеры!

— Здравия желаем вашему сиятельству, — гаркнули мы всеми легкими.

— Здоров ли ваш полковой командир? — спросил граф.

— Слава Богу! Поручил нам поздравить ваше сиятельство с престольным праздником, — ответил уже один Яков Гаврилович.

— Спасибо! Прошу вас, молодцы, разделить со мною трапезу, — сказал Аракчеев.

Нам скомандовали направо и повели в стройном порядке, как на параде, в подвальный этаж бельведера графского дома, где уже был накрыт стол человек на тридцать. Выстроившись в столовой в том же порядке, как и по выходе из церкви, но уже без киверов, мы ожидали нашего шефа. Он вошел и еще раз поздоровался с нами. Вместе с Аракчеевым в столовую вошли: командир Архангельского порта — Миницкий, тверской помещик Волынский[425] и еще какой-то статский — как я узнал после — действительный тайный советник Балтазар Балтазарович Кампенгаузен[426].

Обед начался тем, что лакей в ливрее, обшитой басонами[427] с Аракчеевским гербом, на котором красовался известный девиз: «Без лести предан», внес поднос с небольшим графином водки и крошечною, вроде дамского наперстка, рюмкою синего стекла. Сначала поднесли, конечно, графу, потом гостям, по старшинству их чинов, а наконец и нам — гренадерам. Когда очередь дошла до меня, я, по молодости своей, пропустил мимо эту горькую чашу; другие же выпили, с желанием здоровья шефу полка. Уморительно было смотреть, как неловко и с каким страхом брали гренадеры графин, наливали дрожащей рукою рюмочку и, выпивая заключавшиеся в ней несколько капель водки, как-то удивленно посматривали то друг на друга, то на ливрейного лакея, с невозмутимым спокойствием и серьезнейшею физиономиею останавливавшегося перед каждым солдатом.

После этой церемонии все присутствовавшие, помолясь в передний угол, уселись за стол, и начался не пир, а очень и очень скромный обед. Нам, нижним чинам, подали щи с кислой капустой, пироги с говяжьей начинкой, жареную говядину и какую-то кашу, а в заключение обеда по стакану кислейшего белого вина, вроде известного русского кислого кваса.

Когда стаканы были налиты этой кислятиной, представитель наш, Яков Гаврилович Протопопов, встал со своего места (конечно, за ним поднялись и мы все) и провозгласил тост за здоровье сиятельного хозяина. После этого все гости поднялись и, помолясь Богу, обратились с благодарностью к Аракчееву, который в ответ пробормотал что-то вроде: «Чем богат, тем и рад».

В это время в столовую явилась дама с извинением, что по некоторым обстоятельствам не могла принять участия в обеде. Дама эта, одетая, впрочем, очень просто, невольно обращала на себя внимание своим гренадерским ростом, дебелостью и черными, огненными глазами. Это была известная тогда не только по военным поселениям, но и по всей России Настасья Федоровна Шумская, занимавшая высокий пост в Грузине в качестве друга Аракчеева.

Когда мы, выстроившись фронтом, в две шеренги — унтер-офицеры в первой, а рядовые — во второй, провозгласили: «Благодарим покорнейше, ваше сиятельство, за хлеб, за соль!» — Аракчеев проговорил:

— Спасибо и вам, господа гренадеры, что не забыли меня, старика. Прошу и впредь меня помнить!

В эту минуту вошел официант с подносом, на котором лежали какие-то бумажные свертки в виде небольших колбасок. Лакей подошел сперва к Протопопову, а потом и ко всем нам.

— Прошу принять от меня на дорогу, — сказал граф.

Мы, конечно, разобрали поднесенные нам свертки и поблагодарили.

— Спасибо, — сказал еще раз Аракчеев, — передайте мой поклон Федору Карловичу (фон Фрикену) и попеняйте ему, что не удостоил меня, старика, своим посещением.

— Счастливо оставаться вашему сиятельству, благодарим покорнейше! — прогремели мы всею командой и мерным шагом в прежнем порядке отправились на свою квартиру, в деревню Палички.

— Ну, что, молодцы? Хорошо ли вас угостили? — спросил нас квартирный хозяин, лукаво улыбаясь.

— Всем довольны! — отвечали мы и, помня наставления Якова Гавриловича, прибавили: — Это не начальник, а отец родной, истинный благодетель!

Тотчас по приходе с обеда мы переоделись, уложили вещи и тронулись в обратный путь, и только когда прошли последнюю деревню, почувствовали себя на свободе и обратились к своей подводе, на которой между мундирами и амунициею у старых солдат припрятаны были узелки с хлебом. Из страха к хозяину-графу и вследствие невыносимо тесных мундиров мы очень плохо пообедали, поэтому теперь вся команда порядком набросилась на сухой хлеб. Потом мы полюбопытствовали — что заключается в тех бумажных колбасках, которыми нас угостили вместо десерта. Оказалось, что в поднесенных нам свертках было по десяти медных пятаков, а в свертке Протопопова, как фельдфебеля, двадцать.

— Ничего! — проговорил один солдатик. — Годится на баню и свечку, а не то, пожалуй, хватит и пропустить малую толику.

— Ну, брат, — заметил старый усатый унтер, — лучше отслужи-ка молебен царице небесной, что вынес Бог тебя целого, да чтобы не пришлось к Рождеству опять отправляться за этими пятаками.

Молчание остальных гренадер ясно свидетельствовало, что слова старого служивого выражали общее мнение; даже сам Яков Гаврилович не нашелся, что сказать в защиту графского обеда, только нахмурил свои густые брови да как-то конфузливо крякнул.

VI
В исходе 1825 года Аракчеев, будучи в нашем полку, осматривал строительные работы, которыми остался очень недоволен, и производителя работ, инженерного капитана Симкова, посадил лично сам на гауптвахту за решетку вместе с арестованными нижними чинами; при этом граф, почти не помня себя от раздражения, сам запер дверь арестантской комнаты и ключ положил к себе в карман.

Когда Аракчеев, ведя за собою несчастного Симкова, проходил мимо дома, занимаемого холостыми офицерами, около этого дома можно было заметить мужика с окладистою черною бородою и с Георгиевским крестом на груди; это был голова села Грузине, Шишкин[428]. Завидя графа, он скрылся за дом, а когда процессия миновала, обратился к одному из бывших тут офицеров с просьбою доложить полковому командиру, что ему необходимо переговорить с ним по секрету от графа. Фон Фрикен подошел к нему и спросил:

— Что надо?

— У нас в Грузине, ваше высокоблагородие, неблагополучно, — проговорил Шишкин. — Настасья Федоровна оченно больна.

Фон Фрикен побледнел и, бросившись за Аракчеевым, дрожащим голосом передал ему известие, привезенное грузинским головой.

Граф вздрогнул, лицо его вдруг как-то исказилось, и он… зарыдал…

Вид плачущего Аракчеева представлял зрелище до того поразительное, что нам всем, людям, более или менее не расположенным к нему, перенесшим от него много обид и оскорблений, сделалось, однако ж, как-то не по себе, стало жутко, стало даже жалко его. Нам тяжело было видеть неподдельное горе этого человека-зверя, не знавшего ни жалости, ни сострадания к своим подчиненным и подневольным, хладнокровно, не содрогнувшись, подписывавшего смертные приговоры, — говорю «смертные», так как наказание шпицрутенами через 1000 человек три-четыре раза — несомненно, та же смертная казнь, только медленная и потому гораздо мучительнейшая… Только в эту минуту — может быть, в первый раз во всю его жизнь — проглянула в Аракчееве человеческая сторона, выказалось, что и он не был чужд человеческого чувства…

— Нет! она более не существует! — скорее прохрипел, чем проговорил он. — Лошадей! — крикнул он вслед за тем.

Через пять минут коляска была подана. Аракчеев вскочил в нее, посадил с собою фон Фрикена и полкового доктора Миллера и понесся марш-маршем. Но в Грузине Аракчеев не поехал: он послал туда фон Фрикена и Миллера, а сам остался в селе Пшеничище, у помещика Путятина[429], в семи верстах от Грузина.

Фон Фрикен и Миллер, прибыв на место преступления, сейчас же распорядились заковать по рукам и по ногам всех дворовых людей графа, без разбора, как причастных, так и непричастных роковому делу. Аракчеев приехал домой только к вечеру и немедленно потребовал к себе злодеев, которые и были приведены к нему в цепях.

По словам доктора Миллера, неистовству этого человека, потерявшего женщину, к которой он, как известно, был искренно привязан, не было меры. Оборвав борты сюртука и обнажив грудь, он бегал по комнате и кричал: «Режь меня, коли, злодей!» — и наконец упал без чувств.

Пока все это происходило в Грузине, бедный Симков оставался в арестантской, ключ от которой Аракчеев взял с собою. В самом разгаре драмы, последовавшей за убийством Настасьи Федоровны, никто, разумеется, не решился подступить к обезумевшему от горя графу и спросить его, как быть с арестованным инженерным капитаном; ближайшие власти сами уже решились сломать замок и освободить его из-под ареста, а также дали возможность и другим арестантам удовлетворить необходимым естественным потребностям.

Здесь кстати будет заметить, что помещенные в «Русской старине» (изд. 1872 г., т. VI, стр. 225–242; 547–558) воспоминания об Аракчееве почтенного и многоуважаемого доктора Ивана Исааковича Европеуса[430], пользовавшегося особенным уважением и любовью общества офицеров гренадерского графа Аракчеева и короля Прусского полков, грешат несколько, так сказать, в топографическом отношении. В статье этой, между прочим, сказано, что известие об убийстве Настасьи Федоровны достигло Аракчеева тогда, когда он был в Прусском полку.

Присутствуя лично при том моменте, когда фон Фрикен докладывал графу об опасной болезни его любовницы, и будучи свидетелем отчаяния Аракчеева при этом известии, я думаю, что почтеннейший Иван Исаакович, по давнему времени, ошибся в определении места. Это случилось именно в расположении гренадерского графа Аракчеева полка: история арестования капитана Симкова в солдатской арестантской и ключ от двери этой арестантской, оставшийся в кармане Аракчеева, могут служить подтверждением приведенного мною рассказа.

Мщение Аракчеева убийцам его друга было беспощадно. Целые реки крови пролиты были в память погибшей графской любовницы и в назидание дворовых и крестьян чуть ли не всей Новгородской губернии. Описывать подробно все кровавые сцены, происходившие тогда на берегах Волхова, сцены, которых я, к моему несчастию, был невольным свидетелем, я не берусь, не желая возмущать чувство человечности в моих читателях; да мне и самому слишком тяжело было бы переживать те ощущения, какие я тогда испытывал. Скажу только несколько слов о той обстановке этих казней, какую ревнивые исполнители воли всемогущего временщика постарались придать кровавому мщению его за смерть возлюбленной.

В октябре или ноябре месяце 1825 года — хорошо теперь не упомню — приказом по полку наша рота назначена была к походу в село Грузине. Рота приведена была на военное положение, людям розданы были боевые патроны, по 60 на человека, и мы отправились в резиденцию Аракчеева, куда к этому времени привезены были из Новгорода и преступники. На другой день назначена была самая казнь правому и виноватому, без разбора.

Местом казни была избрана обширная поляна по дороге из деревни Палички в село Грузино, против колоннады церкви св. Андрея Первозванного. В 9 часов утра рота наша вышла с квартир и оцепила лобное место. Сзади цепи солдат стояли собранные почти со всего поселения крестьяне с женами и детьми, всего около четырех тысяч человек. Посредине оцепленного пространства врыт был станок, по обеим сторонам которого, по случаю холодного времени, горели огни, а около них прогуливались в ожидании дела заплечные мастера, то и дело прикладывавшиеся к огромной бутыли с водкою, поставленной со стаканом около станка, Распорядители казнью нашли, вероятно, необходимым обеспечить сердце палачей от опасности воспламениться тою искрою, которая зовется человечностью, и хотели залить в них вином всякое чувство сострадания к несчастным преступникам. А между тем большинство этих «преступников» и даже сам убийца заслуживали несравненно большего участия, чем все эти клевреты Аракчеева, проливавшие горькие слезы о погибшей варваре-женщине…

Но набросим, читатель, покров на то, что происходило потом на этих мирных полях. Мне, невольному свидетелю казни, при воспоминании об этой трагедии и теперь еще слышатся резкие свистящие звуки ударов кнута, страшные стоны и крики истязуемых и какой-то глухой, подавленный вздох тысячной толпы народа, в назидание которого совершались эти истязания[431]

Время Аракчеева было время железное, мрачное по своей жестокости. Чуть ли не вся Россия стоном стонала под ударами. Били в войсках, в школах, в городах и деревнях, на торговых площадях и в конюшнях, били и в семьях, считая битье какою-то необходимою наукою-учением. В то время действительно, кажется, верили, что один битый стоит двух небитых и что вернейшим средством не только против всякого заблуждения и шалости, но даже и против глупости, чуть ли не идиотизма было битье. Вероятно, вследствие этого убеждения палка гуляла и по старому, и по малому, не щадя ни слабости детского возраста, ни седины старости, ни женской стыдливости.

В поселенных войсках битье процветало в особенности, обратилось в действительную науку и даже выработало особых экспертов по этой части. Аракчеев, конечно, знал об этом, и потому, вероятно, командир нашего полка, Федор Карлович фон Фрикен, прозванный солдатами Федором Кулаковым, и пользовался особенною его благосклонностью.

Если кто-либо из дворовых людей Аракчеева имел несчастие провиниться в чем-нибудь, граф обыкновенно писал нашему полковому командиру такую записку: «Препровождаемого при сем Федота Аксенова прогнать через пятьсот человек один раз, поручив исполнение этого майорам Писареву или князю Енгалычеву».

Обе эти майорские личности славились в Аракчеевском полку своими боевыми качествами.

Веря в назидательность публичности подобных наказаний, Аракчеев вместе с виновным присылал всегда и несколько человек зрителей из своей дворни; эти последние, одетые в парадные ливреи, с гербовыми басонами, шли всегда по той же зеленой улице, по которой тащили и главное действующее лицо этой драмы, — непосредственно за ним. По окончании церемонии несчастного лакея, побывавшего в науке у Писарева или Енгалычева, отвозили, конечно, в госпиталь, где он и оставался иногда целые месяцы, а невольные ливрейные свидетели учения отправлялись обратно в Грузине и по прибытии туда должны были передать, во всех подробностях, виденное ими своим товарищам.

VII
В моих воспоминаниях об аракчеевщине встает цельная, полновесная Фигура майора Федора Евфимовича Евфимова, личности, далеко недюжинной по своему энергическому характеру и по той силе воли, с какою он переносил разные невзгоды своей служебной карьеры.

Евфимов, по формулярному его списку, значился из ямщиков Крестецкого уезда, села Зайцева (Яжелбицы тож), что на Московской дороге. По сдаче в рекруты он поступил на службу в Ростовский мушкетерский молк, переименованный в 1807 году в гренадерский графа Аракчеева; отсюда при переформировании — не помню в точности, лейб-гвардии Волынского или Литовского полка — Евфимов, в звании фельдфебеля, вместе со 2-ю гренадерскою ротою, под командой капитана Тимофеева, поручика Самбурского и подпоручика Неелова, переведен был в гвардию. По производстве в 1812 году в подпоручики он назначен был в полк графа Аракчеева, где и продолжал свою службу с разными превратностями до 1827 года.

Когда в 1817 году 2-й баталион Аракчеевского полка был отделен от полка и под командою майора фон Фрикена ушел из С.-Петербурга для основания военного поселения, то и капитан Евфимов, командовавший тогда 2-ю гренадерскою ротою, назначен был в число деятелей этого новою великого дела. Тут-то Федор Евфимович попал, что называется, в свою колею и заметно выдвинулся из среды рьяных исполнителей аракчеевского замысла. Он первый наложил свою мощную руку на священную бороду мирного селянина, и не воображавшего до того, что его бобровая бородушка исчезнет под косою железного времени и рукою Федора Евфимовича, который во всю свою ямскую мощь старался исказить русского крестьянина и сделать из него солдата-пахаря…

Совершенно безграмотный, с большим трудом, и то только при помощи своего фельдфебеля Лаптева, подписывавший какими-то невозможными каракулями свою фамилию деспот, с железною волею, грубый и неотесанный, Евфимов тяжелым гнетом давил все ему подначальное. Но, несмотря на всю грубость и дубоватость своей натуры, он был, однако ж, далеко не глуп и ловко умел подлаживаться и под обстоятельства, и под характер людей, власть имеющих. В особенности достойно удивления было в нем одно качество — это какое-то чувство обоняния или предугадывания, нечто высшее инстинкта животных: он, например, всегда, и почти безошибочно, заранее знал, когда Аракчеев приедет в полк. Евфимов брал тогда несколько человек из поселян-хозяев и, выйдя с ними в поле, прилегающее к той дороге, по которой обыкновенно ездил Аракчеев, начинал преподавать им практический урок землепашества.

Современному читателю довольно трудно, я думаю, представить себе эту картину: штаб-офицер в эполетах идет по полю за сохою, а за ним плетется целое капральство солдат-поселян!..

Едет граф, видит эту интересную картину, умиляется и, остановившись, спрашивает:

— Что это ты, Федор Евфимович, сам беспокоишься? мог бы, кажется, заставить и помощника своего заняться этим делом.

Евфимов вместо ответа приветствует графа по-солдатски:

— Здравия желаем вашему сиятельству и поздравляем с приездом, которого совершенно не ожидали!

Затем уже Евфимов объясняет, что личное его участие в землепашестве вызывается тем, что многих хозяев надо еще учить, как ходить за сохою.

Аракчеев благодарит его за усердие поцелуем и приглашает к себе в коляску, объявляя, что едет к нему пить чай.

Но Федор Евфимович недолго, однако же, красовался на своем пьедестале. По неразвитости ли, по свойственным ли вообще натуре русского человека нравственной распущенности, самонадеянности и т. п. отечественным добродетелям, но он не мог удержаться на высоте того положения, на которое его подняли фавор и каприз всесильного временщика.

В 1823 году полковой командир делал инспекторский смотр поселенному батальону (то есть 2-му) поротно, начав таковой со 2-й гренадерской роты.

На опросе нижние чины этой роты заявили претензию на своего ротного командира, майора Евфимова, жалуясь, между прочим, на то, что он как их самих, так и жен их жестоко наказывает за малейшую неисправность; что деньги, отпускаемые на продовольствие кантонистов, Евфимов удерживает у себя; что из следующего ежегодно в раздачу поселянам, по случаю падежей рогатого скота[432], лучшие особи отбираются ротным командиром и отправляются к нему в усадьбу близ города Валдая; то же самое делается и с овцами; по отчетам же присвоенные себе Евфимовым быки и коровы показываются павшими, а овцы — съеденными волками.

Полковой командир, при всем своем расположении к Евфимову и при всем желании не выносить сора из избы, не мог, однако ж, замять это дело, так как заявленная 2-ю гренадерскою ротою претензия сделалась известною по всему поселению; Аракчеев же хотя и знал, конечно, о воровстве разного начальства и смотрел вообще на это сквозь пальцы, очень хорошо сознавая всю неизлечимость векового зла, но не любил, чтобы об этом говорили, и в подобных случаях не шутил[433]. Поэтому делать было нечего, пришлось нарядить следственную комиссию, которая кроме подтверждения заявленных ротою претензий открыла и еще кое-какие злоупотребления со стороны ротного командира.

По окончании следствия дело было представлено на рассмотрение графа Аракчеева, который, недолго думая, конфирмовал так: «По Высочайшему повелению имени моего полка майор Евфимов лишается чинов и орденов и записывается в рядовые в тот же полк графа Аракчеева».

Когда дежурный по полку, капитан Дядин, прочел Евфимову конфирмацию и приказал ему надеть солдатскую шинель, тот совершенно спокойно, с полнейшим самообладанием, снял с себя свой сюртук с эполетами и, принимая поданную ему серую шинель, сказал:

— Здравствуй, моя старая знакомая! Опять нам пришлось свидеться с тобой!

Надев шинель, Евфимов громко провозгласил:

— Здравия желаю, ваше благородие! В какую роту прикажете явиться?

Будучи зачислен в 1-ю фузелерную роту, которая занимала в тот день караул при полковом штабе, он отправился в кордегардию[434], отрекомендовался караулу и просил гренадер любить его и жаловать; по выходе с гауптвахты он снял шапку перед первым попавшимся ему унтер-офицером, а при встрече с одним из юнейших прапорщиков вытянулся во фронт. Затем явился к фельдфебелю роты и капральному унтер-офицеру и был помещен в числе непоселенных нижних чинов (то есть унтер-офицеров и ефрейторов), получил всю боевую сбрую, которую и привел собственноручно в полный порядок. На четвертый день по снятии густых эполетов Евфимов шил уже башмаки, отправляя их в свою валдайскую усадьбу для дворни; в этой же усадьбе жила и жена его, заправляя хозяйством.

Ни от каких служебных обязанностей Евфимов никогда не уклонялся и везде был первым. Во фронте он ни за что не хотел встать в заднюю шеренгу, говоря, что «с козел ямской телеги поступил прямо в первую»; когда же он бывал в карауле, то всегда просил не назначать его на часы в какое-нибудь теплое захолустье, а непременно у фронта, на платформе гауптвахты. Зато, когда он стоял на часах, караульный офицер мог быть спокоен, будучи уверен, что караул вовремя будет вызван для отдачи чести начальству, — а тогда караул выходил в ружье при проезде и проходе всякого начальства! Одним словом, Евфимов был до мозга костей лихим русским солдатом старого времени. Никто никогда не слыхал от него ни одной жалобы на судьбу, хотя ему и было на что жаловаться, о чем пожалеть: он все переносил без ропота, усердно молясь Богу…

Беспощадно суровый прежде к своим подчиненным, не знавший, кажется, жалости при наказании провинившихся подначальных ему людей, Федор Евфимович теперь словно переродился, точно постигшее его несчастие принесло для него какое-то откровение свыше о необходимости братской любви между людьми и милосердия к ним… Каждый из его новых сотоварищей-солдат в случае какой-либо невзгоды или затруднения обращался к нему, и он действительно помогал чем мог — делом, словом, советом, участием… Глядя на этого человека, одиннадцать лет носившего эполеты, пользовавшегося особенною любовью Аракчеева, не слышавшего в нем, что называется, души; лично известного Государю, который всегда благосклонно и приветливо относился к этому фавориту своего друга, видя, с какою душевною твердостию и силою воли он нес выпавший на его долю тяжелый крест, невольно удивлялся и жалел, что такая замечательная душа была зашита в такую грубую оболочку…

В следующем, 1824 году Государь смотрел наш полк и при проезде мимо 2-го взвода 1-го баталиона Аракчеев остановил Государя и, указывая рукой на Евфимова, спросил:

— Узнаешь ли, Государь, этого гренадера?

— Нет! — отвечал государь.

— Это твой бывший любимец — Евфимов, — сказал Аракчеев.

Государь заметил, что граф поступил с ним слишком жестоко, но Аракчеев, возвыся свой гнусливый голос, громко проговорил:

— Кто не умел дорожить Высочайшим вниманием и милостью царя, тот не заслуживает никакой жалости!

Терновому поприщу Федора Евфимовича не суждено было, однако ж кончиться обыкновенным образом.

Он продолжал свою службу по-прежнему ретиво и беспорочно, но в 1825 году на него нашла новая туча.

2-я гренадерская рота, которою командовал когда-то Евфимов, при инспекторском опросе полковым командиром фон Фрикеном заявила какую-то претензию и на самого полкового командира, причем в смелых выражениях настойчиво и решительно требовала для себя каких-то уступок и льгот. Будучи заведены при опросе направо и налево, в кружок, люди сплотились очень тесно и слишком близко подвинулись к фон Фрикену, который, опасаясь какого-либо насилия, бросился в толпу, пробился из круга, сел на дрожки и уехал. Вслед ему раздалось несколько голосов, по всей вероятности, повторявших заявленные уже просьбы, но что, конечно, было противно установившемуся порядку службы и правилам строгой воинской дисциплины.

О происшествии этом было тотчас же, разумеется, доведено до сведения Аракчеева, но так как это случилось за два дня до праздника Пасхи, то граф приехал в полк только на третий день Святой недели.

Поселенный батальон был собран, и началась расправа, о подробностях которой лучше умолчу: это был поистине Шемякин суд — били и виноватых и правых, и последним, как это подчас водится и доныне, досталось, пожалуй, еще больше, чем первым.

В этот день я был в карауле при полковом штабе и принимал под арест несколько десятков поселян-хозяев, в том числе и фельдфебеля 2-й гренадерской роты. После всех, за усиленным конвоем, при офицере, привели Федора Евфимова и унтер-офицера Алфимова, с приказанием посадить их в темный каземат под замок, что, конечно, и было тотчас исполнено мною. Спустя час по приводе этих двух арестантов явился и сам Аракчеев, ведя на казнь главных зачинщиков «возмущения». Караул вышел в ружье и отдал честь с пробитием похода. Аракчеев подошел ко мне и спросил:

— Где Евфимов?

— По приказанию вашего сиятельства посажен в темный каземат.

— Показать мне его! — повелительно крикнул граф.

Я распустил караул и повел Аракчеева наверх, во второй этаж, где был заключен несчастный страдалец.

Евфимова вывели… Аракчеев злобно посмотрел на него и скорее проскрипел, чем проговорил:

— Неблагодарный негодяй!.. Железа! — неистово закричал он вслед затем.

Чего другого, а этого добра, так же как палок и розог, на нашей гауптвахте всегда было в изобилии: поэтому кандалы сейчас же были принесены.

— Заковать наглухо! — крикнул граф.

Кузнец был под рукой. Сняли с несчастного Евфимова краги, которые тогда еще носили, и надели на него «арестантские шпоры». Аракчеев оставался до самого конца этой операции, точно наслаждаясь унижением своего бывшего любимца, которого он теперь ненавидел. Когда прозвучал последний удар кузнечного молота и все было кончено, Аракчеев толкнул Евфимова в шею. Тот с непривычки к оковам едва было не упал от этого подзатыльника и, обернувшись к графу, громко проговорил:

— Ваше сиятельство, видит Бог, невинно страдаю!

— Поставить им ушат! дверь на замок, и чтобы всегда была запечатана! По два фунта хлеба и ведро воды! — грозно крикнул Аракчеев, обратившись ко мне.

Нечего и говорить, что приказание это свято исполнялось и переходило в сдачу при смене караула.

Командира 2-й гренадерской роты, капитана Мильковского, перевели за эту историю в сибирские гарнизоны; фельдфебель той же роты разжалован был в рядовые, а через месяц последовал приказ и о том, что «рядовой, из дворян, Федор Евфимов переводится в армейский полк», куда, по снятии с него оков, он и был отправлен по этапу.

За что пострадал несчастный Федор Евфимович, совершенно непричастный ко всему этому делу, один Бог знает! Вероятно, личность этого служаки, умного, сметливого и притом коротко знакомого со всеми тонкостями ротного и полкового хозяйства былого времени, мозолила глаза начальству, которое видело в нем лишнего и не совсем безопасного свидетеля своих проделок по экономической части… Придраться к Евфимову из-за каких-либо упущений по службе не могли: он был всегда исправен и вел себя безукоризненно; оставалось одно — припутать его как-нибудь к скандальной истории и таким образом избавиться от него. Сочинили какие-то подстрекательства и вредное влияние, оказываемое подумали о том, что вследствие жалобы именно этих-то людей Евфимов и попал из майоров в рядовые. Впрочем, несмотря на всю пристрастность произведенного над Евфимовым следствия, виновность его в деле «возмущения» 2-й гренадерской роты не была доказана, и он был удален из полка так называемым административным распоряжением. Ни правильного следствия, ни праведного гласного суда в то время еще не было, и старая пословица: «У сильного всегда бессильный виноват»[435]— ежедневно оправдывалась на деле. <…>

Г. С. Батеньков[436] Об Аракчееве

[Из следственных показаний 31 марта 1826 г.]
Осенью [1822 года] граф Аракчеев пригласил меня в Грузине, и я должен был поступить к нему на службу.

Сперанский мне дал следующие приказания и советы:

Ничего никогда с ним не говорить о военных поселениях.

Ежели не хочу быть замешан в хлопоты, вести себя у графа совершенно по службе и избегать всех домашних связей.

Никогда не давать графу заметить, а лучше и не думать, что я могу кроме его иметь к Государю другие пути.

Все сие исполнено было мною в точности, и я нашелся в состоянии три года быть близким к графу. С Сперанским мы почти расстались <…>

Как ни сильно было лицо графа Аракчеева, но поелику стал он знать меня с портфелью статс-секретаря и членом своего Совета, притом я знал, что ему был нужен, то и мог принять не тот тон, какой наблюдал с Сперанским.

Осмеливаюсь здесь сделать отступление, представив кратко параллель между сими лицами.

Аракчеев страшен физически, ибо может в жару гнева наделать множество бед; Сперанский страшен морально, ибо прогневить его — значит уже лишиться уважения.

Аракчеев зависим, ибо сам писать не может и не учен; Сперанский холодит тем чувством, что никто ему не кажется нужным.

Аракчеев любит приписывать себе все дела и хвалиться силою у Государя всеми средствами; Сперанский любит критиковать старое, скрывать свою значимость и все дела выставлять легкими.

Аракчеев приступен на все просьбы к оказанию строгостей и труден слушать похвалы; все исполнит, что обещает. Сперанский приступен на все просьбы о добре, охотно обещает, но часто не исполняет, злоречия не любит, а хвалит редко.

Аракчеев с первого взгляда умеет расставить людей сообразно их способностям: ни на что постороннее не смотрит. Сперанский нередко смешивает и увлекается особыми уважениями.

Аракчеев решителен и любит наружный порядок; Сперанский осторожен и часто наружный порядок ставит ни во что.

Аракчеев ни к чему принужден быть не может; Сперанского характер сильный может заставить исполнять свою волю.

Аракчеев в обращении прост, своеволен, говорит без выбора слов, а иногда и неприлично; с подчиненным совершенно искрен и увлекается всеми страстями; Сперанский всегда является в приличии, дорожит каждым словом и кажется неискренним и холодным.

Аракчеев с трудом может переменить вид свой по обстоятельствам; Сперанский при появлении каждого нового лица может легко переменить свой вид.

Аракчеев богомол, но слабой веры; Сперанский набожен и добродетелен, но мало исполняет обряды.

Мне оба они нравились как люди необыкновенные. Сперанского любил душою.

[Из автобиографических записей]
8 февраля 1862

Разнородные полиции были крайне деятельны, но агенты их вовсе не понимали, что надобно разуметь под словом «карбонарии» и «либералы», и не могли понимать разговора людей образованных. <…> Трудно утверждать, чтоб какой-нибудь шпион из преданности был верен правительству.

Мудрено ли, что в таком положении дел Аракчеев был полезен как некоторое средоточие, знамя, которое видеть можно. Полиция наблюдала и за ним. Вот случай.

Я шел с ним по набережной Фонтанки. Вдруг указал он мне на одного порядочного человека. И когда сказал я, что в нем ничего не примечаю особенного, он ответил: «Смотри только на него». С приближением нашим щеголь поворотил в сторону и быстро вошел в мелочную лавочку. Это уже заметил и я. Граф пояснил, что вот и шпион, который за ним наблюдает. К тому прибавил: «Государь умен, истинный царь, это не значит, чтоб он в чем-нибудь мне не доверял, но ему нужно знать, где, когда, как и с кем меня видят, и полиция хотя без его приказания, но исполняет на всякий случай свое дело. Меня не так она любит, как свой долг» <…>

В России в это время, кроме Императора, едва ли кто так думал, хотя многие из страха и корысти развивали на деле эту мысль. Аракчеев слушал наушников, подобно диктатору Парагвая[437], запретил строго въезд в свои Новгородские поселения и ограничил проезд чрез грузинское имение, но в системе шпионства он не был ни образцовым мастеровым, ни страстным дилетантом. Легко можно удостовериться, что в полиции он не имел никакого действия.

Данные. Повесть собственной жизни
<…> Граф Аракчеев имел обширную и непреклонную волю. Нелегко было достичь у него принятия не его собственной или не им самим требуемой мысли. Но единожды обнятого им предмета он уже не оставлял на ответственности предложившего и приуготовившего. Деятель был неутомимый, и хотя главное его предприятие, военные поселения, сильным общим мнением не одобрялось и было причиною неумолимого на него негодования, однако он, несмотря ни на что, и мерами слишком крутыми дал ему обширное развитие. Не наше дело одобрять или охуждать; мы заметим только, что такое дело принадлежит уже государственной науке, и под развалинами военных поселений скрывается драма времен Петра I, поучительнее и резче всех шекспировских и заставляющая обмыслить, не осталось ли чего-нибудь доброго от самого ее представления…

И. Р. Тимченко-Рубан[438] Из воспоминаний о прожитом

Путь наш лежал через знаменитое село графа Аракчеева — Грузино. Здесь, как и везде при следовании на долгих[439], мы остановились на постоялом дворе, чтобы пообедать и накормить лошадей. Хозяйка двора, женщина молодая, стройная, красивая, высокого роста, видя, что Мина Иванович[440] заказывает для нас обед более изысканный против обыкновенного приготовлявшегося у них для проезжающих, полюбопытствовала узнать, кто мы, откуда и куда едем. Брат Степан рассказал ей историю странствования нашего по белому свету со всеми подробностями.

Дня через три мы достигли деревни Висленева[441], крайне удивя его дочерей неожиданностью приезда. По-прежнему зажили мы припеваючи. Наступил декабрь; приехал Висленев. День нашего выезда в Малороссию назначен на 16-е число. Последние дни проводили мы как-то невесело, с сознанием неопределенности нашей дальнейшей судьбы. Вдруг вечером 15-го числа в страшную метель со стороны мельницы, мимо которой пролегала большая дорога, послышался колокольчик. Звонок слышится все ближе и ближе, и к дому подкатывает курьер в крытых санях.

Курьера провели прямо в кабинет к Висленеву; там он отдал последнему запечатанный пакет, произнеся:

— От графа Алексея Андреевича Аракчеева!..

Страшно побледнев, старик протянул было ему дрожащую руку, но, не успев взять пакета, повалился без чувств. Изумленный курьер как стоял, так и остался, не трогаясь даже с места, чтобы позвать кого-нибудь. К счастью, двери кабинета не были прикрыты, и Мина Иванович, бывший в коридоре, первый поднял тревогу.

Испуганные барышни[442] бросились вместе с нами в кабинет, и скоро общими усилиями старик был поставлен на ноги. Бумага за подписью графа Аракчеева была такого содержания: «Немедленно с сим курьером отправить ко мне двух малолетних Тимченко-Рубанов; прислать и документы на них, буде таковые имеются».

Через час все уже было готово к нашему отъезду. Благословляя нас, старик расплакался, разрыдались и мы, целуя руки нашего благодетеля.

Сели в кибитку и с места помчались во весь дух. Ночь пролетела незаметно Утром попросили у курьера позволения напиться чаю: не тут-то было! Так же любезно поступил он с нами и в обеденную пору. К вечеру мы приехали в Грузине страшно голодные. Нас поместили в ближайшем ко дворцу флигеле[443]. Следующий день, должно быть, был воскресный, так как тотчас после чая нас повели в дворцовую церковь.

По окончании богослужения мы были приведены в приемный зал. Сюда к нам вышла знаменитая Анастасия Федоровна и, обласкав нас, объявила, что до приезда графа мы можем оставаться в том же флигеле, а к обеду нас будут звать во дворец.

Накануне праздника Рождества Христова приехал и сам граф. Анастасия Федоровна представила ему нас. Он поцеловал нас обоих в лоб, спросил, у кого и зачем мы были в Петербурге, но подробностями, как и зачем мы попали в Новгородскую губернию, граф не интересовался. Потом, обратясь к артиллерии полковнику Куприянову, граф поздравил его с новыми племянниками и предложил поместиться с нами в отведенном уже нам флигеле. Граф приказал, чтобы его архитектор занимался с нами чтением, чистописанием, арифметикою и рисованием, и, отпуская нас, присовокупил, чтобы к обеду мы ежедневно присылались к нему.

Почти весь 1823 год мы провели у графа Алексея Андреевича, сначала в Грузине, а потом в Петербурге. В Грузине мы довольно часто гуляли, в Петербурге же, кроме сада и двора при доме графа, на углу Кирочной и Литейной улиц, нас никуда не выпускали. Поэтому жизнь в Грузине нам была несравненно более по сердцу. Что теперь представляет из себя Грузино — не знаю; но шестьдесят пять лет тому назад оно совершенно было достойно названия второго Царского Села. Дворец графа, конечно, был самым выдающимся зданием. С задней стороны дворца находился сад с оранжереями, парниками и затейливыми беседками. Одна из последних считалась опасной, вследствие отражения из нее эха прямо в кабинет графа. Со стороны переднего фасада дворца, у подъезда, была чистенькая, усыпанная желтым песком площадка, впереди которой, против парадного крыльца, красовалась широкая липовая аллея. Эта аллея шла посреди широчайшей улицы, застроенной различными флигелями. В конце аллеи стоял храм, собор Андрея Первозванного, и рядом с ним павильон, в котором помещалась статуя того же святого во весь рост. За собором находился штаб военных поселений и принадлежащие к нему постройки. Площадь, усыпанная желтым песком, содержалась замечательно чисто: если кому-либо из служащих случалось пройти по ней, то следы от его ног немедленно заметались сторожами. Посторонним запрещалось ходить по этому плацу.

Собор Андрея Первозванного удивлял меня своими массивными размерами, но особой красоты по наружной своей архитектуре не представлял. Так, по крайней мере, казалось мне. Внутренней отделки положительно не припомню. Осталось только в памяти, что при входе в него через северную дверь, на стене, по левую от входа руку, был повешен портрет во весь рост Государя Императора Александра Павловича, у ног которого стоял гроб, заготовленный графом для своих бренных останков. На крышке гроба стояла надпись: «Прах мой у ног твоих», а на боковой наружной части гроба: «Без лести предан».

Любимою нашею прогулкою была дорога, ведущая к пристани на реке Волхове[444]. Здесь стояли и сновали суда разной величины и конструкции. Между ними красовались два небольшие, хорошенькие фрегата, предназначавшиеся для разъездов самого графа. По углам на фрегатах подняты были или спущены флаги, по чему едущие через Грузино могли узнавать, дома ли граф или в отсутствии.

Пристань обозначалась двумя башнями, построенными на берегу со стороны Грузина. Одна из башен служила кордегардией для караула, в другой была контора для расчетов с хозяевами, прибывшими в Грузино с разными продуктами.

Во время нашего пребывания в Грузине граф был осчастливлен посещением Императора Александра Павловича[445]. В другое время в Грузино приезжали великие князья Николай и Михаил[446] Павловичи с докладами: первый по инженерной части, а второй по артиллерийской. Несколько позже приезжал Цесаревич Константин Павлович, но, недовольный долгим ожиданием приема, чему, как говорили, очень часто подвергались его младшие братья, выбранил графа и уехал, не видевши его.

В конце октября нас с братом перевезли в Петербург, прямо в дом графа Аракчеева. Почти два месяца проболтались мы здесь, ровно ничего не делая. Самого графа в Петербурге не было: он приехал около 20 декабря, а 23-го по записке графа к директору Императорского Военно-сиротского дома, генерал-майору Арсеньеву[447], нас приняли в это заведение. В напутствие нам граф сказал:

— Я помещаю вас в лучшее и любимое заведение, основанное по моему проекту блаженной памяти Императором Павлом Петровичем, и, ежели вы будете учиться и вести себя хорошо, я не забуду вас.

Таким образом мы были пристроены окончательно.

О личности графа Алексея Андреевича я, конечно, немало знаю, читая почти все, что только писали о нем в разное время, но, живя в Грузине, нам, детям, не приходило даже в голову изучать характер этого замечательного государственного деятеля. Все, что я намерен сказать о нем, заимствовано из одних лишь рассказов, случайно нами слышанных в Грузине. Хорошо же они сохранились в моей памяти потому, что и в более позднее время вспоминали мы их с братом.

Деятельность Аракчеева, по словам всех его окружавших, была изумительная. Все в один голос повторяли, что не знают, когда он и спит. Он ложился спать около одиннадцати часов, а уже в два часа ночи посещал и штаб военных поселений, и чертежную, где в это время кипела работа. Дежурные при нем адъютанты должны были быть на ногах целые сутки, в полной форме. Они то и дело рассылались с его поручениями.

Не лишним считаю сказать несколько слов и о сожительнице графа, Анастасии Федоровне Минкиной, которую граф называл «своею Настею». Это была весьма видная, красивая и умная женщина. Происхождения ее не знаю; говорили, впрочем, что она была простая крестьянка графа, поступившая к нему вскоре после похорон его жены. Одевалась она всегда чрезвычайно парадно: бархат, кружева, бриллианты составляли ее обыкновенный наряд. Своею угодливостью и предупредительностью она снискала себе безграничную любовь графа и его доверие. Все дворцовое хозяйство в Грузине было на ее руках; всем распоряжалась она бесконтрольно.

Устроив себе тайную полицию из женщин, она отлично знала, что делается в каждом уголке Новгородского поселения, хотя сама почти всегда сидела дома. Эти свои сведения, когда находила нужным, она сообщала графу, но не иначе, как при гаданиях на картах. Убедясь неоднократно в справедливости этих гаданий, граф пристрастился к ним и никогда не выезжал из дому, не испросив на это соизволения своего домашнего оракула, своего «ангела-хранителя», как называл он Анастасию Федоровну. Дворовые люди ненавидели сожительницу графа и трепетали перед ней. Они называли ее колдуньей, и это название особенно упрочилось за ней после ее предсказания о заряженном ружье у одного из рядовых того батальона, который граф намерен был смотреть. Все были изумлены, когда во время смотра, обходя первую шеренгу, граф неожиданно остановился у второго с левого фланга солдата, и после приказания взять на изготовку и выстрелить в поле выстрел действительно последовал. Виновный тут же сознался в намерении убить графа.

Быть может, женской полиции и мы обязаны нашим определением в корпус. Что мудреного, что хозяйка постоялого двора, на котором мы останавливались при нашем проезде из Петербурга через Грузино, могла передать Анастасии Федоровне, каких гостей принимала у себя?

Прощаясь с нами в 1826 году, граф выразил желание, чтобы мы по окончании курса заехали к нему в Грузино. К сожалению, ни я, ни мой брат не могли этого сделать и только письменно благодарили его за оказанное нам покровительство. Граф прислал ответы через директора корпуса Клингенберга[448]. К ответу на письмо брата были приложены двести рублей, принадлежавшие нам и оставленные в Грузине. Удивительно, как граф не забыл об этих деньгах.

Граф Аракчеев скончался в 1834 году. Это событие сообщил нам в Полоцке бывший командир нашего 2-го армейского корпуса, генерал от кавалерии барон Крейц[449], когда, по случаю первого дня Пасхи, все военнослужащие собрались к нему с поздравлениями.

— Теперь, — добавил барон, — уже я стал первым по времени производства в генералы русской армии.

Мир праху твоему, благодетель, граф Алексей Андреевич! Что бы ни говорили и ни писали о тебе, я лично все-таки сохраняю и сохраню по гроб свой память о тебе как об истинном моем благодетеле! <…>

Во время нашего пребывания в корпусе граф Аракчеев часто брал нас с братом к себе в отпуск. Наш ротный командир, подполковник Бриммер[450], отпуская нас к графу, осматривал во всей подробности наше платье и белье, а выдавая отпускные билеты, наставлял, что именно должны мы отвечать, если граф будет спрашивать нас о порядках в заведении. Мы были до того пропитаны этими наставлениями, что на вопросы графа, обращенные к одному из нас, оба, слово в слово, спешили отвечать словами Бриммера. Однажды граф улыбнулся и сказал:

— Вижу и верю, что вы хорошие дети, ежели так хорошо вытвердили начальнические наставления.

В последний раз граф взял нас к себе на Масленице в 1826 году. К нашему удивлению, мы нашли у него до двадцати кадет других корпусов, с которыми прежде никогда не встречались. Это были дети офицеров, служивших в поселенных войсках и тоже определенные в корпуса графом.

Нас привели в приемный зал, куда немного спустя вошел и граф. Перецеловав всех нас, граф спросил:

— Ну, что, дети, довольны ли вы своими заведениями? Научились ли строго и точно исполнять все требования начальства? Не тяготитесь ли ими?

Получив обыкновенный ответ: «Стараемся, ваше сиятельство!» — граф продолжал:

— Да, да, надобно стараться! Все это впоследствии послужит вам же на пользу. Я говорю вам это по собственному моему опыту. Служба моя в Гатчине, при блаженной памяти Императоре Павле Петровиче, была необыкновенно трудна: не было ночи, чтобы Государь не требовал меня к себе; поэтому и ночью я не знал покоя, я дремал лишь в своем кресле в полной парадной форме. Все это я делал без малейшего ропота на тягость службы, единственно по безграничной любви и преданности к его высокой особе. Так точно служил я и покойному Государю Императору Александру Павловичу. Милость его ко мне была беспримерна! Она выражалась в самой высшей награде: в доверии к моим трудам. С таким же чувством долга и самоотвержения начал я служить и ныне благополучно царствующему Императору Николаю Павловичу, но сам чувствую, что силы мои уже не те: одрях, стал негоден к своей прежней деятельности. Возьмите, дети, пример с меня и поверьте, что для достижения высших служебных положений не нужны ни богатства, ни знатность происхождения: нужен труд и полное самоотвержение для блага своего отечества!

После раннего обеда, собственно для нас устроенного, граф приказал прокатить нас к ледяным горам на тройках. Нас сопровождали полковник Куприянов и два адъютанта графа. С прогулки мы возвратились только в сумерки. Куприянов по старой памяти пригласил нас с братом к себе на чай. Тут один из его знакомых, какой-то статский, с Анной на шее, не стесняясь нашим присутствием, повел с Куприяновым следующий разговор:

— Знаете ли вы, что в больших сферах поговаривают о графе Алексее Андреевиче?

— А что? — спросил Куприянов.

— Графу, кажется, несдобровать! В прошлую пятницу он был с докладом у Государя и по обыкновению вошел прямо в его кабинет. Император взглянул на него весьма холодно и, встав с своего кресла, указал ему на дверь комнаты, в которой он обыкновенно принимал министров. Выйдя потом и сам туда, он сказал: «Не ближе, как здесь, желаю я встречаться с вами, граф!» Вслед за тем он удалился опять в свой кабинет. Понятно, — продолжал рассказчик, — такая неожиданность не могла не поразить графа. Бледный как полотно, с слезами на глазах, он направился к выходу из дворца. На лестнице его встретил великий князь Михаил Павлович. «Что с вами, граф? Больны? За границу, за границу!»

— Если это так, — сказал Куприянов, — то нужно ждать больших перемен. Теперь ясно, под каким настроением говорил так долго граф с этими юношами сегодня. Вот оно что!..

Перед отправлением нас в корпус мы были приведены к графу проститься. Теперь он действительно показался нам грустным. При прощанье граф благословил нас и завещал не забывать его наставлений. <…>

Н. В. Басаргин[451] Записки

Государь, осмотрев 2-ю армию[452] и будучи ею очень доволен, пригласил Киселева[453] ехать с собою в поселенные войска Украинского поселения. Там ждал его граф Аракчеев. Киселев взял меня с собою, но как при генерале Дибиче не было адъютанта, то он попросил его прикомандировать меня на время смотра поселений к нему.

Мы ехали с Государем и прибыли вместе в Вознесенск. Там застали Аракчеева. Трудно объяснить то влияние, которое он имел на покойного Александра. Смешно было даже смотреть, с каким подобострастием царедворцы обходились с Аракчеевым. Я был свидетелем его стычки на словах с Киселевым, который его не любил и не унижался перед ним, и где он его славно отделал. Услышав от Государя, как он остался доволен 2-ю армией, и, вероятно, будучи этим недоволен, Аракчеев в первое свидание с Киселевым, когда Государь ушел в кабинет, обратился к нему, при оставшемся многолюдном собрании, с следующими словами: «Мне рассказывал Государь, как вы угодили ему, Павел Дмитриевич. Он так доволен вами, что я бы желал поучиться у вашего превосходительства, как угождать Его Величеству. Позвольте мне приехать для этого к вам во 2-ю армию; даже не худо было б, если б ваше превосходительство взяли меня на время к себе в адъютанты». Слова эти всех удивили, и взоры всех обратились на Киселева. Тот без замешательства отвечал: «Милости просим, граф; я очень буду рад, если вы найдете во 2-й армии что-нибудь такое, что можно применить к военным поселениям. Что же касается до того, чтобы взять вас в адъютанты, то, извините меня, — прибавил он с усмешкою, — после этого вы, конечно, захотите сделать и меня своим адъютантом, а я этого не желаю». Аракчеев закусил губу и отошел.

Вот одно из доказательств значения Аракчеева у Императора Александра. С ним был в это время побочный сын его Шумский, молодой прапорщик гвардейской артиллерии, шалун, пьяница и очень плохо образованный юноша. Во время случившихся маневров его обыкновенно ставили с батареей на какое-нибудь видное место. Государь, зная, кто он, нередко подъезжал к нему и разговаривал с ним. Аракчеев, чтобы более и более обратить на него Высочайшее внимание, обыкновенно брал его с собою, когда бывал с докладом у Государя, извиняясь, что делает это потому, что не может по слабости зрения сам читать доклады. Однажды нас пригласил на вечер один из адъютантов графа Витта[454]. Шумский был там же и так напился, что едва мог стоять на ногах. Вдруг прислал за ним граф, чтобы идти с докладом к Государю. Мы принуждены были облить ему несколько раз голову холодной водой, чтобы хотя несколько протрезвить, и в таком положении он отправился.

Впоследствии он был сделан флигель-адъютантом. Государь сам прислал ему мундир и эполеты с нарочным фельдъегерем. В следующее царствование его исключили за пьянство и перевели, кажется, в гарнизон. <…>

С. И. Маевский[455] Мой век, или история генерала Маевского

Чтобы дать идею о плане, для исполнения которого избрал меня Благословенный Александр, я должен пройти ход общих государственных предположений. Государь, получив расположение к умножению военных поселений, решительно предположил обратить весь Старорусский уезд (то есть все казенные вотчины оного) под поселение остальных 2-х гренадерских дивизий — 2-й и 3-й с их артиллериею, а Ярославскую губернию под поселение пехоты. Графу Аракчееву предоставлено было обработать план сей. Но, сказать истину, он потерял над ним 5–6 лет даром: множество его предположений, противореча одно другому, доказывали только простые вычисления, ни на чем не рассчитанные и не имевшие хороших последствий. Планы сии можно видеть в актах. Но, сравнивая предположения его с моими действиями, тотчас увидим, что это была игра случайных расчетов. Граф, как сам мне говорил, сначала вовсе отказывался от этого поселения; потом желал иметь его в меньшем виде, представляя: то затруднения управлять такою обширною массою при буйстве тамошнего народа, то неимение в России людей, которым бы можно было вверить управление народонаселением до 60 тысяч людей. Но Государь твердо держался своего плана, и Аракчееву оставалось следовать только священной его воле.

Я знаю характер графа и подозреваю его в двух обстоятельствах: первое — граф, бывши напуган неудачами собственного поселения 1-й гренадерской дивизии, страшился новых неприятных последствий [бунта]; второе — боялся иметь соперником подобного графу Витту и разделять с ним свои лавры[456]. Он сначала ввел туда на постой до 50 баталионов, «ожесточая поселян с намерением», как он говорил, чтобы звание поселянина было для него сноснее, чем звание свободного крестьянина.

Утеснительный этот способ продолжался с 1817 по 1824 год.

Должно думать, что Государь, утомившись долговременным отлагательством пламенно желаемого им исполнения, изъявил наконец твердую свою волю. Аракчеев согласился; но не брал на себя избирать человека, способного управлять обширною этою массою, говоря: «Когда при водворении одной дивизии, где на 20–30 солдат приходилось по одному жителю, было столько затруднений и беспорядков [бунтов], то чего же должно ожидать там, где вдруг 60 тысяч должны расстаться с млечными, так сказать, привычками и принять новый род жизни и одежды, расставшись с бородами, которые, по их понятию, считаются наравне с священными, ибо тут были все раскольники».

Государь сказал: «Ответственность за последствия беру я на себя. А что касается до человека, долженствующего управлять, я выберу его сам».

И тут же, взяв генеральский список и проходя имена генералов, остановился на мне, сказав:

— Вот тебе человек, который все это сделает (слова статс-секретаря Трофимова).

Повеление послано было ко мне в ноябре 1823 года, а я получил уже в январе 1824 года. Граф, зная, что с ним немногие любят служить, полагал, что я отделываюсь медленностью. Но Дибич, увидевши меня, объявил мне, что он с намерением[457] продержал это повеление, полагая, не будет ли перемены, «ибо пост сей пламенно хотел занять дивизионный мой командир Храповицкий[458], в надежде еще более приблизиться к царю, который и без того удостаивал его особой своей милости и внимания».

Я, как теперь, помню тот день, когда я явился к графу. Невольный трепет пробежал по моим жилам. Сепор правду говорит, что и самый близкий к придворному обращению, приготовляясь быть представленным к монарху, которого он еще не видал, невольно чувствует какое-то смятение, берущее верх над расчетами самого высокого ума[459]. Меня ввели в переднюю, где я дожидался с полчаса; потом перевели в парадную залу, где я опять дожидался с час. Во все это время лихорадочная дрожь не оставляла меня. Надобно заметить, что храм, или дом Аракчеева, весьма много похож на египетские подземные таинства. В преддверии встречает вас курьер и ведет чрез большие сени в адъютантскую; отсюда, направо, собственная канцелярия Государя Императора, налево — департамент Аракчеева, а прямо — приемная. Везде мистика, везде глубокая тишина; даже на физиогномиях ничего более, кроме страха, не отсвечивается. Всякий бежит от вопроса и ответа, всякий движется по мановению колокольчика и почти никто не открывает рта. Это тайное жилище султана, окруженного немыми прислужниками.

«Попался!» — думал я. Но, успевши в полтора часа прийти в самого себя, я живо представил себе всю картину могущества и ничтожества. «Так, — думал я, — вымышляют вельможи расстанавливать время представления. А для чего? Для того, чтобы, оценив сперва представляющегося и набросив на него мрак, располагать потом им по первому чувству впечатления. Не у египетских ли жрецов занял граф тайну сего очарования, посреди которого теряется рассудок и простая вещь принимается за сверхъестественную, а простой человек принимается за бога Вулкана или Юпитера?» Наконец — раскрываются двери и входит граф. Вот наш разговор: Граф: «Государю Императору угодно было назначить вас в помощь мне для сформирования Старорусского военного поселения».

— Я выбор сей считаю священнейшею для меня обязанностью и, сколько силы и способности мои позволят, буду стараться оправдать доверенность вашу ко мне.

Граф: «Нет, не мою, а Государя. Я вас не выбирал и даже не знал, а выбрал вас сам Государь. Я давно уже запретил себе избирать помощников; (с злостью) они проучили меня, и я ни за кого из вас не хочу краснеть пред Государем. (Еще с большею злостью.) По мне, выбери Государь хоть козла, для меня все равно, лишь бы только он не умничал, а делал то, что я приказываю. (С улыбкою, означавшею усиливающуюся злость.) А вы привыкли говорить: «Это невозможно». Вас тотчас и слушают, и думают, что действительно невозможно. Нет, брат, у меня — не у Сакена[460]: я требую службы, слепого исполнения, а не умничанья. Да и тебе запрещаю принимать резоны от своих подчиненных. У меня надобно служить, работать да и работать!»

Пока я был один, я походил на нецианта[461], трепещущего при мысли испытания. Но когда грубый язык и незаслуженная укоризна тронули и чувство и достоинство мыслящего, я дал свободу духу моему и продолжал:

— Ваше сиятельство! посвятив себя службе обожаемого царя, я не рассчитываю власти, вверяемой надо мною. Я слепо следую этому правилу и принимаю волю моего начальника как святой закон. Будет время, когда ваше сиятельство оцените труды мои и, может быть, отделите сами от толпы, не умевшей оправдать высокой вашей доверенности.

Граф (смягчившись): «Посмотрим, посмотрим. Я не люблю армейского вашего духа: у вас все «нельзя, да нельзя!»».

— Ваше сиятельство справедливо изволите заключать, что слово «невозможно» составилось аксиомою ленивых и худо обнимающих предметы. Но я не ленив, а не постигать вещей при таком совершенстве учителя, как ваше сиятельство, было бы даже и непростительно.

Граф: «Нет, нет! Я уже стар, я не могу всех учить, я не так воспитан, как вы; я не так красноречив, как вы. Вас мне дали, и я только потребую вашего действия».

— Ежели ваше сиятельство лишаете меня главнейшего пособия на пути предстоящих трудов моих или, все равно, лишаете меня наставлений и тайны управлять обширнейшим поселением, то я буду как в лесу, и действительно умственная способность уступит физической.

Граф (с приметным удовольствием): «Ну, когда ты не льстишь мне и действительно хочешь учиться у меня, то и я скажу тебе, что ты мне нравишься, и я хочу иметь тебя не помощником и не подчиненным, а другом моим», — повторив это несколько раз.

Из приемной перевел он меня в свой кабинет, посадил и после недолгих отвлеченных разговоров начал работать при мне, показывая тем свои занятия и говоря, что он все делает сам, а не другие.

Граф: «У вас в армии принесут к главнокомандующему бумаги, он возьмет перо и подписывает».

— Наш главнокомандующий едва ли в год увидит столько бумаг, сколько ваше сиятельство обработаете в один день. Да и тут разница: всякая бумага требует гениального искусства и опыта, а бумага главнокомандующего почти составляет повторение предшествовавших.

Граф: «Но ведь он — главнокомандующий, а я — просто граф Аракчеев».

— Не только главнокомандующий, но многие короли предпочли бы вас себе. Во-первых, вы приближены к первому монарху в Европе; во-вторых, природа излила на вас все усилия и одарила вас гением, которому нет в Европе даже соперников.

Граф (с радостною улыбкою): «Ты, брат, много мне льстишь. Где мне равняться с людьми нынешнего воспитания! Они все умнее меня. Это гог-магоги[462] (так он называл вельмож). Но я имею одно пред ними преимущество: я душою предан царю и, конечно, не продам его».

Говоря со мной, он продолжал читать и поправлять. Перо у него за ухом, карандаш в зубах, а гумми-ластика[463] в руках. Окончивши все, граф подает мне табель капитала военного поселения. Я, боясь задержать, пробегаю вскользь, но граф заставил меня прочитать постепенно всю; тридцатимиллионный капитал раскрыл новый материал.

— Самая сия табель есть уже дело возвышенного гения! Для вас мало было сотворить небывалое до вас колоссальное заведение поселения, вы умели еще удивить Россию приобретением такого капитала, который бы всякий другой на вашем месте потребовал бы сам на одни только издержки.

Граф: «Всякой другой сделал бы то же, что и я, но, конечно, никто бы их так не сохранил. У меня, брат, не украдешь. Но я уже стар; может быть, Государь выберет себе помоложе, повоспитаннее; Бог знает, может быть, изберет и тебя…»

Я догадался, что злоба выказывалась от доверенности ко мне царя, а может, и против воли графа, и, не давая сего заметить, продолжал:

— Ежели Государь, избирая на ваше место другого, может сообщить ему дар небесного вашего гения, тогда ваш дух будет водить пером его так, как некогда конь Тюреня[464] вел в бой целую французскую армию.

Граф (в восторге): «Ты все мне льстишь. Не думай, брат, у меня этим выиграть: я не люблю лести, я знаю сам себя».

— Собственное ваше чувство есть уже ручательство за нельстивый язык мой. Покажите же другого, кто бы был равен вам? Тридцатилетнее управление делами кабинета, доверенность такого прозорливого царя, как наш, и образование многих предметов — не внушает ли в каждом из нас удивление к гению, которому обязана Россия многим прекрасным и совершенным!..

Вдруг докладывают, что приехал Княжной[465]. Граф: «Спросите, зачем?» Пока ходили, он мне говорит:

— Княжной — друг мой; его портрет висит в моем кабинете. Но я так справедлив, что ни для кого не переменю моего правила.

Клейнмихель: «Княжной просил Государя дать ему место в совете Военного министерства; но Государь отправил его к вам. Княжной говорит, что от вас зависит участь службы его».

Граф: «Нет, этого я не сделаю. Пусть просится в военное поселение. Другого места он не будет иметь во всю мою жизнь. А после моей смерти пусть Государь посадит его хоть в верховный совет».

В 11 часов граф, по обыкновению, поехал во дворец, а меня перекрестил и отпустил домой с тем, чтоб в 2 часа я приехал обедать к нему.

После обеда мы были с графом как будто столетние знакомцы. Он был со мною ласков и отбросил грубый и злой свой тон. Для испытания меня граф дал мне кодекс поселения с тем, чтобы я читал и сказывал ему мысли мои. Для этого назначены были мне часы: всякое утро и 6 часов вечера каждого дня до 11, а иногда и позже. Вот опять жизнь по-кутузовски![466]

Читая проект образования военного поселения, который в главнейших предметах написан был собственноручно Государем Императором, а исправлен был вообще личным пером его, я не мог без слез и восторга следовать за движением души сего великого образователя-Царя. Все, что дышит устройством и счастием народа, — это говорилось божественным сердцем его. Возвышенный язык вместе с счастливым изобретением и желанием врезывались в душу мою и ослепляли меня блаженством золотого века. Я, как ребенок, вверял чувства мои графу, а он передавал их Царю. Я после только узнал, что тиран-исполнитель далек от бога-царя, определяющего счастие людей.

Государь хотел меня видеть в первые дни, но он опасно заболел. Сам граф не всякий день мог быть у него. Однажды он мне сказал: «Государь очень нездоров, но хотел принять тебя хотя на постеле. Я все, все ему пересказал, и он так же, как и я, доволен тобою».

Посещения мои графа постепенно продолжались всякий день, поутру — в 6 часов; обедал я у него всегда, а после обеда опять являлся в 6 часов. Часто я графа вовсе не видал, но он всегда присылал извиняться предо мной. Когда я бывал допущен в кабинет, то он меня сажал и занимался со мной. Все это для того, чтобы показать, что я учусь у него…

Сделавши для себя образцовый семейный список, я изложил его на бумаге и показал графу. Граф его одобрил и в точных моих словах передал всем поселенным начальникам, только под своим именем. Он после служил законом для рассортирования семейств и утверждения прочного их существования.

Серьезная болезнь Государя все еще продолжалась, и Петербург был среди страха и надежды. Между тем наступила Сырная неделя, и Петербург, не видя нигде обожаемого Царя, приметно уменьшил свои радости. Я, с остатком моей казны (500 руб.), не мог быть роскошен: небогатая комната, 2–3 блюда — вот и все, что составляло утешение мое. Между тем, бывши обязан всякий день быть у графа, я 5–6 раз в день получал от него приказания с фельдъегерями: то он велит явиться в столько-то часов, то пришлет дела для обработки их, то зовет на обед, и т. д., и т. д. Между 11-м и 3-м часом утра, между 4-м и 6-м пополудни я объезжал столицу, ибо нанятый извозчик даром бы брал в сутки по 15 рублей ассигнациями.

Пробыв с месяц при графе, поехал я по его воле в полк его имени. Намерение было то, чтобы я познакомился с образцовым устройством поселения и принял все его формы. Граф столько был честолюбив, что, показывая лучшую сторону, не умел приметить дурной… Все, что составляет наружность, пленяет глаз до восхищения; все, что составляет внутренность, говорит о беспорядке. Чистота и опрятность есть первая добродетель в этом поселении. Но представьте огромный дом с мезонином, в котором мерзнут люди и пища; представьте сжатое помещение — смешение полов без разделения; представьте, что корова содержится как ружье, а корм в поле получается за 12 верст; что капитальные леса сожжены, а на строение покупаются новые из Порхова с тягостнейшею доставкою; что для сохранения одного деревца употреблена сажень дров для обставки его клеткою — и тогда получите вы понятие о государственной экономии. Но при этом не забудьте, что поселянин имеет землю по названию, а общий его образ жизни — ученье и ружье; что он, жена и дети, с грудного ребенка, получают провиант и что все это приобретается миллионами казне. Притом от худого расчета или оттого, что корова в два оборота делает в день по 48 верст для пастбища, определительно всякий год падало от 1000 до 2000 коров в полку, чем лишали себя позема и хлебородия, а казна всякий год покупала новых коров. Еще: всякий названный хозяин был не более как солдат, поступивший в рекруты из другой губернии. С прошествием времени службы он уходил на родину; следовательно, его ничто к поселению не привязывало, и он смотрел только на число лет, приближающих его к свободе. Бывало не раз, что такой поселянин бросал жену и детей и спешил домой, отчего местные женщины без усилия никогда почти не выходили замуж. Странно было слушать обряд их свадеб. Полковник строит женщин в одну, а солдат — в другую противоположную линию и, называя солдата по имени, дает ему невесту, вызывая ее по имени ж. Брачные эти союзы никогда не согласовались с выбором и согласием сердца, но учреждались полковником, который раздавал невест, как овец, судя по достоинству жениха! Стоит бросить взгляд на плодородие и разврат этого поселения, тогда грех, великий грех падет на Аракчеева!

Не имея глупости Пифагора — возмущать младших против старших[467], я взял себе в урок худое и хорошее; но, чтоб не озлобить графа, который не терпел правды… я вторил только то, что я действительно видел хорошего. Надобно признаться, что в этом поселении все придумано ко благу человека: повивальные бабки, родильные, ванны, носилки, самые отхожие места — все царские. Мысль Царя изображала его сердце и отражалась на каждом шагу человеколюбивого и незабвенного его чувствования. Но цари — не боги, их всего легче обманывают. Бережливость и чистота погребла пользу всего учреждения. В больнице полы доведены были до паркетов, и больные не смели прикоснуться к ним, чтоб их не замарать. От этого-то вошло в пословицу, что «они ходят про себя чрез окно». У каждого поселенного полка были богатая мебель и богатый серебряный сервиз. Но мебель хранилась, как драгоценность, на ней никто не смел сидеть. То же самое было и с офицерами: они не смели ни ходить, ни сидеть, дабы не обтереть и не замарать того, что дано для их употребления. Комнаты до половины не вмещали их вещей, и чердаки по большей части были их комнатами[468]. Граф имел дар стеснить каждое состояние и поселить такую ненависть, которая доходила до исступления. Один ужас связывал язык, но чувство отражалось на физиогномии. Читая одни приказы графа, почувствуешь уже невольный ужас и разницу между предположительным счастием и мучительным требованием. У меня от приказов его всегда подымались волосы. Но, сделавшись последователем, и я не избег его погрешностей. Мы оба были Ромулы[469]. Но я, по сердцу, не был чудовищем.

Это правда, что всякая новизна имеет всех своими врагами; тут нужна стоическая настойчивость.

Наскучив бесполезною петербургскою жизнию, я порывался проситься к месту назначения; но граф все это откладывал под предлогом болезни Государя. Чтобы занять чем-нибудь праздный мой ум, он составил комитет и велел мне написать проект для будущего моего управления, не дав, однако ж, никакой идеи[470]. Признаюсь, я никогда не был так глуп, как при этом случае. Писать то, о чем не имеешь понятия; изъясняться во власти, которой не дано положительного, и тогда, когда граф не терпит другой власти, кроме своей, — это значило сказать ни то ни се. Мы взяли среднюю пропорцию, и как Старорусское поселение не имело ничего общего с другими, то мы ввели и предметы новые. Граф назначил день для слушания. Мы собрались у Клейнмихеля, и едва я прочел один параграф, граф закричал:

— Что это вы написали? Такой вздор напишет у меня всякий писарь! Не правда ли, Петр Андреевич?

Клейнмихель, изъявляя знак, согласия, вторил: — Точно так, ваше сиятельство.

Граф: «Читай далее».

И после всякого параграфа было одно и то же повторение.

— Ваше сиятельство! Я признаюсь, что этот предмет слишком для меня нов и что я, не зная точного плана и воли вашего сиятельства, легко мог не постигнуть высокого вашего намерения. Но…

Граф: «Но надобно иметь тут (показывая на свой лоб), тогда всякое намерение будет ясно и понятно. Ты привык служить с такими начальниками, которые соглашались во всем, что ты ни напишешь. Нет, у меня, брат, не то. Я не Волконский! я выходок и красноречивых слов не люблю; да и тебе запрещаю говорить и писать красноречиво. Я все люблю просто и коротко».

Со всем тем проект прочли. Но граф изъявлял жалкую улыбку, какую изъявляет учитель ученику при чтении жалкого его сочинения. Комитет разошелся, а проект поступил к Самбурскому[471]. Он прибавил только вступление, но содержание и мысль остались те же. Стыжусь сказать, но этот труд совсем был напрасен. Это был кафтан пигмея, натянутый на великана. В нем только и осталось святого имя или подпись графа, а в прочем ни один параграф не шел к образу мною принятого действия. Спрашиваю, кто из нас был новее в образе понятия о поселении?

В день гнева я у графа не обедал, но вечером явился по установлению.

Граф, следуя своей системе и поминутно боясь бунта, употреблял некоего Морковникова в роде агента[472]. Этот злой человек сделал многих подозрительными… Морковников, по воле графа, привез депутатов от всех двенадцати волостей. Чтобы не сделать шуму в столице и не наделать гласными неудач, которых очень боялись и которыми в Петербурге ковали невыгодные толки, граф остановил их в Ижоре. С вечера приказано мне быть готову к дороге. Подвезли возок. Граф назначил место, где сесть ему и мне; мы уселись, и с нами поехал воспитанник его — Шумский. Подъехав к дому князя Лопухина, возок остановился. Граф с воспитанником пошел к князю, чтобы за один раз, как он говорил, сделать два Дела, то есть и съездить в Ижору, и представить воспитанника князю. Чрез две минуты граф воротился. Шумский пошел домой пешком, а граф сел ко мне в возок, где я его дожидался.

— Ты знаешь ли, — сказал мне граф, — ведь это не наш брат; это гог-магог! Я, правда, не люблю их и почти никогда у них не бываю. Но, чтоб не сказали, что Аракчеев собака, я не мог отвязаться от его просьбы и должен был представить ему Шумского. Ведь у него всегда балы: надобно же молодого человека ввести в круг хорошего общества.

Дорогою граф принял веселый тон. Вот наш разговор. Я пишу слова его потому, что Аракчеев — историческое лицо России; но его знают только по отголоскам, а не по чувствованиям.

Граф: «Что обо мне говорят у вас в армии?»

— Удивляются всеобъемлющему вашему гению и неимоверным вашим трудам, которые вы посвятили отечеству; а несчастные благословляют ваше правосудие и милости.

Граф (сердито): «Россия глупа: надень на кого хочешь андреевскую[473], она будет в пояс ему кланяться. Читал ли ты некрологию Уварова? Его едва ли не сравнивают с полубогами. А он больше ничего, как соглядатай и наушник[474]. Я его не боялся; да он мне и сделать ничего не мог. Я служу верно. Пусть Государь сыщет другого, мне подобного! А Уварову написали Бог знает чего и убавили даже лет жизни: это подлая лесть и ложь! А что говорят о твоем Волконском?»

— Все думают, что падение его и Закревского[475] подписано вами. Граф (с самодовольною улыбкою): «Ведь они гог-магоги, могу ли я вредить им?»

— Говорят, что Закревский недоволен своим постом, не зная ни языка, ни нации, которою управляет.

Граф: «Как ему не быть довольным, ведь это важнейший пост в России».

Я: «Как трудно найти людей в мире, которые бы вполне были довольны своим настоящим!»

Граф: «А вот тебе Бог свидетель, что я своим совершенно доволен и ничего больше не желаю».

— Ваше сиятельство можете быть причислены к феноменам нашего века. Ваш гений ставит вас выше всех смертных. И если можно еще поставить в параллель к вам, то это не больше, как Меттерниха, Велингтона[476] и Наполеона!

Граф (с довольною улыбкою): «Где мне до них! Это народ ученый, образованный, а я учился на медные деньги. У них целые королевства, а у меня одно Грузино — и тем я, Бог свидетель, доволен».

— Ваше Грузино, конечно, лучше всех резиденций германских князей и многих королей.

Граф (очень довольный): «А кто его сделал таким? Я! Я для управления его сотворил особую методу. И если бы я был частный человек, то выдал бы ее в свет. Конечно бы, короли учились по ней управлять народом. У меня ничто не позабыто: я не беру большого оброка. Лес и луга вот мой доход! Но я недавно выдумал новый: мои крестьяне имеют большое скотоводство. Нанимающиеся у них пастухи платят мне положенную цену. Из этого я содержу ночных сторожей и делаю ежедневное освещение Грузина».

Проезжая чрез Царское Село, граф говорит: «Вот Государю хотелось бы, чтобы все города были так красивы и хорошо выстроены. Я покажу, как возвышать города без издержек».

Я: «Ежели бы все имели такую цель, как ваше сиятельство, тогда бы наши лачуги превратились в здания».

Граф: «Да, они любят только воровать».

Мы не ехали, а летели. Фельдъегерь, скакавший вперед, загнал двух лошадей, а под нами пала одна. Я во всю жизнь не езжал так скоро.

Депутаты были представлены. Граф говорил им о непременной воле Государя учредить поселения. Одиннадцать преклонили только колена; двенадцатый вдруг начал приходить в исступление и рассказывать сон, что он видел Пресвятую Богородицу и множество нашедших на них людей с железными крючьями, что они стали молиться Богу и что Бог разогнал их, как тьму. Не успел он докончить, как его схватили и повезли. У графа всегда была готовая повозка, и он любил сюрпризные ссылки. Граф, придя в себя, начал ласкать остальных и, представляя меня им как начальника, говорил: «Не думайте, чтобы он (т. е. я) что-нибудь значил. Я его тотчас сожму в рог: он не смеет ничего у вас брать. А если бы потребовал, пишите обо всем ко мне: вы посмотрите, что я с ним сделаю».

Я хотел его остановить. Но можно ли остановить лаву? Итак, я видел здесь вместо одного целых двоих, пришедших в исступление. Граф имел низость выигрывать расположение у черни унижением мыслящих существ.

Назад воротились мы еще скорее. Граф отослал меня в своем экипаже домой, а сам после обеда поехал к Государю. Весь Петербург знал уже о нашем путешествии и завидовал моему счастию. Вот как оно по наружности обманчиво!

Всякое воскресенье граф возил меня в военно-сиротское отделение… Я не могу обратиться к судьбе, которая меня ровно 40 лет баловала и Делала мишенью для выстрелов зависти. Мудрецы правду говорят, что лишняя известность есть уже несчастие[477].

Граф, показывая мне военно-сиротское заведение, говорил, что 80 тысяч этих малюток, раскиданных по лицу России, до поступления в его ведомство гасли как свеча: десятый умирал, а пятый был болен. Вообще же все имели закоренелую чесотку. Хлеб получали они пополам с песком, а говядину раздавали им как артос[478], и то в год не более трех раз. Зато наружный вид заменял все: кровати были лакированные, а полы, столы и скамейки светились, как зеркало!

Истину сего мог я подтвердить и сам, видевши смоленское отделение, где эти малютки ели хуже страусов. Я понять не мог, как желудок человека мог в себя принимать вместо хлеба почти живой песок, а вместо пищи — жидкость, составленную из одной почти теплой воды. В 1830 году я видел петербургское сиротское отделение в команде уже Клейнмихеля: обучение прелестно, порядок необыкновенный, установление и расснащивание обеденных столов, прием и раздача пищи — почти театральные; пища прекрасная; гимны, которые 1000 человек поют одним хором или одним согласным тоном в церкви, до и после обеда, восхищают слух зрителя и возносят душу к предмету ее обожания. Содержание сих детей, как Клейнмихель мне говорил, казне ничего не стоит, но содержатся они остатками провианта и амуниции…

В один день, когда мы обедали у графа и шел обыкновенный разговор о здоровье обожаемого царя, вдруг — фельдъегерь с огромным пакетом, за ним другой, за тем третий и т. д. Граф в восторге сказал:

— Ну, слава Богу! Государю, видно, легче, если он опять начинает работать.

В последний день Масленицы, когда Государь решительно еще никого не принимал, велено мне представиться Его Величеству: таково его было нетерпение! Граф Аракчеев дал мне письменный пропускной вид к Царю с тем, чтоб я тотчас после придворной обедни представился. <…>

На другой день граф встретил меня с довольною миною.

— Ну, Государь тобою доволен так же, как и я. И когда я сказал Государю, что мы с тобою довольно уже занимались, Государь изволил отвечать: «Это видно, граф, что он побыл с пользою в твоей школе. Как кажется, он любит поселение и подает надежду». — Граф, улыбаясь, продолжал: — Видишь ли, как Государь прозорлив, от него ничего нескроется. Но он так же, как и я, подозрителен. Чуть что солжешь, тогда он тебе ничего уже не поверит. Мне никто не верил из гог-магогов, чтобы я успел сделать то, что я сделал. Они не могли даже представить себе, как 30–40 тысяч рабочих поместить в одном месте и назначить каждому свой круг действий, не мешая другому. Но мне Бог помог, и Государь до сих пор мною доволен. Но я уж стар. Легко может быть, что Государь захочет иметь помоложе; может быть, и тебя сделает генерал-лейтенантом, ты же мастер писать и говорить и лучше меня учился, а я учился на медные деньги.

Я молчал, чтобы не ввести его опять в исступление, ибо никто легче его не переходил от умиления… к грубостям и преследованию. Я здесь догадывался, что мне, конечно, хорошо у Государя, когда граф в колкостях изображает свою зависть.

…Надобно отдать графу полную справедливость… у него на все написаны правила и всякому дано место. Кто поверит, что солдату и корове написаны с одною и тою же точностью маршруты для ежедневных их переходов! По моему мнению, излишний педантизм есть мера гибельная, стеснительная и опасная.

Наконец наступил день моего отъезда. Граф, зная, что я небогат и не охотник просить, упредил мои нужды, испросив мне 5000 рублей ассигнациями на подъем, жалованья 8000 рублей ассигнациями и прогонов по 6000 рублей в год, приказав тут же послать за моею женою[479] и детьми адъютанта. Смешение грубостей с отеческим, можно сказать, попечением) явно противоречило свойству одного и того же человека. При отъезде граф мне запретил начинать какое-либо дело.

Чрез неделю приехал он сам, и с этой минуты начинаются новые сцены.

Чтобы лучше знать характер графа, надобно сперва приблизить к нему слух и внимание. Это вот какой человек: зол, вспыльчив без ограничения, а иногда и до забывчивости, нетерпелив, как дитя; деятелен, как муравей, а ядовит, как тарантул. Ежели ему хочется кого связать с собою (это выражение можно отнесть к одному ему, ибо без сильной цепи не было человека, который бы мог ужиться с ним), то он вначале его ласкает, обнадеживает и дает чины и кресты на словах. Но когда утвердит его на месте, тогда обращается с ним как с невольником и позволяет себе все дерзости. Но чуть кто покажет вид гнева или захочет оставить его, того гонит с злодейскою жестокостью. В этих случаях надежда на Царя, и иногда божественная улыбка его смягчала страдания и отводила душу от отчаяния… Когда ему чего захочется, он употребляет ласки и большие обещания; когда это исполнится, находит недостаточным, и никогда у него не обойдется без шума и неудовольствия. Скорее можно открыть квадратуру круга, чем средний характер графа: у него сто характеров в один день Будучи охотник до мелочей, он вечно занимается мелочью: ссорить подчиненных и, выведывая тайны их, обнаруживать потом их в глаза, делая их непримиримыми врагами. У него шпион и инвалид при его доме, которому иногда дает по 300 лозанов…

Образ мыслей графа столь же странен, как и характер его. Он подозрителен до неимоверности; он не знает различия между людьми и всех считает как одного. Ему кажется, что самое слово человек есть уже злоупотребление; ибо, по его мнению, что ни человек, тот и вор, что вся страсть его — брать и наживаться. Для этого-то он ссорит одного с другим, чтобы оба ему высказали… Но, может, никто в мире не был столько обманут, как граф. Доказательство — собственный его полк или фаворитный Ефимов[480].

В первый день приезда графа к нему никто не является: этот день берет он на успокоение и на осмотр. Ему подают все домашние приборы до десертной ложки, и чуть что-либо запылено или оботрется, с того взыскивает.

Но вот он уже и в Старой Руссе с наперсником своим — г. Жеребцовым, которого можно поставить в одну раму с Морковниковым. Он принял меня ласково и тут же дал кучу письменных комиссий, к свету я их кончил. Граф, читая мое положение о перевозке больных, написал своею рукою: «Исполнить; а чтоб память трудов генерал-майора Маевского оставалась всегда в виду, проект сей хранить в дежурстве». За этим посыпались от него приказания и поручения, которые исполнялись мгновенно и с точностью. Граф в двух-трех местах объявил Высочайший указ сам, а в остальных объявляли Жеребцов, Клейнмихель и я. Граф и устал, и струсил, ибо на первом и последнем ночлеге обставил себя баталионом солдат, а у входа в двери положил Шумского, опасаясь бунта…

Ему набрали до двадцати человек из сопротивлявшихся… которых он при себе велел обрить… Все сомневались в удаче; ежедневные письма к графу показывали общую недоверчивость и опасения…

Меня самого провожали из Петербурга с сожалением, полагая, что я беру на себя весьма опасное предприятие и что оно кончится или моею смертию, или бунтом. Граф наставлял меня, как ребенка, и нарочно при всех, как приступить к делу. И едва он выехал, как я на другой день обрил и одел роту до 500 человек. Донес графу; но граф… меня остановил.

За первый опыт сына моего, Александра, пожаловали пажом[481], а его Шумского — Государь пожаловал флигель-адъютантом.

Через 3 недели я обрил и одел еще 1500. Я бы сделал это в один день, но граф меня расстанавливал.

В июне 1824 года был смотр 1-й гренадерской дивизии, куда был приглашен и я. Граф встретил меня сухо, а чрез полчаса потребовали меня к Государю. Я подал рапорт. Государь, рассматривая оный, сказал; «А! у тебя за 30 тысяч под ружьем».

Я: «Государь! больше, нежели армия Миниха и Румянцева»[482].

Государь (улыбнулся): «А каково у тебя?»

Я: «Государь! Баталион уже обрил и одел».

Государь: Как баталион? Я слышал одну еще роту».

Я: «Нет, Государь, четыре; прежде одну, а за вчера три».

Государь: «Знает ли об этом граф?»

Я: «Я имел честь доносить его сиятельству».

Государь: «Хорошо. У тебя это идет очень успешно».

Я: «Кто имеет счастие иметь учителем вас, Государь, и графа Алексея Андреевича, тому не трудно никакое предприятие».

Государь: «Но ведь всякий достигает своими способами; твои — превзошли мои ожидания. Я тобою очень доволен и надеюсь, что ты еще больше окажешь усердия и оправдаешь мою доверенность».

С этим я откланялся и вышел, а граф во все время стоял у дверей и подслушивал разговор. Увидя меня, сказал: «Я тобою очень доволен и всем тебя хвалю. Спроси у них», — показывая на Дибича и других царедворцев.

Я во все 7 дней имел счастие обедать у Государя. Но тут были два штрафные генералы: Сент-Лоран и Рылеев[483]. Первый призван был для практического нравоучения, второй — для познания службы военного поселения. Они так были несчастливы, что ни разу не удостоились быть за Государевым столом. Я чувствовал мое преимущество и какое-то особое к себе уважение графа. Без сего последнего и моя участь не была бы выше Сент-Лорана и Рылеева.

Государь по большей части подзывал меня к себе на учениях, называя Уже не Маевским, но Сергеем Ивановичем и говоря о разных эволюциях гвардии, при конце почти смотра спросил: «Как ты надеешься на дальнейшие успехи?»

Я: «Надеюсь, Государь, что конец будет отвечать началу».

Государь: «А не выйдет ли чего?»

Я: «Нет, Государь; за это, кажется, смело можно поручиться; но только позвольте мне употребить мое средство».

Государь (изумясь немного): «Какое?»

Я: «Ассигновать на баталион по бочке водки».

Государь: «А это на что? Ты знаешь, я не люблю такого рода употреблений». (Государь ненавидел пьянство и не любил табачников.)

Я: «Государь! Я вот как поступаю: ставлю бочку водки и без предисловий говорю: кто хочет пить водку, тот скорее одевайся! В четверть часа тысячи обриты и одеты и с песнями идут домой солдатами». (Я точно так поступил со всеми 30 тысячами.)

Государь: На этих условиях я согласен. Скажи графу. Но не будет ли тут нового беспорядка?»

Я: «Нет, Государь, за это я уже отвечаю».

Приехав в Руссу, я в 11 дней обрил и одел 27 тысяч человек. Графу это было очень неприятно, и он при первом свидании вот что мне сказал: «Ты скоренько все делаешь: ты везде спешишь и хвастаешь. Ты думаешь, что ты одел людей? Нет — я! Что тут удивляться: «сила солому ломит». Я пять лет трудился и готовил их к повиновению и покорности, а ты думаешь, что ты все сделал сам по себе. Знаешь, что я с тобою сделаю? Разотру, как пыль! Я не таких учил, как ты: гог-магоги, да и те не смеют идти против меня! Меня Европа, вся Европа трепещет! Ко мне Бог милостив. У меня один только остался злодей — Гурьев, да и тот, слава Богу, околевает. Нет, брат, нет! мне не надо скороспелок. Мне надо такой помощник, который бы не умничал, а исполнял слепо мои приказания. Пусть он будет дурак, лишь бы делал только то, что я велю».

— Ваше сиятельство! Я полагал, что в таком случае скорость есть первое счастливое средство. Если в войне должно пользоваться первою удачею, то здесь всего более надобно воспользоваться первыми впечатлениями и не дать времени простыть и обдумать средства. Впрочем, я думаю, что у вас не может быть дурак подчиненный; ибо для того только, чтобы постигнуть вашу волю и уметь ее исполнить, надобно быть умному человеку.

Граф, успокоившись этою лестью, оставил колкости, но не мог простить мне моего успеха…

Граф, при каждом виде на мое поселение, находил все не так, ко всему придирался и повторял, по крайней мере, сто раз: «Ты думаешь, что ты это сделал…»

Граф во весь этот год нарочито часто ездил в Руссу… ибо его присутствие было необходимо…

К обнажению характера графа расскажу собственный его разговор. На смотру Царя опоздали войска выйти на плац. Граф сердился, суетился, рассыпал с приказаниями. И когда собрались, он собрал всех генералов вокруг себя и начал говорить: «Хотя Александр Сергеевич (Шкурин[484], командир сих войск) и приятель мне, но я и его не пощажу, отдам в приказе по корпусу… Представьте вы себе: я посылаю к Шкурину, а он еще в шлафроке. Я, я — граф Аракчеев, давно уже одет, а он еще нежится! Да у вас и у всех, господа генералы, такая же привычка. Вы отдадите приказ — вам скажут: «Этого нельзя», — и вы приказ уничтожаете. Но если бы вы поступали по-моему, тогда бы беспорядков не было. Бухмеер ведь друг мой и однокорытник по корпусу, но вот что я сделал с ним: отъезжая в Виттово поселение, я отдал приказ, чтобы он заступил мое место. Бухмееру показалось это тяжело и свыше его сил; он сказался больным. Я призвал его, уговаривал, и ничто не помогло! Я еду к Государю и прошу выключить из службы Бухмеера.

Государь остановился и говорит:

Помилуй, граф, он так давно и хорошо служит. Не лучше ли отставить его с пенсионом?

Воля ваша, Государь, я отдал приказ и ни за что его не переменю. Ежели вам не угодно исполнить просьбы моей, так я уж больше не служу.

Государь, подумав немного, сказал:

— Помилуй, граф, сделай с ним, что хочешь, кроме выключки из службы.

Я посадил его с фельдъегерем и отправил в Чугуев!»

Граф сказал нам это с намерением, чтобы доказать свое могущество и… после этого прикусишь язык и, конечно, не захочешь скакать на повозке!

За опоздание войск Шкурину был выговор, а четырех офицеров граф хотел посадить в крепость, но его упросили, и он выписал их в дальний гарнизон.

Граф был самолюбив, и ему казалось, что природа подарила совершенство одному ему; прочих он считал ниже скотов. В одно время расспрашивал он у меня об армейских генералах. Я описывал их достоинства, а когда коснулось В[итта] и я сказал: «Он храбр». — «Что ваша храбрость, подхватил граф, — вот напиши это, — показывая на свои проекты и приказы, — тогда будешь храбр!»

Полк свой считал он совершенным, хотя он далеко был ниже других; назвать его посредственным, даже равняться с ним в глазах графа было преступление. Полк этот составлялся из всей армии, и, конечно, в руках другого он был бы первый в России, Тогда был в моде Семеновский полк. Государю было угодно, чтоб мы были у развода его. После ученья граф спрашивал у нас, как этот полк в сравнении с его? Кто же скажет правду! и натурально, мы отдали справедливость графскому. Граф передал это Государю. Но Государь не согласился с нашим мнением. Да и действительно, в Семеновском полку была особая благородная свобода в движении, ловкость и развязка, пленяющая взор, а графский был… очень обыкновенный[485].

Граф, вводя меня в поселение, приказал привесть из Новгорода в Старую Руссу учебный свой баталион, дабы я принял его правила. Но баталион этот так был дурен, что граф, разбранив всех, полковника арестовал…

Отделавши всех, граф принялся за меня.

— Помилуйте, ваше сиятельство, — говорил я. — Я тут не принимал никакого участия, вы сами изволили отдавать приказания, и следственно, я на свой счет ничего не беру.

— Но у тебя нет вовсе военного глаза, и т. д., — говорил граф. К несчастию, мимоходом попался ему генерал-майор Кузьмин, которого считал он добрым дураком.

— А ты чего же смотрел? — говорит ему граф. — Ты давно у меня уже в поселении и знаешь мои правила. Пожалуйста, ваше превосходительство (обращаясь ко мне), сажайте его чаще на гауптвахту, а я и Государь скажем вам за то спасибо.

В июле 1824 года граф смотрел мой учебный баталион. Баталион учился отлично. Клейнмихель не скрыл его достоинства, и когда граф был восхищен, то и Клейнмихель вторил: «Прекрасно! Посмотрите, ваше сиятельство, с какою аттенциею[486] делаются построения».

Граф после учения на плацу обнял меня и сказал:

— Ты у меня не только хороший хозяин, но и мастер фронтового дела. Государю скажу. Я от него ничего не скрываю.

Граф обедал у меня: был с визитом у жены моей и подарил обоим нам особое свое расположение. На жену мою возложил ввести в городе веселости и оживить дух города, который получал что-то мрачное. Мы дали ему вечер. Он был восхищен, сказав, что он в жизнь свою не имел приятнее этого дня и что он в Старой Руссе оживает и перенесет сюда свою резиденцию… Он хотел завесть там серные ванны и привлечь туда всю Россию. Чтоб оказать внимание к столь высокому посетителю, я спросил его, кого ему угодно будет видеть у меня гостей.

— По мне, кого хочешь, — отвечал граф, — я и с волками уживусь.

Обхождение графа было по большей части грубое, дерзкое; оно было нестерпимое. Но он, от недостатка образования и от излишка счастия и власти, вовсе того не примечал. Напротив, всегда думал, когда он кого бранит, то это значит — учит. Посему он всякому, кого бранил, говаривал:

— Ты мне должен быть благодарен за это, ибо я тебя учу добру. Слушайся только меня и делай так, как я приказываю, ты будешь счастливый человек.

Граф всегда противоречил самому себе: письменно приказывает, как государственный человек, а словесно велит делать, как деспот. Кто его послушает, он сам же после отречется и наделает тьму неприятностей; не послушаться же графа — значит быть уже без вины преступником. Когда один раз был он недоволен (а это бывало у него в час по десяти раз), он начал мне говорить:

— Когда бы я был на твоем месте, я не то бы сделал: я сделал бы то-то и то-то.

Я знал, что графу хочется ввести меня в грубую ошибку, выставить ее пред Царем и потом, в виде милости, простить. Я ему отвечал: «Ежели ваше сиятельство письменно прикажете мне обрить митрополита, я не остановлюсь ни на одну минуту; но ежели дадите приказание под рукою, я ничего исполнить не осмелюсь, ибо после сами же, ваше сиятельство, повторите любимую вашу пословицу, что вы не Бог, а человек и что вы легко могли ошибиться. Но я, как местный начальник, должен был все сообразить и не поступать против рассудка…»

Ежели кого он бранит и тот после признается в небывалой вине и просит у графа прощения, того он называет «умным и славным человеком». Но беда кто спорит, беда кто даст себе сесть и на шею! Тут надобно среднее искусство: «лисий хвост и волчий рот», как говорит пословица.

Характера этого довольно бы было для того, чтоб в графе видеть Аракчеева. Но это было бы еще простительно в частности. Но он в целом разрушал целое. Например, в малороссийском баталионе, при 2000 поселянах, начал бранить начальников без всякой вины и, обращаясь к поселянам, говорил им; «Видите, как я с ними поступаю[487]? Ежели бы не я, у вас давно бы гнили спины от палок; молите Бога за меня. Не слушайте их и пишите обо всем ко мне — я ваш покровитель! Но когда меня не станет, тогда вы меня вспомните и не раз кулаком утрете слезы».

Между тем требует от начальников порядка и исполнения до деспотизма, и за проступки поселян часто подвергает их аресту. Такое вероломство во всякой другой нации произвело бы бунт и несчастие. Граф как будто поклялся ставить одного против другого и с намерением всегда искал просителей, чтобы, по его мнению, знать все и истреблять злоупотребления, упирая в глаза, что от него ничего не скроется. Жалобы эти не касались до маленьких властей, а относились к высшей, и следовательно, жаловались ему — на него. И граф обыкновенно оканчивал их наказанием самого просителя. В другой раз граф бранил генерала Чеодаева[488] по того, что у него от слез сделались сильнейшие судороги. Поступок этот был в присутствии целой бригады. Я подошел к нему и говорю:

— Ваше сиятельство, генерал Чеодаев, полагая, что вы на него прогневаны, плачет, как ребенок. Утешьте его хоть немного!

Граф: «Это ваше дело. Ведь я его учу не к злу, а к добру. Вы бы ему растолковали, что граф — милостивый и справедливый начальник и желает вам же добра, а потому и учит. Но ежели он считает это обидою, так он ошибается. Я бонжурить[489] не умею, по-французски не знаю, комплиментов не терплю, учился на медные деньги, а взыскиваю и говорю с вами, как умею. За это надобно не сердиться, но благодарить меня».

Я извинял Чеодаева новостию и непривычкою к здешней службе (или лучше к здешнему обращению).

— То-то, — подхватил граф, — у вас в армии гладят вас по головке; вы там все бонжурите да играете вместе в бостон, офицеры тоже; а я этого не люблю, да и тебе строго запрещаю.

Граф, успокоившись, сел в мои дрожки. Чтоб возвратить его к себе, я говорю:

— С вашим сиятельством гораздо легче работать, чем с Петром Андреевичем [Клейнмихелем]. Мы осмотрели уже три роты, а он смотрит еще одну.

Граф: «Ну ведь он делает не по-вашему, а все аккуратно».

— Ваше сиятельство, вы еще больше не пропускали ничего (смотрели и бранились) и уже давно кончили.

Граф: «Ну, я более его сделал навык…»

— Надобно отдать справедливость нашим поселянам; извольте посмотреть, с каким они духом идут поротно.

Граф: «А ты думаешь, ты это сделал? Нет, я» — и т. д., и т. д.

— Я ничего не беру на себя; но чтобы уметь исполнять и собственно волю вашу, на это нужен некоторый ум.

Граф далее говорит: «Государь пожаловал тебе 3000 рублей, и я прислал их тебе по эстафете, а ты пишешь, что тебе даны в долг. Перепиши свою бумагу. Государь тотчас догадается и прогневается».

— После тех милостей, которыми Государь осыпал меня, я не смею просить пособия; а если бы попросил, то не три тысячи, а десять тысяч рублей.

Граф: «А десять тысяч Государь тебе бы не дал».

— А три тысячи я бы не взял.

Тут граф был как-то любезнее и ни слова более не сказал, но переменил разговор, говоря:

— Вы думаете, граф собака, он кусает. А ежели бы вы знали, как мне часто за чуб (это его слово) от Государя достается. Я один раз осмелился сказать Государю: «Государь! Ежели бы я служил черту, и тот бы уважал меня более!» Я уже стар; у меня написан уже и прощальный приказ. Пусть Государь изберет другого помоложе и поспособнее меня, — по мне хоть тебя. Я уеду за границу.

— А нас обрадовал слух, что Государь жалует вас новгородским князем.

Граф: «А на что мне это? Ежели бы это увеличило мою жизнь или ввело в царство небесное, тогда было бы хорошо; но это ни к чему не ведет. От этого я не буду ни святее, ни счастливее; мне эти титлы не нужны. (Потом продолжал.) У тебя пока что идет хорошо. Бог тебя знает, может, ты и атеист; но я не проникаю ни в чью душу, а наружным твоим поведением доволен. Едва ты написал письмо ко мне, я ту же минуту поехал во дворец пред самым выездом уже Государя, и он велел пожаловать тебе 3000 рублей. Видишь, как Государь тебя любит!»

Служа и живя с таким начальником, как граф, у которого поутру одно, а в полдень другое расположение и наоборот, нельзя похвастать равнодушием мудреца и спокойствием духа: они ежеминутно в трепетном, по крайней мере, в горько-нестерпимом положении. Самый великодушный человек под эгидою его управления сделается раздражителен…

Он отдал под суд майора Сухачева. Я положил мое мнение, основанное на истине. Граф сделал мне замечание за слабость мнения, но я в другой раз остался при моем.

Граф требовал щегольства и издержек на украшение фронта. Издержки эти, натурально, падали на собственность солдата. Граф сам это знал и одобрял в тишине кабинета. Но когда невольные злоупотребления случайно обнажались, он преследовал их… так, как будто это делалось самопроизвольно.

Я по делу Сухачева объяснился с графом, говоря: «Ежели обвинять за это Сухачева, то, не разбирая лиц, надо судить начальников всей армии и самого меня. Ибо те тысячи, которые употребляются на украшения, равно везде падают на собственность солдата, под скрытыми, но допущенными видами».

Граф мне на сие отвечал:

— Я и сам твоего мнения. Но пока оно негласно, мне нет дела до того.

Следовательно, граф держался пословицы Ваньки Каина[490] «Воруй, да не попадайся»…

Граф возложил на меня составить проект для промышленников-поселян. Я сделал его, сообразно с государственным постановлением, приспособив его к званию поселян и к местным необходимостям, способствовавшим им и отправлять свои обязанности, и заниматься с выгодою промышленностью, обогащавшею край. Граф был другого мнения. Боясь рассеянности поселян и толков их, и наоборот, он хотел сжать весь круг их промышленности в кругу одной Старой Руссы, сделав купцов ее монополистами; привязывая всеми способами купцов, полагал торжеством и то, что они не оставили города. Но я воспротивился его мнению, утверждал, что выгода поселянина-хлебопашца есть первостепенная, выгода купца есть второстепенная. Довольно для него (поселянина), говорил я, когда перекупщик, получая рубль на рубль барыша, не стесняет производителя и не лишает его охоты к трудам и умножению произведений земли.

Когда граф упрекал меня, что я не хочу споспешествовать ему, я сказал:

— Ваше сиятельство требовали моего мнения, я изложил его. За мнение никто не сердится: оно есть свидетельство или истины, или ошибки. Высокие умы принимают только полезное и отбрасывают излишнее.

— Но я не хочу, — подхватил граф, — чтоб поселяне были купцами и заражались другими мнениями. Знаешь ли ты, — продолжал он, — что ничего нет опаснее богатого поселянина? Он тотчас возмечтает о свободе и не захочет быть поселянином. Да и кто же из свободы пойдет в неволю?.. Я не верю их чувствованиям и уверениям.

— Так всего лучше, — сказал я, — не писать положения о промышленности, где тень свободы покрывает яркими красками всю картину невольничества.

— Вы все филантропы, у вас везде свое, а я хочу вести по-моему.

<…> Я должен, впрочем, признаться, что я обязан графу точностию идей моих и глубоким исследованием самого себя. Графу нельзя написать того, чего нельзя доказать анализами, а эту науку приобрел я, служа только с графом. Боясь говорить поверхностно, я стал обнимать основательно, и корень извлечений моих не слабее был кубического корня. Взвешивая каждую мысль, даже каждое слово, я видел сам, что поверхностное знание с глубоким и основательным есть то же, что мрак при молнии с дневным светом, при ярких лучах солнца. Граф подал мне первую о сем мысль двумя родами: первый был тот, что он кучу моих предположений проходит со мною сам и на каждый предмет требует неопровержимых доказательств. После чего кладет решения собственною рукою, что можно видеть в штабе Старорусского военного поселения; второй — тот, что граф сильнее рассматривает безделицы, чем важные дела. В один раз, когда он строго поверял строевой рапорт баталионного командира и исписал его кругом своими замечаниями, вот что он мне сказал:

— Ты скажешь, что граф занимается такими пустяками посреди важных государственных занятий, А я тебе скажу, что я важными никогда так не занимаюсь, как пустыми. Ибо важным занимается и вполне обрабатывает тот, на кого это возложено, а бездельным никто не занимается. Но когда я найду и здесь ошибку, тогда все скажут: ежели граф занимается и видит ошибки в безделицах, то что же он увидит уже в важном деле, которое, конечно, читает он с большим напряжением и вниманием?.. И ты учись этому и делай так, как я делаю.

Отчетность в людях и формы о том так были перепутаны и неудобопостигаемы, что граф от дня издания их не обращал на то внимания. При излишестве требований потребовал он и от меня точного изъяснения его формам. Дело это предоставлено было Клейнмихелю, как созидателю форм, и он сам увидел спутанность, затруднявшую собственное его понятие. Итак, формы переменили по-моему.

Граф имел злую привычку, минуя начальника, обращаться непосредственно к его подчиненным. Адъютанту моему прислал он собственноручное повеление, требуя ответа в его действии, Адъютант в испуге принес эту бумагу и, по словам моим, отвечал, что он только исполнитель, но что все пишу и действую я. Граф, увидевши меня, говорит:

— Для чего ты по моему предписанию все принял на себя? Чтоб скрыть адъютанта? Я этого не люблю. Эго значит потворить и баловать подчиненных. Ты бы сказал, когда граф находит тебя виноватым, то ты уж должен быть виноват.

— Ваше сиятельство! Такой способ выведет только подчиненных из подчиненности, и когда я буду что приказывать, то никто меня не послушается, не зная, худо ли, хорошо ли это делается. Я и так едва успел покорить общий отзыв: «Я не смею, граф за это меня арестует». Ежели мой подчиненный будет делить себя между исполнением моего приказания и ответов за то пред вами, то всякий будет уже в зависимости вашей, а не моей. И что тогда будет с лицом, на которое падает общая ответственность?..

Граф три раза велел мне упущенное исправить на счет баталионных командиров, Я взял вину на себя, ибо ее не было, и заплатил 300 рублей. Граф почувствовал несправедливость и деньги приказал мне возвратить.

Все мои письма граф читал Государю. В одном ответе граф мне писал: «И Государь изволил заметить, что ты теперь в лучшем расположении духа».

Граф терпеть не мог похвал и наград, я и того, и другого домогался.

Граф говорит:

— Не хвали ты мне никого: я и сам знаю, кого и чем наградить.

— Ваше сиятельство, ежели бы я был вельможа, как вы, тогда бы одного моего слова, одной улыбки довольно было составить их счастие, но как я простой генерал, то мне надобно показать всю мою признательность, чтобы подвигнуть людей к бескорыстному действию и неимоверным трудам, успеху которых сами вы отдаете справедливость.

Граф: «Ну, с этим я согласен. Да я уже и так произвел трех твоих капитанов в майоры, чего я другим не делаю». (Граф никогда не производил капитанов в майоры, чтобы не было лишних штаб-офицеров[491] и чтоб они не выбыли в армию и тем избавились бы от ужасов поселения.)

Граф, хотя и не хотел, не мог не отдать справедливости Старорусскому поселению. Оно в полтора года, как будто волшебною силою, сотворилось в прелестнейшем виде. Все его части имели полный вид совершенства. А что всего важнее, не стоив казне ни копейки, составило собственно своего капитала до шести миллионов, разумея с запасами хлеба и с продовольствием от себя поселенных солдат <…>

В 1825 году, при освящении церкви полку графского[492] граф говорит при мне всем, бывшим там, петербургским посетителям:

— Мы сей год сделали такую перевозку плиты, какой у меня еще не было. Вот и он (указывая на меня) никогда мне не верил, чтобы это возможно было так скоро сделать. Мы все это сделали по-военному, как делается в больших армиях.

Это правда, что перевозку прожектировал и сделал я по плану моему о продовольствии молдавской армии. <…>

Еще нечто о святости печатных графских приказов.

Граф предоставил мне сделать план для поселян-работников, не вошедших в строевые округи. Граф переделал план этот по-своему, взяв масштаб с полевых рабочих баталионов, и отдал в печатном приказе. Когда дошло до исполнения, то люди, живущие за 80 верст, должны были, подобно волне, сменять одну другою, не оставаясь дома и двух часов. Я арифметически сделал выкладку и поднес графу. Граф рассердился, но, поверяя, увидал, что я еще смягчил выкладку. Тогда, бросив перо, сказал:

— Я ведь не учитель арифметики, а учился ей просто для себя. Но печатного моего приказа ни за что не переменю прежде двух лет. А ты сделай, как хочешь, чтобы «и волк был сыт, и овцы целы». Понимаешь? Я на это буду смотреть сквозь пальцы.

Я всегда был осторожен и всякое распоряжение посылал к нему, а он своею рукою отмечал: «читал» или «аппробую»[493]. И тогда только, когда имел сей акт, приступал к делу. Это впоследствии спасло меня от великих бед <…>

Государь сам-третей осматривал все здания и устройство полку графа. Это любимое было его общество. Граф так искусно умел показывать, что Государь видел все хорошее…

Государь Александр недаром спешил окончательным устройством поселения. Судьба, конечно, ему шептала: «И век великих не свыше обыкновенного смертного».

Граф часто мне говаривал; «Я не знаю, для чего Государь спешит поселением и хочет открыть еще новое в Ярославской губернии. Он молод, силен и тверд в своей воле, но я стар и не доживу до конца всех этих начал. Я и теперь уже утомился этими работами. Я и Старорусское поселение принял в свою команду только потому, что оно близко и под рукою. Но Ярославского ни за что не приму. Я скорее оставлю службу, чем возьмусь за такое дело, которое погребёт семнадцатилетние труды мои и славу творца поселений. Я люблю видеть все своими глазами, но как же мне скакать в Ярославль и Херсон, имея на шее дела всего государства?» <…>

Вскоре Государь уехал в Таганрог, а граф — в Грузино. Несчастная история с его Настасьей лишила его рассудка. Он проклинал свет, людей и, как уверяют, осквернял уста свои богохулением; отказался от всех должностей и, бегая с окровавленным платком и отрубленными пальцами Настасьи, скрывался от всех более двух месяцев. Время, рассудок и увещания известного архимандрита Фотия возвратили его к себе. Он открыл процесс и запутал в него множество людей.

Этот переворот удивил всю Россию, а особенно меня, которому граф за несколько недель до сего печального происшествия говорил:

— Я вижу, что Бог меня любит. Я не знаю еще случая, который бы огорчил меня. Даже мое Грузино и мой сад поминутно приводят меня в восхищение.

Из этого можно вывесть общее заключение, что человек прежде смерти не может похвалиться своим счастием. <…>

Вечером я явился к графу, и внимание его ко мне еще более удвоилось. Он знал чистую и глубокую преданность мою к Императору Александру, и потеря сего великого Монарха еще более связала наши чувства. На другой день, в пятницу, он был с докладом у Государя и испросил мне Высочайшую аудиенцию — знак особого его внимания и милости Государя. Милость эта тем сугубее была велика, что я один из всех удостоился этой чести.

В субботу, в 12 часов, я имел счастие представляться Государю после саксонского посланника. Отеческий прием Царя увеличил мое счастие и удвоил мою преданность.

На другой день я благодарил графа за доставление мне случая видеть вблизи Государя. Он рассматривал улан, присланных от Коровкина[494] и Витта. Сохраняя прежний тон, он диктовал свою строгость в передаче приказаний. Потом, введя меня в кабинет, начал говорить:

— Пока я служу, я не переменю моих правил; да и тебе то же советую. У вас, конечно, теперь толки: граф упал в милости Царя. Ну, можно его теперь и не слушать. Нет, я этого не допущу прежде моей смерти. И пока я буду управлять, я все буду тот же граф Аракчеев. Но когда не буду служить, приди кто хочешь — хотя бы и ты — и брани меня под окном, я не скажу ни слова; а кто придет ко мне на двор, того попрошу вон, а если не послушает — пошлю за полицией. (Это был голос павшего вельможи, которого один взор, даже одно имя приводило в трепет всю Россию!) Вот расскажи это всем и внуши, что граф не упал и что ему должно по-прежнему повиноваться. Конечно, я уже стар и слаб — никуда теперь не гожусь. Я скоро еду за границу: год меня не будет — и тогда посмотрим, что будет с вами и со всем вашим поселением. Я ничего не хочу и всем доволен; моя драгоценность — вот эти письма (подает мне целую связку собственноручных писем Императора Александра). Читай, ты увидишь, что это писал не Д. [то есть не Дибич?], а сам Государь. Цари не имеют таких писем. Я их напечатаю и покажу целому свету.

Я, из скромности, хотел только пробежать, но граф заставил меня прочитать все.

— Конечно, — сказал я, — ни один подданный не излил бы на бумаге столь высоко и столь искренно чувств своего Государя, как сам Государь. Это язык и чувство богов, а не человека.

Граф, принимая от меня письма, сказал:

— А теперь он несчастлив, я несчастлив — мы оба несчастливы.

И, поцеловав их с горестным чувством, положил в комод.

Один дом графа клал уже тяжелую грусть на человека. Прежде в нем заключалась служба России, а может, и Европы. Каждая стена говорила о памятниках великих происшествий. Теперь все пусто, и, кроме литографских камней, не видно было ни одного стола, с которого прежде рассыпались перуны собственного его Ватикана[495]. Теперь все еще больше в нем опустело, и грустное чувство скоротечного счастия доказывает только ничтожность нашего счастия.

Когда я откланивался графу, он с удивлением спросил меня:

— Неужели уж ты едешь? Поэтому ты не так, как другие, не ищешь и не даешь пышных обедов и не составляешь себе новых партий.

Это произнес он с горьким тоном против тех, кои накануне почти ползали подле него и теперь оставили.

В апреле, кажется, граф уехал за границу. Клейнмихель заступил его место. <…>

История графа Аракчеева из собственных его слов, сообщенных в течение всего нашего знакомства
Граф Алексей Андреевич Аракчеев — сын отставного майора, человека бедного, но строгого. Мать его происходила из небогатых дворянок и заменяла у отца и ключницу и кухарку. Граф часто говаривал, что она, по мановению отца его, а ее мужа, должна была, не разбирая времени, бегать сама в отдаленный погреб и приносить сама все, чего бы ни потребовал муж.

Когда графу совершилось 7 лет, отец привез его в Петербург, чтобы отдать в корпус. По тогдашнему порядку вещей, должно было новицианту, или принимаемому кадету, иметь собственный свой фрак, стоивший не более семи рублей. Но фрака этого отец графа сделать был не в состоянии (так-то деньги тогда были редки!). Итак, отец графа, несмотря на все слезы сына, готов уже был взять последнего назад в деревню и предоставить судьбу его жребию обыкновенного хода. Но, быв убежден отчаянием и слезами сына, которому, видно, не совсем сладко было при отце, решился прибегнуть еще к последнему способу. Вот он: С.-Петербургский митрополит[496], имея правилом всякую субботу раздавать бедным некоторую часть денег, питал в отце последнюю надежду: не поможет ли он ему, услыша нужду, от которой зависело счастие молодого человека. Итак, в назначенный день отец с сыном пошли к митрополиту и ожидали его выхода. Граф говорит [автору]:

— Я и теперь помню еще эту ступеньку, на которой, среди других нищих, заняли мы свое место.

Митрополит вышел, обошел всех и дошел до Аракчеевых. Вид майорского мундира сделал на него впечатление, и он неравнодушно выслушал виды старика Аракчеева. Но потому ли, что и для митрополита семь рублей составляли большую сумму, или потому, что он в раздаче милостыни не хотел отступать от своих расчетов, он дал Аракчеевым 150 копеек, а в остальной сумме извинился собственными недостатками.

Потеряв последнюю надежду, Аракчеевы собрались совсем уже ехать домой. Но, желая на прощанье посетить некую свою знакомую (Гурьеву), без всяких видов или больше посреди разговоров, рассказали ей и цель приезда, и цель отъезда. Она была богата и издержки в семь рублей приняла на себя. Вот кто положил начало счастью героя моей истории. За то граф по гроб питал благодарность к ней и оказал большие услуги сыну ее — горбылю Гурьеву[497].

В ученье граф был неутомим. Но как метода тогдашних наук оканчивалась на том, с чего ныне она начинается, то граф знал первые четыре правила арифметики, несколько алгебры, математики и часть слабую артиллерии. Со всем тем, трудолюбием, точностью и исправностью он превосходил других, хотя вовсе не знал словесности и не умел написать ортографически двух-трех слов. Товарищи ненавидели его за мрачный и уединенный характер, и не было дня, чтобы они его не били и чтобы он не орошал слезами бедной подушки. Но старшие любили его и ставили в образец другим; а этого и довольно [было], чтоб в нем [видеть] виноватого и бить. Когда он вошел в корпусные офицеры, то Милисино, директор корпуса, отличал его пред всеми и удостоил доверенности быть учителем его детей. Он сблизил его с собою и сделал почти домашним своим человеком. Когда Павлу I желалось иметь лучшего артиллерийского офицера, который бы умел составить металл орудий, то Милисино послал Апрелева и Аракчеева. Последнего Павел предпочел первому, и с этой минуты продолжалось тридцатилетнее его счастие. Вот собственный рассказ графа:

«Я сделался комендантом Гатчины и всякий день должен был быть в параде, в разводе и на ученье. У меня был один мундир и одни лосиные панталоны. В ночь сниму я их с себя, выбелю и поутру рано мокрые надеваю опять. Летом это было сносно, но зимою доходило почти до слез, когда панталоны примерзали к телу и жестокий холод проницал все нервы мои. Всякий день обедал я у Павла, но на ужин получал два блюда, которые приносились в мою комнату. Итак, и здесь все богатство мое заключалось в одном жалованье, которым я помогал родителям. Отец мой часто твердил мне: «Алеша, ты дослужись до майора и выйди в отставку с пенсионом, — тогда мы все будем счастливы». Но что бы он сказал теперь, увидев меня в нынешнем моем состоянии.

Всякую зиму Павел оставлял Гатчину, чтобы проводить сие время с Матерью в столице. Тогда мне шли порционные деньги. С моею бережливостью накопил я около 3000 рублей и считал себя богатейшим и счастливейшим в мире! С сею суммою вошел я в генералы, и теперь видишь, как я приобрел все трудами и милостями моего Государя, которого я боготворю и до сих пор.

С нынешним Государем (Александром) знаком я с 1794 года. Вот его первое ко мне письмо, и с тех пор я служу ему душою, так же как и его отцу. Мне ничего не надобно: все мое желание — угодить Государю. Я расскажу тебе два пассажа, по которым ты можешь судить, как мне бывает прискорбно, когда я и видом даже заслужу гнев Государя. В один день работал я с Государем в кабинете и не знаю как-то замарал нос. (Ты знаешь, что Государь не любит табашников.) Государь, увидя это, говорит мне:

— Граф! Нынче и ты нюхаешь табак?

Мне так было стыдно, что я поклялся быть впредь осторожнее. В другой раз докладывал я рапорт Императорскому Величеству о понтонах. Новость вещи и слова ввела меня в ошибку. Государь это заметил и вывел меня из затруднения. Я в другой раз поклялся, прежде чем говорить о вещах, надо узнать в подробности всю их сущность».

В веселом расположении духа граф говорил мне один раз:

«После кампании[498] Государь возвращается в Петербург. Всякий рисовал собственные свои надежды. Я, напротив, считал себя счастливым и тем, ежели государь среди многих отличившихся в войне вспомнит хоть издалека меня. (Графу среди боевого пыла было хуже, чем среди бумажного) На другой день, довольно еще рано, слышу я вестовой колокольчик, которым швейцар извещаете приезде Государя. Я поспешил одеться и встретить Государя. Государь меня обнял, расцеловал и просил поспешить приездом к нему. Я явился в кабинет Государя и снова был счастлив его ласками и милостию. Но вижу, что Государь что-то беспокоится, чего-то ищет на столе и между бумаг. Наконец он нашел и подал мне бумагу. Я читаю и вижу, что мать моя жалуется в статс-дамы! Я бросился на колени и умолял Государя отменить сию милость. Мать моя не рождена для двора, и милость сия, выводя ее из неизвестности, уронила [бы] нас обоих. Государь долго не соглашался, говоря: «Я не знаю, граф, чем другим тебя наградить». Но наконец убедился моею просьбою и согласился милость сию отменить. Женщины все честолюбивы. Мать моя не знала до гроба о сей милости. Но ежели бы узнала, она и за гробом не простила бы этого мне… <…>

И. А. Бессонов[499] [Рассказы об Аракчееве]

Не прошло еще двадцати лет, как покойный граф А. А. Аракчеев сошел с русской сцены, на которой играл, помнят многие и знают все, какую роль; и воспоминание о нем если не исчезло, то слабеет — и заметно. Я говорю о воспоминаниях, сохраняющихся в народе, или, лучше сказать, в известных классах общества, о действователях современных в их вседневной, закулисной жизни. Мне кажется, это отнести должно главнейше к тому, что образу своих действий граф Аракчеев, а следовательно, и современному влиянию, старался всегда по известному для него, вероятно, расчету придавать характер и выражение официальности, службы, а не своей личности, исчезавшей как бы в массе приказов, повелений, указов и узаконений, издававшихся и управлявших царством от Высочайшего имени. Вольно или невольно он редко выступал из этих границ, по-видимому довольно тесных, и не гонялся за известностию, довольно, впрочем, жалкою, остроумия, истощаемого в наше время людьми важными в приказах и деловых бумагах. Пример — учитель не всегда чтим бывает довольно учениками. Аракчеев, сколько помнится, не добивался гласности, народности, довольно легкой для людей, стоящих на такой заметной для толпы ступени, и часто приобретаемой удачною выходкою, острым словом, наконец, самою странностию и причудами. Суворов стал известен большинству русских, по крайней мере своего времени, прежде всего едва ли не с этой стороны, стороны причуд и странностей, а не своих дарований, глубоко обдуманных и изумлявших своею быстротою и последствиями, — воинских движений.

Едва ли не большею частию известности своей как чудак, замечательный человек этот обязан примерным изучением истории его жизни. Современники великого человека прежде всего, может быть, всегда спрашивают: кто он и что такое! Потомство вопрошает: как, для чего и что он сделал великого? В этих вопросах заключена жизнь людей, истории принадлежащих. Не таков был граф Алексей Андреевич. Всегда осторожный, всегда скрывающий глубоко свою мысль и свои страсти, он не любил около себя шуму и восклицаний, в каком бы они роде ни были.

Поступки его были медленно-тихи, как род и действие пружины необходимой, может быть, все управляющей, но глубоко сокровенной. Была ли то врожденная или рассчитанная скромность, склонность к тишине и уединению, размышление души, в себя углубленной, или боязнь ропотной совести — как знать? Аракчеев не был балагуром и, сколько известно, крепко недолюбливал людей этого рода, крайне докучающих своим франпарлерством[500], на которое нельзя серьезно сердиться. Впрочем, с ним и шутить было не совсем удобно или ловко: и все эти умники тогдашнего времени, не щадившие, как говорится, для острого словца ни матери ни отца, делались, если верить рассказам, замечательно тупы и теряли дар слова, свыше ниспосланный, не только в присутствии сурового временщика, но даже при одном его имени. Странно, и здесь кстати будет, кажется, заметить, что подобные противоречия самим себе господ острословов встречаются и не раз в истории, — и до сих пор не отмечено в множестве памфлетов и сатир времен Ришелье и Мазарини[501] ни одного с подписью собственного имени автора! Граф Аракчеев, как рассказывают современники его, не дозволял будто бы никогда гравирования своего портрета[502]. В самом деле, редкость их на станциях в трактирах и постоялых дворах (я не видал ни одного, кроме снятого с мертвого, можно сказать, — на эстампе, изображающем коронование благополучно царствующего Государя Императора Николая Павловича и супруги его) делает довольно вероятными подобные рассказы. Несмотря на то, в народной памяти живет холодный и строгий его образ; эти выразительные, крупные, как бы из камня иссеченные черты лица, седая, гладко выстриженная голова; гнусливое произношение речи и самая речь грубая, отрывистая, металлическая. В частых своих путешествиях с нашим ангелом[503] неразлучный его спутник аггел[504] не старался быть любезным ни с кем и явно говорил неприятные часто вещи как лицам, так и толпе. У меня еще теперь свежа в памяти сцена, происходившая у графа Аракчеева с одной из просительниц, осаждавших Государя в проезд его чрез Серпухов в 1823 году[505]. Графу поручено было отобрать от нее нужные указания и сведения о ее деле. Выслушав рассказ, может быть, довольно несвязный, граф с нетерпением закричал на нее: «Стыдно вам, сударыня, беспокоить Государя такими пустяками. Вы должны идти и просить по порядку». На это неробкая, как видно, просительница отвечала ему: «Ваше сиятельство. Я шла по порядку, но меня принудили к беспорядку». Сцена эта происходила на крыльце Государевой квартиры при многочисленном стечении верноподданных.

Дошла до нас память о непреклонности его воли, неутомимости нрава и ничем не подкупной строгости правил. В самом семействе моем был случай, который довольно резко обрисовывает одну из сторон этого замечательного в современной нашей истории характера. Брат мой, служивший, как говорили тогда, на поселениях Аракчеева, имел неосторожность впасть в дело, могшее иметь весьма важные последствия. За подачу рапорта баталионному командиру с дерзкими будто выражениями он был арестован и предан военному суду. Все считали погибшим моего брата. Батальонный командир имел связи и могущественное покровительство. Правительство, напуганное сколько заграничными, столько и домашними событиями подобного рода (это было в 1823 году)[506], смотрело с крайнею неприязненностию и предубеждением на происшествие этого свойства в гвардии и армии, и нельзя было ожидать какого-либо снисхождения со стороны графа Аракчеева, считавшегося как бы воплощенным началом, руководившим тогда действиями правительства. Несмотря на все это, материнское сердце, не знакомое с расчетами политической, государственной необходимости, изыскивало все возможные средства к спасению сына от неминуемой гибели. В числе средств, большею частию химерических, безрассудных, слабых, народилась и надежда на заступничество и ходатайство довольно, впрочем, в то время сильной графини А. А. Орловой, по некоторым отношениям покровительствовавшей нашему семейству. Она обещала сделать все, что было в ее возможности, и сдержала свое слово. В приезд, едва ли не последний, покойного Государя в Москву в августе 1824 года графиня Анна Алексеевна давала огромный для него бал в своем доме за Москвой-рекою, ныне обращенном в Александрийский дворец[507].

Улучив минуту возможности, графиня отозвала графа Алексея Андреевича в одну из дальних комнат и там, передав ему коротко историю моего брата, умоляла его о пощаде. К большему убеждению она сочла нужным тут же представить ему расстроенную сильно мать нашу, не могшую, разумеется, сказать от слез, и этим чуть было не испортила всего дела. Граф, не любитель, как видно, мелодраматических сцен, нахмурил более обыкновенного свои седые брови, взял записку о деле и сухо отвечал как графине, так и матери, что «это дело не его, а военного суда и будет рассмотрено в свое время и своим порядком». Надежд было мало. Прошло несколько месяцев ожиданий, для матери весьма мучительных, и вдруг, к крайнему всех удивлению, получается посредством почты на имя моей матери пакет за печатью штаба графа Аракчеева, в котором заключал ось извещение о решении дела моего брата. Приговор военного суда о разжаловании в солдаты без выслуги смягчен был графом в шестимесячное крепостное заключение, и он спешил известить о том мать, помня как говорилось и бумаге, «ее ходатайство, столь хорошо рекомендующее сына». Этот ответ жестокосердого и неумолимого временщика хранится у матери моей в месте подле дедовского благословения, образов, с письмами сыновей. Но простите за отступление. Обратимся к нашему рассказу.

Рассказ этот предпринят, могу уверить, мною не для того, чтобы втеснить в него, как нынче, впрочем, принято, свою жалкую личность, а единственно, чтоб сохранить один замечательный, если он справедлив, случай, относящийся некоторым образом к частной, домашней жизни графа Аракчеева, если только люди этого разряда могут сходить в нее, забываться, так сказать, от ежечасного повторения своей роли. Вот этот случай, рассказанный мне особою весьма почтенною и заслуживающею доверия.

«Ты знаешь, — говорила мне эта особа, — что молодые лета мои я провел большею частию в доме князя П. В. Лопухина, покровительствовавшего еще и отцу моему и заботившегося о моем воспитании. Вероятно, известно тебе также как о важности мест, занимавшихся князем, о могущественных его связях со всем, что называется у нас аристократиею, и милостивом к нему всегда расположении двора. Князь Петр Владимирович, не имевший, конечно, как у вас нынче говорится, всеобъемлющих способностей, имел много светского толку, такту и уживался со всеми восходившими и нисходившими величиями. Он не радовался особенно ничьему возвышению и не сожалел долго о падавших. Равнодушие, свидетельствовавшее, может быть, об отсутствии — как быть по-вашему, могущественных убеждений, что ли? — всегда было кстати и весьма ему пригодилось. Он мог быть зависим от графа Алексея Андреевича, а в то время это очень много значило. В свиданиях своих граф иногда даже пожимал руку князю Петру Владимировичу, улыбался как-то странно, по-своему — от непривычки, что ли, улыбаться — и удостоивал полудоверенностию, полусловом, имевшим смысл только впоследствии. Князь Лопухин довольствовался таким положением вещей, не добиваясь ничего, не обнаруживая притязаний на рецензию и пересуды. В награду, что ли, право не знаю, такого политического самоотвержения и самоуничтожения князь Петр Владимирович получил однажды изустное извещение графа Алексея Андреевича о том, что он к нему будет вечером напиться чаю и сделать партию в бостон. Помню очень живо, как князь Петр Владимирович, возвратившись домой, объявил всем нам торжественно столь важную новость. Помню, как были мы изумлены все и не знали, должно ли было тому радоваться. Помню заботливость, сомнения, затруднения князя при умственном соображении партии редкого гостя, как он выразился, к нему назвавшегося, и должно согласиться, что было о чем подумать. Теперь только я вижу, и очень ясно, всю щекотливость, всю трудность подобного дела и оправдываю покойного председателя нашего Государственного совета (помяни, Господи, душу его с миром) в его нерешимости, казавшейся мне тогда уж чресчур излишнею. Наконец выбор удостоившихся приглашений был сделан; приглашения собственноручные написаны князем и развезены мною к немногим (всего, кажется, шести) лицам. «Из них уж многих нет»[508], как, кажется, сказал Пушкин, а о других поминать не хочу. Наступил вечер. Свечи были зажжены; в комнатах накурено[509]. В гостиной были разложены два стола, и приглашенные все собрались к семи часам (час был назначен графом), вполголоса разговаривая между собою, как бы опасаясь прослушать стук кареты знаменитого посетителя. На всех лицах мог я читать по тогдашней беззаботности и неопытности моей, и довольно ясно, помышления, которые они сами хотели бы забыть, может статься, тотчас же после их зарождения. Так прошло часа два или более. Карты оставались, само собою разумеется, нераспечатанными, какая-то тоска, похожая чуть ли не на предсмертную, начинала овладевать всеми посетителями и наконец самим хозяином. Положено было общим приговором этих седых голов (после, говорят, признавались многие, что это был один из тех приговоров, который они обдумывали с участием и страстию) послать кого-либо узнать тихомолком, что могло задержать его сиятельство и не отложил ли уж он своего намерения удостоить князя своим посещением. Выбор князя, естественно, упал на меня (тогда еще мы не стыдились быть на подобных посылках). Я торопливо и не совсем покойный бросился в первую из стоявших у подъезда карет и велел себя везти как можно скорее в Литейную. Расстояние было недалекое[510], и в пять много минут я уже был недалеко от своей цели. Я велел остановиться, не доезжая дома, и пошел к нему пешком в странном каком-то состоянии духа. Вечер был ненастный, мокрый снег валил шапками; фонари мерцали слабо. Ставни дома, занимаемого графом, были затворены, и самый дом погружен в какой-то полумрак, усиливавшийся, может быть, темною его окраскою. Он уцелел еще, этот памятный всем дом (на углу Литейной и [пропуск в рукописи] переулка как занимаемый Долгоруким[511], начальником штаба Великого князя Михаила Павловича), и я никогда не проезжал мимо его не погружаясь невольно в воспоминания о прошедшем и прошедших мимо нас. Я вступил в ворота, на довольно обширный и вовсе почти не освещенный двор; сани, заложенные парою лошадей в дышло, стояли неподалеку от крыльца. Добившись возможности видеть графского камердинера, персонажа тоже довольно сурьезного и неговорливого, я узнал от него, что граф не раздумал ехать куда-то, но что еще не окончил своих занятий и когда кончит — неизвестно. Едва успел он сообщить мне столь ободрительное известие, как послышался голос графа: «Одеваться!» Камердинер бросился опрометью в одни двери, а я в другие; не переводя духа добежал до кареты, меня ожидавшей, и поскакал с известием. Несмотря на свое проворство, я успел предупредить графа едва несколькими минутами.

Он пожаловал в половине десятого часа, как заметил после один из бывших тут сановников, любивший, видно, справляться с часами. Хозяин дома встретил его в передней, без особенного оказательства восторга, без особых ужимок придворного, а с некоторою важностию и достоинством человека хорошей компании, считающего свой дом довольно порядочным для всякого, как бы он ни был велик и значителен.

Граф не торопясь прошел аванзалу, еще комнату и вступил в гостиную, сухо отвечая на поклоны и продолжая разговор с князем, заключавший, кажется, извинение, что заставил себя ждать, и ссылаясь на множество скопившихся случайно дел. «Мы так зачитались с Никифором Ивановичем, — говорил граф, снимая перчатки и укладывая промокшую от снега фуражку на малахитовый подстольник, — что не ведали время. Извините, князь, право, если бы не дал вам слова, то едва ли бы решился выехать в такую погоду. Присмотреть у меня за домом некому, и меня отправили к вам в санях!» Он утирал лоб и щеки пестрым бумажным платком, поглядывая пристально на двери, в которые вошел и близ которых стояла, прислонившись и вытянувшись, чуть дышащая фигура какого-то человечка в истертом вицмундирном (анахронизм, кажется, рассказчика. Были ли тогда они?) фраке[512], белом, или, лучше сказать, сероватом галстухе и с круглою шляпою в руках.

Довольно яркое освещение комнаты, упадая на этот предмет, не имевший, как видно, значительных выпуклостей, разливалось по нему как-то без особенного блеска, не отражаясь ни в тусклых полуопущенных глазах, ни в матовой бледности худощавого лица. Только следуя направлению графского взгляда, бывшие тут лица могли остановить свои взоры на этом молчаливом собеседнике, очутившемся тут как бы неестественною силою. Граф не мог не заметить общего, хотя и молчаливого, хотя и осторожного, изумления и, обратившись небрежно, как бы нечаянно к хозяину, только тут сказал ему: «Я и забыл второпях, извините, ваше сиятельство, представить вам и рекомендовать хорошего моего приятеля Никифора Ивановича, помогающего мне вечерами в чтении этих проклятых бумаг. Рекомендую, рекомендую. Садись, братец, — продолжал он, обращаясь уж к призраку, — господа эти не взыщут, что мы с тобой одеты не по-бальному!» При окончании этой фразы, на которую призрак отвечал издали глубоким, безмолвным поклоном, хозяин дома не мог не подойти к нему, сказать ему несколько оставшихся неизвестными от истории слов и усадить его на несколько ближайшем к центру беседы кресле Между тем был подан чай, карты розданы, и партия началась. Утомившись довольно долгим и напряженным наблюдением и не ожидая ничего особенного, я уже сбирался идти спать в свою комнатку, находившуюся в нижнем этаже дома. Было часов около одиннадцати. Вдруг внезапный шум и разговоры в гостиной привлекли снова мое внимание. Подойдя к дверям, я сквозь створы их увидел всех партнеров на ногах и графа Алексея Андреевича с фуражкою в руках, раскланивающегося с хозяином. Лицо последнего было довольно мрачно и бледнее как-то обыкновенного. «Не беспокойтесь, любезный князь, сделайте одолжение, — говорил ему граф Аракчеев. — останьтесь, без церемонии; зачем вам покидать партию. Мне, право, жаль, что не могу продолжать еще. Заремизилось[513], видите. Пора мне спать. Вставать рано надобно. Дела куча. Прощайте, прощайте, господа. Прошу полюбить моего Никифора Ивановича. Он великий мастер в бостон. Доиграет за меня, а мне пора. Прощайте, князь, А ты, братец, — продолжал он, обращаясь к Никифору Ивановичу, отдохнувшему было во время игры и дерзнувшему даже на несколько скромных в сем отношении замечаний и теперь снова погрузившемуся в свое чиновническое ничтожество, — ты что проиграешь, скажи мне; я разочтусь с этими господами. Авось либо нам повезет», — прибавил он, улыбаясь одному ему свойственною улыбкою, в которой что-то было дикое.

Когда хозяин дома возвратился в гостиную, Никифор Иванович занимал указанное ему и только оставленное графом место и с решимостию человека, отчаявшегося в возврате, собирал сдаваемые ему карты. В гостиной было тихо; на дворе шумел и завывал ветер. Будочники и часовые подле Арсенала[514] перекликались протяжно между собою.

Один из присутствовавших при сем занимательном явлении лакеев на другой день между прочим довел до моего сведения, что партия кончилась благополучно; что ужинать никто не остался и даже не был особенно упрашиваем хозяином, что Никифор Иванович остался в замечательном по количеству куша (они играли по 10 копеек медью) выигрыше и что один из господ, которого именно обыграл он, сходя с лестницы, предложил ему завезти его домой в своей карете; что Никифор Иванович согласился на то с первого разу, и княжеские сани, для него было приготовленные, были отложены.

Д. К. Тарасов[515] Император Александр I

Его Величество отправился в село Грузино к графу Аракчееву[516]. Мне поведено было сопровождать Его Величество на место бароне Виллие.

В этом путешествии, в которое предположено было осмотреть Новгородские военные поселения, при Государе место начальника Главного штаба занимал барон Дибич, а князь Волконский по причине болезни был уволен за границу.

Не имея доселе понятия о селе Грузине — столице столь замечательного государственного человека, я с особенным любопытством отправился в путь в одной коляске с бароном Дибичем, ибо Государь в Грузино ехал в коляске один.

Граф Аракчеев, быв предварен о прибытии Императора по телеграфу из Чудова, ожидал Его Величество на своей пристани, на берегу Волхова; Государь переправился с графом Аракчеевым на катере, а коляски переправлены были на пароме.

Государь по обыкновению занял свой кабинет в главном доме, барона Дибича назначен отдельный домик, а мне дано помещение в другом домике, другую половину коего занимал доктор графа, Даллер.

Для Императора граф Аракчеев в нижнем этаже главного своего дома устроил постоянный кабинет, в коем Его Величество находил все, что для него необходимо, то есть кабинет этот был точно такой, какой кабинет у Императора в Царском Селе; даже самые мелочные подробности были те же самые, как в собственном кабинете Государя. Поэтому Его Величество всегда особенно был доволен своим помещением в селе Грузине.

По прибытии Государь занимался с графом, а мне не приказано было являться в тот вечер к Его Величеству.

Заняв назначенное мне помещение, состоящее из двух комнат, небольших, но чрезвычайно удобных, я нашел в нем до самой малости все, что для меня нужно, — даже трубку и табак. Необыкновенная предупредительность!

Зная чрезвычайную аккуратность хозяина, я встал поутру очень рано и поспешил одеться, чтоб явиться в кабинет к Его Величеству. Это было шесть с половиною часов утра. Только что я успел окончить совсем свой туалет — вдруг вижу вошедшего ко мне графа Алексея Андреевича, который очень благосклонно спросил меня, как я провел ночь и доволен ли моим скромным помещением? Я вежливо отблагодарил заботливого хозяина. Вслед за графом принес мне буфетчик прибор с чаем и кофе.

— Вот вам и наш деревенский завтрак, — сказал граф, — милости просим кушать нашего хлеба и соли, чем Бог послал в моем уединенном приюте.

Граф присел, пока я пил чай.

— А разве трубку вы не будете курить? — спросил он.

Я отказался, сказав, что я должен спешить в кабинет к Государю, где меня скоро спросят.

— Нет, вы должны явиться туда ровно в восемь часов, — граф заметил благосклонно, — а теперь пойдемте со мною, я вам покажу свое хозяйство.

Я за ним последовал.

Граф начал с своей церкви, которая составляла великолепный храм, выстроенный на лучшем возвышенном местоположении. В церкви, которая заранее была отперта и отворена, о