Кого я смею любить [Эрве Базен] (fb2) читать онлайн

- Кого я смею любить (пер. Екатерина Владимировна Колодочкина) (и.с. Женский альбом) 688 Кб, 181с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Эрве Базен

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эрве Базен Кого я смею любить

Посвящается Жерару Боэ

I

Берта уж, конечно, ничего не видела: она еще и близорука. Опасливо стоя в метре от берега, она мяла свои руки, сцепленные на животе, покачивала головой, щурила глаза, всеми силами стараясь казаться заинтересованной и бормоча по обыкновению:

— Ты думаешь, Иза? Ты думаешь?

Я ничего не думала. У меня есть глаза, и я прекрасно видела их обоих — там, посреди Эрдры, под сеткой верши: длинного, вытянувшегося во весь рост, не шевелясь и уткнувшись носом в шпеньки лаза, и круглого, бешено вертевшегося во все стороны, отбрасывая золотисто-коричневые отблески, — тетушку Щуку и дядюшку Линя. Последний был достаточно велик, чтобы не попасть в брюхо первой, но сильно перепуган соседством. Что до верши, то ее я тоже узнала — по размеру и по форме сети: такая модель была только у месье Тенора, и, поскольку, находясь в отпуске, он каждое утро около одиннадцати проплывал тут на своей зеленой калоше, лучше было поторопиться, если мы хотим сэкономить его масло.

— Холодно, Иза? Холодно! — сказала Берта, увидав, что я поднесла руку к вороту свитера.

Нежарко, это точно. Шалфей еще не увял, желтый ирис еще горит промеж чуть порыжевшего тростника, едва волнуемого порывами ветра, который гладит его против шерсти. Но небо забежало на месяц вперед и топит солнце в серой мокряди преждевременной осени, лишенной листьев и птиц. Слишком свежа эта вода — ни проточная, ни стоячая, больше не пахнущая тиной, но еще немного маслянистая и начинающая прибывать, мягко выталкивая на берег канитель! Слишком свежа для ныряния. Но как поступить иначе? У меня нет багра, да и верша слишком далеко. Не можем же мы упустить случай сыграть шутку с врагом и заодно разнообразить стряпню Натали, чересчур приверженной к картошке… Ну же! Свитер выскользнул у меня из рук, юбка сползла вниз, следом — комбинация, к ней тотчас присоединился бюстгальтер, которому, впрочем, так и не довелось поддерживать какой бы то ни было бюст, с тех пор как он, став мал маме, вновь поступил на службу, будучи велик для меня. Дрожа, прикрывая ладонями груди, я раздумывала над тем, снимать ли свои белешенькие трусики. Но не снимать было еще хуже: они не успеют высохнуть к обеду. В конце концов, позади нас был только глухой сад, а впереди по ту сторону протоков, островов, судоходного канала — ничего, кроме болота, переходящего в огромный заливной луг Мороки, бесконечно пустынный, без пастуха, коров и собаки.

— А волосы! Волосы! — запротестовала сестра у меня за спиной.

Ну что ж! Трусики сняты; мои ноги, потершись одна о другую, освободились от башмаков и сильным толчком отправили в реку тело, которое меня не волновало, но нескромная вода, прежде чем одеть его пеной, на долю секунды показала мне его отражение смутно-розового цвета, слегка тронутое темным у основания членов.

Вообще-то вода была терпимая, она не сковала меня, и, следуя своему порыву, я погружалась все глубже, дрыгая ногами, как лягушка. Но место было опасным, полным стрелолиста и полуподводных лютиков. Длинный клейкий стебель кувшинки обернулся вокруг моей шеи: мне пришлось его перекусить. Затем пучок донных водорослей погладил меня по животу так неожиданно, что от удивления я перевернулась, как рыба. Когда я наконец добралась до сильно нагруженной верши, воздуха уже не хватало; я смогла сдвинуть ее только на несколько сантиметров и почти сразу же, не выдержав, оттолкнулась пяткой, чтобы выплыть на поверхность.

Я вынырнула, дыша носом, выплевывая воду, пахнущую грязной посудой. Берег отсюда казался выше и служил постаментом застывшей Берте — настоящей статуе тревоги. Она даже не моргала, добрая дурочка! Только квохтала: «Вернись! Вернись же!» — с настойчивостью курицы, призывающей утенка. Даже добавила: «Дождь пошел!» — довод настолько анекдотичный, что я рассмеялась. Хотя правда: с неба сыпались капли; Эрдра была усеяна маленькими кружками, которые я в детстве называла «детьми дождя», в отличие от «детей солнца» — тех бесчисленных пятнышек света, что в июньский полдень осыпаются под деревья.

Я собиралась снова нырнуть, когда Берта вдруг вздрогнула и обернулась. Мышиный писк, прыжок — и она бежит, подобрав юбки, исчезает за оградой фруктовых деревьев! И я нисколько не удивилась, увидев Натали, идущую большими шагами, натягивавшими ее юбку, чопорную от негодования, прямую, как ее бигуден[1], который она укрывала под большим зонтом, держа его очень высоко, почти совершенно вытянув руку, из боязни помять свою драгоценную белую трубку, надетую на большой седой шиньон. В десять секунд она оказалась на берегу. Я увидела, как она вращает своими фарфоровыми глазами, показывая на кучку моего белья внушительным указательным пальцем с толстым ногтем, и, поскольку уши у меня были над водой, я смогла расслышать роскошное начало филиппики:

— Иосиф! Залезть в воду в такую погоду перед началом недомогания… Иосиф! Видела бы тебя твоя мать…

Остальное не смогло пробиться сквозь два метра воды, которыми я нас разделила, и когда я снова вынырнула, подтолкнув вершу ближе к берегу, к тому месту, где можно было достать до дна, то застала умолкнувшую Натали согнувшейся вдвое, явно мало обнадеженную тем, что ей было известно о моих русалочьих способностях. Но едва я высунула нос наружу, как она снова принялась вопить:

— Да еще и совсем голая, Иосиф! Совсем голая! Не стыдно тебе, в восемнадцать лет…

Заметим попутно: Иосиф для Натали — непонятное восклицание, в котором мама видит остаток классического «Иисус-Мария-Иосиф», сокращаемого в «И.М.И.» на тетрадях в монастырской школе. Со своей стороны, я распознаю в этом скорее воспоминание о далеком супруге, достаточно ненавистном, чтобы его имя и полвека спустя еще могло звучать как возглас упрека. Как бы там ни было, «Иосифы» Натали всегда были плохим предзнаменованием и требовали немедленного успокоения. Ловкой рукой, привычной к таким упражнениям, я открыла дверцу верши, схватила линя за жабры и отправила его в полет. Он описал в воздухе золотистый полукруг и упал к самым ногам Натали, которая резко оборвала свои обличения и проворчала с плохо скрываемым интересом:

— Линь! От них тиной воняет…

Но щука, присоединившись к куму, окончательно умилостивила ее.

— Фьють! — присвистнула она. — Потянет на добрых два фунта.

Веки ее благопристойно прикрыли вожделеющий взгляд. Натали добавила быстрым шепотом:

— Только верни вершу на место.

* * *
Она уже там и была. И я очень быстро оказалась на берегу — ноги в башмаках, чресла в трусах, а Натали, по-прежнему держа в правой руке зонт, сдерживала мою спешку, левой рукой вытирая мне спину передником. Она еще ворчала из принципа, из чистого приличия, но пожимала только одним плечом и приглядывала за рыбой. Щука, едва разевая рот, умирала молча, с королевским достоинством крупных хищников, которые достаточно жили чужой смертью, чтобы не возмущаться своей собственной. Но линь яростно колотил хвостом, роняя чешую в траву. Из осторожности Натали наступила на него каблуком; за тем, оставив в покое мою спину, наклонилась, чтобы подобрать его и засунуть в большой карман, который она носила на животе, как сумчатые, и обычно раздутый от мешанины из обрывков веревки, глянцевой бумаги, рецептов, вырезанных из газеты, семян и мелких инструментов.

— Скорей, скорей, — вдруг сказала она, — там кто-то шкваркает.

«Шкваркает» вместо «шаркает» — вероятно, из-за кулинарного тяготения к шкваркам — было одним из ее словечек. Взгляд, брошенный поверх ив, ничего мне не сообщил. Шум был скорее похож на квохтанье водяной курочки, прогуливающейся среди камышей. Тем не менее я сильно покраснела. Лифчик, комбинация, юбку на низ, свитер на верх — в четыре движения, в четыре секунды все было водружено на место. Натали уже подобрала щуку и поднималась по склону к дому. Я догнала ее у рябины, дерева-талисмана, с наполовину содранной у основания корой из-за нашей давней привычки отмечать на ней свой рост и уровень наводнений. Натали устроила передышку, прежде чем начать заключительный крутой подъем, суровое испытание для ее сердца; привлекла меня под зонт и сказала просто, глядя на дерево:

— Ты выросла. — Потом, без всякого перехода, добавила: — Я вам приготовлю белый соус, но, язви его, разве тут уксусу хорошего достанешь…

Она умолкла, навострив уши. Стук — это калитка; Мадлон, которая поднесла нам чарку, — это насвистывание почтальона, садящегося на велосипед. Почти тотчас же позади ветвей, от персика к груше, проследовало бежевое платье Берты — чересчур грузной лани с неровным бегом. Она уже позабыла, где мы, и искала нас наудачу, пища:

— Письмо от мамы! Письмо от мамы! Письмо…

Наконец она увидела бигуден и закондыляла к нам.

— Письмо от мамы! — повторила она через три шага, гордая тем, что может прочитать по складам: «Для ма-дам На-та-ли Ме-рья-дек!»

— Дай сюда! — резко сказала адресатка, вырвав у нее конверт, покрывшийся от мороси голубоватыми пятнышками, и сумела распечатать его, по-прежнему держа на нужной высоте свой драгоценный зонт.

Письмо отодвинули, придвинули, снова отодвинули, насколько того требовала лишенная очков дальнозоркость, затем началось его разбирание при молчаливой помощи губ. И тут же я увидела, как нахмурились брови Натали. Она регулярно их хмурила уже три недели при получении каждого «личного» письма, отправленного из Бернери, где мама проводила отпуск без нас. На этот раз новости должны были быть посерьезнее и содержать в себе объявление о той развязке, которой все мы страшились уже несколько месяцев, но никогда о ней не говорили. Зонт заскользил вниз. Когда Натали, легонько повернув голову, перешла ко второй странице, он приспустился еще. На третьей он совсем упал и наделся на шляпку, как гриб на ножку.

— Господи Боже мой! — прошептала Натали.

И вдруг, выставив зонт перед собой, как щит, она преодолела подъем, устремилась по гвоздичной аллее к дому с черепичной крышей, освеженной ливнем, который хлестал по дикому винограду. У двери она даже не вытерла ног. Что-то клокотало у нее в горле, как в водостоке: что-то, что наконец смогло обратиться в слова, когда, шлепая грязными башмаками по священным плитам кухни, она складывала зонтик и выкладывала рыбу из кармана, бросая ее затем в раковину.

— Девочки, мне нужно сказать вам одну вещь!.. Ваша мама возвращается послезавтра. Она сообщает мне также, что приняла решение. Из этого я заключаю, что она…

Глаза вылезали у нее из орбит, но новость никак не могла сорваться с ее губ. Она посмотрела на стенные часы, не знаю зачем. Она посмотрела на Берту — охавшую, ахавшую, расплывавшуюся в улыбке. Она и на меня посмотрела — пристально, словно призывая в союзницы, сглотнула слюну и бросила мне в лицо:

— Да что там! Она снова выходит замуж.

— Замуж? — переспросила Берта, недоверчиво и простодушно.

— Она в разводе, ей можно, — бросила Натали. — К несчастью, можно! Господь запрещает, но закон разрешает. Хорош закон!..

Резко отвернувшись, она схватила щипцы, включила все три конфорки на плите и без видимой необходимости принялась ворошить уголь. В ярости она стискивала зубы, чтобы ничего более не сказать. Но это было выше ее сил, она задыхалась в своем корсете, ей непременно надо было на кого-нибудь наброситься, и, слава Богу, она накинулась на нас.

— Да подай же котел, Берта, — крикнула она. — А ты, Иза, чего зеваешь? Рыбу выпотроши!

Я прошла мимо нее, как тень. Тогда она очень быстро добавила вполголоса:

— Ты ведь догадывалась, а? Знаешь, о ком я говорю?.. Иосиф! Она выходит за своего Субботу.

Острота меня не рассмешила. Не говоря ни слова, я подошла к раковине — красивой белой раковине, которую семью годами раньше установила бабушка взамен старой, керамической. Очень острый, хорошо наточенный кухонный нож, любовь Натали, валялся на половике. Я схватила его и резким ударом вспорола брюхо щуке, откуда вывалилась плотвичка.

II

Лучше признаться сразу: я рыжая, и в лицо мне словно дробью выстрелили. Немилость природы, делающая меня чувствительной к малейшим намекам! Если я посмею обсуждать бешамель Натали, та знает, как отомстить. Ей стоит только сказать:

— Ну конечно! Морковки не хватает.

И в этот миг я ее люблю, можете мне поверить! Ведь этот «пигмент» портит вам не только кожу. В восемь лет, сидя за партой маленького класса, я уже поняла: не так страшно поставить пятна на тетрадку, как носить их на лице.

За этим исключением мне не пристало жаловаться на природу, не поскупившуюся на остальное. У меня есть силенки, и голова на плечах, и здоровье, да такое, что я не припомню, чтобы когда-нибудь пользовалась термометром или даже лечилась от панариция[2]. Неплохой список, как видите, и его еще, наверное, следует дополнить из благодарности к моим добрым феям, упомянув о моих зеленых глазах, хоть и с чуть поджаренными ресницами, моих тонких щиколотках, предмете моей гордости, а главное — об этой жажде жить, пробуждающей в тебе желание отведать всего, и этой страсти быть, околдовывающей твое дыхание, когда каждый раз чувствуешь, как воздух проникает в легкие. Я не старая, конечно, но я часто задумываюсь о том, как бы я могла когда-нибудь стать старой. Меня все еще интересует этот вопрос. Я родилась молодой и, если потребуется, охотно умру до срока, чтобы такой и остаться.

Эта молодость, однако, протекала только в одном старом доме. Я и не мечтаю о других, я даже не понимаю этих новых построек с жесткими углами, броской штукатуркой, вычурными садами, которые засажены деревьями, живущими только на компосте и не уходящими корнями в прошлое. Наш дом, Залука, в десяти километрах от Нанта, между Ла Шапель и Каркефу, был, да и есть жилище. Я в нем родилась, и моя мать, и бабушка. Один из предков поселился здесь сразу после Вандейского восстания[3] на «церковной земле», приобретенной во время распродажи национального имущества, чья покупка терзала угрызениями совести три поколения Мадьо, пока забвение, привычка и постоянный достаток не позволили им занять место среди достопочтенных семейств нашего местечка. Впрочем, со времен Империи[4] Залука — первоначально простой куб из туфа, покрытый шифером, — сильно изменилась. «Распахнула крылышки», — как говорила бабушка, указывая своим печальным носом на маленькие низкие крыши, расходящиеся от дома по бокам и делающие его похожим на курицу с ощипанной шеей, отогревающую своих цыплят (ощипанная шея — это печная труба). У нее появилось даже что-то вроде хвоста, не очень удачного, в виде кирпичной пристройки, где воцарился бак для стирки. Всю эту разношерстность объединяет только буро-зеленая штукатурка под диким виноградом, неустанно наседающим на водосточные трубы, а с наступлением зимы еще укрывающим стены, питая их широкой сетью вен.

Прекрасный символ! Однако этот дом уже давно потерял другую свою сеть — проселочную империю дорог и тропинок, ветвившуюся на сотне моргов[5] земли. Прежняя усадьба, отошедшая, как многие другие, к обрабатывавшим ее фермерам, сжалась, словно шагреневая кожа. Остался только этот маленький парк, расположенный полукругом на берегу реки: в общей сложности не больше гектара, четверть которого уходит на заросший травой «огород», а остальное — на кустарники и ежевичник с редкими уцелевшими после вырубок высокими одинокими елями, чьи верхушки кончаются, а в норд-вест качаются в пасмурном небе, порой немного измаранном там, вдалеке, со стороны большого дымящего города.

Это все, если не считать сраженный молнией каштан, истекающую смолой вишню и череду сиреневых кустов, беспрестанно наступающих на лужайку, чья дикорастущая трава глушит последние нарциссы и последний розовый куст, превращающийся в шиповник. Здесь дикое берет верх над домашним, и это становится еще нагляднее, если обратиться к другому царству и взглянуть на крадущегося кота, нескольких кур, несущихся под кустами, а повсюду — бродяг, кочевников, проносящихся поверху или понизу: всех этих птиц, всех насекомых и, по случаю, белку, бегущую к орехам, ласку, ползущую к яйцам, мальчишку, лезущего к гнездам.

* * *
И еще мужчину, едущего к нам. Ведь Залука уже полвека как дом женщин, которым слабые здоровьем или непостоянные мужья смогли, мимоходом, сделать только дочерей. Все на это указывает: этот самый сад под плохой защитой слишком нежных рук; эти заржавленные петли, эта штукатурка, осыпающаяся за неимением хорошего мастера; весь этот заброшенный экстерьер, контрастирующий с интерьером, благоухающим мастикой, где сияет медь, водруженная на старинную мебель, сверкающую спереди и плесневеющую сзади в ожидании сильных рук, способных ее передвинуть.

Этих женщин — по крайней мере тех, кого я знала, — было пять, три из них живы. Я рано потеряла бабушку, последнюю Мадьо, осиротевшую в двадцать лет, а в двадцать два ставшую вдовой адвоката-стажера из юридической конторы в Нанте. Убитый на Марне, он успел только подарить ей посмертного ребенка: мою мать, Изабель Гудар. Бабушке выпало умереть во время другой войны от неудачно расположенной раковой опухоли, не дававшей ей сидеть. Я помню ее, как помнят фотографию: я всегда видела ее только в черно-белом. Цепляясь за свою пенсию, свои четки, память своего героя, она жила стоя — сухая, торжественно худая и почти никогда не покидавшая своего «салонного «кресла, под рамкой, украшенной трехцветной кокардой, с портретом маленького сержанта егерей в оригинальном мундире — такого белокурого, такого кокетливого, что ему очень трудно казаться дедом. Бабушка же, хотя внешне подходила на свою роль, играла ее не лучше. Профессиональная вдова, она никогда ничем в доме не занималась, переложив все — хозяйство, кухню, даже авторитет — на плечи Натали, другой вдовы, чья преданность, впрочем, казалась ей не столь ценной, как неоценимая рекомендация, состоявшая в знакомстве с моим дедом. Бабушка выступала только в качестве плакальщицы — во время посещений кладбища или церковных служб. Мы любили ее, так как она была рассеянно добра; но ее смерть, явившаяся для нее избавлением, стала тем же и для нас. Одно ее присутствие заставляло нас устыдиться нашего смеха, наших игр, которым она противопоставляла молчаливое вязание, затуманенные взоры или только эту томную посадку головы, с наклоном влево, отчего казалось, будто она постоянно прислушивается к своему сердцу. Стоит ли говорить? Долгое время я надеялась, что ничего от нее не унаследовала, и сегодня злюсь на нее за то, что не так в этом уверена, что припоминаю раздражающую романтичность, гортанный приступ, с которым она порой шептала, раздвигая мне пальцы:

— Рука, как плющ, Изабель! И у тебя тоже…

* * *
Надо думать, что у мамы такой руки не было. Но я вовсе не корю ее за это, слишком хорошо понимая, каково было ее детство, раздавленное трауром, который бабушка намеревалась носить, как имя, — до самой смерти.

То, что было в этой позиции чрезмерного и даже неуместного (это мамино слово), наверное, очень рано показалось ей невыносимым. Она сама мне призналась, что однажды на какое-то время даже возненавидела отца — этого незнакомца, который все у нее отнял; прокляла саму верность и любовь, способные загнать жизнь в такой тупик. Гораздо в большей степени Гудар, чем Мадьо, инстинктивная горожанка, она к тому же не любила Залуку и цеплялась за любую возможность поехать к дедушке с бабушкой в Нант. В двенадцать лет она воспользовалась своим статусом воспитанницы нации и поступила в лицей. В семнадцать, провалив экзамены и потеряв стипендию, ринулась под венец.

— Только чтобы не возвращаться в нашу хибару! — призналась она мне как-то в вечер откровений. — Тут как раз подвернулся твой отец. Случай…

Случай над ней посмеялся! Он указал на Андре Дюплона, тридцатилетнего фининспектора, который почти тотчас же получил место в Каркефу и отправился жить… в Залуку, поближе к работе! Настоящее предательство, которого мама, наверное, так ему и не простила! Родилась я. Затем Берта, причем очень скоро стало ясно, что девочка не будет нормальной, и она превратилась в живой укор, источник ссор, когда каждый обвинял другого в том, что тот скрыл какой-нибудь тайный изъян.

Все-таки прошло три года. Затем началась война, и папа пропал без вести в Варндтском лесу. Его повесили в рамочке рядом с дедушкой; он тоже получил право на трехцветный бант. Но мухи не успели его засидеть. Год спустя, после разгрома, папа прислал адрес своего лагеря. Знак времени для моей бабушки: он не погиб, он сдался! У нас был не герой, а пленник, требовавший посылок. Он получил три или четыре передачи, затем, поселившись на баварской ферме, стал считаться «счастливее нас». Когда он вернулся, бабушка уже умерла, старики Дюплоны тоже, а Залука лишилась своей самой красивой мебели и самых красивых деревьев, позволивших нам выжить, вкупе со случайными заказами на шитье и «авансами» Натали, ставшей гораздо богаче нас после смерти ее родителей и продажи их фермочки в Пон-л’Аббе. Мне было одиннадцать лет, и я едва узнала этого сорокалетнего мужчину с нерешительностью в движениях, чей взгляд переходил с моих рыжих лохм на широкую улыбку Берты и упирался в мраморное лицо мамы. Сцены не было, но вечером он лег спать в мансарде, опрометчиво названной «комнатой для гостей», которую несколько раз реквизировали немцы, а затем американцы, среди которых мама выбрала себе двух военных крестников. Что именно произошло? Я не знаю. Во всяком случае, через день мой отец удалился, наскоро приложившись седыми усиками к нашим лбам и слащаво пробормотав:

— До скорой встречи, дети!

Нам больше не довелось его увидеть. Вокруг нас в завуалированных словах говорили о полюбовном расставании. Несколько месяцев мама получала письма от поверенного, сражалась с бумажками. Затем она начала в конце каждого месяца клясть «этот чертов перевод», что все не приходил. И понемногу, сопоставляя факты, истолковывая покачивания головой викария, я поняла, что разлука моих родителей на самом деле была разводом. Чтобы успокоить добрые души, мама не сняла обручального кольца, оставшись «мадам Дюплон» как для бакалейщицы, так и для священника. Это не было совершенной ложью, несмотря на брак папы с какой-то алжиркой (которую мы тотчас же прозвали «мадам Бис»), так как само наше существование зависело от алиментов, выплачиваемых месье Дюплоном, которого назначили в Тламсан, откуда он присылал нам также на каждое Рождество одинаковую коробку финиковых конфет в сопровождении одних и тех же слов:

Наилучшие пожелания от помнящего о вас папы.

Мне было поручено вежливо возвращать ему эти слова на открытке, присыпанной фальшивым снегом:

Наилучшие пожелания от помнящих о вас дочек.

На самом деле мы грызли финики, хранили коробку, подходящую для разведения пауков, но больше не вспоминали о нем. Его отсутствие ничуть меня не смущало. Я не завидовала полным семьям моих товарищей, на которых вопили царьки в пиджаках. Матриархальная Залука, царство монахинь с примесью амазонок, казалась мне оазисом. Быстро набравшись знаний о жизни, как все деревенские девчонки, я валила в одну кучу мужчину, цепного кобеля, кролика, петуха, не несущего яиц, трутня, не делающего меда, быка, не дающего молока. Все это временные гости! И бесполезные. И отвратительные: надутые губы Натали во время некоторых маминых отлучек, замаскированных под посещение магазинов и доставку заказов, мне это подтверждали.

Что еще сказать? Что мы больше всего на свете любили эту женщину в стиле «Ты красива и хорошо пахнешь», возможно, более трогательную, чем нежную, и крайне ловко умевшую окружать себя нами?.. Вы догадались об этом! Любовь отдается, как она есть, своим избранникам, как они есть.

Берта вылизывала эту страсть и резвилась в ней, как щенок. Яростное благочестие Натали ощетинивало ее принципами, терзало упреками. Что до меня, то моя независимость, желая для нее большей непринужденности, делала ее только более ранимой. Нет ничего уже моей географии чувств! Департамент Залука, центр — мама, субпрефектуры Берта и Натали. Все остальное — заграница. Так что, получив аттестат, я не смогла принудить себя продолжать учебу. Наша бедность послужила мне предлогом. На самом деле я чувствовала себя неспособной поселиться в общежитии, вести иную жизнь, чем это существование, поделенное между рекой, швейной машинкой, скамеечкой для молитв, обитой старым бархатом, и этим местом, которым я почти не пользовалась, но по-прежнему отведенным для моего виска — подле немного полного плеча, там, куда женщины наносят капельку духов.

III

К одиннадцати часам беспокойство, затем крики, потом короткие перелеты камышевок, отступающих перед вторжением чужака от камышей к камышам, указали на его приближение. Почти тотчас же я узнала знакомые звуки: легкий плеск, от которого вздуваются водоросли и чмокает прибрежная тина, скапывание с выныривающих весел, шелест воды, раздвигаемой носом лодки, чье днище глухо стукается о затонувшие ветки. Наконец по краю ивняка, между гримасничающими кустами, свежеостриженными плетельщиками корзин, заскользили две тени.

Двое, сказала я. Я была права. Дорога могла пылиться, а кусты на ней зеленеть! Нат и Берта, наблюдавшие за калиткой, никого не дождутся. Инстинкт, отправивший меня после того, как комнаты были прибраны, а платье мадмуазель Мартинель прострочено, на пригорок у рябины, откуда как на ладони видно все болото и то, что происходит в Мороке, меня не обманул. Из Бернери «они» наверняка отправились в Каркефу. Поскольку они, в общем, объявили нам о своей свадьбе — нам, дочерям, обязанным с этим смириться, — легко было догадаться, что они будут обязаны вежливенько сообщить сию новость господину напротив, не такому покладистому, который как раз проводил отпуск в своих владениях. И мама в сопровождении своего кавалера возвращалась по реке, в очередной раз вынужденной меня предать.

* * *
Давайте объяснимся. Морока, которую от нас отделяет Эрдра, ее торфяники, луга, изъеденные зарослями тростника, — в некотором роде зеркальное отражение Залуки: дом самцов, в котором живут двое мужчин — толстый Тенор и его Тенорино. То есть, я хочу сказать, мэтр Мелизе-старший, член совета правопорядка, и мэтр Мелизе-младший, в обиходе Морис, судейский, как и отец, и, как и он, адвокат нантской консервной промышленности.

— Ведет дела сардин, сахара и печенья! — говорила Натали, которая уже несколько месяцев в отместку не покупала бакалеи местных компаний.

Теперь уже бесполезно объяснять происхождение прозвищ. Но добавим, что Морока, построенная при ферме того же названия, была всего лишь дачей, похожей на все те, которыми жители Нанта застроили оба берега, и что Мелизе, династия судейских, некогда поддерживали тесные отношения с Гударами, династией присяжных, угасшей в лице моего деда. Его смерть, наша бедность, а может быть, и определенный разлад поколений, некоторое расхождение во взглядах ослабили эти узы. Короче, бабушка их больше не принимала, и мы могли бы жить спокойно…

Но, повторяю, Эрдра нас предала. Обычно, чтобы дойти из Залуки в Мороку посуху, нужно сделать большой крюк: подняться в деревню, перейти Окмар, добраться до моста Сюсе, спуститься по насыпям, тянущимся через ивняк и играющим в чехарду со сточными рвами, — настоящая экспедиция, растягивающая на три лье[6] те шестьсот метров, которые напрямик отделяют наш шифер от черепицы Мороки! К несчастью, то, что разделяет, может и сблизить. Подвластный зову предков-рыбаков, мэтр Тенор снимал свою мантию лишь для того, чтобы надеть резиновые сапоги и сменить хитросплетения юридической процедуры на излучины реки. Где только не носило его лодку лягушачьего цвета, с обрубленной кормой, уходящую в воду по самые уключины под весом ста килограммов хозяина-законоведа, тем не менее прекрасно с ней управлявшегося, упираясь то здесь, то там и преодолевая самые труднопроходимые каналы за четыре взмаха весла. Я что хочу сказать: старик, его синеватые брыли, волосатый живот, вывалившийся между штанами и майкой, — это было не опасно! Но вот помощничек его! Долгие годы совершенно равнодушный к речным развлечениям — когда я была маленькая, я не больше трех раз видела этого высокого брюнета, такого важного, худого, делового, словно пришибленного своими дипломами, — он вдруг запоздало выполз из-под своих папок и вторгся на болото. То он в плавках, растелешенный, молотил веслом, стоя на лакированном каноэ. То он в шортах и рыбацкой куртке с кармашками возился с новеньким, сверкающим спиннингом, закидывая блесну на пятьдесят метров между двумя кувшинками таким красивым движением кисти.

— Вот это школа! — прошептала однажды мама летним вечером.

Это было время, когда я еще делала глупости, бесилась уже только при виде того, как он плавает у нашего берега в той части реки, на которую я смотрела как на свои территориальные воды. Но мое негодование не замедлило изменить русло. Интерес мамы к пригорку у рябины раскрыл мне глаза. Да и настойчивость месье: ведь он, этот Тенорино, теперь причаливал, выпрыгивал на берег, предлагал прокатиться на каноэ, опробовать спиннинг, жеманничал среди комаров, а мама говорила:

— Как глупо было порвать с Мелизе: они такие милые!

Такие милые, что мне об этом уши прожужжали, и я принялась неотступно следить за ними обоими, чтобы не оставлять их одних, чтобы противопоставить им свое молчание и враждебность. Конечно, все было тщетно. Так просто научиться скрытничать. Зимой, как полагается, каноэ исчезло. По весне, после паводка, одевающего пеной концы стрелолиста, оно не вернулось пугать диких уток. Но мамы все чаще не было дома — днем, потом ночью; Натали принималась ворчать что-то неразборчивое, а старый Мелизе, проплывая на своей зеленой лодке, старательно поворачивался ко мне спиной, словно в чем-то меня укоряя.

* * *
Никакого сомнения: им наверняка стоило большого труда уломать старика, который слывет очень богатым и, должно быть, мечтал об иной партии для своего сына, чем разведенка-бесприданница с двумя дочерьми и на три года его старше. Быть может, он даже безоговорочно им отказал. Последняя надежда! Я цепляюсь за нее, несмотря на опубликованное объявление о браке — Нат ходила в мэрию проверить, — тогда как лодка, теперь уже выплыв на середину реки, приближается на фоне опрокинутого синего-синего неба с фестончиками кучевых облаков. Мама сидит на корме; Морис Мелизе гребет спиной ко мне; но ветерок, вечно сминающий водную гладь и так далеко разносящий малейший шепоток, не доносит до меня ни единого слова. Добрый ли знак эта тишина, может, это признание в неудаче? Или наоборот, им достаточно глядеть друг на друга без слов? Меня душит ненависть, и я призвала бы Бога или дьявола, чтобы произошло чудо, чтобы этот щеголь свалился в воду со своим пробором, штучным костюмом и белым воротничком, а я бы вытащила его за галстук на берег, покрытого грязью и позором.

Но пока я инстинктивно прячусь за рябиной, чтобы не попасться на глаза, лодка, разогнавшись, летит прямо вперед, даже не покачиваясь. Мне даже не будет дано увидеть, как она ткнется носом! Это животное, в нужный момент повернув голову, прекрасно выруливает и причаливает, как по маслу. Он уже на берегу, вытягивает цепь, и мама выходит на цыпочках, боясь застрять каблуком в решетчатом настиле.

— Дай руку! — стонет она.

И обращение на «ты «снова меня распаляет. Ей подают руку! Даже две — придерживая цепь ногой. Она прыгает, намеренно преувеличивая изящную неловкость. Спрыгивает и застывает рядом с ним, глядя, как он оборачивает цепь вокруг корня. Она… Как бы это сказать? Она в этот миг — сама красота. Она выделяется на фоне воды, как египтянка из сказки, вышедшая из зеркала. Она выставляет напоказ свое совершенство: эта хрупкая дерзость груди, шеи, век и этот цвет лица, эта свежесть, над которой нависла угроза, подчеркивающая ее красу. Она говорит:

— Морис!

И Морис разгибается, протягивает к ней руки. И вот они обнялись у меня на глазах, оплели один другого, слепившись губами, — крупный план конца мелодрамы. И я ловлю себя на том, что считаю секунды: раз, два, три, четыре — пожирая их глазами, пять, шесть — выискивая малейший недостаток, некрасивость, семь, восемь — что-нибудь неуклюжее, неверное, неустойчивое, что всегда бывает в окаменевшем поцелуе. Но этот поцелуй, заклеймивший мою мать тавром чужака, — нечто совершенное, непоправимо удавшееся, — прости мне это, Господи! — что позволяет ей обмякнуть, повиснуть на руке этого мужчины и не казаться смешной, девять, десять — что окончательно заявляет мне о моем поражении.

Это уже слишком, я больше не вынесу. Я вскакиваю и несусь, как заяц, к дому, к Залуке, которая, впрочем, тоже не сможет сохранить мне верность. Ведь придет он, жених, со своей Пенелопой. Он войдет как хозяин, повесит свою шляпу на крючок; проведет разведку в маминой голубой комнате и в моей; с широкой улыбкой осмотрит это женское царство раскиданного белья, чулок, которые надо заштопать, чехлов с оборками; усядется в бабушкино кресло, в которое после ее смерти не садился никто; достанет пачку «Кэмела», и в гостиной запахнет мужчиной, бриолином, сигаретами. Я бегу, бегу, думая: «Хорошо еще, если однажды в ней не запахнет затхлостью, если он, новый папочка, не вынудит нас отправиться в Нант гладить его манжеты и манишки!» Но что это? Я не ослышалась?

— Изабель! — кричат позади меня.

— Иза! — кричат впереди.

Я выбираю второй голос: голос Нат, вышедшей из кухни с Бертой, следующей за ней по пятам. Я подбегаю к ней, задыхаясь, и могу даже рот не раскрывать. Она тотчас все поняла и, став прямее своей шляпки, крестится, а волоски на ее подбородке топорщатся, словно кактус.

— Твоя мать приехала! — бросает она моей сестре.

Но Берта на этот раз тоже догадалась. Она уже помчалась в обратном направлении, скачет к реке, как мячик, с луноподобной улыбкой и рвущимися из груди нежными возгласами. Вот и отлично: Мелизе II получит заслуженный прием. При виде нашей доброй толстой гусыни он, наверное, возрадуется в своем сердце, что вступил в семью, оказывающую ему честь и доставляющую удовольствие признать отныне своей эту очаровательную падчерицу. Какой любовью он окружен! Какое чудное будущее, расцвеченное нашими пожеланиями! С вечной признательностью бедной полувдовы, полу-Руфи, наконец-то спасенной от своих томлений, с благочестивой преданностью дорогой старой служанки, с дочерними заверениями в моей собственной нежности — как он будет счастлив! И подумать только, что он об этом даже не подозревает! Я слышу свое собственное удивленное бормотание:

— Ее еще можно понять. Но его!

Нат, только что перехватившая мой взгляд и по обыкновению прочитавшая в нем все, что хотела, глубоко засовывает руки в карман своего фартука.

— Знаешь, — ворчит она, — влюбленные и помешанные — одного поля ягода. Им рассуждать — что ослу молиться.

Она секунду помолчала, скроила гримасу и добавила:

— И потом, как недавно сказал кюре на проповеди, один грех накликает другой. Коготок увяз — всей птичке пропасть.

Я не сразу поняла намека. Странное чувство утончило мою улыбку: да, грех, они будут жить во грехе, и это тоже хорошо. Я хочу сказать, то хорошо, что ввергает их любовь во зло, что укрепляет мою правоту, усугубляя их вину. Закон за них, но не более того. Ни сестры, ни настоятель Вэль, ни общественность поселка, ни даже мэр, который как мэр объявит их «соединенными узами брака», но, сняв перевязь, как добрый христианин будет утверждать обратное. Да, вот это и хорошо: то, что, несмотря на слабость мамы к этому человеку, она никогда не сможет полностью стать его женой, что она моя мать и что грешно любить его, грешно, ведь так? Грешно, тогда как… Будем же искренни! Я вдруг кажусь себе отвратительной, я не верю этому. Я кусаю себе губы до крови, словно посмела произнести это вслух. Я спрашиваю шепотом:

— Ведь не думаешь же ты, Нат, что мама…

Натали качнула шляпкой сверху вниз.

— Да, — говорит она, — мне сдается, что твоя мать беременна.

* * *
Если это и на самом деле так, этого почти не заметно. Она, мама, как раз показалась в конце аллеи в своем жемчужно-сером костюме. Семеня мелкими шагами, она одной рукой приподнимает узкую юбку, а другой треплет по плечу Берту, которая тяжело скачет рядом с ней, обнюхивает ее, обхватывая лапами, похожая на большую добрую собаку. Я уже слышу терпеливую присказку, которой мама обычно пытается умерить ее нежности:

— Ну же, Берта! Тебе уже не два года.

Мориса нет. Получив свою порцию помады, он, должно быть, тотчас уехал, если только, встревожившись моим бегством, ему не дали понять, что при любых обстоятельствах возвращение матери принадлежит детям. Он иногда проявляет такт, мой серый костюмчик. Натали рядом со мной топчется, вздыхает, поддерживая обеими руками свою грудь кормилицы, обмякшую от возмущения. Мое колено шевельнулось под платьем, сделав неуверенный шаг, который трудно будет удержать. Мама больше не семенит. Обеспокоенная и словно оробевшая от моей сдержанности, она делает вид, будто снимает перчатки, целует Берту, даже останавливается на несколько секунд, чтобы смахнуть песчинку с туфли. Наконец, в десяти метрах от нас, она не выдерживает.

— Изабель! — поет она, раскрывая мне объятия.

Что делать? Только устремиться туда.

IV

Натали в первый раз затопила камин в гостиной. Сосновое полено в центре издало сухой треск и стрельнуло головешками в защитный экран. Мама подскочила в своем кресле, пододвинутом к самому очагу, в очередной раз поднесла руки к вискам. Мы быстро и практически молча съели знаменитую щуку, или, скорее, то, что от нее осталось, превращенное во фрикадельки. Затем, когда со стола убрали, а посуду помыли, мама свернулась клубочком в вольтеровском кресле с подголовником, постанывая:

— Опять эта мигрень! Уже неделю не проходит.

Она только что проглотила одну за другой две таблетки аспирина, и мы, все три, не бросая вязания, окружили ее, полные внимания. Но и с долей недоверия. Старается ли она выиграть время, избежать сцены? Когда с излияниями чувств было покончено, среди нас снова быстро воцарилась неловкость. Мы все пребывали в нерешительности. Мама поглядывала на нас, словно уже собираясь раскрыть рот, — и отводила глаза, замыкалась в ожидании. За окном небо, почти целиком затянутое тучами, принесенными западным ветром, потемнело настолько, что было похоже на вечернее. Сквозь тюлевые занавески теперь просачивался только влажный серый свет, в котором растворялись мебель и медь, то тут, то там выдаваемые своими отблесками.

— Знаешь, — пробурчала Натали, — я отослала заказ госпожам Гомбелу в Кло-Бурель. Что до мадмуазель Мартинель…

— Хорошо, хорошо, — сказала мама. — Разошли все и больше ничего не принимай. Слава Богу, теперь нам это уже не потребуется.

В голубом дыму сочившихся смолой поленьев взметнулся язык пламени ярче и желтее остальных; в комнате зашевелились тени, а передо мной высветились три лица: лицо мамы, вдруг утратившее гладкость, покрытое явственным слоем пудры; лицо Берты, одутловатое, со спадающими на него прядями волос; лицо Нат, кости да кожа, покрывавшая скулы и челюсти добродушными дряблыми складками. Все три были напряжены, как, должно быть, и мое… «Слава Богу!» — сказала мама, думая о долгих часах шитья, надобность в которых теперь отпадет благодаря гонорарам Мориса Мелизе, и в ее голосе было облегчение, от чего становилось легче и мне самой. Тем лучше, если эти гонорары сыграли важную роль в ее решении! Соперничающее сердце скорее извинит корысть, чем любовь. Помимо всего прочего, это соображение пришлось кстати, чтобы начать спор. Натали тотчас подхватила шепотом:

— Ты хорошо подумала, Бель? Ты знаешь, куда идешь, куда ведешь девочек?

«Бель» сделала усталый жест в знак отказа от дискуссий. К тому же она терпеть не могла этого уменьшительного от нашего общего имени, которое Нат, во избежание путаницы, поделила пополам. Но упрямую бретонку уже ничто не могло остановить.

— Я позавчера видела господина кюре, — продолжала она громким голосом. — Он очень огорчен. Он мне сказал: «Мы закрыли глаза на развод мадам Дюплон: можно было допустить, что ей его навязали. Но на этот раз она отвернулась от церкви, а среди добрых христиан…»

— Что среди добрых христиан? — спросила мама, сморщив лоб в тяжелые упрямые складки.

— Сама знаешь, — проворчала Натали. — Карантин. Закрытые двери. Твои дочери без подруг, а потом без женихов. На меня уже странно посматривают на рынке. Булочник мне сказал: «Так это правда? Их напечатали!» Я заскочила в мэрию посмотреть объявления о браке…

— У него старые сведения!

Спицы у меня в руках застыли, и я поднялась с места одновременно с Натали. Мама произнесла эти слова ровным, очень нежным голосом, словно речь шла о незначительном обстоятельстве. Тем же тоном она очень быстро добавила:

— У него старые сведения! Мы с Морисом как раз позавчера поженились в Нанте.

* * *
В тот же самый момент мой взгляд упал на ее обручальное кольцо. Папино, которое она продолжала носить для вида, было из золота и соседствовало с перстеньком «спиралью», подаренным ей перед свадьбой[7] (жалкий фамильный бриллиантик, который экономная бабуля Дюплон, по доброй традиции, отдала «обновить» по такому случаю). Это же было из платины, одно на пальце, как положено при повторном браке, и своим оттенком, размером — и ценностью — тотчас напомнило мне колечки от занавески. Меняют рубашки, меняют украшения, меняют мужчин! Но разве тело меняют? В какой мере она могла называться мадам Мелизе, если она была моей матерью, а я по-прежнему звалась Изабель Дюплон? Застыв, онемев, я не знала, что делать, и могла только присоединиться к возмущению Натали, которая, задыхаясь, беспрестанно повторяла:

— И ты нам такое подстроила! Свадьба тайком от людей… И ты нам такое подстроила!

С покрасневшим лицом, но с облегченным сердцем, мама пережидала грозу и, почти уткнувшись головой в очаг, ворошила угли концом щипцов, слабо пытаясь возразить:

— Что мне было делать в моем положении?

— Нечего было в него попадать! — крикнула Натали.

— Я сделала все, что могла! — снова заговорила мама. — Никто точно не узнает ни где, ни когда мы поженились. Я все запутала.

— Да уж, запутала, и больше, чем ты думаешь! — проворчала Натали, всем телом рухнув на стул. — Но я вот что тебе скажу, —добавила она, — правда в том, что ты нас испугалась.

— Да, — сказала мама.

Одна из пластмассовых спиц, которые я все еще держала, сломалась у меня в руке. Эта обезоруживающая искренность, одним махом уничтожившая все мамины жалкие секреты, снова ее защитила.

— Безрассудная! Ты безрассудная! — воскликнула Натали, всплеснув руками. — И я прожила здесь тридцать лет, и я воспитала тебя и воспитала твоих дочерей, и я надрывалась всю свою жизнь, чтобы услышать, что ты мне не доверяешь! Пойду-ка я лучше на кухню. Мои кастрюли будут почище твоей совести!

Тогда мама обернулась, схватила одной рукой Натали, делавшую вид, будто уходит, с суровым величием откинув назад свою кружевную кичку, а другой вцепилась в мою юбку. Она побелела. Ее лицо, созданное для гримасок и умильных улыбок, вдруг исказилось от гнева, а голос, обычно сплетавший слова, как ленты, прерывался.

— В конце концов, — кричала она, — это вы виноваты! Вы все сделали для того, чтобы отдалить Мориса. Если бы я не поставила вас перед фактом, если бы я вас предупредила, одному Богу известно, что бы вы надо мной учинили и что подстроили в последнюю минуту! А так я спокойна: что сделано — то сделано, и никто уже не помешает.

— Этот брак только на бумаге! — воскликнула Натали. — Где Бог говорит «нет», никто не скажет «да».

— Прошу тебя, не читай мне катехизис, тебе одной его хватит! Я знаю, о чем ты мечтала, как и эта вот, — тут мама дернула меня за юбку, — продержать меня здесь всю жизнь, для вас одних. Вы меня любите! Я вас люблю! Но…

Она отпустила мою юбку, потом руку Натали.

— Но нужно свидетельство о браке, чтобы подготовить свидетельство о рождении, и хорошо еще, что у законов не такая низкая мораль. И потом…

Она колебалась, она нас отлично знала и боялась обидеть. Я подумала: «Мораль для нее теперь низкая стала, потому что она ее преступила». Довод о необходимости меня не огорчил. Новый папочка решительно проникал в дом с черного хода! Ворчунья Натали выглядела потрясенной: для самой набожной крестьянки никакая религия не устоит перед колыбелью. Но мама некстати добавила:

— И потом попытайтесь же понять, в конце концов! Андре почти тотчас снова женился, а я годы ждала. Но время идет, мне уже не двадцать лет, было бы глупо с моей стороны отвернуться от нежданной удачи. Я все-таки обычная женщина! У меня есть право жить и быть счастливой.

Так, значит, с нами она несчастлива? Наклонив голову, хлопая ресницами, мама искоса за нами наблюдала. Тирада не произвела эффекта — того, которого она ждала: крика души, грандиозного обнимания. Мы стояли перед ней, неловкие и напряженные, кроме Берты, которая ничего не понимала и своей грязной рукой нерешительно пыталась погладить мамины волосы, прикоснуться к этому сокровищу. Мама с раздражением ее отстранила.

— Морис в суде. Он ведет важное дело, — сказала она с видом безразличия. — Он приедет к ужину.

— Но автобусы уже не ходят! — возразила Натали, исходя из наших жизненных привычек.

— У него своя машина.

И тотчас же, воспользовавшись заинтригованным молчанием, заслуженным этой машиной, мама вставила:

— Кстати, Нат, надо будет вынести лук из сарая, чтобы освободить там для нее место.

Затем, поднеся руку ко лбу, она снова ушла в свою мигрень, не настаивая, не прося нас уделить водителю место в нашем сердце. Я не произнесла ни слова. Ни одного. Но маму этим было не обмануть. «Такая любовь, как наша» — я нарочно привожу здесь слова этой заезженной песенки — она поет, ведь правда же, она не молчит. Мама злилась на меня за мое молчание и сопротивление, но и за свою собственную скрытность и за свои признания тоже. Она злилась на меня, как и я на нее: по стоящим и нестоящим причинам, слившимся в яростное неприятие того единственного, что было мне действительно невыносимо: чужой страсти.

— Пошли, девочки! — сухо сказала Натали. — Надо прибраться.

Я встряхнулась. Теперь уже почти совсем стемнело. Мама стояла ко мне спиной, вяло подкладывая поленья в огонь. К чему размышлять? Из всего того, что я предусмотрела на день, когда опасность прояснится, — хор умоляющих голосов, увещевания кюре, посольство к отцу и сыну — ничего уже нельзя было испробовать. Тем более в мамином положении. Оставалось только склониться перед захватчиком — защищаясь на своей территории, ведя партизанскую войну.

— Ну, голубка моя! — сказала мама для приличия.

Я на цыпочках отступила. В прихожей Берта, оказавшаяся там раньше меня, сосредоточенно ковыряла в носу.

— А кто приедет сегодня вечером? Кто?

— Да, непросто будет ей объяснить, — сказала измученная Натали.

Тем более непросто, что мы сами еще хватали ртом воздух, не зная, как быть, чему верить! У официальных церемоний есть, по крайней мере, одно преимущество: они назначаются на определенный день, они обеспечивают переход от одной жизни к другой. В нашем случае — ничего похожего: на нас свалился папочка и нужно было принять его без предупреждения, в ту же минуту. Но вдруг я подумала о незнакомой мачехе, о ее прозвище.

— А кто приедет? Кто? — повторяла моя бедная сестра.

— Да новый мамин муж, месье Бис! — просто сказала я.

V

Супругу сначала повезло. Не посовещавшись между собой — это было бы неприлично, — мы с Нат ждали его приезда, словно свистка к началу матча. Мне было любопытно посмотреть, как он выйдет из положения, какую мину принца-консорта, внезапно взошедшего на иностранный трон, он нам состроит. Даже считая этот брак необходимым, я все же не могла понять, почему он согласился жениться тайком, тем самым затруднив себе вхождение в наш круг. Я делала тысячу предположений: «Его отец был против. Он припер его к стенке, как мама — нас!» Или другое, несмотря на сцену на Эрдре, в конце концов нормальную для прощания мужа с женой: «На самом деле они не хотели жениться. Они на это решились в последний момент, потеряв голову, и ему, наверное, так же стыдно своего поступка, как было ей, когда она приехала».

Но от продуманной встречи как раз пришлось отказаться. В шесть часов, несмотря на еще четыре принятых порошка, мама билась головой о стену. Она была красная и горячая, и Нат сунула ей градусник под язык: 39,6!

— В постель! — тотчас приказала Натали.

Обезумев — или делая такой вид — при мысли о том, чтобы предоставить нам одним принять Мориса Мелизе, мама пыталась цепляться за свое кресло. Но очень скоро, дрожа всем телом, сотрясаемая ознобом, — а может быть, втайне желая обойтись без сцен, собрав вокруг себя свой мирок, полный тревоги и предупредительности, какими обязаны окружать больную, — она дала дотащить себя до комнаты и завернуть в теплое одеяло. Так что, когда в семь часов на трех последних поворотах раздались три сигнала клаксона, несколько раз повторенные и далеко разнесенные болотным эхом, мне не пришлось думать о том, какое выражение придать своему лицу. Выход готов, представления излишни. Материнский жар избавлял нас от необходимости ломать лед. Я спустилась по лестнице через две ступеньки, говоря себе из принципа: «А если открыть дверь и спросить его: «Что вам угодно, месье?.. Мадам Мелизе? Здесь таких нет. Здесь живет мадам Дюплон!» Но эта тонкая шутка осталась невостребованной. На самом деле я выбежала прямо к калитке, открыла ее, бросилась к дверце машины — «ведетты» черного или темно-синего цвета, — которая только что остановилась без малейшего скрипа тормозов, и по-хозяйски расположилась на заднем сиденье[8]. Затем без всяких обиняков, которых он не заслуживал, я крикнула шоферу:

— В поселок, быстрее. К доктору Магорену. Мама больна.

— Что? Что с ней? — воскликнула тень за рулем.

Голос показался мне чересчур спокойным. «Ведетта» уже снова тронулась по моему приказу. Я удовлетворенно думала: «Он что, и женился так? Мог бы подняться в дом, удостовериться, а уж потом ехать. Он бы должен засыпать меня вопросами или, по крайней мере, поздороваться!» Однако это я сказала:

— Да знаете, ничего страшного. Между прочим, здравствуйте!

— Здравствуйте, — отозвался все такой же спокойный голос. — Вы Изабель?

Вы, а не ты. Похвальная почтительность. Но то, что меня можно спутать с моей сестрой, даже в темноте, совсем меня не обрадовало. Я не ответила. Голова и шляпа на этой голове слегка покачивались вслед за движением рук, выполнявших повороты: круто вправо, не выезжая за ограничительную линию, четко видную в свете фар, отбрасывавших все остальное — изгороди, насыпи, деревья и небо — в месиво тумана и тьмы. Негромкий рокот мотора, раздраженного понуканиями акселератора, заполнял собой тишину. Когда мы въезжали в поселок, дорогу перебежала кошка, и легкий удар сообщил нам о том, что она сбита.

— Одиннадцать! — сказал мой отчим, наверное, ведя счет своим жертвам. И тотчас добавил — Шестой дом, да?

Я вышла из машины так же, как села в нее. Не спрашивая его мнения, не дожидаясь его. Он за мной не пошел. Впрочем, доктора Магорена не было дома. Мне открыла Мариель, его служанка, державшая в руке салфетку, и объяснила с набитым ртом, что доктор в Отель-Дье, принимает роды у маленькой Эрино.

— Ну и зол же он, доложу я вам! Девчонка совсем, а…

Я знала. Я была знакома с Моникой Эрино, которой, став поистине слишком толстой даже для прислуги, питающейся похлебками на сале, пришлось три месяца назад с позором покинуть скамью для девочек. Я знала и о том, как велико бывает возмущение доктора Магорена, занимающего более непреклонную позицию, чем сам кюре, по вопросу о девичьей добродетели и священном плодородии брака. Поскольку Мариель была не очень расторопной, я сама записала в журнале вызовов: «Мадам Дюплон из Залуки, очень срочно» — и без угрызений совести вернулась к месье Мелизе, который удовольствовался тем, что развернул машину и зажег сигарету, чей красный огонек за ветровым стеклом время от времени отбрасывал неяркий свет на его скучающий профиль. Он тотчас завел мотор, ни о чем не спрашивая, и не раскрыл рта до тех пор, пока, как следует, не торопясь поставив машину в сарай, как следует закрыв двери, как следует вытерев ноги, не вошел наконец в прихожую, на свет, и не спросил меня с вежливостью гостя, даже не поставив чемодан:

— Ваша мама наверху, не так ли? Будьте добры, проводите меня.

* * *
При мысли о том, что этот муж просит меня — меня! — показать ему комнату жены, как постоялец просит коридорного проводить его в номер, у меня перехватило дыхание. Я подняла глаза и впервые увидела его таким, каким он был: длинный молодой человек, серьезный и уверяющий себя в том, что у него уверенный вид, какими часто бывают холостяки к тридцати пяти годам. И в нем еще что-то было или, вернее, чего-то не было: слишком широкий краешек платка в нагрудном карманчике, склоненная верхняя часть тела, свежая кожа, натянутая на скулах и подсиненная под подбородком дневной щетиной. Он тоже разглядывал меня, удивленный именно тем — я могу в этом поклясться, — что может смотреть на меня, не наклоняя головы. Маленькая девочка, которая несется по саду, вздувая юбку колоколом, сверкая голыми лодыжками, распустив волосы, — это дитя, это не страшно! Но девица, принимающая вас в своем доме, на каблуках, вытягивающая шею, чтобы смотреть вам глаза в глаза, на одном уровне, — вот это уже далеко не так утешительно. Неосторожный Тенорино! И это были еще цветочки. Когда я вежливо отступила, чтобы дать дорогу отчиму и чемодану, из глубин дома появилась Берта, шлепая тапочками, скатилась по лестнице со своей обычной легкостью и кинулась мне под ноги.

— Это месье Бис! — завопила она, указывая пальцем.

Я опустила этот палец с улыбкой и покачиванием головы, извиняющим невинность. Но месье Бис, сдвинув брови, вовсе не улыбался. Он сказал, сделав над собой похвальное усилие:

— Добрый вечер, Берта.

Затем поднял свой чемодан, который на секунду выпустил. Но в ту же секунду в дверь ввалился серый медведь, завернутый в шубу с фиолетовыми петлицами (доктор Магорен состоял и в научных обществах), поприветствовал нас (или подумал, что поприветствовал) взмахом лапы и без дальнейших церемоний начал восхождение по лестнице.

— Я тороплюсь, — буркнул этот любезный человек. — У меня еще одни роды на восемь часов. Что там с твоей матерью?

— Изабель говорит, что у нее жар, — храбро прошептал месье Мелизе, по-прежнему стоявший рядом с чемоданом, который придавал ему вид постороннего и словно лишал всякого права на откровения интимного характера.

Магорен даже не обратил на него внимания. Он отдувался, ругая высокие ступеньки, по которым поднимался сотни раз. Дойдя до площадки, он издал свой клич: «Ну-те-с, ну-те-с!» — и затопал ногами, согласно неизменному ритуалу, целью которого, по словам доктора, было не застать врасплох застенчивых больных. Мы все пошли за ним; свита показалась ему преувеличенной.

— Здесь не публичная лекция! — крикнул он, переступая порог.

Я удержала Берту, рванувшуюся за ним. Немного раздраженный Морис Мелизе колебался, поглядывал на меня, словно спрашивая, прилично или неприлично пройти дальше. В комнате раздался голос мамы, бормотавшей что-то неразборчивое. Голос Нат добавил без воодушевления: «Да-да!», а Магорен сказал, словно про себя:

— Твой муж! Не знал. Но раз у тебя теперь есть муж, то конечно…

Не могу утверждать точно, но мне кажется, я помню, что слегка подталкивала этого мужа в спину. Он вошел со своим чемоданом, встреченный коротким вскриком, резанувшим мне слух, но также, слава Богу, двумя жалкими формулами вежливости. Я могла быть спокойна: доктор Магорен нескоро простит ему то, что он находится в Залуке под покровительством закона Наке[9], а в комнате еще и Натали, которая сможет принять эстафету.

* * *
Она действительно приняла эстафету, причем твердой рукой. По истечении десяти минут, после долгих перешептываний, пока моя сестра, топчась вкруг меня, в двадцатый раз повторяла: «Ты видела, Иза? Он не старый. Ты видела?», дверь снова раскрылась. Оттуда в порядке степени важности вышли три персоны: доктор, застегивавший шубу, Натали, сложившая руки на груди, как мужчина (эта поза у нее означает гнев или раздумье), и, наконец, Морис Мелизе уже без чемодана, но все еще с видом гостя. Вся процессия спустилась вниз, и, оказавшись в прихожей, где в подобных случаях доктор имел обыкновение присаживаться за столик, чтобы написать рецепт, врач обратил свою козлиную бородку именно к Натали.

— Что-то она подхватила, — просто сказал он. — Но что? Не знаю. Жар, головная боль, головокружение — это может быть все что угодно.

Такова была его манера, имевшая тот недостаток, что не внушала почтения, поэтому на нее досадовали поклонники скорых диагнозов и ученых слов, каких много в деревне, где не любят попусту тратить деньги. Доктор достал ручку, блокнот и принялся старательно выписывать рецепт совершенно неврачебным почерком, выводя каждую букву, каждую цифру с добросовестностью школьного учителя. Вдруг он слегка повернул голову.

— Что до остального, — продолжил он, — то я совершенно не уверен, что она права.

— Что вы говорите! — сказала Натали с какой-то особенной резкостью.

Она казалась потрясенной. Морис Мелизе тоже издал восклицание; он подошел на шаг и нервно мял свой галстук. Я еще ничего не понимала, но сдержанность старого врача, который, встречаясь взглядом со мной, быстро отводил глаза, меня надоумила.

— Я ничего не говорю, — проворчал он, завинчивая колпачок ручки. — Скоро мы все узнаем. Извините, мадам Мерьядек, мне пора бежать. Если не будет осложнений, я зайду в понедельник. Не забудьте приготовить мне баночку того, о чем я вас просил, для анализа. И давайте ей три раза в день столовую ложку микстуры, которую вы закажете у Тома.

Я уже представляла себе, как фармацевт Тома воздевает руки к небу и стонет: «Ох уж эти его составы! Он что, так и не усвоит, что существуют патентованные лекарства!» Но Магорена, бесстрашного химика, это не заботило. Оставив рецепт на столике, он поднялся, хрустя всеми суставами, и откланялся по кругу. Это была еще одна его привычка: никогда не пожимать рук. По дороге он пощупал щеку, руку и бедро моей сестры, пробормотав: «Ты слишком много ешь, Берта!» Он и меня потрогал за кисть, добавив тем же тоном: «А ты — слишком мало». Затем он нырнул в ночь, и до нас вскоре донеслось фыркание мотора допотопной «рено». Никто еще не пошевелился. Берта с ужасающей беспардонностью разглядывала редкого зверя, а Морис Мелизе не противился — безразличный, далекий, недовольный переменой места, словно только что привезенный обитатель зоопарка, не понимающий, каким образом он попал в клетку. Натали, погруженная в тайные расчеты, загибала пальцы. В воздухе носилось подозрение, и было так тягостно, что Морис будто наконец обрел необходимую силу, чтобы с этим покончить. Он поднял подбородок и сказал с решительным видом:

— Я поднимусь к мадам. Позовите меня, когда стол будет накрыт, Натали.

У меня язык отнялся. Это уж и вправду было слишком! Он ушел большими шагами занятого человека, тогда как Натали, побагровев, с яростью следила за ним взглядом, разряжая ему в спину два пистолета. И в самом деле, прекрасная сцена, достойный финал этого дня облапошенных! Морис приехал, чтобы узнать о том, что его, возможно, провели, обманули, как и нас, под великолепным предлогом. Проявляя сдержанность, он испортил свой выход и, желая исправить эту неловкость, усугубил ее непростительной бестактностью, обратившись к Натали, как к прислуге. Как он мог не знать, что мадам для Нат звалась Изабелью, а сама она, уже давно ставшая членом семьи, была Натали только для нас одних, по выбору сердца, из «изустной дружбы», и в этом обращении не оставалось ничего от отвратительной барской привычки обходиться только именем? Конечно, Морис обратился к ней так только по незнанию подлинной роли, которую играла в Залуке та, кого весь поселок вежливо называл «мадам Мерьядек». Но от этого было не легче, напротив, ибо в таком случае это мама забыла упомянуть о ее роли, расставить все по своим местам, и оскорбление усугублялось неблагодарностью. Самолюбие легче уязвить, но раны, нанесенные любви, кровоточат дольше. Достаточно было взглянуть на Натали, чтобы в этом убедиться: она не скоро оправится от удара. Она трижды повторила про себя неясную угрозу:

— Ну, куманек…

Затем повернулась ко мне:

— Ты слышала? Иосиф! Интересно, кто я теперь в этом доме. И ты поняла? Может статься, что твоя мать даже и не беременна! Она могла ошибиться… Закрой ставни, пока я сделаю омлет.

Она развернулась и помчалась на кухню, взбешенная, взвихрив платье. Берта пошла за ней в расчете собрать урожай с ваз с фруктами, как она часто делала перед ужином. Я раскрыла первое окно, чтобы подтянуть ставни. В комнату хлынул запах прелых листьев и неустанное кваканье лягушек с Эрдры. Со стороны вишни ночь разорвал крик совы, более пронзительный, чем трагичный. Небо было совершенно черного цвета, немного грязного, как сажа в трубе. Но десятки светлячков посверкивали то тут, то там, словно на землю попадали звезды.

— Если подумать!.. — произнесла Натали позади меня.

Я обернулась. Подумав, Натали возвращалась, переходя в контратаку, потрясая своим шиньоном, как бык рогами. Она уже прошла через прихожую. Около лестницы она резко остановилась и, запрокинув голову, сложив руки рупором, издала мощный рев:

— Изабель, ты хочешь бульона?

Наступило недолгое молчание. Затем наверху отчетливое эхо повторило: «Изабель, Натали спрашивает: хочешь ли ты бульона?» За небольшой паузой последовала небольшая дискуссия, которой я воспользовалась, чтобы закрепить ставень. Но окно закрыть не успела.

— Немножечко! — произнес наконец слабый голос моей слабой матери.

— Хорошо, — тотчас подхватил громоподобный голос Натали, — Морис тебе принесет. Скажи ему, чтобы подбросил дров в печь. И принес мне твой горшок…

VI

Среди присутствующих был незнакомый молодой человек поразительной красоты, с глазами, как сладкий миндаль, и тем типом лица с чистыми чертами, что притягивает менее чистые взгляды, как цветы привлекают мух. Со своего места на поперечной скамье для девочек, окруживших задыхающуюся фисгармонию, я отлично его видела, справа от меня, и так же отлично видела слева присевшего для молитвы нашего старого настоятеля, маленького, седенького, завернутого в зеленую ризу бесконечных «воскресений после Троицы» и едва способного приподнять веки, когда звучный сгусток в голосе наших коровниц нарушал их благочестивое гудение молочного сепаратора.

Досадное невнимание! И еще более досадный символ! Мама сделала выбор между тем и этим, и мы были осуждены вместе с ней. Сдержанные приветствия на дороге, расцвеченной праздничными юбками, сказали мне о многом. Невелика беда, конечно: я никогда не принимала близко к сердцу людское мнение. Но остальное было не лучше. Deum de Deo, lumen de lumine[10]… Накануне, после первых оплошностей, Морис немного исправил положение. Он сумел спуститься с судном в руках и добродушием на лице. Он смог избежать грозного испытания ужином, поднявшись обратно с подносом, чтобы «составить компанию нашей больной». И когда рано поутру, отправив по обыкновению Натали с Бертой к первой службе (чтобы наша умница была меньше на виду), я поскреблась в дверь голубой комнаты, открыл мне он, уже чисто выбритый и полностью одетый. Et iterum venturus est cum gloria[11]… Можно было поклясться, что он всю ночь не ложился, чтобы не быть застигнутым в кальсонах, что он репетировал перед зеркалом, чтобы довести до совершенства шарканье ножкой, отеческий поцелуй, приветственную фразу.

— А вот и наша Иза! Вы знаете, маме уже лучше, — сказал он.

Добрый день, месье. Надо было сухо дать ему понять, что я вовсе не его Иза, что я принадлежу той другой, которой, чмокая ее то туда, то сюда, я тотчас залопотала: солнышко, котик, зайчик-белянчик — все извечные ласковые имена. Это совершенно ошеломило мою бедную мать! Она воздавала чмоком за чмок, с признательностью вылизывала свою дочь, считая себя уже прощенной, искупленной, очищенной слюной. И, несмотря на свое отвращение к таким вещам, я продолжала эту сладенькую сцену, до тошноты уверенная в том, что нежеланный свидетель наших излияний острее ощутит таким образом вкус горечи, предназначенный ему одному. Зайчик-белянчик, впрочем, был вовсе не белого, а отвратительного желтого цвета, переходившего в фиолетовый под опухшими глазами и покрытого какой-то крапивницей. Я нахмурила брови, но супруг поспешил меня утешить:

— Это всего лишь из-за расстройства желудка. Ваша мама, должно быть, не переварила устриц в Бернери.

— Я тоже так думаю, — сказала мама. — Когда мигрень выходит прыщами, значит, что-то с желудком.

Эта мысль, без всякого сомнения, принадлежала Натали. Но устрицы принадлежали месье Мелизе, и от намека на какой-то там ужин после свадьбы меня отбросило назад…

Разворот и бегство! Отступление на кухню, к кофе с молоком, превращенному в суп большим количеством хлебных крошек[12]. Тет-а-тет со стенными часами, безостановочно гоняющими стрелку по кругу. Я мрачно подождала, слушая, как разносится над изгородями медленный колокольный звон, который ветер смешивал с глухим светом серого утра. Я еще подождала, перемывая посуду, возвращения Натали, взбешенной тем, что она запачкала свои музейные экспонаты — бархатную юбку и фартук из красного шелка, в которые, несмотря на смешки, продолжала наряжаться каждое воскресенье. Затем я ушла, в свою очередь держа под мышкой молитвенник, напичканный картинками, и, прыгая через лужи, проклиная на чем свет стоит эту машину, загромоздившую наш сарай, от услуг которой я не могла отказаться, потому что они не были мне предложены.

* * *
…et vitam venturi saeculi[13]. Кюре с трудом поднимается, пока завершающий «amen»[14] затихает в горле хористок. Певчий в чересчур короткой сутане бежит за вином для причастия, и служба продолжается в ритме трещотки викария, который во время сбора пожертвований зорко следит поверх очков в проволочной оправе за скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с грубыми шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки, растягивает свои oremus[15], и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается, чтобы изречь: ite missa est[16].

После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы, не обязательные для остальных прихожан. Но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.

* * *
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая, выныривает из кружев.

— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.

Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:

— Я пришла попросить вашего совета…

— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно, пошли.

Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У двери он оборачивается.

— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.

Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:

— Разумеется, это досадно.

Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущим жавелевой водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.

— Очень досадно, — повторяет настоятель.

Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:

— Вот именно, я пришла спросить у вас. Что мне делать и какую позицию…

Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:

— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей. Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей матери.

Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.

— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!

Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза подряд меняется выражение его лица, отчего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба васильками.

— Прежде всего, — бормочет он, — не должно…

Он так и не сказал, чего не должно. Но свободной рукой сделал жест, словно что-то отталкивая. Злое рвение. Наущение того, кто, не так ли, порой глаголет голосом ангельским, дабы сильнее смущать чистые души. И вдруг я его понимаю, себя понимаю, отворачиваюсь и гляжу в окно на виноградные грозди, свисающие с решетки и еще обернутые в целлофановые пакетики… Лицемерка! Тебе плевать на совесть, Изабель! Все дело в сомнениях, Изабель! Ты пришла к этому человеку, чтобы просто-напросто использовать его. Ты пришла искусить глас судьбы, найти союзника, который скажет тебе: «Вы правы, дочь моя. Боритесь. Делайте все, что в вашей власти, чтобы разрушить этот союз».

Но нет, Изабель, нет, похорони это в себе, тебе этого не сказали. Этот замечательный настоятель все говорит дребезжащим голосом, внушая тебе совсем иное: молись и еще раз молись, истовее поклоняйся Пресвятой Деве, чаще причащайся, с терпением встречай всякие искушения и укрепись кротостию в ежедневном исполнении долга, ибо само положение твое даровано тебе как испытание… К счастью, дверь скрипит и останавливает проповедь. Входит викарий — бесстрашный человек в баскском берете, чей мотоцикл несется по прямой дороге и чье современное красноречие так сильно потрясает девушек, провинившихся, сходив на бал, или фермеров, дерзнувших рискнуть спасением души — и продлением аренды, — отправив детей в светскую школу. Не он ли сказал нашей ближайшей соседке, мадам Гомбелу: «Над семьями, которые некогда купили церковные земли, словно витает проклятие. На месте мадам Дюплон я бы задумался: разорение, отец погиб на войне, муж ушел, дочь ненормальная… Многовато, чтобы снова гневить Господа!» Я ошиблась. Мне надо было посоветоваться с викарием.

Тем временем настоятель поднимает глаза, обменивается взглядом с викарием, ступающим большими твердыми шагами, колышущими сутану.

— Бедняжка Изабель пришла ко мне за советом, — говорит он.

— Да, — отвечает викарий, — ее положению не позавидуешь.

И все. Он уже прошел через комнату на кухню, откуда доносится запах бараньего рагу. Шум воды дает мне понять, что он моет руки. Настоятель хрустит суставами, поднимаясь на ноги. Его улыбка, ставшая менее сердечной, означает, что я могу идти. Я выпаливаю:

— Но как мне его называть? Отец — невозможно. Месье — в конце концов станет тяжело…

— Ты могла бы называть его по имени. По правде говоря, это не имеет большого значения.

Снова слова. Ну же, Изабель, не стоит забивать себе голову пустяками, когда на кон поставлено неоценимое! В ситуации, подвергающей серьезной угрозе духовную жизнь, главное — сохранить ее. Молись, молись, уповай на Господа… Сам он, как чуткий пастор, не преминет присоединиться ко мне. Не завтра, потому что у него отпевание, и не во вторник, потому что у него венчание, но в среду или в четверг.

С этими словами настоятель подошел к медной дверной ручке. Его фиолетовая губа под остатками зубов еще шевелится, добавляя, что, если все-таки, несмотря на присутствие бесценной мадам Мерьядек, положение ухудшится до того, что в опасности окажется моя вера, надо будет…

* * *
Возможно, надо будет вернуться, молить о его осторожной поддержке. Но на этом условии голос настоятеля затих. Покинем этого старика, такого же безоружного, как я сама, снова пройдем по коридору и через ризницу. Церковь пуста; осталась одна серая монахиня, которая обращает ко мне свой белый чепец, вздыхает и милосердно опускает веки. На площади будет гораздо хуже. Дождь кончился, и половина деревни стоит там, склевывая новости. Как вынести взгляды всех этих крестьян, разряженных в черное и застывших во внимательной вороньей неподвижности. Их молчание окружает меня со всех сторон, и я стыдливо съеживаюсь, словно вдруг выяснилось, что я незаконнорожденная. Через минуту, когда я дойду до первого поворота, молчание позади меня взорвется шепотом. Я неотступно об этом думаю. Возможно, я не права, хотя, в конце концов, это тоже верно: если бы у виновника всего случившегося было хоть на грамм такта, он приехал бы за мной, предложил бы мне, по крайней мере, свою машину и эту жалкую компенсацию: уважение, которое внушает длинный капот.

Будь по-твоему, Изабель, если это тебя утешит! Вот она едет, рассекая толпу, — твоя «ведетта». Вздрогни, колеблясь между удовлетворением от исполнения желания и досадой от необходимости подавить упрек. О тебе почти подумали, и сам Морис, дурачок, считает нужным уточнить:

— Подвезти вас, Изабель? Я только что из аптеки.

VII

Как без смущения вспоминать о второй половине сентября, в течение которой он был среди нас в таком же положении, в каком, должно быть, оказываются его клиенты перед судьями? Мама не выходила из комнаты; жар спал, и она в основном жаловалась на неясные боли, внезапные их приступы, и только сыпь, разъедавшая ей лицо, не давала мне утверждать, что она разыгрывает болезнь, чтобы выиграть время, дать нам привыкнуть друг к другу. Впрочем, Магорен, приходивший два раза — и все такой же сдержанный с Морисом, — теребил свою бородку, знакомясь с результатами анализов.

— Белок, цилиндры — все это было бы еще ничего, если бы ты была в том положении, как ты надеешься. Но я теперь уверен, что аменорея — тоже всего лишь симптом. Правда, не знаю чего.

В первый раз он изрек научный термин, из стыдливости прячась за латынь, как казуист. Однако одно становилось ясным: ребенка нет, и Нат, которая никак не могла успокоиться, повторяла мне по меньшей мере шесть раз на дню: «Все зазря, она вышла за него зазря. Это уж совсем глупо!» Ей не приходило на ум, что мама с Морисом могли пожениться по другой причине. Ее философия страсти была такой же короткой и круглой, как ее шиньон: «В двадцать лет любовь идет сверху, и получаются хорошие семьи. После, девочка моя, любовь идет только снизу, люди цепляются друг за друга случайно. Иногда они меняют свою жизнь, ничего не скажу, это может быть разумно, когда прихоть хорошо увязывается с выгодой. Но здесь об этом и речи нет, и в любом случае это уже не любовь».

Отчего же тогда мамины глаза начинали так блестеть по вечерам, когда раздавался первый сигнал клаксона? Почему она вздрагивала, торопилась отложить книгу, схватить пуховку, неспособную замаскировать ее прыщи? Откуда при появлении Мориса брались эти жеманные гримаски, эти перепады голоса, эти попытки схватить ладонь, но уже не мою? И почему он считал необходимым благосклонно принимать эти глупости? Если он и был разочарован, то хорошо скрывал свои чувства, и у меня еще звучали в ушах слова, которые он в двух шагах от меня шепнул доктору Магорену:

— Как жаль! Это бы чудесно все устроило в Мороке. Хотя так моя жена быстрее поправится.

Она вовсе не поправлялась. Но он пускал корни, и мне стоило нечеловеческих усилий помешать ему прочнее войти в нашу личную жизнь. Первоначальное поведение, продиктованное вежливостью или выжидательным наблюдением, часто обманчиво. Не будучи напористым, даже не умея ловко залезать людям в душу, Морис все же обладал навыками судейского, привыкшего оставаться на высоте перед любыми клиентами. Скользкий именно как адвокат — при всем при том, что он сам попал в скользкое положение и чувствовал это, — он перепробовал несколько приемов. Поначалу это был все понимающий человек, намеренный ободрить пришедшего к нему за помощью, отождествляя себя с ним и почти сразу же переходя на «мы». Удерживаемый на расстоянии, он вновь становился серьезен и, выдерживая паузы, перелистывал вашу душу, словно папку с документами, часто хлопая веками и слегка подергивая верхней губой. Но довольно скоро он, все-таки не сумев сдержать косой улыбки, наконец становился тем, кем был: длинным молодым шатеном, одетым в серое, причесанным на правый пробор, с размеренными жестами, но с металлом в голосе, когда его взгляд, до тех пор отводимый подальше от вашего, внезапно переходил в наступление. Само собой разумеется, этот настоящий Морис, в некотором роде доведенный до естественного состояния и повернувшийся к вам лицом, чтобы дать отпор, был, вне всякого сомнения, самым опасным.

* * *
Представление об этой внезапной перемене настроения и вызванных ею приступах искренности Мориса я получила в первое же воскресенье. Мы вернулись, сидя каждый на своем сиденье: я сзади, чопорная, как пассажирка такси, он спереди, с любезной улыбкой на губах, словно шофер, который не хочет упустить чаевые. Нат, поджидавшая нас, тревожась за свое жаркое, пригласила всех к столу, и Морис не отступил в комнату мамы. Он вовсе не удивился, что его посадили справа от Натали, как гостя. Он благопристойно наклонил голову, когда она читала молитву, подкрепив ее истовым крестным знамением. Он не сделал замечания по поводу того, что мясо было несоленым, и, когда я протянула руку к солонке, опередил меня и подал ее мне. Предупредительность и скромность. Беседа все же не завязывалась. Передайте мне, пожалуйста, хлеба. Спасибо, месье. Еще телятины? Наши односложные реплики камнями уходили на дно глубокого молчания. Наш отец семейства, находя атмосферу довольно прохладной, передал эстафету адвокату.

— Что-то мы не очень разговорчивы! — сказал он, напирая на «мы».

Ему не ответили. Искусственная роза его улыбки закрылась, потом снова расцвела, — похвально, похвально! — пока недоваренный зеленый горошек градом стучал о наши тарелки. Морис невозмутимо проглотил эту картечь и, находя недостаточной улыбку, которая отчаянно старалась заполнить пустоту, взялся заполнить еще и тишину. Послышалось вежливое жужжание, перекрывавшее зудение мух, круживших вокруг медной люстры. Барометр, говорил Морис, только что упал на целый градус. Надо ждать ливня, который будет на руку месье Мелизе, ведь каждый знает, что рыба во время грозы мечется и легко попадает в садки. Однако это будет неприятно, так как больные чувствительны к непогоде, а уж особенно мама с ее нервами.

— Будет гром, Нат, будет гром? Я боюсь! — сказала Берта, чмокая губами и перемазавшись соусом.

На нее посмотрели, добродушно покачивая головой. И добавили: бедная мама, какое все-таки небывалое несчастье оказаться в такое время в таком состоянии. Нат тотчас ухватилась за случай.

— Вы знаете, она никогда не отличалась здоровьем, и ей уже не двадцать лет! — сказала она, беря себе яблоко.

Улыбка в очередной раз исчезла и вновь появилась добрую минуту спустя, сопровождая торопливый жест: я только что попросила передать мне графин.

— Спасибо, папа.

Нат удивленно округлила один глаз, но быстро все поняла и успокоилась. Муж женщины, которой уже не двадцать лет, — это мужчина, которому уже не двадцать лет. Если «месье» удерживало господина на расстоянии, то «папа» делало его стареньким, преувеличивая возраст, на который он себя чувствовал. Графин качнулся над моим стаканом, пролив немного воды на стол. Улыбка и монолог угасли совершенно, и его губы, сомкнутые в гримасу, не проронили больше ни слова до тех пор, пока Натали не вознесла хвалу Господу. Только тогда последовала контратака. Морис подошел к Берте и взялся за кончики салфетки, повязанной вокруг ее шеи, словно кроличьи уши.

— Сними же это! — сказал он негрубо, но твердо.

Затем повернулся к Натали (взгляд ледяной, серьезности полон рот):

— Послушайте, мадам Мерьядек, прошу меня простить, но есть один вопрос деликатного свойства, о котором я хотел бы с вами переговорить. Я обсудил его сегодня утром с Изабель, и она со мной согласна. Вы были так добры, что помогали ей все эти годы практически даром. Теперь, когда у нее есть средства, она, как и я, считает, что было бы бесчестно с нашей стороны под тем предлогом, что вы стали членом нашей семьи, не отдать должное вашей преданности…

Натали задрожала, всколыхнув свои юбки, но смолчала. Как парировать этот удар, столь хорошо обернутый в слова? «Мне ничего не нужно, я ни о чем не прошу!» — выдавила она, поспешно собрав в стопку грязные тарелки. Выставив вперед, словно рог, свою высокую шляпку, она помчалась на кухню. Морис имел жестокость идти за ней до самого коридора. «Да нет же, нет, — повторял он. — Нас совесть замучает. Мы все подсчитаем, мадам Мерьядек». Когда он вернулся большими шагами уверенного в себе мужчины, то обнаружил меня в бабушкином кресле с вязанием на коленях. Я нервно теребила спицы, не замечая, что одна из них упала на пол. Он нагнулся и подобрал ее.

— Ежик, ты теряешь иголки! — сказал он, воткнув спицу в клубок.

* * *
Обычный ответный выпад раздраженного мужчины. Ворчание кота, который наполовину выпустил когти, но сам больше всего на свете боится пустить их в ход. Часом позже он снова добродушно свернулся в пушистый клубок и мурлыкал нежности. Однако предупреждение попало в цель, и я это заметила в последующие дни. Осторожная Натали отступила, избегала столкновений и удовольствовалась тем, что дулась в своем углу. «Он, чего доброго, и за дверь меня выставит!» — в конце концов призналась она мне через неделю. Она едва могла доверять маме, неспособной, по ее мнению, ее защитить. Само собой, Нат делала для нее всякие мелочи, и достаточно было видеть, как она яростно взбалтывает микстуру или размешивает большим пальцем какой-то бальзам собственного изготовления, чтобы понять, до какой степени она разрывается между желанием простонать: «Тебе плохо, моя красавица?» — и выпалить: «Так тебе и надо! Это тебе наказание свыше!»

На деле она произносила лишь первую фразу и проглатывала вторую, так же как сглатывала слюну перед Морисом, оставаясь в обороне. В наступление шла я одна, так как я почти не могла рассчитывать на Берту, добрую собачку, готовую лаять по приказу на кого угодно, но так же быстро ложившуюся у ног чужака, как только его запах станет ей знакомым. Да, я была одна и практически без средств. Иногда даже без сил. Это вовсе не подавляло, наоборот, даже возбуждало — всегда быть начеку, постоянно пускать в ход зубы там, где другие пускают в ход губы. Но нет ничего хуже, чем чувствовать себя обезоруженным, а я была безоружна во всех отношениях. Во-первых, внутренне: бороться с Морисом означало бороться с мамой, а нельзя было предпринимать ничего такого, что могло бы одновременно ранить и ее. Я даже не могла серьезно желать их разлуки, которая вызвала бы драму в голубой комнате. Самое большее, что я могла сделать, — это помочь маме «раскрыть глаза», как говорила Натали. Но какая правда могла бы отвратить ее от счастья — ведь это все-таки было счастье? И как это сделатьболее или менее чистоплотно, не уподобляясь воронью?

Эти трудности уже делали меня беспомощной, вынуждая ограничиваться мелкими уколами, гримасками, двусмысленными фразами, той глухой недоброжелательностью, что унижает враждебность. Да и что мне оставалось, чтобы ее выразить? Очень мало. Делать вид, что у тебя не тот вид, какой есть, а будто ты делаешь достохвальное усилие, чтобы выносить невыносимое положение. Благочестие протеста, всегда на боевом посту, с ежевечерним громким чтением молитвы (обычай, забытый со смертью бабушки), вызывающее на бой безучастного, раздраженного этим ханжеством и при этом достаточно чуткого душой, чтобы страдать при мысли о том, что одно его присутствие оскорбляет наши убеждения и что мы способны думать, будто он решил навязать нам свои. Стремление по любому случаю утверждать воззрения столь же светлые, как шифер на нашем доме, в пику этим Мелизе, розовым, как черепица Мороки (и покорным тому странному влечению, которое на Западе часто побуждает толстосумов держаться левых, чтобы в некотором роде извинить свое существование, тогда как беднота охотно голосует за правых, потому что это почетно).

Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню первые и умножить вторые. Если он едет в деревню, впихнуть в машину замарашку Берту, торжественно всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах, едва слушать с почтительной скукой и как можно быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход, или серьезность, подавленность, резко обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем небосклоне…

По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай «своим гаражом». Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение, удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с некоей ироничной грустью:

— Изабель!

Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти не способная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную, вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать, в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого сделать — он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, но всего лишь на секунду, тотчас начиная задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали, высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:

— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!

Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет! Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами, которые вроде бы даже и не были ей противны!

И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги. Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов: дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух. Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз, которого мне было достаточно, я расслышала вздох:

— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…

И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — розовую комнату, — где Берта, покрытая испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.

VIII

Шестнадцатый день — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов, спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное, какая пронзительная радость: получить нашу болящую обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!

Шестнадцатый день — самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки, которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:

— Честное слово, все будет в ажуре!

— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.

Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить нежданный цветок к венку узурпатора:

— Мы и этим обязаны Морису!

Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке — в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес: у них такой вид, будто они что-то схватили и держат.

Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом.

— Ты слышала? — спрашивает она.

Я слышала. Просигналила машина, но она не его и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая «ведетта». Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, «чтобы сделать ему сюрприз», вскрикнет:

— На этот раз это точно он!

Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать!) довольно интересного мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато слух — тоньше.

IX

Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага множились. Возгласы «Изабель!» превратились в «Ну же, Изабель!» — подкупающие и ожидающие отклика, от которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.

Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня, достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы, наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить мою злобу пилочкой для ногтей.

Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла «этим», ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: «Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…» А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).

Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья, спускалась до самой Эрдры, уже илистой и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.

— Где ты была? Где ты была? — тявкала Берта.

Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный, как никогда, плотно свернувшийся в клубок, не способный расслабиться, ежик был без сил…

* * *
Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.

В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу. Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные тропки вокруг каждого куста бузины — с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный, беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.

Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в выходные, он тоже вышел, крикнув:

— Изабель, подождите меня.

Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую поденщиками. Затем я побежала или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.

Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:

— Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.

И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:

— Мне больше нравится ежевика.

* * *
Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить… Ежевика! Честное слово, он об этом не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.

Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:

— Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало «б»! Потому что когда-то — я прочитал об этом в одном старом документе — говорили «Заблука», а в таком случае оно на самом деле происходит от слова «заблукаться» — сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в которых так часто путаются возчики.

Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать смешную деталь, если надо, выдумать ее — это надежнейший способ оградить себя от человека.) Но почти тотчас же яблоко приходит в движение. Морис останавливается.

— Возможно, что я и в самом деле заблукался, — признается он глухим голосом.

Заблукался! Он так и сказал, наш Тенорино! Он держит меня под своим взглядом, потом — обеими руками, опустившимися мне на плечи. Я до сих пор не замечала: у него карие глаза. Такими глазами, обыкновенными, как каштаны, можно наполнить целый мешок. Но я не нахожу слов, чтобы как следует высмеять его драгоценный пробор — нитку здоровой, белейшей кожи среди густых волос, совершенно лишенных перхоти. Чтобы добиться такого результата, мама целый час вычесывает волосы прядь за прядью частым гребнем. В противоположность ей и несмотря на серьезную вертикальную складку на лбу, Морис вблизи выглядит моложе, чем на расстоянии. И зубы эти его собственные. Он показывает их, уточняя:

— Давайте начистоту, Изабель: у нас с вами что-то не клеится.

Прямо-таки совсем не клеится. Но дело — увы! — кажется, не так уж плохо. О маме и речи нет. Если он и «заблукался», то только в отношении меня. Он начинает быстро это объяснять, слова вырываются слишком близко от меня вместе с запахом табака:

— У нас с вами не клеится, и я вам скажу почему. Сначала я думал, что вы враждебны ко мне по религиозным причинам. Без них не обошлось, я знаю, особенно у Натали. Но вас никогда не смущал развод, позволивший вашей матери повторно выйти замуж. И хотя вы уже не дитя и прекрасно знаете, как обстоят дела, вы вроде бы не слишком неодобрительно относитесь к уже давним… чувствам, которые она ко мне питает.

Запинка на слове «чувства», пристойная, но слабоватая, вынудила его сглотнуть слюну. Он продолжает с большей уверенностью:

— Чтобы понять вас, мне надо было увидеть, как вы живете. Вы стайка женщин, пчелиная семья, живущая ради своей матки и сплотившаяся вокруг нее. А я — ужасный трутень. Вы не решились бы так сказать, может быть, даже так подумать, но, сознательно или нет, вы не прощаете мне того, что я разрушил вашу монополию. Можно подумать, будто я отнимаю у вас то, что дают мне! Однако я ничего у вас не отбираю. Мы греемся у одного очага. Вы так не думаете, Изабель?

Он почти обо всем догадался, но сравнения его неудачны. Дай-то Бог, чтобы его встреча с мамой была такой же короткой, как брачный полет пчел, от которого трутень умирает! Что до очага, то этот образ хорош для тех, кто отогревается у чужой страсти, но никогда не прыгнет в огонь, чтобы его поддержать. Ноги в тепле, сердце в прохладе, а сам он, Морис, ни горячий, ни холодный? Проще всего спросить у него:

— Почему вы женились на маме?

— Вы сами знаете.

Я теперь действительно знаю. Он на ней не женился. Его женили. Он поступил как честный человек, узаконил привычку. Пылкий муж ответил бы: «Почему? Да потому что мы хотели жить одной жизнью, потому что мы любили друг друга». Он бы еще добавил: «К тому же мы думали, что у нас будет ребенок», но не удовольствовался бы таким объяснением. Морис, должно быть, сам это чувствует, потому что запоздало добавляет:

— Знаете, я очень люблю вашу мать, и если я не женился на ней раньше, то лишь потому, что она колебалась из-за вас.

Если он хочет сделать мне приятное, то ошибается. Но я успокоена: «очень» вовсе не усиливает глагол «любить», а наоборот, принижает. Если бы мама могла сказать то же самое, все было бы замечательно. Но с этой стороны, боюсь, дело обстоит иначе. «В любви, — говорила бабушка, считавшая себя многоопытной в таких делах, — один всегда пленник другого, а другой — своих чувств. Самый свободный из них — не тот, кто таковым кажется, но именно ему выпала лучшая доля».

А я мечтаю отнять ее у мамы! Что-то во мне колеблется и раскачивается, как обтрепанная ель над нашей головой, которая, пригибаясь под каждым порывом ветра, снова распрямляется ему навстречу. У меня озябли ноги. Руки Мориса давят на мои плечи. Скроемся, уйдем, куда глаза глядят. Спуск, становящийся круче, а главное, сильный запах прелой травы скоро сообщат мне, что мы приближаемся к воде, которой еще не видно за деревьями. Все такой же галантный, искуситель отводит ветки на моем пути и шепчет:

— Все произошло слишком быстро. Мы оказались вместе раньше, чем привыкли к этой мысли. Но вы увидите, Изабель, мы созданы для того, чтобы ладить. Я хочу лишь вашего счастья. Я уже уверен, что могу обеспечить вам более полную и легкую жизнь.

Можно подумать, что он говорит с моей матерью, той другой Изабелью, декламирует фразы, уже сослужившие свою службу. Вот и Эрдра — желтая-желтая, длинные гирлянды листьев перекатываются от водоворота к водовороту.

— Будем друзьями. Ты не против, Изабель?

Изабель была бы не против, но чуть поодаль течением вымывает бухточку, где вы оба высадились, а потом обнялись у нее на глазах. Это «ты» тревожит ее, хотя достаточно было бы с ним согласиться, чтобы обрести покой. Она хотела бы ответить — и не находит слов. Вода у ее ног мутная и, как она сама, растревоженная без причины. Не кусайте губы, Морис, не переживайте. Не считайте себя униженным при мысли о том, что вы зря разорялись, что вам не удалось вытянуть самого жалкого «да» из этой девчонки, которая, как вы думаете, упрямится ради удовольствия, забавляется, заставляя себя упрашивать, разыгрывая кокетку со своими конопушками и рыжими патлами.

— Так значит, нет?

Да нет, Морис, это не значит нет. Это ни да, ни нет. Я не знаю, не знаю я. И вам, и мне, и всем не повезло в том, что вам выпала наименее подходящая вам роль: мужа моей матери. А в остальном вы хороший мальчик, серьезный, хорошо воспитанный, неплохо сложенный, полный добрых намерений, которому надо было найти себе девушку постарше меня и помладше мамы и окольцевать без приключений настоящую мадам Мелизе. Послушайте, Морис…

Но Морис меня не выслушает. Я слишком поздно раскрыла рот. Он уже не позади меня, он ушел, ворча: «Маленькая ослица!» Даже не оборачиваясь, он поднимается к дому, топча большими яростными шагами пучки подмаренника, чьи маленькие цеплючие семена десятками облепляют его брюки. Он сделал это зря. Я собиралась ему сказать, что в конце концов, я ему хоть и соперница, но не враг.

* * *
Возможно, он упустил и другой удачный случай. Если верить Нат, информированной на этот счет поселковыми сплетнями, то, когда Морис по возвращении из Бернери отправился представить маму в Мороку, мэтр Тенор выставил его за дверь после такой бурной сцены, что ни тот ни другой уже не знают, как пойти на мировую. А тут как раз появилась беспечная зеленая лодка, несущая по волнам толстяка, ощетинившегося удилищами и посасывающего с надутым видом короткую трубку с заслонкой.

Сначала сын, теперь отец. Лодка плывет по течению вдоль камышей, где не рекомендуется волочить за собой блесну. Еще одна аномалия: этот законник, председатель компании «Нантский тростник», который, как я не раз видела, доблестно выбрасывает обратно в воду добычу, не вышедшую ростом, решился ловить на ведомую удочку у чужого берега. Правда, этот берег наш, и внимание, которое ему уделяет мэтр Мелизе, вкупе с подчеркнутым безразличием к тому, что происходит у него за спиной, указывает на то, что он совмещает деятельность опытного рыболова со своим дебютом в шпионаже. Слышал ли он голос Мориса? Заметил ли край платья между ивами? Он проплывает, не поднимая глаз, не вынимая лески, по коридору из почти мертвой воды, в котором его лодка пузом прокладывает себе дорогу, раздвигая вялые водоросли. Но язык у него, должно быть, чешется. Конец удилища уходит вверх, вытягивает леску, мэтр Тенор закидывает ее подальше, и, довольный предоставившимся предлогом поднять подбородок, делает вид, будто только что меня заметил. Краем рта, которому трубка не придает благоухания, он бурчит:

— Как дела?

— Спасибо, помаленьку.

Мое воодушевление под стать его собственному и, видимо, приходится ему по душе. Поскольку лодка неощутимо скользит, я делаю шаг, потом еще два, чтобы оставаться с ним наравне. Поплавок, движущийся позади на отдалении пяти метров, и не думает дергаться.

— Ваш живец, наверное, мертв, месье Мелизе.

Толстяк бросает на меня взгляд, в котором на этот раз сквозит сочувствие. Трубка выпадает изо рта ему на ладонь. Он громко, хотя и неуверенно, отвечает:

— Я, должно быть, вонзил в него крючок слишком близко от головы. Ну что ж! Другого у меня нет…

Следуют соображения по поводу недолговечности осенней плотвы. Но голос вскоре затихает. Лодка, все так же продвигающаяся вперед, скрывается за завесой ивняка, виден лишь подрагивающий конец удилища. Затем исчезает и он. Скрип уключины и легкий всплеск сообщают мне о том, что там слегка выравнивают лодку, чтобы снова попасть в течение. Мне же остается только вернуться домой.

* * *
И застать всех собравшимися вокруг мамы, которая обхватила голову руками и клацает зубами. Берта, сидя на полу у ее ног, бормочет ей что-то бессвязное. Нат держит ее за правую руку. Морис — за левую.

— Снова поднялась температура! — бросает он мне, мрачно взглянув на меня, словно я в этом виновата.

Но его взгляд встречает мой и проясняется, удивленный моей улыбкой.

X

Магорен вернулся вечером в машине Мориса, отправившегося на его поиски и вынужденного гоняться за ним с фермы на ферму, чтобы прервать его обход. Отослав слишком шумливую Берту на кухню, к коробке с печеньем, я осталась подле мамы. Температура у нее резко подскочила, а новая сыпь покрыла плечи, руки, тыльную сторону ладони и стянула верхнюю часть лица ужасной коркой в виде крыльев летучей мыши, этакой гноящейся красноватой полумаской. С горячей головой, ноющими локтями и коленями, мама жаловалась на боль в животе, пояснице — во всем теле. Нат, каждые десять минут поднимавшаяся из кухни, чтобы просунуть в щель двери свое опрокинутое лицо, и меня сводила с ума, шепча мне на ухо самые худшие предположения:

— Это наверняка скарлатина. Если бы ты была поумней, ты бы оставила с ней меня. Ты что, не понимаешь, что можешь заразиться?

Или:

— Чем больше думаю, тем больше это похоже на лишай мамаши Крюэ — она тогда без глаз осталась…

— Это ты, Морис? — спрашивала мама, у которой, к счастью, был слишком сильный жар, чтобы она могла осознавать происходящее.

Тогда Натали ретировалась, ворча: «Ну конечно, Морис! Тут себе места из-за нее не находишь, а она о нем думает!» Нат снова, ступая на кончики туфель, спускалась в кухню — приглядеть за тушившейся говядиной и, наверное, прочитать, загибая пальцы, несколько «Богородиц», прерываемых воззваниями к различным святым, отвечающим за здоровье. В церкви уже прозвонили к молитве, далекие сирены провыли в дыму нантского горизонта. Я уже не знала, что и делать, чтобы обмануть свою тревогу, и, как раньше, когда я болела ветрянкой и могла спать рядом с мамой, пересчитывала васильки на обоях, выстроенные рядами по тридцать семь — число тем более неделимое, что тридцать восьмой василек, поделенный пополам в углу, присоединял к нему дробь.

Наконец хлопнула дверь, Магорен затопал ногами, издал свой клич и прошел в комнату, повторяя:

— Ну-те-с, ну-те-с, у тебя все по новой?

Он подошел к кровати, склонился над моей матерью, — и тотчас же по его потемневшему взгляду, по тому, как тщательно он постарался придать своему лицу ничего не выражающий вид, я поняла, что на этот раз ему все стало ясно, и то, что стало ему ясно, очень серьезно. Воздух вокруг меня словно сгустился. Нат и Морис, затаив дыхание, бесшумно вышли вперед и стояли, как деревянные, похожие на изображения святых, которые раскачиваются над головами верующих во время шествий.

— Принести полотенце, доктор? — прошептал Морис.

Магорен сделал отрицательный жест.

— Ну, дочь моя, — тараторил он, чтобы занять свою пациентку, — ты прямо цветешь и пахнешь! В общем, всегда лучше, чтобы это вышло наружу!

Тем временем он взял ее за руку, закатал рукав ее рубашки и, притворяясь, будто измеряет учащенный пульс, исследовал тыльную сторону ладони и пальцы, испещренные лиловыми пятнышками с белой серединкой. Корка на лице была изучена с тем деланно рассеянным вниманием, на которое способен только взгляд врача. Затем, уронив обычное «Ладно!», он встал.

— Хороша же я, должно быть! — простонала мама, пытаясь приподняться.

— В меру! — сказал Магорен, отпихнув ее обратно на подушку. — Но здесь всем на это плевать, и в любом случае сейчас не время портить зеркала.

Слава Богу, у нее не хватило духу подойти к зеркалу в шкафу, а я уже потихоньку вынесла трюмо, перед которым брился мой отчим. Видеть мою Бель[17] в таком состоянии уже было мне тяжело. Нет, далеко не всем на это наплевать. Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть на Мориса, всем своим видом выдававшего усилие, которое он делал именно для того, чтобы себя не выдать. Несчастный чересчур брезгливый любезник! Не успев даже об этом подумать, я очутилась на коленях у кровати, прижавшись губами к щеке, которую язвы никогда не покроют так плотно, как мои поцелуи. Движимая той же мыслью или тем же желанием бросить вызов, Нат тоже пронеслась через комнату и, встав напротив меня, держала обеими руками мамину руку, похлопывая по ней, страстно ее теребя.

— Нат! Иза! А вдруг это заразно, — попробовала возразить мама.

— Вовсе нет! — категорично сказал Магорен. — Заметьте себе, я тоже не люблю, когда моих больных постоянно вылизывают вдоль и поперек. Я придерживаюсь мнения отца, который говорил: «Вливания для них лучше излияний». Но я не хотел бы нарушить эту очаровательную семейную сцену…

Добрый человек изощрялся в остроумии. По всей видимости, он до смерти боялся скорых расспросов и маленькими шажками отступал к двери. Только Морис открыл рот, как он поспешно добавил:

— Если вы не возражаете и чтобы внести полную ясность, я вернусь еще раз вечером взять кровь на анализ. Извините меня, я не обедал, уже второй час, а у меня с двух прием.

— Я провожу вас, — сказал Морис, бросаясь за ним следом.

Я секунду колебалась: если у Мориса был предлог, то у меня его не было. Нет ничего более удручающего для больного, чем нетерпение его близких выскочить за дверь и расспросить врача. Но Нат потянула носом воздух:

— Если моя говядина не сгорела, нам очень повезло, — сказала она. — Не Берта же…

— Пойду подолью воды, — тотчас сказала я, тщательно подоткнула маме одеяло, переставила два-три предмета и постаралась уйти не торопясь.

* * *
Я застала доктора сидящим за столиком в прихожей, где его ждали ручка и блокнот. С суровым видом — он никогда не мог улыбнуться в присутствии Мориса — врач говорил вполголоса, не поднимая головы, а мой отчим слушал с убитым видом. При моем приближении он умолк, и мне пришлось выдержать несколько секунд смущенного молчания, дающего людям понять, что с ними сейчас поделятся горькими откровениями. В отличие от большинства своих собратьев, которые, подобно судьям, любят заставлять ждать и охотно собираются вместе, чтобы осудить клиента, Магорен редко призывал к себе на помощь специалиста и раскалывался перед родственниками сразу же, как только обретал уверенность. Он только старался их подготовить.

— Я говорил месье Мелизе, — наконец сказал он, — что не стоит терять голову. Теперь это успешно излечивается.

— Да что «это»? — спросили мы с Морисом в один голос.

Магорен взял ручку и нацарапал три строчки, прежде чем ответить:

— Это довольно редкое заболевание. Мне за всю жизнь попалось не более пяти-шести случаев, чаще всего в неполной форме, затрудняющей диагностику. В прошлый раз я об этом даже не подумал. Но сыпь на лице приняла характерный вид…

Еще три строчки позволили ему сделать трудный переход. Он опустил голову и добавил:

— Впрочем, я был бы рад ошибиться…

И он принялся старательно дописывать рецепт. В прихожей был слышен только скрип его пера. Лифчик вдруг стал мне тесен. Я дышала словно ватой, смешанной с резким запахом тушеной говядины, действительно подгоравшей на кухне. Магорен выронил еще кусочек фразы:

— Это серьезно.

Он расписался, сложил рецепт и встал, чтобы покончить с этим:

— Это серьезно, и название у этого отвратительное, к тому же оно часто приводит к путанице: красная волчанка бывает разная…

— Красная волчанка! — в ужасе выдохнул Морис.

Натали, которая спускалась в свою очередь, привлеченная запахом горелого, наткнулась прямо на эти слова и остановилась на последней ступеньке, поднеся руку к вороту, чтобы развязать шнурок своей шляпки. Магорен тщетно пытался внести уточнения, говорил, что речь идет не о том, о чем мы подумали, — не о той отвратительной болезни, вырывающей крысиную нору посреди лица, а о сыпной красной волчанке, совсем другой и не имеющей ничего общего с первой. Смущенный своей искренностью, он сам признался, что, не столь зрелищная, эта болезнь и труднее излечима, несмотря на недавно появившийся кортизон, который делает чудеса. Я услышала практически одно только слово «чудеса», и от того, что в нем было исключительного, невозможного, у меня застучало в висках. Испугавшись, переходя на успокаивающие фразы, Магорен повернулся ко мне. Намеревался ли он таким образом приберечь свою жалость для дочери, невинного горя, и отказать в ней ложному мужу, менее достойному участия, наказанному, в общем, в том же, в чем он согрешил? На мгновение я позволила вонзиться в себя ядовитому жалу, я восприняла как месть судьбу этого мужчины, связанного с этой женщиной, обезображенной на следующий же день после свадьбы. Но меня тотчас захлестнуло, заполонило возмущение. Жертвой этого наказания пала прежде всего моя мать, Морис же будет поражен лишь в той мере, в какой он ее любит, то есть исходя из того, что в нем есть самого лучшего. Жало проникало все глубже, до самых черных уголков моей души, разливая желчь. Он стоял передо мной, бледный, со взглядом, тяжелым от сострадания. Я была самой себе ненавистна, и меня вдруг от этого затошнило.

— Иза! — вскрикнула Натали!

Все они шагнули ко мне, видя, что у меня началась икота. Но Морис был ближе, и моя рука, вскинутая навстречу первому попавшемуся плечу, не отказалась уцепиться за него.

XI

В последующие дни температура колебалась, то внезапно спадая, то снова подскакивая; корка расширилась и заняла прочное место на лице, расцветилась кружками, белесыми, розоватыми, лиловатыми пятнами; сыпь дошла до груди, покрыла все тело, а мама была погружена в вялое оцепенение, прерываемое жалобами, которые исторгала у нее сильная боль в пояснице.

Этот последний симптом особенно беспокоил доктора Магорена, не решавшегося ничего предпринимать до получения результатов анализа, доверенного одной нантской лаборатории, которые задерживались из-за выходных. Доктор заезжал в субботу вечером, в понедельник утром, в среду днем и почти с облегчением объявил, наконец, в четверг в отсутствие Мориса:

— Я не ошибся: это именно то, о чем я вам говорил.

Грозные слова, которые я, однако, выслушала спокойно. Ныне уже невозможно пребывать в безмятежном неведении: как только поставлен диагноз, медицинские словари, которые есть почти в каждом доме, повергнут своими подробностями в ужас профана с богатым воображением, готового видеть все в самом мрачном свете. Мы набросились на «Медицинскую энциклопедию», и от того, что мы вычитали про болезнь, которая «в острой форме часто приводит к летальному исходу», нам стало плохо. Но уверенность притупляет тоску: уже ничто ее не усилит, ничто не сможет превзойти, кроме надежды, подкрепленной нашим общим ощущением того, что мы становимся сильнее перед лицом конкретной опасности. Я и бровью не повела, когда Магорен достал шприц, добавив:

— Сделаю ей первый укол. Самое время…

Он поднялся к маме, сделал укол и ушел, оставив нас с Натали одних у ее постели. С самого начала мы от нее почти не отходили, сменяя друг друга в хлопотах по хозяйству, сведенных к минимуму. Мы проводили у ее постели почти весь день, сидя неподвижно, раскладывая на ее пледе бесконечный пасьянс или рассеянно орудуя иголкой, но тотчас вскакивая и бросаясь к ней, как только она стонала, шепча имя — в девяти случаях из десяти это было имя Мориса. Берта, отосланная на кухню, пользовалась этим, чтобы опустошать буфет, и нам издалека было слышно, как она мучает единственную песенку, которую ей удалось запомнить и которой она теперь словно приветствовала Мориса, когда тот возвращался домой:

Далеко от земли
В море ходят корабли.
Папа, мне ответь скорей:
Нозки есть у кораблей?
Это «з» было неизменным, как и терпеливое восклицание Мориса в четверть девятого:

— Ножки, Берта, а не «нозки»… И смени пластинку, прошу тебя!

Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала — один он, не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела — один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, — и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный портфель, стрелка на брюках. Он говорил: «Добрый вечер, дорогая!» — ровным голосом, не вязавшимся с нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой — более быстрый и словно испуганный — на лицо жены и наклонялся, чтобы наскоро поцеловать ее в волосы. «Не разговаривай, отдыхай!» — добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной — или сдерживаемой — или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и шептал, слегка касаясь меня рукой:

— Добрый вечер, Изочка.

Тогда я отвечала: «Добрый вечер, Морис», — и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями, обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:

— Пойдем ужинать, Изочка.

И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима, это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках — все напрасно. Но она все-таки выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в «голубой комнате».

— Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться… Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.

И Морис малодушно согласился. Я говорю «малодушно», не будучи уверенной в том, что сама не заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис уступил. Наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто, чтобы высыпаться по ночам и быть в форме перед трудным днем. Еще вероятнее — по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под кичкой Натали, способной как щадить взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы дать ей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой, доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние «непорочности», приемлемое для исповедника.

* * *
Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, — настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав, я вдруг сняла фартук.

— Зайди сначала к кюре домой, — сказала Нат, — и надень шарф.

На самом деле, промчавшись бегом два километра, я зашла сначала на почту предупредить Мориса, которого не оказалось в кабинете, но мне удалось дозвониться к нему в суд. «Я еду!» — крикнул он в трубку. Тогда я заскочила в дом священника, но никого там не застала: настоятель ужинал у протоиерея, в Поншато, викарий спешно уехал крестить чересчур хилого новорожденного на какую-то затерянную ферму, а мадам Гертруда, властная экономка этих господ,выказала такую надменность, что я развернулась и ушла, даже не объяснив ей цели своего посещения. Заинтригованная, она что-то прокричала мне вслед, пока я неслась обратно через площадь, но я не остановилась и одним духом домчалась к Магорену, который, по моим расчетам, должен был быть дома. Он только что уехал в больницу, где заканчивал рентгеноскопию, и заставил меня прождать с добрых полчаса, прежде чем посадил в свой «жювакатр».

Повороты были преодолены на непривычной скорости, но на колокольне все-таки уже било три, когда мы въехали в ворота Залуки, у которых стояли еще две машины: «ведетта» Мориса и сверкающий «бьюик» последней модели с изображением двух змей, оплетающих жезл, за ветровым стеклом.

— Быстро обернулся месье Мелизе! Травеля сумел привезти, важную шишку! — сказал Магорен, сухо хлопая дверцей.

И действительно, в комнате, между Нат и Морисом, был еще врач: хрупкий, но импозантный человечек, неподвижно стоявший у кровати, на которой мама, все еще дышавшая с большим трудом, казалось, уснула. Он говорил без умолку, холодным тоном, называл корку на лице vespertilio, пятна на руках — петехиями, начал читать небольшую лекцию о «коллагенных заболеваниях» и вдруг повернулся к Магорену, чтобы осведомиться, «сделан ли тест на антитела».

— Сделан, — сказал Магорен.

— И реакция положительная?

— Положительная.

Брови человека искусства сомкнулись, легкое цоканье языком выразило его мысль, он обвел взглядом комнату, словно ища студентов, чтобы привлечь их внимание к интересному случаю. Затем он живо повернулся на одном каблуке и увлек Магорена к окну на небольшой консилиум. Я услышала, как наш старый врач повторял: «Уже сделано!» — с раздраженной скромностью. Доктор Травель взял его под руку, слушал несколько секунд, одобряюще кивая подбородком, наконец вернулся к нам, раскрыв рот, чтобы изречь прорицание. Но произнес только короткую фразу:

— Я согласен с коллегой.

— Ей только что словно полегчало, — сказала Нат, тронув меня за руку. — Мы-то перепугались…

— Это действие укола: к вечеру ей будет еще лучше, — заявил доктор Травель.

На лестнице его снова обуяло красноречие, но оптимизм покинул, и, останавливаясь на каждом шагу, на каждой ступеньке, он предостерег нас от «скороспелых надежд, которые порождает применение гормональных стероидов, всегда сопряженное со сложностями», и в конце концов признался в прихожей, «что после поразительных результатов, слишком часто носящих временный характер, эти средства позволяют, по крайней мере, замедлить развитие ЛЕД». Сказав это, он внезапно умолк, и Морис взялся за бумажник. Но ни у него, ни у кого другого не достало мужества попросить разъяснений по поводу этого сокращения, стыдливого и пугающего.

* * *
Первое пророчество, впрочем, сбылось (и позволило нам хотя бы на время забыть о втором). К одиннадцати часам, когда мы с Нат собирались прекратить наше бдение, небольшой шум от раскрываемой раскладушки разбудил спокойно спавшую маму. Она захлопала глазами, слегка повернула голову, чтобы высвободить ухо, и сказала, совершенно не осознавая, сколько прошло времени:

— Какой ветер!

И тут же:

— Я все думаю, Иза: твой отец в этом месяце тянет с алиментами, я их так и не получила.

Конечно, ей было лучше! И это был ее настоящий голос, певучий и модулируемый кончиком языка. Я едва удержалась, чтобы не броситься ей на шею: мой порыв дал бы ей понять, какой кризис она только что перенесла. Однако с прошлого дня некоторые предметы изменили свое место; на тумбочке появился рождественский букет роз, а разинутый рот и блаженная улыбка Натали выражали слишком необычную радость. Мама снова захлопала глазами, медленно провела дрожащими пальцами по своим струпьям и прошептала, перекосив рот:

— А Морис?

— Спит! — безжалостно сказала Нат.

— Нет, наверное, работает, — мягко поправила я, но мне не удалось погасить вспыхнувший огонек тоски.

XII

Через день или через два — уже не помню, — поднявшись по приказу будильника, я заметила на подоконнике пожеванную морозом герань — там, где я забыла ее вместе со спичками из моего «календаря». Зябко поводя плечами, я подошла к окну: все это ребячество давно уже забыто, теперь нам предстоит сражение куда более серьезное, с куда более опасным врагом, чем Морис! Маме лучше, это так; несколько уколов буквально воскресили ее. Но надолго ли? И в каком она состоянии! Увидим ли мы когда-нибудь снова ее настоящее лицо, ее профиль камеи, ее персиковую кожу, созданную для того, чтобы прижиматься к ней щекой?

Все поле было щедро посолено инеем, болото застыло под тонкой корочкой льда. Да и в комнате было зябковато. Легкий пар вырывался изо рта полураскрывшейся Берты, спавшей, по своему обыкновению, истово, не обращая внимания ни на будильник, ни на то, что ее жирная грудь с почти плоским соском цвета резиновой латки вывалилась в вырез мятой рубашки. Я натянула на нее простыню с вышитой большой буквой «М» (Мадьо, а не Мелизе) и набросила на плечи халат, не продевая рук в рукава: сегодня моя очередь первой спускаться вниз открывать ставни и разводить огонь.

Моя очередь и удовольствие для меня! Мне нравится выполнять эту работу, дрожа от влажной свежести утра, в молчаливом полумраке, окутывающем привычные предметы, которые вдруг окатывает светом, как из ведра, когда откроешь ставни. В этот час, как никогда, слышны все запахи, пальцы чувствительнее к шероховатостям предметов, словно покрытых мурашками, как мои ноги — гусиной кожей. Залука для меня — прежде всего Залука утренняя, с более густым воздухом, будто съежившимися стенами и деревьями, ставшими словно меньше и ближе — можно достать рукой, дотянуться взглядом — благодаря посверкивающей майской росе или сильным стылым декабрьским морозам.

Это утро было им под стать. Я семенила от окна к окну, поворачивая шпингалеты и бесшумно отталкивая ставни. Помимо моей воли, жалюзи в кухне загремели, спугнув рыжего кота, который, перекосив пасть на сторону, обгрызал мяту для очищения желудка. Он умчался прочь, вспугнув в свою очередь продрогшего дрозда, — тот унесся стремглав, вычертив черную линию на белом фоне, а я набросилась на плиту. Одна из конфорок тоже не преминула звякнуть (конечно же средняя, которая выдает «до». Самая маленькая выдает не очень чистое «соль» октавой ниже, а самая большая, надтреснутая, вообще не звенит).

Несколько минут спустя щепки гудели под угольными брикетами, а я прошла в гостиную свернуть в жгут старый номер «Западного курьера». Сложенные заранее хворост и поленья издали сухой треск, и я села по-турецки перед занавесом из юного пламени, которое вовсе не нужно было раздувать. Прежде чем кипятить молоко, я могла дать себе передышку и немного понаслаждаться своим костром, который уже грел мне живот, поджаривал коленки, заставляя отодвинуться на пол-ягодицы. Но вдруг слабое дуновение ветра в спину предупредило меня о том, что дверь открылась.

— Жаришь цыпленка?

Знакомый голос: конечно, Морис. Он пришел без видимой причины оказаться здесь так рано и скользил в своих шлепанцах и занятной пижаме с металлическими пуговицами, сверкавшими от огня так же ярко, как и его зрачки. Я быстро запахнула полы халата.

— Слушай, Иза, — снова заговорил он, усаживаясь, — ты не знаешь, где Натали держит мыло? Я никак не могу найти своего.

* * *
Мыло, мыло… Какой важной может стать незначительная деталь! Как трудно отличить то мгновение, когда случайность перестает быть случайностью и превращается в удобный случай, как тяжело определить то место, где, катясь под горку, мы, словно лыжники, сами начинаем разгоняться!

Морис здесь, под хорошим предлогом, и я поднимаюсь, сама удивляясь тому, что не очень-то ему верю, с досадой видя, как он устроился в бабушкином кресле, ощущая его опутывающий взгляд на своих ногах и поневоле отводя свой, оскорбленный черной порослью, покрывающей его грудь, более широкую, чем мне раньше казалось, и плохо прикрытую курткой пижамы. А разве я не права? Хороший предлог слишком хорош. О нем уже и не вспоминают. Морис берет мыльницу, которую я достала из «шкафа для пахучих вещей» (Нат держит их отдельно, «чтобы лапша не пахла стиральным порошком»). Но не уходит; потягивается, закидывает ногу на ногу (правую на левую, я уже заметила) и указывает пальцем на ближайший стул.

— Присядь-ка на минутку.

Затем тон меняется, «ты» переходит в «вы», отчего у него еще больше густеет голос, как только речь заходит о серьезных вещах.

— Я даже рад, что застал вас одну. Во-первых, должен вас поблагодарить за ваши старания. Вы ведь не бог весть как меня любите…

Брошенный украдкой взгляд подстерегает возражения. Губы мои в них отказывают, но их предоставляет моя рука — небольшим вежливым жестом, которого, вероятно, достаточно, раз Морис снова переходит на «ты».

— Но в общем, ты научилась меня выносить, и, поскольку Изабель теперь доставляет нам меньше тревог, я хотел бы сделать тебе одно предложение. Мне кажется, что четырех женщин слишком много, чтобы вести хозяйство в одном доме, даже если четвертая надолго вышла из строя. На мой взгляд, ты могла бы работать…

— Ну уж нет! Я никогда не уеду из Залуки.

Морис не протестует. Сделанный мною прыжок только позволяет ему перехватить меня за руку.

— И не надо из нее уезжать.

Даже так! Какое счастье, что холостяцкая квартира рядом с его кабинетом слишком мала и не вместит нас всех, а найти квартиру побольше в перенаселенном городе по-прежнему трудно. Ибо если бы он мог прекратить мотаться туда-сюда, держа Залуку для выходных, как месье Тенор свою Мороку, он бы, несомненно, так и сделал; и мама бы оказалась плохой защитницей дому, который никогда не был для нее тем, чем был для меня: пятым членом семьи, живым пристанищем, чьими четырьмя углами были мы. Однако Морис настаивает, сжимая мне запястье:

— Пойми, я больше не могу без помощника. У меня, с одной стороны, слишком много работы, чтобы справляться с ней одному, а с другой — недостаточно, чтобы взять стажера или настоящую секретаршу. Мне нужна довольно расторопная девушка, которая бы подшивала дела, отвечала на звонки, решала вопросы с судебной канцелярией — в общем, занималась всей этой ерундой, на которую я трачу половину своего времени.

— А теперь ерундой заниматься буду я?

— Да, ты.

Он засмеялся, слегка привлек меня к себе, став прямо-таки обаятельным.

— Не дуйся, Иза. Если тебя отталкивает слово «ерунда», уберем его. В такой профессии, где красноречие нужно для публики, а все остальное решает житейская сметка, не существует неважных дел, отчего и бывает трудно подобрать себе помощника. Подумай. У меня нет ни намерения, ни средств давать тебе отступного, но я честно буду тебе платить…

Раз надо подумать, я думаю. Я только это и делаю, уставив глаза в пол и не раскрывая рта. Пойди узнай, что у него на уме. Хочет ли он приучить меня к большому городу, его возможностям, его развлечениям, привить мне вкус к другой жизни, которая заставила бы меня согласиться уехать из Залуки? А может быть, напротив, это просто адвокат, который все подсчитывает и выгадывает? Хорошо вышколенная падчерица — вот кто может стать надежной сотрудницей: всегда на месте, согласна на нормальное, то есть маленькое, жалованье, к тому же тотчас, за вычетом карманных денег, снова поступающее по замкнутому кругу в семейный бюджет. В том, что касается денег, Морис всегда производил впечатление человека разумного (то есть прижимистого).

— К тому же я думаю, Иза, что тебе это пойдет на пользу, — продолжает Морис. — Ты ведешь слишком праздную, слишком замкнутую жизнь; тебе надо проветриться. Естественно, ты свободна. Я не рассержусь на тебя, если ты уцепишься за мебель или заявишь, что хочешь чем-нибудь заняться, но только не работать вместе со мной.

Что ответить? Праздную жизнь я веду не так давно, и, по правде сказать, это меня угнетает. Замкнутой моя жизнь была всегда, но мир, бескрайне раскинувшийся вокруг нашего мирка, никогда меня не соблазнял. Он и сейчас не манит меня к себе, и я не смогла бы ответить, почему я чувствую себя одинаково способной согласиться и отказаться.

— В общем, подумай! — повторяет Морис непринужденным тоном.

Он встал, отпустил мою руку, но тут же зажал между большим и указательным пальцами непокорный подбородок, отпрянувший назад. Он разглядывает меня слишком близко; я терпеть не могу его прищуренных глаз, слегка иронично приподнятой верхней губы. Он знает, хитрец, что я колеблюсь, а чтобы заставить колеблющихся людей сказать «да», прежде всего важно не дать им сказать «нет», то есть переменить тему. Большой палец меня отпускает, но указательный касается моей скулы.

— Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.

— Правда?

Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако, делая вид, что смеется над этим, мадемуазель Дюплон окончательно себя губит.

— Во всяком случае, — говорит эта девица, — успокойтесь: грива останется такой, какая есть!

Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки, которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.

— Ладно, — говорит Морис, — не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.

И он уходит, подбрасывая мыло.

* * *
Ну-ка, встряхнемся, примемся за дело. Подбросим полено в камин, еще лопату угля в печку на кухне. Нальем молока в кастрюльку и воды в чайник, поскольку месье пьет чай, я — черный кофе, а мама, из-за кожи, — хорошо процеженный шоколад. Наверху пробуждается жизнь. Всхлипы труб эхом отдаются от стенки к стенке. В туалете спускают воду, затем начинает петь кран, в то время как от тяжелых шагов Берты сотрясается потолок. Натали кричит:

— Никогда она не смоет за собой!

Еще пять минут на то, чтобы расставить чашки, помешать какао, налить его половником в фильтр маленькими порциями — и вот они обе, одна распекает другую:

— Иосиф! Ну до чего ж она сыбразительная. Приходит поцеловать маму, та просит у нее зеркало — и она приносит, сложив губки бантиком… — Поди наверх, Иза, Бель там сама не своя!

Я тотчас лечу из прихожей на лестницу, с лестницы в голубую комнату. Мама сидит на постели перед перевернутым зеркалом (зеркалом из моей комнаты, в котором я сотни раз пересчитывала свои «пигментные пятна» и чья мрачная карьера теперь продолжается). Уж лучше бы она плакала: слезы у нее всегда были наготове и так же быстро высыхали. Но она медленно поворачивает ко мне лицо, которое не более двух месяцев назад еще было для нас — рыжей, белобрысой и седой — предметом гордости и примером, а сегодня утром выглядит еще более изможденным, убитым открытием того, что с ним стало. Она даже не жалуется. Только говорит в пустоту:

— Морис говорил с тобой про Нант?

Утвердительный кивок, поцелуй — очень низко, почти в подбородок, — не извлекают ее из колодца раздумий, в который она погрузилась и куда я, кажется, тоже сейчас провалюсь. Почему Морис изложил ей свой план, прежде чем поделился им со мной, главным заинтересованным лицом (он еще не входил сюда сегодня утром, стало быть, мог сказать об этом только вчера вечером)? Старался обеспечить себе прикрытие? Думал, что мнение матери повлияет на решение дочери, вполне способной принять его и в одиночку? Или же я — залог спокойствия, который он ей предлагает, чтобы не будить ее ревность? Два месяца назад, почти сразу, как он приехал, Морис уже намекал на необходимость найма секретарши, а мама, помню, только сказала еле слышно: «Секретаршу… Ты думаешь?» Сегодня она говорит мне, приходя в сознание и переводя на меня взгляд своих небесно-голубых глаз — единственного, что ей осталось, вместе с четко обрисованным подбородком:

— Послушай, у него правда очень много работы.

* * *
Пусть будет так, как она хочет! Сегодня вечером за ужином мой взгляд будет украдкой искать глаза Мориса и с удивлением обнаружит всего лишь любезного мужчину, отгородившегося своей тарелкой и жующего, мысленно готовя свою завтрашнюю речь. Сдержанность за сдержанность: его взгляд тотчас отвернется. Когда серьезные люди стремятся показать, что предоставляют другим время определиться, они не могут придумать ничего лучшего, чем дать им в свою очередь томиться в молчании.

Впрочем, это ненадолго. Сегодня четверг, канун первой пятницы месяца, которую Натали, озабоченная нашими последними минутами, не преминет присовокупить ко всем тем, что уже пять или шесть раз обеспечили нам снисходительность доброй Смертушки. Сладкий корень — которому мы сами однажды послужим пищей — словно вдохновляет ее. Она поднимает вилку и, обернувшись к нам одним, ее дщерям, достойным манны небесной, объявляет в полной тишине:

— Кстати, Иза, не забудь завтра обыскать карманы Берты: она снова себя погубит, если слопает что-нибудь перед причастием.

Но наш нехристь, сидящий слева от меня и всегда слегка втягивающий голову в плечи, когда мы говорим о таких вещах, вдруг распрямляется, тогда как Нат, напротив, съеживается. Ибо я совершенно четко отвечаю:

— Боюсь, что я не успею сходить завтра в церковь, Нат. Морис берет меня с собой в Нант.

XIII

Это не было тайным бегством! Всякому путешествию в Нант предшествовали долгие проповеди и разного рода наставления: с тех пор как приснопамятный муж Нат утонул там в мюскаде[18], а мама привезла оттуда Мориса, Нант был для Натали Содомом с Гоморрой, гнездом смуты и разврата. Ошеломленная моим решением, уязвленная тем, что с ней об этом и словом не обмолвились, она трижды переходила в контратаку: за мытьем посуды, после вечерней молитвы и рано поутру, в спальне, куда она ворвалась якобы затем, чтобы самой обыскать бедную Берту. Обнаруженная обсосанная карамелька поразила ее меньше, чем мое упрямство.

— Так он вас всех вокруг пальца обвел! Ты такая же, как твоя мать: чье слово последнее, тот и прав…

Однако ее тирады не поколебали моего решения. Все же смутившись, стараясь не допустить того, чтобы у Нат возникла мысль о невозможной для меня перемене поведения, я слабо протестовала. К чему отказываться от выгодного предложения? Что тут плохого? Раз мама согласна… Но Натали еще пуще затрясла своим бигуденом:

— Мама согласна… Скажешь тоже! Ей только того и надо, чтобы ты показалась рядом с ее Мелизе! А ему тоже это на руку: все будут говорить, что дочери Дюплон перешли на его сторону, приняли его с кошельком и машиной. Что плохого, невинная ты душа!..

На языке у нее вертелся еще один аргумент, который она в конце концов выплюнула:

— …Если люди, с которыми он знается, думают и поступают так же, как он с твоей матерью, это не подходящее общество для девушки!

Тут я спустилась вниз, надев новое платье и пожимая плечами.

* * *
Она преувеличивала! Слишком явная ложь, которая может вырваться в сердцах, делает самую чистую правду невероятной, и Натали должна бы об этом знать лучше любого другого, она ведь часто осаживала сплетниц, извлекая из своего запаса мудрых речений эту пословицу: «Серым волком назваться, а клыков не казать — только одного барашка поймаешь».

У серого волка были не клыки, а очень красивые зубы, которые открывались в слишком уж довольной улыбке. Он выглядел уверенным в исходе дела, будто новый человек, каким он собирался мне предстать — профессионал, — ни на секунду не сомневался в том, что войдет в доверие с большей легкостью, чем частное лицо.

Впрочем, он был прав: маленькое помещение на первом этаже в доме на улице Биржи, куда мы вошли около девяти часов утра после осторожного переезда по обледеневшей дороге, было более подходящим фоном для Мориса, в отличие от нашего, где ничто не подчеркивало его достоинств, а, наоборот, принижало их, начиная с того, что он был у нас дома непрошеным гостем. Здесь же, напротив, как только мы переступили порог, маленькие козыри, которые я использовала в Залуке против него — растерянность в новом месте, незнание хозяев и настоящая ксенофобия, какой дышит чужая обстановка, — обратились против меня.

— Тебе нравится? — спросил Морис, чувствовавший себя совершенно непринужденно и стремительно проходивший в двери.

И да и нет: все это было хорошо для него, а не для меня. Обстановка бывает как одежда: в чем один выглядит элегантно, в том другой кажется вульгарным, и строгий стиль, роскошно дышащий пространством, повергает в уныние лесных нимф, влюбленных в свои милые заросли. Эти голые стены с прорезями больших занавешенных окон, эта массивная лакированная мебель повсюду, вросшая в толстый палас, эта академичность вкуса не радовала мой глаз, привычный к нашей сутолоке старых шкафов, безделушек и медяшек, перемигивающихся в сумерках знакомыми отсветами, будто условными сигналами. Приемная и кабинет показались мне холодными, безликими. Только ванная комната с керамической плиткой и встроенной ванной вызвала легкую зависть. Но кухня, такая чистенькая, такая явно ненужная, заставила меня улыбнуться: мне захотелось разбросать там очистки, развесить кастрюли с прожженным дном.

— Еще есть спальня, — сказал Морис.

Я осмотрела ее с порога. Она была похожа на все остальное: богатая и холодная, вся выразившаяся в ворсистом ковре из белой шерсти, исчезающем под кроватью орехового дерева. Но я не могла подойти к этой кровати: ноги словно налились свинцом. Не по этому ли ковру ступали по субботам ноги моей матери? Вернувшись назад, я снова очутилась в кабинете, перед Морисом, уже расправившим плечи и сменившим тон:

— Не это главное, Изабель. Пора за дело. Садитесь там, за маленький стол. Я покажу вам, как я работаю. Если ко мне придут посетители — они всегда приходят с десяти до двенадцати, — вы откроете дверь, впустите клиента, и если я вам скажу: «Благодарю вас, мадемуазель», — вы оставите нас одних…

— Обращаться к вам в третьем лице?

— Дурочка! — воскликнул Морис и поспешил добавить: — Позже, конечно, ты сможешь глубже вникать во все дела.

* * *
За все утро ему ни разу не пришлось — или он не посмел — сказать: «Благодарю вас, мадемуазель». Я рассовывала бумажки по картонным папкам разных цветов, у каждой из которых была своя загадка. С трогательной неловкостью я разворошила всю картотеку, отыскивая сведения, которых Морис требовал от меня с не менее трогательным терпением:

— Акционерное общество «Консервы Кокарно»… Нет, ищите на К. Фамилия и номер телефона их советника. Да нет, не совета директоров, адвоката! Перед его именем должна быть маленькая буква «м»[19].

Затем я впустила помощника поверенного, которого быстро спровадили, одного лысого, впутавшегося в какое-то там дело о подделках печенья, пару базарных торговцев, которых я сначала сочла не заслуживающими внимания, но они, когда Морис потребовал деньги вперед, и глазом не моргнув, выложили пятьдесят купюр, правда отсчитав их по одной. Я не понимала почти ничего из разговоров, напичканных цифрами и ссылками на неизвестные мне факты: я ограничивалась тем, что записывала адреса и даты назначаемых встреч, когда Морис оборачивался ко мне, роняя:

— Пометьте, пожалуйста.

Он немного перебарщивал. Но напрасно я говорила себе, подзуживая остатки собственного недоброжелательства, что его лицо вымазано серьезностью, словно кремом, — факт оставался фактом: мэтр Мелизе был вовсе не похож на мужа моей матери! Это вовсе не был жалкий адвокатишка, занимавший в своем кабинете такое же шаткое положение, как под крышей нашего дома. Его авторитетность, его компетентность — хотя я и не могла судить о ней со знанием дела, — оказывали свое действие, внушая мне сдержанное уважение, некоторую робость, а главное, раздражение: хороша же была в Залуке эта девица, пустившаяся в смехотворную партизанщину и донимавшая булавочными уколами человека, который был достаточно силен, чтобы позволить себе проявить к ней некоторую слабость, прикрывшись лишь броней симпатии!

Вот почему, когда Морис торопливым жестом сгреб купюры лавочников и запер их в ящике стола, я испытала облегчение: неплохо, что у него есть этот недостаток. И неплохо, что он не чужд тщеславия — каждый раз, как задребезжит телефон, кричит в трубку:

— Да, мэтр Мелизе…

Ах, мэтр, какая вальяжность в этом звании, сокращаемом до простого «м»! Было без трех минут двенадцать, и я на секунду подумала, что иногда не мешало бы потешить себя, дурочку, и выразить вслух свою дочернюю иронию. Но тотчас уличив саму себя в ребячестве, усугубленном неблагодарностью (ребячество, да и неблагодарность — какое все-таки отдохновение!), я без улыбки опустила голову, а Морис повесил трубку, объявив с неустанной предупредительностью:

— Ну, пойдем обедать. Сегодня днем мы идем в суд, у меня процесс в три часа, и я заодно вам там все покажу… Кстати, забыл вам сказать: я буду платить вам пятнадцать тысяч франков в месяц, а с понедельника вы будете каждый день по два часа учиться печатать на машинке у Пижье.

В прихожей он помягчел, даже помог мне надеть мою кроличью курточку.

— Она слишком легкая, — сказал он, щупая тощий мех. — В такой холод тебе надо носить пальто.

Никогда он не принимал более отеческого вида. Но когда я уселась рядом с ним в машину, платье задралось слишком высоко. Мне сообщил об этом его настойчивый взгляд, прикованный к резинке на чулке. Я тотчас одернула платье, и мой взгляд заставил его отвести глаза с невинностью, сознающей свою силу.

XIV

И вот уже во второй раз я в замешательстве. Мне нравится казаться себе цельной и рассудительной; я не выношу воспоминаний о мутном водовороте, на какое-то время нарушившем прямое течение моей жизни. Я прекрасно знаю, что против него у меня осталось только одно средство: угрем зарыться в ил и ждать конца зимы, чтобы подняться со дна. Но как о ней-то забыть?

Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на «ты», то на «вы», Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки, между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе ногти о клавиши «ундервуда», и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.

Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не нужно говорить «месье Бис», глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали, назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой, что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу, поставленную в угол, Морисом, не похожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг — всего по очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и улыбающегося одинаковой улыбкой — что мне, что моей матери.

Одинаковой улыбкой. Разгорающееся пламя часто колышется в отсветах гаснущего. Мы начинаем что-то новое, не успев закончить старого, и жизнь продолжается, непрерывно возобновляясь. Как знать? Как предвидеть? И что помнить из того, в чем стоит признаться? Вряд ли можно себя понять, рассматривая яркие эпизоды, похожие на лубочные картинки, которые инстинктивно отбирает плутовка память. Но нужны же какие-то ориентиры, и я уже вижу некоторые из них…

* * *
Сначала — зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую — симпатичную карманницу, которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком, приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим — правда, без особого величия — на своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, а брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более похожей на тогу, чем его профиль — на римский.

Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы, рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным, вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.

Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.

* * *
Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе. Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…

Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица.

— У вас и клиентки бывают?

* * *
Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны — и плохо связаны — друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может заменить другая женщина.

Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.

В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:

— Это чтобы развлечь нашу больную.

На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?

— Это на тот день, когда она поправится.

И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех, и у Натали в том числе, увлажнились глаза.

* * *
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице сестре, спроста сказала: «А вот и Морис», — она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:

— Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его «месье»!

И Берта называла его «месье» до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:

— Почему бы тебе не называть его папой?

И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:

— Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?

И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…

* * *
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю столь, я имею в виду слишком) тоже мог попасть впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и звание своему коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:

— Я полагаю, мадам Мелизе?

В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая, возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.

— Тсс! — прошептал он, приложив палец к губам.

Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.

* * *
Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель? Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:

— Тебя не слишком часто видно, девочка моя.

На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:

— Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!

Велико преступление — слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять человек в поселке и в Нанте сочли — или еще сочтут — себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.

Среди прочих — мэтр Тенор. Только случай не давал мне встретиться с ним в коридорах Дворца правосудия. Но в конце концов я наткнулась на него в приемной.

— Я тебя и не узнал, — воскликнул он. — Так это правда, что ты работаешь с Морисом? Залука, стало быть, надоела?

* * *
Залука! Она тоже горячилась, словно протестуя всеми своими деревьями, гнущимися под порывами ветра, и я будто ее голос слышала, когда Нат, будучи не в духе, кричала: «По стопам матери пошла! Город тебе голову кружит!» — или когда она была в духе и ее голос журчал тонкой струйкой: «А ты ведь дорожила этим домом, Иза».

Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей кочки, измазывающей подошву.

Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на бюваре, а затем изрядно потратилась на такси, доставившее меня в Залуку, где меня восторженно встретила Нат.

В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.

— У нее ангина, — сказала Нат.

Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.

И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к скорой и резко неожиданной развязке.

XV

В ту ночь — с 24 на 25 марта — было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.

Впрочем, почти тотчас же она принялась хлопать, нарушая ритм, который тишина придала дыханию моей сестры. Ничего не поделаешь: надо спуститься в прачечную, пока эта дверь не перебудила весь дом. Выключатель оказался у меня под рукой, но я не зажгла свет. Я уже говорила: люблю бродить по ночам, как бы украдкой, ощупью пробираясь вдоль стен. В очередной раз мои босые ноги, такие же уверенные, как руки, распознали царапины на линолеуме, стертое ребро ступеньки. Сложившись пополам, я скатилась по перилам до прохладного хрустального шара на первом этаже, упершегося мне между грудей. Наконец я нащупала большим пальцем ноги плиточную тропинку между прихожей и кухней с небольшим углублением, вытоптанным в ней за век хождения между мебелью, вросшей в пол за век своего здесь нахождения. Но в кухне я пораженно остановилась, не сдержав глухого восклицания: напротив, в прачечной, посередине провинившейся двери подрагивал кружок света, освещая протянутую к ручке руку.

— Это ты, Иза? Ты тоже спустилась закрыть эту дверь?

Еще прежде голоса я узнала перстень с печаткой, золотую бородавку на руке Мориса, который продолжал:

— Мы тут что, в привидения играем? У тебя глаза, как у летучей мыши! Почему ты не зажжешь свет?

— А вы, Морис?

Кружок света ударил мне прямо в лицо, ослепив меня, а хрипловатый голос Мориса зазвучал ближе:

— Да ты в одной ночнушке! Теперь я понимаю, где ты подхватываешь ангину. А ну, марш отсюда!

Я отступила на шаг, вдруг заледенев, застыдившись, по-прежнему стоя в кольце света. В голову мне пришла дурацкая мысль о том, что я в своей длинной рубашке и с этим нимбом, должно быть, похожа на святую, которую ведут на муки.

— Ну, пошли! — сказал палач, хватая меня за руку.

Он сильно сжимал ее, а нимб теперь скользил впереди, пробираясь по полу, освещая ножки стульев, нижние ящики шкафа, кусок плинтуса, порог. На первой ступеньке лестницы он переломился пополам, чтобы мы подняли ногу. Затем наискось отпрыгнул на стенку, превратившись в овал, стал перескакивать то туда, то сюда, высвечивая портрет, заставляя играть, как бриллиант, неказистую маленькую люстру с подвесками, бесстыдно срывая с предметов покров ночи. Наконец на площадке он исчез в ладони Мориса, чьи пальцы стали розовыми и прозрачными. Тот пояснил мне шепотом:

— Я словно возвращаюсь в детство! Когда я был маленьким, в Мороку еще не провели электричество. У каждого был карманный фонарик на случай малой нужды, и у моего батарейка постоянно разряжалась. Я часами бродил кругами, извлекая вещи из темноты одну за другой. Я называл это «фотографировать наоборот»… Но ты, наверное, замерзла. Спокойной ночи, котенок.

* * *
Спокойной ночи, Морис. По обычаю, установившемуся с тех пор, как мы заключили мир, я должна подставить вам висок при прощании, и, хотя я дрожу, напуганная тем, что так легко одета в такой густой ночи, вот вам мой висок.

Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются улыбки: уже не щека, но еще не губы.

— Изабель!

Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча так близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:

— Пустите меня, Морис, пустите.

Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:

— Морис!

В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: «Надо было надеть халат, надо было надеть халат». Но разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее «ми»… Ах, дикарка, куда только подевалась твоя дикость? Ты ли это — эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что удивившая тебя, которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча:

— Иза, мы с ума сошли! И я даже не поостерегся…

Да, Морис, мы сошли с ума, и дай-то Бог, чтобы мы действительно были без ума друг от друга! Но чего, кого бы ты хотел поостеречься? Единственная невинность, оставшаяся той, кого покидает твое блаженство, — не упустить ни малейшей частички тебя. Это ту, другую надо было оберегать — девочку, которой ты пожелал доброй ночи, не сказав, что это означало «прощай», и что ни ты, ни я никогда ее больше не увидим. Но прошу тебя, не повторяй, как пономарь: «Изабель, Изабель» — это имя, которое только что звучало как призыв, а теперь переплетается с нежными глупостями. Если бы ты только знал, как дорого я бы дала в этот момент за то, чтобы иметь собственное имя, которое ты бы не шептал точно так же, в точно такой же ситуации, на другое ушко! Изабель — это еще и та женщина, чье прегрешение дает ей больше прав, чем мое, и которая, за покрытой обоями перегородкой, возможно, улыбается нашей измене. Нет, пусти меня, пусти…

— Ты уходишь, любовь моя? Не сейчас!

— Спокойнойночи, Морис.

Мои губы находят его губы в мимолетном поцелуе. Его руки на этот раз больше не сомкнут свои объятия. Резко встав на ноги, в рубашке с лопнувшей бретелькой, я убегаю, дважды споткнувшись в темноте этого дома, где я инстинктивно распознавала дорогу и который больше меня не узнает.

XVI

На рассвете я проснулась, возмущаясь тем, что могла спать. Не веря себе. Неужели это правда? Неужели такое было возможно? А если мне все это приснилось, откуда могли взяться такие сны?

Но лопнувшая бретелька, из-за которой рубашка спустилась до кончика груди, пупырчатого, как ягода малины, и два задвинутых до отказа засова не оставляют сомнений. Задыхаясь, в ужасе от мысли о том, что меня преследовали до самой комнаты, я подошла к кровати сестры, чтобы прислушаться к ее дыханию и, чиркая над ней быстро сгорающими спичками, усеявшими коврик своими обгоревшими кончиками, убедиться в том, что она тихо спит. Наконец я снова улеглась, свернувшись в комок, сомкнув руки и ноги над этой легкой и одновременно такой глубокой раной, вечно остающейся в нас открытой, сжав зубы, кулаки и веки, словно зверек, не в силах пошевелиться, подумать, понять и только слегка втягивая голову в плечи каждый раз, когда колокол в Ла Шапель, ворча, отбивал время, а его звон подхватывал колокол Каркефу с еще более низким голосом, от которого потом долго дрожала ночь.

Должно быть, я на какое-то время все-таки заснула. Теперь со стороны птичника доносился хриплый крик надрывавшегося петуха; из окна сочился грязный свет, разжижая увядший розовый цвет на обоях, освещая фаянсовый, ярко-белый ночной горшок, разинувший пасть в проходе между кроватями и совершенно пустой, если не считать жавелевой воды на донышке. Берта спала, как накануне, как всегда: обрушившись под весом своего собственного грузного тела, которое, по крайней мере, принадлежало ей одной и, казалось, всем своим нетронутым жиром упрекало меня за то, что я не сумела уберечь ту жалкую, сомнительной чистоты плоть, из какой была создана.

Я вдруг потянулась, хлопнула ладонями, наудачу пытаясь убить комара, чье надоедливое пение пронзало полумрак. Увернувшись, он поднялся к потолку, а Берта приоткрыла один глаз и тотчас закрыла его снова. Я уже торопливо одевалась, топча рубашку, яростно спеша прикрыться, натягивая одну шерстяную вещь за другой, и не остановилась до тех пор, пока не оказалась закутанной в самое длинное платье, самое теплое пальто и дважды обернутый вокруг шеи шарф. Только тогда, под броней одежды, я отважилась выйти на лестницу, скатилась по ней и бросилась вон из дома.

От свежести воздуха, щебета птиц, острой, как бритва, травы, мне стало легче. Белесые барашки тумана спускались до самой Эрдры, забивая ватой лужайки, окруженные зябкими деревьями, обхватившими себя ветками. Солнце еще не взошло, но рассвет быстро разливался по обесцвеченному небу, а оттуда его лучи, холодные и чистые, спускались вниз, прыгая с тучки на тучку, приветствуемые громкими криками хоровода первых стрижей. Я шла твердыми шагами, давя крокусы и примулы, — настоящая свинцовая статуя на гнущихся ногах. Я решительно шла к реке, хотя не раздумывала над этим ни секунды. Единственным жившим во мне чувством было удивление при виде пейзажа, такого прежнего, такого верного себе. Презрев посыпанные гравием дорожки, я старательно выбирала траву погуще, покрытую ледяной росой, стекавшей мне в босоножки. У изгороди из фруктовых деревьев, которые Морис пытался подстричь, я перешла на рысь, заметив почки, чья коричневая оболочка лопалась под напором белого носика. Рысь перешла в настоящий галоп, когда я увидела рябину, опоясанную грязным следом от недавнего паводка. Этот след остался на высоте старого надреза; число стерлось, но я помнила его наизусть: «Иза, 1940».

Иза, 1952, скатилась по тропинке на берег, рядом с бухточкой, у того ненавистного места, тоже покрытого илом, еще не успевшим зазеленеть по весне. Эрдра все текла, текла у самых берегов, тянула за собой свои волосы-водоросли под писк камышовок, недавно вернувшихся домой, и разгоняла лохмотья тумана, дымку и клубы пара, скрывавшие прорыв молодой армии камышей. Выбора не было, не стоило и раздумывать. Мой шарф развязался; пальто, сброшенное усилием плеч, упало навзничь, раскинув рукава, нелепо пустое без меня; за ним последовало все остальное, кроме часов, которые я забыла снять, цепляясь за колючки, за репейник, оставляя на осоке светлые пятна белья и предоставив мне безрассудно погрузиться в воду, в воду, в воду, барахтаться там и отмываться, отбиваться руками от пены и от себя самой, от течения и от щипавшего кожу холода.

* * *
Задыхаясь, без сил, я выбралась на берег, когда появилось солнце, чей красный диск загораживал длинное серое слоистое облако, распластавшееся по горизонту. Обнаженная, но не питая приязни к своим прелестям, я растиралась до крови, жалея о том, что у меня не хватает духу сделать это пучком крапивы, и, когда я снова влезла в свои доспехи, мне стало невыносимо жарко. Туман над болотом и над лесом рассеялся, открыв извилистые протоки и запутанные тропинки, и мне вдруг захотелось разобраться в своей путанице и своих извилинах. Но я не более разговорчива сама с собой, чем с другими. Мне нужно себя подначивать, чтобы вытянуть из себя объяснения. У тебя есть любовник! Ты переспала с твоим отчимом!.. Вот и все, что я могла себе сказать, чтобы наказать в себе эту ломаку, прячущуюся от слов и не погибшую вместе со своей честью.

Покинув берег, я шла все прямо вперед, и мне пришлось два или три раза обойти весь парк, прежде чем я согласилась дать себе передышку и позволила себе опуститься на срубленный сук, с детских лет служивший мне скамьей. Присев на него, я принялась нести мрачный вздор. Хоть Морис мне и не настоящий отчим, я все же на самом деле его любовница. Однако я не люблю его, не могу любить, а то бы я знала. Он, впрочем, тоже меня не любит. Он подчинился грубому влечению, воспользовался случаем, одним из тех моментов глупой слабости, от которых, по уверениям некоторых романов, потом страдают женщины, так же как от этого страдают — а это я уже знала не понаслышке — козы и кошки. Дело скверное, но ничего не попишешь: я лишилась девственности, как другой лишился бы глаза — случайно.

Эта картина заставила меня остановиться. Я зашла слишком далеко в ярости самоуничижения. Я снова поднялась на ноги, устав от себя и возмутившись своими оскорблениями. У меня пылали щеки от яркого воспоминания о пяти жарких минутах, когда, на дороге в рай, «случайность» показалась мне совсем иной. Слепцы — да, мы были слепы, на этой дороге у нас вдруг закрылись глаза. Но огонь уже давно, много дней теплился под черной залой. Эти сияющие взгляды Мориса, эти нерешительные робкие прикосновения, эти колебания между «ты» и «вы», да и сама эта настойчивость, терпение, с каким он вел мою осаду, — разве они не были такими же ясными признаками, как мое злобное кокетство, мое стремление довести до конца жалкую битву, в которой моя враждебность, возможно, всегда была лишь маской ревности? Долго сдерживаемое пламя прорвалось в нас наружу, и, оба пораженные, оба ошарашенные, мы внезапно отдались на волю страсти.

Страсти! Мне понравилось это слово, извинявшее меня, окрашенное какой-то тайной, какой-то ночной неизбежностью, не такой цветистой, но более властной, чем любовь. Я повторила это слово пять или шесть раз, но не успела заметить, что, переходя от нападок к сентиментам, впадаю из одного ребячества в другое. Фурия во мне перешла в наступление: «Страсть! Не слишком-то обольщайся! Что ты с ней будешь делать, скажи на милость? Морис-то твой женат! Да, все мы знаем, что это замечание девушки, а ты перестала ею быть без особых церемоний и очень мало беспокоясь о семейном положении твоего спутника. Но все-таки пора бы поведать о том, почему ты так быстро сбежала вчера вечером, почему ты крутишься и извиваешься вокруг твоего драгоценного прегрешения, старательно умалчивая о главном. Ведь мало того, что он женат, Изабель, твой любовник женат на твоей маме, несчастной больной, которую ты любишь и которая тебя любит, и его она любит тоже… Пасть за тридцать секунд, когда ты неприступная Изабель, — прямо скажем, довольно обидно! Но согрешить с единственным мужчиной, к которому ты не имела права прикасаться, — вот в чем вся черная суть этого дела: кровосмешение, от которого никакая ледяная Эрдра не отмоет рыжих девчонок!»

— Изабель, где ты? — крикнул кто-то со стороны дома.

Я помчалась в обратном направлении. Парк вдруг стал слишком маленьким; я перепрыгнула через насыпь и понеслась по Буваровскому лугу — огромному выпасу, арендованному одним мясоторговцем и усеянному старыми коровьими лепешками, жесткими, как галеты. Голос преследовал меня:

— Где ты, Изабель? Пора!

Что пора? Меня преследовал и другой голос, который было слышно и без помощи ушей. «Беги, девочка, беги, ты постепенно себя догонишь, чтобы лучше слышать! У нас есть еще, о чем поговорить. Ты подумала о том, что не затмила бы свою мать, если бы ее не изуродовало? Мы молоденькие, свеженькие, у нас подвижные колени и твердая грудь. Но для него это лишь новизна, а не красота, а для того, чтобы поддаться дьявольскому искушению, надо лишь испытать воздержание. Держи его крепче, Изабель: шутка сказать, он может сбежать от тебя, если выздоровеет твоя мать…»

В этот момент моя юбка за что-то зацепилась. Я обернулась с глухим криком, но виновата была всего лишь ползучая ветка ежевики, отделившаяся от изгороди, вдоль которой я бежала, не находя выхода. Я посмотрела на свои подмоченные часы, в которых между стрелками, застывшими у цифры «6», плавал шарик воздуха. Было наверняка около восьми часов. Зов возобновился, и вскоре на краю выпаса появился Морис с портфелем под мышкой, все так же окликая меня и размахивая правой рукой.

* * *
Ноги у меня стали ватными, я не могла больше шагу ступить. Я с раздражением смотрела, как он меряет поле большими, ровными шагами, старательно ставя ноги между лепешками, — и все это слишком выверенно для походки взволнованного человека, какой она должна была быть. Неужели он настолько уверен в себе, уверен во мне? С самого пробуждения я боялась этой минуты, разрываясь между желанием встретить его в штыки и уткнуться в его пиджак. В тот момент, когда, приблизившись ко мне на несколько метров, он окинул взглядом близлежащие изгороди, удобные для подслушивания, тоска и озлобленность слились во мне воедино, подсказав третью манеру поведения: «Будь с ним мила, не более, будто ничего не случилось, и тогда он сам не будет знать, что делать!»

Но Морис крикнул, наверное, в виде предупреждения, чтобы я не бросилась ему на шею:

— Надо же! Малышка Шазю уже выгоняет стадо.

И сам протянул мне руку, шепча:

— Я не целую тебя, дорогая: на нас смотрят.

Затем сразу же подцепил меня под локоть, беря на буксир:

— Пошли, сейчас только четверть девятого, но сегодня лучше уехать пораньше.

Никаких вопросов, никаких замечаний. Решительно, во всех ситуациях он пользовался одинаковым приемом: тактичность, ненавязчивость, бальзам молчания на тайные раны. Его взгляд не выражал ничего: ни желания, ни торжества, ни гнева, ни удивления, только, может быть, легкую тревогу. Впрочем, он сам в этом признался, все так же шепотом, когда мы вернулись в парк:

— Изабель, я прошу тебя: возьми себя в руки. У тебя все на лице написано, а нам теперь надо быть такими осторожными!

Сообщничество кустарников не подбодрило его, не подало идею обнять меня. Боялся ли он меня отпугнуть или считал, что отныне легче будет делать это в кабинете, чем рисковать в Залуке? Возможно, подготавливая наше «безумие», он уже включил в распорядок дня и свое спокойствие? Я знала, что он принадлежал к людям, обладающим настоящим талантом кондитера и умеющим подсластить самую горькую пилюлю.

Тем не менее, покоренная его спокойствием, я тащилась за ним, не в силах противиться некоторому успокоению. Он же убыстрял шаги, крепко держа меня за руку, по виду исполненный решимости не дать мне наделать глупостей, не отпускать меня от себя. На развилке, вместо того чтобы пойти к Залуке, он свернул к дороге, и вскоре я увидела его машину, стоявшую на обочине. Все было продумано. Морис открыл мне дверцу, усадил меня и спросил не глядя:

— Не хочешь зайти к маме?

Я покачала головой. В первый раз я начинала день, не поцеловав свою мать, но я не чувствовала в себе сейчас сил выдержать это испытание. Морису, похоже, стало легче на душе.

— Ты права, — сказал он. — Уедем, ни с кем не прощаясь. Вечером что-нибудь напридумываем. Я уже сказал Натали, что мы должны уехать раньше. Я подозревал, что ты будешь не в своей тарелке.

На этом эвфемизме он рванул машину с места и помчался в Нант. Стрелка на спидометре показывала около ста. Такая спешка уже говорила о том, что его уверенность имела свои границы. В машине нам больше нечего было опасаться нескромных глаз, и он мог бы, должен был бы найти подходящие слова, чтобы развлечь мои мысли. Но он молчал, вцепившись в руль, словно вел машину по краю пропасти. Он молчал изо всех сил, удовольствуясь тем, что время от времени бросал мне улыбку — слишком короткую, намеренно лишенную всякого выражения, чтобы случайно не выразить одного — огромного замешательства, стараясь ввести меня в заблуждение и выиграть время.

Когда мы очутились в кабинете, все, естественно, изменилось. Я уже подозревала, чего хочет Морис. Повторная провинность уже не так тяжела, упреки совести не так слышны. Взять девушку дважды уже не значит застать ее врасплох, и это лишает ее аргументов против соблазнителя. Кроме того, как лучше ответить на любовь, нежели любовью, когда она запретна и ее единственная надежда — напоить собою кровь? Едва за нами закрылась дверь, как Морис обхватил меня рукой и приник ко мне в изнуряющем поцелуе. Ему пришлось отпустить меня, чтобы снять трубку и отменить все запланированные встречи. Но, разделавшись за три минуты со всеми делами, он снова вихрем налетел на меня, забившуюся в большое кресло для посетителей, обзывая себя сукой и приняв решение закричать, что мы изверги, что я согласилась ехать с ним, только чтобы ему это сказать, что я хочу уйти отсюда… На самом деле мне удалось произнести только семь слов:

— Но, Морис, что же нам теперь делать?

— Любить! — сказал он нахальным тоном.

Его руки уже боролись с моими, скоро ослабевшими от этого ненавистного наслаждения, снова принявшегося сочиться у меня изо всех пор. Что я могла поделать с этим гепардом, радующимся тому, что он настиг свою лань, опаляющим ее взглядом и рычащим ей на ухо в тот единственный миг, когда любое извинение приемлемо, единственный довод, пришедший ему в голову:

— Перестань, перестань, Изабель. Я знаю все, что можно сказать. Но раз уже зло сотворено, не порти нам остального.

XVII

Надо было все-таки возвращаться, и Морис отвез меня домой по той же дороге, с тем же серьезным видом.

Но все его жесты стали мягче, увереннее. Пока что победил он: я тоже желала лишь одного — молчания. Наверное, мы были далеки от того жаркого сообщничества, того безразличия двоих к остальному миру, в котором находит успокоение бурная страсть, независимо от того, имеет она право на существование или нет. Наше совместное одиночество по-прежнему было поединком, прерываемым ненадежным перемирием, когда Морис терял свое превосходство и пытался защититься от моих укоров, снова потопляя их в блаженстве. Но таким образом ему удалось заставить замолчать во мне то, что еще оставалось от вчерашней девочки, задыхающейся от своего прекрасного стыда, ошеломленной внезапным обретением целомудрия вместе с этой острой благодарностью, этой нежностью всей ее кожи, этим наслаждением дышать в одном ритме с другим телом, благодаря которому ей только что открылась настойчивость ее собственного. Он добился своего: я на самом деле стала его любовницей. Я более не могла пребывать в неведении того, что толкнуло меня в его объятия, и, стоя на краю пропасти, которая, какой бы волшебной она ни казалась временами, все-таки оставалась пропастью, испытывала только одно желание: отринуть всякие мысли, предвкушать, ждать, закрыв глаза, сомкнув объятия.

Морис, впрочем, тоже. Ни его серьезность, ни его спокойствие не могли ввести меня в заблуждение: у каждого своя маска. Оставив ужимки для других, он выбрал себе личину безмятежности; он прикрепил ее к своему лицу с легкостью, приобретенной с привычкой; и надо было хорошо его знать и пристально на него смотреть, чтобы заметить в непростые для него минуты усилие, с каким он удерживает эту маску, когда на его висках обозначались две явственные морщинки, похожие на веревочки.

* * *
Эти морщинки пролегли до самых ушей, когда он в последний раз повернул руль, проезжая за ограду Залуки. Затем ему только с трех попыток удалось въехать задним ходом в гараж, где он задержался, засунув голову под капот, чтобы проверить уровень масла и уровень жидкости в аккумуляторе. Возможно, он надеялся, что я уйду без него и теперь, когда он придал мне мужества, отплачу ему за заботу, избавив от сомнительной обязанности вернуть матери заблудшую овечку. Но я не отходила от него ни на сантиметр. И труся, и ерепенясь, я думала о том, что он должен бы предложить мне сбежать, устроить скандал, предоставив мне отказать ему в этом. Наконец он выпрямился, молодец молодцом, и сказал:

— Пошли!

В прихожей я услышала, как Нат хлопнула створками буфета, крича на Берту:

— Ты опять слопала варенье! Не отпирайся, я знаю, что это ты…

По крайней мере, я смогла определить ее местонахождение. Я на цыпочках прошла мимо двери, считая, что будет проще, раз уж я уехала, не попрощавшись, вернуться, не поздоровавшись, не подставляясь под ее упреки и не отдавая себя на ее суд. Вот она я: ухожу, прихожу, как ни в чем не бывало, и если и забываю о своей маленькой семье, то лишь ради непомерной работы, так что уж извините! Не останавливаясь, я поднялась по лестнице, Морис — след в след за мной. Но наверху он схватил меня за руку.

— Тебе не кажется, — прошептал он, — что нам лучше зайти к твоей матери по очереди? Я бы не хотел, чтобы она подумала, будто мы в сговоре…

«А еще врать ей передо мной! А еще устраивать мне представление из ласк, обязательных для тебя!» — мысленно добавила я, довольная тем, что чувствую себя менее миролюбивой и в свою очередь застигла его в минуту слабости. Наши взгляды встретились, он понял, расправил плечи и намеренно вошел первым, проворчав:

— Пошли, дурочка!

Но его плечи тотчас ссутулились. Мама воскликнула:

— Ах, вот и вы оба! Совсем меня забыли?

Я бросилась к ней, вдруг избавившись от всех своих страхов. Мне не приходилось краснеть перед кем бы то ни было за это чувство. Мне не приходилось притворяться, боясь, что тот мужчина обидится на знаки любви, выказываемые этой женщине. Я могла целовать мою мать губами, еще влажными после другого поцелуя. А Морис, удерживаемый моим присутствием, не мог этого сделать. Он даже не смел вымолвить привычное «Добрый вечер, дорогая», ставшее двусмысленным. Он неловко смотрел, как мы с мамой милуемся, с трудом выдавливая из себя улыбку, в которой читались все его опасения. Ведь мало того, что он не чувствовал себя в силах быть пристойным с одной, чтобы это не выглядело непристойно для другой; он наверняка тоже заметил, как трудно маме дышать: она побагровела, со свистом выдыхала воздух, и он, наверное, задавался вопросом о том, что же ему думать об этой дочери, которая еще утром терзалась муками совести, а теперь мурлыкала на груди своей дорогой соперницы.

— Извини меня, Изабель, — сказал он. — У меня была запланирована встреча, из-за которой нам пришлось уехать очень рано. Ты еще спала.

— Ты не говорил мне об этой встрече, — сказала мама, и ее взгляд метнулся ко мне, ища подтверждения.

Но от того, что крылось под словом «встреча», кровь бросилась мне в лицо. При мысли о том, как мама истолкует мое смущение, румянец стал еще гуще, а Морис в довершение всего торопливо уточнил:

— Важное дело о наследстве. — И добавил: — Мне, кстати, надо пойти над ним поработать.

И смылся, предатель! Никто лучше меня не мог понять, что в этом положении было для него нестерпимо и чьи чувства он хотел поберечь; но я, неблагодарная, упрекала его за небрежность, проявленную к чувствам мамы, и злилась на него так же сильно, как если бы он пожертвовал моими и отказался таким образом отдать предпочтение девице, полностью, даже слишком уверенной в своей победе, ощущая при этом пугающую радость, притаившуюся в самом черном уголке ее души. Поскольку смущение не поощряет воображение, я могла только продолжать лизаться с мамой.

— Бедный Морис! Как же ему нелегко. Он делает все, что в его силах, но уже начинает уставать, я же вижу, — вздохнула мама.

Из предосторожности я уткнулась носом в сгиб ее руки. Прикинуться глупенькой, ласковой девочкой было моим единственным спасением, и я зарылась еще глубже, когда она добавила:

— Хорошо хоть ты все время рядом с ним! Иначе я не была бы спокойна.

Ни на секунду я не подозревала ее в том, что она подозревает меня. Но ее доверие хватало меня за горло, я понимала, что отныне каждое слово будет бить, ранить, принимать двойной смысл, жестокий для кого-то из нас. Я впилась ногтями в одеяло, когда она провела рукой по моим волосам, и вспомнила — Бог знает почему, — что они рыжие. Затем жалость, нахлынув волной, подняла меня на своем гребне и бросила к этому голосу и этому взгляду, продолжавшим струить на меня нестерпимую ключевую воду.

— Конечно, с таким видом, как у меня сейчас, нечего строить иллюзии! — говорила мама. — И Морис будет не так уж виноват…

Не так уж виноват! Однажды я тоже так подумала. Я больше не могла этого допустить, подло уцепившись за этот предлог — самый близкий и самый удобный. Меня выворачивало наизнанку от досады. Женщина предает себя, имея такое слабое и одновременно такое великодушное представление о мужчинах! Напрасно я говорила себе, что подобная снисходительность, подвергнутая испытанию правдой, тотчас взорвется криками, — я не могла ее выносить. К тому же зачем мне все это говорят, так вдруг и именно сейчас? Что кроется за этими словами? Ужасная догадка? Или обычные плутни больного человека с разыгравшимся воображением, которому хочется вызвать тебя на откровенность? Надо положить этому конец, причем немедленно. Ни сцен, ни криков, ни слез, ни причитаний — вот моя задача. Я выпрямилась и нашла искренний оттенок в голосе — голос есть, уже хорошо, — чтобы повести тяжелое дело нашего адвоката.

— Послушай, мам, прошу тебя, у нас и так забот полон рот, а ты еще новые выдумываешь. Выбрось из головы эти дурацкие мысли.

— Ты так думаешь? — спросила она.

Ее рука соскользнула с моих волос, медленно провела по моему подбородку. Ласка для наивной девочки! Ей не нужно было говорить мне того, о чем она думала. Хорошая девочка эта Иза, правда? Слишком юна, чтобы видеть дальше своих чересчур коротких ресниц, слишком мила, чтобы делать больно своей маме, даже если она случайно что-то заметила, но и слишком неумела, слишком возбудима малейшим секретом, чтобы смолчать о нем, не сморщив рожицы. Раз она так сильно — и так неубедительно — протестует, значит, не произошло ничего особенного, но что-то все-таки было: случайные посетительницы, чересчур миловидные клиентки, принимаемые с излишней предупредительностью, жалкая ложь вокруг жалких искусов — в общем, ничего страшного, но знак, предупреждение, которое следует учесть, продолжая использовать эту девочку, чей носик, как и раньше, когда она лгала, может служить настоящим барометром… Бедная мама! Женщина до мозга костей, она была матерью до глубины души и пала жертвой привилегии всех матерей, состоящей в том, чтобы не догадываться ни о чем, что происходит с их взрослыми дочерьми, и все еще видеть этих ангелочков в их перышках, тогда как теми уже давно набиты уродливые подушки! Жгучий стыд, нахлынувший на меня с новым приливом нежности, вновь принялся меня терзать. К счастью, мама щелкнула языком и сказала:

— Иза, подай мне отвар.

Я встала, радуясь тому, что могу оказать ей эту ничтожную услугу. Жаль только, что я не могла выполнить для нее какую-нибудь неприятную работу: вынести судно или осушить ватным тампоном, одну за другой, ее гноящиеся сукровичные бляшки, снова начинающие зловеще разрастаться. Она выпила всю чашку, не отрываясь, и ее жажда меня встревожила. Жажда — значит, жар. Жар — значит, неизбежный кризис, на который указывают и затрудненное дыхание, и новая сыпь. И мы выбрали как раз этот момент!.. Сокрушенная, жалкая, как шофер, суетящийся вокруг сбитого им человека, я задыхалась от покаянной любви, когда мама снова заговорила, делая паузы, чтобы передохнуть:

— Кстати, Иза, что это за дело о наследстве?

— Незаконный захват имущества, которым должен заняться Морис.

Я сама ошеломленно любовалась быстротой ответа. Я брякнула первое, что пришло в голову, но достаточно будет предупредить об этом Мориса. Затем я уже поплыла. Эта настойчивость меня раздражала, казалась неуместной: хорошенькая роль для молодой девушки — доносить своей матери о грешках своего отца. С другой стороны, эта маленькая обида, смешная по своей сути, здорово меня поддерживала, как приносят нам облегчение все нарекания, какие мы только можем предъявить к людям, имеющим к нам гораздо больше претензий. (В глубине моей души затаилось невысказанное, некрасивое извинение: то, что устроила нам она, выйдя замуж за Мориса, повлекло за собой то, чем отплатила ей я, став его любовницей.) Наконец силы мои иссякли: что же теперь, день и ночь быть начеку, принимать бесконечные предосторожности, продираясь сквозь чащу намеков? Решив, что испытание продолжалось довольно долго, я бежала, якобы из-за необходимости накрывать на стол.

* * *
Моего ненадежного сообщника не было в серой комнате. Я нашла его в гостиной, где он, решившись все-таки взять половину работы на себя, чинно разворачивал карамельку для Берты, не менее чинно советуясь с Натали относительно размера и прививания грушевых черенков. Разве сейчас не самое время этим заняться? Нашим деревьям грош цена, а он, прогуливаясь по лесу, нашел несколько красивых дичков. Не прекращая расставлять тарелки, Натали трясла кичкой, протестуя во имя обычаев, возведенных ею в ранг точных наук:

— Помилуй Бог, это невозможно! Сливы прививать нельзя: худ приплод в високосный год.

— А вишни?

— Тоже! И думать нечего до Святого Иосифа.

Безобидная беседа! Я словно вернулась во времена мирных споров, в которых в лице бабушки и Натали сталкивались поверья Франции и Бретани, сходившиеся только по двум пунктам: «В мае жениться — век маяться» и «В новолуние сеять — червь поест». К несчастью, у меня из головы не шла другая пословица, как нельзя лучше подходящая к случаю: «Когда валится не хромой и не пьяница — знать, сердце у него не на месте!» Натали не удостаивала меня взглядом. Вид у нее был трудноопределимый, отчужденный или, может быть, сдержанный. В общем, непонятный. Чтобы почувствовать себя непринужденнее, я решила вступить в разговор.

— Ладно, — говорил Морис, — подумаем об этом на следующий год.

— А почему бы тебе не купить уже привитые саженцы? — брякнула я, не подумав.

Непривычное «ты» резануло мне ухо. Морис в ужасе вытаращил глаза. Берта наморщила свой узкий лобик, и мне показалось, что рука Нат на секунду задержалась в воздухе, прежде чем поставить на стол последнюю тарелку. Оставалось только одно: стоять на своем, превратить оплошность в сознательный выбор, дать понять, что, для того чтобы упрочить мир, заявить во всеуслышание о добром согласии в доме, я решила по-дочернему говорить отчиму «ты», как и всем остальным. Нат непременно оскорбится, но уже по менее серьезным причинам, а мама только обрадуется. Во всяком случае, мы избежим других промахов, не затыкая поминутно себе рот. Морис тихо дрейфовал к двери. Я схватила серебро, оно зазвенело, помогая мне разрядить необычно сгустившийся от напряжения воздух, а я вдоволь сыпала привычными местоимениями:

— К тому же сразу видно, что ты совершенно не знаешь Залуку! Уж поверь мне, у тебя здесь никогда ничего не вырастет, кроме червивых яблок размером с орех… Ты наверх? Тогда, Морис, измерь, пожалуйста, маме температуру.

И я украдкой мигнула на Натали, стоявшую к нам спиной, внушительную и молчаливую, но уже снова невозмутимую.

XVIII

Когда под рукой нет роз, которые рифмовались бы с морозами и могли подкрасить водичку для разведения сантиментов, сойдет и свекла: у нас своя красивая драма, мы можем занести себя в список жертв проклятой любви — краткой, но страстной, — мы вступаем в ряды избранных, возжелавших превратить ад в рай.

Но Мориса трудно представить героем трагической баллады, и он бы крайне удивился намеку на то, что его дела с падчерицей оказались гораздо успешнее, чем у Федры с ее пасынком. Я сама была вынуждена признать, что мое слишком короткое шестидневное счастье напоминает мне качели: то взмывая вверх, то падая ниже некуда, я беспрестанно колебалась между смешанными чувствами, между головокружением и тошнотой.

Шесть дней! И до их истечения еще оставалось несколько часов. Наш нерабочий вторник, это 24 марта, из-за которого я всю жизнь теперь буду бояться числа 24, заканчивался серо и обыденно. Морис снова спустился к ужину, объявив, что у мамы 38,5°. Мы начинали привыкать к этим скачкам температуры, удручавшим Магорена, и эта новость даже оказала нам услугу: натянутость за ужином могла сойти за озабоченность. Поведение Нат все больше меня тревожило: мне не нравилось, когда она стискивала зубы и затягивалась, словно в латы, в свой корсаж, обычно свободно на ней болтавшийся. Все ее слова и взгляды были обращены к Берте, которой попадало ни за что: то капнула соусом на скатерть, то локти положила на стол. За десертом небо затянуло тучами, собирался ливень, в кромешной темноте вскоре засверкали быстрые фиолетовые молнии, и я прижалась носом к стеклу. Дождик-дождик, пуще, дам тебе гущи… Но Натали, вдруг нарушив свое молчание, уронила:

— Чего это ты радуешься? Неспроста девице гроза глянется: чай, уж дождиком замочило?

Я тут же ушла, предоставив ей мыть посуду. Подловатая Изабель поднялась по лестнице, говоря себе: «В конце концов, она прислуга, а ты весь день работаешь». Затем та же самая Изабель, которой не приходилось гордиться сегодняшним днем, зашла в комнату матери, где постаралась не задерживаться и куда осмотрительный Морис поостерегся войти вместе с ней. Когда я вышла, полумрак на площадке позволил нам обменяться пожеланиями спокойной ночи и непременным поцелуем, но не более того: каждому из нас слишком хотелось побыть одному, и вскоре, надев чистую ночную рубашку с еще свежими складками, я заснула, пытаясь вспомнить, я или Нат положила вчерашнюю в грязное белье.

* * *
На следующее утро, в среду, уже Берте пришлось меня будить: природа иногда делает нам такие одолжения. И уже Морис выглядел неважно: должно быть, теперь он в свою очередь провел бессонную ночь в размышлениях и самокопании. Сначала он не решался уехать («Твоя мать действительно плохо себя чувствует: надо бы вызвать Магорена»), затем не решался остаться («У нас столько работы накопилось!»), в конце концов все-таки добрался до своей конторы и позвонил оттуда врачу, попросив заехать в Залуку. Затем все утро я наблюдала зрелище человека, разрываемого пополам. Для мэтра Мелизе программа оставалась прежней: сохранять серьезность, придать этому приключению вид почти разумного поступка, свести его к повседневному эпизоду. Но Тенорино терзал себе душу, явно жалея о том, что не может пролить на нее бальзам оправданий. Войдя в кабинет, он сказал после нескольких ничего не значащих слов:

— А теперь, дорогая, за работу!

Но едва ушли первые два клиента, как секретарша очутилась на коленях своего начальника, тискавшего ее, бормоча:

— Ну, ну, будем умницами.

Почти тотчас же эти приливы сознательности растворились в ворковании, миловании, всекасании. Была предпринята попытка поиронизировать над собой:

— Если так будет продолжаться, Изетта, кабинету уже не подняться.

И даже еще одна, слабенькая, — поиронизировать над барышней, которая была рада и не рада слышать, как узник в башне с блеском в глазах напевает где-то внизу:

— Если б проведал король, Изабель…

Наконец — капитуляция:

— Скажи мне, что дела могут подождать.

Дела подождали полчаса. Затем вернулся прежний Морис с высоко поднятой головой — и тут же ушел, понурившись. Я чувствовала, что он мечется, боясь разбередить свою совесть, создать себе права. Немного униженная такой требовательностью, но уже достаточно женщина для того, чтобы догадаться, в какую ловушку попадает тот, кто считает, будто обладает нами, я позволяла ему совращать меня в кратком, но настолько порывистом согласии всех чувств, что мне казалось: он совращает сам себя. Став менее покорной и подстерегая его, как кошка мышь, я ждала, когда же он выдаст себя, когда же искренность развяжет ему язык. Около одиннадцати он наконец сказал, поправляя галстук:

— Боже мой, Изабель, куда мы идем? Ты и я — надо признаться, скандал может выйти нешуточный. — И в его голосе появилась красивая хрипотца, когда он добавил: — А мне плевать, слышишь, плевать! Я больше не могу без тебя…

В эту минуту — самую прекрасную — все показалось мне простым, ясным и светлым. Я знала достаточно, больше не о чем говорить, я избавляла его от остального. Он любит меня, и я его люблю, и, кто бы ни взялся нас судить, на нашей стороне закон любви, отрицающий все остальные. Пускай он мне почти отец, а я ему почти дочь, пускай таково наше официальное положение — это ничего не меняет. Он прежде всего Морис, как я прежде всего Изабель. Мы — Морис и Изабель. Все. Пусть весь мир этим удовлетворится!

— Мне на тебе надо было жениться! — некстати добавил Морис.

Эта фраза все испортила. Демон разочарования, не спускавший с меня глаз, простер крыло, чтобы вернуть меня с небес на землю, крикнув: «Слышишь? Ты хотела поверить в чудо! Я прекрасно знаю, милочка, что преимущество всех двусмысленных ситуаций состоит в том, что люди начинают доказывать самим себе, будто они таковыми не являются, валя в одну кучу принципы и предрассудки, создавая себе новую философию. Я даже поясню тебе, если ты не слишком разбираешься в вопросах религии, что кюре благословил бы твой брак, тогда как брак твоей матери он должен предать анафеме. Для него у вас обеих один любовник, и в определенном смысле ты более свободна, чем она… Но вот беда! Морис окольцевал не ту».

Я глупо посмотрела на свою голую руку. Морис тоже взглянул на нее со вздохом, и я так сильно разозлилась на него за этот вздох, что не сдержалась и жестко повторила ему вопрос, который уже однажды задавала.

— Так почему же ты женился на маме? — спросила я.

Он захлопал глазами, избегая моего взгляда, ставшего пронзительнее от его замешательства.

— Мне бы хотелось, чтобы ты меня поняла, — сказал он тихо. — Но это будет трудно, для этого нужно рассказать тебе про нас все с самого начала. Как тебе объяснить? Не все в мире происходит четко и ясно, по определенным причинам. Бывает, что-то накапливается, накатывается и само по себе, часто без нашего желания, приходит к развязке, которую в конце концов приходится принять. Теперь я могу тебе признаться: я не хотел жениться, а твоя мать долгое время притворялась, будто колеблется — из-за вас, людских пересудов, моего отца. Потом она незаметно передумала, начала со мной об этом заговаривать, упорно сводя все к одному и тому же. Когда она решила, что беременна, я не смог отказаться…

— Замолчи, — сказала я, — замолчи.

Он замолчал, прекрасно понимая, что его глухой голос никак не объяснит, в чем заключается власть моей матери над ним, и не сможет убедить меня в том, что эта власть навсегда переходит ко мне. Я отодвинулась от него и надулась. Он счел нужным на это посетовать.

— Как у тебя настроение быстро меняется!

— А у тебя — женщины! — крикнула я, отравив себе остаток дня, который Морис предпочел провести в суде, завернувшись в свою мантию, как я в свое дурное расположение духа, и, наверное, возлагая все надежды на первую разлуку, делающую такими одинокими молодоженов, чьи губы наконец успевают просохнуть.

* * *
В четверг я отплатила ему за такое к себе внимание. Магорен заехал вечером и оставил нам записку, в которой просил «не отходить от больной, чье сердце его тревожит». Я воспользовалась этим предлогом, чтобы остаться дома, и Морис согласился на это с легкостью, приведшей меня в замешательство. Он сказал только: «Ты права, это всех успокоит», — и я почувствовала, что меня обделили сопротивлением, которое могло бы дать мне понять, чувствует ли он себя обделенным без меня. Итак, он уехал один. Нат не верила своим глазам.

— Ты что, с ним поругалась? — спросила она полушутя-полусерьезно, когда я лишь слегка махнула рукой вслед удалявшейся «ведетте», а Берта, собезьянничав этот жест, принялась размахивать обеими руками.

Нат насупилась, когда я прошла мимо, не отвечая. Я не поделилась с ней своими планами. Разрываясь между привязанностью к ней и опасениями, которые мне внушали ее непримиримость и преданность, наделяющие ее опасной проницательностью, я избегала любых разговоров. Удрученная сама и с каждым днем все больше удручая Натали, я теперь говорила с ней только на необходимые бытовые темы. Я не знала, как вести себя с ней, испытывая, впрочем, не меньшие затруднения при разговоре с сестрой, чьи вопросы, возможно, кем-то подсказанные, не всегда были глупы. Например, она спросила меня в то же утро, надевая чулки:

— Слушай, Иза, ты уже не так не любишь Мориса?

Причем мало того, что она выговорила всю эту фразу, самую длинную за всю ее жизнь, она еще и присовокупила (или повторила) следующее замечание:

— Просто теперь вы как друзья.

Переходя в отступление, я поднялась к маме, слабой, но сохранявшей сознание и тотчас просиявшей от неожиданной радости:

— Так, значит, ты сегодня останешься со мной?

— Останусь, только — тсс!

Я громко шикнула на нее, как санитарка. Я думала, что наткнусь на ее настойчивость и тревогу, и твердо решила не дать себя растрогать и окутать откровениями, замкнуться в роли сиделки, строго следящей за соблюдением покоя и тишины.

Но на самом деле эту роль у меня отобрали. Едва я уселась напротив кровати, отгородившись книгой, словно щитом, как Нат галопом влетела в голубую комнату и выбрала один из кучи флакончиков, загромождавших тумбочку.

— Читай! Тебе это больше подходит! — сказала она, видя, что я встаю.

Выражение ее лица оттолкнуло меня обратно к стулу, словно я была здесь совершенно бесполезной, чересчур неловкой или недостойной. Но Натали, не задумываясь, обратилась за помощью к Берте, попросив подать ей кувшин с горячей водой, затем мыло, потом полотенце и, наконец, унести все это, когда она тщательно, ревностно, словно священнодействуя, закончила туалет больной. Этот маневр не укрылся от мамы, удивлявшейся глазами, так как ее лицо было покрыто слишком плотной коркой, чтобы выражать что бы то ни было. Она ничего не сказала, но Нат все поняла и, наверное, упрекнула себя за то, что встревожила маму, или же мой несчастный вид разбудил в ней старые чувства.

— Останься с Бель, Изочка! — сказала она с добродушием, не вязавшимся с резкостью, с какой она повернулась ко мне спиной и засунула руки в сумчатый карман своего фартука.

А мама тотчас повернулась ко мне с заговорщическим видом.

— Добрая наша Нат! Не может тебе простить любезности с Морисом, — сказала она.

Случилось неизбежное! Мне не хватило духу снова взяться за книгу. Я придвинула стул: чуть ближе, еще, совсем рядом.

— Хотя она должна бы уже узнать его за все это время! — продолжала мама. — Он далеко не плохой человек…

И началось восхваление Мориса: этакий речитатив, прерываемый паузами, пожатиями руки. Нет, это было совсем не то, чего я боялась. Ни вызова, ни уловок, но гораздо хуже: откровение. Морис — ведь правда? — теперь она могла мне об этом сказать, раз я уже не испытываю к нему предубеждений, раз я на его стороне… Морис — ведь правда? — о нем можно думать все что угодно, как о любом другом. Она не строит себе иллюзий на его счет: немного молод для нее, довольно богат и вовсе не нашего круга. Не такой уж и умный, не слишком красивый, даже, может быть, не очень надежный. Да что там, если забыть про его состояние, до которого ей нет никакого дела, — обычный мужчина, каких много. Только он ее мужчина, и вот пойди пойми, почему и отчего, но он единственный, в кого она влюбилась!

— К тому же не сразу! — призналась мама уже прерывающимся голосом. — Мне понадобилось три года, чтобы это понять. Три года и угроза его потерять, когда его отец подыскал ему невесту. Ах, клянусь тебе, мне самой было больно нанести всем вам этот удар, но, когда мне удалось выйти за него замуж, я была готова поверить в чудо.

Она прервалась на две минуты, чтобы отдышаться, и, держа за руку эту понятливую девочку, с которой наконец можно пылко поговорить о таких вещах, добавила:

— Прекрасное чудо! Горемыке судьба ворожит!

Я наконец приложила палец к губам. Я знала еще одну горемыку, которой ворожила судьба! Другую, которая до вечера смотрела на свою изуродованную, беспомощную и все же нетронутую мать с неизбывной завистью, чувствуя себя перед ней такой ничтожной и такой обделенной, что с наступлением ночи она скользнула к Морису, наверное, только затем, чтобы избавиться от этого ощущения.

* * *
И настала пятница, которую я провела рядом с Морисом, совершенно овладевшим собой, снова отгородившимся молчанием во избежание всяких стычек и прочно вжившимся в это двоебрачие, где у меня было место фаворитки, а титул первой жены оставался у той, кому он принадлежал по праву.

Мое присутствие в Залуке не казалось необходимым, и я уехала оттуда, должным образом уведомленная начальником:

— Сегодня, Иза, будем работать.

Он уехал даже на четверть часа раньше, чтобы иметь время в запасе и в срок закончить изучение залежавшихся дел, в частности самого важного из них: «Пакгаузы Бретани против зерноторговцев Отьона». Все должно быть без сучка, без задоринки, и я энергично помогала ему, посматривая в нужное время на свои наручные часы:

— Давай, Морис, уже девять двадцать.

Я не уверена, что он усмотрел в этом насмешку. В девять тридцать он уже вдохновенно диктовал, выразив мимоходом сожаление о том, что «я не умею стенографировать, мы бы продвигались быстрее», а я печатала всеми своими еще немногонеуклюжими пальцами блистательный юридический анализ дела. Гордясь им в этом отношении, я не без горечи думала: «Как легко быть мужчиной! Любовь ничего их не лишает, не ставит на них отметины, даже не выбивает из колеи. Им уступаешь, ставишь себя в невозможное положение, выворачиваешь себя и весь мир наизнанку, а им стоит только подняться с постели, чтобы все встало на свои места. И их драгоценная карьера снова поглощает их целиком…»

Однако карьере Мориса суждено было немного пострадать. Через шесть часов работы, прерванной обедом на скорую руку, у нас уже забрезжил свет в конце туннеля, но тут зазвонил телефон. Телефонистка из Норта сообщила нам со слов Берты, неспособной самостоятельно пользоваться этим аппаратом, что у мамы обморок.

* * *
Можно догадаться, что было в субботу. Магорену удалось довольно быстро привести маму в чувство, но тем не менее он был категоричен:

— Сердце износилось, почки в плачевном состоянии, кортизон, можно сказать, больше не действует… Теперь только на Бога надежда!

Он даже отвел меня в сторонку, чтобы облегчить свою совесть церковного старосты:

— Иза, вся надежда на Бога! Ты меня понимаешь…

Что касается доктора Травеля, тотчас вызванного Морисом, не забывшего о его предсказаниях, то он сначала выказал меньший пессимизм, а под занавес, после всяких обиняков и экивоков, дал нам понять, что мамин обморок — не столько тревожный сигнал, сколько начало конца и надо будет радоваться, если удастся его отодвинуть.

Крайне встревоженные, хотя и не так, как во время первого сильного кризиса, мы все же не теряли надежды. Вначале родственники теряют голову и не доверяют врачам, которые их успокаивают; под конец они цепляются за надежду и еще менее верят медикам, когда те умывают руки. Мама уже успешно перенесла несколько приступов за неделю, и развитие болезни не было таким наглядным, как ее зарождение. Поблекший цвет лица — в тех местах, где ее лицо еще могло иметь цвет, слегка надтреснутый голос и медлительность в движениях, во взгляде, часто закатывающиеся зрачки — вот и все, что, как нам казалось, изменилось в нашей больной.

Она вроде бы не замечала ничего особенного, а присутствие всех домашних в Залуке в субботу выглядело вполне естественно. Предупредительность Мориса ее восторгала, вознаграждая сторицей за целую неделю, что он избегал ее комнаты из страха встретить там меня и быть обязанным любезничать передо мной (а может быть, из страха выдать себя: ничто так не подрывает старые привычки, как молодые страсти). Я, впрочем, поощряла эту предупредительность, время от времени исчезая, чтобы предоставить Морису случай выказать себя еще более любящим, и все, вплоть до Натали, были сама любезность, изображая полное согласие.

Конечно, мы ломали комедию. Я знала, какое отчаянное усилие со стороны Нат и постыдное ожидание со стороны Мориса стоят за этой красивой семейной сценой, не говоря уже о чувствах разрываемой на части дочери, которой, сама не знаю как, удавалось всем улыбаться. Перемирие чуть было не нарушилось вечером, когда Натали вдруг предложила мне между прочим сходить за настоятелем. Несмотря на то что мне сказал Магорен, я доложила обо всем Морису, который отказал наотрез:

— Нет, мадам Мерьядек, я не хочу доставлять потрясений моей жене. Если она сама попросит, тогда посмотрим.

Нат попятилась, словно перед ней стояло чудовище, но не настаивала. Однако час спустя, чтобы остаться в комнате, она отказалась готовить ужин.

— Иза приготовит, — сказал Морис.

И я наскоро приготовила ужин. Но никто к нему не притронулся. Даже Берте, гораздо яснее, чем я думала, представлявшей себе, что происходит, кусок в горло не лез.

— Уложи ее спать, — сказал Морис.

Я уложила ее, затем снова спустилась. Я не выходила из дома целый день и отважилась выйти на улицу, чтобы побыть одной, подышать немного воздухом, которого не хватало моей матери и в котором, смешавшись с близким запахом болота, уже навсегда развеялись ее смех и ее зов.

Под небом, изъеденным, словно молью, первыми звездами, несколько красноватых туч продлевали закат. Я принялась вопрошать дом: у меня была старая привычка наделять дом лицом, превращая дверь в рот, окна — в глаза, трещины — в морщины, а время суток, время года, игры теней и мое настроение придавали этому лицу каждый раз разное выражение.

У дома был серьезный вид, деревья вокруг мрачно застыли. Две летучие мыши порхали на своих кожаных крыльях, подражая ласточкам. Я попробовала спуститься к Эрдре, покрытой, словно витражом, кусочками света в черной свинцовой оправе из веток. Но очень скоро отказалась от этой мысли, напуганная враждебностью темноты, а главное — непривычной неуверенностью своих шагов. На самом деле я шла уже не на прежних ногах, легкой танцующей походкой, пружинисто разгибая колени, как все молодые девушки; у меня теперь была походка женщины — более ровная, сдержанная и словно заботящаяся о том, чтобы не слишком расширить угол, уберечь поврежденный шарнир скрытого веера. И эта походка не вела в ту сторону…

Медленно вернулась я в гостиную, где только что зажгли лампу. Там Морис, он поймет мои искания, найдет нужное слово, необходимый жест. Но он, парализованный печальной застенчивостью, только сказал:

— Она спит. Ты знаешь, мне кажется, ей лучше. Она молода, у нее еще много сил. — И добавил тише: — Иди спать, дорогая.

Я покорно, смиренно ушла. В таких обстоятельствах нашей любви лучше прекратиться, ее надо отложить, запретить, как бал в Великий пост, заставить заслужить себе прощение. Морис был прав, желая закрыть глаза, молчать, ни о чем не думать и ни о чем не гадать, отправив меня спать, — соблазнитель, опустошенный запоздалой деликатностью. Любая надежда чудовищна. Будущего не было. Нельзя развестись с матерью, чтобы жениться на дочери. А если мать умрет, разве можно хоть на секунду дать предположить сироте, что ты рассчитывал на эту ужасную удачу? Есть такие кончины, которые несут в себе смерть и всем начинаниям.

На площадке я увидела Нат, стоявшую боком на пороге. Она поджидала меня, поглядывая одним глазом на маму, отдыхавшую под розоватым светом ночника. Нат тоже прошептала:

— Иди спать. Я побуду с ней. Завтра ты пойдешь к первой службе. Я — ко второй. Мне надо повидать кюре. Не дай, Бог…

Она запнулась, словно такие вещи меня больше не касались. Затем она подошла ко мне ближе, сильно волнуясь:

— Иза, я ей сказала, намекнула. И знаешь, что она мне ответила?.. Что не хочет его видеть: он сначала потребует у нее отказаться от мужа, а она этого не может. Прошу тебя, ты тоже завтра…

— Я попробую, — сказала я, не сдержав жалости.

И вошла к себе в комнату. Все во мне кричало «нет», возбуждая чувство гордости, которое мне внушала моя мать. Как мы можем ошибаться и как люди в глубине души не похожи на тех, кем кажутся! Вот эта женщина in extremis[20] искупила все свои ужимки, свое непостоянство, выказав силу характера и верность — кому! чему! — покрыв этой верностью свое надгробие. Ни разу прежде, даже когда она была красивой, нежной и принадлежала нам одним, я не чувствовала ее такой близкой себе. Я думала: «Если ад существует, он не примет любовь», но при этом, как и моя мать, не считала себя вероотступницей, а, напротив, была уверена в том, что одно связано с другим и что мама, получив отпущение грехов, оставляет меня обреченной.

XIX

Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь из церкви. В длинных зябких лучах света уже вьются мухи: признак хорошей погоды. Пауки внизу постятся, но ласточки пируют в вышине, где царит колокол, словно отправляющий их своим звоном куда-то далеко-далеко. Вся роща щебечет на разные голоса, не хватает только кукушки, наобум возвещающей время, словно испорченные часы. Со всех сторон живые изгороди, извиняясь за свои шипы, украшают молодой зеленью сочащиеся выцветшей розовой смолой яблони. И я еще молчу о смеси запахов, в которой только хороший нюх местного жителя сумеет различить те, что исходят от болота, от фиалок на насыпи, от телки, отряхивающей лепешки с хвоста, захватывая языком пучок травы, или от смолистых почек ели, своим ароматом смягчающих вам гортань.

Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие — убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?

Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:

— Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, — единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…

Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать «Богородицу». Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать — разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…

* * *
Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.

— У твоей матери спала температура, — говорит Нат, — но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого — помни, что я тебе говорила.

Она не целует меня и уходит, так как предстоящий ей неблизкий путь с предварительным заходом к кюре не позволяет задерживаться. Двадцать раз Морис предлагал ей поберечь время и ноги, воспользовавшись его машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: «Позволить отвезти себя в церковь этому нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!» Так что Морис, скромно затаившись, уже не предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: «Скажи, пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную — надеясь, что запах к ним не пристанет!» Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника, укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.

Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну — маме, другую — мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную интонацию, чтобы произнести:

— Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?

— Конечно, солнышко, иди, — отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.

Морис исчезает как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.

— Как дела, Иза? — шепчет мама.

— Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! — отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый тон.

— Ох, что теперь обо мне говорить!

Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду. Следует неизбежный вздох:

— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.

— Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!

Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:

— Как знать!

Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: «Это свитер для тебя», но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:

— Ты говорила про солнце.

— Да, — сказала мама.

— Хочешь, я приспущу жалюзи?

— Да.

Ее «да» немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.

* * *
Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.

— Пить.

Я протягиваю руку к чайнику с отваром.

— Нет, что-нибудь горячее.

Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.

— Мне подняться? — спрашивает он.

Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:

— Иди ко мне, Иза, иди…

Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:

— Вы здесь!

Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.

— Ты что, похлебку варишь? — роняет Натали.

Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.

— Она ничего не видела, — шепчет Морис.

Ничего не видела или ничего не сказала — с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. «Для мамы», — повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?

— Ты слышишь? — спрашивает Морис.

Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.

— Вас было двое! Двое! И вы…

Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой «М». Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…

— Сердце сдало! — говорит Морис.

— Доктора! Позовите доктора! — скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.

Она схватила меня за руку. Морис — за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало — ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.

XX

Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп — еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас — последняя иллюзия.

Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадемуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах, поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.

Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:

— Так ей будет удобнее.

Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям, приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу.

— Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! — крикнула она Морису.

Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, — к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, — чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже:

— Если она не раскаялась во всем при смерти, мы потеряли ее не только на земле, Иза! Мы потеряли ее из-за этого в вечности!

Пока Морис помогал Берте отмываться на кухне, я пыталась его защищать. «Мне подняться?» — предложил он. Главной виновницей была я, хотя ни укол, ни забота наверняка ни в чем не изменили бы развязку. Отсутствие кюре, который ограничился бы ролью распорядителя церемоний — она ему часто выпадает, — меня не потрясло: мама это предвидела, и похороны существуют не в поучение живущим, так же как и слезы — не для разбавления святой воды. Но, несмотря на все усилия, мне не удавалось выпутаться из противоречия, отогнать от себя мысль: «Теперь она знает! Знает!» — и, еще не догадываясь о том, куда заведет меня это чувство, я смотрела на Мориса так, как смотрела бы на него она, если бы узнала все при жизни. Он стоял передо мной с невозмутимым и все же искаженным лицом. Отпустив Берту, он наполнил два стакана водой, добавив туда несколько капель мятной настойки.

— Выпейте, — сказал он нам почти строго.

Берта выпила. Я тоже, добавив туда два кусочка сахара. И это обстоятельство словно успокоило Мориса. Но грохот сапог на лестнице, стук чего-то тяжелого, наткнувшегося на перила, снова насторожили меня: гроб спускали в гостиную, куда Натали, до конца борясь за соблюдение приличий, не преминет принести четыре свечи, распятие и веточку вербы в блюдце. Я взяла Берту за руку и утащила ее в парк.

Но тут большая вишня напомнила мне всеми своими цветами о том, что, по собственным маминым словам, она была посажена в год ее рождения, росла вместе с ней, выкидывая ветку за веткой, и, несмотря на свои наросты и сгустки камеди, пережила ее. Высокая трава, в которой наполовину утонули столбы забора, радость воробьев, шмыгающих с соломинкой в клюве под балки нашего дома, лихо распушенный хвост белки, стрелой взлетающей по стволу каштана, показались мне неуместными. Залука, которую мама не слишком любила, не носила по ней траура.

* * *
Та же солнечная погода стояла назавтра, в день похорон, о которых не возвестил ни один колокол. На них не было почти никого. Из Нанта прислали судью, хромого товарища прокурора, трех адвокатов, в том числе мэтра Шагорна, поверенного с консервного завода и еще одного, от галетной фабрики. Из поселка пришли только нотариус, его заместитель и доктор Магорен, все трое явно смущенные. Кроме дам Гомбелу, которые наверняка подвергнутся осуждению, каждый из них пришел сюда по долгу службы, чтобы похоронить мадам Мелизе, жену мэтра Мелизе, а не Изабель Гудар, бывшую Дюплон, мою мать.

По этой же самой причине я ожидала отсутствия Натали, прикрытого предлогом, который никого не ввел в заблуждение.

— Я побуду с Бертой. Она прямо как собака, потерявшая хозяина. Она не сумеет себя правильно держать.

Ее торжественная сдержанность, широкое крестное знамение, которым она, стоя на пороге, осенила себя при отправлении процессии, выдали ее еще больше. Это тело, уступившее Морису, она оставляла ему в удел, для себя же приберегала остальное: беспечную, беспутную душу своей Бель, которую она будет защищать горячими девятидневными молитвами, чтобы умилостивить Высший суд.

Я не видела, как она вернулась в дом. Я сидела в «ведетте» рядом с Морисом сразу позади фургона. Еще три машины завершали кортеж, и ничто менее не походило на настоящие похороны — медленные шествия со строгим соблюдением очередности, при которых как ветром сдувает шляпы с голов, а весь поселок застывает на пороге своих домов, — чем это траурное ралли, за две минуты домчавшееся до пустого кладбища, где к нам неожиданно присоединились месье Мелизе-отец и его секретарша, внимательно следившая за тем, чтобы не испачкать туфли синеватой глиной, выбрасываемой лопатой могильщика.

— Давай! — шепнул шофер, раскрывая заднюю дверь фургона.

Гроб тотчас вынули, спустили на веревках, царапая стенки могилы, откуда выкатились два-три плоских камня, которыми нашпигована наша земля, и звонко ударились о крышку. Я оцепенела, закутавшись в свою черную одежду, несмотря на солнце. Присутствующие переглядывались в нерешительности, пораженные отсутствием церемониала, успокаивающего самую глубокую нашу тревогу и убеждающего нас в том, что конец еще не конец, раз он от начала панихиды до «Ныне отпущаеши» не дает Богу отвлечься. Распорядитель немного снял напряжение, раздав им розы, и все прошли гуськом, бросая их в могилу, вслед за нами. Морис сделал это старательно, словно целясь. Моя упала сама собой, постыдно выроненная. В силу привычки доктор Магорен махал своим цветком, как кропилом, и от этого с розы облетели лепестки. Хромой товарищ прокурора, которому мешали трость и шляпа, уронил свой цветок и не стал подбирать. Меня взяли под руку и отвели немного поодаль, на гравиевую аллею, усеянную одуванчиками. Подняли оброненную мною повязку. Пожимали мне руку, после Мориса, унижавшегося благодарностями.

— Ты знаешь, для нее это избавление! — сказала мадам Гомбелу, целуя меня.

Мэтр Тенор был так же неловок, потрепал меня по руке, повторив ту же глупую фразу:

— Ты знаешь, для нее это…

Избавление, да, я знаю. И знаю также, что он сам испытывал чувство не меньшего избавления и пришел он, чтобы дать это понять своему драгоценному сыну, еще одному избавленному. Без слез, что, возможно, даст пищу для пересудов, я торопилась предаться своему горю дома, покинуть это кладбище, на котором мамы не было, так же как и бабушки, тоже похороненной на участке Мадьо. Настоящая могила наших близких — это их дом, где их жизнью пропитаны комоды, наполненные их бельем, предметы, которые навязывают нам их вкус, воздух, еще отзывающийся эхом их кашля. Настоящей маминой могилой будет Залука под флюгером в форме креста.

— Ну, пошли! — сказала наконец мадам Гомбелу, ждавшая нас, так как ей не улыбалось возвращаться пешком.

— Я подвезу вас, — сказал Морис, раздражающий своей вежливостью и достоинством.

Машины трогались с места в ворчливом безразличии моторов. Наша уехала последней, нагнала старую «рено» доктора Магорена, затем «симку» мэтра Шагорна. В Кло-Буреле дамы Гомбелу вышли, снимая перчатки. Морис молча наклонил голову и молча довез меня до гаража. Над крышей поднимался серый дымок, чуть отклоняясь к востоку. Я вошла в кухню, залитую тишиной. Берта, утирая глаза, сосала леденец. Натали, держа требник в вытянутых руках, читала службу по усопшим.

— Мы будем обедать, когда вы скажете, мадам Мерьядек, — сказал Морис, не останавливаясь.

Тогда Натали, закрыв молитвенник, подошла ко мне и вынула шпильки, поддерживавшие мою вуаль.

— Он не сказал тебе, когда уезжает? — спросила она тихим шепотом.

Я медленно покачала головой, не подумав удивиться ни этой спешке, ни даже самому вопросу.

XXI

В тот же день перемирие было нарушено; положение начинало портиться еще быстрее, чем мама в могиле. Туда, где пристала лишь подавленность, вклинивалась завуалированная язвительность, затем все так же в рамках приличия разгорелась битва. В несколько часов Залука превратилась в арену скрытых стычек Мориса и Натали, старавшихся ничем не выдавать своих подлинных чувств и настоящих целей, цепляясь за жалкие аргументы и ничтожные юридические вопросы.

В полдень Морис снова спустился. Он переменил костюм, оставив только черный галстук. Он уселся перед тарелкой с вареной картошкой (великий траур — великий пост), и масленка при общем молчании переходила из рук в руки. На второе был только творог, которого мы все терпеть не могли. Проглотив последнюю ложку, Морис наконец раскрыл рот:

— Простите, мадам Мерьядек, я никак не найду адреса месье Дюплона. Мне же надо его известить.

— Уже, — сказала Натали. — Я отдала письмо почтальону.

— Ах, вот как! — отозвался Морис, и брови его нахмурились.

Он свернул салфетку и встал. Его рука попыталась походя коснуться моей, но безуспешно. Вскоре шум его шагов, снующих между серой и голубой комнатами, все нам объяснил. Натали застыла, сложив руки на груди, напрягши слух.

— Он переносит свои вещи к твоей матери, — сказала она.

Нат сурово смотрела на меня, словно я была за это в ответе. Ее брыли тряслись. Неуверенность, стремление не нарушать святости сегодняшнего дня, присутствие Берты не давали ей закричать: «Да кто он такой, что он теперь собирается делать в Залуке? Пусть убирается!» Но я ее очень хорошо понимала, с полуслова. Я тоже поднялась наверх, Берта — за мной по пятам. Натали последовала за нами, улыбаясь:

— Видишь ли, я хотела, чтобы в этой комнате все осталось на своих местах.

В комнате у меня защемило сердце. Кровать была застлана безупречно натянутым незабудковым атласным покрывалом. Морис рылся в шкафу.

— Бросьте, месье Мелизе, я все приберу тут на днях, — сказала Натали.

Морис не ответил и поднял глаза на меня, ища моего взгляда, чтобы обрести союзницу.

— Вы будете снова жить здесь? — выговорила я негромко.

— А куда же мне идти? Должен же я вернуть мадам Мерьядек ее комнату.

Обиженный обращением на «вы», он засунул бумаги обратно в раскрытый шкаф, вынул оттуда другие. Мне они были хорошо знакомы: в этой куче квитанций, писем, вырезок, мелких счетов, нацарапанных на обратной стороне конвертов и наваленных на третьей полке в милом мамином беспорядке, не было ничего, достойного внимания. Если он ищет важный документ, мог бы спросить у меня. В конце концов разве не мне, дочери, полагается проводить разбор и поиски бумаг? Меня вдруг озарило, что я у себя дома, и ни ему, ни Нат — никому — нечего устанавливать здесь свои порядки. Я сочиняла фразу, способную тактично дать им обоим это почувствовать, когда Морис меня опередил:

— Извините, что я говорю вам о таких вещах, бедные мои девочки, — сказал он, — но вы представить себе не можете, какие сложности нас ожидают! Вы несовершеннолетние…

Он говорил это слащаво, ни на секунду не подозревая, какая ненависть огнем вспыхнула у меня в груди. Несовершеннолетняя! Я была ею и 24 марта, но он тогда об этом не подумал. Тем временем он продолжал тем же тоном:

— Две несовершеннолетние, с разведенным отцом, который снова вступит в свои права, трудности с составлением семейного совета из-за отсутствия близких родственников, наследство, сводящееся к одному дому, ограничивая нас неделимой собственностью, не говоря уже о бесконечных формальностях… Да уж, уверяю вас, хорошенькая жизнь у нас начнется!

— Вы все видите в черном цвете, — сказала Натали. — У каждой девочки есть половина Залуки, и все дела! Им надо будет только жить вместе, как раньше.

Морис повернулся к ней. Оба оставили подобающий случаю тон, и я слушала их с отвращением.

— Не стройте себе иллюзий, мадам Мерьядек. Предположим, что они смогут жить на свои скудные алименты, но на что они будут содержать Залуку? Как уплатят налог на наследство? Я не говорю уже о моей четверти, которую охотно им уступаю…

— Вашей четверти! — возмущенно воскликнула Нат.

— Оставим это, — сказал Морис. — Я все устрою наилучшим образом.

Снова он поискал моего взгляда и не нашел. Я была напугана. Как же я раньше об этом не подумала? Благодаря немногим знаниям, приобретенным мною в Нанте, я знала, что он говорит правду: оставшийся в живых супруг имеет право пользования четвертью собственности покойного. Морис сказал, что откажется от этого права, но пока что он был в своей комнате, у него был козырь против нас, он превращал нас в рабов своей щедрости, и, если вдруг я не покажу себя достойной ее, он сможет вынудить меня продать дом. Мой дом. Мою Залуку!.. Натали не спускала с меня глаз, уверенная в моем ответе. Мне все же удалось не выдать себя. Осторожно! У меня тоже есть козырь против Мориса. Томная улыбка наконец вознаградила его за дары. Затем я прошептала:

— Послушай, Морис, мне тоже неприятно говорить сегодня о таких вещах. Но хочу сказать тебе сразу: если мне придется потерять Залуку, я никому этого не прощу. Я уже нахожу непристойным, что тут, не спрашивая меня, спорят о том, что мне дороже всего на свете.

Ни Морис, ни Нат не были удовлетворены. Для Мориса, несмотря на возвращение «ты», Залука более не могла быть тем, чем я дорожу «больше всего на свете». По мнению Натали, я проявила слабость. Она подошла ко мне, покровительственно положила руку мне на плечо.

— Тебе скоро будет девятнадцать. Твой отец может объявить тебя дееспособной. Что до Берты, то, конечно, ему придется заняться ею или передать под чью-то опеку. Но он меня знает и знает то, что я испокон веку здесь, в Залуке.

И она тотчас ушла и увела свою воспитанницу. Живительная Натали! Если она и не была мною довольна, то я по необъяснимым причинам была очень довольна ею. Но Морис не должен этого заметить. Напрягшись, продолжая нервно рыться в шкафу, он тоже не смел закричать: «В конце концов кто здесь хозяин? Во что позволяет себе вмешиваться прислуга?» Он смотрел, как она уходит — скорбящая, как подобает, сильная, как надлежит, — с одинаково большим уважением и раздражением, и, когда наконец хлопнула дверь в прихожей, только сказал:

— У нас будут неприятности с Натали.

Ему показалось нужным еще немного прибавить к своим обещаниям.

— Насчет признания дееспособности я согласен; я поговорю об этом с твоим отцом. Мне было бы затруднительно играть роль твоего опекуна.

Затем, видя, что я уже больше не могу, что я не в силах больше ничего слышать перед этим голубым покрывалом с застывшими складками, как на катафалке, он захотел пробудить во мне нежность и целомудренно привлек к себе.

— Бедняжка моя, как это все тяжело!

Я стерпела его поцелуй. Но, уйдя к себе в комнату, вытерла щеку.

* * *
И там, несмотря на усталость, несмотря на желание побыть просто дочерью, потерявшей свою мать, и дать волю своему горю, я принялась ходить кругами в своих черных туфлях.

Кружить, кружить, повторяя про себя: «Что происходит? Вся эта история с Залукой очень серьезна. Но это не все». Никогда я не понимала себя хуже. Между мной и Морисом вдруг словно выросла стена. Напрасно я говорила себе: «Ну, куда он клонит — это ясно. Залука для него — враг, удерживающий меня, вешающий ему на шею Берту и Натали. Удачная продажа, в которой не будет его большой вины и которую он сможет отнести на счет непреодолимых юридических трудностей, — как раз то, что ему нужно. Расправившись с Залукой, он одним ударом сделает то же самое с Натали или пристроит ее куда-нибудь вместе с Бертой. И тогда ему останется лишь заняться мной. Все просто! Мне надо только не отступать от принципа: нет Залуки — нет и Изы».

Да нет, не так все просто. Эти распри не объясняли моего смущения, не оправдывали той отчужденности, того отвращения, которое я внушала себе к Морису, словно он стал неприкасаемым. Стремление ничем не нарушать своего траура — измаранного, отравленного моим недостойным поведением — было более подходящим объяснением, Морис прекрасно это понял и едва решался дотронуться до меня в ожидании лучших времен, замкнувшись в своей роли отчима. Но было еще и другое. Другое, делавшее этот разрыв более глубоким и, может быть, окончательным. Между нами действительно разверзлась пропасть.

Я на мгновение перестала кружить по комнате, прошептав: «Не пропасть, а могила». Меня снова пронзила мысль: «Теперь она знает, знает! И как ей не знать — там, где она сейчас, — что все-таки ничто более не возможно. Нельзя сделать своим спутником своего сообщника. Когда речь идет о счастье, составляющем несчастье матери, разве можно воспользоваться ее смертью, не воспринимая это как преступление? Живая — она сблизила нас; мертвая — разлучила».

По ту сторону площадки, в голубой комнате, скрипели туфли Мориса, ожесточенно продолжавшего инвентаризацию. Нет, его глаза-каштаны, его волосы, разделенные надвое, как раскрытая книга, его сильная грудь, поросшая посередине волосами, которая выпячивалась колесом под моей рукой, когда я повязывала ему галстук, детская прожорливость его поцелуя и адвокатская серьезность его мантии — все это уже не для меня. «Твоей матери, — говорил мой внутренний мучитель, — довелось владеть им больше, чем тебе. Ты смогла забрать у нее мужа, но ты никогда не заберешь у нее вдовца, под землей не разводятся. Морис свободен для всех, кроме тебя. Ты свободна для всех, кроме Мориса. Посмеешь ли ты заниматься любовью с мужчиной, которого ты у нее украла, в постели, на которой умерла твоя мать? Если Морис хочет заколотить двери Залуки, у него есть на то причины. Надо выбрать либо одно, либо другое. Одно без другого. И поскольку ты не сможешь жить больше нигде, кроме как здесь, выбор между двумя наказаниями уже сделан, это — наименьшее».

Я очутилась перед столом. Наименьшее! Легко сказать. Ничто не гарантировало мне того, что я не потеряю обоих: мужчину и дом. Дом мстил мужчине, силой ворвавшемуся под его крышу, изгоняя его. Мужчина мог отомстить дому, изгнав из него нас. Письма Нат недостаточно, надо бить числом, мне тоже нужно написать отцу. Не суждено мне в этот день предаваться духовному созерцанию. Я схватила ручку, бросив в свое оправдание взгляд на фотографию мамы, очень молодой и очень красивой, в рамке из зеленой кожи.

* * *
Полчаса спустя я перечитывала письмо, более довольная его содержанием, чем любезной формой. Что испытает этот незнакомый отец, связанный с нами единственно ежемесячными алиментами, который никогда не заявлял о своем праве на посещение дочерей, никогда не пытался увидеться с мамой? Наверное, неловкость: эту жалкую боль, основанную на страхе, которая давит сознанием того, что исчезает в нас с исчезновением другого человека, и чувством утраты воспоминания, похожей на утрату зуба. И еще тоску, испуг перед бумажными делами. Отчужденность, мои сводные братья, власть мадам Бис, состояние Берты наверняка отвратят его от мысли взять на себя заботу о нас или даже приехать. Я, впрочем, как могла, поощряла его трусость, заявив в коротком постскриптуме, нацарапанном внизу четвертой страницы, что «в отношении формальностей» достаточно будет очень быстро провернуть очень краткую процедуру, необходимую для признания моей дееспособности, и прислать доверенность Натали, зная о ее преданности, дающей ей предпочтение перед неопытностью отчима, под властью которого, как ему должно быть понятно, мы не имеем ни малейшего желания оставаться.

Я снова посмотрела на маму в рамке. Затем одним движением провела языком по краю конверта, быстро его запечатала, наклеила марку, спрятала себе за пазуху. Морис все шебаршился по соседству. Так, значит, мама забыла ему сказать, что семейные документы находятся в ящике с защелкой в большом шкафу, в сердце гостиной, бывшей сердцем Залуки? Забыла сказать или не стала говорить? Неорганизованные женщины прибегают к подобным хитростям белок, прячущих орехи. Даже наименее скрытные из них сохраняют верность законам клана. Одна мысль молнией промелькнула у меня в голове, я вскочила и бесшумно прошмыгнула в святая святых. Гостиная была пуста, шкаф заперт. Я повернула большой ключ с затейливыми прорезями. Под средней полкой было два ящика. В левом, незапертом, находились остатки столового серебра. Чтобы открыть правый ящик, достаточно было ткнуть в него указательным пальцем: в этой наивной мебели с детскими секретами, охраняемыми только нашей щепетильностью, место потайной кнопки известно всем.

И ящик открылся, доставив мне две неожиданности: приятную и неприятную. Поверх старых бумажек — договоров об аренде за прошлый век, устаревших документов на владение собственностью и актов о передаче прав на нее, свидетельствующих о нашем давнем упадке, лежала коробка из-под бинтов и конверт. В коробке — два обручальных кольца: мамино и — о чудо! — бабушкино, тайно спасенное от продажи «сорочьим благочестием», падким на бриллианты; одного этого кольца хватит для спасения Залуки. Но в конверте, положенном сюда наверняка в тот день, когда по возвращении из Бернери было снято папино кольцо, находился листок писчей бумаги, а на листке — эти сумасбродные строчки:

Я, нижеподписавшаяся, Изабель Гудар, в замужестве Мелизе, завещаю моему мужу, Морису Мелизе, долю моего имущества, поступающую в свободное распоряжение, и рекомендую его в качестве опекуна моих дочерей, в случае, если на это даст согласие их отец…

Слава Богу, я успела вовремя.

XXII

Я так и не знаю, стыдиться мне или гордиться тем, что было потом. Впрочем, мне кажется, что во всем, что мы делаем, добро настолько перемешано со злом, что трудно разобрать, что к чему, да и жить стало бы невозможно, если бы требовалось именно разложить все по полочкам. Думаешь, что приносишь себяв жертву, и не знаешь, что эта жертва — жгучая радость, доставленная потайному уголку твоей души. Думаешь, что ты эгоистка, и замечаешь, что ты при этом проявила столько слабости, что этим воспользовались все, кроме тебя. Простофили — вот кто мы такие прежде всего.

Кто в Залуке был большим простофилей? После тяжелого вечера, во время которого я, как могла, избегала оставаться наедине с Натали или с Морисом, наступила ночь, затянув дом своим крепом. Затем снова настал день. Мне казалось, что я поднялась первой, но Нат уже спорила в гостиной с Морисом по поводу выбора нотариуса. Она стояла за нашего, мэтра Армеле. Он — за своего мэтра Руа, говоря, что, если даже месье Дюплон откажется от услуг мэтра Армеле, мэтр Руа все-таки будет представлять одну из сторон. Я поостереглась их рассудить, а Морис поостерегся впутать меня в их спор; чтобы чувствовать себя свободнее, я отпустила его в девять часов в выбранную им нотариальную контору. Натали тотчас же повернулась ко мне.

— Ну и ночку я провела, девочка моя! Только подумать — зарыл ее, как собаку! И еще цепляется Бог знает почему!

К счастью, она не зашла дальше этого, ограничившись порицанием викария, за которым в приходе числилось немало провинностей.

— Он что, не знает, что среди добрых христиан покаяние превыше наказания? Всегда надо считать, что люди раскаялись, даже если ты в этом сомневаешься. Тогда у всех легче на душе, и дурному в этом потачки нет.

Затем, поскольку спасение души превыше услады тела, она составила для нас соответствующий график. De profundis[21] читалось каждые три часа, на коленях, перед камином в гостиной. Было положено начало анонимной «цепи молитв», переписанной тринадцать раз для отправки тринадцати верующим старушкам, стоявшим одной ногой в могиле, которые не посмеют навлечь на себя гнев Божий, разорвав эту цепочку, а, напротив, постараются разветвить ее по кантону. Наконец, Нат решила, что мы три месяца будем обходиться без сладкого, и точно подсчитала, исходя из ста франков экономии в день, сколько это будет в мессах, заказанных кюре в форме «частной просьбы», без упоминания имени покойного. По общим расценкам выходило почти десять, и Натали фыркнула, когда я предложила присовокупить к этому треть своего жалованья, которую я оставляла на собственные нужды. Однако она отказалась:

— Нет, та жертва ценная, которую приносишь долго. Воспоминания и свечки сгорают потихоньку.

Но вечером, когда Морис вернулся вместе с мэтром Руа, чтобы принять первые положенные охранительные меры, я поняла, почему она весь день не отходила от меня ни на шаг. Натали вдруг как-то странно отступила на второй план, а в ящике с защелкой, где, как она объявила, «мадам хранила свои бумаги», были обнаружены недорогое колечко — мамино — и, ко всеобщему удивлению, триста тысяч франков казначейскими билетами, которых — в этом я была уверена — накануне там не было.

* * *
В последующие дни Натали, притворяясь, будто снова подчинила меня себе, без вопросов разрешила мне вернуться в Нант. Она даже шепнула:

— Для меня невелика радость, что ты туда возвращаешься. Но этот в законах — как рыба в воде. Лучше уж знать, что он замышляет.

Я, однако, еще хорошенько не знала своих намерений. Морис пугал меня своей уверенностью, такой же твердой, как у Натали. Как адвокат, он не мог не знать, что его шансы весьма сомнительны, но он рассчитывал на меня в своем мужском ослеплении: обладаемая девушка, целиком находящаяся в твоей власти, — это ключ от дома.

Впрочем, он делал все, что мог, чтобы позолотить свой ключик. С первого же дня, чтобы не отстать от противника — он наверняка понял, откуда взялись казначейские билеты, — Морис заехал к мэтру Руа и небрежно отказался в моем присутствии от своей пресловутой четверти наследства, заявив, что не хочет, чтобы его обвиняли в том, будто он обокрал своих падчериц, и без того небогатых. Этот поступок тронул меня так, что я и выразить не могу, а он еще усилил это чувство, проявив тактичность жениха.

Но несвоевременный визит мэтра Тенора, запершегося в кабинете вместе с Морисом, все испортил. Одно только присутствие этого человека, приходившегося мне, так сказать, свекром — по линии сына, бывшего со своей стороны моим отчимом, — жестоким образом напоминало о двусмысленности моего положения. Его присутствие так же ясно означало и то, что, простив сыну промах, исправленный милосердным случаем, этот господин явился по-отечески заверить отпрыска в своем участии и, наверное, призвать его как можно скорее покинуть Залуку, так как не дело ему содержать дочерей своей покойной супруги. Мысль о том, что он мог заподозрить, будто я корысти ради цепляюсь за Мориса, возмутила меня. Но и оказала мне услугу: еще один аргумент в мою пользу. Однако этот аргумент стал невыносимым, когда мэтр Тенор, два-три раза повысив голос во время разговора, вышел из кабинета решительным шагом. Неужели Морис, опередив мое согласие, в котором был уверен, сделал глупость и позволил отцу о чем-то догадаться? Этот холодный взгляд — бросал ли он мне обвинение в том, что вслед за матерью я остановила свой выбор на наследнике Мороки? Мое замешательство было слишком явственным, чтобы не встревожить Мориса, который, истолковав все по-своему, закрыл дверь и бросился ко мне:

— Ничего не бойся. Папа хотел, чтобы я вернулся в Нант. Естественно, я не мог ему признаться… В общем, не сейчас.

Он наклонился ко мне. Но я отвернулась, тряхнув своими рыжими волосами.

* * *
Крупное объяснение состоялось только в конце недели. Что в Залуке, что в Нанте Морис начинал нервничать. Ему все труднее удавалось выносить кисло-сладкие замечания Натали. Со мной он пытался держаться с предсвадебной нежностью с оттенком сочувствия, но у него это плохо получалось. Отвращение, с которым я отвергала все его авансы, наверное, приписывалось им моему горю и печальной — и запоздалой — деликатности по отношению к покойной; возможно, он даже видел в этом другую — и не менее запоздалую — деликатность, честолюбие неудачливой любви, перед которой вдруг открылось будущее и которая отказывается от временных даров, чтобы выказать себя достойной окончательного — чтобы восстановить свою девственность. Наконец он не выдержал и однажды утром, приехав в контору, властно обнял меня. Я изворачивалась как угорь, но он меня не отпускал.

— Иза, — сказал он, — я знаю, о чем ты думаешь. Ты говоришь себе, что была моей любовницей, потому что не могла быть моей женой, а теперь больше не будешь ею, раз я могу на тебе жениться. Но, Иза, я о другом и не прошу…

Однако он зажал мою голову в сгибе своего локтя: чтобы заставить замолчать совесть, поцелуй — лучший замок на любой роток! Помогая себе рукой, умевшей меня смягчать, он, великий психолог, продолжал самым что ни на есть теплым голосом:

— Я прекрасно понимаю тебя, дорогая. Будь спокойна. Мне тоже было не по себе, мне тоже это претило. Но теперь мы свободны, и я люблю тебя…

Теперь!.. Вот то единственное слово, которого не следовало произносить, говоря об этой свободе! И я люблю тебя… Довод Тенорино, дважды заводившаяся пластинка! Слова эхом отдавались у меня в голове, обретая всю полноту своего смысла: «Теперь мы поженимся, потому что он меня любит, ведь правда, после моей матери, немного попользовавшейся этой любовью и завещавшей ее мне, по преимущественному праву, сверх причитающейся доли, в активе своего наследства». Как мог Морис до такой степени обманываться во мне? Однако он сжимал меня все сильнее, бормоча мне в волосы:

— Конечно, люди станут судачить…

За его голосом, говорившим о свадьбе, я слышала ужасный, злорадный шепоток по беспроволочному телеграфу нашего кантона: «Слыхали? Они там, в Залуке, времени даром не теряют! Сначала мать, потом дочь, а может быть, обе сразу… Дружная семейка, что и говорить!» Я уже представляла изумление мэтра Шагорна, который некогда склонился передо мной со словами: «Мадам Мелизе?» — и поторопился исправить свою оплошность, узнав о моем звании девицы Дюплон; теперь ему придется поспешно исправлять другую, когда, назвав меня «мадемуазель», он снова услышит поправку: «Нет, на этот раз мадам Мелизе». Какая путаница начнется в голове и на языках наименее склонных к злословию! Обе жены по имени Изабель. Обе — в девичестве Дюплон. Обе «узаконены» милостью Мориса, просто обреченного «белить закопченную трубу» (по меткому выражению наших мест, где неузаконенное не освящается, но так же легко отшелушивается хитростью, как отставшая краска ногтем).

— Но у меня есть план. Я тебе потом расскажу…

У него были прежние глаза и дыхание, как у гепарда. «Потом! — сказала себе Изабель, которую я ненавижу, наполовину раздетая. — Потом, потому что сначала надо быть милой, дать ему залог. Я позволю тебе это еще один раз. В последний раз. Ради стыда, который тебе положен, ради пользы, которую ты из этого извлечешь, но не ради удовольствия. План! Что за план? Ты должна знать. Мужчина — это известно каждой шпионке — глупо доверяется той, кто ему отдается…»

* * *
Он доверился. Едва разъяв объятия, в которых я отказалась от своей доли наслаждения (и обнаружила, как паразитично в своей мишурности наслаждение мужчины, цепляющегося за нас, словно орхидея за развилку ветвей), Морис снова принял строгий, серьезный вид сутяги, собирающегося в суд, и, застегиваясь, причесываясь, сразу сказал:

— Послушай, Иза, я хочу поговорить с тобой откровенно. Ты, кажется, не понимаешь, что нас в любую минуту могут разлучить. Наше положение гораздо сложнее, чем ты думаешь.

В его манере очищать довольно жирную расческу, вынимая застрявшие между зубцами волосы, не было ничего драматического. Моя возрождающаяся ирония, непременная союзница возрождающейся неприязни, отметила это, слегка запутавшись в сожалении: мне бы хотелось самой провести этот четкий пробор — плод стараний расчески.

— Все зависит от тебя, — продолжал Морис. — Я написал твоему отцу, попросил передать мне вернувшиеся к нему полномочия, которые уже принадлежали мне, поскольку при жизни твоей матери я автоматически считался соопекуном. Сделает он это или нет — во всяком случае, если ты выйдешь замуж, вопрос уладится.

Как обычно, мое молчание по важному случаю — когда источник слов просто-напросто пересыхал — подбодрило его. Я по-прежнему вяло лежала на кровати с задравшейся юбкой, в позе, предполагающей согласие на все что угодно. Он воодушевился:

— Видишь ли, камень преткновения — это Залука. Тогда, вечером, ты произнесла о ней прекрасную речь. Но прошу тебя, подумай немного. Мы окажемся в щекотливом положении, нам будет просто невозможно здесь оставаться. Придется даже, скорее всего, уехать из Нанта, по крайней мере на время, я уже сделал кое-какие шаги в этом направлении. Знаешь, люди злы!

Знаю ли я об этом! Я могла даже кивнуть в знак согласия, а затем закрыть глаза, как кошка, к которой приближается мышь. Он увидел в этом лишь безразличие влюбленной женщины, наконец целиком поглощенной своей страстью. Он завершал свое дело.

— Да что там, — воскликнул он, — нечего мямлить! Не могу же я навсегда похоронить себя в твоем драгоценном сарае, за десятки километров от работы, вместе со старой служанкой, которая меня ненавидит, и несчастной девочкой, жить с которой далеко не весело. Натали пора на пенсию. Что до Берты, то ей место в специальном заведении. Ее доля Залуки позволит содержать ее там, а твоя — составит тебе небольшое приданое.

Чтобы возместить свою четверть наследства, он даже подумал о моем приданом, мой нежный друг! Я потянулась, не отвечая. Взгляд моих полуприкрытых глаз, наверное, встревожил Мориса, так как он поспешил добавить:

— Впрочем, если Натали хочет оставить Берту у себя, в небольшой квартирке неподалеку от нас, чтобы ты могла часто с ними видеться, я не возражаю.

Но это никак не повлияло на программу в целом. И на его осуждение.

* * *
Однако Морис считал себя победителем. У него это было на лице написано, когда мы вернулись домой. Стычка была неизбежна, и не успели мы надеть тапочки, как Натали объявила, будто бы обращаясь только ко мне:

— Мы с Бертой ходили на могилу, потом к Карюэлю выбрать надгробие. Я заодно заскочила к нотариусу. Мэтр Армеле сердит, что его не пригласили…

Морис тотчас перебил ее:

— Мадам Мерьядек, до получения более полных сведений я представляю интересы моих падчериц. Прошу вас, предоставьте дело мне, иначе я буду вынужден обойтись без ваших услуг.

Он покраснел от собственной наглости. Я тоже покраснела — за мою старую, жестоко оскорбленную Нат. Но что вы скажете! Натали улыбалась. Она невозмутимо ответила:

— Уж поверьте, месье Мелизе, здесь обойдутся скорее без вас, чем без меня.

В ее голосе была необычная ирония, но Морис не обратил на нее внимания: он больше не сдерживался.

— Неужели вы думаете, — закричал он, — что семейный совет дозволит девочкам роскошь найма прислуги, когда они без моей помощи едва смогут себя содержать?

Из-за резкого взмаха бигудена я было подумала, что удар попал в цель. Я ошиблась. Натали смотрела на противника свысока, с неопределимым выражением лица:

— Их же содержали до вас, и порой на мои средства, это всем известно. Раз уж речь зашла о совете, я вам вот что скажу: те, кто в него войдет, сразу спросят, почему вы-то, вы, папаша, так прилепились к юным девочкам, которые вам никто.

— Что вы сказали? — завопил Морис.

Но Натали уже повернулась к нему спиной.

XXIII

Это конец, но они об этом не знают. А я — знаю. Случай иногда многое решает. Разбуженная шумом короткого ливня, я долго не решалась воспользоваться субботним утром, чтобы в свою очередь сходить на мамину могилу и к Карюэлю — посмотреть на плиту, выбранную Натали. На обратном пути у меня был один шанс из десяти встретить почтальона, бывшего немного выпивши, который крикнул мне, довольный тем, что не придется давать крюк через Залуку, где ему никогда не перепадает ни рюмки:

— О, Иза! Возьми-ка почту для своих.

Почты было немного: «Рустика» в Кло-Бурель, «Уэст-Франс» для нас, письмо для Нат с печатью Пон-л’Аббе (от кузины-бакалейщицы), открытка с соболезнованиями для дочерей Дюплон (от учительницы светской школы, не успевшей приехать на похороны). И этот конверт, чья алжирская марка стоила грифа «срочно» и который я так быстро распечатала, чтобы прочесть первые строчки: «Бедная моя девочка…» — и пробежать глазами до главного.

Итак, Морис проиграл. На бланке налогового управления наш бедный папочка вывел для своих несчастных дочек жалкие слова… Смерть мамы, остававшейся для него, несмотря на все то что их — увы! — разлучило, подругой юности, «глубоко поразила» его. В эту тяжелую минуту всем сердцем он с нами. Расстояние, работа, непомерные расходы, стремление избежать трений между семьями не позволят ему — увы! — приехать, поддержать нас, как бы ему того хотелось. Но он мне полностью доверяет, и Натали тоже. Все необходимое сделано, бумаги отосланы кому положено…

Ни слова о Морисе. Я поспешно вернулась к началу. «Рустика» для Гомбелу упала в их почтовый ящик. Оставшуюся пачку я держала под мышкой, кроме папиного письма, улетевшего по ветру, разорванного на мелкие кусочки. Не будем ничего говорить. Вчерашней сцены достаточно: я не хочу навлечь на себя другую, сама объявив о новости, которая вызовет непредсказуемую и буйную реакцию. Пусть лучше этим займутся юристы, примут первый огонь на себя. Пока у меня еще есть немного времени, чтобы подготовить Натали, дав ей понять, что она не должна показывать своего торжества, и чтобы подготовить Мориса, намекнув ему, что, если он теряет контроль над ситуацией, это еще не значит, что он потеряет меня и, может быть, лучше ему уехать и не компрометировать меня необычной настойчивостью, из-за которой наш брак даже потом будет выглядеть подозрительно. На самом деле — плевать он хотел на опекунство, ему только надо получить оружие против Залуки, подлинной его соперницы, и если мне удастся, ничего не обещая, заставить его поверить в то, что ему нечего бояться, что его присутствие как раз все портит, а его уход подготовит почву для моего, он, возможно, согласится собрать чемодан.

Чемодан… Тот самый, с которым он, мой Тенорино, приехал к нам и не знал, куда его деть! Такая казнь не веселит палача, несмотря на новую для него свободу, несмотря на этот ветер, который треплет его юбку и шелестит за поворотом деревьями Залуки, слишком ярко разукрашенными молодыми листочками для дома, носящего траур. У самой насыпи в щели изгороди просвечивает сверкающий хром. Морис вернулся раньше обычного; он оставил машину во дворе. Куда он собрался?

Куда он собрался! Я сейчас об этом узнаю. Натали на кухне, дым из трубы сносит к Каркефу (ветер с запада: завтра будет дождь). Морис ходит взад-вперед перед калиткой, кидается ко мне, как только я возникаю в его поле зрения, и говорит без предисловий:

— Так больше не может продолжаться, Иза. Натали со мной даже не разговаривает. Только что крикнула Берте в двух шагах от меня: «Этот явился обедать! У нас для него эскалопа нет». Я не хочу устраивать сцен, но с меня хватит. Нам нужно уехать, Иза.

— И натравить на себя весь поселок! Вы об этом не подумали?

— Ты не будешь жить со мной. Я утром навел справки. Встретился с директрисой пансиона для девушек: она готова принять тебя. Ты будешь жить у монахинь, а днем работать у меня.

Все чудно придумано для того, чтобы охранять меня по ночам и головой выдавать днем! Натали уже стоит на пороге, выставив подбородок вперед, словно наш разговор наносит ей личное оскорбление. Моя примиряющая миссия будет не из легких. Все-таки попробуем:

— Морис, я думаю, вам в самом деле лучше на цыпочках перебраться в Нант. Я пока уехать не могу: Натали устроит скандал.

— Нет, — ворчит Морис, нервно утрамбовывая еще не подсохшую после ливня глину, — нет, я не могу бросить тебя в этой трясине. Она тебя засосет. Если я не увезу тебя, я тебя потеряю, а я не хочу тебя потерять.

Неужели он что-то почувствовал? Он преграждает мне дорогу, и надрыв его голоса волнует меня больше, чем мне бы того хотелось. К счастью, у меня под мышкой сегодняшняя почта… Деталь такого рода разрядила не одну грозу, рассеяв внимание в трудную минуту. Морис хватает газету и машинально разрывает ногтем обертку, а я прохожу мимо, держа кончиками пальцев письмо для Натали.

Двадцать метров рысцой — и вот уже я рядом с ней, под защитой от Мориса, который не повторит у нее под носом то, что только что сказал. Но Натали, вокруг которой собачонкой вертится Берта, в не меньшей ярости. Впившись глазами в марку — не алжирскую, — она забирает письмо, не распечатывая, засовывает его в карман фартука, хватает открытку от учительницы, чтобы изучить ее подробнее, бросает на стол и — дурной знак — складывает руки на груди. Тотчас же она возвышает голос:

— Ты слышала, что этот сказал вчера вечером? Суди сама, была ли я терпелива! Я не хотела с ним собачиться в доме плача. Но тут уж сил моих больше нет, объясни ты ему, пока не дошло до греха. Если он не уедет, я поговорю с твоим отцом. Да что ж такое, Иосиф! Есть у него постель в Нанте или нет? Долго он еще будет пачкать наши простыни?

Ее глаза, жесткие, как стекло, еще злее, чем ее слова. Но вдруг они прищуриваются и хитро блестят из-под снисходительных век. Это я пробормотала:

— Вот именно, я только что пыталась…

— Попытайся еще раз, — говорит Нат, не желая выслушать до конца. — Попытайся. Ты над ним многое можешь.

* * *
Мне даже тотчас представляется к этому случай. Морис подходит к нам, сминая газету. Он поразмыслил, почувствовал, что я его избегаю, что я пытаюсь выиграть время, а время — я скоро это пойму — как раз то, чего ему сейчас больше всего не хватает. Нат умолкает, подбадривает меня странной улыбкой, дает мне выскользнуть в гостиную, куда Морис входит вслед за мной и прижимает меня к буфету:

— Мы уедем, дорогая. Ничего не говоря — так проще. Ты напишешь ей из Нанта, а я заеду за твоими вещами.

Похищение: вот какой у нас план. Но, повторим еще раз, речь идет о серьезном умыкании.

— Я отвезу тебя в монастырь Святой Урсулы. Твой отец не откажет тебе в своем благословении, и через три месяца мы поженимся. Затем я думаю оставить кабинет и уехать в Каза, там мне предлагают место начальника юридического отдела консервной промышленности.

Тем временем, просунув свое колено между моими, положив руки мне на грудь, вылепленную по их форме, Морис гнет свое, пуская в ход свой лучший довод: тот, который доходит до моего тела и перевешивает все остальные. Но власть, которую он обретает надо мной с первого прикосновения, послужит как раз его погибели.

— Мы уедем, — повторяет он.

Его губы надвигаются на меня. Раз уж надо расставить все точки над i, чтобы мой ангел-хранитель был уверен в том, в чем еще сомневается, раз уж надо дать ему в руки это оружие, пусть состоится этот последний поцелуй. Что бы вы ни подумали, дорогой мой Морис, я сохраню о нем хорошее воспоминание, но в вечер первого поцелуя вы причинили мне меньше зла. Ибо дверь открыта, и Натали, подкравшаяся в своих предательских мягких туфлях, удовлетворенно на вас смотрит.

— Убирайтесь, — говорит она.

Если б я была на месте Мориса — ах, если б я была на месте Мориса! — я бы круто развернулась и бросила ей в лицо: «Да, мы уходим, мадам Мерьядек. Уходим вдвоем, рука об руку, к счастливой звезде, как поется в песне…» Но посмотрите на него, на моего адвоката! Он побелел. Он отпрянул от меня и пытается поднять уроненное достоинство, еще петушится:

— Это вовсе не то, что вы подумали, мадам Мерьядек…

— Убирайтесь, — говорит Натали.

Шаркая ногами, появляется ошеломленная Берта. Нат выпихивает ее в коридор. Морис еще может отыграться, ему стоит только сказать: «Пошли!», схватить меня за руку и бежать со своей добычей, у которой нет ни сил, ни мысли, ни даже желания сопротивляться чему бы то ни было и которая в этот момент задыхается от уверенности, что он не сможет ее спасти от того, чего она заслуживает. Но он все больше запинается, цепляется за мое молчание:

— Скажи ей, Иза… Объясни ей, да говори же!

— Убирайтесь, — повторяет Натали.

Она не двигается с места с упрямством бульдога, один вид морды которого прогоняет чужаков. Морис теперь держится за ручку двери. Из белого он стал красным, до кончиков ушей. Может быть, он тут все разнесет, выложит все начистоту, накинется на меня, все так же пригвожденную к стене страхом от того, что он уйдет, и ужасом от того, что он останется?.. Нет, даже и этого не случилось. Он овладевает собой. Качает головой — разочарованный, расстроенный, осторожный, возможно решивший не лишать себя будущего; он находит слова, чтобы прикрыть свое отступление:

— Ты была права, Иза, я ухожу: ты знаешь, где меня найти.

— А вот это я ей запрещаю! — говорит Натали, устав наконец повторять одно и то же.

Теперь Морису есть к чему придраться, и в его голосе снова звучит металл:

— Вы ничего не можете ей запретить. Она дееспособна, вы это знаете не хуже меня.

— Если вы это знаете, — отвечает Нат, — вы должны знать и то, что в настоящий момент я представляю месье Дюплона. И я говорю вам: убирайтесь…

Теперь все стало ясно: великолепное хладнокровие Нат, побывавшей вчера вечером у нотариуса, спешка Мориса, который, должно быть, получил сегодня утром в Нанте письмо от папы. Оба молчат, как и я: Нат — чтобы я сдуру не ушла с Морисом, чтобы я сама посоветовала ему катиться отсюда; он — чтобы до конца сочетать нежность и властность, чтобы обделать дельце, пока не встала поперек дороги моя свежеиспеченная независимость. Опутанная уловками — как далека я от возгласов, которые украсили бы собой финал! Я еще могу изменить ход битвы: достаточно выйти в дверь вслед за Морисом, который только что ушел. Натали даже не преграждает мне путь и, чтобы подбодрить меня, с размаху дает мне пощечину:

— Дрянь! Вся в мамочку.

Лишившись вдруг последних сил и глядя на свою руку, она падает на стул. Мы сидим так с добрых полчаса, друг против друга, не обращая внимания на квохтанье Берты в прихожей: «Что случилось? Что случилось?» Этажом выше слышится то частый, то замирающий звук шагов, взвизгивание дверец шкафа. Затем раздается скрип лестницы под весом мужчины, которому две женщины, чрезвычайно им занятые, не сумели объяснить за десять месяцев, что не надо становиться на эту прогибающуюся ступеньку. Наконец после нескольких неудачных попыток завести двигатель, рева мотора на холостом ходу, похожего на зов, словно в надежде на то, что пассажирка в последний момент бросится к дверце, машина, скрежеща коробкой передач, разгоняется по ближней дороге.

— Давно пора! — говорит Натали. Но в этом доме, где все получили по заслугам, она заплатит мне за свою пощечину. Она долго будет за нее расплачиваться. А сейчас вместо ответа посмотрим на нее по-особому, пока она не опустит голову…

* * *
Затем поднимемся особым шагом: волевым и размеренным. Повинуясь безошибочному инстинкту, заменяющему мозги примитивным человеческим существам и домашним животным, Берта прекращает скулить и идет за мной, как загипнотизированная. К чему ей объяснять? С каждой ступенькой я становлюсь еще на голову выше Натали, которая подходит к лестнице, когда я уже вталкиваю сестру в розовую комнату, говоря:

— Теперь ты будешь жить здесь одна.

А мне, старшей дочери своей матери, остается только войти в голубую комнату.

XXIV

Опись. Моя будет совсем не похожа на ту, что провел мэтр Руа, проходивший с надменным видом по нашим комнатам, сыпя мелкими цифрами. Морис оставил пустой левую сторону шкафа с болтающимися вешалками. Пуст и выделенный ему ящик: в нем осталась лишь одинокая запонка, которую я тотчас хватаю и отправляю в печку. Запах юфти еще держится, но мы проветрим. Подаренная маме пудреница исчезла: тем лучше! Мне бы пришлось ее уничтожить. Над приемником же мы сжалимся: такие предметы массового производства не становятся талисманами, а мы не наскребем денег на другой. Смилостивимся и над рамкой, из которой подкупающе улыбается Морис: он захватил там место папы, чья фотография, должно быть, сгорела, как сейчас сгорит его собственная.

Она горит, свертываясь в трубочку, а я думаю о том, что позже поставлю в рамку фотографию мамы, когда больше не буду оскорблять ее взгляд. Пока же, чтобы ничто, ей принадлежавшее, не оскорбляло моего взгляда, напоминая о нем, переберем платья, белье, бумажки. Морис уже сделал это однажды. Я догадываюсь, что он искал: любовные письма в наследство не оставляют, они наверняка пропали одновременно с пудреницей. Но есть еще столько других вещей, чье присутствие недопустимо! Все, что появилось здесь менее года назад, должно исчезнуть: серый костюм, пляжное платье, привезенное из Бернери, нейлоновые комбинации, вдруг сменившие бумазею, корсет, лодочки, в которых мама любила вертеться на каблуках, и эти флакончики, тюбики, баночки, грим, бывшие так же бессильны сохранить ее красоту, как аптекарские склянки — спасти ее жизнь. Старый халат я оставлю, но не новый. Всеми этими шелковыми чулками, купленными неизвестно когда, лучше пожертвовать. Поразмыслив, я решаю не сохранять и старых платков, которыми при случае пользовался Морис. Непреложное правило: то, что напоминает о мадам Мелизе, — не памятка о маме. Мы больше не соперницы, мы покинули одного мужчину, он не может прекратить существовать для одной, не прекратив существовать для другой. Мне — мне — не оставили ни письма, ни брошки, ни какой ни на есть безделушки, и нищая, словно монахиня, которая к тому же потеряла бы веру, я не смогу жить среди предметов чужого культа.

На незабудковом покрывале, о котором Нат всегда говорила: «Это покрывало для кокотки», выросла уже целая куча. Прежде чем вернуть на место белое фамильное покрывало, из которого я в детстве так часто выдергивала бахрому, подбросим туда еще тряпки и побрякушки, подозрительные безделушки, записные книжки, чье изучение было бы небезопасным, и по той же причине любой клочок бумаги, если на нем хоть что-то написано. Теперь завяжем четыре конца в тюк. Комната многого лишилась, но так даже лучше: она снова стала такой, как после смерти бабушки, когда мама поселилась здесь, уступив серую комнату Натали, до тех пор помещавшейся с нами. На очищенных полках и в ящиках остались только их старые хозяева из толстого льна Мадьо: шершавые простыни с подрубленной кромкой (пересчитаем: двадцать две и три тонких), полотенца, устоявшие перед ржавыми пятнами от проволоки (сорок три вместо сорока восьми: остальные, наверное, в стирке), салфетки с красной нитью (семь, то же примечание), салфетки с синей нитью (тридцать девять) и наволочки, скатерти, рушники — в большинстве своем разрозненные и в довольно плохом состоянии. Эти богатства имеют право оставаться в Залуке, так же как и те, кто ими удовольствуется.

Остальные в тюке из голубого атласа, заброшенном мне на плечо, уже спускаются по лестнице. Натали с каменным лицом, но из податливого камня смотрит, как я уношу этот хлам. Угрюмо, но не без задней мысли она говорит:

— Пойду натру пол в твоей комнате.

Берта тоже скатывается по лестнице, идет за мной следом. Небо — цвета покрывала; такова же Эрдра, к которой я молча направляюсь и куда летит моя ноша, быстро подхваченная течением и утянутая на дно. И если в этот момент силы меня покидают, если мой поступок вдруг кажется мне ребяческим, моя справедливость — неправедной, а изгороди изнуряющими — это уже неважно. Я знаю, моя жертва похожа на все прочие: это кара, за которой я укрываюсь, давая успокоение душе. Ну же всего иметь невозможно! Когда искупишь свое счастье стыдом, гордости без горя не воротишь. Как скажет Нат, та жертва ценная, которую приносишь долго. Но наша жертва — наша награда, Изабель! Берта, с круглым, как фаянсовая тарелка, лицом, мудрее меня, она шепчет:

— Ты видела елочки, Иза? Видела?

Она говорит все еще печальным голосом. Эти елочки мама, которой на них было плевать, уже не увидит: не увидит, как они вытягивают свои верхушки и, выбрасывая лапку за лапкой, выдираются из отпихивающего их ежевичника, осаждая старые стволы, которые я обвожу своим взглядом. Как и вода позади нас, древесные соки не останавливаются в своем течении, и, если любовь отступает, Залука остается.

XXV

Полный траур мне соблюдать не удается: к нему неотступно примешиваются недостойные душевные муки, к которым вскоре присоединяются еще более зазорные опасения. К тому же у нас полон рот забот: когда нужда не дремлет, скорбь умолкает.

Сразу же нам пришлось с головой уйти в тяжелые хлопоты: собирать деньги, собирать документы, хитрить, чтобы вывести из совета нежелательную фигуру, тревожить дальних родственников, которым не улыбалось трястись в раздолбанном автобусе и тратить время на то, чтобы часами зевать перед мировым судьей, настолько же равнодушным к нашим делам, как и они сами. Сразу же пришлось обеспечивать наше существование, для которого было недостаточно ненадежной помощи месье Дюплона, сама ненадежность коей вызывала некоторые возражения, вероятно, подсказанные из Нанта тем, кого не следовало называть и чья изворотливая нежность, чтобы не выпустить нас из рук, затягивала нас в судебный водоворот.

Несмотря на черные ленты, неуклонное чтение молитв, труд до изнеможения, до оцепенения, Натали всюду поспевала, всегда вовремя приподнимая свои тяжелые веки. Серая комната по-прежнему брала верх над голубой, в которой свернулась калачиком новая королева под неусыпным надзором регентши, вытесненной в ее стены и противоречия. На неделе снова заработала швейная машинка: Натали взялась перешивать готовое платье для одного универмага в Нанте. Она отказалась от услуг мэтра Руа, заставила мэтра Армеле составить новую опись, во время которой были обнаружены семьсот тысяч франков пятипроцентной ренты, «забытые» в фарфоровой вазе, а после ухода нотариуса спокойно отклонила мои возражения, сказав:

— Мои деньги, что хочу, то с ними и делаю. Уж лучше они перейдут к вам, будто бы от матери: мне пошел седьмой десяток, Иза, после моей смерти государство все у вас отнимет. В прошлый раз я подложила только кое-какие сбережения на расходы. Теперь, когда этот убрался, могу выложить остальное.

Она вовсе не надеялась, что я брошусь к ней на шею, и я поблагодарила ее скупо, неловко. Такие проявления доброты выковываются в цепь, а благодарность вешает на нее замок. Лишившись всего, Нат вознаградила раскаявшуюся, навязав мне свое доверие, которое невозможно обмануть. Что мне делать, Господи, что мне делать, если вдруг все начнется сначала?

* * *
«Этот», однако, убрался не так уж далеко. Он бродил поблизости. Однажды утром мадам Гомбелу сказала нам с притворно невинным видом: «Да, кстати! Я вчера вечером видела месье Мориса. Он здесь прохаживался». Однажды ночью я слышала свист под моим окном, а утром обнаружила на песке аллеи глубокий мужской след, который Нат потом тайком разровняла граблями. Если мы вместе ходили в церковь по воскресеньям, не надо было спрашивать почему. Если Натали настояла на том, чтобы мы снова взялись за шитье, и нашла несколько предлогов для прекращения моей работы в Нанте (мэтр Армеле, например, охотно взял бы меня к себе), если она никогда не посылала меня за покупками и всегда только сама отлучалась из дома, стараясь не объявлять об этом заранее, оставлять Берту на моем попечении и не задерживаться по пути, не надо было спрашивать почему. Любая прогулка в роще казалась ей подозрительной, и я зачастую заставала ее на повороте тропинки с ножом в одной руке и пакетом в другой, якобы старательно рвущей одуванчики для салата.

Вечером, стоило только какому-нибудь клаксону подольше погудеть на повороте, как она начинала ерзать на стуле. Конечно, она ничего не говорила! Только не это! Не допускать того, будто что-то произошло — или могло произойти, — значит лишить происшедшее значения, а со временем и правдоподобия. Но она покашливала, переставляла ноги, а взгляд ее становился скользящим, клейким и прилипал к моим юбкам. Чаще всего чертов клаксон был не тот и терзал долгое эхо болота лишь для того, чтобы объявить во всеуслышание об осторожности какого-нибудь старого рантье, дорожащего своей шкурой, или торговца говядиной, возвращающегося с ярмарки. Но однажды я узнала его, как в тот раз, лучше моей матери, — и почувствовала стеснение в груди. Сигналили короткими, злобными, нетерпеливыми гудками, похожими на азбуку морзе; затем зов стал протяжным, переполошив собак, глубоко разорвав полотно ночи. Не переставая шить, шить, я подначивала себя изо всех сил. Чего от меня добивается этот красавчик своей ночной серенадой под аккомпанемент собачьего лая? Он что, так ничего и не понял? У него был свой шанс: шанс волка, за один присест сожравшего козочку, которому остается только уйти с набитым брюхом обратно в лес. Его не просили пускать корни, присасываться, как вошь, к своей жертве! Страсти проходят, и даже если привычки остаются, кто позволил ему отнести меня к их числу?

А клаксон все гудел. Разве это голос, разве это крик? Значит, ему не хватает смелости войти, устроить скандал, самому взять реванш? Он рассчитывает на меня, на вероятную потребность получить обратно его пробор, глаза-каштаны, большое, спокойное или неистовое тело, а может быть, его имя. Моя туфля вдруг принялась выбивать странный ритм, иголка вонзилась в палец, наперсток закатился под стол, и я полезла за ним на четвереньках. Затем я поднялась одним прыжком, растрепанная, на пружинистых ногах. Вернись, вернись, звала труба, работая на этот раз на волка. Но Натали, более удачливая, чем г-н Сеген[22], крепко меня держала. Она поднялась, разогнув свои старые колени, и с громким шумом закрыла ставни, ворча:

— Когда за окном темно, мне как-то не по себе.

Если верить моим ушам, «ведетта» проезжала — побыстрее — еще два раза: по дороге в Мороку на всякий случай делали большой крюк. Но вот получение полуденной почты каждый день выливалось в целую историю. Нат трясло, когда она представляла, будто я распечатываю письмо; я же боялась, что она, сделав это вместо меня, наткнется на непристойные намеки. Мы обе подстерегали приход почтальона и не пропускали ни одного рекламного проспекта, не разодрав его по листочку. Как знать? Влюбленные так изобретательны! Я даже удивлялась тому, что Морис не прибегал к красивым уловкам. В первые дни он удовольствовался безобидной открыткой:

У меня много работы, и ты мне очень нужна. Приезжай, когда захочешь. Привет всем. Морис.

Нат неспешно разорвала у меня на глазах эту открытку (с видом Луары у моста Пирмиль). Три дня спустя я получила другую (та же Луара, тот же мост). Эта была немного настойчивее:

Изочка, твое молчание меня удивляет. У тебя не тот характер, чтобы позволить держать себя взаперти. Я заеду к тебе на днях: нам надо серьезно поговорить. Крепко целую. Морис.

— Пусть приезжает, — проворчала Натали. — Помело у меня под рукой.

Морис не приехал, но пришло заказное письмо с требованием вручить в собственные руки и подтвердить получение. Не успел почтальон дойти до калитки, как Натали вырвала письмо у меня из рук. Я отобрала его назад. Она снова его вырвала и на глазах у потрясенной Берты, квохтавшей: «Это от папы, да? Он приедет?» (она спрашивала нас об этом каждый день, и мы не знали, что ответить), Натали схватила кочергу, включила две конфорки на плите и засунула письмо в уголья, крича:

— Ну хорошо, я не читаю эти гадости! Но ты сама ему скажешь все, что ты об этом думаешь… Раз уж он любит открытки, чтобы морочить голову почтальону, у которого язык без костей, я найду ему открытку: пусть его почтальон тоже позабавится!

После обеда — вареное мясо с луком и лапшой, без сладкого — она перерыла свои сокровища и отыскала две пожелтевшие, но чистые открытки: «Рыбная ловля на мох» (на который уже давно никто не ловит) и «Гигантский каштан в Назэре» (который уже давно спилили). Она выбрала каштан, затем методично расположила передо мной конторский бювар, чернильницу с коричневато-золотистыми потеками и ручку с пером.

— Нужно ли все это, — промямлила я. — Молчание…

— Молчание не означает «нет»! — пробормотала Натали и, встав у меня за спиной, уже в полный голос принялась диктовать: — Месье, прошу Вас…

Я с трудом нацарапала эти первые слова.

— …прошу Вас, — продолжала Натали, — раз и навсегда оставить меня в покое.

Перо мужественно добралось до конца фразы, хотя и не без ущерба для красоты почерка.

— Подпиши, — велела Натали.

Я подписала тремя буквами.

— Нет, — сказала Натали, — ты не Иза для разных ухажеров! Подпиши: Изабель Дюплон.

Добавить «бель», уменьшительное имя мамы, к моему? Привлечь и ее к этому предупреждению, под которым сама она никогда не поставила бы своей подписи? Действительно, какой прекрасный символ, зачеркивающий разом прошлое и будущее! Я совершенно зря перевернула открытку: каштан, больше не дававший каштанов, напомнил мне наш, еще плодоносящий, широкий ковер из растрескавшихся скорлупок, сквозь которые проглядывало ядро, как чьи-то глаза из-под ресниц. Я посмотрела на Берту, которая в трех шагах от меня ковыряла в носу: она показалась мне далекой и словно окутанной туманом. Какая у меня тяжелая, тяжелая голова. Но мне некуда ее приклонить: нет ни тщательно выбритой мышки с пупырчатой кожей, охлажденной победой пота над духами, ни большого крепкого плеча, переходящего в руку с перекатывающимся по ней шаром мускулов под шепот глупостей «после этого»: Иза, Изочка, машинка моя… Машинка шла юзом. Я оттолкнулась от стола, согнувшись пополам.

— Что такое! — воскликнула Натали.

Она спасла открытку, в конце концов подписанную, на которую можно приклеить марку и отправить делать свое дело. Затем поспешно, испуганно посторонилась, выгнув брови знаком вопроса: меня рвало ей на ноги ее лапшой.

XXVI

Снова, стоя перед зеркалом, висящим над столиком в прихожей, я разглядываю эту Изу. Глаза ввалились — это из-за моих забот и моих мук. Щеки потеряли прежние очертания — не персика, а сливы — это детство мое кончилось: после дня рождения мне пойдет двадцатый год. Но эти пятна — уже не веснушки, а словно брызги — тоже имеют свое значение. К чему еще сопротивляться очевидному, называя его случайным совпадением! Сомнений больше нет. Вот и я удостоилась похабной загадки, которой забавляются весельчаки на свадьбах: какая разница между любовью и унтер-офицером? И вот я удостоилась ответа: любовь держит в страхе женщин в их двадцать восемь дней, а унтер-офицер — мужчин.

Я нарочно привожу здесь эту ужасную шутку, от которой далеко не смешно молоденьким служанкам в комнатках под крышей, где побывали молоденькие солдаты. Ее грубость усугубляет чувство отвращения — первое чувство, охватывающее неосторожную, которая, хоть ее и сто раз предупреждали, все же не хочет поверить, что «это» могло случиться и с ней, как со многими другими. Любовь всегда себя приукрашивает, сама ткет себе шелковый покров, даже если шелк этот грязен, и не замечает, как в нем заводится личинка. И вдруг — неожиданность, гнусная и обыденная, оставляющая незапятнанным белье девушки, которая более таковой не является.

Мое — белым-бело поверх тощей стопки, перевязанной голубой тесьмой, и, несмотря на все старания, с какими я подавляю приступы тошноты, мне не обмануть Натали, которая со всей строгостью относится к этому процессу, свидетельствующему о девичьем здоровье, и прекрасно обо всем осведомлена благодаря стирке. Она ничего не сказала: неуверенность питает надежду, и лучше уж до конца удерживать свою подозрительность от непростительной ошибки. Но дни идут, и надвигается объяснение, которого мне не избежать.

* * *
Встанем. Выйдем из дому, раз сегодня воскресенье. Надо подумать, понять, чего я хочу, что я еще могу. Кто бы стал колебаться в подобной ситуации? Никто, даже папа, у которого еще есть на меня права (но он с радостью от них избавится, избавившись тем самым и от алиментов), не помешает мне выйти за Мориса.

И спаситель недалеко; хоть он больше не пишет, не сигналит на поворотах дороги, не подает признаков жизни, четверть часа разговора наедине наверняка заставят его забыть об оскорблении, и я сильно удивлюсь, если, узнав о моем состоянии, он откажет мне в том, что сам уже предлагал при других обстоятельствах.

Уже! Это не столько утешение, сколько гарантия. Я брожу в нерешительности. Высокая трава щекочет мне икры. Пролетает козодой с раскрытым клювом, глотая слепней и пчел. В огороде Берта, выпятив зад, сверкая белымижирными ляжками поверх впившихся в них подвязок, полет молодую морковку.

— Она мне морковки вырывает больше, чем бурьяна! — кричит Натали мадам Гомбелу, подошедшей посплетничать через подстриженную изгородь.

В день Господень работать не принято. Но Нат оставила шитье (потому что это заработок) ради жнивья (потому что это развлечение) и из экономии вскапывает новую грядку. Вспарывая глину резкими ударами мотыги, она сажает картошку. Мадам Гомбелу делает ей знак, и обе провожают меня взглядом, пока я иду к рябине, на вечное свидание с собой: на берег Эрдры.

Надо во всем разобраться. Уже, уже… Я ли тогда не радовалась, бедная моя мамочка, что твой путь к семейному очагу лежал через черный ход! Нужно ли и мне постучаться в эту дверь, находясь в худшем положении, и сказать мужчине, которого я отвергла: «Ты был мне не нужен. Но теперь, поразмыслив, я вынуждена спасать свою честь». Черепица Мороки по ту сторону болота кровавится над ярко-зелеными выгонами, на которых пасутся красивые племенные коровы. Я уже слышу, как мэтр Тенор орет на своего отпрыска: «Да это уже традиция! Они там, в Залуке, вечно беременны, чтобы выйти за тебя! Ты хоть на этот раз потребовал медицинскую справку?» Презрение отца, попреки сына — вот все, что меня ждет, и хорошо еще, если мой муж забудет, как он стал моим любовником. Что бы они ни говорили, мужчины, взявшие жену без брачного свидетельства, помнят об этом всю жизнь. Да и потом: то, что разделяло меня с Морисом вчера, существует и сегодня. Если бы последствия проступка могли его искупить и, придав ему иной вид, сделать достойным, угодным Богу и Закону, все было бы слишком просто. Избрав себе наказание, вина становится тяжелее, довлея по-прежнему только над половиной Изы, не сокрушая другой. Пуповина этого ребенка соединяет его только со мной. Для того чтобы она связала его с Морисом, чтобы он звался Мелизе, это имя не должно было принадлежать ранее никому в Залуке и не вызывать у меня ощущения того, будто я дарю жизнь, обворовывая смерть. А еще надо… Я говорю глупости, но эта мысль носится по всей Залуке, пестреющей дикими цветами: еще надо, чтобы маргаритка не могла одна породить другую маргаритку, чтобы пыльцы было недостаточно и чтобы зачатое дитя не могло появиться на свет без отца… Отец! В определенном смысле он свою задачу выполнил, а все остальное возложено на меня.

Селезень на реке вдруг захлопал крыльями и, коротко прокрякав что-то в одобрение, взлетел в сиянии водяной пыли. Я машинально сажусь на берег, расстегиваю сандалии, как делала столько раз, чтобы попробовать ногой воду. Гладкий медленный поток ткет из лютиков длинное полотно, которое раскраивает низко растущая ветка. Ясно виден садок поперек течения, между двумя пластами рогульника, и я сама удивляюсь своему молнией промелькнувшему желанию выудить его багром. В моем положении мне бы пристало скорее думать о том, чтобы последовать за Офелией к этим длинным водорослям, так хорошо вплетающимся в волосы утопленниц. Эрдра — это и способ отправиться в Нант; там, гуляя по набережным, Морис, может быть, увидит, как я проплываю. Именно об этом, наверное, и подумали (причем совершенно напрасно): позади меня раздается хруст веток, и появляется Натали, притворяющаяся, будто собирает хворост. Ее поступь, посадка головы, тяжелое дыхание — все предвещает сцену. Она говорит:

— Твои дни еще не наступили, что ли? Чего это ты ноги в воду суешь?

Она знает все наши дни: раньше она сама делала пометки в календаре, и мой далеко не в порядке! Но это лишь предисловие, чтобы заставить меня нарушить молчание; я могу снова надеть сандалии, но это ничего не изменит.

— Боже мой, — стонет она, — я так и знала! Увял цветок — жди ягодки.

Она распаляется и кричит:

— А ну, скажи, что ничего не было. Скажи, тварь! И скажи еще, что это на тебя нашло? Заваливается на спину — и с кем! когда! А потом мечтает себе и удивляется, что ее раздуло… Влипли мы с тобой по уши! Хорошенькую жизнь ты себе устроила! А мне как людям в глаза смотреть? Что я отцу твоему скажу — мол, не уберегла? А как прикажешь объяснить все твоей сестре? Ах! Слава Богу, Бель до этого не дожила…

Она бросила свой хворост, размахивает руками, но на этот раз не даст мне пощечины: я теперь не одна, грешница облекает собой невинного, и Эрдра, моя подруга, не подсказывает ей ничего стоящего. Натали успокаивается и протягивает мне руку.

— Пошли, — говорит она грубо, — я хочу с тобой поговорить.

Поговорим, то есть дадим ей высказаться. Где мне, по привычке запертой на замок, взять ответы? Нат идет медленно, отдувается на подъеме, прислоняется спиной к рябине. На лице ее написано страдание: скулы выдались, морщины углубились, волоски на подбородке встали дыбом. Охрипшим голосом она говорит:

— Ты сама себя наказала. Что уж теперь тебя корить! Я тебя знаю: держишь все в себе, сама себя проклинаешь. Но ничего путного в этом нет, Иза: сейчас самое главное — знать, что делать дальше. Если хочешь и если он, твой Мелизе, тоже этого хочет, ты, конечно, можешь за него выйти; не ты первая сошьешь из стираной простыни подвенечное платье. Другое дело — надолго ли все это…

Она не расспрашивает о подробностях и никогда не спросит. За ее спиной видны зарубки на рябине. Нат, должно быть, стала ниже ростом, так как однажды мы измерили ее, под громкий смех, а теперь ее шиньон не достает до отметины. Она слабо посмеивается:

— А он хорош гусь! Завел себе молоденькую, кровь разогреть. А ты донашиваешь материны обноски. Через десять лет ты, баба в самом соку, получишь мужика, кряхтящего от ревматизма, и со своей гладкой кожей вывернешься у него из рук, как угорь. Видишь ли, Иза, прикипеть можно верхом и низом: мне кажется, что верхом ты не прикипела к нему достаточно крепко. Уж мне ли не знать! Если бы ты очень сильно захотела, ты бы уже была в Нанте. Но ты туда не поехала; тебя мучила совесть, тебя удерживала Залука, ты думала: хороша же я буду, если надену еще теплое обручальное кольцо матери и встану с ним под благословение. Мертвые иногда защищаются лучше живых: то, что они нам сделали, забывается с их последним вздохом, но наша вина перед ними сама себя казнит.

Пауза. Нат тщательно затягивает развязавшуюся ленту бигудена. На всем болоте ничто не шелохнется, только разве водяная курочка прошмыгнет, всколыхнув камыши. Трубный глас выпи пронзает воздух, вызвав лягушачий переполох.

— Все это верно и надежно, как отрава, — говорит Нат. — В семье если какое зло совершили вместе, каждый в конце концов начнет винить в нем другого. Как только он, Мелизе твой, вдоволь тобой натешится, то подумает: «Как же она могла сделать такое, обманывать свою умирающую мать?» — и, чтобы выгородить себя, станет убеждать себя в том, что это ты бросилась ему на шею. А ты будешь на него злиться за то, что он честь твою измарал; ты станешь не доверять мужчине, способному перекинуться от матери к дочери. Склеенная тарелка снова по трещине разламывается. Если у вас может дойти до развода, лучше уж совсем кольца не надевать. Пусть лучше будет мать-одиночка, чем фальшивая жена. А как подумаю о малыше… Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения, она протягивает ко мне руку, повышает голос:

— Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя отца, его семья и его состояние — все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать — уедем; это не помешает мне присматривать за Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно делаю, хотела очистить дом. Но если нужно — я поеду к нему, к извергу этому…

— Не нужно: я не пойду за него.

Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало стыдно за свои доводы или за мое решение, которое им немногим обязано. Подозрение снова толкает ее ко мне, кичка ее трясется:

— Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?

Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:

— С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те камни, что в тебя полетят, я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я тебе обещаю.

Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:

— И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!

Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку.

— Чтоб я этого больше не видела! — вопит она. — Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.

Ладно, крестная, ладно. Копай как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной — все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?

XXVII

Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.

Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.

В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.

Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. По-прежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, — над тем, чего больше не будет.

* * *
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.

Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого в конце концов я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:

— К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.

Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому — одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет обмануто.

* * *
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:

— Все прекрасно.

Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят, дети рождаются — для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее «подготовить», Берта только спросила после долгих размышлений.

— Иза, почему зимой?

И я ответила:

— Куры хорошо несутся…

Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, в которых слишком часто, несмотря на мое письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, я принялась читать очень старые романы о любви, что были дороги бабушке, и совсем новые — те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те и другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, — для развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок. Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а собственных она не преподает.

Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных вторжений. Морис не смог бы — осторожность и еще раз осторожность! — ко мне приблизиться. Я бы притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь: «Убирайтесь!» Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: «Но ведь твой ребенок — это и мой ребенок!», я знаю, что ему ответить! «Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem nuptiae demonstrant[23]. Отцовство при прелюбодеянии…» А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: «Поймите, Морис, если я не предупредила вас — значит, у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны». Он мне поверит или не поверит. Во всяком случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: «Что ж ты за женщина?» или, напротив: «Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки твоей воле».


Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало — в последний раз призывая последовать за ним — заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой, очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой мессы.

— Это в честь Моники Эрино, — сказала Нат. — Ее мазурик все-таки на ней женился.

Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести:

— А нашему, должно быть, показалось слишком холодно в наших краях: говорят, отправился к марокканкам.

— Я тоже слышала, — сказала мадам Гомбелу, опустив глаза.

Осведомленная лучше других, она не принимала безоговорочно официальную версию, которую теперь повторяли в моем присутствии и где Морис представал как «настоящий козел! Которого тянет на козочек, он на какую угодно готов вскочить, могло статься, что и на вашу, как на мою, мадам, если б успел опоить ее Бог знает чем, чтобы добиться своего». Она даже неоднократно выразила удивление моему смирению. Склонившись в мою сторону, она ободряюще прошептала:

— Знаешь, все уладится. И если будет мальчик, я уверена, что в Мороке…

Но мой взгляд остановил ее, и ее фраза угасла в его сумраке, как неразорвавшаяся шутиха.

* * *
А через день, слава Богу, у меня родилась дочь.

XXVIII

Время не движется, небо хмурится и колеблется между дождиком и дымкой. Не это ли главное время года, занимающее его половину, порой прихватывая зиму или отменяя лето? В этот раз в начале осени вода еще, однако, не поднялась. Позади островов в судоходном канале пыхтит землечерпалка, выплевывая на противоположный берег черную кашицу, а парус невидимого баркаса проплывает, накренившись, как чайка, к широким просторам верховий.

— Слишком холодно для Бель! — говорит моя сестра, держа малышку осторожно, словно китайскую вазу.

На дворе ни тепло, ни холодно, особенно для ребенка, завернутого в три шерстяных одеяльца, у которого только нос торчит наружу. Нечего из нее задохлика строить! Моя кровь, мое молоко были ей прививкой от насморка. К тому же пока нет ни дождя, ни ветра, и шалаш, где мы сидим в засаде, почти не пропускает воду.

— Никого нет! — говорит Берта.

Замолчит она или нет! Из нашего шалаша, который следовало бы установить прямо на болоте (но против этого яростно восстала Нат), и так мало шансов достать какую-никакую утку, воспользовавшись ее неосторожностью, да еще и зарядов для ружьеца, которое я себе купила (на бабушкино кольцо, вместе с той лодочкой, что покачивается на волнах неподалеку), у меня в обрез. В довершение всего малышка начинает копошиться в пеленках.

— Плохо пахнет! — снова говорит Берта, протягивая ее мне.

Покончим с этим. Мешочек, который я никогда не забываю, заставит замолчать мою недотепу — она хватает его, прижимает к своему толстому мягкому животу и начинает лопать карамель. А остатки молока в моей груди пойдут моей дочери на размайку. Держа Изабель в левой руке, а дробовик в правой, я теперь могу вдоволь таращить глаза, пока из ералаша нитчаток и осоки, ощетинившегося стрелолистом и увенчанного головками камышей, доносятся, словно в насмешку, плеск, барахтанье, возня, перекрываемые только пронзительным криком невидимой лысухи.

Как тут не оцепенеть? Глаза мои временами закрываются сами собой, и я ощущаю только стойкий запах болота — запах гниющей травы, тины, рыбы, водоплавающей дичи. Затем я встряхиваюсь, снова зажимаю под мышкой приклад. Берта жует, Изабель сосет, наполовину выпускает изо рта растрескавшийся сосок, снова хватает его да так и засыпает. Вдалеке Морока тонет в рыже-коричневой накипи. Совсем рядом по узкому каналу медленно, ровно струится вода, сглаживая оловянные блики; и время течет вместе с нею — вечно та же вода в той же реке, как и то же время в той же жизни.

А мои глаза снова закрываются. Вот уже… Господи, я и не вспомню, не подсчитаю — важные даты обретают свое значение только по отношению к моему ребенку… Скажем так: вот уже две недели, как она ковыляет, пять месяцев, как умеет сидеть, десять, как родилась, девятнадцать, как была зачата, двадцать пять, как ее отец преодолел всю эту реку, чтобы временно перейти на другой берег!

Двадцать пять! И все проясняется; все снова становится простым и понятным, несмотря на суровые длинные ночи, несмотря на жесткий гранитный четырехугольник с кровавыми пятнами герани, на котором я велела высечь: Здесь покоится Изабель Гудар. Я знаю одного человека, который, увидев эту надпись, отрицающую его имя, возвращающую мою мать — ни Мелизе, ни Дюплон — к ее исконному состоянию, мог бы повторить: «Вы — стайка женщин…» Это правда. Ни муж, ни отец, ни дед никогда здесь долго не задерживались. Выполнив свою задачу, трутень улетает или умирает; выводка пчелок достаточно этому дому, в котором жива давняя мечта Дианы, искушаемой только ребенком[24].

— Иза, Иза! — пищит Берта, показывая пальцем на селезня, пролетающего, вытянув шею, вне опасности.

— Тсс!

Это «тсс!» относится и к другим. О, моя рыжая охотница, ты нисколько и не думала о девственном размножении. Не смеши людей. Если кюре, теребя свою лоснящуюся на сгибах шапочку, и называет тебя «мадам» после тихих крестин крикливой незаконнорожденной, во все горло вопившей в купели… Если некоторые и говорят: «Надо же, она держится молодцом, больше не распускает себя», то есть и другие, у которых при твоем появлении глаза начинают блестеть, а в голове крутится: «Шлюха! Тебя отымели. И еще отымеют. Так за чем же дело стало? Вот он я!» Конечно, они ошибаются. Но так ли они были бы не правы, если бы из Эрдры вдруг вышел какой-нибудь дух, созданный по его подобию, и сказал: «Иза, я понял, я — ничто. Я буду приходить, уходить, оставив тебя твоей Залуке. Но приходи порой на этот берег, где, может статься, доведется быть и мне, вдохнуть запах шалфея и мяты в высокой траве». К счастью, не бывает таких мужчин, которые являлись бы на вздох нимфы и снова погружались во мрак, как только нахмурятся ее брови. Но берегись…

— Иза!

На этот раз срывается выстрел, и коростель, потеряв перо, уносится к черту на кулички. «Промах!» — говорит Берта, переживая за мой престиж. Изабель вздрогнула, но не плачет, уставившись на меня огромными круглыми глазами младенца. Судя по всему, придется нам возвращаться не солоно хлебавши; время идет, дождь снова начинает моросить, и будет странно, если Нат не примчится прямо сюда, чтобы напомнить нам о примерке мадам Бюртен, заказе Декре и торжественной клятве, приносимой перед каждым выходом наследницы: «С первой же каплей вы вернетесь!» Однако мне бы хотелось взглянуть на мои удочки.

— Ну, пошли.

Мы с Бертой никогда не ведем более долгих разговоров, и от этого мне с ней очень легко. Она снова берет на руки племянницу, и мы возвращаемся на берег по раскисшему перешейку, соединяющему его, пока не поднялась вода, с островком, где стоит наш шалаш. Дождь усиливается. В трех шагах от трухлявой мушмулы, Бог знает почему выросшей на берегу, дергается коричневая бечевка, привязанная к колышку. Я бросаюсь к ней и подсекаю. Но вот незадача: появившийся из воды угорь в последний момент с такой силой ударяет хвостом, что срывается с крючка. На остальных удилищах леска провисает, и наживка цела. Мы даже не успеваем набрать мушмулы, чтобы не возвращаться совершенно с пустыми руками. Как я и ожидала, из чащи леса выходит старый единорог. Он держит в вытянутой руке зонт.

— Иосиф! Ребенка застудите, окаянные! — Натали налетает на нас. Хватает Изабель, завертывает ее в свой платок и, собрав всю компанию под своим зонтом-парашютом, возвращается, проклиная дождь, который теперь стучит по опавшим листьям, вызывая на прогулку полосатых улиток, черных слизняков и больших мокриц цвета резины. Она с таким трудом одолевает подъем, что я невольно думаю: «Надо бы поставить ей в гостиной диван, чтобы избавить от хождения по лестнице». Но Нат не из тех, кто заботится о себе: она прибавляет шагу, несется к дому, бросается напрямик через дверь прачечной и тщетно щелкает щеколдой.

— Я тебе сто раз говорила не задвигать засов, — ворчит она, отправляясь в обход.

Да, но мне не хочется, чтобы эта дверь хлопала по ночам; если б все зависело только от меня, я бы ее замуровала. Войдем через прихожую, где я всегда снимаю с крючка свой рабочий халат, вешая на его место ружье, а теперь к столу, на котором раззявились ножницы.

* * *
Все по местам: малышка — в манеж, Нат — к машинке, Берта — за наметку, а я — на раскройку. На стенах, с которых я изгнала отца и деда — предосторожность ad usum delphinae[25],— бабушка и мама тоже на своих местах: первая — прямая, как палка, полузадушенная высоким глухим воротом и меланхолией; вторая — прямо тает, вся выразившись в изгибе шеи, склонившейся под весом ее улыбки. Изабель I вдова, Изабель II разведенка наблюдают за Изабель III, еще одной разновидностью одинокой женщины, матерью-одиночкой, как стыдливо говорят служащие собеса, которая словно соединяет участь первой с участью второй. Случайное приключение — ничто в сравнении с давней привязанностью, но, когда плющ обвивает дерево слишком крепко, он сам виноват.

За окном внезапно поднимается ветер, как часто бывает в эту пору. Он бесится, срывая зло на ставнях, превращает печную трубу в органную и ударяет в заслонку, как в барабан. Становится так темно, что Нат зажигает лампу. Вид у нее, по-моему, какой-то необычный; вооружившись масленкой, она чересчур старательно смазывает «зингер».

— В такую погоду, — вдруг говорит она, — я думаю, ждать мадам Бюртен уже нечего. Что будем делать? Займемся Декре?

Такая почтительность делает мне честь: неужели Нат, старея, решила передать мне свои полномочия? Но это, оказывается, тоже своего рода масло, чтобы гладко сошло остальное.

— Кстати, забыла тебе сказать: пока ты там палила, приходила мадам Гомбелу. Знаешь новость? У папаши Мелизе в прошлом месяце был сердечный приступ. Говорят, он очень плох.

В ее глазах — тревога, какой там давно уже не было; они говорят мне то, чего сама она не посмеет добавить: «Старик умирает, этот может вернуться. Если не знал — узнает. А если он снова заявится, что ж мне, опять дрожать, опять драться, будучи более уверенной во враге, чем в союзнице?..» Несправедливая Натали! Когда старик, рассекая кувшинки, издали разглядывал мой большой живот, разве я хоть раз его окликнула? Когда в последние месяцы, мучимый сокровеннейшими мыслями, он подгребал почти к самому нашему берегу, пытаясь увидеть этого общего ребенка, выявить какое-то там сходство, разве я не пряталась тогда за кусты, чтобы отвести угрозу раскаяния, запоздалого согласия? Морис может появиться вновь. Я не желаю встречи с ним (гораздо труднее быть вдовой живого человека, чем мертвого), но я ее больше не боюсь. Тот довод, который он приведет в свое оправдание, станет ему самым неумолимым приговором. Однажды уже побежденный Залукой, разве сможет он восторжествовать над нею во имя девочки, воплощающей в себе ее будущее? Если я не знала этого тогда, я знаю это теперь, причем понимая, что об этом надо молчать; и, только чтобы утешить неутешное, шепчу:

— Оставь в покое этих людей…

Нат просияла: такой же улыбкой, как та, что наконец разгладила ее лицо, когда Магорен укоризненно крикнул: «Полотенце!» — и дал ей обтереть мою дочь. Пусть она колет мне ею глаза в минуту гнева, пусть она по-прежнему такая же колючая, как наши изгороди, и так же, как они, готова окружить меня со всех сторон, — Боже мой, это неважно. Пусть она видит меня ходящей по грешной земле (постоянно рискуя оступиться), а не вознесенной на пьедестал — я не сержусь: если б нужно было гордиться людьми, чтобы их любить, кого бы мы любили? И как хрупка была бы любовь! Достаточно того, что Нат покорна своей, похожей на игольницу. Достаточно того, что возрождается старое содружество четырех юбок — немного менее покладистых и, может быть, более надежных, — старое согласие четырех голов: седой, рыжей, светлой и черной. (Черная — скорее, русая. Но Натали уверяет, что «дети быстро темнеют».)

* * *
Ну, за работу! Будем проще. Лучше оставить все это в покое и заняться кройкой. До наступления вечера. В четыре часа придет мадам Бюртен, воспользовавшись прояснением погоды. В пять надо будет перепеленать Бель, что сейчас приходится делать очень часто, и мы будем спорить о том, не пора ли перевести ее на искусственное питание. Наконец, в шесть Нат, никому не доверяющая выбор круп, пойдет варить кашку своей крестнице, а когда кашка будет съедена, Берта, наш попугай, точно соблюдающий расписание, двадцать раз повторит:

— Ей пора спать? Пора спать?

Иногда я позволяю ей раздеть малышку, поиграть с пудрилкой, присыпать тальком складки на животике, и полная луна не сияет ярче в нимбе своих лучей, чем добрая физиономия Берты в ореоле блаженства. Но сегодня вечером — нет! Бросив долгий взгляд на улыбающийся портрет, я решаю подняться одна, одна укладываю свою дочь и спускаюсь одна, в темноте, закрыв глаза, касаясь пальцами стен. Под моими шагами никогда не скрипят половицы, и входная дверь бесшумно открывается под моей рукой в глубокую свежесть ночи.

Как тихо, Иза! Деревья перестали стонать. Ветер только расчистил небо; от него осталось одно дуновение, проносящееся у самой земли, шевеля опавшие листья. Скучные дикие голуби, которых мне никогда не удается увидеть, глухо воркуют на верхних ветках ели, на которых они сидят каждый вечер, пачкая ствол длинными белесыми струйками. Неутомимая лягушка распевает мотив из двух нот. Часы вдруг звонко бьют половину, а с неба срывается звезда; и свет, и звон долго дрожат, постепенно стихая, и разом пропадают. Я все понимаю… Преданная нежность, виновная любовь — сжалитесь ли вы надо мной? Рожденная для того, что вы мне оставили, я большего и не прошу. Я ничего не забываю. Но я защищаюсь, как защищается моя Залука, в равной мере снедаемая и охраняемая зарослями ежевики и воспоминаниями.

Шель-Киброн-Каркефу

ноябрь 1955—октябрь 1956

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Высокий цилиндрический традиционный женский головной убор в Западной Бретани. (Здесь и далее прим. пер.)

(обратно)

2

Панариций — гнойное воспаление костной ткани пальцев, профессиональное заболевание швей.

(обратно)

3

Восстание в Вандее — восстание роялистов против Республики, вспыхнувшее в 1793 г. Предлогом для него послужил приказ Конвента поставить 300 000 рекрутов, что усилило недовольство, вызванное принятием “Гражданской Конституции для священнослужителей”.

(обратно)

4

Французская Империя, провозглашена Наполеоном I (1804–1815).

(обратно)

5

Морг — древняя мера площади, равная участку земли, обрабатываемому одним человеком за один день.

(обратно)

6

Лье равно четырем километрам.

(обратно)

7

У католиков принято во время помолвки дарить невесте кольцо с бриллиантом, которое затем носят вместе с обручальным.

(обратно)

8

Во Франции на заднее сиденье (при свободном переднем) садятся только в такси. Поступить так в частной машине означало бы выказать неуважение к водителю.

(обратно)

9

Закон от 1884 года, восстанавливающий право на развод.

(обратно)

10

Бог от Бога, свет от света (лат.).

(обратно)

11

И снова грядет к нам со славою (лат.).

(обратно)

12

Во Франции принято пить по утрам кофе с молоком, окуная в него рогалик или бутерброд с маслом.

(обратно)

13

И жизнь в грядущие века (лат.).

(обратно)

14

Аминь (лат.).

(обратно)

15

Господу помолимся (лат.).

(обратно)

16

Идите, месса окончена (лат.).

(обратно)

17

«Бель» по-французски означает «красивая».

(обратно)

18

Сорт вина.

(обратно)

19

То есть «мэтр», обращение к адвокату.

(обратно)

20

При смерти (лат.).

(обратно)

21

Молитва об усопших.

(обратно)

22

Намек на сказку А. Доде «Козочка господина Сегена»: козочку сожрал волк.

(обратно)

23

Отец указывается при заключенном браке (лат.).

(обратно)

24

Диана-охотница (Артемида), богиня девственной чистоты и целомудрия, почиталась и как богиня растительности и плодородия, покровительница супружества и деторождения.

(обратно)

25

В интересах наследницы (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • *** Примечания ***