В доме своем в пустыне [Меир Шалев] (fb2) читать онлайн

- В доме своем в пустыне (пер. Алла Фурман, ...) (и.с. Еврейская книга) 1.52 Мб, 420с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Меир Шалев

Настройки текста:



Меир Шалев В доме своем в пустыне…[1]

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВОТ ОН, Я
Вот он, я — дрожащим на воде отраженьем. Миллион соломенных волос теснится на голове. Лоб — низкий и гладкий. Сотня молочно-белых зубов сверкает во рту. Кривая улыбка.

«Когда ты наконец повзрослеешь, Рафаэль?» — спрашивает Мать.

«Когда ты наконец умрешь, Рафинька?» — любопытствует Бабушка.

«Когда ты наконец присоединишься к нам?» — дивятся четверо Наших Мужчин — Дед, и Отец, и двое Дядей, — висящие в коридоре, ждущие меня.

«Рафауль, обезьяна ты эдакая, бизабразина! — смеется сестра. — Почему ты от нас ушел? Так плохо тебе было с нами?» И слово «безобразина» она произносит, как все женщины в нашей семье: «и» после «б» и «а» после «з». «Бизабразина».

А две мои Тети — Черная с Рыжей — только качают коротко стриженными головами, качают беззвучно. Кач-покач, молчи-не-плачь — качают, молчат, уличают. Одна поддакивает всерьез, другая подражает с улыбкой — вниз-и-вверх, вверх-и-вниз, в слитном ритме, дарованном им родством, и судьбой, и годами.

К этому уединенному водоему — ни разу не довелось мне приметить на его берегу чьи-нибудь чужие следы, притоптанную золу или остатки пищи — я ускользаю каждые несколько дней, едва лишь оказываюсь поблизости по работе. Как овальная, глубокая чаша, эта притаившаяся в пустыне обитель водяных лилий вся затенена отвесными стенами скал и даже летом сохраняет большую часть своей воды.

Потаенное мое озерко. Даже Роне — моей бывшей жене, моей нынешней возлюбленной, моей будущей беде — я не открыл, где находится оно, но однажды взял ее туда.

— Закрой глаза, Рона, — сказал я ей. — Не хочу, чтобы ты видела, куда мы едем.

— Ты так уверен, что я не буду подглядывать? — Она посмотрела на меня сквозь трепетанье сдвинутых почти вплотную ресниц.

— А что, у меня есть другой выход?

— Есть. Ты можешь завязать мне глаза.

В нескольких километрах к западу от нашей новой скважины я останавливаю машину и озираюсь кругом. Никого. Короткий рывок, и пикап перепрыгивает через каменный порог перед устьем уходящей вбок расщелины. Пара царапин на железном брюхе, и вот я уже за выступом скалы. Кто бы ни проехал теперь по главной дороге, не увидит ни пикапа, ни ее, ни меня.

Вот он, изгиб пересохшего русла, вот она, белая нагота утеса. Все мои старые приятели уже ждут меня не дождутся. Привет вам, две бесстыдно растрепанные акации, и тебе привет, крохотная пичуга с черным хвостом, мечущаяся между ними словно в постоянном сомненье, — когда же ты наконец решишься, которую выбрать? Я обрываю урчанье мотора, заглушаю шелест «моторолы», и вокруг воцаряется великий покой. Глубокий и мягкий — как тот, в который погружается голова, когда покоится меж ее грудями.

Какое-то время я стою так, приучая тело и чувства. А затем, подобно первым звездам пустыни, что вспыхивают одна за другой с наступлением ночи, первые звуки раздвигают занавес тишины. Поначалу — крохотная пичуга с черным хвостом, зазывно попискивающая в моих ушах. Потом — воздух, гудящий в моих легких. И следом — кровь, свирепеющая в моих сосудах.

Вот он, черный камень, а вот и огромный валун, который некогда приволокло в эти края древнее наводненье. Ниже, ниже скатывалась тогда вода, и пела, гудя, и перепахивала, и взрезала, разливаясь, и бурлила, бессильно оскудевая в глубинах своих желаний. Когда-то, еще в школе, у нас был старенький учитель физики, которого так возбуждали чудеса притяжения, что он забывал о законах Ньютона и начинал рассказывать нам всякие небылицы. «В самой глубине земного шара сидит древний-древний старик и тянет, и тянет, и тянет», — сообщал он нам, и поскольку тоже был стар, то и сам начинал тянуть руками за воображаемые веревки, и на лице его проступало выражение крайнего усилия, благодаря которому я его и запомнил. Кто лучше тебя, сестричка, знает, что, как правило, я забывчив. Слова и факты протекают сквозь меня, словно медяки сквозь дырявый карман. Зачем помнить то, что можно придумать? Но запахи и картины, но вкусы и прикосновенья — эти врезаны в меня, как надпись в надгробный камень.

В свои пятьдесят два года, старше всех мужчин, что жили и умерли в нашей семье, я тоже превратился в большого поклонника силы притяжения. Но я верю не в силу притягивающих тел, а в стремленье тел притягиваемых: ниспадать, низвергаться, всё ниже, ниже, и скатываться, и собираться в том месте, ниже которого ничего уже нет. В том, где наконец обретают покой.

Только зов моей плоти — там, ниже, ниже, в моих пропастях. Только гладкие камни, поющие под ногами. И тоска, что сжимает сердце в своей горсти и направляет мои шаги. Вот он, каменный гриб, а вот там, внизу, — два могучих валуна, которым все-таки удалось сорваться с утеса и рухнуть на дно пересохшего русла. А вот и третий, что застрял на полпути, посредине склона, и с тех пор ждет там, гневный, молящий: скати меня вниз, Рафаэль, толкни меня, низвергни меня к моему спасению.

Сбиваясь на бег и сбиваясь с дыханья, я взбираюсь по скальным ступеням. Здесь я сказал ей: «Осторожней, Рона, тут большой камень». Здесь я взял ее за руку, а здесь возвестил: «Всё, мы на месте, можешь снять свою повязку».

Но Рона сказала, что ей приятней оставаться так, с повязкой, и с нее вполне достаточно окунуть руку в воду, чтобы убедиться, что я ее не обманул, что тут и в самом деле есть озерко, и ей хочется полежать на его берегу. Рядом со мной. Именно так, любимый мой, с завязанными глазами, чтобы запомнить, что я была здесь с тобой, доверчивая и слепая.

Еще несколько осторожных шагов, и я ложусь ничком над потаенностью каменного рта. Вот краешек водного среза, вот дрожащая рябь, а вот и я, глядящий из глубины. Ты ждал меня, Рафаэль? Ты соскучился? Комариные личинки испуганно разбегаются от тени моего тела, и высоко-высоко надо мной, в отверстии скальной трубы, — круглый глаз небосвода.

Глянь на меня, голубое небесное око, на родившегося и растущего тебе навстречу, глянь на меня, когда я всплываю к тебе из глубин. Скажи и ты: «Когда ты наконец повзрослеешь, Рафаэль? Когда ты наконец умрешь, Рафаэль? Когда наконец и ты присоединишься?»

Я РОС СИРОТОЙ
Я рос сиротой, без отца, без дядей и деда, в доме, где жили пять женщин — моя Мать, моя Бабушка, две Тети и ты, моя маленькая сестричка-паршивка, — которые воспитывали меня, ласкали меня, кормили меня, рассказывали мне воспоминания и прислоняли к стене в коридоре.

Там, на известковой белизне, висят четыре больших фотографии четырех Наших Мужчин. Вот они: «Наш Рафаэль», наш Дедушка Рафаэль, который был Бабушкиным мужем. «Наш Давид», который был нашим с тобой Отцом и мужем нашей Матери. «Наш Эдуард», который был мужем Рыжей Тети и хозяином белой крысы, что вечно сидела у него на плече и даже тут, на фотографии, тоже там сидит. И «Наш Элиэзер», дядя Элиэзер, ветеринар, автодидакт[2], который был мужем Черной Тети и братом Рыжей. Все четверо погибли рано, как и все прочие мужчины в нашем роду, от самых разных и самых странных несчастливых случайностей. И все четверо были повешены, один подле другого, на стене коридора и удостоились звания «Наш», которое наши женщины присвоили каждому из них после его смерти.

Дважды в неделю Бабушка готовила мне жидкость для чистки стекол — из уксуса, разведенного в воде. «За такую бутылку в кооперативе требуют уйму денег», — ворчала она. «Уймой денег» она называла любую цену, которая представлялась ей слишком высокой, что означало любую цену, которую у нее просили. Она учила меня окунать в раствор старую газету и до блеска чистить ею все четыре портрета. «Нечего зря тратить тряпку», — говорила она. У нее на веранде лежала куча тряпок, но все они сберегались на черный день («Ойф нит цу бедарфн, — объясняла она. — Дай Бог, чтобы не понадобилось»), а старыми газетами можно было чистить не только стекла на портретах Наших Мужчин, но и оконные стекла тоже, а еще ими можно утеплить ботинки, и сунуть их под подкладку пальто, если, не приведи Господь, придется опять бежать по снегу, потому что снег всегда идет как раз в тот самый день, когда приходят погромщики, и ты лучше не умничай мне тут, маленькая паршивка, какая разница, что здесь нет казаков и снега, зато здесь есть арабы и песок, а это в точности одно и то же.

Я с силой дул на портретные стекла, и сдувал с них пыль, и тёр их уксусом и газетной бумагой, пока они не становились такими прозрачными, что их вообще уже не было видно. Но я знал, что они все еще там, и подобно мне знали это те четверо, что за ними, смотревшие на меня оттуда, — вместе с белой крысой Нашего Эдуарда, — и ждавшие меня, каждый в квадрате своей рамки и каждый за скорбью своего стекла.

— Я кончил, — сообщал я Бабушке. — Можно я почищу еще что-нибудь?

— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает женскую работу.

— Я хочу пи-пи, — пробовал я зайти с другой стороны. — Можно я пойду в ваш туалет?

— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает пи-пи в женской уборной.

Как пять лепестков, пять этих женщин окружали мой стул, высились, как шахматные фигуры, вокруг моей колыбели, склонялись, как ивы, над тазом, где меня мыли.

— Может, ты знаешь, как мог бы мужчина расти еще лучше? — допытывались они у меня.

— Нет, — отвечал я заученно, послушно и с готовностью. — Нет, я не знаю.

Даже сейчас — а тебе уже пятьдесят два, твержу я себе снова и снова, и ты самый старый из всех мужчин, что жили и живут еще в твоем роду, — даже сейчас они время от времени навещают меня в доме моем, в пустыне. Они привозят мне свои разносолы, они проверяют, хорошо ли я выгляжу, в порядке ли мои десны и чисто ли в моих шкафах, они делают мне замечания и интересуются всеми моими делами. И мне не раз бывает нужна их хорошая память, особенно твоя память, сестричка, как и ты сама нужна мне — якорем и зеркалом, компасом и мишенью: чтобы выжить, чтобы отыскать пути, чтобы рассказать самому себе эту историю, которую приспело наконец рассказать, пока я не умер тоже.

«Почему ты от нас ушел, Рафауль?»

«Когда ты вернешься?»

«Так плохо тебе было с нами?»

В моей пустыне есть место, откуда глазу открывается огромный простор, на первый взгляд — монотонно однообразный, но, если присмотреться, весь исполосованный шрамами неприметных глубоких расщелин, и в тенях его таятся подвохи, а среди скал скрыты сокровища, и горячий воздух дрожит над ним в переливах иллюзий. Так и ты, сестричка: слова ты помнишь, секреты ты знаешь, но тропы пальцев на моей коже? Овечьи следы моей любви? Иссохшие колодцы? Осыпавшиеся утесы моего гнева?

ИСТОРИЯ МОЕЙ ЖИЗНИ
Историю моей жизни, как и жизни любого человека, можно начать с тысячи разных мгновений и в сотнях различных мест:

С момента моего рождения в Иерусалиме — если вести ее просто и прямо, как одну из тех водоводных труб, за которыми я надзираю в пустыне.

Со дня моей женитьбы на Роне (твоей бывшей жене, твоей нынешней возлюбленной, твоей будущей беде, это я тоже твержу себе снова и снова) в доме ее родителей в Хайфе, в тени двух сросшихся вершинами сосен, — если вести ее маршрутом глубоких скважин и ножевых ран.

Со дня моей смерти в этой пустыне — она вскоре наступит, эта смерть, нет сомнений, даже если замешкалась немного, — если вести ее обратным ходом, пятясь в прошлое безглазым затылком, испуганными ногами.

Так или иначе, моя жизнь, как и жизнь любого человека, куда проще ее сюжета. Начну, например, с первой встречи наших родителей.

Наша Мать приехала в Иерусалим из мошавы[3] Киннерет и поступила в учительскую семинарию имени Давида Елина[4]. А Отец, который погиб несколько лет спустя во время маневров, раздавленный гусеницами танка на ночной стоянке своего резервного батальона, приехал из Тель-Авива и учился на медицинском факультете университета, что на Сторожевой горе[5]. Как просты они, эти начала: лишь напряжение крыльев перед полетом. Лишь дрожащий намек перед раскрытием тайны. Мгновенный проблеск перед взмахом косы и хлынувшей кровью.

И как запутаны продолжения: каждый год, в день памяти Отца («Почему это день памяти устраивают только умершим? — спросила ты однажды. — Давайте устроим день памяти Рафауля, пока он еще жив, пусть привыкает»), — каждый год в этот день Мать непременно вспоминает их первую встречу. И поскольку она нередко думает и вспоминает вслух — точно так же, как вслух читает свои книги, — мы снова и снова удостаиваемся возможности услышать и повторить знакомые наизусть детали. А поскольку ее стареющая память, подобно заброшенной тропке, меняется с каждым годом — старые следы зарастают, и новые стебли встают над пылью, — мы удостаиваемся также возможности припомнить с ее помощью то, чего не было, и забыть вместе с нею о том, что когда-то было и чего давно уже нет.

То был холодный и прозрачный зимний день. Отец в большой спешке вышел из книжной лавки «Игарта» («Сегодня это книжный магазин „Ярден“», — в очередной раз сообщает Мать всем жаждущим сориентироваться поточнее) — и тут же увидел ее. Она стояла под большим кипарисом на площади Сиона[6] («Сегодня там эвкалипт», — в очередной раз снисходительно напоминает ей моя язва-сестричка) и читала только что купленную книгу, восторгаясь тем, как складно соединяются между собою слова, и наслаждаясь близостью могучего дерева, тень и запах которого напоминали ей родительский дом в мошаве Киннерет. Сегодня уже не учуять запах того эвкалипта, что на месте тогдашнего кипариса, — его перекрывают удушливая гарь рычащих автобусов, жаркий пот городской толпы да кислая вонь мочи и отбросов, — но «в прежние времена», как наша Мать именует времена мандата[7], это еще было возможно.

Наша Мама любит читать. В сущности, читать она любит больше всего и всегда загибает «ушки» на страничных углах вместо того, чтобы просто вложить закладку. Есть книги, которые она никак не может кончить, и тогда она говорит: «Мне неприятно бросать посредине, Рафи. Может, ты дочитаешь ее за меня? Вот, это как раз то место, где мне надоело. Продолжай с последнего ушка». Так она делала в детстве, в нашем доме в Иерусалиме, так и сегодня она привозит эти пристыженные книги с загнутыми ушами ко мне домой, и я дочитываю их здесь, в пустыне.

Ее отец, Дедушка Рафаэль, — ему было тридцать девять, когда он покончил с собой, один из самых молодых покойников в нашем роду, — научил ее буквам, еще до того, как ей исполнилось три года. Вскоре она уже научилась опознавать и выпевать все буквы до единой, и тогда Дедушка Рафаэль понавесил повсюду записки с названиями всех предметов, и инструментов, и деревьев, и живых существ, что были в их доме и во дворе, вроде: «стол», «шкаф», «ко-ро-ва», «о-тец», «кас-трю-ля», «дверь», «Ре-у-вен», «кран», «ки-па-рис».

Записка со словом «Реувен» была пришпилена к рубашке их старшего брата, «Нашего Реувена», как его называют Бабушка, и Мать, и Черная Тетя, которые всегда говорят о нем с жалостью и любовью. Его жена, тетя Иона, принесла ему в приданое целые стада рогатого скота и верховую лошадь, которая сбросила его с седла. Голова Дяди Реувена раскололась, ударившись об одну из базальтовых плит в долине ручья Явниэль, и лишь два дня спустя, когда в небе начали кружить черные точки, люди, тщетно искавшие его все это время, пошли к тому месту, над которым они кружили, и нашли там Дядино тело.

— А на Бабушку? — спросил я Черную Тетю.

— Что на Бабушку? — Черная Тетя выплюнула косточку финика, и та, пролетев по коридору, ударилась о белую стену, отскочила и присоединилась к своим многочисленным сестрам, уже густо усеявшим пол.

— На Бабушку он тоже повесил записку: «Ба-буш-ка»?

— Нет, Рафаэль, на Бабушку он повесил записку: «Ма-ма». В те времена она была только нашей мамой, а не твоей Бабушкой.

Мать была сообразительным ребенком. «Умничка моя», — называл ее Отец, и, поскольку она была как раз в правильном возрасте («Для всего на свете есть правильный возраст», — говорит Рыжая Тетя), между нею и языком сразу же завязались отношения. Буквы казались ей лицами, слова — картинками, и она больше не соглашалась слушать, как ей читают, но хотела читать сама или же сидеть рядом с читающим, смотреть на перелистываемые страницы и следить за ним в оба глаза.

«Я должна видеть слова», — говорила она каждому, кто предлагал почитать ей сказку.

В силу этой замечательной словесной памяти и обостренного чувства языка, тех двух способностей, которыми она наградила тебя, но, увы, не меня, Мать ухитрялась угадывать даже значения незнакомых ей слов.

«По их форме, — говорила она всем, кто удивлялся этому. — А вы что, разве не видите?»

«А ну-ка, напиши девочке какое-нибудь трудное слово, — бывало, обращался к гостю Дедушка Рафаэль. — Напиши такое слово, что даже взрослые с трудом понимают».

«Это что-то про лошадей», — говорила Мать, увидев слово «аллюр».

«Это где-то здесь!» — говорила она о слове «кушак», победно кладя руку на талию.

И слово «пион» она до сих пор произносит, как «пьён», потому что именно так научил ее впервые отец и именно так это врезалось в ее память.

В четыре года она уже читала вовсю, радостно и бегло, и самое большое удовольствие от этого жадного чтения получала дочь соседей, ее ровесница, по имени Рахель Шифрина, которая стала ее лучшей подругой.

— А вам? — спрашивал я Черную Тетю. — Тебе и Дяде Реувену она тоже читала?

— Нет.

— Но ведь она же ваша сестра!

— Наш Реувен был уже большой и все время занят по хозяйству, а я не хотела. Хоть я и высокая, а сказки я не люблю.

Черная Тетя видит повадки мира и обитающих в нем творений на свой особенный лад. «Я не понимаю, как такой блондин может преуспевать в математике, — сказала она однажды об одном из своих кавалеров, а о другом обмолвилась: — Хоть он и боится высоты, но прекрасно играет на скрипке».

Мать читала дочери соседей и самой себе книги, а ее младшая сестра носилась по двору и по полям, ввязывалась в драки, играла и лазила по деревьям — точно так же, как продолжала это делать многие годы спустя, когда стала взрослой и превратилась — благодаря мне — в Черную Тетю.

Она очень метко швыряла камни из пращи, которую украла у арабского пастуха, когда тот полез искупаться в озере, и, хотя уже тогда была убежденной вегетерианкой и питалась в основном овощами и финиками, все же согласилась отстреливать с помощью этой пращи голубей, расхаживавших по черепичной крыше коровника, потому что Бабушка, уже тогда убежденная скряга, сказала, что если добавить этих голубей в семейный котел, то не придется сворачивать головы курам, расхаживающим по двору.

Что же до Дедушки Рафаэля, «Нашего Рафаэля», то он был убежденный самоубийца. Спустя несколько лет он повесился, оставив по себе лишь долги — жене, имя — мне да великий спор всем женщинам в нашем семействе: считать самоубийство мужчины естественной смертью или его следует отнести к несчастным случаям? Вопрос любопытный и вполне достойный обсуждения, сестричка, но не из-за него я вас оставил. Не из-за этого.

У БАБУШКИ ЕСТЬ ЧЕРЕПАХ
У Бабушки есть черепах, которого зовут Пенелопа. Черная Тетя подобрала его на каменистом поле, что примыкало в ту пору к самой окраине нашего низенького, маленького квартала. Сегодня там высятся жилые дома и большое здание семинарии, а тогда мы играли там в «чур, земли не касаться», прыгая с камня на камень, и Черная Тетя устраивала в поле вечерние посиделки у костра для всей детворы квартала и собирала сухие коровьи лепешки, чтобы унавозить ими маленький огород в нашем дворе.

Бабушка попросила черепаху в подарок к своему шестидесятилетию.

— Черепаху? С чего вдруг черепаху? — удивилась Мать, а Рыжая Тетя скривила лицо в гримасе «ой-я-сейчас-вырву-все-что-только-что-съела», на которой она специализировалась.

— Я так хочу, — сказала Бабушка, вообще говоря, женщина предсказуемая, простая и консервативная, самым выдающимся качеством которой была любовь к деньгам, а не к животным.

А Черная Тетя сказала:

— Что тут непонятного? Если не считать родных дочерей, черепаха — то животное, которое дешевле всего прокормить.

Но Мать и Рыжая Тетя непременно добивались, чтобы Бабушка объяснила, какой смысл в том, что она хочет именно черепаху. И тогда она призналась:

— Потому что в моем возрасте уже приятно думать, что в доме есть кто-то постарше.

Мать бросила беглый взгляд на черепаха и заявила, что, невзирая на впалый живот, ему вполне подходит имя Пенелопа. Исходя из числа клеточек на его панцире и полной неспособности ориентироваться в квартире, женщины постановили считать, что Пенелопа старше Бабушки как минимум на двадцать лет, что означает, что сегодня ему уже, примерно, сто двадцать.

Однако, несмотря на преклонный возраст, а также медлительность и полную тупость — три качества, которыми природа наградила всех черепах, — Пенелопа стал нашим любимым домашним животным, и я хорошо запомнил его, потому что всякий раз, когда я принимался расспрашивать Бабушку о маминой подруге Рахели Шифриной, Пенелопа начинал описывать вокруг нас нетерпеливые круги — насколько черепаха вообще способна делать что бы то ни было нетерпеливо.

«Балованная девчонка, — презрительно фыркала Бабушка. — Даже в будни наряжалась, как на субботу».

Привычка эта — наряжаться по будням в субботние наряды — представлялась ей непростительным прегрешением, говорившим не только о расточительности, но и о заносчивости. И действительно, Рахель Шифрина не дружила с другими детьми мошавы и не помогала своим родителям в работе по хозяйству и во дворе. Целыми часами она сидела на веранде своего дома в прохладной тени раскидистого фикуса и увлеченно играла в куклы.

Господин Шифрин, ее отец, взошел в Страну[8] после Первой мировой войны. Оба они, Шифрин и его жена, были высокие и белолицые, и в силу их врожденного аристократизма все соседи предваряли их имена уважительными «господин» и «госпожа». Они были очень похожи друг на друга, но Земля Израиля, с ее обитателями, природой и солнцем, обошлась с ними по-разному. Господина Шифрина она наполнила радостью и благожелательностью к людям, а госпожу Шифрину наградила морщинами и постоянной озабоченностью. Зной, и пыль, и вечные мухи, и темные базальтовые домики мошавы надломили ее дух. За считанные годы она превратилась в «унылую каргу», как описывала ее Бабушка, а может, и Мать, я снова не помню.

«Вы уж меня извините, госпожа Шифрина, что я вам делаю замечание, — указывала Бабушка на маленькую Рахель, — но мы не затем прибыли в эту Страну, чтобы выращивать бездельников!»

В этом вопросе Бабушка, кстати, и сама исповедовала то, что проповедовала. Она и дочерей своих, мою Мать и Черную Тетю, держала в черном теле, и себе самой тоже не давала спуску. В детстве, когда мы с Большой Женщиной — так я про себя называю вас пятерых, которые меня растили: тебя, паршивка, и Бабушку, и Мать, и двух моих Теть, — усаживались, бывало, поговорить на кухне, Бабушка тотчас торопилась выложить на стол пять кучек чечевицы и приказывала женщинам перебирать ее, пока они «чешут языками».

«Нечего вам тут болтать и рассиживаться без дела, — объявляла она. — Пока разговариваешь, можно еще чем-то заниматься».

«Я тоже хочу», — упрашивал я.

Но Бабушка не позволяла мне делать «женскую работу», точно так же, как она не позволяла мне пользоваться «женской уборной». Они разговаривали и перебирали, а я присматривался к их пальцам и прислушивался к их ртам, и слова, воспоминания и рассказы всплывали в пространстве маленькой кухни, а мелкие камешки, крупицы земли и дикие семена постепенно складывались в пять невысоких холмиков, и отсортированная чечевица сдвигалась пятью парами рук в одну общую, чистую, оранжевую кучку, которая все росла и поднималась в центре кухонного стола.

Бабушкины слова приводили госпожу Шифрину в ярость, и она гневно сообщала соседке, что «Земля Израиля» и так уже причинила ей достаточно горя и она не желает, чтобы руки «ее маленькой Рахели» тоже покрылись царапинами и мозолями, а их кожа обгорела и почернела на солнце.

«Моя жизнь уже разбита, — заключала она. — Но своей девочке я найду жениха из культурных, который заберет ее отсюда. Не из тех ваших маленьких головорезов, которые жуют горчичные зерна, и толкуют с коровами, и бегают босиком, как арабчата».

Наивна была госпожа Шифрина и не знала, что беда, куда большая, чем поцарапанные руки или босоногий жених, суждена была ее дочери и ей.

Когда Мать вышла во двор и стала вслух читать книжку, Рахель Шифрина преисполнилась любопытства, оставила своих кукол на затененной веранде и перегнулась через перила, чтобы лучше слышать.

Мать, которой была приятна близость такой аристократической девочки, немного понизила голос, и тогда дочь соседей сошла с веранды в садик и сделала вид, будто принюхивается к запаху цветов. Мать стала читать еще тише, и Рахель Шифрина занялась пристальным изучением кольев забора, разделявшего оба двора, потом проскользнула в просвет между двумя кольями, и вскоре, по истечении нескольких приятных минут, затраченных на перешептывание и соблазнение, приближение и поимку, обе девочки уже сидели плечом к плечу, одна — читаючи новой знакомой вслух свою книжку (Бабушка всегда говорила «читаючи» вместо «читая»), другая — слушаючи ее.

Когда сказка кончилась, Рахель пригласила Маму поиграть в куклы на веранде своего дома, и так началась их дружба. Поначалу из взаимной потребности изливающего рта и вожделеющего уха, а в последующие дни и недели — в силу неподдельной любви двух маленьких детских сердечек.

— А где она сейчас?

— Она уехала.

— Куда? — спрашивал я, хотя уже знал ответ наизусть.

— К знаменитому врачу в Вене. Уехала и не вернулась.

— Так почему ты не ищешь ее?

— Я думаю о ней, и помню ее, и скучаю по ней. Вот что я делаю.

— А если она вернется?

— Я обниму ее, и поцелую, и прочту ей сказку, и буду ее любить.

Много дней провели они вместе, сидя в тени фикуса или на кровати, и так приятна была им их любовь, что, поступив в первый класс («Мы вошли, держась за руки, — рассказывала Мать, — и сели рядышком за парту»), Рахель Шифрина объявила, что не будет учиться читать и писать, и не стала скрывать причину. «Если я научусь читать сама, — сказала она, — ты никогда больше не будешь читать мне книжки на кровати».

ГЛАВА ВТОРАЯ

ВЕРНУСЬ К ПЕРВОЙ ВСТРЕЧЕ
Вернусь к первой встрече наших родителей. Отец вышел из книжной лавки «Игарта» (которая сегодня книжный магазин «Ярден») прошел мимо матери, которая стояла и читала в тени эвкалипта, остановился, постоял, повернул, опять прошел мимо нее, еще раз вернулся, пожирая ее глазами, развернулся и прошел снова и на четвертый раз набрался смелости и спросил ее, что за книгу она читает.

«Он остановился возле меня, но в тень дерева не вошел, потому что был вежливым юношей, — рассказывает Мать и тут же добавляет: — Это дерево и сейчас стоит на площади Сиона», — чтобы те из слушателей, которые заинтересованы в паломничестве к месту их встречи, знали, куда именно им следует направить шаги.

Она улыбнулась ему, и не только из-за его хороших манер, но еще и потому, что сразу увидела, что они с ним в точности одного и того же роста.

«Ты хочешь сказать „росточка“, да, мама?!» — смеется сестра, которая выше меня и наших родителей по меньшей мере на полголовы.

И еще прежде, чем Мать ответила ему, Отец, всё в том же приступе отчаянной смелости, пригласил ее в кафе, что на противоположной стороне площади — то кафе, которого там тоже сегодня уже нет, как нет и находившегося по соседству кинотеатра, — разделить с ним стакан чая с лимоном и отведать пирожное под названием «шнекке»[9], которое сегодня тоже там уже не печется и не естся, а лишь медленной-медленной улиткой вползает в ностальгические сны пожилых иерусалимских ашкеназов[10].

— Мы сидели там, пили чай с лимоном и разговаривали. Сначала о книге, которую я читала, потом о других книгах, а под конец каждый говорил о своем море. Наш Давид говорил о Средиземном море, а я рассказывала о Киннерете, и мы так смеялись, что два английских офицера рассердились, встали и ушли. — И потом, со вздохом: — А кончилось тем, что мы остались в Иерусалиме. Без всякого моря, зато друг с другом.

— Видишь, — сказала сестра, — если бы ты не пила с ним чай и не говорила с ним о море, он был бы жив до сих пор. Я бы, конечно, не родилась, но он, по крайней мере, был бы жив.

— Я не знаю, что лучше, — сухо ответила Мать. И удивленно добавила: — От кого у тебя такая злость? Ни я, ни Отец не были злыми.

— Я не такая злая, как тебе кажется, — вскинулась сестра. — Да и ты, извини меня, не такая добрая, как тебе кажется, а Наш Давид, позволь тебе напомнить, ему уже не так важно, добрый он был или злой.

— Паршивка! — сказала Мать. — Отродье бездомной собаки и сестрица мусорной кошки, вот чем наградил меня Господь.

— Замечательно, мама. Можешь повесить на нашем доме объявление: «Приют для бездомных животных»!

Отец с Матерью справили свадьбу в доме друзей, заняли денег и уплатили первый взнос за квартиру в нашем квартале, который тогда как раз начали строить. А пока для них сняли комнату в одиноко стоящем каменном доме на въезде в район Ромема, рядом с северо-западным углом ограды Библейского зоопарка[11].

«И вот в этом доме и был зачат Рафаэль, — заканчивает Мать, берет свою книгу, открывает ее на странице с последним по счету загнутым ушком и поднимается с места. — Поминанье окончено!»

Слушатели — Бабушка, и сестра, и обе Тети, и еще несколько родственников и друзей, которые помнят Отца даже после стольких лет и каждый год приходят помянуть его, — наполняются торжественной важностью, которую распространяют вокруг себя слова «поминанье» и «зачат», а Мать, с такой же торжественной важностью, вновь удаляется в «комнату-со-светом», которая когда-то служила кабинетом Отцу и где теперь никогда больше не гасят свет, потому что она читает там свои книги, и грызет свои облатки[12], и всю ночь не смыкает глаз.

КАЖДОЕ УТРО ОНИ РАСХОДИЛИСЬ
Каждое утро они расходились, каждый — на свои занятия, каждый — по своим делам. Отец сворачивал на восток, к медицинской школе, что на Сторожевой горе. Мать направлялась на запад, в учительскую семинарию, в район Бейт а-Керем. А дом — дом, где «был зачат Рафаэль», — оставался на месте и ждал их возвращения. Порой, когда я на время покидаю свои скважины, насосы и трубы и поднимаюсь из пустыни в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину — тебя, и Мать, и Черную Тетю, и Рыжую Тетю, и нашу столетнюю Бабушку (которая никогда не забывает мне сообщить: «Я не умру, Рафинька, пока не увижу тебя в гробу»), — я навещаю и его.

Библейский зоопарк давно перебрался в другое место, и сегодня вместо воплей обезьян и рычания тигров здесь слышатся лишь скорбные завыванья людей, возносящиеся над стоящим поблизости зданием, где отпевают покойников, и сопровождающие меня все то время, что я медленно брожу вокруг родительского дома. Я никогда не жил в нем и ни разу не переступил его порог, но здесь я «был зачат» — при всей своей забывчивости не могу забыть это напыщенное слово — и хорошо представляю себе внутреннее расположение комнат, потому что мне не только многократно описывали его на словах, но однажды даже вычертили на бумаге.

В доме были три комнаты. Родители сняли северовосточную угловушку, и Мать немедленно покрасила ее ставни в зеленый цвет. А в двух оставшихся комнатах, всегда запертых на ключ, хозяин дома сложил свою библиотеку — художественную литературу, а также книги по искусству и науке.

Дом принадлежал ультраортодоксальному еврею[13] из венгерских хасидов, и Мать рассказывала, что время от времени, с наступлением темноты, он тайком пробирался в собственные владения, чтобы воссоединиться со своими запретными книгами[14]. Он не перечитывал их, потому что давно уже знал всё на память, но каждый раз проветривал их тюрьму, на время извлекал на свободу, нюхал и очищал от пыли и клал на них открытые пузырьки с эвкалиптовым маслом, острый запах которого — так он объяснял Матери — отгоняет мышей и убивает моль.

«Но главное, он проверял, не убежала ли из его книг какая-нибудь буква, — смеялась Мать. — Ведь буква, которую никто не читает, в конце концов обязательно убегает — поискать себе другие глаза».

А Черная Тетя добавила: «Мы, женщины, все такие».

Годы спустя я с удивленьем узнал, что хозяин дома из Маминых рассказов был не кто иной, как господин Бризон, тот самый Бризон-молочник, который каждое утро обходил дома нашего квартала со своими бидонами. Трудно было связать облик легендарного библиофила с потешным видом старого молочника, но я не мог отрицать того факта, что это один и тот же человек. То было одно из первых свидетельств стремления вещей соединяться друг с другом, взаимно проникать и обнаруживаться в самых разных временах и местах в совершенно неожиданном перетекании. И поскольку фигура Бризона-молочника с такой ясностью встает сейчас перед моими глазами, я добавлю к ней еще несколько штрихов, чтобы они не растворились и не исчезли, как многие другие их собратья. Вот он — толкает свою повозку, нагруженную бидонами, кричит «Ма-ла-ко!» с двумя певучими ашкеназийскими «А», которые отдаются эхом в лестничных клетках квартала, и наливает свое молоко в кувшины и кастрюли, которые женщины выставляют наружу к его приходу. К двум этим гласным звукам «мо-ло-ка», переогласованным в мечтательные «ма-а-а» и «ла-а-а», я осторожно прислоняю сейчас остатки моей памяти, как всегда прислоняю ее к опорам прочих звуков, запахов и зрелищ. Так прибиваются к стволам акаций случайные соломинки и всякая прочая труха, которую приносит осенний дождь, — веточки, листки и мелкий щебень, — чтобы спастись от потока, увлекающего их в забвение.

Летом и зимой Бризон-молочник ходил в поношенных кожаных сапогах, в черном залатанном пальто и в истертой до блеска черной шляпе. Мы, квартальная детвора, бежали за ним, распевая: «Дос[15]-барбос молоко принес!» Но он не отругивался. Частый гость в нашем доме, он всегда вызывал к себе Бабушку или мою маленькую сестричку-паршивку, но не Мать и не Черную или Рыжую Тетю, потому что эти молодые вдовы вызывали у него страх и запретное желание, а то и, что кажется еще вероятней, — слишком приятную смесь того и другого.

Особенно боялся Бризон-молочник Маминой черной и буйной сестры, потому что ее коротко остриженные темные волосы, запах росистого шалфея, исходивший от нее по утрам, и тени твердых острых сосков, грозивших проткнуть пижамную куртку Нашего Элиэзера, ее покойного мужа, заставляли его проливать большую часть молока мимо кастрюли.

«Почему бы тебе разок не выйти к нему, Рафауль», — предложила однажды сестра. Но прочие женщины тут же прервали ее знакомыми словами: «Еще чего не хватало! Рафаэль не должен делать женскую работу!»

Впрочем, я, пожалуй, расстанусь здесь с Бризоном-молочником, потому что намерен позже снова вернуться к нему и к его бидонам, а поскольку я уже назначил себе отправную точку и человек я, привыкший ко всему, что тянется прямо, точно трубы, трассы и теченья, а не кружит, вроде волн, водоворотов и валов, то соответственно постараюсь одолеть соблазн и не забегать больше впереди самого себя, не то окажется, что я все еще рассказываю историю своей жизни, а сам давно уже умер.

Вернусь к комнате, в которой я был зачат, в тот дом, что вблизи старого Библейского зоопарка. Так вот, несколько лет назад, когда я в очередной раз поднялся из пустыни, чтобы навестить Большую Женщину и заточить свои притупившиеся воспоминанья на точильных камнях тех мест, где они родились, ноги вновь привели меня к этому дому. И внезапно, через много лет после того, как Мать покрасила их в зеленый цвет, железные ставни бывшей комнаты моих родителей с лязгом распахнулись настежь и передо мною в открытом окне предстала девушка с обнаженной грудью. Она увидела, что я стою перед домом и гляжу на нее, смутилась и улыбнулась мне одновременно, тут же отступила внутрь, с тем же лязгом захлопнула ставни и исчезла. Еще какое-то мгновенье звук запахнувшихся ставен плясал на моей барабанной перепонке, еще какое-то мгновенье две девичьи груди светились в воздухе, как две яркие электрические лампочки в зажмуренных глазах, а потом погасли и они.

Я не раз думаю, что могло бы произойти, подойди я тогда и постучи в эти ставни, и в конце концов утешаю себя предположением, что они, скорее всего, так и остались бы закрытыми. Да и зачем тебе, Рафи, вся эта сумятица, а? к чему? лучше иди к нам, Рафауль, ни к чему тебе вся эта пустая суета. Вот так, Рафинька, так оно лучше, Рафаэль, успокойся.

СТРОИТЕЛЬСТВО ЗООПАРКА
Строительство зоопарка и заселение его клеток были тогда в самом разгаре. Каждый день со Сторожевой горы, где раньше находились животные, прибывал маленький грузовик и выгружал павлинов с увядшими хвостами, попугаев, выцветших от холода, и обезьян с потухшим взглядом. Прибыл и огромный тигр, с написанным на широченной морде крайним удивлением и волочащимся за лапой грязным бинтом. Льва, явно знававшего лучшие времена, усыпили перед переездом и прямо так, спящего, вкатили в его новую клетку, и двое маленьких сирийских медвежат скоро начали реветь по ночам из своих новых бетонных берлог.

Стена родительской комнаты прилегала к забору «королевских оленей». Английский король Георг («Его королевское величество Георг Пятый», — поправляет Рыжая Тетя, бракосочетание которой с Нашим Эдуардом происходило во дворце Верховного комиссара, в присутствии самого сэра Алана Каннингема лично) прислал этих оленей из своего поместья в подарок жителям Иерусалима.

Огромные, рыжие и прекрасные были они, с этими своими великолепными светлыми пятнами и величавой развесистостью рогов, и, хотя я никогда не видел Дядю Эдуарда, кроме как на стене коридора, где он висит рядом с остальными Нашими Мужчинами, я всегда представлял его себе одним из таких оленей, только с более светлой шерстью и без белых пятен на спине, что пасется на сочной зеленой траве королевского поместья, ибо Дядя Эдуард тоже был из Англии и его тоже прислал Английский Король в подарок Стране Израиля. Только не всем ее жителям, а одной-единственной женщине.

По ночам, когда темные кошмары обезьян воплями врывались в ее сны, Мать просыпалась, прислушивалась к непрестанному металлическому побрякиванию и понимала, что это два оленя-самца, большой и молодой, закрыв глаза, бьются и бьются своими могучими телами о железные прутья забора.

«К животным Иерусалим еще злее, чем к людям», — написала она в одной из своих записок. Тогда она оставляла записки Отцу, своему покойному мужу, а сегодня мне, своему беспокойному сыну. А по утрам, каждое утро, она открывала железные ставни окна — те ставни, что до сих пор там, зеленые и закрытые, как будто после той покрасившей тогда руки их не касалась больше ничья другая, даже рука девушки с обнаженной грудью, — и подзывала к себе королевских оленей.

Шагами легче коровьих, но тяжелее поступи лани они приближались и останавливались у ее окна, поднимали большие головы и высовывали влажные языки. Поскольку Мать была маленького роста, ей приходилось становиться на перевернутое ведро для мытья полов и еще подниматься на цыпочки, чтобы высунуться из окна, и вот так, почти падая в вольер, красная от напряжения, она протягивала руку и приманивала их остатками сухого хлеба и кожурой грейпфрутов и огурцов, — тогда они вытягивали к ней шеи и позволяли погладить бархатистость своих влажных носов и фиолетовую черноту оттопыренных губ.

Однажды, несколько лет назад, когда я был в армии и пришел на побывку — и в тот раз ночью и в тот раз из пустыни, — а Бабушка, сестра и обе Тети уже спали, и только Мать, как всегда, бодрствовала, читая и грызя свои облатки в «комнате-со-светом», она вдруг сказала мне, что я уже достаточно повзрослел, чтобы выслушать, как и когда я «был зачат».

Откровенна была она, и ее рассказ был на удивление подробен. На заре того дня, так она рассказывала, королевские олени бились об ограду особенно сильно, не давая ей заснуть, и, когда колокола городских церквей принялись вторить ударам рогатых пленников, она прижалась шеей к губам Отца — «которые тогда были еще живыми, Рафаэль, и такими теплыми и мягкими со сна», — взяла его руку и положила себе на живот, а свою ногу положила на его сонное бедро и обняла его — «вот этой самой рукой!» — и стала тормошить, до тех пор, пока он не проснулся и взял ее в объятья.

Так она рассказывала. Мне, а не тебе — может быть, потому, что знала, как хорошо ты помнишь и как хорошо я забываю.

«Люди отправляются в самые разные места, Рафаэль, лишь бы иметь, где вспоминать и о чем тосковать, — сказала она. — Здесь мы гуляли, здесь мы поцеловались, здесь ты помог мне спрыгнуть с террасы, а здесь у тебя порвалась сандалия, и я скрепила ее двумя шипами мимозы. Но мне — мне не нужно никуда ходить. Я даже в тот наш дом ни разу не заходила с тех пор, как твой Отец погиб».

Ее ладони шевельнулись. Поднялись с бедер, задержались на диафрагме и потом остановились перед глазами, растопырив пальцы. «Я и на могилу не хожу. Мне достаточно глянуть на эти вот пальцы, которые гладили его, притронуться к своей шее, которую целовали его губы… Ведь наше тело — самое лучшее хранилище воспоминаний, правда? Ты теперь уже большой мальчик, Рафаэль, солдат, тебе уже можно рассказать об этом, верно? Почему ты так улыбаешься? А?»

Я улыбался, потому что только такие беспамятные, как я, способны услышать и правильно понять, о чем она говорила, распознать воспоминания, которые хранятся не в голове, а в теле, осаждаются на коже барабанной перепонки и на сетчатке глаза, скапливаются в усталых волокнах мышц, собираются в слизистой живота и в пустотах носа. Вот они — одна за другой их дивизии маршируют внутри моего тела на парадах своих побед, спускаются по костлявому склону спины, грохочут тысячами подкованных подошв в ущельях ребер, экзаменуют мои почки и посмеиваются над ними.

И сейчас я опять улыбаюсь, потому что таким вот беспамятным, как я, чье мозговое сито не способно ничего на себе удержать, только ведь этот вид памяти и знаком, а все остальное для них — незаполненные пустоты: вот эти промежутки стены между портретами, и эти прогалины кожи между прикосновениями, и эти зазоры безмолвия между звуками, и эти ласки, и эти вкусы, и эти запахи. Ты уж прости мне столько «этих» подряд, сестричка, но правда — ничто так хорошо не закрепляется в памяти, как несколько «этих» одно за другим.

ОНИ СОЕДИНИЛИСЬ В МЕДЛЕННОЙ, СОННОЙ ЛЮБВИ НА РАССВЕТЕ
Они соединились в медленной, сонной любви на рассвете, а затем Мать поднялась с тем ощущением неотложности и понимания, которое знакомо птицам, начинающим строить гнездо, и объявила, что желает немедленно отправиться в свой новый квартал, где уже началось строительство.

— Я хочу посмотреть, как продвигается наша квартира, — заявила она к большому удивлению Отца.

— Сейчас? Скоро утро. Нам нужно идти на занятия, — сказал он.

— Если ты быстро встанешь, Давид, мы еще успеем сходить и вернуться, — поторопила она. — Времени вполне достаточно.

Они умылись, выпили чай, оделись и вышли из дому. Маленькие, быстрые, они спрямили себе путь, пройдя еще влажными от росы, невозделанными полями, что простирались тогда между отдельными кварталами города, миновали большой каменотесный двор Абуд-Леви, где между грудами камней уже горели костерки, над которыми грелись шершавые руки каменотесов, а оттуда спустились вдоль каменной стены ашкеназийского дома престарелых, от которого сегодня не осталось и следа — его большие деревья давно выкорчеваны и превратились в пламя, его камни разобраны и превратились в новые дома, а его старики похоронены и превратились в прах.

И тут, на склоне холма, где находился Дом сумасшедших, «Эзрат нашим»[16], в те времена стоявший у въезда в Иерусалим, точно дорожный знак пророчества и предостережения для всех, кто приближался к городским воротам, Мать остановилась и сказала: «Смотри, Давид, отсюда хорошо видно, давай присядем на скалу и поглядим».

Прямо под ними расстилался небольшой жилой квартал с красными черепичными крышами, а слева шумел автобусный гараж. Механики уже заводили двигатели «шоссонов»[17], чтобы прогнать их вхолостую для разогрева, и отвратительный запах застывшего машинного масла поднимался в воздух, отравляя утреннюю чистоту.

Первые крики петухов выпорхнули из долины Лифты, пожелтив и зарумянив восток. Воздух уже слегка прогрелся, тяжелые испарения просыпающегося города уже прослоили его своим зловонием, и откуда-то издалека вдруг донесся страшный крик ребенка.

— Что это? — испугался Отец.

— Это оттуда, — показала Мать на большое здание. — Из сиротского дома.

Распахивались окна. Спальни выблевывали наружу прокисшее зловоние. Напротив того места, где они сидели, вилась, поднимаясь по каменистому, изрезанному белесыми тропками склону, короткая, узкая, неказистая улочка, ведущая к большому, одиноко стоящему зданию, окруженному пламенными язычками кипарисов, колючими силуэтами пальм и каменной стеной с протянутой вдоль ее хребта ржавой проволокой. То был «Воспитательный дом для слепых детей Израиля», рядом с которым мне предстояло в будущем расти и со слепыми детьми которого мне предстояло в будущем играть. А дальше, за этим домом, улочка превращалась в пыльную грунтовую дорогу, которая все поднималась, и поднималась, и поднималась, и никто не знал ее конца — то ли она просто пропадала из виду, то ли тонула в выцветшей завесе далеких небес, среди туманно обозначенных намеков на голубоватые горы.

Годом позже, когда квартал был построен и мы уже жили там — мне было несколько месяцев, ты еще не родилась, Отец и Дядя Элиэзер еще были живы, Дядя Эдуард уже погиб, но Рыжая Тетя еще не жила с нами, — Мать писала по ночам иллюстрированные письма своей матери и Черной Тете. «Здесь я живу, — писала она. — Это Дом слепых. А это Дом сумасшедших. А это Дом сирот». И рисовала им все эти дома и нашу улочку, которая из былого царского пути[18] превратилась в тогдашнюю грунтовую дорогу, а сегодня из грунтовой дороги тех времен превратилась в большую городскую улицу.

«Это Иерусалим, — писала она. — Город сирот, и слепых, и сумасшедших». И рисовала стертые временем следы царей, и коней, и земледельцев, и ослов, и полководцев, что шагали, каждый в свой черед, по этой дороге, и рядом с каждой такой картинкой писала объяснения и чертила стрелки, очень похожие на те, что в старых детских альбомчиках Нахума Гутмана[19] с их голубенькими обложками издательства «Давар для детей»[20]. Они до сих пор стоят на полке под окном «комнаты-со-светом», и Мать, как многие в те времена, знала эти рисунки на память.

— Она присылала мне замечательные письма, — сказала Черная Тетя, складывая их обратно в матерчатый мешочек. — Тогда она меня еще любила, а не ненавидела, как сейчас.

— Она тебя не ненавидит, — сказал я. — Она просто иногда сердится на тебя, потому что ты их позоришь.

— Чем же это я их позорю?

— Ну, всеми этими твоими делами с мужчинами.

— Ты ничего не понимаешь, Рафаэль. Может, благодаря нам ты в конце концов поймешь что-то о других женщинах, но нас самих ты не понимаешь и не поймешь никогда. Даже когда вырастешь.

Черная Тетя оказалась права и, как всякий, кто прав и верит в свою правоту, оказалась не права одновременно: я рос наилучшим образом, каким может расти мужчина, и повзрослел, и состарился, и до сих пор не понимаю их — а также «чего-то» о других женщинах тоже.

ЗА ДОМОМ СЛЕПЫХ ТЯНУЛСЯ ПАРК
За Домом слепых тянулся парк, и с высоты своего наблюдательного пункта Мать увидела вдали женщину, которая неторопливо шла по усыпанной гравием парковой дорожке.

У Матери вдруг участилось дыхание. Она видела, как женщина подошла к маленькой зеленой чаше декоративного бассейна, что выглядывал из гущи парка, точно глаз, обрамленный ресницами птичьих гнезд и плакучих ив, и остановилась на его краю. Отсюда, издалека, она казалась очень высокой и прямой, но с такого расстояния Мать не могла различить, зрячая она или слепая, и какая-то необъяснимая дрожь вдруг прошла по ее телу.

Крики: «Подъем! Подъем!» — раздались над Домом слепых. Высокая женщина повернулась и направилась обратно к зданию, а тем временем по грунтовой дороге задребезжали, постанывая под тяжестью кирпичей, гравия и железной арматуры, небольшие серые грузовички, уже заступившие, с чисто человеческой прилежностью, на свою трудовую вахту, раздались первые возгласы строителей, и совсем близко и четко, несмотря на расстояние, послышались звуки заступов и скребков, царапающих по стенкам опалубки.

— Жаль, что наш квартал не строят из иерусалимского камня, — сказал Наш Давид.

— Ты со своим камнем! — улыбнулась она.

«Твоего Отца очень волновал иерусалимский камень, Рафаэль, — может, потому, что он вырос в песках Тель-Авива».

Она, выросшая среди базальтов Иорданской долины и построенных из них маленьких серых домов мошавы, говорила ему, что ей надоели дома из камня, особенно иерусалимские, чересчур высоко занесшиеся над своими жильцами. Порой я нахожу исписанные ею листочки, которые она спрятала в книгах, отданных мне на дочитывание, — разные мысли, пришедшие ей в голову и сохраненные для покойного мужа и беспокойного сына. «Из-за этого древнего иерусалимского камня, — было написано на одном из них, — в нашем городе нет ни единого по-настоящему нового дома. Каждый дом здесь становится старым еще раньше, чем его достраивают».

— Видишь, Давид, — она с наслаждением втянула прохладный запах свежей известки и штукатурки, который донес до них ветер, — только блочный дом может быть совсем новым. Уродливым, бизабразным, но новым. Понюхай, как хорошо. Видишь, этот запах долетает даже досюда. Здесь всё будет новым, — объявила она. — И я посажу здесь миндальное дерево, и Санта-Розу, и два граната я тоже посажу, сладкий и кислый, а Реувен привезет мне пару мешков черной земли из мошавы, и я посею зеленый лук и фиалки, а еще я буду выращивать львиный зев, и острый перец, и петрушку, и помидоры.

— Всё я, да я, да я, — улыбнулся Отец. — Так много планов и так много «я»!

Мать рассмеялась и уже собралась было что-то ему ответить, но тут рядом с ними вдруг заскрежетали маленькие железные ворота, в каменной стене здания «Эзрат нашим» открылась ржавая дыра, и оттуда выскочил похожий на обезьяну тощий, босой человек и, быстро перебирая ногами, побежал по пыльной дороге, ведущей на запад.

Вдоль всей дороги высились груды щебня и гравия. Человек миновал первый поворот, присел и спрятался за одной из них.

— Что он делает? — спросила Мать.

— Хочет убежать. Сейчас они пойдут его искать и поймают, — сказал Отец. — Идем лучше отсюда.

Но Мать смотрела на безумца с заинтересованной улыбкой, потому что ей показалось, что он словно спрыгнул со страниц какой-то из прочитанных ею книг. Он непрестанно хихикал, как шакал, его удлиненное, скрюченное тело тряслось от сдавленного смеха, грязный затылок так и просился, чтоб его почесали, а побагровевшие глаза подмигивали, умоляя не выдавать, где он спрятался.

«Может, стоит войти и сказать, что он здесь?» — подумал вслух Отец. Но тут из двери выбежали двое санитаров в развевающихся халатах и бросились вдогонку за беглецом. Не заметив его за грудой щебня, они проскочили мимо и, тяжело топая, побежали дальше.

Когда преследователи скрылись за гребнем холма, сумасшедший выбрался из укрытия, похлопал по своим отрепьям, выбивая набравшуюся в них пыль, и в медленном, торжественном победном танце направился обратно к воротам, отвешивая поклоны и помахивая руками своим друзьям, которые висели на решетках больничных окон, вопя от восторга.

— Приветствую вас, мадам, — сказал он, проходя мимо Матери, потом обошел ее вокруг и улыбнулся. — Вы тоже здесь? — Но тут глаза его внезапно сузились, как два лезвия, и он пристально уставился на ее живот. — Поздравляю вас, мадам, да родится у вас сынок, в добрый час.

Дрожь пробежала по ee телу. Она вдруг поняла, что забеременела, что в это самое утро, два часа назад, зачала ребенка, и у нее подкосились колени.

— Сгинь! — крикнул Отец, выпрямился во весь свой маленький рост и угрожающе занес руку.

Но безумец склонился перед ним в издевательском поклоне, как склоняются высокие слуги перед коротышкой-хозяином, вильнул задом и насмешливо пропел:

Поздравляю вас, мамаша,
И сыночку исполать,
А моя кликуха Сима,
И мне надо поспешать.
Он низко поклонился, отпрыгнул и мигом исчез за ржавой железной дверью Дома сумасшедших, и с ними остались только его раздражающие слова, кружившие в воздухе черными точками, точно те черные вороны пустыни, когда они парят по ветру среди каменистых склонов и над вершинами одиноких скал.

МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно, в ритме неторопливого урчанья дизельного мотора, сопровождаемый желто-коричневым шлейфом жужжащих пчел и вечно голодным, немигающим взглядом черных ворон, еду я на своем пикапе от водосборника к водосборнику, от скважины к скважине, от вентиля к вентилю. И временами, оказываясь в краях Хамады, этой пустынной, покрытой мелким темным щебнем равнины, останавливаюсь, выхожу из машины и иду по бескрайним каменным осыпям.

Эта пустыня непригодна для тяжелых военных колесниц или легкого кросса. Ее тропы хороши лишь для мягкого шага верблюдов и спокойной походки пастуха. Щебень хрустит под моими ногами. Глаза мои всматриваются.

Я высматриваю мелкие потайные знаки, которые пустыня припрятала для тех, кто ее знает, и следы тропок, которые она приготовила тем, кто ее любит.

В горах тропа всегда одна, петляет и подымается неспешно, будто уверенная в правильности своего единственного пути, а на равнине она разветвляется многими дорожками, которые расходятся в разные стороны, и возвращаются, и снова разделяются в споре, и опять сходятся, и все до единой, как жизни Наших Мужчин и как ручьи в широких оврагах, приходят к одному концу. С вершины скалы или с высоты птичьего полета эти тропки легко различить, но с высоты головы идущего человека они видны не всегда, и глаз, что выискивает их следы, должен советоваться с ногой, которой хочется ступить поудобней, и с разумом, которому хочется логики, и с сердцем, которое хочет биться неторопливо.

Не раз нога обнаруживает истину раньше глаза, ибо, едва лишь ступив на правильный путь, она успокаивается, и вместе с ней успокаивается все тело.

И вот уже колено и лодыжка начинают улыбаться, и назойливый хруст мелких камешков, что сопровождал тебя с первого шага, начинает приятно и мягко звучать в лабиринтах уха. Теперь самое время вдохнуть полной грудью, и поднять голову, и позволить глазу увидеть то, чего он раньше не видел. Камни тропы уже раздроблены ногами древних путников, в незапамятные времена. Вот они — меньше размером, чем обычные камни на равнине, более гладкие и пыльные, а между ними — светлые пролысины почвы.

Уже различив слабый след тропы, я удивляюсь, как я мог не заметить ее раньше. Больше ей от меня не ускользнуть. Я шагаю по ней, мои легкие впитывают ее покой, а мои глаза уже выискивают красивые камни, чтобы принести их дяде Аврааму, Аврааму-каменотесу, моему другу и моему покровителю.

Упоминал ли я уже это имя? Кажется, нет. Много лет назад, мальчишкой, убегавшим от десяти удерживающих рук, и от десяти ищущих глаз, и от пяти зовущих ртов Большой Женщины, я всегда находил убежище в его дворе. Авраам отламывал мне от своего хлеба, отрезал мне от своей памяти и время от времени повторял: «Когда ты вырастешь, и начнешь бывать в разных местах, и увидишь красивый камень — принеси его мне, да, Рафаэль?!»

Я сказал ему: «Да, дядя Авраам» — и с тех пор держу свое слово. Стоит мне увидеть в пустыне красивый камень, все равно — большой или малый, я бросаю его в кузов своего пикапа и, когда поднимаюсь в Иерусалим навестить Большую Женщину, захожу также к Аврааму-каменотесу и приношу ему этот подарок.

ЧЕРЕЗ ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ
Через девять месяцев после того рассвета Мать родила меня, а через пять лет после моего рождения Отец был призван на резервную службу, погиб в несчастном случае и из «майора медицинской службы Давида Майера» стал «Нашим Давидом».

Все очень переживали, но никто не был удивлен. «Есть семьи, в которых деньги тянутся к деньгам, а в нашей семье смерть тянется к смерти», — объяснила Бабушка, дотошность и осведомленность которой в обоих этих вопросах были общепризнанны в нашей семье.

У Бабушки на памяти было предостаточно мужчин и смертей, чтобы подтвердить эти слова. Ее муж, Наш Рафаэль, повесился в коровнике мошавы Киннерет. Сын ее, Наш Реувен, погиб, упав с лошади. Ее хайфский племянник въехал на мотоцикле в огромное дерево точно в свой сорок восьмой день рождения. Муж ее племянницы был убит в возрасте сорока шести лет — его печень пробила шальная пуля, когда он сопровождал свою старшую дочь в ежегодном школьном походе. Другой родственник — «такой замечательный парень, первый красавец Петах-Тиквы» — был убит током в возрасте сорока четырех лет в типографии, унаследованной от отца, который, в свою очередь, погиб в том же самом месте двадцатью пятью годами раньше, когда огромный рулон бумаги случайно скатился с грузовика и раздавил его насмерть.

Женщины не раз рассказывали мне истории странных кончин наших родичей-мужчин, и сестра говорила, что они соревнуются в своих рассказах друг с другом и даже классифицируют эти смерти в соответствии со степенью их жестокости и неожиданности, количеством пролитой в них крови и мерой боли, выпавшей на долю их мужей, сыновей, братьев и дядей. Лично мне, кстати, особенно симпатичен в этом списке несчастный случай, произошедший с одним из бабушкиных братьев, которого ударило током, когда он гладил нарядное платье дочери, собиравшейся на свидание со своим кавалером. Годами он запрещал ей встречаться с ухажерами где бы то ни было, кроме гостиной их дома, причем только при широко открытых дверях и в присутствии одного из родителей или старшей сестры. Но однажды, никто не знает почему, он внезапно сменил гнев на милость, уступил мольбам дочери и уговорам жены, и убеждения его настолько переменились, что он решил собственноручно погладить платье, выбранное дочерью для свиданья.

Мать и дочь сидели, с облегчением улыбаясь друг другу. Из соседней комнаты послышался скрип раздвигаемых ножек гладильной доски, и шелест раскладываемого платья, и шипенье пара, поднимающегося из его складок, и потом короткий вскрик, за ним удар упавшего утюга и, наконец, звук падающего тела — ниже, ниже, к месту последнего успокоения, в строгом порядке: колено, локоть, плечо, череп, ударяющиеся о пол одно за другим. По окончании годичного траура сиротка вышла замуж за своего ухажера, плача горючими слезами и надев тщательно сохраненное ею платье: половина проглажена, другая половина смята, и черное сожженное пятно на спине. Великолепно.

Видишь, Рафинька. Вот что случается с мужчинами, которые делают женскую работу.

Если бы он не умер так, то умер бы как-нибудь иначе, — заметила Мать.

Иногда, усевшись под одной из своих акаций — отдохнуть или заварить себе чай, — я беру сухую ветку и рисую в пыли наше маленькое генеалогическое древо. Вот Дед и Бабушка. Вот их дети: Дядя Реувен, Мать и Черная Тетя — отходящие от них ветви. Тетя Иона возле Дяди Реувена, и Дядя Элиэзер возле Черной Тети, и рядом с ним его сестра, Рыжая Тетя, со своим Дядей Эдуардом. Возле Матери я рисую Отца, а под ними себя, без Роны, и рядом тебя, старая дева, одну. Вот и всё дерево — с его живыми женщинами, с его мертвыми мужчинами и со мной, Чудо-Рафаэлем: смерть, которая с такой тщательностью и усердием выкашивает мужчин, созревших на полях нашей семьи, словно забыла обо мне. В свои пятьдесят два года я старше своих дядей, деда и отца.

Вот он я — дрожащим отраженьем в зыбкой воде озерка. Круглый глаз небосвода синеет надо мною, еще живым и глядящим в свое отраженное лицо.

«Я очень боюсь, что наш Рафинька умрет от старости».

Столетнее лицо Бабушки очень серьезно, но ты, сестричка, не сдержавшись, взрываешься смехом. Я тоже улыбаюсь, но во мне нет твоей насмешливости и юмора, как потому, что мы очень разные с тобой, так и потому, что на этот раз речь идет обо мне самом. Обо мне, моей жизни и моем теле.

Вот он, я: волосы светлые и густые, но в глазах уже видна усталость. Мышцы сильные и упругие, но внутренние органы за своими укрытиями уже износились и одрябли. Легкие уже не так заслуживают своего названия, внутренности просятся вниз, ниже-ниже, отдохнуть покоем дна, сердце торопится выброситься на землю, кровь хочет выплеснуться… Только вот эти молодые мышцы живота, точно сыновья, что упрямо и неведомо зачем заставляют старика отца упражняться, только они еще держат всё на своем месте, на изготовке.

«Зачем?» — наклоняюсь я над водой.

Мое отраженье качает лицом, что его породило: «Зачем, Рафаэль? Правда, зачем тебе все это, а?»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В ТЕ ДНИ
В те дни Иерусалим кончался внезапно. Вот — стена последнего дома, а вот, прямо за ней — граница. Четкая, настораживающая линия. С одной стороны — квартал с его обитателями, маленькая, бедная бакалейная лавка и робко пробивающиеся клумбы, с другой — непокорные коварные животные да щетинистые колючки безлюдных полей. Досюда — город, улица и человек, отсюда и далее — край пустошей, скал и гор.

Настоящая граница, во всех ее мелочах и деталях. Напомнить тебе? Здесь даже боевой клич порой раздавался: звонкий возглас «Баруд!»[21] и злобный ястребиный посвист, шипенье потревоженного ужа и скрежет катка, дробящего камни. С этой стороны — дома и тротуары, бельевые веревки и блеклый электрический свет, а с той — дикость и камень, шакал и чертополох.

В летний полдень скалы плавились от жары, а в полночь лопались со звоном, и зимой между ними собирались прозрачные стылые лужи, по дну которых стелилось медленное колыхание зелени, а вода едкой горечью обжигала жабью кожу. Богомолы искали здесь себе добычу, крот вгрызался в грунт, неподатливый и твердый, и порой свора озверевших, рычащих псов в их разбойном беге проходила на север, волоча за собой стелющийся след ужаса и крови.

Три больших здания возвышались над кварталом моего детства, как бессонные часовые на трех его углах: Дом сирот, угрюмый и мрачный, точно крепость, Дом сумасшедших, запертый замками и решетками, и самый близкий из трех, совсем рядом с нашим жильем, окруженный запретным парком, стенами и кипарисами, — Дом слепых, как для краткости именовали жильцы и соседи «Воспитательный дом для слепых детей Израиля». Каждое здание со своими обитателями. Каждое со своими воплями. Каждое со своими заборами, запорами и засовами.

Словно в тени их стен, рос и строился новый район, и вскоре его серые блоки заполнились жизнью, и запахами, и гомоном людей. Маленькие, тупоносые, покрытые брезентом грузовички начали взбираться по нашей грунтовке. Раньше они, бывало, везли солдат на поля сражений, а теперь выгружали то стол со стулом, то кровать с лампой, то младенца с родителями. Молодежь вернулась с войны и по обычаю вернувшихся с войны торопилась обзавестись семьей, въехать в новую квартиру и заполнить ее мебелью и детьми.

Напомнить тебе? По их следам появился продавец сладостей с багровостью своих засахаренных яблок и липкостью петушков, и старьевщик со своей повозкой, и продавец льда со своим фургоном, и продавец керосина со своей цистерной, и продавец газировки со своим передвижным ларьком, и каждый из них запечатлевал во мне свои очертания, и звук своего колокольчика, и громкий крик, возвещавший название его товара. Но через несколько месяцев после смерти Отца, когда Мать вдруг закрыла книгу, которую читала, объявила: «Я хочу газировки!» — и вышла наконец из комнаты, в которой закрылась (той, что служила Отцу кабинетом, а после его смерти превратилась в «комнату-со-светом»), она впервые за долгое время засмеялась, увидев, что повозки, ларьки и фургоны всех этих уличных торговцев тащит один и тот же замученный мул, и сказала, что все они на самом деле — один и тот же человек.

«Смотри, Рафаэль, ну совершенно один и тот же», — и показала мне, как один раз человек этот рядится в старого ашкеназа, выпевающего: «Сифоны! Сифоны! Сифоны!», в другой раз становится жирным иракцем, орущим: «Керосин! Керосин! Керосин!», а порой превращается в тощего араба, который яростно торгуется на поразительно беглом идише, или вдруг становится молодым, могучим орпали[22], что швыряет тяжелые блоки льда, словно мешки с перьями, громко выкрикивает: «Лёт! Лёт! Лёт!» — и вращает в руках страшный стальной лом, от которого во все стороны разлетаются сверкающие осколки, на радость детишкам — словить на лету, сунуть торопливо в рот и пососать, пока не растает.

А еще, раз в две недели, в квартале появлялся точильщик ножей Дзын-Дзын-Дзын — яснолобый красавец венгр, который гладил нашу Черную Тетю взглядом и улыбался ей так, что ее угольные глаза становились темно-синими и жаркими, как примус под вываркой, в которой грели воду для стирки.

— Хоть он и венгр, — выстреливала она изо рта очередную косточку, — а глаза у него ужасно красивые. И пальцы тоже.

— Самые обыкновенные пальцы, — презрительно сказала Рыжая Тетя. — Как у любого простолюдина.

— А глаза у него, как у цыгана, — сказала Бабушка. — Вот увидишь, он уворует все твои деньги, разобьет твое сердце, надует тебе пузо и бросит.

— Тоже мне новости, — сказала Мать. — Ты видела хоть одного мужчину, который не надул бы ей пузо и не бросил в конце концов?

— Не беспокойтесь обо мне, — смеялась Черная Тетя. — Это не они, это я цыганка, это я их всех надуваю, и это я их всех в конце концов бросаю.

Дзын-Дзын-Дзын был прозван Дзын-Дзын-Дзыном, потому что трижды приговаривал «дзын» перед тем, как начинал точить каждый очередной нож. Он приходил, толкая перед собой маленькую, узкую деревянную тележку с тремя велосипедными колесами, и возле нашего блока останавливался, подпирал эту повозку парой деревянных ножек, которые поднимали ее переднее колесо над землей, а затем надевал на это колесо ремень передачи, давил ногой на педаль и крутил точильный камень, бросая в сторону Черной Тети жаркие взгляды и искры.

Бабушка говорила: «Этот венгерский мошенник берет за свои ножи уйму денег», — потом плевала на свой старый точильный камень и острила наши кухонные ножи сама. Но Черная Тетя не упускала случая выйти к венгру-точильщику, обменяться с ним улыбкой и приспущенным взглядом и наточить ножницы, с помощью которых они с Рыжей Тетей коротко стригли себя.

Закончив работу, Дзын-Дзын-Дзын проверял остроту каждого ножа на ладони быстрым рубящим движением, которое Черная Тетя научилась хорошо имитировать, и при этом снова шептал про себя по-венгерски то тройственное заклинание, которое стало в конце концов его прозвищем. Я опасливо приближался к нему и начинал искать в пыли его отрубленные пальцы, а когда не находил, Дзын-Дзын-Дзын со смехом раскрывал ладонь и, как фокусник, показывал мне, к моему великому удивлению, что все они там, по-прежнему красивые и по-прежнему прикрепленные к руке.

КАК ОНИ ОТЛИЧАЛИСЬ
Как они отличались друг от друга, эти две женщины! Сегодня старость сгладила иные из этих различий, но тогда — эта черная, а эта рыжая, эта костлявая, а эта мягкая, эта — «родственница по крови», а эта — «просто родственница», эта «беспутная», как выражалась Бабушка, «и нагуливает пузо, как уличная кошка», по словам нашей Мамы, а эта сидит дома и ждет «мужа-европейца», то бишь человека культурного, высокого и светловолосого, образованного, чуткого и вежливого, короче — второго издания Нашего Эдуарда, который явится и избавит ее от ежедневной рвоты и унылой серости вдовства.

Но хоть их различия были так велики, они все-таки казались мне сестрами.

Мать сердилась. «Чего вдруг „сестры“?! — говорила она. — Они вообще не родные, и они совершенно разные!»

«У одной воспоминания вызывают боль, а другую они возбуждают», — написала она на одном из тех листков, которые прятала между страницами своих недочитанных книг. Поскольку мне не дозволялось заниматься «женской работой», я как-то спросил ее — мне было тогда лет шесть или семь, — а можно ли считать выравнивание тех «ушек», которые она загибала на страницах, «работой для мужчин». Она засмеялась и сказала, что да, что на свете нет другой работы, которая более подходила бы для мужчины. Так я начал распрямлять эти маленькие уголки ее памяти, и так я стал находить эти ее листки.

— Они и не ведут себя, как сестры, и не выглядят, как сестры.

— Но ведь и вы с Черной Тетей тоже не выглядите, как две сестры.

— Мы — это другое дело, — сказала Мать.

Я не понимал этого до конца, но Мать была совершенно права. Тети очень отличались друг от друга.

«Это ты должна была родиться рыжей, а я — черной», — говорила Рыжая Тетя своей невестке. И верно — Черная Тетя вечно бегала и прыгала без устали, тогда как Рыжая Тетя ступала медленно, с какой-то лишь ей свойственной томной грациозностью, которую так похоже изображают гладиолусы, едва лишь почуют самое слабое дуновение ветра. Черная Тетя любит финики и по сию пору выплевывает их косточки на пол, а Рыжая Тетя осторожно сплевывает семена своих любимых груш в собранную горстью, смущенную, прячущуюся ладонь. Черная Тетя всегда ходит в защитного или синего цвета штанах, как правило, длинных, но иногда и совсем коротких — и тогда волосы ее памушки выпирают с обеих сторон, а Рыжая Тетя носит только свободные голубые платья: у нее три таких наряда, которые «очень любил» Наш Эдуард, и она их непрерывно стирает и гладит.

Помнишь? Когда Черная Тетя, бывало, выходила на улицу, все дети бросались к ней с криками: «Рафина тетя, поиграй с нами, пожалуйста! Ну, что тебе стоит, Рафина тетя, давай сыграем!» Но когда выходила Рыжая Тетя, они гнались за ней и дразнили: «Хау ду ю ду, миссис-писсис?! Ху ар ю энд вот ю ду?!» А были и такие, что швыряли ей вслед ругательства и проклятия, услышанные дома от родителей, которые не забыли ей и не простили, хотя «прежние времена» давно уже прошли, и дядя Эдуард давно уже умер, и англичане давно уже покинули страну: «Английская подстилка! Изменница! Шлюха!»

Так кричали ей вслед все дети, кроме двух маленьких светловолосых девочек-близняшек из третьего блока, чьи имена давно выветрились из моей памяти, хотя я помню эти их одинаковые платьица, и эти косички, и эти белые туфельки — именно так, со многими «эти», мне всегда легче, сестричка, запоминать.

Нам нравилось приставать к ним с расспросами, какого цвета у них глаза и волосы и в каком блоке они живут — близняшки подымали на вопрошателей четыре одинаковых, голубых и невинных глаза, старательно выговаривали: «Мы бвондинки с говубыми гвазами и живем в тветьем бвоке» — и не понимали: «Гвупые, почему вы все увыбаетесь?»

Они коллекционировали салфетки и открытки с киноактерами и уже в шесть лет мечтали о «женихах из Амевики» и о «пвическе с вовнами». Они никогда не играли с Черной Тетей — ни в прятки, ни в «шарики», ни в «пять камешков» — и никогда не приходили посидеть у костра, который она устраивала по вечерам для детворы квартала. Каждое утро они наливали в блюдечки молоко, ставили эти блюдечки за домом, выходили на веранду и звали двумя одинаковыми голосами: «Кисы, кисы, пвиходите повизать мовочко». И с той же веранды в четыре одинаковых глаза следили за дверью нашей квартиры, поджидая выхода Рыжей Тети. А когда та появлялась снаружи в своем голубом платье, торопливо подбегали к ней, пристраивались позади, с блаженно закрытыми глазами и возбужденно раздутыми ноздрями, и шли, торжественно подняв перед собой руки, как будто держали невидимый шлейф того бального платья, которое было на Рыжей Тете в воображении всех троих, и жарко шептали друг дружке: «Когда мы будем взвосвыми, у нас тоже будут говубые пватья…»

Так или иначе, может — из-за своей одинаково короткой стрижки, а может — из-за своих одинаково цветных прозвищ, — но обе тети казались мне сестрами. Короткие волосы Черной Тети были тогда черными, блестящими, жесткими и густыми, а короткие волосы Рыжей — каштановыми и тонкими, даже простыми на вид, но мгновенное чудо преображения происходило с ними, стоило солнцу выстрелить в них своими лучами. Тогда они вспыхивали тысячами внезапных рыжих искр и начинали шептать на языке, которые я научился слышать и даже понимать лишь много лет спустя, в одном из тех жестоких постфактумов, который время любит осуществлять у меня на глазах. «Потрогай нас, Рафаэль, — шептали волосы, — погладь нас, пропусти сквозь пальцы, полюби». Но тогда я уже не жил с Большой Женщиной, а Рыжая Тетя состарилась, и ее волосы давно были перекрашены и больше никогда не вспыхивали на солнце.

«Когда-то ее волосы были, как пламя, — сказал мне мой друг Авраам, Авраам-каменотес, в белом от пыли дворе которого я провел многие долгие и блаженные часы детства. — Даже ночью, даже когда были облака, они горели на ее голове, как угольки вот в этой жестянке».

«Я помню, как увидел ее в первый раз, с этой ее рыжей косой, обмотанной вокруг головы и шепчущей что-то, — рассказывал он мне. — Неподалеку от дир-ясинской каменоломни это было, мы добывали там местный камень, из него получаются самые лучшие плиты для настилки пола. Она со своим братом-ветеринаром и второй твоей теткой, ну, этой, дикой, и с твоими матерью и отцом гуляли там, и я увидел их издали, и она с ее братом были как два красных полевых цветка».

Он вздохнул: «Посмотри сквозь дырки этой жаровни, Рафаэль, посмотри, и ты поймешь, какой огонь я имею в виду».

Я стал на колени и заглянул в отверстия продырявленной жестянки, в которой Авраам-каменотес разжигал выжженный из оливковых полешек уголь, кипятил себе чай и добела раскалял острия своих зубил. Эта жаровня, всасывавшая воздух через грубо проделанные дыры, представляла собой простейшую, но весьма эффективную обжиговую печь. Жар ее был так силен, что я тотчас почувствовал, как высыхают и стекленеют мои глаза, и торопливо отпрянул.

— Ты видишь, да, Рафаэль?

Я поморгал, смахивая слезы, и наклонился вновь, и заглянул, и увидел: багрово-оранжево-желтая бесконечность шуршала, шептала, шелестела там внутри.

— Такими были ее волосы раньше. Как хвосты тех лисиц богатыря Самсона[23], даже рыжее, чем лисицы, и ярче, чем факел.

— И что же с ними случилось?

— Их загасили.

А когда я спросил у Матери, правду ли говорит Авраам и как это женщинам гасят волосы, она сказала:

— Зачем тебе ковыряться в этом, Рафаэль, зачем тебе все это, а? — А потом вздохнула: — Это правда. Их загасили. Иногда даже у совсем простого человека получается такое красивое выражение. — И подытожила: — Но чего вдруг сестры? Они ведь такие разные.

АВРААМ-КАМЕНОТЕС ТОЖЕ
Авраам-каменотес тоже жил в нашем районе, но не в нашем квартале, а по другую сторону дороги, в переулке, ответвлявшемся к западу. У него был там огороженный каменной стеною двор, а в том дворе харув[24], и олива, и маленькие грядки чеснока, петрушки и зеленого лука, и пещера, вырубленная в скале, и маленький, каменный, очаровательный и вечно закрытый домик, который он построил собственными руками.

Четыре высеченные из обработанного мрамора ступеньки поднимаются с уровня двора к входной двери дома, и тончайшая насечка на этих ступенях выглядит так, будто он только-только закончил обрабатывать их своим зазубренным молотком. Ничья нога никогда не ступала на них, ничья подошва их не топтала, ничей каблук не дырявил их резной узор, и я никогда не видел, чтобы сам Авраам когда-либо входил в этот дом. Он всегда сидел в своей «люльке», как он называл свое рабочее место под натянутым на шестах джутовым навесом, который соорудил себе во дворе, и обтесывал там свои камни.

Тяжелые удары молотка да звон бьющего по камню зубила вечно разносились над его двором, и каждый день, по пути в детский сад и обратно, я слышал эти звуки. Однажды я спросил Бабушку, кто это живет в том дворе, и она сказала: «Какой-то себе каменотес». А когда я сказал, что мне хочется зайти к нему и посмотреть, как он работает, Рыжая Тетя состроила гримасу и сказала: «А что там смотреть? Самый обыкновенный человек. Сидит, как пес, на улице, стучит молотком и разбивает камни».

Однако Мать, и Бабушка, и Черная Тетя промолчали, и я почувствовал, что в презрении Рыжей Тети скрывается какая-то тайна, но мал был еще и не стал в нее углубляться.

Через два года после смерти Отца произошел несчастный случай с Дядей Элиэзером. Племенной бык насмерть забодал его в коровнике кибуца Афиким, и он тоже разом потерял все свои титулы: ветеринар, и автодидакт, и брат Рыжей Тети, и муж Черной — и стал просто «Нашим Элиэзером».

Тогда Черная Тетя приехала, чтобы жить вместе с нами. Женщины купили соседнюю квартиру и присоединили ее к нашей, и отныне все они — Мать, и Бабушка, и обе Тети — окружили меня ласковостью своих рук, мягкостью своих глаз, запахом своих тел, и мудростью своих умов, и сладостью своих ртов тесно, вплотную, почти до удушья.

А ты, хоть ты и моложе меня, и была еще ребенком, и мы могли бы стать двумя детьми четырех матерей, — ты тоже присоединилась к этим четырем вдовам. И вскоре пять женщин превратились в одну — в Большую Женщину с десятью глазами, и с шестью грудями: твои еще не расцвели, а мамины уже исчезли, — и с десятью руками, и с пятью ртами, и тогда звуки обработки камня, которые раньше казались мне просто странными и вызывали мое любопытство, теперь стали так соблазнительны, что трудно было устоять.

Время шло, соблазн возрастал, смелость прибывала, и в один прекрасный день я забрался на каменную стену, окружавшую двор Авраама-каменотеса, и заглянул внутрь. Я увидел оливу и харув, большой каменный стол, стоящий на железных ножках, и каменные тропки, и грядки чеснока и петрушки.

— Заходи, заходи, мальчик, заходи! — позвал меня каменотес, и я увидел широкую спину, мускулистые руки, белую от пыли голову и загорелый, изрезанный морщинами затылок.

Я уселся на заборе, но не решился войти.

— Ты меня не помнишь, да, Рафаэль? — повернулся он ко мне.

— Нет.

— Конечно, как тебе помнить, ведь в последний раз мы с тобой встречались на твоей брит-миле[25].

Я не ответил.

— И еще я был у вас дома на шив'е[26] твоего отца, — сказал он. — А когда вы соединяли две квартиры, я помогал женщинам строить, но тебя тогда не было дома. Вы тогда уехали, ты и она. Слазь, слазь со стены, — тут же добавил он. — Спрыгни и иди сюда.

Я спрыгнул внутрь двора.

— Нас тогда отправили в мошаву Киннерет, меня и Рыжую Тетю.

— Вот как ты ее называешь? Да, хватило бы мне ума и смелости, я бы тоже называл ее Рыжей Тетей.

Бабушка, ее дочери и внучка остались тогда в доме — присматривать за строительством, а ей велели отвезти меня в Киннерет, «в семью». Вначале она рассердилась: «Кровные родственницы остаются дома, а просто родственницу выгоняют вон?! — но потом, когда услышала, что Авраам придет помогать в соединении квартир, сердито объявила: — С этим псом я не желаю ни минуты находиться под одной крышей!» — и отправилась со мной в мошаву.

В Бабушкином старом базальтовом доме давно уже жили другие люди, и другие коровы мычали в коровнике, на балке которого повесился Дедушка Рафаэль. Мы гостили в соседнем доме, который раньше принадлежал господину и госпоже Шифриным и в котором жила теперь тетя Иона, вдова дяди Реувена. Его фотография, верхом на подаренной ею лошади, которая и сбросила его в конце концов, и разбила его голову о базальт, красовалась на стене рядом с портретом его отца, Дедушки Рафаэля, которого я знал по такому же портрету у нас дома.

Я помню страшную жару, белые туманы, что ползли над гладью Киннерета[27], угрызения совести тети Ионы: «Я привела ему лошадь из нашей семейной конюшни, самую безопасную, и именно эта лошадь сбросила его…» — и косые взгляды людей, когда Рыжая Тетя гуляла со мной вдоль главной улицы мошавы. На северном конце этой улицы стоял красивый двухэтажный базальтовый дом, и Тетя всё пела мне тонким и раздражающе-манерным голосом песню, которую я с тех пор ненавижу: «Там, где плещут Киннерета волны, замок высится, роскоши полный…» Слова этой песни я запомнил только из-за двух ее зарифмованных взвизгиваний в конце: «Сидит он и учит Тор-УУУ / из уст самого Элия-ГУУУ».

Не поднимаясь с деревянной доски, на которой он сидел во время работы, каменотес протянул длинную руку, взял белую полоску мрамора и прямо у меня на глазах, широко раскрывшихся в удивлении, разбил мрамор и изготовил мне потрясающий подарок: «пять камешков» для игры. А потом, с молниеносной скоростью, окончательно обтесал их несколькими осторожными, легкими ударами зубила.

— Возьми, возьми, Рафаэль, это для тебя, — сказал он. — Возьми и покажи эти пять камешков своей тете и скажи ей, кто их сделал, а потом приди и расскажи мне, что она сказала, да, Рафаэль?

— Какой тете? — спросил я, хотя уже знал.

— Той, о которой мы только что говорили.

Вечером я вернулся, вошел через ворота и сказал ему, что сказал ей, но она не сказала ничего.

Я с любопытством следил за выражением его лица.

— Ты можешь приходить ко мне, когда захочешь, да, Рафаэль? — сказал он. — Приходи, приходи, я всегда здесь, весь день, никуда не ухожу.

Я принял его приглашение не колеблясь. Я рос в доме с Бабушкой, Матерью, сестрой и двумя Тетями — которые воспитывали меня, гладили меня, запоминали для меня воспоминания и соревновались за мое внимание.

— Может, ты знаешь, как мужчина мог бы расти еще лучше?

— Нет, — отвечаю я им, заученно, послушно и с готовностью. — Нет, мама, нет, бабушка, нет, тети, кажущиеся мне сестрами, нет, сестричка-паршивка. Я не знаю, как мужчина мог бы расти еще лучше.

Теперь у меня было куда убежать. Каждый день я навещал Авраама-каменотеса, не раз скрывался у него и долгими часами смотрел, как он работает.

«Побереги глаза, как бы искра не влетела», — повторял он.

Я еще расскажу о нем, о его дворе и о его молотках и зубилах, которые лежали у него наготове в двух серых ведрах. «Мужчина должен укладывать свои рабочие инструменты в одном и том же порядке, — говорил он мне. — Так, чтобы он мог найти их, даже не помня и даже с закрытыми глазами».

И о его пещере, и о его камнях я тоже еще расскажу, и о его запертом доме, и о его любви к Рыжей Тете. К ней и к погашенному пламени ее волос.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

МНЕ БЫЛО ПЯТЬ ЛЕТ
Мне было пять лет, когда погиб Отец. Я хорошо помню тот армейский «виллис», что свернул с главного шоссе, поднялся по нашей грунтовке, припарковался около Дома слепых и выплюнул из себя трех торжественных герольдов, которые направились прямиком к нашему дому.

В те времена на грунтовой дороге, взбиравшейся к нашему кварталу, почти не было движения. Изредка появлялась закрытая машина, в которой привозили очередных слепых, сирот или сумасшедших, да еще заворачивал порой в гости маленький серый «стандард», принадлежавший сыну двух стариков из пятого блока. То был толстый, улыбчивый парень, который состоял в кооперативе «Эгед»[28], что, по мнению Бабушки, делало его «большим богачом», так «чего удивляться, что у него собственная машина».

У Рыжей Тети и Дяди Эдуарда тоже была собственная машина. Я видел ее на фотографиях, которые Тетя разглядывала у себя в комнате. Но после того, как Наш Эдуард был убит, Рыжая Тетя продала ее, потому что не умела водить и не хотела учиться. А тогда они с Дядей Эдуардом без конца путешествовали и без конца фотографировались. Я видел их стоящими у ворот церкви, что на горе Тавор[29], и на вершине Мухраки[30], и в гавани Тель-Авива, и на заросшем берегу ручья Александр[31]. Вокруг пустынно — ни домов, ни людей, только Дядя с Тетей стоят, выпрямившись, в полном одиночестве. Вот они — веселые, улыбаются той улыбкой, которой улыбаются супруги, когда поблизости никого нет и они сами фотографируют себя автоматической камерой.

А еще, раз-другой в день, в квартал заворачивала голубая «де-сото» Хромого Гершона, водителя такси, который снимал квартиру во втором подъезде первого блока. Один мальчишка, который жил там же, но этажом выше, — его имя я хорошо запомнил, потому что мать звала его из окна не иначе как «Амо-о-а-а-с!», и когда она выпевала это имя, то под конец маленькое округлое «о» ее рта распахивалось в широкий прямоугольник «а», — так вот, этот «Амоас» рассказывал нам, что Хромой Гершон скрывает в штанах протез, а в багажнике машины — «томаган»[32]. И хотя никто из нас никогда не видел ни того, ни другого, ни протеза, ни «томагана», даже их предполагаемого существования было достаточно, чтобы меня каждую ночь охватывал жуткий страх, когда Хромой Гершон возвращался с работы и по стене моей комнаты медленно проползали широкие полосы света, вычерченные фарами его «де-сото» сквозь щели в ставнях окна.

Этот Амоас был довольно противный малый, весь состоявший из новостей и слухов, которые всегда казались сомнительными и неизменно оказывались верными. В Иерусалим он приехал из «Рананы»[33], как он называл свое прежнее место жительства, и хотя был из религиозных и носил на голове вязаную кипу, быстро подружился со всеми детьми квартала и влез во все местные секреты. Кроме истории с «томаганом» Хромого Гершона, он поведал нам еще о «каменной шкатулке» Авраама-каменотеса, в которой «денег навалом, но крышка такая тяжелая, что ни в жисть не откроешь, даже замка не надо», и сказал, что знает место, откуда можно подглядывать в комнаты слепых девочек, когда они раздеваются перед сном.

— Только нужно очень тихо, а то они ужас как слышат, эти слепухи, — шепнул он, когда мы прокрались туда. А на обратном пути вдруг объявил: — Нет, правильно говорят, что самолучшее — это когда зрячий мужик женится на слепой бабе!

— Почему? — спросил я.

— Алеф, он может делать, что захочет, она все равно ни фига не увидит, а бет[34], потому как она его будет все время шшупать.

Однако это его утверждение опровергли сами слепые дети, которые сказали мне, что наоборот — самое лучшее и общепринятое — это когда слепой мужчина женится на зрячей женщине.

— Почему? — спросил я.

— Потому что слепая женщина не может так прибрать в доме, как зрячая, — сказали они.

Я помню, что этот ответ вызвал у меня какое-то неясное разочарование. Прошли годы, и, уже став «юношей по всем приметам и признакам», как выражалась Большая Женщина, я завел себе привычку спрашивать разного рода женщин, какое сочетание, по их мнению, предпочтительней в браке: зрячий мужчина и слепая женщина или наоборот, — и в результате наслушался множества ответов, как на подбор весьма практичных и скучных, кроме двух, твоего и Роны. Ты сказала, что самая лучшая пара — это зрячая женщина и слепая женщина, а Рона, моя бывшая жена, моя нынешняя возлюбленная и моя будущая беда, сказала, что вопрос глупый, потому что все супружеские пары в мире состоят из слепого мужчины и зрячей женщины.

Я НЕ РАЗ
Я не раз встречал Хромого Гершона также при свете дня, когда он медленно ехал в своем такси по нашей грунтовке. Иногда он останавливался возле меня и окликал: «Рафаэль, слышь, Рафаэль! Я знал твоего отца, доктора Майера. Он мне жизнь спас во время войны[35]. Ну, человек был! Ну ничего не боялся, ни снарядов, ни пуль, возился с моей ногой прямо под обстрелом. — Потом он медленно-медленно трогал с места, и голос его словно вытекал из удаляющегося окна: — Неправильно это, не пристала ему такая смерть. Ну, прямо как маленький чертенок был… человек что надо…»

Жизнь Хромого Гершона была спасена, но нога его была раздроблена, и через несколько дней врачи в Афуле отрезали ему ее совсем. Он пролежал в больнице целый год и вышел оттуда с протезом и с «зеленым билетом»[36] — сочетание слов, которое Бабушка произносила с тем же завистливым волнением, что и «член кооператива „Эгед“».

Посеребренный лебедь со сладострастно изогнутой шеей сверкал на широкой голубизне капота его машины. Каждый день Хромой Гершон до блеска надраивал все выпуклости своего «де-сото», с особенным усердием обрабатывая серебристого лебедя и хромированные клыки между фарами. Этот лебедь прямо-таки завораживал всю детвору нашего квартала, но никто не осмеливался даже прикоснуться к нему, потому что простая логика убедительно подсказывала, что Хромой Гершон, ни минуты не колеблясь, выхватит из багажника свой боевой «томаган» и всадит очередь в любого, кто первым протянет руку к его заветному лебедю.

А еще у Гершона был старик домохозяин, из ветеранов Дома сумасшедших. У этого старика было несколько квартир в нашем квартале, и он зарабатывал, сдавая их внаем. Каждый день он выходил из Дома сумасшедших, спускался на главную дорогу, подымался возле Дома слепых и шел, опираясь на палку, в наш квартал — поприветствовать свои квартиры и проследить за их жильцами. В квартале все называли его «Мать-Перемать», потому что во время ходьбы он непрестанно сквернословил, как будто задавая этой бранью ритм своим ногам или же смысл — своей жизни, а может, и то и другое сразу.

Мы не раз видели, как он топал по дороге, оставляя за собой висящий в воздухе шлейф гневных словесных обломков и продавленные палкой ямки в пыли. Он всегда начинал обход с первого блока, где с усилием втаскивал свое тело во второй подъезд, взбирался на второй этаж и, даже не думая постучать, входил в квартиру Хромого Гершона, открывая ее своим ключом.

«Хоть он и псих, а ничего не забывает», — говорила Черная Тетя.

Мать-Перемать проверял, все ли краны на месте, не снял и не унес ли Хромой Гершон дверь от квартиры, раковину из туалета или ручку от окна, а затем входил в спальню, чтобы убедиться, что у Гершона не ночевали какие-нибудь «гостьи», поскольку «гостьи», как известно, имеют привычку, поднявшись поутру, заявить, что у них есть права на человека, с которым они переспали, а также на квартиру, в которой они ночевали, и примеров этому пруд пруди.

Из квартиры не раз доносились страшные крики, и мы, квартальная детвора, всё надеялись, что в один прекрасный день Хромой Гершон выхватит из багажника машины свой боевой «томаган» и наконец-то всадит очередь в своего психованного домохозяина — как потому, что нам очень хотелось увидеть настоящее убийство, так и затем, чтобы раз и навсегда завершить спор с задавакой Амоасом: есть у Хромого Гершона этот «томаган» или нет.

ТАК ИЛИ ИНАЧЕ
Так или иначе, но в тот момент, когда у нашего дома появился армейский «виллис», я сидел на одной из скал на обочине грунтовой дороги и вместе с соседскими детьми смотрел, как «Слепая Женщина» учит семерых своих воспитанников. Со всеми с ними я играл и все их имена запомнил навсегда, из-за той особой мелодии, которую им придавало непривычное ударение на предпоследнем слоге[37], но так никогда и не научился различать, кто из них Аврам, а кто Яков, а кто Давид, или Герцель, или Шимон, или Ави, или Рувен.

Я написал «Слепая Женщина» в кавычках, потому что так ее называли все жители нашего квартала. Она жила и работала в Доме слепых и очень выделялась среди всех прочих его обитателей. Как все слепые в частности и братья по несчастью вообще, обитатели этого дома были очень похожи друг на друга (четверо Наших Мужчин, каждый в своей рамке, тоже кажутся мне иногда похожими друг на друга), тогда как она была совершенно иной — высокая, прямая, со звонким голосом и парой зеленых глаз, слепота которых угадывалась не сразу.

Она проводила долгие часы в парке Дома слепых, то объясняя работавшему там садовнику-инвалиду Готлибу, что именно следует посадить и посеять, то обучая слепых детей находить дорогу на запутанных гравийных дорожках. В тот день — день, когда армейский «виллис» появился в нашем квартале, — она впервые вывела своих воспитанников на грунтовую дорогу, чтобы научить их, как пройти от Дома слепых до автобусной остановки.

Сначала она им объясняла на словах, а они, как обычно, раскачивались, стоя на месте, как раскачиваются все слепые, будто молясь или пытаясь что-то различить в своем теле.

Затем они начали практиковаться. «Шагайте и считайте шаги, ребята, шагайте, и считайте, и запоминайте», — повторяла Слепая Женщина.

«Раз, два, три, четыре, пять…» — громко считали слепые дети на ходу.

Вот она, словно вырезанная на сетчатке моих глаз, — идет уверенно и прямо по усыпанным гравием дорожкам запретного парка Дома слепых. А иной раз, когда мы осмеливались прокрасться в этот запретный парк — тихо-тихо, ступая самыми кончиками затаивших дыхание пальцев, — мы видели, как она молча стоит подле притаившегося в парковых глубинах маленького, зеленого декоративного бассейна, в котором днем посверкивали золотом пузатые рыбки, а по ночам искрами вспыхивали светлячки.

Обычно она стояла там одна, а иногда — с Готлибом, с этим безногим садовником, который охранял, и удобрял, и сажал, и подстригал все, что она ему указывала, и ездил по скрипучему гравию дорожек на своей большой инвалидной тележке, вылавливая детей, прокравшихся туда поиграть, и спугивая влюбленные парочки, нашедшие там укромное место.

А иногда она гуляла там со своими воспитанниками — поразительно похожими друг на друга своими именами с одинаковыми ударениями на предпоследнем слоге, своими одинаковыми темно-синими беретами и одинаково высокими, одинаково стоптанными ботинками, — которые под ее руководством заучивали и запоминали каждое дерево, каждый куст и цветок по их запаху и вкусу, прикосновению и шелесту.

«Она нам совсем как старшая сестра, — сказал мне как-то один из них. — Она нас охраняет, и учит, и никогда не бьет, как другие учителя, а еще она умеет предсказывать будущее».

«Шагайте и считайте, дети, — учила она их сейчас. — Считайте шаги и запоминайте препятствия».

А нам крикнула: «Тише! Слепые дети учатся ходить по дороге!»

«Шесть, семь, восемь…» Один за другим («И не подглядывая», — со смехом добавляет моя сестричка) спускались слепые дети по склону дороги, считая шаги и запоминая препятствия низкими и громкими голосами.

«Девять, десять, одиннадцать, двенадцать… учительница, тут яма посреди дороги… тринадцать, четырнадцать… двадцать один, двадцать два… здесь электрический столб, учительница…»

«Сто тридцать семь, сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один шаг. Я пришел к автобусной остановке, учительница, я пришел».

«А теперь возвращайтесь. Идите назад и опять считайте, — позвала Слепая Женщина. — Смотрите ногами, глядите памятью».

Мы, хитроумная ребятня, тотчас придумали себе игру под названием «Вслепую». Мы тоже закрывали глаза и тоже считали шаги — от большого тополя у входа и до цветущего куста в конце тротуара, от грунтовой дороги и до столба электропередачи, от своего дома и до улицы перед бакалейной лавкой.

Вот мы идем — дрожащие веки, тщательно наигранная притворная слепота, а глаза то и дело подглядывают сквозь испуганный просвет ресниц, а руки то ли нащупывают путь, то ли защищают тело, — вот мы идем и считаем, изображая, будто оступаемся, пока наконец не приходим к цели.

Сто сорок один шаг асфальта и пыли от входных ворот Дома слепых до автобусной остановки на обочине дороги.

Двадцать восемь шагов плиток пола от их комнаты с пианино, темно-синие звуки которого поднимались из окон и таяли между домами квартала, и до их столовой с вонью грязных клеенок, намертво приклеенной к стенам, вонью такой оглушительной, что ее не могли перебить даже ветки мирта, которые Слепая Женщина специально разбрасывала по полу, чтобы другие слепые наступали на них, и тогда приятный запах раздавленных миртовых листьев наполнял бы воздух.

И восемь шагов белого гравия от последнего ряда кустов до маленького зеленого декоративного бассейна с лениво плавающими в нем жирными, выцветшими золотыми рыбками — там, в самом сердце запретного парка, за их Домом, там, где каждый, прокравшийся по парковому лабиринту, рисковал встретиться со страшным Готлибом, который ездил по дорожкам на своей инвалидной коляске, сажал растения, обрабатывал парк и охранял его для нее.

ТРОЕ МУЖЧИН, ЧТО ПРИЕХАЛИ
Трое мужчин, что приехали на армейском «виллисе», осторожно пробрались между рытвинами и ухабами нашей грунтовой дороги, переступили полотняными туфлями через ямки, вырытые нами для игры в «шарики», извинились перед Слепой Женщиной, неподвижно застывшей посреди дороги, повернули и зашагали по тротуару к нашему дому.

«Рафи, Рафи, они идут к вам!» — закричали дети.

Я побежал за ними. Они вошли в наш подъезд, глянули на табличку «Доктор Давид Майер» на нашем почтовом ящике, медленно поднялись по ступенькам и постучали в нашу дверь.

Мать открыла, выслушала то, что они пришли ей сообщить, и сказала им, что все это ложь.

— В нашей семье мужчины никогда не погибают в бою, — заявила она. — Они погибают только от несчастного случая.

И она оказалась права. Отец, который прославился храбростью в сражениях Войны за независимость (видимо, сердце подсказывало ему то же самое, что мать только что сказала армейским герольдам), вышел целым и невредимым из самых тяжелых военных операций в Галилее[38], в Иерусалимском коридоре[39] и в самом городе, а погиб в конце будничного дня танковых учений, на ночной стоянке резервной части, где служил военным врачом.

«Наш Давид, — вздыхала Бабушка. — Но он хотя бы ничего не почувствовал. — И тут же разъясняла: — Ведь он умер во сне», — будто находя утешение в этом расхожем выражении, которое разговорный язык придумал для того, чтобы с его помощью заслонить муки смертного мгновенья, живо представляющиеся нам в воображении.

И действительно, Отец умер той смертью спящих, о которой все мечтают, но я не уверен, что он ничего не почувствовал — ведь его раздавили гусеницы танка, который двигался задним ходом в темноте, и он наверняка проснулся в эту последнюю секунду боли и ужаса, которые я не могу себе представить, даже когда временами представляю свою собственную смерть — ту медлящую, хитрую на выдумки смерть, которая ждет меня в засаде за каждой скалой, под каждым откосом, в каждой расщелине пустыни.

«Его так и положили его в гроб — прямо в спальном мешке, перемолотого, как тушенка. Армейские раввины даже молнию не решились расстегнуть».

Это резкое, дерзкое описание принадлежало Дяде Элиэзеру, который тогда был еще жив, — ветеринару, автодидакту, мужу Черной Тети и брату Рыжей. «У меня были два зятя-врача», — не раз с гордостью говорила Бабушка, и Мама, которая никогда никому не предъявляла претензий по поводу гибели своего мужа, но простить — не простила, тихо добавляла: «Один лечил животных в Иорданской долине, а другой лечил животных в Армии обороны Израиля».

— Может быть, бык убил Нашего Элиэзера, потому что у него были рыжие волосы? — спросил я однажды.

— Возможно, — сказала Черная Тетя.

— Ты говоришь глупости, — сказала Рыжая Тетя. — Быки не различают цветов.

— А как это получилось, что твой брат был такой рыжий, а ты только немножко? — спросил я ее.

— Я тоже была когда-то такой же рыжей, как брат, — сказала она.

— И что случилось?

— Я изменилась. Сейчас я уже не такая.

— Почему?

— Потому что так мне и надо, — в очередной раз высказала Рыжая Тетя свое всегдашнее убеждение.

Вот так, в слишком молодом возрасте и в слишком несчастном случае, по обычаю всех бизабразных мужчин в нашей семье, мой Отец перекочевал в лучший из миров. И, как все они, каждый в свой черед, взял с собой на тот свет всю свою сотню молочно-белых зубов, выстроившихся, сверкая, в смеющемся кривящемся рту, весь миллион соломенных волос, теснившихся на голове, и молодой лоб — низкий и гладкий. Как дядя с мотоциклом, и как дядя с утюгом, и как дядя с самолетом (армейский «пайпер» рухнул прямо ему на голову), и как племянник, которому «кротовая пушка» оторвала ступню, так что он умер от потери крови, и как Дедушка Рафаэль, Наш Дедушка Рафаэль, который повесился на балке коровника в мошаве Киннерет, завещав жене свои долги, мне — свое имя, а всем нашим женщинам — нескончаемый спор: считать ли самоубийство мужчины естественной смертью или его тоже следует отнести к несчастным случаям?

«Разумеется, это естественная смерть, — убежденно говорит Черная Тетя. — Для мужчины очень даже естественно покончить жизнь самоубийством».

А моя сестричка немедленно расширяет и детализирует это утверждение — чем вызывает у Рыжей Тети очередной приступ рыданий и рвоты, — заявляя, что все мужчины, которые присоединились к нашей семье посредством женитьбы, фактически покончили с собой, потому что никто не скрывал от них, что их ожидает в ближайшем будущем, и если, несмотря на это, они все-таки решили присоединиться, то, значит, сами навлекли на себя свою смерть.

— Что это, если не самоубийство?! — победоносно восклицает она и тут же добавляет, что вопрос времени, способа и места — это уже дело второстепенное.

— Ну это уж слишком… — возразила Черная Тетя. — Как можно сравнить рога племенного быка с каким-то рулоном бумаги, упавшим на человека с грузовой машины?

Так или иначе, от камня или от бумаги, от рога или от железа, это дурной конец, и люди непременно хотят понять, в чем тут причина. Злые языки нашептывают сплетни, бегающие глазки ищут вешалку, чтобы повесить на нее вину, и пальцы, как это свойственно пальцам, указывают.

А они, матери, и тети, и сестры, и бабушки, прислоняются друг к другу, точно укрепленная стена, и их лбы негодуют, и глаза щурятся в оскорбленном изумлении: «Мы, Рафаэль, мы?»

Вот они все — в их маленьких вдовьих кучках, в их соединенных вместе квартирах, с их детьми, которые растут наилучшим способом, каким только может расти мужчина, большие женщины с прямыми плечами, с тяжело дышащими грудями, ладони сжимаются в кулаки и бессильно расслабляются снова: «Мы, которые кормили, купали, укладывали спать, рассказывали сказку? Мы, Рафаэль? Мы?»

Я молчу. И когда они встают передо мною вот так, словно сплошная стена, с их сильными лбами, со сдвинутыми бровями, с их ссохшимися, затвердевшими памушками, я сознаю, что и у меня нет надежды понять.

— Может, ты знаешь, как мог бы мужчина расти еще лучше? — вонзается в меня их копье.

— Нет, — тороплюсь я ответить, благодарный, уступчивый и послушный. — Нет, я не знаю.

А ЧТО С ААРОНОЙ?
— А что с Аароной? — спросила меня сестра. — Ты еще встречаешься с ней иногда?

— Что вдруг ты называешь ее Аароной?

— Это ее имя, разве нет?

Когда-то Аарона была моей женой, потом оставила меня и вышла замуж за доктора Герона, который руководил ее специализацией («мой второй муж, человек честный и добрый», — называет она его), родила от него двух сыновей и в один прекрасный день вновь постучала в мою дверь.

— Просто навестить, — сказала она. — И не спорь со мной. У меня муж, и дети, и много работы, и мне еще долго вести машину обратно.

— Кто ты? — спросил я у нее наш пароль.

— Я Рона, — ответила она и вошла.

— Аарона, Рафауль, Аарона… — смеялась сестричка-паршивка, собирательница воспоминаний, хранительница секретов. — Ты не так уж забывчив. Ты знаешь, как ее зовут, и ты помнишь, где ее встретил. Ты знаешь, что она любит, почему она от тебя ушла, почему она тебя навещает и известно ли это ее второму мужу.

— А знаешь, я никогда его не видел, — сказал я. — Хотя, нет, на самом деле я его видел, один-единственный раз.

И я рассказал ей, как мы лежали однажды на одной из тех больших плоских скал, которые Рона так любит, и вдруг я увидел доктора Герона, медленно-медленно проплывшего в бассейне левого глаза своей жены, точно вялая, разжиревшая золотая рыбка, а потом нырнувшего и исчезнувшего в бассейне второго ее глаза.

— Прелестная история, Рафауль. Теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему она предпочитает его, а любит тебя?

Ты права, как всегда, сестричка. И, как всегда, ты права лишь в отношении внешней, видимой насквозь, выразимой словами стороны дела. Я всегда думал, что это я не понимаю их, а они читают меня, как открытую книгу. Похоже, что я ошибался. Они тоже не понимают, ни эти пять женщин, ни весь ваш прочий женский народ.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Я С УЖАСОМ ВИЖУ
Я с ужасом вижу, что перенял некоторые привычки Большой Женщины. Подобно Бабушке, сам точу свои кухонные ножи. Подобно Черной Тете, выхожу во двор своего дома поиграть с соседскими детьми. Подобно Рыжей Тете, перебираю старые фотографии и вздыхаю над ними. Подобно Матери, грызу облатки, когда дочитываю книги, только она бросает посередине, а я, послушный сын, заканчиваю их вместо нее. Иногда она оставляет на мою долю кусок подлиннее, иногда покороче, но так и или иначе, мне давно уже не доводилось читать какую-нибудь книгу с самого начала.

А когда в наших пустынных краях наступают жаркие и сухие летние дни, я замачиваю простыни в ванне и выжимаю их в ведро, чтобы полить цветы на окнах, — зачем зря тратить воду? она ведь стоит уйму денег! — а затем, как делали все наши женщины, развешиваю эти простыни по квартире, на веревках, протянутых от туалета к окну и от двери к холодильнику. Потом сажусь, наслаждаясь приятной прохладой, плывущей от влажных простыней, и прямо со сковородки ем колбасу, которую жарю с зеленым луком, тонко нарезанной картошкой, располовиненными зубчиками чеснока, петрушкой и яйцом, и запиваю все это холодным пивом. Выкуриваю трубку и, слегка затуманенный, предаюсь воспоминаниям, слушаю португальскую певицу Кармелу[40], одну из моих давних любимиц, вставляю трубки старого отцовского фонендоскопа себе в уши, прислушиваюсь к своему сердцу, отдыхаю, наслаждаюсь прохладой.

«Ты знаешь, как можно еще лучше слушать сердце?» — спрашивает меня мое тело.

«Нет, — декламирую я в круглое отверстие фонендоскопа. — Я не знаю. А ты?»

«Ты знаешь, как можно еще лучше охлаждать квартиру?» — спрашивают меня мои воспоминания.

«Нет, — сердятся слуховые проходы моего уха. — Мы не знаем».

— Почему ты не ставишь себе кондиционер? Тебе что, не хватает денег? — спросила меня одна из соседок, худая, высокая женщина, которая живет этажом ниже и однажды поднялась одолжить у меня молока.

— Нет, деньги у меня есть, — ответил я.

— Тогда почему?

— Так меня приучили с детства — пользоваться мокрыми простынями.

Бабушка вставала утром со словами: «Сегодня будет жарко. Я чувствую». И начинала раздавать указания. «Ты, — говорила она Черной Тете, — я тебе велела с вечера выжать воду из тряпки в ведро. Так возьми теперь эту воду и полей во дворе. Прямо сейчас, пока еще не так жарко. А ты, — поворачивалась она к Рыжей Тете, — замочи простыни в ванной и выжми воду в выварку, чтобы не пропадала даром. А ты, — обращалась она к моей сестре, — пойдешь со мной, поможешь мне развесить простыни».

Я помню, как вы входите в мою комнату с мокрой простыней и бельевой веревкой. Рыжая Тетя открывает окно, чтобы привязать веревку к его раме, и солнечный свет, разом хлынув в комнату, очерчивает стебель ее тела внутри голубого платья.

На мгновенье я чувствую слабость. На мгновенье я готов признать: Большая Женщина была права — нет лучшего способа, которым мог бы взрослеть мужчина. Тонкое тело Рыжей Тети медленно плывет в заполненной светом голубизне. Мое горло пересыхает и сейчас. Моя диафрагма вспоминает. Я и сейчас легко припоминаю очертания ее тела, но мне трудно его описать, и я уже, кажется, говорил, что тут годится только слово «гладиолус». Меж ее бедрами вдруг вырисовывается мягкий, чуть приподнятый, заросший островок, который солнце ласкает кистью своего света, ее правая грудь становится прозрачной, и один луч, неожиданно ударив в ее волосы, зажигает их багровым огнем.

— Не двигайся! — сказал я.

— Что? — Она повернулась ко мне. — Что ты сказал, Рафи?

Поворот сдвинул ее тело. Тень ее ног исчезла. Ее волосы вновь потухли.

— Ничего.

— Сегодня будет жарко, Рафи, — сказала она. — Надень шапку, когда пойдешь в школу, и возьми с собой бутылку воды. Пей побольше на переменках.

ПОЧЕМУ ОНИ КАЗАЛИСЬ
Почему они казались мне сестрами? Не знаю. Правда, обе были высокими, и обе были тетями, и обе были коротко стрижены, но ведь Черная Тетя была Маминой буйной, дикой сестрой, которая играла со мной, и боролась со мной, и соревновалась со мной в беге, и кружила мне голову пырейным запахом своего пота и шалфейным ароматом своего паха, а Рыжая Тетя была всего лишь павшей духом и слабой телом сестрой ее мужа, Нашего Дяди Элиэзера.

— Она не родственница нам по крови, — сказал я сестре. — И она скучная. Она не скупердяйка, как наша Бабушка, и не буйная, как Черная Тетя, и не умеет рассказывать истории, как наша Мама, и не язва, как ты.

— А мне она как раз кажется интересной, — возразила ты, уже тогда обладавшая более острым умом, языком и глазом. — И мне нравится, как она ест, а потом бежит в туалет, возвращается и говорит (тут у тебя на лице появлялось ее беспомощное выражение): «Ну, вот, меня опять-таки вырвало».

Время от времени Рыжая Тетя вдруг понимала, что другие женщины опережают ее в борьбе за мое внимание, и тогда происходило самое ужасное: она решала мне спеть. У нее был раздражающий голос, который при переходе от речи к пению становился тонюсеньким и визгливым и удивительно соответствовал словам ее песен: той, о роскошном дворце на озере Киннерет, и другой, не менее нудной, слова которой, к моему сожалению и удивлению, мне до сих пор трудно забыть:

Я знаю маленький садик,
Там так приятно гулять,
Там утром поет садовник,
Ночью ветер приходит спать.
Там вода журчит по канавкам,
И во всех его уголках
Льются сладкие ароматы
Душистого ветерка.
Раз в две недели, когда их волосы, по выражению Рыжей Тети, «достигали правильного возраста», обе женщины подстригали друг друга. Бабушка хвалила этот их обычай, потому что он экономил ту «уйму денег», которую запрашивал парикмахер, но тети подстригали друг друга отнюдь не по этой причине. Как и все другие действия, которые совершали женщины нашей семьи: приготовление еды, и мытье головы, и дни рождения, и беседы, и тренировки памушек, и разминание спины, и споры, и стирки, — стрижка тоже представляла собой ритуал, который совмещал в себе и любовь, и определенные правила, и спокойную будничность опыта и доверия.

Так они стригли друг друга в те дни, уверенными и крепкими руками, и так стригут сегодня, руками старыми и дрожащими: тетя, которую стригут, сидит на стуле, а тетя, которая стрижет, становится над нею, укрывает ей плечи и шею большой старой простыней, проводит по ее голове ладонью с выпрямленными пальцами, сжимает их и состригает ножницами кончики всех волос, что торчат над пальцами, а закончив, говорит: «Посмотри сама» — и постриженная смотрит и улыбается.

Этот способ, который мы называли «стрижкой через пальцы», Рыжая Тетя привезла из Пардес-Ханы, где родились она и ее брат Элиэзер. «В Пардес-Хане все так стригутся», — говорила она, ужасно удивляясь, что в других местах в нашей стране и во всем мире это могут делать как-то иначе.

Я любил стоять возле них, когда они стриглись, и перемешивать пальцами босой ступни их волосы, черные с рыжими, что падали с подстригаемых голов на простыню, а оттуда на пол.

— Прекрати, Рафи! — выговаривала мне Рыжая Тетя. — Это противно.

— Почему вы стрижетесь так коротко? — спрашивал я.

— Потому что так мне легче драться, — объясняла Черная Тетя и громко смеялась.

— Потому что так мне и надо, — говорила Рыжая Тетя и виновато улыбалась.

Я УЖЕ СТАРШЕ ОТЦА
Я уже старше Отца, но все еще живее, чем он, и наши женщины относятся ко мне, как к хрупкой посуде. Дети наших родственников, которых я вижу порой на семейных сборищах, так и льнут ко мне, а подростки и юноши — те вообще смотрят на меня, как моряки на маяк. Но взрослые мужчины нашего рода, те, кого судьба должна вот-вот призвать к себе, смотрят на меня с той тупой злобой, которой наделяет взгляд безнадежность: «Идущие на смерть ненавидят тебя, Рафаэль» — как будто я вычерпал из общих семейных источников долголетия те годы, которые могли бы достаться им самим.

Временами, когда Рона приезжает навестить меня, она просит дать ей руль — поводить мой пикап по дорогам пустыни. Я спешу вручить ей ключи, про себя размышляя о вполне вероятной возможности перевернуться на повороте. Иногда, согнувшись над воздушным вентилем, замерзшим и треснувшим от ночной стужи, или над ящиком с трубами, который засыпало оползнем, я вдруг слышу, как сверху, крутясь, подпрыгивая и грохоча, несется под откос тяжелый камень. Тогда затылок мой застывает в ожидании удара милосердия. Зрачки уже затягиваются багровой пеленой, мускулы уже предвкушают страшную слабость и падение на землю: колено, локоть, плечо, череп и, наконец, щека, примявшая пыль. Компания «Мекорот»[41] и сотрудники Южного округа скорбят о преждевременной смерти инспектора Рафаэля (Рафи, Рафиньки, Рафауля) Майера и выражают соболезнование семье покойного. Большая Женщина скорбит о смерти сына, внука, племянника и брата. О смерти своего первого мужа скорбит его бывшая жена, его нынешняя возлюбленная, его будущая беда доктор Аарона Майер-Герон. Вакнин-Кудесник скорбит о смерти близкого друга и товарища по работе.

Но тогда, пятилетним сиротой, я думал не о радости своей смерти, а о печалях своей жизни. Утрата и сиротство способны трансформироваться в самые разные и весьма странные состояния, и мое сиротство немедленно трансформировалось в одиночество. Не одиночество ребенка, у которого нет друзей, а одиночество единственного существа мужского пола среди пяти женщин, что склоняются над ним, следят за ним, заботятся о нем, укладывают в постель, простирают над ним свои десять крыльев и несут к предназначенной судьбе.

— Просто красавец!

— Вот увидите, он еще будет разбивать сердца.

— Посмотри, какие у него крохотные пальчики на этих прелестных ножках, сладенькие, как горошки.

— Горошинки.

— Нет, горошки.

— Дура.

— Сама дура.

— Не поправляй меня. Слышишь?!

— А какие у него чудные яичечки.

— Я бы уже сейчас сменялась с девушкой, с которой он будет спать.

— Не сменялась, а поменялась.

— Она обратно меня поправляет!

— Может, ты знаешь, как еще лучше мог бы расти мужчина, а, Рафаэль?

И я, этакая глупая арифметическая задачка: один мальчик, четыре вдовы, шесть грудей, десять глаз, одна сестра и пятьдесят пальцев, что ласкают, проверяют, оценивают и гладят, — я сдерживаю себя и отвечаю:

— Нет.

ПОЧЕМУ Я УШЕЛ
«Почему я ушел? — огрызаюсь я. — Ты не знаешь, почему я ушел? Из-за всех вас я ушел, и из-за него, и из-за нее, из-за того, что вы все сделали со мной, и с ним, и с нею».

Они пугаются. Сами того не замечая, прижимаются друг к другу — и она, Рыжая Тетя, тоже, — образуя стену плеч, глядя исподлобья, схватившись за руки.

«Что мы такого сделали?» — удивляются они. И она, Рыжая Тетя, тоже.

«Ты опять ошибаешься», — говорят они. Все до единой, и она, запуганная, тоже.

«Я не ошибаюсь. У меня плохая память на слова, но то, что я видел, я не забываю».

«С такой памятью, как у тебя, очень опасно лгать», — и кто это говорит? Именно она, Рыжая Тетя.

Иногда я беру матраку[42], которую подарил мне Авраам-каменотес к моей бар-мицве[43], крепко сжимаю ее короткую дубовую рукоятку, и тогда, как и обещал Авраам, воспоминания тотчас всплывают во мне. Но обычно помнящими оказываются женщины, а забывчивым — я, они — колодцы с водой, а я — летящая по ветру пыль. Они — незыблемые скалы, а я — стертая тропа, — но я никогда не лгу. Ни на путях своей жизни, ни на ветвящихся путях моих рассказов, пытающихся эту жизнь описать. Ты, возможно, снова скажешь, что забывчивость — это тоже своего рода ложь, но, в отличие от припоминания, в ней, во всяком случае, нет ни зла, ни дурного умысла.

Я не лгу. Человек со слабой памятью не может позволить себе такое удовольствие. Я слышал по ночам, как Большая Женщина всхлипывает на пять голосов, я массировал натруженные просторы ее спины своими маленькими ступнями, я видел, как она выщипывает одиночество своих ног и разлет своих бровей. Я слышал, как она упражняет пять своих памушек: раз, два, три, четыре, и пять, пять, пять. Четыре раза сжать быстро, а пятый подольше. Нет, я не знаю, как мог бы мужчина расти еще лучше. К чему мне лгать?

МУЖ РЫЖЕЙ ТЕТИ
Муж Рыжей Тети, Наш Эдуард, погиб весьма «по-иерусалимски» — так, во всяком случае, определила это Мать. Иерусалимский камень расколол его голову, и его мозг выплеснулся на иерусалимскую землю. Это не был обычный для Иерусалима камень — для войны, для надгробья или для побиения еретика, — ведь наши мужчины, как известно, умирают только от особенных несчастных случаев, — и потому это был самый простой иерусалимский камень, совершенно случайный кусок серого, твердого «мизи йауди»[44], вышвырнутый самым случайным иерусалимским «барудом» со строительной площадки как раз в тот момент, когда Дяде Эдуарду и Рыжей Тете самым случайным образом довелось оказаться в месте его падения.

Какая ирония судьбы. Ведь Наш Эдуард очень любил Иерусалим, причем именно за его дома и камни. Он, родившийся и выросший в доме и на улице сплошь из английских кирпичей, способен был распознать все виды строительного камня в Иерусалиме и все их назвать по именам, декламируя со смешным акцентом: «мизи хилу», и «мизи ахмар», и «слайеб», и «каакула»[45]. Он был офицером английской разведки и появился в Иерусалиме в дни Второй мировой войны, после того, как был ранен в боях в Западной пустыне[46]. В свободные часы он любил бродить по городу и приглядываться к его домам и ремесленникам, в особенности к таким, которым, как он говаривал, суждено вскоре исчезнуть из этого мира, вроде плетельщиков циновок, жестянщиков, извозчиков, реставраторов матрацев, шорников и каменотесов.

Он был любознательным и дотошным человеком и всегда носил в кармане маленькую записную книжку, чтобы записывать профессиональные термины и набрасывать эскизы, и однажды, заглянув на каменотесный двор «Абуд-Леви», что возле памятника генералу Алленби[47] в Ромеме, задал несколько вопросов и получил несколько ответов от молодого каменотеса по имени Авраам Сташевский, который иногда там работал. Авраам сидел на земле и трудился, а английский гость в своем легком светлом костюме и широкой соломенной шляпе оживленно расхаживал по двору. На его плече сидела большая белая крыса, ожидавшая, пока он достанет из нагрудного кармана очередную изюминку и поднесет к ее рту, точно так же, как она ждет сейчас на его портрете. У портрета Дедушки Рафаэля взгляд насмешливый и печальный, у Отца губы мягкие и теплые со сна, у Дяди Элиэзера такие волосы, что даже на черно-белом снимке можно ощутить их огненную рыжесть, а у Дяди Эдуарда белая крыса на плече, косой пробор и швейцарский перочинный нож, который не виден на портрете, но наверняка находится в его кармане, я уверен. В противном случае чем бы он чистил груши для Рыжей Тети?

В те дни на каменотесном дворе «Абуд-Леви» работало много каменотесов. Наш Эдуард прислушался к пению их молотков и зубил и сказал, что это совершенно необъяснимое музыкальное явление: каким образом двадцать музыкантов, каждый из которых ведет свою собственную мелодию в своем собственном ритме, и притом без композитора, без нот и без дирижера, ухитряются создать такую очаровательную музыку. Он немного знал иврит, а Авраам немного знал английский, и, когда Дядя Эдуард несколько дней спустя снова заглянул на тот же двор, Авраам, который не был наделен даром предвидения и не знал, что они оба влюбятся в одну и ту же женщину, позволил ему рыться в своем ведре с инструментами, задавать вопросы, чертить, и записывать, и со смешным акцентом и трогательной осторожностью повторять названия: мат рака, мункар, тунбар, шакуф и шахута[48] — слова, такие же старые и твердые, как сами камни, — и сидеть возле него в тени высокого кипариса, поднимавшегося в углу двора в пышности темной курчавой зелени и белой каменной пыли, и зарисовывать, и улыбаться, как взволнованный ребенок.

И ни тот, которому достаточно было один раз глянуть на камень, чтобы понять его нутро и натуру, ни второй, офицер разведки Его королевского величества, не знали, что таит для них за своей пазухой будущее.

МНОГО ЛЕТ НАЗАД
Много лет назад я преподавал в средней школе. Странно, даже название ее уже просочилось и вытекло из разрушенных колодцев моей памяти, а вот большой кипарис в углу двора я помню, и зеленую полосу, протянутую параллельно полу по всем стенам, классам и коридорам, тоже могу запросто восстановить перед глазами и легко по ней пройти.

В окружении женщин, заполнявших учительскую своими разговорами, запахами и мелочами, я снова ощутил то одиночество моего детства, увидел, как движутся руки Авраама-каменотеса и услышал постукивание его молотка и зубила. Багровый шелест углей в продырявленных жестяных жаровнях, сладость чая, и запах пыли, и вкус того особого «бутерброда каменотесов» поднимаются во мне и сейчас, вяжут меня по рукам своими соблазнами, влекут к себе мои ноги и сердце.

Сначала учительницы пытались болтать со мной, а когда стало известно, что я разведен, предложили меня сосватать, но в конце концов махнули на меня рукой. Иногда какая-нибудь из них подходила ко мне и просила передвинуть тяжелый ящик, который оказался не под силу старому служителю, или открыть заупрямившуюся банку сахара. Но обычно они оставляли меня в покое, и поскольку одиночество, как и скука, и выпивка, и тоска, имеют тенденцию самоудваиваться и самоутраиваться, я все больше и больше замыкался в себе.

Но в один прекрасный день заместительница директрисы сказала в шутку, что, если б не я да не консервативный шовинизм иврита, табличка на дверях учительской гласила бы не «Комната учителей», а «Комната учительниц»[49].

Я глянул на нее и вдруг ощутил бесконечную усталость человека, кожа которого насквозь исколота чересчур частым умничаньем окружающих, а терпенью настал конец от их чересчур глубоких познаний. Я сказал ей:

— Уважаемая коллега, в твоих словах нет ничего такого, чего бы я не знал. Я вырос в доме, где жили одни лишь женщины, целых пять, и нахожусь в той же ситуации сейчас, в этой «комнате учительниц», как ты соизволила сказать. И поскольку я, как и все мужчины, до сих пор расту, разреши мне процитировать тех пятерых женщин и сказать тебе, что я не знаю, как еще лучше может расти мужчина. — Давно принятое решение вдруг дозрело во мне. Я нетерпеливо встал и, вынимая бумаги, книги и карандаши из своего ящика, продолжил: — Я не большой знаток женской души, коллега, но я знаю, как скрыть усы, приподнять грудь и разгладить кожу на локтях. Мне знакомы боли месячных и ночная тоска. Я умею устраивать дни рожденья и поминовенья. Я знаю, как резать лук, чтобы не текли слезы, и как выбирать на рынке хорошие баклажаны и огурцы, пригодные для маринованья. И как разглядывать старые фотографии в темноте, и как плакать беззвучно, и как сушить обертки от маргарина на кухонных плитках. Я даже знаю, как самым лучшим способом укреплять памушку, что в твоем возрасте, извини меня, безусловно рекомендуется и доставит удовольствие и тебе, и твоему супругу. А секрет прост: четыре раза сжать быстро, а на пятый подольше. Ты была в скаутах? Это как просигналить цифру «четыре» по азбуке Морзе, только там, внутри.

И тут я поклонился вице-директрисе тем коротким учтивым поклоном, которым слуги в доме Верховного комиссара кланялись высокопоставленным гостям и которому я научился от Рыжей Тети, которая научилась ему от Дяди Эдуарда.

— Вот так, мадам, сядьте на стул, сдвиньте ноги и сжимайте: раз, два, три, четыре, — а сейчас пятый раз, подольше, вот так… и держать, держать, не отпускать… Делайте это упражнение несколько минут в день, и у вас перестанет капать, когда вы смеетесь, и ваш супруг тоже скажет вам спасибо.

И, говоря все это и собирая свои вещи, я сожалел лишь о том, что тебя нет при этом, сестричка, чтобы услышать мои речи и понять, что ты не все понимаешь, паршивка, нет, не все ты понимаешь и знаешь.

Я расстегнул медные пряжки моей сумки — старой, пузатой, кожаной сумки, которую Бабушка в неожиданном и неповторимом приступе щедрости купила Отцу, когда он кончил медицинский факультет, а он в таком же неповторимом и совершенно ожиданном приступе смерти завещал мне, — затолкал в нее свои немногие вещи и пошел домой, оставив заместительницу директрисы в виде соляной столбыни потрясения и обиды, с оскорбленно распахнутым ртом и изумленно разинутым влагалищем, что сигналило «четыре».

Мне хотелось бы еще добавить, что обычно я ни с кем не говорю в таком стиле, но я и сегодня еще улыбаюсь, когда пью свое пиво и взвешиваю возможность, что она до сих пор стоит там — с черными усами, с уныло обвисшими грудями, с шершавыми локтями и вялой памушкой — всем тем, что моя жизнь с Большой Женщиной научила меня скрывать, приподымать, разглаживать и укреплять.

Понятно, что после этого маленького урока я больше не вернулся в школу. Я работал то тут, то там, и в конечном счете, после нескольких малоинтересных метаморфоз, сунул в сумку фонендоскоп, который завещал мне Отец, бинокль, и записную книжку, и перочинный нож, и мешок, набитый «пятью камешками», которые собрались в течение многих лет, проведенных мною при дворе моего друга Авраама, запаковал свои одежки, пожитки и короткую память, спустился в пустыню[50] и стал сотрудником южного отделения компании «Мекорот». Теперь я обладатель жестковатого, подпрыгивающего на ходу пикапа «тойота», радиотелефона для связи, который не горит желанием разговаривать, переносного холодильника, походной сумки, образцово упорядоченного ящика с инструментами, а также странного звания «окружной инспектор», которое дает мне право сколько угодно ездить по грунтовым дорогам Северо-Восточного Негева и присматривать за изрядным скопищем труб и скважин, вентилей и резервуаров.

Работа не такая уж сложная. Здравый смысл, основы электротехники, немного гидравлики и механики, все это у меня есть, и вдобавок еще стремление к одиночеству, унаследованное от Отца, педантичная любовь к порядку, которая у меня от рождения, и две умелые руки, которые я унаследовал от матери. А если мне нужно решить задачу, которая превышает мои возможности, я зову на помощь своего друга, Вакнина-Кудесника, начальника отдела эксплуатации нашего округа, мастера на все руки — и соединить, и починить, и разобрать, и отрегулировать.

Я записываю показания водомеров и электрических счетчиков на насосах, добавляю масло в двигатели и воду в охладители, проверяю содержание хлора в питьевой воде, беру пробы для министерства здравоохранения и даже заработал уже славу инспектора с особым чутьем на утечки. В пустыне обычно легко обнаружить утечку, потому что терпеливые семена, что дремлют в земле, тотчас торопятся взойти и окрасить влажное пятно в зеленый цвет. Но иногда протекает какая-нибудь глубоко залегающая труба, и тогда утечку никто не может заметить, разве что служба контроля, которая обнаруживает спад давления и сообщает об этом мне. Тогда я отправляюсь в путь, иду себе вдоль трассы трубопровода — простой любитель прямых линий, с их ясным началом и надеждой в конце — и сообщаю по связи Вакнину-Кудеснику: «Нашел, тащи бульдозер!» Что может быть проще трубы с водой? Проще начала и дороги, вентилей, клапанов и теченья воды?

«Вода — штука простая, в точности как люди, — сказал мне окружной начальник, когда я приступал к работе. — Все, что ее интересует, — это как бы спуститься пониже, а все, что интересует нас, — как бы поднять ее повыше. Поэтому мы ее либо толкаем, либо высасываем, а все остальное — пустая болтовня».

Мне очень понравились его слова, как нравится мне сильная и сухая жара, которая наполняет меня энергией и жизнью, и как нравится мне мой давний друг, одиночество — единственный цветок, которому привольно здесь, в пустыне, и как нравится этот пыльный, коричнево-черно-желто-серо-белесый пейзаж, который все больше зачаровывает меня и дает мне понять, что, подобно поздней любви, он тоже — жестокая разновидность отсрочки конца, а больше всего нравится мне щедрое обилие, подлинное затоваривание времени, которое может по достоинству оценить лишь тот, кто занят полировкой воспоминаний и обработкой раскаяний.

Как я уже рассказывал тебе, сестричка, у меня есть образцово упорядоченный ящик, в котором мужчина может найти любой инструмент, даже не помня и даже с закрытыми глазами, и там у меня собраны всякого рода ниппели, и муфты, и лопатки, и жестянка с суриком, и канистра со скипидаром, и кисти для небольших красильных работ, и насос на аккумуляторах, чтобы откачивать воду, затекшую в ящики и ямы.

А еще у меня есть завещанный отцом фонендоскоп, которым я прослушиваю клапаны собственного сердца, и маленький воздушный насос, который я использую в основном для того, чтобы подкачать колеса в машине Большой Женщины всякий раз, когда она приезжает ко мне в гости — проверить, и осмотреть, и сделать свои замечания.

А кроме того, у меня есть еще несколько милых моему сердцу акаций, в тени которых я отдыхаю, а на рыхлой земле у оснований их стволов набрасываю эскизы, и расшифровываю следы, и ловлю личинки муравьиных львов, которые потом приношу домой и выращиваю до тех пор, пока они не созревают, вылупливаются, распускают крылья и улетают. И есть прозрачный воздух пустыни, чтобы рисовать в нем видения, и цветущие кусты ракитника, чтобы зарывать в них лицо и нюхать воспоминания, и его сухие ветви, чтобы развести костер, и успокоить кипятящийся чайник, и заварить себе сладкий чай, снова и снова.

И еще у меня есть маленькое потайное озерко, над краем которого я сейчас распластался, как идиот. Вот он ты, Рафаэль. Ты ждал меня? Ты соскучился? Голубое небесное око смотрит на меня из бездны, что сверху, а лицо мое, улыбаясь, всплывает ко мне из бездны, что внизу.

ВО ДВОРЕ ДЯДИ АВРААМА
Во дворе дяди Авраама, в тени ветвистого харува, стоит широкий стол. Его столешница сделана из цельного гладкого камня, а вместо ножек у него железные козлы. Верхняя сторона камня служит Аврааму для еды и всякого рода тонкой работы, а на нижней высечены слова:

Здесь лежит

Авраам Сташевский

Последний Еврейский Каменотес

Родился 11 января 1908 года

Покончил самоубийством………….

Покойся с миром

«Все уже готово, да, Рафаэль? Когда мне удастся, тебе останется только перевернуть этот стол, добавить дату после слов „Покончил самоубийством“ и положить на мою могилу».

Раз в неделю, вечером с наступлением субботы[51], я приносил ему небольшую кастрюльку куриного супа. Его варила Рыжая Тетя, всегда она, и Бабушка никогда не забывала налить Аврааму его постоянную порцию. И каждое утро я приносил ему булку белого хлеба, «свежего-свежего», и еще кое-какие продукты из бакалейной лавки.

«Купи себе какую-нибудь жвачку на сдачу, да, Рафаэль?»

Всегда во дворе. Всегда сидит в тени своей «люльки», под тем маленьким навесом для каменотесов, который он поставил, чтобы затенить себе голову. Всегда работает. Всегда предупреждает меня о летящих «искрах».

«Настоящий навес должен быть из пальмовых ветвей, — сказал он мне. — Но мы, нам и джута достаточно, да, Рафаэль?»

— Почему ты всегда сидишь здесь, будто пес, во дворе? — не сдержался я и спросил его однажды утром.

Он побледнел так, что бледность стала заметной даже под белизной пыли, покрывавшей его лицо.

— Почему «как пес»? От кого ты слышал эти слова?

— От Тети и Бабушки.

— Во дворе лучше. — Он глубоко дышал. — Камни нельзя обтесывать в помещении.

— Но ты ведь и ешь, и спишь, и умываешься во дворе. Я ни разу не видел тебя внутри дома.

— Это? Это не дом.

— А что же?

— Это камни, — сказал Авраам. — Обтесанные камни, хорошо подогнанные друг к другу, один на другом. Дом — тогда только дом, когда в нем есть женщина и семья.

— Почему же ты не приводишь женщину?

Он взял отрезок доски, смахнул с нее пыль, энергично подув на нее и постучав по ней ладонями, поставил доску на две пустые консервные банки, положил на нее батон, отрезал от него горбушку, протянул мне со словами: «Кушай, кушай, Рафаэль, погрызи себе пока горбушку», — и стал прорывать в хлебной мякоти узкий, глубокий канал, вначале пальцами, а потом широким зубилом-тунбаром. Затем с большой тщательностью и в строго установленном порядке заполнил образовавшуюся в батоне пустоту крошками соленого сыра, ломтиками свежих помидор, половинками зубчиков чеснока, очищенных от кожуры тончайшими и осторожными касаниями молотка, черными маслинами и листочками петрушки, которая росла в каждом свободном месте его двора. На все это он вылил полчашки зеленого масла, которое доставлял ему его друг Ибрагим, арабский каменщик из Абу-Гоша[52].

— Эти арабуши, — сказал мне Авраам, — обтесывать камни они не умеют, но масло у них очень хорошее. — И рассказал мне, что арабы «научились держать зубило всего лет сто — двести назад», от каменотесов, привезенных с острова Мальта в Старый город[53], чтобы построить там немецкую церковь. — Тысячу лет они жили здесь, в стране, которая вся из камня, а строили только из хаами[54] и щебня, пока не приехали каменотесы с Мальты и не научили их, как надо работать. Тебе пора в школу, Рафаэль, беги, беги уже, а то опоздаешь.

— А ты, ты сам у кого учился?

— Я учился работать у йеменцев, — сказал Авраам. — Это каменотесы алеф-алеф[55]. У себя в Йемене они строят дома из камня в шесть этажей высотой и без единой капли цемента. Их камни так подходят друг к другу — иголку не просунешь.

Он завернул заполненный батон в тонкую клеенку, скрутил ее концы и затянул их резинками и положил сверток под деревянную доску, на которой обычно сидел весь день, обрабатывая камни. Только теперь началось истинное приготовление бутерброда. Под тяжестью Авраамова тела раздавленный хлеб и его содержимое постепенно проникали друг в друга, и сок помидоров, смешиваясь с соленостью сыра и пропитываясь оливковым маслом и душистыми испарениями петрушки и чеснока, медленно просачивался во все поры и клетки хлебной мякоти.

В полдень, когда я пришел навестить его по пути из школы, дядя Авраам возвестил: «Еда готова» — и со вздохом поднялся со своей деревянной доски. Длительное сидение превратило его ноги в две дряблые плети. Они столько лет были сложены под ним, что икры стали «слабыми, как локшн[56], которые варились целую неделю». Мышцы бедер ссохлись, кровеносные сосуды в них сузились, и он всегда, даже летом, надевал толстые шерстяные носки и жаловался, что у него мерзнут ноги.

Он тотчас вынул бутерброд из-под доски, развернул его и извлек на свет из каплющих родовых пленок.


— Давай поедим вместе. Ты, наверно, очень голоден, да, Рафаэль?

Он достал ножи и вилки, и мы уселись рядом за его каменный стол и стали есть бутерброд, как едят каменотесы, — очень осторожными и точными движениями.

— Вкусно?

— Очень вкусно.

— Знаешь, что я люблю в таком бутерброде? То, что я каждый день готовлю его одинаково и каждый день у него немножко другой вкус. — Я энергично кивнул в знак согласия. Мой рот был наполнен вкусом, а глаза слезились от чеснока. — Кушай, кушай. Такого бутерброда нет нигде в мире. Не стесняйся, да, Рафаэль? Как поживают твои тети?

— Они сердятся, что я ем у тебя.

— Почему?

— Потому что потом у меня нет аппетита дома.

— Дома у тебя никогда не будет такого бутерброда. Женщины не умеют делать такой бутерброд. Они могут работать целую неделю, чтобы сварить самую сложную еду в мире, но вот так, просто сидеть на бутерброде и ничего не делать, такое никогда не придет им в голову. — И, пожевав еще несколько минут, улыбнулся и сказал: — Такой долгий разговор нужно чем-нибудь заесть. — Потом помолчал опять, собираясь с силами после столь длинного высказывания, передохнул и продолжил: — Знаешь, почему это, Рафаэль? Потому что мужчины любят, когда все делается вместе. Пока я работаю, на веревке у меня сохнет белье, под доской сдавливается бутерброд, а в море все тамошние малюсенькие существа оседают на дно, и из них медленно-медленно делаются новые камни. Видишь, что делает небольшое давление… Если бы я сидел на этом хлебе сто миллионов лет, он тоже превратился бы в камень. Даже в алмаз!

Многие долгие часы, с тех моих детских дней и до нынешней затянувшейся старости, я провел под навесом Авраама-каменотеса. Плясали и пели матрака и шукия[57]. Летели во все стороны «искры», как каменотесы называют каменные брызги. Вздувались и опадали вены и мышцы на руках дяди Авраама. Я играл в его дворе, тайком сидел в его пещере, ел от его хлеба, взбирался на его харув и оливу, но в его дом, в запертый каменный дом, никогда не входил. И он тоже.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В КАНУН ПРАЗДНИКА ПУРИМ
В канун праздника Пурим[58] 1925 года, когда Рахели Шифриной исполнилось шесть лет, мать нарядила ее в белое платье, красиво-красиво уложила ей волосы, а наша Мама заплела ей косички и короновала венком диких цветов.

— Ты такая красивая, — сказала она ей. — Как приятно любить такую красивую подружку.

Рахель сидела на «веселом кресле», как называли в мошаве стул, на котором сидели дети в свой день рождения, а ее одноклассники подходили к ней один за другим, становились перед стулом, и каждый, как это принято, произносил свое поздравление. Затем подали угощение, и в самый разгар праздника у Рахели неожиданно поднялась температура, она потеряла сознание, упала с праздничного стула, и ее унесли домой.

«Она была очень опасная больная», — рассказывала Бабушка. Я не понял, почему опасен именно больной, а не его болезнь, но не стал спрашивать, чтобы не прервать ее воспоминания.

— В тех местах и в те времена, — продолжала она, — «когда я была молодой» (она усмехнулась, словно извиняясь, и ее состарившееся лицо вдруг похорошело, и в его бороздах родилась смущенная улыбка), болезни были очень сильными. Мужчины, оставшиеся переночевать в поле, простуживались и умирали. Дети — задушенные дифтерией, сгоревшие в лихорадке — погибали, не достигнув и шести лет. Комары, которых нельзя было раздавить, жесткие, как слепни, переносили смерть от человека к человеку. Сильные духом люди десятками сводили счеты с жизнью.

— Почему? — спросил я, надеясь, что ее ответ прояснит мне загадку самоубийства Дедушки Рафаэля.

— Потому что сильные души ломаются легче, — сказала Бабушка. — Иди, попроси своего зануду Авраама, у которого ты околачиваешься целый день, пусть стукнет своим молотком по камню, а потом тем же молотком по тряпке, и ты сам увидишь, кто из них двоих первый сломается.

В те времена я уже ходил к каменотесу каждый день и, несмотря на недовольство Большой Женщины, начал называть его дядя Авраам, даже в ее присутствии. Мне так никогда и не удалось объяснить ее десяти необрезанным женским ушам, почему я нуждаюсь в его близости, но мне самому эта потребность казалась ощутимой и очевидной. И поскольку звание «Дедушка» было слишком точным, а звание «Отец» — слишком обязывающим, я решил даровать ему общее название «дядя», и он принял его с радостью, и с благодарностью, и во всей полноте дядьевых обязанностей.

«Чего вдруг „дядя“?! — кипела Бабушка. — Он вообще не из Наших!»

Я не совсем понимал, почему она сердится на него, потому что время от времени дядя Авраам давал мне белый конверт и говорил: «Это для твоей Бабушки», — и она ни разу не отказывалась взять этот конверт и даже сама часто напоминала мне, чтобы я не забыл взять у него «тот пакет», как она его называла.

«Если бы он был из Наших, как они все, он бы давно уже умер, как они все», — добавила она.

И действительно, дядя Авраам был как раз в том возрасте, в котором — кто чуть раньше, кто чуть позже — все четверо Наших Мужчин уже умерли и были повешены на стене коридора. Я спросил у Бабушки, сменит ли она гнев на милость и согласится ли считать его тоже одним из Наших, если и он умрет «в правильном возрасте», но она сказала: «Пусть сначала умрет, тогда поговорим».

Дядя Авраам подтвердил ее слова относительно камня и тряпки, но сказал, что не все, что верно для камней, верно также и для людей.

— Разве покончить с собой — это сломаться? — удивился он и воткнул зубило, а за ним второе в раскаленные добела отверстия своей жаровни. — Только женщина может сказать такое. Сильные духом люди не потому кончают самоубийством, что они твердые и ломаются. Они кончают самоубийством, потому что у них больше силы, и больше ума, и больше смелости, а слабые люди не кончают, потому что у них нет. — И, помолчав немного и покрутив зубила в их отверстиях, он сдержанно вздохнул и, незаметно проглотив внезапно пересохшую в горле слюну, добавил: — Я и сам, если б у меня было столько ума, и силы, и смелости, как у этих людей, я и сам давно бы уже покончил с собой.

— Как мой Дедушка Рафаэль, — сказал я. И поскольку во мне вдруг снова проснулось детское желание, чтобы Авраам тоже покончил с собой и был бы посмертно возведен в разряд «настоящих родственников», я добавил, поддразнивая: — А ты ведь намного сильнее него!

Маленькая каменная чаша с соленой водой стояла возле жестянки с углями. Другая каменная чаша, светлая и больше первой, служившая Аврааму тазом для стирки, — рядом со столом. Каменный ящик, глубокий и страшный, как саркофаг, и запертый собственной тяжестью, — неподалеку от четырех ступеней, вытесанных в скале.

— Что у тебя там?

— Всякая ерунда, — сказал он, вытащил зубило из дыры жаровни, положил его добела раскаленный конец на наковаленку, ударил по нему молотком, чтобы восстановить форму, и тотчас окунул в соленую воду в маленькой чашке. — Я никогда не покончу с собой, — сказал он. — Я не силен умом, и я не силен духом, и я не силен сердцем. Посмотри сам, Рафаэль. Я только руками силен. Духом я слаб, умом я глуп, и сердцем я трус, а во дворе я, как пес, который сидит снаружи один.

Прости меня, что я говорю тебе такие слова, ты ведь еще маленький, но если бы я действительно хотел покончить с собой, то у меня тут есть все, что мне нужно, — добавил он мечтательно. — Деревья и веревки, а с тех времен, когда я делал «баруды», у меня осталось немного взрывчатки и даже фитили. Я могу войти сейчас в этот мой пустой дом, крикнуть «Баруд!» и сам взорвать его себе на голову.

Стоял душный и светлый летний вечер. Полная луна уже поторопилась взойти и теперь освещала своим голубоватым сиянием стену запертого каменного дома. Мать говорила, что в такие ночи она слышит, как луна вздыхает, но мой слух никогда не был так тонок, как у нее.

— Всегда, — сказал каменотес, — всегда в конце «баруда», когда все камни уже упали и кажется, что уже можно выйти наружу, остается еще один камень, самый последний. Вначале это камень, который взлетает выше всех, а в конце он падает после всех. Берегись таких камней, да, Рафаэль? — И когда я собрался уходить, он вынул из кармана очередной закрытый белый «пакет», дал его мне и сказал: — Ты сейчас идешь прямо домой? Отдай это своей Бабушке.

РАФИ, РАФИ, ВОТ ТВОИ ПОДРУЖКИ
«Рафи, Рафи, вот твои подружки на синей машине!» — кричат дети, играющие на улице. Их отцы работают на местных фабриках в округе, их матери готовят резко пахнущие блюда, и, поскольку я, этакий странный и пожилой бобыль, вызываю у них жалость и любопытство, они иногда подсылают ко мне своих детей с маленькой симпатичной кастрюлькой еды в руках — то ли угостить, то ли поразведать. Я разрешаю им ходить повсюду, заглядывать в обе мои комнаты, удивляться, исследовать, задавать вопросы. Кто лучше меня знает, как приятно ребенку встретить взрослого человека, который живет один, как одинокий пес, и охотно привечает маленького гостя.

«Рафи, Рафи» — это я. «Синяя машина» — это старый «вольво-стейшн», который Мать, после многолетних приставаний и уговоров моей сестры, согласилась купить на свои права армейской вдовы. А «твои подружки» — это Большая Женщина — четыре вдовы и одна старая дева: Мать, Бабушка, две Тети и сестра, прибывшие для очередной инспекции.

Сестра, как всегда, за рулем. Черная Тетя сидит рядом с ней и, забыв о своем возрасте, выплевывает из окна косточки от фиников и строит рожи удивленным детям во встречных машинах. На заднем сиденье сидят Бабушка и Рыжая Тетя, комментируя, как ведет машину одна и как ведет себя в машине другая. Годы сделали их в конце концов подругами. Хотя Рыжая Тетя не «родственница по крови» и хотя ей пришлось претерпеть немало обид и унижений от Бабушки и остальных женщин, время смыло осевшую в ее душе обиду и стерло гнев воспоминаний.

А в глубине машины, на сиденье, обращенном назад, где обычно сидят дети или собаки — «а то и оба эти наказания вместе», как выражаешься ты, сестричка, — вытянулась наша Мать. Сидя спиной к остальным, она грызет свои облатки и читает книги, которые взяла с собой в дорогу.

«Как только ее не тошнит? — удивляется Рыжая Тетя, большой специалист по вопросам рвоты и тошноты. — И читает, и ест, и вдобавок еще сидит против движения».

Но Маму не тошнит никогда. Она не замечает удаляющегося пейзажа, не слышит Рыжую Тетю и даже не думает менять позу. Глаза ее, за стеклами очков, скользят по строчкам, губы шевелятся, пальцы листают. Она всегда читает три-четыре книги одновременно, перепрыгивая с истории преступления к хитросплетениям любви, от самоубийства к морским приключениям. Временами в уголках ее рта рождается улыбка, а неожиданно участившиеся полувздохи грудной клетки, подобно внезапно участившемуся трепетанью век замечтавшегося человека, выдают ее сдержанное волненье.

МАМИНА ГРУДНАЯ КЛЕТКА
Мамина грудная клетка. Она плоская, как стена, но почему-то в моей памяти на ее месте возвышаются смутные образы двух грудей. Рыжая Тетя однажды сказала мне, что я прав и что у Мамы действительно когда-то были груди, но после того, как Отец погиб, а сердце Матери не потянулось ни к какому другому мужчине, они ссохлись и спрятались под укрытием ребер.

Поначалу, как ты мне объясняла, груди выжидали, как развернутся события, — быть может, Отец вернется и спросит, куда они подевались. Но после нескольких лет полнейшей невостребованности — Черная Тетя именует это «ржавением памушки» — мамины груди усохли и втянулись внутрь, тело мало-помалу стало костлявым, бедра позабыли ликованье своих покачиваний, зеленоватое золото зрачков разбавилось серым, и глаза потускнели, погасли и больше уже не закрывались.

Ночь за ночью она читает в «комнате-со-светом»: маленькое тело вытянулось на отцовской кушетке, глаза смотрят, губы шевелятся, наплывает внезапная слеза, пузырьками вырывается смех. Она редко смеялась, но зато уж когда начинала, то буквально рычала и корчилась от хохота, хваталась за живот, извивалась и заражала нас всех своими судорогами и весельем.

Помню, один такой приступ случился с ней после того, как мы с Тетями вернулись с рынка и Бабушка велела мне и Черной Тете разложить зеленые яблоки в ящике комода.

«Чтоб они не трогали друг друга, — объяснила она. — Если зеленые яблоки трогают друг друга, на них появляются пятна».

Вечером, когда мы все сидели у стола и Большая Женщина опять перебирала чечевицу, рассказывала свои рассказы и загадывала загадки, Черная Тетя вдруг сказала:

— Интересно, трогают они сейчас друг друга или нет?

— Кто? — спросила Бабушка.

— Яблоки. В ящике. Откуда ты знаешь, что они сейчас не трогают друг друга?

— Не говори глупости, — настороженно сказала Бабушка.

Но Черная Тетя настаивала:

— Я уверена, что они именно этим сейчас занимаются. Пользуются тем, что ящик закрыт, и трогают. Если бы меня положили вот так, в закрытый ящик, я бы уже давно потрогала, — добавила она.

— Ты и не в ящике трогаешь, — сказала Мать, но Бабушка, в душе которой зашевелились подозрения и страхи, была уже не в силах сдержаться. Даже догадываясь, что дочь посмеивается над ней, она тем не менее приказала:

— Рафинька, открой, золотко, ящик и посмотри, что там с яблоками.

— Зачем? — спросил я. — Мы их уложили, как ты велела, с промежутками.

Но Черная Тетя уже встала, погасила свет, сказала: «Шшш…» — отправилась в «комнату-со-светом» и вернулась с Маминым фонариком.

— Тише, вы! — шепнула она, велела мне снять туфли и сама сняла свои. Она взяла меня за руку, держа в другой руке фонарик, и медленно произнесла: — Ты, Рафаэль, тихонечко подойдешь и разом выдвинешь ящик, а я тут же посвечу на них фонариком всем им на удивленье.

Бабушка смутилась. Рыжая Тетя улыбалась извиняющейся улыбкой, чтобы воображаемый культурный, воспитанный мужчина, кандидат в мужья, который, быть может, случайно смотрит сейчас со стороны на этот спектакль, упаси Боже, не подумал, что она имеет отношение к этой странной семейке. А Мама уже прикрывала ладонью рвущийся наружу смех.

Мы с Черной Тетей на цыпочках приблизились к ящику.

— Давай! — крикнула она. Я рывком выдернул ящик, а Черная Тетя посветила в него фонариком и закричала: — Мы вас застукали, мошенники! Мы видели! Вы трогали друг друга!

Мама начала извиваться и корчиться от смеха, Рыжая Тетя тоже не смогла сдержаться и испустила странный, пронзительный смешок, очень похожий на сдавленный крик сокола, и даже Бабушка улыбнулась, когда Черная Тетя крикнула яблокам:

— За это мы теперь, в наказание, расселим вас по разным ящикам, каждого в свой, а ты, господин Александр[59], который затеял весь этот бардак, будешь у нас проветриваться вместе с редькой.

Но обычно Мать была поглощена книгами, которые она читала, и записками, которые писала и погребала среди книжных страниц. Она не смеялась, не корчилась и не замечала, что происходит вокруг.

«Читает и читает, все время у нее книги. Всё из-за Нашего Давида и той ее подружки, в мошаве», — говорит Бабушка.

«Может, остановимся перекусить что-нибудь», — предлагает она, и старая синяя «вольво», как будто поняв ее, съезжает с дороги, тяжело переваливает через пару-другую ухабов и останавливается в тени дерева.

«Я захватила еду на дорогу», — объявляет Бабушка.

Она всегда «захватывает еду на дорогу», чтобы не «одалживаться у других» или, не дай Бог, «выбрасывать уйму денег» в придорожном киоске.

Большая Женщина выбирается из машины. Ее десять рук расстилают на земле скатерть, ее десять ног складываются под ней в пяти восточных позах, ее пятьдесят пальцев вытаскивают из сумок термос, и хлеб, и сыр, и овощи, и селедку, и «острую зелень»[60].

«Оставьте Пенелопе кожуру от огурца, пожалуйста», — говорит Бабушка.

Ее черепах очень любит такие поездки. Вероятно, для его черепашьего ума, как ты меня когда-то уверяла, езда со скоростью восемьдесят километров в час равносильна фантастическому путешествию со скоростью света. Ему особенно нравится участвовать в тех поездках, в которых участвует Бабушка, потому что Бабушку он предпочитает всем остальным. Он действительно так привязан к ней, что тащится по ее пятам по всей квартире. «Ему кажется, что и он собака», — объясняет паршивка.

НА РЫНОК МАХАНЕ ИЕГУДА
На рынок Махане Иегуда[61] мы с тетями отправлялись каждую среду, чтобы сделать покупки на всю неделю. Иногда, однако, Бабушка посылала нас с сестрой докупить какую-нибудь мелочь, что-нибудь такое, что кончилось в доме или забыли купить на рынке: пучок укропа для бульона, черный кофе, «острую зелень» для Матери.

«Сходите на Маханюду, дети, и смотрите, ни с кем там не разговаривайте, а ты, Рафинька, береги свой карман и держи сестру за руку, — говорила она. — Ты мне отвечаешь за деньги и за нее, чтобы вы все, не дай Бог, не потерялись».

Так она говорила, но мы оба знали, что это тебя посылают следить за мной, а не меня за тобой.

— Хотите, чтобы я сделала вам маринованные огурчики? — Мы радостно кивали. Бабушка мариновала свои огурцы в большом количестве кипящей воды и с большой щедростью: много грубой соли, много чеснока и много укропа. Признаюсь откровенно — огурцы, которые я мариную себе сегодня, у себя дома, в пустыне, сделаны по тому же рецепту и так же хороши, но увы — годы, и воспоминания, и моя способность возрождать в памяти запахи и вкусы, и само детское «впервые» той еды увенчали ореолом именно Бабушкины огурцы. — Тогда купите несколько и не забудьте «острую зелень» для вашей Мамы. Ты лучше запиши всё, Рафинька, а то забудешь.

— Не забуду.

— Обязательно забудешь.

«Я запомню, — говорила ты. — Я ему напомню».

«Острую зелень» мы всегда покупали в маленькой лавке на главной улице рынка. Странные, сильные запахи окружали нас там со всех сторон, словно старались попрочнее укорениться во мне, чтобы облегчить будущие воспоминания.

— Бабушка просила… для Мамы… — выдохнул я.

— «Острую зелень», — напомнила мне сестра.

Продавец улыбнулся от уха до уха.

— Ваша бабушка просила «острую зелень» для мамы?

— Да, — сказал я.

Он открыл большую банку, и мои ноздри возбужденно раздулись от удовольствия.

— Может быть, это твоя мама просила «острую зелень» для твоего отца? — наклонился ко мне продавец, как будто поверяя какой-то секрет.

— Нет.

Он переложил несколько ложек из банки в мешочек, взял его за два верхних уголка, быстро покрутил им в воздухе и завязал скрученные концы.

— Передай маме, что если отцу уже нужна «острая зелень», то корона с него не упадет, если он сам придет ко мне купить. Нечего посылать мальчика и рассказывать сказки о бабушке.

— Мой отец умер, — сказал я.

— Неважно. — Он подал мне мешочек. — Все равно передай ей.

— Сколько это стоит?

— Оставь ты меня со своими деньгами, — сказал он. — Мы, мужики, должны всегда держаться друг за друга против них. Почему это только бабы всегда держатся друг за друга против мужиков?

Я НЕ ДУМАЮ, РАФАУЛЬ, Я ПОМНЮ
«Я не думаю, Рафауль, я помню».

Моя сестра. Всегда насмешка. Всегда любовь. Всегда помнит. Всегда одна.

«Я не выхожу замуж из человеколюбия, — влажнеют твои ресницы всякий раз, когда расстраивается очередная твоя свадьба. — К чему убивать еще одного беднягу? Лишь для того, чтобы он тоже стал „Нашим“?»

«Это я тренируюсь», — смеешься ты всякий раз.

«Я здесь самая молодая, но воспоминаний у меня больше, чем у всех», — шепчешь ты.

«Ты права, — подтверждаю я. — Ты и вместо меня запоминаешь».

«А что, ты знаешь, как мужчина мог бы запоминать лучше?» — допытываешься ты.

«Нет, — тороплюсь я с ответом, обученный, готовый, послушный. — Нет, я не знаю, как мужчина мог бы запоминать лучше».

Я никогда не мог выучить наизусть больше четырех строчек. Сколько бы учитель ни требовал от нас зазубривать всякого рода стихи и элегии, мне это никогда не удавалось. А он, обнаружив это мое слабое место, стал нарочно вызывать именно меня: «А сейчас, ребята, послушаем, что скажет нам господин Майер… Ну, Рафаэль, ты выучил „Песню моря“? Так продекламируй же нам, да поскорее, видишь — весь класс тебя ждет…»

Одноклассники смеялись, а я, онемевший от стыда и беспамятства, медленно наполнялся гневом. В один прекрасный день я не выдержал, поднялся, вышел из классной комнаты, спустился в твой второй класс и привел тебя к нам.

— Это моя сестра, — сказал я учителю. — Она запоминает вместо меня.

С огромным удовольствием вижу я сейчас снова, как ты стоишь там, выпрямившись во весь рост, и бегло декламируешь учителю и всему нашему классу тот отрывок, который ты запомнила, пока я тщетно пытался заучить его перед зеркалом.

Учитель пришел в ярость.

— Отправляйтесь домой, оба, и скажите матери, чтобы сейчас же пришла!

Мать явилась во главе целого шествия. Следом за нею шла Бабушка, Рыжая Тетя выступала посредине, а Черная Тетя бдительно замыкала арьергард. Они всегда выступали в сражение в таком боевом порядке. Их колонна втянулась в школьные ворота, промаршировала двором, медленно поднялась по лестнице, прогромыхала по коридору, вступила в класс.

Сестра тотчас присоединилась к ним, и Большая Женщина, стеной заслонив меня от учителя, окинула его спокойным, выжидающим взглядом. Ученики захихикали. Многие из них жили в нашем квартале и знали всех этих женщин. Мать вечно расспрашивала их при встрече в нашей маленькой районной библиотеке: «Что вы читаете, дети?» Черная Тетя часто играла с ними в «шарики» и «догонялки» и устраивала для них в поле посиделки у костра. Рыжая Тетя была неизменной мишенью их дразнилок. А Бабушка постоянно поучала их, что нельзя бить по камню носком ботинка, потому что ботинки стоят «уйму денег», а «вашим родителям и без того тяжело, дети».

— Кто из вас мать Рафаэля? — спросил учитель.

— Мы все, — сухо сказала Бабушка.

— Мы воспитываем его, — сказала Черная Тетя. — А эта маленькая для него запоминает.

— Интересно, — сказал учитель. — Могу себе представить, что из него вырастет.

— Уж наверняка что-нибудь получшее, чем из вас, — сказала Мать.

Книга, которую она читала в тот момент, когда ее вызвали в школу, все еще была в ее руках — с «ухом», загнутым на той странице, где она остановилась. Ее собственные уши уже пылали — яркий вымпел воинственных намерений, напомнивший мне, что, несмотря на маленький рост, она самая неистовая и опасная из всех пяти женщин, склонявшихся надо мной.

— Не «получше», а «более хорошее», — снисходительно улыбнулся учитель.

— Вы других исправляйте!

— Не «исправляйте», а «поправляйте», и вообще, благодарю вас, сударыни, с меня вполне достаточно.

— И вам спасибо, — сказала моя сестра, а Рыжая Тетя, в приливе внезапной отваги, добавила:

— Было очень приятно.

Они вышли, шагая в ногу, как одна большая материнская многоножка, и из-за хлопнувшей двери до всех в классе донеслось, как Рыжая Тетя сказала: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор в волосах», а Черная Тетя добавила: «Хотя ноги у него очень короткие, он тем не менее законченный болван».

Так или иначе, даже сегодня моя сестра служит мне маленьким личным архивом, где я храню те секреты и факты, которые мне самому трудно запомнить: имена людей, важные даты, кто родственник нам по крови, кто близкий родственник, а кто родственник просто, кто кому симпатизирует и у кого с кем давние счеты — все то, что нужно помнить и понимать, чтобы успешно лавировать между утесами и в теснинах семейных отношений. Иногда я звоню ей, чтобы задать вечные вопросы конкурса эрудитов: кто сказал и кому? что было сказано и почему? На ежегодных встречах в дни смерти Наших Мужчин, когда я не могу опознать того или иного гостя, она нашептывает мне их имена, род занятий, семейные координаты и необходимые азимуты.

Временами она декламирует мне «стихотворения и куплеты» из пожелтевшей книжки нашего детства, иллюстрированной рисунками Нахума Гутмана. Каждый вечер Мать читала нам что-нибудь из этой книжки, но я запомнил только две фразы из двух стихотворений. Одна была такая: «А ты, Шуали, со мной не шали!» — и Мать всегда произносила ее с особенно устрашающим видом, обнажая острые зубы, а вторая: «За морем, за морем синеет гряда, найдете ль вы, птицы, дорогу туда?» — и ее она читала тоскливым шепотом.

Вот, Рафауль помнит. Целый куплет. Четыре строчки:

За морем, за морем
Синеет гряда,
Найдете ль вы, птицы,
Дорогу туда?
А отсюда и дальше сестра продолжает вместо меня, как будто светит мне фонариком в темной пещере:

За морем, за морем,
Где я и не жил,
Есть остров из золота,
Имя забыл.
По этому острову,
Там, среди вод,
Гуляют гиганты,
Огромный народ.
Правдивый и честный,
Не терпит он ложь,
И царь у них славный —
Таких не найдешь.
Он всюду деревья
Велел посадить,
Чтоб птицам привольнее
Стало бы жить.
Вакнин-Кудесник, начальник наших ремонтников, как-то сказал мне: «Что до меня, мон ами, стоит мне что-нибудь записать на листочке, и я тут же выбрасываю это из головы. Так уж я привык».

Но я и поначалу не записываю, и все свои секреты забываю в ту же минуту, как рассказываю. Когда Мать состарилась, я начал доверять ей свои самые сокровенные тайны, чтобы она поскорее забыла их, и так они бы затерялись окончательно. Но потом я понял, что Мать тоже предвидела такую возможность и потому немедленно пересказывала их моей сестре. Ты не призналась мне в этом, но из твоих уст вдруг стали слышаться имена и подробности дел и событий, о которых знали только я и Мать и которые мы оба, пересказав — я ей, она тебе, — совершенно забыли.

Я не сержусь. Я думаю, что Мать передавала тебе эти выдумки, потому что не хотела, чтобы они исчезли насовсем. Кто знает, может, и в других семьях мужчины выдумывают и поверяют женщинам свои секреты, а женщины верят, собирают и хранят. Кто знает, может, и там есть дети, и их глаза широко открыты, хотя их тоже режет от желания спать, и сердца их чутки даже в дремоте. И они тоже лежат на спине, на холодном песке пустыни, глядя в звездное небо. И они тоже стоят в коридорах, перед портретами взрослых мужчин, а бабушки, матери, тети и сестры тоже кропят их своими рассказами и кутают в саваны простыней, укладывают, и укрывают, и выходят, и тушат за собою все электричество.

БЕРЕГИСЬ!
«Берегись! Все в укрытие!» — кричит сестра, потому что в эту минуту Бабушка берет в руку помидор и собирается его надкусить.

И все пять ртов Большой Женщины — тот, что предупреждал, и тот, что бормотал, и тот, что выплевывал, и тот, что улыбался, и тот, что уже впился в помидор своими искусственными зубами, — дружно смеются, припоминая давнюю историю: как однажды, когда мы с тобой еще были маленькими, мы ехали с Бабушкой в автобусе в мошаву Киннерет, на одну из тех годовщин смерти Нашего Рафаэля, что каждый раз побуждают ее повторять фразу, которую она сказала, когда он умер и которую мне очень нравилось слышать от нее потом: «Кто бы мог подумать?! Я больная, а он себе взял и умер…»

Стоял долгий и жаркий летний день, и Бабушка, по своей привычке, «захватила на дорогу еду», без которой, по ее словам, «порядочные люди не выходят из дома». Еда эта всегда включала крутое яйцо, помидор, несколько кусков хлеба и завернутую в обрывок газеты горсть грубой соли, крупицы которой розовеют, когда ими посыпают помидорную плоть, — и когда она надкусила этот свой помидор, могучая красная струя семян и сока брызнула изо всей силы и ударила в затылок одного из пассажиров, который сидел через четыре ряда перед нами.

Человек вскочил и стал дико орать, но Бабушка, все еще сжимавшая в руке злополучный помидор, категорически отрицала всякую причастность к произошедшему.

— Как тебе не стыдно врать в присутствии твоих внуков?! — возмутился пострадавший.

— Если вы захотите, я готова соврать даже в присутствии ваших внуков, — радушно сказала Бабушка.

Несколько пассажиров расхохотались, а обиженный чуть не лопнул от злости.

— И при этом ты еще бесстыдно держишь в руке этот свой помидор! — закричал он еще громче.

— Это не помидор, — глянув на помидор, сказала Бабушка. — Это картошка. Правда, дети, это картошка?

«И с тех пор я прощаю ей все», — сказала сестра.

И пять женщин смеются, как смеются женщины в их возрасте — держась одной рукой за складки живота и восклицая: «Ой, из меня течет!» И «Ой, я уже уписалась!» И «Ой, я умираю!» — и что есть силы стискивают свои заржавевшие памушки, а потом успокаиваются, и какое-то время дышат тяжело-тяжело, и едят, и пьют, и встают, и собирают остатки, и садятся в старый «вольво», захлопывают дверцы и уезжают.

«РАФИ, РАФИ!»
«Рафи, Рафи! Вот твои подружки приехали, в синей машине!»

Я выглядываю в окно. Моя сестра припарковывает «вольво» («Почему ты вседа паркуешь ее за метр от тротуара?» — выговаривает ей Бабушка), и пять женщин окружают машину, проверяя, все ли дверцы закрыты, а потом выстраиваются в колонну и маршируют к моему дому.

Сверху я вижу десять шагающих ног и десять размахивающих рук. И четыре головы с покрашенными волосами: две темные — Бабушки и Матери, черную и каштановую — двух моих Теток и одну седую — голову самой молодой из них всех, моей сестры, застарелой девы. Когда-то она была «натуральная блондинка» и несколько лет назад, когда в ее волосах начала проступать седина, покрасила их в естественный цвет. Но однажды, когда она ехала в машине, какой-то молодой человек обогнал ее, оглянулся — и она не могла не различить гримасу разочарования на его лице.

«Понимаешь, Рафауль, — объясняла она мне, — сзади он видел блондинку с загорелыми плечами и решил, что это какая-то молоденькая красотка. Но после того, как я увидела его лицо после того, как он увидел мое лицо, я решила больше не красить волосы. Мне это не пристало».

Мать идет первой, Бабушка за ней, Черная Тетя осторожно поддерживает ее сзади, а сестра несет коробку с Пенелопой. Последней приходит Рыжая Тетя, которая взбирается по ступенькам и при этом громким пронзительным голосом и с гримасой отвращения читает имена на дверных табличках.

Одна за другой они входят в мою квартиру. Одна за другой обнимают меня. Пять быстрых правых ладоней одна за другой похлопывают по моему левому плечу, сигналя мне «двойки» фамильной морзянкой, точками и тире нашего семейного кода.

Трудолюбивыми пчелами гудят они в пространстве квартиры. И вот уже кастрюли с едой греются на газовых горелках, фрукты, головки сыра и селедка спрятаны в холодильник, книги для чтения с сиротливо брошенными окончаниями положены на книжную полку, маринованные огурцы порезаны, сладкие пироги из дрожжевого теста — о, сладкие пироги из дрожжевого теста! с мягким изюмом, яблоками и маком, который всю ночь вымачивался в молоке! — уже нарезаны и выставлены на стол, а страшные Бабушкины закрутки с консервированной всячиной расставлены по шкафам. «Выброси все старые закрутки, потому что на завтра мы приготовили тебе сюрприз и прибываем с новыми, — предупредила ты меня по телефону накануне, — и, кстати, надень старую рубашку, потому что она, конечно, будет тебя кормить тем вареньем, которое варит в данный момент».

Бабушкины глаза зорко рыщут. «Сколько это стоит?» — спрашивает она о каждом предмете, на который натыкается ее взгляд, что новом, что старом.

«Уйму денег», — отвечаю я каждый раз.

В ее комнате в их иерусалимском доме оконные рамы все еще заклеены липкой лентой времен Синайской кампании[62]. «Сними это уже, наконец! — кричат на нее дочери. — С тех пор прошло сорок лет!» Но Бабушка отвечает, что война все равно повторяется каждые несколько лет, «так что, мне каждый раз снимать и снова наклеивать?».

Пенелопа расхаживает между ножек стульев, а мы — не шесть, а шестеро, в силу мужского шовинизма иврита, — сидим у стола, едим, и пьем, и беседуем, и пока мы беседуем, пальцы Большой Женщины продолжают перебирать на столе воображаемую чечевицу, а ее глаза высматривают, и выискивают, и фиксируют каждое изменение, которое произошло за истекший месяц в моей внешности, в моей квартире и в моих привычках.

— Ты как будто плохо выглядишь, — говорит Бабушка.

— Он выглядит много лучше, чем Наш Отец, и Наш Дедушка, и оба Наших Дяди, — говорит сестра. Но Бабушка уже перестала перебирать отсутствующую чечевицу — она немедленно вытаскивает и открывает новую банку с вареньем, и сладкая кормящая ложечка, дело столетних старческих рук, уже дрожит у моего рта, который сам собой раскрывается ей навстречу. — Вот, Рафинька, ты уже выглядишь много лучше, — декламирует сестра вместе с нею, и я послушно глотаю и вытираю две липкие, красноватые капли со старой рубашки, которую надел в ожидании ее визита (спасибо тебе за предупреждение, сестричка).

— Вкусно?

— Очень вкусно, Бабушка, спасибо.

Теперь она добавит несколько слов по поводу страшного пекла пустыни, который наверняка не прибавляет мне здоровья, снова спросит, как я себя чувствую, и заметит: «Ну, так сколько тебе уже лет? Пятьдесят два? Что вы на это скажете…» И улыбнется, и произнесет мою любимую фразу — фразу, которая шелестит в глубинах сердец Большой Женщины, но которую лишь Бабушкин рот позволяет себе произнести вслух: «Я ни за что не умру, пока не увижу тебя в гробу, Рафинька…»

«Именно так, Рафинька. Она не умрет, пока не увидит тебя в гробу».

Сестра говорит, что Бабушкино долголетие («не „исключительное“, Рафауль, просто „слишком долгое“ летие…») наделяет ее особенно отвратительным видом неприкосновенности. Я слушаю и улыбаюсь, потому что не только мое долголетие — «исключительное»? «слишком долгое»? ненужное зачеркнуть, — но и мое имя тоже мечется, точно красная тряпка, перед Бабушкиными глазами, имя «Рафаэль», полученное мною в память о ее муже, который покончил с собой, оставив своей вдове столько долгов, что ей это до сих пор кажется злобной местью.

— За что он мне так отомстил? — часто говорит она. — Что я ему сделала плохого?

— Если ты хорошенько подумаешь, то наверняка найдешь причину.

— Если тебе так хочется, Бабушка, я могу умереть хоть завтра, от солнечного удара или укуса змеи, — предлагаю я ей. — И, пожалуйста, похороните меня возле колодца или ямы с водой, как хоронят своих бедуины.

— Почему?

— Потому что тогда покойники могут быть уверены, что люди придут их навестить.

— У Наших Мужчин нет оснований жаловаться, мы помним.

— Мы похороним тебя возле электрического счетчика, — говорит сестра, — и тогда Бабушка будет навещать тебя три раза в день.

Я рассказываю им о камнях, на которые люблю смотреть, о больших валунах пустыни, которые когда-то сорвались с вершины утеса, покатились вниз, да почему-то застряли на полпути, посредине склона, гневные и удрученные, не добравшись до дна, не найдя покоя.

— И так тоже может случиться, Рафинька.

— Ты не должна была тащиться в такую жару в такую даль, Бабушка, — говорю я ей, этакий пожилой и опытный внук. — Тебе это тоже не так уж хорошо для здоровья.

— Она здорова, как бык, — говорит Рыжая Тетя.

— Бык? — усмехается бабушка. — А хундерт-ерике ку, вот я кто. Столетняя корова. — И она икает и надолго удаляется в мой туалет, наполняя его постанываниями и вонью, в то время как остальные женщины делают вид, что ничего не слышат и ничего не чуют, а потом появляется оттуда с измученным лицом человека, которого заставили расстаться с весомой частью своей достояния.

Теперь она пойдет отдохнуть в моей постели, и я уже знаю, что сразу же после их ухода я прежде всего быстренько простирну простыни и вытащу матрац на солнце для дезинфекции. В Иерусалиме, в нашей сдвоенной квартире, я не раз пробирался в их туалет, пользоваться которым мне запрещалось, чтобы понюхать, и опознать, и запомнить, и ее запах не нравился мне уже тогда.

— А что ты делаешь здесь после работы, Рафи? — спрашивает Рыжая Тетя.

— Сижу в кресле.

— И что?

— Думаю, читаю, пью немного холодного пива.

— Какое печальное кресло.

Она права. Теперь, приглядываясь к этому креслу, я вижу, что оно и в самом деле выглядит печальным.

— И кормлю своего муравьиного льва.

— Кого?

— Вот, здесь. — Я встаю и показываю им маленький ящик с песком, стоящий на подоконнике. — Видите эти ямки в песке? У меня здесь живет такое существо, которое поедает муравьев.

Черная Тетя прижимается ко мне сзади, чтобы лучше видеть. Груди, которые когда-то кололи меня, как острые обломки камня, теперь распластываются на моей спине, как бумажные мешочки. Старая женщина моя Тетя, но сквозь все ее годы по-прежнему пробивается ко мне тот темный запах, шалфейный запах ее молодости, который когда-то пробивался ко мне сквозь ткань в углублении ее колен, в то далекое время, когда мне разрешалось спрятать там голову и понять, что так, сквозь кожу, и ткань, и собственный нос, я буду любить, и так запомню, и так буду тосковать по ее телу.

— Ты еще любишь меня, Рафи? — интересуется она.

— Не переставал ни на минуту.

— Мы все слышим!

— Видите? Он сам говорит. Любовь никогда не кончается. Она только отдыхает, только прячется. Люди — эти могут исчезнуть, но любовь не исчезает.

— Мы бы согласились с тобой, даже если бы ты сказала эту глупость в обратном порядке, — говорит Мать.

— Я не понимаю, — возвращается Рыжая Тетя к теме разговора. — Это то, что ты тут делаешь? Кушаешь муравьев?

— Не я. Это то, что делает муравьиный лев.

— Зачем тебе это насекомое, Рафаэль? — неожиданно возмущается Мать. — Оно разбрасывает весь песок вокруг. Зачем тебе эта грязь на окне, а?

— Я убираю. Сама посмотри, как здесь чисто и убрано.

— Действительно убрано.

— Я нахожу здесь любую вещь с закрытыми глазами. У вас я никогда ничего не находил. Ночью, когда я шел в темноте в туалет, я считал шаги в коридоре, потому что никогда не мог найти выключатель.

— Интересно, почему?

— Потому что здесь — это мой дом.

— А у нас нет?.. Очень интересно…

— А что еще ты делаешь?

— Я беру папин фонендоскоп и слушаю свое сердце.

Я преуспел. Их глаза увлажняются, губы дрожат, но они тут же приходят в себя.

— А гости к тебе приходят?

Когда Рыжая Тетя говорит «гости», она имеет в виду такого рода гостей, которые заранее предупреждают о времени своего визита и являются с подарком, с наманикюренными ногтями, в отглаженной рубашке, с тщательно уложенными волосами, чистые и сверкающие. Гостей, к приходу которых в доме наводят порядок, достают красивые веджвудовские тарелки, до блеска надраивают в их честь туалет и кладут на журнальный столик альбом с репродукциями. Короче, таких гостей, за которых можно и замуж выйти, если они не женаты.

— Нет, — ответил я. — У меня не бывает гостей.

— И так вот ты живешь здесь? Один, как пес?

— Пес? — огрызаюсь я. — Почему «как пес»?

— Почему ты говоришь «один»? Мы с Роной навещаем его, — говорит сестра.

— Ты еще видишься с Роной? — Черная Тетя довольна. Она любит Рону и, единственная из всех пяти женщин, была искренне огорчена, когда мы с ней разошлись. — Правда? Она все еще приходит к тебе? Ну, и как она?

— Очень преуспевает. Уже получила отделение, — говорю я, испытывая странную гордость.

— Что это значит, что он видится с Аароной? Она ведь замужем, — ворчит Бабушка.

— Хватит! — прошу я. — Вы за этим приехали? Действовать мне на нервы?!

— А если ты хочешь поговорить с кем-нибудь?

— Почему ты переводишь разговор? Мы ведь говорили о Роне.

— Я не хочу говорить с вами о Роне.

— Но мне нравится говорить о ней. Стоит упомянуть ее имя, у тебя сразу появляется такое смешное выражение на лице.

— Это выражение, которое осталось у меня от любви.

— Ты не должен был разводиться с ней.

— Это она оставила меня, а не я ее! Вот вам, пожалуйста, я рос самым лучшим образом, каким только может расти мужчина, и вот что из этого получилось.

— И это мы виноваты? — Они подымаются и встают, как стена.

— Я просто констатирую.

— А культурные люди здесь есть, в этом месте? — упрямствует Рыжая Тетя.

— Тут есть очень симпатичные люди. Например, один, который работает со мной, его зовут Вакнин-Кудесник, и мы с ним разговариваем о Боге.

— Вакнин? Ты дружишь с человеком по имени Вакнин?[63]

— Что поделаешь, так его зовут.

— А почему Кудесник?

— Потому что у него золотые руки.

— Да оставьте вы Вакнина, лучше скажи, с каких это пор ты вдруг интересуешься Богом?

— Я не интересуюсь Богом. Это Вакнин-Кудесник интересуется.

— Люди, которые живут в пустыне, всегда интересуются Богом.

— А если очень жарко, им даже кажется, что они его видят.

— А если им сильно напечет голову, они начинают с ним разговаривать.

— То есть люди здесь в основном простые? — подытоживает Рыжая Тетя.

— Совершенно верно, — говорю я. — Как и я. Все мы здесь простые. Устаем, когда нас поджаривает солнце, радуемся, когда есть ветер и тень.

И вот так, понемножку, все мы погружаемся в свои дела. Черная Тетя поливает мои цветы на подоконниках, подмигивает и брызжет водой на соседских детей, смеющихся на тротуаре, Рыжая Тетя уходит в туалет и исторгает там из себя все, что съела, Бабушка выводит рулады храпа на моей кровати, которая постепенно пропитывается отвратительностью ее запаха, Пенелопа грызет салатные листья и оставляет темно-зеленые катышки на полу.

А мы с сестрой спускаемся к старой синей «вольво» и говорим о том и о сем. «То» — это ее привычка отменять свадьбы в последнюю минуту: это случилось уже четыре раза, и два из них — с одним и тем же мужчиной, а «се» — это развлекающая меня надежда, что Рона все-таки перевернет мой пикап во время одного из своих визитов и тогда я тоже сподоблюсь достойного несчастного случая. И покуда мы разговариваем, я успеваю проверить старую «вольво», добавить в нее масла, подкачать шины, залить тормозную жидкость и воду для охлаждения, подтянуть болты и гайки. Мы, мужчины, должны стоять друг за друга, а их «вольво», хоть и женского рода, почему-то тоже представляется мне усталым, пожилым мужчиной.

А когда мы поднимаемся обратно в квартиру, Мать спрашивает, о чем мы там беседовали, и вздыхает, услышав ответ, и снова устраивается в моем печальном кресле, и снова начинает читать. Сначала вслух, бормоча себе под нос, потом все тише и тише и под конец почти совсем неслышно, но по-прежнему шевеля губами, как будто кто-то рядом слушает ее.

У НАС В ДОМЕ
У нас в доме тоже есть «веселое кресло». В обычные дни оно служит нам как любое другое — кресло веселое и кресло печальное, кресло раздумчивое и кресло, которому надоела жизнь, — но шесть раз в году оно украшается лентами и бантами, и Большая Женщина усаживает на него того, кто в этот день отмечает свой день рождения.

Бабушка, Мать и Черная Тетя привезли этот обычай из школы в мошаве Киннерет в нашу сдвоенную квартиру в Иерусалиме, и Большая Женщина переняла его со всеми деталями и тонкостями.

Дни рождения вообще праздновались у нас с большим рвением, даже больше, чем те ежегодные поминанья, которые женщины устраивают в честь Наших Мужчин («Поминанья, которые мы празднуем, — поправляет меня сестра. — Мы празднуем ваши поминанья, а не устраиваем их»), и редкие случаи нарушения каких-нибудь тонкостей церемонии вызывали обиды и слезы, даже у Черной Тети, которая вообще-то не обращала внимания на глупые мелочи.

К каждому дню рождения, даже к своему собственному, Мать сочиняла два поздравления: одно длинное и рифмованное, которое она произносила «от имени женщин», и второе, более короткое и формальное, которое читал я, с полученного от нее листа, и, хотя никто этого не говорил вслух, это было также поздравлением «от имени Четырех Наших Мужчин», чьи собственные голоса приглушила смерть и стекла и для которых я теперь был их устами.

— Почему для меня ты не пишешь в рифму? — спросил я.

— Рифма — это для женщин, — сказала Мать. — Это не для тебя.

Потом мы ели угощение — вафли, жареный арахис и конфеты, пропитанные вином, которые Большая Женщина обожала, — и они пели песни на два голоса («Прислушайся, Рафауль, — шепнула ты мне, — оба голоса — Рыжей Тети»), танцевали и вручали подарки. Перед танцами обе Тети сдвигали к стенам кресла в «гостиной» — так они называли большую комнату, хотя гости бывали у нас так же редко, как снег зимой, — ставили пластинку на «Жерар», который Наш Эдуард оставил в наследство Рыжей Тете, и танцевали друг с другом, кружась, и кланяясь, и меняя партнерш, молча, серьезно, любовно и, как обычно, — с большой церемонностью и тщательностью.

Они любили танцевать. Бывало они танцевали также и в те вечера, когда никаких дней рождения не было, иногда парами, иногда все вместе, образуя медленный, то расширяющийся, то сужающийся круг, раз, два, три, четыре, который не раз захватывал меня в своем движении и сжимался вокруг моего тела.

— Мне неприятно! — кричал я.

— Так выходи, — говорила Черная Тетя, но пять животов тут же превращались в кольцевую стену, и десять сцепленных рук начинали двигаться и преграждать, а груди и смешки ударяли по моей раскалывающейся голове, и ноги проворно сдвигались и расставлялись всякий раз, когда я пытался протиснуться между ними или сбоку.

Но когда я начинал всерьез биться о стены этого круга и вопить: «Откройте! Откройте!» — они открывали мне немедленно: «Если ты так себя ведешь, то не надо, Рафаэль, можешь выйти, пожалуйста».

Подарки на дни рождения повторялись из года в год. Мать получала книги, Рыжая Тетя — пластинки елизаветинской музыки и альбомы репродукций. Она любила в основном французских импрессионистов, потому что ее Эдуард сказал ей однажды: «Посмотри на эти картины, моя дорогая, так видят мир мужчины». Бабушка просила и получала «полезные вещи для дома», сестра говорила: «Не важно, книгу, или пластинку, или цветы, или картину, лишь бы это можно было надеть». А черная уличная кошка, сбившаяся с праведного пути, просила только деньги.

«Деньги легче таскать с собой», — говорила она, и у Бабушки пропадал всякий сон, когда она думала о том, в какие места ее дочь таскает эти деньги и как, на кого и на что она их «выбрасывает зря». Потому что Черная Тетя иногда исчезала из дома на целые ночи, а когда возвращалась, объясняла, что во всем виноват запах хлеба, который подымается из близлежащей пекарни «Анджел»[64] и сводит ее с ума.

— Но этот запах подымается из пекарни каждую ночь, — говорила Бабушка.

— В этом я уже не виновата, — отвечала Черная Тетя. — Об этом ты должна говорить с господином Анджелом.

— Скажи своему господину Анджелу, пусть он платит и за твои аборты тоже, — кричала Бабушка, ибо раз-два в год Черная Тетя регулярно беременела от неизвестных мужчин, и Бабушка, которая вела семейный бюджет рукою твердой и мышцей простертой[65], утверждала, что графа расходов на «мерзости дочери» угрожает пустить нас всех по миру и сулит нам жуткую бедность, «и это просто счастье, что бывшие коллеги Нашего Давида делают нам такую скидку».

«Я бы послала ее к коллегам ее собственного мужа», — говорила Мать.

За несколько дней до дня рождения начиналась секретная подготовка, приметы которой не могли укрыться от любого заинтересованного взгляда, тем более — от горящего и проницательного взгляда виновницы предстоящего торжества: пеклись пироги, гладились скатерти, с громким скрипом протеста передвигалась мебель, с радостным шелестом примерялись наряды. Бабушка, чьи жизненные принципы и душевное равновесие постоянно нарушал красный глаз электрического счетчика, выключала его насовсем и зажигала большой примус, который начинал непрерывно реветь, таз за тазом кипятя воду для мытья.

Они усаживали именинницу в таз, наполненный горячей водой, скребли ей спину и ноги мочалкой и мылом для стирки, а я подглядывал и видел, что волосы на памушке Рыжей Тети тоже были погашены, а может быть, не горели с самого начала.

Женщины мыли имениннице голову, причесывали ее, удаляли волосы с ног и наводили красоту на лицо. Точно невесту под пустой свадебный балдахин, вели ее к «веселому креслу», воткнув в волосы букетик цветов. Потом отступали, оценивающе склоняли головы набок, с легким изумлением аплодировали прижатыми к груди руками и произносили одну из постоянных для таких случаев фраз:

«Как жаль, что Нашего Давида нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».

«Как жаль, что Нашего Элиэзера нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».

«Как жаль, что Нашего Эдуарда нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».

«Как жаль, что Нашего Рафаэля нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».

ПОДОБНО КУРИНОМУ СУПУ
Подобно куриному супу Рыжей Тети, и благословению пищи, которое произносила Бабушка, и зажженным свечам, и песням, которые мы пели за столом, мое мытье тоже составляло одну из непременных примет каждой субботы. Эти «купанья», которые были вполне естественным образом связаны с прикосновениями, и разглядыванием, и замечаниями вроде: «Он еще будет разбивать сердца!», «Какая сладенькая попка!» «Какие у него симпатичные яичечки!» и обязательного: «Ему будет трудно почувствовать любовь», — продолжались до тех пор, пока мое тело не начало смущать меня. С двенадцати лет у меня уже за два дня до «купанья» начинали урчать все внутренности, и я впервые испытал странное шевеление яичек, которые вдруг задвигались в своем заточении, словно хотели выпорхнуть оттуда или, наоборот, взобраться повыше и спрятаться в моем животе. И в один прекрасный день («Как раз в правильном возрасте», — сказала Рыжая Тетя) я — голый, каплющий, орущий и торчащий — вдруг выпрыгнул из таза и прорвал кольцо рук, глаз и грудей, окружавших меня, толкаясь, как безумный, мокрыми от воды кулаками и кусаясь мокрыми от слез зубами.

Смеясь и восклицая: «Рафаэль, что с тобой? Что случилось, Рафинька? Мальчик сошел с ума!» — Большая Женщина отпрянула и рассеялась по дому.

И хотя с той поры прошло уже сорок лет, я до сих пор испытываю гадливое чувство, даже когда погружаюсь в ванну наедине с собой. Я принимаю душ стоя и даже Роне (доктору Аароне Майер-Герон, «у-меня-муж-и-дети-и-много-работы-и-мне-еще-долго-вести-машину-обратно»), даже ей я не позволял и не позволяю мыться со мной вместе, потому что она тоже не может удержаться и, как все женщины, начинает изучать, проверять и делать замечания по поводу того, что у меня творится за ушами, и под ногтями, и между ногами.

Я хорошо помню все детали той строго соблюдавшейся церемонии подготовки меня к субботе, как и ту роль, которую выполняла в ней каждая из женщин. Мне достаточно почуять запах того желтоватого шампуня («Ты действительно не помнишь, как он назывался, Рафауль?! Ты не помнишь такие важные вещи?!»), и перед моими глазами сразу воскресают картины: вот Рыжая Тетя, проверив локтем температуру воды, добавляет в таз холодной и одобрительно качает головой. Вот Черная Тетя, отвечая ей таким же одобрительным кивком, несет меня, будто я еще младенец — длинная правая рука поддерживает меня под коленками, а длинная левая рука под моими плечами, — и передает меня Бабушке, которая раздевает меня и передает Матери. А вот и Мать — она сажает меня в таз, поддерживая одной рукой, а другой намыливает, и сливает, и поливает, и споласкивает: «Видишь, Рафаэль, из-за того, что ты кричал, мыло залезло тебе в рот» — и тогда все вы собираетесь вокруг, и склоняетесь, и проверяете, «нет ли у него красноты» в разных местах, и цокаете всеми пятью языками.

С закрытым ртом, со стиснутыми глазами, с сжимающимся сердцем и со сжатым кулаком, я перехожу в руки Бабушки, которая закутывает меня в давно ждущее полотенце, высушивает и передает Черной Тете, которая возвращает меня — длинная правая рука снова под коленками, длинная левая опять поддерживает плечи — в кровать, где меня будут одевать и причесывать руки нетерпеливой маленькой паршивки и благодарной Рыжей Тети.

Тем временем Бабушка выливает воду из таза в ведра, чтобы использовать ее снова — для стирки, для мытья полов и, в конце концов, — чтобы полить наш сад.

«Пусть растения привыкают, — ответила она Черной Тете, которая напомнила ей, что осада Иерусалима давно уже снята и растения в саду больше не нужно поливать помоями. — Пусть привыкают, потому что им все равно ничего не поможет».

Женщины в очередной раз смеялись над колючками моих густых соломенных волос, которые ненавидели укладку в вожделенный «косой пробор» Рыжей Тети, и одевали меня в синие субботние брюки и белую субботнюю рубаху.

Как агнца на всесожжение[66], они поднимали меня в воздух, усаживали на «веселое кресло», плакали и смеялись: «Как жаль, что Наш Давид не дожил увидеть своего красивого мальчика».

Именно так. Но не из-за этого я покинул ваш дом.

У РАХЕЛИ ШИФРИНОЙ
У Рахели Шифриной была очень высокая температура. От влажных простыней, которыми родители окутывали ее тело, подымался пар. Кипящий, страдающий мозг порождал видения, которые не исчезали, даже когда девочка закрывала глаза.

На утро третьего дня эти видения усилились и стали такими яркими, что госпожа Шифрина сама увидела, как они витают над мокрой головкой дочери. Она испустила пронзительный и испуганный крик, и не успел еще ее муж запрячь лошадь в коляску, как жена уже схватила девочку на руки и побежала с ней, как безумная, из мошавы Киннерет в шотландский госпиталь, что в Тверии[67], всю дорогу крича, и спотыкаясь, и то и дело останавливаясь, чтобы окунуть ее в холодные киннеретские воды.

Лицо врача помрачнело. Он проверил девочке слух, посветил ей фонариком в глаза, уколол иголкой большие пальцы ее ног.

«Воспаление мозга», — сказал он. Но не успел он дать ей лекарство, как ее температура вдруг, как по волшебному мановению, начала падать сама собой — возможно, из-за прохлады, которую источали толстые госпитальные стены, а возможно — из-за белизны этих стен и больничной белизны простыней.

Прошел день, и прошла ночь, и видения исчезли совсем, но все вокруг потемнело, и эта темнота не исчезла даже тогда, когда Рахель очнулась, села в кровати и открыла глаза.

— Зажги лампу, мама, — сказал она вдруг таким же звонким, ясным и здоровым голосом, как раньше. — Уже вечер.

— Полдень сейчас, — сказал госпожа Шифрина.

— Но в комнате темно, — сказала Рахель. — Зажги мне лампу.

Мать зажгла лампу, поправила фитиль, придвинула к кровати.

— Вот лампа, я ее зажгла, — сказала она. Смутный страх, еще не воплотившись в слова, уже расцвел крапивой в ее сердце.

Но Рахель воскликнула:

— Ты не зажгла ее!

— Я зажгла, — простонала мать, потому что страх уже теснил ее дыхание.

— Но тут темно! Тут темно! Тут темно! — крикнула девочка и, схватив лампу, швырнула ее на пол.

Стекло разбилось, керосин потек по полу и вспыхнул. Госпожа Шифрина быстро затоптала огонь, набросив на него одеяло, схватила дочь и прижала ее к груди.

— Теперь ты видишь? — Она поднесла ее к окну и широко распахнула его. — Еще светло! Ты видишь, что светло? Ты видишь?..

Сильный полуденный свет ворвался в комнату, а с ним свежие, приятные запахи цветов с лужайки.

— Я вижу, — сказала Рахель. — Свет, как вечером. Я же тебе сказала, что сейчас вечер.

С того дня, как будто в страшном процессе уравновешивания, ее тело становилось все сильнее, а глаза все слабее. Прошло еще несколько дней, и вечерние сумерки стали ночной тьмой, которая постепенно заполнила всю протяженность дня. Теперь ей остались только дрожащее мерцание да бледная, задыхающаяся и сужающаяся полоска света.

— Светлячки! — протянула девочка руки, как будто пытаясь поймать ускользающую надежду. — Я вижу светлячков.

— Нечего делать, — сказал врач. — Только Бог может ей помочь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ЗМЕИ ВЕН
Змеи вен набухали и опадали в бицепсах Авраама. Теплые пучки мышечных волокон разбегались под загорелой, потрескавшейся кожей на его плечах и уходили обратно к предплечьям. Сухожилия дрожали струнами на его суставах, на удивление тонких, как суставы у девушки.

В 1925 году, когда Авраам взошел в Землю Израиля и присоединился к подразделению каменщиков «Рабочего батальона»[68], он был «маленький тощий слабосильный бледный» подросток. Но работа с камнем вырастила бугры мышц на его руках и плечах, солнце выдубило его кожу, а каменная пыль заполнила горло мокротой каменщиков-ветеранов. И когда мозоль каменотесов — он называл ее по-польски «мозоля» и очень ею гордился — выросла и затвердела на мизинце его левой руки, он был вне себя от счастья: «Как обрезание, что говорит о тебе, что ты еврей, так эта мозоля говорит, что ты каменщик».

В те времена каменщики и каменотесы «Рабочего батальона» работали в нескольких местах в Иерусалиме. Авраам обрабатывал строительный камень возле монастыря Ратисбон[69], блоки «слайеба» в Долине Креста[70], глыбы «лифтави» около Лифты, плиты для мощения тротуаров в каменоломнях вади[71], что близ деревни Дир-Ясин.

Там, в старой дир-ясинской каменоломне, он впервые встретил Рыжую Тетю. Она приехала тогда в Иерусалим со своим братом, Дядей Элиэзером-ветеринаром, и со своей невесткой, Черной Тетей, навестить моих Отца и Мать, которые еще жили тогда в том доме, о котором я рассказывал, — в доме, где я «был зачат», рядом с Библейским зоопарком.

День был приятный, осенний, и эти пятеро решили погулять. Они пошли из дома на запад, в сторону родника в Лифте, а оттуда спустились к устью ручья Сорек, где стали собирать на берегу малину, высохшие до изюминок старые виноградинки и ту виноградную мелочь, что осталась на лозах поселенцев Моцы после того, как они собрали урожай. Возле фабрики по производству обожженного кирпича они поднялись и повернули на восток, в сторону крутых извилин Маале-Ромаим[72], намереваясь спуститься оттуда по тропинке, которая дальше должна была перейти в грунтовую дорогу — ту самую грунтовую дорогу, что проходила возле нашего квартала, который тогда еще не был построен.

Первые перья морского лука уже торчали в расселинах скал, и Дядя Элиэзер, никогда не упускавший возможности показать, что его не зря прозвали автодидактом, тут же объяснил, как узнать дату по виду семян в луковых соцветиях — выше тех, которые уже осыпались, и ниже тех, что еще не распустились. Маленькие осенние тучки мирно паслись в небесах, и Дядя Элиэзер тотчас предсказал по их виду, что предстоящая зима будет дождливой, а отсюда перешел к истории и сообщил, что «вот здесь поднималась солдатня этого римского злодея Тита[73], чтобы разрушить наш Иерусалим».

Когда маленькая компания проходила вблизи каменоломни в дир-ясинской долине, работавшие там каменщики заметили два красных пятна — головы Элиэзера и его сестры, которые резко выделялись на фоне серых в конце лета окрестных холмов. Они бросили свои баламины[74] и вышли на дорогу, чтобы посмотреть, кто это идет.

Высокий худой каменщик с большой запыленной бородой крикнул идущим:

— Привет, товарищи!

— Привет, — ответили они.

— Может, присядете выпить с нами чашку чая?

Рыжая Тетя, которую никогда не влекло ни к простым рабочим, ни к сидению на земле, поспешила заявить: «Мы торопимся». Но остальные сказали: «С большим удовольствием» — и присели, и тогда каменщики разожгли костер из маленьких веток и поставили на него чайник.

У Отца в рюкзаке было несколько бисквитов и банка сгущенного молока, и он добавил их к хлебу, сыру, луку и маслинам, которые каменщики разложили на расстеленном на земле брезенте.

— Меня зовут Гальперин, — представился бородатый каменщик. Он был в белой, подпоясанной веревкой рубахе на голое тело. Потом он добавил, что все называют его «Борода», из-за почтенного возраста, и спросил каждого, сколько сахара ему положить.

Рыжая Тетя сказала:

— Побольше сахара и поменьше молока, пожалуйста, — и Борода улыбнулся.

— Могу я задать вам личный вопрос, девушка? — спросил он и еще до того, как она ответила, указал на Дядю Элиэзера: — Ты и этот мужчина, этот рыжий, — вы брат и сестра или муж и жена?

— Мы брат и сестра, — ответил Элиэзер.

— Это я его жена, — вмешалась Черная Тетя.

— А вы нахал, — сказала Рыжая Тетя.

Все это время Авраам сидел сзади, молчал и не спускал глаз с Рыжей Тети. Но теперь он вдруг произнес, громко и ясно:

— Хорошая новость.

Его товарищи посмотрели на него с изумлением, потому что Авраам слыл человеком молчаливым и застенчивым и никогда не смотрел женщинам прямо в глаза.

— Что ты сказал, Авраам? — спросил Борода.

— Я сказал: «Хорошая новость».

— Почему?

— Потому что мужа и жену, которые так походят друг на друга, ни за что нельзя разлучить, — сказал Авраам. — Но если они только брат и сестра, может, мне удастся завоевать ее сердце.

Воцарилось молчание, бледность вытеснила краску на лице Авраама, Дядя Элиэзер вытащил блокнот, записал в нем несколько слов и сказал: «Всегда можно узнать что-то новое», — а Рыжая Тетя встала, отряхнула платье и отошла в сторонку, ожидая, пока они кончат есть и пить.

«Что вы скажете на это?» — спросил Отец потом, когда они продолжили свой путь, и Мать ответила, что молодой каменотес прав, трудно разлучить мужчину и женщину, если они похожи, — «как, например, я и ты, два лилипута», — а Черная Тетя все смеялась, плевалась косточками фиников и метко стреляла из пращи по желтой собаке, которая появилась невесть откуда и теперь брела за ними, злобно скалясь и прижав хвост.

Рыжая Тетя промолчала, а две недели спустя, когда все давно уже позабыли всю эту историю, она обнаружила на ступеньках своего дома очаровательный каменный кубик, высеченный и обработанный рукой подлинного мастера. Она подняла его. Сильный жар разлился по ее руке, и странное спокойствие, с примесью страха, вошло в ее кровь.

В МОЕЙ ПАМЯТИ
В моей памяти вдруг всплывает образ продавца сладостей. По четвергам он появлялся в нашем квартале, брел со своей тележкой средь невзрачных серых домов и выкрикивал:

В канун субботы все хотят
Купить конфет и шоколад,
А кто жалеет детям сласти —
Тому не видеть в жизни счастья.
Так он шел и покрикивал, разукрашивая унылую серость квартальных стен красными пятнами своих сахарных петушков, а потом уходил.

— Спой мне еще, — просил я.

— Что тебе спеть?

— Песню продавца сладостей.

— Но я ее только что пела.

— Спой опять.

Она смеялась и пела.

— А сейчас расскажи.

— Что рассказать?

— Про белую крысу Дяди Эдуарда.

— Я уже рассказывала. Она убежала, — сказала Мать. — Когда он упал, она спрыгнула с его плеча, и больше ее не видели.

— Расскажи мне о желтом коте из Дома слепых.

— Об этом коте не надо рассказывать, Рафаэль, его надо убить, и всё.

Мать ненавидела желтого кота из Дома слепых, потому что он то и дело приходил в наш квартал, выискивал котят, которые рождались от других котов, и беспощадно их убивал.

Черная Тетя говорила ей:

— Что ты от него хочешь? У котов так принято. Ты что, хочешь исправить эволюцию, которой уже миллионы лет?

— Почему «исправить»? — спрашивала Мать. — Такого кота не исправляют, его убивают. Или я убью его сама, или Рафи вырастет еще немножко и убьет его вместо меня.

— Хоть ты и маленького роста, а у тебя изо рта выходят ужасные слова, — говорила Черная Тетя.

— Тогда расскажи мне еще раз о свадьбе Рыжей Тети и Дяди Эдуарда, — просил я.

— Мне не хочется.

— Тогда расскажи мне о ней и о дяде Аврааме.

— Что тут рассказывать?

— Своей подружке в Киннерете ты бы рассказала.

— Ей я бы читала. Она была слепая.

Я стиснул глаза так сильно, что в темноте зажглись огненные искры.

— Я тоже слепой!

Она засмеялась.

— Тогда расскажи мне о ней.

— Успокойся, Рафаэль!

— Расскажи, как она поехала к знаменитому доктору в Вену, и как она не вернулась, и как никто не знает, где она сегодня.

— Зачем тебе все эти сказки, Рафаэль, а? Иди лучше, поиграй с ребятами в поле и дай мне спокойно почитать.

ВЕЧЕРАМИ
Вечерами Большая Женщина сидела в кухне, перебирала воспоминания и загадывала сама себе загадки в духе тех викторин, которые нам устраивали тогда в детские дни рождений и во время соревнований между параллельными классами: «Кто сказал и кому?», «Что было сказано и почему?» и «Закончите предложение». И вот так, не только из рассказов и воспоминаний, но также из этих вопросов и ответов, мне становились известными факты.

Кто сказал и кому: «Сильные души ломаются легче»?

Кто сказал и кому: «Я говорила ему не жениться на вас»?

И кто сказал и о ком: «Я больная, а он себе взял и умер»?

И кто сказал о себе: «У меня иногда так горит внутри, что матка из ушей вылазит»?

Кто сказал: «Рафаэль, слышь, Рафаэль! Я знавал твоего отца»?

Кто сказал и о ком: «Одну из твоих теток воспоминания возбуждают, а другой они причиняют боль»?

И кто та, что кричала: «Но тут темно! Тут темно! Тут темно!»?

И кто: «Он умер! Он умер! Он умер!»?

ПОМИМО ВСЕГО ТОГО
Помимо всего того, что стоило «уйму денег», вроде электричества, или было «пустой тратой», вроде моих ног, которые каждый год требовали новой, дорогостоящей пары ботинок, у Бабушки были еще два постоянных врага: большой тополь, что рос возле тротуара рядом с северной стеной нашего блока, и огромный камень в центре нашего двора, ближе к его южной стене.

Подобно моим ногам, тополь тоже не переставал расти и расти и вскоре превратился в огромное и злобное существо, которое бросало раздражающую тень на наше кухонное окно и злонамеренные листья на наш тротуар.

Бабушка готова была извести его любыми, самыми злейшими способами, кроме разве того, чтобы просто спилить. Она вырывала его листья, делала безжалостные надрезы на его коре и однажды, когда никто не видел, даже облила дорогостоящим керосином основание его ствола.

«Какой керосин, откуда тут керосин, я не чувствую никакого запаха!» — кричала она, когда Черная Тетя удивленно спросила: «Мама, я не верю… ты выплеснула на него керосин?.. Это же стоит уйму денег!»

Тополь не сдавался. Чем больше Бабушка его мучила, тем энергичней он отращивал ветви и листву, расширялся и поднимался и вскоре усвоил повадки своего врага и стал таким же злопамятным и мстительным. Теперь он уже не ограничивался тем, что усеивал тротуар падающими листьями и пометом птиц, которых приглашал переночевать у себя на ветках, но ухитрился настолько поднять асфальт своими растущими корнями, что тот вспучился и лопнул, и тогда тополь радостно внедрил чудовищный клубок тонких ветвящихся корешков в канализационную трубу, что проходила под тротуаром, и напрочь забил ее, а это позволило водопроводчику — Мама и Черная Тетя пытались сами пробить эту пробку, но безуспешно — потребовать «уйму денег» за свою работу.

Вторым Бабушкиным врагом был тот самый валун во дворе, что остался от скалистого поля, на котором был построен весь наш квартал. Этот камень торчал посреди двора, куда выходила задняя веранда дома и, хотя вроде бы не двигался с места, тем не менее ухитрялся каждый раз, по собственной воле, броситься к Бабушкиным ногам, чтобы она тут же ушибла о него большой палец и вскрикнула от боли.

Черная Тетя заполнила трещины камня землей и высадила в них луковицы нарциссов и клубни цикламен, но Бабушка терпеть не могла этих «пустых трат» на содержание какого-то глупого камня на участке, где вместо него можно было бы с куда большей пользой развести зелень и овощи.

— Пойди к нему, — подслушал я ее разговор с Рыжей Тетей. — Я хочу, чтобы он пришел и убрал этот мерзкий камень.

— Я не пойду! — сказала Рыжая Тетя.

Я вошел в кухню в тот момент, когда Бабушка произнесла: «Если ты хочешь оставаться с нами, моя дорогая, я советую тебе хорошенько подумать, как ты позволяешь себе разговаривать и что ты соглашаешься делать».

Но тут они заметили меня, и Бабушка, повернувшись ко мне с торопливой улыбкой, сказала: «Как хорошо, что ты пришел, Рафинька! Сходи к этому своему умнику Аврааму (слово „умник“ она произнесла с насмешливым презрением) и скажи ему, чтобы он пришел убрать из нашего двора этот отвратительный камень».

Я удивился. Бабушка не любила дядю Авраама. Правда, она никогда не забывала послать ему через меня порцию куриного супа, который Рыжая Тетя варила каждую пятницу, но возражала против других моих визитов к нему и не раз издевательски передразнивала ту высокопарную торжественность, с которой он имел обыкновение говорить о самом себе: «Я последний еврейский каменотес в Земле Израиля!» или, поднимая над головой свой молоток каменотеса и баламину каменщика: «Эта матрака вытесала всю Рехавию!»[75] и «Этой баламиной я высекал каменные блоки в Шейх-Бадре и в Лифте!».

Но не успел еще я выйти из дома, как Рыжая Тетя стала кричать: «Чтобы нога его здесь не появлялась!» и: «Не хочу я видеть этого грязного пса в нашем доме!» и: «Если он сюда заявится, я больше никогда туда не пойду!» А Бабушка крикнула в ответ: «Когда тебе скажут, пойдешь, как миленькая!» — и начался ужасно шумный и совершенно непонятный для меня балаган, и стали взлетать и биться о потрясенные стены всякие странные слова, вроде «убийца», и «договор», и даже «проститутка», — так что, несмотря на свое малолетство, я взял на себя роль «мужчины в доме», как они выражались, и на собственную ответственность решил повременить с Бабушкиной просьбой. В последующие дни я ходил к дяде Аврааму, как обычно, но об этой просьбе ему не говорил.

ВЕЧЕРНЕЕ СОЛНЦЕ
Вечернее солнце догорает у меня за спиной и освещает все вокруг нежным и нежащим светом. Чуть раньше оно готово было сжечь мне кожу и выжечь глаза, но теперь капитулировало и медленно опускается, приумножая оранжеватое очарование холмов на голубом полотне горизонта и медлительно совлекая простыни загадочных теней с потаенных ямочек на склонах.

Поскольку маршруты моих инспекций предустановлены, я иногда меняю их время, и тогда освещение, ландшафт и тени меняются тоже. Перемещение солнца над пустыней, подобно перемещению на клетках той шахматной доски, которую — помнишь? — вытесал во дворе нашего дома дядя Авраам, меняет ее лицо и характер. Высотка, которая поутру казалась округлым соблазном, вся в золотистых извилинах долин, в послеполуденном свете превращается в выщербленное ущельями скопище скал, а сейчас, ближе к закату, снова становится мягкой, в изумленных, томных изгибах, и расселина, которая на рассвете пересекала ее, точно уродливый черный шрам, теперь выглядит, словно уютная и влекущая ложбина меж ее грудями.

«О чем ты думаешь?» — спрашивает мое тело.

«О тебе, Рафаэль, — отвечаю я. — Я думаю о тебе».

«А я думаю о тебе».

«И что же ты думаешь обо мне?»

«То же, что всегда, Рафаэль, ничего особенного».

«Смотри, вот красивый камень», — говорят мне мои глаза.

«Давай возьмем его для дяди Авраама», — говорят мне мои руки.

Иногда я позволяю отцовскому фонендоскопу погулять по моей груди и животу, прислушиваюсь к самому себе и прихожу в ужас. Неужто так должно звучать сердце мальчика, которого растили сразу пять женщин?

В своем доме, в пустыне, выйдя из-под душа, я становлюсь порой перед зеркалом, разглядываю себя и пугаюсь: неужто так должен выглядеть ребенок, росший наилучшим образом, которым может расти мужчина? Ты только посмотри, как ты выглядишь — пальцы вытянуты, как будто хотят оторваться. Глазные яблоки выпирают, как будто хотят выпрыгнуть наружу. А эти яйца, эти «чудные яичечки», — они же самые подлые изменники! Буквально у меня на глазах они подтягиваются и уменьшаются, как будто хотят втянуться и спрятаться в моем теле или исчезнуть совсем. Иногда одно прячется за другое, а иногда, в особенно жаркий день, они так отвисают от тела, словно просятся, чтобы я выпустил их на волю, высвободил из той смирительной рубашки, которая их удерживает.

Поскольку ты уже большая и поскольку ты женщина, то есть слишком быстро все соображаешь, ты, я думаю, не вполне догадываешься, о чем я говорю, но у меня нет под рукой мужчины, чтобы поделиться с ним: Авраам далеко, Вакнин-Кудесник наверняка скажет: «Стыд и позор на твою голову, мон ами, за такие разговорчики», а четверо Наших Мужчин молча висят в коридоре вашего дома, — так что у меня нет выбора.

Я медленно поворачиваюсь перед зеркалом. Вот две большие мягкие вмятины от бедер Роны, выжженные на моих бедрах. Вот сверкающий капельками слизи след ее зрачков, улиткой проползших по моей коже. Вот татуировка на моем плече, выписанная ее пальцами.

— Открой рот, Рафаэль, и сделай: «А-а-а…»

— Не хочу.

— Я врач, мой любимый, открой рот, я хочу посмотреть.

— А-а-а…

Ее смех на моем нёбе. Вмятины ее сосков на моей груди. Ожоги, оставленные ее языком в пустыне моего рта.

Я ОТКРОЮ ТЕБЕ ЕЩЕ ОДИН СЕКРЕТ
Я открою тебе еще один секрет. Я дважды потерял невинность. Первый раз, когда был еще слишком мал, по существу ребенок, и об этом я расскажу потом, и второй раз, когда был уже слишком стар, в двадцать один год, когда отслужил в армии и пошел в университет.

Помнишь ли ты? У меня было тогда несколько частных уроков. Одним из моих учеников был одиннадцатилетний мальчик, наделенный телосложением, глазами и тупостью теленка. В мои обязанности входило выполнять с ним домашние задания и учить арифметике — предмету, который вызывал у него особенно большие затруднения. И не столько деление или вычитание, сколько как раз простейшее из действий — сложение. Когда я спрашивал его, сколько будет десять и два, он отвечал: «Сто два». А если я спрашивал, сколько будет семь плюс пять, он говорил: «Семьдесят пять». Когда я поправлял его, он говорил: «Правильно», произнося это с раздражающей смесью покорности и восторга, и тут же снова брался за свое: один и один — одиннадцать.

«Ну что ты скажешь?! — говорила Бабушка. — Этот ребеночек обеспечит нашему Рафиньке заработок на долгие годы».

Поскольку я опасался, что мальчик тоже услышит эти ее предположения, которые она высказывала в полный голос за полузакрытой дверью моей комнаты, я перенес наши занятия к нему домой. Его отец был богатый иерусалимский купец, которого я так никогда и не увидел, а мать — женщина лет тридцати, невысокая и очень тихая. Она заплетала свои темные волосы в косу, свертывала ее, как халу, и закалывала на затылке, а ее губы выглядели так, будто они собирались сказать фразу, которая уже была сформулирована, и отточена, и произнесена про себя, но знали, что она никогда не будет сказана. Тридцать лет прошло уже с той поры, и я, бывает, думаю про себя, сказала ли она все-таки ту свою фразу и какую? И те ее волосы — они побелели? И жар ее кожи — что, остыл? А тиски ее лона, сильные, молчаливые, — размякли с тех пор? А может, она уже умерла и все это умерло вместе с нею?

Она обычно входила в комнату посреди урока, неся маленький поднос с фруктами, два острых ножичка и две салфетки. Наклонялась, ставила поднос на стол и говорила одно только слово: «Пожалуйста».

Из темноты слишком низкого выреза ее платья сигналило белое, подрагивая и прячась, как хвостик лани. Занавеси ее ресниц поднимались и опускались во взгляде, который был слишком долгим, чтобы счесть его коротким, и слишком коротким, чтобы счесть его долгим.

Их фрукты были фруктами богатых людей, и я ел их с удовольствием: багряно-золотые сливы «сомерсет», виноград «гамбургский мускат», совсем не по сезону, маленькие апельсины «кумкват», коричневые груши «вильямс». Рыжая Тетя любит груши, и я иногда прятал одну из них в карман, чтобы она могла разрезать ее перочинным ножом Нашего Эдуарда и съесть, запершись в своей комнате.

Каждый божий день я давал мальчику урок, и каждый божий день его мать входила в комнату, ставила на стол поднос и говорила: «Пожалуйста». Белый проблеск, бархат ее век, тишина шагов, — но я был парень, росший самым наилучшим образом, каким только могут расти мужчины, и эти стыдливые сигналы не пробивали стену моей тупости.

Но однажды она изменила тактику и зашла со своим подносом из-за моей спины. Она шла очень тихо, и я не заметил ее, пока тепло ее кожи не защекотало мне затылок. Она наклонилась между сыном и мной, поставила поднос, и, когда произнесла свое «Пожалуйста», ее левая грудь прижалась к моему правому плечу.

Мы оба оцепенели, но ее грудь не ведала колебаний. Она прижалась к моему телу слишком откровенно, чтобы ошибиться, — точно печать, оставившая мягкую вмятину понимания в моей плоти.

— А сейчас, — сказал я ее сыну, когда она вышла, — я задам тебе большое упражнение по арифметике, и мы посмотрим, сможешь ли ты сделать его самостоятельно.

Он широко распахнул материнские ресницы и тупо посмотрел на меня:

— Но я не могу самостоятельно.

— Ты должен попытаться, — сказал я ему, трогая рукой свое согретое плечо. — Делай медленно-медленно, и я уверен, что у тебя получится. Пиши…

Я выпрямился и, ни секунды не думая, без единой запинки, продиктовал: «…семь помножить на два, отнять четыре, поделить на два, прибавить пятнадцать, умножить на три, поделить на шесть, отнять десять, прибавить восемнадцать, отнять три, поделить на три, прибавить тридцать, умножить на четыре, вычесть двадцать один и прибавить двадцать два».

Он записал мою диктовку и умоляюще посмотрел на меня, словно насмерть напуганный длинной змеей угрожающих цифр, которая выпрыгнула из его предательского карандаша и поползла по белой странице.

— Медленно-медленно, — напомнил я ему. — Не спеши. А самое главное — всё самостоятельно, без посторонней помощи. — Пальцы моих ног, эти хладнокровные молодчики, уже высвободились тем временем под столом из сандалий, словно маленькие Гудини. — Сейчас я выйду из комнаты, а немного погодя вернусь, и мы посмотрим, что у тебя получается.

Представляю себе твою улыбку, сестричка. Я прошел по длинному, темному коридору, миновал две закрытые двери по правую сторону и одну закрытую слева. Я ступал босыми ногами по невидимым следам, которые его мать оставила на полу, и они были еще теплыми, как оттиск ее груди.

В конце коридора была еще одна дверь, полуприкрытая. Я нырнул в темноту за нею, споткнулся о низкую кровать и упал, кружась, как перышко, ниже, ниже, в блаженный покой ее теплой кожи.

Пальцы одной руки схватили мою правую ладонь и прижали ее пальцы ко рту, который хотел закричать. Ее бедра обхватили мои ребра. Пальцы другой руки провели меня в нее.

— Заполни! — велела она.

И я оказался внутри нее, поднимаясь и опускаясь на окончании своей плоти, изумленный, распираемый смехом, ощущая, как песок заполняет все поры моего тела.

«Вслепую», — прошептал я про себя.

И в этот миг, задыхаясь от смеха и запаха духов, охваченный ее хлопотливой и теплой плотью, я вдруг увидел, что где-то в темноте робко мелькнула полоска света: задохнулась, исчезла, сверкнула снова.

И тогда дыхание мое оборвалось и вернулось, и я снова стал видеть, и мой голос стал голосом, выговорившим быстро и четко: «Сто сорок один».

— Что ты сказал? — прошептала она.

— Сто сорок один. Твой мальчик закончил. Это ответ.

Вот, я рассказал тебе секрет. Историю, которую ты не знала.

Я ВСТРЕТИЛ ЕЕ ДО НЕГО
«Я встретил ее раньше него, — рассказывал мне Авраам, когда я немного подрос, и стал немного больше понимать, и набрался духу выяснять и спрашивать. — Они тогда гуляли в вади возле каменоломни. Я встретил ее первым, но она досталась ему».

Рыжая Тетя приехала в Иерусалим из Пардес-Ханы и училась в школе медсестер на Сторожевой горе. Школа медсестер как магнитом притягивала многих юношей в Иерусалиме, но у Рыжей Тети ухажеров не было. Рыжие до боли волосы, и белая до изумления кожа, и высокий гладиолусовый стебель ее тела отваживали потенциальных женихов.

Девушка замкнутая и тихая, она любила елизаветинскую музыку и хорошо говорила на английском — языке, который любила. Она нашла работу в канцелярии Верховного комиссара в гостинице «Царь Давид»[76], «и всякого рода махеры[77], — рассказывал дядя Авраам, — махеры из Хаганы[78] и махеры из „отколовшихся“[79], они хотели, чтобы она подружилась — ты меня понимаешь, Рафаэль? — подружилась с британскими офицерами и шпионила для них, для этих махеров, за англичанами».

Дождливый был тогда день, и мы сидели в пещере, которую он вырубил себе в скале, примыкавшей ко двору, и грели руки над жаровней.

Рыжая Тетя отказалась заниматься шпионажем, но не избегала дружбы с офицерами. «Они вежливые, — говорила она, — они культурные и образованные, и у них чистая одежда».

«И она была права, — сказал Авраам. — На что мог надеяться человек вроде меня — низкорослый, темный, грязный, с каменной пылью на лице и с мозолей каменотеса на пальце — рядом с таким англичанином, прямым, как дерево пальмы, с косым пробором, и с начищенной пряжкой на поясе, и с маникюром на ногтях, совсем как у женщины?»

Он посмотрел на свои руки. «Я сразу понял, что мне с ней будет очень трудно. Но это не причина отчаиваться. Мы добывали камни и потруднее. Тут главное — знать, с какой стороны подойти и где по нему ударить».

Он посылал Рыжей Тете подарки и дожидался по ночам у ее порога, а тем временем Наш Эдуард, который познакомился с ней в коридоре гостиницы «Царь Давид», начал подвозить ее после работы на своем «остине» к общежитию школы медсестер и гулять с ней по Старому городу. Он приглашал ее на концерты в ИМКА[80], возил в Бейт Кадиму — место, название которого я слышал, но где оно расположено, понятия не имею, — и после нескольких таких встреч набрался смелости и поднес к ее губам крутое печенье, усыпанное крошками шоколада. Его пальцы источали приятный запах, но Рыжая Тетя взяла печенье не губами, а пальцами, посмотрела на них и сказала себе, что они похожи друг на друга: ее пальцы на его, его — на ее.

Она любила его самой лучшей из всех любовей — той, к которой примешано также знание: знание о родстве и сходстве соприкасающихся пальцев, размеренных, доверчивых ударов пульса под кожей. И однажды, когда ее брат и Черная Тетя еще раз приехали в Иерусалим, она отважилась прийти с ними и со своим англичанином в дом, где я «был зачат», возле Библейского зоопарка, и показать своего избранника Матери и Отцу.

Это были последние дни британского мандата. Дядя Эдуард, пришедший в светлом мундире и фуражке британского офицера, сказал Дяде Элиэзеру, что «выпущенная на свободу лань», упоминаемая в благословении праотца Яакова сыну Нафтали[81], — «не что иное, как вот этот олень, что за изгородью под вашим окном, тот, которого вы называете „королевским“. Когда-то такие олени водились и в Святой земле, пока немецкие колонисты из-под Хайфы не пристрелили последнего из них на горе Кармель».

Но Дядя Элиэзер, хоть и был специалистом по животным, предпочел произнести автодидактическую речь о принципиальной разнице между «колонистами» и «империалистами»[82], после чего возвестил и доказал, как дважды два четыре, что англичанам все равно придется уйти из Палестины и притом очень скоро.

Однако Дядя Эдуард не обиделся, а сказал:

— А я останусь с вашей сестрой.

— Вам придется для этого перейти в еврейство, — сказала Мать.

Дядя Эдуард расхохотался и сообщил, что родители обрезали его еще в детстве, словно заранее предвидели, что его ждет, но Рыжая Тетя обиделась так, как только она умела обиваться, — глотая слезы, приказав себе промолчать, гордо выпрямив хрупкую спину и с детским гневом раскачивая красным пятном головы.

— Закройте рот, — сказала она, вышла из дома и пошла к забору смотреть на королевских оленей.

— Что с ней? — удивился Отец. — Что мы такого сказали?

— Оставьте ее в покое, — сказал Дядя Элиэзер. — Она с рожденья такая. Она скоро успокоится.

Но Дядя Эдуард, который был вежливым и культурным англичанином, встал, и пошел за ней, и стал гладить ее по волосам и утешать. Так странно ли, что она досталась ему?

КАЖДЫЕ НЕСКОЛЬКО НЕДЕЛЬ
Каждые несколько недель Черная Тетя устраивала настоящие посиделки — с картошкой и луком, с питами и кофе — и собирала на них всю квартальную детвору. Приходили также несколько сирот, вырвавшиеся на зов костра из-за стен своего сиротского дома, а не раз — и беспризорные дети из соседней Лифты. В обычные дни они швыряли в Черную Тетю камни и дрались с ней, но на ее посиделки приходили как полноправные участники. Появлялись и воспитанники Слепой Женщины из Дома слепых — Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен, приходили и стояли, покачиваясь, как на молитве, все в темно-синих беретах, в стоптанных, прощупывающих дорогу ботинках, с принюхивающимися ноздрями, расширенными, как зрячие зрачки в темноте.

Запах облущенных луковиц поднимался к их ноздрям, тепло пламени влекло к себе их кожу, и треск горящих ветвей звал к себе их уши. Меня удивляло, когда я видел, что они спотыкаются в темноте, как и мы, потому что мне, по моей детской логике, представлялось, что как раз в темноте слепые видят лучше и ходят уверенней.

Мать-Перемать приходил тоже, прихватив с собой двух-трех друзей из Дома сумасшедших. Он всегда садился как можно ближе к огню и начинал выплевывать ругательства, а они стояли позади, говорили Черной Тете «ахалан, ахалан»[83], тихо-тихо напевали себе под нос странные песни и ждали, когда их тоже пригласят подойти к костру.

Все вручали Черной Тете принесенные с собою картофелины, и она нанизывала их на длинный и тонкий железный прут, хоронила его под слоем углей и объясняла, что «так их легче потом найти и вытащить, и они так лучше пекутся, потому что прут согревает их изнутри». Спустя некоторое время она извлекала нанизанные картофелины из раскаленной золы, давала каждому из детей по одной, и тогда ночной воздух между скалами оглашался возгласами:

— Рафина тетя, моя еще не готова!

— Рафина тетя, моя получилась замечательно!

— Рафина тетя, ты дала ему мою картошку, это я ее принес!

— Рафина тетя, ты дала мне очень маленькую, дай мне еще одну, пожалуйста…

Стояли жаркие ночи, и, когда огонь угасал и угли начинали перемигиваться замирающими огоньками, к костру приходила Слепая Женщина — понюхать, погреться и поискать своих семерых учеников.

— Не подходи к ней, Рафаэль, — шептала мне Черная Тетя, — я не люблю эту женщину, она меня пугает…

— Но почему? — удивленно спрашивал я.

— Так. Мы даже не знаем, как ее зовут. У других слепух есть хотя бы имена.

И действительно, в Доме слепых было еще несколько слепых женщин, и у всех у них были имена: Ривка, и Эстер, и Сара, и Лея, всегда из Библии и всегда с ударением на предпоследнем слоге. Потому что имена, так объяснила мне однажды Мама, внезапно загоревшаяся желанием объяснять, спустились в наш мир, чтобы мы могли различать, и определять, и запоминать, — «как эти твои „эти“, Рафи, которые ты так любишь». Другие слепые женщины, которые были так тревожно и даже пугающе похожи друг на друга, нуждались в своих именах, без которых их нельзя было бы различить.

Но она, Слепая Женщина, была другая, удивительно не похожая на всех прочих, и потому не нуждалась в имени. Когда она проходила по нашему кварталу, дети кричали, или говорили, или шептали, или думали про себя — в зависимости от того, как далеко от них она находилась: «Вот идет эта Слепая, вот идет эта Женщина», — и все понимали, о ком идет речь. Именно так, «эта Слепая» и «эта Женщина», с двумя подчеркнутыми «эта» — одно при существительном, второе при прилагательном, одно как знак особости, а второе — как знак узнавания, и оба вместе — как опоры памяти, подобно пальцам Роны на моем теле и моим рукам на гладкости ее кожи: этот запыхавшийся, этот ее живот, весь любовь, и эта ее, эта гладкая щека, вся моя, и этот ее встопорщившийся, этот пушок, на этом ее смеющемся затылке, и вот эти горошины пальцев на этих ее ногах, — открой рот, Рафаэль, сделай: «А-а-а…» А вот и эта Женщина, эта Слепая, единственная и особенная, как будто это не просто существительное и прилагательное, а ее звание, ее степень, а может, роль, предназначенная ей — то ли в нашем маленьком квартале, то ли в Иерусалиме, то ли в Стране, то ли во всем мире.

Какое-то время Слепая Женщина стояла у костра, а потом произносила:

— Пойдемте, дети. И захватите картофелину для бедняги Готлиба тоже.

Она поворачивалась и уходила, и хорейные Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен следовали за ней гуськом, как птенцы.

И к нам еще долго доносился издалека ее голос, который выговаривал им в темноте: «Вот, вы не считали, и не запоминали, и не заучивали дорогу туда, поэтому вам так и положено — споткнуться и упасть на пути обратно».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ДНЯМИ И НОЧАМИ
Днями и ночами напролет дежурила у постели своей дочери госпожа Шифрина, плакала и молилась, а через три недели врач сказал, что девочку можно забрать домой. Господин Шифрин — ссутулившийся, с посеревшим лицом — попросил Дедушку Рафаэля запрячь повозку и привезти дочь из больницы в мошаву.

Мама, которая из перешептываний домашних и шушуканий в школе уже поняла, что с ее подружкой случилось что-то ужасное, хотела поехать тоже, но Дедушка и Бабушка не разрешили. Она долго бежала, задыхаясь, за повозкой, потом отчаялась, остановилась, повернула обратно, взяла книгу, уселась у ворот мошавы и принялась ждать.

Они вернулись поздно вечером. Рахель лежала сзади на подстилке из одеял, скрытая высокими деревянными бортами, и Мама, которая все эти часы сидела у въезда с открытой книгой, но не прочла в ней ни единого слова, прижала теперь книгу к сердцу, вскочила и побежала рядом с повозкой.

Она позвала:

— Я здесь, Рахель, я здесь! — И Рахель ответила ей слабым стоном, но госпожа Шифрина рассердилась и велела Матери замолчать и оставить Рахель в покое.

— Рахель очень больна, не приставай к ней! — крикнула она. — Если ты так уж сильно ее любишь, дай ей лучше спокойно отдохнуть.

Повозка въехала во двор, Дедушка Рафаэль крикнул: «Тпрру!» — и лошадь остановилась рядом с большим фикусом. Госпожа Шифрина взяла дочь на руки и понесла ее прямиком в приготовленную постель. Она раздела ее, закутала в белую ночную рубашку и тут же уложила спать.

Все последующие дни Рахель не поднималась с кровати. Она все дольше и дольше спала и, даже проснувшись, не пыталась открыть глаза. Дедушка Рафаэль велел Маме пойти и почитать подруге книгу, но госпожа Шифрина не хотела ее впускать. Когда бы Мама ни приходила — утром или вечером, до полудня или после, — ее снова и снова выпроваживали с одними и теми же словами: «Рахель очень больна. Она должна отдыхать».

Слепота Рахели углублялась и усиливалась, мир ее тускнел и темнел. Дни казались ей ночами, рассветы превратились в вечера. Светлячки, которых она видела раньше, всё больше тускнели, пока она перестала понимать, существуют они еще на самом деле или давно уже улетели и исчезли, и теперь она видит только свои воспоминания о них или то, что себе представляет, а может, и просто — одну лишь надежду.

Господин Шифрин сказал:

— Впусти ее, Рахель будет рада.

Но его жена заупрямилась:

— Нет. Девочка должна отдыхать.

Она стояла на коленях возле кровати дочери, положив голову ей на живот и ощущая, как пальцы Рахели вслепую перебирают ее волосы. Долгие часы проводила она так, не обращая внимания на уговоры мужа.

— Все потому, что я так трясла тебя, когда бежала в больницу, — причитала она над дочерью. — Все из-за того, что я тогда так бежала.

Но Рахель ничего не отвечала.

— Прекрати! — сказал господин Шифрин. — Если б ты не побежала с ней в больницу, она бы вообще умерла.

Госпожа Шифрина повернулась к нему и впилась в мужа ненавидящим взглядом.

— Если бы ты не привез ее в эту страну, она бы сейчас видела! — крикнула она.

Он рухнул на стул, словно его ударили поленом.

— Можешь радоваться! — продолжала кричать госпожа Шифрина. — Она тоже приноровилась к этой твоей «Стране Израиля»! Каждый к ней в конце концов приноравливается. У одного вырастают на руках мозоли, другой становится черный, как негр, ты мелешь чепуху, а она перестала видеть.

— Я не привозил ее сюда, — сказал господин Шифрин, будто оправдываясь. — Она здесь родилась.

— Но ты привез сюда меня! — яростно воскликнула она. — А я ее здесь родила!

Господин Шифрин вышел из себя.

— Если бы ты не приехала со мной сюда, — крикнул он страшным голосом, — она не родилась бы вообще!

— Может, так было бы и лучше… — уронив голову, прошептала госпожа Шифрина.

Весь дрожа, словно от укуса змеи, господин Шифрин выбежал из дома и бросился к Дедушке Рафаэлю.

— Твоя дочь не больна, — сказал Дедушка. — Она ослепла, но она не больна. Ей нужно выйти наружу, на солнце, на воздух, ей нужно ходить, ударяться, прислушиваться, трогать, спотыкаться и учиться. — Но госпожа Шифрина лежала у постели дочери, как сторожевая собака, и никому не давала к ней подойти. — Из них двоих настоящая больная — твоя жена, — сказал Дедушка Рафаэль своему несчастному соседу.

Теперь сон Рахели стал таким затяжным, что ее отцу больше не удавалось с ней поговорить, потому что, когда он уходил из дому, она еще не просыпалась, а когда возвращался — уже засыпала на всю оставшуюся ночь.

ВСЮ НОЧЬ
Всю ночь землю заливали дожди. Повсюду струились грязевые потоки, валялись вывернутые водой валуны, проселочные дороги затопило и смыло напрочь. Поутру, когда я поехал проверить очередную артезианскую скважину и глянуть, не повреждено ли ее оборудование, укрытое в одной из небольших котловин, мне пришлось выложить настил из камней, чтобы пересечь вади, потому что хлынувший в него поток начисто смыл дорогу и прорыл высокие уступы на склонах ущелья.

Въехать внутрь котловины мне так и не удалось. Огромные обломки скал, принесенные водой, перегораживали вход. Я оставил пикап снаружи, забрался на завал и прополз внутрь по-пластунски, цепляясь, как мог, руками и ногами. Настоящий разгром открылся моему взгляду. Двенадцатидюймовая стальная труба, по которой вода поступала из скважины в котловину, в отсек охлаждения и компрессии, была разворочена наводнением. Куски ее были разбросаны по берегам русла, переплетенные друг с другом, будто остатки спагетти в тарелке великана.

Там и сям еще журчали последние небольшие ручьи. Радостные птицы кувыркались в них, и звуки их плесканья и щебета казались особенно умиротворяющими на фоне разрушений миновавшей ночи. Воздух был наполнен сильными запахами пустыни, как это обычно бывает, когда капли дождя испаряются с нагретых листьев. Я вернулся к машине, сообщил о себе по связи, спустил воду из уцелевшего участка трубы в русло вади, и, как раз когда кончил, у котловины появился Вакнин-Кудесник с бригадой технадзора.

Вакнин был счастлив.

— Вот видишь, мон ами, — сказал он. — Сколько лет мы с тобой смотрели на эту котловину, ты и я, и спорили, существует ли Бог?

— Слишком много, — сказал я.

— А теперь посмотри, как тут все разворочено, и ответь мне, существует Бог или нет?

— Даже если Он существует, Вакнин, эти наши скважины и трубы Его не интересуют.

— Не интересуют? Судя по тому, что здесь произошло прошлой ночью, они Его еще как интересуют!

— И это твой Бог, Вакнин? Всемирный водопроводчик?

— «Благослови Бога, душа моя, — пропел Вакнин, — Который распростер небеса, точно шатер, и установил на водах основания его; Который сидит на тучах, как на колеснице, и несется на крыльях ветров; Который открывает источники в долинах, чтобы их воды текли меж холмами…»

— Послушай, Вакнин! — прервал я его. — Когда кончишь свои канторские песнопения, вызови сюда, пожалуйста, бульдозер. А я тем временем освобожу тебе вторую трубу, а потом съезжу на вади Цин[84], посмотреть на тамошние скважины.

— Бульдозер я уже вызвал, — сказал Вакнин, — а ты мне нужен здесь, помочь с трубами. Садись лучше, выпей кофейку, месье Майер, ребята уже вскипятили финжан[85]

— Я не люблю кофе, — сказал я ему. — Ты же знаешь, что я пью только чай. И кроме того, это не то время и не то место, где я привык пить.

— Не то время и не то место… — передразнил Вакнин. — Вот, пригласи йеке[86] на чашку кофе, и он тут же разведет тебе из этого целую философию.

— Сейчас я должен съездить на скважины вади Цин.

— Сдался тебе этот Цин! — рассердился он. — Ты мне нужен здесь.

Я уложил свои инструменты в чемоданчик, а сам чемоданчик привязал на его место, в ящике в кузове пикапа, чтобы он не сдвинулся ненароком. Мужчины нашей семьи должны опасаться любых вентилей, молотков и ключей, которые имеют обыкновение вылетать из кузова машины, когда она переворачивается. Одно дело, как говорила Рыжая Тетя, принимать удары судьбы и даже склонять перед ней голову, и совсем другое дело — оставить ей свет снаружи, распахнуть дверь и пригласить внутрь.

Вакнин повысил голос:

— Я тебя отлично знаю, месье Рафи Майер. Вади Цин и тамошние скважины интересуют тебя, как прошлогодний дождь, ты просто хочешь улизнуть на свою обычную прогулку.

В действительности правы были мы оба. У меня на самом деле была работа на скважинах вади Цин, и я собирался ее сделать, но одновременно я надеялся, что мне достанет времени подъехать потом к своему заветному озерку и глянуть, что там натворил дождь, — не забито ли и оно камнями, не потемнела ли та его прозрачность, что под, и то голубое око, что над, и удалось ли тому большому камню, что застрял посреди склона и ждет там, разгневанный, повиснув без опоры над пустотой, осуществить свое давнее желание и рухнуть наконец вниз?

— Вакнин, — сказал я ему. — У меня есть и еще работа, кроме того, чтобы сидеть здесь с тобой и смотреть, как ты командуешь бульдозером. Я слил для тебя воду из трубы до последней капли, как только йеке может слить, а теперь вы тут займитесь своим делом, а я займусь своим. А к вечеру я вернусь посмотреть, нужно ли вам от меня еще что-нибудь.

— А если тебя будут искать по связи, что сказать?

— Правду, Вакнин, — сказал я ему. — Всегда говори только правду.

Он побежал за мной к пикапу, смягчив и понизив голос, чтобы не слышали рабочие:

— Тогда хотя бы благослови меня перед тем, как уедешь. Скажи: «Да поможет тебе Господь, Вакнин, найти такую же хорошую жену, как твоя мать».

Мы с Вакнином часто благословляем друг друга самыми различными благословениями. Обычно это я благословляю его, но иногда прошу, чтобы и он меня благословил.

— Не волнуйся, Вакнин, — сказал я, медленно трогая с места, — ты найдешь себе жену, и она будет такой же хорошей, как твоя мать.

— Нет, нет! — сердито крикнул он, не отставая от машины. — Скажи, как мы договаривались, слово в слово, как сказал я: «Да поможет тебе Господь, Вакнин, в один прекрасный день найти такую же хорошую жену, как твоя мать». Останови машину и скажи.

Я приостановился:

— Да поможет тебе Господь, Вакнин, в один прекрасный день найти такую же хорошую жену, как твоя мать.

И поехал.

Дорога, что вела к вади, приняла на себя удар наводнения, и ее размыло окончательно. Я вернулся чуть назад, проехал обходным путем, мимо заброшенной каменоломни, и спустился к вади по одному из его боковых отрогов. Всякого рода кусты — я только ракитник способен назвать по имени — лежали там вповалку, цветы их были вырваны с мясом, между ветками набились колючки и мелкая галька. Красными, белыми и темными были камни, когда неслись в сильном потоке, который выворачивал их со дна вади и увлекал за собой. Розовыми, желтыми и фиолетовыми пятнами пестрели они теперь на прозрачном дне, обозначая путь прокатившейся здесь воды. В некоторых местах крутые стены ущелья рухнули вовсе, обнажив новые слои спрессованных речных наносов, следы воды и песка, древние истории скал и почвы. Годы земли, годы засухи, годы моря, годы потока и бури.

Это книги воспоминаний, летописи реки и ее берегов, — объяснял я когда-то Роне.

— Вот слой песка, оставшийся от медленного, непрерывного течения. Вот слой больших наводнений, с валунами. Вот крепостные камни, откуда только их принесло?

— А меня откуда? — засмеялась она. — Иди уже ко мне, мой любимый… И у меня есть муж и дети, и мне еще долго вести машину обратно.

Солнце уже всползло на вершину небосвода. Тень стены, у которой мы сидели, все уменьшалась. Подобно медленной, не знающей жалости гильотине, солнечный свет отсекал от земли полоску за полоской. Небо было таким голубым, а поток лучей — такими жарким, что мне казалось, будто над моей головой развернуто огромное голубое платье, в центре которого пламенеет красный цветок.

— Вот она я, мой любимый.

— Я тебя вижу, — сказал я.

— Ты часто думаешь обо мне?

— Ложась и вставая[87], — сказал я.

— И это все?

— Ложась и вставая, любимая моя, когда я ложусь, а ты встаешь, и когда я встаю, а он ложится, и когда он ложится и ты ложишься, — уточнил я в деталях.

Все ниже, ниже скатывалась вода к вершине водопада, падала в пропасть, грохотала в узком ущелье, успокаивалась, расширяясь, и оттуда, на сходящем на нет уклоне, постепенно умеряя пыл, в усталой обессиленности победителей — вниз, к топкому покою Соленого моря. Можно было бы написать здесь: «к вечному покою Мертвого моря», — но поскольку ты читаешь эти мои слова, сестричка, я лучше поостерегусь и воздержусь от подобных деклараций.

ЕМУ ОСТАВИЛИ
— Когда его обрезали, ему оставили там слишком много кожи, — шептали друг другу пять голов Большой Женщины.

— Это похоже на галстучек, — хихикнула голова Черной Тети.

А голова Рыжей Тети добавила:

— Такие вещи случаются только по одной причине. Потому что они не подпускают женщин подойти и проверить, как сделано обрезание. Как будто речь идет о чисто мужском деле. На самом деле все дела на свете женские, — сказала она, словно повторяя некий лозунг. — И уж «это», конечно, тоже.

И голова Черной Тети снова засмеялась:

— Уж «это» дело нас точно касается куда больше, чем их.

— Говори, пожалуйста, за себя, — сказала Мать. — Отнюдь не все так много думают об «этом», как ты.

— Я бы послала его исправить «это», — с важностью сказала сестра. — «Это» может помешать ему в постели.

Сегодня она пятидесятилетняя холостячка с белоснежной головой, а тогда была светлоголовой девочкой, которая немедленно усвоила все манеры своей Бабушки, своих Теток и своей Матери и участвовала во всех их церемониях с набожной педантичностью молодой жрицы: смотрит на меня, и касается меня, как они, и морщит обеспокоенный лоб, как они, и во время тех купаний склоняется надо мной, как они, проверяя, не покраснела ли кожа в нежных местах, и цокает языком, как они. Однажды я даже услышал, как она цитирует Бабушку двум девочкам-близняшкам из третьего блока: «Памушку нужно мыть хорошенько-хорошенько, не то она у вас закиснет». Когда наш Отец был жив, мы с ней были мальчик и девочка двух родителей. Но Отец погиб, и Дядя Эдуард погиб, и Дядя Элиэзер погиб, и две Тети перешли к нам, жить с Матерью и Бабушкой, и ты, паршивка этакая, которая могла остаться со мной, и мы были бы двумя детьми четырех матерей, предпочла присоединиться к ним, чтобы вы стали пятью матерями одного сына.

— Чем меньше его будут трогать, пока он маленький, тем лучше ему будет, когда он вырастет, — сказала Мать.

— О котором из них двоих ты говоришь? — И все засмеялись.

— Эта штука похожа на то, что болтается у индюка на шее, — сказала Рыжая Тетя.

— С каких это пор ты разбираешься в таких вещах?

— А что, вы думаете, что в Пардес-Хане не было индюков?

Черная Тетя и моя сестра захохотали и стали хлопать себя по ляжкам, Бабушка не сдержалась и хихикнула, а Мать вдруг взвизгнула и начала корчиться от смеха.

— Единственный, у кого ты могла это видеть, был Наш Эдуард, а ему вообще не делали обрезания! — насмешливо фыркнула Черная Тетя.

— Закрой рот! — крикнула Рыжая Тетя. — Ему таки да делали! Его родители знали, что мы встретимся, еще когда он был младенцем. Они это сделали для меня. В мою честь!

Она опять покидает комнату в слезах, с выпрямленной, ломкой спиной, с трясущимися плечами, обиженной походкой, и Бабушка кладет конец спорам о «галстучке», заявляя с обычной своей практичностью: «Всегда лучше, чтобы осталось побольше, чем чтобы потом не хватило».

И вот уже мне предлагаются на выбор руки — две, или три, или десять, или пять, — и пряди ласковых волос Матери, и шалфейный запах Черной Тети, и голубизна платья и взгляда Рыжей Тети, которая уже вырвала, и поела, и снова вырвала, и успокоилась, и вернулась, и вот она тоже трогает, и улыбается, и вытирает слезы, и произносит вместе с ними: «Красавец!», и «Наш мальчик!», и «Он еще будет разбивать сердца!».

В КОНЦЕ КОНЦОВ
В конце концов я все-таки пошел и сказал Аврааму, что Бабушка просит его прийти и убрать камень из нашего двора.

Авраам был вне себя от радости: «Уже иду, Рафаэль, уже иду, только сполосну лицо и только переоденусь!»

Я думал, что он зайдет для этого в свой маленький дом и я смогу улучить минутку, когда дверь будет открыта, чтобы заглянуть вовнутрь. Но Авраам снял пару чистых брюк хаки, что висели на ветках харува, и сильно встряхнул их, разглаживая, а голову сполоснул прямо из крана во дворе.

Вода вычернила его волосы, смыв с них беловатый грим каменной пыли. Лицо его, изможденное от печали, потрескавшееся и потемневшее от солнца, вдруг ожило и засветилось. Он повесил ведро с инструментами на плечо, и мы двинулись в путь. Я шел медленно-медленно, сдерживая свои рвущиеся колени, чтобы приспособиться к шагам его волочащихся ног.

Бабушка встретила его холодно, как будто делала одолжение, хотя это она нуждалась в нем, а не он в ней. Она провела Авраама через квартиру на заднюю веранду — он шел, жадно рыща глазами по комнатам, — спустилась с ним во двор и показала камень. Авраам посмотрел, потом легко, словно проверяя, постучал по нему своей матракой, и улыбнулся довольной улыбкой.

— Здоров, как бык, — сказал он. — Послушай, послушай, Рафаэль, как он звенит — совсем как колокол. Мы сможем сделать из него что-то красивое.

— Вытащи его, забери к себе, а там делай с ним, что захочешь, — сказала Бабушка. — Мне главное, чтобы его духу здесь не было.

— Пойди ко мне во двор, — сказал Авраам, — разбери мою «люльку», сложи доски и джут на тачку и привези все сюда, да, Рафаэль? И захвати там несколько гвоздей и канистру с водой, а заодно привези мою доску, чтобы сидеть, и подушку тоже привези.

Он вбил шесты по обе стороны камня, прибил гвоздями поперечины и натянул на них джутовое полотнище. Канистру с водой он поставил в тени веранды, чтобы она запотела и охладилась, а сам уселся на свою доску, подложив под себя подушку, и принялся за работу.

— Что ты там стучишь, Авраам? — сказал Бабушка. — Выковыряй его этим своим ломиком, и все. Он нам здесь не нужен, этот камень. Вытащи его совсем, как зуб со рта.

Но дядя Авраам стучал себе, не обращая внимания на ее слова, а поскольку она продолжала ворчать, он поднялся, натянул джутовое полотнище по обе стороны навеса, чтобы мы с ним и с камнем были укрыты от глаз Большой Женщины и могли без помех продолжать нашу работу — работу мужчин.

Авраам стучал и поливал, стучал и поливал, и слаженные звуки его матраки и шукии, не знавшие ни композитора, ни нот, ни дирижерской палочки, казались мне волшебными и влекущими. Но прошло несколько часов, и в них стало слышаться нетерпение и даже раздражение, потому что Рыжая Тетя все не появлялась. Так мы работали под маленьким джутовым навесом, пока не село солнце, и тогда Авраам собрал инструменты обратно в ведро, выполз наружу, расправил кости и попросил меня приготовить ему чашку чая.

Он растянулся под Маминой Санта-Розой и закурил одну из своих плоских и вонючих сигарет «Эль-Аль» — тех, что горят с одного конца и намокают от слюны с другого и сами по себе гаснут, когда огонь и слюна встречаются друг с другом.

Все это время Рыжая Тетя сидела, закрывшись, у себя в комнате, а Мать, и Бабушка, и Черная Тетя шепотом обсуждали, «пригласить его внутрь поужинать» или «вынести ему что-нибудь во двор». Но тем временем его сигарета уже погасла, голова медленно-медленно откинулась назад, глаза закрылись, и он уснул. Мы с Черной Тетей укрыли его простыней и положили на нее сверху джутовое полотнище, чтобы защитить от ночной росы, и я еще долго смотрел из окна, как он лежит там, постепенно исчезая в темноте.

На следующий день удары начались сразу же с восходом и снова казались моему слуху волшебными и влекущими, и в полдень, вернувшись из школы, я поскорее присоединился к нему под тенью навеса. Так продолжалось семь дней, а потом мы с Авраамом выползли из-под полотнища и позвали Большую Женщину глянуть на приготовленный для нее сюрприз.

Авраам рывком сдернул с шестов джутовое покрытие, протянул свою огромную ладонь и показал женщинам то, что я уже знал: камень превратился в спину, плечи, бедра и затылок обнаженного каменного мужчины, лицо которого, грудь, руки и ноги скрывались в земле, а голова, могучие лопатки, поясница и ягодицы выступали наружу.

Мать сказала в изумлении: «Это великолепно, Авраам».

Черная Тетя прыгнула и уселась верхом на спине каменного человека, размахивая длинными руками, шлепая его по твердой заднице и хохоча.

Бабушка крикнула: «Я же тебе сказала „совсем“, Авраам! Убери этот камень совсем! Мне не нужен этот труп у меня во дворе!» И, хлопнув дверью, скрылась в доме.

Миновали еще четыре дня постукиваний, и дядя Авраам снова появился из-под своего джутового покрытия и снова позвал Большую Женщину прийти посмотреть.

Глыба, которая превратилась в каменного мужчину, теперь превратилась в белую каменную скамейку, низкую и плоскую, для двоих, чтобы они могли сидеть на ней, читать и беседовать.

«Ты что, идиот? Не понимаешь, что к тебе говорят? — кипела Бабушка. — Убери его совсем! Я не желаю никакого камня, ни в каком виде, чтоб он торчал посреди моего двора!»

А ты шепнула мне: «Он нарочно тянет, чтобы оставаться тут подольше».

Авраам снова скрылся под своим навесом и по прошествии двух дней снова позвал Большую Женщину прийти посмотреть. Глыба, которая превратилась в мужчину, который превратился в скамейку, теперь превратилась в шахматную доску, клетки которой не были покрашены в разные цвета, а отличались друг от друга направлением высеченных на каждой из них глубоких насечек, так что тени этих бороздок то зачерняли, то просветляли каждую клетку. По мере движения солнца и тени клетки меняли свой цвет. Те, что были черными утром, становились белыми после полудня.

— А ровно в полдень? — спросил я.

— В полдень жарко. В полдень не сидят во дворе и не играют в шахматы, — сказал дядя Авраам.

Эта доска вызвала большой восторг. Черная Тетя вытащила Рыжую Тетю из ее комнаты, чтобы она тоже полюбовалась, и та сказала: «Наш Эдуард тоже иногда играл в шахматы».

Авраам велел мне принести из его пещеры несколько сухих веток оливы, чтобы нажечь углей для жаровни. Он раскалил и заново заострил свои зубила, выдолбил на углах доски два квадратных углубления и вернулся к себе домой.

Несколько дней спустя он пришел снова и принес шахматные фигуры, которые вырезал у себя во дворе из особо твердых пород камня: светлого «мизи йауди» и темного «хаджар асвад». Там были два маленьких широкоплечих короля со слепыми глазами, и, хотя они весьма отличались друг от друга, оба были удивительно похожи на своего создателя. И две высокие, изящные королевы, и четыре плотно сбитых ладьи, одна из которых с тех пор уже потерялась, и четыре толстеньких слоника, один из которых уже сломался, четыре коня с раздувающимися ноздрями и шестнадцать пешек, которые представляли собой попросту шестнадцать одинаковых женщин — без лица и без талии, приземистые и с огромными грудями. Авраам положил фигуры в каменные углубления и, не задерживаясь, вернулся к себе.

ВСЁ ПЕРЕПЛЕТАЕТСЯ ДРУГ С ДРУГОМ
Всё переплетается друг с другом. Как-то, примерно с месяц назад, в наших пустынных краях выдался чудный весенний день, и я решил посвятить то утро закупкам для дома, ленивому сидению в кафе и разным мелким служебным делам в главной конторе «Мекорот» в Беер-Шеве[88]. Но когда я вышел оттуда, на меня набросился какой-то старик, которого я не раз видывал там мельком. Он побежал за мной, догнал, повернулся и заслонил мне дорогу.

— Ты хороший человек? — спросил он.

— Я очень хороший человек, — сказал я.

— Ты подаешь милостыню?

— Каждый день, — сказал я. — Спроси кого угодно.

Его длинное, сутулое тело вдруг затряслось, моргающие красные глазки уставились на меня. Он отвесил мне поклон и пропел:

Поздравляем нашу Симу,
Поздравляем и тебя,
А твоя кликуха Рафи,
Я супружница твоя.
— Возьми, — протянул я ему монету. — Возьми и замолчи. Главное — замолчи.

И тут я ощутил легкое головокружение, потому что туловище мое вдруг само собой повернулось кругом, а ноги сами понесли меня назад в контору даже прежде, чем мозг мой понял, чего они все хотят. Я сказал начальнику, что мне нужно взять отпуск на день, и прямиком из конторы направился к вам. Я не хотел заявляться в ваш дом раздраженным и раздерганным и поэтому решил ехать кружным путем, по проселочным дорогам, через Лахиш и Бейт-Шемеш, и уже оттуда подняться в Иерусалим.

Я зашел в лавку и купил «еду на дорогу», чтобы не пришлось «одалживаться у людей» или выбрасывать «уйму денег» в придорожных киосках, и возле перекрестка Бейт-Кама, не сдержавшись, свернул с автострады в сторону мягких, гладких, уже чуть проросших холмистых полей и стал пробираться на север и восток проселочными дорогами, по которым в эту пору года вести машину — одно удовольствие.

Немного погодя я сделал привал на зеленом, с красными пятнами маков, пригорке, чтобы отдохнуть и перекусить. Я разостлал на траве свою старую замызганную брезентовую подстилку и разлегся на ней. У меня было с собою все, что мог бы попросить для последней трапезы приговоренный к смерти: свежая хала и банка анчоусов, огурцы и помидоры, головка чеснока и кусок сыра, и все это, вкупе с зеленым пучком петрушки и большой, запотевшей от холода бутылкой пива, навеяло на меня дремоту.

Не знаю, сколько я там спал, но какой-то мягкий, неведомый мне шелест вдруг выплыл из моего сна. Еще не открыв глаза, я уже знал, что проснулся, и вот так, с закрытыми глазами, пытался опознать этот шелест, который тем временем усилился и превратился в шум ветра, а тот, в свою очередь, стал нарастать и превратился в громкое хлопанье, подобного которому я никогда не слышал, и в глубине души я сравнил его с ударами крыльев больших невидимых птиц.

Я открыл глаза и увидел их: десятки больших аистов, которые один за другим опускались на землю и начинали расхаживать по траве, почти рядом со мною, меж тем как множество других — черные точки, которые отращивали крылья, клювы и ноги и по мере приближения становились светлее и крупнее, — парили надо мною кругами.

Не знаю, как другие, но я способен распознавать блаженство в ту самую минуту, когда оно нисходит на меня. Не предвкушать его в виде надежды и не возвращаться к нему в виде воспоминаний, но хвататься за него и просить его продлить свою благословенную милость в тот самый миг, когда оно во мне. Так было, когда я клал голову на грудь Черной Тети. Так было, когда я сидел на руках Авраама и мы играли в «кач-покач, как-покач, вверх-и-вниз, вниз-и-вверх». И так у меня с Роной, когда я лежу и она лежит, меж тем как капли золота и синевы, солнца и ветра просачиваются к нам сквозь кружево листьев акации.

Вот так же лежал я, с сердцем, жаждущим и ждущим, не смея пошевельнуться, пока все крылья не сложились, и их шелест умолк, и небеса надо мной опустели, лишившись черных точек, и снова налились глубокой синевой, и все до единого аисты уже расхаживали вокруг меня на своих высоких красных ногах.

Так я лежал, окруженный блаженством близости этих больших уродливых птиц, и хотя меня ждала далекая дорога, не решался встать, опасаясь, что спугну их и с их отлетом опустеет и мое сердце.

Не знаю, сколько часов прошло, но вокруг медленно-медленно похолодало, и внезапно, без всякого предваряющего знака, аисты враз захлопали крыльями и взмыли в небо, чтобы продолжить свой путь.

Сначала воздух задрожал от их сильных, могучих ударов, потом удары превратились в шум крыльев, который, в свою очередь, превратился в шум ветра, который, в свою очередь, превратился в еле слышный шелест, и, наконец, шелест стал тишиной. Аисты снова стали черными точками, те всё уменьшались и уменьшались в размерах и вскоре уже описывали надо мною далекие круги, точно маленькие черные зерна мака, когда они кружат по поверхности прозрачного молока в чашке, — ты помнишь, паршивка? или ты помнишь только слова и рассказы? — а потом исчезли совсем, направляясь на север.

Еще несколько минут я лежал, а потом поднялся тоже, свернул брезентовую подстилку и поехал своим путем. Добравшись до Иерусалима, я не остановился у вас, а пересек город с запада на восток, прокладывая себе дорогу сквозь его слепоту, его сиротство и его сумасшествие. Обессиленным беженцем спустился я ниже, ниже и помчался на юг вдоль Мертвого моря. Как во сне, ехал я всю ночь, направляясь назад, в пустыню, домой.

Я СНОВА ВСПОМИНАЮ
Я снова вспоминаю продавца сладостей. Иногда он приносил также мелкую галантерею, а однажды появился в нашем квартале, неся на спине тяжелый рулон хлопчатобумажной ткани голубого цвета. Согбенный и озабоченный, пришел он, радостный и налегке уходил, и той весной все девушки квартала щеголяли в больших голубых колоколах на тонких талиях, а все мальчишки бегали в коротких голубых штанах, и голубые простыни развевались на бельевых веревках, и все радостно улыбались друг другу, кружились и прыгали в полях, как Рыжие Тети на ветру.

А потом весна кончилась, красные пятна маков увяли и сморщились, как папиросная бумага от сильного жара. Явилось лето со своим беспощадным блеском и привело за собой в сады гнев июльских хамсинов[89]. Голубые платья посерели от пыли, голубые простыни выцвели от пота, осы влетали в окна, птицы в беспамятстве падали на веранды.

Черная Тетя поливала за домом из старого чайника зелень, которую они с сестрой посеяли по весне. Поливала и проклинала. А по ночам одичалый клич шакалов завлекал к себе прирученные, одомашненные влагалища уличных сук, и вопли слепых, сирот и сумасшедших вылетали из зарешеченных окон и поднимались над тремя большими домами на трех углах нашего маленького квартала.

РЫЖАЯ ТЕТЯ НЕ ЗНАЛА
Рыжая Тетя не знала, кто оставил маленький, гладкий и изящный каменный кубик на пороге ее дома. Но с тех пор каждые несколько ночей на пороге стал появляться новый кубик, каждый раз иного размера, и она потеряла покой.

Она выстраивала их в ряд, от самого маленького до самого большого, потом от самого большого к самому маленькому, потом один на другой, и в конце концов обнаружила, что между ними есть какая-то тайная связь, и хотя она не может ее постичь, но не может от них и оторваться.

Через несколько недель после того, как она нашла на пороге первый кубик, она шла на работу в гостиницу «Царь Давид» в сопровождении знакомого английского офицера из разведки, и, когда они спускались по улице Мелисанды — Мать упорно продолжала именовать иерусалимские улицы так, как они назывались «в прежние времена», — она вдруг увидела каменотеса в белой рубашке и с большой окладистой бородой, который когда-то представился ей как «Борода». Она сделала вид, что не заметила его, но тот ее узнал и подошел к ней вплотную.

— Привет тебе, многоуважаемый пожар! — сказал он. — Как поживаешь? И как поживают твои друзья? И как поживает твой рыжеволосый брат?

Английский офицер спросил Рыжую Тетю, кто этот человек, и она ответила, что не знает.

Борода улыбнулся, и его большая борода затряслась от смеха.

— Я тебе напомню. Я тот каменщик-нахал, которого ты встретила на прогулке возле Маале-Ромаим. — И тут же добавил: — Каменные кубики, которые появляются на ступенях твоего дома, изготовляет и приносит тебе мой друг Авраам. Каменотес он молодой и наивный и думает, что так он сможет завоевать твое сердце.

— Скажи ему, что он может прийти и забрать все свои камни.

— Из чего я понимаю, что ты их не выбросила, — сказал Борода. — Это тоже хорошая новость.

— Я не настолько плохо воспитана, — сказала Рыжая Тетя.

— Ты, конечно, заметила, какое волшебное очарование таится в этих кубиках, — сказал Борода. — Во-первых, все они выточены из одного куска «малхи» — «царского камня». А во-вторых, если ты дашь себе труд их измерить, то обнаружишь, что диагональ каждого предыдущего кубика равна ребру следующего.

— И что с того?

— Будь снисходительна к рассуждениям некультурного человека, — сказал Борода, — но это соотношение — одно из тех, что составляют сущность красоты. Подобно соотношению между высотою лба у женщины и длиной ее бедер или соотношению между расстоянием, на которое расставлены ее глаза, и размахом ее распахнутых рук. Подобно соотношению между обнаженной и покрытой листвой частями ствола кипариса. Таково и это соотношение, между сторонами и диагоналями камней, которые вытесал для тебя мой друг Авраам. — Английский офицер начал нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, но Борода продолжал: — Когда он принесет тебе все камни, а их двадцать один, и ты поставишь их рядом друг с другом, тебе откроется последовательность, не имеющая ничего общего с удручающей унылостью арифметического ряда или с нарастающей грозностью геометрической прогрессии. — Он стащил с головы синюю войлочную шляпу и прижал ее к своей бороде. — Хитрый подарок готовит тебе твой поклонник, но мадемуазель слишком хорошо воспитана, чтобы понять такие вещи. — Он снова натянул шапку на голову, сказал Рыжей Тете: — Привет, — и пошел своим путем.

ЧЕГО ТЫ УЛЫБАЕШЬСЯ?
— Чего ты расплылся, как идиот? — смеется Рона.

— Потому что я люблю быть с тобой вот так — когда ты одета, а я гол.

— Ты вовсе не гол, а я не так уж и одета.

Рона лежит на спине на белой скале. Ее ноги сдвинуты и выпрямлены, а сильные руки закинуты под голову.

Ее неморгающие глаза изучают меня, как пальцы, щупают, исследуют и гладят. Под белизной ее открытой блузки розовеют две тени — пятна ее красных сосков, маленьких и очень нетерпеливых.

— Ну и что, под одеждой я совершенно гол.

Жжение ткани на моей коже, точно приятная острая свежесть утреннего холодка за миг перед тем, как солнце обнажит пламя своих мечей и облущит покров этой прохлады с пустыни, как кожуру с апельсина.

— Все мы голые под своей одеждой.

— Но не под моей одеждой, — сказал я ей. — Под моей одеждой только я совершенно гол.

— Хорошо…

У Роны есть всевозможные разновидности «хорошо», и они отличаются друг от друга продолжительностью и небольшими изменениями интонации, Есть «хорошо», конец которого выше начала, и есть «хорошо», начало которого выше конца, и есть нетерпеливое «хорошо», и «хорошо» ликующей любви, и «хорошо» вожделения, и мелодичное «хорошо», и сварливое «хорошо», и торопящее «хорошо», и стонущее «хорошо», и «хорошо» наслаждения после глотка чая и слов «ах…» и «это…».

— А кроме того, — сказал я, — я первый, кто подумал о том, что под всеми одеждами он совершенно гол.

— Хорошо, мой любимый, а теперь покажи. — Я показал. Я занятный любовник. Из тех, что преданы этому делу. — Повернись. — Я из тех любовников, что стараются. — Но ты и сейчас не совсем голый, — сказала она. — У тебя есть кожа. В следующий раз не вздумай меня обманывать. Будешь обманывать, я сниму с тебя и ее.

— Хорошо.

— И не передразнивай.

— Хорошо.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ВОТ ОН Я, ПЯТИЛЕТНИЙ
Вот он я, пятилетний, — иду над пропастью. Вот пять женщин — десять спотыкающихся ног и пять заплаканных лиц: моя Мать, минуту назад похоронившая мужа, Бабушка и Рыжая Тетя, уже овдовевшие раньше, Черная Тетя, которая шагает рядом со своим мужем Элиэзером и знает — так она говорила мне многие годы спустя, — что тоже вскоре овдовеет, покинет Иорданскую долину и переедет в Иерусалим, в дом своей матери и сестры. А вот и ты, моя сестричка, — та, что вырастет и не выйдет замуж ни за кого. Четыре свадьбы отменит в самую последнюю минуту, когда уже были разосланы приглашения, и две из них — с одним и тем же беднягой («пусть радуется, что жив, и пусть скажет спасибо»), — который потом уехал в Австралию, чтобы посылать ей письма «из самого далекого далека».

Ее уши, жаловалась она, зазвенели от залпа солдат, стоявших над могилой Отца, и хотя ей было всего лишь три года и почти полстолетия прошло с той поры, она хорошо помнит, как они там стояли, и те залпы, с негодованием утверждает она, и поныне не перестают звенеть в ее ушах.

«И отца моего убили, и мне слух прикончили», — улыбаешься ты, добавляя, что в данном особом случае — и только в этом одном — ты сходна со мной: помнишь ощущения, а не слова, что гарцуют на них.

Когда мы вернулись домой, женщины пошли готовить закуски для тех, что пришли утешать. Я хотел помогать, но меня выгнали из кухни. Я позвал сестру в нашу комнату, но она осталась с ними. Лишь по прошествии лет я понял, что так, не говоря ни единого слова, ты сообщила мне, что отныне ты женщина среди пяти женщин нашего дома, а не дитя среди двух его детей.

Я пошел в кабинет Отца и, никого не спросясь, сунул себе в карман его фонендоскоп, а потом совершил поступок, о котором до сих пор никому еще не рассказывал. Я затолкал в его врачебную сумку свое белье, мыло с зубной щеткой, полотенце и смену одежды — я уже тогда был маленький аккуратист, — незаметно выскользнул из дома и отправился прямиком в Дом сирот.

— Чего тебе, мальчик? — спросил меня сторож у входа.

— Войти, — сказал я.

— У тебя есть здесь кто-нибудь?

— Нет.

— Так зачем тебе входить? Ты сирота, что ли?

— Да, — сказал я. — Он открыл ворота, но остался стоять на входе. — Мой папа умер, — сказал я.

— А мама у тебя есть?

— Да.

— Тогда вон отсюда! Валяй к своей мамаше, нахалюга! — разозлился он. — Ты что, пришел сюда детей дразнить, что ли? А ну, убирайся!

Я схватил ноги в руки и испуганно помчался домой. В квартире было полно людей. Друзья и подруги, родственники и родственницы, Большие Женщины и их сыновья, объединившиеся и пришедшие из своих соединенных квартир, — все слонялись по нашим комнатам и заглядывали в отцовский кабинет, где все еще царил тот же «полный балаган», что при жизни хозяина. И затем, вновь и вновь убедившись, что его нигде действительно нет, цоканьем сухих языков выражали удивление и уважение к нашей семейной судьбе, которая никогда не отказывается от своего и никогда своих не подводит.

Моего короткого отсутствия никто не заметил. Я положил вещи обратно в шкаф и, когда вошел в отцовский кабинет вернуть сумку на место, столкнулся там с Матерью. Она собрала несколько фотографий Отца среди разбросанных повсюду бумаг, и наваленных повсюду книг, и валявшихся повсюду носков и выставила эти снимки в большой комнате, чтобы утешители чувствовали себя удобней в доме покойного, чтобы их глазам было на чем задержаться, чтобы им было о чем говорить, когда им уже не о чем говорить.

ИНОГДА
Иногда, на обрядах воспоминаний Большой Женщины, с их загадками, и ответами, и смехом, и слезами, Черная Тетя имитирует слова людей, которые глядели тогда на нас и на те фотографии, и ты, которой было тогда всего три года, присоединяешься к ней, словно и ты помнишь:

«Вот он, в докторском халате».

«А вот он в Кастеле[90], со „стеном“ в руке, в вязаной шапке».

«Посмотрите на нее, она еще не совсем соображает, что случилось».

«Она не плачет. Лучше бы она наконец заплакала».

«Такой молодой».

«И дети так на него похожи».

«А вот он, когда сам был ребенком, в Тель-Авиве, на море».

Всякий раз, когда я вижу, как личинки комаров мучительно извиваются в мелкой воде пустынных лужиц, я снова вспоминаю эти фразы. Сначала их звучание, а потом, с его помощью, их содержание.

Бабушка Майер, мать Отца, сидела сбоку, пила коньяк и время от времени бормотала: «Что вы на это скажете? Чтобы мать хоронила своего сына… Дус ист ништ нормаль»[91].

Ее губы и кончики пальцев были совершенно синие. На гору Герцля[92] и обратно она ехала на голубом такси Хромого Гершона, который не взял с нее денег, потому что Отец спас его во время Войны за независимость, когда они были в Пальмахе[93].

А потом она вдруг встала и выкрикнула: «Я говорила ему не жениться на вас! — и тут же начала плакать: — Давид… Давид… сыночек мой…» Ее иврит был влажным, полным слюны и языка: «Мы даже помириться не успели…»

То был последний раз, когда я видел бабушку Майер, потому что после этого она снова поднялась и объявила всем присутствующим, что ее отца убили немцы, а сына убили еврейки, и, прежде чем кто-нибудь успел ответить, она вышла, и тогда Бабушка нарушила молчание словами: «Я не хочу больше видеть эту женщину здесь никогда. Ко всем нашим неприятностям, она еще и пьяница».

А много лет спустя, когда Большая Женщина села писать приглашения на нашу с Роной свадьбу, Рыжая Тетя сказала, что, несмотря ни на что, следует пригласить также бабушку Майер, и вообще, так она сказала, вы ведете себя некрасиво и по отношению к тем родственникам тоже, и вот тогда мы узнали, что бабушка Майер давно уже умерла. Но в детстве я получил от нее по почте несколько открыток и подарков. Она всегда писала одно и то же: «Рафаэль, ты и мой внук тоже… Что мне еще осталось от сына?.. Приезжай навестить меня в Тель-Авив. У тебя и тут есть семья, и еще здесь есть синее Средиземное море, которое очень любил твой папа. Возьмешь утром виноград и полотенце и пойдешь, как он, плавать».

Но я не умел плавать — и сегодня тоже не умею, — и я уже был внуком одной Бабушки, и этого мне было вполне достаточно. К чему мне весь этот балаган, а? Я был внуком и сыном, братом и племянником. Был куклой, и младенцем, и любимчиком — как правило, всех вас вместе, а иногда — каждой в отдельности, и мне было более чем достаточно. Я был Рафаэлем, и Рафинькой, и Рафи, и Рафаулем, и мне было вполне достаточно этих имен и вас пятерых — Бабушки, Матери, двух Теть и одной сестры, которые окружали меня, и кутали меня, и трогали меня, и играли, и воспитывали, и растили меня тем страшным, мучительным способом, лучше которого я не знаю для растущего мужчины.

Бабушка — моя единственная Бабушка — подавала утешителям и скорбящим угощенье, положенное на шив'у. Лицо ее было замкнутым, все в хмурых морщинах, как из-за траура, так и из-за денежных расходов, связанных с ним. Дядя Элиэзер объяснял всем, что произошло и как армейские раввины даже молнию на спальном мешке не решились расстегнуть, а моя сестра всё бегала вокруг и спрашивала: «Что значит „тушенка“? Что значит „тушенка“?»

А Черная Тетя шептала какой-то приятельнице на ухо — а мне удалось услышать: «Не только мужчины. В нашей дерьмовой семейке многое умирает до срока. Видишь мою невестку? — И она указала на Рыжую Тетю движением левой брови. — Помнишь, какие волосы были у нее когда-то? В точности как у моего Элиэзера, горели, как огонь, а посмотри на них сейчас — потухшие и мертвые…»

Она смеялась преувеличенно громким смехом, играла и прыгала во дворе со знакомыми мне и незнакомыми детьми и рассказывала о моем Отце, который «был очень хорошим врачом, несмотря на свой маленький рост». Даже сегодня я хохочу, когда слышу эти ее странные определения, и мне помнится, что и тогда, в дни траура по Отцу, ее слова вызвали у меня взрыв громкого детского смеха. Со всех сторон меня пригвоздили сердитыми взглядами, послышались осуждающие голоса, и в мгновение ока Большая Женщина собралась вокруг меня, составив стену из четырех лбов, больших и твердых, как щиты, и пятого — маленького, гневного лобика моей сестры.

Рыжая Тетя, которая к тому времени уже овдовела, но еще не жила с нами, сказала потом Черной Тете, что та говорит глупости, повернула к ней дрожащую спину несогласия — в отличие от выпрямленной спины обиды и согнутой спины безысходности — и пошла в кухню поесть, и в туалет — вырвать, и в ванную комнату — «привести себя в порядок». Ибо вдовы, даже если они всё еще помнят и любят своих покойных мужей, не должны забывать и о себе, и поскольку многие из пришедших на отцовскую шив'у были врачи или офицеры — «или оба наказания вместе», как ты говоришь и об этом, — и поскольку над постелью умершего витают, как известно, близость, и жалость, и простая плотская радость тех, кто остался в живых, — все те чувства, которые неизбежно должны возбуждать сердце и волновать кровь, — то даже в день отцовских похорон Рыжая Тетя уже взвешивала шансы заполучить нового культурного мужа-европейца взамен прежнего, образованного, чуткого и воспитанного мужа-англичанина, который у нее уже был, да погиб.

К ночи все разошлись, а двумя часами позже Мать вдруг проснулась и увидела свет, который пробивался из отцовского кабинета и освещал коридор. Она очень удивилась и решила, что это Бабушка забыла погасить свет из-за крайней усталости и горя. Как правило, Бабушка не ложилась спать, не проверив с величайшей тщательностью все запоры и засовы, не закрутив до отказа все краны и не потушив все электричество (забавно, она всегда говорила «зажечь свет», но «потушить электричество»), и даже сегодня, приезжая к ним с ночлегом, я держусь рукой за стену коридора и считаю шаги в темноте. И меня не раз выручает Рыжая Тетя, которая до сих пор продолжает ходить в кухню или из нее, поесть или вырвать.

— Почему ты не зажигаешь свет, Рафаэль — спрашивает она.

— Я не могу найти выключатель.

— Но это же твой дом. Неужели ты не помнишь, где выключатели?

— Это не мой дом. Это ваш дом, и, даже когда я был маленьким, я не мог найти выключатели в темноте.

Мать поднялась и пошла в отцовский кабинет, но когда она протянула руку к выключателю, она вдруг почувствовала огромную усталость, и, прежде чем ей удалось потушить электричество и вернуться в свою кровать и в свой сон, ее уже свалили тяжесть горя и печали и та страшная боль в груди, сила которой известна и предсказуема заранее, но всегда удивляет своей неожиданностью, и она опустилась на старый диван, на котором Отец любил лежать, читать, запоминать и размышлять.

Как он, лежала она: на спине — голова на одном валике дивана, а пятки на другом. Так она лежала, и долго смотрела в потолок, и, наконец, заплакала.

МОИ БОСЫЕ НОГИ
Мои босые ноги осторожно ступают в темноте коридора. Мои уши слышат булькающие всхлипывания. Моя рука шарит по стене, ищет — и не находит.

Всё слышал. Всё видел. Всё трогал. Всё нюхал. И ничего не понимал. Шалфейный запах тела Черной Тети, раскаленные угли волос Рыжей Тети, смех сестры, любимый Бабушкин черепах, усохшие груди Матери, заточенные в клетке ребер, — скрыты были они от моих глаз, но набухшие, гладкие и теплые воспоминания о них касаются сейчас моей щеки.

Не раз, когда я останавливаю пикап на одном из своих участков и заглушаю мотор, мне слышится мелодия флейт и человеческое пение. А когда я открываю или закрываю дверцу машины, они то усиливаются, то затихают. В первые мои дни в пустыне это меня очень пугало. Я боялся, что, может, мой собственный мозг, окруженный тишиной и одиночеством, воображает себе всякие звуки. Но позже я понял, что это проделки Эола, древнего бога ветров. Иногда он дует сквозь трубы ограждения, как в мундштуки оркестровых флейт, и извлекает из них протяжную мелодию. А иногда перебирает, точно пальцами струны, антенну, торчащую из водительской кабины, и когда она колеблется под дуновением этих божественных пальцев, весь мой пикап превращается в один большой металлический резонатор. И тогда я слышу пение женщин, слышу их плач, слышу траурные рыдания их плоти в обрядах их воспоминаний.

ВЕРНУСЬ К СВОЕЙ МАМЕ
Вернусь к своей Маме. Совсем, как он, лежала она. На спине. Его рост — ее рост: голова на одном валике дивана, пятки разутых ног — на другом. Лежала и думала, что, вот, они всё еще точно одного и того же росточка. А потом, после того как она лежала, как он, и жалела, она еще лежала, как он, и плакала, и глотала слезы и всхлипы, а потом взяла в руки книгу и начала читать.

Так она лежала и читала — и в следующую ночь, и в ту, что за ней, — а в последнюю ночь шив'ы Рыжая Тетя, которая осталась у нас ночевать на всю траурную неделю, вышла в свое очередное «Путешествие в Страну Булимию» — как моя сестра называет ее ночные метания между холодильником и унитазом — и, заглянув в отцовский кабинет, спросила, все ли у нее в порядке, и Мать ничего не ответила.

У Рыжей Тети всегда был «нервный желудок», но после смерти Дяди Эдуарда ее состояние обострилось. У нее появились странные гастрономические привычки — она утешала себя обжорством и наказывала рвотой, или, может, наоборот: утешала себя рвотой и наказывала обжорством. У меня чуткий сон, и я не раз слышал, как она вставала и возвращалась, улыбался при звуках ее чавканья и содрогался при звуках ее рвоты, хотя она всегда старалась все делать очень тихо, боясь разозлить Бабушку, и Маму, и Черную Тетю.

«Человек вроде меня, не родственница по крови, а еле-еле невестка, — с горечью повторяла она, — не может позволить себе то, что позволено им».

И даже многие годы спустя, во времена моей юности, возвращаясь домой поздно ночью, я не раз встречал ее на пути в кухню или из нее.

— Почему ты не спишь? — спросил я ее. — И почему ты ешь именно ночью?

— Потому что ночью родственницы по крови спят и тогда просто родственнице разрешается есть и дышать, — сказала она.

— А почему тебя рвет? Что, еда вызывает у тебя тошноту?

— Нет, Рафаэль. Это еду тошнит от меня.

— Чего вдруг?

— Потому что так мне и надо, но тебе лучше этого не знать.

Сейчас, увидев Мать, лежащую в кабинете, Рыжая Тетя вытерла рот и виновато сказала: «Меня опять-таки вырвало, — и поскольку Мать не ответила, торопливо добавила: — Я увидела, что горит свет, и поэтому зашла. — И поскольку Мать, даже не посмотрев на нее, продолжала читать, робко выговорила: — Твоя мама сказала, что сейчас она перейдет жить к тебе. Так, может, и мне перейти к вам и тогда мы будем жить втроем? — И поскольку Мать продолжала молчать, вздохнула: — Жалко, я вижу, что ты не хочешь. — И, постояв немного, вдруг выпалила: — Может быть, тебе мешает, что я вам не родственница по крови, как вы все? — И поскольку Мать упрямо продолжала молчать, в голосе Рыжей Тети зазвучала мольба: — Нет, правда, если бы вы позволили мне жить здесь с вами, это было бы хорошо для всех, а я бы еще могла вам помогать…»

Это различие между «родственницей по крови» и «просто родственницей» было и осталось очень важным пунктом их отношений. Помню, однажды, когда я проходил курс молодого бойца, Большая Женщина вдруг заявилась к нам на базу с одним из своих неожиданных визитов — Черная Тетя всегда находила лазейку в ограждении лагеря, — и тут, в этой самой неподходящей обстановке, снова вспыхнула одна из их ссор, и Рыжая Тетя поднялась и объявила, что хоть она и не «родственница по крови», но не согласна быть и «просто родственницей», а потому венчает себя новым, промежуточным званием «настоящей родственницы», — после чего с победоносным видом предъявила неопровержимое доказательство своих слов: если бы она не была настоящей родственницей, Дядя Эдуард не погиб бы в несчастном случае, как все Наши Мужчины.

«Если я не настоящая родственница, почему тогда на него перешло проклятие вашей семьи?» — выкрикнула она. Солдаты смотрели и усмехались, а Мать с незаурядной жестокостью произнесла: «Если бы ты была настоящей родственницей, как мы, как каждая из нас, ты бы не обвиняла себя все время в том, что с ним произошло».

Но тогда, в последний день шив'ы, когда Мать ей не ответила, Рыжая Тетя взяла старый пятничный выпуск «Давара» — одну из тех газет, которые Бабушка не позволяла выбросить, потому что ими можно утеплять сапоги зимой и начищать стекла портретов и окон, — и осторожно, будто крадучись, присела на стул, и всю оставшуюся ночь они обе молчали и читали. Один раз Рыжая Тетя, увидев в газете какую-то фотографию, попыталась нарушить молчание словами: «У Нашего Эдуарда тоже была такая шапка», но Мать ничего не ответила.

Лишь назавтра, когда Бабушка пожаловалась: «Мне сдается, что в кабинете Нашего Давида всю ночь горело электричество», Мать наконец разлепила губы и произнесла: «И так оно будет теперь всегда». Бабушка открыла рот, и Мать добавила: «С нынешнего дня в этой комнате всегда будет гореть свет».

Все испугались — не только смысла этих слов, но и того, что они были вообще произнесены, потому что Мать не проронила ни единого слова с того момента, когда три офицера явились в своем «виллисе» сообщить о смерти Отца. Ни в морге, куда она настояла пойти, чтобы опознать «тушенку», которую армейские раввины не осмелились извлечь из спального мешка, ни на похоронах, — а сейчас ее голос прозвучал очень ровно, почти бесцветно, без всякого выражения и был таким резким, что докучливый гомон утешителей и скорбящих, которые поторопились прийти в тот день уже с раннего утра, мгновенно умолк и, как гомон птичьей стайки, что спустилась на дерево и скрылась в листве своей ночлежки, превратился в полную тишину.

После этого она вновь ушла в свое молчание, и на следующую ночь в отцовском кабинете снова горел свет, и Бабушка окончательно лишилась покоя. Кости ее ощущали, как электричество зря течет в горящей лампочке, сердце ее билось в бешеном ритме вращения электрического счетчика, тело ее чувствовало, как из него вырезают каждую из потраченных впустую монет. «Электричество — это не как вода, Рафинька, что ты видишь, как она льется с крана, это не так, как если ты покупаешь на базаре, когда ты чувствуешь, что твой кошелек полегчал, зато корзинка потяжелела, — объясняла она мне. — Счетчик для электричества — все равно как ночной воришка, работает себе тихо-тихо».

В три часа утра Бабушка снова не выдержала. Она встала, выкрикнула знакомый возглас всех скряг на свете: «Почему везде работает свет?!» — и, пылая праведным гневом, бурей ворвалась в освещенный отцовский кабинет.

Она увидела там Мать, и Рыжую Тетю, листавших — одна свои книги, другая — старые газеты, и меня, лежавшего на ковре и игравшего с отцовским фонендоскопом, выслушивая через него — уже тогда — свое тело.

Ее крики не произвели на Мать ни малейшего впечатления, и она, не отрывая глаз от книги, сказала:

— Пусть стоит, сколько стоит. Я за это плачу, а не ты.

А Рыжая Тетя глаза оторвала и, осмелев, заявила:

— А если понадобится, я тоже могу уплатить.

Отныне в отцовском кабинете горела вечная лампа. Мать читала там свои книги, и любая из наших женщин, побежденная бессонницей или поднявшаяся сделать то, что обычно делают по ночам вдовы: вспомнить, или поесть, или помочиться, или вырвать, или почитать, или поплакать, или записать для памяти на листке, — тоже приходила туда.

А раз в несколько месяцев, когда лампа все-таки перегорала, Мама тотчас торопилась ее сменить. То, что лампочка перегорала, она чувствовала даже в дневные часы и даже если находилась в этот момент в другой комнате.

«Я не знаю, как это получается, но я чувствую», — сказала она, когда я попросил ее объяснить мне эту загадку. А моя сестра, которая тогда была еще маленькой, но слышала, и понимала, и запоминала все, сказала: «Это, наверно, как Черная Тетя чувствует, что у нее скоро потечет яичница».

Черная Тетя расхохоталась и наградила тебя одобрительным шлепком. Она гордилась своей способностью чувствовать не только моменты созревания своих яйцеклеток («Это в точности будто такой „Тинк!“ внутри — объясняла она. — А что, вы разве не чувствуете?») — но и моменты своих зачатий, которые тоже регулярно вторгались в ее и нашу жизнь. «Это совсем, как этакий „Тонк!“. А что, вы разве…» — говорила она, и не успевала продолжить, потому что Мать всегда обрывала ее: «Нет, мы этого не чувствуем. Но если ты у нас такая чувствительная, почему бы тебе не делать небольшой перерыв между этими твоими танками и твоими тонками?»

— Потому что мне больше всего нравится делать «это», когда у меня тинкает, — сказала Черная Тетя. — Когда все мое тело выкрикивает одно только слово.

— За один твой аборт мы могли бы двадцать лет не выключать электричество! — сердилась Бабушка.

— Вот как? Ну, ты-то уж наверняка все посчитала до последнего грошика, — сказала Черная Тетя.

Как бы то ни было, как только в «комнате-со-светом» перегорала очередная лампочка, Мать немедленно появлялась там, зажигала свечку, которая всегда ждала ее вместе с коробком спичек и тряпкой в углу верхней книжной полки, все трое в полной боевой готовности именно на такой случай, взбиралась на старую деревянную лестницу, на которой еще виднелись пятна крови ее предыдущего владельца — петах-тиквинского брата Дедушки Рафаэля, который упал с нее в стеклянную витрину своего шляпного магазина и умер от потери крови, — и вкручивала новую лампочку, что ожидала там же, в волнении, в нетерпении и тоже в полной готовности.

Вот она. Низенькая, плоскогрудая, капает несколько капель воска, чтобы прикрепить ими зажженную свечу и поставить ее наготове на полку, оборачивает руку тряпкой, чтобы вынуть еще раскаленную лампу из патрона, и торопливо ввинчивает новую лампочку. Та вспыхивает словно сама по себе, даже до последнего оборота, потому что Мать никогда не выключает выключатель, чтобы не было и секунды перерыва и в комнате не воцарилась бы смертная тьма меж моментом замены и моментом зажигания — в точности как Бабушка, когда кончает говорить по телефону: поскольку она знает, что телефонный счет включит в себя также тот миг, что разделяет конец разговора и опускание трубки на рычажки, то с последними словами уже наклоняется и, все еще прижимаясь щекой к трубке, коротко, торопливо прощается и стремительно кладет трубку на место.

Однажды я удивился:

— Это не опасно — так менять лампочку, мама?

— Я это не ты, — сказала она.

— А зачем ты зажигаешь свечку, мама? Ведь сейчас день? — спросил я ее в другой раз.

— Потому что темно, — сказала она.

А в другой раз я сказал:

— Пусти меня, я сам сменю тебе лампочку.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Ни под каким видом, Рафаэль! Ты мне не будешь здесь подниматься на лестницы, и ты мне не будешь здесь трогать электричество. — Медленно-медленно спускается она с лестницы, поворачивается и останавливается передо мной. — Ты понял, Рафаэль? Не играй и не трогай!

ПЕРВАЯ МОЯ ВСТРЕЧА
Первая моя встреча с Вакнином-Кудесником произошла через несколько дней после того, как я начал работать в «Мекороте». Пикап вроде моего вылетел позади меня на дорогу, поднял клубы пыли, догнал меня, обогнал и перегородил мне путь.

Человек примерно моего возраста, высокий и худой, вышел из машины:

— Почему твой радиотелефон не включен?

— Мне не с кем разговаривать, — сказал я.

— Но я уже час тебя ищу, — сказал он.

— С кем имею честь? Если и мне позволено будет задать вопрос.

— Вакнин Иосеф из технадзора, — обиделся он. — Меня все знают. И тут на его лицо взошла улыбка. — Они называют меня Вакнин-Кудесник. Нет такого механизма, который я не сумел бы запустить. Нет такой вещи, которую я не смог бы починить. Нет такой машины, которую я не мог бы водить. — Он вытащил бумажник и достал оттуда водительские права. — Сам посмотри. Сверху донизу только: да, да, да, да, да. Любые машины, любого веса. Даже «скорую помощь» — и ту мне можно!

— Очень приятно, — сказал я. — Я Рафаэль Майер, новый инспектор, максимум четыре тонны.

— Милости просим, — сказал Вакнин-Кудесник. — Да будет тебе у нас удача.

На полторы головы выше меня, он положил мне руку на плечо и, хотя мы были совершенно одни посреди широкой пустыни, наклонился и отвел меня чуть в сторонку, словно собираясь поведать мне секрет.

— Слушай, мон ами, — сказал он. — Я вот, например, у меня есть такой обычай. Приходит к нам новый человек, и, когда мы с ним первый раз встречаемся, я всегда прошу его меня благословить.

— Хорошо, — сказал я.

— Каждый новичок, который к нам приходит, я его об этом прошу. Этому меня научил отец. Мужчины, когда они встречаются, должны благословлять друг друга. Не просто сказать «привет». Благословить по-настоящему.

Женщины, они столько проклинают нас про себя, что мы, мужчины, должны благословлять друг друга вслух, во весь голос.

— Ради Бога, Вакнин, я благословляю тебя, удачи тебе тоже.

— Не так, — сказал он. — Ты должен сказать точно теми же словами, что я. Скажи так: да благословит тебя Господь, Вакнин, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

— Да благословит тебя Господь, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

— Ты забыл сказать «Вакнин».

— Но Господь и мы с тобой знаем, что ты Вакнин.

— Не делай из меня посмешище, месье Рафи Майер! — разозлился он. — Ему столько просьб и молитв нужно выполнить и столько бедняг похожи друг на друга, поэтому Ему нужны имена. Что, тебе нужно, чтобы Он все перепутал?

Я аккуратист. Я не люблю путаницу. Я сказал:

— Да благословит тебя Господь, Вакнин, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

Он начал волноваться.

— А теперь скажи… скажи вот так: чтобы твоя мать никогда не выгнала тебя из дома!

— Что это, Вакнин? Ты все еще живешь с матерью? Сколько тебе лет?

Его лицо помрачнело.

— Не заводись сейчас с вопросами! Скажи точно, как я тебя попросил: чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не выгнала тебя из своего дома.

— Чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не выгнала тебя из своего дома.

— И еще вот что… — Он уже весь дрожал, как ребенок, которого выпустили на свободу в магазине игрушек. — Скажи еще вот что… скажи вот так: чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не любила твоего брата Шломо больше, чем тебя.

— Чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не любила твоего брата Шломо больше, чем тебя, — благословил я его, повернулся и сказал, что мне пора.

— Нет! Нет! Не уходи! Ты замечательно благословляешь! — воскликнул Вакнин, бросился за мной и схватил за куртку. — Теперь скажи: и еще я благословляю тебя, Вакнин, чтобы твой брат Шломо вернул тебе женщину, которую он забрал у тебя.

— Послушай-ка, Вакнин, — сказал я. — Я не так хорошо знаю тебя, а твоего брата Шломо я и вообще знать не хочу, и я уже вполне достаточно благословил тебя для одного дня. Так что всего тебе хорошего и продолжим в следующий раз.

— Скоро?

— Да.

— Большое тебе спасибо, мон ами, — сказал он. — Теперь ты мой друг. Все, что тебе нужно, ты только попроси, и я, Вакнин-Кудесник, тебе это сделаю.

ПОКАЖИ МНЕ ТВОИ МУСКУЛЫ
— Покажи мне твои мускулы, Авраам, — попросил я после нескольких наших встреч, когда уже почувствовал себя в его обществе легко, как желанный гость.

Старый каменотес — в действительности он был тогда моложе, чем я сегодня, — радостно улыбнулся. Он положил матраку, как обычно, на бедро своей правой, согнутой ноги и протянул ко мне руку. Для начала он распрямил и сжал все свои пальцы, один за другим, от мизинца до указательного, как будто доил перевернутый сосок воображаемой коровы, и я положил ладонь на его руку и почувствовал, как ходят под кожей мышцы его предплечья.

Затем Авраам сжал руку и повернул кулак, и под его локтем вздулся горячий каменный бугор.

— Ты видел такое? — спросил он, приподнял руку и напряг бицепс. — Потрогай, потрогай, попробуй здесь тоже.

Мои пальцы ощущали теплые перекатывания плоти. Он поворачивал руку туда и обратно вокруг локтевой оси, и мускулы двигались, как тяжелые животные в клетке. А потом он вытянул обе руки перед собой и сказал:

— Садись сюда!

Я посмотрел на его большие, покрытые пылью ладони, изрезанные глубокими трещинами.

— Куда?

— Садись, садись, Рафаэль, сюда. На мои руки.

Я немного поколебался и с опаской уселся на эти ладони, которые оказались устойчивыми, точно стрелы подъемного крана.

— Держись, — сказал он и медленно-медленно начал подымать и опускать меня вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, и я засмеялся от удовольствия и страха.

«Кач-покач, как-покач», — пытался он напевать, но ему так много лет не доводилось петь, что теперь слова выползали из его рта тяжело и скрипуче, точно гравий.

— Как в день рождения, — сказал я.

— Когда ты вырастешь и начнешь бывать в разных местах, — его руки поднимались и опускались, — если увидишь в каком-нибудь месте красивый камень, ты принесешь его мне, да, Рафаэль?

— Да, — сказал я.

— Ты не забудешь?

— Нет.

— Слово мужчины?

— Да.

Теперь ему удалось, и он запел:

Кач-покач, кач-покач,
Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.
Что вверху?
Что внизу?
Только я,
Я и ты.
Кач-покач, как-покач,
Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.
Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, пока в чайнике на жаровне не вскипела вода и дядя Авраам объявил: «И еще разик, на следующий год» — и подбросил меня последним сильным броском, и я взлетел над креслом его рук и полетел вниз так, что у меня все подпрыгнуло внутри. Он поймал меня, на мгновенье обнял и прижал к груди.

— Попьем нашего чая?

Он плеснул немного кипятка в две чашки из толстого стекла, отодвинул их большим пальцем, который давно уже не ощущал жара, и заварил нам чай с большим количеством сахара и лимона.

— Так что слышно дома, Рафаэль?

— Слышно хорошо.

— Квартиры соединились красиво?

— Очень красиво.

— А мама, и бабушка, и твоя сестра?

— В порядке.

— А тети?

— Тоже.

Короткое молчание. Вздох. Проглоченная слюна.

— Передай своей тете привет от меня, да, Рафаэль?

— Какой тете?

— Ты знаешь.

— Хорошо, я передам.

— Ты всегда передаешь ей, никогда не забываешь?

— Никогда.

Он опустошил чашку кипящего чая в один глоток.

— Очень хорошо. А теперь сядь в сторонку, пей себе чай, он горячий, медленно-медленно, и смотри на зубило. Только осторожней с глазами, чтобы искры не попали.

Мне никогда не надоедало смотреть, как он работает. Матрака двигалась так, словно была прямым продолжением его руки. Ее короткая дубовая рукоятка, зажатая на конце поблескивающим металлическим кольцом, давно уже приняла форму его ладони — «Вот, Рафаэль, поэтому один каменотес никогда не даст другому свой молоток», — и головка шукии уже стала плоской, а ее края давно потрескались под ударами.

Каменотесы, показал он мне, зажимают зубило в левой руке, как китайскую палочку: ладонь к себе, зубило зажато между спинкой среднего пальца и расположенным чуть ниже безымянным, а указательный палец и мизинец с некоторым щегольством лежат сверху, словно неожиданное, пленяющее душу мгновение умиротворяющей расслабленности и нежности между дерзостью молотка, остротой стали и твердостью камня. В таком положении зубило все время трется о тонкую кожу мизинца, и вот так оно натирает на нем ту «мозолю», что свидетельствует о его хозяине.

«Это для нас как обрезание. Подрядчик, когда к нему приходит кто-то и заявляет: „Я каменотес“, — он раньше всего говорит ему: „Покажи мне свою левую руку“. И эта мозоля всё ему говорит».

НОЧЬЮ
Ночью Рыжая Тетя взяла циркуль и измерила ребра и диагонали каменных кубиков, которые принес ей Авраам. Исходя из того правила, о котором говорил ей Борода, что ребро каждого следующего куба должно равняться диагонали предыдущего, она заключила, что из двадцати одного кубика ей не хватает шестого, десятого и четырех последних.

Пятнадцать уже лежавших перед нею кубиков наполнили ее раздражением, а шесть недостающих наполнили беспокойством, и, услышав шелест шагов за дверью, она вышла и сказала Аврааму, чтобы он забрал все свои камни, включая те два, которые принес сейчас, и больше не появлялся.

— Но я еще не кончил для тебя весь набор! — пытался возражать каменотес.

— Мне не нужны твои камни, — сказала она.

— В тот день, когда у тебя соберутся все, ты сама не вытерпишь и положишь их друг за другом в ряд…

— И что тогда?

Он с трудом поднялся, наклонился, потер свои тонкие, налитые болью ноги и сказал мне:

— Пойдем.

Мы медленно пошли к его каменному дому. Я подумал, что сейчас мы наконец-то войдем, но Авраам наклонился и указал пальцем на наружную стену:

— Вот они, все здесь, Рафаэль, все двадцать один.

И действительно, во втором ряду стены, полускрытый стеблями вьющихся растений, виднелся излучавший безмятежный покой и очарование ряд камней, который не навевал скуку, как арифметический ряд, и не дышал угрозой, как геометрическая прогрессия. Двадцать один квадратик из светлого камня «малха», ребро каждого из которых равнялось диагонали предыдущего.

— Через неделю после того, как он был убит, я нашел их здесь, брошенные возле двери, и вокруг них я построил весь этот дом. Для нее.

Он вздохнул. Пыль наполнила его глаза слезами, а горло мокротой.

— И что я получил за все это? Убийца, так она меня называет. Грязный пес и убийца. И вот я сижу здесь во дворе, как пес, а она, как собака, извини меня, живет там, с твоей бабушкой, и с ее двумя дочерьми, и с ее внучкой. Если она придет жить сюда, — обратился он ко мне, будто умоляя, — она будет как королева, как царица будет она здесь. Иди домой и скажи ей это. Иди-иди и скажи ей, да, Рафаэль? И когда говоришь, посмотри ей в глаза и обрати внимание, чтобы она услышала.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ВОТ ОН Я — ПРЯЧУСЬ
Вот он я — прячусь за тяжелым занавесом в гостиной, возле двери на веранду, играю в прятки с Большой Женщиной.

Страх и восторг сладко распирают мое сердце. Мать, и Бабушка, и сестра, и Тети ходят по сдвоенной квартире, из комнаты в комнату, ищут меня десятью глазами и зовут меня на пять голосов:

— Где Рафаэль?

— Кто-нибудь видел его?

— Может быть, ты видела Рафиньку?

— Может быть, ты видела нашего мальчика?

— Ой-ой-ой, наш Рафи пропал!

Во всех одинаковых квартирах в дюжине одинаковых блоков квартала были те же две комнаты и веранда, обращенные на юг, и те же кухня, туалет и маленькая комната, обращенные на север. Когда Отец погиб, Бабушка и Рыжая Тетя, которые к тому времени уже овдовели, соединились и купили квартиру, смежную с нашей, точно такую же, как у нас.

Бабушка позвала дядю Авраама, который пришел с Бородой и еще несколькими своими товарищами-строителями. Они снесли старые стены и поставили новые, оштукатурили их и положили полы, и вот так две наших квартиры соединились в одну большую, с гостиной, и комнатами для женщин, и одной кухней, и двумя туалетами, один — только для женщин и один — только для меня.

Все эти события, которые я страстно хотел увидеть, мне увидеть не удалось, потому что Рыжая Тетя не хотела находиться в доме, «когда „он“ поблизости». Она уехала со мной на несколько дней в мошаву Киннерет, к тете Ионе.

— Поезжайте, нечего вам тут крутиться под ногами, — сказала Бабушка.

— А почему она остается? — спросил я, указывая на сестру.

— Она помогает, — сказала Мать.

Все вещи связаны друг с другом. Кажется, я уже рассказывал об этой нашей поездке в Киннерет и о том, что тетя Иона жила в доме, который когда-то принадлежал семье Шифриных, рядом с тем домом, который когда-то принадлежал Дедушке с Бабушкой. С ней вместе жили ее мать и сестра, а также сын — мой однолетка. Он спал в кровати, в которой за многие годы до этого спала Рахель Шифрина, и я попросил у него разрешения тоже полежать в ней.

Земля в тени акации разворочена и перемолота копытами оленей и верблюдов, поэтому я сметаю в сторону засохшие катышки и колючие перекати-поле и снова черчу концом ветки маленькое генеалогическое древо с мертвыми мужчинами и живыми женщинами. Этот мой двоюродный брат погиб несколько лет назад во вполне предсказуемой и нелепой дорожной аварии, но тогда он был симпатичным и веселым мальчиком, который ходил со мной по всей мошаве, учил бросать камни, чтобы они долго прыгали по воде, и повел на красивое кладбище, что на самом берегу озера. Там, возле могил Дяди Реувена и Дедушки Рафаэля, у нас состоялся долгий разговор. Со стеснительностью детей, которые были сыновьями одной и той же семьи и подданными одной и той же судьбы, мы выведывали, кто из нас двоих больше боится смерти.

Мы вместе лазили на большой фикус, в тени которого моя Мать когда-то играла со своей подругой Рахелью Шифриной, вместе сходили в коровник, где Дедушка Рафаэль повесился на балке, и вместе убегали от Рыжей Тети, которой упорно хотелось в который раз сводить меня к тому двухэтажному базальтовому дому, что стоял в конце главной улицы мошавы.

«Дворец, — восторгалась она, — настоящий дворец!»

И в который раз пела мне свой противный тонюсенький «На берегу озера стоит дворец, полный роскоши», как будто в любую минуту из этого дворца к ней навстречу действительно должен был выйти новый муж — культурный, европейский, высокий и светлопиджачный, — который услышит ее чудовищное сопрано, поклонится ей поклоном британских Верховных комиссаров и пригласит войти.

Когда мы вернулись в Иерусалим, наша квартира была уже соединена со своей соседкой-близняшкой. Это показалось мне настоящим чудом. Я галопом пронесся по новым квартирным просторам и начал приставать с вопросами:

— Бабушка, это ты купила нам вторую квартиру?

— Это не она купила. Это моя невестка купила, — сказала Черная Тетя.

— Что, у нее так много денег?

— Достаточно.

План нашего квартала я тоже рисую на песке под акацией: с протянувшейся через него змеей грунтовой дороги и землисто-серыми квадратами жилых блоков, с Домом слепых, и Домом сумасшедших, и Домом сирот, и с нашим маленьким двором, и с третьим бвоком, в котором жили бвизняшки-бвондинки, которые не умеви выговаривать «эв», а рядом со всем этим я черчу план нашей сдвоенной квартиры, в которой я рос самым наилучшим образом, каким только может расти мужчина. Так мне легче описывать, так мне легче припоминать.

Мать и Бабушка жили в южных угловых комнатах, а между ними располагались гостиная и моя комната. А ты, паршивка этакая, оставила мне всех своих кукол, все игрушки и книги, пересекла коридор, присоединилась к ним и поселилась в комнате, что возле кухни.

Там, на северной стороне большой квартиры, находилась также «комната-со-светом», которая раньше была отцовским кабинетом, а возле нее — комната Рыжей Тети, которая раньше была кухней второй квартиры.

Черная Тетя присоединилась к нам через некоторое время после этого, когда и Дядя Элиэзер погиб тоже. Так была добавлена последняя деталь, и работа по составлению Большой Женщины была завершена. Отныне я стал сыном и внуком, братом и племянником, мужчиной, мальчиком и ребенком — лишнее убей! — для пяти женщин, что растили меня. Растили, трогали, соревновались и играли — меня, из-за меня, со мной.

БАБУШКА ЛЮБИЛА ОБОИХ СВОИХ ЗЯТЬЕВ
Бабушка любила обоих своих зятьев и особенно Дядю Элиэзера. Однажды, во время очередной бурной ссоры, Черная Тетя крикнула ей:

— Какая же ты мать после этого? Ты сказала ему, чтоб он вообще на мне не женился! Думаешь, я не знаю?!

И Бабушка ответила:

— Должен же был кто-то сказать ему, что с ними приключается в нашей семье.

— Нашему Давиду ты небось этого не сказала! — кипела Черная Тетя.

И Бабушка ответила:

— Его мать ему сказала, а он не послушался ее слов, как Наш Элиэзер не послушался моих.

И действительно, Дядя Элиэзер не обратил внимания на предостережения своей будущей тещи. Ему было лет сорок — «настоящий старый холостяк», — когда он встретил Черную Тетю и влюбился в нее, и поскольку, будучи автодидактом, он разбирался также и в оптике, то сам признался, что никогда не видел ее такой, как она есть, а всегда «как через выпуклую линзу»: фокусируясь на увеличенном и горящем изображении одной-единственной женщины.

«Сорока с лишним лет жизни мне безусловно хватит, если последние будут прожиты вместе с ней», — сказал он Бабушке.

И действительно, через несколько лет, прожитых вместе с Черной Тетей, судьба, которую Дядя Элиэзер сам навлек на себя, воплотилась в образе вспыльчивого племенного быка из кибуца Афиким, который придавил его к стене в загоне для случки. Я уже рассказывал об этом? Дядя пытался ухватиться за столб, упал на землю и, когда бык отступил, пополз в угол загона. Со стороны казалось, что он остался невредим. Все думали, что он тут же придет в себя и поднимется. Но те двое, что участвовали в этом происшествии, знали и поняли. Бык понял, что выполнил свое дело, отступил и мигом успокоился. А Дядя Элиэзер улыбнулся гримасой боли и покорности приговору и стал судорожно глотать и задыхаться, потому что кровь уже покинула его внутренние органы, и поднялась, и залила полость его легких и живота. В какие-то несколько секунд пламенная рыжесть его волос стала обычной, возвещающей о смерти, темноволосостью его сестры. Он повернулся на бок, подтянул колени к груди и умер.

Я не вполне уверен, но мне кажется, что из всех четырех Наших Мужчин, портреты которых висят на стене в коридоре, Дядя Элиэзер — единственный, кто правильно понял последние секунды своей жизни и сказал себе: «Вот, сейчас я умираю. Вот то, что происходит со мной сейчас: дыхание быка на коже моего живота, бульканье крови внутри моего тела, вкус пепла у меня во рту — все это моя смерть, МОЯ смерть». И осознал, что онемение, расползающееся по его телу, и приятная слабость от потери крови, и холодок угасания в кончиках пальцев и корнях волос — не признаки неожиданного заболевания или стремительного старения и не последствия отчаяния, или сна, или каких-либо излишеств, а попросту смерть, обыкновенная смерть Наших Мужчин, прибирающая в свой мешок то, что ей положено.

Не так, как Отец, который спокойно спал в своем армейском спальном мешке, и не как Дядя Эдуард, услышавший крик «Баруд!», которого он не понял, и глухой взрыв, который он понял, и не удивившийся дождю летевших в воздухе камней, но лишь одному последнему. И даже не так, как Дедушка Рафаэль, который сам приготовил, и срежиссировал, и исполнил перед публикой сцену своего самоубийства и тем не менее был удивлен. Ибо смерть, несмотря на банальное утверждение, что она — самое ожидаемое и неотвратимое в человеческой жизни, всегда удивляет, и больше всего (так я думаю порой, сидя на краю какой-нибудь высокой скалы посреди пустыни и глядя вниз-вниз) она удивляет тех, кто сам лишает себя жизни. Несмотря ни на что — именно их.

«Потому что их удивляет, что им что-то все-таки удалось в конце концов», — смеялись Рона и сестра, каждая по отдельности, когда я пересказал им, каждой по отдельности, эти свои мысли.

«Нет, — сказал я им, каждой по отдельности, — это самый легкий ответ. Они удивлены потому, что только в последнюю секунду им становится ясно, что они проиграли. Что вопреки тому, что они сами все это задумали, и знали, и контролировали, но с последним проблеском жизни, с последним дыханием, с безвозвратным захлопыванием последнего клапана — смерть, как это в ее обычае, все-таки победила».

— Я вижу, что ты много думаешь об этом, — сказала Рона.

— О чем?

— О самоубийстве.

— Это, по-твоему, означает много думать?

— Потрогай меня здесь, мой любимый, потрогай. Ты чувствуешь?

— Что я должен почувствовать?

— Вот это, дебил! Ты чувствуешь?

— Да. Я чувствую.

Большая Женщина ошиблась. Я не «красавец», я не разбиваю сердца, мой «галстучек» не мешает мне в постели, и я умею чувствовать любовь.

КАК БЫ ТО НИ БЫЛО
Как бы то ни было, случилось так, что Дедушка Рафаэль оставил по себе нескончаемый спор своей семье, долги жене и имя мне, а мой Отец Давид оставил по себе «комна-ту-со-светом» нашей Матери, звенящие уши моей сестре и фонендоскоп мне, а Дядя Эдуард оставил полный веджвудский чайный сервиз, один патефон фирмы «Жерар» и три светлых пиджака своей булимийной и беспомощно-растерянной вдове — той, что «за один день съедает и вырывает больше, чем весит сама» и прячет стебель своего тела только в голубые, колоколом, платья — «потому что он любил, когда я так одевалась». И та маленькая нарядная льняная сумочка, которую он купил ей в Каире, тоже осталась ей, и сегодня, когда она порой выходит совершенно голая из своей комнаты и спрашивает тонюсеньким и сенильным голоском, умер ли уже Эдуард, эта сумочка висит у нее на плече.

А вот Дядя Элиэзер, автодидакт и ветеринар, Наш Элиэзер, готовый и ждавший предназначенного ему удара набычившейся судьбы, оставил после себя идеально упорядоченные ящики письменного стола, и аккуратно организованные папки, и доведенные до последнего дня книги записей рогатого поголовья, и ясное, как день, завещание, содержавшее все необходимые технические и юридические подробности и великодушное наставление жене, в котором говорилось: «Ты еще молода, красавица моя, — живи!»

Свои книги он завещал моей Матери, а пластинки — своей сестре, а всем своим рыжеволосым родственникам в Пардес-Хане, которые передавали друг другу мотыгу, засыпая землей его могилу, — «точно грядка маков, так они выглядели там», восхищалась Черная Тетя, — он оставил различные, в зависимости от степени родства и симпатии, суммы денег, которые были вручены им прямо там, в закрытых конвертах и наличными.

«Как это, что нам он тоже не оставил какой-нибудь пакет?» — обижалась Бабушка.

Но когда они вернулись из Пардес-Ханы домой, оказалось, что Дядя Элиэзер оставил Бабушке сюрприз: электрический холодильник, — чтобы ей больше не приходилось причитать над творогом, который обошелся в «уйму денег», а потом испортился, чтобы ей больше не приходилось «одалживаться» у соседей и чтобы она больше не тащила тяжелые глыбы от повозки продавца льда до своей кухни, считая и запоминая каждую каплю, которая капнула по дороге и пропала впустую.

Дядя Элиэзер, человек упорядоченный и организованный, купил этот холодильник за несколько месяцев до своей смерти и оставил его Бабушке на складе магазина. Это был холодильник фирмы «Дженерал электрик», небольшой и очень человекообразный на вид, потому что на его крышке красовался большой, урчащий металлический шар, напоминавший мне погруженную в раздумья человеческую голову, и моя сестра любила рисовать на ней «точку, точку, запятую, ротик, рожицу кривую», научившись этому от Рыжей Тети.

Двое грузчиков притащили его после похорон в наш дом, и Авраам, приковылявший к нам на слабых ногах каменотеса с одним из редких своих визитов — проследить, чтобы грузчики подняли холодильник с надлежащей осторожностью и поставили его, не повредив, точно на место, — сказал: «В этом шаре сидит мотор».

Щедрый подарок привел в восхищение всех, кроме Рыжей Тети, сказавшей со злорадством, которого она не сумела, а может быть, и не захотела скрыть, что ее брат отплатил скаредной теще утонченной и продуманной местью.

Черная Тетя рассердилась: «И он тоже? Ну, ладно, мой отец. Но за что моему Элиэзеру ей мстить? Ведь она всегда брала его сторону».

Оставалось, однако, фактом, что новый холодильник наполнил скупой мозг нашей Бабушки новыми страхами. Ей казалось, что три металлических зуба его штепсельной вилки воткнуты не в розетку на стене кухни, а прямо в ее кошелек и непрерывно высасывают и опустошают его. Наш электрический счет удвоился, и Бабушка, немедленно все подсчитав, нашла точную разницу между ценою льда, который она покупала раньше, и стоимостью электричества, которое «этот морозильник» тратит впустую, — не говоря уже о том, что водой от растаявшего льда, как она объясняла всем, кто не догадывался и не успевал улизнуть сразу же с началом ее лекции, можно было вымыть посуду, помыть пол и еще полить огород, тогда как «электричество, которое выливается в этот морозильник, оно как вылилось, так его нет», и по нему остается только плакать, и еще как.

Так холодильник присоединился к длинному списку всех тех, кто злоумышлял против Бабушки и растрачивал впустую ее деньги, и вскоре поднялся на его вершину и захватил себе первое место. В этом списке числились «шоссоны» автобусной компании «Мекашер», эти соблазнители и искусители, предлагавшие себя людям, которые могли бы в противном случае «чуть постараться», дойти до нужного места собственными ногами и сэкономить «уйму денег» на поездке. Были там и зловредные желтые жестяные тюбики с зубной пастой, которые упорно отказывались расстаться с последней молекулой своего содержимого, и Бабушка вновь и вновь скручивала и выдавливала их, сначала пальцами, а потом прокатывая качалкой для теста от донышка до ротика. И еще там были обертки от маргарина — вот, я снова слышу их раздражающее шершавое шуршанье, — которые рвались после каких-нибудь пятнадцати отмываний и высушиваний, после чего в них уже нельзя было больше заворачивать мои и твои школьные бутерброды.

Вначале урчание холодильника было слышно в любом месте квартиры и в любое время, потом только в тихие ночные часы, а под конец оно совсем растворилось и потонуло в общем квартирном шуме — в той тонкой паутинке постоянного легкого гула, что сплетена из негромкого дыхания, и шелеста перелистываемых страниц, и медленного, пузырящегося кипения кастрюли с супом, и мягких «тинков» женского созревания, и шаркающих шагов, и тихих всхлипов, и капанья крана, и выблевывания рвоты, и перебирания чечевицы, и шумного шмыганья носом.

С тех пор его слышала одна лишь Бабушка, и похоже, что она наловчилась чувствовать даже работу его термостата. Стоило ей вдруг улыбнуться про себя и свободно вздохнуть, и мы уже знали, что в эту секунду холодильник завершил свой цикл и отключился, а через несколько минут, когда она вся сжималась, как от таинственной внутренней боли, всем становилось понятно, что термостат вновь замкнул электрическую сеть — тинк! — и электричество, как жертвенная кровь, вновь плещет и хлещет впустую.

ЧЕРНАЯ ТЕТЯ ПРИШЛА
Черная Тетя пришла к нам с двумя чемоданами через несколько дней после холодильника и сказала, что будет жить в моей комнате вместе со мной, но Бабушка сказала: «Ты будешь жить с девочкой!»

Дом немедленно изменился. Воздух закручивался вихрем от стремительных движений ее тела, предметы и финиковые косточки взлетали и падали, когда она проходила мимо, стенные часы пристыженно завидовали абсолютной точности ее яичников, ошеломленные стены возвращали ее смех.

Квартал напрягся. Мужчины останавливались посмотреть на нее, бегущую — вечно опаздывая — на работу. Дети начали собираться в ожидании, когда она выйдет поиграть с ними на тротуаре. Уличные кошки терлись о ее ноги, и даже Бризон-молочник терял спокойствие духа, когда она выходила к нему по утрам в своем запахе и в своей ночной рубашке.

Она злила мою Мать, она беспокоила Бабушку, она обижала и стригла Рыжую Тетю, она ссорилась с соседями и стала мне лучшей подругой. Днем я играл с ней в игры, ночью мне снились о ней сны, намного предварявшие «правильный возраст» моего тела. Дядя Авраам изготовлял мне все новые и новые камни для «пяти камешков», и я пытался научить ее иерусалимскому варианту этой игры, в котором я демонстрировал и до сих пор демонстрирую чудеса. Но Черная Тетя предпочитала бороться со мной, состязаться в пережимании рук и прыжках в длину, соревноваться, кто дольше задержит дыхание и кто быстрее влезет на тополь возле тротуара и на фикус Дома слепых.

«У наших соседей в Киннерете, у семьи Шифриных, тоже был во дворе большой и красивый фикус, но как мог такой вырасти в этом иерусалимском холоде, не могу себе представить».

Она вечно подворачивала лодыжку, спотыкалась и падала, но тут же подымалась и снова посылала ноги вперед. Шаги ее были такими широкими, а дыхание таким глубоким, что она всегда догоняла меня, хотя я бегал куда быстрее.

«Я тебя догнала, догнала, догнала!» — задыхалась она и падала на спину, широко раскидывая руки и ноги.

Я ложился рядом с ней и клал голову в костистое ущелье между колючками ее грудей, вдыхая ее нежно-горьковатый пот и прислушиваясь к ее большому сердцу, которое даже после быстрого бега билось медленно, с каждым толчком выбрасывая огромные струи крови. Как-то я приставил к ее груди завещанный мне Отцом фонендоскоп, но Черная Тетя сказала, что «слушать сердце совсем не интересно». Она приложила фонендоскоп к моему колену и велела мне выпрямлять и сгибать ногу, потом приставила его к моему пупу и велела надавить, а под конец прижала к моему лбу и сказала:

— Подумай мысль.

Мы оба смеялись.

— А теперь давай я послушаю твои тинки и тонки! — попросил я.

— Когда ты вырастешь, Рафаэль, — сказала она. — Когда ты вырастешь, я дам тебе послушать все, что ты захочешь.

Ее тело быстро расслаблялось, кожа на животе успокаивалась. Она была способна заснуть мгновенно, как ребенок, и проснуться внезапно, прыжком.

Ее тело вздрагивало.

— Мне снилось… — бормотала она.

— Что тебе снилось?

— Что я не могу заснуть.

— Так засни сейчас.

Она засмеялась, и глаза ее затянулись поволокой.

— Мне нужен мужчина, чтобы меня усыпить, Рафаэль, так уж я устроена.

— Давай я тебя усыплю.

— Ты еще маленький, Рафаэль. Ты маленький и ты запретный. Ты кровный.

Дядя Элиэзер был старше ее на пятнадцать лет, и Черная Тетя стала молодой вдовой. Она не раз сообщала нам, что была беременна, когда он умер.

Рыжая Тетя навострила уши:

— Да? Так где же ребенок?

Черная Тетя ответила:

— Он умер у меня в животе.

Женщины посмотрели на нее с изумлением.

— Что значит «умер у меня в животе»? — спросила Мать. — Даже если он умер, он должен был как-то выйти оттуда.

— Он растворился у меня в животе, и все, — сказала Черная Тетя серьезно и печально и тут же прыснула своим ликующим смехом.

— Жаль, что сейчас они у тебя не растворяются, — заметила Мать.

— Как это получается, что женщина, которая выглядит, как мальчишка, каждый раз ухитряется забеременеть? — удивлялась Рыжая Тетя на одном из секретных совещаний, которые Большая Женщина устраивала сама с собой, чтобы перебрать вопросы и чечевицу, а я бы подслушал ее из-за дверей и стен.

— И как это, что после такого количества абортов, которые уже обошлись нам в уйму денег, ты все еще плодовита, как финиковое дерево? — дивилась Бабушка.

— И почему ты не предохраняешься, дура? — резко произносила Мать.

— И почему ты ходишь с такими мужчинами? — осмелев, присоединялась к допросу и расследованию Рыжая Тетя.

— Чем я виновата? — возражала Черная Тетя. — Я пробую все, что нужно, — и резинку, и вату, и все такое, и я всегда сверху, и я всегда спрыгиваю потом, и я всегда принимаю потом душ, в точности как вы мне говорили, и я мою с лимоном и содой, но стоит мужчине подышать возле меня — и все, росточек уже в грядке.

— Может, проще всего держаться подальше от мужчин, которые на тебя дышат? — заметила Мать.

— И что? Чтобы в моей памушке тоже завелась ржавчина, как в ваших?

— Уличная кошка, — сказала Мать. — Подставляет задницу и задирает хвост. Такая сестра мне досталась.

Черная Тетя не раз исчезала из дома на несколько часов. Бабушка говорила:

— Интересно, с кем она сейчас?

А Рыжая Тетя говорила:

— Интересно, что она делает сейчас?

А Мать говорила:

— Я не знаю, с кем она сейчас, но я точно знаю, что она сейчас делает.

Но не все эти исчезновения Черной Тети заслуживали тех подозрений, которые они порождали в воображении других женщин, потому что зачастую она вовсе не отправлялась к какому-нибудь мужчине, чтобы тот ее усыпил, а ограничивалась тем, что крадучись пробиралась в заветный парк Дома слепых. Там она ложилась на траву, нюхала цветы и рассматривала жирных золотых рыбок, которые лениво плавали в маленьком бассейне.

С НАСЛАЖДЕНИЕМ И С НЕЖНОСТЬЮ
С наслаждением и с нежностью, буквально так, я вспоминаю тот первый раз, когда она позволила мне присоединиться к одной из этих вылазок. Был ранний утренний час, в воздухе плыла прохлада покрытого росой парка, и, когда солнце поднялось за их спинами, окружавшие парк кипарисы стали казаться черными тенями воткнутых в землю копий.

— Пойдем, — сказала она. — Сейчас я покажу тебе такое, чего ты еще ни разу не видел. Пошли со мной.

— А если нас поймает Готлиб?

— Не бойся. Несмотря на то что он безногий, у него доброе сердце. А кроме того, за кусочек нашего макового пирога он сделает для меня все.

Готлиб, безногий садовник Дома слепых, с ума сходил по всему печеному. Мальчик Амоас говорил, что по ночам он «едет на своей тележке к Анжелу, чтоб попросить у них горбушку спеченного хлеба». Готлиб особенно любил маковые пироги, которые мои тети пекли по четвергам, но, даже зная об этом, я не переставал его бояться. В сущности, образ этого Готлиба на его большой, сверкающей инвалидной тележке, его могучие руки, которые гребут рычагами, движущими ее колеса, и огромный желтый кот, восседающий на обрубках его ног, — все это врезалось в мою память в мельчайших деталях и вызывает у меня сегодня точно такую же дрожь, как тогда. Оба они, и Готлиб, и желтый кот, давно уже мертвы, но всякий раз, когда я поднимаюсь из пустыни, чтобы навестить Большую Женщину, и вижу десятки желтых котов, что живут сегодня в ее квартале, я снова и снова содрогаюсь. Похоже, будто их страшный праотец раскололся на тысячу одинаковых зеркальных осколков. Верно, никто из его потомков не наделен его размерами, силой и злобностью, но воображение вновь высвобождает в моем теле тот давний ужас.

Черная Тетя взобралась по прутьям ворот, протянула длинную обезьянью руку, потянула и подняла меня к себе.

— Осторожней, тут острые концы. — Она уронила меня по другую сторону ворот и тут же спрыгнула и приземлилась рядом. — Тсс… Эти слепые все слышат.

Из интерната слышались голоса: «Встать! Встать! Встать!» И понукания: «Быстрее! Пошевеливайтесь, пошевеливайтесь!» И вдруг — звук звонкой пощечины и гневное: «Ты встанешь, наконец?!» — а за ним ужасный вскрик ребенка: «Не надо! Не надо! Не бейте меня так! Хватит!»

Черная Тетя застыла.

— Как они могут… — прошептала она. — Бить слепого ребенка! Ведь он даже руку не видит, которая на него замахивается!

— Слепая Женщина никогда их не бьет, — сказал я шепотом. — И еще она умеет предсказывать будущее.

— Отстань от меня со своей Слепой Женщиной, Рафаэль, и потише сейчас.

Длинными молчаливыми шагами, прижав к губам предостерегающий палец, она повела меня в глубь парка. Аккуратные дорожки, посыпанные приятно хрустящим под ногами гравием, пересекали росистую поляну и стекались к декоративному бассейну в самом ее центре. Черная Тетя показала мне на японских золотых рыбок в красно-желтую крапинку: «Смотри, какие большие, Рафаэль, правда — настоящие карпы?!» Рыбы вяло шевельнули медленными, палевого шелка занавесями своих плавников и лениво перевернулись вверх животами в ожидании слепых детей, которые подойдут и погладят подставленную им белизну.

— На них нужно много смотреть, — сказала Черная Тетя, — иначе их чешуя потеряет все свое золото. — Я не понял. — Из-за того, что на них весь день смотрят только слепые, — объяснила она. — И поэтому они медленно-медленно выцветают.

— Как Рыжая Тетя, — пробормотал я про себя.

— Не она одна, — сказала Черная Тетя. — Все мы так, женщины.

РУКА ОБ РУКУ, ВЫСОКИЕ И ТОНКИЕ
Рука об руку, высокие и тонкие, как два гладиолуса, один красный и один желтый, Рыжая Тетя и ее возлюбленный Эдуард гуляли по улицам Иерусалима. Их встречали недобрым взглядом, в них стреляли угрозами, ей не раз кричали: «Стыдись!» и «Английская подстилка!» — и даже такие слова, как «Изменница» и «Шлюха», она тоже слышала не раз. Но счастье шатром укрывало их обоих, и они не обращали внимания ни на кого.

На их свадьбу, которая проходила во дворце Верховного комиссара и в его присутствии, пришли мои Отец и Мать, дядя Элиэзер и Черная Тетя и несколько из культурных приятелей жениха. Молодожены отправились на медовый месяц в Каир и по возвращении сняли себе дом вблизи «Лагеря Алленби»[94], где располагался офис Дяди Эдуарда. Через много лет после этого дядя Авраам показал мне этот их дом. Мне было тогда четырнадцать лет. Учитель велел нам написать работу о «важных домах в Иерусалиме», и Авраам сказал, что возьмет меня на экскурсию по городу, покажет все его важные дома и объяснит, как они построены.

— Я закажу нам Хромого Гершона с его такси, — сказал он, — и мы поедем от дома к дому, как господа.

— Такси стоит уйму денег, — сказал я.

— У меня их достаточно, — сказал Авраам. — Такому человеку, как я, который сидит, как пес, во дворе, для кого ему беречь деньги?! Для детей, которых у него нет? Для Бога, который ему не помог? Деньгами надо пользоваться, Рафаэль.

Чтобы доставить ему удовольствие, я обул в тот день желтые ботинки фирмы «Бустар», перепоясался кожаным поясом, в нагрудном кармане у меня сверкал «Паркер-51», а в руке я держал записную книжку в обложке из льняной ткани. Все эти вещи подарил мне Авраам за год до того, на мою бар-мицву. Ботинки стерлись, пояс мне уже давно не по размеру, а ручку забрала себе Рона, когда мы расстались — «иначе я не уйду, мой любимый», сказала она. Но записная книжка по-прежнему со мной, вместе со списком. Вот: Учительская семинария в Бейт-а-Керем, в которой училась Мама до того, как мы родились, и здание Еврейского агентства[95], построенные из «мизи йауди». Терра-Санта[96] и гостиница «Царь Давид», построенные из «мизи ахмар», как и квартал Зихрон Моше. Лютеранская церковь и Музей Рокфеллера[97] (Авраам показал мне их с крыши монастыря Нотр-Дам де Франс[98], куда мы взбирались, не зная, что годы спустя Рона снимет там ту самую комнату, в которой я был пронзен ее запахом) — из «малхи», излюбленного, светлого «царя всех камней».

Он показал мне угловые камни и замковые камни. Мне смутно помнятся слова «завье» и «дестур», но что они означают, я тогда не записал и потому забыл. Церковь на Русском подворье[99], построенная из сладкого камня, «мизи хилу». Старое здание муниципалитета и Бейт Авихиэль[100] — из камня «каакула». «Дерьмо, а не камень, — скривился Авраам. — Посмотри, какой он становится черный от всей той воды, которую впитывает». И нижний слой здания Центрального почтамта — из того базальта, что «стачивает тебе измиль за какие-нибудь четверть часа».

А потом Хромой Гершон повез нас к дому на Хевронской дороге, и Авраам сказал:

— Это камень «лифтави», из-под Лифты, красный и твердый, а полоса наверху — из светлого малхи. Не камень — король.

— Но что это за дом? — спросил я.

— Это их дом.

— Но учитель сказал «важные дома»!

— Это очень важный дом.

Я получил за ту работу высокую отметку, девяносто, и разъяснение учителя: «Десять пунктов я снял тебе, Рафаэль, из-за некрасивого слова, которое ты употребил в отношении здания муниципалитета, а также из-за того, что, вопреки моим указаниям, ты написал о доме, не имеющем никакой важности».

«Это очень важный дом», — возразил я, но учитель сказал, что в таком городе, как Иерусалим, не может считаться важным дом, в котором какая-то тетя с волосами, горящими, как огонь, жила со своим мужем, а молодой каменотес с разбитым сердцем удрученно ходил вокруг, ожидая, пока она выйдет.

Из этого дома они ходили гулять в соседние районы — в Арнону, и в Рамат-Рахель, и в Армон а-Нацив, и к монастырю Map Элиас, держась за руки, обмениваясь словами и взглядами, глядя на Бет-Лехем[101] и на Иудейскую пустыню.

Своей тонкой стройностью, бежевостью его пиджака и голубизной ее платья они резко выделялись в толпе обычных для Иерусалима согбенных, одетых во все черное людей, и Авраам, который иногда ходил навестить своих друзей из подразделения каменщиков в кибуце Рамат-Рахель, опознал желтеющее выцветшим золотом пятно его головы и горящее рыжим пламенем пятно ее головы и увидел, как Дядя Эдуард вынимает свой швейцарский перочинный нож и нарезает ей грушу тонкими ломтиками. Гневом и любовью пылал он, его тянуло подойти и толкало бежать, и его сердце, как он мне сказал, «думало, что оно вот-вот вспыхнет».

Ее глаза никогда еще не были такими голубыми и глубокими, ее волосы никогда еще не были такими горящими. Вскоре он стал видеть ее не только на Хевронской дороге и вблизи ее дома, но и на других улицах, в любом месте и в любой час. «Я ее видел и днем, и ночью», и даже в промежутке между днем и ночью, и даже сквозь ограды и стены, и особенно сквозь кулаки, прижатые к закрытым глазам.

Я ВСПОМНИЛ. НЕ ВСЕГДА
Я вспомнил. Не всегда в глубины парка слепых, не всегда к постелям дышащих мужчин. Иногда Черная Тетя исчезала совсем в другое место и несколько часов спустя возвращалась с полной корзинкой маленьких, светло-желтых абрикосов «балади», которые она нарвала в каком-то заброшенном, одной ей известном фруктовом саду в горах.

— Где ты была?! — кричала Бабушка. — И почему ты таскаешься туда одна? — Хоть она и рада была совершенно бесплатным фруктам, но беспокоилась о беспутной дочери. — Кто-нибудь еще подстережет тебя там и, не дай Бог, изнасилует.

— Я была там не одна, мама, не беспокойся.

— С кем же ты тогда была?

Черная Тетя улыбалась.

— С кем-то.

— Какая разница с кем. Если кто-то там кого-то изнасиловал, так это она его, — заметила Мать.

Бабушка сказала «Тьфу!» и удалилась, а Мать сказала: «Ты вообще не моя сестра. Со свалки в Тверии — вот откуда тебя принесли».

Черная Тетя сидела на камне, что во дворе, с корзинкой абрикосов между раздвинутыми ногами, и хохотала. Она открывала каждый абрикос пальцами и очищала от червей, а косточки сохраняла для нас двоих — мы терли их о камень мостовой, открывали в них узкую щель, и они превращались в свистки.

По пятницам мы с ней мыли полы. Я уже говорил, что Большая Женщина обычно не разрешала мне заниматься домашней работой, если не считать протирания стекол на портретах Наших Мужчин в коридоре да регулярной доставки дяде Аврааму порции куриного супа в канун субботы.

— Это она варила? — каждый раз спрашивал он. — Ты видел это своими глазами?

— Да, это она варила.

Бабушка повторяла:

— Ты мужчина в этом доме, Рафинька. Ты не должен мыть посуду, и варить, и стирать, это наши женские работы.

— А я видела, как ты входил в наш туалет, — доносила сестра. — Ты мужчина в нашем доме, а это женский туалет.

Даже старые свитера мне не разрешали распускать, и меня это очень злило. Я очень любил распускать свитера. Почти как крутить мясорубку. И то, и другое относилось к запретным женским работам, и обе они обладали очарованием непоправимого и необратимого разрушения, но в распускании старых свитеров есть также что-то от возрождения и переселения душ, и убежденность в том, что из той же самой нитки будет связано что-то новое, все время маячило на грани моего сознания, чрезвычайно тревожа и прельщая меня одновременно.

Я вновь и вновь возмущался запретом и вновь и вновь наталкивался на отказ. Сестра, которая жалела меня, цитировала Бабушку: «Мужчина это мужчина, а женщина это женщина». А когда мы выросли, добавила к этому свое: «Запоминание — тоже женская работа, Рафаэль, так что ты не запоминай. Уж я запомню для тебя».

«Только умереть ты умрешь без чужой помощи, Рафаэль, — сказал я себе. — Только умереть — это мужская работа. Ни одна из них не умрет вместо тебя».

Но Черная Тетя позволяла мне мыть пол вместе с ней, и эта общая работа постепенно превратилась у нас в обычай. Вот они мы: спины согнуты, зады торчат, а головы опущены — мы протираем тряпками плитки пола. Я задаю ей разные вопросы, и она отвечает.

«Наш Элиэзер очень любил меня, Рафаэль, именно так, как должен любить мужчина. Как отец, и брат, и ребенок, и друг, и любовник».

«Нет, я не видела, как наш Отец покончил с собой. Мама и ее сестры скрыли это от нас».

«Если бы я видела, я бы тебе рассказала. Конечно, рассказала бы».

«Когда мы были маленькие, мы совсем не дружили. Она целый день читала своей слепой подружке книги. Я так радовалась, когда эта девочка наконец уехала».

«Это у них в семье. Цвет волос передается у них через кровь».

— Но она женщина, а Элиэзер был мужчина, — сказал я.

— Выпрями ноги, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Это не фокус достать до пола с согнутыми коленями, и не важно, женщина это или мужчина.

— Нет, это важно! — Я выпрямил ноги. — В нашей семье это важно.

— Есть только одна разница, хочешь знать какая?

— Нет, — сказал я. — Хочу знать, была ли и на ее волосах та кровь, что придает цвет, как ты сказала.

— Выкрути свою тряпку в ведро, а я выкручу свою.

Мы выкручиваем.

— Видишь?

— Что?

— Разве ты не видишь? Выкрути снова и посмотри на наши руки. Видишь, как наши руки крутят в разные стороны? Ты крутишь вниз, а я вверх. Это вся разница между мужчинами и женщинами. А в остальном они одинаковы. — И когда мы снова нагнулись к полу — с прямыми ногами, — сказала: — А то, что случилось с ее волосами, это не то, что случилось с ним. Каждый может умереть, если его задавит бык. Но умереть, как умерла она, могла только она.

СПРЯТАВШИСЬ ОТ ДЕСЯТИ ГЛАЗ
Спрятавшись от десяти глаз, в сумраке тяжелого занавеса, слыша одни лишь звуки.

Я слышу насекомых, поющих в открытом поле, и острый, прозрачный колокольчик продавца льда. Из вади, что за Лифтой, доносится лай бродячих собак, а еще ближе — крик сумасшедшего из его тюрьмы, и вопль сироты из его комнаты, и стон слепого ребенка из колодца его мрака.

Я слышу, как Слепая Женщина обучает своих воспитанников шагать, и считать, и запоминать на дороге, спускающейся от Дома слепых по нашей грунтовой к остановке автобуса на главной магистрали: «Сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один. Я пришел, учительница, я пришел».

Вот она, эта дорога. Сначала немного залатанного, в выбоинах, асфальта, потом простая грунтовка, а дальше бедная, узкая тропа, что подымается к далеким горам, угасая, словно слова, и искрясь, словно глянцевая картинка. Как дороги империй, утратившие свое величие, как дороги пустыни, осиротевшие без караванов. Их колодцы давно уже обвалились и занесены песком и пылью, ветер свистит в развалинах их крепостей, канавки недавних потоков да оттиснутый в земле рельеф автомобильных шин заглаживают их изгибы.

Когда-то по этой дороге шли купцы и стада, паломники шагали по ней, военные колесницы катили по булыжному покрытию. Потом, как пересохшая река, она превратилась в тоненький ручеек грязи. Крестьяне и их ослы ступали по ней, оставляя за собой следы подошв и больших пальцев, сухие, пахучие катышки, и ямочки палок, и вмятины копыт, — а сегодня она стала уродливой, широкой городской магистралью.

Как-то раз второй муж Роны — честный и добрый доктор Герон — уехал на один из своих конгрессов, и я лежал с ней в их доме. С тех пор, так она мне рассказывала, в их кровати сохранились вмятины от моей головы и плеч, моих ягодиц и подушечек моих пяток.

«Ты оставил на моей постели следы своего зада», — смеется она.

Мы лежим с ней в одном из наших обычных мест, на белом каменистом обрыве высохшего водопада, неподалеку от котлована. По субботам сюда приходят туристы, принося с собой крики, и грязь, и запахи, но в будни здесь нет ни души, и всякий раз, когда мы с Роной приезжаем сюда, мы играем в одну и ту же игру: я лежу на спине на краю утеса, свешиваясь по пояс над обрывом, а она сидит на моем животе, и только ее вес удерживает меня от падения.

Мы хохочем и качаемся, судорожно схватившись за руки. Костяшки ее пальцев белеют. Силуэт ее тела вырезан в ткани голубого неба, что сверкает за нею. Я не говорю ей об этом, и она не знает.

В пустыне есть знаки и останки, дороги и следы, но в том, что касается меня, то, кроме тех мест, где побывала Рона, пустыня пуста от воспоминаний.

«Следы чего своего я оставил у тебя в постели?»

Ее кожа меняет свой характер, и гладкость, и цвет от места к месту. Вот тут — пушок затылка и гладкость шеи, а там — складка смеха у глаза и отпечаток подушечки большого пальца. Здесь это душистое ничейное пространство меж внутренней стороной бедра и краем влагалища, там — шероховатость локтя, а тут — грудь и белизна, выпуклость, веснушки и сосок.

— Они остались и не проходят.

— Следы?

— Нет, дебил! Веснушки.

Я щурю глаза.

— Мне кажется, что некоторые из твоих веснушек шевелятся.

Она смеется. Ее глаза широко раскрыты и таращатся, ее соски розовеют и испытывают. Она не похожа на Тёть, у которых кожа оливковая, а волосы черные, а соски круглые и темные, и границы их описаны циркулем. Она не похожа на Тёть, соски которых испуганно тают и растворяются в белой коже грудей. Я подглядывал, и я видел, сестричка, а то, что я видел, я не забываю.

— Если ты посмеешь встать, — я сильнее ухватываю ее руки, — мы упадем вместе.

— И умрем? She asked hopefully[102].

— Только я, любимая. У тебя нет для этого причин.

Колючки терновника и большие зонтики укропа поселились на старой дороге. Резеда и дикий овес выросли из древних вмятин копыт и подошв. Там и сям из плотно утрамбованной земли торчат бугорки кротовых нор. Только остроглазые и умноногие способны различить мольбы древних маршрутов, взывающих к ним из земли, или укоры скалистых утесов, отполированных тысячью лет, и ветров, и ног и все еще высящихся в своем великолепии.

«Когда-то здесь была дорога, а теперь она умерла», — сказал я как-то Большой Женщине.

Малышом я был тогда и заслужил объятие всех ее рук и похвалу изо всех ее ртов.

«Он говорит, как поэт», — сказал рот Мамы.

Губы целовали. Руки касались. Глаза увлажнялись. «Как жаль, что твоего Отца нет с нами, Рафаэль, послушать, как красиво ты говоришь».

МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно сужается кольцо. Женщины уже не блуждают по всему дому. Одна за другой они собираются в гостиной, соединяясь в единое большое тело единой Большой Женщины.

Ее десять ног всё ближе и ближе, пятьдесят ее растопыренных пальцев вытянуты вперед, пять ее голосов, которые раньше доносились до меня отраженными от стен, теперь слышны из пяти ее голов, обращенных к тяжелому занавесу:

«Где же наш Рафаэль?»

«Может, в стенном шкафу?»

«А может, он под кроватью?»

«А может, он за этим занавесом?»

«Вот выглядывают его маленькие ножки!»

Игра окончена. Я выдыхаю последние остатки воздуха, задержанного в легких, натягиваю на лицо широкую улыбку, рывком отодвигаю занавес и делаю шаг вперед, к десяти протянутым, обнимающим, прижимающим рукам.

«Вот он я».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ВЕСЕННИМ УТРОМ
Весенним утром, в будний день пасхальной недели, господин Шифрин пришел в коровник Дедушки Рафаэля, сел на один из бидонов и заплакал.

Дедушка посмотрел на этого человека, когда-то элегантного и стройного, а теперь выглядевшего опустившимся и жалким, и в нем пробудились сострадание и гнев. Он велел своему сыну, он же мой Дядя Реувен, продолжать раздачу корма коровам, а сам перепрыгнул через забор и вошел в соседский дом.

— Встань, безумица! — сказал он госпоже Шифриной, схватил ее за руку и вытолкнул на веранду. — Сиди здесь! — приказал он ей, а господину Шифрину, который стоял и трясся за его спиной, велел одеть маленькую Рахель.

Мама подсматривала сзади. Рыдания госпожи Шифриной, смущение ее мужа, растущая обида их дочери — прошло немало времени, прежде чем Рахель оказалась одетой.

— Выведите ее во двор, — сказал Дедушка Рафаэль.

Не знаю, что вселило в него такую уверенность и властность. Быть может, ощущение неотложности, это порождение близящейся смерти, быть может — желание еще раз принести пользу, исправить, помочь.

Господин Шифрин взял было дочь на руки, но Дедушка Рафаэль остановил его:

— Не так, дайте ей руку, пусть шагает сама, — а Рахели сказал: — Смотри на солнце, оно высушит тебе слезы.

Рахель открыла глаза, подняла голову и чихнула.

— Это солнце, — сказала она, и ее голос был уже низким, густым голосом слепых. — Я чувствую его на лице.

Она шла с отцом по краю двора, одна рука — в его ладони, вторая трогает, потом гладит, потом перебирает палки забора.

— Пойди с ней в угол двора, соберите там яйца, — велел Дедушка Рафаэль своей дочери.

Взявшись за руки, девочки вошли в тень деревьев, где обычно неслись Бабушкины куры. Мама закрыла глаза, и они обе ползали в темноте на четвереньках, шаря среди колючих соломинок и твердых комков земли и нащупывая руками гладкость яичных скорлуп.

«Даже сейчас, когда я тоскую по ней, я закрываю глаза, — сказала она мне. — Может быть, так ей будет легче вернуться ко мне. Я открою их, как открывают дверь, и вот они мы — стоим друг перед другом и сразу обнимаемся».

Подружки вышли за ограду и стали прогуливаться по склону. Стояла весна, и они чистили и ели сунарию[103] и дикую горчицу, и Рахель громко смеялась. Госпожа Шифрина смотрела на них с веранды и не осмеливалась заговорить.

— Я устала, — сказала Рахель немного погодя. Но вечером она снова встала с постели и села за кухонный стол, дожидаясь своего отца.

— Нож? Ты даешь ей нож?! — закричала ее мать, когда увидела, что они вдвоем нарезают овощи на ужин.

— Осторожней, Рахель, — сказал господин Шифрин. — Рука с ножом должна все время помнить, где вторая рука.

Потом он позвал Маму, чтобы та пришла почитать его дочери книгу, и, когда Мама вошла, Рахель уже сидела в кровати с забинтованным пальцем, широко открыв глаза и прислушиваясь, как ее отец переписывает в блокнот дневные записи и подсчитывает на идише хозяйственные расходы.

В конце того лета поселковый учитель пришел к ним с визитом. Как и госпожа Шифрина, он тоже выразил сомнение, что слепая девочка сможет учиться вместе со зрячими детьми.

— Господин Шифрин, — сказал он, — вспомните сами, ведь ваша дочь не хотела учиться читать и писать, даже когда была зрячей.

— У нее есть подруга, которая ей поможет, — сказал господин Шифрин.

Но учитель заявил, что этого недостаточно:

— Нельзя рассчитывать, что маленькая девочка, даже если она самая распрекрасная и преданная подруга, будет помогать Рахели все будущие годы.

— На эту подругу можно рассчитывать.

Но пока господин Шифрин и учитель спорили друг с другом, подошло начало занятий. Мама, которая ничего не знала об их сомнениях и спорах, появилась у дверей дома Рахели и сказала, что пришла повести ее в школу.

«Но у меня нет ни тетрадей, ни книг», — сказала Рахель.

«Тебе больше не понадобятся ни книги, ни тетради, — сказала ей Мама ту правду, которую никто не осмеливался произнести вслух. — Возьми только что-нибудь поесть, а я буду тебе читать, и помогу тебе, и покажу тебе все, что ты не сможешь увидеть сама. Главное — слушай и запоминай, — так я сказала ей, а сейчас иди спать, Рафаэль, и тоже постарайся запомнить. Я знаю, ты мальчик, и тебе трудно, но постараться ты можешь».

ТО ТУТ, ТО ТАМ
То тут, то там вылетает втулка, взрывается клапан или наводнение срывает с места трубу. То тут, то там вода понемногу просачивается из бетонных бассейнов, но в остальном жизнь моя течет под уклон размеренно, исправно и без каких-либо особых неожиданностей. Порой я вижу орлов и оленей, оживляющих унылое однообразие пустыни своей красотой и движением, порой — змей, и время от времени у меня случаются «визиты». То визиты Большой Женщины, то вылазка с Роной.

А однажды утром, когда я спустился по обычной тропинке на дно моего высохшего водопада, чтобы, по обыкновению, растянуться там и предаться своим думам, я увидел мужчину и женщину — немолодых, голых, в чем мать родила, и обнимающих друг друга.

Мы замерли. Я был слишком близко, чтобы отступить или притвориться, будто я их не вижу, и я попросту растерялся.

Женщина отвернула лицо. Багровая краска стыда поползла вниз по ее шее, залила застеснявшиеся тяжелые груди, поднялась с глубоким дыханием и выдала ее смущение. Соски побледнели, словно хотели раствориться и стать незаметными.

— Вы так сгорите на солнце, — сказал я мужчине. А он — белотелый, высокий и плотный — присел и посмотрел на меня умоляюще и одновременно с угрозой, как смотрят близорукие люди, когда они без очков. Быть может, он боялся, что я узнаю его, если он наденет очки. Быть может, он боялся, что узнает меня, если наденет очки. А может быть, верил — как дети и прочие близорукие, — что, когда он снимает очки, мир становится размытым и в глазах других людей тоже.

— Уйдите, пожалуйста, — сказал он.

Но меня точно пригвоздили к месту.

— Пожалуйста, — сказала женщина. — Мы приехали очень издалека, чтобы побыть здесь, как раньше.

Поняв, что передо мной коллеги по ремеслу, мастера забвения и воссоздания, я пришел в себя, оставил их наконец в покое, взобрался по тропе к вершине водопада и поехал прочь, к благословенной рутине моей работы, притворяясь, будто ничего особенного не произошло. Мне нравится соблюдать ритуал рутины. Поскольку я работаю один, то стараюсь тщательно воспроизводить все его мельчайшие церемонии, потому что я не знаю лучшего способа, каким мог бы выжить мужчина.

Я просыпаюсь без четверти шесть, пью кофе, кормлю своих муравьиных львов, бреюсь и одеваюсь. Без четверти семь я выхожу из дому и звоню диспетчерам в Беер-Шеве, спросить, что слышно. В проигрыватель пикапа я всегда ставлю одну и ту же музыку — пленку, что записала для меня Рона ко дню рождения: португальские песни в исполнении певицы Кармелы и классические отрывки, легкие и простые, часть которых она записала по нескольку раз, — все имена я уже забыл, но мелодии могу насвистать безошибочно.

Новости я уже не слушаю.

— Это нехорошо, Рафи, — сказала Рыжая Тетя во время одного из «визитов» Большой Женщины. — Человек должен знать, что происходит в стране.

— А зачем, собственно? — спросила сестра.

— Человек, который хочет вести культурную беседу или просто встречаться с людьми, не может жить, как отшельник в пустыне.

— Говорить о том, что происходит в стране, — это, по-твоему, культурная беседа? — продолжила сестра от моего имени.

— Спасибо тебе, — сказал я.

— Всегда рада. И если произойдет что-нибудь действительно важное, уж я тебе сообщу.

Даже три ежедневные чашки чая — с большим количеством лимона и сахара — я стараюсь пить в одно и то же время и в одних и тех же местах. Первую я пью до полудня, у большой скалы, которая возвышается недалеко от северо-восточного края маленького котлована. Вторую — после полудня, рядом с одним из водосборников, круглым, серым и безобразным, возвышающимся надо всей округой. А третью я пью в тени одной из своих акаций.

Стены водобсорника не дают заглянуть внутрь, но высокий шест поплавка выдает глазу все его секреты. Сколько гнева и силы накопилось в нем, гнева и силы тех вод, что заточены в его стенах, гнева старика, который сидит и тоскует в центре земного шара и тянет их к себе, и тянет, и тянет.

ОДНАЖДЫ, КОГДА Я СИДЕЛ ВО ДВОРЕ АВРААМА
Однажды, когда я сидел во дворе Авраама, раздался скрип, отворилась калитка, и я ужасно испугался. Во двор вошла Слепая Женщина.

Она оглянулась вокруг, прислушалась и позвала:

— Где здесь каменотес?

— Входите, входите, госпожа. Я здесь, — сказал Авраам.

Она подошла ближе, белизной своей палки нащупывая дорогу среди обломков и каменных блоков. Обычно она не пользовалась ею, но двор Авраама был для нее чужим.

— По звуку вашего зубила я слышу, что у вас был удачный день, — сказала она.

Авраам улыбнулся и сказал:

— И это иногда случается. Кто эта женщина, Рафаэль? — нагнулся он ко мне и спросил шепотом. Поскольку он не так уж часто выходил из своего двора, то никогда не видел, как она проходит по улицам квартала. — Ты ее знаешь?

— Это Слепая Женщина, — прошептал я в ответ. — Она учит детей в Доме слепых и умеет предсказывать будущее.

— Как ее зовут?

— Ее так и называют.

— Слепая Женщина?

— Я вас слышу, — сказала женщина.

— Да.

— Можете ли вы сделать для меня одну вещь из камня? — спросила она.

— Я могу сделать из камня все, что угодно, — сказал Авраам.

— Можете ли вы сделать из камня карту Страны Израиля?

Авраам поразился:

— Страну Израиля из камня?

— Рельефную карту для моих слепых детей. Чтобы они смогли ощупать, и выучить, и запомнить, и знать.

Высокая, прямая, стояла она — зеленые глаза широко открыты, голова слегка наклонена, как наклоняют ее слепые, словно они уже отчаялись в своих зрачках и хотят увидеть уголками глаза. — С кем вы говорите? Кто тут еще, кроме нас?

— Здесь есть еще мальчик, — сказал Авраам. — Мой друг.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросила Слепая Женщина.

Я не ответил.

— Подойди ко мне, мальчик. Я хочу потрогать твое лицо.

Я не отвечал, я не дышал, и я не подошел.

— Какого размера Страну Израиля? — спросил Авраам.

— Для семерых детей. Чтобы они могли стоять вокруг и ощупывать ее.

— Это большая работа, — сказал Авраам. — Что я получу за нее?

— Благодарность моих воспитанников, — сказала женщина. — У меня нет денег заплатить вам. У меня нет денег даже на камень.

Глаза Авраама сверкнули на белой пыли лица.

— Я сделаю это для вас за свой счет, как подарок детям, если вы пообещаете мне сейчас, что они будут называть мое имя каждый раз, когда будут трогать карту.

Слепая Женщина спросила, как его зовут, и Авраам выпрямился на доске, на которой сидел, и сказал: «Авраам Сташевский, госпожа». Она повторила это имя, словно пробовала его на вкус, обещала, что дети будут произносить его, трогая карту, и повернулась обратно к выходу.

Авраам велел мне дать ей руку и проводить. Но я испугался, потому что помнил, что даже Черная Тетя боялась этой женщины, и я не знал, что мне делать.

— Она потрогает мое лицо, — прошептал я Аврааму. — Слепые люди любят трогать лица детей. Я не хочу.

— Я потрогаю твое лицо в другой раз, мальчик, — сказала Слепая Женщина. — И я выйду точно так же, как вошла. Меня не нужно провожать, я запоминаю с первого раза.

— Почему ты так испугался? — спросил Авраам.

— Я не знаю.

— Когда ты со мной, ты не должен никого бояться. Да, Рафаэль?

— Да.

— А когда ты вырастешь, — он положил руку на мое плечо, — и начнешь бывать в разных местах, если ты увидишь красивый камень в Негеве или в Галилее, ты принесешь его мне, да, Рафаэль?

— Да.

— Я уже люблю тебя теперь, как настоящего друга, — сказал Авраам. — Когда ты пришел ко мне в первый раз, я был рад только из-за твоей тети. Но очень скоро я понял, что я люблю тебя из-за тебя самого.

Я покраснел. Я распознаю счастье в тот миг, когда оно приходит. И Авраам — я никогда этого не забуду — прижал меня к груди. От него пахло высохшим потом, и сгоревшим табаком, и чесноком, и оливковым маслом, и тонкой пылью, и его тело было горячей и приятней, чем все груди всей Большой Женщины вместе.

КОГДА У АВРААМА ВЫПАДАЛ «УДАЧНЫЙ ДЕНЬ»
Когда у Авраама выпадал «удачный день» — а это можно было угадать по звукам ударов матраки по головке зубила, — дети квартала собирались в его дворе и начинали упрашивать его сделать им несколько «пятерок», как мы называли все, что было больше одного набора для игры в «пять камешков».

Я уже рассказывал об этом? Увы, благодаря неторопливости моей смерти и собственной врожденной забывчивости я успел обзавестись некоторыми недостатками старости, от которых судьба уберегла моего Отца, Дедушку и двух моих Дядей.

«Какой красивый дом у тебя, — сказал кто-то из ребят. — Можно туда войти?»

Этот дом Авраам построил собственными руками из красноватого камня, переслоенного бледноватым, и из серого камня, перепоясанного белым, а подымающиеся к двери ступени высек в цельной скале и с помощью специального молотка «матабе» покрыл их множеством крохотных, как сумсум[104], точечек.

Дверь дома всегда заперта, и ставни его закрыты навеки, а дядя Авраам сидит себе, как пес, в белом от каменной пыли дворе и вырезает из камня притолоки и арки, которые специально заказывают у него дотошные архитекторы и клиенты, у которых завелась в кармане лишняя копейка.

«Посмотри, посмотри, Рафаэль, на эти ступени! Никто по ним не ступает, ни ребенок, ни женщина, и на них еще видна вся насечка, даже самые маленькие точечки…»

И тут в его глазах проблескивают слезы, его матрака начинает выстукивать мелодию «дурного дня» — мелодию, которая может «вывести человека из себя», — и он оставляет работу, уходит в другой угол двора и принимается высекать там надгробные камни для своих родичей.

У него были всякого рода родичи, которые никогда не навещали его и не проявляли никакого интереса, кроме как к его дому и к его деньгам.

«Годы могут пройти, и никто не появится, но стоит мне приготовить для кого-нибудь из них памятник, он сразу тут как тут, поглядит и начинает кричать».

Дядя Авраам не обращал внимания на эти крики. Ему нравилось заготовлять памятники впрок и высекать на них не только имя человека и дату его рождения, но и короткую эпитафию, слова печали, почтения и признания, вроде: «Жена, дорогая своим детям и мужу» или «Деятельный человек, любивший свой народ и страну», — фразы, которые он собирал и записывал на похоронах Наших Мужчин.

Авраам неуклонно посещал все эти похороны и, поскольку Наши Женщины кидали в его сторону яростные взгляды, оставался стоять вдалеке, на хорошо рассчитанном расстоянии, будто ожидая знака. Я смотрел издали, как он ковыляет среди памятников и списывает с них хвалебные фразы, придуманные для других покойников.

«Пусть кричат, сколько влезет, — говорил он мне, — в конце концов все они умирают, и тогда их сыновья приходят, и просят прощения, и, может быть, можно получить памятник, пожалуйста, мы заплатим…».

Когда бы я ни поднимался из пустыни навестить Большую Женщину, я заглядываю и к нему. Мой затылок снова ощущает потрескавшуюся шероховатость его ладоней, пальцы вновь перебирают сильные струны его мышц, уши опять слышат, как он говорит: «Побереги глаза от искр, да, Рафаэль?»

Так он повторял, снова и снова, и так я вспоминаю, снова и снова, и радостный озноб течет по моему затылку и шее.

Эти «искры» — такие стремительные и злобные, что глаз их даже не замечает, только чувствует, — иногда попадали в глаза и ему самому. У него всегда был с собой обломок зеркала в кармане рубахи и огрызок карандаша за ухом. Карандаш этот служил для двух целей — разметки линий на камне и извлечения влетевших пылинок из глаза.

«Влетела искра, — объявляет он, кладет матраку на подогнутое колено, вынимает из кармана обломок зеркала и опирает его на камень. Сосредоточенно вглядываясь в свое отражение, облизывает острый кончик карандаша, широко открывает большим и указательным пальцами веки раненого глаза и говорит: — Осторожно-осторожно и много-много слюны, — и проводит острием вдоль внутренней, красной стороны века. — Вылазь, вылазь, — бормочет он, обращаясь, очевидно, к „искре“, и чуть погодя докладывает: — Вылезла». Показывает мне крохотный осколочек камня на кончике карандаша и возвращается к своей работе и к своему молчанию.

«Так оно и лучше, — говорит Бабушка. — Пусть молчит. Все равно ничего умного не скажет». Но я люблю и немногие, скупые слова дяди Авраама, и то молчание, которое их окружает, потому что это не просто тишина, а фон, на котором раздается пение его матраки и шукии. В «удачный день», как я уже говорил, они выводят чудные мелодии, а в «дурной день» так режут слух, что способны свести слушателя с ума, и на щеках каменотеса появляются тогда темные влажные потеки, которые спускаются от приподнятых уголков глаз и скользят вниз-вниз по мелово-белой пыльной маске, что покрывает его лицо.

Забавно, Рафаэль, говорю я себе, — каждый из двух твоих любимых людей плачет по-своему. У Роны слезы выскальзывают из наружных уголков глаз, а когда Авраам печалится в сердце своем, его слезы вытекают из внутренних уголков.

Когда я был еще маленьким и спрашивал его, что означают эти слезы, он отвечал: «Искра попала, Рафаэль, вот и все». А когда я подрос и продолжал задавать тот же вопрос, он перестал отвечать, а потом однажды сказал: «Мне грустно, Рафаэль, вот и все». И я понял, что кончился еще один отрезок жизни. Что скоро я перестану быть ребенком. Сначала стану юношей «по всем признакам и приметам», а потом мужчиной, а потом покину их дом, пойду своей дорогой и вернусь в свое время.

И ВОТ ТАК ИСЧЕЗАЛ НАШ ОТЕЦ
И вот так постепенно исчезал наш с тобою Отец: вначале, в первые месяцы после смерти, он пропадал совсем и возникал снова.

Потом у него стало меняться лицо. Подобно заметающему след шпиону, он отращивал разные усы, перекрашивал цвет кожи, менял носы и волосы.

Один раз он был похож на Хези-Шофера, ты, конечно, помнишь его — один из водителей «шоссонов» на первом маршруте, тот, что позволял нам стоять рядом с ним во время езды и даже посидеть на металлическом капоте двигателя — этом могучем, этом трясущемся, этом скругленном, этом пылающем в летний зной и этом теплом зимой капоте, что запомнился моему уху, и глазу, и коже. Извини меня. Мы ведь уже говорили об «этих» опознавательных знаках моей памяти.

А в другой раз он был похож на нашего продавца маслин с рынка Маханюда, с его неизменной широкой улыбкой на лице и веточкой розмарина или жимолости, цветущей за ухом, который всегда говорил мне: «Ну-ка, мальчик, поймай ртом, покажи, как ты умеешь!» — и вбрасывал в мой раскрытый рот красноватый ломтик маринованной репы, и добавлял Черной Тете лишнюю ложку маслин, уже после взвешивания.

А однажды он был похож на того незнакомого человека, которого я как-то увидел на улице, — он злобно уставился на меня и крикнул: «Перестань на меня пялиться, щенок, не то сейчас получишь!»

Но чем больше времени проходило, тем на дольше и дольше он исчезал, словно его проглатывали все более долгие ночи все гуще темневшей зимы. Сегодня у него даже и лица уже нет. То лицо, что было в моей голове, съедено забвением, то, что в могиле, съедено червями, а то, что на портрете в коридоре, выглядит слишком молодо, и я, в свои пятьдесят два года старше своего Отца и живее его, не могу признать в нем лицо моего Отца.

ПО ВЕЧЕРАМ
По вечерам Большая Женщина заливала в меня, как в форму, рассказы из истории нашей семьи. Они сидели, вспоминали, перебирали чечевицу, говорили, оплетая меня историями женщин и деяниями мужчин, делами смерти и занятиями жизни, а главное — то и дело загадывали друг другу свои ужасные загадки: «Кто сказал и кому?» и «Что было сказано и почему?» и «Закончи предложение» — и одновременно дотрагивались до меня, прикасались к моему уху ласково шепчущими ртами, проводили по моей спине нежно гуляющими пальцами, щекотно взбирались к моему затылку, едва касаясь, гладили кончики моих волос.

Кто сказал и когда: «И Отца моего убили, и мне слух прикончили»?

Кто сказал и кому: «Если вы захотите, я готова соврать и в присутствии ваших внуков тоже»?

Кто кричал и кому: «Какая же ты мать после этого? Ведь ты ему сказала вообще не жениться на мне!»?

И о ком было сказано: «Обезьяна вышла спалить свою шерсть»?

И кто сказал и о ком: «А что, разве вы не чувствуете внутри этот „Тинк“?»?

И все начинали смеяться и передразнивать: «А что, разве вы не чувствуете?»

И кто сказал и кому: «Кто ты?»?

И кто ответил ему: «Я Рона»?

И кто сказал и кому: «Что ты хочешь от меня, Рона?»?

И кто ответил ему: «Тебя»?

Я помню. Наш запах взошел тогда в комнате, прилип к моему телу и сгустил ее кровь.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

У МЕНЯ ЕСТЬ ДРУЗЬЯ
У меня есть друзья. Потаенное озерко со скальной трубой, в которую всматривается голубой глаз небосвода, мягкое на закате солнце, цветущие кусты ракитника, личинки муравьиных львов, которых я выращиваю у себя дома, наблюдая их обычаи.

Природа порой даже глупее, чем я. Зимой вода собирается во вмятины, оставленные шинами на дороге, и образует лужи. Весной они исчезают, и автомобильные колеса перемалывают высохшую грязь, превращая ее в тончайшую пыль. Самка муравьиного льва откладывает в эту пыль свои яйца, личинки выкапывают в ней ямки и прячутся в них, и в результате их давят колеса машин, продолжающих идти по той же самой дороге.

Именно так я и обнаружил их в одной из своих первых поездок по пустыне. Десятки маленьких ямочек издырявили рыхлую землю дороги. Я остановил пикап, вышел и бросил муравья в одну из них. Разбойничий характер муравьиного льва пленил мое сердце. Я взял в ладони ямку вместе с ее хозяином, сдул пыль, и крохотный бандит появился во всей своей красе. Маленький, пузатый, с сердитыми клешнями, он метался на ладони, пятился, тряс животом и искал укрытия.

Я принес его домой и положил в коробку с песком. Какое-то мгновение мой маленький гость стоял неподвижно, потом отпрянул, закопался в песок и исчез.

Я немного подождал, затем отправился спать, а наутро обнаружил там новую круглую ямку. Я пригляделся и увидел на самом ее дне проступающие из-под песчинок кончики клешней.

Я бросил ему муравья, и муравьиный лев тотчас устремился в атаку. Он стал швырять в муравья песчинками, подкопался под него снизу, обошел с фланга под поверхностью песка. И все это время оставался невидимым — только ползущий по песку бугорок да маленькая жесткая головка и кончики то открывающихся, то закрывающихся клешней выдавали его местонахождение. В конце концов он схватил муравья, сильно встряхнул и потянул вниз, в глубины смерти.

Теперь уже у муравья нет ни укрытия, ни надежды. Яд проникает в его тельце, и только головка и усики антенн еще торчат из песка и судорожно дергаются. Я смотрю на него и думаю, что мать была права: слова действительно имеют форму. Слово «вопль» выглядит точно так же, как этот муравей.

Мало-помалу, медленно-медленно, он теряет силы, и его судорожные движения слабеют. Тонкий песок душит его. Яд парализует и растворяет его органы. В последнем, трогательном усилии он вдруг принимается чистить свои усики. Похоже, что муравьиный лев начинает высасывать из него содержимое еще до его смерти.

Я отправился в торговый центр за покупками: чеснок, петрушка, сыр, помидоры, белый хлеб — для еды и холодное пиво, запить. «Всегда одно и то же, — смеялась кассирша. — По вашим покупкам легко угадать, что вы холостяк». Она в очередной раз предложила свести меня с ее старшей сестрой, и я в очередной раз улыбнулся: «Почему бы нет». Кассиршу зовут Елена, ее акцент похож на Бабушкин, и мне нравится ее смех и ее речи.

Когда я вернулся, высосанная муравьиная скорлупка уже валялась снаружи и муравьиный лев был занят починкой своего окопа, поврежденного в ходе сражения. Он пятился кругами, которые становились все меньше по мере того, как он зарывался в песок. Упираясь и отталкиваясь концом своего гладкого, скользкого тела, он выбрасывал песчинки головой и клешнями, заглаживая и выравнивая свою ямку.

Нет, не одиноким псом во дворе — у меня есть друзья: олени, которые искоса следят за мной, когда я проезжаю мимо, и сигналят мне вслед белизной своих задниц, пятнистая птица, похожая на маленькую сову, которая живет в дыре на склоне одного из ущелий и, как только я останавливаю там свой пикап и приветствую ее, отвечает мне смешными и взволнованными поклонами. И у меня есть сокол — или так мне, во всяком случае, кажется, — который живет в устье вади Цин. Не раз, сидя там в тени разросшейся акации, я слышу его тихий клекот, и мне вспоминается редкий смех Рыжей Тети.

И еще у меня есть придорожные очаги для варки пищи — умению складывать их я научился у людей, которых никогда не видел, но они прошли по пустыне до меня и оставили за собой потухшие остатки своих костров. Большинство путников, да и я подчас, пользуются сегодня переносными газовыми горелками, но иногда попадаются еще такие, кому противен шум, производимый этими устройствами, и они предпочитают развести на стоянке костер. По виду копоти на камнях, которые они оставляют на стоянке, по цвету золы и по остаткам обгорелых сучьев я могу представить себе, кто побывал здесь до меня. Два прямоугольных, слишком больших камня и черная комковатая зола — это очаг обычного любителя пеших прогулок. Но маленькая кучка тонкого и светлого пепла меж тремя конусообразными камнями, уложенными в круг, остриями внутрь и округлостями наружу, — камень слепоты, камень сумасшествия и камень сиротства, да огонь, пылающий внутри, — это очаг бедуина, или бывалого путешественника, или прилежного ученика, вроде меня.

Нет, не одиноким псом во дворе. У меня есть друзья. Вакнин-Кудесник из технадзора, который разговаривает со мной о Боге и просит благословить его — лицом к лицу, а иногда, одолев стеснительность, также и по рации. Соседские дети, которые то и дело приносят мне порцию какого-нибудь варева — угощенье, посланное их матерями, — подобно тому, как я приносил Аврааму куриный суп Рыжей Тети. И сами соседи — по дому, подъезду и улице, — которые с любопытством смотрят на меня, когда я выхожу на балкон и развешиваю стираное белье — белье одинокого мужчины: синие и серые цвета рабочей одежды. Белая рубашка на субботу. Не какие-нибудь кружева соблазна, не радостная пестрота детских одежонок, не плавные переливы платья, которое полощется по ветру на веревке, освободившись от женской плоти.

Не одиноким псом на улице. У меня есть друзья. Короткая дубовая рукоять матраки, подаренной мне Авраамом на бар-мицву, — мне достаточно сжать ее в руке, чтобы во мне тут же всплыли воспоминания. Черные вороны пустыни устраивают в мою честь представления, кружась и кувыркаясь в потоках воздуха над обрывистым краем утеса. Тучи ос сопровождают меня, куда бы я ни двинулся, стелясь по воздуху, точно грозный шлейф глубоко-коричневой меди и кошачье-дерзкой желтизны, — изможденные голодом и громко жужжа, они несутся следом за моим пикапом и, как только я останавливаюсь, бьются и колотятся в окна кабины. Не злобно, без вызова и угрозы, но с отчаянием и настойчивостью выпрашивающие подаяние.

В первые дни моей инспекторской работы я их боялся. Большую часть дня я провожу в одиноких поездках — случайный укус осы, и мужчина из нашей семьи уже отмечен бедой. Но постепенно я понял, что их жало не так уж опасно. По правде говоря, мое жало опасно намного больше. Зачастую, когда меня очень уж разбирает злость от их звенящего зуденья, я поднимаюсь и бью их на лету свернутой в трубку курткой. Ошеломленные, они падают на землю, и покуда барахтаются там и пытаются взлететь, я топчу их своими сандалиями.

Осы, по которым я не попал, на меня не нападают. Они продолжают кружить над землей и слетаются на поживу к трупам своих товарищей. Возможно, голод и нужда доводят их до безумия, а быть может, укус, подобно любви и цветению, подобно оплодотворению и долгой погоне за жертвой, — слишком расточительное удовольствие для тех, кто живет в пустыне. Поэтому осы здесь не жалят, разве что потеряв последнюю надежду, и цветы здесь не цветут, пока не выпадет достаточно дождей. И то же с моим муравьиным львом — поскольку он уже немного подрос, то не тратит впустую силы на ловлю маленьких муравьев. Когда я бросаю такого муравья в его песчаный окоп, он осторожно берет его за талию, опытным движением поворачивает в клешнях, словно оценивая на вес, и производит свои пустынные, скопидомные расчеты: стоит ли начинать борьбу, которая повлечет за собой разрушение и восстановление его укрытия, ради такой ничтожной добычи? И, сделав вывод, подбрасывает его в воздух тем же решительным движением, каким я отбрасываю от себя нежеланные и нестоящие воспоминания, грозящие и мне разрушением и строительством заново, и снова зарывается в свой песок.

И КАК БАБУШКА
И как Бабушка: она тоже не жалит, не нападает, только считает гроши, зудит и скопидомничает, без конца прикидывает шансы и выгоды, собирает банки и баночки, складывает про запас обертки и мешочки, оставляет на окнах клейкие ленты времен Синайской кампании, чтобы не покупать новые для войны в Персидском заливе, и стоит кому-нибудь подойти к ее холодильнику, она тут как тут — немедленно возникает рядом, в сопровождении верного Пенелопы с его суровым черепашьим лицом, и молча становится близко-близко перед дверцей, словно пытаясь собственным телом помешать холоду «зря убежать в воздух».

Вот она: носится кругами и тушит электричество, жужжит меж комнатами и консервирует фрукты в банках, повторяя при этом: «Ойф нит цу бедарфн, чтобы, не дай Бог, не понадобилось», — и все мы знаем, что это не пустая фраза, потому что никто ведь и впрямь никогда не откроет эти банки и никто не попытается попробовать эти фрукты, ни в день ненастья, ни в хамсинный день.

Год назад, через несколько дней после того, как ей исполнилось сто лет («Веселый стул был необычайно взволнован», — сказала моя сестра), Бабушка почувствовала себя плохо. Обычно Большая Женщина проверяется у одного и того же врача, который годы назад учил медицину вместе с Нашим Отцом, но на сей раз врач этот оказался за рубежом, и пять женщин сели в свою старую «вольво» и отправились в больницу.

— Кто здесь больной? — спросил врач.

— Мы, — ответили все они хором.

— А кому из вас болит? — улыбнулся он.

— Ей, — сказали моя Мать, моя сестра и две мои Тети, указывая на Бабушку.

Ее госпитализировали на два дня, каковой факт был навечно занесен в анналы больницы, а тем временем моя сестра и Черная Тетя, воспользовавшись неповторимым случаем, забрались на антресоль и выбросили оттуда тысячу двести пустых баночек из-под кефира, которые Бабушка хранила там «с прежних времен», то бишь с дней британского мандата.

— Что это значит: мы выбросили этот мусор?! — кричала она на них по возвращении. — Пустые баночки из-под кефира — это мусор?! Их можно вернуть в бакалею и получить деньги!

— В наши дни уже нельзя, мама, в наши дни уже нельзя.

Она села и начала плакать с тем гневом и отчаянием, которые я легко могу себе представить, хотя сам при этом не присутствовал и сцену эту не наблюдал. А вот ее голос, поднимающийся из пучины моих ушей, чтобы напомнить: «И не забудь захватить с собой еду на дорогу, Рафаэль». Даже если это дорога от дома до бакалейной лавки, даже если это дорога от дома до двора каменотеса Авраама, даже если это дорога от дома до запретного парка Дома слепых и даже если это дорога от моего дома в пустыне и до их дома в Иерусалиме. Всегда нужно «захватить с собой еду на дорогу», чтобы не пришлось, не дай Бог, «одалживаться у людей» или — хуже того — «выбрасывать впустую уйму денег», то есть свернуть к забегаловке и купить.

ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
Через несколько дней после визита Слепой Женщины Авраам послал меня на дорогу ждать «арабского хаджара», то бишь резчика по камню, по имени Ибрагим, который должен был прийти из Абу-Гоша.

Я взбирался вверх по тропе, пока передо мной не распахнулся новый, незнакомый горизонт, уселся там на одну из скал, уставился в то мягкое и далекое место, где земля встречалась с небом, и стал поджидать.

Прошло много времени, а потом вдали появилась дрожащая точка, и, едва различив ее, я вдруг осознал, что вижу ее уже несколько минут. Сначала точка долго покачивалась над горизонтом, потом коснулась его и тогда начала приближаться, светлеть и медленно-медленно отращивать хвост, баламину и две тонкие ноги.

У точки выросли также две головы, одна — обвязанная белой куфией, а вторая — с двумя большими ушами: арабский каменотес и его осел. Я провел их во двор дяди Авраама, и пока гость и хозяин скручивали сигареты и набивали трубки, кляли погоду и расхваливали стальные ленты рессор в английских машинах, из которых получаются самые лучшие в мире зубила, я привязал осла на зеленой траве, которая росла в затененном углу двора, снял с него два седельных вьюка и налил ему полное ведро воды.

— Видишь, Рафаэль, — сказал Авраам, — это мой друг Ибрагим из Абу-Гоша, о котором я тебе рассказывал. Когда я умру, ты первым делом обязательно пойди к нему. Он высечет дату моей смерти на камне стола, и ты перевернешь его, и это будет мой памятник. Не забудешь, да, Рафаэль?

— Не забуду, — сказал я, глядя на пьющего осла. Когда коровы на выпасе пьют из большой лужи на лугу, поверхность воды всегда покрывается рябью и становится мутной, но этот осел едва прикасался к воде своими мягкими, бархатными губами, и глотки его были такими осторожными, что отражение внутри ведра оставалось неподвижным и казалось, что он не пьет, а лишь целует своего перевернутого близнеца, нежно и любовно.

Я люблю ослов. Я не раз прикидывал, не купить ли мне осла у одного из тех бедуинов, которых я то и дело встречаю в пустыне, и однажды Хамед, наш офицер службы безопасности, привел мне красивого осленка. Я обнял подарок за мохнатую шею, вдохнул аромат его шкуры, погладил по затылку, но не взял, потому что в моей маленькой квартире недостаточно места, чтобы содержать и растить там осла.

У ослов и лошадей запах приятный, а у собак и кошек — наоборот. Я стоял рядом с Ибрагимовым ослом и почесывал его каменный лоб, пока ослиный запах не прилип к кончикам моих пальцев. А потом Авраам подал мне неприметный знак приблизиться, и я пошел прислуживать двум взрослым мужчинам.

— Сделаешь нам чай, да, Рафаэль?

Я быстро вскипятил чайник на жаровне, сполоснул две маленькие, толстые стеклянные чашки, как делал это он — подушечкой большого пальца и кипящей водой, а затем заварил и подал им крепкий сладкий чай. Ибрагим покачал головой и улыбнулся мне, и Авраам увидел это и улыбнулся тоже. Я знал, что он доволен, и озноб удовольствия прошел по моему телу. Я отступил, уселся в стороне, около осла, и стал смотреть на них.

Мужчины покурили, выпили и поговорили о разных мелочах: об урожае маслин в этом году, о Бен-Гурионе, о заработках строительных рабочих, — а под конец Авраам высказал свою просьбу, Ибрагим задал несколько вопросов, и оба они, как в церемонной детской игре, вытащили огрызки карандашей, каждый из-за уха другого, послюнили их кончики и записали всякого рода маленькие синие цифры на ногтях пальцев.

Потом они выпили еще чашку чаю, и Ибрагим поднялся, и откозырял, и сказал Аврааму: «Алла раси[105]» — и повернулся, чтобы уйти. Он потрепал меня по голове, оседлал осла и вернулся в свою деревню, а через несколько дней приехал снова, в маленьком разбитом грузовичке, с тремя усатыми парнями, в лицах которых нетрудно было угадать черты самого Ибрагима в молодости, ибо они были в точности похожи друг на друга и на него самого, как были похожи друг на друга те три каменные плиты, которые они привезли, привязав их ремнями и проложив старыми одеялами, чтобы защитить от дорожной тряски.

«Смотри, смотри, Рафаэль, какой камень! — возбудился Авраам. — Царь камней. Не слишком твердый и не слишком мягкий, не слишком светлый и не слишком в прожилках».

Трое сыновей Ибрагима выгрузили каменные плиты из кузова, и Авраам осторожно постучал по камню дубовой рукоятью своего молотка. «Совсем здоровый камень, — сказал он. — Послушай, как он звучит, весь цельнотелый».

И тут он сказал мне свое «смотри, смотри, Рафаэль», взял ведро воды и плеснул на одну из плит. Я уже не раз видел, как свершается чудо встречи воды и камня, но, как и всякий раз, снова пришел в восторг.

— Видишь, Рафаэль, как этот мертвый камень загорается, и тебе вдруг открываются все его рисунки, и секреты, и свет, и вся его жизнь?

А когда Ибрагим и его сыновья попили и ушли, он снова повернулся ко мне и сказал:

— Ты видел, Рафаэль, ты видел? Вот так и она — загорается, когда солнце льется на ее голову.

РЕБЕНКОМ, Я МНОГО ИГРАЛ
Ребенком, я много играл на улице, бегал, прыгал, падал, ударялся, и каждый вечер Большая Женщина сходилась изо всех комнат и собиралась вокруг моей постели, чтобы обследовать меня на предмет синяков и царапин, известий тревожных и известий радостных, и десять ее глаз — поначалу сосредоточенных и зорких, под конец скользящих и полуприкрытых — изучали мое тело с уважительным и пугающим интересом пяти специалистов по обрезанию.

Я нашел прибежище в притворстве: в раннем детстве делал вид, что сплю, и закрывал глаза с послушанием «спящей куклы», которую бабушка Майер однажды прислала моей сестре. Потом, в последующие годы, почти юношей «по всем приметам и признакам», когда уже привык к их пальцам и моя кожа уже научилась пренебрегать их прикосновениями, действительно стал засыпать, но притворялся бодрствующим и даже глядел на них из глубин своего сна насмешливым взглядом открытых глаз. А еще некоторое время спустя уже даже не притворялся, а просто не позволял им трогать меня. Теперь я действительно не спал, следя, защищаясь и присматриваясь, зато они делали вид, будто я сплю.

Но тогда, в раннем детстве, во мне не было ни смущения, ни враждебности, и мое удовольствие было таким острым, что каждый раз, когда я рассказываю о нем, как, к примеру, сейчас, все тогдашние ощущения вновь поднимаются из впадин моего тела, в которые они стекли, и заставляют меня вздрагивать от наслаждения. Прикосновение волны волос, что льется со склоненной головы, кончики проверяющих, нежащих, пощипывающих пальцев. Сладкая гладкость губ. Большой и указательный пальцы, которые ухватывают и раздвигают. Дыхание теплого рта, щекотная ласка кончика носа, язык, вылизывающий царапину, тысяча колышущихся локонов. Таковы мы, эти ласкаемые, эти целуемые, эти вылизываемые, так мы растем — наилучшим образом, каким могут расти мужчины, без отцов, дедов и дядей. И так мы умираем — наилучшим образом, каким может кончиться жизнь мужчины в тени ожидающих его портретов. Так: в торжественном окружении Больших Женщин, бабушек, и матерей, и сестер, и теток, которые обмывают наши тела в тазах на сон грядущий, пеленают нас в саваны пеленок, укладывают нас спать рядом с нашими отцами и праотцами, укрывают нас камнями одеял и кладут подушку памятника нам в изголовье, а потом, когда на нас снисходит наконец смертный сон, они всплывают и тонут в наших сновиденьях.

А порой, в ночи полной, вздыхающей луны, когда я часами веду машину по отсвечивающим синевой грунтовым дорогам, что взбираются из Северо-Восточного Негева в Иудейскую пустыню, а потом подымаюсь оттуда в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину и привезти красивые камни дяде Аврааму, Мать встречает меня взглядом со старой кушетки Отца: «Ничего удивительного, что ты так хорошо выглядишь, Рафаэль. Ты ведь рос, как цветок в окружении клумбы из женщин. И разве ты не рад теперь, что знаешь все наши женские тайны? Ты можешь представить себе, каким способом мужчина мог бы расти еще лучше?»

Иногда я отвечаю: «Нет, мама, я не представляю лучшего способа».

А иногда я думаю: «Нет, мама, я ничего не знаю о вас».

А иногда я отвечаю: «Да, мама, я рад, что знаю все ваши тайны».

А иногда я думаю: «Да, мама, я представляю себе, как мужчина мог бы расти значительно лучше».

Но обычно я улыбаюсь ей и говорю лишь: «Ты права, мама». И я не раздражаюсь, и не спорю, и не смеюсь, и не опровергаю. Жаль тратить время, когда смерть уже так близка. И жаль спорить с тем, кто сильнее тебя, и знает больше, чем ты, и помнит больше, чем ты, даже если это породившая тебя женщина, твоя мать, твоя кость и твоя плоть. Я дремлю в своей бывшей комнате, слышу по ночам их голоса, съедаю по утрам их завтрак, дочитываю еще одну книгу, которую Мама просит меня закончить, — я уже забыл, как выглядят начала, — и встаю, и прощаюсь, и еду домой.

И сейчас, в пустыне, лишь я один на дне скальной трубы да небесное око, что синеет надо мной, лишь я да мое искаженное улыбкой лицо, что подымается ко мне из глубины потаенного водоема, глядит на меня и ждет: еще немного, Рафаэль, еще немного, камень сорвется с утеса, эфа соскользнет с ветки, Рона перевернет пикап, наводнение нахлынет и утащит — не беспокойся, Рафаэль, еще немного.

КАК-ТО РАЗ
Как-то раз, в ночь летнего полнолуния, я увидел Черную Тетю, которая сидела на камне, что в нашем дворе, с каким-то мужчиной, обращенным ко мне спиной, и играла с ним в шахматы. Лунный свет был так ярок, что его доставало затенить насечки на темных клетках каменной шахматной доски и высветить ее светлые клетки. У себя дома, когда луна вот так сияет над пустыней, я зачастую выхожу на улицу, завожу машину, спускаюсь в одно из белых ущелий и долго брожу там в мертвенном лунном свете, глядя, как моя тень движется меж скалами и меловыми стенами, которые под луной становятся голубоватыми. Мама, которая по ночам вечно бодрствует и читает, загибая для меня «ушки» на страницах, чтобы я их выравнивал, пряча записки, чтобы я их находил, и оставляя мне концы книг, чтобы я их дочитывал, однажды сказала мне, что в полнолуния она слышит, как луна вздыхает. Ты тоже? Тебе тоже?

Ночь была теплой, Тетя сидела в своих коротких штанишках, и ноги ее сияли с двух сторон камня, поблескивая в мягком лунном свете.

— Что, тебе уже надоели твои паскудства? Ты перешла на шахматы? — дразнила ее Мать наутро.

— После того как ставишь им мат, они делаются куда мягче, — сказала Черная Тетя. — Пора бы и тебе попробовать.

БОЛЬШАЯ ЖЕНЩИНА
Большая Женщина не любила принимать гостей. Хрупкие равновесия нашего дома — меж двумя соединенными квартирами, меж мертвыми и живыми, между самими женщинами — были достигнуты с большим трудом, и она боялась их нарушить.

«Гости — это как рыба, — говорила Бабушка. — На второй день они начинают пахнуть».

Со своими друзьями — моими и сестры — мы встречались на улице, или у них дома, или в поле, где мы часами прыгали с камня на камень, не касаясь земли. Родственники приезжали к нам только на дни поминанья, группами Больших Женщин, что окружали своих маленьких и сердитых сыновей, — неужели и я казался им таким? — а старые друзья из Киннерета приезжали и того реже, но и тогда от них требовали заранее приискать себе другое место для ночлега, а входя в дом, предъявить какой-нибудь подарок: свежую сметану, яйца, финики для Черной Тети и фотографии для Матери — изображения дома, улицы, большого фикуса и старого коровника.

Бабушка просила, чтобы они привозили ей грейпфруты, и мы все смеялись: Рыжая Тетя — неслышно, трясясь всем телом, Мать, ты и я — улыбаясь, а Черная Тетя — громко хохоча, потому что все мы знали, что ее интересуют не сами грейпфруты, а та бумага, в которую они упакованы. Она разрезала ее на маленькие прямоугольники, чтобы использовать потом в туалете.

— Зачем зря выбрасывать бумагу? — удивлялась она. — Она мягкая и хорошо пахнет, а в магазине туалетная бумага стоит уйму денег.

— Ты даже картоном готова задницу вытирать, лишь бы сэкономить, — со смехом говорила Черная Тетя.

А когда мне исполнилось шестнадцать лет и я захотел пригласить домой подружку, они сказали:

— Неудобно, чтобы какая-то девица расхаживала нам здесь по всему дому.

— Что неудобно?! — вскипел я. — Она будет со мной в моей комнате, она не будет расхаживать вам по всему дому!

— Это неудобно, — повторила Большая Женщина, закрывая дискуссию.

А потом сестра сказала мне:

— Ты что, спятил, Рафауль? Если сюда войдет другая женщина, хотя бы на полчаса, знаешь, что тут произойдет?

— Нет, — сказал я. — Я не знаю, что тут произойдет.

— Это потому, что ты не женщина.

Но в основном дверь дома была закрыта для мужчин. Помню, как Бабушка сердилась на Черную Тетю: «Ты свои дела делай не дома! Слышишь?! Они мне здесь не нужны». Но еще хуже обстояло дело в тех редких случаях, когда Рыжая Тетя, которая не скрывала своего желания снова выйти замуж, вдруг находила себе подходящего кандидата и осмеливалась привести его к нам. Мать кривила губы. Черная Тетя говорила: «Если хочешь, я тебе его проверю». Моя сестра усмехалась, а Бабушка роняла замечания, которые заставляли кандидата, побагровев, удалиться.

— Зачем ты мне делаешь назло? — плакала потом Рыжая Тетя.

— Гости не входят в наш уговор, — говорила Бабушка и тут же торопилась подсластить пилюлю: — Я не хочу, чтобы ты еще раз страдала.

— С каких это пор ты так обо мне заботишься? Я здесь страдаю каждый день, с той минуты, что встаю, и до той минуты, когда ложусь спать.

— Ты сама захотела жить с нами, — сказала Бабушка. — Потому что знала, что для тебя это самое лучшее. Куда ты денешься одна? Ты наивная, мужчины тебя используют.

— А ты? Ты меня не используешь?

— Как это, интересно? — В сердце Бабушки вспыхнул праведный гнев. — Ну-ка, скажи, как это я тебя использую?

— Ты сама хорошо знаешь. Я не обязана и я не хочу говорить это вслух.

— Нет, ты уж скажи, пожалуйста… А мы все послушаем…

— Я не могу, я не могу…

И снова вставание, и уход, и выпрямленная спина, и накипающая в глазах слеза, и рука, прижатая к губам, стон, громкий удар дверью, рвота в туалете, а потом шмыганье носом, и еда, и возвращение, и объятье, и прощение, и любовь, и возобновленная сплоченность Большой Женщины.

Правда состояла в том, что дом не нуждался в мужчине. Черная Тетя могла накостылять по шее всякому, кому следовало. Бабушка ведала финансами. Мать с ее решительными руками и яростью, пылавшей в плоской груди, чинила все, что нужно было починить. Я любил помогать ей, когда она меняла ленту, поднимающую жалюзи. Я любил следить за ней, когда она чистила горелку примуса, если пламя не было достаточно синим, или подстригала фитили керосинки и налаживала нашу круглую прозрачную печь «Перфекшн», о которой Бабушка говорила, что при ее свете вполне можно читать, не тратя впустую электричество. Даже сегодня, когда Большая Женщина приезжает навестить меня в моем доме в пустыне, Мать, не в силах сдержаться, чинит мне капающий кран или перегоревшую розетку.

А Рыжая Тетя, так я думал тогда, не делала ничего. Она просила дать ей какую-нибудь работу, в особенности такую, которая была связана с уходом за мной, но другие женщины ей не доверяли. Они поручали ей только два дела. Одно, которое она любила, состояло в том, чтобы будить меня по утрам. Она входила в комнату и открывала жалюзи, солнечные лучи высвечивали тонкий силуэт ее тела внутри платья, и, если у нее было хорошее настроение, она театральным жестом отодвигала занавес и провозглашала: «Сейчас появится розовоперстая Эос!»

Вторая обязанность, которую она ненавидела, состояла в том, чтобы готовить пятничный куриный суп. Большую часть мы съедали сами, а остаток я приносил в маленькой кастрюльке Аврааму, чтобы он поел тоже.

Бабушка говорила мне: «Иди, снеси ему его суп», и я наливал в маленькую кастрюльку Авраама его порцию, с кусочком белой куриной грудки, и зеленоватым кабачком, и оранжевой морковкой, и зелеными листьями сельдерея, и золотистым луком, добавлял немного лапши и шел к нему, громко насвистывая, чтобы какая-нибудь испуганная кошка не выпрыгнула на меня из мусорного ящика и суп не выплеснулся бы на тротуар.

— Это она варила? — спрашивал он всегда.

— Да, — говорил я.

— Ты уверен? Ты видел своими глазами?

— Да, это она варила.

Но, кроме того, что она будила меня по утрам и варила суп, Рыжая Тетя не делала ничего. Долгими часами сидела она в своей комнате, вынимала из коробок старые фотографии, ела шоколад, смотрела на них и снова возвращала их в темноту коробок. Дважды в год она ездила в свою Пардес-Хану, где жили ее очень старенькие родители и младшая сестра, которую я никогда не видел, и где находилась могила ее брата, Нашего Элиэзера, в точном и подробном завещании которого содержалось ясное указание похоронить его именно там, хотя он знал, что этим удаляет себя от своей черной вдовы.

«Он прав, — сказала она в ответ на мой вопрос. — Я не так уж без ума от могил, и вообще люди совсем не обязаны оставаться рядом даже после смерти».

И добавила: «А кроме того, я не нуждаюсь в могиле, чтобы знать, что он любит меня и сейчас. Он любил меня при жизни, так с чего вдруг он стал бы менять свое отношение после смерти?»

Из каждой своей поездки в Пардес-Хану Рыжая Тетя возвращалась, содрогаясь и кипя. «Там еще хуже, чем здесь!» — сообщала она, швыряла свой маленький чемодан и бежала в туалет, чтобы вырвать.

Когда я был маленьким, я думал, что Пардес-Хана — это такое место, где все люди рыжие и «стригутся сквозь пальцы», что-то вроде кибуца Афиким, где по всем дорожкам носятся огромные и разгоряченные племенные быки, которые насмерть давят кибуцников. Но Черная Тетя хохотала и говорила: «Ну что ты, Рафаэль! В Пардес-Хане найдется и парочка-другая чернявых, а в Афикиме тоже есть несколько очень симпатичных парней».

Я тебе не рассказывал, но, когда я учился в университете, у меня был короткий и ненужный роман со студенткой с кафедры психологии, тоже из Пардес-Ханы, которая имела привычку лизать и даже кусать мои соски. Мне не нравилась эта ее привычка, а еще больше — то выражение, которое при этом появлялось на ее лице, словно она удостаивает меня наслаждением, которое предназначено только для праведников в раю.

«Ты единственный мужчина в мире, который не любит этого, — сказала она, когда я однажды, не сдержавшись, сбросил ее с себя, но, поскольку я напомнил ей, что в мире, возможно, существуют и еще несколько мужчин моего типа, она согласилась слегка сузить свое утверждение и сказала: — Во всяком случае, у нас в Пардес-Хане все это любят». Я прыснул, она обиделась и ушла. Так вот, эта девушка знала всю семью Дяди Элиэзера и Рыжей Тети и рассказала мне, что их родители тоже рыжие.

Как-то раз, пытаясь угодить Бабушке, я сказал:

— Вы все время работаете и работаете, а она не делает ничего, хотя она нам даже не родственница по крови.

Но к моему великому удивлению, Бабушку мои слова не обрадовали. Она сказала:

— Не беспокойся, Рафинька, она тоже делает достаточно.

— А что она делает?

— Это не твое дело.

ВОТ ОН Я — В КРУГУ И ЗАДЫХАЯСЬ
Вот он я — в кругу и задыхаясь. У них был обычай — кажется, я о нем уже упоминал — выходить из своих комнат и неожиданно, без всякой подготовки или предупреждения, собираться вокруг меня и танцевать, образуя круг сцепленных рук, и раздражающих улыбок, и ласкательных слов. Это случалось не в какой-либо определенный день или по случаю какого-либо события, а просто так, безо всякой особой причины — ни с того ни с сего они вдруг собирались вокруг меня, каждая из своей комнаты и со своего места, и вот уже они танцуют, сцепив руки, их ноги движутся, и животы смыкаются вокруг меня, как стены.

Наши Мужчины, поскольку они висели в ряд, пригвожденные к стене и заключенные в квадратные рамки, никогда не окружали меня. Они смотрели прямо перед собой, и я шел от одного к другому, возвращая им взгляд. Но Наши Мужчины были мертвы, и поэтому я все чаще и чаще оказывался во дворе, в пещере и в обществе Авраама, который был еще живой, невзирая на дарованный ему мною титул дяди и брошенный Бабушкой вызов: «Сначала пусть умрет, тогда поговорим».

Я говорил ей:

— Но ведь ты же сама сказала, что Рыжая Тетя тоже не наша родственница по крови.

Бабушка отвечала:

— Она — это другое дело.

Я говорил ей:

— Чего ты от него хочешь? Дядя Авраам уже такой старый!

Бабушка отвечала:

— Во-первых, Рафинька, он никакой не дядя. А во-вторых, не такой уж он старый. А в-третьих, он и молодой был уже дурак.

— Ну и что! — сказал я. — Мне с ним хорошо.

— А с нами тебе так уж плохо?!

— И с вами хорошо. Но с ним это другое хорошо.

— И Рафаэлю тоже иногда нужен мужчина, — поддержала меня Черная Тетя. — Не только нам.

— Насчет мужчин ты уж говори, пожалуйста, только за себя, — сказала Мать.

— Хоть ты и грызешь целый день свои облатки, а все равно ведешь себя, как монашка, — сказала Черная Тетя.

— Какая тут связь? — спросила Рыжая Тетя.

— Ясно какая, с тмином в ее облатках тут связь, — ответила Черная Тетя. — Ты что, не знаешь, что тмин вызывает желание?

— У тебя даже простокваша вызывает желание, — сказала Мать. — Есть на свете что-нибудь такое, что не вызывает у тебя желание?

— Хоть бы кто-нибудь почистил тебе наконец ржавчину в твоей памушке! — улыбнулась Черная Тетя. — Поверь мне, ничего тебе не будет. Это не только приятно, это еще и для здоровья полезно.

Мочки Маминых ушей зарозовели и вспыхнули, сигнализируя о растущем раздражении.

— Лучше ржавчина в памушке, чем «Добро пожаловать» на входе, — процедила она с тем своим затаенным злобным ожесточением, откровенный взрыв которого всякий раз удивлял меня заново.

— Тише, вы! Что это за разговоры при ребенке?! — крикнула Бабушка и велела мне выйти из комнаты.

— Здесь у всех месячные, — успел я услышать слова Черной Тети. — Я уже соскучилась по тем добрым дням, когда каждая из нас получала свою порцию в одиночку, а не все вместе, как сейчас.

Когда я немного подрос, сестра рассказала мне, что Мать и обе Тети имели месячные одновременно.

— Из-за того что они живут вместе, и дышат одним и тем же воздухом, и едят одну и ту же еду, и вспоминают одни и те же воспоминания, и плачут у одной и той же стены в коридоре, вот так оно и происходит. Теперь ты понимаешь, почему ты не можешь привести сюда свою подружку? — И добавила: — Ты только представь себе, каково это, Рафауль, когда каждый месяц нам выпадает такая сволочная неделя, причем всем вместе и в то же время каждой в отдельности, потому что каждая получает вдобавок еще и свою особую порцию — Рыжая Тетя свою депрессию, Мама — грелку на животе, а Черная Тетя — такой кошачий жар в заду, что у нее матка из ушей вылазит.

— Ты знаешь, кстати, что у нас в иврите слово «матка» мужского рода?

— Чего вдруг?

— Вот так это в иврите, мужского. И женская грудь тоже. Забавно. Два главных женских органа — и оба мужского рода.

— Вот, пожалуйста, создай здесь семью из одних женщин, с таким дурацким языком, — сказала сестра.

— А ты? — спросил я.

— Я — женского рода.

— Да нет, что с твоими месячными, дебилка?!

— Мои месячные? Ты ведь жил здесь когда-то. Ты что, слепой был? Не понимал, что вокруг тебя происходит? Когда я присоединилась наконец к нашей женской компании, они все скакали от радости, а когда я осталась последней знаменосицей, они словно с ума посходили от злости. Ну, а сейчас уже ни у кого нет ни «тинков», ни «тонков», только Рыжая Тетя по сей день продолжает делать вид, будто у нее еще что-то есть. А поскольку у нее нет ни месячных, ни тампонов, потому что она их ненавидит, она каждый месяц забивает нам всю канализацию ватой.

Я вдруг ощутил жгучую потребность в мужчине. Я встал и отправился во двор дяди Авраама.

ОДНАЖДЫ
Однажды, когда я шел из школы и завернул, по своему обычаю, к дяде Аврааму и мы с ним ели тот «бутерброд каменщиков», подобного которому нет нигде в мире, мы вдруг услышали снаружи громкие крики. Крики незнакомого мужчины и крики какой-то очень знакомой женщины, голос которой нам не сразу удалось опознать из-за ужаса, который в нем звучал.

— Предательница! — орал мужской голос. — Курва!

— Зверь, зверь, зверь… — вопил голос женщины.

— Когда наши парни гнили на Русском подворье, ты рассиживала в кафе с англичанами! «Пимс»[106] ты с ними пила, сука!

Я хотел было спросить Авраама, что такое «Пимс», но, взглянув на него, испугался: его лицо так побледнело, что стало белее даже лежавшей на нем каменной пыли, и шея его так вздулась, напряглась и затвердела, что он не мог повернуть голову. «Помоги мне, — прошептал он. — Со мной иногда так бывает, что, когда я сильно злюсь, я становлюсь как камень».

— Чего вы еще от меня хотите?! — визжал тонюсенький женский голос. — Он уже умер, он умер, чего вы еще от меня хотите?!

— Это она, Рафаэль, — прошептал дядя Авраам. Его тело дрожало от не находившей выхода силы. — Рафаэль, помоги мне встать, пожалуйста… — простонал он.

Снаружи послышался звук удара, сопровождаемый нечеловеческим воплем:

— Авраам… Авраам… Авраам… Они опять меня убивают…

— Быстрей, Рафаэль! — проскрежетал он. — Быстрей, дай мне мою баламину!

Жилы на его шее и вены на могучих руках вздулись, как канаты. Опираясь правой рукой на мое плечо, а левой — на толстый стальной лом, он с огромным усилием встал на свои тоненькие ноги каменотеса и заковылял в сторону ворот.

— Тебе не волосы нужно было отрезать, а всю голову! — орал мужской голос.

Я бросился вперед, открыл ворота и выбежал за дядей Авраамом в переулок. Рыжая Тетя лежала на животе на тротуаре, словно раздавленная машиной кошка, и все лицо ее было в грязи, смешанной со слезами, слюной и кровью, что текла из рассеченной нижней губы. Ее платье, то самое, небесно-голубое, было порвано и тоже испачкано, а на ней верхом сидел нападавший, незнакомый мне низкорослый мужчина, и уже замахивался снова ее ударить, когда подоспевший к месту дядя Авраам с силой схватил его за руку.

— А, поганый пес… — прошипел коротышка. — Мы и тебя не забыли!

Бледно-пыльное лицо дяди Авраама напряглось и собралось морщинами.

— Это ты кого тут называешь предательницей и курвой?

Его рука поднялась уверенно и плавно, и баламина, описав в воздухе идеальный круг, опустилась. Свист. Удар. Мои глаза и уши не верят тому, что я помню: мужчина упал на землю с раздробленной лодыжкой.

— Это ты на кого тут поднимаешь руку? — снова простонал каменотес. — На женщину? Сам ты пес!

Мужчина раскрыл рот, словно собираясь что-то ответить, но боль уже ворвалась в его мозг и задушила слова. Он был бледен, как мертвец. Его веки и нога судорожно дергались. Я посмотрел на него и на Авраама и понял, что это не первая их встреча. Что-то отработанное и отшлифованное было и в крике, и в падении, и в ударе, и в наклоне.

— Хочешь и матракой по голове получить, как тогда? Или с тебя достаточно? — спросил Авраам.

У меня вдруг закружилась голова, а дядя Авраам, словно выполняя тайную церемонию, известную всем ее участникам, выпрямился и протянул руку Рыжей Тете, но та отшатнулась от него, откатилась в сторону, поднялась сама и, ни на кого не глядя, побрела, пошатываясь, прочь.

— Куда ты идешь! — крикнул Авраам. — Зайди домой, сполосни лицо, ты не можешь так идти!

Рыжая Тетя обернулась.

— Куда это «домой»? Куда это «домой»? — прошипела она, как змея. — Где это «дом»? Я не хочу от тебя никакого дома, ничего… ты ничем не лучше, чем все они, понял, пес поганый?

И неожиданно бросилась на него с какой-то жуткой ненавистью. Она была высокой, и дядя Авраам, слабые ноги которого не ожидали нападения, упал на спину, и тогда она вспрыгнула на него и стала колотить кулаками по его каменной груди и толстым костям черепа.

— Но он же тебя спас… Ты сама позвала его, и он пришел и спас тебя… — закричал я. — Почему ты не говоришь ей, что это ты ее спас?

Но они не обращали на меня никакого внимания, целиком поглощенные своим делом. Рыжая Тетя била его и плакала с закрытыми глазами, а дядя Авраам, тоже закрыв глаза, молча принимал удары и только время от времени стонал: «Это был несчастный случай…» — до тех пор, пока она не встала с него и пошла, качаясь, по переулку, а Авраам, оттолкнув мою протянутую руку, тоже поднялся, пошатнулся, чуть не упал, выпрямился, заковылял к своему дому и исчез за хлопнувшими воротами.

Тем временем в переулке появился Хромой Гершон на своей голубой «де-сото», увидел лежащего на земле, окровавленного, стонущего коротышку, сказал: «Так тебе и надо, говнюк, скажи еще спасибо, что не убили», — и, взвалив его в свою машину, повез в амбулаторию, что возле бакалейной лавки. Я бросился догонять Рыжую Тетю, чтобы провести ее домой, но увидел, что она уже открывает дверь нашего дома, и, не ожидая, пока женщины начнут выпытывать у меня, что с ней случилось, почему она плачет и кто ее избил, развернулся и побежал обратно к дому Авраама.

Ворота были заперты. Я подпрыгнул изо всех сил, ухватился за верх каменной стены и подтянулся, как это делала Черная Тетя на больших воротах Дома слепых. Поднялся, уселся, заглянул.

Мертвая тишина царила во дворе. По тротуару проходили люди, на главной улице протарахтел далекий «шоссон», где-то прокричал ворон, и в воздухе захлопали крылья голубиной стаи, которая обычно собиралась возле мельницы, что по другую сторону квартала. Но двор Авраама-каменотеса, точно островок тишины, не издавал ни единого звука. Ни камня, ни человека, ни железа.

Авраам лежал, весь дрожа, на ступеньках маленького каменного дома, его руки были протянуты к порогу вечно закрытой двери. Из-за высоты стены и из-за нежности своего возраста я не мог разобрать, то ли он видит сны наяву, то ли плачет во сне. Долго лежал он так, но в дом свой, в свой запертый каменный дом, так и не вошел.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ВСЁ ДРУГОЕ ВОДА ТУШИТ
— Всё другое вода тушит, — сказал Авраам. — Только камень она зажигает. Смотри-смотри, Рафаэль, как он начинает гореть…

Арабский каменотес и трое его сыновей приготовили каменные плиты для обработки. Они перекатили их по круглым деревянным направляющим и сдвинули друг с другом внутри деревянной рамы, жесткой и достаточно низкой, потому что Авраам мог высекать только сидя.

Он подошел к своему каменному ящику, тому самому, в котором тяжесть заменяла замок, одной рукой поднял крышку, другой пошарил внутри и вытащил старый компас. Следуя его указаниям, Ибрагим с сыновьями сориентировали деревянную раму — «так, чтобы мы видели тень наших гор, которая двигалась бы вместе с солнцем, как тень настоящих гор».

Потом они положили на раму длинный ватерпас и с помощью обломков камня и деревянных клиньев выровняли ее — «так, чтобы вода, если мы нальем ее в наши реки, потекла бы, как в настоящих реках».

Когда они кончили, я приготовил им еще чаю, и, выпив его, и поблагодарив, и пересчитав деньги, они распрощались с Авраамом и вернулись в свою деревню, а я был послан в город, в книжный магазин «Рабочей библиотеки», купить у господина Вайнштока большую карту Страны Израиля.

Господин Вайншток, хозяин магазина, хорошо меня знал. Я не раз приходил к нему с Мамой — купить новые книги или поменять старые на другие, и он всегда корил ее за привычку загибать «ушки» и поручать мне дочитывать вместо нее окончания.

«Ну ладно — книга, госпожа Майер, но подумайте о мальчике — что из него выйдет, если он не узнает начал?» Мать ответила, что все книги все равно начинаются с произвольно выбранного места и только Танах[107]начинается с настоящего начала, и он рассмеялся. У него было широкое и приятное лицо, и, пока Мать выбирала себе новую книгу, он обычно рассказывал мне о моем умершем отце и уговаривал помнить о нем хорошенько.

— Но я не умею хорошо запоминать, — сказал я ему однажды. — Даже наш учитель в школе сердится, что я ничего не могу выучить на память.

— Рафаэль Майер, помнить отца — это не то, что учить на память в школе, — упрекнул меня господин Вайншток. — Отца не выучивают назубок, его выучивают, извини меня за высокопарность, надушу. Не старайся запомнить слова — запомни дотронувшуюся руку, запомни голос, запомни посмотревшие на тебя глаза, запомни кисточку для бритья, которой он мазнул тебя по кончику носа.

Я удивился, откуда он знает, но не спросил. Я рассказал ему, как однажды привел тебя из твоего класса в мой, чтобы ты продекламировала вместо меня отрывок, который мы должны были выучить на память, и как учитель рассердился, и как Большая Женщина пришла в школу, и все дети смеялись.

Господин Вайншток тоже засмеялся, а потом стал серьезным: «Да, Рафаэль Майер, женщины помнят. Память припасена для них, на нашу беду. Они — те, которые помнят и сохраняют, а мы — те, которые выплескивают и теряют». В этом месте Мать кашлянула из-за книжных полок, и господин Вайншток поторопился прервать свои рассуждения.

Сейчас, когда я пришел и попросил у него «большую карту Страны Израиля», он поинтересовался зачем.

Я сказал ему:

— Чтобы сделать карту из камня для слепых детей.

Он спросил:

— Что значит — сделать карту из камня? Кто сделает? Ты?

— Почему я? Дядя Авраам сделает.

— Я знаю всю твою семью, Рафаэль Майер, — сказал господин Вайншток. — И единственный дядя Авраам, которого я помню, это тот, что упал с лошади.

— Нет, — сказал я. — Это Дядя Реувен. Дядя Авраам — это каменотес.

— Авраам-каменотес? Кто это? Тот каменотес, что когда-то жил в вашем квартале?

— Он и сейчас живет там.

— Что ты говоришь? Он жив? А мне кто-то сказал, что он покончил с собой. Я знавал всю эту банду каменщиков, и его, и Бороду, и Калехштейна. Ты слышал о них? Ты знаешь, что это Калехштейн изготовил тот камень, на котором стоит лев нашего Трумпельдора?[108] Поверь мне, Рафаэль Майер, его камень красивее самого льва! Так он еще жив, этот твой Авраам?! Всего несколько дней назад сюда заходила младшая дочь Бороды, купить книгу, и сказала мне, что слышала, будто он покончил с собой. Интересно, что стало со всеми его деньгами? У него ведь денег было, как воды в море, а наследников — ни одного.

— Но с чего ему вдруг кончать с собой? — запротестовал я. — Он не родственник нам по крови, и он недостаточно сильный, чтобы покончить с собой. А все его деньги у него и сейчас при себе, в каменном ящике.

Толстая ладонь господина Вайнштока скользнула по моей щеке.

— Ша… ша… что за слова… Вот вам, пожалуйста, что получается, когда ребенок растет в доме, где одни женщины, — сказал он, обращаясь к воображаемому и чутко внимающему обществу мужчин.

— Но он мне сам так сказал! Что для того, чтобы покончить с собой, нужно иметь силу, и ум, и смелость.

Короткие пальцы господина Вайнштока прошлись по моим волосам.

— Ну, прямо колючки у тебя на голове. Точно как у твоего отца, у доктора Майера. И низкорослый ты будешь, как он. А если ты еще станешь, совсем как он, врачом, люди будут смотреть на тебя и вспоминать о нем. — Он улыбнулся, скрутил и завернул карту Страны Израиля и сказал мне: — Я однажды затеял пережимать руки с этим твоим Авраамом, чья сильнее. Я, знаешь, совсем не слабак — и по семейной конституции, и еще потому, что книги наращивают человеку мускулы. Ты слышал об этом? Ну да, для тех, кто их читает, как твоя мать, книги могут быть чем-то духовным, но для тех, кто их пишет, и для тех, кто их продает, книги — это рабский труд, кирпичи и глина. Ты понимаешь? Короче, он чуть не сломал мне руку, одним движением пригнул к столу, этот твой дядя Авраам. И мне вспоминается сейчас, Рафаэль Майер, что у тебя была еще одна родственница, рыжая. Как он ее любил и как она его видеть не хотела! Я помню, о ней говорили во всем Иерусалиме, что она вышла замуж за какого-то англичанина. Бедняжка, сколько она натерпелась…

— Она тоже жива, — сказал я. — Только она уже не такая рыжая и совсем мало выходит из дома.

— Они поженились во дворце Верховного Комиссара, — вспоминал господин Вайншток. — Ты знал об этом? В присутствии самого сэра Алана Каннингема и его супруги, лично. Весь Иерусалим говорил об этом.

— А дядя Авраам построил ей красивый дом из камня, — продолжал я. — И он сидит там, как пес, снаружи, один во дворе, и ждет, чтобы она пришла.

— Сидит, как пес, снаружи?.. Что за выражения! — снова упрекнул меня господин Вайншток. — Мужчины не должны так говорить друг о друге.

— Извините, — сказал я.

Но господин Вайншток не успокаивался.

— Как пес, снаружи… — повторил он и разгладил свой высокий лысый лоб. — Разве можно говорить такое?.. Нет, я хочу тебя спросить, Рафаэль Майер, а ты повтори это своей маме, которая все время читает: «С такими мужчинами, такими псами и такими родственницами — зачем человеку книги?» Так ты говоришь, он построил ей красивый дом? Каменный дом?

— Красивый каменный дом, и, если она перейдет к дяде Аврааму, она будет жить там, как царица.

— И что же он делает целыми днями во дворе? Все еще обрабатывает камни?

— Да. И еще он делает бутерброды и дает мне поесть.

— Так вот, значит, что он делает, этот твой Авраам, а? Сидит, как пес, снаружи, для себя обрабатывает камни, для тебя делает бутерброды, а для нее стережет каменный дом и ждет ее прихода?

— Да, — сказал я с большой гордостью. — И еще он делает для меня «пятерки», и он последний еврейский каменотес, и таких бутербродов, как у него, нет больше нигде на свете.

НА ОБРАТНОМ ПУТИ
На обратном пути со скважин, что в вади Арава, я иногда сворачиваю в одно из небольших боковых ущелий, останавливаю пикап и иду пешком по мягким мергелевым холмам. Земля здесь рассыпчатая и беззвучная, крошится и сминается под моими рабочими ботинками и окрашивает их чуть заметной липкой белизной.

Между холмами расстилаются маленькие светлые проемы тишины. Там и сям виднеются натеки проступившей соли. По краям их растет всякая трава, а порой — тростники и высокие зеленые стебли. Здесь я ложусь на спину, закрываю глаза и подставляю уши тишине.

Мягкий и податливый, мергель принимает форму моего тела, и мозг, который не в силах больше выносить пустоту и скудость впечатлений, впадает в растерянность. Лежание он толкует как парение, тишина пустыни кажется ему своего рода шумом, а шелест тростника становится разновидностью тишины.

Нет звука приятнее слуху, чем абсолютное беззвучие пустыни. С самого начала оно окутывает меня, как полотнище, как та старая и мягкая простыня, которой Черная Тетя укрывала меня в летние ночи: укроет-взмахнет, подымет-опустит. Не Бабушкина мокрая простыня для хамсина, распространяющая прохладу, и не обеих Тёть простыня для «стрижки сквозь пальцы», которая покалывает кожу, а та — простыня порхающая, простыня взлетающая, которую Черная Тетя то взвивает, то опускает, то опускает, то взвивает, в протяжных, скользящих по коже, лижущих прикосновеньях улыбки, и ветерка, и легкой ткани.

«Приятно, Рафаэль? Правда, приятно?» Она стоит у моей кровати, голая и черная, распахнув крылья. Ее лица я не вижу, потому что с каждым взмахом простыни оно исчезает, а при каждом ее опускании мне заслоняет глаза. Но кипу волос, сверкающую черным пламенем в конце каждого взмаха, я вижу, и улыбку ее я чувствую, и шалфей ее запаха я обоняю, и хриплость ее голоса я слышу: «Приятно, Рафаэль? Правда, приятно?» Взмахни, и погладь, и накрой, и взмахни, и прикосновения большого полотняного крыла то затемняют, то освещают полуприкрытость моих ресниц.

Так я помню, так с детства. И каждый раз, когда я видел, или обонял, или пробовал что-нибудь, и знал, что запомню, я понимал также, что это знак взросления. Не те «признаки», о которых говорила Мать, не «признаки и приметы взрослого парня», а вот это, и это, и это, и это — прикосновение, краски, мелодии запахов.

Добрый, приятный запах подымается от длинных, острых листьев, разносится вокруг и смешивается с горьковатым паром воды, точно запах давней картинки: четыре циновки из свежего тростника, четыре лежащие женщины. Ступни моих ног на мягкой плоти ваших спин, ваши блаженные постанывания, узор плетения циновки — белым, и фиолетовым, и розовеющим тиснением на вашей коже.

ТРИ СМЕРТИ
Три смерти наших мужчин были упомянуты в газетах. Один был убит в своем собственном огороде и удостоился газетного упоминания, поскольку умудрился погибнуть от «кротовой пушки», которую он сам же и соорудил. Возможно, я уже упоминал о смерти этого родственника, но даже если так, я, пожалуй, все-таки вернусь и расскажу о ней, чтобы не прерывать связь моих мыслей. Земледельцем он был и вышел на смертный бой с одним кротом, который портил его огород. Он раскопал самый свежий бугор в огороде, вскрыл там кротовый ход и установил в нем свою пушку. «Кротовая пушка» представляла собой весьма простое и хитроумное орудие уничтожения, главной частью которого был короткий отрезок полудюймовой трубы, служившей стволом для одиночного патрона охотничьего ружья. Позади ствола устанавливался примитивный боек, который представлял собой попросту обыкновенный гвоздь, злонамеренный, взведенный и удерживаемый на месте только пружиной и предохранителем. А впереди ствола выступал металлический язычок, которая служил спусковым крючком.

Земледельцы устанавливали такой ствол внутри небольшого раскопа, обнажавшего вход в проделанный кротом туннель, и клали рядом надрезанную, резко пахнущую луковицу. Крот торопливо устремлялся к луковице и в слепоте своей нащупывал и толкал металлический язычок, освобождал боек из предохранителя и выстреливал себе в голову, оставляя на месте происшествия лишь несколько красных, быстро стынущих комочков мяса и липкие клочки шерсти. Всего миг назад он сверкал, как черное пламя, и вот он уже тускнеет и гаснет.

Всякий раз, когда Большая Женщина рассказывает мне эту историю, Черная Тетя замечает, что нужно говорить не «крот», а «слепыш», но я люблю слово «крот» и размышляю над тем, что этот крот, подобно Дедушке Рафаэлю, тоже покончил с собой. Правда, это кротовое самоубийство, поскольку в нем нет ничего сознательного и заранее запланированного, ставит серьезный вопрос о его истинной природе. Но, несмотря на древний спор между намерением и поступком, нельзя отрицать того факта, что этот крот действительно выстрелил в себя сам.

Наш родственник установил пушку, а затем отправился в свой грейпфрутовый сад, побелил там стволы и с наступлением темноты направился домой. Поскольку у дорог есть собственная логика и собственная память и они не раз соблазняют шагающих по ним, подобно тому, как высохшие русла навязывают свои маршруты потокам наводнений, этот дядя вернулся по своим же следам, вступил в раскоп у норы крота и угодил в ловушку, которую соорудил для своего врага.

Металлические осколки раздробили его ступню, и к тому времени, когда он снова пришел в сознание, он был уже очень слаб из-за потери крови. «С трудом-с трудом» — Бабушка произносила эти слова со вздохом, очень похожим на стоны ее запора, те стоны, в которых муки разочарования сливаются с радостью успеха, — «с трудом-с трудом» он прополз по бороздам, оставляя за собою следы крови и обрывки стенаний, и наутро умер, как верный пес, на пороге своего дома. «Счастливый от сознания, что утром жена выйдет из дома и увидит, что он вел себя, как мужчина», — как сказала ты, сестричка.

Другой наш родственник был убит во время военно-воздушного парада. «Пайпер» упал на него с неба, когда он сидел среди публики с поднятыми вверх глазами, ожидая и зная. Бабушка, которая тоже знала, что авария произошла только из-за него, говорила, что ей жалко тех бедняг, которые не принадлежали к нашей семье, но сидели рядом и погибли без всякой на то причины.

А третьей смертью была смерть нашего английского дяди, Эдуарда, который погиб во время «баруда», и теперь пришло время припомнить и эту смерть.

Было воскресенье. Дядя Эдуард и Рыжая Тетя не работали в этот день и решили, по своему обыкновению, погулять по Иерусалиму. Она сказала, что хотела бы сходить в Бейт а-Керем. Они припарковали свой «остин» возле училища, где за год или два до этого училась моя Мать, и отправились в путь.

Вначале они спустились между маленькими каменными домами к улице Хе-Халуц, а потом стали подниматься к южным окраинам района. Рука об руку шли они, несмотря на пылающее лето, потому что Рыжая Тетя — так, во всяком случае, говорила ее черная невестка — хотела показать всем, что у англичан никогда не потеют руки.

Рыжая Тетя улыбнулась: «Как приятно, что в воскресенье все работают[109], а у нас выходной», — сказала она, и тут же, как будто в доказательство ее слов, над кварталом разнеслись крики: «Баруд! Баруд! Баруд!» — и строительные рабочие стали прогонять прохожих с дороги, воспитательницы торопливо повели своих детишек в помещение детского сада, люди побежали прятаться по подъездам, а в домах все начали открывать окна, чтобы воздушная волна не выдавила стекол.

Рыжая Тетя и Эдуард уже были далеко оттуда и сидели на одном из камней скалистого склона, где сегодня возвышаются большие жилые дома района Яфе-Ноф. Они слышали крики, но не обращали внимания на происходящее, пока не раздался сам взрыв. Из-за дальности они увидели поднявшуюся в воздух стену обломков и пыли еще до того, как услышали его глухой звук.

Словно сухой тихий дождь, падал на землю щебень. То тут, то там слышался более тяжелый удар каменного обломка. А когда пыль осела, и все вышли из своих нор и убежищ, и улица вернулась к обычной жизни, Дядя Эдуард улыбнулся Рыжей Тете и сказал: «Баруд» — со своим смешным английским акцентом, с английским «R» и протяжным «OU», и в это самое мгновенье какое-то беззвучное пятно мелькнуло в воздухе, послышался удар, и рот Нашего Эдуарда широко раскрылся, так что маленькое отверстие «OU» превратилось в глубокую пещеру боли и изумления, руки его раскинулись, и он упал на землю.

Последний камень «баруда», тот, что взлетает выше всех других и падает последним, когда все уже думают, что вот, всё кончено, и выходят из своих укрытий, ударил ему в висок и выплеснул его мозг на землю. Белая крыса — красные пятна на белизне шерсти — спрыгнула с его плеча даже раньше, чем он коснулся земли, и исчезла.

Тетя закричала: «Он умер! Он умер! Он умер!» Люди начали сбегаться и собираться вокруг, и, когда бледный Авраам приковылял со строительной площадки, опираясь на свою баламину, Рыжая Тетя набросилась на него с жуткой ненавистью. Она била его кулаками, царапала и визжала, а Авраам, упав на колени, свернулся, окаменел и только выстанывал раз за разом: «Это был несчастный случай». Под конец ее крики превратились во всхлипы, а удары в жалкие тычки, и она позволила людям поднять ее с того места, где упал ее муж, и смотрела, будто в недоумении, на двух рабочих, которые пришли и погрузили его тело на тачку, и тогда Авраам поспешил на середину улицы, остановил там чью-то машину и отвез ее в дом моих родителей.

Мать уложила ее в кровать. «Как это случилось? Как это случилось? Расскажи!» — кричала она. Но Рыжая Тетя только стонала: «Убийца… убийца… убийца…» А Авраама, как всегда в таких случаях, поразил паралич, и после того, как он присел в углу, он уже не смог ни подняться, ни заговорить, и даже дышать ему было трудно, и только через час его мышцы расслабились, и, когда за ним пришли полицейские, чтобы его допросить, он прошептал: «Я не убивал его. Это был несчастный случай». И поднялся, и пошел с ними, и больше не сказал ни слова.

БУКВАЛЬНО РЯДОМ
Буквально рядом со входом в котлован со склона неожиданно сорвался камень. Я застыл на месте и оглянулся. Неужто мой час настал? Уши мои слышали, как он подскакивает, приближаясь, но глаза мои так и не увидели его.

Я пошел дальше и рядом с электрическим столбом увидел запыленный джип. Окно водителя было открыто. Я заглянул внутрь: полнейший беспорядок. Смятый спальный мешок, трос для буксировки, треснувший ящик с инструментами и лопатка для раскопок.

Беззаботный турист. Немного продуктов в пластиковой коробке, полотнище тента, разбросанные вокруг шесты и колышки да накренившуюся набок канистру, из которой каплет вода.

Большие шины и капот были холодны на ощупь. Я снова оглянулся. Никого.

Я протянул руку к рулю и коротко погудел. С вершины холма, покрытого красными, белыми и фиолетовыми пятнами весеннего цветения, послышался крик: «Я здесь».

— Хотите чаю? — крикнул я в ответ.

— Да.

— Подать вам туда или вы спуститесь вниз?

— Я спущусь к вам.

Высокий худой старик спустился с проворством горного козла. Ноги в коротких и широких штанах цвета хаки — тонкие и кривые, как виноградные плети, но очень опытные и уверенные. Лицо — загорелое и морщинистое, от возраста и от солнца, а голова — как я обнаружил, когда он снял свою австралийскую шляпу, — совершенно лысая и белая, с каймой загара по краям.

— Гуляете?

— Работаю.

— Кем?

— Изучаю растения.

— Так вы приехали изучать наши цветы?

— Наши? Местные. Эндемические растения.

Я спросил, что это означает.

— Это растения, которые растут только в одном определенном месте. Нарциссы и сосны можно встретить во многих местах земного шара, но есть растения, специфичные только для данного места. Вы наверняка знаете такие.

— Маринованные огурцы моей Бабушки, — сказал я, — растут только в двух банках в районе Кирьят-Моше в Иерусалиме.

Человек издал странный кашляющий звук. Мы сели. Я зажег газовую горелку и поставил чайник.

— В этих местах, например, — сказал он, — есть два вида ирисов и один вид акаций, которые растут только здесь. Вы их знаете?

— Я знаю только акацию вообще, — сказал я. — Не разные ее виды и их названия.

— Я имею в виду негевскую акацию.

— Хорошо, — сказал я. — Пусть будет негевская акация.

А про себя пожалел, что он не знаком с Роной и потому не может оценить мое «хорошо», которое мне на этот раз особенно удалось.

— А вы? — спросил он.

— Я не эндемичный, — ответил я. — Такие, как я, встречаются во многих местах.

Он снова кашлянул, и на этот раз я понял, что он так смеется.

— Что вы делаете? — спросил он.

— Инспектор компании «Мекорот».

— Значит, ездите кругом. Целый день в одиночку по пустыне?

— Да. Вдоль труб.

— Как этот пикап ведет себя на местности?

— Прыгает, как стрекозел, но проходит в любом месте.

— Как вы сказали? Стрекозел?

— Да.

— Я когда-то знал человека, который так говорил. Он говорил «стрекозел» и еще «пьён». Его дочь училась со мной в одном классе.

— Вы из мошавы Киннерет, — сказал я, то ли спрашивая, то ли утверждая.

— Да.

— Это мой дед, — сказал я. — Меня назвали его именем. И это моя мать училась с вами в одном классе.

— Да? Так это ваш дед покончил с собой в коровнике? Я помню это, как сегодня. Подумать только, как оборачиваются дела.

— Они не оборачиваются, они переплетаются, — сказал я. — Дела и вещи переплетаются друг с другом.

Вода закипела. Исследователь эндемических растений наклонился и сорвал несколько листочков с невысокого кустика, бросил их в чайник и в воздухе распространился тонкий, приятный запах кисловатой ванили.

— Вы знаете это растение? Оно растет в здешних местах.

— Знаю, — сказал я. — Но не по имени.

— Хотите узнать?

— Я все равно забуду.

Он пил медленно-медленно и потом протянул мне кружку.

— Осталось еще?

— В вашем классе была девочка, которая заболела и ослепла. — Я налил ему еще кружку. — Мать рассказывала мне о ней.

— Дочка соседей. Они уехали, когда мы были детьми. Я забыл ее имя.

— Они с матерью были близкими подругами.

— Родители повезли ее лечить в Европу и не вернулись.

— К знаменитому врачу в Вене, — сказал я.

Мы оба замолчали. Я почувствовал, что мой лоб потемнел. Большинство людей ощущают, когда они краснеют, некоторые чувствуют, когда бледнеют, а я чувствую также, когда мрачнею.

— Вы в порядке? — спросил человек.

Я не ответил. Разумеется, я в порядке. Спросите любую трубу, господин исследователь эндемических растений, спросите любой вентиль. Спроси и ты, сестричка, спроси любую скважину, спросите и вы, все мои женщины, спросите соседских детей, спросите любой ниппель, любой клапан, любой бустер, спросите Вакнина-Кудесника, и сестру Елены-кассирши, до чего я в порядке. Подымите двадцать бровей, навострите двадцать ушей: каждая утечка под контролем, каждая выдача воды зарегистрирована, каждое поржавевшее место обнаружено, покрашено и ликвидировано. Знаете ли вы, как еще лучше мужчина может быть в полном порядке?

В ПОМЕЩЕНИИ НАСОСНОЙ
В помещении насосной воздух стоит неподвижно, раскаленный, молчащий. Только электрические коробки жужжат там, а когда я открываю дверцу, мне слышится трепетанье птичьих крыльев. Отчетливое и такое тишайшее, что мне непонятно, слышу я его в действительности или это всего лишь воспоминание о моем предыдущем визите сюда. Это крылья ласточки, что высвободились из глубины ее глиняного гнезда, острые и быстрые, как ножи. Гекконы тоже живут здесь, иные куда больше тех, которых я помню по сеткам, защищавшим от комаров окна нашей сдвоенной квартиры. Здесь это бледные, жуткие убийцы, животы их прозрачны, их яйца прилипают к стенкам, а вопли их страсти звучат громко и резко.

Иногда попадаются и змеи. Они зарываются в песок, и только их злобные глаза выглядывают оттуда. Временами они прячутся в воздушных клапанах и в ящиках с трубами. В летние дни они ищут укрытия от страшной жары, а там им прохладно и сыро. Вакнин-Кудесник много говорил мне об этих змеях, но его предупреждения нисколько не уменьшили тот ужас, который охватил меня в первый раз. Я начал разбирать клапан, чтобы заменить его другим, и вдруг труба зашевелилась в моих руках. Змея — эфа, как я потом увидел в «Энциклопедии природы» у соседских детей, — вывалилась из клапана на землю, свернулась в кольцо рядом с моей ногой и угрожающе зашелестела чешуйками. В этой «Энциклопедии природы» я видел также «королевских оленей», и того большого, и молодого, но там они назывались как-то иначе, и Матери на картинке не было.

Волосы мои встали дыбом от страха, мозг мой оцепенел от ужаса, но тело мое, которое в такие моменты имеет привычку на несколько секунд отделяться от меня самого, уже хладнокровно наклонялось к змее. Сначала я посмотрел на нее с безопасного расстояния, потом подвинул к ней ступню, защищенную сандалией, а затем насмешливо пошевелил большим пальцем ноги перед ее носом.

Три шороха нарушали тишину. Шорох воздуха, шипящего сквозь нарезку клапана, шорох крови, шумящей в моих ушах, шорох шелестящей чешуи. Бесцветная головка метнулась вперед в неуловимом движении, розовая пасть разинулась с быстротой молнии, и зубы вонзились в резиновую подошву сандалии. Я ударил ее ногой, и змея взлетела в воздух и упала на землю в нескольких метрах от меня. Я убил ее доской и поехал дальше. Мой час еще не настал.

ВНЕЗАПНО, ЗА РУЛЕМ
Внезапно, за рулем, воспоминание о плачах Большой Женщины поднялось из моей плоти и облеклось в озноб и в слова.

Стояла жаркая, ясная летняя ночь. Полная луна вздыхала. Воздух был абсолютно неподвижен. С улицы доносились утробные завыванья котов и режущие осколки криков, и я не понимал, крики это сирот или слепых, Наших Мужчин с их стены или сумасшедших в их зарешеченных клетках, потому что бывают часы, когда все несчастные становятся неразличимо похожи друг на друга.

Потом наступило безмолвие. Коты затихли. Кричавшие уснули. Прекратился даже шорох страниц в «комнате-со-светом». Пряность сухого майорана и последние соблазнительные веяния шалфея наполнили воздух, спустившись с гор, ароматы старинных, заброшенных фруктовых садов, о существовании которых свидетельствовал только их запах и местонахождение которых было точно известно только Черной Тете.

Запах пришел с гор, пересек черту границы, прокрался, как вор, в узкие окна квартала, миновал гекконов, что бродили по сеткам, как бледные ангелы смерти. Он вошел в комнаты, погладил груди молодых матерей и погрузил в еще более глубокий сон их мужей. Стояла тишина, а когда запахи затихли и звуки возродились вновь, я понял, что не сплю. Я услышал, как Мать плачет в «комнате-со-светом», как Бабушка и Рыжая Тетя плачут в своих комнатах, услышал, что даже Черная Тетя и моя сестра тоже плачут в темноте.

Тихо-тихо хлюпали их всхлипы, а я, этакое чуткое ухо и мозг тупицы, не смел пошевелиться и ничего не понимал. А потом я услышал, как Мать шумно захлопнула книгу и шмыгнула носом, услышал, как скрипнули пружины ее диванчика, услышал ее вздох, вздох полной луны, когда она поднялась, и ее ноги, устало бредущие по коридору. Дверь отворилась, и ее рот, рот боли, и удивления, и любви, сказал моей сестре: «А ты-то о чем хнычешь? Тебе-то чего плакать, а?»

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

«ЭТОТ МОЙ АВРААМ»
«Этот мой Авраам» развернул карту, которую я принес, и повернул ее так, чтобы верх смотрел на север. Потом взял молоток для опалубки, пилу и гвозди, послал меня собрать в углу двора деревянные планки и сделал из них еще одну раму, такого же размера, как та, что держала каменные плиты. В эту раму он насыпал песок, затем разровнял его доской и начал рукой формовать на ней поверхность Страны, как будто писал черновик.

Вскоре он уже весь кипел от нетерпенья и гнева. Каменотес он был, мастер разрушенья и ломки — действий, не знающих извинения и возврата. Что удалено — удалено, что расколото — расколото, что взорвано, уже не будет восстановлено, оно разрушено и пропало навсегда.

«Камень — это не песок, который ты можешь развалить и построить снова, и не железо, которое ты можешь расплавить и отлить заново, и не дерево и бумага, которые можно склеить, — объяснял он мне не раз. — Камень — это камень, это мужская работа. Сто миллионов лет занимает, чтоб его сделать, и четверть секунды — чтоб его сломать, и, если ты ошибся, передумать уже нельзя, и остается только сидеть, и плакать, и уплатить полную цену».

Песок с его дряблой и услужливой покорностью раздражал Авраама. Он вытащил из него руку и объявил, что, невзирая на риск, немедленно начнет чертить и резать прямо по камню. И тут же принялся мерить расстояния, втыкать гвозди и натягивать над каменной поверхностью белые нитки, которые делили ее на квадраты. Затем вытащил из-за уха огрызок карандаша и стал, ползая, рисовать — квадрат за квадратом — портрет Страны. Сначала береговую линию, а потом великолепную троицу: озеро Хула[110], которое тогда было еще живым, озеро Киннерет и Соленое море[111], которое тогда было еще полноводным и имело как язык, так и южную часть.

«Теперь она получила свое лицо», — сказал он.

Пути больших потоков, что переходили из квадрата в квадрат, он сначала прочерчивал твердым ногтем большого пальца, а потом остро заточенным зубилом — мункаром, и при этом вздыхал и бормотал про себя их названия.

Все последующие дни звуки его работы были слышны непрестанно, а ночью к ним добавлялось шипение фонаря «Люкс», который светил сквозь ветки харува, и шелест крыльев больших ночных бабочек и богомолов, которые тянулись на свет и разбивались о стекло.

БОЛЬШАЯ ЖЕНЩИНА ТАК МНОГО РАЗ
Большая Женщина так много раз рассказывала мне о смерти Дедушки Рафаэля, что порой мне кажется, что я тоже там был — затаив дыхание, подглядывая в щель, все видя и ничего не говоря. Вот они, эти женщины: Бабушка, две ее сестры и невестка — три последние появились за два дня до того, словно по приглашению, — стоят на коленях, прильнув к щелям в широких воротах коровника.

А вот и дети, которым суждено осиротеть: Мама и ее сестра — которая тогда еще не была Тетей, но уже была черной — и их старший брат Реувен, которому суждено было через несколько лет упасть с лошади и расколоть череп на одной из базальтовых скал ручья Явниэль. А вот и многочисленные племянники, которые собрались со всех концов страны к этому киннеретскому коровнику и столпились там за взрослыми женщинами, эти подростки-кузены, большинство из которых сегодня уже встретили свою судьбу и ушли в мир иной; а вот и цветник малолетних племянниц, большинство из которых, как я могу с достаточным основанием утверждать, сегодня уже выросли, и овдовели, и тоже превратились в Больших Женщин, которые растят сирот мужского пола в своих объединенных квартирах.

Дрожь прошла по всем позвоночникам, что пригнулись за воротами, та дрожь, которую всякий необратимый процесс порождает в телах людей, наблюдающих его. Дедушка Рафаэль, уверенный, что победа над смертью уже в его руках, привязал веревку к балке коровника, встал на большой молочный бидон, сунул голову в петлю и без всякого промедления отбросил бидон ногой.

Знал ли он, что женщины следят за ним? По этому вопросу в нашем доме идут нескончаемые споры, но ответа на него по-прежнему нет. Я полагаю, что не знал и думал, что его единственные зрители — это мухи и коровы. Моя сестра уверена, что знал и более того — рассчитывал, что те, кто смотрит в щели, сорвутся с колен, бросятся в коровник и в последнюю минуту спасут его. Но поскольку они не сорвались, не бросились и не спасли, его смерть — так она с жаром утверждает — обернулась не самоубийством, а обычным несчастным случаем, и поэтому он ничем не отличается от всех прочих мужчин нашей семьи.

«А ты сам, Рафауль, если ты так уверен, что в какой-нибудь день Рона действительно перевернет твой пикап, и тем не менее пускаешь ее за руль, — это будет что, несчастный случай или самоубийство?»

Лишь через несколько лет после того, как я впервые услышал рассказ о Дедушке Рафаэле, мне вдруг прояснилась вся заключенная в нем мера ужаса.

— Я не понимаю, — спросил я Черную Тетю, — если вы все, женщины, были там и видели, почему вы его не остановили?

— Почему ты говоришь «вы все, женщины»? — сказала она. — Там были и представители мужского пола.

— Ну хорошо, допустим, мы тоже виноваты, — разозлился я. — Так если вы все были там, почему же вы, женщины, его не остановили?

— Не нервничай так, Рафаэль! — сказала она.

— Я не нервничаю.

— Нет, ты нервничаешь.

— Хорошо, сначала я нервничал, но теперь я успокоился. Вот. Я уже не нервничаю.

— Послушай, — сказала она. — Может, я не самый лучший образчик женского понимания, но быть мужчиной — это не только выкручивать тряпку так, а не иначе. Во-первых, мужчинам нужно место, и неважно, какой величины, будь то двор, или стол, или ящик, но чтобы оно принадлежало только им. И во-вторых, мужчины продолжают играть даже тогда, когда они вырастают, а женщины перестают…

— Но ты тоже еще играешь, — сказал я.

— Я же тебе сказала, Рафаэль, я не похожу на других женщин, — сказала Черная Тетя.

— А в-третьих?

— А в-третьих, мы, женщины, рождаемся полностью сформированными, как животные, все наши силы и разум уже готовы, все наши движения уже внутри нас и все наши пустоты уже в ожидании. Но вы, мужчины, вы всё время готовитесь, и все ваши мужские игры — это подготовка, и только для этого вы затеваете свои войны и ложитесь с женщинами. У вас всё — подготовка. И поэтому, когда мужчина хочет умереть, — это его личное дело.

— Какая связь? Я вот не готовлюсь.

— Ты только все время забываешь. Что это, если не подготовка?

— Подготовка к чему?!

— К смерти, дурачок, — улыбнулась она. — Я вижу, ты никак не понимаешь, о чем мы тут с тобой все время толкуем.

Я заплакал.

— Перестань, Рафаэль! Извини меня… Я не должна была говорить с тобой о таких вещах. — Ее рука, длинная вытянутая рука, погладила меня по голове. — Я забыла, что ты маленький. Из-за того, что ты единственный мужчина здесь в семье, я иногда забываю, что ты, в сущности, еще ребенок. Но ничего — когда ты вырастешь и будешь впервые с девушкой, ты в точности поймешь, что это за подготовка к смерти, о которой я сейчас говорю.

— Какая ты противная! — закричал я.

— Хватит, Рафаэль! Хватит морочить себе голову! Успокойся! — сказала Черная Тетя. — Я вижу, они таки правы. Тебе действительно будет трудно почувствовать любовь.

Я был ребенком. Смерть интересовала меня больше любви.

— Мне надоело, — сказал я ей. — И всего-то я спросил тебя о Дедушке Рафаэле. Ведь Бабушка была там, и она была его жена, так, конечно, это было ее дело.

— Ну и что, что жена? Это еще не дает ей права решать, как и когда ему умереть. — Она развела руки и стала похожа на удивленную обезьяну. — А кроме того, она его ненавидела. Обычно наши мужчины успевают умереть раньше, чем их жены начинают их ненавидеть, но у моих родителей случилось немножко иначе. Эта скупердяйка возненавидела его с самого начала, за его оптимизм, и красоту, и уверенность.

— Но это не причина его убивать, — сказал я.

«Это вполне причина! — постановила моя сестра много лет спустя, когда стала достаточно большой, чтобы получать удовольствие, вороша чужие воспоминания о семейных тайнах. — А кроме того, — добавила сестра, — она не убила его, а просто дала ему возможность организовать свой несчастный случай собственными силами и без того, чтобы ему помешали. Дай Бог, чтобы у всякого мужчины жена так считалась с его желаниями».

Сама она, моя сестра, уже четыре раза почти выходила замуж — говорил ли я уже, что дважды за одного и того же мужчину? — и каждый раз отменяла свадьбу в последний момент. «Только этого еще не хватает нашей семейке, — говорила она. — Еще похороны, и еще поминовенья, и еще портреты. Я, конечно, паршивка, — говорила она, — но я не хочу приговаривать людей к смерти. Даже если это мужчины».

Я ПРЕДСТАВЛЯЮ СЕБЕ
Я представляю себе это содроганье, это успокоенье, это томленье повисшего тела — ниже-ниже, к последнему низу. И этих скучающих мух коровника, внезапно ошеломленных таким количеством выпавшего на их долю добра. Они, наверно, спятили, не зная, на что наброситься раньше — то ли на жидкость, что текла из оброненного тела, то ли на молоко, что текло из опрокинутого бидона. Так много мушиного изобилья и счастья одновременно!

Все смотрели на Бабушку, как она присоединяется к другим вдовам семьи: прямо на глазах у всех, именно в эту минуту и по собственному решению.

А Бабушка всё выжидала, словно хотела увериться, что неподвижно висящее тело окончательно умерло, умерло так надежно, что никакая помощь уже не вернет его к жизни. И тогда, только тогда, она поднялась и закричала, как будто никого не было вокруг, как будто она только что вошла в коровник, как будто она потрясена, увидев, что ее муж висит на балке: «Скорей-скорей, Наш Рафаэль повесился, скорей-скорей принесите нож, ой, я падаю в обморок!»

Две девочки были посланы из коровника в дом, чтобы принести стул. Медленно принесли стул. Одна из женщин медленно взобралась на него. Медленно вытащен был нож из одного из передников. Медленно была перерезана веревка. Мертвая плоть медленно опустилась в покой подставленных рук. Вниз-вниз, на грудь, в объятие, к чреслам.

И Бабушка, уже стоя на коленях, уже тормоша безвольное тело, которое, как у всех Наших Мужчин, сразу стало меньше, чем было при жизни, произносит фразу, что потом войдет в семейные анналы: «Посмотрите только, я больна, а мой муж взял и умер».

— Интересно, почему он это сделал? — спросил я сестру.

— Ну, действительно, Рафауль… Просто он хотел умереть естественной смертью, а не так, как вы все, от несчастного случая.

— Но самоубийство — это не естественная смерть! — снова разозлился я.

— Нет? — засмеялась сестра. — Ты забыл, что сказала Черная Тетя? Самоубийство мужчины — это совершенно естественная смерть. Может, ты знаешь, как мужчина может умереть еще лучше?

Я МЕДЛЕННО ВЕЛ МАШИНУ
Я медленно вел машину по дну вади, высматривая места, где можно переправиться через потоки, взбираясь на знакомые скальные ступени, оскальзываясь на свежих, заполненных грязью ямах, поверхность которых напоминала тот горячий шоколад, который Рыжая Тетя варила себе по ночам и глотала ложками, «чтоб вкусней было вырвать», — как говорила ты, паршивка.

Вакнин-Кудесник вызывал меня по рации, но я не ответил. У меня нет сил сегодня выслушивать его претензии по работе, нет сил разговаривать с ним о Боге, и я по горло сыт его просьбами о благословениях. Я приближался к своему желанному месту, к моему белому камнепаду, и был весь сосредоточен на управлении машиной. Наводнение смыло и стерло дорогу, которая и без того довольно плохо просматривалась, и теперь глаза мои напряженно искали новые места для переправы.

Однажды я ехал с Роной к одному из больших вади, далеко к югу отсюда. Ее второй муж, доктор Герон, «честный и добрый», отправился тогда за границу, на очередной конгресс анестезиологов, и мы могли провести вместе целых три редких дня, и трогать друга друга, и непрерывно смотреть, говорить и слушать. И мы так много говорили, и так много целовали, и так много трогали, что вскоре достигли того состояния, когда слова уже не помнят, кто их произнес, а кто слышал, и тела переплетаются и перепутываются, и конечности уже не знают, которая которая и которая чья — то ли то бедро ее, то ли бедро мое, то ли то плечо ее, то ли грудь моя, то ли то внутри нее, то ли внутри меня, то ли то семя ее, то ли семя мое, то ли та слюна ее, то ли слюна моя? — и пальцы счастливы и удивлены — и ею, и мною, — и глаза еще видны, но опять уже не видят, — и когда опускаешь голову, сказала Рона, они истекают собравшейся в них усталостью и любовью.

Так мы ехали, и вдруг за нами появился зеленый джип Управления охраны природы, а в нем инспектор управления и с ним — босоногая и смущенная девчушка с тысячью тонких грязных косичек, из тех босоногих, загорелых девчушек, которых я иногда вижу здесь, блуждающих по пустыне, улыбающихся рассеянными улыбками и ищущих чего-то.

Следы моих шин удивили его. «Обычно я первый открываю эту дорогу после наводнения», — сказал он.

Он увидел три конусоообразных камня нашего вечернего костра за несколько километров отсюда и подумал, что их оставили контрабандисты, потому что «только бедуины знают, как пользоваться такими камнями».

Я почувствовал, что он не прочь посидеть с нами, попить чаю, поглазеть на нас, прикинуть про себя, кто мы друг другу, провести часок в разговорах пустыни и случайно повстречавшихся людей. Но глаза Роны сказали ему, что в этом широком вади нет места для второй пары, и он поспешил сообщить, что должен ехать дальше, потому что в здешних местах прошло особенно много воды и снесено много дорог.

— Так я рассчитываю, что вы сами откроете этот ручей, а мы тогда отправимся по другим местам, — сказал он. — Только ты уж клади время от времени пару-другую камней друг на дружку, обозначить переправы, — попросил он. — Чтобы мне тут разные типы из Тель-Авива не лезли прямо через валуны, и не заливали их машинным маслом, и не размазывали бы по ним грязные следы своих шин.

Рона засмеялась.

— Разные типы из Тель-Авива, — повторила она его слова.

В ту ночь, там, где каменные стены большого вади сходились друг с другом, ее пальцы прокладывали переправы на моей коже. Ее зубы оставляли болезненные следы в моем затылке. Ее руки насыпали на моей спине маленькие курганы из гальки.

— Чтобы мне тут разные девки из Тель-Авива не лазили повсюду и не оставляли свои следы.

— О каких девках ты говоришь? — простонал я. — Кто вообще смотрит на меня? Кто вообще знает, что я существую?

Она вдавила камешки в мое тело, сильно-сильно, так что я застонал и задрожал от холода и боли:

— Чтобы мои вмятины остались здесь навсегда. Как те вмятины от твоих плечей и зада, которые ты оставил в моей кровати.

Черно-белая птица, похожая на маленькую монахиню, трепетала в воздухе, дизельный двигатель удовлетворенно урчал. Пикап на жестких рессорах подпрыгивал на старых замшелых глыбах и осторожно скользил по новым уступам из песка и глины, которые вода в своем беге прорезала на дне вади и которые теперь разваливались от укусов зубастого рельефа шин.

Взвился неожиданный песчаный смерч, и Рона вынимала пылинки из моих глаз. Ее раздвинутые губы лежали на моих веках, ее влажный язык раскрывал и вылизывал их, высасывая крупинки пыли и мои слезы.

— Видишь? — показал я ей, когда ко мне вернулось зрение. — Вот, что я здесь люблю, вот эти мои валуны посреди склона, что сорвались с вершины утеса, но до самого низу, до дна вади, так и не смогли добраться.

— Ты всегда и во всем любил и видел только самого себя, — сказала она. — Но Бог с тобой. Я тоже люблю это, и себя, и тебя.

ВОЗЛЕ БЕЛЫХ СКАЛ
Возле белых скал, что вблизи камнепада, я взобрался на берег, остановился и выключил мотор. Вот теперь тихо. Пара моих друзей — сверкающих мрачным блеском пустынных ворон — кувыркались в воздушных потоках, временами застывая на месте, точно две черные дыры, которые кто-то вырезал в голубой стали неба, а потом снова принимались носиться туда и сюда, то взлетая, то опускаясь к земле.

Я вышел из машины. Некоторое время вороны смотрели на меня в надежде заполучить остатки пищи, покрикивая мне с поощрением и мольбой, а друг другу — с нескрываемым сомнением, и в тишине, которая была чиста и прозрачна, их взлеты и приземления точно воспроизводили рисунок их голосов.

Поскольку я всегда останавливаюсь именно здесь, в одной и той же точке, я закрыл глаза и, как слепой, зашагал по своему постоянному маршруту в сторону камнепада. Дюжина серых шагов скрипучего щебня от пикапа до песка. Двадцать желтых шагов шуршащего песка до изрезанных каменных глыб. Пятьдесят белых спотыкающихся шагов обнаженных камней до края пропасти.

Зачем тебе эти странные игры, Рафаэль, а?

Я остановился и открыл глаза. Я пришел, учительница, я пришел. Вот он я. Точно на краю обрыва. Когда-то я лежал здесь на спине, свесившись в бездну от пояса и выше, а Рона сидела на моих бедрах и приковывала меня к жизни и к земле.

«Со мной ты не умрешь никогда», — сказала она.

Русло вади врезается здесь в белую скалу, его застывший головоломный прыжок членится ниспадающей чередой каменных бассейнов и, огладив округлости стен, приземляется в продолженье ущелья. Лужицы, которые образовались во впадинах белых скал, зеленят и возвращают мой взгляд. Пойманная ими вода смирилась со своей участью. Ей суждено видеть под собою пропасть и не иметь возможности в нее рухнуть. Она вновь испарится, вновь сгустится, вновь разнесется ветром и прольется на землю дождем.

Вниз-вниз спускался я по окружной тропинке к подножью камнепада. Огромное сожаление нарастало во мне, что я не был здесь ночью и не видел, как наводнение надвигалось, пенясь и взрываясь в своих падениях. Ведь ты же проснулся от раскатов грома, корил я себя, ты же слышал шум ливня, ты же знал, что происходит снаружи, — и остался в постели!

Неужто я боялся? Потоки, прошедшие здесь ночью, вырыли большую яму в мягких наносах, скопившихся под водопадом, и прямо у подножья утеса камни и вода, время и настойчивость образовали что-то вроде огромной, разинутой пасти.

Медленно-медленно, с осторожностью, к которой приучаются мужчины нашей семьи, забрался я внутрь. Большая скала висела в глубине зева, словно язычок в горле чудовища, и счастливые капли, которым удалось улизнуть из тюрьмы расположенных выше бассейнов, капали с потолка.

«Тинк, тинк, тонк… — говорили они. — Тинк, тонк, тонк…»

Нежная мольба их ударов выбила под ними на дне маленькие прозрачные лунки, увенчанные мягкими зелеными водорослями. Зимой, когда капли дождя стекали по оконным стеклам, я сидел с Рыжей Тетей в ее комнате, каждый из нас выбирал себе каплю, и мы заключали пари: чья стечет первой. Она всегда побеждала. Ее капля всегда находила особый способ присоединиться к другим, вырасти и помчаться вниз-вниз с новообретенной, ускоренной тяжестью.

К древнему нагромождению камней, что на дне водопада, присоединились несколько новых, которых не было во время моего предыдущего посещения. Когда упадет и этот каменный язычок? Когда закроется надо мною это скальное нёбо, уступив тяжести воды и ее страсти опускаться всё ниже?

Дрожь прошла по моему позвоночнику. Я выбрался из каменной глотки обратно в русло вади и вернулся назад по своим следам. Снова взобрался на вершину камнепада, растянулся на обнажившейся наготе белого утеса, закрыл глаза и взмолился о приходе сна.

А ЧТО ОНА ДЕЛАЕТ?
— А что она делает? — снова спросил я за ужином, над большим летним салатом из овощей, черных маслин, крутых яиц и овечьего сыра.

Я был тогда примерно одиннадцати лет, уже свободный от ограничений младенчества, но еще не отмеченный приметами возмужания.

— Что она делает? — подчеркнул я это «она» и показал вилкой на Рыжую Тетю.

— Что это значит: «что она делает»? — спросила Мать.

— Ну, вы работаете в школе, и на мельнице, и в рассаднике, Бабушка работает дома, а что она делает?

Стриженая голова Рыжей Тети опустилась так, что почти коснулась тарелки. Только ее щеку я видел, стынущую и бледнеющую.

— Не беспокойся, Рафи, — сказала Мать. — Она делает достаточно. Каждый из нас вкладывает свое, и она тоже.

Целыми днями Рыжая Тетя сидела, закрывшись у себя в комнате, примеряла голубые платья и бежевые пиджаки, всматривалась в свадебное приглашение, выпущенное Верховным комиссаром, и гладила им свою грудь, перебирала старые фотографии, которые доставала из коробки, и заучивала старые письма, которые уже читала и знала на память. Иногда она приглашала меня посмотреть ее альбомы художников-импрессионистов: «Присмотрись внимательно к этим картинам, Рафаэль, Наш Эдуард говорил, что так видят мир мужчины».

Ночи напролет она ходила вдоль стены коридора, туда и обратно, по дорожке, которую ее ноги вытоптали между кухней и туалетом, пока и сама уже перестала понимать, рвет ли ее, потому что она ест, или она ест, потому что ее рвет.

На мой, мужского рода, детский и наглый взгляд, это выглядело так, как если бы Рыжая Тетя только и знала, что поедать и вырывать, запоминать и тосковать, да рассказывать об изысканных манерах и вежливости сэра Алана Каннингема и его супруги, присутствовавших на ее свадьбе лично, — и больше не делала ничего.

— Так что же она делает?

— Все, что мне велят, — сказала вдруг Рыжая Тетя тонким, как у девочки, голоском. — Если бы я была мужчиной, я могла бы умереть, и кончено. Но что поделаешь? Я всего лишь женщина.

— Ну, вы… ша… хватит уже, — забеспокоилась Бабушка. — А ты замолчи и перестань к ней приставать.

Несмотря на танцы, и укрепление памушек, и игры в лото, и разговоры с семейными викторинами, и вопреки декларациям о женской дружбе, якобы царящей в доме, все знали и помнили, что Рыжая Тетя — не «родственница по крови». Этот титул полагался только Бабушке, двум ее дочерям и ее внучке, и каждая из них сумела возвести вокруг себя оборонительные укрепления, необходимые одинокой женщине: Мать была защищена стеною книг и покровом затворничества, Черная Тетя — копьями своей силы и своей независимостью, моя сестра — юмором и насмешкой, ее щитоносцами; а Бабушка — ее стремлением руководить, организовывать и заправлять деньгами, которое было омерзительно всем, хотя никто не мог отрицать его пользу. В то же время Рыжая Тетя, «просто родственница», барахталась, запутавшись в паутине своей зависимости и связанная своей благодарностью. И не раз, когда она пыталась взбунтоваться — тайком, «чтобы ребенок не слышал», — мне удавалось подслушать, как Бабушка кричала на нее: «Если хочешь жить с нами, дорогая моя, так изволь делать то, что тебе говорят!» Но тогда я еще не знал, о чем они говорят, о каком темном ужасе.

Что касается меня, то распределение обязанностей было весьма четким. Никто не устанавливал законы, и никто не публиковал постановления: «Женщины не нуждаются в этом, — сказала ты мне однажды, — они просто знают». Например, купать меня в ванной разрешалось только Матери, тогда как остальные в это время стояли вокруг, одни поближе, другие подальше. Угри на моей спине выдавливали только Черная Тетя и моя сестра. Когда я был младенцем, меня кормила Бабушка, экономно и бдительно соразмеряя движения кормящей ложечки, чтобы ни единой капли не растерять впустую. Черная Тетя играла со мной, позволяла мне мыть с ней пол и привлекала к участию в ее эскападах. Сестра смотрела на меня, насмехалась надо мной и помнила вместо меня, и даже сегодня, стоит мне попросить, готова спеть ту мою любимую песенку, ту самую, которая, я уверен, была сочинена еще большим забывакой, чем я:

За морем, за морем,
Синеет гряда,
Найдете ль вы, птицы,
Дорогу туда?
За морем, за морем,
Где я и не жил,
Есть остров из золота,
Имя забыл.
Рыжая Тетя просила, чтобы ей тоже разрешили ухаживать за мной, и Бабушка позволила ей будить меня по утрам и проверять, не слишком ли горяча вода в моем тазу для купанья. Но ей было запрещено — запрещено не словами, но взглядами, и дыханьем, и неуступчивостью тел — проверять, «не покраснело ли у него» в разных местах.

«А мне она как раз интересна, — сказала ты мне однажды, когда я пожаловался, что Рыжая Тетя навевает на меня скуку. — И мне особенно нравится, как она ест, и тут же бежит вырвать, и возвращается, и говорит (и тут ты воспроизвела обиженное выражение беспомощности на лице Рыжей Тети): „Я опять-таки вырвала“. И мне нравятся ее манеры и ее рассказы — как женщина должна присобрать свое платье, когда мужчина пододвигает ей стул».

ПОКА В ОДИН ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Пока в один летний день, из тех приятных хамсинных дней, что перед праздником Шавуот[112], не произошел странный случай: я встретил Рыжую Тетю рядом с домом Авраама.

По-моему, я учился тогда во вторую смену, потому что помню, что солнце было уже низко и светило мне прямо в глаза. Рыжая Тетя спросила меня, всегда ли я хожу этим путем.

— Да, — ответил я ей. А про себя подумал: «Как будто ты сама не знаешь!»

— Почему именно здесь?

— Потому что по дороге я навещаю дядю Авраама.

— Опять Авраам?! Что ты делаешь у него все время?

— Смотрю, как он работает.

— Что тут смотреть? Обыкновенный простолюдин. Сидит себе и разбивает камни.

Я сделал глубокий вдох, улыбнулся и произнес одну из его фраз:

— Камни — это не женское дело.

— Ах, Рафаэль… Рафаэль… — улыбнулась Рыжая Тетя улыбкой многоопытной женщины, которой она осмеливалась улыбаться только наедине со мной, когда поблизости не было ни Бабушки, ни Матери, ни Черной Тети. — Нет такого в мире, что не было бы женским делом. Ты что, думаешь, что женское дело — это только цветы, и сервизы, и духи, и платья, и дети? Понимаешь, — она наклонилась, и ее голова, этот милый цветок, закачалась надо мною, — война — это тоже женское дело, и погода — женское дело, и птицы в небе — женское дело, и даже ваши камни, которые вы сидите себе и разбиваете, — это тоже женское дело. — И она крепко схватила меня за руку. — Всё на свете — женское дело, и ваши мужские дела — это тем более женское дело.

Мы шли рядом, и я знал, что ей кажется, будто мы идем под руку, и мне это почему-то нравилось. И получилось так, что спустя некоторое время Рыжая Тетя вдруг обнаружила, что стоит у входа во двор ненавистного душе ее.

Она отступила. По другую сторону стены звучали чистые колокольчики зубила, которые усилились и тотчас замедлились, когда я открыл ворота.

— Ты тоже хочешь зайти? — спросил я ее.

— Нет!

— Кто там? Рафаэль? — крикнул дядя Авраам из глубины двора.

Я не знал, что ему ответить, «мы» или «я», и вдруг Рыжая Тетя сказала: «Я войду» — и выпрямилась, и вошла.

Дядя Авраам увидел ее и замолчал, притихнув, как испуганная цикада. Послышались еще два-три нерешительных удара, а когда рука освободилась и от них, измиль тоже замолчал, притихнув.

Он положил матраку на подогнутую ногу, тяжело задышал и задвигался на доске. «Какая честь, какой сюрприз… — сказал он, пытаясь подняться. — Какую гостью ты привел ко мне, Рафаэль!»

Но потрясенное сердце и слабые ноги подвели его, и он споткнулся, и выпрямился снова, и снова упал, пока, наконец, сумел слегка выпрямиться и протянуть ей руку.

«Какая гостья… — повторил он. — Какая гостья…»

Рука Рыжей Тети по-прежнему висела вдоль тела, но Авраам взял ее, как будто она ее протянула, и пожал с трогательной осторожностью, потому что понимал, сколько твердости и силы заключено в его собственной руке, и вдобавок знал, что из-за длительного общения с шершавыми каменными обломками, и острыми стальными лезвиями, и твердыми дубовыми рукоятками его ладонь совсем уже не могла соразмерить силу рукопожатия.

Он снова опустился на деревянную доску, что на нашем бутерброде.

— Сидите-сидите, — сказал он. — Какие гости… Приготовить вам чашку чая? У меня есть и хорошие маслины… Ты ведь любишь побольше сахара, правда? Я помню, ты сама сказала там тогда: побольше сахара… Такие слова разве забудешь?!

— Я могу постоять, большое спасибо, — сказала Рыжая Тетя с подчеркнутой холодностью и, возможно, даже со сдержанной ненавистью, оставшейся у нее с тех дней, подробности которых я знал в ту пору лишь частично. — И спасибо тебе за чай, но я уже пила дома, — добавила она с той высокомерной любезностью, которую держала про запас для людей, не пьющих английский чай.

Но Авраам, пылая желанием услужить ей, уже добавил в жаровню несколько щепок, поставил на нее свой закопченный чайник и налил в него воду из стеклянной бутылки.

Какое-то время мы все молчали, и вдруг Рыжая Тетя наклонилась вперед и спросила:

— Так что, Авраам, вот так ты и сидишь здесь целыми днями?

Она наклонилась не так, как наклоняет голову любовница, не так, как склоняет голову мать, не так, как гнет на ветру свою головку гладиолус, а так, как опускают голову перед тем, как укусить. И хотя слова «как пес снаружи» не были сказаны, они витали в воздухе, облизывали губы и ждали своего часа.

— Я мог бы жить, как король, внутри, — спокойно сказал Авраам.

— Совершенно верно, — сказала Рыжая Тетя.

— И ты тоже могла бы, — сказал он. — Ты тоже могла бы жить в этом доме, как королева, внутри.

Тогда мне показалось, что они не замечают меня, но сегодня я уже в этом не уверен — может быть, они использовали мое присутствие, чтобы оправдать этот свой разговор.

— И тебе не трудно сидеть вот так целый день, подогнув ноги?

— Чего вдруг?! — возразил дядя Авраам. — Каждые полчаса я их меняю. Эту, согнутую, выравниваю, а эту, прямую, подгибаю. Вот так.

— А спина?

— Спина? Болит. А зачем еще мужчине спина? Чтобы сгибать, и нагружать, и болеть.

— Это вредно для здоровья — сидеть вот так целый день, не двигаясь, — сказала Рыжая Тетя. — От этого могут сделаться язвы.

— Но я иногда встаю, — возразил Авраам, — встаю и делаю несколько шагов туда и несколько шагов сюда, вот так.

И он поднялся со своей доски, проковылял вдоль мощеной дорожки к своим ступеням, и к своему столу, и к своему каменному ящику, и к своей пещере, и вернулся на свое рабочее место.

— Из-за того, что он целый день сидит вот так и работает, у него страшно сильные руки, — сказал я. — Хочешь посмотреть?

— Не нужно. Я знаю, что у него сильные руки, — сказала Рыжая Тетя. — Что еще может быть у каменотеса, кроме больной спины и сильных рук?

Но Авраам радостно улыбнулся, не обращая внимания на насмешку, звучавшую в ее словах. Я думал, что он закатает рукав рубашки и покажет ей, как движется большой мускул на его руке, как показывал это мне, но он только протянул к ней обе свои руки ладонями вверх, протянул медленно, как протягивают руки, что умоляют, а может — руки, что доказывают свою невиновность, а может — руки, которые оценивают воображаемый вес и уже готовятся к нему.

— Садись сюда, — сказал он, и мое сердце застучало быстрее.

— Куда? — удивилась она, продолжая стоять перед ним, а послеполуденное солнце, опускаясь к закату, всё багровело, высасывая красное из корней ее волос, и рисовало тот рисунок, что солнца так любят рисовать, — неясную тень жемчужины женского тела внутри голубого колокола платья.

— Садись-садись. На мои ладони. Увидишь, какие они сильные.

Я думал, она рассердится, но она лишь глянула на него, а потом на меня, с таким выражением, какого я никогда у нее не видел.

— Садись-садись, — сказал Авраам. — Это очень приятно, да, Рафаэль? Скажи ей.

— Очень, — подтвердил я, хотя про себя подумал, что Рыжая Тетя вряд ли отзовется на его предложение, и уже смирился с тем, что мне не дано будет увидеть, как дядя Авраам делает ей те «кач-покач, вверх-и-вниз», которые делал мне.

Но Рыжая Тетя вдруг сделала шаг вперед — и вот уже шелест бедер и голубизна живота совсем близко, почти рядом с его приподнятым лицом.

— Как сесть? — спросила она.

— Как королева на королевский трон, — сказал Авраам, его протянутые руки в ожидании.

Рыжая Тетя повернулась к нему спиной, присобрала свое платье двумя руками и слегка притянула к бокам, как это делала супруга Верховного Комиссара, когда слуга отодвигал ее кресло. Потом разгладила ткань под коленями и села на трон его рук, не оглядываясь.

— Ты еще не сидишь всем весом, — сказал дядя Авраам. — Не бойся, садись. — Рыжая Тетя расслабилась и погрузилась глубже, а дядя Авраам улыбнулся: —Вот, теперь ты сидишь по-настоящему, — и слегка приподнял ее, как будто оценивая ее вес и поправляя ее позу. — Так тебе удобно? — спросил он.

— Да, Авраам, так удобно.

— Не бойся.

Медленно-медленно поднялась Рыжая Тетя в воздух и медленно-медленно опустилась. Голова ее не смеялась, но ноги ее стали ногами девочки, болтаясь, будто сами по себе, даже с каким-то подобием веселья.

— Кач-покач, — сказал дядя Авраам. — Кач-покач. — И я — беззвучно, одним лишь взволнованным сердцем и шевелящимися губами, — присоединился и произнес вместе с ним: — Вниз-и-вверх, вверх-и-вниз.

Руки его ходили, как чудовищные рычаги, — вверх и вниз, вверх и вниз. Рыжая Тетя медленно возносилась и так же медленно опускалась, медленно восходила и так же медленно ниспадала. Она не сияла улыбкой, и сердце ее не смягчилось, но глаза ее были прикрыты, а губы слегка раскрылись, и в воздухе — том, тогда, как в бездне моих воспоминаний сегодня, — плыло легкое облачко ее теплого и душистого дыхания.

— Тебе не тяжело, Авраам? — спросила она.

Только сейчас, когда она в третий раз произнесла «Авраам», я заметил, что она уже произнесла его и раз, и другой. Ее губы выговаривали это имя мягко и сладко, словно растворяя каменную твердость «р» и пыльную скуку тянущегося «а-а» в нежной влажности «в» и «м».

— Ему совсем не тяжело, — сказал я. — Он может делать так целый час.

Дядя Авраам улыбнулся.

— Даже два часа. — Он поднял Рыжую Тетю еще выше в воздух, почти над своей головой, и сказал: — Мне доводилось поднимать и более тяжелые камни. Даже четыре часа. Спой нам, Рафаэль, — попросил он.

И я запел, во весь голос:

Кач-покач,
кач-покач,
Вверх-и-вниз,
вниз-и-вверх.
Что вверху?
Что внизу?
Только я,
Я и ты.
И дядя Авраам присоединился ко мне и проскрипел две последние строчки:

Кач-покач, кач-покач,
Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.
И он поднял ее, и опустил, и поднял, и опять опустил, и наклонил вперед, так что она снова встала на ноги, расслабившись и выпрямившись одновременно, как умеют только женщины-гладиолусы, и тогда он повернул ее так, что она оказалась лицом к нему — его большая, присыпанная каменной пылью голова совсем близко к голубизне, что затеняла белизну ее тела.

— Даже целый день, — сказал он. — Даже неделю, даже всю жизнь.

— И никто из вас не знает последних строк? — спросила Рыжая Тетя.

Большие слезинки покатились по изваянным склонам ее щек, подчиняясь, подобно ее коленям, влечению тяжести, и я не мог удержаться, чтобы не загадать, какая из них первой соскользнет и капнет на землю. Но она, видимо, не была настроена играть в капли, потому что решительно смахнула слезы со щек, передумала, встала, подошла к харуву и остановилась под ним, слегка опираясь о стенку каменного ящика, а Авраам уронил руки, которые сейчас, когда с них сняли ее тяжесть, внезапно утратили всю свою силу, и больше не сказал ей ни слова.

— Теперь ты видишь, Рафи, что я делаю?

Рыжая Тетя подошла к каменному столу, подняла канистру, плеснула себе на руки немного воды, сполоснула лицо и пошла к воротам, а я, и мужчина, и ребенок одновременно, то бишь беспамятный и непонятливый во всех мыслимых отношениях, провожал ее взглядом всё то время, что она открывала ворота, и выходила, и закрывала их, и исчезала за ними.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

НАД БЕТОННЫМ БАССЕЙНОМ
Над бетонным бассейном качается длинный прямой шест, установленный на поплавке, и по его высоте можно узнать, сколько воды осталось в бассейне. Будь у меня такой шест с поплавком, вы, мои женщины, смогли бы посмотреть на меня и узнать. Будь у вас такие шесты с поплавками, я тоже мог бы понять. Когда я покинул Большую Женщину, ее дом и ее город, и отправился работать в пустыню, это место с бетонным бассейном показалось мне знакомым. Но лишь несколько недель спустя, когда полная луна вздохнула над холмом и, как тогда, высветила покатый склон, я опознал его окончательно. Ну конечно, — много лет назад, так много лет назад, именно на этом склоне мы, начинающие армейские разведчики, разбили наш маленький лагерь.

Если не считать единственной летней школьной вылазки, о которой я давно позабыл, то было мое первое знакомство с пустыней. Мы спустились тогда в Негев для упражнений по ориентировке: два тощих сержанта-сверхсрочника, веснушчатые отродья сатаны, на двух подпрыгивающих разбитых машинах, приплясывающая позади платформа со снаряжением и боеприпасами, цистерна с водой, оставляющая за собой пунктирный след капель, и мы — группа измочаленных солдат, упакованных в свои спальники, как перемолотые трупы в мешки.

Всю ночь напролет мы двигались через пустыню прямиком к этому неглубокому вади, которому никто даже название дать не удосужился: одни лишь мягкие изгибы да широкие интервалы высотных линий на карте свидетельствовали, что кто-то знает о его существовании. К утру, закоченев от холода и проклиная все на свете, мы поставили несколько палаток, выкопали сбоку небольшое углубление для боеприпасов, натянули тент для кухни, отрыли на склоне выгребную яму, и вскоре груда солдатских пайков стала плавиться на восходящем солнце, и облако усталости встало над нами торопливым серым столбом и сказало: это армейский лагерь.

Ящерицы удивленно смотрели на нас. Скорпионы выглядывали из-под камней. Осы жужжали и мухи слетались к нам каждое утро невесть откуда. И каждый день перед закатом, точно на вечернюю молитву, появлялись два черных ворона, испытующе скользили над нами в низком медленном полете и исчезали вновь. Однажды ночью наши сержанты подстрелили шакала, и всю ту ночь мы слышали вопли его удаляющегося ковылянья, которые подымались из ущелья, отражаясь от далеких скал, и возвращались к нам эхом тысячи завываний его собратьев.

Бассейн с водой тогда еще не был построен, и человечьих следов здесь не было никаких. Но по ночам мне слышались какие-то отдаленные голоса, словно сами собой рождающиеся в прозрачном воздухе, такие слабые, что нельзя было распознать — колокольчики это коровьих стад или чье-то сонное бормотанье, осторожные шаги женщины, ступающей по камням Хамады, или потрескивание просыпающихся суставов далекого города.

Ночи пронизывали кинжальным холодом. Росы замерзали в трещинах камней, зубы выбивали во рту барабанную дрожь, камни лопались с таким внезапным и громовым треском, что и воздух крошился тоже.

Но хуже холода были звезды. Точно далекие смерзшиеся сталактиты, сверкали они в своем черном океане. Никогда в жизни я не видел такого множества звезд. Мириадами мириадов теснились они, словно там собрались все светлячки Вселенной, изо всех ее сказок и всех ее миров.

Сегодня я тоже гляжу на эти звезды, когда они, одна за другой, зажигаются надо мною по вечерам. Но сегодня я гляжу на них старыми, умудренно-зоркими глазами Кохелета[113], а тогда смотрел закрытыми глазами молодого Яакова, что лежит на спине и мечтает, утешая себя сознанием, что на какой-нибудь из этих звезд тоже есть своя Рахель[114], и там тоже есть солдаты, и их глаза тоже широко открыты и обожжены бессонницей, и они тоже лежат навзничь на холодном песке, и мой мир — это их звезда.

А однажды ночью, никогда не забуду, прямо над нами выплыл из мрака большой, молчаливый пассажирский самолет, полный людей, которые ели, сияли, пили и смеялись. Низко-низко, над самой землей, проплыл он, помигивая бело-красными искорками бокалов с вином и сигнальных огней под крыльями, а мы смотрели ему вслед, облизывая сухие губы, и молились, чтобы он упал.

«Вы будете ходить на ориентировку днем и ночью, при свете и в темноте, в одиночку и вместе, пешком и на машине», — сказали веснушчатые исчадья дьявола, и мы начали зубрить карты, и нанизывать на нити памяти бусинки координат и четки азимутов, и уходить, и приходить, и покидать, и возвращаться, и искать пути, и терять дорогу, и возвращаться вновь.

Память у меня плохая, как я уже упоминал, и поэтому мне никак не удавалось запомнить названия всех высот и ущелий и номера всех ориентиров, а поскольку рядом со мной не было ни сестры, ни матери, ни теток, ни бабушки, чтобы выучить их вместо меня, я строил себе маленькие рельефные карты из песка и скользил по ним рукой, запоминая холмы, ущелья и ориентиры своей ладонью.

Сколько мы там ходили, куда и откуда, я уже сегодня не припомню. Луна над нами дважды дополна наливалась мертвенным светом, но счет отдельным дням мы уже потеряли и бессонно пересыпающихся песков времени уже не замечали совсем. Мы записывали координаты, рассчитывали азимуты и складывали расстояния. Как слепые дети, считали шаги в темноте. От утеса до обрыва, от изгиба до седловины, от главного склона до бокового отрога, от одной вершины до соседней, промерзшие насквозь, выжатые, как тряпки, грязные и голодные, как шакалы.

Только по субботам они оставляли нас в покое. Я просыпался в полдень, запасался лопатой, рулоном туалетной бумаги да двумя-тремя апельсинами из ящика, что под кухонным навесом, и побыстрее уходил из лагеря. В пустыне легко исчезнуть. Достаточно завернуть за одну из извилин сухого русла, перевалить за один из низких гребней — и вот уже совсем иной мир расстилает себя у твоих ног, и чалма другой тишины обматывает твои виски, и одиночество с отчужденностью одаряют тебя новой порцией своего милосердия.

Добрая дюжина высоких кустов ракитника цвела там, даруя воздуху награду своего аромата. Как приятно. Прежде всего, я раздеваюсь догола, рою ямку возле одного из кустов и присаживаюсь над нею на корточки. Как приятно опорожняться в одиночестве, под сильным утренним солнцем, под цветущим кустом, под широким куполом неба, времени и тишины. Армия, которая присвоила себе каждую мельчайшую клетку моего естества и отказала ему в удовольствиях еды, и ласки, и сна, и любви, оставила мне только это единственное удовольствие.

По-прежнему голый, лишь в ботинках на босу ногу, я прохаживался вокруг, переворачивал ногою камни, давил подошвами скорпионов, стискивал в ладони один из апельсинов и высасывал его сок — как учила меня Черная Тетя — через дырочку, которую прокусывал в кожуре. «Мальчик должен уметь высосать апельсин, убить змею и опорожниться в поле», — сказала она мне однажды, когда мы с ней ходили собирать среди скал коровьи лепешки для нашего огорода.

Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.

Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».

Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.

Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.

Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.

Она простонала еле слышно:

— Ты холодный как лед.

— Я умер.

Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.

— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.

— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.

— Я Рона.

Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.

Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.

Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе[115] десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.

И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».

Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.

Я не женился вторично. Некоторое время спустя я бросил работу в школе, покрутился там и сям и, в конце концов, поднялся и пошел в эту пустыню, где мне достаточно даже легкого ветерка да робкой тени, чтобы почувствовать себя счастливым. Но моя тоска по Роне, поутру и ввечеру, на животе ли, на спине, не покидала меня ни на минуту. Она была для меня — и все еще остается — моим солнцем и моей луной, моим хлебом и моей водой, моей долей счастья и моей мерой страданий, и я думал, что уже никогда ее не увижу, но в один прекрасный день дети на улице закричали: «Рафи, Рафи, к тебе приехала гостья в красной машине», — и Рона пришла, открыла мою дверь, ответила: «Я Рона», и «потому что я так хочу», и «со мной ты не умрешь никогда», и сделала меня своим возлюбленным.

Будто далекого брата, я снова встречаю куст ракитника. Я вдыхаю дар его цветов, я делаю небольшой костер из его сухих веток, пепел которых тонок, бел и летуч. Не та черная, комковатая зола, что остается от других сгоревших деревьев, а пепел подлинной любви, до конца поломанной жизни, дерева, выжженного до предела его сил, со всем его сердцем и всей его мощью. Ты видишь? Иногда и я подчиняюсь семейному закону. Видишь? Иногда и я умираю.

А ВОТ ЧЕРНАЯ ТЕТЯ
А вот Черная Тетя — она снова пробирается в запретный парк Дома слепых. Сюда она всегда спасалась в ту пору, когда вопли из Дома сумасшедших до боли искалывали ее уши, укоризны женщин — ее тело, а отраженный блеск городских камней — ее глаза, когда тоска по тени дерева, по аромату цветка, по влажной траве и прикосновению сырой земли к босым ногам превозмогали раздел меж дозволенным и запретным.

Узкая железная дверь, как прямоугольный глаз, пряталась тогда в южном углу бетонной стены, то и дело открываясь и закрываясь, когда слепые дети выходили из своего дома и возвращались снова. Но Черная Тетя шла не этим путем — она перебиралась через большие, окованные железом ворота, которые закрывали в те времена западный проход в стене; их железные прутья и острия были окрашены в зеленый цвет, они были плотно стянуты засовом и в высоту намного превышали рост человека.

Вот она. Короткие, черные волосы, длинные ноги, босые ступни. В руке бумажный пакет с маковым пирогом — задобрить Готлиба-садовника. Садовник Готлиб был человек мрачный, несчастный и хмурый, и нам, детворе квартала, казался к тому же коварным и злым. Мальчик Амоас, тот, что из первого блока, говорил, что Готлиб всегда носит в кармане веревку, «и, бывает, как схватит кого из ребят за руку, так привяжет к дереву и давай лупить со всей силы». Но вкус дрожжевого пирога с его изюминками, и мягкими яблоками, и маком, всю ночь отмокавшим в молоке, вызывал на его грубом лице детскую улыбку, смягчал его сердце и увлажнял глаза. Его отец — так он рассказывал Черной Тете, а она рассказывала мне, — был владельцем пекарни в голландском городе Лейдене, до того, как его убили нацисты, «и воспоминания, мадемуазель, — вырывалось стоном из его рта, наполненного слюною, маком и слезами, — воспоминания, которые у меня делаются от свежего хлеба или твоего пирога, они могут совсем уничтожить человека, они таки могут».

Три стены окружали тогда Дом слепых, защищая и скрывая его парк от глаз посторонних и алчущих. Наружная стена из бетона, с вьющимися поверху мотками колючей проволоки. Следом за ней — темная, с острыми верхушками, стена кипарисов. И за нею — пояс целомудрия из кустов бирючины и низких, колючих пальм, которые охватывали здание и его парк в последней попытке их защитить.

А внутри всех этих стен проходил кружной путь Готлиба-садовника, который непрестанно патрулировал по нему — кати-кружи, кати-стереги — в своей огромной инвалидной коляске из сверкающего красного дерева, на четырех узких и высоких резиновых колесах, с двумя стальными приводными рычагами, которые заканчивались круглыми деревянными рукоятками, и с двумя керосиновыми лампами из латуни и стекла, установленными на высоких шестах.

Эти лампы висели на носу коляски, освещая Готлибу путь по ночам, и их шесты торчали между его ампутированными ногами. Деревянные рукоятки рычагов он держал в руках, попеременно выбрасывая и притягивая их к себе, словно загребая веслами, и механическая передача из цепей и зубчаток переносила его могучую силу к задним колесам.

Руки у Готлиба были так сильны, что намокали от пота и нетерпения, даже когда отдыхали. Мальчик Амоас клялся и божился, что видел, как Готлиб поднимал свою тяжелую коляску на воздух одним сильным рывком рук — в точности как те мотоциклисты, которых я иногда вижу в пустыне: пестро раскрашенные и стремительные, как саранча, они внезапно выскакивают из ниоткуда, задирают в воздух насмешливое переднее колесо, опускают его и исчезают снова.

Поскольку этот Амоас рассказывал также, будто Хромой Гершон из первого блока прячет в багажнике своего «де сото» британский «томаган», не все ребята верили его рассказам. Но было фактом, что пальцы Готлиба уже выдавили и отполировали два углубления в деревянных рукоятках, подобно тому, как пальцы дяди Авраама — в дубовой рукоятке его матраки.

Готлиб жил на задах Дома слепых, в последней комнате на первом этаже, одна дверь которой вела внутрь здания, а другая открывалась на маленькую веранду, с которой можно было по четырем ступенькам спуститься к парковой дорожке. При всей своей силе Готлиб не мог подняться по этим четырем ступенькам в коляске. Поэтому он оставлял ее возле перил веранды, а сам хватался за них, подтягивал туловище на сильных руках — «Почему это так тебя удивляет, Рафауль? Сколько уж он там весил, этот безногий!» — и перебрасывал себя через перила, прямо на деревянную доску, которая ожидала его на полу веранды. В углах доски были укреплены четыре больших шарикоподшипника, и садовник ездил на ней по своей веранде и комнате, сидя на обрубках ног, толкая и направляя себя руками.

Как странно, говорил я себе, у них у обоих сильные руки, оба они с трудом передвигаются, и у обоих у них — деревянная доска. Но Готлиб сидит на своей доске и ездит, а Авраам сидит на своей доске и не ездит, а только бьет камни и расплющивает наш бутерброд, чтобы усладить им оба наши нёба — его и мое.

— Ну и что это все означает? — спросила сестра. — Если они оба — мужчины, и оба с трудом передвигаются, и у обоих сильные руки, но один ездит на своей доске, а другой сидит на ней и работает, это ведь о чем-то говорит, не так ли?

— Ни о чем это не говорит! — рассердился я. — Почему это вы вечно думаете, что все должно о чем-то говорить?! Это просто факт, а говорит он кому-нибудь что-то или не говорит, это каждый решает сам для себя.

— Почему ты говоришь «вы»? Я здесь одна, — сказала ты, и я разозлился еще больше:

— Потому что это «вы». Даже каждая по отдельности — это «вы». Это всегда «вы»!

У Готлиба были толстые, широкие запястья человека, который сразу родился сильным, а у дяди Авраама, как я уже, кажется, говорил, запястья были тонкие, как у девушки, и только камень и железо придали им силу и нарастили мышцы. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы эти двое стали бороться друг с другом, и тогда мое сердце замирало от восторга и страха, которые может ощутить и понять только мальчик, выросший в доме пяти женщин.

МЫ, РЕБЯТНЯ КВАРТАЛА
Мы, ребятня квартала, делили огороженное пространство вокруг Дома слепых на две части — запретную и разрешенную.

Запретную часть — позади здания, там, где находился декоративный бассейн, — мы называли «парком». Разрешенную — ту, что перед зданием, — «двором». Там была маленькая, приподнятая над землей лужайка, окруженная каменным забором, с мелией[116], росшей в ее центре. Сегодня на этом месте проходят две полосы нового, широкого, четырехрядного шоссе, а тогда мы встречались там со слепыми детьми, играли с ними и давали им ощупывать и читать наши лица.

Я помню огромную сосредоточенность на их лицах, когда они исследовали пальцами линии челюстей и щек, то дрожащее и все нарастающее жужжание, которое рождалось при ощупывании лобной кости, и холодок страха, который усиливался по мере приближения к глазам, словно безглазые пальцы способны были каким-то образом их повредить: например, заразить слепотой или, того хуже, вырвать и похитить.

Там, в углу двора, у стены, находилось то место, которое открыл мальчик Амоас, откуда можно было, как он нам нашептывал, «подглядеть, как слепые девчонки раздеваются». Мы не раз ходили туда, и не раз к нам присоединялись слепые мальчики, опускались вместе с нами на колени, спрашивали: «Вы видите? Вы видите?» — и просили им всё описать. Мы смертельно боялись, что злобный Готлиб увидит нас и схватит, но Амоас успокаивал: «Я его один раз здесь видел, как он себя поднимал на ручке своей коляски и сам подглядывал за слепыми девчонками».

Несмотря на увечье, слепые дети удивительно ловко играли в мяч. Сильные, охваченные жаждой мести и равенства, они стремились использовать любую выгодную возможность, предоставляемую правилами совместной игры. Слепая Женщина часто приходила тоже, стояла сбоку и поощряла их возгласами: «Покажите им, дети, задайте им жару, этим умникам-глазастикам!»

Мы играли с ними в «попади», в «замри» и в «ваши на наших». И всякий раз, когда какой-то их мяч попадал в меня, заставляя вскрикнуть от боли, я видел, как на лице бросившего расплывалась медленная улыбка. Сами они не кричали никогда. Их плотные, темные тела были тяжелыми и литыми, кожа — нечувствительной и твердой. Я кидал в них мяч со всей силой, но даже самые сильные удары, казалось, не причиняли им вреда. Мяч, возникая из непроницаемой тьмы и снова исчезая в ней, ударял в них и отскакивал, как от стены, и ни единый стон не срывался с их губ.

В этих наших играх был, наверно, избыток жестокости, но слепые дети не обижались и даже говорили, что им с нами лучше, чем «со всеми этими жалельщиками», которые набрасываются на них на улице, расспрашивают, не нужно ли помочь, и даже хватают за руки, хотя никто их об этом не просит. Однажды я спросил у одного из слепых ребят, почему он не кричит, когда в него попадает мяч, разве ему не больно от удара? И он ответил: «Понимаешь, Рафаэль, когда учитель вдруг ударяет меня из темноты, я кричу, потому что мне обидно. Но мяч? С чего мне обижаться на мяч?»

Они называли меня «Ра-ффаэль», делая ударение на первом «а» и удваивая «ф», а друг к другу всегда обращались с ударением на предпоследнем слоге: Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен — и были все на одно лицо: все одинаково, одинаково с ударением на предпоследнем слоге, в одинаковых синих беретах и высоких, стоптанных ботинках, все одинаково раскачивающиеся на месте, как делают все слепые, словно стоят на молитве, и все одинаково послушно шагающие вслед за Слепой Женщиной, и считающие, и падающие, и заучивающие, и запоминающие, и готовящиеся, — как все мы, мужчины.

ЗАПРЕТНЫЙ УЧАСТОК
Запретный участок, который мы называли «парком», располагался по другую сторону здания. Там проходила густая, аккуратная изгородь из невысоких кустов, которые Черная Тетя называла «подстриженными кипарисами», и только по прошествии лет я узнал, что их правильное название — туя. Между кустами тянулись посыпанные гравием дорожки, которые уходили в лабиринты цветочных грядок, прятавшихся в глубине парка, и там кончались тупиками.

Парк был рассчитан не для игр, а для занятий, и все цветы, деревья и кусты, которые Готлиб-садовник высаживал там по указаниям Слепой Женщины, предназначались не для зрячих, а для слепых, — для обнюхиванья чуткими носами и для пробованья на вкус языками, для любознательного вслушиванья ушами и для испытующего ощупыванья руками.

Черная Тетя называла растения по именам, и я записывал их в блокноте, чтобы не забыть. Там были мятые листья ладанника, и жгучие — крапивы, и шероховатые — воловика, а также карликовые кактусы, иголки которых кололи кончики пальцев, как лучи фонарей колют зрачки. Все они предназначались для ощупывания руками.

А еще там были растения для пробованья на вкус: кайенн, дикая горчица и сунария — чтобы облупить и надкусить; хубейза[117] с зутой[118] и настурцией — чтобы жевать; и жимолость, бегония и страстоцвет — чтобы сосать. «Таких растений не так уж много, Рафаэль», — сказала Черная Тетя. Она работала в рассаднике Еврейского национального фонда, что на краю Бейт-а-Керем, учила меня названиям всех этих растений и проверяла на узнавание их. «Не очень много страстоцвета, это нехорошо для сердца».

А за ними плыли ароматы, поднимавшиеся над чашечками белых лилий, над листками шалфея и венчиками жасмина, над фиалками, и лавандой, и дикими нарциссами, которые раскачивались на высоких стеблях и испускали такой острый запах, что от него могли заслезиться даже самые слепые глаза. И еще здесь росли кусты мирта, ветки которого Слепая Женщина разбрасывала в коридорах Дома слепых, чтобы ноги его обитателей разнесли потом добрый запах по всем коридорам здания.

А чуть подальше от стены подстриженных кипарисов росли «растения, издававшие звуки»: два тополя шелестели там, шуршал камыш — Черная Тетя воровала его стебли и делала нам из них тиары, — колосья перешептывались под шорох ветра, и беллевалии[119] шаловливо смеялись, когда их касались рукой. Готлиб-садовник высадил тут также троицу лиловых бохиний[120], но не ради невидимой сиреневости их цветения, а за их бутоны, шорох раскрывания которых слепые дети тоже учились слышать и распознавать.

«У слепых очень хорошая память», — сказала Черная Тетя и рассказала мне, что у Рахели Шифриной, слепой подруги Матери, память была такая хорошая, что она могла производить в уме очень длинные арифметические подсчеты, но только на идише, потому что бессонными ночами сидела на своей кровати и прислушивалась и прислушивалась к шепоту отца, считавшего — на идише — расходы по хозяйству.

«Она могла считать и считать, без конца, целые цепочки цифр. И умножает, и делит, и складывает, и вычитает, и запоминает, и все это в темноте своей головы: „фуфцик“ и „цванцик“ минус „шмонцик“ умножить на „бибцик“ равно „зехцик“. Целый день всё „зибцик“ и „зубцик“, „зубцик“ и „зибцик“![121] Ты только представь себе — маленькая девочка сидит в кровати и считает в уме, как Бризон-молочник утром на лестнице».

А однажды, на уроке арифметики, когда все ученики еще склонялись над своими тетрадями, пыхтя над задачей, которую продиктовал им учитель, Рахель закончила вычислять в уме и сказала:

— Хундерт айн унд фирцик.

Учитель побагровел от злости и завопил:

— Говори на иврите! Меа арбаим вэ эхад[122]! В Стране Израиля надо говорить только на иврите!

— Я всегда говорю на иврите, но считать я умею только на идише, — смутилась девочка.

Через несколько дней, когда у нее вновь вырвалось число на идише, учитель ударил ее по щеке. Не проронив ни звука, она поднялась из-за парты. Семь лет ей было, но она вдруг показалась всем высокой и решительной, как взрослая девушка. Она забросила на плечо матерчатую сумку и пошла к выходу, натыкаясь на стулья и столы и переворачивая их в своей обиде и гневе.

Мама бросилась за ней, не обращая внимания на окрики учителя, взяла ее за руку и повела домой.

— Я не хочу больше идти туда, — сказала Рахель. — Я хочу домой. Я хочу оставаться в постели.

— Я буду приходить к тебе каждый день и учить тебя всему, что мы прошли в классе, — обняла ее Мама.

— Они все равно сделали одолжение моему папе, — и внезапно, в самом конце улицы, возле «роскошного дворца», Рахель села прямо в пыль, потянув за собой Маму, обняла ее и залилась горькими слезами. И сквозь рыдания сказала: — Его рука пришла из темноты… из сплошной темноты… даже его злую руку я не увидела. Просто как будто ветер подул мне на щеку, а потом — удар.

— Смотри, у тебя слезы, — удивленно сказала Мама.

— Да, я чувствую их. Мне мокро на коже.

Высоко в небе пылало солнце. Киннерет походил на огромный таз с молоком. Белый пар стелился над безмолвием его глади.

СЮДА, ВО ВЛАДЕНИЯ
Сюда, во владения садовника Готлиба, его желтого кота и его слепой хозяйки, как раз и направлялась Черная Тетя. Все выходы и входы парка были ей знакомы наизусть, и она единственная сумела подружиться и разговориться со страшным садовником, который обрабатывал и охранял этот парк. Желтый кот, такой же злобный и страшный, как его хозяин, тоже относился к ней с уважением и даже, порой казалось, с симпатией. Возможно, он чувствовал ее скрытую, дикую неукротимость, возможно — боялся ее сильной руки, а может быть, ему, как и мне, нравился ее запах. Ее запах, и ее тело, и ее смех, и ее дыхание, и ее страстность, которые я помню и сегодня, когда она уже старуха, но все еще иногда исчезает из дому. Только тогда она исчезала по воле своих страстей, а сегодня исчезает потому, что не находит дорогу домой. Поначалу ее мать, сестра, невестка и племянница отправляются разыскивать пропавшую сами, а потом обращаются к соседским детям, и те рыщут повсюду и в конце концов находят ее — растянувшейся в какой-нибудь канаве, всегда в конце длинной дорожки из финиковых косточек, которую она оставила за собой, лежащей прямо на земле, спящей и улыбающейся во сне.

До того как мне исполнилось двенадцать лет («Желаю тебе счастья, Рафауль, у тебя бат-мицва»[123], — поздравила меня сестра, когда меня в очередной раз усадили на «веселый стул»), я любил прятать лицо у нее между бедрами, и дышать там, и вдыхать ее дух, и знать, что я никогда его не забуду. Но в тот мой двенадцатый день рождения Бабушка сказала ей: «Пора кончать с этими обнимками, слышишь?» И «обнимки» кончились, но в моей памяти они по-прежнему живут и хранятся, вместе с прикосновением ее платья к моему лицу, вместе с той опьяняюще горьковатой смесью пырея и шалфея, запаха ее пота и аромата ее паха, что всегда поднималась ко мне от нее.

«Последний раз, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Попрощайся как следует!»

Я спрятал там лицо, и еще раз вдохнул, и попрощался, и понял, что я не знаю лучшего способа, каким еще мог бы расти мужчина. И что сегодня я еще мальчик, но настанет день, и я сумею вернуть этот запах из своего воображения в пустоты своего обоняния. Я верну его, и вспомню, и обольюсь жаром, и назову его желанием.

КАК ТЫ МОЖЕШЬ
— Как ты можешь смотреть на него каждое утро и не вспоминать при этом Нашего Давида? — спросила Черная Тетя однажды утром, когда Бризон-молочник в очередной раз пропел на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!» и постучал в нашу дверь.

— Кто тебе сказал, что я не вспоминаю? — спросила Мать.

— Тогда как ты можешь?

— Кто тебе сказал, что я могу?

Я не понял, какая связь существует между Отцом и молочником Бризоном. Я допросил Рыжую Тетю, которая всегда готова была постараться ради скудной толики близости и любви, и от нее узнал, что Бризон-молочник был хозяином того дома, что возле Библейского зоопарка. В двух его комнатах он прятал свои книги, а третью — ту, в которой я «был зачат», — сдавал моим родителям.

Меня возбудил этот семейный секрет, в котором сладкий привкус открытия соединялся с острым привкусом страха, но не было ни предательства, ни потрясения, с которыми мне суждено было столкнуться в других семейных тайнах, еще ожидавших своего дня. Человеческие дела, как мне предстояло убедиться, не так просты, как те трубы, клапаны, бассейны и краны, которые я инспектирую сегодня. Человеческие дела перепутываются и переплетаются друг с другом, они смешиваются и соединяются одно с другим.

И поскольку это так, я тоже старался вспоминать Отца каждое утро, когда слышал молочника, кричащего на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!», — но мне это никак не удавалось, и в конце концов Отец окончательно исчез. Когда мне исполнилось шестнадцать, я уже совсем не мог представить его себе, и только обрывки отдаленных голосов да маленькие осколки запахов начинали порой кружиться в моей памяти. Теперь мой черед.

«ЛЁТ! ЛЁТ! ЛЁТ!»
«Лёт! Лёт! Лёт!» — послышались с улицы крики, сопровождаемые звуками колокольчика.

— Ты сумеешь притащить, Рафаэль? — спросил дядя Авраам. — Возьми кусок джута и пару агорот[124] из ящика, и сбегай, принеси мне полблока льда.

Продавец льда взялся за ломик, отломил половину блока и положил на мешок, которым я прикрыл плечо. Я с важностью доковылял до Авраамова двора и позволил льду соскользнуть в его ожидающие ладони.

Он прицелился зубилом, с быстротой молнии отколол несколько ледяных конусов, похожих на колпаки цирковых клоунов, и поставил их на вершины гор, уже возвышавшихся над «каменной Страной Израиля», которую он готовил для Слепой Женщины.

— Нужно проследить за уклонами, да, Рафаэль?

— Какими уклонами? — спросил я.

— Нужно сделать правильный водораздел, чтобы вода текла по двум сторонам, как ей полагается, — с одной стороны вниз к Средиземному морю, а с другой стороны вниз к Киннерету и Иордану. Если в уклоне будет ошибка, этого уже не исправишь. Да-да, Рафаэль, ошибку в камне исправить нельзя.

Ледяные шапки начали таять, и вода потекла к подножью гор, соскользнула по каменным оврагам и помчалась вниз-вниз по ущельям и долинам, расходясь к Средиземному морю, к Негеву и к Двуречью наших предков[125]. Она заполнила пустую впадину озера Хула и хлынула по узкой прорези Северного Иордана, спускаясь к озеру Киннерет.

— Только этого нам не хватает, упаси Господь, чтобы вода в Киннерете поднялась выше Тверии! — улыбнулся каменотес.

Но Авраам учился своему делу у йеменитов. Вода не залила Тверию и теперь уже текла из Киннерета вниз, по ленивым извивам Иордана, медленно овладевая его долиной и скатываясь вниз-вниз, в Мертвое море, и Авраам снял ледяные конусы с горных вершин, а заодно вычерпнул из Мертвого моря целую чашку воды, чтобы она не поднялась выше Сдомской горы[126] и не растворила ее, потому что Сдомская гора была его специальным сюрпризом для слепых детей. Он высек ее из глыбы каменной соли, которую привез ему один из друзей, когда-то знавший его по Рабочей Бригаде, а теперь трудившийся на заводе, производящем поташ.

— Чтобы слепые дети не только трогали и грустили, а могли попробовать на вкус и запомнить. — И потом сказал мне: — Сходи, скажи Слепой Женщине, что ее Страна Израиля готова.

Я пошел к тебе и попросил пойти вместо меня в Дом слепых и передать ей это сообщение, чтобы Слепая Женщина не смогла выполнить свою угрозу и ощупать мое лицо.

Она вошла во двор, подошла к карте, села на землю и спросила, можно ли ей потрогать.

— Конечно, — сказал Авраам. — Все готово.

Ее рука легла на Средиземное море, скользнула вдоль береговой линии на север, поднялась по горам Галилеи, спустилась в долину Хулы и оттуда к югу по Иордану.

— Это Киннерет, — сказала она, и лицо ее осветилось. Она прошла еще южнее, повернула на запад и медленно-медленно двинулась вдоль Изреэльской долины, пока не достигла Хайфского залива. — Великое море, — сказала она.

Потом она встала, перешла к другой стороне карты и, найдя Мертвое море, принялась ощупывать Негев и спрашивать «Что это?» и «Что это?» обо всех его котловинах, и высотах, и больших вади.

— Замечательно! — сказала она наконец. — Когда мы сможем ее забрать?

— Когда захочешь. Она закончена.

В ДЛИННОМ И В ОБЩЕМ-ТО РЕДКОМ РЯДУ
В длинном и в общем-то редком ряду моих воспоминаний огромный желтый кот из Дома слепых выглядит совсем как человек — на двух задних лапах, с колючей щетиной усов, рядом с другими такими же созданиями, тоже похожими на людей и тоже опасными: Дзын-Дзын-Дзыв с кометным хвостом его точильного камня, Хромой Гершон с его предполагаемым «томаганом», мясник Моше, обладатель быстрого секача, забавного произношения и мясной лавки рядом с бакалеей, и Готлиб-садовник, гребущий по дорожкам парка верхом на своей коляске.

Мясник Моше говорил «мильён» вместо «миллион» и «зиун» вместо «зиюн»[127]. Своим постоянным покупательницам он рассказывал о том, «какие красивые пиёны он видел на горе Иродиён», а постоянным покупателям — «какие зиуны он имел в Тель-Авиве». Я не вспоминал о нем многие годы, пока недавно, в поезде на Хайфу, — я ехал поглядеть на тот дом, который раньше принадлежал родителям Роны, и на тот маленький двор, где мы поженились, — вдруг услышал, как какой-то человек говорил своему соседу: «Я таки поимею зиун с этой Шошаной, и не только потому, что ее таки стоит поиметь, но чтобы ее хахаль не воображал, что ему светит зиун с женой нашего Шломо», — и тут же, в честь предстоящего «зиуна» Шошаны и Шломо, передо мной возник образ мясника Моше — как он быстро-быстро рубит на куски курицу для нашего пятничного супа и расспрашивает, как мои дела в школе.

Так или иначе, желтый кот Дома слепых глубоко врезался в мою сетчатку. Мама, как я уже, кажется, говорил, ненавидела этого кота великой ненавистью, швыряла в него камни и называла не иначе как «гнусное животное». Но те же причины, что вызывали ее ненависть, у Черной Тети пробуждали симпатию. Она скребла его твердый затылок, похлопывала по могучим лопаткам, приносила ему остатки нашего субботнего обеда и ласково называла «дикарем».

Меня не раз удивляло, что они сестры. Черная Тетя была высокой, а Мать маленькой, Тетя была костистой и шумной, а Мать мягкой и молчаливой, та играла в игры и любила желтого кота, а эта читала книги и того же кота ненавидела. Одна смеялась, и прыгала, и искала общества мужчин, а другая, замкнутая и замкнувшаяся за монастырскими стенами своего тела, даже смотреть на них не хотела.

«Что я могу сделать?! — развела руками Черная Тетя на одном из секретных собраний Большой Женщины. — Так уж у меня внизу устроено!»

Вот она — гонится за коровой, что забрела с поля в переулки нашего квартала. Не помню, жила она уже тогда с нами или только приехала навестить, и уж конечно не помню, была то корова из маленькой молочной в Гиват-Шауле[128] или из коровников Лифты, но, как положено мужчине-импрессионисту, помню ее рога, слышу ее мычание и вижу синее пятно — свитер мальчишки-пастуха, который сидит — низкая полоска лба, длинные пейсы — на одном из камней в поле и докуривает сигаретные окурки, вытаскивая их из кармана и прикуривая один от другого.

Там были четыре или пять коров, которые забрели на поле полакомиться свежей травой и теперь шли и качали головами в вечном своем согласии, распространяя вокруг запах навоза и молока. Они шумно лакали воду из глубокой, как озеро, лужи, которая в те дни еще собиралась каждую зиму на нашем поле, щипали траву и оставляли за собой среди камней большие дымящиеся кучи.

Но одна корова отбилась от группы и направилась прямиком к нашим домам. Она забрела в один из дворов, испугалась хозяйки, которая начала кричать и размахивать руками, и помчалась по улице, как обезумевшая, волоча на рогах веревки с бельем и топча копытами цветы и грядки.

Поднялся большой переполох. Женщины перекрикивались друг с другом с веранд, дети забрались на большой тополь, чтобы забросать вторгшегося агрессора сорванными ветками, отцы семейств, вооружась палками от метел, поспешно ринулись в бой и так же поспешно разбежались, спасая жизнь, по своим подъездам и лестничным клеткам.

И тогда Черная Тетя вышла из дома, ловко и быстро успокоила корову оглушительными трубными звуками, которые с огромным удовольствием извлекла из свернутой в трубку ладони, и повела прочь, то и дело похлопывая по шее и заду, пока корова не побежала, как первотелка, задрав хвост и прыгая неуклюжими прыжками, похожими на прыжки подрастающей девочки. Черная Тетя следовала за ней зигзагами пастушьей собаки, направляя ее в центр поля, и там наконец они остановились, запыхавшись и улыбаясь друг другу.

Вот они: тетя наклоняется к земле и протягивает руку, словно поднося корове пучок травы, а корова приближается, радостно качает головой, берет гигантским языком траву, которая существует только в их парном воображении, и позволяет Черной Тете почесать белое пятно в центре лба и отвести ее обратно на то место, откуда она пришла.

Когда тетя, потная и веселая, вернулась домой, Мать сказала ей что-то отвратительное, я уже не помню что, и между ними вспыхнула страшная ссора, не первая и не последняя.

И несмотря на все это, я снова напоминаю себе: сестры они, сестры. Одним и тем же лоном были выношены, в одном и том же доме были выращены, один и тот же отец оставил их обеих сиротами, и участь им была предназначена обеим одна и та же.

БОГАТЫЙ ЕВРЕЙ ИЗ АМЕРИКИ
«Богатый еврей из Америки пожертвовал слепым кота, и вот так получилось, что он прибыл сюда и стал моим, — рассказывал Готлиб-садовник Черной Тете. — Этот еврей, который жертвовал слепым много-много денег, пожертвовал им еще и кота, а также уплатил за его билет на аэроплане и заказал для него „такси-спешиаль“ от самого аэродрома».

Сидя в великолепной на вид дорожной сумке, сопровождаемый не менее великолепным на вид аудитором, кот прибыл из аэропорта в наш иерусалимский квартал. Утреннее солнце только-только взошло над холмом Дома сумасшедших, протянув горизонтальные лучи над крышами наших домов, и голубая «де сото» Хромого Гершона медленно-медленно, словно сознавая величие момента, всползла по грунтовой дороге, приятно прошуршала шинами, взметнула за собой маленькие клубы золотистой пыли и торжественно въехала в большие ворота Дома слепых, все засовы которых были отодвинуты, все цепи сняты и обе створки распахнуты настежь в честь высокого заокеанского гостя.

Мы, «умники-глазастики», висели на заборе снаружи и оттуда наблюдали за представлением. В шестой день недели это происходило, и слепые ждали уже с раннего утра, как обычно раскачиваясь на месте. Их большой рояль, что уже с рассвета был вытащен из здания наружу и поставлен на дощатую подставку, тоже ждал высокого гостя. Хромой Гершон заторомозил свою «де сото» у ступеней здания, открыл дверцу, и кот тут же выскочил наружу, побегал туда-сюда, фыркнул, вернулся к машине и потерся о ноги аудитора. Директор заведения прошептал: «Начинайте!» — и все клавиши разом грянули, все рты разом разинулись и запели и все прибывшие на встречу деятели Еврейского агентства разом склонились в почтительном поклоне, левыми руками поддерживая снизу круглые животики, точно женщины, которые не могут удержать струйку, когда чихают или смеются, а правыми руками придерживая на головах черные кипы, чтобы эти их круглые животики не оторвались или черные кипы, упаси Боже, не упали на землю.

Кот прищурил желтые глаза и облизнул губы толстым розовым язычищем, и Черная Тетя, которая тоже стояла вместе с нами, громко сказала: «Вы только посмотрите, какие у него симпатичные яичечки!» — и все стоявшие за забором услышали и засмеялись.

Яйца у него были большие и черные и резко выделялись на желтизне тела, но слепые дети их не видели и поэтому не стали указывать на них пальцами и хихикать, как все мы. Они кончили свою песню, посчитали: «Раз, два, три…» — как учила их Слепая Женщина на генеральной репетиции, дружно сделали три шага вперед и подали коту приготовленные для него подарки: слепые мальчики сплели ему камышовую колыбель, задрапировав ее тканью, а слепые-девочки сшили и преподнесли ему одеяло, украшенное яркими вышитыми цветами и пятнами крови от уколов иголки.

Сама Слепая Женщина стояла сбоку, прямая и молчаливая, как обычно, и прислушивалась к словам директора, который читал и переводил для собравшихся письмо американского благодетеля, где сообщалось, что, невзирая на свой желтый цвет, «прилагаемый к сему кот» относится к породе, именуемой «североамериканскими черно-белыми гигантами», среди которых раз на десять тысяч рождается редчайшая желтая особь.

«Разумеется, может статься, — продолжал директор чтение письма благодетеля, — что с вашей точки зрения, дорогие слепые дети, не имеет никакого значения, желтый это кот или черно-белый, — тут директор поднял взгляд, словно намереваясь добавить что-то от себя, но, так ничего и не сказав, тут же вновь опустил голову и продолжил читать по написанному: — Но вам следует знать, что благодаря их величине, быстроте и смелости никто не может сравниться с североамериканскими черно-белыми гигантами в ловле мышей, а североамериканский желтый черно-белый гигант легко одолеет также любую крысу!»

«Котов в Иерусалиме, что соломы в Пылиме», — пробормотал один из учителей заведения своему приятелю таким почти неслышным шепотом, что его услышали только слепые дети и кот. Но кот, будучи американцем, не понял того, что услышали его уши, а дети, будучи слепыми, хоть и поняли, но сохраняли на лицах выражение почтительной благодарности, потому что знали, что вслед за котом из Америки прибудет также обычное пожертвование — в виде денег, и одежды, и сладостей, и синих беретов, и высоких ботинок.

Редчайший желтый представитель североамериканских черно-белых гигантов не посрамил свою репутацию. В первую же свою ночь в Доме слепых он убил рядового серого представителя западноиерусалимских светло-коричневых карликов, который доселе властвовал в парке заведения, изловил трех мышей и вдобавок, словно желая полностью подтвердить слова директора, придушил также двух больших, жирных крыс. Шесть этих трупов он приволок в синагогу Дома слепых и положил к подкосившимся ногам директора в самый разгар субботней утренней молитвы.

Успехи желтого кота в умерщвлении мышей и крыс очень обеспокоили обитателей Дома слепых, потому что до его появления они даже не подозревали, что укрывают под своей кровлей такое множество вредителей, и жили с ними в самом удобном из всех возможных сосуществований — закрыв глаза и в слепоте блаженного неведения. Но коту не понадобилось так уж много времени, чтобы понять, что куда легче красть еду из тарелок слепых детей, чем рыскать по подвалу в поисках крыс и мышей. Теперь он стал расхаживать на мягких лапах в вечной тьме здания, видящий и невидимый, слышащий и неслышимый, а вскоре совсем осмелел и вышел в парк, где встретил Готлиба-садовника. Они посмотрели друг на друга, садовник сказал: «Кссс… кссс…» — кот прыгнул, уселся на обрубки его ног, и они стали друзьями.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

ИНОГДА Я ВЕДУ МАШИНУ С ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ
Иногда я веду машину с закрытыми глазами. Отсчитываю шаги колес по памяти дороги, останавливаюсь, выключаю мотор и открываю глаза. В первые дни в пустыне я еще не знал, как опасно это неожиданное возвращение тишины и света. Словно внезапный удар, от которого я однажды даже споткнулся и упал, растянувшись во весь рост. Теперь, попривыкнув и набравшись опыта, я выжидаю. Глаз, этот примитивный орган, съежившись от страха, подгоняет слепящую картину к своему воспоминанию о местности. Ухо, этот туповатый орган, на миг пугается беззвучия, но дело свое не прекращает. В некотором недоумении оно продолжает перемалывать тишину, а сознание, которое страшится всего пустого, преобразует молчание в тончайший свистящий звук.

А когда я снова уступаю уколам острого света пустыни и прикрываю пальцами глаза, во мне поднимаются голоса, и идут, и подходят все ближе. Вот они: слепые дети учатся ходить по грунтовой дороге, родители выкрикивают имена в пространство между домами, нога отсчитывает шаги, я пришел, учительница, я пришел, спотыкается о жестянку, опустившаяся рука, вскрик уязвленной плоти, резкий свист. Как это приятно, так вытягивать и распускать — точно тянешь нить из вязанья собственного тела. Летом мы сиживали на перекрестках, играли в «пять камешков» и «шарики», разбрасывали на грунтовой дороге пустые жестянки, чтобы испуганные слепые дети спотыкались о них, а по вечерам пробирались к стенам — к стене Дома сумасшедших, чтобы услышать вопли и завывания, к стене Дома слепых — чтобы подсмотреть, как раздеваются слепые девочки, к стене Дома сирот — чтобы подслушать крики боли, и голода, и сиротства.

— Если наша Мама умрет, — спросила ты однажды с неожиданным страхом, — нас с тобой тоже отведут сюда?

— Что за глупости ты болтаешь?! — рассердилась Бабушка. — Мать — это не отец. Она не умрет. А кроме того, у нас здесь достаточно матерей.

Рожки отцовского фонендоскопа воткнуты в мои уши. Молчание. Это только пузырьки — то, что постукивает по стенкам клеток моего тела. Это только воздух — тот, что в узких канальцах моих легких. Вечер опускается на дома нашего квартала. Это всего лишь земной шар, что тяжело поворачивается на заржавелости своих осей. Это занавес темноты, всегда неожиданный в своем падении, и окна квартала открываются в нем, точно желтые глаза.

Вечер спустился. Отцы — не мой — вернулись с работы. Матери высокими голосами зовут своих детей: «Домой, Нили!», «Домой, Яэли!», «Домой, Ицик!»

«Нехорошо, что они так кричат, — сказала моя сестра в неожиданном порыве добросердечия. — Дети в сиротском доме тоже слышат, а у них нет матерей».

«Домой, Амоас!», «Домой, Амалия!» Имена детей, вылетая из домов, метались меж ними, как острые крылья стрижей. Я завел машину и тоже вернулся домой. И я тоже.

Я ПОМНЮ, КАК БАБУШКИНЫ РУКИ
Я помню, как Бабушкины руки подхватили меня под мышки, подняли над «веселым стулом» и какое-то мгновение подержали на весу.

Шесть лет исполнилось мне в тот день. Я был умыт, обласкан, облизан, до отказа напоен и до отвала накормлен именинными пирогами и традиционными винными конфетами. Бабушка опустила меня на землю и сказала: «Я думаю, что уже время. Теперь он как раз правильного веса!»

Мама, Черная Тетя и Рыжая Тетя тоже подняли меня, каждая в свой черед. Они подтвердили Бабушкин диагноз, и я был послан купить две камышовые циновки у слепых детей, занимавшихся плетением из камыша и соломы.

Мастерская располагалась в восточном крыле Дома слепых. Там сидели несколько слепых ребят в синем и девочек в сером, а руководил их работой и учил их ремеслу слепой старик, редко появлявшийся за стенами здания, — с белыми, в красных прожилках глазами, которые выпирали на его лице, как два сваренных вкрутую и лопнувших яйца. Они плели камышовые колыбельки, и циновки, и соломенные шляпы, и сиденья для стульев и продавали их отдельным людям и в магазины.

Этого слепого с выпученными глазами у нас в квартале прозвали «буйным Иехезкилем», потому что раз в несколько месяцев он впадал в безумную ярость и вырывался из мастерской за ворота, рычал и бился головой о стены домов, а потом бегал по улицам с окровавленным лбом, потрясая кулаками, ищущими, кого бы ударить. Тогда в квартале появлялись санитары из «Эзрат нашим», связывали его и переводили на неделю-другую к сумасшедшим, чтобы он успокоился и смог вернуться в Дом слепых.

— Он вовсе не сумасшедший, — говорила Черная Тетя. — Он просто удивляется. Каждое утро он открывает глаза, и снова та же неожиданность.

— Но он слепой всегда, — сказал я. — А сумасшедший только иногда.

А сестра сказала:

— Стоило бы выяснить, может, этот Иехезкиль к тому же еще и сирота. Пусть бы помещали его иногда и туда.

Поскольку на сей раз я пришел с официальным визитом, то не полез через стену, а потянул за колокольчик на железных воротах.

Один из слепых вышел мне навстречу.

— Чего тебе, Рафаэль? — спросил он. — Мы не можем сейчас играть.

— Я пришел купить циновки, — сказал я.

Он проводил меня в мастерскую. Я любил туда заходить. Там всегда царил свежий запах камыша. Инструменты и материалы ждали в строгом порядке, разложенные по своим постоянным местам, чтобы руки могли найти их даже в темноте.

Слепые ребята и девочки сидели и работали. Быстрые пальцы в крови от частых соприкосновений с острыми лезвиями листьев, губы слаженно движутся в приятном и дружном пении.

Я выбрал две зеленовато-желтые циновки, сказал буйному Иехезкилю, что Бабушка рассчитается за покупку на следующей неделе, и понес их домой. А вечером две тети сдвинули стол и стулья в большой комнате из середины к стенам и расстелили циновки на полу.

— Все готово, — позвали они, и Бабушка с Мамой ввели меня внутрь.

Четыре женщины, сняв блузки и расстегнув крючки на лифчиках, лежали на животах, прижав лица к пахучим циновкам: их распластанные груди — кроме двух спрятавшихся материнских — выдавливаются по обе стороны тела, их спины ждут, и лица выражают то ожидание, что предшествует наслаждению еще до того, как началось само действо.

— А теперь походи нам по спине, Рафинька, — сказала Бабушка.

— Сделай нам массаж, — сказала Черная Тетя.

Босоногий и серьезный, как белые цапли на спинах пасущихся коров, ступал я по четырем спинам: по большой мягкой спине моей Бабушки, по хрупкой спине Рыжей Тети, по гибкой сильной спине Черной Тети, где полоска темного пушка разделяла две длинные мышцы, что толстыми змеями тянулись по обе стороны позвоночника, и по одеревеневшей, маленькой, воинственной спине Матери.

Сестра стояла в стороне и злилась.

— Ты еще слишком маленькая, — сказала ей Мама. — Если ты будешь ходить по нам, мы не почувствуем, а если Рафаэль будет ходить по тебе, твоей спине будет очень больно.

Вначале я ходил по всем спинам по очереди, вдоль и поперек. Месил пятками позвонки и охающее основание затылка, задерживался на плечах, остерегался на нижних ребрах. Ласканье египетских наложниц и сминанье ассирийских пленников смешивались здесь воедино. Я ходил по ним до тех пор, пока не перестал понимать, кто получает большее наслаждение — пятки моих ног или позвонки их спин, и тогда, большие, размякшие, томные от блаженства, Бабушка, Мать и обе Тети подвинулись на животах, и на локтях сползлись и прижались друг к другу, и стали одной большой площадкой у меня под ногами.

Так делали мы назавтра, и назавтра, и назавтра, и в последующие месяцы, и в ожидавшие впереди годы. И мало-помалу я стал ощущать, как удовольствие господства сменяется во мне радостью дарения, как их плоть гудит внутри моей плоти — то доступное лишь немногим ощущение, которому Рона, в часы наслаждений, так отдается и над которым потом подсмеивается. «Я чувствую себя изнутри тебя, — написала она мне в открытке, которая неожиданно пришла из Колорадо, что в Соединенных Штатах. — У меня здесь все прошло замечательно. После моего доклада была интересная дискуссия с участием умных людей. Если бы ты был здесь, ты бы ничего не понял, мой любимый, но я скучаю. Ты любил бы меня здесь. Я бы чувствовала себя изнутри тебя».

А когда массаж кончался, и Большая Женщина снова разделялась, и ее уставшие части медленно переворачивались на спину, и улыбались, и раскидывали руки, я видел розовато-белый чертеж, оттиснутый камышинками циновок на их грудях и на их животах.

Они подымались, помогали друг другу застегнуть лифчики, надевали блузки и становились надо мной. Лежа, эта большая спина была мягким и теплым полом под моими ногами, а встав, становилась непроницаемой стеной, которую я не мог ни понять, ни пробить своим взглядом.

МНЕ НРАВИТСЯ
— Мне нравится, как у тебя аккуратно все разложено в рабочем ящике, каждая вещь на своем месте. Даже в темноте можно найти самую маленькую отвертку, — сказал Вакнин.

— Я благословляю тебя, Вакнин, пусть у тебя тоже будет такой ящик, — сказал я ему.

Он засмеялся.

— Я рад, что ты пришел к нам работать, — сказал он. Пятнадцать лет уже прошло, но он все еще видит во мне новичка. Объясняет мне, учит меня, просит у меня благословений. — Где ты, когда тебя нет? — спросил он. — Возьми меня когда-нибудь туда.

Я взял его с собой на прогулку. Я показал ему работу наших коллег, древних мастеров воды. Изобретательные, хитрые ловушки, разбросанные по пустыне: низкие, неприметные запруды, призванные задержать потоки и дать осесть смытой, взбаламученной почве, мелкие каналы, чтобы направить воду в нужном направлении, и скрытые колодцы, чтобы ее запасти. Колодцы, высеченные в мягком белом камне на берегах вади. Некоторые из них, словно большие, перевернутые утробы, уходят прямо вниз, в тело земли, а другие прорыты параллельно руслу, в боковой скальной стене, и их потолки поддерживаются большими каменными колоннами. Мы направляем воду, подхлестывая ее кнутом насосов, набрасывая на нее сбрую клапанов и вентилей, загоняя ее в стойла бассейнов, а они — соблазнами, и кознями, и мягкими уклонами каналов. Мы собираем ее в больших, высоких бетонных бассейнах, а они вели ее бережно и черпали из колодцев.

В тех местах, где выпадают дожди, видны остатки слегка снижающихся каналов, прорезанных поперек склонов, чтобы собрать потоки дождевой воды с гор и повести их к колодцам. В выжженных местах, что не знают дождей и лишь два-три раза в год удостаиваются наводнений, располагаются приманки: узкий, безобидный канал протянут от одного из изгибов в верховьях вади, и он сразу же слегка отклоняется вбок, вдоль склона, но с легчайшим, неощутимым намеком на уклон. Пока наводнение, как беснующийся слепой, рычит, срываясь в ущелье вади, этот канал похищает крохотную толику проносящегося мимо изобилия, как тот нищий, которого я обнаружил в одном из окончаний Маминых книг, — бедняк, что сидел под столом богача и питался падающими сверху крошками.

Эта толика даже не подозревает, что канал отклоняет ее от главного потока, и не успевает она понять, что отделена от своих сестер, как ее уже ведут к облицованной камнем яме. Здесь грязь и муть оседают, а вода — обманутая, очищенная и побежденная — стекает внутрь вырытого рядом колодца, пасть которого открывается в стенке ямы выше уровня канала, а дно находится очень глубоко.

Смутное желание гнездится во мне: привести Авраама в эту пустыню, дать ему в руки зубило и молоток и посадить в одной из извилин вади, чтобы он высек здесь колодец, подобный той пещере, которую он высек у себя во дворе.

Как-то раз, по пути в Иерусалим, в одном из вади Иудейской пустыни, я остановился возле такого колодца. Круглая каменная пасть, распахнутая с ни с чем не сравнимой силой и тоской, и на губах ее угадываются борозды, натертые древними канатами, что когда-то нарушали покой воды и извлекали ее на поверхность.

Я швырнул в нее небольшой камешек, чтоб услышать всплеск и прикинуть глубину, и две ласточки выпорхнули оттуда. Я перегнулся через край и заглянул. Вот он, круглый клочок света, дрожащий в глубине своего заточения. Кто ты? Водоём? Окоём? Памятка наводнения — или пропасть забвения? Раздвоенный хвост. Светлый живот. Однажды я лежал с Роной в тени акации. Потом мы уснули — я по-прежнему в ней. Потом я проснулся и лежал рядом. Акация зеленым сводом над нами, голубое и золотое капает к нам сквозь ее листву.

КАЖДЫЕ НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ
Каждые несколько месяцев женщины измеряли наш рост — мой и сестры. Ее они просто прислоняли к дверному косяку в кухне, отмечали карандашом и писали дату, но меня Большая Женщина ставила у стены коридора, между портретами Наших Мужчин, потом отступала на шаг и становилась против меня, вглядываясь и проверяя, «чтобы глаза всех пятерых были точно на одной высоте». Если я прибавлял в росте хотя бы пару миллиметров, этого было достаточно, чтобы поднять на ту же высоту все четыре портрета и восемь мертвых глаз, что на стене.

Иногда, когда Мать и ее сестра уходят на работу — каждая на свою — и Рыжая Тетя уединяется в своей комнате, а Бабушка спит — «не тащи винные конфеты из комода, Рафинька, у меня один глаз всегда открыт и все видит», — я пробираюсь в коридор в одиночку, чтобы самому измерить свой рост. Сначала я покачиваюсь перед портретами четырех мужчин, подымаясь и опускаясь на цыпочках, а потом пытаюсь их одурачить, направляя взгляд не на лица, а в пустые промежутки между ними, — это мои убежища, вроде тех белых пустот меж картинками воспоминаний, которые я пытаюсь оставить в этом рассказе. Здесь, в этих маленьких белых долинах, я могу прилечь, прислушаться, передохнуть — как между грудями Роны и меж ее глазами. Когда я смотрю в промежутки между ними, там как будто появляется еще один, дополнительный глаз — третий, воображаемый и смешной. Но тут, в промежутках между четырьмя Нашими Мужчинами, всегда возникал еще один мужчина — пятый, знакомый и совсем несмешной.

Прямо перед собою смотрели они, но мне представлялось, что их застывшие зрачки поворачиваются и следят за мной, куда бы я ни пошел, и, когда я сказал об этом Матери, она ответила: «Это потому что ты еще ребенок, Рафаэль. Когда ты по-настоящему повзрослеешь, этого уже не будет».

У ТЕБЯ ТРЕЩИНЫ НА ПЯТКЕ
— У тебя трещины на пятке, Рафаэль, — сказала Рыжая Тетя. — Это отвратительно.

— Это потому, что он все время ходит по пустыне в сандалиях на босу ногу, — сказала Черная Тетя.

— Кожа пересыхает. Это опасно, — сказала Мать.

— Такая трещина может дойти до мяса и сделать там инфекцию, — сказала Бабушка.

— Прекрасно, Рафауль, наконец-то и у тебя найдется от чего умереть, — сказала сестра.

— Я могу умереть от многого. Что, в этой стране не хватает причин умереть?

— Какой позор это будет. Нашего Отца раздавил танк. Нашего Элиэзера забодал бык. Наш Эдуард умер от баруда. Над Дедушка повесился в коровнике. И кто же умрет от какой-то жалкой инфекции? Рафауль! Постыдись! От тебя мы ожидали значительно большего.

— Почему вдруг инфекция? Мы ведь уже договорились, что Рона устроит мне аварию.

Поздно. Они уже начинают деятельно суетиться вокруг меня. Рыжая Тетя наливает в тазик горячую воду и растворяет в ней душистую горсть мыльных стружек, Черная Тетя приносит тазик из ванной в комнату, наклоняется и ставит его у моих ног, а Мать загибает ушко страницы, закрывает очередную книгу и велит мне поставить ступни в тазик. И все последующие двадцать минут, пока задубевшая кожа на моих пятках отмокает и размягчается в горячей воде, они стоят вокруг меня кольцом и журят меня с трехсотшестидесятиградусной любовью, и слова, вроде «нельзя запускать», и «нужно следить», и «надо быть осторожным», и «до мяса», и «в твоем возрасте», носятся над моей головой, словно встревоженные хищные птицы.

Затем Рыжая Тетя промокает мои ступни полотенцем, а Черная Тетя и Мама скребут их — каждая свою — «специальными камнями», которые Бабушка, «совершенно случайно захватила с собой из Иерусалима», — до тех пока, пока я не начинаю смеяться от щекотки, и от своей постыдной капитуляции, и от досады, и мертвые слои кожи крошатся, сходят и отваливаются от ступней, и влажные серые крошки падают на газету, которую Бабушка специально для этого подстелила мне под ноги.

— Вот видишь, Рафинька, хорошо, что я захватила из дома старую газету, ведь жалко тратить тряпку впустую.

А когда они заканчивают, Мать наливает себе в ладонь немного детского масла, которое тоже совершенно случайно оказалось у «подружек Рафи» в их синей машине, и массирует мне ступни, пока весь жир впитывается в них и исчезает, как это было многие годы назад, в той палатке разведчиков, когда Большая Женщина внезапно появилась из-за изгиба вади, шагая в своем привычном строю и в идеально точном направлении, этакий караван женщин, нагруженный винными конфетами, эндемическими маринованными огурцами и маковыми пирогами. Они сбросили свой груз, достали большой таз и на глазах у всего взвода принялись за мои ноги.

— Нужно следить за ступнями. На них давит все тело, — объяснила Бабушка двум сержантам, веснушки которых побледнели от потрясения.

— Вот видишь, Рафаэль, так намного лучше.

— Теперь следи, пожалуйста, чтобы у тебя больше не было трещин.

— Я буду следить, — обещаю я. — Я пойду в аптеку, и куплю специальный камень и детское масло, и сам позабочусь о себе, и у меня больше не будет трещин.

— Не нужно тебе заботиться, — говорят они, — мы ведь опять приедем навестить тебя, и каждый раз, когда мы тут будем, мы позаботимся о твоих ногах.

— Нет, нет! — смеюсь я. — Теперь я уже видел, что нужно делать!

— Видеть недостаточно, нужно знать.

— Я знаю. Мне уже пятьдесят два года.

— Не беспокойся, Рафи, мы о тебе позаботимся.

— Нет!

— Разве тут вообще есть аптека, в этой дыре?

— Это не дыра, это город. Здесь есть и кино, и школа, и супермаркет, и библиотека. И конечно, здесь есть аптека.

— Ты забудешь.

— Не забуду.

— Ты представляешь себе, как можно лучше заботиться о ногах, Рафаэль?

— Нет.

— Ну, так мы позаботимся о них за тебя.

ТЕПЕРЬ СЛЕПАЯ ЖЕНЩИНА
Теперь Слепая Женщина начала учить семерых своих воспитанников ходить по новой дороге — той, что ведет из двора Авраама-каменотеса к Дому слепых. Они считали шаги в переулке, и от него до аллеи, и от аллеи до подъема к улицам нашего квартала, и шаги по его главной улице, а от нее — по узкой разбитой дороге, что поднималась к Дому слепых и там превращалась в грунтовку, которая продолжала подниматься и подниматься на запад, и никто в мире, включая осла старого каменщика из Абу-Гоша, не знал, где она кончается, потому что она то ли просто пропадала из виду, то ли тонула в выцветшей завесе далеких небес с едва обозначенными на ней намеками на голубоватые горы.

Так они шагали, эти слепые дети, снова и снова, и считали, и запоминали, пока не выучили все шаги и все повороты своего пути, все его рытвины и спуски, и спустя несколько недель, когда этот маршрут как следует запечатлелся в их сердцах и ногах, Авраам приделал четыре больших шарикоподшипника к углам деревянной рамы, и обложил каменную Страну Израиля тряпками, и закрепил ее ремнями носильщиков, и привязал веревки ко всем четырем ее углам.

Семеро слепых мальчиков ухватились за веревки и стали дружно тянуть и считать. От двора по переулку, и оттуда к аллее, и оттуда к главной улице, медленно-медленно, шагай, и считай, и припоминай, притормаживали на спусках и тянули на подъемах, шагали, и считали, и опасывались, а Слепая Женщина шла то незрячим вожаком перед ними, то погонщиком позади, пока они не добрались до больших железных ворот Дома слепых и не выкрикнули: «Мы пришли, учительница, мы пришли!» — и остановились под балконом второго этажа, где уже были приготовлены канат, и балка, и большой подъемный блок.

Инвалидная коляска Готлиба была намертво прикреплена к земле, сам Готлиб был намертво привязан к ее сиденью, толстый канат был прикреплен и заброшен через блок, и садовник, побагровев и дрожа от гордости и натуги, ухватился за него и начал тащить. Все — все, кто видел дрожание его рук, все, кто слышал его хриплые стоны, все, кто обонял его тяжелый пот, — застыли на месте. Каменная карта приподнялась над землей, крутнулась на канате, сверкнула на солнце всей своей белизной. Блок скрипел. Канат гудел. Чудовищные руки Готлиба двигались, как два рычага. Он тянул, и тянул, и стонал, и хрипел, и тянул, и она подымалась, и подымалась, и подымалась.

Мы, квартальная детвора, смотрели из-за забора и, поскольку видели, что происходит, не могли сдержать криков испуга. Но слепые дети, которые не видели и не знали, как налилось кровью и исказилось лицо садовника и как опасно близка рельефная карта к стене здания, кричали от восторга и от радости.

На втором этаже, на балконе, который большую часть года пустовал и был заперт, уже ждали несколько учителей. Они подтянули рельефную карту к себе и положили на приготовленный для нее большой стол. Канат был отвязан, Страна Израиля была втянута внутрь — и исчезла. С той поры ее уже не видел никто. Ни я, ни Авраам и, уж конечно, ни те слепые дети, для которых ее высекали.

ВСЁ СВЯЗАНО ОДНО С ДРУГИМ
Всё связано друг с другом. Недавно я заглянул в нашу местную библиотеку и неожиданно натолкнулся на старую книгу, где на внутренней стороне обложки был приклеен экслибрис: «Ихцак бен раби Меир Бризон из Иерусалима».

А два дня назад, после неожиданного дождя, который прошел на юге Мертвого моря, я увидел издали джип, застрявший в размокшей глине. Я посмотрел в бинокль и увидел молодую женщину и двух парней, которые хлопотали возле машины, тщетно пытаясь замостить ветками и камнями грязь, в которой тонули колеса. Глиняное месиво — штука липкая и скользкая, и, когда водитель жал на педаль, шины лишь утопали еще глубже и вращались на месте вхолостую.

Некоторое время я наблюдал за этой троицей издалека, а потом сосредоточился только на женщине, потому что мне показалось, что я уже видел ее когда-то. Кончилось тем, что я подъехал ближе и протянул им конец своего троса.

Я протащил их на несколько метров, на твердый грунт, и они предложили мне выпить с ними кофе.

— Нет, — сказал я. — Тут вы у меня в гостях.

Я достал маленький чайник и стеклянные чашки, разжег огонь и заварил всем нам чай.

Один из парней спросил, чем я занимаюсь.

— Выглядит безумно скучно, — заметил второй.

Я засмеялся:

— Куда скучнее, чем ты думаешь.

— Так почему же ты этим занимаешься? — спросила девушка.

— По предписанию врача, — сказал я.

Она улыбнулась, но парни вдруг нахмурились.

— Что это значит? — спросил один из них.

— Это значит, что врач обследовал меня и сказал, что если я не начну ездить в одиночку по пустыне, вдоль труб, то через пять лет мне крышка.

— И сколько же лет прошло с тех пор? — спросила девушка.

— Больше пятнадцати, — сказал я.

— Чистый выигрыш, — сказала она. — Тебе повезло с врачом. — И спросила, где я жил до того, как переехал в пустыню.

— В Иерусалиме.

— Я тоже, — сказала она. — А сейчас я живу в Ашкелоне, недалеко от моря.

И когда она наклонилась к своей чашке, две волны прокатились под тканью ее блузки, и я вспомнил, кто она и где я ее видел. Это была та девушка, которая открыла зеленые ставни окна того дома, где я «был зачат», там, возле старого зоопарка в Иерусалиме, открыла и стояла, глядя на меня испуганными глазами и обнаженными грудями.

Я не раз размышляю, что бы случилось, если б я сказал ей, кто я. Я не раз размышляю, что бы случилось, если б я сказал ей, кто она. Я не раз размышляю, что бы случилось, если б я поехал следом за ними, догнал их и сказал ей, сколько раз я думал о ней с тех пор.

И в конце концов я утешаю себя предположением, что она, скорее всего, давно забыла то мгновение и меня, схоронившегося в нем, как змея в песке, — да и зачем тебе, Рафинька, ворошить забытое? Зачем тебе, Рафи, все эти волнения? Успокойся, Рафауль, идиот ты этакий, зачем тебе весь этот балаган, а?

КАЖДУЮ СРЕДУ
Каждую среду после обеда мы идем на Маханюду. «Мы» — означает Рыжую Тетю, Черную Тетю и меня, «Маханюда» — означает рынок Махане Иегуда, а «идем» — означает идем пешком, потому что проездные билеты, как известно, стоят «уйму денег».

Бабушка отдавала приказы, сопровождая их разъяснениями:

— Туда, с пустыми сумками, вы пойдете все трое пешком. Обратно, с полными сумками, ты, — говорит она Рыжей Тете, — возьмешь сумки с собой в автобус, а вы двое, — говорит она мне и Черной Тете, — побежите домой пешком. А ты, — она возвращается к Рыжей Тете, — сойдешь с сумками на остановке нашего квартала и будешь ждать их там, а вы, — возвращается она ко мне и к Черной Тете, — прибежите и поможете ей тащить их с остановки домой. Все поняли? — спрашивает она всех троих. — Таким способом мы потратимся только на один билет вместо шести. Сколько мы на этом сэкономим, Рафинька? Вот и хорошо, мы сэкономим целых пять билетов.

— Если ты пошлешь меня тоже, — сказала моя сестричка, маленькая паршивка и язва, — мы сэкономим целых семь.

Бабушка открыла верхний ящик комода, что в ее комнате, и заслонила руки спиной, но я услышал звук разрываемой бумаги и шелест «пакета» и понял, что она вынимает деньги.

— Это на покупки, — сказала она Рыжей Тете. — И верни мне всю сдачу точно. Я проверю.

— Пусть твоя дочь возьмет эти деньги! — сказала Рыжая Тетя.

— Я не полагаюсь на нее с деньгами, — сказала Бабушка.

— Я не хочу прикасаться к этим деньгам, — сказала Рыжая Тетя.

— Я возьму, мама. Я не потеряю, не беспокойся, — сказала Черная Тетя.

Бабушка крикнула из окна:

— А мягкие овощи купите последними… — и Черная Тетя закончила:

— …чтобы они не раздавились внизу сумки.

Мы спустились по грунтовке в сторону главной дороги и, несмотря на постоянно действующую Бабушкину инструкцию, немедленно стали играть в футбол камнями, Черная Тетя и я. Мои ботинки — как и одежда, которую я ношу, и еда, которую я ем, — стоят уйму денег, и каждые несколько дней Бабушка проверяет, не поцарапал ли я их носки. Но камни зовут, и Тетя по ним бьет, и соблазн играть с ней и победить ее велик. А кроме того, ведь через несколько месяцев, когда мои ноги еще чуть вырастут, Бабушка все равно отрежет этим ботинкам носки, чтобы пальцы могли торчать из них и расти наружу, и так мы сумеем сэкономить еще один сезон.

Каждый шаг на том пути, от нашего квартала и до Маханюды, четко врезался в меня: возле Дома слепых грунтовая дорога превращается в узкую, короткую, разбитую улочку и в конце поворачивает налево, в сторону выезда из города, и там проходят мимо нескольких домов с красными крышами и поднимаются к Дому сумасшедших, «Эзрат нашим», под которым «шоссоны» кооператива «Мекашер» испускают облака черного дыма и горестные стоны.

В этом месте мы переходили дорогу и шли по противоположной стороне, потому что Рыжая Тетя ненавидела сумасшедших и боялась проходить возле их дома. Потом, на углу, снова переходили на другую сторону, — левые наши уши сплошь наполнены пением зубил и молотков, доносящимся из «Мастерских Абуд-Леви», — и сворачивали к каменной стене больницы «Шаарей Цедек»[129], потому что Черная Тетя обязательно хотела поздороваться с коровами доктора Валаха.

Доктор Валах, директор больницы, верил в целебные свойства свежего молока и вплотную за той стеной организовал небольшой больничный коровник. Черная Тетя, которая любила всех коров мира, особенно любила тех, что из больницы «Шаарей Цедек», потому что сам тот факт, что это больничные коровы, вызывал у нее радостный смех и возбуждение, и стоило нам перейти улицу Яффо, как она уже заранее начинала улыбаться и подпрыгивать в предвкушении близкой встречи.

Рыжую Тетю тоже волновала предстоящая встреча с коровами, но ее беспокойство было совершенно иного рода. Ее пугало, что какой-нибудь европейский мужчина — образованный, говорящий на нескольких языках, высокий и обходительный — именно сейчас случайно пройдет как раз в этом месте, увидит ее в обществе Черной Тети, которая именно в эту минуту будет валять дурака перед коровами, и в ужасе отшатнется от женщины, у которой такие родственники. Ведь она уже не раз видела проходивших по улице высоких, худощавых мужчин с прямыми, расчесанными на косой пробор соломенными волосами, в коричневых, до блеска начищенных полуботинках, и всегда удивлялась, почему они не бросаются к ней и не ищут ее близости, — пока наконец не поняла, что Черная Тетя учиняет ей это нарочно, а может быть — даже по заданию Бабушки, потому что всякий раз, когда Рыжая Тетя заговаривала о возможности вторичного брака, у Бабушки всегда появлялся подозрительно медоточивый, с примесью скрытой угрозы, тон.

«Чем тебе так плохо с нами? — спрашивала она. — У нас ты среди подруг, в нашем общем доме. А кто тебя защитит в другом месте?»

Возле больничной стены разыгрывалась всегдашняя церемония. Там лежал большой квадратный камень, который Черная Тетя уже в первые свои годы в Иерусалиме украла в ближайшей каменотесной мастерской и положила под стену, чтобы, встав на него, лучше видеть коров.

— Ты тащила этот камень оттуда и досюда? — спросил я с восхищением. — Он же страшно тяжелый.

— Нет, Рафаэль, мои ребята сделали это для меня. — И она встала на камень, посмотрела за стену, сложила ладонь трубкой, прижала ее к губам и извлекла из нее хриплый трубный звук, хорошо знакомый всем пастухам и всем коровам мира.

Коровы, щипавшие траву среди старых могильных памятников, подняли большие головы и радостно закивали.

— Видишь? — сказала Черная Тетя Рыжей. — Вот они идут. Посади Рафаэля на забор, пусть он тоже увидит.

Рыжая Тетя с большой опаской посмотрела направо и налево и, только убедившись, что европейский мужчина, который мог бы увидеть это постыдное зрелище, еще не появился на горизонте, взяла меня за талию, подняла на воздух и посадила на стену.

— Не бойся, — сказала Черная Тетя, когда коровы доктора Валаха подошли к нам, шумно фыркая, и их огромные языки коснулись обнаженной дрожи моей ноги. — Не бойся, Рафаэль, это друзья. Погладь ее по носу, это у нее не сопли, а просто мокро. Ребенок должен трогать животных, вот так, хорошо.

Вытерпев несколько минут, Рыжая Тетя торопила нас идти дальше. Мы неохотно прощались с коровами и продолжали свой путь на восток, вдоль улицы Яффо, которая, миновав ворота больницы, делала два поворота, а потом выравнивалась и начинала подниматься в гору.

Напротив больших солнечных часов мы сворачивали направо к рынку. Сначала шли в обход, потому что Черная Тетя не любила проходить мимо мясных лавок, а в конце улочки поворачивали налево и тут же снова налево, к грязным овощным рядам. Здесь, в волнах перебродившей кислятины, паленых перьев, запахов гнили и мочи, плавали маленькие, светлые острова с лавками пряностей и молотого кофе и стойками продавцов чеснока и укропа, покачивались золотые островки апельсинов зимой и медовых дынь летом, ныряли и выплывали большие деревянные подносы с питами на запыленных мукой головах мальчишек-разносчиков, снующих в толпе покупателей.

Наша первая остановка была у прилавка с маслинами. Тут проходила также северная граница нашего торгового маршрута, потому что дальше начинались места забоя домашней птицы и мясные лавки, столь ненавистные Черной Тете. Однажды, когда она была увлечена обменом улыбками с продавцом маслин, я улизнул туда и увидел резника за его делом. Это был толстый большой человек с испачканным лицом и заброшенными за уши длинными пейсами. Во рту у него был нож, лезвие которого напоминало линейку, а халат был забрызган кровью.

Горькая вонь подымалась над тазами с кипящей водой и с жестяных подносов с раскаленными углями, где палили те последние, маленькие перья, которые уже нельзя было вырвать руками. Я стоял, смотрел и еще продолжал бы смотреть, как вдруг рука Черной Тети схватила меня за шиворот и молча выдернула оттуда. Эта рука была такой длинной и сильной, что мне показалось, будто не вся Черная Тетя пришла за мной, а только одна эта рука, которая выметнулась от прилавка с маслинами, изогнулась по подъему улочки и направо по проулку и схватила меня в мясной лавке, как хамелеон хватает муху: выбрасывает длинный язык, хватает и втягивает обратно.

Мы покупали селедку и давленые маслины у одного и того же продавца, который стоял за своими жестянками и бочками вечно веселый и улыбающийся и то и дело поправлял веточку жимолости или розмарина, заложенную за левое ухо. В силу каких-то переплетений и связей, извивы которых я не могу проследить, мне не раз казалось, что этот продавец маслин похож на моего покойного отца, хотя он был высокий и черноволосый, а мой отец, как и я, — низкий и светлый.

— По твоему уху я могу сказать, какое сейчас время года, — смеялась Черная Тетя.

— Он смотрит на тебя, — шепнул я Рыжей Тете.

— Пусть смотрит.

— Он как раз симпатичный, — сказала потом Черная Тетя.

— Ты можешь себе представить… пойти на концерт с человеком, от которого пахнет селедкой.

— Я на концерты не хожу, а селедка мне не мешает. Я всегда хорошенько мою их перед тем, — сказала Черная Тетя.

Отсюда мы направлялись к «лавке двух братьев», чтобы купить толченый мак, потому что без маковых пирогов суббота на может войти в дом, и облатки на развес — для Мамы, потому что без облаток Мама не может читать книги. Не раз, листая книги, которые она приносит мне на дочитывание, я нахожу между их страницами сухие облаточные крошки, выпавшие у нее изо рта, и тогда я собираю их оттуда кончиками пальцев и кладу их из ее рта в свой.

В их помыслы я так и не сумел проникнуть, но у Матери я научился читать, придумывать рифмы, чинить вещи и тосковать, а у Бабушки — брать еду на дорогу, снимать кожуру с сабр[130] и мариновать огурцы. У Рыжей Тети я научился «правильно» себя вести, и проглатывать слезы, и воскрешать в памяти картины, а у Черной Тети — играть в разные игры, приятно щекотать спину и выбирать овощи.

Обе — тети и обе — высокие, стояли они рядом со мной с двух сторон.

— Обрати внимание, Рафаэль, — говорила Черная Тетя. — Баклажан должен быть гладкий, легкий и блестящий. Вот этот замечательный, посмотри, возьми его в руку, и ты почувствуешь, какой он легкий.

Я брал баклажан, смотрел, какой он блестящий, гладил и ощущал, какой он гладкий, клал на руку и чувствовал, какой он легкий. Теперь не забуду.

— А редиска как раз наоборот, — сказала Рыжая Тетя. — Редиска должна быть тяжелой. Попробуй.

— А если она легкая? — спросил я.

— Тогда она старая, — сказала Рыжая Тетя.

— Как Бабушка?

— Нет. Бабушки должны быть сморщенными и тяжелыми, — сказала Черная Тетя. — Если они гладкие и легкие, они еще не дозрели. — И тут же пристыдила продавца: — Достань те хорошие огурцы, которые ты прячешь под прилавком. Что ты мне подсовываешь старые тряпки? — А мне шепнула, наклонившись: — Это твоя Мама научила меня так кричать на него.

Продавец засмеялся, нагнулся и вытащил из-под прилавка картонный ящик.

— Выбирай, — сказал он. — Мне нравится, что ты так разбираешься в овощах.

— В таком случае добавь мне еще несколько вон тех поломанных морковок и пару-другую побитых яблок.

И на обратном пути, когда Рыжая Тетя уезжала с сумками на автобусе, а мы бежали домой, и играли в футбол камнями, и разбивали ботинки, и экономили проездные билеты, мы снова останавливались у стены «Шаарей Цедек», и Черная Тетя скармливала коровам доктора Валаха побитые яблоки и обломки морковок, которые выцыганила на рынке.

Вот она: стоит на камне, который «ее ребята» притащили для нее. Легкий ветер свивает края ее брюк и прижимает их к телу, и хороший, гладкий запах поднимается от ее кожи.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

СТЕНА В КОРИДОРЕ БЕЛАЯ И ХОЛОДНАЯ
Стена в коридоре белая и холодная, и, когда Рахель Шифрина поднимается с кровати и идет в ванную комнату, она касается ее рукой, ощупывает ее — сначала ладонью, а потом только скользящим пальцем — и, вымыв лицо и руки, возвращается обратно в убежище кровати, где проводит все свое время.

Ее тело съежилось и стало худым и дряблым, волосы отросли, потемнели и спутались, кожа побледнела. Только зелень глаз сохранялась, и жила, и светилась на тусклой белизне кожи.

Даже когда Мама приходила читать ей книги и рассказывать, что они учили в школе, она не поднималась с кровати.

«Я скучаю», — говорила она. Но не по лицам или видам скучала Рахель, не по образам того освещенного мира, в котором жила прежде, чем упала с «веселого стула», а по тем последним искоркам света, которые видела в Шотландской больнице в Тверии. «И по той полоске света я скучаю», по тем последним мигающим, умирающим точкам. По той сужающейся, задыхающейся полоске.

«Я не хочу вставать. Я только хочу увидеть тех светлячков».

Мать Рахели не корила ее, а отец, погасший и даже словно укоротившийся от отчаяния и скорби, все разыскивал и расспрашивал и в конце концов вступил в переписку со «знаменитым глазным профессором» из города Вены.

«Если в мире есть хоть один доктор, который может спасти мою дочь и вернуть свет ее глазам, так это именно он», — сказал господин Шифрин Дедушке Рафаэлю.

В те времена слова «знаменитый профессор из Вены» были окружены особым ореолом. Даже мне, хоть я услышал эту историю много лет спустя, чудилось в этих словах какое-то странное и дивное очарование, и в детстве я был уверен, что подобно кибуцу Афиким, где по всем тротуарам расхаживают бодливые племенные быки, и Пардес-Хане, где все люди рыжие, а все женщины лижут мужчинам соски, так и вся Вена — не что иное, как одна большая больница, все ее дома — палаты, и все ее улицы — коридоры, и запах лекарств веет во всех ее парках, а все ее жители — знаменитые профессора, которые растят коров при своих больницах, или опасные больные, которые все время пьют свежее молоко и подвергаются операциям.

Господин Шифрин послал и получил несколько писем и, в конце концов, продал свой дом и свою землю, свой скот и свою мебель и купил билеты на пароход. Мама, которая прислушивалась к разговорам взрослых, и видела продавцов, покупателей и посредников, и поняла, что ей предстоит разлука с Рахелью, не могла найти себе места от страха и гнева.

В школе учитель сказал детям:

— Наша Рахель едет к знаменитому доктору за море, давайте пожелаем ей, чтобы она вернулась к нам здоровой.

И вдруг Мама, страх которой еще более усилился, а чуткость к словам была и без того чрезмерной и которую потрясли все эти «наша» и «за море», вскочила с места и крикнула:

— Это из-за вас она уезжает! Из-за того, что вы ее ударили и выгнали из школы! Из-за вас! И она не вернется к нам никогда!

— Замолчи немедленно, — крикнул учитель, но мочки Маминых ушей уже пылали от гнева, того гнева, который уже тогда невозможно было ни усмирить, ни обуздать.

— Из-за вас! Из-за вас! Из-за вас! Она никогда не вернется! Я знаю! Чтоб вы сдохли! — И она продолжала кричать даже тогда, когда учитель дал ей пощечину, и вытащил ее, извивающуюся и плюющуюся, из класса во двор, и выбросил за ворота на главную улицу мошавы.

Семь дней сидела она со своей подругой, держала ее за руку, читала ей последние книги, как будто нагружая ее припасами на дорогу. Кругом паковали вещи, двигали и выносили мебель, складывали одежду, но две девочки не обращали никакого внимания на эту суету.

А в конце той недели Дедушка Рафаэль запряг лошадей в повозку, помог соседу сложить в нее пожитки и повез семью Шифриных на ближайшую железнодорожную станцию в Цемах.

Две девочки сидели на чемоданах у края повозки, держались за руки и клялись друг другу в верности и тоске.

— Я буду думать о тебе каждый день, — сказала одна.

— Я вернусь к тебе зрячей, — сказала вторая.

Двое отцов разгрузили повозку и понесли узлы и чемоданы в вагон, и Рахель сказала Маме, что хочет прочесть ее лицо пальцами, чего она никогда не делала с тех пор, как ослепла.

— Чтобы запомнить тебя и так тоже, — сказала она.

Она коснулась Маминого лица, скользнула по лбу и вискам, зазубрила переносицу, выучила уголки губ и крылья носа и что-то пробормотала на подбородке.

Они снова обнялись, а потом госпожа Шифрина перенесла свою дочь из повозки в вагон. Рахель потребовала, чтобы ее посадили у окна, потому что слепота уже преподала ей несколько уроков расставанья. Она хотела, чтобы Мама смогла увидеть и запомнить резкую картинку в рамке, увидеть, и запомнить, и скучать по ней после того, как она исчезнет.

Начальник станции поднял флажок, маленький черный паровозик окутался клубами пара, дымом и свистом, и в Маминой груди тоска стала острой болью. Потрясенное сердце сжалось там, точно в кулаке. Она не представляла себе, насколько мучительна беда, когда она приходит на самом деле, даже если ты ее ждал.

— Она никогда ко мне не вернется, — сказала она своему отцу.

— Пошли, — сказал Дедушка Рафаэль. — Нам пора домой.

Он тронул лошадь, и повернул повозку, и всю обратную дорогу не сказал дочери ни слова. Может быть, он понимал, что это первая большая боль в ее жизни и что она хочет остаться с ней наедине. А может, уже замышлял свою собственную беду, чувствуя, как она оплетает его горло и все туже сжимается на нем.

А когда они въехали на главную улицу мошавы и подъехали к школе, он крикнул лошади: «Тпру!» — а Маме велел подождать его в повозке.

— Не иди за мной, — сказал он.

Но едва он скрылся внутри, как она спрыгнула, подбежала к зданию школы и стала прислушиваться к словам, которые доносились до нее из открытого окна.

— Вы, господин хороший, не годитесь в учителя, — встал Дедушка Рафаэль перед потрясенным учителем. — Вы не годитесь даже в дрессировщики животных. — И тут же, в яростном гневе отбросив свою обычную вежливость и не обращая внимания на присутствие учеников, продолжил, перейдя на «ты»: — И я приложу все свои силы, чтобы тебя вышвырнули вон из этой школы и из этой мошавы, даже если это будет последним делом моей жизни.

— В таком случае мне предстоит преподавать здесь еще много-много лет, — попытался пошутить учитель. — Вы ведь еще так молоды…

И никто из слышавших эти слова — никто, кроме Мамы, которая стояла снаружи, по другую сторону стены, и знала о проклятии, висящем над мужчинами нашей семьи, и вздрогнула от внезапно нахлынувшего на нее страха, — и представить себе не мог, как скоро они станут реальностью.

УДАЛЯЯСЬ ОТТУДА
Удаляясь от Цемаха, маленький поезд медленно пополз на юг, пересек русло Иордана и вади Пиджас, с большим трудом вскарабкался на западные склоны и, пыхтя, двинулся по долинам по направлению к Хайфе. Там, в гавани, держась за руку отца, Рахель впервые почуяла запах большого моря и услышала его голос. До этой минуты она трогала, нюхала и слушала предметы, которые видела раньше, ощупывая и располагая их перед теми призрачными их двойниками, что были похоронены в ее глазницах. Море было первым, чего она раньше не видела никогда.

— Я хочу его потрогать, — сказала она матери.

— Тут нечего трогать, это грязная вода.

— Я хочу его попробовать.

— У него вкус, как у грязной воды с солью, — сказала госпожа Шифрина. Напудренная и накрашенная, она стояла, выпрямившись во весь рост, и тело ее уже обрело прежнюю красоту и энергичность. — Пойдем, Рахель, — сказала она, — подымемся на корабль.

Они делили большую пассажирскую каюту еще с несколькими людьми. Там были другие дети, которые уже познакомились и хотели играть и разговаривать друг с другом, но Рахель улизнула на палубу, потому что хотела остаться одна.

— Где она? Она уже, наверно, упала в воду! — в ужасе закричала госпожа Шифрина.

Она бросилась на палубу, схватила дочь и повела обратно в каюту. Но Рахель вырвалась из ее рук и снова пошла бродить по коридорам корабля. Она считала шаги, заучивала ступеньки, гладила и запоминала длину перил и вечером смогла уже самостоятельно взобраться на палубу.

Долгие часы стояла она там, положив руку на поручни, и росла, и взрослела с незнакомой ей быстротой. Другой горизонт, такой чужой, что она даже не догадывалась о его существовании, отражался в зелени ее глаз. Гул больших корабельных труб сотрясал ее уши. Запах палубных досок и смазанных дегтем канатов щекотал ее ноздри. Пена, летевшая с носа корабля, удивляла ее щеки.

— Кто ты? — спрашивала она ее. — Ты не вода и ты не воздух. Кто ты?

Какой-то пассажир крикнул: «Смотрите, дельфины!» — и она улыбнулась.

Неделю плыл корабль, и Рахель чувствовала, что она растет с каждым днем, что ее детские соски болят и набухают, что тоска по подруге горит в ее теле.

— Я сама! — повторила она, когда корабль причалил. Отпустила отцовскую руку, взялась за веревочные перила и спустилась по трапу на новую сушу.

Отсюда они направились поездом в Вену, там отец купил ей палку для слепых, и отныне она больше ни у кого не просила помощи. Она начала нащупывать свой путь во тьме другого мира, где не было ни воспоминаний, ни подруг, ни образов, ни других препятствий, о которые могла бы споткнуться ее нога.

ЗА ТО КОРОТКОЕ ВРЕМЯ
За то короткое время, что прошло со дня его прибытия из Америки в наш квартал, желтый кот сумел распространить свою власть и свое семя по всем просторам своих новых владений. Вскоре он заполнил эти просторы множеством пузатых, беременных самок, избитых самцов с растерзанными ушами и хвостами и маленьких котят, таких же желтых и воинственных, как их родитель.

Устрашающий то был кот, необыкновенной смелости и силы. Не то что запуганные коты нашего квартала, которых мы забрасывали камнями и загоняли в мусорные ящики. Как-то раз я сам видел, как он одним могучим толчком перевернул бидон Бризона-молочника, а потом лакал из огромной лужи, которая образовалась на тротуаре. Другой раз он чудом спасся от мясника Моше, секач которого полетел ему вслед через окно мясной лавки, а однажды прокрался в нашу кухню и вонзил клыки в кусок мяса, который Мать вынула из холодильника, чтобы приготовить нам котлеты.

Ее гнев был так силен, что в ней уже не осталось никакого страха.

— Как это «не осталось»? — спросил я.

— Не было места, — сказала она. — Когда ты вырастешь, ты поймешь, Рафаэль, — добавила она, — как иногда чувство может быть таким сильным, что оно не оставляет места ни для какого другого чувства. Иногда тоска так сильна, что не остается места даже для той любви, которая ее породила. Иногда желание отомстить так огромно, что уже не остается места для ненависти, с которой все началось. А у меня из-за сильной злости на этого кота уже не осталось места для страха.

Она сорвала висевшую на крюке тяжелую сковороду, и североамериканский черно-белый желтый гигант, который даже представить себе не мог, какая ярость бушует в этой маленькой женщине, и не мог поверить, что она осмелится его ударить, не успел увернуться.

Мать ударила его изо всей силы. Его тело было таким мускулистым, твердым и сильным, а ее удар — таким тяжелым, что ее запястье, как она потом с гордостью рассказывала, болело целую неделю. Кот убежал, хромая, а Мать, все еще в ярости, созвала заседание Большой Женщины и снова объявила, что «пора уже, чтобы кто-нибудь сейчас же прикончил этого кота».

Все посмотрели на Черную Тетю, единственную в семье, кто был достаточно силен, чтобы привести приговор в исполнение, но Черная Тетя опять повторила, что таковы кошачьи повадки вообще, а этому конкретному коту она лично весьма симпатизирует.

— Коты охотятся за птицами и воруют мясо, а коровы жуют траву, и вы все должны сказать спасибо, что природа не устроила наоборот, — сказала она.

— Обойдусь и без твоей помощи, — сказала Мать. — Рафаэль вырастет и убьет его для меня.

Эти слова я слышал собственными ушами, а некоторое время спустя увидел их собственными глазами в одной из записок, которые она писала мне и Отцу и прятала меж страницами недочитанных книг.

Я стоял и подслушивал из-за двери, и в моем сердце царила растерянность. Как и Мать, я тоже ненавидел желтого кота из Дома слепых, но, как и желтый кот, я любил Черную Тетю. Я не открою тебе ничего нового, если признаюсь, что порой я любил ее даже больше, чем нашу Мать. Даже сейчас, когда ее мозг уже крошится от старости, а тело одрябло, я благодарен ей за шалфейный запах ее молодости и юношеский запах моего желания, и за наше мытье полов, и за наши разговоры в парке слепых, и за баклажанную гладкость ее кожи, и за черный сверкающий бугорок волос на ее лобке, когда она перед сном взмахивала надо мной простынею, и за наши игры в «шарики», и за бег наперегонки, и за шоколадные жала ее грудей, и за посиделки, которые она устраивала.

Она работала в рассаднике в районе Бейт а-Керем, и ее скудное жалованье добавлялось к вдовьей пенсии, которую Мать получала от министерства обороны и к двум Маминым заработкам на подработках: время от времени Мать ходила в начальную школу в том же Бейт а-Керем, подменяя учителя в каком-нибудь из классов, а три раза в неделю отстукивала всевозможные письма и протоколы в конторе большой мельницы, что находилась к западу от нашего квартала.

— Мама и Черная Тетя еле зарабатывают, а ты и Рыжая Тетя не работаете вообще, — в очередной раз спросил я у Бабушки. — Как же мы живем?

— Вдовы получают разные наследства, — сказала она. — Но ты прав, этого не хватает. Надо следить и экономить.

Но я продолжал донимать ее расспросами, и тогда она встала и спросила:

— Что ты так беспокоишься, Рафинька? Тебе что, чего-то не хватает? У тебя нет одежды надеть? Или нету хлеба поесть? Иди себе лучше на улицу, иди, поиграй с другими детьми на тротуаре.

Пополудни Черная Тетя возвращалась со своей работы в рассаднике, сбрасывала высокие рабочие ботинки, смывала с себя грязь и удобрения и торопилась на улицу — босиком, еще разбрызгивая капли с пальцев.

— Куда ты уже несешься? — кричала Бабушка.

— Играть с детьми в балуры[131].

— У тебя только иголки в заднице!

— Хорошо, если только иголки, и только в заднице, — подытоживала Мать.

Через час Черная Тетя возвращалась, и карманы ее коротких штанов раздувались от трофеев, которые тугими виноградными грозьями проступали сквозь ткань и звонко постукивали по запыленным, загорелым бедрам.

Лицо ее смеялось:

— Я выиграла у них все их балуры и надавала им всем шелобаны. Одному за другим.

А вечером дети приходили к нашему дому, терпеливо стояли на тротуаре, столпившись в круге желтого света, который отбрасывала лампа, висевшая у входа в наш подъезд, и ныли с робкой надеждой, жалобно и монотонно:

«Рафина тетя, пожалуйста, отдай нам те шарики, которые ты забрала…»

«Рафина тетя, родители нас убьют…»

«Рафина тетя, почему мы всегда проигрываем, а ты выигрываешь?»

«Пожалуйста, Рафина тетя, хотя бы тот, голубой, с бабочкой…»

Они ныли до тех пор, пока она не выходила. «Я верну вам всё, но только на условии, что вы будете называть их не шарики, а балуры».

Бабушка то и дело делала ей замечания:

— Вдовы не ведут себя так.

А Рыжая Тетя добавляла:

— Так ты никогда не найдешь себе мужа.

Но Черная Тетя смеялась и кружила по комнате широкими шагами, распахнув крылья рук:

— Я не вдовы, и я не веду себя, и мне не нужен никакой муж.

Рыжая Тетя злилась:

— Зато мне он нужен, а ты портишь мне все дело. Какой мужчина захочет жениться на женщине, у которой такая невестка?!

— А ты спрячь меня, — предложила Черная Тетя, завершила последний круг и с размаху прислонилась к стене. — Сделай вид, что ты меня не знаешь, скажи, как она… — И тут она показала на свою сестру: — Скажи: «Эта? Да ее привезли со свалки в Тверии. Понятия не имею, кто она!»

А Бабушка, которой не нравилось, когда Рыжая Тетя говорила о возможности снова выйти замуж, сердилась.

— Не нужен тебе никакой муж, — говорила она ей. — Тебе лучше быть у нас.

— Конечно, мне лучше быть у вас, чем одной, но самое лучшее мне было бы с мужем.

Мне хотелось крикнуть: «На углу квартала тебя ждет муж вместе с домом!» — но не успел я открыть рот, как моя сестричка, которой было тогда семь лет и которая уже тогда знала и понимала куда больше меня, толкнула меня под столом и шепнула: «Закрой рот, Рафауль! Это не твое дело!»

МНОГО ПОЗЖЕ ТЫ ОБЪЯСНИЛА МНЕ
Много позже ты объяснила мне, что Рыжая Тетя верит во всемирное содружество женщин, в то, что все они зависят друг от друга и все друг друга представляют.

— Вот ты, например, — говорила она Черной Тете. — Если ты ведешь себя плохо с каким-то мужчиной, ты этим закрываешь дверь для тысячи других женщин, таких же высоких, черных, худых и сумасшедших, как ты. Из-за тебя он больше и слышать не захочет о женщинах такого типа. Понимаешь? Ты портишь дело тысяче женщин, которые могут прийти за тобой следом.

— Но я не веду себя плохо ни с одним мужчиной, — сказала Черная Тетя.

— Ты ведешь себя с ними слишком хорошо, — сказала Мать. — Вот ты что делаешь.

— И выдери ты, наконец, эти волосы! — набралась смелости Рыжая Тетя и показала на кончики завитушек, которые выглядывали из коротких штанов Черной Тети, собранных сверху резинкой. — Почему ты расхаживаешь повсюду с этими усами наружу? Ты вызываешь у всех мужчин отвращение ко всем нам.

Но Черная Тетя не обращала внимания на замечания и указания других женщин. «Почему отвращение? Это красиво и это им очень нравится. — Именно так она сказала. — Это красивее, чем те красные точки, которые вы делаете себе там, наверху».

Забавно: когда Большая Женщина хотела выражаться пристойно — то бишь не произносить в моем присутствии напрямую слово «памушка», — она всегда говорила: «Там, внизу», — но когда речь шла о выдергивании волос, она всегда говорила: «Там, наверху».

Мать сказала: «Тьфу!» — и снова обозвала свою сестру «уличной кошкой». Но Рыжая Тетя, преклонение которой перед Британской империей выражалось также в заботе о «туземцах» и в желании улучшить их положение, была охвачена миссионерским стремлением перевоспитать свою невестку. И поскольку Черная Тетя относилась к этому, как к очередной игре, Рыжей Тете удалось научить ее азам шитья, началам вышиванья и даже нескольким правилам поведения за столом. Каждый день она заваривала с ней свой «файф-о-клок», как они именовали чай с молоком, подаваемый Рыжей Тетей в бело-голубом фарфоровом чайном сервизе, который она называла «Веджвуд» — «W» она произносила, как «V», зато с глубоким почтением — и который был одним из наиболее бережно хранимых ею и почитаемых останков Нашего Эдуарда. Сервиз состоял из шести чашек и блюдец, фарфорового чайничка для заварки и чайника побольше, с толстым, расшитым цветами чехлом, сохранявшим тепло.

— Смотри, Рафаэль, ее чайник забыл застегнуть ширинку, — шепнула мне однажды Черная Тетя, указывая на хоботок, торчащий между пуговицами чехла.

— Это все, что осталось от него, — сказала Рыжая Тетя, и я чуть не вырвал тот чай с молоком, который она мне налила, потому что чашка, из которой я пил, с тонкими фарфоровыми стенками и ручками, показалась мне вдруг похожей на плечевые или тазовые кости скелета — такие же закругленные и бледно-голубоватые.

А временами Рыжая Тетя проявляла такую душевную широту и неожиданное великодушие, что посреди еды вдруг говорила: «Ты можешь взять его сегодня вечером» — и все понимали, что она говорит о «лифчике, который расстегивается спереди», том самом, розовом, с белой бабочкой и сиреневым кружевом, который Наш Эдуард купил ей в их медовый месяц в Каире и который стал в нашем доме символом женственности и соблазна. Маленькую льняную сумочку он тоже купил ей тогда, и сегодня она всегда вешает ее на плечо, когда выходит совершенно голая из своей комнаты. «Эдуард уже умер? — спрашивает она тонким дрожащим голоском и возвращается в свое убежище. — Возьми его, — повторяет она со снисходительной щедростью. — Ты найдешь ему лучшее применение».

Они стригли друг друга, они вместе пили «файф-о-клок» из веджвудовских чашек — одна со стиснутым сердцем, другая со сдержанным смехом, и обе с прижатыми мизинцами: «Не отставляй мизинец, еще подумают, что ты румынка», — и каждый четверг вместе замачивали в молоке мак, купленный на «Махинюде», и пекли субботние пироги.

Я любил стоять возле миски с маком, смотреть на зерна и наблюдать, как они пропитываются молоком и одно за другим опускаются к покою дна. Вниз-вниз опускались они, медленно-медленно, кроме нескольких, которые оставались плавать и яриться, и завладевали теперь всей поверхностью молока, и начинали кружить по ней широкими, молчаливыми кругами, точно черные точки аистов в высоком небе.

Четыре маковых пирога пекли мои Тети. Два больших длинных и два маленьких круглых. Два больших пирога Большая Женщина нарезала и съедала с субботним утренним кофе, после крутого яйца, раздавленного с оливковым маслом, солью и жареным луком, который мы ели с нарезанным помидором, селедкой и свежей халой. Один круглый маленький пирог получал я, а другим круглым маленьким пирогом — как я уже начал рассказывать до того, как свернул в переулки рынка, к желтым котам, играм в «балуры», опасным трещинам на пятке, бесстыдным фарфоровым чайникам и милым больничным коровам — Черная Тетя подкупала Готлиба-садовника, чтобы он позволял ей войти в запретный парк Дома слепых.

Вот она: размахивает пакетом с пирогом и приближается к воротам Дома слепых. Вот Готлиб-садовник появляется ей навстречу из кустов. Его большие нетерпеливые руки гребут рычагами, которые передвигают его инвалидную коляску, его глаза уже подняты к воротам. Он унюхивал пирог из любого места в глубине парка, где бы ни находился, и всегда появлялся, вместе с желтым североамериканским гигантом, что сидел на обрубках его ног, медленно-медленно покачивая кончиком ослепительно желтого хвоста и сверля мир злобным золотом своего взгляда.

Черная Тетя брала пакет с пирогом в зубы и взбиралась по путанице железных прутьев парковых ворот. Длинная обнаженная нога переступает через грозные острия, вторая нога спешит за ней вдогонку. Садовник Готлиб поднимает руки, а Черная Тетя, точно большая обезьяна, наклоняется, держась за прутья, нависает над ним, раскрывает рот и роняет пакет с пирогом прямо в его могучие руки, жадно взывающие к ней из коляски.

Садовник Готлиб разрывал бумагу, рычал что-то нечленораздельное, потому что рот его тотчас наполнялся слюной и маком, голландскими сладостями и печальными воспоминаниями детства, и сигналил ей рукой поторопиться. Черная Тетя стремительно соскальзывала с ворот на землю и исчезала в тени деревьев.

ПЕРВЫЙ РАЗ
Первый раз я лишился невинности еще будучи мальчишкой. В то утро я принес Аврааму продукты, которые купил для него в бакалее, и сказал, что не приду к нему в обед, потому что сегодня мы дежурим по уборке школы.

Но в полдень я почувствовал себя нехорошо, и был отправлен домой, а по дороге стал представлять себе тот особенный бутерброд, который ждал меня у Авраама, и те объятья и тревожные расспросы, которыми встретит меня Большая Женщина. Неудивительно, что я свернул ко двору каменотеса.

Я открыл калитку и, только войдя, сообразил, что его инструменты молчат, словно объявив забастовку, и, присмотревшись, увидел, что и сам Авраам выглядит иначе, чем всегда. Две головы было у него теперь — одна белая и запыленная, как всегда, и одна рыжеватая и стриженая, как у мальчишки. Я не понял, что я вижу, но тело мое, которое всегда было умнее и быстрее меня, уже поняло, и пригнулось, и подкралось поближе.

Я спрятался за большим каменным ящиком, выглянул из-за него и увидел, что ведро с инструментами опрокинуто, зубила с молотками в беспорядке рассыпались по земле, а сам дядя Авраам сидит с Рыжей Тетей на деревянной доске, где снизу ждал меня бутерброд, ради которого я пришел. Джутовый навес скрывал от меня часть картины, но я увидел, что они сидят, прижавшись друг к другу, ее грудь к его груди, и ее руки обнимают его шею. Колокол ее голубого платья был широко разостлан на земле, и под ним его руки поддерживали ее бедра и медленно-медленно, едва-едва покачивали ее тело.

Они покачались так еще несколько минут, спресовывая своим двойным весом батон с соленым сыром, оливковым маслом, нарезанной петрушкой и зубчиками чеснока, а потом дядя Авраам задрожал и застонал, а Рыжая Тетя, не открывая глаз, сильно обхватила его побелевшими пальцами, и т