Взрыв. Повесть [Ирина Романовна Гуро] (fb2) читать онлайн

- Взрыв. Повесть 2.81 Мб, 143с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Ирина Романовна Гуро

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ирина Гуро ВЗРЫВ Повесть


Ирина Гуро известна читателям по книгам «И мера в руке его…», «Невидимый всадник», «За окном буря» и другим произведениям.

За роман «Дорога на Рюбецаль» о советских разведчиках писательница награждена литературной премией имени Николая Островского.

В повести «Взрыв» рассказывается о подлинных событиях первых лет революции, о прекрасной жизни и трагической гибели замечательного человека, секретаря Московского комитета партии Владимира Михайловича Загорского, об отважных чекистах и их борьбе с контрреволюцией.


Рисунки В. Юдина


Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Александр Блок
Читатель! Если ты от площади Свердлова пойдешь вверх по левой стороне широкой московской улицы, улицы Горького, то достигнешь нарядного красного здания Московского Совета.

Минуя узорные ворота, пройди еще немного и, очутившись на углу улицы, которая теперь носит имя знаменитого русского артиста Станиславского, не торопись дальше.

Сверни налево в эту улицу. Она неширока. Тебе нетрудно будет представить себе, какой она выглядела ТОГДА…

Слева ты увидишь в глубине небольшого сада особняк. По выложенной камнем дорожке пройди до входной его двери. И взгляни направо. Прочти надпись на гранитном обелиске…

Эта книга рассказывает о событиях, происшедших здесь более полувека назад. Позже, перелистав ее страницы, ты узнаешь, почему автор назвал ее так:

ВЗРЫВ.

Глава первая

1

Какие-то полтора года назад Василий Сажин был еще совсем темным насчет политики семнадцатилетним парнем. Ростом вымахал он не по летам, и рабочая окраина признала его взрослым. Друзья отца уже здоровались с ним за руку, а при случае и чарку ему подносили на равных. Разумеется, он гордился этим. Но еще более Василий был горд тем, что его взял к себе подручным отцовский товарищ, паровозный машинист, как и отец, — Семен Лукич. Хлебом Василия не корми, дай постоять на правом крыле; кто на правом крыле, тот хозяин на паровозе!

В ту пору густо повалили с фронта обожженные, обглоданные войной солдаты. С любопытством и даже робостью смотрел Василий на их темные лица в резких морщинах, на особую, казалось ему, фронтовую повадку. Все они в глазах Василия выглядели героями, хотя, в общем-то, вовсе на героев не походили.

Однажды поезд остановился на узловой станции. Был теплый вечер, еще закат не догорел, горбатая водокачка выделялась на его красной полосе. Веяло с полей то ли мятой, то ли чабрецом, луговым чем-то, перешибающим даже запах мокрого угля с тендера.

Хорошо было стоять на ветру, подставив ему лицо, праздно глядеть на людей, бегущих с чайниками от вагонов, слушать разноголосый гомон и соображать про себя, как бы уговорить батю Лукича до срока принять у него, Василия, «пробу».

Неужто ему век так и ездить в помощниках? Василий казалось, что уже давным-давно ездит он с Семеном Лукичом, подминая версты резвыми колесами локомотива…

Солдат в гимнастерке без пояса, с горлом, перевязанным грязным бинтом, подошел, попросил прикурить.

— Не курящий я, — почему-то виноватым тоном ответил Василий, — а спички — нате!

Солдат закурил, затянулся сладко, поблагодарил Василия кивком головы и повернул было назад, но вдруг что-то остановило его… Василий увидел: невысокий, плотный, с ежиком темных волос над бледным лицом офицер шел по перрону; шпоры чуть звенели, а слышно было даже в шуме станции. И голос звучал негромко, слов не разобрать, а была в нем начальственная небрежность, бархатистость, еще что-то — гори он огнем! Только среди других, кто шел хоть и рядом, но вместе с тем и чуть позади, выделялся он, словно печать на нем была. Печать барства, породы, не скажешь сразу, чего…

И будто не видел этот с ежиком, вельможный и наверняка уж не тронутый ни штыком, ни пулей ничего вокруг: ни расхристанных солдат, ни запущенной станции. «Такого с места не стронешь!» — зло подумал Василий. И тут спохватился, что солдат с перевязанным горлом все еще стоит у паровоза. Стоит, во все глаза смотрит на офицера, а в глазах такая ненависть…

— Вы что? — даже оторопев слегка, спросил Василий. — Знаком вам, что ли?

Солдат уже пришел в себя, задымил цигаркой, потом аккуратно притушил окурок, послюнявив пальцы, и спрятал его в карман.

Знаком ли мне, спрашиваешь? Так знаком, что чудом через него под полевой суд не угодил. А скольких он под пулю подвел, и не сосчитать! Самый что ни на есть палач, вот он кто!

Солдат пошел от паровоза, ветер раздул на его тощей спине широкую, не по нем, гимнастерку, и стало Василию не по себе от мысли, какую великую обиду унес в душе человек. Как же резанул его по самому больному месту этот с темным ежиком, с вельможной усмешкой!


Прошло много месяцев, и Василий забыл и случайную встречу, и незнакомца-солдата. Но зимою того же 1917 года ему пришлось вспомнить давнишний разговор.

Поздней ночью Василий вернулся из поездки, сдал дежурство, подхватил свой железный сундучок — носил его с гордостью: такие сундучки были у всех «самостоятельных» железнодорожников — и направился домой. Завтрашний, свободный от поездок день радовал его.

Шел Василий мимо пакгаузов и снятых со скатов вагонов, по запасным, неосвещенным путям, которыми давно не пользовались. Там, в конце тупика, был спуск с насыпи в поселок, к дому.

Внезапно что-то в окружающем показалось ему странным — он и не сразу сообразил, что это: на секунду мелькнул слабый свет, словно бы свечи, в окне старого товарного вагона. Краска на нем облупилась, колеса заржавели. А, собственно, что тут странного? Какой-нибудь бедолага забрался туда переспать ночь. Нет, пожалуй, он не запалит свечку… Так, может, ценное имущество охраняется? Опять же не подходит: вагон был бы запломбирован, охрана стояла бы снаружи… И место больно глухое — ни души!

Окно высоко. Василий подтянулся, заглянул внутрь — и обмер!..

В вагоне в кружок стояло человек двенадцать, и хоть все одеты кто в чем — кто в солдатской шинелишке, кто в чертовой коже, кто в потертом пальто, — но сразу понял Василий: офицерьё! И посреди кружка — тот, со станции, с ежиком… Только не то что шпор — и сапог на нем порядочных не было, а какие-то опорки… На плечах — пальтецо, на голове — кепочка. Маскарад по всей форме!

Тихим голосом говорил он что-то важное, и все слушали так, что даже было слышно, как потрескивает фитиль свечки, прилепленной на ящике. А слов не разобрать…

Василий спрыгнул бесшумно, как кошка, балласт даже не скрипнул под ногой. Услышав шаги, он вмиг подполз под вагон. Увидел ноги в шевровых нечищеных сапогах.

Человек подошел, уселся на ступеньке тормозной площадки, вынул пистолет, положил рядом. «Часовой! Он, на мое счастье, отлучался, — догадался Василий, — а то пришил бы на месте!»

Он отполз от вагона и немедля, быстрым ходом направился назад, к вокзалу, к коменданту-матросу: ловко придумало офицерье — под самым носом у большевиков развести контру!

У входа в комендатуру праздно стоял кузнечик Штыкач. Кузнечиками издавна звали на железной дороге телеграфистов; наверное, за то, что вроде сверчали они на своих аппаратах. До революции Штыкач носил черную пелерину с застежками в виде львиных голов, а теперь и форменную фуражку, видать, забросил. Оделся во френч и брюки галифе, будто военный.

Василий не обратил на кузнечика внимания: тяговики, путейцы, работяги, презирали ихнюю братию. Сунулся в дверь — Штыкач отодвинул его плечом:

— Ты куда?

— А тебе что? — огрызнулся Василий и прошел.

Комендант спал на деревянном диване с гербом Николаевской железной дороги, подложив под голову растрепанную книгу расписания поездов.

На табуретке под телефоном дремал рыжий парень. Вроде бы ровесник, но куда Василию до него! Грудь парня перекрещивали пулеметные ленты, сбоку на ремне висел «шпалер», на глаза надвинута бескозырка с надписью «Беспощадный». Парень приоткрыл в дремоте губы, посвистывал.

Василий завистливо оглядел «Беспощадного»: кто такой? Что-то знакомое почудилось ему в пухлом лице со вздернутым носом, в рыжем хохолке на затылке.

Раздумывать было некогда. Так домой к утру не попадешь! Василий негромко позвал парня, сообразив, что дремать тому не след, раз под телефоном посажен.

Тот вскочил, перебросил бескозырку на затылок, очумелыми глазами обвел помещение, заморгал рыжими ресницами.

— Тебе чего?

— Буди начальство. Дело есть, — сказал Василий небрежно. Небрежно по отношению к рыжему, уважительно — к делу.

Но матрос, почесывая грудь, уставил в Василия темный, буравчиком, глаз. Другой был закрыт черной повязкой.

Об чем речь? — Матрос сбросил с себя бушлат, которым накрывался, спустил на пол босые ноги в широченных клешах. — Тебе что, малец?

Василия такое обращение уязвило до самого нутра. Однако не подал виду: «Сейчас увидишь, какой я малец!»

Рассказал.

Матроса словно пружиной подбросило:

— Женька! Вызывай наряд! Подай гранаты! Обойму захвати… Да не там, вон, на шкафу…

Рыжий проворно задвигался: оказалось — заводной парень! Вдруг Василий узнал его: аккурат, у водонапорной башни, хибарка тетки его, вдовы. Только этот Женька Сорокин сам не окраинный: в городе где-то учился. Не в церковноприходском, нет. Вроде в гимназии…

Василий надежду имел — возьмут с собой, но матрос мигом его наладил:

— А ты ступай! У тебя свои дела: даешь уголек!

Ясное дело, матрос по виду принял его за грузчика.

Василий поглядел на Женьку, проговорил солидно:

— С паровоза я…

И пошел восвояси.

На следующий день, только собрался Василий прошвырнуться с дружками по улице, пришел за ним боец из комендатуры: немедля явиться!

«Поездка выпадает срочная или что? — размышлял Василий, шагая по шпалам. — Может, какое особо важное задание». И лететь на паровозе ему, Василию…

Комендант при всем параде — в новеньком бушлате, застегнутом на золотые, с якорями пуговицы, — сидел у телеграфного аппарата. Темные усы его довольно топорщились.

— Ты, браток, в самую точку попал; накрыли целую шайку — заговор офицерский. Одного оружия ящик набрали. И поскольку имеется в тебе эта самая пролетарская бдительность, пойдешь работать в ЧК, — сказал он.

Так началась новая жизнь Василия Сажина.

2

Вадим Альфредович Нольде перестал существовать. Сбрит привычный темный ежик над высоким, белым лбом. Уже одно это — голый череп, блестящий, как бильярдный шар, — меняет внешность. К тому же — усики. Темные усики, отращенные за дни домашнего ареста, наложенного им самим на себя… Штатский костюм, не слишком новый, не элегантный. Немыслимый для Вадима Нольде, но вполне приемлемый для того, кого он теперь должен изображать — специалиста по финансовому делу. Не саботажника, отнюдь нет. «Принявшего Советскую власть», — есть теперь и такие!

А главное: документы. В камине — воинский билет поручика Кексгольмского гвардейского полка Вадима Нольде! В боковой карман — удостоверение на имя служащего казначейства Александра Тикунова. Александр Тикунов! Подумать только, что в своем родном городе он, коренной петербуржец, должен скрываться иод именем какого-то Тикунова!

Но документ «железный». Выдержит любые проверки! И это сейчас самое важное. Сейчас, когда он чудом спасся от ареста в том проклятом вагоне, где он инструктировал своих единомышленников… Да, все они попали в руки ЧК. А он? Он не попал только потому, что всего лишь за десять минут до разгрома покинул вагон… Ему повезло. И об аресте своих людей он узнал в ту же ночь. Просто прибежал с вокзала свой человек: длинноносый телеграфист Штыкач. Свой до последней жилочки… Потому что куплен весь, с потрохами. Куплен еще тогда, когда Штыкач сбежал из окопов там, на позициях… Да не убежал далеко. И ему, Вадиму Нольде, отдать бы мерзавца под суд, но он рассудил иначе. Уже шла заваруха, уже колебалась земля под ногами, и надежный человек, что верой и правдой тебе послужит, ох как был бы нужен! И Вадим отпустил длинноносого связиста.

Теперь вот он и пригодился. Прибежал и рассказал, что какой-то мальчишка — ну времена! — выследил их в вагоне. И ЧК схватила всех… Хорошо, что теперь он предупрежден. И в этом тоже ему, Нольде, повезло. Жаль, конечно, людей: среди них — личные друзья поручика.

Но на то война. И та самая рискованная деятельность, которой занимается теперь поручик Нольде.

Следует изменить и походку: гвардейская осанка, офицерская выправка ни к чему. Ни к чему бравый разворот груди, откинутые назад плечи, поднятый подбородок! Все это совершенно не требуется глубоко штатскому Александру Тикунову!

Вадим прошелся по комнате этой своей новой походкой, походкой Тикунова. Той походкой, которой он сможет теперь более или менее спокойно фланировать по Невскому, на виду у «братишек» — матросов и тех, опасных, в кожаных куртках… Он привык играть. Собственно, он играл всю свою жизнь.

Храбрецом не был. Всегда боялся. Боялся отца, крутого нравом, беспощадного к слабостям. Но Вадим умело прятал боязнь под маской послушания и сыновней любви. И сумел стать любимчиком отца, не переставая бояться его суровых бровей, повелительного голоса, тяжелой руки со стеком.

Потом, в военном училище, боялся преподавателей, классного наставника, наказания, карцера.

Но сумел своевременными сообщениями о проступках товарищей зарекомендовать себя в глазах учителей с лучшей стороны.

Потом пришел главный страх: война, позиции, — ради этого он ведь учился. Война была его профессией. Стрелять, рубить на скаку, окапываться, делать перебежки — этому его отлично научили. Командовать людьми? Этому учили тоже. Но тут наука мало чего стоила: она была рассчитана на «серую скотинку» на «малых сих», кто в слепой вере пойдет на смерть за царя-батюшку. А уж его, офицера, приказание для той «скотинки» — что свист пастушьего бича над стадом.

Да, боялся, боялся, а теперь вот пришел час — и напялил на себя чужую личину… Чтобы снова бояться, а все же делать дело.

Почему выбор пал именно на него? Господи, да это так понятно! Полковник Залесский всю семью Нольде знает, как свою собственную. Шел за гробом отца. Выказал участие к вдове. А к нему, Вадиму, всегда благоволил.

Пожалуй, не столько даже от отца, сколько от Георгия Николаевича Залесского перенял Вадим осанку, повелительные интонации, барственную небрежность в разговоре с низшими, аккуратно-внимательную, но с достоинством манеру — с высшими…

В дверь тихонько поскреблись: так скребется только тетка. Адель сгодилась ему необыкновенно! Всю жизнь была личностью в высшей степени незаметной. Жила одиноко, на пенсию рано умершего мужа, никого не принимала, вообще «не вращалась»… И ее дом сейчас не на виду: даже от реквизиций свободен! Ну кому в голову придет идти с обыском к незаметной личности. никогда нигде не вращавшейся! Вот не вращалась — и не боится! А он вращался…

Тетка не вошла — вскользнула в комнату, маленькая, серая, как мышка, с мелкими темными глазками, поблескивающими из-под наколки. На худеньком тело наверчено бог знает что: серый бархатный капот, шаль с помпонами…

— Подам тебе кофе. Твоих любимых «бретхен» нынче не выпекают, так принесу с «язычками».

— Благодарю, ма тант, спешу!

Тетка махнула горестно сухонькой ручкой:

— Как знаешь, мон шер.

Чем ценна тетка? Не докучает и ничего не спрашивает. И даже жалоб никаких! «Бретхен» не выпекают — переживем! Все родные сбежали от большевиков — тоже перетерпим! Сама тронуться с места не захотела. Почему? Потому что ничего не боится. Он, Вадим Нольде, боится, а старая тетка — нет! Потому что дура! Дураки никогда не боятся: не понимают опасности. А если подумать: урожденная Нольде, по мужу Редигер, не ко двору в наше время! Лицо нежелательное, персона нон грата.

И если пока более видные персоны привлекают к себе внимание, то чуть позже и тетка окажется на виду, как клоп на лысине… Но пока, пока — нет. И в доме у нее спокойно, как на кладбище.

Вадим поцеловал пахнущую лавандой теткину ручку, машинально подождал в передней горничную. Потом, спохватившись, что прислуга разбежалась, снял сам с вешалки шляпу, надел темное, подходящее к ситуации пальто и вышел на улицу.

Стоял зимний, чисто петербургский денек. Снег с дождем то принимался мелко частить, пришептывая по водосточным трубам, то утихал, словно затаившись за низкими тучами, изредка мокрыми хлопьями напоминал: зима… Городская, нешумная, неброская, вкрадчивая зима.

Нольде ускорил шаг. Калоши стесняли его с непривычки, полы штатского пальто хлопали по ногам, шляпа, казалось, неустойчиво сидит на обритой голове.

Он прошел мимо Адмиралтейства, мельком отметил, что у дверей стоят «братишки» с пистолетами на поясе. Стоят браво. Ишь ты, как стараются!

Замызганная извозчичья пролетка обдала Нольде брызгами. Из-под поднятого кожуха мелькнула физиономия: блин блином, вместо носа — непристойная пуговица с двумя дырочками, из тех, что пришиваются к кальсонам. И на удивление, непонятно как, на ней держится дымчатое пенсне. На голове — мятая шляпа. Остальное не заметил Нольде. Но и это немногое кого-то напоминало. Кого? Мало ли! Тоже, может быть, замаскированный. А встречался где-нибудь в офицерском собрании вовсе в другом обличии…

Нольде с досадой отряхнул пальто. Пользоваться трамваем, втискиваться в толпу, облепившую его, — это претило. Да и идти было недалеко. Он миновал тихую теперь улицу со скучными серыми домами с солидными вывесками: «Торгово-Промышленный банк», «Санкт-Петербургское акционерное товарищество на вере»… Какая уж тут вера!

На углу под навесом крыльца стоял небритый тип с лотком и предлагал:

— Папиросы собственной набивки! Табак «Кепстон» для любителей!

Неудачно. Стоит на малолюдном перекрестке, каждому в глаза бросается. Нольде спросил спички, закурил, выжидающе глядя на типа.

— Пожалуйте, ждут! — просипел тот.

Нольде толкнул незапертую дверь и поднялся по широкой лестнице, уставленной цветочными кадками. Никто не вышел к нему, словно вымерли. Налет запустения лежал на всем: ковровые дорожки давно не выбивались, на витраже окна зияли трещины.

Никем не встреченный, Нольде прошел через анфиладу комнат к кабинету хозяина и постучал согнутым пальцем в дубовую дверь.

— Антре! — послышался басовитый голос.

Георгий Николаевич сидел за массивным письменным столом столь незыблемо и в такой наилучшей своей форме, словно ничего не произошло. Словно не было ни революции, ни автомобилей с «братишками» на Невском, ни грозных приказов, расклеенных на стенах: «Зарегистрироваться… в 24 часа… под страхом…» — ничего. На полном холеном лице так и написано: «Вы там что хотите расклеивайте, а я вот он, как был, так и есть. А то, что портрет государя-батюшки со стенки сняли и в чулан вынесли, — так это явление временное. И что свежая как бы заплата на обоях стыдливо прикрыта другим портретом, семейным, — так это тоже до поры до времени».

Нольде был встречен одобрительным возгласом. Одобрение относилось не столько к нему самому, сколько к его виду.

— Ну, батенька, неузнаваемы! Совершенный шпак, неоспоримо штатская личность. И на плечах, ей-богу, скорее крылышки серафима представить, чем погоны!.. — гулко захохотал полковник.

Залесский позвонил. Извечный Никифор с извечным отсутствующим видом получил распоряжение насчет коньяку и закуски, а тем временем Залесский достал из ящика длинный конверт, вынул узкие, мелко исписанные листы тонкой бумаги.

Положение было сложное. Из-за границы требовали активных действий, сулили могучую поддержку, как дважды два четыре, ясно: доказывали шаткость большевистского правления. Между тем в Петрограде шли аресты, «товарищи» рубили сплеча, забирали всех, кто не только действовал, но и мог бы… Закидывали частую сеть, потом разбирались: мелюзгу выбрасывали, крупнорыбицу оставляли. И скажите на милость, всё случайности, всё случайности… Тогда, в вагоне, мальчишка подвернулся, а то женщина какая-то — представьте себе, простая баба! — заметила на базаре, как человек выронил пистолет, — и прямо в ЧК. Так гибнут лучшие люди!

Но основное заключалось не в этом даже. Совсем в другом. Хотя это и держалось в тайне, удалось узнать, что большевистская столица обоснуется в Москве. Что из этого воспоследует? А то, что их деятельность должна перекинуться в Белокаменную… Естественно, туда посылается самая боевая часть, фигурально выражаясь, выдвигается московский аванпост…

Значит, Москва! Москва, где уже ни тетки, ни привычной среды…

Залесский словно угадал мысли собеседника:

— Не думайте, что в Москве нам не на кого опереться. Обстановка, естественно, там несколько иная… Но учтите: верхушка нашего достопочтенного промышленного класса за средствами не постоит. И в другой помощи не откажет. Свалить большевиков! Да это им во сне снится! Что касаемо конкретной диспозиции сил, то вот взгляните…


Нольде вышел несколько успокоенный: все это продлится недолго. Мыслимо ли, чтобы «товарищи» удержали в руках руль такой махины — российской державы! Да и кто позволит хоть на обочине Европы, а все же у ее порога существование — о господи! — «Рабоче-крестьянского государства»! Было это когда-нибудь на земле? Нет! И не будет.

Приободрившись, Вадим Альфредович заметил, что и погода переменилась: в прогалинах туч показалось солнце, оно заиграло в лужах, и они радужно заблестели. Прохожие опускали воротники. «К удаче!» — мельком подумал Нольде.

3

Нет, ни в какое сравнение с Петроградом Москва но шла, ни в какое! И не в том даже дело, что глаз, привычный к простору широких перспектив, к прямолинейности проспектов, упирался здесь в путаницу горбатых переулков, узких улочек, то свитых в узел маленькой булыжной площаденкой, то теряющихся в зеленом вагоне пригорода. И не в том, что народ был тут не то что питерский: и голосистее, и размашистее, и попестрее… Все это Василию было нипочем. А вот чувствовал он себя здесь как-то неуверенно, неприкаянно. И так привык быть настороже, а тут вовсе… В общем, сброду много, и по всему видать — контры.

В Питере она, контра, по особнякам ютилась, и на улице наметанный глаз ее сразу припечатывал: офицерская выправочка, лицо холеное, а главное — взгляд. Взгляд выдавал, в нем как по писаному читалось: «Скоро вам, большевикам, крышка. „Страждущих братьев“ — всех за решетку! А „златой кумир“ как был кумир, так и будет».

В Москве все было по-другому. Куда нацелиться сторожким глазом? Народу — великое множество. И не идет он в порядке по улицам, на виду, как в Питере, а роится вокруг рынков, церквей, часовен. Вдруг закипает толпа, вдруг рассыпается — водоворот…

И — ах ты! — что же творится у Сухаревой башни! Столпотворение. Тут словно вывернуто все нутро Москвы. Не рынок, а сам по себе город! И чего только не продают! Старый мир пошел в продажу оптом и в розницу!

Иностранцы покупают иконы: «Преподобный Сергий Радонежский из иконостаса патриарха — чтоб я так жил!» — уговаривает гладкий не по времени тип в клетчатых брюках.

Торгуют накладными на вагоны с сахаром, мануфактурой, крупой.

«Специалисты» высокого полета скупают ценности, утаенные от реквизиций.

В Охотном ряду громоздятся неуклюжие ларьки, где продают битую птицу, пух и перо и почему-то — мочалки.

У Иверской часовни гундосят нищие, как при царе Горохе.

Все это странным показалось Василию.

Вечером в казарме Василий поделился своими впечатлениями с Петром Царевым. Петр Царев, тоже из питерских рабочих, нес охрану Кремля, был постарше Василия: в царской армии уже послужил.

Петр сказал коротко:

— Ты еще настоящую Москву не видел. Рабочую.

Пришло время, и другая Москва открылась Василию.

Он полюбил простую и торжественную процедуру развода караулов в Кремле, строгость, подтянутость, несмотря даже на старое, разномастное обмундирование колонны, втягивающейся в ворота Кремля, тишину ночных дежурств, когда за зубчатыми стенами умолкает Москва и четче, острее рисуются купола множества церквей на холодном просторном небе.

В Питере Василий ни разу не видел Ленина. Это случилось уже в Москве, вскоре после переезда сюда правительства. День запомнился Василию необыкновенной яркостью весеннего солнца и какой-то особой прозрачностью воздуха, удивительной для питерца.

Строгая красота кремлевских площадей; свежая зелень елей на рыхлом, уже совсем весеннем снегу; внизу, под стенами Кремля, — перспектива бойкого людного Замоскворечья… Даже мартовские лужи, широко разлившиеся на излучинах аллей, не портили вида; в них отражались бегущие весенние облака и легкий ветер гнал веселую весеннюю рябь.

Владимир Ильич шел по аллее с Бонч-Бруевичем. Похоже было, что они осматривают Кремль, в котором совсем недавно поселилось правительство, и прикидывают, что тут надо еще сделать.

Василию не было слышно, о чем они говорят, а только видно: Бонч-Бруевич что-то объясняет, а Ленин внимательно слушает, слегка склонив голову к плечу. Василию показался вот именно наклон головы, выражающий интерес к собеседнику, характерным для Ильича. Наверное, речь шла об устройстве в Кремле, и на лице Ленина наряду со вниманием было еще выражение какого-то удовлетворения. Так выглядит человек, который устраивает свою жизнь не на час, а на долгие годы и ему интересно все, что касается места, где он будет жить и работать. Отсюда ему будет видна вся страна с ее заботами, с ее счастливой и необыкновенной долей, с ее великой бедностью и великими надеждами.

И был еще один вечер — накануне 1 мая 1918 года. Первый Первомай свободной страны готовились праздновать широко и радостно. Кремль уже был украшен плакатами, свежей зеленью, красными полотнищами с лозунгами. Необычайное это было зрелище: древние стены и слова, начертанные на кумаче: «Да здравствует всемирная Советская Республика!», «Выше знамя свободного труда!»…

Слова были ударные, смелые, исторические.

Вечер под Первое мая выдался тихий, пасмурный: повисли в безветрии красные флаги, двумя рядами вознесенные над Троицким мостом. Кремлевские здания в обрамлении кумача тихо и торжественно погружались в сиреневые сумерки. Свет уже не дневной, но еще не ночной, неверный, рассеянный, окроплял верхушки кремлевских елей и крыши дворцов, а подымавшийся снизу сумрак постепенно заволакивал все, и кумач, вверху еще весело-огненный, здесь стал почти черным.

Василий стоял на посту неподалеку от Благовещенского собора, там, где старую почерневшую икону в стене закрыло панно, изображающее красного витязя. Витязь смахивал на Георгия Победоносца.

Неожиданно совсем близко от Василия появился Ленин. Вероятно, Владимир Ильич осматривал украшенный к Первомаю Кремль. Он шел медленно, время от времени останавливаясь, словно хотел охватить взглядом всю картину седого Кремля, готового встретить первый Первомай. Впервые. Впервые в истории.

Лицо Владимира Ильича было задумчиво и светло. Он шел легкой, чуть пружинящей походкой, и потому, что он шел так медленно, а Василий привык видеть его энергично и быстро шагающим, Ленин показался ему совсем незнакомым.

Когда Владимир Ильич поравнялся с ним, Василий вытянулся и отдал честь винтовкой. Ленин ответил, поднеся ладонь к кепке, и, улыбнувшись, снова посмотрел вокруг, как бы приглашая смотреть вместе. Ленин прошел, а Василий поглядел вслед, как он идет этой своей необычной, медленной, раздумчивой походкой.

«О чем думает Владимир Ильич? Наверное, о мировой революции, о том, что скоро во всем мире будут так встречать праздник трудящихся», — решил Василий.

Потом, когда прошли месяцы и так много было пережито — злодейский выстрел Каплан, ранение Ленина, — Василий подумал, что, наверное, Владимир Ильич в тот вечер был так задумчив потому, что видел впереди не только праздничное, но и трудное.

Иногда Василий наблюдал, как Ленин проходит Кремлевскую площадь с Яковом Михайловичем Свердловым. Бывал с ними еще один человек, которого Василий хорошо заприметил. Был он как-то заразительно улыбчив, и почти всегда те, кто шли с ним, улыбались на какую-то его очень веселую и оживленную речь.

Если бы не это особое свойство, может быть, и не запомнил бы его так Василий: роста он был небольшого, но уж очень пряменько, стройно держался, будто молодой. Темно-русые волосы закинуты назад, — это сразу было видно: кепку он чаще всего носил в руке.

Однажды Василий, стоя на посту, увидел, как «Веселый» (он так его про себя называл) легкой походкой — только что через лужи не перепрыгивал — спешит в бывшее здание Судебных установлений, где поместился ЦИК.

Как раз в это время Петр Царев, который был разводящим, привел Василию смену. Когда Василий сделал уставной шаг назад и вбок и пристроился за разводящим, тот тихо сказал ему, указав на «Веселого»:

— Это знаешь кто? Загорский, первый друг Якова Михайловича Свердлова.

Впервые тогда Василий услышал фамилию: Загорский. Он и не предполагал, как тесно свяжет их судьба.

4

Митинг-концерт должен был состояться в помещении клуба на углу Большой Лубянки и Варсонофьевского переулка. Там обычно происходили все собрания и оперативные совещания сотрудников Всероссийской Чрезвычайной комиссии.

Ничем не приметный дом стоял на самом ходу, в кипении бойкой улицы. Он не был обозначен ни красивым подъездом, ни внушительными фонарями, как многие старые московские здания. Невзрачный вход с узкими ступеньками, скрипучая дверь на блоке… Внутри все выглядело так же скромно, буднично, просто.

И когда стало известно, что на митинге выступит Владимир Ильич, то многим и не поверилось: с этим местом связывались самые обычные повседневные дела, беспокойные, тревожные, но все же — будни!

Однако точно: Ленин приедет на митинг чекистов 7 Ноября. В первую годовщину Октябрьской революции!

Это сообщение как бы приподняло людей…

Они делали трудную работу. Другие, не они, работали на свету: строили новую жизнь, воздвигали здание Революции. Народ видел их успехи. Работа же чекистов была незаметной, невидной.

Чекисты стояли на посту, как часовые революции. Им приходилось действовать в сумраке подполья, в котором копились черные силы, готовые задушить революцию; во тьме, откуда не сломленный, иногда еще и не выявленный враг грозил маузером закордонного агента, бомбой белоэмигранта, злобой затаившегося изменника.

И в эту изнанку жизни врубались, не зная ни страха, ни отдыха, соратники и ученики Дзержинского.

Да, все они не были заняты тем, что называлось созидательным трудом, но они охраняли созидательный труд других. Значила ли их работа от этого меньше? Была ли она легче других на весах истории?

В небольшом помещении было тесновато. По сравнению с залом сцена освещалась сильно и ровно, и в этом свете лицо председателя казалось особенно усталым и серым.

Присутствующие хорошо знали это характерное широкое, с выдающимися скулами, лицо Петерса, заместителя Дзержинского. Сейчас оно выражало напряженное внимание.

Наконец в зал был дан полный свет, и почти тотчас на сцену вышел Владимир Ильич…

Шум от того, что все одновременно поднялись с мест, был слитным, как прибой, а затем раздались аплодисменты, долго не смолкавшие, несмотря на то что Ленин уже нетерпеливо поднял руку, требуя тишины.

Среди сотрудников ЧК, находившихся в зале, многие видели и слышали Ленина раньше. Но то, что он выступал именно здесь, в их доме, в их клубе, приближало его к ним. Они сильнее и яснее почувствовали себя частью своего народа. И это было очень важно, потому что часто даже люди, понимавшие необходимость работы ЧК, относились к ней как бы со знаком минус.

Но в ту минуту, когда вспыхнул полный свет в зале и на сцене они увидели Ленина, они еще не знали, что он скажет и об этом…

— Мне хочется остановиться на тяжелой деятельности Чрезвычайных комиссий, — начал Ленин.

«Тяжелая деятельность»! Эти слова упали в зал, где сидели и стояли в проходах люди в кожаных куртках, в солдатских шинелях, с оружием на поясе или в кармане, с глазами, запавшими от бессонницы и недоедания.

«Тяжелая деятельность»… Слова, услышанные из уст Владимира Ильича, озарили этих людей, заставили их как-то по-новому поглядеть друг на друга.

В круговороте повседневной работы, в которой не различались день и ночь, которая не оставляла места ничему иному, вытесняя какие-либо другие интересы, они не всегда даже чувствовали, какую тяжесть взвалили на свои плечи. И теперь признание этой тяжести было для них наградой.

Василию с его места в середине зала хорошо была видна вся фигура Владимира Ильича, и лицо его, мгновенные изменения в нем, словно оно то освещалось, то набегала на него тень.

Василию казалось, что он видит Ленина впервые.

Может быть, так казалось потому, что лицо Владимира Ильича было переменчиво. И слова были горячие, словно бы накаленные.

Вот он произнес эту фразу о тяжелой деятельности ЧК, а за словами оказывалось нечто большее: тревожные ночи, засады, выстрелы в темных улицах и лица товарищей, сраженных офицерской пулей, бомбой пришельца с той стороны, бандитской финкой.

То, что было сказано Лениным дальше, отвечало самым сокровенным, самым важным раздумьям каждого из собравшихся здесь. Раздумья касались основного: их места в мире Революции, в этом новом, только что отвоеванном мире, в котором предстояло им жить и завещать его грядущим поколениям.

И в том, как говорил, как смотрел в зал Ленин, как он делал этот свой жест — протягивая вперед руку, зовуще, решительно, — во всем, не только в самих его словах, и заключался ответ на этот вопрос. Да, повседневные, малые дела были ступеньками в большом доме Революции, который они все строили.

Ленин говорил свободно, но казалось, что именно этими словами, а не какими-либо другими может и должна быть выражена его мысль.

В наклоне головы Владимира Ильича и во всей фигуре была стремительность и в речи тоже. Произнеся что-то, Ленин тотчас развивал мысль дальше, не возвращаясь к сказанному, не повторяясь. И в этом ощущалось доверие к слушателям, они становились сопричастными к мысли Ленина и следовали за ней. В этом, видимо, была для Владимира Ильича радость, удовлетворение.

Да, Ленин положительно был доволен тем, что зал ни на секунду не отключался, что он и все в зале были одним целым.

Вероятно, Владимир Ильич коснулся самого больного в душе каждого из присутствующих, когда сказал, что не только от врага, но часто и от друзей приходится слышать нападки на ЧК.

То, что Ленин не только признал это, но и прямо об этом сказал, было необыкновенно важно. Почему же? Почему — даже друзья? Естественна ненависть классового врага, и ею можно только гордиться, но какую горечь вызывает непонимание и даже нападки друга!

И опять Ленин, словно отвечая на безмолвный вопрос, сказал, что ошибки ЧК, в общем-то естественные, больше всего бросаются в глаза. И то, что он назвал «воплями об ошибках ЧК», иронически сопровождая это слово резким жестом, как бы отсекающим эти «вопли», как бы призывающим пренебречь ими, вызвало легкий, почти неуловимый отклик, словно люди в зале перевели дыхание.

И дальше — еще резче: уже полные сарказма, прозвучали слова: «У нас выхватывают отдельные ошибки ЧК, плачут и носятся с ними».

Каждый знал за собой такие ошибки и мучился ими. Ошибки ЧК бросались в глаза потому, что речь шла о свободе или даже о жизни человека, ошибки эти всегда были роковыми, но они были: ведь все в молодом государстве происходило в первый раз, опыт истории ничего или почти ничего не подсказывал. И дело было не в том, чтобы ошибки эти «списать» или забыть, а чтобы их не повторять и идти дальше, неся на себе груз тяжелого урока.

Как ни молод был Василий Сажин, как ни мало было его участие в деле, о котором говорил сейчас Владимир Ильич, он принимал сказанное всем сердцем и с гордостью.

Да, никто из них не сетовал на тяжесть ноши, которую нес. Никто не огорчался. Все гордились. И Василий Сажин был горд, что принадлежал к братству первых, самых первых чекистов…

Вспоминая и раздумывая, Василий в то же время не пропускал ни одного слова Ленина. Напротив: именно эти слова и рождали воспоминания и раздумья, нисколько не мешая слушать.

Теперь Владимир Ильич говорил о характере деятельности ЧК, где «требуется решительность, быстрота, а главное — верность». Самое главное для чекистов, для тех, кто «непосредственно осуществляет диктатуру пролетариата». Для «рыцарей революции», вдруг вспомнил Василий слова, услышанные им впервые давно, когда он только начал работать в ЧК.

Он стал примерять к себе и своим товарищам это «звание» — «рыцари революции». По плечу ли им? Выходило, что по плечу. И теперь, когда Ленин сказал о характере работы чекистов, слова о решительности, быстроте, а главное — верности, то Василий сразу вспомнил и выражение: рыцари… верные знамени революции. Да, такими они все были. И несмотря на ошибки, о которых говорил Ленин.

Василий слушал жадно, думал о себе. Ведь он допущен уже к оперативной работе ЧК. Значит, и к нему относятся слова «рыцари революции»…

Как только кончился перерыв после митинга и в зале уже послышались звуки настройки оркестра, предваряющие концерт, раздался зычный голос дежурного:

— Царев, Сажин — на выход!

Это было обычно, и каждый из сидящих в зале был наготове.

В комнате оперативного дежурного стоял крепкий запах махорки, мокрого шинельного сукна и сырых дровишек, сунутых в открытую дверцу «буржуйки».

Комиссар Антипов уже дожидался. На нем была неизменная кожаная куртка, пересеченная ремнями, и черная кубанка, надвинутая на самые брови. При том, что и ростом он не вышел, и в плечах не широк, и даже не верилось, что он десяток лет проработал молотобойцем на заводе, было в Антипове что-то внушительное. «Комиссарское», — подумал Василий. Может быть, суровая жизнь оставила на лице Сергея Сергеевича свою неизгладимую печать: врезала морщины, подчеркнула тенями усталые глаза.

Долгие годы борьбы за рабочее дело придали всему облику Антипова достоинство и решительность, а победа революции как бы вернула ему молодость. Удивительно ловки и точны были его движения, решения принимал он быстро, беря на себя самое важное.

Василий знал, что руководители ЧК ценят Антипова и часто держат с ним совет. К молодым Сергей Сергеевич относился требовательно, но вроде бы с уважением. И однажды сказал Василию:

— Мы, старшие, только камни закладываем. Первые камни здания Революции. А строить — это вам. Готовьтесь.

Такие слова часто произносились на митингах. Но у Антипова звучали они по-особому: уважительно и чуть печально, словно он хотел заглянуть в будущее своих учеников, далекое будущее, которое он уже не увидит.

Сейчас Сергей Сергеевич бегло оглядел обоих друзей, бросил:

— Царев, Сажин, поступаете в мое распоряжение! Проверьте оружие.

Значит, на операцию. Это Василию уже знакомо. Брали и анархистов и беляков. Без стрельбы редко когда обходились. Такое время! Враги рассчитывали более всего на силу оружия. Оружия не жалели капиталисты: получай всякий, кто применит его против большевиков!

Вместе с Антиповым их трое. Значит, дело предстоит не пустячное: а то и вдвоем бы справились.

— Будем брать белогвардейского заговорщика, — сказал Антипов, пряча в карман тужурки ордер.

По внутренней лестнице они спустились во двор. И здесь привычный и каждый раз все же будоражащий дух как бы исходных позиций боя охватил их. Стояли наготове грузовые машины, из дверей выходили во двор оперативные сотрудники, проверяли оружие, подзывали приданных им бойцов.

Василий перешагнул через борт полуторки. Народу тут было плотно напихано, как семечек в подсолнухе. Однако стояла тишина, только фырчали машины да вполголоса разбирались по районам: кому куда.

Сжимая винтовки, стояли в кузове плечом к плечу, хватаясь друг за друга, когда машина делала крутой поворот. И хотя здесь собралось много молодых и дружных людей, никто не нарушал молчания: не было ни шуток, ни разговоров.

Ночь, пустынные московские улицы, повисшая над пустырем луна, ветер знойкий, пробирающий до костей. Все это было и будет еще много раз.


Полуторка остановилась. Антипов сделал знак своим: они спрыгнули. Машина двинулась, а маленькая группа углубилась в переулок, уходящий от магистрали хитрым крючком. Фонари не горели, в скудном лунном свете тянулись ограды каких-то обширных садов.

Ни в одном доме не светился огонек, но почему-то казалось, что в домах не спят, а сидят в темноте и прислушиваются…

— Здесь! — сказал Антипов и толкнул незапертую садовую калитку.

Она тихо и жалобно проскулила, и они вошли в сад. Здесь тоже было тихо, но тишина эта показалась обманчивой, вроде бы притаился кто-то за деревьями или в траве. И ждет, пока пройдут эти с оружием, чтобы сомкнуться, не пропустить обратно. И калитка проскулила, словно предупредила: западня, ловушка…

Антипов решительно шагал впереди, и они — следом за ним, придерживая за ремень винтовки, чтобы не гремели.

Антипов решительно шагал впереди, и они — следом за ним…


Они уже видели перед собой белеющий среди густых елей одноэтажный приземистый дом с темными окнами.

Да, Василий готов был поручиться, что все окна были темны… И вдруг так неожиданно, как если бы среди ночи зажглось солнце, во всех окнах фасада вспыхнул свет.

Тени замелькали за стеклами: там, в комнате, были люди, сколько — не угадаешь. Дом стоял в глубине сада, не видный с улицы, и они считали себя в безопасности…

И собирались так открыто, при свете ламп, с незавешенными окнами, чтобы обсуждать свой черные дела? А может быть, это вовсе не сборище, а просто гости? Но почему же они явились поздней ночью? И как теперь поступит Антипов, при этих непредвиденных обстоятельствах? Ведь они должны были взять одного человека, а тут их много…

Василий знал наизусть «Памятку сотрудникам ЧК», в которой указывалось, «что должен помнить каждый комиссар, следователь, разведчик». И там было сказано: «На обысках быть предусмотрительным, умело предостерегать несчастья, быть вежливым, точным до пунктуальности»…

Как предостеречь от несчастья? Сейчас, когда их только трое, а там, в доме, ктознает сколько?

Василий так мало еще знал о работе ЧК, и совсем немного в ней участвовал. Но уже не раз стоял в почетном карауле у гроба товарищей, убитых белогвардейскими агентами, кулаками, бандитами…

Чего же медлит Антипов? Он все еще стоял в аллее с немного отведенной назад рукой, подавал знак, чтобы и они, позади, остановились.

Потом махнул Василию, чтобы тот приблизился.

— Подойди скрытно к окнам. Погляди, сколько их. Винтовку оставь, — тихо произнес он.

Василий бесшумно поднялся на узкий карниз и заглянул внутрь…

В ярком электрическом свете за большим столом, накрытым, как для праздника, сидело человек десять мужчин. Похоже, они собрались для какого-то торжества. Графины и бокалы на столе сверкали, словно драгоценности…

И внезапно каким-то шестым чувством Василий ухватил смысл этого торжества и точно определил центр происходящего: к кому обращены были лица и, видимо, относились речи, которых не было слышно. Василий рассмотрел только крупную фигуру того, кто, привстав, наклонял темную голову, как бы благодаря за приветствия.

— Ну что ж, схватим и залетную птицу! — тихо сказал Антипов, выслушав Василия.

Видно, первоначальный план Антипова изменился: то, что здесь происходило, не было предусмотрено, и обстановка осложнилась.

Антипов приказал Василию остаться у окна и поддержать огнем, если завяжется перестрелка, а сам с Царевым двинулся к двери.

В зале услышали стук, за столом возникло некоторое смятение, которое тотчас потушил успокоительным жестом полный человек, по-видимому хозяин.

В дверях появился Антипов. Василий не слышал поданной им команды, но понял ее: все стали медленно, очень медленно подымать руки. Василий зорко следил за их нерешительными, вялыми движениями и вдруг увидел: низко пригнувшись, укрываясь за спинами сидящих за столом, подымающих руки, отвлекающих внимание на себя, ловко и быстро, как ящерица, — удивительно при его дородности! — отходил к окну «гость». Вот он уже около самого окна…

«Сейчас я его схвачу!» Василий изготовился… Но в эту минуту человек вспрыгнул на подоконник, обернулся, имея перед собой свободный обзор всей комбаты с фигурой Антипова у дверей, и потащил что-то из кармана…

Василий выбил прикладом стекло и ударил по руке с пистолетом…

…Ему удалось поспать часа три тут же, в дежурке, на клеенчатой кушетке. Казалось, что он проспал долго и проснулся сам. Но все еще была ночь, и, услышав голос дежурного, Василий понял, что он-то и разбудил его.

— Сажин, к Антипову! — повторял дежурный. — Ну здоров спать, не докричишься!

Василий провел ладонями по лицу, пригладил волосы, передвинул маузер на бок и вышел в коридор. Бессонная Лубянка была полна движения и звуков. Слышно было, как во дворе заводятся машины, где-то хлопали дверями, мимо Василия пробегали комиссары в галифе с кожаными кавалерийскими леями, фельдъегеря тащили свои холщовые мешки, опечатанные сургучом, из-за дверей доносился стук машинки, короткие телефонные реплики. Это была обычная ночь на ее исходе, с ее обычными тревогами и напряжением. И ощущение своей причастности к тому важному, что происходило в стране, и к тому еще более значительному, что произойдет завтра, прогнало остатки сна.

Он вошел к Антипову, понимая, что тот еще не ложился, и испытывая легкое смущение оттого, что сам так здорово выспался. Но сразу же позабыл обо всем, отметив, каким жестом Антипов предложил ему сесть сбоку и слушать. На стуле перед комиссаром сидел тот самый «гость».

Надо отдать ему справедливость, если бы не синеватая бледность лица и легкая хрипота в голосе, можно было бы посчитать, что он проявляет завидное хладнокровие в своем нелегком положении.

Перед Антиповым на столе лежали бумаги, из которых он вычитывал то одну, то другую фразу, требуя объяснений. Василий понял, что кто-то из арестованных был уже допрошен. Запинаясь, человек поначалу пытался уйти от прямого ответа, но тотчас его прижимали к стене новым вопросом.

Из допроса хозяина дома, в котором происходило собрание, следовало, что «гость» — полковник Пархомов, прибыл из Петрограда в качестве эмиссара повстанческого центра для связи и инструктажа. Пархомов должен был привезти какие-то новые указания членам группы «Освобождение», представители которой собрались в эту ночь для встречи с ним. Какие именно указания — это Антипов хотел узнать от Пархомова.

— С какой целью вы приехали в Москву? — спрашивал Антипов.

Пархомов не отрицал, что прибыл для связи с группой «Освобождение», что конспиративная встреча с верхушкой группы была назначена на сегодняшнюю ночь. Пархомов категорически отрицал, что привез какие-то новые инструкции.

Состав группы был пестрый, но костяк ее составляли бывшие офицеры царской армии и несколько крупных царских чиновников.

— Какие задачи ставила себе группа «Освобождение»?

Пархомов облизнул сухие губы и ответил:

— Организация саботажа.

— Где?

— Повсюду. В учреждениях, в армии, в промышленности.

— И это все?

— Да.

На лице Пархомова было написано твердое намерение стоять на своем. Однако в его позиции было слабое место! он не знал, что уже стало известно ЧК.

Своим глуховатым голосом Антипов читал показания хозяина дома, принимавшего Пархомова. Из них следовало, что задачей группы «Освобождение» была организация восстания против Советской власти, что шла активная подготовка к нему. Оружие должно было решить дело.

— Вы и это называете «саботажем»? — спросил Антипов.

Пархомов ответил нетвердо:

— Лично я призывал только к саботажу.

— Да? — Антипов тут же прочитал строки из показаний: — «Приехавший для связи из Петрограда полковник царской армии Пархомов поставил вопрос о вооружении повстанческих групп, считая это самой важной задачей». Что вы скажете на это?

Пархомов молчал. Он сидел набычившись, смотря в пол.

«Да, его голыми руками не возьмешь!» — подумал Василий. Ему казалось, что нет силы, которая может заставить говорить этого человека. Но вот же хозяин дома, так быстро сдавшийся, стал на другой путь. А тоже, верно, из ихней братии…

— Подумайте, Пархомов. Запирательство не облегчит вашей участи, да оно и бесполезно. Отведите его, — обратился Антипов к Василию.

Когда Василий вернулся, Антипов дремал в кресле. Уже свет дня стоял за окном, и лицо Антипова казалось особенно усталым, почти изнеможенным. Василий хотел уйти, но Антипов открыл глаза и подозвал его:

— Ты, верно, думаешь, этот не сломается?

Василий не знал, что ответить. С одной стороны, Пархомов казался непоколебимым. С другой — видно было, что показания, зачитанные ему, оглушили его.

Василий высказал свои недоумения. Что понудило несомненного врага дать эти показания? Ведь хозяин квартиры мог так же, как этот, от всего отпираться?

— Видишь ли, — сказал Антипов, и остатки дрёмы смыло с него вновь нахлынувшим оживлением, — наши враги, конечно, надеются нас сломать. Но вместе с тем они чувствуют нашу силу. А они привыкли подчиняться силе. Там, у себя в подполье, где они копошатся, как тараканы, они утешают себя тем, что наша власть висит на ниточке. Сталкиваясь с нами лицом к лицу, они теряют это убеждение. Кроме того, в их стане слишком много противоречий, и, когда один из них попадает в наши руки, ему кажется, что все их дело рушится. И он хочет спасти себя… Ну, иди. Я отдохну тоже.

— Товарищ Антипов! Я хочу спросить…

— Давай спрашивай, — Антипов вытянул ноги, как-то расслабился.

— Я хотел спросить вас: это в самом деле значительная боевая группа — «Освобождение»?

— Как тебе сказать… таких групп и группочек сколько угодно. Опасность в другом… — Антипов сделал резкий жест рукой, лицо его снова стало жестким. — Опасность в том, что смыкаются все враги наши. Понимаешь, белогвардейцы ищут связей с эсерами, с анархистами. Ну, и те тоже тянутся. В одну кучу, в один клубок змеиный свиваются… И этот, — Антипов кивнул на стул, на котором только что сидел Пархомов, — этот с тем и прибыл… Внушить офицерью, что всякий союзник хорош в борьбе с большевиками. А эсеры, анархисты — у них уже опыт, они уже показывали нам свои зубы… Вот в этом-то и состоит ихний новый курс. Ихние новые инструкции.


Василий пошел по коридору, закурил, постоял минуту, прислонившись к стене, успокаиваясь, а слова Антипова все еще звучали у него в ушах: «В один змеиный клубок»…

Каким морем ненависти мы окружены! Да, это верно! Но ведь есть еще другой мир: народа… Нет, народов! По всей земле, где только ни трудится человек, есть у нас друзья!

И этого нельзя было сбросить со счетов в решающих битвах времени.

5

Вскоре после этой памятной ночи вышел Василию новый поворот в жизни. Его направили на работу в Московский комитет РКП(б). Василий растерялся, он привык к своей строгой, но понятной ему службе. Что ждет его там?

Антипов сказал:

— Будешь прикомандирован лично к секретарю Московского комитета товарищу Загорскому. Порученцем. Это человек замечательный. Около него ума наберешься. Так что, Вася, я считаю — это для тебя большой шанс в жизни!

Антипов был необычно мягок, и Василию показалось даже, что комиссару не хотелось его отпускать.

— У меня же образование самое низкое. Смогу ли?

— Образованных, Василий, не наберешься! Сами образоваться должны. Ты парень сообразительный. Школу хорошую прошел. А там тебя многому научат…

Слова Антипова не убедили Василия, но заронили в нем интерес к человеку, с которым теперь предстояло ему работать.

Что значит «порученец»? Какие поручения будет ему давать Загорский? Справится ли Василий с ними? И в первый раз засомневался Василий: хорошо ли поступил, что ушел с железной дороги, где все ему было знакомое и родное? Вспомнил, как вспылил отец: «Ты что это, Васька, комиссарить захотел? Я тебе покажу комиссарство!»

Страсть хотелось отцу снять ремень да всыпать Ваське, как бывало. Но сообразил, что не то время, и перешел на другое. Уговаривал: «Ну что тебе надо? Еще в лета не вошел, а уже на правом крыле ездишь. Сдашь пробу — и ты человек! Шутка ли: паровозный машинист! „Плечо“ тебе дадут — и сам себе хозяин!» И уже совсем беспомощным, непривычно стариковским голосом: «Оставайся, Васек! Я тебе свои часы подарю!»

Отцовские часы! Предмет вечной гордости отца и зависти Василия: часы, дареные от Дистанции «За беспорочную службу»…

Чуть-чуть усмехнулся тогда Василий, только самую чуточку, но и эта самая маленькая усмешка его, верно, открыла старику, как уже далек от него сын.

Отец поджал губы в обиде, стукнул кулаком по столу: «Ты что ж, рабочего звания стыдиться стал? Ручки белые заиметь хочешь?» Но Василий сказал просто: «Я, отец, служить иду не барам, а своему рабочему званию. Только сейчас время такое: послужу с винтовкой, а там видно будет».

И вот сейчас… Все неясно впереди, не будет рядом с ним ни его товарищей, ни Антипова. Опасности сближали всех, они скрепляли их товарищество. Теперь Василий чувствовал себя птенцом, выпавшим из гнезда.

С такими мыслями он шел к зданию Московского комитета и поднялся по ступенькам особняка.

В приемной было битком набито народу. Девушка в красном платочке на кудрявых волосах, сидевшая за столом у телефонного аппарата, сказала Василию, что Владимира Михайловича сейчас в МК нет, но ожидается.

— А вы по какому делу? — спросила она, с любопытством оглядывая Василия, его новенькую кожаную куртку, только что полученную им на складе, маузер в деревянной кобуре.

Василий показал бумагу ЧК об откомандировании его в Московский комитет.

— Ну, раз так, ждите! — сказала девушка.

У нее было худое, нервное лицо с милой и какой-то тихой полуулыбкой. Когда эта полуулыбка соскальзывала с ее губ, девушка становилась совсем другой: что-то в ней было очень не по летам серьезное.

Василий сидел в небольшой комнате у окна, выходившего в сад. Стесняясь своей неуместности — здесь все друг друга знали, о чем-то шел общий разговор, — Василий отвернулся к окну. За ним лежал блистающий под солнцем первый снег. Первый снег — первый день зимы. Деревья в саду, старые, узловатые, переплетались вершинами. Нетронутый снег под ними лежал так трогательно и сиял так радостно. Василию вдруг показалось даже, что это к лучшему: узнать новых людей — вон их сколько тут! И среди них много молодежи, его ровесников, пожалуй…

Время от времени он поглядывал на девушку за столом. Не то чтобы она ему так уж с первого взгляда понравилась, но чем-то была интересна.

Она совсем не походила на девушек, работавших с Василием в ЧК, в их кожаных куртках, с маузером на боку, с папиросой во рту, с решительными движениями и коротко, по-мужски подрезанными волосами. Это были хорошие и смелые девчата, но стремление походить на мужчин не красило их.

Сидевшая за столом девушка нисколько не была похожа и на тех «барышень», которых Василию довелось повидать. В ней не было ни беспомощности, ни глуповатой наивности, ни тех уловок, которые Василий называл «ломаньем».

А что же в ней было?

Серьезность? Да. Девушка делала свое дело, отвечала людям на разнообразные вопросы, что-то писала. Перебирая бумаги на столе, отвечала на телефонные звонки, — все это серьезно, но вместе с тем легко и естественно. В ее обращении с людьми не было тех уже делавшихся стереотипными «казенных» оборотов, которые стали у многих, именно секретарей, обязательными, как бы присущими их должности. Она казалась заинтересованной каждым, кто обращался к ней.

Казалась оживленной, иногда даже веселой: кто-то насмешил ее чем-то в телефонном разговоре, и она рассмеялась так, что все даже подняли головы и невольно улыбнулись.

А Василию тотчас захотелось тоже чем-то вызвать у нее даже не смех, а вот эту улыбчивость.

И вдруг лицо ее стало печальным, но словно бы не от услышанного сейчас, а от чего-то, что всегда было при ней.

Может быть, все это Василий нафантазировал, пока сидел бездельно в приемной, исподтишка наблюдая за девушкой?

Вдруг в комнату вбежал молодой человек, высокий, почти с Василия ростом, но тонкий в талии, туго затянутой кавказским наборным ремешком.

— Здравствуй, Вера! — бросил он с порога.

— Здравствуй, Донской, — ответила девушка.

Улыбаясь так, что видны были его мелкие, редковатые зубы, он что-то говорил Вере почти на ухо, по-свойски облокотившись на ее стол. И она тоже с улыбкой, но как-то мельком ему что-то ответила, от чего он засмеялся и, не прощаясь, вышел из комнаты. Видно было, что он работает где-то здесь, рядом. И Василию захотелось так же свободно, по-свойски обратиться к Вере, в то время как он чувствовал стеснение от того даже, что вынужден сидеть здесь без всякого дела, на виду у нее…

Потом этот же молодой человек, быстро войдя в комнату, громко сказал: «Приехал!» После чего все пришло в движение — кто вскочил, кто просто повернул голову к двери… В ней тотчас появился Загорский. Василий видел его всего несколько месяцев назад и удивился перемене в его наружности. Высокий лоб Загорского казался еще более высоким от начинающихся залысин, в больших темных глазах угадывалась усталость. Да, это были нелегкие месяцы! Но первое впечатление тотчас сняла улыбка Загорского. С ней как будто выявлялось что-то главное в этом человеке. Может быть, эта способность топить заботные мысли в общении с людьми, в деле…

К Загорскому сразу кинулись все, и он, шутливо отбиваясь, что-то на ходу говоря, поворачиваясь то к одному, то к другому, отправился не в свой кабинет, а к окну этой же маленькой комнаты. Мельком, как бы вопросительно, он поглядел на Василия, уселся на подоконнике и, вынув из кармана блокнот, стал слушать одного за другим, делая пометки.

Так как Василий и не помышлял обратиться к секретарю МК, опередив других, ему оставалось только отойти в сторону и наблюдать за происходящим, слушая отрывочные фразы, долетавшие до него. Взгляд Василия был прикован к Загорскому.

Владимиру Михайловичу исполнилось в ту пору тридцать пять лет. Но легко можно было представить его себе совсем молодым.

Его характерная, окающая речь то и дело перебивалась смехом. Смеялся Загорский часто и, видимо, любил смеяться.

«Вот он как весело работает!» — подумал Василий. И ему тоже сделалось весело от мысли, что он будет теперь всегда где-то тут, неподалеку от этого человека.

В разгар всей этой суматохи и разноголосицы в комнату вошел немолодой человек, по виду явно иностранец. Об этом можно было догадаться по его одежде: клетчатое пальто, пестрый шарф и шляпа, которую он вежливо снял при входе и держал в руке. Обут он был в желтые остроносые ботинки. Но руки у незнакомца были тяжелые, рабочие.

Незнакомец подошел к Вере и по-русски, но с большим акцентом спросил, может ли он видеть товарища Загорского. И когда Вера указала ему: «Вот он стоит, у окна», то гость вдруг ужасно заволновался. И самое удивительное, что и Загорский, завидев его, тотчас выбрался из окружавшей его группы и бросился к незнакомцу. Они обнялись, потом посмотрели друг на друга, словно определяли перемены в каждом, и снова обнялись.

А потом, оживленно и сбивчиво говоря не по-русски, пошли в кабинет. Загорский позвал с собой Донского.

Через несколько минут Донской, однако, вышел. Довольно громко, ясное дело, чтобы покрасоваться перед находящимися в приемной, сказал Вере:

— Знаешь, кто это?

— Откуда же? Это ты у нас всегда все знаешь, — ответила Вера чуть насмешливо.

Но Донской не обратил на это внимания. Он крутил ручку телефона, кому-то передавал распоряжение устроить на ночлег немецкого товарища и объяснил так же громогласно:

— Владимир Михайлович ведь был в эмиграции. И застрял в Германии во время войны. Он там вел большую работу. И вот этот немецкий товарищ — он коммунист — помогал ему…

Вера с интересом слушала и спросила:

— Наверное, поэтому Владимир Михайлович так хорошо знает немецкий, что был в эмиграции?

— Еще бы! Он же долго жил там. А после революции был первым секретарем нашего посольства в Берлине, — добавил Донской.

Похоже, он действительно знал все на свете.

Он бы еще что-нибудь объяснил, но в это время Загорский вместе с немцем вышел из кабинета, и Владимир Михайлович, провожая гостя до дверей, напомнил, чтобы он обязательно нынче же приехал к нему домой.

К Загорскому опять кинулось несколько человек.

О чем же говорили все эти люди с секретарем Московского комитета?

До Василия доходили только обрывки разговора: речь шла о новой отправке коммунистов на фронт. Кто-то ломким юношеским голосом обиженно доказывал, что неправильно отведен из группы добровольцев:

— Ну что ж, что нет восемнадцати, — я же коммунист уже пять месяцев!

— Пойдешь в ЧОН! — ответил Загорский.

— Это что такое? — раздалось несколько голосов.

Загорский принялся разъяснять: части особого назначения формировались во многих городах и также при МК, — их задачей было выступать против бандитов, диверсантов, шпионов, охранять важные объекты от вражеских покушений.

Василий уже слышал о ЧОНах: видно, они были детищем Загорского. Он говорил увлеченно:

— Это задача не менее важная, чем на фронте…

Несколько женщин в красных платочках подступили к Владимиру Михайловичу, требуя докладчиков.

— Нам про империализм, про международное положение надо! — кричала одна помоложе, с темной косой, лежащей на спине. — Насчет внутреннего — это мы сами…

— Ну вот, в партийных школах будут готовить докладчиков. На то мы и создали их, — сказал Загорский.

Сзади напирал здоровенный детина, требуя инструкций для военных занятий при райкоме:

— Это что ж такое, на десять человек — одна винтовка, а граната-лимонка — за редкость!

Загорский тут же, примостив на колене блокнот, писал записки, отвечал на вопросы…

— Владимир Михайлович, у телефона Владимир Ильич! — позвала от стола Вера.

Все притихли. Загорский спрыгнул с подоконника и прошел в кабинет. Получившие нужную записку или разъяснение не уходили, а, подхватив брошенные Загорским слова о партийных школах, принялись горячо обсуждать их. Это было новостью, которая всех касалась: тут толпились всё люди молодые и желание учиться было у них велико.

Та же молодая женщина с темной косой говорила:

— С меня спрашивают как с агитатора. Что ж, насчет текущей политики — это я могу! А вот чему Маркс учил, как оно, общество наше, будет дальше развиваться, я объяснить и не сумею. Пусть нас учат, да чтоб понятно, по-рабочему объясняли…

— А то вот у нас, — подхватил бородач в куртке из чертовой кожи, — прислали одного лектора из интеллигентов, так он такие слова завернул, вроде и не по-русски. Так никто ничего и не понял!

Не попавший на фронт паренек вмешался в разговор и заявил, что «первым долгом политэкономию изучать надо».

— Это про чего? — простодушно спросила та, что с косой.

— Это значит наука про капитализм. Как он нашего брата за жабры берет и даже дыхать не дает, — объяснил паренек.

Вышел Загорский и предложил всем заходить к нему в кабинет. Василий постеснялся и остался в приемной, тоскливо поглядывая на Веру, углубившуюся в свои бумаги.

Вдруг она подняла глаза на него:

— Ты все еще тут? Представился Владимиру Михайловичу?

— Да нет, — замялся Василий.

— Эх ты! — Вера поднялась и нырнула в кабинет.

Вместе с ней оттуда вышел Загорский. Он был уже без пальто, в темном костюме и темной рубашке. И что Василия удивило — при галстуке. Как при старом режиме.

— Здравствуйте, товарищ, — быстро сказал Загорский, протягивая Василию небольшую горячую руку. — Это хорошо, что вас прислали, а то видите, сколько с нас разного требуют. Это инструктор МК Донской, — показал он на знакомого Василию молодого человека.

Василий, ответно улыбнувшись, подумал, что, наверное, работать с Загорским будет хорошо… Столько обаяния было в улыбке, в окающем говоре, во всей повадке секретаря!

— А с Верой вы уже познакомились? — продолжал он, со смешинкой поглядывая на нее.

— Вы подождите немного, мы с вами поедем в типографию Кушнерева. Сегодня пятница, я там выступаю.

Василий знал, что по пятницам в районах на предприятиях выступают ответственные партийные работники, и сам слышал не раз их лекции и доклады. Загорского ему слышать не приходилось. Теперь он был доволен, что знакомство их начнется сразу с дела.

Тогда, в первый раз отправляясь с Владимиром Михайловичем на «Кушнеревку», Василий, конечно, вовсе не догадывался о том, какие воспоминания связаны у Загорского с этим районом, почему так светлеет его лицо в ничем не примечательных, сплошь по-старому зовущихся местах: Пименовская улица, Косой переулок…

На углу — каменное трехэтажное здание типографии. И не совсем понятно Василию, почему Загорский с такой радостью и словно ожиданием чего-то спешит к проходной в Щепиловском переулке.

Удивило Василия и то, что все здесь знают Загорского, обращаются к нему запросто, словно к доброму знакомому.

Загорский заговорил, будто продолжая разговор о чем-то уже знакомом всем и всех касающемся. Выражение его лица опережало мысль: становилось то задумчивым, то лукавым. И от этой игры чувств, от быстрой их смены как будто смывалась усталость, на лице Загорского проступало что-то другое, незнакомое Василию, но, вероятно, знакомое им всем, тут собравшимся.

И Василию представилось очень точно: «Да они же все знали его совсем молодым!»

И теперь, когда Василий уже попривык к неожиданной и привлекательной манере Загорского, он стал вслушиваться в его слова.

Говорилось-то, в общем, о делах известных. Армии контрреволюции рвались к Москве. На фронт уходили сотни московских большевиков. Те, кто сегодня еще были здесь, завтра могли вступить в ряды сражающихся. И слово Загорского было призывным и напутственным для них.

Но враг действовал не только в открытом бою. Агентура иностранных разведок и центров белой эмиграции проникла в глубокий тыл. И здесь находила питательную среду, приют и убежище у всяких «бывших», «осколков разбитого класса»…

Владимир Михайлович рассказывал о том, что недавно ЧК удалось арестовать эмиссара иностранной разведки, прибывшего в Москву с важным поручением; что благодаря энергии и находчивости чекистов было уничтожено гнездо самых заклятых врагов Советской власти.

Эти слова заставили Василия встрепенуться; ему даже показалось, что некоторые взглянули в его сторону, словно догадываясь, что сказанное имеет к нему, Василию, непосредственное отношение…

Какие же планы вынашивали эти враги? Свержение Советов, установление капиталистического строя, возвращение буржуазии ее «законной» собственности… Оратор прочитал несколько строк из расшифрованного в ЧК письма одному из участников заговора из-за границы. Рядом с ссылкой на «божью помощь» в нем рекомендовалось беспощадно расправляться с большевиками, не оставлять корешков при истреблении красных посевов.

Странно! Василию ведь приходилось читать такие документы, но сейчас, когда они зачитывались на народе и было слышно и видно негодование людей — возгласы и вопросы посыпались из зала, — и на Василия слова письма произвели по-новому сильное впечатление.

Ярой ненавистью сочились эти строки, казалось, она перелилась в зал, и он отозвался гневными репликами.

Отвечая на вопросы, Загорский говорил о тех практических мерах, которые должны возвести непроходимую стену для диверсантов и разведчиков всех мастей. Звонкое слово «ЧОН» снова зазвучало в его речи.

Обращение секретаря МК к слушателям указывало выход справедливому гневу. Потом вдруг, словно вспомнив что-то, Загорский встряхнул головой и со своей молодой беглой усмешкой бросил:

— Ну, мы с вами, друзья, знаем времена и более трудные. Помните баррикаду в Косом?

Выкрики из зала, смех, и Владимир Михайлович напоминает о каких-то стычках с городовыми, которые были обращены в бегство дружинниками, о «розыгрыше» местного пристава, подписавшего подсунутую ему бумагу об отмене его собственного распоряжения…

Василий видит, как оживились в зале те, кто постарше, как заинтересованно смотрит на них молодежь.

«Как весело он работает!» — снова подумалось Василию. И теперь ему уже остро, настоятельно нужно было все знать об этом человеке. Ему хотелось увидеть его в юности и в тех захватывающе интересных приключениях, которые наверняка были в его жизни.

Но прошло много времени, пока из редких душевных разговоров с самим Владимиром Михайловичем, из бесед его с друзьями, которые довелось слышать, и всего больше из рассказов Веры понемногу сложился у Василия тот образ, который уже навсегда остался с ним, который хранил потом Василий всю свою жизнь как самое дорогое, подаренное ему судьбой.

Глава вторая

1

Владимир Михайлович Загорский был действительно замечательным человеком. И жизнь у него сложилась удивительная, богатая значительными событиями, сильными чувствами, близостью с лучшими людьми времени.

Да можно ли сказать о такой жизни — «сложилась»? Люди того славного племени, к которому принадлежал Загорский, сами складывают свою жизнь, сами ее строят. Не в погоне за жар-птицей успеха, за личной удачей, нет, совсем в другом видят они смысл жизни…

Этим смыслом был освещен путь Володи Лубоцкого с самой юности. А партийный псевдоним «Загорский» он изберет себе много позже.

Отец мальчика, скромный, многодетный служащий из Нижнего Новгорода, вероятно, по-своему представлял себе будущее своего младшего сына.

«Благосостояние!» — это слово привычно окрашивало будущее надеждой. «Благосостояние» — о чем еще может мечтать вечно нуждающийся отец, с великим трудом поднявший на ноги своих детей? Младший, Володя, был самый яркий, самый одаренный из них. И самый беспокойный. И самый разбросанный. И самый отчаянный. И самый непонятный…

«Вы видели, как он рисует? Нет, вы посмотрите только! Конечно, я мало в этом смыслю, но, слава богу, в нашем городе есть настоящие художники! И что же они говорят? Что мой сын будет художником! Хорошо, пусть это будет не Айвазовский. Но, уж во всяком случае, учитель рисования из него бы получился. Это тоже верный кусок хлеба. Так сиди, рисуй!.. Нет!.. Вдруг он с Яковом Свердловым — это же друзья! — садятся в лодку — да разве это лодка? Дырявый рыбацкий челн! — и уплывают бог знает куда. Вот так они делают, чтобы их матери тут с ума сходили!.. А посмотрите на них, когда они оба играют в шахматы! Можно подумать, что это молодые мудрецы! Спинозы!.. У обоих лоб философа и серьезность совсем как у взрослых людей!

Но вот один одержал победу, и оба, в одну минуту забыв о шахматах, возятся на траве, как два щенка. И что это за дело: кидаться с дерева в реку, нырять, заплывать, куда и взрослые не заплывают! Разве шутят с такой рекой?.. Это еще ничего! Так это же опасные мальчики! Зачем, скажите, им понадобился пистолет? Старый-престарый… Где они его нашли? Зачем очищали песком от ржавчины и прятали на чердаке? Нет, я не говорю, что мой младший сын плохой сын! Боже сохрани. Он ласковый и уважительный. Но насчет послушания — нет, послушания ни на грош! И ничего тут не попишешь!»

Отец отчаялся воздействовать на Володю. И чем дальше, тем меньше его понимал.

Да, в ту пору Володя и сам себя еще не понимал. Разве знал он, отчего так замирает сердце, когда стоишь на волжском берегу в серый, бессолнечный денек и смотришь, в серую даль с рыбачьими лодками на горизонте, со стадами облаков, пасущимися на серой степной глади неба? Почему так необходимо перенести на холст ветхий забор, кусты боярышника за ним, ничем не примечательную сторожку на крутом берегу, в который бьет волжская волна. Голопузого мальчонку на кладке, уставившегося на поплавок…

И случилось так, что глаза раскрылись на обычное, как на чудо. Берег со старой деревянной лестницей, каждая ступенька которой знакома со всеми своими трещинками, с травкой, проклюнувшейся в них; закатное солнце, обуглившее домишки на том берегу, и деревья, вставшие силуэтами на немыслимо переменчивом небе; женщины, звонко шлепающие вальками по мокрому белью, стоя на мостках, цветные пятна их подоткнутых юбок и голоса, раздающиеся здесь, на волне, сильно и звучно, с глухим, коротким эхом где-то за рекой. Волга у Нижнего разливается широко, вольно, бежит волна, качает рыбацкую лодку, скрипят уключины, неуклюжий руль медленно поворачивает ее наперерез волне, и теперь можно представить себе, что ты в морском плавании, у чуждых берегов, незнакомая синяя даль неизвестно что таит в своих просторах и, может быть, только несколько весельных взмахов отделяют от чуда…

Все просится на холст, на бумагу. Володя Лубоцкий набрасывает углем очертания избы у плеса, одинокое дерево. А как передать ощущение воздуха, простора, свободы? Как написать перспективу, в которую уходит последний луч?

Его жизнь полна разнообразными впечатлениями, мальчишескими пристрастиями, приключениями. В сущности, он добился для себя свободы, а попробуй родители ее ограничить, — он просто сбежит!

В одном Володя постоянен: в дружбе! Что ему открылось в Якове Свердлове, в невысоком, худощавом подростке? Общая тяга к странствиям? Или к шахматам? Или книгам? Или цельность характера, надежность, умение радоваться и печалиться за друга в его радостях и печалях? И постоять за него.

Да, все это вместе. И все же еще нечто большее. Большие ожидания! Ожидания чего? Этого они еще не знали. Но они были полны ими, неясными ожиданиями большой судьбы. Они шли ей навстречу, еще не видя ее в лицо. Только иногда отблеск стоящего впереди смутно, как тень крыла чайки на воде, падал на раскрытую страницу книги, над которой склонились две мальчишеские головы.

Да, они были еще мальчишками, еще до синевы состязались в нырянии, еще азартно резались в городки или до хрипоты спорили, кому принадлежит первенство на турнике, — когда в их жизнь вошли книги. Не те, которые были спутниками их детства: о приключениях на море и на суше, о сражениях с индейцами, о чудесах таинственной пещеры и кладах в глубине вод… Появились книги другие: растрепанные, но бережно подклеенные, хранимые на чердаке в старом чемодане.

Что это за книги? В общем, те самые, на которых воспиталось их поколение, — книги, учившие жить: Добролюбов, Писарев, Белинский, Чернышевский…

Двое мальчишек, лежа на чердаке у слухового окошка, вели за собой восставших рабов вместе со Спартаком. Конь о конь с Оводом мчались по горной тропе… Потому что они были мальчишками? Вряд ли. Скорее потому, что уже становились взрослыми.

Они стеснялись произносить слово «подвиг», хотя жили предчувствием его. Они не давали друг другу клятвы бороться за свободу, хотя мечтали об этой борьбе. Идя ей навстречу, они совершали поступки, приводившие в ужас родителей…

Оставить гимназию? Бросить мысль об образовании, ибо где же еще можно получить «приличное» образование, если не в классической гимназии? Если не путем зубрежки неправильных латинских глаголов и истории русских самодержцев? Где, спрашивается? В трактире, где они сидят с простыми рабочими с мельницы или сукновальни? В канавинской аптеке, куда устроился Яков Свердлов? Или, может быть, на этом чердаке, где они пропадают ночами, — того и гляди, сожгут дом, — разве они следят за стеариновыми огарками?!

Отец хмурился, мать плакала. А Володя? Что — Володя?

Канавино — пригород Нижнего. Аптека здесь центр культуры и цивилизации! В ее зеркальных окнах — два больших стеклянных шара, наполненных один синей, другой красной жидкостью — опознавательный знак аптеки: народ тут неграмотный, не каждый прочтет вывеску. Кроме лекарств, здесь еще торгуют сельтерской водой с фруктовым сиропом.

Володя сидит на высоком стульчике, болтает ногами и смотрит, как Яков, облаченный в белый халат, сосредоточенно взвешивает на аптекарских весах какие-то снадобья.

— Слушай, ты похож на алхимика. Я не удивлюсь, если узнаю, что ты здесь ночами, тайно изготовляешь из ничего золотые слитки.

— Чихал я на золотые слитки, — меланхолично бросает Яков, вынюхивая длинноватым, острым носом что-то в белой фаянсовой чашке.

— Ну, тогда эликсир жизни!

— Чихал я на эликсир жизни! — Яков взбалтывает пробирку и смотрит на свет.

— Ты похож на Фауста! Нет, на деревенского колдуна! — сообщает радостно Володя.

— Слушай, когда дойдешь до Вия, я тебя отсюда выгоню, и тем все кончится, — мрачно объявляет Яков.

Звонок, оглушительный, как пожарный колокол: рассчитан на уснувшего ночного дежурного… Открывается входная дверь.

— Что вам угодно? — Яков оглядывает через пенсне вошедшего, тот мнется на пороге.

Это молодой здоровенный парень в штанах и рубахе из неотбеленной холстины и в лаптях.

— Мне бы господина аптекаря…

— Я аптекарский ученик, — объявляет Яков.

С этим пенсне на хрящеватом носу он, ей-богу, имеет необыкновенно значительный вид.

— Животом маюсь, — смущенно, шепотом сообщает парень, словно бог весть какую тайну.

— А что ел?

— Чего съешь? Пища наша, она не того…

— Знаю, — отрезает Яков, — на пристани работаешь? У Дьякова?

— Точно, — изумляется парень.

— Харч артельный, стряпуха — от подрядчика?..

— Точно, — еще больше изумляется посетитель.

— На ваших харчах, посчитай, сколько народу кормится…

Яков достает микстуру, приклеивает к бутылочке ярлык.

— Будешь пить три раза в день по ложке. Есть ложка?

— А как же? С ложкой всегда к котлу пристроишься, а без ложки — чего? Голодом просидишь. — Он достает из-за оборки лаптя деревянную ложку…

— Ну, если этой, то половину… Сейчас и выпей. Ну, а теперь сосчитаем, сколько на тебе народу кормится: артельщик — раз! — Яков щелкает на счетах.Десятник — два!.. Пока дойдем до тебя — сколько ртов… У!.. Теперь давай в деньгах. Сколько получаешь? Небось сдельно работаешь?

— Ага…

Яков считает на счетах, парень как завороженный смотрит ему в рот. «Животная маета» не то прошла, не то забыта под наплывом новых и дерзких слов очкастого умника, — скажи ты, ведь по летам-то навряд ли его старше!

— Тебя как зовут? — спрашивает Яков.

— Петр Савельич Дрынов. Из деревни мы. За Волгой…

— А меня— Яков Михайлович. Это мой друг — Владимир. Заходи, будем знакомы.

— Спасибочки! — Петр Дрынов срывает с головы шапку, низко кланяется. Идет к двери. Но поворачивается: — А плата как же? За бутылку-то…

— Ладно уж. Аптека не разорится. Будь здоров.

Володя все так же болтает ногами, окидывает критическим взглядом друга и говорит:

— Насколько я понимаю в фармакологии, господин ученик аптекаря занимается антиправительственной агитацией.

— Пошел к черту! — спокойно отвечает Яков.

— Нельзя сказать, чтобы вы были вежливы с клиентами!

— Это ты-то клиент?

Звонок… На этот раз две девицы. Наверное, местные, канавинские, модницы. На них газовые косынки, светлые блузки с высоким воротником заправлены в корсаж длинной, по моде, юбки, обшитой по подолу узенькой лентой-щеточкой.

Девицы здороваются немного принужденно, но Яков преображается в одно мгновение:

— Знакомьтесь! Мой друг Володя Лубоцкий. А это сестрички Маша и Таня Скворцовы. Девицы читающие, думающие… Да, забыл — еще смеющиеся…

Подтверждая эту характеристику, девушки сдержанно улыбаются:

— С вами, Яков Михайлович, не соскучишься!

— О, вы еще вот его не знаете!

Девушки смотрят на Володю вполглаза, по-провинциальному.

Но Таня спрашивает смело:

— Он тоже… сознательный?

— А как же! С другими не вожусь.

Тогда Таня, не таясь, вынимает из ридикюля тоненькую книжку-брошюрку. Она хорошо знакома Володе. «Кто чем живет». Азбука политической грамоты. Девицы, видно, недалеко ушли в своем политическом образовании.

С удивлением он слышит, как Яков говорит девушкам, перегнувшись через прилавок:

— В воскресенье приходите на выгон за лабазом Дьякова. Чуть пониже, в ивняке, соберемся.

Звонок… Молодой приказчик в соломенной шляпе-канотье, похожей на опрокинутую солонку и с тросточкой. Зашел освежиться — выпить воды с сиропом…

— Момент! — Яков с видом завзятого ухажера посылает вслед девицам: — До скорейшего свиданьица! Ждем в воскресенье.

Когда они прощаются с Володей, он ощущает, какие у них шершавые, с мозолями ладони. Девицы-то работящие!

Приказчик впопыхах выпивает воду и устремляется за девицами.

— Господин! Сдачу! — взывает строго Яков и мучительно долго отсчитывает копейки.

— Господин ученик аптекаря! — загробным голосом вещает Володя. — Если я не ошибаюсь, вы превратили приличное аптекарское заведение в место явок противоправительственных элементов?

— Ты полагаешь, что Таня и Маша «элементы»? — серьезно спрашивает Яков.

— Если еще нет, то при твоем содействии…

Звонок… На этот раз вваливаются сразу четверо.

Ясно: с перепоя. Предводительствует румяный купчик в вышитой петухами рубахе, как с картины. Помещение наполняется сивушным перегаром.

— Аптекарь! Содовой!

— Для меня это уже слишком: я пьянею «ретуром» — от одного дыха! — говорит Владимир. — Приду в воскресенье. На выгон!

Итак, к дьяволу гимназию с латинскими глаголами и законом божьим! С карцером для ослушников, «крайними мерами» — для дерзких, для думающих, для чувствующих… С медалями для безгласных, для зубрил, для тупиц, для барских сынков! С уроками, на которых от тоски мухи падают замертво, с переменами, на которых драки — единственное, во что выливается энергия, пружиной сжатая долгим сидением за партой! С высокими сапогами монарха — на портрете в актовом зале. В первом классе они, ученики, не достигали и голенищ, упираясь затылком лишь в золоченую раму, в третьем — переросли сапоги. В четвертом — достигли августейшей талии. Что же, расти дальше под сенью венценосца? Нет! Побоку гимназию!..

Перед ними открылся мир рабочего пригорода — Канавина.

Неказист его внешний вид: серые домишки, белые, с облупленной штукатуркой бараки. У колодца женщины, изглоданные вечной бедой: своей, чужой.

У кабака дерутся пьяные. Заунывная песня вылетает из его окон вместе с руганью и звоном разбитой посуды.

То, что туманилось в воображении, слетало со страниц уже прочитанных нелегальных изданий, слышалось в речах, горьких и гневных, приблизилось, приняло форму, цвет, характер…


Ранняя осень бушует в садах города. Скрипят стволы деревьев, и метель листопада кружит между ними, вырывается за ограды, вздымает смерчи пыли на немощеных улицах. Тихая ночь изредка оглашается колотушкой ночного сторожа или бессвязной песней загулявшего обывателя на окраине.

Тихая ночь. Осенняя ночь. Она полна значения для двух юношей, что расходятся быстрым шагом в разные стороны по дощатым тротуарам. Для них — это ночь тревоги, гордая ночь, незабываемая ночь.

Наверное, каждый, кому в шестнадцать-семнадцать лет довелось тайно, ночной порой, расклеивать тонкие листки, носящие колючее название «прокламации», запомнит такую ночь с ее шорохами, скрипами, звуком шагов невдалеке, заставляющим прижаться к стене, замереть… Со счастливым чувством успеха, удачи, когда последний листок наклеен на двери какого-нибудь «казенного» дома, как вызов, как знак: «Мы были здесь. Мы оставили здесь эту бумагу, в которой— наши взгляды, наша уверенность, наша угроза»…

И был такой день, когда они вышли из подполья, из своей безвестности и показали всему городу, что в нем есть люди, не покорившиеся жестокому строю, не побоявшиеся выйти на улицу с протестом.

Демонстрация! Первая демонстрация… Это — идти с товарищами плечом к плечу и петь «Марсельезу» и кричать: «Долой самодержавие!», «Да здравствует свобода!». Это древко красного флага на плече. Это запрещенная песня на губах. Это листовки, передаваемые из рук в руки.

Володя вовсе не думает сейчас о том, что будет после: арест, тюрьма, ссылка в Сибирь. Пожизненная. И ему, Владимиру, хоть и несовершеннолетнему, тоже… И будет захудалое сельцо, где долго-долго тянутся зимние ночи под брех собак. И неудачные побеги… Это еще будет. Потом.

А тогда, в Сормове, были тайные встречи в каморке на окраине. Шелестели тонкие листки «Искры». Впервые дошло к молодым революционерам бескомпромиссное слово Ленина. Впервые они ощутили себя частицей большого целого. Пусть они — только песчинка. Таких песчинок множество. Когда подует ветер, он подымет их в воздух, и родится ураган…

Статьи из «Искры» переписывались от руки. Они становились «листками».

Позже появились «летучие листки» уже печатные: из нелегальной типографииНижегородского комитета РСДРП. Их жадно хватали молодые руки участников кружка. Это была действенная литература. Небольшой кружок юношей и девушек, в котором верховодили Володя Лубоцкий и Яков Свердлов, уже тесен для них.

Раннее утро. Дымы из труб отвесно подымаются над шиферными крышами. Только что отгудели последние гудки, и народ повалил на заводской двор, растекаясь по цехам.

Как сделать, чтобы каждый — каждый! — прочел тонкий листок со словами правды?

И как сделать эти слова близкими, понятными многим? Как раскрыть взрывчатую силу этих слов?

Тут давалась воля догадке, воображению, изобретательности. Листки проносили в корзине с пирогами, которыми торговала на заводском дворе бойкая молодайка. Их ввозили на территорию завода на телеге, под, грузом технического сырья. Попросту проносили на себе под рубашкой. Когда листки разбросали по цехам под видом афиши заезжего цирка, отпечатанной на оборотной стороне, о дерзости «политиков» заговорили в городе.

Ученик аптекаря канавинской аптеки, социал-демократ, снимает комнату у вдовы акцизного чиновника. Хозяйка в восторге: такой тихий, приличный молодой человек! Если к нему приходят знакомые, такие же молодые люди, — ни попоек, ни шума. Заводят граммофон: это новинка! Из раструба огромной трубы звучат душещипательные романсы. И, естественно, все притихли.

Еще бы! В чулане, примыкающем к комнате, молодые люди сидят над толстой книгой — это «Капитал»…

Как в условиях России применить теорию Маркса? Но ведь Россия тоже катится по рельсам капитализма. Законы развития общества, открытые Марксом, действительны и для России.

Они знали слова запрещенных песен о тяжкой доле трудового народа, они читали нелегальные книжки, но и песни, и книжки существуют сами по себе, а жизнь народа течет вдали от них, по своему руслу. Как соединить теорию и практику рабочего движения? План и стихию?

Молодые люди, задумываясь над этим, понимают, что не одиночкам дано это сделать, а сильной организации. Они становятся членами подпольной организации РСДРП.

2

Девятнадцать лет. Только девятнадцать. Такая сила бушевала в нем! Он еще так мало сделал! Кто знает, сколько бы он еще смог…

Какое страшное слово «ссыльнопоселенец»! Поселенец — на всю жизнь. Так сказано в приговоре: «Пожизненная ссылка в отдаленные места Сибири». Он, конечно, начисто отметал в мыслях это слово: «пожизненно». Революция освободит! Но он и не собирался ожидать ее сложа руки. Каждый день, каждый час он провожал с тяжким чувством проходящей мимо него жизни.

А время шло, и вступала в свои права сибирская весна. Он и не полагал, что она может быть так красива со своими солнечными, прозрачными днями, с туманными утрами, когда солнце всходит неяркое, легкое, опоясанное хвостатым облачком. И даже невзрачное село Рождественское оправдывает свое праздничное название, когда оно укрыто пышными пуховиками снега, искрящегося на солнце.

Однажды он проснулся на заре, откинул полушубок, которым накрывался, прислушался… Что-то изменилось за окном, что-то произошло там, в синем редеющем сумраке, что-то, доносившее сюда свой сигнал. Это была вода. Первый весенний ручеек, пробившийся из-подо льда и журчащий так нежно и настоятельно. Может быть, он вырвался на свободу из своих ледяных цепей еще вчера, под солнцем, которое грело уже ощутительно, но в шумах дня не слышен был его голос. А теперь он звучал для Владимира призывно…

Но прошло много времени, пока ссыльный освоился настолько, что мог осуществить задуманное.

В охотничьем азарте, в долгих скитаниях по окрестностям Владимир не забывал главной своей цели: изучить местность, чтобы при первой возможности бежать.

Это случилось в конце августа 1903 года. Уже осень полновластной хозяйкой входила в леса, золотила осины и чуть трогала багрянцем лиственницу. Но еще не редели леса, еще не раскрылись темно-зеленые укрытия чащобы, не выдавал четкий след на размякшей лесной дороге. Ночуя то под кустом, то на телеге случайного попутчика, пробирался «вечнопоселенец» к железной дороге.

Однажды на исходе дня оборванный, исхудавший человек вышел на опушку леса. Далеко впереди он увидел полотно железной дороги, поворот колеи, крутой и заманчивый, как излучина реки, станцию, кажущуюся игрушечной отсюда со своими маленькими бревенчатыми домиками там, в синей дымке. Вечером он рискнул приблизиться. На станции орудовал усиленный жандармский наряд, в поездах шел повальный обыск. Машина розыска работала на полный ход.

Беглец вернулся в свое неверное, ненадежное убежище: тайгу. Снова сделал вылазку к железной дороге — и снова вынужден был отступить…

Так, наконец отчаявшись, не видя выхода, метался он в тайге, пока не принял решение: вернуться в село. В наказание за самовольную отлучку ему переменили место ссылки на Якутию! «Места отдаленные»… Ледяная тюрьма без окон и дверей! Побег оттуда практически невозможен. И слово «пожизненно» получает уже совершенно реальный и страшный смысл.

Перед лицом такой перемены в своей судьбе он решается на побег дерзкий, отчаянный, то, что называется «или пан, или пропал».

Да, ему показалось, что он пропал, когда в избу вошли два жандарма и сели пить брагу с хозяином избы, тоже бывшим стражником. И, конечно, пеняли на хлопоты из-за сбежавшего «политика». А тот сидел в подполье этой самой избы между бочками с квашеной капустой и засоленной медвежатиной. И больше всего боялся расчихаться от острого запаха черемши и укропа.

Он еще думал, что пропал, когда этот же хозяин — не сразу, нет, через недели отсидки в подполье! — вез его спрятанным в розвальнях, закиданных всяким скарбом, и вдруг их остановил неизвестно откуда взявшийся патруль. Но оказалось, что казаки просто хотели разжиться щепоткой махорки.

Но даже тогда, в подвале, и в санях в каком-то уголочке сознания у него теплилось чувство удовлетворения: и бывший стражник, и другие мужики укрывали его с каким-то даже злорадным чувством по адресу сбившихся с ног жандармов. И это было маленьким итогом… Итогом его общения с этими людьми. Может быть, что-то из переговоренного у охотничьих костров, или в долгий перекур на лавочке у ворот, или еще где-то? Может быть, запали какие-то слова в их жадные на правду души?

Как ни странно, впервые то, что он «пан», а не пропал, пришло в голову беглецу, казалось бы, в самый неподходящий для этого момент! Он не мог взять билет на поезд ни на одной из ближайших станций, поэтому ехал «зайцем», скрываясь от контролеров путем рискованных «перебежек». Кроме того, из предосторожности он двинулся не на запад, где его безусловно будут искать, а на восток.

И все же он чувствовал себя почти в безопасности. Густой воздух вагона для «черного люда», сложный запах махорки, дегтя, сивухи и каленых кедровых орешков — это запахи свободы.

Суровые пространства за окном, то степь, то лес, то пойма речная, — это дорога свободы. И, уж конечно, свобода — множество людей, раскрывающихся в крошечном вагонном мирке с откровенностью случайных попутчиков.

Россия на колесах! Деревенский, устоявшийся веками быт порушен. Вытесненный нуждой из родных мест, ощипанный поборами, прижатый богатеем мужик отправляется искать лучшей доли в город. И здесь частая сеть предпринимательства вылавливает его и тысячи других таких же и пускает в оборот сложной машины современного капиталистического производства.

Но есть еще другое движение: из центра России на ее окраины, в поисках лучшей земли и меньшей зависимости, но здесь уже свои трудности, свои разочарования…

Наблюдения сами собой нанизывались на стержень одной мысли: старый жизненный уклад трещит по всем швам!

Пестрая вагонная жизнь с ее опасениями уступила место оседлому, но опять же нелегальному существованию. Когда ему удается наконец добраться до Москвы, обосноваться в ней оказывается куда труднее, чем проделать безбилетный вояж по великому сибирскому пути.

Впервые он получает «липовый» паспорт, явки для заграницы. И деньги. Ему открывается дорога в политическую эмиграцию со всеми ее ухабами.

Ненастной ночью в грязной корчме пограничного местечка он встречается с контрабандистами. Они промышляют переправой за границу людей, вошедших в конфликт с властями.

Подкупленная пограничная стража смотрит сквозь пальцы на эти нарушения, как на необходимую принадлежность пограничной зоны. Все это, конечно, зыбко, ненадежно… Но все годится для беглеца, которому грозит якутская ссылка.

Ночью переходили границу. Не без юмора Владимир подумал: возможно, мастера своего дела, переносящие туда-сюда запрещенные к ввозу товары, а заодно переводящие людей, нагнетают таинственность, — все эти крадущиеся шаги, зловещий шепот и прочие детали… А действительность проще: пограничная стража получает свою долю, и все! И сами «деятели» имели отнюдь не оперный вид: так, торгаши пограничного местечка, набившие руку на переваливании тюков с контрабандой через безымянную речушку с пограничным знаком на болотистом берегу. И все же… Все же сердце билось учащенно, и все эти самоуговоры ничего не стоили при столкновении с мыслью: вот сейчас все решится! Либо свобода, либо… Ах, господи, да ведь сотни благополучно переходят… А ему всегда везло!

— Теперь прямо, вон на тот лесок. Оттуда версты две — и станция… — почти в полный голос, со спокойнейшей интонацией объявил провожатый.

Все обыденно, просто, по-деловому.

Маленькая станция, чистенький вокзал. За ним — красные черепичные крыши, выбегающие из купы уже обнаженных лип, крупные булыжники мостовой, аккуратные вывески с острой готикой немецких букв. Все ярко, чисто, аккуратно.

Так выглядит свобода. Да, свобода — этот туманный день в чужом городе, в чужой стране… Незнакомое чувство вдруг стеснило сердце: чужбина!

Пройдет много лет, а горький вкус этого слова все еще будет у него на губах.

…Сначала Берлин с его стандартными четырехэтажными серыми домами; узкие русла улиц между ними похожи на каналы, несущие свои воды в гранитных берегах. Чужестранец дивится всему: пышности Тиргартена с нелепыми статуями германских монархов и полководцев; веренице велосипедистов обочь тротуара; пестрой и шумной жизни маленьких пивных, где с глиняными трубками в зубах сидят мужчины без пиджаков, играют в карты или лото и толкуют о политике; сиянию вечерних улиц с чередой блестящих экипажей, с толпой гуляющих, нарядной, беспечной, праздной; нищете, скрываемой из последних сил…

Он долго разыскивал данный ему в Москве адрес. Желтенький трамвайный вагончик, дребезжа, протащил его по чистенькому Панкову. На остановках кондуктор помогал прилично одетым мужчинам подняться на площадку и получал несколько пфеннигов за эту услугу.

Владимир спрыгнул на брусчатку мостовой в конце длинной улицы. Воспользовавшись калиткой-вертушкой, он оказался на бульваре. Здесь никого не было. Только очень старая женщина в большой черной шляпе и вязаном платке на плечах, стянутом сзади узлом, неверными шагами бродила по аллеям. Она опустошала проволочные корзины, симметрично расставленные у скамеек, вываливая их содержимое на ручную тележку.

Владимир говорил по-немецки, но, к его удивлению, никто не понимал его. Да и сам он с трудом разбирал беглую, слитную речь берлинцев с неопределенными окончаниями слов. После многих его усилий женщина указала рукой направление.

На нужной улице не было ни солидных дубовых дверей с эмалированными пластинками «Вход только для господ», что означало, что молочница, дворник, трубочист и слесарь должны заходить с черного хода, ни собак на поводках, зацепленных за начищенные медные крючки у магазинов, ни указателей для экипажей: «Частная дорога — проезд закрыт».

Он запросто вошел в чистый дворик, в котором две девочки, играющие в серсо, указали ему нужную квартиру.

Владимир очутился в крошечной передней. За одной стеной звучали гаммы, разыгрываемые на пианино, за другой — громко разговаривали по-русски, горячась и перебивая друг друга. Владимир облегченно вздохнул.

— Вам сюда! — сразу поняла хозяйка, открывшая дверь. Вероятно, она не была в восторге от громкого спора, заполнившего всю квартирку, и тотчас скрылась.

Владимиру пришлось постучать дважды, пока наконец его услышали. В комнате за столом со стаканами остывшего чая сидело несколько человек. Можно было без труда узнать в них русских студентов. Появление Владимира, письмо, которое он вручил хозяину комнаты, и самый тот факт, что он только что из России, вызвали новый взрыв шума. И не успел он ответить на вопросы, которыми закидали его, как снова разгорелся спор.

Он шел по нескольким линиям сразу, но в конце концов сводился к одному: кто же главное действующее лицо в русской революции, которая мыслилась присутствующими как событие недалекого будущего, — рабочий класс или либеральная буржуазия, выступающая против феодализма?

Владимир уловил в споре эти две ясно наметившиеся позиции. Стороны сыпали именами, щедро приправляя свои доводы цитатами. Он чувствовал себя стесненно: ему не приходилось участвовать в теоретических дискуссиях.

Он сказал, как умел, как понимал: пролетариат поведет на бой против самодержавия… И стал рассказывать о сормовских рабочих, о том, что знал так хорошо. Вдруг ему стало очень понятно, как эти люди истосковались по России. Эмиграция — это, наверное, нелегко. И хотя все время он радостно и удивленно отмечал, как без оглядки произносятся здесь запретные слова, какая видимость свободы их окружает, было другое, что сковывало: расстояние… Оторванность от земли, на которой им предстояло бороться, строить, жить.

Вскоре Владимир Михайлович переехал в Женеву. В Женеве — центр русской эмиграции. В Женеве — люди, имена которых для молодого революционера полны значения и притягательности. Швейцария!

Здесь все зелено и свежо. Что тут главное? Снежные шапки гор, окружающих город? Возможно. Потому что, куда ни глянешь, они парят над тобой. Крошечные, если смотреть снизу, словно картонные, стада на зеленых склонах? Чистенькие кафе под полосатыми тентами? Женева — город зеленой влажной тишины. Иногда прохожие — они так чинно движутся под сенью платанов — кажутся рыбами, плавающими в аквариуме. Безмолвно, еле шевеля плавниками — короткими толстыми ручками, проплывает за угол усатый старик с кипой газет под мышкой. Владимир Михайлович встречает его каждый день и уже здоровается с ним… С круглыми глазами-окулярами, играя хвостиком, плещется рыбка-девочка, такая же тихая, как старичок!

Небольшой круг русских большевиков-эмигрантов имел свой центр, свое средоточие, свой компас, по которому каждый выверял себя. Никто из них еще не знал и не догадывался даже, что будет для них значить Ленин потом, в будущем. Но предчувствие этого было. Наверное, оно рождалось в каждодневном общении с Владимиром Ильичем. Да, в нем они находили превосходство воли, знаний, опыта. И уже тогда, на заре — те годы были заревыми для Владимира и его товарищей, — в Ленине виделся им и нравственный идеал.

В разногласиях и спорах среди социал-демократов, как через увеличительное стекло, высматривались характеры. Это были не те споры, которые ведутся между друзьями, обогащают чем-то обе стороны и заканчиваются к обоюдному удовольствию. Не те разногласия, которые можно смягчить или сгладить путем уступок и обходя острые углы. Это были разногласия и споры, которые решались только разрывом. Вот здесь и перевешивала уверенность Ленина в правоте своей и своих единомышленников, его дар убеждения, его принципиальность.

Между вчерашними соратниками пролегла трещина, все углубляющаяся. Но уже тогда можно было предвидеть, что она сделается пропастью.

Владимир без колебаний стал большевиком. И эта его прямая, безоговорочная линия в политике расположила к нему женевскую группу. А кроме того, он был еще и милым человеком, хорошим другом, веселым и интересным собеседником. И очень молодым, а по внешности, пожалуй, юным… Так что даже не захотелось звать его по имени-отчеству. И вскоре он стал для многих просто Володей.

Для людей, уже давно оторванных от родины, он был каким-то живым ее кусочком; как лист, сорванный и подхваченный ветром, приносит аромат далеких мест, так и этот по-волжски окающий, чуточку стесняющийся и все же очень естественный и свободный в обращении молодой человек пришелся по душе женевским большевикам.

Были они людьми незаурядными. И не только потому, что политическая борьба стала их уделом и в ней заключался высокий смысл их жизни, — им был дарован талант жить! Жить полно, интересно, наслаждаясь искусством, природой, мечтая, веселясь…

При том, что положение эмигрантов было особое, тот круг людей, в который вошел Владимир Михайлович, удивил его широтой интересов и упрямым стремлением не терять даром времени: готовиться к будущему, которое было уже не за горами.

Владимир Михайлович стал одним из учеников этой своеобразной школы, где учились теории марксизма и искусству агитации, тактике уличных боев и основам материалистической философии. В общем — учились «делать революцию».

Центром школы был Владимир Ильич. Тогда впервые юноша оценил богатство его душевного мира, который раскрывался так щедро и увлекательно перед друзьями.

Серьезные занятия часто заканчивались вечерами в квартире Ульяновых или Лепешинских, где звучала песня, скрипка, рояль. Это скрашивало дни изгнания.

И еще полюбил Владимир Михайлович загородные прогулки, то близкие — в живописной долине реки Арве, то дальние. Это уже были не те «вылеты», как образно, на немецкий манер, называли здесь обязательные воскресные прогулки жителей города, а настоящие «туры», восхождения на горы, к снежным вершинам. Ночевки в крестьянских домах или пастушеских хижинах, короткие привалы у горного ручья, бегущего по камням; острый вкус местного сыра, тишина, еще более ощутимая от мелодичного звона колокольчиков, которым был пронизан здешний воздух, — это стада, пасущиеся на склонах… Все это запомнилось, улеглось, отложилось в памяти и вспоминалось Владимиром много позже, совсем в другую пору его жизни.

Началась русско-японская война. Война углубила разногласия большевиков и меньшевиков, обнажила их непримиримость.

Большевики стали издавать свою газету — «Вперед».

Название газеты выражало направление ее. Вперед звала она пролетариев России: вперед, на штурм самодержавия. К этому призывали глубокие теоретические прогнозы Ленина, статьи Воровского и Луначарского.

Владимир Михайлович ведал самой живой и подвижной частью в этой газете: организацией ее доставки. Ему был по душе боевой дух газеты, призыв к действию, к оружию!

1905 год стоял на пороге. Пришло время, когда оружие решало судьбу революции.

3

Владимир Михайлович совершил бросок от тихой, зеленой Женевы до вздыбленной восстанием Москвы в каком-то отрешенном состоянии.

Шел легкий мелкий снежок, слегка косящий от несильного ветра. На поднятых кожухах пролеток лежали уже маленькие сугробы.

— Вторые сутки сыплет, а на санях не выедешь: то мороз, то тает, — меланхолично сообщил Владимиру извозчик, не без искусства лавируя по узкой Мясницкой.

Действительно, снегу на мостовой почти не было, мороз не набрал силу, но Владимиру Михайловичу в его европейском пальтеце «на рыбьем меху» стало совсем неуютно.

«Обязательно надо позаботиться насчет теплых перчаток. И валенок…» — подумал он мельком и тотчас забыл об этом.

Потом, много времени спустя, он уже не без юмора напоминал себе об этих перчатках и валенках, но так и не удосужился их заполучить.

Он вошел в жизнь революционной Москвы с ходу, в самый разгар. Его подхватило ветром, весело и вольно гулявшим над городом, и уж так хорошо дышалось ему в этой долгожданной, ярко воображавшейся и все же вовсе новой атмосфере!

Так вот что означают газетные строчки! «В России революция!» — кричали газетчики на улицах Женевы. Большие листы заграничных газет порхали в толпе… «В России революция!..» — передавали друг другу изгнанники… До чего же действительность богаче, чем самые возвышенные мечты о ней!

Та конкретная практическая работа, в которую Владимир сразу погрузился, все эта работа была возможна только вот сейчас, в разбуженной фабричными гудками и шумом митингов стачечной, праздничной, небывалой Москве.

Владимира Михайловича звали теперь «товарищ Денис». «Городской район», ему порученный, был важным участком: здесь находились предприятия, обеспечивающие жизнь города. Хлеб насущный выдавали хлебопекарни. Но не менее важен хлеб духовный: в районе — крупнейшие типографии.

Каждая из них имеет свое лицо, свой характер, свою историю. Но самая бойкая и «модная» да, пожалуй, и самая прижимистая для рабочего — знаменитая «Кушнеревка».

Если пройти от Сущевского вала по Селезневке и свернуть в узкий проулок, упрешься прямо в паперть Пименовской церкви. Покосившиеся заборы, из-за которых свешиваются окованные морозом ветки, покосившиеся домишки. А если повернуть немного налево, — перед тобой длинная Пименовская улица.

Местность эта называется неблагозвучно: «Антроповы Ямы». Наверное, это от болота, что неподалеку и посылает сюда свое зловонное дыхание.

По Пименовской улице прогромыхает телега водовоза, промчатся резвые кони пожарной части, расположенной тут же, протрусят извозчичьи клячи, запряженные в потрепанные пролетки. К вечеру из ворот выбегают к разборной колонке девушки и молодайки с ведрами на коромыслах.

Иногда щегольской экипаж, запряженный серыми в яблоках холеными конями, подлетает к красному кирпичному дому, типичному зданию торгово-промышленного типа конца XIX века. Вывеска на нем объяснит, что здесь «Типография-литография И. Н. Кушнерева, переплетно-футлярное заведение»…

Статский советник Кушнерев — из тех предприимчивых «деловых людей» Москвы, которые полностью усвоили «стиль эпохи». Быстро богатеющие московские купцы вступали в сложные торговые отношения друг с другом, с другими городами, да и за пределы Российской империи протягивалась мощная рука бойкого московского воротилы… Кушнерев в купеческом мире Москвы считался «аристократом».

Поставил Кушнерев скоропечатню — и сразу по уши заказов! Торговое дело требует много печатной бумаги. Реклама — двигатель торговли, а какая же реклама без бумаги! От конфетной обертки до проспекта сложных машин, от банковского реестра и квитанционной книжки до папиросных этикеток. Узкие конторские книги, альбомного формата каталоги, тонкие листы накладных и красочные наклейки для парфюмерных изделий…

А с ними наравне — «изящный товар»: визитные карточки с коронами, с завитушками, с золотым обрезом, поздравительные открытки с днем святого рождества или пасхи, с целующимися голубками, с дедом-морозом, с бракосочетанием, она — в фате с флердоранжем, он — с модными усиками в стрелку…

Океан бумажной продукции. А выливался он из красного кирпичного здания на Пименовской улице, где в духоте и вони от кипящего клея уже сотни типографов, литографов, печатников, переплетчиков и других специальностей пролетариев работали на крупного московского дельца Ивана Николаевича Кушнерева.

Прошло немного времени, и здесь наладился выпуск книг, журналов. Кушнеревское «Товарищество на вере» богатело, уже немало весило оно на весах московского торгового мира.

Расширяется дело, растут капитальные вложения, и вот на весь квартал вольготно раскидывается мир «Кушнеревки».

«Типо-литография высочайше утвержденного Товарищества И. Н. Кушнерева и К0» выходит в свет: на международные выставки, привлекает внимание торговых людей за границей.

В начале века типография насчитывала более шестидесяти рабочих. Они-то и дали внушительному предприятию неуважительное название: «Кушнеревка».

Заключалось в нем и презрение, и досада, и угроза!

Большевикам типографии предстояло важное и опасное дело: создать нелегальную технику, набирать и печатать прокламации большевиков.

Как это сделать? Как «тиснуть» запрещенный материал на глазах у мастера, табельщика, добровольного или платного соглядатая?

Товарищ Денис держал совет с большевиками типографии. Это были не только смелые, «рисковые», но и очень опытные люди. Знали не только каждый уголок в типографии, все щелочки ее, но и повадки и привычки каждого маленького администратора. Было известно, что в обеденный перерыв табельщик имеет обыкновение, закрыв наборный цех, удаляться в трактир неподалеку. И это время можно было использовать для печатания «своего»… А где укрыться так, чтобы и духу твоего не учуяли, — вот тут и проявляли свой опыт и сметку кушнеревские друзья товарища Дениса.

Только щелкнет снаружи замок, калачом свернувшись на двери, затихнет говор на лестнице, — в пустом помещении начинается новая жизнь. Попрятавшиеся кто где наборщики принимаются за дело. Доставленная товарищем Денисом листовка заранее разрезана на части: каждый набирает свою часть. Быстро, оперативно кушнеревцы изготовляли и тайно выносили за ворота типографии печатное слово Московского комитета социал-демократической партии.

Товарищ Денис в ватной куртке, сменившей его «европейское» пальто, в картузе, сдвинутом на ухо, ничем не выделялся среди кушнеревцев в рабочей столовой или в толпе у доски с объявлениями администрации. Здесь, у этой доски, вспархивали меткие словца, едкие шутки по адресу начальства.

Потом товарищ Денис стал вести рабочий кружок на «Кушнеревке». Было молодое, горячее время.

Владимир Михайлович встретил Ольгу Пилацкую в самую кипучую пору подготовки вооруженного восстания.

Он пришел за литературой для «Кушнеревки». Товарищи в Московском комитете сказали ему: брошюры, листовки получишь на нашем складе печати. Владимир зашел туда в конце зимнего дня. Это было полуподвальное помещение, окна под самым потолком пропустили косой солнечный луч, и русые волосы девушки, склонившейся над кипой книг, показались запорошенными золотистой пылью.

Девушка выпрямилась…

«Ох, какая!» — явственно произнес у него внутри какой-то голос. А какая именно, — нет, этого он не мог бы определить. Красивая — да! Но в своевольных летучих прядях русых волос, во взгляде, в движениях привлекало еще что-то… И тянуло смотреть на нее, как тянет смотреть на огонь.

— Вы за литературой для «Кушнеревки»? — спросила девушка, потому что он не произнес еще ни слова, а молча глядел на нее.

— Да. А вы как догадались?

Девушка засмеялась:

— Неужели вы думаете, что я, не зная вас в лицо, выдам нелегальную литературу? Притом, что вы молчите…

— Нет, почему же! У меня вот записка к вам: «Товарищу Ольге»… Значит, вы и есть товарищ Ольга? А по-настоящему как — от папы и мамы?

— От папы и мамы тоже Ольга. — Девушка опять сдержанно засмеялась.

Была в ней какая-то строгость. В рисунке бровей, почти сомкнувшихся на переносице, может быть?

— Меня знаете, что насмешило? — объяснила она, собирая пачки уже подобранной литературы. — Сегодня вы третий приходите ко мне, и все спрашивают, как меня зовут «по-настоящему».

Владимир сидел на столе, болтал ногами, вел себя несолидно. Судьба послала ему этот беззаботный, ласковый час: солнце в подвальном окне, солнечный блик в густых девичьих волосах, запах свежей печати, предчувствие чего-то хорошего, что еще будет.

— Ольга… а как дальше?

— Ольга Владимировна Пилацкая.

— Курсистка, конечно?

— Конечно. — Она иронически подчеркнула свой ответ. — Вот вам литература. Привет кушнеревцам.

— Вы у них бывали?

— Еще бы! Я же не только тут, в складе, копаюсь, — с гордостью произнесла она.

«Все же она больше чем красивая», — не очень ясно определил он. Впечатление о ней не собиралось. Но вот так принял ее: «Больше чем красивая»…

Вдруг Владимир вспомнил: ему говорили кушнеревцы о молодой большевичке, которая получала шрифт для нелегальных партийных типографий. Рискованные эти операции проводила смело, шрифт уносила в модной большой муфте.

— А где муфта? — спросил он, скользнув взглядом по вешалке, на которой висели пальто и меховая шапочка.

— Какая муфта? — удивилась девушка.

— С которой навещали моего друга Александра на «Кушнеревке».

— А… Вы и это знаете?

Литература была собрана: они увязали ее в солидный тюк.

— Как же будете брать его? — спросила девушка.

— Обыкновенно! — Он вытащил из кармана холщовый мешок казенного образца с царским черным орлом и бросающимся в глаза жирным клеймом: «Московский городской почтамт». — Вот так. На плечо! И прошу не задерживать казенную корреспонденцию!

— Я не задерживаю, — шутливо сказала Ольга и посмотрела на него светлыми смеющимися глазами.

Но Владимир скинул мешок и снова уселся на стол:

— Значит, Ольга, будем вместе драться?

— Да, это уж точно, — ответила она спокойно, — я ведь с кушнеревцами буду. И вы тоже?

— Обязательно, — рассеянно подтвердил он.

Он на короткий миг отвлекся от реальных обстоятельств, от того, что предстоит им обоим, а думал об их будущей встрече, смутно представляя себе, при каких обстоятельствах она произойдет.

И все время, пока он добирался до Божедомки, где на квартире одного из товарищей должен был опустошить свой «казенный» мешок, ощущал он запах свежей печати и видел золотую паутину волос в тонком солнечном лучике.

Вечером 5 декабря товарищ Денис пришел на общегородскую конференцию большевиков в здании училища Фидлера. Здесь собралось более восьмисот человек. «А ведь это и есть начало новой жизни. Вот оно и настает, то самое желанное время, когда рабочие будут свободно собираться вот так всегда и обсуждать без помех свои дела. И такое вот многолюдство, и оживление, и раскованность… И твердая рука вожаков, которая направляет в широкое русло энергию и решимость всех этих людей…» — думал он, приятно ощущая себя причастным к этим первым шагам свободы…

Заслушивали короткие деловые сообщения делегатов: что сделано на местах для подготовки восстания, для вооружения рабочих.

Уже глубокой ночью приняли резолюцию: предложить Московскому Совету рабочих депутатов объявить с 7 декабря всеобщую стачку, которая должна перейти в вооруженное восстание.

6 декабря вечером Владимир Михайлович оказался на историческом заседании Пленума Московского Совета, которое открыло первую страницу первой русской революции. Заседание проводилось в доме 20 по Мясницкой улице, в помещении Варваринского акционерного общества.

Когда он вошел в зал, говорил представитель железнодорожных мастерских. Владимир Михайлович узнал его, потому что слышал его выступление накануне, на конференции. Это был человек большого роста, с атлетической фигурой и внешностью трибуна. Своим гулким басом он произнес:

— Мы всю ночь ковали оружие! Рабочий класс готов к решающим битвам.

От этих слов становилось жарко и весело.

«Ковали оружие»! Как-то по-особому слова эти отдались в его ушах, и он оглянулся на соседа, чтобы в чьих-то еще глазах поймать эту искру, этот кусочек зарева, что засветил ему в словах богатыря… И увидел Ольгу. Она стояла позади него в проходе, зажатая со всех сторон людьми. На ней было то самое пальто и маленькая шапочка, которые тогда висели в подвале. Лицо Ольги было обращено к говорящему, и он увидел на нем выражение готовности к чему-то высокому и прекрасному. Он подумал, что это выражение ей, вероятно, свойственно.

Он не знал, как дать ей знак, что он здесь и видит ее. И вдруг она повернула голову, но не увидела его. Он продолжал слушать, чувствуя Ольгу за собой и радуясь, что теперь они слушают вместе эти слова: о том, что начнется уже завтра. Потому что речь шла об очень конкретных вещах: о том, насколько подготовлены предприятия Москвы для решающих выступлений. Не готовятся, а подготовлены. Именно — подготовлены!

— Мы выставляем триста человек дружинников, вооруженных смит-вессонами…

Было принято решение: на следующий день начинаются активные действия.

Владимир Михайлович догнал Ольгу у выхода. Она вздрогнула от неожиданности, когда он взял ее под руку. Они вышли на улицу, тускло освещенную газовыми фонарями. Голубые сугробы стояли по обочинам мостовой.

— Завтра… — шепнул он в Ольгино ухо.

— Завтра, — ответила девушка и посмотрела на него своим характерным прямым взглядом, в котором заключалась и радость, и уверенность, и еще что-то, от чего ему захотелось кувыркнуться головой в сугроб, своротить фонарный столб.

— Вы откуда, собственно, такой взялись? — вдруг спрашивает Ольга и даже останавливается, ожидай ответа.

— Гм!.. Действительно, откуда же я взялся?.. — Он комически морщит лоб. Ему понятно, что она, член московской организации большевиков, недоумевает, почему ничего о нем не слышала, не встречала его раньше. — Видите ли, я взялся, собственно говоря, из Женевы…

— А… Женева…

— Женева расположена в красивейшей части страны, именуемой Швейцарией, — тоном гида сообщает он.

— Я уже догадалась об этом. Вы-то как туда залетели?

— По милости горячо любимого нашего монарха и иже с ним…

— А если серьезно?

…Он не знает, почему именно в ту канунную ночь он так разговорился! Наверное, потому, что оба они были взволнованы, оба понимали, что стоят у высокого порога, еще не зная точно, что за ним, но ожидали, что — исполнение желаний…

— А ведь верно, такое чувство… нет, даже уверенность, что завтра — исполнение всех наших желаний? — спросил он.

— «Исполнение желаний» — так говорят гадалки. Это не очень подходит к тому, чего мы ожидаем от завтрашнего дня. Но вы же хотели про Женеву?

— А, да… Понимаете, когда я выбрался из пасти дракона — я имею в виду его жандармский вариант, — первое время чувствовал себя на крыльях! Лети куда хочешь! Приговор, осудивший тебя на пожизненную «нежизнь», кажется разорванным в клочки и пущенным по ветру…

— А почему же только «кажется»? Разве это не так в действительности?

— Скорблю: не всегда так! Случается: та же всемогущая рука схватит за шиворот и за чертой. Свобода в Европе — понятие относительное!

Он вспоминает то утро в Женеве, когда жирные заголовки газет бросились ему навстречу: «Революция в России!» Первые сведения о январских событиях! Среди других русских эмигрантов Владимир Михайлович участвовал в многолюдном митинге протеста против кровавой расправы с русскими рабочими 9 января. После горячих речей народ не хотел расходиться. Организованно вышли, с пением «Марсельезы» двинулись по улицам… Народу шло много, голоса звучали мощно, обыватели в беспокойстве открывали окна, прислушивались…

— Ну, это даже для Женевы оказалось слишком, — говорит Владимир. — Полицейские сначала равнодушно взирали на то, как стихийная демонстрация растекается по городу. Но когда и после полуночи публика не рассыпалась, а по улицам гремело «Отречемся от старого мира», тут уже обстановка переменилась. Налетела конная полиция — и давай разгонять! Мы не подчинились. Один конный меня хватил резиновой палкой по спине — совсем не по-европейски! Я развернулся, стащил его с коня… Кругом потасовка… Кончилось арестом и предписанием: «В двадцать четыре часа покинуть Женевский кантон»…

— Покинули? — интересуется Ольга.

— Не покинул. Никак нельзя было. Дела не пустили. Перешел на нелегальное положение.

Ольга задумчиво смотрит на Владимира. Наверное, соображает, что вовсе не так молод, как выглядит. Может быть, она даже не представляет себе, что у него за плечами… Как расскажешь об этом?

— Как вы, видимо, поняли, я оказался в эмиграции уже с кое-каким опытом. Я был один из тех, которые поворачиваются к революции стихийно. Как подсолнечник к солнцу. Ну конечно, я читал литературу, знал «азы». Но этого мало. И для мыслящего, передового пролетария мало, а для нашего брата, интеллигента, тем более. Вот эти годы…

— Годы? — воскликнула она.

— Да, годы. И я их, не хвалясь скажу, не потерял даром. Одолевал марксистскую теорию — этот хлеб наш, партийных людей. Без нее наша работа не поднимается выше борьбы за копейку…

Они говорили серьезно, но минутами серьезное вдруг отступало, и они полушутя рассказывали друг другу о себе торопливо и сбивчиво, как будто завтрашний день грозил им разлукой и они хотели оставить о себе зарубку поглубже, как будто чем больше они узнают друг о друге, тем сделаются понятнее и ближе.

Боевая дружина кушнеревцев обороняла баррикаду в Косом переулке.


Боевая дружина кушнеревцев обороняла баррикаду в Косом переулке. Ожидался налет полиции. Защитники баррикады расположились на своих местах, проверяя оружие.

Все пошло в ход: смит-вессоны, двустволки, старые берданки, самодельные бомбы. Мешки, набитые бумажной стружкой, снятые с петель двери, заваленный набок извозчичий экипаж, уличный фонарь, — баррикада была сбита по всем правилам уличного боя. Она получилась высокая, со множеством амбразур на разном уровне. Пошел снег, мелкий, легкий. Церковный звон, долетавший из Пименовской церкви, и этот летучий снег, и фигуры жителей, по-воскресному одетых, — все входило в противоречие с миром этой баррикады, с вооруженными людьми за ее укрытием, с напряженными лицами их, с короткими приказаниями командиров.

Товарищ Денис еще раз проверил расстановку бойцов. В отряде кушнеревцев были бывшие солдаты, но уличный бой — особая статья.

— Резервный пост на случай, если выбьют отсюда, знаешь? — спросил он пожилого рабочего, прилаживавшего на пояс подсумок.

— Так точно. Знаю.

— А где санитары?

— Где надлежит.

Ему указали на глубокую подворотню. Там разместились со своим хозяйством дружинницы. Он сразу увидел Ольгу. Она раскладывала по сумкам свертки бинтов и марли. Повязка с красным крестом на рукаве и темный платок делали ее строже и словно бы старше.

И, разумом понимая, как неуместны такие слова его сейчас, и все-таки какой-то частицей души чувствуя, что именно это и нужно, он сказал ей эти слова. Слова любви и надежды. Он хотел твердо знать, что они будут вместе всегда. И хотя она ничего не ответила, он уже твердо знал, что так будет. Уверенность в этом была с ним все время, во все последующие дни.

Боевые дружины «Кушнеревки» и обойной фабрики укрепились на баррикаде, готовые к сопротивлению.

С этой баррикады и начались для Владимира и Ольги боевые дни. И как для каждого солдата победа или поражение на его участке кажутся решающими для всей войны, так и для них часы торжества сменялись опасениями, и снова надежда окрыляла их, и казалось, что рабочая Москва берет верх… Захватили полицейский участок, обезоружили городовых, напали на конных, метким выстрелом сняли дозорных…

Так получилось, что первая их баррикада в Косом переулке открыла новую полосу их жизни. Все было в ней новым: все, что копилось в подполье, с револьверным треском, с грохотом гранат вырвалось на улицу.

Потом «Кушнеревка» пала. Уцелевшие защитники ее ушли на Красную Пресню. Но, бросив в дело тяжелую артиллерию, царское правительство разгромило и эту последнюю цитадель революции…

Глубокое подполье в условиях жестокой слежки, случайные ночевки на квартире сочувствующего интеллигента, из тех, кто не пошатнулся в лихую пору, пропаганда в рабочих кружках, агитация в заводских цехах, где говорилось свободно, пока поставленные на подходах сторожевые не подавали сигнал тревоги…

И тогда уже надо было уходить, и кто знает, как удастся ускользнуть и сколько усилий употребить, чтобы замести свои следы и снова вынырнуть в другом месте…

Встречи с Ольгой стали случайными, короткими. После провала одного из конспиративных собраний товарищу Денису организовали бегство за границу. Ольга уехала с ним.

Их семейная жизнь началась в изгнании. Вдали от родины. И поэтому их счастье не могло быть полным. Каждый день приносил им вести из России, печальные вести о жестокой расправе царизма с революционерами, о трагической судьбе друзей.

Владимир и Ольга стали строить планы возвращения в Россию. Для Владимира это было просто невозможно, и они решили, что сначала в Москву вернется Ольга. Она раздобудет для мужа паспорт, с которым он сможет выехать на родину и вернуться к боевой работе.

Наступила пора ожиданий.

Ольга в Москве… Ольга работает на нелегальном положении. Искусно избегает провала… И все же арестована! Выслана в Саратов…

Пренебрегая опасностью, по чужому паспорту Владимир выезжает в Саратов и связывается с подпольной организацией.

Но охранка уже напала и на его след. Только благодаря бдительности друзей он избегает ареста. И снова эмиграция… Теперь уже надолго.


Лейпциг — город крупных фирм, торгующих пушниной. В одной из них и устроился на службу русский эмигрант Загорский. С таким паспортом приехал Владимир Михайлович на этот раз в Германию. Сначала образ жизни не отличал его от других скромных служащих. Он снял комнату по объявлению, поселился в ней вместе со своей молодой женой. Вечера проводил дома и свел короткое знакомство с семьей хозяина квартиры.

Общительный характер квартиранта располагал к себе: хозяева сами были люди молодые. Им нравились и гости Загорских, их шумные споры, протяжные песни и скромное, но веселое застолье.

За этой внешней стороной жизни текла другая, тоже разделявшаяся как бы на два рукава: легальная работа в кружках, чтение рефератов, сбор средств для помощи политическим заключенным. И другая, глубоко законспирированная, — отправка нелегальных изданий в Россию. Это дело было связано с работой курьеров, снабженных чужими паспортами, с нелегальным печатанием материалов в типографиях Лейпцига при помощи немецких социал-демократов.

В эти годы Загорский снова встретился с Лениным. Это были встречи не только деловые, но дружеские, личные, оставившие глубокий след в памяти Загорского. Он был уже не тем молоденьким пареньком, новичком в политике, каким его когда-то в Женеве привели товарищи к Владимиру Ильичу и Надежде Константиновне. Уже раскрылся в нем тот талант политического деятеля, который выдвинет его в вожаки московских коммунистов, потом, много позже, в трудные годы рождения Советского государства.

Из встреч с Лениным была одна особо значительная, определившая многое. Владимир Ильич приехал прочесть реферат по приглашению лейпцигской русской колонии и несколько дней прожил на квартире Владимира Михайловича.

Загорский организовал собрание в одном из скромных ресторанов, как это принято было в Германии. Народу собралось много:вся русская эмигрантская колония.

Тема реферата была едва ли не самая важная в ту пору — национальный вопрос. И мысли Ленина о равноправии наций прозвучали так пророчески еще и потому, что они были высказаны в самый канун войны. Войны, которая без утайки выявила, кто чего стоит. Кто — до конца пролетарский интернационалист, кто — подпевала буржуазии.

Первая мировая война надолго разлучила Загорского с женой: Ольга с сыном Дениской была в России, а Владимир Михайлович оказался в немецком плену, в маленьком городке Гримме, неподалеку от Лейпцига.

Потянулась монотонная череда серых дней в глухом углу, где негде было даже заработать себе на жизнь. В эти ссыльные годы для Загорского и той маленькой группы гриммовских большевиков, которые признали в нем своего руководителя, была особенно важна переписка с Лениным, его статьи, которые доходили до них, его ободряющие письма. Это заочное общение с Владимиром Ильичем учило правильно оценивать настоящее и готовиться к будущему.

Известия о победе большевиков в России, об Октябрьской революции ворвались в тусклое существование пленников. Большевистская группа в Гримме стала строить различные планы побега: выносить бездействие было невозможно. Все, чем они жили это время, — занятия теорией, пропаганда среди военнопленных в Гримме — отошло на второй план перед лицом событий в России.

Но выезд из Гримма был невозможен до тех пор, пока между Советской Россией и Германией не установились дипломатические отношения. Нарком иностранных дел Советской России Чичерин сообщил германскому министерству о назначении гражданского пленного в Гримме Загорского секретарем советского посольства в Германии.

Однажды к старинному особняку на одной из красивейших берлинских улиц подъехал автомобиль министерства иностранных дел Германии. Невысокий, с виду совсем молодой человек поднялся по внушительной лестнице здания бывшего посольства царской России. С любопытством и по-хозяйски оглядываясь, он прошел по анфиладе комнат. На минуту остановился перед широким зеркальным окном: был май месяц, на бульваре бушевала молодая зелень старых лип.

— Будут какие-нибудь распоряжения? — спросил сотрудник, раскрывая блокнот.

— Да. Пусть принесут красный флаг.

Это было первое распоряжение первого секретаря первого представительства РСФСР в Германии Владимира Михайловича Загорского.

Пожилой швейцар, немец, внес красный флаг на длинном отполированном древке.

— Прикажете укрепить на крыше? — спросил швейцар.

Первый секретарь ответил задумчиво:

— Пожалуй, я сделаю это сам.

Глава третья

1

Нольде брезгливо огляделся. Трактир «Полтава» у Яузского моста избрал для встречи, конечно, не он. Шум, громкий говор, пьяные выкрики. Полно каких-то странных личностей. Кто они? «Бывшие»? Как все-таки метко большевики припечатали этим словом всех, кому, по их понятиям, не место в новом мире! Какая же у них уверенность в будущем, если они заклеймили этим безоговорочным «бывшие» всех, всех, на ком когда-то зиждилось русское общество!

Или эти шутовские фигуры — порождение уже нового мира, его отбросы, его накипь? Те, кого большевики честят «примазавшимися», «присосавшимися», — тоже, честно говоря, довольно точно!

Наблюдая и раздумывая, Нольде как будто и позабыл о предстоящем свидании, хотя где-то внутри крошечным острым кусочком льда вонзилось ожидание.

Если бы Вадиму Нольде еще год назад сказали, что он, убежденный монархист, безоговорочный сторонник «просвещенного абсолютизма», будет якшаться с какими-то эсерами и анархистами, он бы просто засмеялся. Но все переменилось. Все. В борьбе с большевиками все способы хороши. И все союзники ценны. Лишь бы шли до конца в своих планах. Шли на всё. В том числе на физическое уничтожение большевистских главарей. Внести разброд и панику в их ряды! Заявить о себе выстрелом, разрывом бомбы, ударом ножа!

И для таких целей как нельзя лучше подходят все эти анархисты, эсеры, эти политиканы, которые любят прикрываться пышными словами о благе народа, о прогрессе… Эти проходимцы смотрят в рот Александру Тикунову, чувствуя, что за ним стоит сила. А какая сила, — может быть, они и не хотят в это углубляться. Да, за ним стояла сила, сила всего мира, твердо решившего задавить большевиков.

Готова ли группа Черепанова к активным действиям? Нольде стал трезво и придирчиво перебирать все «за» и «против».

Ну, насчет материальной части — тут все в порядке. Оружия — чуть ли не арсенал! Взрывчатки хватит всю Москву подорвать. За это можно быть спокойным. Значит — люди? А что люди? Люди подходящие. Этот Ковалевич, анархист, — так он себя называет, — в другие времена Нольде иначе чем «бандитом» его бы и не числил!.. Ковалевич удивительно целеустремлен. И необыкновенный проныра! Совсем недавно прибыл с юга «на укрепление»… Все твердил о «перевороте». Теперь несколько приутих. Целиком захвачен планом физического устранения советских главарей. Ненависть Ковалевича стойкая, густая… Нольде видел его лишь раз, но запомнил. На Ковалевича можно положиться. Соболев — другой. Скорее исполнитель, чем идеолог. Что-то в нем есть низкое, уклончивое, даже обманное. Могущее вызвать недоверие. Могущее бы… Потому что Соболев свой, как никто другой. Если будет стрельба, Соболев выстрелит первый. Если бомба… метать будет Соболев. Это — по всем планам! Барановский… Этого Нольде знает только понаслышке, но с лучшей стороны.

Участвовал в ограблении Народного банка в Москве на Большой Дмитровке. А Тула? Налет на Тульский патронный завод — предприятие не шуточное. И «политики-налетчики» оказались на высоте. Не чурались и ограблений частных лиц…

Да, времена… Когда-то Вадим Нольде и близко бы не подошел к подобным темным личностям, а сейчас надо с ними «сотрудничать»! И это именно «сотрудничество» всячески поощряется «вверху». Чего же ему особенно раздумывать! Он выполняет свой долг, и, если его попросят отчитаться, он готов.

Действительно, как обстоит дело? То дело, ради которого он здесь сидит?.. После того как Пархомов, самоуверенный, холеный Пархомов, который даже с ним, Нольде, разговаривал свысока, попался в когти чекистов и более того — предал дело, некоторое время там, в Петрограде, царила растерянность. Неизвестно было, что теперь открылось чекистам, какие явки провалены, какими можно пользоваться. И самое главное — не занесен ли меч, тот самый, что в эмблеме ЧК, над ударными группами. Нольде получил задание осторожно проверить адреса.

На первый взгляд, завалено было всё. Нольде, естественно, сам не вступил в опасную зону, подлежащую проверке. Но условной открыткой вызвал Петрикоса.

Петрикосом звали Петра Ивановича Косичкина. Настоящим именем его мало кто называл. Черт его знает, когда и почему Петрикос вдруг всплыл из неизвестности и стал даже какой-то фигурой. В его отталкивающей внешности крылось что-то положительное. Вероятно, ход мыслей в этом случае был такой: именно с этим его носом-пуговицей, дурашливым видом и хилым телом Петрикос уж никак не вызовет подозрений. Ни осанки, ни породы, одна мелкость и ничтожество!

Петрикосу было велено проверить по адресам, целы ли люди. Какими адресами можно еще пользоваться, какие навсегда закрыты.

Петрикос втянул воздух своим незначительным носом, словно принюхивался, сказал, что сделает. Как — это уж его дело: у него свои люди. Нольде в это не вникал.

Через какое-то время удалось выяснить, что группа Черепанова уцелела и сидит без связи, без денег. Сообщив об этом, Петрикос снова исчез из поля зрения. И хотя не напоминал о себе, Нольде все время испытывал удивительно неприятное чувство оттого, что именно уродец с пуговицей вместо носа и с дурацкой кличкой «Петрикос» где-то существует и, главное, знает, знает об этом самом остром, самом опасном звене цепочки «Тикунов — Черепок»…

И если бы карлик с носом-пуговицей где-то в подворотне нашел свой конец, воздух стал бы чище!

Кто-то как-то шепнул Нольде, что он, Петрикос, — «последний из могикан», чудом уцелевший сотрудник царской охранки. Ухитрился юркнуть в какую-то норку и остаться неразоблаченным. Этот разговор был давно, Нольде даже не запомнил, когда, при каких обстоятельствах. Только твердо знал, что судьба уже сталкивала его с Петрикосом. Когда-то, раньше… Но сейчас не это было важно. Сейчас, когда обстоятельства топили одних и выносили на поверхность других волею нелепого случая, когда ни начала, ни конца не найдешь в этом хаосе! Да, хаос! Иногда казалось, что ему не выбраться из него. Но он умел обуздывать свои нервы…

Черепанов появился с опозданием. И не удосужился приодеться, как ему советовали. Нет, указывали! Принимая деньги, группа должна была принимать и указания. Кто платит, тот диктует.

Но на Черепанове были старые брюки с мешками на коленях и бахромой внизу. Вместо пиджака какая-то куртка, словно снятая с лошадиного барышника!

Нольде сделал вид, что не замечает всего этого. Предложил водки. В этом кабаке коньяка или чего-нибудь приличного, разумеется, нет. Черепанов выпил с жадностью, поискал глазами закуску. Нольде распорядился…

Донат Черепанов есть не стал, поднес было вилку с кусочком ветчины к губам, но тут же опустил ее на тарелку.

— Как поживаете? — спросил Нольде учтиво.

Черепанов посмотрел пустыми глазами, процедил сквозь зубы:

— Сами понимаете, после выстрела Каплан они настороже. Мои люди готовы к действиям. Но трудно…

Нольде насупился: старая песня! Сказал напыщенно:

— Мои доверители хотели бы знать конкретно, во что они вкладывают деньги, каковы ваши планы. Обратите внимание, господин Черепанов, от вас ждут действий, а на сегодня — хотя бы плана этих действий.

— Есть бомба. Она есть. Разрушительная сила ее такова, что вот этот зал, к примеру… в щепки, в золу!.. Применить ее надо лишь наверняка, лишь наверняка…

В косо разрезанных глазах Черепанова, только что мертвых, зажегся огонек оживления, даже более — страсти…

«Фанатик! — подумал Нольде. — Ну и что? И хорошо. Это дело — для фанатиков, для безумцев!»

Черепанов продолжал. Видно было, что ему надо выговориться.

— Мои люди готовы. Но с такими вещами всякое вынужденное безделье опасно. Люди размагничиваются. Между тем подходящий случай не подворачивается. Такой случай, чтобы наверняка… И этот снаряд… Самый факт, что он существует, давит на всех. Психологически давит! — Донат выпил еще и снова не закусил.

— Не надо ожидать, что случай сам придет к вам в руки. Ищите его, активно ищите! — назидательно проговорил Нольде.

Черепанов вызывал у него сложное чувство надежды и брезгливости. Ведь еще недавно он, Черепанов, орал: «Отречемся от старого мира!..» Переметнулся, перекрасился, испугался, когда дошло до дела!

— Да, да, конечно, — пробормотал Донат.

Он уже остыл. Мертвые глаза его ощупали Нольде, отчего тому стало неприятно, словно холодной рукой провели по спине.

Они обменялись несколькими фразами о политической обстановке. Дела большевиков незавидные: Деникин рвется к Москве. Голод и разруха — его самые сильные союзники. Еще один бросок — и Советам крышка! Удар изнутри — как это важно!

— Кстати, — словно бы вдруг вспомнил Нольде, — пересмотрите свое окружение. Чтобы никого лишнего. Никого, кроме людей, занятых в деле. И вот этот… Петрикос. Так ли уж он необходим? Согласитесь, что его прошлое может только скомпрометировать святую идею. Не так ли?

— Он просто уже нам не нужен, — ответил Донат, не задумываясь, и снова холодок пробежал по спине Нольде от того, как это было сказано.

Донат ушел первым. Нольде видел в окно, как он шел, чуть ссутулившись, шаткой походкой. За Черепановым — вроде никого. Только подвыпивший мастеровой неверными шагами следовал за ним несколько минут, пока не свалился у забора…

Нольде расплатился и вышел. Шел по направлению к «Метрополю». Летний день был не жарок, солнце, уже на исходе, медленно остывало за кущами бульваров. У Иверской часовни молилась, стоя на коленях, старуха в черном, часто поклевывая себя перстами, сложенными для крестного знамения, шевелила губами.

Нольде и не обратил бы внимания, если бы не одно обстоятельство… В нескольких шагах от женщины стоял Черепанов. Он смотрел на нее остановившимся взглядом своих темных, странного разреза глаз. Под этим взглядом женщина поклонилась иконе и пошла от часовни, молодым движением подобрав черную длинную юбку.

Нольде не видел, как они встретились, толпа закрыла их. Только заметил уже поодаль, как они шли, не под руку, но близко друг к другу. «И не старуха она вовсе!» — с уверенностью заключил Нольде, так легко и плавно двигалась женщина.

Они шли, как идут люди, привыкшие ходить рядом, Черепанов заслонял женщину от толпы.

«Да ведь это и есть та анархистка, Белла или Элла, его возлюбленная», — вспомнил Нольде. А впрочем, ему было это безразлично. Вряд ли Донат посвятил ее в свои планы. «А если даже посвятил, то не попадет ли теперь и она в „ненужные“ со всеми вытекающими отсюда последствиями?» Эта мысль показалась Нольде забавной.

Что ж! У этих фанатиков нет ничего, кроме их идеи. В чем идея Черепанова? Откуда его ненависть к большевикам? Он не связан со старым миром ни происхождением, ни расчетами на будущее. Рано или поздно — разлетится мелкими осколками, не оставив по себе даже памяти.

Что же все-таки двигает ими?

Одно только честолюбие? Чувство мести? Да, пожалуй. Они все — неудавшиеся наполеончики.

Он опять вернулся мыслями к женщине в черном, этой Элле или как ее… Вот такие, как Черепок, умеют подчинять себе слабых. Им даже нужны слабые. Они прикрываются слабыми, когда начинают свистеть пули. Это не очень благородно, но безусловно выгодно. Вот ведь есть у них решение какой-то их «пятерки»: метать бомбу — Соболеву, Барановский — «на подхвате», а Черепанову — первому уходить! У порядочных капитан покидает тонущее судно последним, а у этих…

Нольде медленно шел по аллее Александровского сада, мимолетным взглядом отмечая необычный порядок: дорожки подметены, кое-где стоят свежевыкрашенные скамейки. Приходится признать, что Москва все-таки борется с разрухой…

Нольде заставил себя оторваться от деловых мыслей, огляделся. Он стоял на Каменном мосту, в одной из тех неглубоких ниш, откуда живописно выбегали каменные ступени вниз, к суровой свинцовой воде, по которой медленно двигалась одинокая баржа-самоходка, оставляя пенный след, похожий на растрепанную девичью косу. Справа стены Кремля отчетливо рисовались своими зубцами на серой парусине неба.

Сбоку кто-то сказал, вздохнув от полноты чувств:

— Эх, хорошо как!..

Нольде обнаружил, что он не один любуется панорамой, развертывающейся с моста. Рядом с ним стояли двое — молодой человек в кожаной куртке, но не похож на комиссара: лицо тихое, приятное. И девушка… Эта уж совсем хороша! Даже красная косынка не портит ее. Простая кофточка, черная юбка и грубые башмаки не лишали эту Золушку прелести.

— Вы, наверное, не москвичи, товарищи? — Подчинившись вдруг охватившему его любопытству, Нольде обратился к молодой паре.

— Самые что ни на есть москвичи! — весело ответила девушка. — Просто нам редко удается погулять по улицам…

— Чем же вы заняты? — благодушно спросил Нольде. Он был заинтересован этой парой. — Верно, учитесь?

— Да, учимся тоже. И работаем. — Девушка посмотрела на своего спутника. Они оба улыбнулись.

Удивительно! В это ужасное время, в этом ужасном городе есть же счастливые люди! Да, они счастливы, по-настоящему счастливы!

А ведь и он — не Александр Тикунов, конечно, а Вадим Нольде — еще молод, и у него могло быть счастье! Ему захотелось чем-то омрачить безоблачный мир этих детей, этих бабочек-однодневок, не понимающих, что они скоро сгорят в огне, который охватит все кажущееся им вечным…

Притворно вздохнув, он уронил:

— Да, здесь правда чудесно! Но сейчас не время любоваться видами. Не правда ли?

На этот раз ему ответил молодой человек:

— Почему же? Мы любим Москву и готовы любоваться ею во всякое время…

— Видите ли, я тоже люблю Москву… — начал Нольде и вдруг подумал: «А ведь это правда. Но какую Москву я люблю!» — Да, я люблю ее, — продолжал он, — но, когда я думал о том, какие опасности ей сейчас грозят, о том, что враг стоит у ее ворот, я не могу спокойно любоваться ее красотами…

Девушка посмотрела на Нольде с любопытством: неужели он плохо сыграл свою роль?

Молодой человек ответил ему вразумляюще, как отвечают ребенку:

— Как бы трудно нам ни было, мы знаем, что победим.

Слова были ходульные, «плакатные», как сразу определил Нольде. И, конечно, они не могли произвести на него впечатление. Но произвел впечатление тон, каким они были сказаны. Тон величайшей убежденности. Вот этим они и берут!.. Ему стало неинтересно продолжать разговор. Он кивнул собеседникам и пошел обратно, чувствуя потребность вернуться в свой номер с его непрочным, гостиничным уютом и с тяжелыми портьерами на окнах, отгораживающими от этого страшного мира…

— Какой нелепый человек, правда? — спросила Вера.

— Таких паникеров немало. Дай им только волю…

Они помолчали. И молча идти так, рядом, было хорошо.

У храма Христа-Спасителя с его обширной папертью, разбитой на четыре правильные площадки, выходящие на все четыре стороны, они избрали ту, которая открывала широкий обзор на Москву-реку. Река текла в зеленых по-летнему берегах, отчетливо видны были на той стороне фабричные корпуса «Красных текстильщиков», мелкие домишки Замоскворечья, дощатые будки базара.

Дальше по берегам реки тянулись пустыри, сбегающие к самой воде зарослями лопухов и дикого мака, кое-где стояли по колено в воде мальчишки с засученными штанами, далеко впереди себя кинув лески самодельных удочек. Изредка слышалось издали шлепанье плиц, проплывал колесный буксир, тянулась баржа с лесом, и всё… Река казалась мертвой. Москва выглядела здесь неказисто, архаично.

А на этой стороне высился, доминируя над всем окружающим, храм Христа-Спасителя, блистая мраморной облицовкой, благородными линиями, вздымаясь надо всем, — отрешенно, торжественно, победительно.

Было немного обидно, что громада храма, выставляющая напоказ свое великолепие, высилась именно здесь, рядом с жалкими домишками, скучными фабричными строениями, грязными переулками.

Думалось, что когда-нибудь эти берега будут другими: стройные современные здания, парки, ажурные мосты… Воображению рисовался новый город…


Молодые люди поднялись по Воздвиженке, свернули на Большую Никитскую, пересекли ее и вошли в тихий Чернышевский переулок. Пройдя садом, они увидели, что с фасадной стороны МК стоит машина Загорского: Василий едва не опоздал.

Загорский быстро сбежал по лестнице к машине, где уже сидел Донской. Лицо секретаря МК было необычно хмурым. Некоторое время он молчал, потом с той открытостью, которая была ему присуща, сказал:

— Плохо там. Рабочие волнуются. Хлеба нет. — Он горько махнул рукой. — Столица без хлеба. Это же так…

— Владимир Михайлович! Разве сознательные рабочие будут бунтовать против Советской власти? Разве они не понимают тяжелого положения страны? — возразил Донской.

Донской разгорячился, мысли его всегда текли прямолинейно, иногда Загорский улыбался этому, иногда охлаждал Донского мягко, чуть иронично…

Так как Загорский молчал, Донской продолжил:

— Это все вражеская агитация, белогвардейские агенты нашептывают рабочим, понуждают их к протесту. И кто на это соглашается, тот сам соучастник…

— Нет, — решительно произнес Загорский, — мы не можем огульно всех недовольных считать соучастниками белогвардейцев. Надо разъяснять положение рабочим, советоваться, вместе искать выхода. Так нас Владимир Ильич учит.

Загорский говорил словно сам с собой. Василий молчал. На душе у него было неспокойно. Загорский мчался в самую заваруху. Не мудрено, если там найдутся открыто враждебные люди. Кто его знает, как обернется дело. Что может там сделать секретарь МК? Один перед сотнями спровоцированных врагами людей.

2

На заводском дворе было черным-черно от народа. Это казалось даже не собранием, а просто стихийно вылившимся из цехов человеческим потоком, готовым всплеснуться резким выкриком, злобным обвинением, истерикой… Это была толпа, и от того, как поведет себя приехавший, зависело, удастся ли ее превратить в собрание, в организованное целое.

Загорского узнали. Толпа раздалась, пропуская его к самодельной трибуне, сложенной из ящиков.

Владимир Михайлович поднялся на нее. Недоброжелательное молчание было таким напряженным, что на какую-то минуту Василию пришло в голову: «Да, ему не дадут говорить. Просто не дадут говорить… Нет, этого быть не может. Но почему он молчит? Разве можно молчать в такую минуту?»

Василий перебегал глазами от одного к другому. Это все были обыкновенные рабочие лица, но Василию чудилось на них выражение протеста, тупого и злорадного: «Что-то ты скажешь?»

«Ну скорее же, скорее!» — мысленно торопил Василий. Он знал убедительность выступлений Загорского, но на этот раз не был уверен в результате.

Но вот Владимир Михайлович сорвал с головы кепку, небрежным жестом сунул ее в карман, провел рукой по темно-русой голове…

Голос его прозвучал негромко, но была такая тишина, что каждое слово будто стрелой летело до самых дальних углов. Задние притиснулись ближе. Толпа стала теснее.

— Смотрю на вас и читаю в глазах ваших, товарищи, один вопрос: «Что-то ты нам скажешь, секретарь Московского комитета большевиков? С чем приехал? Что будешь сулить? Чем утешишь?» Верно я говорю, товарищи? — Загорский обвел глазами двор. Взгляд его, казалось, так же как голос, проник в каждого…

Василий заметил, что широкоплечий немолодой человек в кожаном фартуке, все время отводивший глаза от оратора, в первый раз открыто посмотрел на него. Рядом с ним вертлявый, черный, жукастый парень с шапчонкой на затылке задергал плечами, подмигнул, поддел его локтем, но тот отмахнулся…

— Да, пожалуй, что так, — сказал один за всех могучий детина в черной косоворотке.

На его реплику отозвались рядом стоящие:

— Что ж, Никифор, скажи…

— Чего хоронишься за других? Режь правду-матку!

— А я не хоронюсь! — ответил Никифор спокойно и выдвинулся, как бы готовый принять на себя всё, что сейчас услышит с трибуны, взвесить и, может быть, отбить…

Загорский смотрел уже только на этого могучего, в черной косоворотке и словно бы только ему негромко и доверительно говорил:

— Не могу я посулить вам, что завтра покончим с голодом. Не могу утешить вас тем, что послезавтра одержим победу над врагом… Рад бы, друзья, но не могу.

И с такой болью сказал он это, с такой открытостью, что в толпе что-то дрогнуло, как будто в глубине билось у нее одно большое сердце и оно сжалось от тяжести общей беды.

— Зачем же ты сюда приехал, секретарь? — вдруг раздался из задних рядов молодой, звенящий голос. Выкрикнул и скрылся за спинами кто-то цепкий, такой еще вынырнет, еще выкрикнет…

— А куда же нам, большевикам, ехать со своей бедой, своими мыслями, своими надеждами? — ответил Загорский быстро. — Куда, если не к вам, к рабочему классу? Никогда наша партия не обманывала рабочих. Никогда не скрывала от них тяжести положения. Никто не может обвинить нас в том, что мы отдаляемся от рабочего класса, не живем с ним одной жизнью, одним стремлением… Разве не так, товарищи?

— Твоя правда, секретарь, — опять сказал Никифор так, словно к нему одному обращался Загорский.

И тут с напором, с привизгом даже, тот же молодой голос ввинтился в паузу, нагнетая нервное напряжение:

— Чего ж нам дожидаться, чуда какого, что ли?

— Нет, не дожидаться, а самим творить это чудо, — подхватил оратор. — Разве не чудо то, что мы в такую трудную пору скалой стоим среди враждебного мира, что мы удержали власть и строим свой мир? Кладем кирпич к кирпичу… Разве не чудо — наше молодое государство, где у власти не буржуй-толстосум, не помещик, не болтуны-соглашатели, а рабочий класс и трудовое крестьянство?.. И мог ли наш путь быть легким? Нет, не мог. И никто не обещал легкого…

Постепенно, с трудом говоривший начинал овладевать толпой. Тот смутно угадываемый протест, что словно душным облаком витал над ней, погасал. И все яснее становилось настроение этой массы, в которой были, конечно, разные люди, но теперь всех заинтересовала речь докладчика, и она сплотила их.

А Владимир Михайлович говорил теперь о потерях, которые несет сейчас Красная Армия. На всех рубежах страны идет величайшее в истории сражение. Это война не отдельных государств, это война миров. И Республика Советов представляет целый мир. Мир будущего.

— И вот, если вы меня спросите, чем же кончится эта схватка миров, на что рассчитывать, то тут уж я отвечу без тени сомнения: наш последний и решительный бой закончится победой первого в мире советского государства! Вот на это и надо рассчитывать, на это и надо положить все свои силы!

Голос Загорского звучал сейчас сильно, молодо, Василий даже подумал — с какой-то удалью, размахом, и волжское оканье было как нельзя более тут подходяще… Загорский закончил речь резким жестом, взмахом кулака с зажатой в нем кепкой, выхваченной из кармана.

Он перевел дыхание и с ходу хотел продолжать, но вдруг — да, это было так внезапно, как будто сами слушатели не ожидали этого, — раздались аплодисменты. Правда, хлопки были единичными, нерешительными, словно раздумчивыми. Но не успел Загорский произнести следующую фразу, как захлопали уже многие. А может быть, так казалось, потому что те, кто воздержался, старались не быть на виду… Так подумал Василий. «Во всяком случае, большинство хлопало…» — успокоенно заключил он.

Донской придвинулся к нему и шепнул со своей забавной мальчишеской усмешкой, обнажавшей мелкие, острые зубы:

— Рабочий класс — он за нас всегда будет…

«А ты что сейчас только, в машине, твердил?» — хотел ответить Василий, но промолчал, прислушиваясь к тому, что говорил Загорский далее.

Теперь Владимир Михайлович рассказывал о Ленине. Да, все они, кто непосредственно работает с Владимиром Ильичем, учатся у него широкому взгляду на происходящее сегодня, отыскивая в этом сегодняшнем черты будущего. Учатся организованности и самоотверженности. Да, да, только самоотверженно, без оглядки, без компромиссов можем мы двигаться вперед. И это требуется от каждого… Да что говорить! Разве здесь вот, на этом собрании, — не самоотверженные люди, разве они не приносят жертвы во имя будущей победы?

И, напоминая людям о величии дела, которое они все сообща делали, Загорский снова, отталкиваясь от больших государственных вопросов, переходил к нуждам рабочих, объяснял, как в Московском комитете думают облегчить продовольственное положение в столице, какие меры принимаются, чтобы пережить это действительно тяжелое, невероятно тяжелое лето. К такому деловому разговору и стремился оратор, как бы спрашивая совета и поворачивая свои предположения то одной, то другой стороной, открывая возможности обсуждения…

А где же крикуны, где же тот, кто молодым визгливым голосом ввинчивался в тишину? И почему этот голос показался знакомым? Где он слышал его? Слышал не раз… И будто вовсе не на собраниях, спрашивал себя Василий, обегая глазами обширный двор, словно он мог найти обладателя этого голоса, не зная его в лицо.

Вопросы раздавались из передних рядов и из глубинки. Иногда их было плохо слышно, и Загорский, приложив ладонь к уху, просил подойти поближе. С разных сторон к трибуне протискивались люди. И вдруг перед Василием мелькнуло знакомое лицо. Да нет, не только лицо! Вся фигура на мгновение открылась взгляду Василия… Он узнал Женьку, «Беспощадного». И с такой же ясностью, с какой признал его щуплую фигуру и круглое пухлое лицо, как-то не соответствующее остальному, с той же отчетливостью понял, почему визгливый голос показался ему знакомым. Да, это был рыжий Женька, только без своей вечной бескозырки, повзрослевший, но с тем же выражением самодовольства на лице, за которое его когда-то дразнили индюком.

Что делает здесь Женька? И какую роль играет на этом собрании? Василий понял, что должен это выяснить. Сразу после Февральской революции Женька записался в партию эсеров, потом переметнулся к большевикам. Кто знает, с кем он сейчас. И что — тут, на заводе, он свой или прислан? Кем?

Загорский сошел с трибуны, окруженный рабочими, и, переходя от одной группы к другой, отвечал на вопросы, что-то разъяснял, то улыбаясь, то хмурясь. Донской вместе с Владимиром Михайловичем включился в беседу, которая как будто «подбирала» какие-то оставшиеся неясными вопросы.

Василий стал медленно пробираться через толпу.

«Странно, я его мог и не заметить, но он-то меня видел наверняка, — думал он о Женьке, — раз я стоял позади оратора, однако не подошел…»

Вдруг он нос к носу столкнулся с Женькой. Тот как будто этого и ждал: улыбнулся немного снисходительной улыбкой, хлопнул Василия по спине.

— При начальстве состоишь? — благодушно спросил он.

— А ты как здесь?

Женька передернул плечами. Удивительно, что он нисколько не изменился, разве только чуть повзрослел.

— Я, брат, на производстве. Знаешь, рабочая закалка и все такое…

— Так ты вроде учился?

— Ну и что ж, нынче рабочий класс овладевает высотами науки…

Женька сыпал прописными истинами с легкой иронией.

— И ты что же, опять с эсерами? — спросил Василий.

— Не угадал, — спокойно ответил Женька. — С анархистами. Нам все эти разговоры про будущее — вот! — Он залихватски сплюнул. — Нам подавай все немедленно: и хлеб и свободу! Какая же свобода без хлеба?

К их разговору стали прислушиваться окружающие.

— Эх ты, был бузотер и остался! — с досадой сказал Василий и поспешил к выходу, увидев, что Загорский уже пожимает множество рук, протянутых ему, прощаясь.

На обратном пути Василий рассказал Владимиру Михайловичу о своей встрече с Женькой.

Загорский заинтересовался:

— Слушай, разыщи его, это ведь нетрудно, раз он здесь работает. Приведи ко мне. Интересно, что анархисты вкладывают в уста вот такому зеленому… Чем их приманивают?

Василий обещал, удивляясь тому, что погруженный выше головы в важные государственные дела Загорский находит время для таких, как Женька.

А впрочем, Владимир Михайлович всегда заинтересованно относился к настроениям молодежи и никогда не упускал случая поспорить с человеком, особенно молодым, которого, как он говорил, «ветер не в ту сторону гнет»…

3

Василий обедал в столовой МК, как и все сотрудники, и Владимир Михайлович тоже. И кормили всех одинаково: кашей ядрицей, которую называли «шрапнелью», жидким супом, иногда с солониной. Ломоть хлеба обычно уносили с собой, чтобы съесть его вечером, запивая кипятком.

Окна столовой выходили на Леонтьевский переулок. Василий видел тротуар противоположной стороны, порушенный деревянный забор, торопящихся прохожих.

И вдруг он опять увидел ту девушку… Да, это она! То же не новое синее пальтецо с бархатным воротником и какая-то смешная шапочка с резинкой под подбородком.

При своей миниатюрности, в скромной одежде девушка не бросилась бы в глаза Василию. Вернее всего, он бы просто ее не заметил. Если бы не одно обстоятельство… Трижды за эту неделю он встречал ее, в общем, на одном и том же месте. И теперь, когда он наблюдал за ней без риска быть замеченным, он убедился, что девушка кружит вокруг МК. То, как она медленно продвигалась по улице, невольно вызывало мысль, что она кого-то выслеживает или ждет. В любом случае выбор места был неподходящим. К тому же девушка выглядела какой-то беспомощной, испуганной, что ли.

«Третий раз за неделю!» — подумал Василий. Тут что-то крылось… Он решился. Девушка как раз дошла до угла и повернула назад, когда Василий устремился ей навстречу. Он увидел еще издали светлые пряди волос, в беспорядке выбивавшиеся из-под ее нелепой шапочки, широко раскрытые серо-голубые глаза и какое-то странное подобие улыбки на губах, нервной улыбки, похожей на гримасу.

Василий шел, не уклоняясь. Кажется, не собиралась уклониться от встречи и она, только выражение робости в ее лице перешло в настоящий страх, а губы дрожали, как будто она шла навстречу чему-то страшному, но неотвратимому. И теперь Василий припомнил, что и в прошлые разы, встречая эту девушку, он мельком подумал, что она хочет попасться на глаза именно ему. Мысль эта была такой вздорной, что он тотчас отогнал ее.

Но сейчас было уже неоспоримо, что она ищет встречи с ним и идет прямо к нему, хотя по какой-то причине боится этой встречи.

Василию захотелось подбодрить ее. Он сделал несколько шагов и спросил незнакомку:

— Простите, вы кого-то ищете? Я встречаю вас уже третий раз.

Девушку, видимо, несколько успокоил его тон. Она ответила, что хочет поговорить с ним.

— Да, именно с вами. Вы ведь раньше работали на Лубянке… — сказала она.

— А вы откуда это знаете? — спросил Василий.

Невольно в его голосе прозвучала настороженность, и девушка, как-то сжавшись, зашептала:

— У вас был под арестом юнкер Олег Суржанцев. Я ходила к нему на свидания и видела вас дважды.

Василий припомнил: да, был действительно Суржанцев. Он припомнил и суть дела: белогвардейская организация, Суржанцев выполнял роль связного между московской группой и Петроградом. Окопался на службе в Центропленбеже и под видом командировок курсировал между Москвой и Петроградом. Да, вспомнил Василий, тогда шла речь о его невесте, гимназистке, но никаких данных о том, что она причастна к организации, не было.

— Чего же вы хотите? — недоумевающе спросил Василий, испытывая неловкость от того, что к нему обращаются на улице с какой-то просьбой, связанной с его прежней работой.

Невольно он пошел рядом с девушкой, приноравливаясь к ее мелким шажкам и не переставая вспоминать обстоятельства дела.

Она заговорила порывисто, волнуясь:

— Я хочу рассказать вам кое-что… Вам это должно быть интересно… Дело в том, что незадолго до ареста Олега он принес ко мне на квартиру какие-то бумаги и сказал, что он, возможно, опять уедет, пусть эти бумаги побудут у меня. А если он сам почему-либо не придет за ними, то ко мне явится другой человек, от его имени. И я должна передать все этому человеку…

— Почему вы только сейчас вспомнили об этих бумагах? — спросил Василий почти грубо.

Но девушка не была задета его тоном. Подняв на него глаза, она ответила просто:

— Потому что я не знала, что в них.

Она помолчала, губы ее снова задрожали, и Василий испугался, что она сейчас заплачет — с нее станется! При этой дурацкой шапочке и со своим детским голоском она может зареветь так, что у них там, наверху, в МК, услышат.

Он не нашелся что сказать.

— Я же верила, что Олег ни в чем не виновен! — горько воскликнула она.

— А откуда вы узнали о его вине? Из этих бумаг? — спросил Василий, начиная вспоминать, что там конкретно было в деле с этим Олегом…

— Я бы их не стала читать, если бы…

Она опять чего-то испугалась, но Василий уже ощутил тот жгучий интерес, который предвещал что-то новое в этом знакомом деле.

— Если бы что?

— Если бы за этими бумагами не пришли…

— Кто?

— Я не знаю этого человека.

— Это было давно?

— В этот вторник.

— И вы поэтому крутились здесь? Чтобы мне об этом сказать?

— Да.

— Но почему вы явились ко мне, а не обратились в ЧК?

Девушка ответила тихо:

— Я никого там не знаю. А вы тогда отнеслись ко мне так по-человечески…

Василий слегка смутился. Он понимал, что следует немедленно принять меры, но не мог решить этого сам.

— Подождите меня несколько минут, — сказал он, — я предупрежу на работе, что отлучусь, и поговорю с вами подробнее.

Когда он снова вышел, девушка облегченно вздохнула. «Наверное, решила, что я пошел за кем-то еще, чтобы тут же ее арестовать… Как будто бы я один с ней не справился бы!» — подумал Василий.

Похоже, что дело обстояло именно так, потому что девушка сразу успокоилась.

Он повел ее переулком, а затем через проходной двор, и они оказались на бульваре, чуть тронутом ранней осенью. Между поредевшей листвой виднелся памятник Пушкину. Было тихо и очень мирно вокруг. На бульваре в этот час не ощущался лихорадочный темп жизни города и та особая напряженность, которая вызывалась общим положением страны.

А он тратит время на странную девушку в детской шапочке! Однако вопрос этот несомненно не решался поверхностно: Москва кишела агентами контрреволюции, а девушка была знакома с одним из них.

Василий приготовился слушать. Они сидели на скамейке в боковой аллее. Изредка мимо них, за оградой бульвара, проносился, громыхая, трамвай или проплывал извозчик, с высоты козел окидывая взглядом улицу в напрасной надежде на седока.

Девушка рассказывала не очень связно, вперемежку со вздохами и сетованиями: «Я-то всему верила… Мне и в голову не приходило…»

Василий терпеливо продирался сквозь эти излияния к сути дела. Суть, в общем-то, оказалась несложной и характерной для времени.

Сима Кемарская была невестой юнкера Олега Суржанцева. В последний месяц перед его арестом Суржанцев стал беспокоен. Беспокойство его связывалось, как ей казалось, с его командировками в Петроград от учреждения, в котором он служил. Но Олег ничего невесте не рассказывал, и она могла только догадываться, что он занят чем-то, помимо службы.

— Поверьте, — сказала Сима, — мне в голову не приходило, что Олег занимается какими-то такими, — она неопределенно покрутила пальцами в воздухе, — делами. Я ведь его знала как революционера. Он в самом начале еще записался в партию эсеров.

Василий улыбнулся ее наивности, а она приняла его улыбку за поощрение и стала говорить живее:

— Олег не был у меня недели две, и вдруг он вызывает меня на улицу поздно вечером…

— А как он вас вызвал?

— Ну, просто бросал камешки в окно, у нас было так условлено… — немного замявшись, ответила Сима, и Василию показалось, что она до сих пор любит этого юнкера, несмотря на то, что ей открылось. — Я вышла, думая, что, как всегда, мы погуляем с ним и поговорим. Но Олег был чем-то расстроен и сказал только, что уезжает, возможно надолго. Я видела, что он от меня скрывает правду. Но и тут мне не пришло в голову подозревать… политику. Я подумала, что здесь замешана женщина.

«Да, ты умом не блещешь!» — подумал Василий и нетерпеливо спросил:

— Что же выяснилось?

— Он сказал, что, может быть, задержится в командировке, а эти бумаги он не хочет оставлять у чужих людей. И он добавил, что, возможно, за ними ко мне придут от его имени.

Она замолчала. Василий спросил:

— Когда это было?

— За несколько дней до ареста Олега.

— Когда вы были на свидании, он ничего вам об этих бумагах не говорил?

— Нет. Он не мог. Ведь при свидании всегда присутствовал кто-нибудь из ЧК.

Василий вздохнул с облегчением.

— Что же дальше?

— Дальше? Во вторник утром я шла на работу. На углу нашей улицы меня остановил человек… Не знаю, как он узнал меня. Может быть, по описанию Олега. Но он назвал меня по имени и сказал, что по поручению Олега Суржанцева хочет забрать у меня бумаги, оставленные им. Я ответила: «Пожалуйста, возьмите. Только сейчас я тороплюсь. Зайдите в другой раз». Он подумал немного и сказал: «Хорошо, я зайду в конце недели. Раз вы работаете, то — вечером». Вернувшись с работы, я прочла эти бумаги…

— Почему же только тогда?

Девушка долго молчала. Ответ ее был так же наивен, как и другие ее соображения:

— Этот человек мне не понравился.

— Вот как? Чем же?

— Не могу вам объяснить. Липучий какой-то…

— Что же оказалось в бумагах?

— Письма…

— Какие? Личные?

— Н-нет. Оттуда… Из-за границы. И в них указывалось, что надо здесь делать…

— Что же именно?

— Можно так понять, что готовилось что-то… военное, — потерянным голосом ответила невеста юнкера.

— Так. — Василий быстро оценил положение. — Никому ничего не говорите. Дайте мне ваш адрес. Ступайте домой и ждите.

Василий доложил обо всем Владимиру Михайловичу, а тот позвонил Дзержинскому.

— Поезжайте на Лубянку, товарищ Сажин, — распорядился Загорский, — там все расскажете.

Когда Василий пришел в ЧК, выяснилось, что дело поручено Антипову. Василий рассказал о встрече с Симой Кемарской и полагал, что на этом его роль кончается. Но Антипов рассудил иначе: раз Василий уже вызвал к себе доверие этой девушки, то хорошо было бы, если бы он и дальше участвовал в деле.

Испросили разрешение у Загорского, он не возражал.

Наметили план операции. Но прежде всего надо было познакомиться с документами; Симе трудно было доверять их оценку. Может быть, в них и не было ничего значительного.

Сима жила в небольшом деревянном доме. Кругом были соседи. К ней никто не ходил, и любой посетитель бросился бы в глаза. Поэтому Василий встретил девушку на улице около ее дома и попросил принести документы на квартиру сотрудницы ЧК, жившей неподалеку. К ней пришли Антипов и Василий. По их совету Сима принесла бумаги в сумке, с которой обычно ходила на работу.

На первый взгляд в документах трудно было что-нибудь разобрать: сокращенные названия московских улиц, какие-то цифры, схема Садового кольца с отходящими от него переулками… Но при сопоставлении с директивным письмом, лишь поверхностно зашифрованным, можно было уяснить себе, что речь идет о подготовке военного выступления и что в данном случае кому-то, надо полагать — юнкеру Суржанцеву, поручается расстановка вооруженных групп по линии Садового кольца. Этот план был уже знаком ЧК, он фигурировал в деле Суржанцева и его соучастников. Но то, что за этими бумагами охотились, заставляло предполагать, что кто-то из группы Суржанцева уцелел.

Было решено устроить у Симы засаду.

Место оказалось подходящее: старый деревянный домишко стоял во дворе. Прямо напротив входа — сарайчик, из которого подходы к дому как на ладони! Поздно ночью Василий и Царев засели в этом сарайчике. Сколько им придется здесь пробыть, было трудно угадать, но следовало надеяться, что незнакомец сдержит свое обещание. И сейчас большое значение имели приметы незнакомца. Сима могла сказать только, что он низенького роста, с мелким, неприятным лицом, носит дымчатоё пенсне.

План был прост: когда человек выйдет от Симы с бумагами, Василий последует за ним, чтобыпроследить, куда он направится. А Петр, несколько поотстав, будет подстраховывать на тот случай, если понадобится помощь.

Прошли сутки. Василий и Петр не покидали своего убежища, но никто, кроме уже известных Симиных соседей, в дом не входил. Прошли еще сутки, наступил последний день недели.

— А если его спугнуло что-нибудь? — предположил Василий.

— Значит, двое суток — псу под хвост, и всё.

— Похоже на это.

— Увидим.

Поздно вечером к крыльцу, отчетливо видный с места засады, подошел низенький человек, почти карлик. Если бы не рост, он ничем не отличался бы в толпе. Он постучал в Симино окно, как было уговорено. Сима открыла дверь. Человек пробыл в доме всего несколько минут. Видно, никаких подозрений Сима у него не вызвала, потому что, даже не оглядываясь, он пошел обратно.

Василий выскользнул из сарайчика и двинулся следом. Вечер был темный, переулок — безлюден. Вести наблюдение оказалось трудно. Василий то отступал в тень деревьев, то прижимался к заборам, проклиная пустынный переулок, в котором не видно было ни одного прохожего. При таком положении ему, естественно, пришлось держаться довольно далеко от карлика, уносящего документы, и мириться с риском потерять его из виду.

Вдруг Василий сделал неожиданное открытие: он не один следит за карликом!

Вдруг Василий сделал неожиданное открытие: он не один следит за карликом!


От стены дома отделился мужчина, почти не хоронясь, спешит за ним.

Василий оказался в хвосте обоих, полагая, что это задуманная заранее встреча, и ожидая, что сейчас они сойдутся… Но мужчина, ускорив шаг, внезапно оказался за самой спиной карлика. Василий увидел, как он занес руку с ножом… Карлик упал. «Сейчас будет брать документы!» — понял Василий и кинулся наперерез убийце.

Но тот ни на секунду не замешкался, с удивительной легкостью шмыгнув в какую-то калитку… Василий устремился за ним!

Когда он влетел во двор, ему показалось, что впереди него в лопухах, растущих под кирпичной стенкой, кто-то затаился. С маузером в руке Василий ринулся туда, но это была только кошка, прошуршавшая сухими стеблями. Двор оказался проходным. Василий вбежал в параллельный переулок — он был пуст. Человек как сквозь землю провалился.

Когда Василий вернулся к месту происшествия, Царев вынимал бумаги из портфеля Карлика.

— Убит?

— Наповал. Классический бандитский удар — между лопаток, — ответил Царев.

Загадочное убийство это так и осталось нераскрытым. Выяснили только личность убитого. Он оказался старым агентом царской охранки Косичкиным. Можно было только предположить, что он убит своими сообщниками.

Василий вскоре забыл обо всей этой истории, никак не предполагая, что когда-либо еще услышит о Косичкине.

Глава четвертая

1

Положение дел не очень устраивало Нольде. Черепанов не явился на условленное свидание. Между тем его группа — это единственное, на кого можно было опереться. Теперь, после того как ЧК разгромила с таким трудом сколоченные организации кадровых офицеров, приходилось признать, что анархисты, эсеры и прочая шушера более приспособлены к подрывной деятельности против Советов, более гибки, что ли? Во всяком случае, то, что «хозяева» стали их использовать, — умнейший маневр!

За себя Нольде не тревожился: в качестве «финансового работника Александра Тикунова» он оброс уже множеством связей, укреплявших его положение. Да, можно сказать, он стал почти что неуязвим. Теперь между ним и Черепановым не существовало никаких промежуточных звеньев.

Прибывший от Залесского курьер привез зашитый в подкладку пиджака лоскуток белого шелка, исписанный симпатическими чернилами. Это была директива заполучить своих людей в учреждениях Советской власти с расчетом на длительную, глубоко законспирированную деятельность такой агентуры. И это слово «длительная» смущало Нольде… Неужели там, в центре, допускают длительность власти большевиков? Неужели они полагают, что разруха, голод и холод могут быть побеждены лозунгами?

Что касается сути «директивы», то здесь центр, напротив, преуменьшает трудности. Непостижимым образом большевики сумели, несмотря на то явление, которое они клеймят словом «саботаж», наладить работу своих учреждений. Конечно, есть где-то «слабинка», некая прослойка, куда можно закинуть крючок, но это не так просто. И, пожалуй, тут подойдет другой маневр: своего человека, до конца своего, чтобы уже был по уши в преданности — личной, непременно и личной, помимо всего! — пропихнуть хоть на маленькую должность… Зацепиться за какую-нибудь там регистрацию бумаг входящих-исходящих, за какие-нибудь счеты-расчеты. И если человек с головой, — то пойдет и пойдет… Вот и «длительная деятельность».

Нольде давно миновал «Метрополь», мельком вскинув глаза вверх, к врубелевской мозаике и вздохнув при мысли, что гостиница превращена в общежитие для «комиссаров». Сделал крюк мимо «Лоскутной» и поднялся вверх по Тверской, к бывшему дому генерал-губернатора.

Он ценил такие часы одиночества среди толпы — его обтекал спешащий изо всех сил деловой люд — и свои наблюдения, как он думал, строго объективные, тем и ценные.

Перед ним расстилалась площадь, на которой происходило нечто, с точки зрения Нольде, фантастическое. Кожаные куртки и солдатские шинели составляли главную, определяющую часть толпы. Изредка вспыхивающие в ней цветные пятна женских пальто тотчас погашались этим серым потоком. Но что самое удивительное: в этой центральной части города — подумать только, какого города, Москвы! — почти отсутствовали дамские шляпки! Дамские шляпки были изъяты из обращения столь безоговорочно, словно в них-то и заключалась сущность эксплуататорского строя…

Что движет этой толпой? Где та пружина, завод которой приводит в движение массу людей, до сих времен и не помышлявших о «деятельности»?

Вот, например, бежит не помня себя девица… Недурна собой. Хотя красный платочек и кожаная куртка, а тем более сапоги отнюдь ее не украшают. Но что ее «довело до жизни такой»? Девица явно не пролетарского происхождения. Не из аристократок, конечно, но наверняка имеет интеллигентного папу, какого-нибудь адвокатишку или врачишку…

Но вот же сманили ее большевики! Облачили же в куртку. Сунули в руки портфель и завели на энный срок — каким ключом?..

Он, Нольде, знал, каким: подбросили ей дурацкую идею о женском равноправии! С умом подбросили, не так, как те, что называли себя феминистками и призывали к войне с мужчинами.

«Нет! Не надо воевать с мужчинами! Надо идти с ними в ногу!» Вот эта пигалица и бежит с портфелем.

А вон тот с чахоточным румянцем, задумчивый, в солдатской шинели без пуговиц… Что ему светит в этой кромешной жизни? О, ему надобно другое… Моральное, духовное… Пагубная идея о том, что богатство — зло, соблазнительна для миллионов. И Нольде голову готов дать в заклад, что такие вот чахоточные таят в себе великую силу разрушителей.

Мимо булочной Филиппова с запылившимися кренделями из папье-маше в витринах, мимо магазина Елисеева, от которого за версту несло селедочным духом, он прошел на Страстной бульвар и здесь уселся на скамейке.

Взгляд отдыхал на строгой красоте куполов монастыря, высящихся перед ним. Слева, по ту сторону площади, уже зажглись газовые фонари вокруг памятника Пушкину. Трамваи Малого Садового кольца звенели в этот тихий час не назойливо, как-то приглушенно, и Нольде умиротворенно подумал, что наверное же среди тысяч соблазненных большевиками есть хоть десяток таких, что готовы одуматься, скажи им кто-нибудь правильное слово…

В эту минуту рядом с ним на скамейке оказался молодой человек. Нет, Вадим Нольде положительно не мог замкнуться в своей скорлупе! И разве наблюдения, выводы, обобщения це входят в его задачу? А для этого нужны знакомства, пусть даже случайные… Ведь именно случай не раз сводил его с ценнейшими людьми.

Сосед расстегнул пальто, достал портсигар. Совместно выкурить папиросу, сидя рядом, — прекрасная, так сказать, прелюдия к разговору… Нольде не успел придумать вопрос, как сосед, пошарив по карманам, сам обратился к нему:

— Не соблаговолите ли? Спички…

Форма обращения понравилась Нольде…

Этот совсем молодой человек, по виду судя, из порядочной семьи. И одет вполне прилично: на нем модное пальто в талию и даже шляпа. Обдуманно выбранная: зеленый велюр к рыжеватым волосам.

Нольде предложил спичку и собрался продолжить разговор с этим хорошо одетым, воспитанным… Но молодой человек хоть и скромно, но решительно произнес:

— Простите великодушно, но я вас знаю…

— Не имел чести, — поспешно ответил Нольде, лихорадочно соображая, где они могли встретиться. Профессионально цепкая память ничего не подсказала.

— Вполне возможно, вы запамятовали. Видел вас с моим знакомым, Косичкиным Петром Ивановичем…

У Нольде перехватило дыхание: неужели еще не все покончено с гнусным карликом? Пока обдумывал свой ответ, молодой человек продолжал, бесхитростно глядя большими голубыми глазами:

— Петр Иванович, как вы, верно, знали, промышлял старинными вещичками.

— Ах, да! Теперь вспомнил! — с облегчением воскликнул Нольде. — Именно по этому делу я свел знакомство с… как вы его назвали?

— Косичкиным, — подсказал молодой человек.

— Да-да, именно. И где же он теперь пребывает?

— Не имею понятия… Давно не встречаю.

— А вы кто сами будете? Студент?

— К сожалению, нет. Так уж случилось!

Нольде благодушно принялся расспрашивать собеседника о его семье, прошлом. Учился в гимназии? Не окончил — помешали большевики… Ну конечно. Отец, акцизный чиновник, убит под Перемышлем. Мать умерла от тифа. Ах, обычная биография интеллигентного юноши в это смутное, в это ужасное время… И вот у него нет другого выхода, как «записываться на фронт».

Этот молодой человек, как он отрекомендовался — Евгений, да, Евгений Сорокин, понравился Нольде. И можно вполне поверить, что с Петрикосом его связывала только «коммерция». С какой стати такой старый воробей, как Петрикос, будет посвящать желторотого птенца в другие дела…

И все-таки как-то боязно отпускать этого юношу в большой мир, полный неожиданных встреч — вот же угораздило его сейчас — и опасных совпадений. Лучше бы как-то пристроить этого Евгения.

Стал мысленно перебирать: через кого бы? Уж конечно, через человека, «склонного», но не слишком близкого, в конечном счете он этого Евгения не знает! Но кто-нибудь из добрых друзей мог бы взять на себя устройство интеллигентного юноши, — с расчетом на дальнейшее, более квалифицированное использование.

Нольде даже вспомнил, кто именно мог бы…

— Послушайтесь моего совета, идите служить. Учиться сейчас негде и незачем. Поработайте, найдете себе место под солнцем. Могу помочь запиской. Черкну своему другу, он вас устроит. А?

Евгений горячо поблагодарил. Так горячо и искренне, что Нольде уже без колебаний пригласил его к себе в номера. Назвал себя: Александр Тикунов, советский служащий, по финансовому ведомству.

Нольде считал себя работником «новой формации»: смело завязывал знакомства, не строил из себя «буку»… «Буки» всегда подозрительны. Общительный, веселый господин Тикунов со знакомыми, друзьями, дамами, обожаемый гостиничной прислугой, глубоко «свой», не вызывает подозрения. Каждый новый день укреплял Нольде в его положении. И он это ценил.

2

Старинные часы в дубовом футляре пробили два. В этот поздний час в здании МК было тихо. Изредка слышалось только легкое потрескивание рассыхающейся мебели да шелест деревьев за открытым окном.

Собиралась гроза. Позднее лето шумело ливнями, посверкивало дальними сполохами.

Владимир Михайлович все еще работал. Дверь в кабинет была открыта, и в приемной, где ожидал Василий, было слышно, как скрипит перо, которым Загорский торопливо набрасывает мелкие летучие строчки на страницы блокнота. Потом прозвучал звонок, и голос Загорского произнес:

— Доброй ночи, Феликс Эдмундович!

Наступило молчание, затем короткое:

— Хорошо. Да. Еду.

Услышав это, Василий поспешно спустился к выходу. Машина секретаря МК, старенький «рено», который Владимир Михайлович называл «драндулетом», стоял у подъезда. Василий разбудил дремавшего водителя:

— Владимир Михайлович сейчас поедет.

— Домой?

— Нет, на Лубянку.

Василий посторонился, пропустил Загорского. Тот сел рядом с шофером, Василий — на заднем сиденье. Машина уверенно двигалась знакомой дорогой, несмотря на полную темноту улицы, не освещенной сейчас, в позднее время, из окон домов.

Но на Лубянке светились все окна. Загорский поднялся по лестнице, на ходу попросив Василия позвонить к нему домой и передать, что приедет поздно.

— А то я уж расстарался, сказал, что скоро приеду… Будут беспокоиться, — улыбаясь, объяснил он.

Пока Василий выполнял это поручение в комнате дежурного, через нее в кабинет Дзержинского проходили члены коллегии Всероссийской и Московской чрезвычайных комиссий. Василий узнал Петерса, Аванесова, Манцева… Красивый статный человек с раздвоенной бородкой был ему незнаком.

— Это Лацис, председатель украинской ЧК, — сказал Петр Царев, дежуривший в эту ночь.

— Значит, Большая коллегия?

— Бери выше: с представителями МК и НКВД…

Беспрерывно звонил телефон на столе. Дежурный брал трубку, отвечал коротко:

— У товарища Дзержинского совещание.

— Такое, брат, время, — сказал Василию Царев, — чуть какие неудачи у нас на фронте — контра в тылу сразу голову подымает… И сколько ее! Правда, что гидра. Одну голову срубим — вторая вырастет… Вам там, в МК, небось не так заметно?

— Чего же незаметно? Коммунисты тоже вылавливают врагов. Не одни вы. И на заводах держат ушки на макушке. Вон в трамвайном парке левые эсеры к забастовке призывали, так рабочие сами с ними быстро справились.

В это время дверь кабинета распахнулась. Царев, полагая, что это от ветра, хотел ее захлопнуть, но послышался голос Дзержинского:

— Пусть проветрится.

Действительно, за тот небольшой промежуток времени, что шло совещание, кабинет уже наполнился дымом.

В дежурной комнате никого, кроме Царева и Василия, не было. Теперь они сидели тихо, и им были слышны отдельные фразы ораторов. Можно было понять, что речь идет о создании единого центра, который объединял бы все организации, занимающиеся борьбой с контрреволюцией. Дзержинский настаивал на том, чтобы все коммунисты оказывали помощь ЧК в этом деле.

Загорский заметил, что это возможно, если члены партии будут иметь какие-то права, хотя бы задерживать лиц, ведущих контрреволюционную агитацию в общественных местах и на улице.

Дзержинский ответил, что такого рода мандаты можно будет выдавать.

Загорский добавил:

— Притом, что мандаты эти будут выдаваться с большой осторожностью, через районные комитеты и МК, такая мера, конечно, себя оправдает.

Дальше пошел разговор об общем положении в столице, вызывающем серьезные опасения. Уж куда серьезнее, если антисоветские элементы нагло агитируют на улицах!

Совещание затянулось. Когда Загорский вышел из кабинета Дзержинского, начинало уже сереть. Владимир Михайлович, садясь рядом с водителем, весело спросил:

— Замаялись, ребята? Поехали до хаты…

Машина двинулась от Лубянки на спуск, и в ту минуту, когда она шла с малой скоростью вдоль тротуара, с правой стороны спуска на Театральную площадь, из глубокой ниши Лубянского пассажа, соединявшего спуск с Пушечной улицей, быстро выбежала женщина в длинном черном платье. В первую секунду Василию показалось, что это старуха — по платью и черному платку на голове — но движение, с которым она бросилась к машине, было по-молодому стремительно.

Не раздумывая, чисто механически, Василий выпрыгнул, рывком распахнув дверцу машины, и сбил женщину с ног… Водитель затормозил. Василий поднял женщину с тротуара, она оказалась странно легкой, из-под платка сверкнули черные, диковатые глаза. Оружия в руках у нее не было. Если бы оно было, она не успела бы его спрятать в то мгновение, когда Василий спрыгнул на тротуар.

— В чем дело? — спросил Загорский спокойно.

— Отвечайте! — повторил Василий, не выпуская руки женщины.

Она молчала.

— Почему вы бросились к машине? — спросил Загорский. — Вам что-нибудь нужно от меня?

— Я обозналась, — ответила женщина тихо.

— При вас есть какие-нибудь документы? — спросил Загорский. — Отпустите ее! — приказал он Василию.

— При вас есть какие-нибудь документы? — спросил Загорский.


Женщина достала бумагу: водитель посветил фонариком, и Загорский прочел удостоверение на имя машинистки Беллы Синицкой.

Он вернул женщине бумагу и велел Василию сесть в машину.

— Поехали! — сказал он.

Машина тронулась. Женщина стояла неподвижно, глядя ей вслед.

— Подозрительная, Владимир Михайлович! Обыскать бы… — сказал Василий. — Ведь как кинулась!..

— Вы не имеете права обыскивать женщину. Тем более что она не совершила ничего незаконного.

— У нее могло быть оружие…

— Да, но ведь в руках у нее ничего не было. Значит, она не собиралась его применять, если даже оно и было. А вернее всего, это ваши домыслы.

В рассуждениях Загорского была логика. Василий промолчал.

Это был один из тех случаев, которые не имели ни продолжения, ни объяснения. В бурную пору они проходили незамеченными.

3

Осень выдалась капризная: то вёдро, то ненастье. И все же даже в дождливые дни случались минуты, когда уже слабеющее солнце освещало город, и тогда он становился особенно привлекательным.

Удивительны были причудливые контрасты Москвы, в которой, казалось, совмещалось несовместимое. Красные флаги революции реяли над древними стенами Кремля. Красноармейцы с пятиконечной звездой на фуражках стояли на часах у древних ворот. Отряды ЧОНа, уже подтянутые по-военному, проходили по улицам.

Еще жили своей лихорадочной жизнью старые рынки города — средоточие всех осколков буржуазии и спекулянтов.

Еще в кадильном дыму множество церквей возносили к небесам молитвы о погибели большевиков. А в кривых арбатских переулках за плотно завешенными окнами готовили новые подрывные планы тайные враги Советов.

Еще утаивали спекулянты хлеб первых советских урожаев, и рука голода все еще сжимала горло красной столицы. И все же Москва стояла твердо.

«Бдительность! Революционная бдительность! — призывали обращения Советской власти к народу. — Враг не добит, он коварен и жесток!»

Московские большевики послали в ЧК своих лучших людей. Московский комитет партии участвовал в работе ЧК, и то, что все коммунисты ощущали себя призванными на борьбу с контрреволюцией, придавало этой работе размах и действенность.

В этот день коммунисты Москвы собрались на общегородскую конференцию.

Василий высматривал Веру в потоке, медленно вливающемся в зал. Среди темных пальто и кожаных курток мелькали красные платочки активисток, но Веры не было видно.

Прозвучал звонок, и гул собрания постепенно затих.

Василий следил за Владимиром Михайловичем. Загорский сидел за столом президиума, бегло окидывая взглядом зал, оценивая его плотные, без пробелов ряды, выжидательную тишину и то настроение приподнятости, которое было присуще таким собраниям.

— Чуть не опоздала! — бросила Вера шепотом.

Василий быстро пересел на откидное место, и Вера села рядом.

Загорский уже стоял на трибуне. И Василий и Вера, встречаясь с ним каждый день и подолгу бывая вместе с ним, казалось, прекрасно знали его. Несмотря на это, каждое его выступление перед людьми было по-новому интересным и значительным.

Василий нагнулся к девушке и сказал:

— Все-таки нам повезло, что мы работаем с таким человеком!

Она кивнула, улыбнувшись Василию темными оживленными глазами, и стала слушать.

Загорский делал первый доклад как представитель Комитета обороны. Сначала он рассказал, как и зачем был создан этот комитет. Владимир Михайлович говорил кратко и деловито, но Василий и Вера представляли себе, что кроется за немногословием оратора.

Комитет обороны принимал на себя первые удары всех вражеских выступлений, всех волнений в столице. В него входили только пять человек, но он действовал быстро и успешно, потому что живой и каждодневной была его связь с районами.

Доклад секретаря МК слушали с особым вниманием, потому что речь шла о самых насущных задачах московских большевиков.

Республике Советов снова угрожают извне и внутри черные силы реакции. Загорский докладывал, какие меры приняты в связи с этим. Накануне Василий объезжал с ним предприятия Москвы. Владимир Михайлович предложил создать на них «Партизанские отряды», и это увлекло, особенно молодежь. Отряды перешли на казарменное положение. Наряду с воинскими частями все они были на строгом учете.

…После Загорского выступал Дзержинский. Василий предполагал, о чем будет говорить Феликс Эдмундович: только что был раскрыт контрреволюционный заговор и ликвидировали организацию, руководимую «Национальным центром», которая намеревалась захватить власть в Москве.

Председателя «Национального центра» Щепкина чекисты захватили в то время, как он принимал донесение от посланца Деникина. Был раскрыт и ликвидирован еще один военный заговор. Среди заговорщиков оказались кадеты, черносотенцы и эсеры, которых объединяла ненависть к Советской власти.

Конференция одобрила работу Комитета обороны и ВЧК. Говорили, что раскрыт самый крупный вражеский заговор в Москве. Как обычно, конференция закончилась пением «Интернационала».

Делегаты расходились группами. Василий подошел к Загорскому, но тот сказал, что освобождает его до утра: он едет сейчас вместе с Дзержинским.

Василий бросился отыскивать Веру. Он нашел ее уже на улице.

Как всегда, когда случалась свободная минута, они отправились бродить по Москве. Стоял уже вечер. Редкие газовые фонари светили тускло. Дождь перестал, но деревья еще стряхивали крупные капли на непокрытые головы молодых людей, медленно идущих вверх по Тверской.

На Страстной площади, возле стеклянного павильона, откуда лучами расходились трамвайные линии, толпился народ. Мальчишки — продавцы вечерних газет кричали нараспев:

— Раскрыт заговор, новый буржуйский заговор! Конец контрреволюции! Конец шпионского гнезда!

— Если бы последний! — вздохнул Василий.

— Ты думаешь, что в Москве не всё с ними покончено?

— С контрой? Наверное, нет. Конечно, сейчас разгромлена огромная сила, но какие-то корешки остались. Всё очень трудно, сложно.

Они свернули на Большое Садовое кольцо и пошли в сторону Садово-Кудринской. Свет редких фонарей падал на листья старых лип, отчего они казались металлическими.

Василий сбросил свою тужурку на сырую скамью. Они сели тесно друг к другу, как-то особенно ощущая, что их только двое на этом безлюдном вечернем бульваре, полном шелеста деревьев и смутных отголосков городского шума. И оттого, что они только что были среди множества людей, — это их уединение чувствовалось особенно сильно. Василий обнял плечи девушки.

Он знал теперь, почему в ней нет беззаботности, беспечности ее сверстниц. И ее беды — отец отравлен газами на войне, брат убит на колчаковском фронте, мать умерла от тифа — он принимал на себя, как свои беды.

«Я буду заботиться о ней всегда», — сказал он про себя, не решаясь произнести эти слова вслух. Но ему показалось, что он произнес их и что эти слова навсегда связали его с Верой.

«Да ведь у нас еще так много впереди. Все будет хорошо». Эта простая мысль пришла к нему вместе с ощущением теплого Вериного плеча, запахом мокрого палого листа, дуновением сырого ветра.

Был поздний вечер 24 сентября 1919 года.

Глава пятая

1

Донат Черепанов, по кличке «Черепок», прочел объявление о предстоящем собрании московского актива в тот день, когда это объявление было напечатано в газете. Еще не дочитав до конца, он понял, что это единственный и последний шанс.

Все его прежние попытки наталкивались на стену. Стену бдительности. Стал опасным каждый шаг. Глаз соглядатая мерещился Черепанову в каждом окне, мимо которого он проходил. Ему чудились шаги за спиной, легкий щелчок взводимого курка на ночной улице. Кто-то тихо называл его по имени — и исчезал за поворотом. Он сходил с ума. Он почитал себя человеком храбрым, стойким, не поддающимся панике. И он терял себя.

Когда это случилось? Когда началось у него это странное состояние словно бы беспрерывной лихорадки?

Может быть, в тот вечер, когда ушла Белла? Странно, что в его теперешнем положении, при полной ясности предстоящего уже завтра, он все еще думает о ней. Но ведь тогда, когда она была с ним, не было ясных перспектив.

Впрочем, нет, все было ясно. Что именно? Планы были ясны. Только дата не назначена. Случай не подворачивался. А дата, дата — это страшная вещь. Это — уже ни шагу в сторону или назад. А только вперед, к цели. К долгожданной цели. Но почему все-таки ушла Белла?

Донат снова переживал тот вечер, когда он пришел в хорошо знакомый ему дом Беллы на Ордынке. Флигель стоял во дворе, как-то неприютно, на отшибе. И хотя там были какие-то соседи, ему никогда не случалось их видеть. Может быть, потому, что он приходил поздно вечером. А если оставался ночевать, то уходил, когда все уже были на работе.

В тот вечер все шло как обычно. А что в окне у Беллы не было света, то ведь он знал ее привычку лежать на тахте, не зажигая огня, без сна…

Он не искал ее. Она сама нашла его. Как она догадалась о его планах, о его роли? Он ведь ни слова не говорил, но она обладала каким-то чутьем на эти вещи. Ее ненависть была такой же сильной, как и его. Но у нее это было от истерики, от неуравновешенности душевной… Как странно он думает! Как будто они все не были истеричными и неуравновешенными! Как будто Барановский не злоупотреблял наркотиками, а здоровенный с виду Николаев не закатывал нервные припадки, словно институтка!

Да, в тот вечер все шло как обычно. И дверь во флигель была не на замке. Тоже как всегда. Почему-то у них никогда не запиралась дверь. А впрочем, чего им было запираться? Здесь жили нищие люди. Ха! Они ведь ждали, что из хижин их переселят во дворцы. Что ж! Многих действительно переселили. Это ничего не значило: агитационный ход.

Он прошел темным коридором, который был ему так знаком, что он знал, какая половица скрипнет под его ботинком. И, не постучавшись — он никогда не стучал, — нажал на ручку двери. Она поддалась с легким скрипом, который тоже был ему знаком. И он вошел, ничего еще не видя после улицы…

Но глаза постепенно привыкали к темноте, и он различал уже все, на что падал очень слабый свет из окна. Углы все еще были в темноте. Тахта стояла в углу. И хотя ее совсем не было видно, но он уже понял, что там никого нет. В этом не было ничего удивительного. Но когда Белла не ночевала дома, она оставляла ему записку.

Они не должны были рвать связь друг с другом. Ведь он, в конце концов, втянул ее в дело. Конечно, не в «боевую группу», но в «литературную». Листовки, связь с типографией… В этом Белла была сильна и делала все с какой-то даже страстью. Он не мог потерять Беллу…

Они были связаны цепью очень крепкой. То, что держало их на коротком расстоянии друг от друга, совсем коротком, было прочнее уз любви, дружбы или долга. То, что было задумано ими, не позволяло никому отдалиться… Что же, они не верили друг другу? Если по правде, то доверие было здесь ни при чем. Когда речь шла о подобном деле, в измене мог быть заподозрен каждый. Они верили друг другу. Но уклониться чуть в сторону — значило вызвать подозрение.

Черепанов задвинул занавеску и зажег свет. Комната показалась ему чужой, незнакомой. Тревога охватила его. Нет, в ту минуту он уже не думал о Белле, он думал только о предстоящей операции. Он не хотел думать ни о чем постороннем… На столе лежал лист бумаги, исписанный мелким, неровным почерком Беллы. Случалось и раньше: она писала ему сумасбродные, отчаянные письма. Он стал читать, почему-то немного волнуясь. Ну конечно, не за Беллу он волновался.

И даже прочитав и сразу поняв, что это уже действительно конец, он воспринял все как-то тупо. «Крысы бегут с тонущего корабля», — подумалось ему. Нет, его корабль еще был на плаву! И Белла… Она же ничего не знала конкретно. Она не могла знать, что сроки придвинулись так близко… На расстояние вытянутой руки.

«Догадалась?» — вдруг подумалось Черепанову, и на мгновение ему стало страшно. У нее же всегда была склонность к предчувствиям. Откуда же у него этот страх? Он не верит ей? Теперь, когда она ушла, отдалилась, — не верит! Что она пишет здесь?

«Я была готова на решительный поступок, но выяснилось, что он мне не под силу. Я больше не могу…»

«Истерика. Сумасбродство. Она ничего не знает конкретно». Эта мысль немного успокоила его, Черепанов взял газету с извещением. Он не положил ее на стол перед собой, словно для этого требовалось огромное усилие.

И вдруг Черепанов увидел себя как бы со стороны, таким чужим показалось ему собственное лицо. Там, в зеркале, был кто-то чужой: молодое худое лицо с толстыми, словно бы подпухшими губами. Под волосами, гладко зачесанными набок, — широкий лоб. Но главное— глаза. Глаза были безумные, страх заливал их, они словно бы не видели ничего, обращенные вовнутрь…

Холодом пробрало Черепанова. «Да что же это я? Разве я боюсь?» И нисколько он не боялся. А чтобы окончательно себя укрепить, вызвал, как вызывают доброго духа, то единственное, но такое сильное воспоминание. Короткое. Совсем недолго оно длилось, то мгновение. Но было победительным, триумфальным.

Да, был, был такой момент, короткая минута торжества, минута, которая готовилась долго и тщательно.

В июле девятьсот восемнадцатого, казалось, удалось обмануть бдительность большевиков, за их спиной подготовить мятеж, мятеж, который должен был привести эсеров к власти. Какие силы были тогда у них! Какими непобедимыми они себе казались! Черепанов, закрыв глаза, чувствовал горячий воздух того июля.

Удалось самое большее: убийство германского посла в Москве, прямой повод немцам для выступления против Советов! Среди бела дня левый эсер Блюмкин с ловко подделанными документами проник в германское посольство и, бросив бомбу, убил посла Мирбаха. Это была удача. И она казалась решающей!

Другой левый эсер, Попов, склонил особый отряд, подчиненный ВЧК, к выступлению против Советской власти.

Война с Германией — вот чего они все добивались и что казалось вполне реальным. Война с Германией означала крах большевистской России, а для них, эсеров, открывала возможности договориться с Англией, Францией, возможность стать у власти, повести страну по тому пути, который они, эсеры, указывали народу: не пролетариат, не рабочие должны стоять у власти. Рачительный хозяин, земледелец, зажиточный крестьянин.

Но это потом, потом, когда падут большевики. А в тот горячий июль надо было их свалить…

Черепанов запомнил тот день. В особняке Морозова в Трехсвятительском переулке располагался отряд Попова.

Ну конечно, воинство это уже мало походило на какую-либо воинскую часть! Половина была пьяна, орали песни, громко похвалялись «срубить голову Советской власти». Ну что ж! Зато оружия было много: и бомб, и патронов, даже пушки были.

Все улыбалось им тогда, удалось захватить телеграф и похозяйничать там: сообщить на широкую периферию о том, что эсеры пришли к власти и предлагают повсеместно изгонять большевиков.

И самые драматические и неожиданные события развернулись именно в Трехсвятительском переулке. В их эсеровском гнезде, в их «ставке»…

Бурно встретили в особняке Морозова известие об убийстве Мирбаха. Тут уж пошло такое ликование, что дом заходил ходуном.

Но надо было обладать мужеством большевиков, чтобы именно в этот момент явиться в логово эсеров! Но Дзержинский явился…

Черепанов видел это своими глазами. Он видел, как четверо чекистов спокойно вошли в штаб Попова. Дзержинский шел впереди. Он был очень спокоен, хотя, конечно, прекрасно понимал, куда он явился и что может здесь встретить. Он был бледен — его темная мушкетерская бородка подчеркивала эту бледность, — но спокоен. И самый факт, что он сюда явился, показывал, как он верит в себя и как презирает их всех…

И был такой момент, когда чаша весов с этим великолепным презрением, с этими гордыми словами о предательстве революции стала перевешивать… И окружение мятежников, в кольце которого стоял Дзержинский со спутниками, дрогнуло. Но тут явился Попов со своей «гвардией», поднялся шум, послышались угрозы. Голос Дзержинского потонул в них. Это была минута их торжества, торжества эсеров, их реванш за сделанные уступки, за личину, которую они носили так долго!

Но каким коротким оказалось их торжество! Жалкие людишки! Как только там, в Кремле, собрались с силами и открыли артиллерийский огонь по штабу, руководители эсеровского штаба стали разбегаться.

А Дзержинскому удалось привлечь на свою сторону матросов из отряда Попова. Если бы не это обстоятельство, если бы «поповцы» не изменили, несдобровать бы тогда Дзержинскому и Лацису!

Воспоминание об этом поражении причинило Черепанову почти физическую боль. Впрочем, это воспоминание было и мощным стимулом к возмездию.

Да, они обвели тогда большевиков вокруг пальца! В их руках оказался сам Дзержинский! Надо признать: в этом человеке кроется огромная сила. И только этим можно объяснить, что ему и его товарищам удалось вырваться. Но все же был, был такой момент, когда он, Черепанов, мог крикнуть в лицо Дзержинскому, схваченному, обезоруженному: «У вас был октябрь, у нас— июль!»

Правда, «Железный Феликс» не выказал никакого смятения, но все равно это была удача! Это был час торжества эсеров, час возмездия за те дни, когда им пришлось играть роль союзников большевиков, их попутчиков!

А потом начался постыдный отход: «поповцы» складывали оружие, сдавались на милость большевиков. И если ему, Черепанову, удалось скрыться при арестах его сподвижников, то это сама судьба сохранила его для мести!

«Июль! Но что из того? Тот июль погас, как звезда в ночи. А октябрь… Погасить его пламя дано нам. Только нам».


Много месяцев Донат Черепанов кружил, как волк, вокруг своей жертвы. Особняк графини Уваровой, избранный большевиками для помещения Московского комитета, как магнитом, притягивал к себе Черепанова.

Этот особняк был ему хорошо знаком: раньше в нем помещался ЦК эсеров. Фасадом на Леонтьевский, тыльной частью на Чернышевский переулок, дом этот стоял поодаль от шумных улиц. Сад со стороны Чернышевского переулка облегчал подходы к дому и, что не менее важно, уход от него. Правда, сад огораживался высоким забором и калитка его запиралась на замок, но однажды ночью все было обследовано. Замок не мог послужить серьезным препятствием — сбивали и более крепкие запоры. При нападении на банк. И еще — при экспроприации инкассаторских сумм…

Черепанов ждал. И когда прочел в газете сообщение о созыве партийного актива в помещении МК, понял: вот оно, то самое, из-за чего стоит наконец выступить! Не лицом к лицу с врагом, а из-за угла ударить в спину смертельным ударом. Если не сейчас, то никогда! И то, чего не смогли сделать другие, совершит он, Черепанов! Потому что Ленин, без сомнения, будет присутствовать на собрании.

2

С той минуты, как он прочел извещение о готовящемся собрании московского актива, — он вовсе не спал. Черепанов помнил не только каждое слово извещения, но с закрытыми глазами видел каждую его букву. Десятки раз за ночь он в воображении своем проделывал путь до особняка Уваровой, этот последний их путь до самого акта. Видел и самый акт: бросок бомбы, слышал страшный грохот взрыва. Одного только не мог себе представить: того, что произойдет потом, после. Как они будут уходить…

Хотя все было продумано до мельчайших деталей, исход, отступление почему-то не воображалось. Это был плохой знак. Но Черепанов старался не думать о том, что произойдет после, взрыва.

А Соболев спал. У него одного, пожалуй, завидные нервы. В неудобной позе, по-обезьяньи скорчившись на узкой кушетке, единственном ложе этого жалкого чердака, он спал. В нем вообще было что-то обезьянье: тело верткое, длинные руки, все время словно что-то нащупывающие… Но спал Соболев как-то истово: ни один мускул на его лице не двигался. Примитивная натура. Весь целиком — под его, Черепанова, влиянием, покорный ему, как пес. Именно он, Соболев, бросит бомбу. И потому — пусть спит!


Они вышли, как только опустились сумерки. Бомба была тяжелая — полтора пуда, они шли пешком: извозчик — дело рискованное. Городской транспорт не подходил. Но их было шестеро: бомбу в ящике несли поочередно. Динамит и нитроглицерин: бомба сработана аккуратно.

В Чернышевском переулке было темно. Только из окон домов пробивался скудный свет, бросавший на тротуар желтые неровные блики, словно следы лап какого-то большого зверя.

Шестеро мужчин с грузом на вечерней улице — ничего необычного! Такого, что могло бы вызвать подозрение. И все же… Они вступили в решающий этап. Отступление невозможно. А разве он думал об отступлении?

Но все же как быстро, как удивительно быстро они преодолели пространство, отделявшее их от особняка! Он вырос перед ними совсем неожиданно со своими ярко освещенными окнами во втором этаже, В этих окнах, не защищенных даже занавесками, было что-то праздничное, откровенно торжествующее. За ними угадывалось множество людей в каком-то ликовании, в упоении своей победой. И на мгновение Черепанову почудилось, что именно там, за этими освещенными окнами, — настоящая жизнь, которая будет там и после…

После всего.

Как будто он не знал, что сейчас, через несколько минут, все будет кончено для большинства тех, за окнами. Нет, не для большинства, — для всех, для всех!

Но показалось ему — их шестерка, они все, здесь в темноте, уже сейчас мертвы…


Они подошли ближе, и впечатление это ушло. Черепанова поглотили лихорадочно скачущие мысли: хотя все было рассчитано, все до мельчайших деталей, все время возникали новые опасения. С фасада здание охраняется, а что, если посты выставлены и со стороны сада? Десятки раз разведывались подходы — с этой стороны никогда не было часовых. Но вдруг куст у самой ограды показался Донату Черепанову человеком, пригнувшимся и внимательно вглядывающимся в сумрак…

Соболев шел рядом, вихляясь по-обезьяньи. Черепанов освободил его: бомбу несли другие, Соболеву нужны силы для главного — ему бросать!

Вдруг Барановский споткнулся, вполголоса выругался от неожиданности. Черепанов хотел сказать: «Тише!» Но и это короткое слово не мог из себя вытолкнуть: язык словно распух, лежал во рту колодой.

Остановились перед калиткой. Соболев поддел зубилом дужку замка. Осторожно вдоль забора придвинулись к зданию. Теперь задняя стена дома была прямо перед ними. Сильный свет из окон освещал балкон второго этажа — балкон был их целью, их исходной позицией. Отсюда!

И сейчас было видно, что ни патруля, ни часового с этой стороны нет.

Черепанов указал рукой: сюда! За ограду вошли двое: Соболев и Барановский, как было условлено. И Соболев первый проворно полез на балкон. В эту минуту в нем как-то особенно отчетливо выявилось то обезьянье, нечеловеческое, что и раньше замечалось.

«С чего это я? — остановил себя Черепанов. — В такую минуту…» Барановский следовал за Соболевым, бомба была уже у них там, наверху. Черепанов сделал знак спутникам: они все залегли, земля была холодна, это ощущалось руками, лицом… «Холод не успеет добраться до тела!» — странно, не к месту подумал Черепанов, как будто самое главное заключалось в том, чтобы они не простудились, лежа на земле.

Были хорошо видны силуэты двух фигур там, на балконе, что-то делающих с чем-то тяжелым… Сейчас бомба воспринималась как «что-то», реальная сущность ее как-то исчезла в этом мраке, в этой картине: стена, ярко освещенные окна и стеклянная дверь балкона… И хотя ничего не слышно из зала и отсюда не видно, — ясное ощущение множества людей там, за стеной. Нет, за стеклом, за хрупкой преградой стекла.

Она была такой хрупкой, и он твердо знал, что сейчас за ней произойдет. И, несмотря на это, вопреки всему, снова почудилось: там, в зале, живые, а они здесь — трупы…

«Да скоро ли!» — почти отчаянно мысленно воскликнул Черепанов, и в ту же минуту увидел, что Соболев изогнулся, отвел руку и швырнул это черное, огромное в дверь балкона.

«Спускайтесь же! Скорее!» — хотел крикнуть Черепанов, но не смог. И увидел, что те двое уже кидаются в бурьян впереди него.

Черепанов вскочил и бросился прочь. Ему показалось, что прошло слишком много времени… Эти минуты показались такими долгими, что в мозгу засверлило: «Не взорвалась! Все напрасно!»

Он успел додумать, но не успел ужаснуться этой мысли. Раздался страшный взрыв, словно мощный залп множества орудий. Через короткий промежуток — еще один, еще сильнее…

Он обернулся и с ужасом и радостью одновременно увидел в странном, неестественном, как бы театральном свете, что стена дома вместе с балконом медленно отделилась, пошаталась немного и рухнула в сад. Клубы сине-черного дыма повалили из пролома, закрыли все.

Он отбежал совсем недалеко. Ему почудилось — он видит, как те пятеро вскочили и разбежались в разные стороны. Их никто не преследовал: только едкий запах гари и густой, отвратительный смрад как бы проник в нутро Черепанова, переполнил его. Вдруг ой заметил остановившегося у забора Соболева, его рвало. И тотчас Черепанов почувствовал подступившую тошноту.

«Все кончено!» — подумал он, но не ощутил облегчения от этой мысли.

3

В помещении МК уже шло собрание московского партийного актива и Загорский должен был выступать там, но его что-то задержало в кабинете секретаря райкома.

Василий сидел в приемной и начал беспокоиться: «Напомнить, что ли? Так ведь Владимир Михайлович отлично держит в своей голове все, что за день надо сделать!»

Между тем время шло.

«Ну что же это он? — думал Василий. — Ведь ко второму вопросу обязательно надо ему поспеть. Это же его кровное…»

Но Владимир Михайлович все не выходил. Из кабинетасекретаря райкома доносились голоса, и Василий привычно различал окающую, энергичную речь Загорского. «Я его среди тысячи узнаю!» — подумал Василий с какой-то нежностью, которой он тут же застеснялся. Действительно, в голосе Загорского было нечто свое, лишь ему свойственное. Может быть, какая-то энергичная мягкость, напористость, соединенная с уважительной оглядкой на собеседника.

И сейчас, слушая Загорского, Василий представил себе его лицо и заулыбался.

Но все же пора бы ему закругляться! Владимир Михайлович сказал, что ко второму вопросу должен обязательно поспеть на собрание в МК! Да и секретарь райкома должен там быть.

Василий сидел, томился. В окно было видно, как тихий вечер позднего сентября заливает сумраком улицу, вдалеке заблестела над старой часовней тусклая звезда. Сиреневая полоска заката размывалась серыми мазками мглы. Ветер пробегал по тонким осинкам, высаженным вдоль тротуара, и они отзывались мелкой дрожью, не склоняясь, а как бы приподымаясь на цыпочки, стремясь улететь вслед за ветром. Все выглядело таким мирным, устойчивым, незыблемым.

Но на стене тревожным белым пятном выделялось воззвание Комитета обороны к советским гражданам о повышении революционной бдительности. Позавчера, 23 сентября, стало известно о том, что ВЧК раскрыла новый заговор против молодой Советской Республики: организацию «Национальный центр». Именно сейчас, когда белые армии угрожали Советам с фронтов, подымали змеиные головы затаившиеся в тылу враги.

«На бой, пролетарий! — призывало обращение к московским рабочим. — Мы разгромили шпионов и белогвардейцев в Москве, истребим их на фронте!»

Это обращение писал Загорский. Василий видел, как он характерным жестом подымал руку с карандашом, раздумывал минуту… И начинал быстро наносить на бумагу летучие тонкие строчки. Слова воззвания были точные, ударные, призывные.

Наконец до Василия донесся шум отодвигаемых стульев, возгласы, смех. Прощаясь с товарищами, Загорский появился на пороге вполоборота к Василию. Уходящее солнце вдруг плеснуло в окно, и лицо Владимира Михайловича так осветилось, что казалось совсем молодым, словно луч солнца снял с него усталость. «Очень похож на него сынишка Денис!» — подумал Василий.

Василий их видел вместе на фотографии, которая лежала у Загорского под стеклом на письменном столе. Сколько раз потом Василий вспоминал все это: оживленное лицо Загорского в мимолетном луче, тотчас потухшем, и звук знакомого голоса, произносящего слова прощания!

Когда они подъехали к зданию МК, было уже совсем темно. Дежурный боец-чоновец отдал честь винтовкой с преувеличенной четкостью. Загорский быстро пробежал по лестнице один марш и остановился: сверху спускался Донской. Загорский остановил его:

— Что там? Какой вопрос?

— Как раз кончается первый.

Первым вопросом стоял инструктивный доклад о раскрытии заговора «Национального центра». Делал его заместитель народного комиссара просвещения Покровский. Был четверг, и здесь собрались агитаторы, пропагандисты, московский актив. Все, кто завтра, в традиционный пятничный день, будет докладывать на районных собраниях.

Зал был полон.

Начиналось обсуждение второго вопроса: о партийных школах. Организация их была делом Загорского, и все ожидали его выступления. Когда он проходил в президиум, по залу прошелестел ветерок оживления. На ходу здороваясь, он шел по проходу, ответно улыбаясь товарищам за столом президиума, которые ждали, пока он усядется рядом с ними.

Василий остался в заднем ряду зала. Рядом с ним двое: один пожилой, сухощавый, одетый, как одеваются рабочие в воскресенье, другой помоложе, с маленькими светлыми усиками. Увидев Загорского, пробирающегося к столу президиума, пожилой сказал:

— Вон, смотри, это, чтоб ты знал, Загорский Владимир Михайлович. Слышал?

— Где, где? — засуетился молодой, но Загорский уже прошел в президиум.

Василий видел, как Владимир Михайлович сел, провел рукой по своим гладко зачесанным назад волосам и тотчас, упершись подбородком на сложенные руки, стал слушать оратора. Василию знакомо было это выражение внимания и удовольствия, когда говорилось что-то, совпадавшее с его мыслями.

Вдруг на какое-то мгновение Василий перестал видеть Загорского. Кто-то впереди вскочил и замер на месте… И в эту же минуту довольно далеко от Василия, между ним и столом президиума, возникло что-то… Оно возникло в звоне стекла, в той стороне, где окна. Звон был множественный, словно огромное стекло не вылетело, а раздробилось от сильного удара.

И в том месте, где разбилось стекло, почти сразу послышалось шипение…

Василий сидел в противоположном от окна месте и тотчас, наступая на ноги рядом сидевших и теперь тоже вскочивших людей, устремился к окну.

У окна образовалось пустое место, где что-то черное и большое дымилось и шипело… И Василий вдруг ясно понял, что это. А когда услышал крик: «Товарищи! Бросили бомбу!» — он уже знал, что должен сделать. И всем своим существом устремился к этому шипящему в дыму, твердо зная, что сейчас он, именно он, схватит и выбросит в окно бомбу, — он точно знал, что бомбу… И знал, что надо выбросить ее.

И почти достигнув — так ему казалось — места, где продолжала дымиться бомба, услышал голос Загорского: «Спокойно, товарищи! Сейчас все выясним». Василий ужаснулся тому, что голос Загорского раздавался не из президиума, а совсем рядом — и впереди! Да, впереди Василия!.. Ближе к разбитому окну, чем он, Василий… Ближе — потому что Загорский бежал по пустому проходу, а Василию пришлось пробираться по ряду…

Но все равно Василий должен был опередить его! В какие-то доли секунды он увидел вытянутые руки Загорского, вытянутые для того, чтобы схватить бомбу.

Василий должен был опередить его!


Сделать то, что должен сделать он, Василий… То, что он сейчас сделает!

И тут раздался страшный грохот, и Василий упал. Он упал, сраженный взрывом, но ему показалось, что он упал на Загорского, мешая тому схватить бомбу… Что он спас Загорского! Это было последнее, что он успел подумать!

Глава шестая

1

Василий вышел из беспамятства, как выходят из тумана: непонятно, что там было, что окружало его в густом облаке бессознания. Он ничего не видел и не слышал. Что он видит и слышит сейчас?.. Ночь. В окно, ничем не закрытое, он видит ночь. Он узнает ее по редким звездам вверху, по млечной струйке, бегущей среди темных полей небес. Где он?

Ему никак не удается сообразить это. Такой шум в голове. Тысячи молоточков выстукивают в черепе. Они-то и мешают ему услышать что-нибудь… Что-нибудь, что подсказало бы, где он.

Одно несомненно: он никогда раньше здесь не был. Узкая комната с белыми стенами совершенно незнакома ему.

Звуки все еще не доходят до него, но постепенно он начинает различать запахи: пахнет лекарствами, кажется йодом. То, что он видит и обоняет, соединяется и приводит к догадке: он в госпитале. Но почему? Он не чувствует никакой боли. Если бы не шум в голове…

В памяти какой-то провал. В ней застряли слова: «Это Владимир Михайлович Загорский»… «Где, где?»

Он повторяет эти слова про себя несколько раз. И они вызывают в памяти звук: шипение, тихое, как бы вкрадчивое, но чудится за ним еще что-то… И вдруг Василий видит руки Владимира Михайловича, его протянутые руки, которые Василий видел, казалось, очень долго.

Василий поднялся на постели: теперь он уже не мог ни минуты терпеть неизвестность. Что произошло после тех слов: «Где? Где?», после того, как он бросился на это шипение и увидел протянутые руки Загорского?

Василий стал на ноги, и его сразу закачало. Но он преодолел это. И дошел до двери. Она оказалась открытой настежь. Василий увидел длинный зал, едва угадываемая в полутьме его перспектива напомнила ему тот, другой зал… Но как бы при выключенном свете. И, падая, он видел перед собой именно его.


Когда Василий снова очнулся, было уже утро. Узкую комнату с одним окном щедро заливало солнце. На его кровати сидела Вера. При ярком солнечном свете он видел ее лицо отчетливо и вместе с тем как-то со стороны. Может быть, потому, что никогда раньше не видел ее в белом. Ах да, просто она в больничном халате. Но рука у нее тоже белая. Вера прижимает к груди белую, гипсовую руку.

Что это? Он с ужасом вспоминает, что и она ведь была там, в зале… В зале, где случилось что-то ужасное. И он все еще не знает, что.

— Ты ранена, Вера?

— Меня выбросило взрывной волной. Это только перелом.

— Владимир Михайлович?

— Он погиб. Он схватил бомбу, хотел выбросить ее обратно в окно. Чтобы спасти людей… Бомба разорвалась у него в руках.

Вера склоняется над ним, и Василий чувствует, как ее слезы текут по его лицу. И становятся его слезами, которые он не может сдержать и весь отдается им, ослабевший и беспомощный, как ребенок.


Он сам не знал, зачем идет сюда. Что влечет его к печальному этому месту. Как будто он мог лучше уяснить происшедшее, и, может быть, найти себе оправдание, блуждая в развалинах дома, где были погребены дорогие ему люди. Оправдание? Да, чувство вины не оставляло Василия. И хоть разумом он понимал, что не мог ничего предотвратить, в глубине души ему верилось: что-то мог он сделать. Если бы поспеть минутой раньше…

И все начиналось сначала: если бы поспеть… если бы он поспел…

Сколько раз он вместе с Владимиром Михайловичем проходил этим переулком или проезжал на машине! Василию показалось, что он слышит веселый, окающий голос Владимира Михайловича, что тень его небольшой, крепкой фигуры скользнула рядом. Но это была не тень, а огромное пороховое пятно на белой стене дома.

Василий перешагнул через веревку, огораживающую развалины, остановился перед фасадом особняка и замер: такая страшная картина разрушения ему открылась. Горький запах пожара ударил Василию в нос, голова закружилась. Он хотел прислониться к стене и увидел, что она безобразно вспучена и вышибленная оконная рама нависла над ней углом.

Все, все здесь было необратимо порушено.

Но картина разрушения выглядела еще страшнее со стороны сада. Даже толстые опорные балки были переломлены и вся задняя часть дома обрушилась в сад вместе с железными листами крыши. Среди развалин глаз выхватил обломки мебели, осколки зеркала, клочки портьер. И вдруг в стороне Василий увидел откатившийся сюда совершенно невредимый цветочный горшок.

Василий узнал его. Это был тот самый горшок с отростком «декабриста», который принесла и поставила в кабинете Загорского Вера. Растение, расцветающее раз в год, в декабре…

Василий нагнулся над ним — сочные зеленые стебли его еще были живы. Он один уцелел на этом кладбище.

Все здесь, беспощадно разъятое взрывом, весь этот вещный мир как бы подчеркивал человеческую трагедию, разыгравшуюся здесь. И от горького чувства непоправимости у Василия защемило сердце.

Он бродил один среди обугленных развалин, повторяя имена людей, которых знал, которые окружали Загорского, — его друзья, его соратники… Вместе с ними он ушел из жизни.

Он не мог оторваться от зловещего места.

В бессмысленной жестокости этого акта чувствовалась обреченность фанатиков. Василий жаждал встречи с этими людьми, возмездие которым будет высшей справедливостью. Он знал теперь, что привело его сюда. И теперь ему хотелось скорее очутиться среди товарищей. Как хорошо, что он снова среди своих друзей, на Лубянке! Он надеялся, что именно его пуля найдет убийцу. А что розыски убийц идут и кольцо вокруг них все сжимается, — это он знал, и это укрепляло его надежду.

Обогнув дом, он снова вышел на Леонтьевский. Так как уцелевшая часть стены угрожала обвалом, ограждение было выдвинуто далеко на середину мостовой, движение по переулку шло впритирку к противоположному тротуару.

С удивлением Василий увидел мужскую фигуру, притулившуюся у самой стены с повисшей оконной рамой. Фигура была обращена к Василию спиной, и первым его побуждением было крикнуть, чтобы прохожий поостерегся. Но что-то удержало его. Это не был случайный прохожий, нет, ни в коем случае! Этот человек стоял здесь уже давно, и, может быть, не раз…

Нелепая мысль мелькнула у Василия: говорят, что преступника всегда тянет на место преступления, совершенного им… Глупость! Может быть, когда-то и существовали такие совестливые преступники.

Все же, настороженный, Василий подошел ближе: человек стоял так же, крепко опершись, чуть не навалившись на опасно вспученную стену. «Пьяный какой-нибудь», — подумал Василий, но рука с папиросой, небрежно откинутая, не дрожала, во всей фигуре была какая-то нарочитость, как будто человек не случайно оказался тут.

Василий подошел вплотную, но и тогда незнакомец не очнулся от задумчивости.

— Эй, приятель, так тебя и задавить может, — негромко сказал Василий над самым его ухом.

Человек неторопливо обернулся, и Василий застыл на месте от удивления, узнав рыжего Женьку.

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Василий — с какими-то смутными подозрениями, Женька — с несвойственным ему выражением, словно бы сожалея о чем-то и как бы говоря: «Да, это я, вот так, и ничего тут не поделаешь!»

— Почему ты здесь? — спросил Василий, наконец обретя дар речи.

— Долго рассказывать. А если по-честному, я тут и околачиваюсь, чтоб найти кого-нибудь… кому можно рассказать.

Это прозвучало странно, нелепо, Василий понял только одно: в судьбе Женьки что-то резко изменилось. В нем не было прежней самоуверенности, былого нахальства. Наоборот, в нем высматривалась усталость, разочарование, даже безнадежность. И если в чем-то проявлялся прежний Женька, так это в решительности, с которой он предложил:

— Вот что, Вася! Хочешь потратить на меня час времени — не раскаешься. Не хочешь — не обижусь.

— Пойдем! — ответил Василий, не раздумывая. Мысль о том, что Женька не случайно здесь, что есть связь между ним и этим скорбным местом, что эта связь может выявиться сейчас же, вынуждала его торопиться.

— А куда поведешь? В ЧК? — спросил Женька. Смысл его слов был вроде вызывающий, но голос звучал устало, насмешкой над самим собой.

— В пивную зайдем. Тут недалеко, на Дмитровке.

— Лады! — Женька с готовностью шагнул на тротуар.

Они молча пересекли Тверскую с аптекой на углу, мимо старенькой церкви на спуске, вздымающей невысокие древние купола над белой оградой, прошагали по Большой Дмитровке и повернули налево.

Здесь, против массивного мрачного здания ломбарда, сохранилась маленькая пивная, в которой сейчас они оказались единственными посетителями.

Василий заказал пива.

— А если беленькой из-под прилавка? — спросил Женька, но, когда Василий отрицательно покачал головой, сказал: — Ну, тогда и я — нет.

В этом определенно проявлялось что-то новое, делавшее его не то чтобы совсем другим человеком, но как бы вышибленным из своей обычной роли горлопана, циника, бахвала. И, выйдя из роли, он оказался неприкрытым, голым и ранимым, как улитка, высунувшаяся из панциря. И это располагало Василия к нему. С болью он вспомнил, что так и не выполнил просьбу Владимира Михайловича разыскать Женьку «Беспощадного».

— «Ты слушать исповедь мою сюда пришел. Благодарю»… Помнишь у Лермонтова? — Женька усмехнулся, облизнул пивную пену с губ.

— Да. Но ты хотел рассказать…

— Не бойся. Я не раздумал, — усмехнулся Женька. — Помнишь, в Питере я около матросика в комендатуре ошивался? Я тогда по молодости о подвигах мечтал, о геройстве. А подвигов, понимаешь, не видно было. А что было? Душить контру! Ловить бандитов! Трясти спекулянтов! А мне этого, черт возьми, было мало… И тут вот подчалил ко мне один длинноносый. Телеграфист. Фамилия неблагозвучная: Штыкач. Может, знал?

— Знал, — подтвердил Василий.

— Вот взялся он меня обрабатывать. «В тебе, Женька, бунтарь сидит. Вот и иди в партию бунтарей — у нас и лозунг подходящий: „В борьбе обретешь ты право свое“. В борьбе, а не в прыганье по вагонам за несчастным мужичонкой, что мешок отрубей принес. Не мелочись, ты на крупное дело способен»… Ну, и все такое. Послушал я, послушал и подался в эсеры. Был в Питере такой — лохматый, в пенсне, по прозвищу «Диоген». Он объяснял так, что жил некогда мудрец с таким именем, жил в бочке, поносил сограждан, искал настоящего человека. Вот и мой Диоген таким человеком оказался…

Женька задумался, помолчал.

— А может, он действительно был настоящим человеком. Но уж очень, понимаешь, не от мира сего. А другие, совсем другие, вокруг него так и крутились. И, прикрывшись его высокими рассуждениями, делали свои дела.

Все это показалось Василию весьма туманным и далеким от того, что он хотел от Женьки услышать. И он спросил:

— А как же ты попал в Москву?

— В Москву вот так. Мой Диоген — надо тебе сказать, что я при нем был вроде бы адъютантом, — переругался со своими единомышленниками и стал откалываться от левых эсеров. И послал он меня со своим длиннющим, как он сказал, «программным» заявлением в Москву, в ихний центр. Уж не знаю, почему он решил из меня гонца сделать, все равно как «Ваську стремянного» — помнишь, стихи учили, про князя Курбского?.. Ну, я отправился. Явился по адресу в Трехсвятительский переулок, передал письмо. Велели мне обождать. Жду. Паек дают, деньги платят, — чего мне? Тут начались события: как раз во время мятежа я при штабе находился, а потом, когда они все поразбежались, остался я как на льду… Насмотрелся я, как «в борьбе право свое обретают», — сыт по горло! Но и к другому чему не пристал… Брожу по Сухаревке, тому-другому подсобляю, — голодный не ходил. Но, скажу тебе, тоска меня заела. И не до кого притулиться. Как раз в эту пору встречаю я такого типа, Петрикоса. Ну, это его так звали. А по-настоящему он Петр Иванович Косичкин. Эсер ли он, анархист ли, не знаю, но на Трехсвятительском он, можно сказать, своим человеком был. Личность, скажу тебе, интереснейшая! Наружностью — гнида! Абсолютное ничтожество с наклонностью укусить, подколоть, ножку подставить. Но что-то в нем было такое… В общем, он больше их всех, моих волосатых, понимал и в конспирации, и в приспособлении к обстановке. Еще когда я при штабе был и все вроде шло по восходящей — наши гоголем ходили! — а Петрикос уже на сторону глядел. Вроде, знаешь, собаки, которая загодя землетрясение чует и убегает из дому. И вот, когда я шатался по Сухаревке, наскочил на меня Петрикос. Я так понял, что хотя это получилось случайно, но был я ему нужен. Не для политики, мне теперь так сдается, что политика ему теперь до печки была, а для его собственных дел. Дела же у него были такие: скупка-продажа антикварных вещей. Ну, знаешь, барахла всякого старинного и камушков. И картинки тоже шли. Подлинники. Дело это, я тебе скажу, в самом деле стоящее. Почему? Объясню, если ты не знаешь…

— Понятия не имею, — пожал плечами Василий.

Кажется, Женька все-таки доберется, хотя и окольными путями, до того, что единственно интересует Василия. А что-то ему подсказывало, что будет, будет в рассказе Женьки такой момент, такая точка… Ведь неспроста подхватил его на Сухаревке такой, видно, не простой тип — Петрикос!

И потому Василий заказал еще пива и продолжал слушать складный, несбивчивый рассказ Женьки.

— С антиквариатом этим, значит, такое дело. Когда скинули царя и аристократия подалась за границу, те, кто оставались, челядь всякая, ну, и та шушера, что вокруг царского двора вилась, порастаскала всякий шурум-бурум из дворцов. Что не успели реквизировать или уничтожить. И в голодное время они пустили это все в оборот. Ну, кто покупал? Известно — иностранцы. Мой Петрикос и был посредником, плавал в мутной водичке между этими, как говорится, осколками чуждых классов и иностранными ценителями. И на этом неплохо зарабатывал. Честно скажу, и я при нем зажил. Подлатался. Стал пижоном ходить. А делов всех мне было только что снеси туда-сюда чего. И в случае задержания твердить: попросил на базаре какой-то человек передать по такому-то адресу. Конечно, адресок липовый. И на том стоять… Надо тебе сказать: Петрикос обставлял свои дела отлично, — я ж тебе говорил, он насчет конспирации был мастак. Случалось мне: носил я в потертом портфелишке завернутые в старую газету бриллианты чистой воды. Мне это дело нравилось. Политика, я уже тебе сказал, мне осточертела.

А насчет «бывших», конечно, я был в полном курсе, поскольку выполнял поручения Петрикоса: снести что куда, взять, передать на словах… Было еще такое. Встречался Петрикос с каким-то типом в ресторане при бегах, сидели, обговаривали какие-то, видать, секретные дела. Почему я думаю, что секретные? Потому что всякий раз Петрикос мне велел следом за ними идти, проверять, не нацеплен ли им хвост…

— Что ж, тут тоже дело было в камушках или в этих… антикварных? — спросил Василий.

— Ну нет. Насчет «продукции», так этим тут и не пахло.

— Значит, что? Политика?

— Вернее всего.

— А почему ты так полагаешь?

— Да просто потому, что ничего от него Петрикос не получал и ему не передавал. А только были у них разговоры. Тип этот жил в номерах «Центральные». Хоть, по одежде судя, маскировался, но морду куда спрячешь? Самая офицерская морда. Ну, и опять же: Петрикос особые меры предосторожности принимал. По желанию Петрикоса я снял себе угол в одном домишке в Сокольниках, рядом с ним. И каждое утро ходил к нему, как на службу: чего надо, какие, мол, будут распоряжения. Однажды пришел — дверь на замке. Ну, это и раньше бывало. Прогулялся, пришел снова — замок! Уже к ночи зашел — никого! А когда и на следующий день то же самое, тут мне стало беспокойно. Думаю, схватили Петрикоса. По правде сказать, не пожалел я — страшненький был человечек. И даже как-то спокойнее и свободнее себя почувствовал. Года мне вышли, документы в порядке, думаю, запишусь на фронт… Тебя, может, это удивляет? И напрасно. Я ведь не за старый режим. Так все получилось: жизнь меня в сторону уводила…

Надумал я это насчет фронта и вроде старую жизнь — к черту! И вдруг все опять повернулось… Вечером ходил я бесцельно по бульвару. Присел на скамейку. Поискал закурить по карманам, спичек нет. Смотрю — рядом сидит какой-то… Спросил у него спичку. И вдруг узнаю того самого типа, который с Петрикосом в ресторане… Любопытно мне стало. «Я, говорю, вас помню, вы с моим знакомым встречались, с Косичкиным, я вас вместе с ним видел. Не знаете ли, где он сейчас?» — «Понятия не имею. Я его и знал-то так… случаем». А глаза бегают. Чувствую, неспроста и наверняка про Петрикоса больше моего знает… Но я виду не подаю. «Да, говорю, сгинул куда-то. Это уже немало времени прошло». — «Ай-яй-яй! — говорит он. — Очень жаль». И опять повторяет, что мало его знал… «А вы что поделываете?» — спрашивает. Я и ляпнул ему: «На фронт собираюсь!» Он вроде бы испугался. «Не советую, говорит, дела сейчас там неважные. А вы человек молодой, перед вами вся жизнь». Разговорились мы. Я сумел ему доверие к себе внушить. Он говорит: «Я могу вас устроить на хорошее место». Я согласился. Просто так, без интересу. Такая, знаешь, апатия у меня. И все на свете безразлично. Куда волной повернет, туда и плыву: как щепка в половодье. «Зайдите ко мне, говорит, в гостиницу. Я вам записку дам. Я сам финансовый работник, у меня связи…» И правда, написал он одному, тоже, видать, из офицеров, только теперь на службу к большевикам подался: в губпродком. И взяли меня туда делопроизводителем. Стал служить, понемногу забывать прошлое… И тут и произошло это самое: взрыв в Леонтьевском… Понимаешь, это ведь во мне самом взрыв этот случился! Когда я прочел в газете, что это дело рук эсеров да анархистов, я этому сразу поверил! И прямо тебе скажу, жить не захотелось…

Женька замолчал. Не глядя на Василия, допил пиво и, так и не подымая глаз, закончил:

— Давно хотел кому-то все это вывернуть. А кому? В ЧК идти? С чем? В пустой след… Теперь уже ничего не вернешь!

— Погоди, Женька! А почему ты там, на пожарище, оказался?

Женька поднял голову, посмотрел на Василия: глаза Женькины были полны тоски. Василия даже передернуло — так пошла вся жизнь парня наперекос!

— Не могу я этого объяснить, Вася, — сказал Женька печально, — не могу… Что меня тянуло туда, сам не знаю. — Женька махнул рукой и вдруг добавил горячо: — Мучительно мне было это и все же приходил. И всякий раз жизнь свою пересматривал, думал: неужели я человек конченый? Хорошо, что тебя встретил. Вот все выложил — и на душе легче!

Василий напряженно раздумывал: профессиональное чутье подсказывало ему, что в рассказе Женьки вьется конец какой-то ниточки. Кто этот офицер, почему-то принявший участие в Женьке? Не потому ли, что он хотел держать его на виду у себя или Своих людей?

Женька ничего не знал о конце Петрикоса. Да и зачем ему знать?

— Слушай, Женя! Раз уже так случилось, что мы встретились, и что ты мне все откровенно…

— Это так. Как на духу, — кивнул Женька.

— Я понял. Но раз так, послушай моего совета.

— Что ж ты мне можешь насоветовать? — горько заметил Женька. — Дело мне припаять это, конечно, можно. С эсерами снюхался? Было. Со всякой шушерой? Тоже было. Что ж, теперь со мной разговор короткий!

— Что ж ты мне можешь насоветовать? — горько заметил Женька.


Василий нахмурился:

— Не так. Вовсе не так. ЧК уничтожает только непримиримых врагов революции. А таких, как ты…

— Что? Заблудшая овца? — криво усмехнулся Женька.

— Если честно говорить, ты, конечно, не одну версту прошел вместе с нашими врагами…

— Не отрицаю, — Женькин голос прозвучал искренне, — но сейчас мне с ними не по пути. Независимо от того, как со мной обойдутся!

— Ты меня послушай. Я поговорю со своими о тебе. Я же понимаю: ты неспроста мне душу открыл. Хочешь повернуть свою жизнь.

Женька пожал плечами:

— Поздно уже, наверное. Впрочем, делай как знаешь.

2

Теперь, когда все совершилось, Нольде и не помышлял о встрече с Черепановым. Впрочем, все равно пришла пора убираться отсюда. Миссия его закончена. В Питере он не задержится: ему обещан иностранный паспорт и — отъезд… Европа, к твоим камням припадет многострадальный изгнанник! Все прошло удачно, все позади!

Нольде потребовал счет за номер, а сам спустился в ресторан. Вечер только начинался, маленький оркестр занимал свои места на возвышении. Дирижер поклонился Нольде, как знакомому. Пожалуй, он слишком зажился в этих номерах. Слава богу, это конец…

Через два дня он будет в море. На пути к Ревелю. От этой мысли Нольде и вовсе развеселился. Не торопясь, со вкусом прикладывался губами к бокалу. Вино неплохое: из-под полы. Он не прочь был бы разделить с кем-нибудь этот вечер.

Последний вечер. И вдруг заметил того приятного молодого человека, кажется, его зовут Евгений, которого он устроил на советскую службу… Из каких побуждений? Конечно, не альтруистических. Молодой человек был связан с Петрикосом. Все же спокойнее, если этот Евгений будет ему чем-то обязан. И еще лучше то, что он будет под рукой, у своих людей. Глядишь, и пригодится…

Евгений заметил его, вежливо поклонился. Кажется, не решается подойти. Нольде поманил его пальцем, предложил сесть за свой столик… Вполне благовоспитанный молодой человек этот Евгений. Он начинает с благодарности за свое устройство на службу, даже собирался специально зайти к нему, но постеснялся. Надеется, что будет полезен в дальнейшем. Что ж, не исключено.

За ужином Нольде расспрашивает Евгения о его семье, работе. Евгений еще раз благодарит: такое место, в затишке… В этих словах имеется подспудный смысл: сейчас самое главное — переждать в затишке!

Разговор шел легко, непринужденно. Этот рыженький Евгений весьма неглуп. Уважителен, скромен. Что удивительного? Мальчик не из аристократической, но из чиновной семьи… Нольде даже подосадовал, что роль Александра Тикунова ограничивает его, не позволяет развернуться. Он мог бы поделиться со своим молодым другом, так внимательно слушающим его, многим. В конце концов, это же его смена, им продолжать святое дело освобождения России. А впрочем, он, Вадим Нольде, сам еще надеется… Совсем скоро он опять станет самим собой. А выполненное задание обеспечит ему все, о чем он мечтал.

«Злоумышленники скрылись!» — пело что-то внутри него. «Скрылись!» — означало, что он, Нольде, в безопасности. Если они скрылись, то, очевидно, сейчас отсиживаются на своей базе. За городом. Ему вовсе ни к чему было знать об этой их тайной базе, и если он знал о ней, то виною тому был тот же Черепанов.

Стремясь доказать, что деньги не вылетают в трубу, а напротив, приложены к делу, Черепок повез Нольде в Красково. Дача была запущенная, мрачная, но расположение отличное: без проводника не найдешь! И Нольде даже с интересом знакомился… Тут динамиту — всю Москву хватит подорвать!

Нольде не входил в рассуждения, откуда столько взрывчатки: слышал про ограбления — это у них называлось «экспроприация». На Тульском патронном заводе удалось… Нольде слышал, что между эсерами и анархистами даже был сговор: награбленное — пополам… Как во всякой уголовной банде!

Но, презирая их всех, Нольде отдавал им должное, как всякой силе. Она была нужна и использовалась его хозяевами. И он помогал ее использовать…

Итак, сегодня последний его вечер в Москве! И то, что этот Евгений составит ему компанию, неплохо.

По правде сказать, мало хорошего сейчас в Москве: всеобщая настороженность проникает даже сюда, в плохонький ресторан. Ему кажется, что официанты имеют перепуганный вид и даже оркестр играет как-то нервно. Вероятно, кажется. У него самого пошаливают нервы…

— Скажите, Александр Николаевич, как вы полагаете далее развернуть вашу финансовую деятельность?

Нольде погладил усики, скосил светлый глаз:

— Видите ли, наше акционерное общество объявлено распущенным, мы стали «государственными служащими». — Он иронически выделил эти слова. — Как таковые, мы числимся за Наркоматом финансов… Ну, а дела… Дела никакого нет.

— Саботаж? — улыбнулся Евгений понимающе.

— Да, если хотите. Если употребить это заграничное слово.

— И так собираетесь протянуть до лучших времен?

По лицу Нольде пробежала усмешка. Он ответил, словно в раздумье:

— Да ведь мы с вами, дорогой, не знаем, что нас ждет через час, а не то что загадывать…

Но про себя Нольде подумал: «Это ты не знаешь, что с тобой будет через час, поскольку остаешься здесь. А я знаю, что завтра меня здесь уже не будет. А там— Европа…»

Он не стал продолжать разговор. Ему вдруг стало скучно. Действительно, за каким чертом спустился он в ресторан в этот последний вечер! Вот и музыканты играют как-то нервно, и у официантов наглые рожи…

Неожиданное предложение молодого человека ему понравилось: в самом деле, прокатиться на лихаче по ночной Москве в этот последний вечер чудесно!

Евгений высказал свое предложение так робко, почти смущенно. Почему же? Он согласен. Он с удовольствием его принимает… Нет уж, разрешите мне заплатить…

Да, пожалуй, самое подходящее сейчас — бросить последний взгляд на большевистскую столицу, которая хороша именно тогда, когда ее покидаешь!

Нольде расплатился, они вышли на улицу. Стоял холодноватый, ясный осенний вечер. Они прошли по Петровке к Неглинной. Здесь обычно стоял хвост извозчичьих пролеток. Сейчас была только одна. Ну что ж! Этого достаточно: вороной «орловец» под синей сеткой с помпонами, лакированный экипаж. На козлах— извозчик, здоровенный детина в синей поддевке и шляпе с твердыми полями, — все как надо!

Евгений пропустил Нольде:

— Усаживайтесь, бросим прощальный взгляд на Москву!

Нольде утвердился на пружинящем сиденье и вдруг спохватился: а откуда, собственно, Евгению известно, что взгляд будет «прощальный»? Он ведь этим с ним не делился. Не делился, нет!

— Почему же «прощальный»? — спросил Нольде.

— Да как же, — попросту ответил Евгений, — я ведь в Питер собираюсь. По служебным делам. Я уже вам докладывал…

«Какие же такие у тебя дела? И всего-то ты делопроизводитель, — подумал Нольде. — Впрочем, нынче у всех есть „другие дела“!»

Вороной взял с места, они вылетели на Кузнецкий мост и поехали вверх.

— Я полагал, мы в Петровский парк, — несколько недоуменно проговорил Нольде.

— Успеется, — как-то странно ответил Евгений.

Они почему-то свернули налево, и, вдруг вильнув, пролетка влетела в широко раскрытые ворота на Лубянке…

— Ч-что это? — поднявшись с места, закричал Нольде.

Но Евгений холодно ответил:

— Не делайте шуму, господин Тикунов!

В голове у Нольде помутилось, потому что он ясно увидел, как двое вооруженных людей задвигали массивный засов на воротах… А Евгений? Евгения не было, как ветром сдуло.

— Вылезайте. Приехали. — Человек в черной коже держал Нольде за руки железными пальцами.

Глава седьмая

1

В ту ночь, когда Белла выбежала из Лубянского пассажа навстречу машине Загорского, у нее не было никакого оружия. Да и к чему бы оно ей? В ту ночь она металась по улицам, рискуя нарваться на патруль. Впрочем, у нее осталось удостоверение. Хотя она давно уже бросила службу, жила кое-как, случайной работой, но удостоверение не сдала. На всякий случай.

Та ночь словно жирной чертой подытожила все прожитое. Итог получался жалкий: бездарная мелодрама, нелепое кривлянье плясуна на веревочке — вот чем была ее жизнь. Мать ханжа была страшная: генеральская вдова, богомолка. Затаскала по монастырям и Беллу. Все было нелепо, начиная с имени: хотя бы лермонтовская Бэла! Так нет же, именно Белла — через два «л». В пансионе — скопище дерганых, ничтожных созданий, общающихся между собой на каком-то птичьем языке — одни уменьшительные слова и восклицания!

Белла жила в мечтах: то видела себя Орлеанской девой, то Софьей Перовской. Потом — революция. Мать быстренько собралась в Париж: там родня, там «свой круг». Почему Белла не поехала? Почему сбежала от матери? Как раз в это время она воображала себя героиней революции… В общем, осталась. Вот здесь ее и подхватили под «черные знамена» длинноволосые анархисты.

В «Союзе анархистской молодежи» по крайней мере было весело. Белла участвовала в налетах на кассы советских учреждений: таким путем добывались средства. Это, конечно, было некоторое отклонение от идеалов ее юности, но — не та эпоха, не те идеалы!

Впрочем, Белла не очень прочно утвердилась на новых позициях: то бросалась «замаливать грехи», то соблазнялась славой гулявшей в лесах Украины «атаманши» Маруси. Все у нее было путаное, дерганое, никчемное…

Когда на ее горизонте появился Черепок, он сумел ей внушить, что «надо умножать силы», что эсеры будут бороться вместе с «анархистами подполья» против Советской власти. Он не посвящал ее в свои конкретные планы, но Белле почуялось дело, настоящее дело, которое пахло порохом и кровью. Разве она не мечтала о таком именно деле? Не готова была к жертве?

И вдруг все круто переменилось. Она стала видеть то, что не замечала раньше. Настойчиво и жестоко кто-то словно показывал ей изнанку того «дела», которому она готова была отдать жизнь. Люди, говорившие о своем «высоком предначертании», охотно «делили портфели» своего будущего «правительства»; втайне каждый мечтал о собственной карьере. Их ненависть к Советской власти была ненавистью несостоявшихся наполеончиков. Белла сама пугалась того, что ей открылось, пугалась своего нового свойства: проникать в глубину замыслов людишек, казавшихся ей еще недавно героями. Это было похоже на ощипывание перьев жар-птицы, после чего она представала постыдно голой и жалкой курицей.

Порвав с Черепком, Белла почувствовала себя опустошенной. Она не жалела о разрыве, но пустота, в которой она оказалась, испугала ее. В эти дни она много бродила по улицам, и взгляд ее подмечал то, что раньше она отбрасывала.

Нет, перестав поклоняться старым богам, Белла не обрела новых. Но однажды в каком-то переулке, в полном одиночестве, она остановилась перед газетным листом, наклеенным на заборе. Она давно не читала газет, не веря им. Но были в том, что она сейчас читала, напрягая зрение в полутьме сумерек, слова не только простые и убедительные, но и грозные. Угроза была обращена к ней… Значит, она просто испугалась? Испугалась не только пустоты, но и кары?..

Страх гнал ее по улицам, она боялась вернуться к себе домой, ей чудилась засада, арест. Незаметно для себя уже поздней ночью она очутилась на Лубянке. Все окна были освещены. Безумная мысль войти, рассказать все, покончить раз навсегда с нелепой, незадавшейся жизнью…

Нет, она не могла решиться! Ноги ее стали ватными, как только она сделала несколько шагов к подъезду… Да и кто станет слушать ее!

Белла спустилась с Лубянской площади вниз. Стал накрапывать дождь, и она укрылась под крышей пассажа, соединявшего Театральный спуск с Пушечной улицей. Здесь было тихо и темно. Дождь прекратился, но ей не хотелось выходить отсюда. Она села на порог какой-то лавки и почувствовала, что ноги ее дрожат от усталости. Кажется, она задремала, и вдруг сильный свет ослепил ее на минуту. Это были фары машины, тормозившей на спуске…

Она тотчас подумала: возвращаются те машины, что стояли у здания ЧК. Вот сейчас кинуться к одной из них, остановить, сказать… Она не знала, что именно скажет. Это было равносильно самоубийству, и пусть! Так, вероятно, бросаются с парапета в реку!

Она выбежала из пассажа в тот миг, когда вторая машина достигла его входа, бросилась к ней… Высокий молодой человек на ходу выскочил из машины. Его движение было таким резким, что он сбил ее с ног. Вероятно, неумышленно. Он стал поднимать ее. Водитель остановил машину. Сидевший рядом с ним что-то сказал. Кажется, спрашивал, что ей нужно. Она точно не разобрала слов, но поняла по интонации. И с ужасом поняла и то, что ни за что, ни за что не сможет ничего сказать этому спокойному, даже как будто участливому, какому-то очень достойному человеку.

«Я обозналась», — слышала она свои собственные слова и еще несколько минут смотрела вслед отъезжающей машине. Она заметила, что у нее сзади не было света, машина словно растворилась в темноте улицы, не оставив ей даже малого огонька.

Когда, уже на рассвете, она добралась до дому, очутилась в своей комнате, ночные страхи показались ей напрасными. Она порвала с Черепком, с анархистами, вообще с политикой… Чего ей бояться? Она хочет просто жить.

Все последующие дни Белла налаживала эту «просто жизнь»: служить, получать паек, читать книги — быть как все. Она как будто выздоравливала после тяжкой болезни, как будто встречала утро после ночи, полной кошмарных видений.

Ей открывалось нечто, что она постигала медленно и недоверчиво: страна трудно, ценою подлинных жертв, строила новую жизнь.

В тот день Белла задержалась на службе. Когда она возвращалась, был уже вечер. Поравнявшись с памятником Пушкину, она услышала взрыв. Взрыв был такой силы, что под ней заколебалась земля. Ей показалось, что где-то очень близко произошел обвал. Она подумала об этом прежде всего потому, что старые, давно не ремонтировавшиеся дома, случалось, рушились. Но тут же она отбросила эту мысль: это был именно взрыв… Пока она в замешательстве стояла на углу Тверской и бульвара, вокруг нее закипело движение: люди бежали вниз по Тверской, случайные возгласы долетали до нее: «Где? Где?», «Взрыв?». Люди задавали вопросы на бегу и исчезали во тьме. Она побежала вместе со всеми.

На ее глазах в Леонтьевский переулок свернула пожарная машина. Следом за ней — два черных автомобиля. Белла, подхваченная толпой, достигла середины переулка, здесь преграждала путь цепь курсантов. Не отвечая на вопросы, выставив вперед штыки, курсанты не пропускали никого. Но все уже увидели: на левой стороне Леонтьевского переулка дымилось здание, вскоре сквозь дым стали пробиваться языки пламени…

Толпа волновалась, в ней возникали догадки, опасения… «Это смерть!» — услышала Белла тихий голос за своей спиной.

Она обернулась и увидела страшно бледное лицо какой-то девушки. В эту минуту девушка рванулась вперед и бросилась к охранению. Белла слышала ее отчаянный голос: «У меня там отец. На собрании в МК…»

Белла стала выбираться из толпы: еще только услышав взрыв, она уже знала, что это… Но только теперь осознала ясно. В ее мыслях что-то переместилось с грохотом этого взрыва. И сейчас все было ясно — что надо делать и даже очередность этих действий: сначала домой… Зачем? Взять необходимые вещи — вряд ли ей позволят вернуться за ними. Потом — на Лубянку, к тому самому подъезду, приблизиться к которому она не решилась той ночью. А то, что взрыв имел отношение к человеку, которого она знала и больше не хотела знать, ей тоже стало ясно с первого мгновения, как только она услышала взрыв… Она заторопилась домой.

Дверь, как всегда, была не заперта. В темном коридоре она нащупала ключ, который — ей ясно помнилось — она повернула, уходя. Но ключа в двери не было. Она нажала ручку, и дверь открылась. С тахты поднялся кто-то… Она хотела включить свет…

— Не надо! Здравствуйте, Белла! — произнес незнакомый голос.

«Здравствуйте, Белла!» — сказало ей незнакомым голосом то, что она хотела оставить навсегда, отбросить, может быть, даже вместе с жизнью. Но оно было живуче и не выпускало ее.

— Я от Черепка — за вами, — сказал незнакомец.

Он мог и не говорить этого, она все поняла.

— Лучше, если сейчас вы будете в безопасном месте, — ласково сказал незнакомец.

«Мне ничто не угрожает!» — хотела возразить Белла, но промолчала: это было бы бесполезно.


Дача стояла на лесном участке дороги Красково— Малаховка. Просторный деревянный дом был хорошо укрыт густым лесом. Дом имел застекленный мезонин. За домом, в некотором отдалении, находились службы и погреба.

Место это как нельзя более соответствовало своему назначению: тайная фабрика бомб, хранилище взрывчатки.

Именно здесь укрылись те, кто, опасаясь возмездия, имели план переждать, пока утихнут активные поиски, а затем пустить в ход немалые деньги, полученные от тайного центра: податься на юг…

Здесь, на даче Горина, «анархисты подполья» полагали, что это их убежище ни в коем случае не может стать известным ЧК.

Кроме лидеров, здесь были и «пособники»: Белла поняла, что их, как и ее, принудили таким образом к молчанию.

Но не только они, фактические пленники, с ненавистью смотрели на «лидеров», — и сами «лидеры» грызлись между собой, и трудно было понять, какопасность не заставила их сплотиться.

С той же ясностью, которую как будто раз навсегда обрела Белла, она подумала: «Идеи нет. Цели нет. Все — вразброд. Каждый — сам по себе».

И то, что она оказалась прикованной к их колеснице, Белла приняла как должную кару. Когда-то она ступила ногой в трясину, теперь трясина засосала ее.

Она много думала о Донате. Чаще всего — с уверенностью: «Выплывет, вывернется»… Ей и в голову прийти не могло, что через год Черепанов будет держать ответ перед советским правосудием!..

А дни шли. Осень делала свое дело. Вокруг зловещей дачи опасно оголялись деревья, водой наливались колдобины глинистой дороги, на которой явственно впечатывался человеческий след.

Но на даче Горина по-прежнему твердили о «недоступности» их убежища, о возможности выхода из него, о неминуемой гибели Советской власти.

И опять с этой обретенной ею способностью Белла слышала сквозь затверженные слова — смятение, страх, презрение друг к другу.

Как-то в террариуме она видела под стеклом клетки бой змей: отвратительное зрелище, от которого хотелось поскорее отдалиться. Дача Горина была такой клеткой. Но покинуть ее было невозможно. Это было одно из условий ее недоступности.

Чем дальше во времени отодвигался взрыв в Леонтьевском, тем более упрочивалась версия «недоступности».

Но однажды на рассвете наблюдатель скатился со своего поста в мезонине с криком: «Окружают!»

То, что в отряде чекистов, по всему было видно, отлично знали местность и расположение дачи, говорило о том, что «недоступная» дача давно на примете. Умело используя особенности места, нападавшие открыли огонь. Поднятые по тревоге обитатели дачи ответили залпами и стрельбой из револьверов. Чекисты перебежками приближались, не прекращая вести огонь, хоронясь за деревьями…

Бой шел уже около трех часов. Когда Белла подтаскивала патронный ящик к естественным амбразурам в проеме окон, она услышала чьи-то слова: «Последние»… На даче было полно взрывчатки, но мало патронов.

«Пустим в ход машину!» — сказал тот же голос, и Белла поняла, что дачу будут взрывать. Странно: она знала, что это ее последние часы, но полное безразличие сковывало ее. Белла продолжала механически подавать патроны. С любопытством она взглянула в щель окна: чекисты наступали, защищенные частым хвойным лесом, — достоинства дачи обернулись против ее обитателей.

Потом Белла перешла к другой стене и увидела внутренность двора с большой собачьей будкой. Двор был пуст, даже собаки попрятались, вероятно, под крыльцо.

На дворе все еще было серо, но в этом сумраке человеческая фигура поползла от дома к будке…

Белла не одна заметила ее.

— У-у, гадина!.. — ругнулся кто-то рядом и, переложив револьвер с оконного переплета на подоконник, выстрелил по низу.

Первая же пуля догнала беглеца: он затих у самой собачьей будки, не успев втянуться в нее. Хотя Черепанова не было на даче, Белле показалось, что это он, что это Донат неподвижно лежит там, у собачьей будки. Она подумала, что это не может быть он, хотела сообразить, а кто же, но не успела: страшный грохот потряс воздух. Это взорвали дачу ее защитники.

2

Первый зимний день сделал город белым, легким, словно парящим в воздухе. Свежее веяние только что выпавшего снега перешибало запах мокрого угля и махорки и ощущалось даже здесь, на путях.

Эшелон стоял на запасном пути. «На фронт!» — было выведено наискось на двери теплушки, около которой взад-вперед ходил Василий, не отзываясь на зов товарищей.

— Ну и торчи там, топчись, как петух на заборе! — беззлобно кинул кто-то и задвинул дверь.

Василий упрямо шагал туда-сюда, снег скрипел под его сапогами, легкий морозец пробирал через тонкую шинель.

«Кажется, толком объяснил ей, где стоит эшелон. Пропуск у нее есть…» — беспокойно думал он.

Между тем знакомые звуки — рожок составителя, гудок маневрового паровоза «овечки», свисток кондуктора — вызывали у него воспоминания…

Какими далекими казались ему те дни, когда судьба его повернулась круто и бесповоротно. Он мысленно обегал взглядом пережитые годы — сколько событий радостных и горестных уместилось в них! В короткие сроки довелось ему узнать так много о жизни и смерти, о дружбе и предательстве, о черных делах врагов и беззаветной отваге лучших людей, какие были в мире Революции.

И теперь он уезжал с таким чувством, что еще одна полоса его жизни отходила в прошлое, отступала, оставляя в нем и боль больших потерь, и надежды, с которыми он сейчас уезжал на фронт. Последний, думал он, фронт гражданской войны…

В его памяти еще неотвязно стояла совсем недавно пережитая ночь, ночь, которую он так долго ждал: ночь расплаты.

Длительной и умелой работой чекистам удалось нащупать дорогу в тайное гнездо террористов. Никому не доверяя, обрубая многие связи, теперь уже ненужные или ненадежные, террористы укрылись здесь, все еще надеясь на безнаказанность, на удачу, на помощь «хозяев».

В поздний ночной час законспирированная под санитарную, с красным крестом над ветровым стеклом, машина с недозволенной скоростью мчалась по направлению к Краснову.

Василий оглядывал своих товарищей, как будто впервые их видел. И в самом деле, за то время, что он нес службу в МК, многое изменилось. Лица иных были ему незнакомы: в ЧК пришло новое пополнение из московских рабочих. Люди были лучше одеты и вооружены. Впрочем, последнее могло быть объяснено и значительностью сегодняшней операции.

Все, кто находился сейчас в машине, были подробно инструктированы и хорошо знали, с каким противником им предстоит встретиться. «Анархисты подполья» — так называла себя та группа, которая стала на путь террора, убийств и ограблений.

Здесь уж не считались с разницей в «платформах», под черные знамена анархии охотно приняли эсеров, не чуждались и профессиональных уголовников.

Поэтому в последнем их убежище, на даче Горина в Краснове, в двадцати пяти километрах от Москвы, собралось разношерстное сборище наиболее опасных и готовых на все врагов.

ЧК было известно, что «анархисты подполья» свозят в Москву динамит, подготовляя новые «акции» в годовщину Октябрьской революции. Те, кто мчались сейчас в «санитарной» машине, должны были предотвратить новую катастрофу.

И потому, наверное, сознавая значение сегодняшней операции, все так сосредоточенно молчали в зашторенной коробке «санитарной» машины.

Собранным здесь оперативным работникам было известно и то, что командовать операцией будут помощники Дзержинского Манцев и Мессинг. Отряд состоял из тридцати человек. Анархисты имели преимущество если не в численности, то в положении: они оборонялись в своем логове.

На рассвете дача Горина была оцеплена. Тотчас анархисты открыли огонь из револьверов и стали бросать ручные гранаты.

Около трех часов шел жаркий бой. Наконец, видя свою обреченность, осаждаемые пустили в ход адскую машину и взорвали себя вместе с дачей. Силою взрыва все помещение было поднято на воздух, и много часов еще следовали новые взрывы, по которым можно было судить, какие запасы взрывчатки имелись в этом центре заговорщиков. Еще много времени спустя в разных местах Подмосковья обнаруживались всё новые склады бомб и динамита, но это были уже действительно последние следы самой активной и самой опасной организации «анархистов подполья».


Василий так погрузился в свои мысли, что перестал чувствовать холод, позабыл, почему он меряет тут крупными шагами запасный путь. И заметил Веру, когда она уже очутилась рядом с ним.

Она показалась ему какой-то новой в черном полушубке, слишком просторном для нее, а серый пуховый платок, заменивший привычную красную косынку, делал ее старше и словно бы выше ростом. Она всегда казалась ему такой маленькой, такой хрупкой! Он узнал ее силу в тяжелые дни. Она здорово поддерживала его тогда, в больнице! В его тоске, в бесполезных укорах самому себе! Он узнал тогда Веру совсем другой. Мог ли он предположить, что она поддержит его?

Он хотел все сказать ей, переполненный смешанным чувством благодарности, грусти расставания и безотчетной радости, оттого что вот они вместе и что бы ни случилось, будут снова вместе… Только потом, после победы!

Он не посмел сказать ей все, что думал. А она смотрела на него взрослым, женским взглядом, который он подметил у нее еще тогда, в больнице, и улыбалась тоже взрослой, понимающей улыбкой.

— Пойдем туда. Еще можно? — спросила она, указывая куда-то вдаль, где рельсы уходили в засыпанный снегом березнячок.

— Да, конечно, — поспешно ответил он, — эшелон еще на запасном.

Они сбежали с насыпи и вошли в редкую рощицу, рассыпавшуюся на пологом холме.

Они сбежали с насыпи и вошли в редкую рощицу, рассыпавшуюся на пологом холме.


Василий засунул Верину руку в карман своей шинели и, сжимая ее пальцы, ощущал их тепло, как тепло своей собственной ладони.

А Вера, как будто разгадав недавние его мысли, сказала не грустно, а легко и как-то уверенно:

— Вот, Вася, как много мы с тобой пережили… А ведь это и есть настоящая жизнь! И мы уже прожили с тобой целый ее кусок!

Она заглянула ему в глаза с милой своей привычкой, словно спрашивая взглядом: «Так ли?» И тотчас сама себе отвечая опять же только взглядом: «Да, так! И если мы сейчас расстаемся, то ведь обязательно, обязательно встретимся!»

— Да, — ответил Василий, — да…

Он вложил в это коротенькое слово всю свою уверенность в будущем и всю свою благодарность ей за прошлое.

Почему-то здесь, в глубине жиденькой рощи с обнаженными, трогательно белыми стволами тонких березок, совсем не удержался снег, и они шли по ковру палого листа.

На каблучках Вериных сапожек налипли веера желто-красных, как бы мотыльковых крылышек. Василий нагнулся и смахнул их своей варежкой.

— Смотри, ты как на птичьих лапках! — сказал он, и она в самом деле показалась ему такой маленькой и летучей, словно первый порыв ветра мог унести ее. Это как-то странно сочеталось со взрослым, спокойным ее взглядом. — Жди меня, Вера. Жди меня обязательно! — вырвалось у него. Эти слова как будто долго пробыли под спудом, будто нагнеталось в них все больше и больше чувства, больше необходимости, — и поэтому они теперь вырвались с такой силой.

— Буду ждать! — Она рассмеялась и тряхнула головой. От этого движения платок упал ей на плечи, и черные, крупно вьющиеся волосы, которые были такой ее особой метой, очень для нее характерной, закрутились вокруг ее лица.

Теперь она была такой, какой он знал ее раньше, до того, как несчастье еще больше сблизило их.

И он слушал ее голос, воспринимая не только слова, но и то, как двигаются ее губы и отражается на лице то удовольствие, то огорчение. И все казалось ему необыкновенно важным и единственно нужным сейчас, когда он оставлял ее.

А между тем это были обычные слова, торопливые и не очень связные, которые говорятся любимым перед разлукой.

И так они бродили между белых стволов берез в виду станции, пока хриплый гудок паровоза не вернул их к действительности… И они, взявшись за руки, побежали обратно, к эшелону, к теплушкам с косой надписью: «На фронт!»


Оглавление

  • Глава первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  • Глава третья
  •   1
  •   2
  •   3
  • Глава четвертая
  •   1
  •   2
  •   3
  • Глава пятая
  •   1
  •   2
  •   3
  • Глава шестая
  •   1
  •   2
  • Глава седьмая
  •   1
  •   2