Певец тропических островов [Михал Хороманьский] (fb2) читать онлайн

- Певец тропических островов (пер. Ксения Яковлевна Старосельская, ...) 2.24 Мб, 561с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Михал Хороманьский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



Предисловие

Вниманию советского читателя предлагается роман Михала Хороманьского (1904–1972) «Певец тропических островов» (по-польски «Словацкий тропических островов»)[1].

Это первый роман на русском языке известного польского писателя. Вместе с тем это и одно из его последних произведений: три года спустя после выхода книги писателя не стало.

М. Хороманьский начинал свою литературную деятельность еще в довоенной Польше. К моменту появления «Певца…» он являлся уже автором более чем полутора десятков книг: романов, повестей, рассказов, пьес и очерков.

В последние годы жизни писателя литературная критика отмечала больше «странность» и «необычность» его романов, «парадоксы» его творчества, не вникая при этом глубоко в суть самих вещей. «Феномен» Хороманьского пытались даже объяснять необычайностью самой его жизненной и творческой судьбы.

Жизнь писателя действительно складывалась временами далеко не заурядным образом. Достаточно сказать, что будущий автор «Певца…» родился на Украине, в Елизаветграде (ныне Кировоград). Отец его — поляк, мать — русская. Приехав с матерью в 1924 году, вскоре после смерти отца, в Польшу, к родственникам, двадцатилетний Михал почти совсем не знал польского языка. Это были трудные для него времена, к тому же он был тяжело болен костным туберкулезом. Совсем еще молодой человек несколько лет чувствовал себя почти инвалидом. В эти годы Хороманьский много занимался переводом на русский язык стихов молодых польских поэтов. Постепенно он овладевал польским языком и начал пробовать свои силы как прозаик.

Первый же большой роман М. Хороманьского, «Ревность и медицина» (1932), сразу принес ему известность. Роман за год выдержал два издания (случай по тем временам почти невероятный!). Автор был удостоен премии молодых, присуждаемой Польской академией литературы, Роман тотчас же перевели на многие иностранные языки.

Чем же объяснялся этот успех?

Популярности книги отчасти способствовала уже ее «проблематика» — любовь, ревность, супружеская измена. Ведь это одна из «вечных» тем литературы. К тому же и сама проблема «любовного треугольника» была представлена Хороманьским своеобразно и небанально. Автор при этом не очень драматизирует события. Он повествует обо всем как бы с легкой иронией, давая тем самым понять читателю, что герои сумеют найти выход из положения и что время, когда такие дела решались пистолетом, дуэлью, миновало.

Единственное, что показано в романе без тени иронии, всерьез, — как раз больница, где жизнь и смерть соседствуют, где горе и человеческие страдания — ежедневный больничный «быт». И здесь автор предельно сдержан, подчас даже суховат. Но именно этим он и достигает наибольшего эффекта. Не случайно сцену, где рассказано, как герой романа хирург Тамтен оперирует свою возлюбленную Ребекку, критика единодушно причислила к классическим страницам польской литературы.

Две «сквозные» темы в книге, обозначенные в заглавии, развиваются, нигде не сливаясь, скорее даже противостоя друг другу: ревность и медицина, а другими словами — любовь и смерть. Контрастность и позволяет резким контуром выделить фигуры главных героев, задать как бы убыстренный, почти лихорадочный темп событиям. Недаром по страницам книги гуляет ветер, набирающий все большую силу, словно продувающий насквозь улочки небольшого городка. Симфония ветра — своего рода музыкальный аккомпанемент к бурному роману Тамтена и Ребекки. И эта музыка созвучна их чувству…

Шумный успех книги не вскружил голову молодому прозаику. Он продолжает сосредоточенно работать. Но новые публикации не получают того резонанса, что «Ревность и медицина». Его пьеса «Человек действия», поставленная незадолго до войны в одном из варшавских театров, проваливается. Вчерашние друзья печатают об этом спектакле уничижительные рецензии. М. Хороманьский всерьез начинает поговаривать о том, что намерен оставить литературу.

И он действительно прекращает писать. В 1938 году знакомится с берлинской танцовщицей Рут Сорель, приехавшей на гастроли в Варшаву, вскоре она становится его женой. Война застает их в Варшаве. Но им удается выехать через Австрию, Италию во Францию, потом они переправляются в Южную Америку. Пребывание в тамошнем эмигрантском мирке для Хороманьского оказывается невыносимым. Супруги переезжают в Канаду, в Монреаль. Здесь Рут Сорель организует в конце войны балетную школу, ставит балетные спектакли. Постановки имеют успех. Их материальное положение наконец-то существенно поправляется. Но Хороманьского угнетает другое: в эмиграции он не в состоянии писать.

Его творческая «пауза» длится почти два десятка лет, он понимает, что этот процесс, возможно, уже необратим. И у него появляется желание вернуться на родину, просто «чтобы умереть», как признается он позже без тени иронии или рисовки одному из своих варшавских друзей.

В 1957 году Хороманьский с женой снова в Варшаве. Первое время писатель занимается переизданием старых вещей: заново выходит «Ревность и медицина», он составляет сборник рассказов — из тех, что были рассеяны в довоенной периодике. А вскоре происходит удивительное: у Хороманьского снова наступает период интенсивной творческой активности. Большинство своих произведений он написал после возвращения в Польшу; за десять-двенадцать лет, отпущенных ему судьбой, он создает свыше десяти романов, много повестей и рассказов…

Творческая биография М. Хороманьского, таким образом, действительно во многом необычна. Это, впрочем, вовсе не значит, что необычностью ее можно объяснить всю особенность и неповторимость его книг.

Обратимся поэтому лучше к самому роману «Певец тропических островов». Книга имела немалый успех у читателей. За короткий срок ее потребовалось переиздать, чтобы удовлетворить растущий читательский спрос.

Интерес читателей как бы разминулся с заинтересованностью критики. Этот роман не вызвал в критике почти никакого отзвука: две-три коротенькие рецензии в литературной прессе — вот, по существу, и вся реакция. В чем же причина этого читательского успеха? У Хороманьского был свой постоянный и довольно широкий круг читателей, его книги, как правило, не залеживались на прилавках магазинов. Что же касается данного романа, то интерес к нему определялся еще одним дополнительным импульсом. Уже само название книги не могло не привлечь читателей: «Певец тропических островов» — это не кто иной, как Конрад. Джозеф Конрад — классик английской литературы и вместе с тем поляк Теодор Юзеф Конрад Коженёвский, к которому в Польше сохраняется устойчивый интерес.

Поначалу некоторые литераторы в Польше не могли простить Кон-ралу того, что он стал писать по-английски. Автор «Лорда Джима» болезненно воспринимал упреки. В одном из писем на родину к своему однофамильцу Юзефу Коженёвскому, директору библиотеки Ягеллонского университета, он писал: «… позволю себе заметить, что ни от национальности, ни от нашей общей фамилии я не отрекался успеха ради. Общеизвестно, что я остался поляком и что Юзеф Конрад — это два моих имени, данных мне при крещении, из которых второе я употребляю в качестве фамилии, дабы моя собственная не искажалась в устах чужеземцев, что для меня невыносимо! Не думаю, что я изменил родине, сумев доказать англичанам, что шляхтич с Украины способен быть не менее дельным моряком, чем они, и иметь возможность кое-что рассказать им на их родном языке».

Однако по мере того, как литературная слава Конрада росла, на родине отношение к нему менялось. Стали выходить многочисленные переводы его произведений на польский язык, что, конечно, способствовало росту популярности писателя.

В 30-е годы (когда и разворачивается действие романа М. Хороманьского) популярность Конрада в Польше еще более возрастает. Это обстоятельство нельзя объяснить простой «модой на Конрада», получившего широчайшее признание в англоязычных странах. Существеннее, пожалуй, другое. В произведениях поляка Конрада Коженёвского было нечто особое, находившее живой отзвук в сердцах польских читателей, а именно романтический порыв, свойственный любимым его героям, их гордость, мужество, готовность пожертвовать собой во имя дела — все то, что было связано у Конрада с польской национальной культурой, с творчеством великих польских поэтов-романтиков А. Мицкевича и Ю. Словацкого.

Возможность такой будущей своей популярности на родине как бы предугадал и даже отчасти пояснил сам автор «Тайфуна» в беседе с польским журналистом Марианом Домбровским еще в 1914 году. Он заметил: «Английские критики (ведь я действительно английский писатель), говоря обо мне, всегда добавляют, что во мне есть нечто непостижимое, непонятное, неуловимое. Только вы одни это неуловимое способны уловить, а непонятное постичь. Это мой польский характер. Польский характер, который я перенес в свои произведения из Мицкевича и Словацкого».

Пристальный интерес к Конраду в 30-е годы на родине объяснялся еще и значительными успехами представителей тогдашней польской психологической прозы. Именно в ту пору появились эпопея М. Домбровской «Ночи и дни», психологические романы 3. Налковской, М. Кунцевич, наконец, «Ревность и медицина» самого М. Хороманьского. Произведения Конрада, с его углубленным Исследованием человеческой психики, поведения человека в разного рода, как принято ныне говорить, экстремальных обстоятельствах, невольно оказывались в чем-то созвучны тогдашним творческим исканиям польских прозаиков.

Итак, уже само заглавие книги могло содействовать ее популярности. Однако при всем том перед нами вовсе не роман о Конраде. Действие его разворачивается в Варшаве накануне войны, когда самого Конрада уже не было в живых. Но вся атмосфера книги как бы пронизана конрадовским духом. Герои много говорят, спорят и мечтают о Конраде, обильно цитируют его.

Конрадойская тема особенно широко входит в роман с появлением на его страницах главного героя Леона Вахицкого. Именно он оказывается подлинным энтузиастом и поклонником конрадовского таланта.

Леон Вахицкий — тип мечтателя. Но при всей обаятельности характера этого молодого человека в нем есть некое пассивно-созерцательное начало. В Конраде его, пожалуй, больше привлекает чисто внешняя сторона — экзотика далеких, кажущихся сказочными и нереальными, жарких стран, тропических островов…

Здесь нет нужды хотя бы вкратце пересказывать основные сюжетные вехи романа. Необходимо только отметить, что в нем далеко не последнюю роль играет политическая подоплека некоторых реальных событий, имевших место в довоенной Польше. Однако факты подлинной политической хроники тех лет сочетаются здесь с авторским вымыслом, освещены несколько иронически-отстраненным отношением писателя к воспроизводимым им событиям. Все это создает совершенно особую, документально точную в деталях и вместе с тем гротесково броскую, картину.

Так, например, очень существенное место в романе отводится неким темным местам в биографии матери главного героя — Ванды Вахицкой, в прошлом видной фигуры из окружения Пилсудского. О матери Леона подробнее речь пойдет впереди. Отметим только одно: пытаясь прояснить некоторые подробности ее жизни, Леон, сам того не сознавая, оказывается в опасности. При своей мечтательности, житейской наивности он не сразу понимает, что становится невольной игрушкой в руках каких-то скрытых могущественных сил и организаций.

Такую скрытую, тайную силу воплощает в романе некий капитан Вечоркевич. Странная, зловещая и вместе с тем юмористическая фигура. И писатель представляет его с явной иронической интонацией. Он высмеивает саму манеру Вечоркевича напускать возможно больше тумана. Чего стоит его совершенно особая манера говорить, не договаривая слова. Уже одним этим Вечоркевич как бы дает понять своему достаточно наивному собеседнику, что в интересах конспирации он вынужден изъясняться этаким своеобразным «шифром», ибо «враг не дремлет!», поясняет капитан. Охотнее же и чаще всего в ходе «беседы» Вечоркевич переходит на язык жестов и мимики.

Вечоркевич, напоминая Леону о заслугах его покойной матери, уговаривает и его в меру сил послужить интересам «общего дела». Какова же суть «спецзадания»? Леону предлагается всерьез приударить за некой девицей, посещающей ресторанчик «Спортивный» на берегу Вислы.

Автор сознательно ведет свой рассказ так, что поручение Вечорке-вича можно воспринять и как некий розыгрыш, чтобы впоследствии (если потребуется) легче было сделать вид, будто никакого поручения на самом деле и не давалось.

Известная неопределенность, «размытость» контуров и очертаний в романе — сознательный авторский прием. Изображение персонажей и событий здесь нарочито не сфокусировано, не наведено на резкость. Контуры часто двоятся, картина расплывается. Действие будет до самого конца развиваться словно бы в какой-то дымке, в этаком летнем мареве (ведь события и происходят в невыносимо жаркие дни засушливого варшавского лета), когда все будто плывет перед глазами.

Попав в названный ресторанчик, Леон, как и подобает мечтателю, тотчас мысленно заселяет его конрадовскими персонажами. Таковыми кажутся ему и сам владелец «заведения», вечно озабоченный, клянущий свою судьбу коротышка Штайс, его дебелая жена, меланхолический кельнер Вальдемар, которого Леон про себя именует не иначе как Рикардо, имея в виду его коллегу по профессии из конрадовской «Победы». Даже в интерьере «Спортивного» обнаруживает герой романа много реалий, якобы сходных с теми, что описаны в упомянутой книге.

Конрадовский «настрой» Леона, ожидание того, что судьба подарит ему некое приключение, побуждают его действовать по своей собственной инициативе, а не по «сценарию» капитана Вечоркевича. В частности, он обращается к материнской биографии, пытается уточнить отдельные ее детали. В вещах покойной он обнаружил тщательно хранившийся полуобгоревший клочок бумаги с начертанными на нем торопливо словами: «Помни, в случае чего ты должна его убрать». Леон, не придав записке значения, все-таки прихватил ее с собой. Заинтересовался же он запиской только тогда, когда узнал, что в ченстоховский дом матери явились неизвестные «злоумышленники», которые перевернули в нем все вверх дном. Явно искали какой-то документ — возможно, как раз злополучную записку. Она, по мнению Леона, связана с каким-то преступлением, к которому причастна была и его мать. Ведь «сестра Ванда» (такова ее былая конспиративная кличка) являлась долголетним сотрудником Польской военной организации (ПОВ), созданной в 1914 году по инициативе Пилсудского и его сторонников.

Эта военная организация, действовавшая в Королевстве Польском, должна была оказать поддержку легионам Пилсудского, воевавшим на стороне Германии и Австро-Венгрии. Члены этой организации не остались и далее без работы: одни влились в армию, другие — в контрразведку.

Постепенно разрозненные детали в сознании Леона выстраиваются в некую «рабочую гипотезу». По-иному оценивает он теперь и заболевание матери — манию преследования, которая свела ее в могилу. Первые симптомы этого психического расстройства он сопоставляет еще с одним фактом — убийством депутата сейма Тадеуша Голувко. Голувко был сторонником Пилсудского, в буржуазной Польше занимался проблемами национальных меньшинств. Известно, что среди угнетаемого украинского меньшинства в тогдашней Польше шатались развернуть свою деятельность националистические организации, допускавшие применение любых средств борьбы, вплоть до актов индивидуального террора.

Голувко, как указывается в исторических источниках, погиб в результате покушения, совершенною ОУН — подпольной организацией украинских националистов (возникла на Западной Украине в году), руководители которой с первого дня создания ОУН и особенно во время второй мировой войны активно сотрудничали с гитлеровцами. Но не исключено, что Голувко просто кому-то мешал. Поговаривали и о ею серьезных разногласиях с Пилсудским. Могло случиться, что «сестра Ванда» была причастна как раз к этому убийству, поскольку Голувко убили в женском униатском монастыре.

Частное расследование, начатое Леоном, не могло не встревожить тех, кто стоял за всем этим. Впрочем, автор верен себе и здесь. Он последовательно выдерживает избранную им манеру гуманных намеков, недоговоренностей. Ведь и гибель Леона, а перед этим смерть Барбры Дзвонигай, эстрадной актрисы, за которой ему предстояло приударить, можно трактовать по-разному. Возможно, за всем этим стоял некий опытный режиссер — и обоим персонажам «помогли» умереть, представив это потом как самоубийство. А может, тут всего-навсего действительно слепой случай.

Такая манера повествования избрана автором, как уже отмечалось выше, сознательно. Вспомним прежде всего, что происходящие в романе события относятся к довоенной Варшаве. Излагает эту историю адвокат Адам Гроссенберг. Гроссенберг вел дела Леона Вахицкого. Последний в канун своей гибели оставил адвокату пачку заметок, успев дополнить их и устным рассказом. Таким образом, Гроссенберг предлагает нам версию Леона, человека увлекавшегося, склонного к преувеличениям.

Вместе с тем в Леоне Вахицком есть нечто, отчасти роднящее его с конрадовскими героями. Возможно, это «нечто» — его бескорыстие, некая романтическая «приподнятость» над той прозой жизни, что окружает Леона. Этот персонаж явно не вписывается в довоенную польскую действительность.

Воспитанный в среде пилсудчиков, с детства видевший «изнанку» той правящей элиты, которая вершила судьбы буржуазной Польши, Леон отнюдь не собирался делать карьеру, продвигаться по службе. Ему достаточно чужды как сами «идеалы» этого общества, так и внешние атрибуты личного жизненного успеха. Он не желает быть заодно с единомышленниками и друзьями своей покойной матери и наряду с этим отдает себе отчет в том, что тем самым оказывается не у дел. Отсюда, думается, и его усугубляющееся со временем стремление отрешиться от мирских забот и горестных дум с помощью бутылки, забывшись в тумане винных грез, иллюзий.

Волевое начало в Леоне проявляется импульсивно, спонтанно, после чего снова наступают периоды апатии, безразличия. И все-таки он энергично принимается на свой страх и риск распутывать загадку смерти Барбры Дзвонигай, неизбежно действуя подчас неумело, как любитель, и тем обрекает себя на гибель.

Правда, после гибели Леона адвокат Гроссенберг в своих записках стремится пополнить версию своего бывшего клиента, внести в нее определенные коррективы. Однако «летописец» событий не стремится к предельной точности. Во вступлении к запискам Гроссенберг оговаривается, что он не приверженец Тацита (в своих «Анналах» тот строго следовал фактам), он предпочитает Светония, который в «Жизни двенадцати цезарей» не чурался всякого рода сплетен и анекдотов, что делало его рассказы более колоритными и, как считает Гроссенберг, более достоверными. Ведь в них, кроме хроникальных записей, сохранилось само «дыхание» времени.

Сам же Гроссенберг-рассказчик смотрит на все происходящее уже как бы из другой эпохи — из послевоенных десятилетий, когда он наконец привел в порядок свои заметки. За этот относительно небольшой отрезок времени произошли грандиозные перемены. Рухнула, перестала существовать старая, буржуазная Польша. Гроссенберг вносит, таким образом, в записки, начатые Леоном, не столько уточнения, сколько кладет некую эмоциональную цезуру. Из 60-х годов на все проблемы, некогда волновавшие Леона Вахицкого, он смотрит совсем по-другому, с иной временной перспективы.

Естественно, что тогдашнее поведение Леона видится ему теперь иначе, чем прежде. Вот почему и сам Леон представляется Гроссенбергу романтиком, «певцом тропических островов».

За фигурой Гроссенберга нетрудно угадать автора — М. Хороманьского. Ведь в последних своих романах, как посвященных довоенной Польше, так и тех, действие которых развивается в узкой эмигрантской среде, писатель последовательно проводит мысль о том, что человек подчас живет в призрачном мире иллюзий, мертвых стереотипов. Он не в силах бывает разглядеть за ними подлинные сложности и проблемы окружающей его действительности.

Когда же во власти таких стереотипов оказывается не один человек и даже не некая замкнутая среда, но все общество, то это уже крайне опасное явление, как бы говорит Хороманьский. Ведь умозрительные схемы загораживают реальные трудности, которые предпочитают не замечать, и тем болезненнее, неумолимее оказывается пробуждение, когда под напором действительности все это рушится, грозя похоронить и всех тех, кто находился во власти мифов, иллюзий.

Не творилось ли нечто подобное и в Польше накануне второй мировой войны, задается невольным вопросом автор. В самом деле. Но во власти ли определенных химер и абстракций пребывали в ту нору государственные мужи? Ведь наследники Пилсудского переняли от него как эстафету — ненависть к новой России, его антисоветизм и антикоммунизм. Поэтому и преемники «коменданта» также не стремились к установлению подлинно добрососедских отношений с нашей страной. Друзей и союзников они искали тогда только на Западе — и Париже, Лондоне, даже Берлине. Такое неумение мыслить здраво, негосударственному, оперировать политическими реальностями, а по мифами и привело в конечном итоге страну к сентябрьской катастрофе 1939 года.

Явно символична в этом смысле сцена, как бы венчающая роман, — сцена, которая разворачивается на глазах Адама Гроссенберга в одном из фешенебельных варшавских ресторанов в самый канун войны. В разгар ресторанного ночного веселья в зал является большая труппа военных высших рангов в парадных мундирах. Оркестр, прервав лихой шлягер, с натугой тянет национальный гимн, вынуждая отяжелевшее от возлияний избранное общество стоя приветствовать зарубежную поенную делегацию, прибывшую с визитом в Варшаву. Сознательно не уточняется, какую страну представляют гости. Да это действительно не суть важно. В сцене важнее другое: само появление военных как грозное напоминание, что страна уже на пороге катастрофы. Однако «общество» не желает ничего знать, предпочитая бездумно веселиться и танцевать. Перед нами сцена как бы из пира во время чумы. Сцена-напоминание, сцена-предупреждение. Существенна здесь и горькомногозначительная авторская обмолвка: «Тесно приникшие друг к другу пары… и не подозревали, что буквально всего лишь через три-четыре года в этом самом зале, на этом танцевальном кругу будут обороняться варшавские повстанцы».

Автор интересной монографии о Хороманьском, вышедшей уже после смерти писателя, справедливо замечает по этому поводу: «У Хороманьского устойчивая антипатия к довоенной действительности. Он высмеивает генералов и полковников, которые кормятся культом Пилсудского и охвачены орденоманией. Достаточно внимательно прочесть „Певца…“, чтобы обнаружить многочисленные намеки, связанные с теми проблемами и той эпохой».

Писатель действительно далек от какой-либо идеализации довоенной Польши. Он высмеивает среду пилсудчиков, весь мир «сестры Ванды», ее окружения, мир, где за «патриотическим фасадом» легенды легионеров подчас крылись и темные политические интриги и преступления.

Нижний этаж этого мира представлен в романе Вечоркевичем и его «конторой». Капитан кажется не столько загадочным и грозным, сколько живым анахронизмом. Примечательно, что усилия его людей направлены на то, чтобы обезвредить невинного мечтателя Леона, по чистой случайности соприкоснувшегося с одной из грязных политических тайн. А тем временем в ресторанчике, который превращается в ловушку для Леона и Барбры, спокойно встречаются и плетут свои нити сотрудник германского консульства в Варшаве и украинские националисты.

Не лишено определенного значения и то обстоятельство, что и представитель консульства, и украинские националисты свои люди в клубе общества «Прометей». Оно, как видно, и объединяет всю эту пеструю публику. А объединяет их одно — их ярый антисоветизм. Это та общая «платформа», на которой и создавался опереточный «Прометей». Еще в годы войны против молодого советского государства Пилсудский и его окружение строили химерические планы присоединения к Польше обширных земель на востоке и создания многонациональной федерации, в которой главенствующая роль принадлежала бы польской правящей клике. От своих планов Пилсудский не отказался и в последующие годы. Пилсудчики мечтали о том, чтобы добиться распада многонационального советского государства и на основах федерации сплотить под своей эгидой все соседние народы. С этой целью и был основан «Прометей», одним из главных организаторов и теоретиков которого был Т. Голувко.

М. Хороманьский видел всю смехотворность целей этого общества. Недаром он в столь сатирических тонах изобразил вечер «польско-украинской дружбы» в этой организации, на который случайно попадают Леон и Барбра. Вечер оборачивается заурядной попойкой, где возлияния никак не содействуют взаимному единению, а лишь обостряют застарелые антипатии между его участниками…

Резкие сатирические краски при изображении мира пилсудчиков, военных разных рангов, занятых чем угодно, только не проблемами защиты страны, не случайны в поздних романах М. Хороманьского. Сарказм автора — результат его горьких размышлений над причинами сентябрьского поражения Польши, размышлений, одолевавших его в годы эмигрантских скитаний. Именно там, в эмиграции, писатель вплотную столкнулся с представителями обанкротившейся элиты буржуазного государства: выброшенные военным ураганом на чужие берега, они осели там в ожидании часа, когда им наконец удастся въехать в Варшаву на белом коне.

С беспощадной иронией изображает писатель надутых и мнимых героев в таких своих романах, как «Макумба» (1968) или «Отступление по поводу галош» (1966). Пафос развенчания, который движет писателем, оправдан и закономерен. Эти люди так ничему и не научились, не сделали для себя никаких выводов из горьких уроков истории. «Экс-вожди» стремятся снова завладеть умами, на этот раз — эмигрантской массы, держать ее в плену нелепых иллюзий и мифов.

Чего стоит, к примеру, генерал из романа «Отступление по поводу галош», не просто генерал, но Генерал с большой буквы, бравый солдафон (правда, никому не известно, в каких битвах он участвовал!), который умеет лихо выпячивать грудь, так что на его мундире «с мясом» отлетают пуговицы в момент, когда он зычным голосом бросает в зал, набитый эмигрантами, фразу-заклятие, фразу-команду: «Страна ждет и нас!»

В их тесном мирке такие слова (для непосвященного лишенные всякого смысла) находят живой отклик. Слова здесь вообще живут как бы своей собственной удивительной жизнью. Писатель с тонкой иронией показывает, как у одного из эмигрантов, поручика Плюск-Завилого, возникает конфликт со всей польской колонией, конфликт, приводящий его к полному краху. Но конфликт основан на недоразумении: на неверном понимании слова «красный». Это слово в эмигрантской среде утратило свое бытовое значение, сохранив только политическую окраску. Если кому-то задали вопрос, почему он такой красный (поручик в это время, нагнувшись, примерял обувь в магазине), то понимать это следует только однозначно: раз «красный», значит, «чужой», «враг». В том крохотном мирке, где живут все эти люди, живут среди абстракций, мертвых схем, умирает, теряет свою многогранность и многозначность живая человеческая речь. И писатель умеет наглядно показать, как в такой среде происходит процесс постепенного отмирания языка. А вместе с отмиранием слов еще более сужается, сжимается и жизненное пространство бывших людей, оказавшихся на обочине, за пределами своей страны…

Один из польских писателей в прощальном слове о М. Хороманьском напомнил, что он был литератором, сложившимся под влиянием культур трех славянских народов — польского, русского, украинского. И действительно, в его творчестве, помимо многообразных и органических связей с польской литературой и искусством, мы улавливаем и влияние Гоголя, и прямое воздействие Достоевского. Именно у автора «Преступления и наказания» М. Хороманьский заимствовал прием использования элементов уголовно-детективного жанра для художественного исследования глубоких жизненных явлений, казалось бы противопоказанных такому виду литературы.

Как правило, романы М. Хороманьского не имеют конца в обычном, традиционном понимании. В том же «Певце…», как уже отмечалось, нет развязки всех узлов и нитей, которых требует избранный автором литературный канон. У Хороманьского обычно открытый финал. Читателю предоставляется право как бы самому додумывать судьбы героев, угадывать скрытый смысл событий. Подобная эскизность финалов не случайна. М. Хороманьский и здесь как бы следует за Достоевским, который указывал в письме некой своей корреспондентке относительно братьев Карамазовых": "Не один только сюжет романа важен для читателя, но и некоторое знание души человеческой (психологии), чего каждый автор вправе ждать от читателя".

Вовлекая читателя в орбиту волнующих его проблем, М. Хороманьский рассчитывает на читательскую активность, предлагая тому быть как бы соучастником в этих поисках.

Будить, а не усыплять мысль читателя — в этом он и видит задачу литературы.

С. Ларин

Вступление



В начале сего вступления мне хотелось бы вспомнить про человека, о котором достойная представительница нашей словесности писала: "А коли речь зашла о книгах, то должна сказать, что господин этот, пишущий по-английски свои популярные и недурно оплачиваемые романы, чуть было не довел меня до нервного приступа.

Читая о нем, я чувствовала, как что-то скользкое и весьма неаппетитное подступает к горлу!" И добавляла, что нет ни одного польского юноши, который, склонившись над таким романом, "в порыве альтруизма пролил бы слезу или принял бы благородное решение".

Эnо было в начале нашего столетия. Камень, брошенный этой достойной обладательницей гусиного, а вернее, стального пера, попав в журналистское болото, несколько раз подскочил и, вспугнув газетных уток, утонул, оставив на воде круги. На берегу этого журналистского болота или, вернее, лужи стояли соотечественники: дамы, в турнюрах, с огромными, похожими на бабочек бантами, чуть пониже поясницы, чувствительные сверх меры, они опирались на костяные ручки своих длинных кружевных зонтиков и то и дело доставали флакончики с нюхательной солью; мужчины, в шапокляках, узеньких брючках, с бородками и подкрученными вверх усиками, вставив в глаз монокль на широкой черной ленте, испуганно взирали окрест. Уносимые волнами общественного мнения, круги расходились все дальше и дальше, и до сей поры, хотя прошли уже десятки лет, нет-нет да и зарябит в глазах от эдакого волнообразного мелькания. К примеру, не более чем год назад библиотекарша одной из городских школ на Кашубах, когда зашла речь о человеке, пишущем по-английски, выразила вдруг сомнение: "А уж не был ли он шпионом?" Она не носила турнюров, флакончика с солью у нее не было, но в глазах ее была та же скорбь и нечто вроде патриотического "а-ах". Итак, впервые камень был брошен в начале этого столетия. В конце первой мировой войны в Вевей, в Швейцарии, на заседании Комитета по оказанию помощи польским беженцам, камень был брошен снова. Возглавляли Комитет автор романа "Огнем и мечом" и знаменитый пианист, при появлении которого на эстраде почтительно вставали с мест короли и президенты республик. Заботясь о благе "общего дела", о гласности и дружных откликах на "наши справедливые требования", Комитет решил привлечь на помощь и "господина, пишущего свои романы по-английски". Вскоре от него был получен ответ. Сохранилось сообщение, что господин этот отказался от сотрудничества под тем предлогом, что в него (в этот Комитет) входит также посол царской России. Мы не уверены, уместны ли здесь слова "под предлогом". В сообщении говорилось также, что господин, который "писал свои романы по-английски", как бы "давал Сенкевичу и Падеревскому урок патриотизма". Вице-президент Комитета адвокат Осуховский, худенький старичок с глазами, горевшими благородным гневом, потрясая в воздухе тощими дланями и заикаясь от возмущения, сообщил нам, что знаменитый английский писатель обманул наши надежды. Наступила тишина, мы пришли в изумление, поскольку знали прошлое этого господина.

Кажется, первым на этом заседании пришел в себя Сенкевич. "Все очень просто, — сказал он о господине, пишущем по-английски. — Человек порой старается отомстить за свой собственный неблаговидный поступок".

Новый камень вызвал новые круги.

А тем временем, в промежутке между двумя этими событиями, где-то в маленькой усадьбе, в окна которой глядели сирень и жасмин, а на стенах пылали пунцовые сердца мальв, кто-то дал почитать одной девушке небольшую белую книжечку издательства "Таухнитц". Возможно, у девушки этой были льняные косы и, по всей вероятности, она говорила нараспев, по-провинциальному растягивая слова. К сожалению, она осталась безымянной и безымянной войдет в историю литературы. Войдет, безо всякого сомнения. Прошло еще несколько дней. Можем себе представить, что было дальше. Голубое, сияющее майское утро, в кустах на ветках дерутся воробьи и сорокопуты. В воротах появляется бричка в золотистом облаке пыли и подъезжает к дому. А быть может, наоборот, только что прошел дождь, и в воздухе завеса из сверкающих на солнце капель, на тропинках темнеют лиловые лужи, и вот, разбрызгивая грязь, у крыльца останавливается запряженная парой гнедых коляска с кожаным верхом. Из нее вылезает господин в плаще, автор книжечки в белой бумажной обложке, с набранным самым обычным шрифтом титулом. "Таухнитц" в те незапамятные времена было популярное английское издание, массовое, дешевое, можно сказать — карманное. Автор книжки снимает в сенях плащ и входит в светелку — там низкий потолок, маленькие квадратные окна со всевозможными растениями и цветами на подоконниках, коричневая "бидермайеровская" мебель с домотканой пестрой обивкой. Девушка, с книгой в руках, выходит ему навстречу. Светлые косы свешиваются ей на грудь или, похожие на золотистых, свернувшихся в кольца ужей, прикрывают уши. Книгу она уже прочла. Господин с любопытством заглядывает в ее темные "провинциальные" глаза. Что она думает о книге, понравилась ли?

Не будет преувеличением, если я скажу, что глаза ее в это мгновение сияли. Не будет ничего неправдоподобного и в том, что дыхание её было учащенным. Она протянула книжку и воскликнула…

Но на этом мы прервем свое описание, не станем ничего придумывать. Автор книги, к сожалению, не добавил больше ни слова, ни о самой читательнице, ни о её поместье, ни о том, что было дальше с книгой. Он привел только слова, которые девушка произнесла, протягивая ему книгу. И мы тоже приведем эту фразу дословно, в соответствии с его письменным свидетельством.

— Словацкий тропических островов! — сказала она.

* * *
И вот лет через пятнадцать Конрад заново завоевывает Польшу. Его слава, подобно взрыву, прогрохотала над обеими столицами, над городами и местечками, и отблески недавнего зарева светились в зачарованных глазах как варшавских снобов, так, скажем, и какого-нибудь серадзского аптекаря или приходского священника. Известность пришла к нему примерно после двадцатого года, но это было только начало. Как из рога изобилия посыпались переводы Леманьского, Салежины, Рыхлиньского, Загурской, Выжиковского, Паздерской и многих других. Все они были разного достоинства, выше всего ценили в те времена переводы Анели Загурской. Но теперь кажется, что шероховатый перевод "Ностромо" Выжиковского лучше всего передает прозу Конрада.

Слава, блеск и очарование Конрада продержались во всей своей полноте до сентября 1939 года. В довоенный период не было дома, где бы ни почитали его книги, ни говорили о них с восторгом, впрочем, чувство, которое они вызывали, можно, пожалуй, назвать эмоциональным потрясением. Глаза варшавян и в самом деле были достойны внимания, речь идет здесь не о завсегдатаях литературного кафе, где собирались гурманы и знатоки, а о обыкновенных читателях Конрада — зубных врачах, учительницах арифметики, медсестрах, адвокатах, всевозможных служащих. Вместо зубоврачебного кресла или таблички умножения, вместо параграфов закона или казенной бумаги с печатью, в их глазах отражалась яркая зелень тропиков, свет гавайской луны, белизна снежных вершин Костагуаны, синяя морская гладь с возносящимся над ней, подобно облаку, белым парусом. Теперь, ну хотя бы в нашем, 1967 году, все это звучит смешным преувеличением, почти неправдоподобно. Что-то произошло, что-то изменилось в читателях Конрада.

Должно быть, сказалось бремя войны, страшные испытания времен оккупации, но то тут, то там слышны речи о том, что Конрад — чисто юношеское чтение и годится лишь для подростков, как будто только мальчишка способен поверить в человеческую честность. И здесь, по контрасту, нам вспоминается отношение одной знакомой девушки — это было еще в довоенные времена — к конрадовскому "Спасению". Герой этого романа — капитан Лингард.

Мы должны рассказать о нем, хотя и рискуем при этом показаться смешными. Но тогда, в 1928 году, увлечение Конрадом было повсеместным. Нам вспоминается дочь одного варшавского сановника, молодая, лет двадцати двух-трех, не более, и, уверяем вас, куда более независимая и искушенная в любви, чем многие нынешние женщины. Весьма состоятельная, она имела обыкновение то и дело покупать новые перчатки — то лайковые, то замшевые или еще из какой-нибудь кожи, кремовые, пепельные, фиолетовые, вишневые — и, купив новые, старые тотчас выбрасывала. Ее приятельницы только удивленно улыбались, они понимали, что это значит, но и нам случайно стало известно, что через каждые три недели, самое большее — через три месяца, из жизни ее кто-то исчезал, а кто-то новый занимал его место. Эта остроумная, светская и экстравагантная девушка тем самым давала своим знакомым понять, что житейское выражение "менять как перчатки" она привыкла толковать в самом буквальном смысле. Девушку звали Рената. И прошу обратить внимание на то, что эта весьма современная и эмансипированная особа как-то за рюмкой вина призналась, что любит только одного капитана Лингарда из конрадовского "Спасения". И если и меняет перчатки, то в постоянной надежде, что каждая последующая пара, быть может, ознаменует появление кого-то, кто хоть немного походил бы на капитана Лингарда.

* * *
И тут мы подходим к самому важному: как рассказать современникам о прошлом, не вызвав у них смеха.

Ведь смех над собственным прошлым — скверная вещь. Не потому, что в нем заключена насмешка над нашими отцами или праотцами, а потому, что человек, смеющийся над прошлым, — живое свидетельство той правды, а может быть, полуправды, что путь между нами и Историей перекрыт. Мы смеемся потому, что не умеем вжиться в прошлое, понять его. Коммуникации отрезаны, шпалы и рельсы занесло снегом. Вместо того чтобы знать правду, объективную правду о том, что было (а ведь это с любой точки зрения для нас важно), вместо того чтобы общаться с веками, да что там — хотя бы даже с минувшей четвертью века, ощущать себя частицей целого, мы не видим дальше собственного носа и застываем в сегодняшнем дне, не в состоянии осмыслить многое. И на подобное, возможно, обречено каждое последующее поколение; минет время, уйдут сегодняшние "умники", наступит новое сегодня, появятся новые "умники", которые сочтут себя еще умнее и не смогут подать руки ни тем, кто идет впереди, ни тем, кто оказался сзади.

Автору, написавшему нижеопубликованный многостраничный отчет под названием "Певец тропических островов", было важно не просто пересказать конкретную житейскую фабулу, ему очень хотелось также приблизить читателя к описываемой эпохе, отошедшей от нас так далеко, хотя с той поры прошло всего три десятилетия, ну, может, чуть больше. Это не значит, однако, что он, с этой целью взяв в руки деревянную лопату, начнет сгребать снег с железнодорожных путей или с булыжника минувшей эпохи. Отнюдь нет, потому что автор убежден, такого рода рельсы и мощеные дороги не приведут читателя к прошлому, не помогут оживить его.

Рельсы или мостовая проложены обычно историком-инженером, они детище его взглядов и идут только в одном направлении — от инженера к эпохе. Другого пути нет. При этом инженер словно бы заинтересован в том, чтобы его дорога была единственно верной и даже единственной. Конструкторы всегда чуточку тщеславны.

Отправляясь по такой дороге в глубь веков, мы пересчитываем телеграфные столбы, зубрим хронологию, знакомимся с одной из версий событий, подкрепленной солидными аргументами, но не более. О том, как жилось и дышалось, о чем думалось в те годы, мы не имеем понятия. Разумеется, кое-что мы знаем, иногда не так уж мало, знаем, но не чувствуем. По нашему мнению, это происходит оттого, что историки хотят правды, определенности, четких и ясных фактов. А человек, живущий в сегодняшнем дне, живет в неопределенности, в неясности и имеет дело с весьма приблизительными фактами. Везде и всегда. Таково свойство сегодняшнего дня. Следовательно, чтобы увидеть человека прошлого, приблизиться к нему, нужно понять, среди каких неопределенностей, неясностей и полуправд он жил. И только тогда мы, люди, живущие сейчас, поймем вчерашнюю современность или историю.

Но к чему же автор стремится? У него есть одно предложение. Ему хотелось бы напомнить, если уж не профессиональным историографам, то хотя бы читателям, о главной добродетели, или, скажем, о качестве, столь необходимом для тех, кто хотел бы понять прошлое, — об уважительном отношении к сплетне.

Автору, к примеру, кажется, что сплетник Светоний показывает нам Рим куда более полно, чем делает это добросовестный Тацит. Светонию так и не терпится познакомить читателя с новостями, сплетнями, а тем самым — и с текущим днем тогдашнего исторического процесса вместе со всеми его неясностями, неточными фактами, полуправдой. Автор — такой же обычный человек, как мы, человек из толпы. Склад его мышления, его манера перемывать косточки ближним нам очень понятны, и все же автору еще не удалось встретить историка, который ценил бы Светония именно за сплетни.

В свое время, где-то в апреле 1939 года, нам удалось провести две недели в Риме. И тогда высказанные выше соображения неожиданно нашлисвое подтверждение. Осматривая Форум, мы заодно перелистывали "Жизнь двенадцати Цезарей" и, усевшись на поваленный пилястр, совершенно случайно открыли страницу, поведавшую нам о том, что римляне называли Тиберия Биберием, от латинского слова bibere — пить. Игра слов показалась нам забавной, но не в той мере, как это случилось чуть позже, примерно через час, на коктейле, который тогдашний посол Речи Посполитой, генерал Венява Длугошевский[2], устроил в честь римских политиков и деятелей культуры, а также нескольких находящихся в то время в Риме соотечественников. И вот на этом дипломатическом приеме в посольстве, встретившись с земляками, мы услышали шутку, что посла Веняву за его пристрастие к крепким напиткам уже давно называют Винявой.

Тиберий — Биберий. Венява — Винява. И сразу же показалось, что Рим с его древностями здесь, рядом, ожил, приблизился. И, смеясь во весь голос, мы чувствовали, что смеемся точно так же, как много веков назад — быть может, здесь, на этом самом месте, — смеялись соотечественники Тиберия.

* * *
Доморощенный историк, злопыхатель и сплетник, порою более умело сближает нас с эпохой, чем профессионал, между прочим, еще и потому, что он сам, о том не ведая, пользуется техникой, которую хотелось бы назвать импрессионизмом в истории. А если пользоваться терминологией живописцев, то и пуантилизмом.

Мане, Писсарро, Ренуар и другие художники того же толка разложили свет на бесчисленное число мелких цветовых пятен, казалось бы не воспринимаемых нормальным глазом. Откуда вдруг эти зеленые, фиолетовые, красные, оранжевые точки на светлом блике, осветившем лицо сидящей под фруктовым деревом женщины в соломенной шляпке? Откуда взялась пестрота на плече голой натурщицы, выходящей из воды на зеленый, поросший травой берег? А однако же, эти неправдоподобные цвета, соединяясь в целое, создают ощущение легкости, света и подлинности.

Сплетни, пересуды, доносящиеся из далекого прошлого, — это те же мазки. При всем своем несоответствии и искажении действительности, они точно так же объединяются в удивительную целостность и освещают весьма подробно и близко к реальной правде данный отрезок или период истории, воссоздавая его атмосферу и климат.

И как раз к такому периоду (речь идет о 30-х годах) очень робко обратился автор "Певца тропических островов", описав события или цепь событий, свидетелем которых ему довелось быть. Взяв в руки самую тонкую кисточку из всех, что удалось ему отыскать, он начал наносить на натянутый перед ним холст пестрые слухи и разноцветные пересуды, лиловые отзвуки и изумрудные отголоски, белые и черные факты. Все вместе они создают исторический фон.

Тут, во избежание недоразумений, следует сделать паузу. Не желая этого, мы, должно быть, внушили читателю неверное представление о себе — по крайней мере в девяноста случаях из ста изображенный нами фон составляют факты и события, имевшие место в жизни, а в тех случаях, когда мы повторяем слухи, это обстоятельство всячески подчеркивается. Так что автора никак нельзя назвать сплетником, если под этим словом подразумевать распространителя и разносчика ложных известий… А впрочем, если бы это было и так… Книга наша написана с учетом всех сплетен, автор от этого не отрекается и об этом не сожалеет. Потому что, когда речь идет об исторических писаниях, он уважает сплетни, сплетников-летописцев и превыше всего сплетницу-историю.

* * *
Но вернемся к Конраду. Понимая, что это несколько отяжелит роман, автор все же, не колеблясь, решил по возможности коротко изложить содержание гой или иной конрадовской вещи. Он считал, что без этого не обойтись. Но для еще большей ясности будет лучше, если он напомнит читателю, все еще сторонящемуся Конрада, содержание "Победы" чуть поподробнее. И даже не содержание романа, а самое начало — вступление. Цитируя его, мы будем пользоваться словами Анели Загурской, двоюродной сестры Конрада, которая перевела "Победу"[3]. Сделать это необходимо потому, что описание отеля Шомберга на острове Самбуран должно сохраниться в нашей памяти.

В отеле герой конрадовского романа швед Гейст познакомился с музыкантшей Леной. "Гостиница Шомберга стояла в глубине обширной ограды, заключавшей в себе прекрасный сад, несколько больших деревьев и в стороне, под их широко раскинутыми ветвями, зал "для концертов и других увеселений", как гласили объявления. Рваные афиши, огромными красными буквами извещавшие о "концертах каждый вечер", висели на каменных столбах по обе стороны ворот".

В эту гостиницу забрел как-то знакомый Гейста, капитан Девидсон. Поискав убежища в ближайшей затененной комнате, он сел отдохнуть. Перед ним на стене висела та же афиша.

"Он машинально взглянул на нее и поражен был довольно редким в то время фактом, что оркестр состоял из женщин "Восточного турне Цанджиакомо в числе восемнадцати исполнительниц". Афиша гласила, что они имели честь играть свой избранный репертуар перед различными "превосходительствами" колоний, а также перед пашами, шейхами, вождями, его величеством Маскатским султаном и проч., и проч…

Покуда он читал афишу, позади него открылась дверь, и вошла женщина, которая считалась женою Шомберга — и считалась, без сомнения, справедливо, — потому что, как цинично заметил кто-то, она была слишком непривлекательна, чтобы быть чем-либо иным. Запуганное выражение лица заставляло предполагать, что Шомберг ужасно обращался с нею.

Девидсон приподнял шляпу. Госпожа Шомберг наклонила бледное лицо и тотчас уселась за чем-то вроде высокой конторки, стоявшей против двери; позади нее находилось зеркало и ряды бутылок. Из ее тщательно возведенной прически на худую шею падали с левой стороны два локона, на ней было шелковое платье, она приступала к исполнению своих обязанностей. Шомберг требовал ее присутствия здесь, хотя она, разумеется, ничего не прибавляла к приманкам ресторана. Она сидела среди шума и табачного дыма, словно идол на троне… ни с кем не заговаривая, с нею также никто не заговаривал".

Остановившийся в гостинице Шомберга Гейст "однажды вечером почувствовал себя доведенным до изнеможения обрывками резких, визгливых, въедливых мотивов, которые загоняли его в постель с плоским, как блин, матрацем и редким пологом. Он сошел под деревья, где мягкий красноватый свет японских фонариков освещал там и сям среди полной темноты под высокими деревьями части толстых, узловатых стволов. Гирлянда других фонариков в виде цилиндрических гармоний украшала вход в то, что широковещательное красноречие Шомберга именовало "моим концертным залом". Охваченный отчаянием, Гейст поднялся на три ступеньки, откинул коленкоровую занавеску и вошел.

В этой маленькой, похожей на сарай постройке из еловых досок стоял поистине оглушительный шум. Инструменты оркестра горланили, выли, стонали, рыдали, скрежетали, визжали какой-то веселый мотив, в то время как рояль под руками костлявой женщины с красным лицом и плотно сжатыми губами сыпал сквозь бурю скрипок град сухих, жестких звуков. На узкой эстраде — цветник белых кисейных платьев и вишневого цвета шарфов с голыми руками, без устали пилившими на скрипках. Цанджиакомо дирижировал… Жара стояла ужасающая. Человек тридцать потягивали напитки за маленькими столиками. Совершенно подавленный этой массой звуков, Гейст упал на стул. Быстрый темп музыки, пронзительные и разнообразные взвизгивания струн, мелькание обнаженных рук, вульгарные лица, ошалелые глаза исполнительниц — все это создавало впечатление грубости, чего-то жесткого, чувственного и отвратительного.

— Это ужасно, — пробормотал Гейст…

Когда музыкальная пьеса была окончена, облегчение оказалось настолько сильным, что Гейст почувствовал легкое головокружение, как будто у ног его разверзлась бездна тишины. Когда он поднял глаза, женщины в белых кисейных платьях попарно сходили с эстрады в "концертный зал". Они рассеялись повсюду… Это был "антракт", во время которого, как обусловил хитрец Шомберг, члены оркестра должны были осчастливливать своим обществом слушателей…

Гейст был скандализован неприличием такого порядка вещей. Между тем осуществлению хитрого расчета Шомберга сильно вредил зрелый возраст большинства женщин; кроме того, ни одна из них никогда не была красива… Аудитория обнаруживала лишь очень умеренное желание завести дружбу с искусством. Некоторые музыкантши машинально присели к свободным столикам, другие попарно ходили взад и вперед по среднему проходу, без сомнения радуясь возможности размять ноги и дать отдых рукам… Гейст почувствовал внезапно сострадание к этим несчастным созданиям, которых эксплуатировали, унижали, оскорбляли и на вульгарные черты которых тяжелое, роковое рабство налагало трагическую печать… Ему тяжело было смотреть, как эти женщины проходили взад и вперед возле его столика. Он собирался встать и уйти, как вдруг заметил, что два белых кисейных платья и два вишневых шарфа еще не покинули эстрады. Одно из этих платьев прикрывало костлявую худобу женщины со злобными ноздрями. Эта особа была не кто иная, как мадам Цанджиакомо. Она встала из-за рояля и, повернувшись спиною к залу, приготовляла партитуры ко второму отделению концерта… Окончив свою работу, она повернулась, заметила другое кисейное платье, неподвижно сидевшее на одном из стульев второго ряда, и стала раздраженно пробираться к нему между пюпитрами. В образуемой этим платьем ямке отдыхали, ничего не делая, две маленькие, не очень белые ручки, от которых к плечам шли чрезмерно чистые линии. Затем Гейст перевел глаза на прическу, состоявшую из двух тяжелых черных кос, обвивавшихся вокруг красиво очерченной головки.

"Совсем девочка, ей-богу!" — воскликнул он мысленно…

У него было ощущение какого-то нового переживания, потому что до этого времени его наблюдательная способность никогда не была так сильно и так исключительно привлечена женщиной. Он смотрел на нее с некоторой тревогой…

Приблизившись, высокая женщина на мгновение скрыла от его взгляда сидящую девушку, к которой она наклонилась; по-видимому, она шепнула ей что-то на ухо. Несомненно, губы ее шевелились. Но что она могла сказать такого, что заставило девушку так резко вскочить на ноги? Неподвижного за своим столиком Гейста невольно охватила волна сочувствия. Он бросил вокруг себя быстрый взгляд. Никто не смотрел на эстраду, и, когда он снова повернулся к ней, девушка спускалась впереди следовавшей за нею по пятам женщины с трех ступенек, отделявших эстраду от зала. Здесь она остановилась, сделала один-два колеблющихся шага вперед и снова стала неподвижно, в то время как вульгарная пианистка, конвоировавшая ее, словно солдат, резко прошла мимо нее яростными шагами и по среднему проходу между столиками и стульями отправилась разыскивать где-то снаружи крючконосого синьора Цанджиакомо… Ее презрительный взгляд встретился со взглядом Гейста, который тотчас перевел его на молодую девушку. Та не пошевельнулась; она стояла, свесив руки вдоль тела и опустив веки.

Гейст положил недокуренную сигару и сжал губы… Он забыл также, до известной степени, где он находится. Таким образом, он прошел по среднему проходу, не останавливаемый сознанием своих действий… Он простоял с минуту перед молодой девушкой, не замечавшей его присутствия. Совершенно неподвижная, без кровинки в лице, без голоса, без взгляда, та не поднимала глаз от земли. Она подняла их, только когда Гейст заговорил со своей обычной учтивостью.

— Простите, — сказал он по-английски, — но эта ужасная женщина вам что-то сказала. Она ущипнула вас, не правда ли? Я уверен, что она вас только что ущипнула, когда подошла к вашему стулу".

Музыкантшу, к которой он обращался, звали Лена.

* * *
И еще несколько слов в заключение. Что такое сходство? Бывают случаи, когда иной даме любая малость — даже ноготок на собственном пальчике — напоминает кого-то из знакомых. Нечто совсем несхожее мы порой воспринимаем как подобное. Я сказал бы, что сходство не является вещью объективной, это скорее нечто субъективное. Но, впрочем, автор предпочитает в это не вдаваться. Он просто воспроизводит события, оказавшие на него в свое время неотразимое впечатление, и, заметив, что сходство и ощущение сходства совсем не одно и то же, кончает на этом свое вступление.

А. Гроссенберг

Глава первая



I
По правую сторону Вислы, напротив луна-парка, сразу же за мостом Кербедзя в тридцатые годы находился почти никем не посещаемый ресторанчик "Спортивный". Малоправдоподобные события, которые там произошли, не могли разыграться где-либо еще, только в этом малоправдоподобном месте. Книжная фантастичность окружения, почти экзотическая (да, да, именно экзотическая) почва привели к тому, что из обыкновенных отечественных семян выросли растения редкого психологического свойства. Кто же бросил эти зерна?

Само название "Спортивный" звучало несколько прозаично. Автору этих записок неизвестно, кто из владельцев ресторана так его окрестил. Внизу флегматично несла свои воды Висла, и было там что-то вроде пристани, где давали напрокат лодки перегревшимся на солнце небогатым жителям варшавских окраин. Быть может, владелец ресторана считал, что название "Спортивный" привлечет спортсменов. Но не привлекло. Автор этих строк не знает и не может себе представить, каким чудом мог существовать ресторанчик, в котором бывало ежедневно всего лишь несколько посетителей.

Впервые случайно оказавшись в этих краях, пишущий эти строки испытал большое потрясение, почти шок. Это было в жаркий июльский полдень, когда пахнет плавящимся под ногами асфальтом. Вокруг была чистейшей воды проза, или, если вам угодно, действительность. Автор ехал на извозчике, в пролетке, по мосту Кербедзя. У самого моста две бабы, подоткнув подолы юбок, потные и, уж во всяком случае, не живописные, потчевали редких прохожих квасом из грязных, мутных стаканчиков. Под сводами моста по железному настилу вышагивал полицейский в летней белой фуражке и вытирал носовым платком шею. Пролетку со звоном и грохотом обогнал трамвай, в его окнах замелькали бледные, сонные лица — это ехали с работы служащие. Внизу переливалась всеми цветами радуги неглубокая, с унылыми островками мелей, река. То и дело снизу долетали взвизги купавшихся в реке всевозможных Франеков и Зосек. Солнце еще стояло высоко, но его заслоняли клубы пыли. Влажный и неподвижный воздух заполонил собой мост — не было ни малейшего ветерка, и казалось, что едешь по огромному душному коридору.

Автор этих заметок направлялся в зоопарк, который, как это могут подтвердить старые варшавяне, находился по соседству с луна-парком. В луна-парке в эту пору было совсем пусто. Слева виднелись утопавшие в бледной, припорошенной пылью зелени крыши балаганов и одиноко возвышались леса еще не достроенных "американских горок". Автор сам не помнит толком, почему он не сказал извозчику, чтобы тот повернул к воротам веселого городка. Может быть, полагал, что проще будет самому пройтись и перейти на другую сторону улицы. А может, ему просто хотелось лишний разок взглянуть на Вислу. Словом, он велел остановиться и вылез сразу же за мостом. Гнедая кляча с торчащими ребрами махнула хвостом, отгоняя мух, и трусцой заковыляла по расплавленному асфальту вперед. Стоя на тротуаре, автор обернулся к реке и там, внизу, увидел две лодки, выписывавшие на воде эдакие зигзаги, должно быть, управляемые какими-то подгулявшими спортсменами. Тоненький женский визг снова донесся до его ушей. Но повернувшись к реке, автор увидел нечто, словно вступавшее в спор с этой прозаической действительностью. Это он почувствовал сразу и очень удивился. Неизвестно почему ему вспомнилась конрадовская "Победа".

Перед ним, а вернее, прямо под ним виднелась плоская цементная крыша домика, на которой стояли плетеный столик и два шезлонга в голубую полоску. Слева тянулся просторный сад с желтоватой галькой на дорожках. В саду росли маленькие деревца и деревья постарше, бросавшие тень на стоявшие там столики и стулья. Кроны деревьев, находившиеся на уровне его лица, скрывали очертания какого-то деревянного, спрятанного в глубине строения. Но когда автор, чуть отойдя в сторону, заглянул в просвет между листьями и хорошенько разглядел скромное строение, из груди его вырвался глубокий вздох, а может быть, даже некое восклицание. Вначале он не поверил собственным глазам. Какое чудо, воскликнул он в душе, а может, и вслух. И тогда на него — и это в самой сердцевине задымленной и пропыленной Варшавы — снова повеяло известным романом Конрада Коженёвского. Ах, чтоб тебя, не иначе мне все это снится, подумал он. Деревянный павильон, который он увидел в просвете между ветвями, несомненно, имел какое-то другое предназначение, чем ему казалось.

Он еще раз взглянул на плоскую крышу дома, которая находилась внизу, у его ног, словно ведущая в сад терраса. Он увидел верхнюю часть боковой стены, глухой — без единого окна. Она была покрыта кремовой штукатуркой, совсем как в тропиках, где домики обычно розовые или кремовые. Солнце выглянуло из-за молочно-серой, не то туманной, не то пыльной завесы, и теперь весь сад с его ресторанными столиками и домик с плоскою крышею плавились в жаркой желтизне. И вот на боковой кремовой стене автор увидел весьма прозаичную надпись "Спортивный" с поблекшими и наполовину стершимися буквами бронзового цвета.

"Спортивный"! Это еще ни о чем не говорило. Здесь могло быть какое-нибудь второразрядное общество любителей лодочного или, к примеру, байдарочного спорта. Но почему в глубине сада виднелся этот особенный, словно живым перенесенный с конрадовских страниц, театрик? Чем объяснялось его присутствие здесь?

Автор подумал, что, раз в саду стоят садовые столики, два из которых даже накрыты клетчатыми скатертями, вполне вероятно, что они ждут гостей или клиентов, и необязательно членов некоего общества любителей лодочного спорта. Может быть, вход в садик доступен и для обыкновенного прохожего? Может быть, его пустят туда и без клубного билета. Ему хотелось потрогать руками заинтриговавшее его строение, убедиться на ощупь, что это не сон. Но каким способом туда попасть? Домик с вывеской "Спортивный" был повернут фасадом к реке. Должно быть, к нему вела где-то тропинка. Однако берег был где-то очень далеко, внизу. Опустив взгляд, автор увидел в нескольких шагах от себя на краю мостовой крутые каменные ступеньки. Без перил. Ступенек было не меньше пятнадцати. Осторожным шагом, шагом человека, который входит в музей с невероятно хрупкими экспонатами, он спустился вниз, его встретило жужжание пчел. Трудно было понять, что они тут искали, какой нектар и где: поблизости росло всего несколько кустиков, но ни один не цвел. За кустами виднелась песчаная, желтая, поросшая редкой травой площадка. Тут внизу было еще душнее, чем на тротуаре возле моста. Стараясь не потревожить и не рассердить пчел, автор, раздвинув ветки кустов, вышел на песчаную равнину. Когда он, обойдя боковую стену "Спортивного", подошел к нему со стороны фасада, туфли его были полны песку.

Он увидел широко распахнутые двери. Ни надписи, ни вывески над ними не было. Прямоугольный кремовый фасад накалился на солнце, все вокруг дремало. С обеих сторон дверей виднелись по два закрытых окна с заляпанными известкой стеклами. Словно глаза, затянутые катарактой, с отчаянием слепого глядели они на Вислу, находившуюся теперь уже за спиною автора.

— Можно войти? — спросил он, поднимаясь по шатким ступенькам на крыльцо, и остановился у входа.

Он сразу же попал в тень, почти в полумрак, где едва заметно поблескивали лишь стоявшие на полках за стойкой бутылки. Перед ним было довольно просторное помещение, тонувшее во всевозможных оттенках коричневого цвета — красноватого, иногда золотистого, но больше всего темного. Это дешевой обивкой были отделаны стены. В баре находилось трое. За кассой, с края у прилавка, сидела полная женщина в белом муслиновом платье с огромным декольте, из которого выглядывал розовый бюстгальтер. В ее больших веселых глазах было удивление и вместе с тем какая-то необычайно лукавая игривость. Она словно бы приглашала вас взглядом принять участие в чем-то очень смешном, что вот-вот должно начаться. Женщина вязала на спицах, которые предостерегающе поблескивали, а иногда и позвякивали в ее руках. Что-то длиннющее, белое, то ли покрывало на кровать, то ли кружевная скатерть, свисало до пола с ее колен. У женщины была толстая, набрякшая шея, почти слившаяся с подбородком, могло показаться, что она страдает базедовой болезнью. Возле нее на стойке возвышался граммофон со старомодной трубою в форме огромной голубой лилии.

Неподалеку от кассы, вытянув перед собой ноги и заслонив лицо газетой, на венском стуле дремал сам хозяин. Головой он упирался в стену. Это был щуплый человечек в черных брюках и в одной рубашке с засученными до локтя рукавами. И в глубине, у раскрытых, ведущих в сад дверей, куда автора так манило, стоял официант. Он стоял на фоне ослепительно яркой зелени в ярких отблесках солнца.

Он был в изрядно потертом смокинге, с черной бабочкой, и на согнутой в локте руке у него белела свежая салфетка. Такой себе коренастый блондин среднего возраста, с пушистыми рыжими усиками и изогнутыми дугой ногами. Между его коленями образовывалось свободное пространство в форме вытянутой буквы О. Но передвигался он на своих ногах с необыкновенным проворством. В его маленьких, синеющих из-под взлохмаченных, сердитых, рыжих бровей глазках мелькнуло что-то вроде удивления.

— Прошу вас. Чего изволите? — быстро и ловко подскочил он к автору и переложил салфетку с одной руки на другую.

— Если можно, я бы выпил чего-нибудь. Страшная жара!

Официант на минуту затих, словно оглушенный какой-то странной мыслью. Нижняя губа его отвисла, обнажив щербатые, почерневшие от никотина зубы. После чего голубые точечки глаз засверкали еще пронзительнее. Должно быть, в голове у него мелькнула какая-то догадка.

— Может быть, вы ищете кого-то? — спросил он с надеждой.

— О нет, я забрел сюда совершенно случайно. Это не ресторан?

— А как же! "Спортивный". Если вам угодно выпить, милости просим. У нас этого навалом. И кухня своя имеется. Хозяйка рекомендует сегодня "турнедо". — И официант показал салфеткой на мелькающие в полумраке за прилавком бутылки.

"Турнедо", ну-ну! — подумал автор в легком изумлении. Но стоило ему подойти к стойке поближе и приглядеться к бутылкам, как изумление его возросло еще больше. Он был подготовлен к тому, что сейчас увидит изрядный набор отечественных водок и дешевого фруктового вина. Но вместо этого увидел на полках больси, мартель и мартини. Немного, но все же…

— Я бы не отказался от чинзано. Жаль, наверное, у вас нет льда.

— Льда? Сколько угодно! Вам охладить бутылочку в ведерке или подать лед отдельно?

Хозяин по-прежнему дремал, прикрывшись газетой, и она мерно колыхалась над его физиономией. Зато полная женщина, должно быть его жена, с голыми красными, цвета свекольника, плечами издала вдруг какой-то звук — высокую дрожащую ноту; она была даже мелодичной, хотя и неизвестно, что означала. Хозяйка ресторана хотела было исполнить песенку, но передумала. А поскольку при этом она наклонилась в сторону автора, он решил, что звук этот предназначался ему.

— Что-что, простите? — невольно спросил он.

— Ничего, — ответила женщина, — я немного заикаюсь. Вы ведь, наверное, редактор, не правда ли?

Ее серые глаза глядели удивленно и вопросительно, как бы обещая, что вот-вот сейчас начнется какое-то удивительное веселье. А голосок был на редкость тонкий — словно бы серебристый лепет маленькой девчушки. Должно быть, в этом заплывшем жиром горле осталась только крохотная щель, с трудом пропускавшая воздух. Нечто наподобие отверстия флейты.

— Нет… — снова удивился автор. — Я адвокат.

Он стал обмахиваться шляпой, чувствуя, что лоб у него покрылся испариной. Ему показалось, что, как только он, быть может и без всякой нужды, назвал свою профессию, толстая, полуобнаженная хозяйка и официант обменялись испуганными взглядами. Глаза их в полумраке блеснули одинаковым блеском, словно зеленоватое стекло бутылок. Ему показалось также, что официант тотчас же перестал улыбаться, а вернее, стал улыбаться иначе, чем секунду назад. По-прежнему щеря свои почерневшие зубы, теперь он улыбался так, будто собирался ими что-то обгрызть, ну, скажем, какую-нибудь кость.

— Где угодно вам будет выпить вермута, здесь или в садике? — Голос у него теперь был иной, более скрипучий и куда менее вкрадчивый.

Автор почти не обратил на это внимания. Он помнил об истинной цели своего визита. Дом-сарай! И странное сооружение в форме раковины, которое он заметил еще с мостовой, сквозь ажурный купол одного из деревьев.

— В саду! В саду! — воскликнул он.

И, обмахиваясь шляпой, быстро вошел в открытую дверь, за которой был и свет, и желтизна, и зелень. И сразу его обдало жаром. Он не смотрел ни влево, ни вправо. Сойдя с крыльца, он пошел по дорожке, посыпанной гравием, который хрустел под подошвами. По сторонам мелькали садовые столики и разукрашенные солнечными бликами стволы деревьев. Его тянуло в глубину. Там маячило что-то, от чего он не мог оторвать глаз. Это было поразительно. Павильон! Павильон, перенесенный с какой-нибудь Суматры на берег Вислы. Сделав еще несколько шагов, адвокат остановился. "Конрад, Конрад", — повторил он вполголоса.

— А что там? Что бы это могло быть? — спросил он, указывая на необычное строение впереди.

Официант на своих дугообразных ногах побежал вслед за ним и теперь вздыхал за его плечом.

— А это, если изволите, наш театрик, — объяснил он.

И в самом деле. Перед ним, заслоненная с обеих сторон ветвями, возвышалась летняя сцена или эстрада, под деревянным резным навесом, напоминающим розоватую раковину. Это необычайно скромное и убогое строение было выкрашено когда-то малиновой краской, наполовину смытой дождями и выгоревшей на солнце. То тут, то там пласты ее отставали от досок и даже торчали торчком. Сценка напоминала небольшую продолговатую комнатку, возвышавшуюся на полтора метра от земля. На досках, по бокам, когда-то были изображены смеющиеся беззубые маски, но об этом теперь можно было лишь догадываться. Наверху еще была натянута заржавевшая проволока, по которой когда-то ходил — вероятнее всего, красный — занавес.

Пригревало солнце. Садик дремал в летней тишине и зное. Казалось, вот-вот из ресторанчика длинной вереницей выйдут белые призраки — конрадовские музыкантши во главе с бедной Леной — и рассядутся на сцене, чтобы начать свой послеполуденный концерт. Невероятно, подумал автор и снова не то вздохнул, не то сдержал возглас изумления.

Но, как оказалось, не только он знал на память "Победу" Конрада.

II
Он не был один в этом крохотном саду при ресторане — на этой экзотической фотографии, ни с того ни с сего очутившейся в альбоме варшавских снимков. Когда он обернулся, то заметил, что под деревом, растущим возле входа в ресторан, сидит какой-то господин в панаме. Именно в панаме! С опущенными на иностранный манер полями, знакомыми только по фильмам, в которых действие разыгрывается в жарких странах. Но это еще не всё. Мужчина в панаме сидел на садовом складном стульчике, положив ноги на соседний стульчик, тоже манера, распространенная скорее среди иностранцев. Он был в светлом с пепельным отливом костюме. На столике перед ним стояло несколько бутылок и стакан. Зеленоватые пятна — отблески листьев — мелькали на скатерти.

Автор должен оговориться, что никогда не был склонен заводить случайные знакомства и лишь необычные обстоятельства, какое-то экзотическое (не варшавское) очарование окружающего, привели к тому, что он отступил от своих правил. Вместо того чтобы усесться в сторонке, в другом конце сада, он выбрал место за столиком неподалеку от незнакомца и прислонил стул к толстому стволу. При этом он, как и незнакомец, с облегчением погрузился в зеленоватую дрожащую полутень.

Почти тотчас же на поверхности стола появилась скатерка в клетку, а за ней "чинзано" и мисочка со льдом. Для льда были даже поданы мельхиоровые щипчики. Незнакомец из-под края панамы глянул на автора. Быть может, хотел вступить в разговор.

Но тут в черном проеме дверей "Спортивного" показался и сам хозяин. Должно быть, что-то неожиданное и неприятное нарушило его дремоту. В руках он держал газету, которой только что прикрывал лицо. Это был миниатюрный брюнетик с напомаженными, блестевшими на солнце волосами, разделенными посередке пробором. Под носом у него темнела тоненькая полоска, намек на усики. Личико было вытянутое, с переслащенным выражением услужливости и готовности — готовности на все, — чему противоречил его взгляд — напряженный, темный и в высшей степени чем-то озабоченный. Он несколько раз уколол автора этим взглядом. После чего на пальчиках, под которыми хрустел гравий, подбежал к нему.

— Удобно ли вам здесь будет, господин адвокат? — неизвестно почему доверительно, елейным шепотом спросил он.

Он был по-прежнему в рубашке, без пиджака, и его голые по локоть руки, необыкновенно тонкие, совсем не загорелые, поражали какой-то неестественной белизной, "белизной, характерной для белых, живущих в тропиках". Так ни с того ни с сего подумал автор, не в силах стряхнуть навязчивое конрадовское видение. Вдобавок ко всему на руках этих не было ни малейшего признака волос. Да, да, они напоминали дрожащие ручки дряхлой старушки.

Но вместе с тем миниатюрная фигурка хозяина не была лишена и известной элегантности. На ногах у него были лакированные полуботинки, правда стоптанные и потрескавшиеся, но все же. Накрахмаленный воротничок застегнут, а на черном, красовавшемся на впалой груди галстуке алела, может быть, и настоящая, а может, фальшивая рубиновая булавка. Автору показалось даже, что он почувствовал сладковатый запах помады для волос.

— Здесь все, что мне нужно, — поблагодарил он хозяина. — Тут, в тени, я чувствую себя отлично. Какая жара!

Хозяин ресторана стоял, изогнувшись чуть не пополам, одной рукой держал газету, достававшую до земли, а другую прижимал к галстуку.

— Тысяча извинений за назойливость, — вкрадчиво шепнул он. — Наверное, я не ошибусь, если назову вас адвокатом? Жена мне сказала, что гость, который пришел только что, то есть вы, адвокат?

— Да, я упомянул об этом.

— Ах, как я счастлив, что мы можем принять у себя господина из варшавской адвокатуры! — продекламировал хозяин снова таким елейным шепотом, словно речь шла о какой-то святыне, но о святыне, явно внушавшей ему страх. В противном случае он не глядел бы таким шарящим и выжидающим взглядом. — А можно ли… можно ли узнать поточнее, в какой именно области вы, господин юрист, специализируетесь? — спросил он снова.

— О, вам это интересно? Уф… Какая жара! Я занимаюсь бракоразводными делами. — И тут автор начал скова обмахиваться шляпой.

Хозяин добавил ему в стакан вермута. Затем щипчиками ухватил кусочек льда.

— Один или два? — спросил он уж вовсе тихо.

Полоска, или то, что считалось усиками — такие они были состриженные и незаметные, — шевельнулась под носом. Из-за этого губы свело легкой, похожей на улыбку судорогой.

— Бракоразводными?.. — повторил он.

Должно быть, эта новость его немного успокоила. Глаза перестали укалывать и ощупывать. Но только на мгновение. В них вдруг появился недоверчивый блеск. Недоверчивый и, может быть, даже чуть насмешливый. Знаем, мол, таких, нас на мякине не проведешь. "Специалист" по бракоразводным делам.

Но он тотчас опомнился и закивал головой с невероятной почтительностью. Теперь он был опять сама сладость.

— Великая, великая честь, — прошептал он. — У нас есть тут памятная книга. Ее можно было бы назвать золотой, но что поделаешь — скромность не позволяет. Мы люди маленькие. Впрочем, надеюсь, вы, пан адвокат, снизойдете и не откажетесь поставить свою подпись. Да как же иначе! Прошу прощения, если снова докучаю, но я, мне кажется, не расслышал вашей фамилии. Можно ли спросить, с кем имею честь, кто наш благодетель?

Автор на минутку задумался, но, должно быть, не нашел причины, мешавшей ему назвать свою фамилию.

— Я адвокат Гроссенберг, — сказал он, — Адам Гроссекберг.

— Гроссенберг? — повторил хозяин с прежним недоверием и так, словно пытался что-то припомнить. Но, должно быть, ничего не припомнил. — А как же! А как же! — с притворной почтительностью защелкал он языком. — Знаменитая и уважаемая во всей Варшаве фамилия. Кто не знает. Разрешите мне почтительно откланяться и уйти со сцены. Весьма, весьма рекомендую наше "чинзано". Не думайте, оно не местного разлива. Его привозят в бутылках. А это большая разница. Но не смею больше мешать, ухожу, ухожу.

И, волоча по земле газету — вечерний бульварный листок, — он на пальчиках и почти задом стал пятиться к порогу ресторана, где и скрылся. Шепоток его еще какое-то время висел в зное, в душном безветрии сада. Все вокруг по-прежнему было погружено в дрему. Вдруг мужчина в панаме повернулся боком, изменив положение ног. Он глянул из-под панамы на автора.

— Штайс! — сказал он доверительно.

Автору, которому все это напоминало надуманную экзотику, какие-то книжные чары, показалось, что он недослышал.

— Простите, что вы сказали?

— Я сказал, Штайс. Так его, — он показал большим пальцем на дверь, — так зовут хозяина этой дыры. Этого монстра, который только что перед вами крутился. Разве это не удивительно? Штайс, именно Штайс! Ведь в таком месте, как это, хозяин не должен и не может зваться Ковальским или Квасневским. Разве я не прав? Странный тип и, хочу вас предупредить, весьма сомнительный. Я подозреваю его в самом скверном. Не правда ли, он весьма подходит к этому заведению? Догадываюсь, о чем вы думали, когда сюда вошли. Бьюсь об заклад, я даже точно знаю, что вам напомнил этот театрик. Я видел, как вы чуть ли не пощупали его руками.

Зеленоватые глаза незнакомца едва виднелись из-под опущенных полей панамы. Эти поля бросали тень — из-за отсвета листьев тоже зеленоватую — на все лицо.

Судя по тому, что стульчик, на который он положил вытянутые ноги, находился от него не меньше чем в двух шагах, это был человек высокого роста. (Когда чуть позже он встал, то оказался значительно выше, чем это можно было предположить.) Незнакомец был, пожалуй, худ, но широк в кости. При каждом его движении заметно было, как крупны у него суставы. Штанины не могли скрыть массивность коленных чашечек. Рукава рубашки, под напором твердых, чуть закругленных локтей, то и дело расстегивались. И лицо у него было тоже крупное, с четко обрисованной нижней челюстью, на которой дергался какой-то мускул. И нос был крупный, с ярко выраженной горбинкой.

Но прежде всего бросались в глаза губы. Темные, потрескавшиеся, словно бы от сильной жажды, они все время складывались в какую-то гримасу, выражая то крайнее разочарование, то восторг. Он был похож на скептика, убедившегося вдруг, что чудеса все же существуют.

— Как вы могли догадаться, о чем я подумал, увидев этот театрик? — спросил автор. Он все никак не мог прийти в себя и освоиться с собственным изумлением. — Может, и вам это что-то напоминает?

— Еще бы!

— Что именно?

— Это совсем не трудно угадать. Любой начитанный человек, в глазах которого еще не угас блеск моря и заморских краев — далеких материков и таинственных уголков земли, увиденных когда-то другим человеком, — не может без возгласов восхищения ступить на эту раскаленную гальку, смотреть на эти столики, на эту эстраду. Собственно говоря, во всем виновата Анеля Загурская, я вам говорю — cherchez la femme![4] Да, да, Анеля Загурская!

Как известно, это было имя знаменитой переводчицы Конрада и его дальней родственницы. Автор записок с изумлением глянул на незнакомца. Уж не ясновидец ли он?

— Вы меня заинтриговали.

— А что! В самом деле? Впрочем, я не хотел бы, чтобы вы меня считали ясновидящим. Просто я наблюдал, как вы подошли к театрику, а потом воскликнули: Конрад, Конрад!

Неожиданно из открытых дверей ресторана послышались звуки музыки. Сначала донесся скрежет, шорох и нечто вроде писка. Потом игла (граммофона) добралась на пластинке до увертюры какого-то скрипичного произведения. Все смычки как один разделывали одну легонькую тему, разодрав ее на кусочки. Пластинка была старая, и поэтому казалось, что инструменты изрядно фальшивят. Но это как нельзя больше отвечало всему окружению. Раздерганная мелодия, сменявшие друг друга веселые и грустные ноты вначале словно бы толпились в дверях, после чего, подгоняемые смычками, все ускоряя темп и набирая дыхание, поплыли в сад, чтобы замереть среди неподвижных, освещенных солнцем листьев. Конрадовское действо продолжалось, усиливая почти необъяснимое сходство. Одетые в белое музыкантши, которых, желая удовлетворить артистические запросы клиентов, нанял владелец отеля и ресторана Шомберг, начали свой концерт. Вдруг аккомпанемент смычков затих, и на первый план, скользя над вершинами деревьев и уходя под крышу театра, вырвалась чья-то скрипка. Через минуту она играла уже одна.

— А теперь слушайте, закройте глаза и слушайте! — воскликнул мужчина в панаме. Он вытянулся на своих стульчиках и от восторга даже закрыл глаза. Губы его выражали восхищение и неземное блаженство. — Это Лена исполняет соло.

III
Беседа автора этих воспоминаний и размышлений с человеком в панаме, впоследствии воспроизведенная на бумаге (записки эти оказались весьма обширными), продолжалась не только до сумерек и весь вечер, но затянулась до двух ночи.

На столике, перед которым полулежал мужчина, стояло — как уже упоминалось — несколько бутылок. Главным образом это был безобидный лимонад. Но, помимо этого, там стояла также и бутылка коньяку, увы, почти пустая. Как потом оказалось, с другой стороны столика, под скатертью, было спрятано ведерко со льдом, в которое незнакомец время от времени запускал руку за очередной бутылкой лимонада. Наполнял примерно до половины высокий бокал, а затем подливал коньяку. Незнакомец был уже навеселе.

Но ни по его движениям, ни по манере разговаривать это не было заметно. Жесты у него были чрезмерно порывистые, летящие, руки чем-то напоминали крылья птицы. Вместе с тем он, если можно так сказать, управлял ими очень точно, без пьяной раскачки. Автору этих строк тогда же пришло в голову, что, быть может, его собеседник крепко проспиртован. Когда человек основательно проспиртован, а иначе говоря, употребляет алкоголь много дней подряд, его движения снова делаются упорядоченными. Они порой кажутся угловатыми, даже несколько анкилозными, но не дают сбоя — руки не выпускают и не теряют предметов, ноги не выделывают кренделей. Позднее это предположение подтвердилось, автор оказался прав: мужчина в панаме и в самом деле был спившимся человеком. Алкоголь перестал действовать на него возбуждающе, помогал сохранять только определенное психическое равновесие.

— А как вам нравится здешний официант? — поднял он вдруг взгляд. — Жуткий тип, уверяю вас. А вы знаете, как его зовут? Ни за что не догадаетесь… Вальдемар! Каково? Как вам нравится? Я вам говорю, что все здесь одно к одному. Мог быть каким-нибудь Сташеком или Казиком. Но нет! Вальдемар. Вальдемар! — Незнакомец воскликнул это довольно громко, так что автор с тревогой покосился на двери "Спортивного". Но в проеме виднелась только коричневая стена ресторанчика.

— Фантастический слуга, небывалая бестия, — продолжал незнакомец, и на губах его по-прежнему блуждала улыбка. Улыбка изумления, охватившего его при виде этой почти нереальной противоестественности, этого столь необычного для варшавской окраины зрелища, к которому невольно приобщился и человек, пишущий эти строки. — Откуда здесь, на берегах Вислы, мог взяться такой вот Вальдемар! Вы видели, как он скалит зубы? Страшно смотреть! — продолжат незнакомец. — Я иногда называю его Рикардо, помните, конечно, Мартина Рикардо из "Победы"? Кто знает, нет ли у него за носочной подвязкой ножа. Ха, ха!

— Ну что вы, что вы, — возразил автор, правда (как это ни смешно) немного неуверенно, без стопроцентной убежденности. — У сходства есть свой предел. Да и сходство вещь субъективная.

— Полно! — воскликнул мужчина. — Не такая уж субъективная, коль скоро вам кажется то же, что и мне.

Кроме того, если вы станете наведываться сюда каждый день, то, быть может, заметите и то, что не сразу бросается в глаза.

— Что же?

— Да много всякого… — Незнакомец огляделся по сторонам и умолк, словно потеряв охоту к разговору.

Но тут же, то ли под влиянием какого-то импульса, то ли пенящегося лимонада с коньяком, решился на откровенность. Он не желал помнить ни о каких барьерах и тотчас же оттолкнул их от себя.

— А не кажется ли вам поразительным сам факт, что такой курятник вообще существует?

— А почему бы и нет?

— Ведь сюда, я это знаю точно, за целый день заходят два-три человека, все случайные люди, вот как, допустим, вы, и только одна постоянная посетительница. И до двух ночи, пока не закроют двери, здесь пусто. Спрашивается, кому хозяйка подает бифштексы по-английски с хреном и яйцом или, скажем, шницеля по-венски? Вчера поздним вечером я ужинал на крыше, — тут мужчина в панаме показал на крышу ресторана, где виднелись два шезлонга и плетеный столик, — съел бифштекс и выпил бутылку французского вина. Ей-богу! Спрашивается, откуда такие напитки? Где? В такой дыре? Что-то здесь не сходится. Так мне, во всяком случае, кажется. А вам — нет? Что-то тут не так… Одним словом, короче, не кажется ли вам, что это дело кем-то финансируется?

И мужчина сложил щепоткой пальцы, словно держал в них горсточку чего-то невесомого, но наделенного запахом, и поднес к своему горбатому носу.

— Нет, это явно чем-то пахнет, — добавил он, шевельнув ноздрями.

— Чем же?

Сквозь зелень ветвей незнакомец глянул на небо, которое в этот полдень тоже напоминало тропическое. Солнце сделалось почти малиновым и, окутанное молочной пеленой, с трудом продиралось сквозь горячий пар. Становилось все душнее, не шелохнулся ни один листок. Мужчина словно бы отыскивал в небе слово, которого ему не хватало, для того чтобы решить кроссворд. И наконец нашел.

Панама его полезла на лоб, а рукой он заслонял рот, выражавший на этот раз даже не восхищение, а какую-то зачарованность, переходящую в испуг.

— "Двойкой"[5]! — Слово наконец было сказано.

Автор,дотронувшийся в это время до рюмки с вермутом, от неожиданности отодвинул ее. Все было правдоподобным и вымышленным, реальным и нереальным одновременно. Он сделал неуверенное движение рукой, словно отмахнувшись от чего-то. Но опять, и это становилось все смешнее, без стопроцентной убежденности.

— А вы не машите, не машите рукой! — воскликнула панама. — Ха! Чувствую, однако, я все же вывел вас из равновесия… Нетрудно догадаться, что вы в эту минуту подумали… Кто знает?.. Да, разумеется, так оно и есть — кто знает?

— Но зачем, с какой такой радости штаб согласился бы финанси… — начал автор.

— Шучу, шучу! — неожиданно словно бы опомнился незнакомец. И опять покосился в сторону. — Дело в том, что вы здесь находитесь с полчаса, не больше. Когда стемнеет, вы увидите, как это все выглядит. Абсолютно нереально. Впрочем, это скорее реальность из другой части света, из другого уголка земного шара. Вам известно, что по вечерам в саду — иллюминация? Вот гляньте вверх.

И в самом деле. Автор только теперь увидел, что прямо над головой на протянутой от дерева к дереву и укрепленной на ветвях проволоке висят разноцветные лампочки. Мужчина налил себе еще стакан лимонада пополам с коньяком.

— Вид невероятный, уверяю вас, — продолжал он. — Ночь. Темень. Духота. Как в тропиках. А тут над столиками горят лампочки и за столиками ну буквально никого, ни единого человека. За исключением только панны Барбры.

— Барбра? Это что еще такое? Даже выговорить трудно. Кто это такой и при чем тут панна?

— Барбра. Это ее театральное имя. Подозреваю, что она самая обыкновенная Бася. Но стоит на своем — панна Барбра, и никаких гвоздей! Если бы вы знали, как она вписывается в эту обстановку, словно специально родилась, чтобы сюда приходить. Вы не поверите — вчера она была здесь, можно сказать, в бальном платье со шлейфом. Да еще в бледно-зеленом, а при лунном свете — ну прямо настоящий призрак. Надеюсь, вы не станете обвинять меня в плагиате и не скажете, что это шутка. Потому что и вы тоже — простите, если я не так сказал, — тоже вроде бы вписались в эту обстановку. Я случайно слышал даже вашу фамилию. Гроссенберг. А могли бы, скажем, называться, как положено честному гражданину в этой стране, ну, скажем, адвокат Щепаньский. Вот и нет! Ничего подобного! Вы увидите, как здесь все сходится. Все карты. Я все больше и больше убеждаюсь, что в жизни встречаются композиции совершенно нереальные и очень четко скомпонованные при этом. Нужно только всмотреться повнимательнее и пожелать, увидеть и пожелать!.. Да, желание играет здесь, пожалуй, самую важную роль.

— Но ведь я забрел сюда совершенно случайно, да и в мыслях у меня ничего такого не было, — попытался было возразить автор.

— Разумеется, я вас почти не знаю, — услышал он в ответ. — Но мне кажется, мне кажется… что, очутившись здесь, вы тоже почувствовали некую ностальгию. Увидев эдакий нашедший свое воплощение варшавский каприз. Случайные клиенты, которые изредка сюда забредают, люди без воображения, не высидят здесь и получаса. Я частенько наблюдал за такими. Придет сюда эдакий посетитель, прямо с пляжа, рубашка расстегнута, пиджак накинут на плечи, покрутится немного и уходит — он здесь чужой. Впрочем, надо видеть в таких случаях пана Штайса и его слугу. Гость хочет опрокинуть рюмку беленькой и закусить кровяной колбасой. А тут, оказывается, ни колбасы, ни миног! Нет, и все! Сардины с лимоном — пожалуйста! Пани Штайс предложила мне как-то даже лосося горячего копчения, вот ей-богу! "Мы этого не держим!" — говорит этот самый Вальдемар и, оскалив зубы, так смотрит на беднягу, заказавшего колбасу, что кажется, вот-вот схватит за воротник, а ну, мол, пшел вон! А один раз я сам слышал, как пан Штайс отпугнул такого клиента ценами своих алкогольных напитков. Каково? А? Не правда ли, все здесь одно к одному? Колбаса, хвост селедки, самая дешевая беленькая, ну та, что с красной головкой, — разве это не выгода для заведения? Нет, что-то тут не так, похоже, будто доходы их совершенно не интересуют. Впрочем, может, для них самое главное — держать марку, и поэтому первое дело — престижная клиентура. Но только, только… не покачалось ли вам при этом, что они вовсе не обрадовались вашему приходу?

— Моему приходу? — удивился было Гроссенберг. Но потом вспомнил испуганные, многозначительные взгляды, которыми обменялись официант и женщина за стойкой, искорку удивления в их глазах, похожую на блеск выставленных в буфете бутылок. И почему официант спросил, кого он тут ищет? И почему женщина с оголенными плечами поинтересовалась — не редактор ли он? — Вздор, — воскликнул он решительно, хотя эта решительность не показалась ни ему, ни его собеседнику убедительной.

Мужчина рассмеялся.

— Ха, ха! Ну, что же, быть может, это только сон, винные пары, — продолжал он, поигрывая стаканом. — Иногда выхожу я из этого кабака, и мне кажется, что завтра утром, когда проснусь, все исчезнет, развеется, все, кроме головной боли. Но вот возвращаюсь сюда, и все начинается снова. Да, да! И с еще большей силой, чем накануне. Вчера, например, мы с панной Барброй в одиннадцать вечера поднялись на крышу. Пили вино. Она тоже понимает в этом толк. Может, это как-то связано с ее профессией. Но не буду сплетничать. Скажу только, просто удивительная девушка. Темные локоны до плеч, эдакие негритянские губы и всегда, неизвестно почему, голодный взгляд. Пудрится темной пудрой. Вроде бы ничего особенного! Просто интересная, красивая девушка, которая, может быть, чуточку злоупотребляет свой независимостью. И вовсе нет! Не так-то это просто. Оказывается, это Эйнштейн! Ха! Невероятно, я просто впервые в жизни такое вижу. Прелестная головка! Оказывается, эта прелестная головка с легкостью манипулирует трех значивши числами, запросто перемножает их в уме.

Тут автору записок показалось, что это преувеличение или всего-навсего прием, помогающий отчетливей воссоздать психологический портрет некой панны Барбры, по неизвестной причине посещавшей ресторан "Спортивный". Но он ошибся.

— Не снять ли нам пиджаки? — предложил незнакомец. — Ужасная жара, сил нет. Не сегодня-завтра будет дождь, увидите.

— Хорошо.

Они повесили пиджаки на спинки стульев. Мужчина в панаме сделал это, не вставая с места. Движения его по-прежнему были безошибочны и чем-то напоминали птичьи. Он вытащил из рукава одну руку, рванул другую и закинул пиджак за спину. Расстегнул воротничок и жестом обитателя каких-то заморских стран расслабил узел галстука, опустив его чуть ли не до середины груди.

— Феерия! — продолжал он дальше. — Не знаю, сумею ли я это вам описать. Описать, как выглядит жизнь, если глядеть на нее с вот этой крыши. Мы с панной Барброй сидели в шезлонгах, и вдруг взошла луна. Вы заметили, наверное, что сейчас полнолуние. Ночь вначале была темная-претемная, нам казалось, что мы погрузились в чернила. Да, да, буквально в чернильницу. Разноцветные лампочки, горевшие внизу, как раз над садом, и скупым светом — голубым или красным — освещавшие пустые столики, только усиливали темноту. Потом вдруг что-то такое случилось, мы с Барброй даже вздрогнули и подняли головы вверх. Это из-за туч вышла луна. Наверное, скоро будет война, такой недобрый кровавый свет — плохая примета. Вы, наверное, в тот час бродили по улицам и, как и прочие прохожие, смотрели себе под ноги. И конечно, не заметили, какой была вчера луна. Рана! Кровоточащая рана! Тут мы сразу заметили, а может, просто вспомнили, что внизу река. Потому что до этого там было только темное пятно. Пустота. И вот засветились, засверкали кровавые отблески, обозначились волны. То ли испарения, то ли дымы на другом берегу скрадывали, во всяком случае приглушали, свет фонарей и огней города — и вот вдруг испарения эти порозовели. Зрелище фантастическое! Если бы кто-нибудь тогда сказал и напомнил нам, что на той стороне реки — улица Злотая, Карцеляк или, скажем, колонна Зигмунта, мы бы только рассмеялись. А что было тут, в этом саду? Вдруг мы увидели, как из тени деревьев выступил и стал расти на глазах полуразрушенный, развалившийся театрик, дожидавшийся каких-то неведомых нам артистов. Он так и застыл перед глазами, словно озаренный светом луны, залитый кровью призрак. Внизу, у нас под ногами, играл граммофон. Фантастика! Но, как это чаще всего бывает, фантастичность окружения уступала фантастическим свойствам человека. Я сейчас вам расскажу. На крышу поднимается Вальдемар, там, справа от буфета, есть лесенка, не знаю, заметили вы или нет, так вот, Вальдемар выходит на крышу и кладет счет. Ничего удивительного. Мы засиделись. Сами не заметили, как подошла ночь. Выпили, конечно. Вальдемар, как всегда, оскалил зубы, повертелся возле нас, что-то пробормотал и, заложив руки за спину — это я хорошо помню, потому что сзади белело пятнышко, белая салфетка, — спустился по ступенькам вниз. Я сказал ему, что мы сейчас опрокинем наши рюмки и тотчас же придем. Казалось бы, опять ничего особенного. И вдруг панна Барбра говорит: "Покажите-ка мне счет!" "Пожалуйста", — говорю. Она взглянула на счет и отложила в сторону, на тарелочку. Это-то самое удивительное. Если я говорю — взглянула, то это означает, что она глядела на него какую-то часть секунды и без особого интереса. "Вас обсчитали на девять злотых", — сказала она. "Но вам-то откуда это известно? Вы и сосчитать не успели?" — "А вот проверьте!" Я думал, она шутит. Вынул ручку, пересчитал. И верно! Вальдемар и в самом деле приписал девять злотых. Я опять рассмеялся. "Женщины — удивительные создания! — кричу. — Сидят, ужинают в ресторане и заранее подсчитывают стоимость блюд и подводят итог…" "Вовсе и не заранее. — говорит она. — Назовите два трехзначных числа и велите перемножить". "Триста двадцать семь и четыреста пятьдесят пять", — говорю я в шутку. "Сто сорок восемь тысяч семьсот восемьдесят пять", — отвечает она тотчас своим низким мягким голосом. Голос у нее и в самом деле красивый. Ее зеленоватое платье, наверное из тафты, тоже переливалось в кровавых отсветах луны.

IV
— М-да, м-да! Фантастика! Я запомнил эти числа! — закончил свой рассказ мужчина в панаме, и губы его растянулись в улыбке глупого блаженства.

Он все еще напоминал маловера, вдруг собственными глазами увидевшего чудо. Рассказ его был., пожалуй, более хаотичным и скорее даже нервным, чем воссоздал его позднее автор по своим запискам. Но говорил он и в самом деле довольно выразительно, гладко и не скупился на литературные образы. Его нетрезвое состояние выражалось в основном в том, что он не мог долго задерживаться на одной теме, перескакивал с одного на другое и рассказывал обо всем так, словно слушатель заранее знал все подробности и подлинный фон тех или иных событий. Но автору они были неизвестны. Кто такая, к примеру, панна Барбра, посещавшая "Спортивный"? И в самом ли деле она приходит туда одна? И откуда взялся театральный псевдоним?

— А зачем она сюда приходит? — спросил автор.

— Ждет здесь кого-то.

И тут в голове у автора кратким воспоминанием промелькнула нелепая, в сущности, мысль. Он увидел вдруг толстую женщину в платье с большим декольте, она сидела с вязаньем на фоне бутылок и лукаво поглядывала на него, словно намекая, что скоро представится повод повеселиться. Раздался тоненький писк, голосок флейты, ото она задавала ему вопросы.

— Кого ждет панна Барбра? Уж не редактора ли? — спросил и он.

— Как вы догадались? — быстро отреагировал незнакомец в панаме, подскочив на своем зеленом стульчике, так что тот заскрипел и зашатался. И бросил не менее быстрый взгляд из-под панамы.

— О, пустяки! Просто мне вдруг вспомнилось, что хозяйка, или как там ее — пани Штайс, спросила, не редактор ли я. Ну вот, я и подумал…

— Да, Барбра ждет редактора.

— Одна?

— Одна — и каждый вечер.

— А редактор не приходит?

— Не приходит!

— Невероятно!

— Ну вот видите! — Улыбка незнакомца, в каком-то неземном блаженстве растянувшая его губы, не находила никакого логического объяснения. — А впрочем, кто это знает. Может, никакого редактора нет и никогда не было, — добавил он и тотчас птичьим взмахом опустил руку в ведерко за очередной бутылкой лимонада. Снова наполнил стакан, пополам с коньяком. — Ждать, ждать, — повторял незнакомец, глядя из-под полей панамы куда-то вдаль с таким изумлением и даже одержимостью, что можно было подумать, будто он пытается вызвать кого-то из небытия. — Смотрите, почти африканское дерево! — воскликнул он неожиданно. Голос его прозвучал сипло, быть может, сказывалась и выпивка, ибо возглас уже походил на бормотание.

Вернемся к прозе, вернемся к прозе, подумал автор.

Это и ему сейчас пойдет на пользу… Видит бог, что и сам он в эту минуту в этой прозе нуждался. Он откашлялся и произнес, как ему показалось, весьма прозаично:

— Это дерево скорее напоминает каштан.

— Как вам будет угодно. Как вам угодно. Только отчего у него такие огромные серые листья?

— Пыль.

Незнакомец улыбнулся недоверчиво, словно бы лучше зная, чего ему придерживаться.

— И все же это все словно бы нереально — во всяком случае, другая климатическая зона. Не наш, не каш психологический климат, — сказал он. — Я кое-что об этом знаю. Кажется, я начал вам рассказывать об умении ждать. Да, ждать, ждать, — повторил он. — Люди обычно ждут чего-то такого, что никогда не приходит. Но можно вызвать дух. Это как на спиритическом сеансе. Только для этого, наверное, нужно быть медиумом. Кроме того, это какая-то особенность натуры — может быть, способность к внутренней сосредоточенности. Я, если хотите, в некоторой степени в душе актер. Если нужно, или просто если захочется, я могу придать лицу любое выражение. Не только лицу, в глазах появляется особый блеск, меняется интонация. Впрочем, все мы актеры? Все без исключения. Но дело не в этом. Дело в том, что, когда мне хочется сыграть перед ближними какую-то роль, я сначала должен на мгновение сосредоточиться. По системе Станиславского. Довольно и минуты, но главное — напряжение. И я тотчас же по своему желанию преображаюсь. Это у меня от отца. М-да. Важно уметь сосредоточиться и собрать волю. И в жизни надо уметь напрячь зрение и чего-то желать, желать, желать — тогда можно и дождаться. Иногда в жизни — в нашей здешней обычной жизни — возникают вдруг такие нереальные, фантастические композиции, что просто… Ну, не хватает слов.

— Вы уже вначале говорили об этом, — отозвался автор. — Но я не совсем понимаю, что означает желание. Ведь оно должно быть конкретным. Как бы вы, например, определили, чего вы ищете? Вы это знаете?

— Знаю.

— Чего же?

— Опасностей, — ответил человек в панаме и еще больше вытянулся на своих стульчиках.

Автор же, напротив, от избытка впечатлений, которые так забавно и неожиданно оказали на него столь сильное действие, вскочил со своего сиденья и тотчас же сел снова.

Граммофон не умолкал. И удивительная вещь! Скрипки снова играли какой-то отрывок. Хозяин "Спортивного", должно быть, терпеть не мог арий, песенок или оберека. Он предпочитал камерную музыку. Легкие, сентиментальные произведения в самый раз для убогих музыкантш из бедного странствующего оркестра Шомберга. Снова повеяло "Победой", хотя слово "повеяло" не подходило к душному безветрию, к ленивой сонливости, характерной для этою исключительно знойного полудня. Как и прежде, все было в полусне — не дрогнул ни один листок. Как и прежде, пробиваясь сквозь мутную молочную оболочку, немилосердно жгло малиновое солнце. Какой-то влажный туман, словно в парниках, заслонял бледно-зеленое, низко нависшее над головами небо. Где-то в глубине сонно возносилось розоватое, обшарпанное, ветхое, словно искалеченное строение — деревянный театр, история которого так и осталась для автора неясной и непонятной. Сверкал гравий. На столиках дрожали солнечные блики. Сверкала зелень.

Незнакомец в своей экзотической панаме неожиданно и стремительно встал. Да, он был широк в кости и высок, даже еще выше, чем казалось, когда он сидел. Ноги его, подобно крыльям, вздрогнули и медленно опустились, сползли со стула. Правая рука взлетела вверх, теперь он стоял, протянув ее вперед.

— Да, но я, кажется, не успел вам представиться, — сказал он, подходя к столику, за которым сидел автор. — Очень сожалею, но моя фамилия для этих мест исключение и не имеет ничего общего со всем, что здесь происходит. Увы — ничего. Я — Леон Вахицкий. Приятно было с вами поболтать.

Автор тотчас же встал и пожал сухую широкую ладонь. Так он познакомился с героем нижеизложенной истории, весьма запутанной и неясной.

Глава вторая


I
Леон Вахицкий, выпускник Высшей торговой школы, еще до недавнего времени был заместителем директора краковского отделения Международного бюро путешествий — Wagons-Lifs Cook. Его мать — такая же крупная и зеленоглазая, как и он, — во времена борьбы за независимость Польши и в период первой мировой войны связала свою судьбу с легионами Пилсудского и, будучи членом ПОВ, принимала участие в каком-то важном событии или акции. Во всяком случае, позднее, в годы санации, ее наградили весьма высоким военным орденом, в доме у себя она принимала множество гостей, полковников-министров, с которыми была на "ты". Подпольная ее кличка была — сестра Ванда.

Муж пани Ванды, старый Мельхиор Вахицкий, архитектор по профессии, во времена Молодой Польши носивший черную пелерину и отпустивший бородку, славился двумя чертами: жил как птичка божья, неизвестно на какие средства, никто никогда не слышал, чтобы он что-нибудь проектировал или строил, — это первая его характерная черта. Другая заключалась в особой манере разговаривать и в особой улыбке, которой он очаровывал даже самых неподатливых собеседников. Разговор шепотком, все равно на какую тему, кончался обычно как бы случайным упоминанием о деде Пилсудском, о министре Беке или премьере Славое и вообще о всей камарилье. "Дед сказал мне то-то". "А я тогда говорю Беку, послушай Юзек!" "Славой вчера спрашивает: что с вами, Мельхиор?" Эти фразы прорезались вдруг из его шепота безо всякой связи с предыдущей темой и оказывали на слушателей огромное воздействие. А когда где-нибудь за столиком в кафе "Земянском" или в ресторане Врубеля на Мазовецкой пан Мельхиор вдруг чувствовал, что компания, сидевшая за кофе или за ужином, не уделяет ему должного внимания, а то и вовсе игнорирует его, на его гладко выбритой, типичной скорее для хорошего актера физиономии появлялась характерная улыбка. Пренебрежения он не выносил вообще и тотчас же брался за оружие, которым и была его улыбка. "Ваше здоровье", — поднимая рюмку, говорил он соседу. Тот чокался и невольно бросал взгляд на искусственные, фарфоровые челюсти пана Мельхиора, обнаженные в улыбке, от которой собеседнику почему-то становилось не по себе. Улыбка, мелькнув, гасла, и собеседник Вахицкого чувствовал себя кем-то вроде зайца, ослепленного фарами мчащегося прямо на него по шоссе автомобиля. "Чего это он мне так улыбается? — невольно думал несчастный. — Что я ему такого сделал? Нет, лучше держаться от него подальше, у него дружки полковники, солидная поддержка, он бывает в клубе на улице Фоксаль и с министрами на "ты".

Смешно сказать, во всем этом была доля истины. Мельхиор Вахицкий, исключительно благодаря легионерским связям жены, и в самом деле нашел ход в правительственные сферы и со многими сановниками был на "ты".

Как уже говорилось, жил он на широкую ногу — неизвестно только, откуда брались у него деньги. Во времена президента Войцеховского, а стало быть, еще до майского переворота Пилсудского, полиция было заинтересовалась роскошным образом жизни этого человека (архитектора, имевшего контакты с Сулеювеком[6]), но никаких подозрительных источников дохода или недозволенных занятий не обнаружила. Весь секрет, очевидно, был в его личном обаянии и актерских способностях, которые унаследовал от него сын Леон и которые самому папочке помогали добывать из чужих карманов средства для реализации своих идей. А идей у него было всегда хоть отбавляй, выдумка его была поистине неистощима. Особенно когда можно было что-то выгодно купить или прибыльно продать. Кажется, он даже когда-то встречался со спичечным королем Кройгером, который, как известно, в результате крупных афер обанкротился и в конце концов покончил жизнь самоубийством. Может, он и с Кройгером пил на брудершафт, кто знает? Мельхиор Вахицкий всегда знал, в какое акционерное общество следует поместить деньги и, напротив, какое находится на грани разорения и посему нуждается в небольшом денежном вливании, разумеется за хорошие проценты. Он обо всем был наслышан, знал, что, где и как. Иногда его проекты отдавали фантастикой, он, кажется, был инициатором создания памятного холма, для чего, разумеется, тоже нужны были средства. Фонд по насыпке холма. С помощью своего актерского обаяния он всегда находил то ли единомышленников, то ли богатых патронов, совершенно очарованных его выразительным, с оттенками политического пафоса шепотком и запуганных его улыбками.

С женой в последние годы у него из-за чего-то наступил разлад. И в один из дождливых осенних дней он умер от простуды, неизвестно почему вдруг завершившейся инфарктом. В престижной и дорогой гостинице на улице Монюшко, где пан Мельхиор занимал крохотную комнату, после его смерти среди вещей не нашли буквально ни гроша. Ну от силы пару злотых, не больше. К тому времени мать Леона Вахицкого, пани Ванда, жила уже не в Варшаве, а в Ченстохове, в полученном от дядюшки в наследство доме с большим садом. Кроме дома, дядюшка завещал ей изрядную сумму, которую пани Ванда держала в банке. Она была женщиной со странностями и сторонилась людей. Странности ее, выражавшиеся в убеждении, что стоит ей отвернуться, как все знакомые начинают о ней судачить у нее за спиной, постепенно стали носить маниакальный характер, и вот не прошло и нескольких лет после смерти мужа, как она угодила в санаторий для нервнобольных в Батовицах, под Краковом. Там у нее обнаружили психическое расстройство на фоне тяжелою климакса, и там же она вскоре умерла в тяжелых и страшных мучениях.

Леон был единственным ребенком в семье. После окончания Высшей торговой школы он благодаря старым легионерским связям своей матери получил место заместителя директора, в краковском Бюро путешествий — постоянную и придуманную специально для него должность. Говорили, что у него везде связи и протекции и что сам директор местного отделения бюро вынужден с ним считаться и даже дрожит за свое кресло. Но время шло, а молодой и уверенный в своих связях заместитель не выказывал ни особого служебного рвения, ни больших притязаний, не похоже было даже, что он мечтает о продвижении, и директор стал относиться к нему, пожалуй, с некоторой снисходительностью.

Бюро получало красочные буклеты из разных стран, рекламы отелей, в них расхваливались главным образом старые европейские столицы и курорты, находившиеся самое большее в нескольких сотнях километров от Кракова. Леон устраивал краковянам поездку в какие-нибудь Карловы Вары, в маленькую Швейцарию, небольшой вояж в облюбованный ими Рим или Париж. Но однажды Леону попал в руки проспект с изображением пассажирского парохода, "s/s Typhoon" ("Тайфун"), входившего в голубой залив, окруженный стройными кокосовыми пальмами и яркой зеленью, за которой виднелись домики на сваях. С обратной стороны проспекта глядела с улыбкой девушка шоколадного цвета в пестром саронге, с красным цветком гибискуса за ухом. И в один прекрасный день в бюро обратился самый обыкновенный крестьянин из-под Жешова, в сапогах, с пышными усами и с кнутовищем в руках. Он хотел эмигрировать со всей семьей, но уже не в Штаты и не в Бразилию, а в Шанхай — ни больше и ни меньше. Его земляк, которого неизвестно как туда занесло, вышел в люди и теперь приглашал его к себе, с тем чтобы потом отвезти на какой-то остров в Тихом океане, где он сам успел обзавестись каучуковой плантацией.

II
После смерти матери Леон узнал или просто вдруг осознал, что теперь он является владельцем дома в Ченстохове и что в банке на его счет переведена довольно значительная сумма, впрочем, не такая уж и большая. На Леона известие это подействовало странным образом, не имеющим ничего общего со здравым смыслом; узнав об этом, на другой же день он просто-напросто не вышел на работу и, даже не простившись с директором, выехал из Кракова в Ченстохову. Тут сразу же стали вырисовываться некоторые подробности, число которых росло, и они-то придали облику Леона, покинувшего Краков, совершенно иной колорит. Во-первых, вместо чемодана он купил себе дорожную шотландскую сумку в клетку (такие сумки были тогда в Польше редкостью), увидев ее совсем случайно в витрине скромной антикварной лавки на одной из узеньких извилистых улочек, названной по имени какого-то святого или евангелиста (всем известно, как принято называть улицы в Кракове). Во-вторых, он отправился в Ченстохову не прямо, а через Варшаву. И даже не поездом, что казалось бы проще всего, и не самолетом, что потребовало бы от него минимум времени. Нет!

Около восьми утра, в прекрасный июньский день, Леон вылез из пролетки (из так называемой "зеленухи") у краковской пристани речного пароходства "Вистула". Как известно, большие пассажирские пароходы до Кракова по Висле не ходят, или не доплывают. Зато между Краковом и Сандомежом курсировали крохотные грузовые суденышки, подбиравшие и отдельных пассажиров. Леон заплатил за билет и взошел на деревянный помост, с которого по трапу можно было подняться на палубу дымящей и пыхтящей белой скорлупки. Солнце отражалось в покрытой рябью воде — к сожалению, очень мутной и темной и ничуть не напоминавшей зеркало, в которое глядится голубое небо. По ней, несомые в разные стороны, плыли коробки из-под папирос, неизвестно откуда вдруг взявшиеся, напоминавшие бурые стружки, картофельные очистки. Леон облюбовал на палубе скамеечку и, поставив рядом сумку, сел на миниатюрном "носу" спиной к деревянному возвышению, которое, возможно, именовалось капитанским мостиком. Лопасти колес по бокам пароходика затарахтели, вода запенилась, а папиросные коробки и картофельные очистки закружились, описывая круги. Берег медленно, медленно отдалялся.

Почти всю дорогу до Сандомежа Леон читал. Он достал из сумки несколько книжек Конрада в бумажной обложке, среди них том рассказов, один из которых назывался "Улыбка фортуны".

Молодой, неопытный капитан делает стоянку в экзотическом порту на маленьком островке и там знакомится с дочерью одного весьма и весьма подозрительного типа, поставщика или пароходного агента; дочь (вместе со своим подозрительным папочкой) живет в старом, европейского типа доме, с балконом, выходящим в сад. Капитан самым невинным образом ухаживает за девушкой, на чем и ловит его бойкий папа. Слегка смущенный этой ситуацией, капитан, пытаясь как-то задобрить папу, поведение которого отдает шантажом, соглашается на покупку и погрузку полусгнившего картофеля, который ему совершенно не нужен и принесет сплошной убыток. Но, отойдя от берега и через несколько дней завернув в другой экзотический порт, он узнает, что там как раз большая нехватка картофеля, и неожиданно для себя, с помощью негодного, всученного ему назойливым агентом товара, совершает выгодную сделку. Улыбка фортуны!

Леон Вахицкий, прочитав новеллу, запомнил прекрасное описание сада, находящегося за домом, в котором жила девушка. Большой балкон. А дальше — пестрый поток ярких цветов и субтропической растительности. Наступают сумерки, с грядок и клумб доносится одуряющий аромат, в саду полно цветов. Вот уже совсем стемнело. Девушка сидит в кресле-качалке, а одуряющие запахи волнами плывут к балкону.

В Сандомеже Леону пришлось заночевать. Вечером он примерно с час бродил по темным, скверно освещенным улицам, потом вернулся к себе в номер, куда через широко открытое, с белой занавеской окно доносились с улицы голоса прохожих, и, лежа в постели, при свете скверной лампочки опять читал, пока не заснул. Его разбудили за полчаса до отплытия парохода, того солидного парохода, что плавал почти до самого моря и на палубу которого Леон поднялся со своей клетчатой сумкой в руках по сигналу свистка. Правда, на вой сирены это не было похоже, но, что ни говори, свое действие это оказывало.

Пароход отвалил от берега гораздо быстрее и энергичней, чем маленькое краковское суденышко, но, как известно, у Кракова Висла довольно узкая. Здесь же все выглядело иначе: вода казалась чище и мусора не было видно, — пароход, тарахтя лопастями, выплыл на середину реки и почти героически двинулся в свой рейс — до Варшавы и дальше. Под палубой помещалось несколько двухместных кают, называемых торжественно каютами первого класса, — с откидными красными койками, напоминавшими неудобные жесткие диванчики. Окна в каютах были, к сожалению, четырехугольные, не иллюминаторы.

В каюте Леон оказался один, без соседа. Вообще, кроме него, в "люксе" ехало еще два пассажира: один торговец или коммивояжер, неизвестно с какой целью державший путь в Вышеград, и солидный, почтенный господин с красным и лоснящимся лицом, которое у него беспрерывно чесалось (как оказалось, он страдал экземой). Он представился Леону как золотых дел мастер, имевший в Варшаве, а туда он как раз плыл, свою фирму. Леон познакомился с ним примерно через час после того, как заглянул в довольно просторное помещение, застекленное обычным стеклом, без иллюминаторов, с открытыми со стороны кормы дверьми. Для названия этого помещения наверняка имелся какой-то морской термин. Но когда Леон спросил сновавшего в белой куртке подростка: "Скажите, это кают-компания?" — то услышал отрезвляющий ответ: "Что вы, что вы. Это ресторан, его открыл пан директор".

У стены стояло пианино. Окна были распахнуты, пахло рекой. Лопасти мерно тарахтели. Леон заказал завтрак. И тут снова проявилась новая его черта, примерно того же рода, что и его тяга к дорожной шотландской сумке. Завтрак, который он себе заказал, был на редкость обилен.

— Будьте добры — глазунью на беконе.

— Может, яичницу с ветчиной и с зеленым луком? — спросил подросток.

— Нет, предпочитаю бекон. Грудинку.

— Сейчас узнаю на кухне.

Мало этого, отказавшись от отечественного лука, он еще попросил компот с черносливом, который как раз оказался в буфете (но только кто из нас начинает свой завтрак с компота?), попросил и наконец раздобыл еще и кашу, заев ее яичницей из двух яиц с беконом, после чего выпил чашку кофе с молоком. В глубине буфета виднелась водка — непочатые емкости и в большом количестве. Но время было слишком раннее, неподходящее для выпивки. Именно в этой ранней поре было что-то, раздражавшее Леона своим реализмом.

— Стюард! — позвал он.

— Это вы меня? — удивился подросток в белой курточке.

— Ведь вы, надеюсь, стюард?

— Я? Да что вы. Я здесь на услугах. Помогаю официанту.

— Ага. Ничего. Ничего. Принеси мне выпить что-нибудь покрепче. Самое лучшее, что у вас есть.

— У нас хорошая водка и пиво Хабербуш и Шиле.

— Это все?

— Все.

— Ну тогда принеси бутылку рябиновой.

III
Отношение Вахицкого к алкоголю прошло через разные фазы. Еще мальчиком, а потом студентом Высшей торговой школы, живя в Варшаве с родителями в четырехкомнатной квартире на Польной улице, где почти каждый вечер собирались бывшие легионеры из Первой бригады, которых пани Вахицкая называла Борзыми, Гоччичи или Ястребами (это были их подпольные клички), еще тогда Леон заметил, что водка не только ударяет в голову, но словно бы еще и снабжает билетами для совершения каких-то сомнительных путешествий или экскурсий в будущее. И, как ни странно, эти вымышленные путешествия по направлению к славе, виктории, высоким политическим постам потом каким-то образом реализовались. Казалось, слегка подвыпившие мамины гости своими сугубо штатскими одеяниями маскируют невидимые пока полковничьи мундиры, а в руках держат не заметные никому министерские портфели. Леон считал почему-то, что водка помогает им внутренне напрячься для прыжка, и при этом ему казалось поучительным, что напряжение в самом деле приводит их к бесстыдным взлетам в карьере.

В доме у родителей к обеду и ужину всегда подавался графинчик с водкой. Обычно в нем плавали и лимонные корочки. По мнению тогдашних психиатров, по их мнению, каждый человек, который каждый день регулярно за обедом выпивает рюмку водки, алкоголик. По этой теории старый Мельхиор Вахницкий был законченным алкоголиком, потому что во время дневной трапезы, как правило, опрокидывал не одну рюмку, а три. Когда Леон подрос, возле его прибора тоже появилась рюмка. Но небольшая доза алкоголя перед едою поначалу, казалось, лишь благоприятствовала пищеварению, приятно согревая ноги и не вызывая никаких беспокойств в душе. Это была первая фаза.

Вторая фаза дала о себе знать в Кракове, когда Леон уже занимал должность заместителя директора. Субботние вечера, в обществе знакомых или в одиночестве, он обычно проводил в ресторане у Гавелки. И, как только Леон выпивал бутылку водки, ему начинало казаться, что он едет — едет — на поезде, а за окном мелькают иногда странные, а иногда и прекрасные пейзажи.

И потом каждое воскресенье он просыпался с мучительными угрызениями совести. С перепоя он испытывал не столько физические, сколько моральные страдания. Разумеется, он сознавал, что накануне вечером не совершил никакого особого свинства, не проворовался, и все же у него было такое чувство, словно бы он подделал вексель и ему угрожает скандал и публичная судебная расправа. Он испытывал глубокое отвращение к себе, мучился, стонал, провалявшись все утро в постели, а потом, встав наконец, стыдился смотреть людям в глаза. Тогда-то и познакомил его кто-то с методом "клин клином". Наступила третья фаза.

У изголовья его появилась бутылка. Проснувшись и едва открыв глаза, он протягивал к ней руку. Моральные проблемы словно по мановению волшебной палочки исчезли, но тотчас же под действием той же волшебной палочки появлялось вчерашнее чувство — поезд уносил его к каким-то заманчивым, жадно притягивающим к себе и тревожно небезопасным горизонтам, ничего общего не имеющим с провинциальным спокойствием почтенного сонного Кракова.

Но в одно из воскресений — быть может, в страхе, что путешествие в голубую, а быть может, и в черную даль оборвется на скучном и будничном краковском перроне, — он чересчур быстро высосал бутылку, иными словами, что называется — перебрал. Пришлось исправлять положение и в понедельник, и во вторник. Так он дошел до последней фазы. В конторе заметили, что время от времени по нескольку дней кряду с уст молодого заместителя директора слетают не только комплименты целебным курортам, но с ними вместе еще и некое облачко винных испарений — во славу польской винно-водочной монополии. Но вместе с тем никаких нарушений по службе и тем более ничего недозволенного за ним замечено не было. Напротив, до самых последних дней своего пребывания в Кракове Вахицкий внешне оставался таким же, как и прежде, и только птичьи взмахи его рук сделались чуть более скованными. Никто не знал, что происходило в его душе, там, в глубине, хотя бы потому, что никто в бюро путешествий не умел читать человеческих мыслей и гадать по руке. Только на один эпизод обратили внимание, он был связан с появлением иностранца-путешественника (туристы из Азии тогда в стране почти не попадались), низенького, необыкновенно по-кошачьи гибкого, с лицом оливкового цвета. Звали его У Дан, причем "У" означало господин. На желтом пальце иностранца блестело кольцо с огромным изумрудом. Уладив с помощью ломаного французского языка все свои дела, он покинул контору, но так околдовал молодого заместителя директора, что тот, несмотря на сыпавший с неба снег, без пальто, как лунатик, вышел за порог и долгим непонятным взглядом смотрел ему вслед. Разумеется, У Дана Леон Вахицкий видел впервые в жизни, их ничто не связывало, и после они никогда не встретились. Должно быть, этот визит вызвал в душе Леона неожиданные ассоциации. Во всяком случае, сразу же после этого он ни с того ни с сего обратился к властям с прошением разрешить ему носить при себе огнестрельное оружие. Такого разрешения он не получил.

IV
Тем временем подросток в белой курточке подал ему рябиновую, и Леон, привыкший уже к существованию второй реальности, все более сладостной, а иногда и жутковатой, опрокинув четыре рюмки, приготовился к трансформации, которая вот-вот должна была наступить за окном. Он надеялся, что за окном вместо живописных, мирно зеленеющих вдали за бортом родных берегов увидит нечто, что не успокаивает, а, наоборот, бередит нервы. И что вместо мерного постукивания колес и плеска разгоняемой лопастями воды услышит зов, который так много ему обещал и в котором в последнее время все настойчивее и мощнее слышалось какое-то зловещее обещание.

Обычно подобные трансформации, в этом он отдавал себе полный отчет, не находили материального воплощения, оставаясь чем-то призрачным. Облекались в некую астральную оболочку. Сегодня же, напротив, в окне это нечто материализовалось и приняло формы тела, одетого (к сожалению, не в белый, а в синий) мундир и в синюю морскую фуражку с золотым шитьем. "Тело" это объявилось неожиданно, и можно было подумать, что Вахицкий магическими заклинаниями и гипнозом вызвал его из небытия — как ту шотландскую сумку, которая сама бросилась ему в глаза и материализовалась на витрине антикварного магазина. Сейчас увидим — зачем.

— Я морской офицер, — сказало "тело", улыбаясь и приставив два пальца к козырьку фуражки.

— Добрый день, господин поручик, — сказал Леон.

— Отличная погода.

— Да, ничего не скажешь.

Пока что "тело" это не представляло собой ничего особенного: скромный служащий "Вистулы", жалкий, потрепанный манжет рубашки, выступающий из-под синего рукава, слегка запачканного мукой, которую кто-то загружал в Сандомеже, выцветшая фуражка в пятнах. Но не надо торопиться с выводами.

— Может, выпьем по одной, а, пан поручик? — предложил Вахицкий.

— Боже, боже упаси! — неожиданно вдруг поморщилось "тело". — Вот уже два года, как я не могу смотреть на водку, с тех пор как в Сингапуре пил ее с мочой.

— Что-что?! — воскликнул Леон, и за окном, за бортом парохода замелькали и закувыркались какие-то цветные тени, казалось, кто-то на берегу стоит, отчаянно кричит и машет рукою.

— Да вот то, тьфу! — сплюнуло "тело".

— Как это — с мочой? — воскликнул Леон.

— Китайцы добавили мне в рисовую водку мочи.

— В рисовую водку? Где?

— В Сингапуре.

"A-а, ау, скорее, скорее ко мне!" — Кто-то в большой тревоге звал Леона с берега, звал все нетерпеливей, сначала на каком-то непонятном, а потом и понятном, состоящем из одних гласных языке. Пестрые, разноцветные тени все кувыркались, полностью заслоняя соломенные крыши крестьянских хаток, которые вместе с отвратными реалиями медленно отступали, по мере того как пароход неторопливо продвигался вперед.

— А как это было?

— Я плавал на торговом судне первым офицером. На Дальнем Востоке. В старой прокопченной коробке от сардин. При малейшем бризе эта развалина накренялась. Старик был немец. Schwein[7], но я не об этом. Сошел я в Сингапуре на сушу, денег у меня не густо, пара серебряных долларов, не больше, но тут встретил дружка, который отвел меня в какую-то ихнюю дыру. Он спрашивает: "Отчего у тебя на лбу шишка?" Да вот, говорю, не сошелся со стариком во взглядах. Таскает повсюду за собой свою фрау, из-за нее все и вышло.

— Женщина? — спросил Леон.

— Вот именно! Гретхен, черт бы ее побрал, сидела бы у себя на камбузе и готовила бы ему Sauerkraut[8]. Но нет, вместо этого разгуливает в прозрачном платье без бюстгальтера! И все стоит на солнце — чтобы просвечивало. Не показывай, а если показываешь — зачем, с какой целью? С какой целью — спрашиваю! Не так разве? Дружок говорит: "Ну и что Теперь?" "Не знаю, — говорю, — хочу напиться". — "А где твой сундучок, ты что, без вещей?" — "Сундучок на дне залива. Свинья!" — говорю. "Что?! Выбросил за борт? Черт! А в управлении ты был?" — "А зачем мне туда идти!" — говорю.

— А почему было не пойти? — спросил Вахицкий, почувствовав какую-то недомолвку.

— А, долго рассказывать. Дело осложнилось, — отвечало "тело" неохотно и даже желчно. — Теперь езжу на этом трамвае, работаю за кондуктора — дырявлю билеты. Разве у нас в Гдыне найдешь справедливость? Отношение хуже некуда! Я грозился пойти к адмиралу, но все кончилось на разговоре со швейцаром. Обидеть человека — это у нас умеют, ох, умеют. И что, я теперь должен этой… извините, дерьмовой "Вистуле" целовать ручки?

Одним словом, что-то там было такое, чего "тело" не могло, а вернее, не желало объяснить. Обиды, жалобы на непонимание, горечь. И изредка "тьфу" через плечо.

— Но при чем тут рисовая водка, пан поручик?

— А при том. Дружок говорит: пошли, я знаю одного китайца, он дает в кредит. Пей за мой счет. Ставлю. Только сейчас занят, тороплюсь на свидание. Через два часа приду. Ладно! Отвел меня в портовый кабак, вижу, что там только всякая сухопутная шваль, а моряков нет. Жарко, чесноком воняет, хотя вентилятор под потолком вертится. В углу — ширма из красного лака с голубыми драконами. "Ли, — говорит дружок китайцу. Мы их всех называли Ли. — Ли, обслужишь господина помощника капитана, а мы потом с тобой сочтемся", — говорит мой дружок и добавляет еще несколько слов: тан, син, хуак, миау, миау, — одним словом, он умел малость объясняться по-ихнему.

Китаец улыбается, кивает головой, а вы небось знаете, что они улыбаются из сочувствия. Мода у них такая, верно? Подает он мне маленькую бутылку и фарфоровую чашечку. "Холосий водка, — говорит, — холосий". У них никто не выговаривает "р". Выпил четвертинку — неполную даже, но подействовала она на меня жутким образом. В глазах потемнело. Может, от жары. Поставил я локти на стол, обхватил голову руками. Черт знает что со мной делается — спать охота, клюю косом, глаза слипаются. Просыпаюсь через час — жажда страшная. "Давай еще водки, Ли!" — говорю. "Сейчас!" Вижу, берет он со стойки бутылку, наполненную до половины, уходит за ширму. Возвращается, вытирает фартуком, ставит передо мной. "Просу". Рисовая водка, как правило, белая, к ней привычку иметь надо, понимаете? А эта, гляжу, желтоватая и пахнет чем-то кислым. Глотнул, и правда — теплая и кислая до противности. "Что это за водка! — говорю. — Слабая, дрянь, а не водка!" Вижу, он все улыбается, улыбается и головой качает. Думаю, дружок мой рассказал про мою неудачу, он переживает за меня и сочувствует. "Хороший ты человек,Ли, — говорю, — но водка у тебя скверная. No good". Выпил все, до дна. Потом чувствую, меня совсем сморило, голова на стол клонится. Просыпаюсь, смотрю на часы — ах, черт, дело к вечеру. Ну, думаю, надул меня кореш. Выпью еще и пойду в Дом моряка. Может, там кого встречу. "Давай еще водки. Но только белой, не желтой. Мне моих двух долларов на это хватит?" "Долалов хватит. Холосо". Вылил из бутылки половину в стакан и опять за ширму. И дут меня будто толкнул кто — что он там делает? Встаю, а подо мною колени подгибаются. Рукою опираюсь о стенку и заглядываю сверху за ширму. Вижу, стоит Ли и дует в бутылку.

— Ну и что же? Как же так? — воскликнул Вахицкий.

— А вы как бы поступили на моем месте? Я остолбенел. Чуть не рехнулся. Ведь такое и в голову не придет. Наконец-то, наконец до меня дошло, желудок судорогой сводит. Рвота так к горлу и подступает. Сейчас я его изувечу, думаю. Тут смотрю — все из-за своих столиков повставали и ко мне. Я один — неравный бой, верно? Последний мой форменный костюм изничтожат, и что тогда будет? Еле на ногах стою. Физиономия у меня была зеленая, не иначе. Опрокинул столик — бросил под ноги этой швали — и давай ходу. У выхода еще запутался в гирляндах — там у них, в тропиках, дверей нет, везде эти самые гирлянды. Чуть не повалился на мостовую. И все думаю, что же я пил и какое оно было желтое и теплое, и чувствую — вот-вот меня вырвет. А это не положено, потому что, хотя переулок особого назначения, вижу, идет полицейский, ну а я в белом офицерском кителе. Меня рвет, а я глотаю, вот как бывает. Она из меня, а я глотаю. С тех пор водки в рот не беру!

У Леона брови полезли на лоб, и он снова почувствовал, что пауза, которая наступила, свидетельствует о нежелании вдаваться в детали, вытаскивать на свет божий, озаренный вполне нормальным, умеренным солнцем, сверкающим на мелких волнах нормальной, обычной Вислы, переживания, выходящие за пределы нормы. "Тело", беседовавшее с ним через окно, было, видно, чем-то сыто по горло и поднесло два пальца к козырьку. Оно намеревалось уйти.

— Минуточку! — сказал Леон. — Что за… что за случай! А почему именно вам подложили такую свинью, как вы себе объясняете это? Может, вы потом узна…

— Нет, ничего, ничего решительно. Ничего. Я и не пытаюсь ничего объяснять. Дружка своего я потом в глаза не видел. О, если бы знать его адрес! Правда, слышал от одного морячка, что этот тип уже через полгода поступил в "Интеллидженс сервис".

Может, это что объясняет, как вы считаете? Ну, мне пора. Прошу извинить, служба… Этот паршивый трамвай караулю. Человека у нас в Гдыне обидеть умеют, ох умеют, а хочешь справедливости добиться — ищи ветра в поле. А еще правилам вежливости учат. Благодарить, мол, надо, "Вистуле" целовать ручки. Ох, разъедает меня злость и сожрет в конце концов, тьфу!

"Тело" попрощалось с Вахицким, и потом слышно было, как по палубе прогрохотали его шаги.

V
— А вы куда, в Варшаву или к морю? — спросил крепыш в коричневом пиджаке и в рубашке с отложным воротником "а-ля Словацкий". Вся его лоснящаяся, широкая и на редкость угодливая, словно бы клянущаяся вам в любви, физиономия с толстыми, мясистыми губами была покрыта багровыми пятнами. Он тоже заглянул в застекленное помещение, которое мальчик из ресторана ни за что не желал называть кают-компанией, и, сев за столик неподалеку от Леона, сразу же принялся почесывать щеку.

— Мечта, а не погода! Цимес. Мне это путешествие по Висле на пользу, отдых нервам. Я, знаете ли, позавчера прибыл поездом в Сандомеж, а потом пришлось лошадьми, на фуре ехать в имение к одному графу. Ну и растрясло меня! А с ним — одни неприятности! Одурачил почище любого цыгана. Три часа торговались. Он продавал пару фамильных вещиц. А я ювелир. Зовут меня Игнаций Попеличик. С кем имею честь?..

— Я — Вахицкий, — представился Леон. Знакомясь, они оба не встали с места и разговаривали через столики. — Еду в Варшаву.

Ювелир заказал чай и булочку с ветчиной — должно быть, не знал, что такое "завтрак по-английски". Жевал он вяло, без особого аппетита: как известно, польские желудки с утра не слишком вместительны и довольствуются малым. Во всяком случае, в те годы дело обстояло так. Ювелир снова почесал щеку. Блеск его излучавшей розовое сияние физиономии, когда Леон присмотрелся к ней повнимательнее, показался ему неестественным. Должно быть, в лечебных целях ювелир смазывал лицо каким-то кремом.

— Вахицкий, Вахицкий, — повторил ювелир. — Откуда я знаю вашу фамилию? Ага! — воскликнул он вдруг. — Как же, как же, помню, была такая Вероника Вахицкая, дальняя родственница Богуславских из Белостока, я читал дня два назад в "Газете польской" о ней некролог. Огонь, а не женщина! В Варшаве говорили, что, если нужно какое-нибудь содействие, все кидаются к ней. Я это называю рычагом. Всегда за кулисами имеются какие-нибудь рычаги, без этого не могла бы существовать политика, хо, хо! Но, извините… Что это у вас? Простите за нескромный вопрос — что это у вас за ленточка?

Ювелир почувствовал, что зашел слишком далеко, во всяком случае, у него была физиономия человека, который утратил равновесие и вовсе не уверен, что не сболтнул глупость. Он все смотрел и смотрел на Леона, на лацкан его пиджака. Где прямо сверху, поперек, была нашита черная ленточка. Маленькая, но весьма характерная деталь; ленточка эта о чем-то говорила и, казалось, на каком-то далеком языке.

— Я ношу траур, — сказал Леон.

— Это траур? А почему тогда не на рукаве? Траурная повязка обычно бывает на руке. Такую ленточку я вижу впервые! — воскликнул пан Попеличик, несколько заинтригованный и по-прежнему почесывающий щеку. Даже мысль о собственной бестактности отошла на второй план. Но потом выплыла снова. — Так вы случайно не родственник Вероники Вахицкой? — спросил он с некоторым смущением.

— Я не знаю никакой пани Вероники. Мою мать звали Ванда.

— Ясное дело. Все в голове перепуталось, да еще как. Прошу извинить, вы, должно быть, не поняли меня, когда я говорил о рычагах. Я говорил это от чистого сердца, с преклонением. Хо! Хо! — Пан Попеличик, говорящий от чистого сердца, тоже запнулся, но оставался неизменным в своем, если так можно выразиться, моральном отступлении. Рычагами, как только что выяснилось, он называл только тех деятельных симпатичных людей, которые охотно делают доброе, не отказывая никому в помощи. — А покойная ваша матушка — пусть земля ей будет пухом — славилась своей добротой, я об этом слышал, разумеется, слышал! — говорил он (хотя в действительности пани Вахицкая вовсе не была такой уж доброй — ни доброй, ни злой, — а занимала промежуточную ступеньку). Так вы в таком случае родственник Богуславских? Очень милые люди. Так и не побывал у них в Белостоке, но, помнится, они купили у меня платиновую браслетку. И еще ожерелье из опалов.

Тем временем случилось нечто неожиданное, и с палубы в окна ворвались какие-то звуки. Чудесные и необыкновенные. Серебристый стеклянный звук, высокое, исполненное любовной дрожи тремоло, певучим эхом оттолкнувшись от стеклянных стен, вылетело в противоположное окно. Этому звуку тотчас же ответил другой, золотистый, чуть более низкий, лепечущий что-то очень нежное, и, пролетев через комнату из окна в окно, исчез то ли в речной, то ли в небесной голубизне. Разумеется, на палубе все это было слышно лучше. Казалось, где-то над пароходом, под облаками, прекрасная юная нагая девушка, мисс Полония, а быть может, мисс Вселенная, полощет горло золотой водой! Буль, буль, буль, буль. Что-то молящее поднялось, воспарило в вышину и — о боже, боже — как же горько заплакало! В этом плаче были и бесприютность печали, и разочарования первой любви. Вдруг в ответ на эти мольбы с обоих берегов слева и справа полились новые звуки и, начертав вверху несколько спиралей, подобно розовым жемчужинам посыпались на палубу. И тогда чей-то голос — то ли Яна Кепуры[9], а скорее Лили Понс — зазвучал, рассыпаясь в неземных колоратурных трелях, и, торжествуя, исполнил победную арию.

— Ох, и распелись соловьи, горло дерут! — заметил ювелир Попеличик и, улыбнувшись (словно бы объясняясь Леону в любви), с невольным уважением глянул в окно.

VI
Они вышли на палубу, мальчик из ресторана вынес вслед за Леоном бутылку и рюмку. На корме стояло несколько шезлонгов. Леон Вахицкий сел, и под локтем у него сразу же оказался столик, бутылка и рюмка зазвенели, мальчик, поставив их на стол, ушел.

— Не знаю, на что эти полотняные лежаки годятся, боюсь, при моей комплекции это не подойдет, — сердито буркнул пан Попеличик.

Когда он осторожно сел, что-то и в самом деле заскрипело, а заполненное его тяжеловесным задом полотно свисало чуть ли не до пола, едва не касаясь палубных досок. Соловьиные трели не умолкали.

Висла, спокойная, величественная Висла, скрывавшая, разумеется, свои водовороты, сейчас голубела и кое-где была покрыта солнечной позолотой. У берегов зеленели камыши, а за ними выступали на одной ноге тополя. Чуть дальше их шеренги, почти с солдатским шиком, отступали назад, и на их месте появились кусты и заросли, а еще дальше — нечто вроде маленькой рощицы. Мелькнула чья-то усадьба. В синем небе недвижимо застыли белые облачка.

Все это было и выразительно, и красиво. Но, однако, — и об этом нетрудно догадаться — Леону чего-то здесь не хватало; даже красота соловьиного бельканто, чуть прикоснувшись к нему, оставила его равнодушным. Синева неба — по его мнению — могла быть более интенсивной, значительно более интенсивной и горячей! Кроме того, что это за облака? Облака отечественного производства, они не только не предвещали бури на море или в душе, но и вообще ждать от них было нечего. Скупо заросшие заленью берега, если говорить честно, казались чересчур простенькими, бесхитростными, и там наверняка ничего не происходило. Разве что мужик побил свою бабу или наоборот. Не хватало блестящей, влажной, светлосалатовой зелени, изумрудного яркого блеска, густых и запутанных зарослей. Да что там! Самое скверное, что пестрые тревожные тени больше не мелькали, не метались из стороны в сторону и с берега никто не махал рукой, зазывая его к себе. Вахицкий опрокинул еще пару рюмок. Молча.

— Вы иногда ходите в театр? — неожиданно спросил он соседа.

— Чаще всего в Летний. Я предпочитаю что-нибудь легкое" считаю, что в театр ходят вовсе не для того, чтобы думать! Люблю Дымшу, — отвечал ювелир. — А почему вы спросили?

— М-да, так, так. Я спросил, потому что подумал… Вам никогда не приходило в голову, что каждый человек — это актер?

— Вы, должно быть, говорите о любительском театре? Нет, я никогда не играл. А впрочем, как мне известно, не то в Новом, не то в Старом Сонче есть такой театр, и даже очень хороший. И когда-то в детстве, в гимназии, я сам выходил на сцену в контуше, — отвечал пан Попеличик с некоторым недоумением. Но вполне любезно. И с готовностью отвечать на все вопросы.

— Нет, я говорю о том, что каждый в нашей маленькой жизни играет свою роль. Ну, скажем, вы, когда ведете свои дела. Ведь вы, наверное, замечаете, что с любым новым клиентом, покупателем или с тем, у кого вы что-то покупаете, вы ведете себя как-то иначе, чем с прежним?

— Святая правда! — обрадовался пан Попеличик. — Я даже знаю немного идиш, хотя по происхождению своему стопроцентный ваш соотечественник, без всяких примесей, католик, и в семье нашей имелся даже викарий. Но в гешефтах, сами понимаете, идиш может пригодиться. В моем деле, как, впрочем, и в любом другом. Я иногда умею с ними, хе-хе… словом, некоторые евреи прямо меня спрашивают, послушайте, пан Попеличик, вы ведь не гой?

— Вот! Вот! — удовлетворенно кивнул головой Леон Вахицкий.

То, что как-то случайно удивило его и запечатлелось в памяти, теперь как бы находило свое подтверждение.

Как-то — быть может, год назад, а может, и еще раньше, — бреясь перед зеркалом и размышляя о краковском воеводе, которого он в тот день должен был навестить по своим спально-вагонным делам, Вахицкий вдруг заметил, что на лице у него невольно появилось выражение обезоруживающей, а что еще любопытней, совершенно искренней наивности. Младенец, да и только. А ведь наивным он никогда не был. Воевода, известный всем своей недоверчивостью и подозрительностью, считал себя хорошим физиономистом и в разговоре с просителем утверждал, что видит человека насквозь со всеми его пороками. Все на свете прохиндеи! Поэтому он испытывал странную и столь не отвечающую его положению в мире слабость к простакам. У него появлялось желание их опекать.

"Любопытно, любопытно", — повторял про себя Леон и, умывшись после бритья, снова глянул в зеркало. Словно примеряясь к чему-то. Он выбрал наугад кого-то другого, уже не воеводу, и подумал об одной краковской богомолке, которую встретил вчера на улице возле Мариацкого костела. В своей черной старосветской накидке, в аристократической, и поэтому сплющенной и даже чуть ли не продавленной, шляпке (потому что наши аристократки в те годы, одеваясь весьма модно, особым шиком считали носить бог знает какие шляпы), она кормила хлебом голубей. И, как только он о ней подумал, в лице его появилось нечто религиозно-клерикальное. Тогда он подумал об одном генерале — усатом легионере, с хриплым голосом и признающем мужчинами только тех, у кого на уме война и кто лихо машет саблей. "А вы, любезный, как вы относитесь к армии и к военной службе?" — обычно спрашивал он. И что же? Как только Леон подумал о нем, в чертах его появилось нечто военное, уланское. Он внимательно заглянул себе в глаза, в свои зеленоватые, обладающие особым гипнотическим свойством глаза. Сосредоточился, напрягся и подумал: я симпатичный, искренний, открытый человек! В зеркале словно бы что-то блеснуло — это его собственные глаза в ответ на призыв засветились волнующей, чуть ли не за сердце берущей приветливостью и открытостью. Он и в самом деле мог своим видом вызвать невольную симпатию.

В тот день Леон посетил воеводу и так растрогал его наивным выражением лица, что удостоился отеческого похлопывания по плечу, спально-вагонные проблемы были решены с отцовской снисходительностью.

Теперь, сидя в шезлонге и опрокинув еще одну рюмку, он, сам не зная зачем и почему, поведал об этом пану Попеличику, который неожиданно проявил к его рассказу большой интерес и, можно сказать, "проникся". Теперь он чесал щеки уже обеими руками. Леон Вахицкий, глядя на белые полосы, оставляемые за кормой пароходом, со свойственной ему хаотичностью перескочил на другую, также не менее интересную и при этом запретную, тему. Мысль его, напоминавшая пса на цени, словно бы кружила по небольшому двору из конца в конец. Поскольку в Кракове он никому поверить ее не смог — то тут, увидев подходящего собеседника, который был ему, в сущности, безразличен, вдруг приподнял некую завесу, обнажив перед все еще продолжавшим чесаться ювелиром Попеличиком частицу своей души.

— Нервы, — сказал он вдруг ни с того ни с сего, — все от нервов.

— А вы что, нервный? — снова неправильно истолковал его слова Попеличик.

— То-то и оно, что не знаю! Полагаю, что нет, но хотел бы знать точно.

— А к чему же вы о них говорили?

— Вы когда-нибудь покрывались гусиной кожей? А мурашки по спине бегали? У меня — никогда! А жаль, очень жаль! Ха.

— А с чего бы им бегать, этим мурашкам?

— Потрясение. Нервное потрясение. Есть такие люди. Есть наверняка!

— Какие? — спросил Попеличик.

— Которые мечтают о нервной дрожи.

Ювелир неожиданно зашевелился, и полотно шезлонга, облегающее его зад, казалось, вот-вот лопнет. Казалось, он был еще более заинтригован, пятна экземы на его щеках сделались почти фиолетовыми. Соловьи старались перещеголять друг друга, им вторил плеск воды — это хлопали лопасти парохода.

— Представьте себе, — снова пошел по кругу Вахицкий, не в силах освободиться от своей цепи. — Представьте себе, я подал заявление с просьбой разрешить мне иметь при себе оружие — отказали. Заявили, что я недостаточно обосновал свою просьбу. Потому что, собственно говоря, у меня не было убедительных мотивов.

— Вы имели в виду револьвер? — спросил Попеличик.

Он сунул руку во внутренний карман своего пиджака. И толстыми пальцами вытащил нечто черное с синеватым отблеском. Это был маленький браунинг. Неожиданно на левом берегу, а ювелир сидел слева от Леона, снова закружило что-то пестрое, замелькали тени, там опять кто-то стоял и, надрываясь, кричал во все горло: "Ау! Ау! Ко мне, скорее ко мне!"

VII
— Откуда это у вас? — спросил Вахицкий. — Вот видите, вы получили разрешение, а я — нет.

— Мне все время приходится иметь дело с ценностями, часто у меня при себе целое состояние. Так что без пистолета не обойтись, ясное дело. Поэтому никто мне препятствий не чинил. Пустые формальности, и только.

Был ли пан Попеличик по-настоящему откровенен с Вахицким? Кто знает, кто знает? К тому же у Леона на этот счет имелись свои предположения, своя теория. Ему казалось, что у ювелира опять мина человека, который с трудом пытается обрести равновесие. Словно бы он опять допустил какую-то бестактность. А может быть, уже жалел о том, что показал свой браунинг или маузер, такой маленький, похожий на дамский. Но с другой стороны, что в этом такого, о чем следовало бы жалеть? Нет, это уж слишком неправдоподобно. Леон размышлял обо всем этом после прибытия в Варшаву и даже еще несколько дней спустя. Впрочем, пистолет отливал синим блеском очень недолго, он тотчас снова исчез во внутреннем кармане — а кстати, тоже нелишняя деталь! Кто у нас носит пистолет во внутреннем кармане пиджака, обычно его прячут в заднем кармане брюк. И почему это ювелир добавил, словно бы оправдываясь: "Признаться, я боюсь, как бы он сам когда-нибудь не выстрелил. Я даже и обращаться с ним толком не умею, хе, хе". Словно бы он стыдился чего-то, пытался от чего-то отречься, но через несколько минут лицо его опять излучало симпатию, так и бьющую через край симпатию к Леону. Потом на какое-то мгновение он задумался и своими желтоватыми, припухшими глазами, столь контрастирующими с багровой краснотой щек, внимательно посмотрел на рюмку Леона, потом на его профиль с резко очерченным носом, еще раз на рюмку и опять на профиль. Сделал для себя какой-то вывод, но вывод этот прозвучал абсурдом.

— Вы, наверное, знаете директора Вечоркевича! Ведь так?

— Какого Вечоркевича? Директора чего?

Леон как раз держал на коленях открытую книгу, с которой не расставался даже за завтраком — она все время лежала возле чашки с кофе.

— Гм, я и сам бы никогда не мог сказать этого точно. Ну, он такой плечистый, коротконогий. Брюнет, с волосами под ежик. Всегда играет на скачках в Служевеце.

— Нет, его фамилия ни о чем мне не говорит, впрочем, это такая распространенная фамилия. Я такого не помню, — отвечал Вахицкий, не придав этому вопросу особого значения. Скорее, пожалуй, пропустил его мимо ушей. Перевернул страницу, которая от легкого ветерка — на палубе чуть-чуть сквозило — непослушно поднялась и затрепетала.

— А разрешите узнать, что вы читаете?

— "Победу" Конрада. Второй раз.

— Вы страдаете отсутствием памяти?

— Нет, не страдаю.

— А зачем же читать второй раз?

— О! — Леон свободным жестом поднял руку, словно хотел очертить над книгой круг.

— Конрад? — допытывался ювелир. — Не слыхал. Это, наверное, не польский автор? "Победа", вы говорите? Что-нибудь военное?

Герой книги Гейст, швед по происхождению, волею случая оказавшись на одном из островов Тихого океана, поселился в отеле у некоего Шомберга, державшего также при нем ресторанчик. У Шомберга была жена, насмерть запуганная женщина, вечно сидевшая за конторкой. Крошечный отель находился в саду, в глубине которого возвышалась эстрада, где каждый вечер выступали бродячие музыкантши и среди прочих скрипачек была Лена — иначе говоря, устраивались концерты скрипичного женского оркестра. Вскоре в отеле появился подозрительный тип со своим страшным слугой Рикардо, который всегда носил запрятанный под штаниной нож. Потом, после многочисленных приключений, новоприбывшие вместе с хозяином отеля устроили заговор против шведа Гейста, и Лена, можно сказать — защищая его от смерти, погибла от пули.

Знакомство Лены с Гейстом, имевшее столь трагичный конец, началось в саду, после одного из концертов. Что это был за сад! Он так и стоял у Леона перед глазами. По вечерам освещенный японскими фонариками — днем он утопал в лучах солнца… И этот деревянный помост в глубине, на котором до поздней ночи в тропической духоте пиликали так называемые, увы, всего лишь так называемые, артистки в белых платьях. Должен ли был Леон тотчас же изложить все это своему почтенному и, казалось, прямо-таки влюбленному в него попутчику?

Глупости, Леона он больше не занимал. Такое ему и в голову не приходило. Не приходило ему в голову, что вскоре — и где? — в Варшаве, по другую сторону моста Кербедзя, напротив луна-парка, он встретит, увидит… А впрочем, мы уже помним описание "Спортивного" и не будем к нему возвращаться.

Вечером — а ночь на пароходе, на Висле была великолепной! — Леон познакомился на палубе с другим пассажиром, уже упомянутым коммивояжером, едущим до Вы-шеграда. Но этот случайный попутчик не стоит особого внимания, он не сыграл никакой роли, просто мелькнул в своей белой кепочке перед Леоном, чтобы исчезнуть навсегда в этом самом Вышеграде (где стоял ужасный запах — протухшего мяса и бойни).

Небо было звездное, светящееся и синее, соловьиная колоратура и тремоло по-прежнему радовали слух. Где-то снова промелькнуло "тело" в фуражке, с золотом и со скромной золотой полоской на рукаве мундира, "тело" поручика, или так называемого помощника капитана, который с утра исповедовался Вахицкому через окошко, пил когда-то нечто весьма странное, да при этом еще должен был целовать "Вистуле" руки. Однако, увидев издали высокую, громоздкую фигуру пассажира из "люкса", своего горбоносого исповедника, он, должно быть, не почувствовал радости от воспоминаний о своей утренней откровенности и, поспешив ретироваться, растворился в сумерках на палубе. Ювелир Попеличик, который все еще почесывался где-то поблизости, заметил, что этот "мореплаватель речных вод", или как его там, первый помощник, наверняка хорош гусь.

— Я в людях разбираюсь! — сказал ювелир Леону Вахицкому. — Этот тип ко мне привязался и даже залез в каюту — видите ли, решил проверить, все ли в порядке, не нуждаюсь ли в чем. А на самом деле, хе-хе, ему хотелось поплакаться в жилетку. Но ведь он говорит, что плюет на наше пароходство в Гдыне. Тьфу, говорит. Я убежден, что он где-то там проштрафился и его за это убрали, а теперь он плюет. Вытолкали взашей!..

Ночь прошла спокойно, из открытого иллюминатора веяло речной свежестью, кто-то по-прежнему — может быть, "юноша из Сосновца", а быть может. Лили Понс — пел "О sole mio". Утром пароход "вошел в Варшавский порт". Перед тем как спуститься по трапу на сушу, Леон успел "поправиться" — опрокинул две рюмки рябиновой. У трапа в мундире речного пароходства стояло брюзжащее, полное горечи и желчи, не верящее в справедливость в Гдыне "тело". Помощник капитана, вскинув два пальца к козырьку фуражки, ядовито спросил:

— Как вам спалось в нашем трамвае?

— Благодарю вас, поручик! — ответил Вахицкий и хотел было пожать ему руку.

Но "тело" сделало вид, что не заметило его порыва.

VIII
В Варшаве по сравнению с волшебством Вислы было прескверно. Трамваи дребезжали, асфальт вонял, пыль стояла столбом. На пристани высилась гора набитых чем-то мешков. Вахицкий велел было таксисту ехать в гостиницу Брюля, чуть более скромную, но потом махнул рукой и остановился в "Бристоле", в номере под самой крышей. За первые два часа после его прибытия не случилось ни одного достойного внимания события. Но после обеда, завершенного коньяком, когда Леон, направляясь к портному, переходил Маршалковскую, с какой-то витрины буквально прыгнула и бросилась ему в глаза белая оригинальная панама с черной и довольно узкой лентой — такие тогда носили. Магазин Мешковского предлагал покупателю еще и канотье, итальянские фетровые шляпы, всевозможные котелки. Но почему-то в центре витрины на улыбающейся голове из папье-маше, наводящей на мысль о гильотинированном красавце парикмахере, красовалась привлекательная панама, с давних пор дожидавшаяся своего владельца. Поля у нее были на европейский манер: спереди опущены вниз, сзади подняты вверх. Но Вахицкий опустил поля вниз, чем вызвал в магазине некоторое замешательство. Он примерил шляпу, и оказалось, что она в самую пору. Подходит идеально! И стоит сорок злотых.

Леон велел отослать ее в коробке прямо в гостиницу, а потом долго выбирал у портного материал для летнего костюма. Белых костюмов никто в Польше не носил и носить не будет, разве что из крестьянской домотканой ткани, но домотканая ткань, отдающая деревней, коровами и гречкой, Леону не импонировала. Впрочем, ничего такого портной Заремба и не стал бы у себя держать. Отрезы, лежащие на прилавке, были преимущественно темные, под стать нашему умеренному климату с его коротким и незаметным летом. Но потом портняжных дел мастер вдруг что-то припомнил, хлопнул себя по лбу, воскликнул: "Постойте!" — и откуда-то снизу вытащил отрез — три с половиной метра материи светло-серого цвета, которая вечером наверняка могла белеть в темноте. Отрез, как перед этим панама, агрессивно требовал, чтоб его купили. Леон спросил, можно ли сшить костюм за два дня, и Заремба снял мерку. Потом Леон купил у обувщика по фамилии Гишпанский летние полотняные полуботинки с носками и задниками из яркой коричневой кожи. Полуботинки эти тоже были в своем роде исключительные, сами лезли в глаза. Они казались, пожалуй, чересчур яркими, кричащими, даже удивительно, что Гишпанский создал подобное изделие, но в их крикливости было что-то восточное — на Востоке любят, чтобы обувь была чрезмерно блестящая, почти оранжевая и бросалась в глаза, — быть может, очень возможно, именно это подействовало на Вахицкого. Он попросил запаковать туфли в картонную коробку и отослать в "Бристоль". На этом закончилась серия мероприятий, имеющих целью преобразить свой внешний вид. Вечер он провел в баре Европейской гостиницы вместе со своим коллегой, тоже кончавшим Высшую торговую школу, который теперь, изменив торговле и почувствовав призвание к журналистике, работал в редакции газеты, близкой к правительственным кругам.

Варшава была по-летнему пуста, ни до кого Леон не сумел дозвониться, никого не застал — кроме этого типчика, по-другому его, пожалуй, трудно было назвать. Он прозывался Трумф Дукевич, но писал, а вернее, лгал под псевдонимом, кратким, звучащим почти дерзко, с боевыми раскатами nom de plume. Чувство, или, вернее, сознание того, что он может не моргнув глазом говорить людям неправду (а это занятие он считал, должно быть, своим призванием), что может лгать публично, сколько его душеньке угодно, находясь под надежной защитой — под крылышком главного редактора санациониой газеты, — сознание это давало ему большую радость и возможность чувствовать себя выдающимся патриотом. Редакционным работникам и редакторам, состоящим на службе, часто свойственно такое заблуждение.

Трумф Дукевич — в темном двубортном пиджаке, обильно усыпанном перхотью на спине и плечах, весь в морщинах и в сморщенном, как и лицо, костюме — уже ждал его за кружкой пива на высокой никелированной табуретке, стоявшей у сверкавшего никелем столика, ждал примерно с полчаса. Но вот Вахицкий наконец вошел. Они поздоровались. Как живешь? Здорово! Столько лет! А что с тобой? А ты? Как и что? Как твоя жена?

— Представь себе, — рассказывал Трумф, уплетая би-гос прямо из металлической мисочки, которую поставил на свою тарелку; бумажной салфетки он, очевидно, не признавал: под орлиным его носом висела капуста, прилипшая к верхней губе, вообще глядеть, как он ест, было невероятно противно. — Представь себе, как раз позавчера я благополучно расстался со своей женой, — говорил он таким тоном, словно потчевал Леона свежим варшавским анекдотом. — Теперь холостяк. Представь себе, как это случилось… Ты будешь смеяться, но у нас с женой был такой уговор: мы, моя дорогая, современные супруги, Бой Желенский и прочие. Физическая измена — это предрассудок — в том случае, разумеется, если при этом не обманывать партнера. Вот, говорю ей, такой уговор. Ты можешь мне изменить, это дело житейское, я всегда тебя пойму, моя киса, и не буду в претензии, но ты должна сказать мне об этом откровенно. "Идет, дорогой!" И вот проходят три ясных, прекрасных года со дня вступления в брак, без единого облачка. Но тут-то все и началось. Послушай, лопнешь от смеха. Позавчера вечером возвращаюсь в свою конуру, жены моей нет. Ночь проходит, а ее все нет. Я уже в редакцию собрался, стою в дверях с портфелем, а тут входит она. "Я тебе изменила, — говорит, — обещала, что скажу все как есть, изменила". Тут я… Ох, Леончик, ты не выдержишь, вот увидишь… лопнешь!

— И что ты? — Вахицкий, до сей поры старавшийся не глядеть на редактора, теперь невольно поднял глаза от тарелки. — И что ты тогда? — повторил он, с трудом скрывая раздражение и обиду. Обиду на что? На кого? На бигос, у которого всегда был один и тот же вкус? На пресного, обсыпанного перхотью приятеля? Или же на прелестную Варшаву, "Варшавочку" с ее людьми, склонными к бесконечным разговорам и цеплявшимися за любой повод, лишь бы позлословить.

— И тогда я говорю: вон из моего дома, из моей квартиры, забирай свои тряпки, зубную щетку, вот тебе сотня — и убирайся к своей тетке или в гостиницу. К моему приходу из редакции чтобы духу твоего здесь не было! "Как же так? А наш уговор? А современный брак? А Бой Желенский?!" Понимаешь, она была так ошарашена, что даже не сумела закатить истерику, даже сцена у нее не получалась. Умора!.. "Плевать я хотел на современный брак, тоже мне новомодные штучки!" — ору я, а сам надеваю шляпу. Она прямо кипит: "То есть как это? Значит, ты меня обманул? Подлец! Обманщик!" И так далее. "А зачем ты даешь себя обманывать? Не нужно было трепаться!" — отвечаю. Ну как, здорово я ее, Леончик?

Физиономия Трумфа сморщилась еще больше, и он, словно конферансье в кабаре во время представления, с вниманием ждал, когда его шутка или анекдотик дойдет до аудитории. Он надеялся, что аудитория эта, состоящая из одного Вахицкого, тотчас же поднимет правую руку и начнет бить ею по левой. Так как ничего подобного не произошло, он решил сам лично воздать должное своим остротам, и тогда из уст его вылетело сдавленное кваканье, прозвучавшее в самом деле как похвала, почти как "браво".

— Не знаю почему, но жена моя, бедняжка, оказалась безмозглой курицей, — добавил он, вздохнув, с оттенком скрашенной юмором грусти. Поднял руку с зажатой в ней вилкой и поглядел на ее кончик так, словно бы на него надет был не кружок колбасы, а женская глупость. — Потрясающая! Можно сказать, феноменальная дура. Наверное, никогда больше я не встречу столь универсальной глупости. В этом смысле ее можно считать чемпионкой. И такая идиотка нашла себе под пару идиота. Ну, рассказывай, что там у тебя слышно. Ты по-прежнему в Кракове? Что поделываешь?

— Жду, — отвечал Леон.

Слова его прозвучали несколько загадочно, поэтому вилка с надетой на нее женской глупостью застыла в воздухе, не донес ее пан Трумф до своего рта.

— Чего же? — спросил он.

— Ха! Это прежде всего касается нервной системы. Ха! Дрожь пробирает. — Вахицкий потянулся за рюмкой водки фирмы Бачевского, и тут случился маленький казус, явно противоречивший теории, что после трехдневного или многодневного запоя человек не выделывает странных выкрутасов и не роняет предметов. Рюмка, которую он хотел было взять, опрокинулась, образовав на поверхности столика маленькое озеро. Коллега его примерно таким же образом, как и ювелир Попеличик, перевел взгляд с горбатого носа Леона на лужицу водки и снова с лужи на нос. И так несколько раз. После этого он объяснил себе, что восклицания по поводу нервной системы и загадочной дрожи означают примерно то же, что и признание в любви к продукции фирмы Бачевского. И вдруг Трумф заметил, что на столик упала тень от чьей-то головы. Тогда он — один из скромных столпов проправительственной ориентации — резко обернулся и увидел стоящего за спиной официанта, непонятно почему пренебрегающего своими обязанностями и глухого к мольбам посетителей. У того, должно быть, было особое выражение лица, особое напряжение и блеск в чуть раскосых глазах, объяснившие редактору все.

— Вон! — воскликнул Трумф, и на лбу его появилось еще больше морщин. — Вон отсюда! Кругом марш! И подальше!

— Простите… не понял, что вам будет угодно, — отвечал официант, и обе щеки у него задрожали.

— Вон! Ты прекрасно знаешь, про что речь! Про уши! Не нравятся мне твои уши, comprenez[10]?

Щеки, на которых что-то дрогнуло, стали темнее — должно быть, официант с ушами, которые так не нравились редактору Трумфу, покраснел от смущения. Открыл было рот, словно желая поклясться в своей невиновности, а может, и для того, чтобы повести словесную борьбу в защиту своей, не запятнанной подслушиванием чести. Но тут же закрыл его и, не вымолвив ни слова, исчез между столиками.

— Все время торчал за нашей спиной! У меня теперь опыт, я всегда чувствую, когда подслушивают, — объяснил Трумф. Он уже снова был критиком, патриотом, воспринимавшим общественные недостатки как свою личную боль. — Наши ребята из "двойки", наверное, посходили с ума. Всюду им чудятся враги. А у меня душа болит, потому что я искренне предан нашей армии и не выношу скверной работы. Этих "мальчиков" интересует даже частная жизнь граждан, скажем чей-нибудь развод!

— Ты думаешь, он из "двойки"? — спросил Леон, и локоть его неожиданно съехал со стола. Второй раз за этот вечер движения его были неточными и смазанными. Казалось, он хотел взлететь — и не мог.

— Да. — Редактор повернул голову в сторону окна, выходящего на площадь, выложенную плитками и носящую имя и фамилию маршала. В глубине ее, как, должно быть, помнят старые варшавяне, виднелось не столь высокое, сколь длинное здание генерального штаба, закрывавшее вид на Саксонский парк.

Леон, напротив, в это время отыскивал глазами среди сидящих за высокими столиками посетителей исчезнувшего официанта с оттопыренными, но и с, несомненно, патриотическими ушами. Он хотел приглядеться к его лицу, прочесть по нему то, что, бесспорно, было на нем отпечатано.

Поезд, которым он обычно отправлялся из ресторана Гавелки в Кракове в неизвестное и за окнами которого мелькали пейзажи, исполненные психологических и прочих загадок, сулящие испуг и сладкую дрожь, теперь, хоть убей, не двигался с места. Стоял. Может быть, путешествие по Висле виной тому, и с этого вечера сравнения с мчащимся поездом не устраивали Леона, оставляли чувство голода. Чего стоит купе, все равно какого класса, в поезде отечественной железной дороги? В нем можно доехать до какой-нибудь пограничной станции… Потом появились бы таможенники, а потом, быть может, и пересадка на другой поезд, вагоны которого — что толку, что они заграничные, — ни на йоту не отличались от наших, уже упомянутых отечественных, и в лучшем случае могли бы доставить в Карловы Вары или в крохотную добропорядочную Швейцарию. Ха! Леон как-то сгорбился, и на губах, обычно передающих состояние его духа, промелькнула гримаса сожаления (при мысли о пресном бигосе, о Варшаве, о незатейливом репертуаре редактора Трумфа Дукевича, с его остротами и замечаниями), а вслед за сожалением что-то еще худшее — скука. Скучно! Коллега его был не прав, утверждая, что можно умереть от смеха, скорее можно было протянуть ноги от скуки. Кто-то стоящий на далеком берегу и с отчаянием русалки-сирены зовущий к себе бывшего вице-директора Краковского отделения бюро путешествий, наверное, уже ушел и никогда больше не вернется. Вокруг стоял назойливый галдеж бара, битком набитого почтенными и занятыми только сплетнями гражданами сиятельнейшей Речи Посполитой. Зеленоватые глаза Вахицкого поглядывали тускло, без блеска, костистое лицо словно бы осунулось. Руки, которые еще недавно казались крыльями, теперь едва-едва шевелились. Его бывший соученик, Трумф Дукевич, весь, словно мукой, обсыпанный перхотью, со спутанной шевелюрой, вызывал не только неприязнь, но и сострадание, но сострадание не из-за того, что вот он остался один и теперь хлопочет о разводе со своей глупой половиной, но больше всего из-за того, что развод этот был самым значительным событием в его жизни, жизни, в которой никогда ничего не случалось и о которой, в страхе перед приступом морской болезни, лучше помалкивать. Потому что кафе, бридж, сплетни, снова кафе, зубная боль наконец и вообще сплошная серость и никчемность наверняка не стоят того, чтобы о них толковали.

Около полуночи через вертящиеся двери они вышли наконец на ту самую площадь Пилсудского (так ее тогда называли) и свернули в сторону Каровой. Все здесь было темное, дождливое, моросил мелкий дождичек — единственный вид дождя, который страна могла себе позволить, на который могла решиться и которым частенько злоупотребляла. Никакой тебе грозы с громами и с вспышками зеленоватых молний, грозы очистительной, моральной, вслед за которой в мгновение ока на Краковском Предместье побежали бы по мостовой потоки воды, поднявшись чуть ли не до окон первого этажа. Иными словами — никакой экзотики, никакого Борнео. Только в глубине площади, как бы свидетельствуя о чем-то срочном, тревожном, секретном, в здании генерального штаба, а собственно говоря, в нескольких его окнах настороженно и бдительно светились огни.

— Наши работают, работают по ночам, — заметил Трумф, поднимая воротник плаща. Должно быть, почувствовал, что все жалобы и претензии, и к тому же очень дерзкие, даже если их высказывает свой человек и патриот, здесь неуместны. — Я, брат, вижу недостатки, но, несмотря на это, болтовня об армии для меня табу. Да и в самом деле, знаешь, где мы живем? Это все, брат, Балканы! Балканы!

В эту минуту из-за угла вышла молодая дама, освещенная матовым светом уличного фонаря, с борзой на поводке. Должно быть, торопилась в "Европейскую", а впрочем, быть может, тоже… Но трудно угадать, куда она направлялась в эту глухую ночную пору. Вызывающе модно одетая — в вишневой замшевой жилетке, с платочком на шее, — элегантно причесанная, с гордо поднятым подбородком и с теми движениями тела и плеч, которые свойственны лишь людям престижным, людям, привыкшим к популярности и к восхищенным взглядам прохожих.

— Леда? — прошептал Трумф.

— Эта дама? Эта дама, под зонтом и с собакой? Почему ты ее так называешь!

— Сразу видно провинциала. Леда! Все варшавяне ее знают. Наверное, ее дрессированный пес ведет себя как самый трогательный лебедь. Но чертовски дорогая. Наверное, много дерет с людей за возможность полюбоваться этой сценой, понимаешь? Но, впрочем — в связи с ней! — представь себе, что пани Яцковская — знаешь пани Яцковскую? — тоже купила борзую — до того ей завидно было, ох, держите меня, я падаю… Ну, тебе налево, мне — направо, пойду к трамваю на Маршалковской. Будь!

Есть и другая повесть Конрада — "Спасение". Капитан Лингард на своем паруснике приходит на помощь фешенебельной яхте, которая на неглубоких обманчивых водах поблизости от залива, у берегов какого-то острова, тоже в Тихом океане, села на мель. На борту находится женщина, жена владельца яхты, женщина в конрадовском духе, неуловимая и манящая, к которой, как к миражу, и прикоснуться-то невозможно и которая холодом своим, недосказанными (ничего не подтверждающими, но и не отрицающими) жестами зажигает в душе Лингарда нечто вроде тайного, скрываемого им самим чувства. После всевозможных приключений, чуть ли не после стычки с полуголыми туземцами, спасенные Лингардом владелец яхты и его леди уплывают. И тогда-то капитан Лингард отдает рулевому приказ: "Курс на север!" — так кончается повесть, и в словах "курс на север" мы чувствуем все одиночество капитана, всю его непреклонность. Потому что это его решение говорило о желании удалиться в сферу холода, трудностей, об умении властвовать собой — словом, обо всем том, что мы невольно связываем с представлением о севере. Если бы он держал курс на юг, наводящий на мысль о чем-то легкомысленном, теплом, напевном, такой конец как бы противоречил характеру Лингарда, являясь отрицанием его силы. На север! Это уже не приказ капитана и не определение курса корабля, а оценка характера и души. Так Лингард после расставания с этой загадочной и явно не для него созданной женщиной выбрал для души своей дорогу на север чувств.

Трумф свернул направо, а Леон Вахицкий — налево и пошел в направлении севера, хотя, как известно, "Бристоль" находится восточнее площади Пилсудского и Саксонского парка. Завораживающие и манящие путешествия с мелькающими и призывными пейзажами оборвались, обманули, поезд остановился, не выпуская из-под колес даже пара, даже иллюзий. Жизнь его уподобилась той леди, которая выскользнула из рук, и теперь оставалось лишь одно — бороться с внутренним холодом. Курс на север! Норд! Он шел вниз по мокрому черному тротуару, чуть голубевшему от света отраженных в лужах фонарей. На другой стороне улицы, перед Комендатурой (она тогда находилась именно там), размеренно вышагивал часовой. Водка виновата, что ли? — думал Леон. Незамысловатый, как бы созданный для бедных людей, моросящий дождичек своими мелкими капельками уже оросил ему лицо. Наконец Леон, несколько сжавшись, как морально, так и физически, вошел в вертящиеся двери "Бристоля".

Глава третья


I
Желать! Желать! Желать! Стоит только настойчиво пожелать, и жизнь сама превратится в цепь событий вполне реальных и ощутимых, а вместе с тем отстраненных и ничуть не связанных с обычными реалиями!

Примерно так все в том же "Спортивном" рассуждал Леон. Заботливая жизнь услужливо преподнесла ему эти события, можно сказать, на блюдечке. Но впрочем, пока что доказательств его рассуждениям не было, ни шотландская сумка, неизвестно каким образом попавшая на витрину краковского антиквариата, ни туфли, ни панама, которая именно в этот момент появилась на его пути, казалось, не внесли в его жизнь ничего существенно нового. Напротив, нежданная варшавская слякоть, скучные остроты Трумфа, напоминающие осенний дождик, варшавские сплетни про Леду и лебедя, про пани Яцковскую, Балканы… все это, словно бы ухватив Леона за полы пиджака, потянуло вниз, отчего он невольно согнулся и физически, и морально. На этот раз он спал в своей полосатой пижаме уже без всяких сновидений, подсознательно готовый к тому, что утром проснется в обалделом состоянии, в самомстрашном обалдении, какое когда-либо с ним бывало.

И вот, когда он так спал, в изголовье у него затрещал телефон. Не открывая слипавшихся глаз, он нащупал телефонную трубку и приложил ее к согретому теплотой подушки уху. И тут-то… тут-то жизнь и преподнесла ему свой сюрприз.

— Алло, слушаю! — сказал он.

Отозвался мужской голос. Кто-то неторопливо, почти цедя слова, можно сказать, с недоброжелательным презрением, спросил его о чем-то. Мембрана искажала голос, сквозь ее металлическую дрожь трудно было угадать — тенор это или бас. Можно было только предположить, что говорит кто-то очень и очень богатый. Состоятельные люди порой так позволяют себе говорить по телефону, как бы не принимая в расчет и не замечая собеседника. Разумеется, слово "не замечать" не имеет тут буквального смысла, потому что трудно заметить кого-то по телефону. Во всяком случае, в те времена такого еще не было. Но однако, звонивший, появись он сейчас в номере, наверняка смотрел бы не на Леона, а сквозь него.

— Я разговариваю с паном Леоном Вахицким?

— Слушаю. Я у телефона.

— С вами говорит капитан Вечоркевич.

Голос недружелюбно и многозначительно умолк. Можно было подумать, что телефонный провод на улице оборвался и теперь свисает со столба.

— Алло! Алло! — воскликнул Леон. Ему показалось, что фамилия Вечоркевич для него не нова, что где-то он ее уже слышал, но только не мог припомнить — где. Голова трещала с похмелья. Он взглянул на часы, лежавшие на столике, всего лишь половина восьмого. Капитан Вечоркевич был, наверное, ранней птичкой. Но почему, однако, он молчит, ведь в трубке слышно его дыхание? — Алло, это, наверное, ошибка! — сказал Леон и хотел было уже повесить трубку, но голос отозвался снова.

— Это не ошибка, — сказал капитан отнюдь не любезно. — Вчера вечером я видел, как вы брали ключ у портье, и потом справился о вас. Мне назвали вашу фамилию. Вы, наверное, меня не помните?

— Вообще-то, простите, не припоминаю, — удивленно сказал Леон. — Впрочем, вроде бы как будто что-то припоминаю…

Трубка молчала, никто не помог ему закончить предложения. Нет, определенно на телефонной линии были какие-то неполадки, а может, и впрямь оборвался провод. С другой стороны, молчание в телефонной трубке вызывало у него заикание, некую, хотя и робкую, инициативу, так обычно бывает, если в общей беседе кто-то умолк, тем самым вынудив другого задать вопрос или продолжить оборвавшийся разговор. В трубке было слышно лишь чье-то дыхание. Какой-то затаенный шорох.

— Алло! — повторил Леон, вынужденный проявить инициативу. — Вы слышите?

— Слышу, — отозвался капитан так же недовольно. — Вы, может, потому меня не помните, что, собственно говоря, были тогда почти ребенком. Носили студенческую конфедератку. Я довольно часто посещал ваш дом. Знал пана Мельхиора, вашего отца.

— А! — воскликнул Леон. — Теперь, кажется, я начинаю припоминать, что-то эдакое промелькнуло в голове… какие-то воспоминания…

Он говорил обыкновенную неправду, потому что хоть что-то в голове и промелькнуло, но "мелькание" это не имело ничего общего ни с матерью, ни с отцом, ни с их квартирой на Польной улице, где всегда было полно соратников Деда. Но какое направление приняли его мысли, он не знал. Проклятое похмелье! Этот капитан наверняка давний приятель мамы. Только чего ему от меня нужно, да еще в такой ранний час, и почему он делает такие дурацкие паузы?

В памяти его промелькнула целая вереница государственных мужей, которых он знал еще в штатском и которые умело маскировали свои полковничьи мундиры и погоны, держа в руках пока еще никому не видимые министерские портфели, все эти Борзые, Соколы, Ястребы не вызывали у него ни малейшего интереса. Политика его не занимала — высокая ли, низкая — все едино. Она годилась для Трумфа, так легко и со вкусом обходившего правду на страницах своей газетенки, А тут еще эта особая дурацкая разбитость, тяжелое похмелье. Как рыба, выброшенная на берег, Вахицкий мечтал теперь об одном — о воде. А вернее, о водке. В телефонном звонке неизвестного ему капитана, который при этом все же его знал, он не уловил зова судьбы. И хотел как можно скорее положить конец объяснению.

— У меня к вам есть дело, — сказал капитан после новой паузы, тоже затянувшейся и, должно быть, доставлявшей ему удовольствие. — Не зайдете ли вы ко мне в контору в обеденное время — от двух до четырех.

— Увы, пан капитан, я сегодня уезжаю в Ченстохову, — отвечал Вахицкий с удивлением и некоторым недовольством.

— Хотите посмотреть дом вашей матери? — спросил капитан. — А когда вернетесь?

— Сам пока не знаю, думаю, послезавтра вечером. А скажите, я вам зачем? По какому, собственно, делу?..

Трубка снова молчала. Если бы не тяжкие вздохи и не постоянный шелест, можно было бы подумать, что находящийся где-то на другом конце телефонного провода капитан просто отошел не попрощавшись.

— В таком случае прошу ко мне прийти сразу после возвращения, — отозвался он наконец. — Моя контора находится на Маршалковской… Возьмите карандаш и запишите.

— Я и так запомню, — отвечал Леон, все еще не опомнившись от удивления.

Его удивляло, что в голосе капитана теперь не было ни малейшего намека на просьбу или хоть на какую-то видимость любезности. То, что он должен явиться в какой-то там дом на Маршалковской, сказано было отнюдь не в форме просьбы.

— На воротах увидите вывеску часовщика, — продолжал капитан. — Войдете во двор, на флигеле опять увидите вывеску. Загляните к часовщику и спросите. Он вам покажет, как пройти ко мне, у меня пока нет вывески, не успел сделать. Это частная фирма. Итак, в обеденное время — от двух до четырех. До свидания.

Не поблагодарил и не извинился. Вообще никаких признаков смущения из-за того, что он своим ранним звонком разбудил человека, никакого желания завоевать расположение.

— Минуточку! — невольно воскликнул Вахицкий и тут же умолк.

В трубке по-прежнему слышалось шорохи и вздохи. Может, это объяснялось тем, что Вахицкий не сумел добавить к своему "минуточку" ни слова.

— Приятно будет увидеться! — услышал он наконец.

Эта фраза была единственным проявлением любезности, впрочем — во всяком случае, так показалось Леону, — ничего приятного не обещавшая. Какому-то капитану, как это у нас теперь случается, содовая вода ударила в голову, подумал он.

II
Теперь несколько слов о голове. Ощущение, что в голове у него какие-то "мелькания", не оставляло Вахицкого даже тогда, когда он полуденным поездом ехал в Ченстохову. В поезде был вагон-ресторан, пообедал Вахицкий, сидя у большого окна, за которым виднелись поля и ничего не происходило (разве что мужик дубасил свою бабу или наоборот), за столиком, на котором, словно живая, передвигалась низенькая рюмка из толстого стекла. В голове у Леона была ужасная галиматья — печальные итоги двухдневного перепоя. Но в этот день Леон не запрокидывал бутылку кверху дном, соблюдая чувство меры. В Ченстохову он прибыл курьерским поездом не в обычном для него состоянии некой неподвижности, а полусонный: капитан Вечоркевич разбудил его слишком рано. И, только когда он ступил на ченстоховский перрон, ощущение мелькания прошло полностью, телефонный разговор и сам капитан отодвинулись куда-то в сторону и больше не возвращались. До поры до времени.

В доме своей матери в Ченстохове — так уж получилось — Леон никогда не был. Последние полтора года пани Ванда Вахицкая, у которой мания преследования все усиливалась, расцветая пышным цветом, избегала даже собственного сына. Стоит ей отвернуться — и, кто знает, не начнет ли и он про нее злословить. Для Леона в Ченстохове все было незнакомо — все словно бы новое, но при этом какое-то замызганное. Провинциальные, заснувшие улицы с деревьями по обеим сторонам, пролетки со светлым верхом, редкие прохожие, идущие непривычно медленно, по-провинциальному. Вчерашний варшавский дождичек кончился, а может, и не пробился сюда — ветер поднимал пыль, а иногда и желтую прошлогоднюю солому, завезенную сюда трясущимися на своих фурах мужиками. Пыль попадала в глаза, надо было щуриться, чтобы получше разглядеть вереницы путников, которые в пыли и грязи, с узелками на плече или налегке спешили в монастырь в поисках хоть какого-то утешения в своей мучительной и малоинтересной жизни. На пороге аптеки стоял, судя по всему, сам аптекарь и зевал. На вывеске, над его головой, не хватало позолоченной буквы "к", и поэтому слово "аптека" читалось как "аптеа". Другая вывеска, самодельная, написанная рукой малограмотного ченстоховца, гласила: "Вкусны домашние обеды". Запах жареного лука и чего-то подгоревшего разносился по всей улице.

Завернув в боковую улочку, уже без деревьев, и миновав желтую синагогу с плоской крышей, коляска вместе с Леоном повернула еще раз и, проехав немного, остановилась перед двухэтажным, вполне благоустроенным, богатым, можно сказать — барским, домом с темно-серой штукатуркой. Дом стоял пустой, с закрытыми ставнями. В нем жила старая полуглухая кухарка пани Вахицкой, всегда с всклокоченными волосами, с большим животом, выпиравшим из-под фартука, отчего всем казалось, что она беременна. На самом деле это была своеобразная шутка природы, особенность ее телосложения.

Леон на этот раз был без своей сумки. Вместо нее он держал в руках плоский чемоданчик-несессер, в котором едва-едва могла уместиться пижама и смена белья. Об этом несессере, который он вчера купил в Варшаве, пожалуй, не стоило и упоминать, потому что он не обладал теми особыми свойствами, как, скажем, панама или сумка в клетку. Дверной звонок в форме ручки, прикрепленной к проводу, похоже, не действовал. Леон несколько раз сильно дернул, но в ответ не услышал не только шагов, но и никакого треньканья. Тогда он стал кулаком молотить в дверь, через некоторое время дверь наконец приоткрылась, и высунулась пузатая кухарка.

— Кого вам? — спросила она, приложив ладонь к уху.

Леон, почти крича, объяснил ей, что и как и кто он такой. Потом вошел в сени и обошел пустые полутемные комнаты, в которых окна были закрыты ставнями. Открывать их он не велел: полумрак в этот пыльный день приятно холодил и как-то отделял Леона от ченстоховской обыденности. Комнаты были большие, стены толстые, так строили еще когда-то — до тридцатых годов. В парадной комнате стоял раздвижной длинный стол, вокруг него — кресла с высокими, обитыми темной кожей подлокотниками и, кроме того, застекленный буфет, изнутри залепленный газетами. Трудно было представить себе больную пани Вахицкую, сидящую в столовой в одиночестве за этим огромным столом!

Еще в доме имелась гостиная и кабинет со стеллажами, где полно было старых книжек — как Леон потом убедился, главным образом по юриспруденции и астрономии. Дядюшка пани Вахицкой, а следовательно, один из дедушек Леона, будучи по образованию адвокатом, на старости лет вел наблюдение за звездами, и теперь на чердаке валялась старая подзорная труба, чуть ли не телескоп, на которую Леон, обследуя все закоулки в доме, с изумлением наткнулся.

Было еще несколько комнат, наверное для гостей, а некоторые из них совершенно неизвестного назначения. В спальне матери, где еще, можно сказать, витал ее печальный и чересчур недоверчивый дух, Леон нашел среди прочего внушительного размера инкрустированную шкатулку. Но шкатулка, точно так же как и все шкафы, сундуки и ящики, была заперта на ключ. Ключи, а может, и связки ключей хранились у нотариуса, который вел дела матери и который, к счастью, жил тут же по соседству — за углом находилась его контора. Леон послал к нему брюхатую кухарку, написав на визитной карточке, что он приехал, к вечеру по делам явится лично, а пока просит прислать, с кухаркой ключи. Кухарка побежала с поручением, а Леон оглядел кухню и, наклонившись, чтобы не задеть головой о косяк, вышел через низенькую дверь на лестницу и спустился в подвал, где смог выпрямиться, ибо в те давние времена погреба строились с высокими потолками, чем тогдашнее строительство справедливо могло гордиться. Окошки под потолком напоминали щели и были покрыты толстым слоем пыли. В углу валялась какая-то рухлядь и стояло несколько картин в толстых рамах, прислоненных к стене. Над ними колыхалась паутина. Картины были Леону незнакомы — скорее всего, принадлежали все тому же дядюшке. А где наши картины? — подумал он. И вообще, где всевозможные безделушки, которых у мамы было великое множество? Фарфоровые статуэтки, подсвечники, настольные часы под стеклянным колпаком? И тому подобное. Наверняка многое растащили, подумал он, поднимаясь по ступенькам обратно в комнаты, и еще раз огляделся по сторонам. Стены в комнатах голые, на столах и комодах пусто. Только кровать в комнате пани Вахицкой осталась почему-то нетронутой, словно бы ждала возвращения хозяйки. Но с того света не возвращаются. Две подушки с кружевною накидкой, голубое атласное одеяло в пододеяльнике с кружевами, на стене в изголовье — распятие из слоновой кости.

В эту минуту в сенях послышались топот и голоса. Это вернулась кухарка, но не одна, а в сопровождении прыщавого юноши лет восемнадцати, с нагловатым взглядом маслянистых глаз, словно бы намекавших на какую-то непристойность. Честный нотариус не доверился кухарке и послал своего сына с многочисленными связками ключей и ключиков. Но это еще не все.

— Прошу прощения, — сказал молодой человек, смущенно переступая с ноги на ногу. — Прошу прощения, но, но папа велел попросить у вас какой-нибудь документ, папа любит, чтобы в делах был полный порядок.

— Понимаю… Это вполне естественно. Собственно, я даже благодарен вашему отцу, — сказал Леон. — Но только о каком документе речь? Ага! Может, я просто покажу вам паспорт?

Адвокатский сынок кивнул головой: этого, мол, будет вполне достаточно. Потом серьезно и, должно быть, с семейной основательностью стал сверять своими маслянистыми глазами фотографию Леона, наклеенную на паспорте, с оригиналом.

— Полный порядок, — сказал он наконец своим петушиным голосом.

— Вот ключи. Папа прикрепил к каждому картонку, чтобы знать, какой от чего. Когда вы к нам заглянете?

Папа просил, чтобы по возможности не позже восьми. Он рано ложится.

— Пожалуйста, передай папе мою благодарность. Приду еще раньше, — сказал Леон, и примерный сынок ушел демонстрировать свои прыщи другим.

III
Оставшись один на один с кухаркой, Леон снова послал ее с поручением, на этот раз велел зайти к столяру или в лавку, заказать или же купить пять-шесть ящиков. Он полагал, что этого ему хватит для упаковки оставшихся после матери вещей, для одежды, постели, подарков и вообще для всего содержимого шкафов и письменного стола.

Ему пришлось кричать во всю глотку, потому что кухарка временами вообще ничегошеньки не слышала. Наконец дверь за ней захлопнулась, а Леон, новый владелец дома, со связками ключей в руках стал отпирать все подряд. Но на этот раз он увидел, что имеет дело с человеческой порядочностью, а не с воровскими инстинктами: все бумаги в секретере, платья матери, ее меховые накидки, постельное белье в зеркальном шкафу, фарфор, ножи и вилки в буфете — все, казалось, было на месте, полный порядок, как выразился сын адвоката. Имелся даже ключ от кладовки, в которой оказались картины (висевшие прежде в квартире на Польной), фарфоровые статуэтки и, наконец, стоявшие на столе часы под стеклянным колпаком, памятные Леону еще с детских лет.

Леон вошел в спальню, сел за секретер. Сквозь щели в ставнях в комнату проникали узкие солнечные лучи, в которых, как это обычно бывает, плясали пылинки. На свету, в таком вот луче, Леон рассмотрел оставшиеся после матери документы, толстую пачку писем, это была переписка с Мельхиором Вахицким, отыскал сплетенную из серебряных колечек ее любимую вечернюю сумочку и множество иных мелочей.

Он все запер снова на ключ и хотел было заняться буфетом, но тут вспомнил об инкрустированной шкатулке. Леон знал, что мать хранила в ней кое-какие ценности (понятие весьма условное), женские украшения, а также все самое сокровенное. Он открыл ее и в луче света увидел несколько скромных брошек с гранатами, которые, казалось, краснели именно из скромности, смущаясь, что так мало стоят, браслет из дутого золота, кораллы и несколько ниток искусственного дешевого жемчуга, Пани Вахицкая никогда не была большой модницей и не слишком заботилась об украшениях. Кроме этого, в шкатулке сверху поблескивал драгоценным металлом почетный государственный орден. А на дне шкатулки под жемчугом таился сюрприз. Маленький, чуть старомодный на вид пистолетик с отделкой из перламутра. Он был, как оказалось, заряжен и даже не поставлен на предохранитель. Рядом, в картонной коробке, хранилось несколько патронов. И хотя трудно было даже представить, что эдакая малость могла кого-нибудь погубить или хотя бы напугать, Леону показалось, что произошло нечто важное. В спальне не было никакого горизонта, или, скажем, другого берега, и все же за окном кто-то появился, потому что почти слышен был доносившийся оттуда возглас: "Ау! Ау!"

И еще одну неожиданную находку обнаружил он на дне шкатулки — бумажник из крокодиловой кожи. Леон помнил, что мать когда-то купила этот бумажник в Варшаве, а потом не совсем представляла, что с ним делать. Он был привезен из Америки и, собственно говоря, предназначался для хранения долларов. Отечественные же банкноты, куда более широкие, в нем просто-напросто не умещались. Теперь бумажник этот был совершенно пуст за исключением одного из отделений. Там был спрятан какой-то листок.

Когда Леон положил его на секретер, в дрожащем свете танцующих пылинок он увидел, что листок этот вырван из записной книжки в клетку, из так называемого блокнота, очень небольшого по своим размерам. Казалось, листок выхватили из огня во время пожара. Тронутые огнем или большим жаром углы были обожжены и даже кое-где обуглены. Середина листка пожухла и казалась почти коричневой. Позже Леон объяснил это себе тем, что кто-то, должно быть, держал листок над керосиновой лампой, а может, просто над пламенем свечи. Наверное, его хотели сжечь, но почему-то не успели или передумали. Вот что там было написано: "Помни, в случае чего ты должна его убрать". И внизу чьей-то рукой дописано: "Улица та же, но дом 18".

К кому это относилось, что убрать? Фраза "ты должна его убрать" поначалу Леона ничем не поразила, была настолько непонятна, что сама собой преобразилась в его воображении в невинное и вполне понятное предложение "ты должна это убрать". Может, потому, что он сам занят был мыслями об уборке и приведении в порядок комнат и дома. Ты должна здесь убрать! Уборка заключается в том, что некто ходит с тряпкой в руках по дому, стирает пыль, переставляет предметы, складывает бумаги или, наконец, перебирает их и прячет. Но когда он прочитал записку еще раз, то с изумлением заметил, что фраза эта звучит совсем по-другому и слова "ты должна его убрать" не отвечают образу человека, держащего в руке тряпку для пыли. Когда хотят убрать кого-то — держат в руке нечто совсем иное.

Он был крайне удивлен, но не почувствовал ничего особенного. Терялся в догадках и все время манипулировал словами "ты должна его убрать", примериваясь к ним и пытаясь их приспособить к каким-нибудь будничным случаям, обычным ситуациям, пытаясь найти в них истинный и какой-то семейно-домашний смысл, да, именно домашний… словно бы это был наказ рачительной и заботливой хозяйки дома. Он безо всякой связи подумал даже об ужинах, где подавались литовские колдуны, приготовлению которых мать обучала своих кухарок по старинным рецептам. Но чем больше он вертел в уме эту фразу, тем больше удивлялся. Ни с того ни с сего ему припомнился ночной, темный Бельведерский парк, где нашли труп неизвестно кем застреленного жандарма. Он слышал разные сплетни на эту тему. Нет, в этой записке речь шла вовсе не о приготовлении литовских колдунов. Но о чем же тогда?

IV
Солнце уже проделало свой путь по ченстоховскому небу, и теперь лишь макушка его выглядывала из-за крыш. Эдакая залихватская, дерзкая макушка — лысина провинциала. Заметив в столовой какие-то двери, по всей вероятности выходящие во двор, Леон Вахицкий несколько минут боролся с ними, потом отыскал наверху щеколду и распахнул их настежь. Остановился на пороге, шевельнул ноздрями и втянул воздух с выражением внезапной и чуточку бессмысленной радости на лице.

Все дело было в том, что двери вели не во двор, а на большую веранду с деревянной, покрашенной белой краской балюстрадой, с круглыми столбиками вокруг. За балюстрадой виднелось нечто красное, розовое и пестрое. Но самое главное, что оттуда доносился чуть сладковатый, терпкий, одуряющий, подобно наркотику, аромат. Это была "Улыбка фортуны", польское ее издание в адаптированном виде.

Леон знал, что ченстоховский дом окружен садом, по местным понятиям довольно большим, но не предполагал, что дядюшка его матери или сама мать могли заниматься садоводством. Флорикультурой. Там были разбиты клумбы и цветники. Огромная круглая клумба посередке и продолговатые, а иногда и изогнутые, как закорючки, пестрые грядки с обеих сторон. Держа в руках шланг — резиновую змею, из пасти которой взлетал к небу и падал на землю небольшой фонтан, — их поливала все та же пузатая кухарка — свежесть, влага и резкие цветочные запахи, подобно душному облаку духов, прямо-таки обволакивали веранду. Леон не разбирался в цветах, однако различил белые и темно-красные гвоздики, создающие на этих пестрых ковриках некий патриотический узор. Множество белых и лиловых левкоев, пылающие настурции, фиолетовые и кремовые ирисы, целые кусты блестевших пурпуром пионов, розы всевозможных цветов и оттенков, садовые лилии, оранжевые, в крапинку или же белые, называемые в деревне лилиями святого Станислава.

На веранде, совсем пустой и, должно быть, недавно подметенной кухаркой, потому что на полу темнели мокрые пятна (он был сбрызнут водой перед уборкой), на пустой веранде стояла только старая продавленная кушетка с выпиравшими во все стороны пружинами и торчащими коричневыми клочьями. Никакого кресла, в котором, вдыхая аромат цветов, могла бы раскачиваться своевольная девушка, дочь торгового агента, объект неосторожного увлечения неопытного капитана, никакого такого кресла не было. Торговый агент, поставщик всякого товара с грузом гнилой картошки включительно, нежный папа и подозрительная личность, должно быть, закруглил свои дела и вместе с дочкой уехал куда-то. А может, оба умерли.

Впрочем, все это — невольно наводившее на мысль о призраках и бесконечно грустное — все же не обладало настойчивой силой фантастического видения, которое преследовало, скажем, в "Спортивном". Правда, и здесь таился какой-то намек, наводящий на мысль о Конраде, но смутный, едва уловимый. Тут ничего не случалось, да и не могло случиться. Заброшенная веранда, брошенный жильцами дом. Только цветники как-то уцелели, заполонив все вокруг своими красками и ароматом, но некому было им радоваться. "Улыбка фортуны" постепенно угасла, а когда кухарка, оставив шланг, вошла по ступенькам на веранду, улетучилась вовсе.

— Чем же это так пахнет, гвоздиками? — спросил Леон громким голосом.

Она приставила ладонь к уху.

— Что? Что? Нет, это левкои. Я вам на ужин приготовила курицу с рисом. Любите?

Левкои! Всего-навсего левкои, без намеков на высшее предназначение. Обычные скромные цветочки. Даже удивительно, что так пахнут, могли бы пахнуть дегтем. Такие же безвредные и прозаичные, как, скажем, вчерашний дождик в Варшаве, дождик такого рода, который может вызывать у соотечественников ассоциации лишь с грибами, ну, скажем, еще с грибным супом.

Солнце уже спряталось за крыши домов, совсем заблудилось среди многочисленных труб. Наступили сумерки, в которых клубилась пыль, когда Вахицкий позвонил наконец к соседу-нотариусу. Тот принял его в своем кабинете, освещенном настольной лампой под низким зеленым абажуром.

Адвокат был немолод и в профиль удивительно напоминал Стефана Батория (что отмечается отнюдь не с целью задеть чьи-то чувства), но Батория, изнемогавшего в своей Ченстохове от скуки и то и дело прикрывавшего рукой рот, чтобы скрыть зевоту. Он зевал, как аптекарь, стоявший в дверях аптеки, зевал, как почти все ченстоховцы. Должно быть, ничего другого им уже не оставалось. Но в своих делах он оставался предельно порядочным и аккуратным. Вахицкий выслушал массу не интересующих его подробностей, целый долгий перечень цифр, поблагодарил за заботу о доме, за полный порядок и наконец подошел к цели своего визита: ему хотелось бы как можно скорее избавиться от этого дома.

— Завтра мы вместе с кухаркой запакуем все мамины вещи в ящики и снесем в погреб, — сказал он. — Потом я сообщу, что с ними делать. А этот дом со всей мебелью и даже с книгами по юриспруденции и астрономии… Этот дом, ха! Не могли бы вы найти какого-нибудь любителя, желающего? Может, обратиться для продажи к посреднику? Может, дать объявление в местной газете? А может, в варшавской или краковской?

— К чему такая спешка? — спросил старик, прикрывая рукой рот, чтобы скрыть зевоту. — Прошу извинить! — добавил он. — Разве вы собираетесь уехать?

— Ха! Уехать? Хочу ли я уехать? Знаете, некоторые люди всегда чувствуют себя отъезжающими. Только кто знает — куда отправится их поезд? — Леон в задумчивости поглядел на зеленый абажур. — Но вернемся к нашим делам, ха! Собственно говоря, я могу месяца два подождать. Надеюсь, что все это мероприятие с домом не займет больше времени.

Старые люди помнят, что в те времена, для того чтобы пополнить казну, Управление польских государственных железных дорог придумало так называемые "путешествия в неизвестное" или "поезда-бридж". Пассажиры вносили положенную сумму и садились в поезд, который должен был отвезти их в неизвестном направлении и высадить в самой неожиданной точке страны. В конце путешествия их непременно ждал сюрприз, в этом заключалась вся соль. Вагоны были соответственным образом переделаны — там ставились карточные столики. Таким образом, отправляясь в неизвестное, можно было при этом всю ночь "резаться" в бридж.

— Понял, — сказал старичок. — Вы, наверное, решили прокатиться на "поезде-бридж". Слышал о таких. Но как это все выглядит при ближайшем рассмотрении? Садишься в поезд — и что? Разве на билетах не отмечена конечная станция?.. Сам как-то хотел поехать — я ведь обожаю бридж. Но не знаю, прилично ли это в моем возрасте. Собственно говоря, я ведь одной ногой в могиле. Ну что же, хорошо. Сделаю все, как вы желаете. У меня есть один клиент, который как раз занимается недвижимостью. Извините, — повторил он, снова глотая зевок. — А куда, собственно, я должен вам писать? В Краков?

— Нет, в краковском отделении Бюро путешествий я уже не работаю. Ха! Можно писать мне в варшавское отделение этой конторы. Они имеют обыкновение помогать своим клиентам в переписке, письмо можно отправить на их адрес, до востребования. Это для туристов, а главное, для приехавших из-за границы и не имеющих постоянного адреса — большое удобство. Ха! Еще раз хочу поблагодарить вас, господин адвокат!

— Что слышно в Варшаве?

— Да ничего!

— После майского переворота порядки у нас ни к черту! — неожиданно воскликнул старичок, который, должно быть, не был поклонником Пилсудского.

V
Ночь Леон Вахицкий проспал в материнской постели, на ее подушках с кружевными наволочками, под голубым одеялом, под которым к утру ему стало чересчур жарко. Но вечером было прохладно, в окно дул свежий ветерок, принося упоительный запах невзрачных левкоев, столь мало ценимых и даже презираемых Леоном. После вечерней поливки, да еще покрытые ночной росой, едва мерцающие во тьме — точно дальние зарницы или звезды, — цветы благоухали, все время напоминая о своем существовании. Брюки Леона с аккуратно заглаженными складками свисали со стула, и только задний карман, набитый чем-то тяжелым, невольно обращал на себя внимание. Там был спрятан крохотный пистолет пани Вахицкой с перламутровой отделкой. И вдруг в какой-то момент, уже после того, как свет был погашен, Леон почувствовал, что перед глазами что-то замелькало. И он пришел наконец к поразительному выводу. Фамилия! Фамилию Вечоркевича он вроде бы уже слышал из уст ювелира Попеличика, который, да, да, ну конечно же, спрашивал, знает ли он директора Вечоркевича с ипподрома, словом, что-то в этом роде. И что о нем сказал? Кажется, сказал, что он коротконогий брюнет. Что еще? Что волосы у него пострижены ежиком… Неужто это случайное совпадение? И угрюмо молчащий капитан Вечоркевич, то исчезающий где-то в телефонной трубке, то возникающий снова, не имеет ничего общего с директором Вечоркевичем из Служевеца и тотализатором? А черт его знает, подумал в конце концов Леон и заснул.

Утром, не мучимый похмельем и связанным с ним паскудным состоянием морального порядка, он вместе с кухаркой стал заворачивать в бумагу и укладывать в ящики вещи покойницы. Он чувствовал себя обескровленным, и мир вокруг него потерял все краски. Для него уже нет жизни без вина — говорят понимающие люди. Цветники, на которые он глядел, за ночь словно бы уменьшились в размере, удивительным образом потускнели и не вызывали больше никаких романтических ассоциаций. Цветы казались увядшими, более пастельными, чем накануне, и повсюду на земле валялись лепестки. Никаких ароматов. Старая развалина — кушетка с продавленными пружинами, одиноко стоявшая на веранде, — тоже немножко напоминала существо, пострадавшее от многодневного запоя. Она словно бы говорила — вот какова жизнь на самом деле! Прескверная!

Изменилось отношение Леона и к бумажнику из крокодиловой кожи, принадлежавшему пани Вахицкой, сестре Ванде, и к спрятанной в нем записке. Еще вчера у него было поползновение или желание спрятать ее в карман, увезти в Варшаву. Но теперь он подумал — зачем? Долго-долго в нерешительности вертел в руках и, наконец сказав: "А ну!", положил обратно в шкатулку. Ящик, в который Леон решил спрятать шкатулку, он пометил крестиком. И тут же забыл об этом. Но когда потом помогал кухарке и рабочим сносить ящики в подвал, заметил, что крестик этот, вытянутый в длину, напоминает крест на траурном объявлении. Он словно бы предсказывал, что нечто траурное, связанное с чьей-то смертью, кроется именно в этом ящике. "Помни, в случае чего ты должна его убрать". Кого? Зачем? Почему мать столько лет заботливо хранила этот обуглившийся листок и прятала его в своей заветной шкатулке? Что он для нее значил?

В какой-то момент Леон вдруг вспомнил зеленоглазую горбоносую "женщину-птицу", свою мать, о которой — как ни странно — он не все знал. Она была отмечена высоким государственным орденом за участие в каком-то эпизоде борьбы за независимость, за важную роль, которую она в нем когда-то сыграла. Но эпизод, если он не ошибался, заключался в довольно обычной для тех дней тайной передаче документов. За что же тогда столь высокая, столь почетная награда? Она была уж слишком почетной, он только сейчас это осознал. Кроме того, можно ли обычную тайную операцию с документами назвать "важной ролью"? И вот сыну пани Вахицкой, глядевшему на траурный крестик на ящике, пришла в голову неожиданная, неожиданная и странная мысль. Он почувствовал даже, что у него вдруг сам собой открылся рот. Странно, подумал он. У мамы были какие-то навязчивые идеи, ей казалось даже, что ее преследуют. (Тут ему стало еще больше не по себе.) Почему же она не уничтожила этой записки, может быть, она была ей чем-то дорога? А может быть?.. Может (тут он удивился еще больше), почерк, которым написана записка, всем хорошо известен? Может, это документ?

Когда все это случилось, если вообще случилось? И что означают слова "в случае чего"? Страничка, вырванная из блокнота, листок очень дешевой, дрянной бумаги, означало ли это, что в те времена с бумагой было скверно? Даты на записке не оказалось. Сколько же лет мать хранила ее у себя? И если это документ, то, может, она надеялась, что он надежная защита от кого-то или от чего-то? Удивление его все росло. Наконец, сосредоточившись, он пытался проникнуть в душу Ванды Вахицкой, ведь он близкий ей человек, сын. Да, попытался — и что же… Еще раз убедился в том же самом — в том, что по своему психическому складу пани Вахицкая была натурой глубоко конспиративной и можно было, живя с ней бок о бок, так и не узнать о ней всего. В ее биографии наверняка оставались белые пятна. Может быть, следовало заполнить их с помощью собственной фантазии? "Нонсенс!" — внутренне запротестовал он, но тут же почувствовал, что, возможно, это не такой уже нонсенс.

— Скажите, а не бывало вам страшно? — спросил он, казалось бы, ни с того ни с сего кухарку, когда все уже было запаковано. Пустые шкафы, буфет, пустые ящики. Распятие из слоновой кости уже не висело в изголовье теперь уже вконец разобранной кровати пани Вахицкой с полосатым, так называемым английским, матрасом. Повсюду на полу валялись обрывки упаковочной бумаги, старые газеты, мешковина и солома, которой обкладывали хрупкие, бьющиеся предметы. Вахицкий уже положил на стол свой несессер и укладывал в него пижаму.

Мысль его, словно дворовый пес, которого обычно держат впроголодь, позвякивая передвигающейся по проволоке цепью, пробежала от своей будки в конец двора. Он хотел что-то проверить, в чем-то убедиться. Что такое, к примеру, страх! Оголодавшему дворовому псу наконец бросили кость — а костью этой было уже упомянутое белое пятно в биографии покойной пани Вахицкой. Держа в зубах кость, на этот раз и впрямь очень большую и жирную, пес так и замер на цепи. Да, страх и всякие сенсации… Ха! Очень интересно! Собственно говоря, он был так любопытен, что ему хотелось спросить первого встречного — хранит ли он в жизненном багаже своих переживаний такую вещь, как страх? Он готов был спросить даже вот эту кухарку. Попросту говоря, ему это было интересно. И он спросил.

— Чего? — закричала кухарка, и, как у всех глухих людей, у нее был растерянный, блуждающий взгляд.

— Я говорю, не боялись ли чего?! — крикнул он ей в ухо, к которому она, как всегда, приложила ладонь.

Обычно, крича что-нибудь глухому, мы стараемся быть краткими. Он сам не заметил, что, упростив свой вопрос, переиначил его смысл.

— Да, да, она боялась, еще как! — кивнула головой кухарка. — Боже, упокой ее душу. А как намучилась, бедняжка. Сейчас, сейчас я вам кое-что покажу.

И она провела Леона в сени. Парадная дверь выглядела почти как ворота крепости! Внизу и вверху крючки. Замок обыкновенный, английский, но еще и тяжелый стальной засов. Цепочка. Поперек через всю дверь — металлическая толстенная задвижка до косяка.

— Покойница перед смертью хотела даже вставить в окна решетки! — крикнула кухарка. — Только не успела, бедняжка!

Леон направился на вокзал пешком, даже ни разу не обернувшись, оставив за спиной старый серый дом, в котором чуть ли не гуляло эхо, когда кто-нибудь бродил по комнатам, одинокую, заброшенную веранду и никому не нужные отцветающие клумбы (наводящие на мысль об "Улыбке фортуны"), отгороженные серой каменной стеной от ченстоховской пыльной улочки, мощенной булыжником. Был уже вечер, но черный, смоляной дым, валивший из фабричных труб вместе с сажей, застилал небо, на котором время от времени появлялись две-три звездочки — должно быть, самые отважные. Бледные, едва заметные звездочки.

VI
Леон остановился в "Бристоле" все в той же комнате, под крышей. О ней мы еще поговорим, когда придет время. На следующий день между двумя и четырьмя, как это было условлено с капитаном, любившим делать паузы в разговоре, а точнее говоря, в половине третьего Вахицкий, хотя и весьма неохотно, отправился по указанному адресу на Маршалковскую. Это было где-то между улицами Видок и Злотой, а быть может, уже почти возле самой Свентокшиской. На воротах и в самом деле виднелась голубая с золотом вывеска "Часовщик во флигеле, во дворе".

В темной подворотне в виде каменной арки висело еще напоминание о часовщике, на этот раз крохотная красная вывеска, под которой красовался огромный указательный палец. Перст предназначения, перст судьбы? Однако Леон, по-прежнему все еще медливший и искавший оттяжки, не заметил в этом условном знаке, в этом отпечатанном на белом картоне указателе, символа Немезиды. И зачем я, собственно говоря, туда иду? — думал он. Если у него ко мне дело, мог бы сам побеспокоиться или, скажем, договориться о встрече в кафе! Вечоркевич! Что за Вечоркевич! Какая такая контора или учреждение могут помещаться в таком дворе?

Двор был цементный, со всех сторон глядели окна двух- или трехэтажных домов. Открытые окна с цветами на подоконниках — разными примулами или фикусами. В глубине двора помещался двухэтажный флигель, на редкость невзрачный и уже давно не ремонтированный. На первом этаже флигеля, слева от двери, над двумя открытыми окнами виднелась третья вывеска, должно быть, ловкий часовщик знал, как надо привлечь к себе внимание. В окнах виднелись многочисленные настенные часы. Неожиданно в одном из окон что-то переместилось, на минуту заслонив все часы. Нечто цвета хаки с добавлением ярко-красного и оранжевого. Это была спина мужчины в мундире. Мундир был военный, судя по нашивкам — капрала полевой жандармерии.

"Ау! Ау! Скорей ко мне, ко мне! Я тут!" По-прежнему не было далей, чего-то заманчивого, привлекательного, а может, и грозного, предсказующего пейзаж другого берега, а был обшарпанный флигель и мастерская, в которой чинили испорченные часы. И все же в открытых темневших дверях словно бы кто-то стоял и, задыхаясь, как будто бы что-то случилось, звал к себе.

Имело ли это какую-то связь с жандармским мундиром — трудно сказать. До сей поры военные, с которыми Леон был знаком и встречался в доме у матери, ассоциировались в его представлении только с политиканством. Зато другие военные — ого! — невольно напоминали ему несколько устаревших теперь уланов с добродушными крестьянскими лицами, гарцующих на каких-то чуточку опереточных лошадках. И на память приходило 3 мая или 11 ноября[11]. Балканы, всегда чуточку Балканы… Почему же теперь, увидев в окне мундир цвета хаки, он почувствовал вдруг — как бы это сказать — дуновение надежды. Может быть, именно этот вот багрянец и оранжевость были причиной того, что он едва не споткнулся? Трудно сказать. Впрочем, он и сам был ошеломлен неожиданностью собственной реакции. "Тут! Ту-ут! Ау!"

Он вошел в коридорчик с ведущей на второй этаж деревянной лестницей, нащупал слева дверь и, позвонив в приделанный вверху звоночек, переступил порог, очутившись в часовой мастерской. Со всех сторон раздавалось равномерное тиканье всевозможных разноголосых часов и часиков. Странно. За конторкой не было никакого часовщика — там сидел все тот же жандарм, уже успевший отойти от окна. Что он тут делал? Однако это тотчас же выяснилось, и вся необычность испарилась.

— Вы к часовщику? — спросил жандарм, подперев рукой щеку, словно бы у него болели зубы. Его равнодушные, чуть сонные глаза и черные под круче иные усы придавали ему смешной, пожалуй, даже опереточный вид. — Дядюшки нет, он отлучился на минутку и просил меня тут посидеть. Я пришел в гости. У вас часы с собой? Покажите. Я в этом деле разбираюсь, был у дяди помощником. Он сейчас вернется, это что у вас, "омега"? — Он показал пальцем на ручные часы Леона.

— Ха! Я хотел только спросить… — сказал Вахицкий. — Ха! Может, вы знаете, где здесь контора Вечоркевича? Вернее, капитана Вечоркевича.

Глаза и усы жандарма внезапно преобразились. Эдакие гвозди и сверла кольнули Леона впервые. От оперетки почти ничего не осталось. В черных с острыми концами усиках было нечто службистское и даже угрожающее. Но в то же время пристальная, должно быть — профессиональная, враждебность — даже Леон ее почувствовал — быстро исчезла, сверла вместе с остриями спрятались в глубине равнодушного сонного взгляда, а торчащие по-боевому усы снова почему-то стали казаться смешными.

— А, вы к самому начальнику? — спросил племянник часовщика, довольно рослый детина с нашивками капрала на рукаве, и показал на двери рядом с конторкой: — Сначала войдите сюда, там увидите дверь, обитую белой клеенкой, и постучите.

Это все. Часы тикали, а кое-какие даже зашипели, пробив половину третьего. Переступив еще один порог, Леон оказался в комнате, напоминавшей приемную захудалого дантиста с самой бедной городской окраины. Посредине стоял круглый стол, накрытый вышитой скатеркой, на котором были небрежно разбросаны иллюстрированные журналы — в основном спортивные и киножурналы. Несколько неудобных стульчиков, две дешевые аляповатые картины, написанные масляными красками: некий букет, которому надлежало изображать сирень, а рядом скромный зимний пейзаж, озаренный солнцем и оттого словно бы залитый малиновым соком. Одним словом, та привычная дешевая продукция, которую в позолоченных рамах продавали тогда на ныне не существующей Граничной улице, прямо на прохожей части, возле решеток Саксонского парка. Убожество! А кроме того, некое свидетельство скверного вкуса некоего Вечоркевича и сомнительная приманка для приходивших в это учреждение или контору клиентов. Было ясно, что Вечоркевич отнюдь не процветает — у стула, прислоненного к стене, остались всего три ножки. В приемной была только одна дверь.

Ага, эта дверь! Нужно сказать, что она несколько отличалась от всей остальной обстановки. Дверь была обита белой клеенкой, под клеенкой был войлок или что-то в этом роде. Клеенка, совсем новая и блестящая, отдаленно чем-то напоминала о больнице — скажем, о плотно закрытой, чтобы заглушить стоны больных, двери в операционную. Как постучать? По косяку или по клеенке? Видимо, чтобы войти, надо было нажать ручку, имевшую форму обычной рукоятки, при надавливании металлический язычок прятался — и дверь открывалась. Леон несколько раз подергал ручку, но не услышал ни скрежета, ни стука, зато откуда-то из глубины, словно бы с большого расстояния, раздался повелительный голос:

— Войдите!

Вечоркевич ждал его в соседней комнате за столом. При появлении Леона он встал. Больше всего Леона поразило то, что господин председатель (а может, капитан и директор? поди разберись!) отнюдь не отличался плохим вкусом, и видно было, что дела у него обстоят неплохо.

Чертовски разительный контраст! Леону показалось, что из приемной второразрядного дантиста он перенесся по крайней мере в кабинет директора Национального банка, причем директора, знавшего толк в искусстве. Над столом вместо обычной мазни висела чуть потрескавшаяся, облупившаяся картина, изображавшая Варшаву такой, какой она была еще в XVI веке, картина, имевшая, быть может, музейную ценность. Настаринном, впрочем отлично сохранившемся, столике красного дерева стоял великолепный подсвечник из майолики с лепными украшениями, представлявшими какие-то пасторальные сценки, и отделкой из бронзы. В нем было по крайней мере семь свечей. Чудно. Зачем эти свечи? Слева от столика — гарнитур низенькой клубной мебели, обитой зеленой кожей, и столик с очень мило выглядевшей и тоже напоминавшей о роскоши минувших веков вазой, правда без единого цветка. Что-то пушистое, мягкое и очень податливое ласкало ноги. Роскошный, во всю ширину комнаты ковер с причудливыми узорами.

— Вы ко мне?

— Вы капитан Вечоркевич? — спросил Леон, несколько сбитый с толку роскошью кабинета.

— А, конечно, коне… Пан Леон Вахи… ведь, верно? Я ждал, что не сего… так зав…

Разумеется, как это было уже замечено, мембрана искажала голос Вечоркевича, когда позавчера он бог знает в какую рань разговаривал по телефону с еще не проснувшимся толком Леоном. Нельзя было тогда понять, тенор это или бас. Но тогда капитан по крайней мере не обрывал фразы посередине, напротив, цедил каждое словечко. Теперь же, с самого начала завязавшегося между ними разговора, Вечоркевич буквально каждую секунду проглатывал конец фразы — она как бы повисала в воздухе. Нет, у этого человека не было ничего общего с тем прежним телефонным знакомым, имевшим склонность вдруг неожиданно умолкать, не слишком любезным, но все же говорившим так, что хотя бы было понятно, о чем речь. А теперь ничего или почти ничего нельзя было понять. Минуту Леон даже сомневался, тот ли это Вечоркевич. Что-то здесь было не так. Но об этом потом, потом все само собой выяснится.

Он был на самом деле очень плечистый, подстриженный ежиком, голова его напоминала пушистую светло-коричневую щетку. Был ли он коротконогий, как утверждал ювелир, сказать трудно, потому что ноги его заслонял стол. На бледных, почти белых, руках желтели веснушки величиной с горошину, а то и больше; длинные, продолговатые, можно сказать — музыкальные, пальцы тоже были покрыты веснушками и поэтому вызывали некоторое отвращение. А лицо? Леон, у которого была отлично развита зрительная память, мог бы поклясться, что никогда еще не видел таких характерных морщин. Глубокие, почти черные, они шли от носа к губам и заканчивались на подбородке. В них было что-то мученическое, даже страдальческое. Говорят, что такого рода борозды характерны для людей похотливых, что это следы чересчур необузданных плотских страстей. В наслаждении всегда таится росток страданий, а что же говорить о наслаждениях чрезмерных. Если бы не морщины, лицо у него было бы как лицо: обыкновенная, тщательно выбритая чиновничья физиономия с матовыми светло-карими глазами, совершенно бездушными. А если и светилась в них душа, то душа насквозь чиновничья.

Что же касается его одежды, то, следует признать, она вовсе не соответствовала солидности и банковской роскоши кабинета. Костюм на нем был дешевенький, не только без притязаний на элегантность, но и вообще довольно потрепанный. В варшавской толпе где-нибудь на окраине он сразу бы затерялся. А в перворазрядном ресторане выглядел бы неуместно, и кто знает, как бы к нему отнесся официант.

— Прошу вас, садитесь, вот сюда, в это крес… — и он показал на массивное кресло, стоявшее прямо напротив него. — Я позволил себе позвони… Рад вас ви… приятно с вами поболта… Да-да. Это займет какое-то вре… не выношу так называ… американ… темпа, и вообще, куда спешить, наде… пан Лео… вы никуда не торо… Вот пока напиро… — Он открыл серебряный портсигар с папиросами и пододвинул Леону. — Очень прия… с вами познако… Я вас предста… совсем иначе. Пани Вахи…? Да, тот же профиль. Имел удовольст… ее знать, простите, что не прислал телегра… соболез…

Что-то здесь было не то и не так, что-то не сходилось. Тогда по телефону Вечоркевич говорил, что знал Вахицкого в те времена, когда тот еще носил студенческую конфедератку, а теперь утверждает, что представлял его себе иным. Говорил, что видел его в холле гостиницы, когда он брал ключ у портье, и вдруг совсем забыл, какой у него профиль. Ссылается на знакомство с матерью. В самом ли деле он бывал у нас дома на Польной? Полно! — подумал Леон, глядя на морщины.

— Достой… достойная была женщина. Но быть мо… слишком прямолине… Я в людях ценю нюансы, духовный спектр, когда один цвет переходит в другой. Душа человеческая перелива… цвета… краски. Я немножко эстет, коллекционер… Если бы вы зна… сколько оттенков быва… в челове… душе, и любопытно, что можно произвольно выбрать тот или другой отте… Нечто вроде прожек… который светит нам в теат… Да-да, именно в театре! Театраль… прожектор… Свет его пропускают через разноцветные стекла — одно, другое, и на сцене фантастич… игра цвета. Радуга! Вы знаете, душа может быть синей, розовой, оранже… Бывают души зеле… И даже малиновые…

Ерунда, чушь собачья. И все же, о чудо, произнося последнюю фразу, он не поперхнулся на середине. Малиновые! Это слово было сказано взволнованном, переходящим в дискант голосом. Чиновничьи глаза Вечоркевича, эстета и коллекционера, спокойно остановились на лице Вахицкого, словно бы чего-то ждали.

— Вы, наверное, еще не понима… — продолжал он. — Но актер на сцене, освещенный разноцвет… прожект… Это очень, очень эфект… Вы любите актеров? И может быть, иногда предпочитаете их общество? — спросил он.

В каждом человеке есть что-то от актера, в каждом без исключения! Вахицкий вдруг вспомнил, что о чем-то в этом роде беседовал недавно на палубе парохода. Нет, упоминание об актерах едва ли было случайным! Должно быть, Вечоркевич знал лично почтенного Попеличнка.

— Ха! Мне вдруг пришла в голову одна мысль, пан капитан, — сказал Леон. — Вы случайно не знакомы с варшавским ювелиром, паном Игнатием… Игнатием Попе-личиком? Мы плыли вместе с ним из Сандомежа, и он-то как раз мне и…

Он не договорил. Лицо Вечоркевича выражало нестерпимую муку.

— У меня отврати… память на фами… — едва ли не простонал он. — Ни одной не помню. Но среди людей моего круга никаких ювели…! Я их вообще не встреча…! К чему вы это, пан Ле…

Во взоре Вечоркевича сквозил упрек, зачем-де понадобилось Леону мучить его расспросами о каком-то ювелире. Во всяком случае, вид у него был такой. Смешно — но факт. Вдруг послышался скрежет, стук дверной ручки — должно быть, не один Леон именно таким образом давал о себе знать, спрашивал, можно ли войти.

— Войдите! — крикнул Вечоркевич.

К великому удивлению Леона, в комнату вошел все тот же племянник часовщика в жандармском мундире. В руке он держал какой-то белый сверток.

— Принесли, пан начальник! — отчеканил он, но не вытянулся по-военному, не замер по стойке "смирно". И даже с некоторой фамильярностью приблизился к столу.

— Давайте сюда! — сказал Вечоркевич.

Небольшой, примерно пятисантиметровый, сверточек, который он принял из рук жандарма, сверху был обернут в лигнин. Словно бы и вовсе забыв о Леоне, "капитан" или "пан начальник" старательно и осторожно развернул сверток — должно быть, боясь что-нибудь сломать или разбить, — и вот что-то бледно-розовое и белесое замелькало у него в руках. Леон поначалу подумал было, что это маленькая, выкрашенная сверху в белый, а снизу в цвет лососины подкова. Но это была чья-то искусственная нижняя челюсть. Довольно неожиданный предмет, не правда ли? Тем более что никаких изъянов в белозубой пасти капитана Леон не заметил. Разве что он решил обзавестись челюстью про запас?

Вечоркевич любовно повертел в руках искусственные торчащие зубы с неприятно розовыми деснами, а потом, словно бы насладившись, поглядел на жандарма.

— Ну, видели?!

— Да, пан начальник! — ответил племянник часовщика и улыбнулся, словно бы услышал хорошую шутку.

Вечоркевич подмигнул и тоже улыбнулся, удивленно покачав головой: вот, мол, бывает!

— Передайте, пожалуйста, чтобы явились к нам завтра, в приемные часы. И пусть не тянут! — выпалил он и, что самое любопытное, на этот раз на одном дыхании.

Смотри-ка, подумал Леон. Оказывается, он, если захочет, вовсе не глотает слова. Нижняя челюсть была положена на столик красного дерева рядом с пресс-папье. Она скалила зубы (а зубы эти были мужские) на Вечоркевича. Ну, однако! — подумал Вахицкий с удивлением и еще с каким-то, пока не поддающимся определению чувством.

— Слушаюсь, пан начальник! — звонко отчеканил племянник, засим последовал обмен радостными улыбками, и жандарм, утопая в мягкой пушистости ковра, бесшумно вышел.

VII
— Перейдем, как говорят, к сути де… — снова начал Вечоркевич и расселся в кресле, сплетая пальцы своих веснушчатых и, прямо надо сказать, пренеприятных рук.

Он опустил глаза и уже не поднимал их — словно бы не хотел смущать Леона и вообще был нелюбопытен.

Не следует продолжать это описание, чрезмерно придерживаясь подробностей, слишком точно воспроизводя его (Вечоркевича) манеру говорить. Все его недомолвки и недоговорки. Это еще больше запутало бы и без того запутанную историю. Перескажем суть его речей, ту, которую уловил Леон. Он слушал их со все возраставшим удивлением, досказывая недосказанное и с трудом следя за мыслью капитана, весьма запутанной, а быть может, и умышленно делавшей такие круги. В этих кругах поначалу было нечто вызывавшее раздражение, а потом они стали словно бы опутывать Леона. В наши времена мы бы сказали, что это был антитеатр, который оперирует как бы не связанными между собою понятиями и образами, одна нелепица нанизывается на другую, нонсенс сменяется нонсенсом, а потом все сливается в нечто единое. Что это такое, мы и сами объяснить не можем, но только знаем, что все здесь одно к одному. Леон тоже не мог бы объяснить, что это было, но чувствовал: в этих темных или нарочно затемненных речах есть своя логика и порядок. Что-то от него было нужно, и что-то вполне конкретное. А может, и почетное. Вечоркевич упомянул и бюро путешествий в Кра… ВТШ, кажется, вы собирались заняться коммер… И снова речь зашла о пани Вахицкой, которая вписала прекрасную страницу в историю борьбы за незави… О спектре чувств, который дает возможность способному человеку испытывать различные психологи… нюансы и произвольно менять свое обличье, об акте… О Конраде Кожене…

Вот-вот, даже о Конраде! Должно быть, капитан был неплохо информирован. И каждая его недомолвка сдобрена была хоть каким-то комментарием. Он не хотел создавать впечатления таинственности, боже упаси! И эта таинственность в конце концов разлеталась в пух и прах. Ведь он часто бывал в Кракове, а Краков — город маленький, здесь все всё обо всех знают, даже про книги. А уж жизнь пани Вахицкой отлично известна в сфе… Это был важ… очень важ… эпизод! (Леон наклонился вперед и стал приглядываться к говорившему с особым-вниманием, но глаза у Вечоркевича были по-прежнему закрыты.) Что касается Конрада, то в его биографии есть известные пробелы. Мы об этом знаем. (Тут Вечоркевич заговорил о себе почему-то во множественном числе.)

Речь шла о том периоде в жизни Конрада, когда он находился в Испании, а может, и в Марселе. Карлисты и тому подобное. Контрабанда оружием. А может… может, и что-то большее? С чем Конрад был невольно связан. В жизни великого поляка, пишущего по-английски, была страничка, которую изъяли из его "Воспоминаний". А собственно говоря, ее никогда бы не опубликовали. Мы об этом знаем. Но куда там! Англичане!.. Кстати, об англичанах. У нас в стране, к сожалению, всегда так было: стоило молодому человеку дорваться до родительского кошелька, он тотчас же рвался в Монте-Карло. Играл в рулетку или в баккара. А что такое рулетка или баккара? Позо… позор для отечества. Постыдный штрих, шляхетский пережи… Зато, заметьте, английский юноша убегает из дому, но не в игорный дом, а, скажем, куда-нибудь в Африку, чтобы там, рискуя жизнью, найти новый вид орхидеи. По правде говоря, орхидея орхидее рознь. Разные бывают орхидеи. Волнующие. Скажем, цвета крови. (На подбородке у Леона дрогнул мускул.) Оказывается, Вечоркевич был начитанным человеком, он не только знал Конрада, но когда-то познакомился и с учением академика Павлова. Об условных рефлексах. Любопытная вещь — эти условные рефлексы! (Странно! К чему он клонит? — подумал Леон.) Ставят перед собакой еду и звонят в колокольчик. Собака привыкает к звонку и в подсознании своем связывает его с едой. Если потом не дать собаке еды, а только позвонить в колокольчик, у собаки все равно потечет слюна, будто перед ней миска с едой. Желудок начинает функционировать по приказу звонка. Любопытно, очень любопытно. У меня в квартире живет прислуга, я старый холостяк, не умею обращаться с женщинами и даже немного их побаиваюсь. Но кварти… у меня четыре ком… и, надо сказать, вполне прили… может, как-нибудь загля… Доста… удово… (Леон слушал все внимательнее.)

В этой квартире Вечоркевич, который, кажется, был педантом, с великим, великим наслажде… собирал вещи хрупкие, изящные и главным образом антикварные, вот такие, как, скажем, эта ваза, вон там! Это Розенталь. А дома у него была еще более красивая, еще более дорогая ваза — ранний Мейсен, она стояла на специальной подставке. Когда прислуга, глупая, старая курица, которая следит за домом уже много лет и, кажется, чуточку свихнулась… Когда прислуга убирает его кабинет, он, Вечоркевич, всегда собственноручно переносит вазу с подставки на камин. Чтобы эта старая курица ее случайно не разбила. И каждый раз, когда прислуга входила в комнату и спрашивала, можно ли убрать, он тотчас же вставал и ставил вазу на камин. В один прекрасный вечер Вечоркевич лежал у себя дома на диванчике, разумеется, в одежде, потому что должен был куда-то пойти — дел невпроворо… То то, то это надо уладить… Со всех сторон обложился бумагами, весь столик, вот такой вот столик перед диванчиком ими зава… Где же еще разложить документы и картотеку? Картотека должна находиться под рукой, он все время в нее заглядывает. Вся она из разноцветных карточек. Куда же ее деть, чтобы не перепутать с чужими бумагами? А подставка на что! Столик для вазы. Дай-ка поставлю вазу на камин, а столик пододвину к дивану. В эту минуту в кабинет вошла прислуга с чашкой чаю. Вечоркевич в ее присутствии встал с дивана и, как задумал, перенес вазу с подставки на камин. И тут… Павлов, наверное, в гробу потирал руки от удовольствия! Потому что тут ни с того ни с сего прислуга достает тряпку и начинает вытирать пыль. Вытирает столики, вытирает тряпкой ножки стульев. Вечоркевичу даже стало немного не по себе. "Агнешка, вы с ума со… Кто же в десять вечера убира… кварти…" "А вы ведь переставили вазу!.." — отвечает. Ну, Павлов! Академик Павлов!

— Да вы, наверное, меня не поняли! — засипел он, переходя на дискант. И наконец поднял веки. — Нет, не поняли! Но если потом подумаете хорошенько, то, наверное, поймете! — Со все возрастающим удивлением Леон заметил, что капитан вдруг начал пыхтеть. К величайтему его и изумлению, Вечоркевич неожиданно схватил своими белыми, покрытыми веснушками руками тяжелый подсвечник из майолики, стоящий на столике справа, поднял и с большим трудом, очень осторожно перенес и поставил слева возле какого-то ящика, наверное с картотекой. — Представьте, представьте себе такой случай, — сказал он, переводя дух и уже вполне нормально, не проглатывая окончаний фраз, — если бы вы были моей прислугой и если бы, переставляя подсвечник, я каждый раз говорил: уберите, пожалуйста, то наверняка в вашем сознании этот подсвечник и перестановка его с места на место как-то невольно ассоциировались бы с уборкой?

— С уборкой? — переспросил Леон, и неожиданно слово это напомнило ему о найденной у матери записке.

— Отсюда вывод.

— Какой же? — спросил Леон.

— Вывод тот, что мы чересчур много болтаем. И вообще, зачем слова? Трескотня! — Вечоркевич опять протянул свои веснушчатые, смертельно бледные руки, поднял и поставил на место подсвечник. Словно чего-то ожидая, он глядел на Вахицкого пустыми глазами. — Вообще-то с помощью учения Павлова можно и с людьми объясняться жестами. Слова — скверная вещь. Я советовал бы вам избегать слов. Они всегда к чему-то обязывают, после них что-то остается. Зато жест — жест расплывается в воздухе. Можно вызвать у человека условный рефлекс, слюноотделение, не прибегая к словам.

— Ха! Это очень, очень интересно! — отозвался Леон. — Но к чему, к чему, собственно, вы мне об этом рассказываете?

Морщины на лице Вечоркевича стали еще глубже. Страдание, даже мука… Но это касалось только нижней части его лица, верхняя же — глаза — оставалась спокойной и даже бездушной.

— Пан Леон… — сказал он, перегнувшись через стол. — Пан Леон, — повторил он тихо. — Скажите, вы могли бы увлечь одну девушку?

VIII
— Что, что? — воскликнул Леон диким голосом.

Но воскликнул после долгой паузы. "Сюда, сюда!

Ближе! Сейчас! Я здесь", — словно бы звал его кто-то, но уже не издалека, не с другого берега. А наоборот, то ли с потолка этой комнаты, то ли из ее углов. Видно, кому-то было невмоготу, он все звал на помощь и торопил, торопил.

— Чего ради мне это делать? — спросил он, буквально не веря собственным ушам.

— А если я вам скажу, что это дело связано с риском? С большим ри…

Леон молчал.

— Орхидея, — сказал Вечоркевич.

— Какая орхидея?

— Ну, скажем, кроваво-красная.

Леон снова умолк. На подбородке у него дергался мускул. Он с изумлением перевел взгляд на стол, чтобы еще раз взглянуть на розовые искусственные десны и белые зубы. Услышал тяжелое дыхание Вечоркевича. Бред, подумал он.

— Вот видите, у меня точные данные. Недавно, совсем недавно, — продолжал Вечоркевич, — за ней увивался один человек. Любовь с первого взгляда и тому подобное. А может, и еще что-то. Высокий, красивый блондин. Вовсе не созданный для того, чтобы кормить раков в Висле.

— В Висле? — спросил, а вернее, почти крикнул Леон.

— Ну да! Под мостом Кербедзя. Труп был, можно сказать, в начальной стадии разложения. Кроме того, распух. Его раздуло.

— И что же, блондин утопился? Покончил жизнь самоубийством?

— Я вам скажу откровенно, пан Леон, но только пусть это останется между нами. В легких не обнаружили воды. И доктору что-то не понравилось. Очень не понравилось. В частности, язык.

— А что было с языком? — воскликнул Вахицкий.

— Он как-то подозрительно раздулся. Знаете, доктора — народ въедливый, у них свои приемы. И в самом деле, трудно поверить, что самоубийца показывает щукам язык. Хоть чуточку логики! Высокий, молодой, красивый блондин. Иностранец, правда, но все же жаль.

— Ха! Любопытно! Однако, пан капитан, мне хотелось бы знать…

Вахицкий хотел просто-напросто спросить: "Мне хотелось бы все знать, кто вы, собственно говоря, такой и с какой целью делаете… столь необычное предложение?"

Но Вечоркевич опередил его.

— Тсс! — поспешил он. — Тсс! Зачем слова, вопросы. А может быть, нас подслушивают? Мы знаем, кем была Ванда Вахицкая, и знаем, сын ее не обманет наших надежд.

Вдруг, словно бы не выдержав пытки или по другой, известной только ему одному причине, капитан вернулся к своей прежней манере разговора. Неоконченные фразы, оборванные слова так и повисли в воздухе, над столом.

— В таких вопросах, как этот, все основано на дове… Или есть дове… или его нет. Пан Ле… вы человек взро… должны дава… отчет, некоторые вопро… идут, скажем, по особым кана… Наверное, слышали, что и Бельведер[12]иногда действует самостоя… на соб… страх и риск. Через голову министерства иностранных дел и даже второго отде… Разумеется, с масонством это ничего общего не имеет. Соседнее государство. (Тут голос Вечоркевича достиг еще более высоких регистров.) Пожа… прошу не понима… дослов… Если я и заговори… о Бельведе… то просто для приме… Мы на более низком уров… А вот, быть может, это покажется вам любопы…

Вечоркевич опустил свою веснушчатую, страшноватую руку в выдвинутый ящик и, не глядя, вынул оттуда фотографию. Маленький любительский снимок, на котором Леон увидел свою мать, тогда еще совсем не старую женщину, в обществе тоже довольно молодого стрелка в сером мундире легионера и в фуражке.

— Это я, — сказал Вечоркевич. — На обороте вы увидите посвяще… Меня зовут Болес… (В самом деле, на обратной стороне фотографии рукой пани Вахицкой была сделана надпись: "Дорогому Болеку. Ванда".) Разумеется, честь и честь, прежде всего… Это никак не связано с деньга… Но это небезопа… Я должен предупреди… И еще одно, если мы выловим вас со дна Вис… то никакой глории, никакой славы. Вы человек взро… Риск, который… Великий ри…

И так далее, и в том же духе. Причем еще раз, словно бы невзначай, произнесены слова "соседнее государство".

— А где я могу встретить эту девушку? — спросил наконец Леон. — Кто она такая?

— Благодарю вас, — ответил капитан.

Должно быть, он считал дело решенным. Недомолвки исчезли, он говорил теперь самым обычным человеческим языком. Только почему-то снова вдруг запыхтел.

— Кто она такая? — повторил Вечоркевич. — А это уже ваше дело, ваша забота… Вы бывали когда-нибудь в луна-парке? Нет? Но, наверное, как бывший варшавянин, знаете, где он находится. За мостом Кербедзя, сразу же налево. А дальше начинается зоопарк.

— Да, примерно представляю.

— Может, вы заметили, что напротив луна-парка, тут же возле моста, находится ресторан "Спортивный". Это вовсе не значит, что там бывают одни спортсмены. Просто такое название. На случай дождя там всего-навсего один зал с баром. Глухое место, самая настоящая дыра. Что-то там стряпают, но отравиться можно в два счета. Не знаю, впрочем, никогда там не был. Но мне известно, что там имеется маленький садик со столиками и в хорошую погоду… Надеюсь, отыщете без труда. Она там частенько бывает.

— А как она выглядит? Откуда я буду знать, что это именно она?

— Ну, вы сразу догадаетесь. Тут трудно не догадаться. Она очень смуглая. Брюнетка. Никогда не расстается с красной лакированной сумочкой. Это, наверное, самая любопы… деталь. Да, весьма любопытная…

— Непонятно. Что может быть любопытного в том, что у нее красная лакированная сумочка? Сколько женщин…

— Дело в том, пан Леон, — прервал Вечоркевич, — дело в том, что во всем у нее, я бы сказал, гармония. Шляпка гармонирует с поясом, с туфельками и так далее. Если сумочка у женщины красная, то при этом у нее или красный шарфик на шее, или красные туфельки. Она-то как раз ходила в красных туфельках, а из кармана торчал красный платочек. Одним словом, сумочка гармонировала. Но потом появились другие платья и туфельки, шарф и платочек куда-то делись, одним словом, красное пятно сумки оказалось совершенно, совершенно неуместным. Заня… занятная особа… Я полагаю, вы узнаете ее по сумочке…

— Допустим, а потом?..

— Ну а потом будем поддерживать связь. Вам, должно быть, просьба моя кажется пустяковой. Но вы… убедитесь, убедитесь сами. Орхидея! Я дам вам номер своего телефона, если не застанете — звоните в гостиницу сейма на Вейской.

Леон почувствовал, что разговор окончен. Он уперся руками в кожаные подлокотники, собираясь встать. Но тут на его глазах разыгралось маленькое действо, которое его поразило, но смысл которого оставался неясным. А впрочем, имело ли все это какой-то смысл? Может, здесь господствовал случай? Когда Леон поднимался с кресла, Вечоркевич протянул руки к подсвечнику и снова передвинул его справа налево. Все это он проделал, не поднимая головы, а на освободившееся место поставил серебряную табакерку с папиросами. Теория условного рефлекса в действии… Леон, может быть, первый раз в жизни почувствовал, как по спине у него пробежали мурашки. Любопытно, думал Леон, зачем он это сделал?

Прощаясь с Леоном, Вечоркевич встал из-за стола, и выяснилось, что ноги у него вовсе не короткие. Словом, это был все тот же Вечоркевич, но вместе с тем — другой.

— До свидания, — сказал он, — жела… успе…

Леон Вахицкий почувствовал прикосновение продолговатой, чуть влажной и мягкой, словно бы лишенной костей, ладони и очень слабое пожатие. В приемной у "дантиста" уже никого не было, но зато в часовой мастерской сидел за конторкой какой-то старичок, седые длинные волосы свисали ему на уши. Вставив в один глаз увеличительное стекло и прищурив другой, он ковырялся в дамских часиках. Племянника его, усатого опереточного жандарма, уже не было.

Глава четвертая



I
— С кем имею честь, уж не редактор ли вы будете? — спрашивал Вахицкого со священным трепетом в голосе Штайс, а глаза его меж тем так и ощупывали Леона, когда он вечером того же дня впервые переступил порог "Спортивного". Портной Заремба сдержал слово, и в своем светлом-пресветлом пепельном костюме Леон белел в дверях неким привидением.

— Да полно, помилуйте! Я, и вдруг редактор! — отвечал он. — Я и в газетах читаю только судебную хронику. Много ли на свете вещей, достойных внимания! Ха! О, да, я вижу, тут у вас весьма недурной буфет… Те… те… те… День добрый, пани.

Вязавшая за стойкой толстая женщина с голыми плечами зазывно рассмеялась. Голос ее зазвучал, как мелодичная, с легкой заминкой флейта.

— Я немного заикаюсь, прошу прощения… Добрый день!

— У вас, кажется, есть и садик? — Леон показал на двери напротив, за которыми что-то золотилось и зеленело перед тем, как вскоре угаснуть в вечерней мгле.

— О, не стоит, не стоит сейчас туда заглядывать, — услышал он тоскливые жалобы Штайса. Можно было подумать, что хозяин так и рвется избавиться от посетителя. — День был жаркий, и там еще душно. А кроме того, пыль, с улицы летит пыль! Вот здесь, за этим вот столиком, вам будет удобней. Простите, не расслышал фамилии благодетеля, осчастливившего нас своим посещением. Мы ведь люди маленькие. Вы и в самом деле не редактор или только так говорите? Наверное, все же можете иногда отстучать какой-нибудь шедевр на машинке. Какой-нибудь трактат, разумеется не передовую, это было бы слишком, ну, скажем, фельетончик, статейку… а?

— Ха, разве я похож на варшавского журналиста? Я еще раз повторяю вам, милейший, что не беру газет в руки… Так вы хотите, чтобы я сел здесь?

На коричневом столике (под цвет деревянной обшивки стен) виднелся прямоугольник бумажной салфетки. Стояли зубочистки, перец и соль. Вахицкий сел.

— Так что вы мне можете предложить?

— Едва тянем! — услышал он новый стон. — Вот, ей-богу, слово даю, скоро прикрою эту лавочку. Что удивительного, если клиенты предпочитают посидеть не у меня, а, скажем, в луна-парке. Там веселей, ресторан с большой верандой. На веранде и тень, и сквознячок. А у нас веранды нет, жара и пыль. Вы, почтеннейший, должно быть, знаете, где луна-парк? Надо спуститься по лестнице и перейти улицу.

Однако меня хотят выставить! — подумал Леон.

— Ну конечно, я непременно загляну и туда. Но пока что, я вижу, у вас есть джин? Глазам не верю!

— Дорого, дорого! — упреждающе вздохнул Штайс. — Клиенты говорят, у меня настоящая обдираловка. Но богом клянусь, иначе не свести концы с концами. Полный крах. Мамочка! — обратился он к женщине, сидящей за стойкой. — Приготовь рюмочку. Финансовый крах глядит нам прямо в глаза и даже не в глаза, а в зрачки… Если уж говорить правду… Вот прошу, почтеннейший, наше меню с ценами. Пожалуйста! Я понимаю, почему некоторые сразу идут в луна-парк. Понимаю и не обижаюсь. Там дешевле.

И снова из-за стойки донеслись серебристые звуки флейты. Должно быть, хозяйка тоже решила вмешаться в разговор.

— Вы, наверное, не варшавянин? — спросила она.

Как можно меньше лгать! — решил Леон.

На мгновение он внутренне сосредоточился. Я симпатичный, я исключительно симпатичный, повторял он и вдруг почувствовал, что лицо его выражает простодушие в самом чистом и натуральном виде.

— Угадали, ха, угадали. Я вообще-то из Кракова, — сказал он. — Но только вчера вернулся из Ченстоховы. Там у меня были дела, а теперь вот сижу в Варшаве, жду, когда все уладится. Не знаю, чем и заняться, знаете, время летнее, да и знакомые поразъехались. А духота страшная! Вот я и решил, что лучше всего здесь, на берегу. Свежее… Но может, сейчас пойду в зоопарк или в луна-парк, раз уж вы его так хвалите, ха.

— Вот, вот, вот, — быстро закивал своей напомаженной черной головкой Штайс.

Он потирал руки. Его ничуть, ничуть не удивляет, что редкие посетители его заведения, вместо того чтобы переступать прогнившие пороги "Спортивного" — полюбуйтесь сами на эти ступеньки, — предпочитают покататься на "американских горках", провести время на аттракционах, чем глядеть на стареющего хозяина, который вот-вот пойдет по миру. Он, разумеется, не в обиде, нет, боже упаси. У молодости — а вы, милейший, выглядите очень, очень молодо — свои права. Вы ведь, наверное, сейчас в возрасте Христа?

Может быть, Штайс уготовил своему клиенту некую голгофу или что-нибудь в этом роде? Орхидея… подумал Леон Вахицкий. Ему и в самом деле недавно исполнилось тридцать три года.

— Ха! Право, не знаю, что вы имеете в виду. Возраст Христа? Первый раз слышу. Во всяком случае, по отношению к себе. Женщине столько лет, на сколько она выглядит, а мужчине… и так далее. Что касается меня, то у меня в данный момент шумит в голове… ваш джин, ха… ха!

— Голу бок!.. — послышалось предостерегающее воркованье из-за стойки.

Хозяин тотчас же покосился в ту сторону. Хоть он весьма отдаленно напоминал голубка, но, должно быть, слово это было адресовано ему. Он, кажется, сообразил что-то. Кланяясь, стал пятиться задом, пока не задел локтем кассы. Послышался шепот. После этого пани Штайс поправила лежавшее на коленях вязанье, и спицы вновь замелькали в ее пальцах.

— Прошу прощения за некоторую назойливость, но у нас, в наших краях, очень редко можно встретить по-настоящему интеллигентного человека, — сказал хозяин, возвращаясь к столику Леона. В голой (без малейшего признака волос) руке он держал вечерний выпуск газеты. — Вот наш листок… Не угодно ли будет просмотреть, скоротать времечко? Вы изволили сказать, что интересуетесь только судебной хроникой… Простите за назойливость… но почему вас интересуют именно такого рода проблемы?

— Я полагаю, ха… да, собственно говоря, от скуки, причиной всему самая обыкновенная скука. — Леон, так и не прикоснувшись к газете, допил рюмку, отставил ее в сторону. И тотчас же встал. — Ну, мне пора. Посмотрим, как поживает ваш луна-парк, да и на "американские горки" взглянуть не грех. Сколько я должен?..

— Все дорого, очень дорого… — вздохнул Штайс.

И, скорчив недовольную мину, отчего его крохотные усики зашевелились, отступил в сторону. Потому что клиент его, надев панаму, вместо того чтобы направиться к дверям, устремился в противоположную сторону.

— Ха, — пробормотал он, — кажется, я малость заблудился… — и умолк на полуслове.

— Случилось что-нибудь? — забеспокоился хозяин.

— Нет, нет, ничего…

Перед глазами замершего на пороге Вахицкого замелькали картины. "Победа". Садик с деревянной розовой эстрадой. Навязчивые и порой немотивированные литературные ассоциации. Это "несхожее" сходство. Он не был к нему подготовлен.

— А каково… собственно говоря, предназначение этой постройки?

— Это было еще до меня. Наверное, какой-то театрик. Но давно. Не знаю, какие тут давали спектакли. А может, концерты… Так и стоит…

Сад был не совсем пуст. Вечерело. Под пышным деревцем сидела какая-то пара. Усатый седоватый толстяк стучал кулаком по столу. Сбоку к нему прижималась "козочка" — худенькое юное создание, — чрезмерно нарумяненная, с подведенными синей тушью глазами. Леон тотчас же глянул на ее сумочку — сумочка была коричневая. Официант с дугообразными ногами и с салфеткой на руке из-за чего-то схватился с ними.

— Эй ты! — стучал кулаком по столику мужчина. — А ну позови сюда этого, главного, понимаешь! Я что, деньги печатаю, что ли… Или еще как? Я сейчас такое устрою.

— Тяжелая сцена, сердце обливается, — слышались причитания за спиной Леона. — Вы сами, почтеннейший, можете убедиться, с какой публикой нам приходится иметь дело… Цены им не понравились, что они понимают в изысканных напитках?

— Ха! В каждой профессии есть свои минусы! — воскликнул Леон. — Однако мне пора, ха!

Он повернул обратно и, проходя мимо стойки, приподнял панаму.

— Прощайте, мадам!

И заметил, что в глазах пани Штайс мелькнуло удивление, а потом веселый смешок.

II
Вахицкому хотелось оставить о себе ненавязчивое, но приятное впечатление. На сегодня было довольно. Он прошел мимо кустиков, по ступенькам без перил поднялся на тротуар, находящийся над рестораном, перешел на другую сторону улицы. Кое-где уже зажглись уличные фонари, и возле кассы луна-парка выстроилась очередь. В рубашках без галстуков, скверно выбритые физиономии. Геньки и Зоски, разодетые в пух и прах, непомерно напудренные, с неумело нарумяненными щеками, в нарядных платьицах и в белых туфельках со стоптанными каблуками.

— Э-эх! — раздавался из веселого городка чей-то пронзительный визг.

Но все же следует признать, что у луна-парка было свое, особое, своеобразное очарование. Особенно по вечерам, в кромешной тьме. Эге-ге, подумал Вахицкий, углубляясь в темную аллею, защищенную сверху, словно крышей, листвой сплетенных меж собой ветвей. Воздух понемногу остывал, и в листьях шелестел ветерок. На скамеечках сидели обнявшиеся парочки. Он дошел до деревянного, выкрашенного в зеленый цвет летнего ресторана — обычного третьесортного заведения. Собственно говоря, это была длинная веранда, увитая диким виноградом. Над деревьями, освещая высокие металлические каркасы, одновременно загорелись сотни лампочек, обозначив на фоне темного неба огромную спираль, нечто наподобие иллюминированного штопора. Это были "американские горки". Лодочки сначала энергично поднимались вверх, а потом, под громкий визг, делая крутые виражи, разгоняясь, мчались вниз, чтобы приземлиться на черной поверхности искусственного озера.

Лампы освещали вход в полотняный цирковой шатер, на котором виднелась надпись: "Всемирно известный факир Ромболини". Заинтригованные зрители, сидя на складных стульчиках, изо всех сил вытягивали шеи, чтобы получше разглядеть какого-то бородача в тюрбане, с огромным, величиной с яйцо, зеленым камнем во лбу. Это был факир Ромболини, который на чистейшем польском языке, даже на уличном жаргоне восклицал:

— Барышни, все сюда! За один злотый назову дату вашего бракосочетания! За злотый, за один злотый! Многоуважаемый господин! — закричал он, заметив Леона Вахицкого, весьма отличавшегося от обычных посетителей луна-парка, что было совсем неудивительно. — За один злотый, за один-единственный злотый! Скажу, что вас ждет в ближайшем будущем. Это не обман, на научной основе, все объясняет наука!

Дав ему два злотых, Леон узнал, что должен быть осторожным, потому что в ближайшие дни его ждут потери.

— Разоришься, господин хороший, и все из-за женщины. Дай еще злотый, скажу, какая она.

И, закрыв глаза, бородач как-то странно замахал перед собственным лицом рукой, на которой тоже поблескивало зеленое стеклышко. Это, должно быть, означало, что он впал в транс.

— Генеральша! — воскликнул он вдруг высоким фальцетом. — Опасайся старой генеральши!

В зале раздался удивленный шепот. Произнеся, как всегда, свое "ха", Леон вышел из шатра. И уселся в самом углу на веранде ресторанчика. Ему принесли водку и салат.

Из-за шелестящей на ветру живой завесы из листьев дикого винограда то и дело долетали крики. На веранде под потолком тускло светила лампа. Все это было не лишено какого-то очарования и, можно сказать, шарма. Но, так же как и в путешествии по Висле, с непередаваемыми соловьиными трелями, чего-то Леону не хватало. Все вокруг казалось чересчур свойским, никто и ничто здесь не давало ему честного слова — подожди, вот-вот что-то случится. А впрочем, эх! Что могло случиться? Катание на "американских горках", хамская выходка подвыпившего нахала?

Скрипнули доски, и на веранде появилась какая-то девушка. Она не казалась смуглой, да и волосы у нее были, пожалуй, рыжими… Но Леон, который ловил себя на том, что с сегодняшнего полудня он только и делает, что присматривается к дамским сумочкам, заметил в руке у нее какой-то небольшой предмет красного цвета. Предмет этот напоминал продолговатое портмоне, но Леону показалось, что когда-то он был лакированным. И он даже привстал. Ну нет! — вдруг рассердился он сам на себя, разглядывая сомнительного качества грим, помятое лицо. Спасибо за такую орхидею.

— Кавалер, можно ли подсесть к вам? Не хотите ли развлечься немножко? — спросила девушка с пропойной хрипотцой в голосе и подсела к его столику. — А чего это кавалер смотрит, может, жены боится? Обручального кольца на заветном пальчике не видать, хотя знаю я вашего брата, и колечко спрятать умеете!

— Милости прошу, разумеется… но только я как раз собираюсь уходить.

Она потянулась дрожащей, чуть ли не пляшущей рукой к его рюмке. Должно быть, ей очень хотелось выпить.

— Допью, — сказала она. — Ладно?

И, не дожидаясь ответа, сморщившись, опрокинула сто граммов. Этот капитан, скорее всего, самый обыкновенный дурак, рассердился Леон, он что, думает, будто я?..

Но не двигался с места. Да, смуглой ее не назовешь, эти рыжеватые, каштановые волосы… Сумочка, пожалуй, ничего не означает…

— Я ухожу, не люблю это заведение, — сказал он по-прежнему очень любезно. — В "Спортивном", к примеру, куда лучше. Вы там бывали когда-нибудь?

В ее подведенных глазах мелькнула лишь мутная, пьяная слеза.

— При чем тут "Спортивный"? Вы кто, футболист?

Нет, определенно это была не она.

— Ха, — обрадовался он. — Простите и до свидания. Я заглянул сюда лишь на минутку.

Он спустился с веранды и исчез в вечерних сумерках парка. Сгущалась темнота. В ворота валом валил народ: кухарки и горничные, солдаты, получившие увольнительную на сегодняшний вечер, Антеки и Яси. В сторону моста Кербедзя проехал почти пустой трамвай. Сам не зная почему, Леон, оглянувшись, перешел на другую сторону улицы. И остановился возле ступенек, ведущих к "Спортивному".

У его ног тонуло во мраке маленькое строение с плоской крышей. Зато весь садик переливался красными, голубыми и лиловыми бликами. Это среди листьев горели цветные лампочки, бросавшие разномастный отсвет на пустые, напрасно ожидавшие гостей столы и стульчики.

Все это здорово напоминало японские лампионы в саду у Шомберга. И вот на дорожке, ведущей от ресторана к колдовской сцене, мелькнуло что-то белое. Женская фигура с очень тонкой талией в светлом платье, на которое падали радужные блики. Сверху казалось, что девушка небольшого роста. Словно бы волнуясь или ожидая чего-то, она прогуливалась по дорожке и, держа перед собой обнаженные руки, время от времени ударяла правым кулаком по левой ладони. На светлом фоне блестели черные волосы. Она! — решил Леон.

Постояв еще минуту, он пешком пошел через мост.

III
На другой день погода переменилась. Примерно к шести вечера вдруг потемнело, поднявшийся ветер гнал по мостовой старые газеты, казалось, еще минута — и хлынет дождь.

Загоравшие на пляже дамы — самых разных объемов и габаритов, в купальниках преимущественно собственного изготовления, все эти жительницы Чернякова и прочих предместий — стали срочно переодеваться. Замелькали худенькие и весьма внушительные тела с обожженной, пунцовой кожей и спрятались в ситцевые платьица. Матери громко звали детей, плескавшихся в воде и тянувших за веревочку грошовые игрушечные парусники. Как всегда, раздавался громкий крик и визг. Висла, королева польских рек, вдруг страшно помутнела. Порыв ветра смел всю белевшую на пляже наготу, потемнело еще больше, и берег наконец обезлюдел. Только кое-где виднелись отдельные растянувшиеся на песке смельчаки, тела их лоснились от крема "Нивея", а на носах зеленели нашлепки из листьев. Энтузиасты тщетно дожидались солнечных лучей.

Но до "Спортивного", защищенного с одной стороны насыпью, асфальтированное покрытие которой, мягко прогибавшееся под ногами прохожих, называлось в просторечии Зигмунтовской улицей, а сзади огороженного кустиками и деревцами сада, этот порыв ветра не дошел. Низкое небо, а вернее, одна сплошная туча стыла над верхушками деревьев, почти накрыв их собою. Если бы кто-нибудь коснулся рукой конрадовской эстрады, он наверняка почувствовал бы тепло нагретых досок, тепло юга. Столы и стульчики тоже дышали теплом. Нависший густой и душный пар как нельзя больше соответствовал колориту этого, тяготевшего к тропической экзотике, уголка. Пани Штайс, розовая, с капельками пота на лбу, блестящими спицами быстро пересчитывала петли. Супруг ее, вытянув вперед ноги в лакированных туфлях, затылком касаясь драпировки, дремал на стульчике. Оба они проявили явное неудовольствие, когда на пороге и тем самым отчасти словно бы на фоне реки появился вдруг высокий, крупный человек в панаме, вчерашний гость. Новый завсегдатай "Спортивного" старался их задобрить.

— Вот, извольте радоваться, я снова здесь. Вчера коротал вечер в луна-парке, как вы, почтеннейший, посоветовали. Но увы, разочарован. Ха! — Казалось, будто в гости к хозяевам пришел старый знакомый. Глаза его светились расположением. — Третьесортная дыра! Что ж толку, что там, как вы и говорили, есть веранда, зато буфет отвратительный. Ничего, кроме пива и водки. У вас здесь лучше, намного лучше.

— Милости просим! — сорвался с места хозяин. — Для нас ото большая честь, боюсь только, не слишком ли здесь жарко, не душно ли будет, — добавил он кисло. — Разумеется, лучшая часть нашей клиентуры, если так можно выразиться, личности с культурными запросами всегда сюда заходят. Только… только, что их, прошу прощения, тут ждет? Не знаю, может ли порадовать кого-нибудь чужое банкротство! Не знаю, приятное ли это зрелище! Может, как вчера, сядете за этот столик?

— Сяду, сяду.

Вахицкий подошел к стойке.

— О мадам! — сказал он с чувством. — Опять за работой. Прелестная, очаровательная кружевная дорожка.

Раздалась хорошо отрепетированная мелодия флейты. Пани Штайс на редкость быстро сумела спрятать недавнее недовольство. Серые влажные глаза снова сулили какую-то нежданную шалость. Можно было подумать, что Вахицкий чем-то привел ее в восторг. А может, и сама жизнь казалась ей достойной восторга? Звук флейты повторился.

— Простите, это у меня на нервной почве. Я чуть-чуть заикаюсь, — объяснила она. — Это накидка на кровать. Ее заказал мой знакомый перед самой смертью. Добрый день, добрый день…

— Перед смертью, ха. Почему вдруг перед самой смертью?

— Ну, боже мой, ведь люди умирают? — Глаза ее по-прежнему смотрели игриво, но уместно ли это было? И в том, что людиумирают, разве есть что-то игривое?

— Ха, естественно, — поспешно ответил он, хотя, по правде говоря, чувствовал себя сбитым с толку.

И, вынув из-за пазухи книгу, помахал ею.

— Мне хочется здесь почитать. Я думал, что у вас в саду выпью чего-нибудь, ну и заодно…

— Дождь! — разочарованно вздохнул хозяин. — Дождь помешает. Стоит ли мокнуть.

— Да что там!

Вдруг Штайс, всюду ищущий подоплеки, оживился, его темные глаза чуть ли не обшарили Леона.

— Разрешите полюбопытствовать, что вы читаете, какой-нибудь детектив? Хотите убить в нашей развалюхе время? Понимаю. Про убийства или про ограбления?

— Лорд Джим!

— Лорд? Что вы сказали, почтеннейший? Лорд? Смею ли я предположить, что это связано с политикой? Что-нибудь международное?

— Полно, помилуйте! Я — и политика? Ха! Всего-навсего восхитительная, восхитительная история! — воскликнул Леон. — Вы только представьте себе. Идет пароход, ха! На пароходе едут пилигримы. Ночью, а может, и на рассвете раздается грохот, возможно, треск. Кажется, что пароход задел что-то дном, ударился и вот-вот потонет. Во всяком случае, так считает один из помощников капитана. Моряк. Он понимает, шлюпок мало, на всех не хватит. Тогда, пользуясь тем, что все спят, спускает лодку и удирает. Он уверен, что после того, как отплыл, пароход пошел на дно. И что же оказалось! Нет, вы только представьте, пароход вовсе не затонул, даже аварии не было. Вы можете прочувствовать и понять состояние этого моряка. Он добирается до какого-то порта и там докладывает, что по счастливой случайности уцелел, а корабль пошел ко дну. Через несколько дней корабль благополучно прибывает именно в тот же порт. Я не очень точно рассказываю, но примерно что-то в этом роде. Вы понимаете, в какое он попал положение. Что называется — бежал с тонущего корабля. В этом случае следовало бы сказать — бежал с непотонувшего корабля! Восхитительно! Ну, как вам?

"Знаем, знаем. Нас, голубчик, не проведешь! — говорили в ответ глаза хозяина, который сразу же перестал потирать свои начисто лишенные волосяного покрова ручки. — Знаем, куда ты клонишь!"

— А как этот корабль назывался? — спросил он настороженно.

— Какое это имеет значение. "Патна".

— Только не подумайте, что я нахал и потому лезу с расспросами, умоляю, умоляю меня простить…

Можно было подумать, что, уловив суть уловок и каких-то темных намеков клиента, владелец "Спортивного" вдруг испугался.

— Я понимаю, вы, почтеннейший, как человек, глубоко проникший в суть этой материи, имеете в виду нечто, нечто… Я говорю о том, что является подоплекой всей этой морской истории. Но где она, эта подоплека? — При этих словах он чуть ли не согнулся пополам. — Иными словами, где собака зарыта?

— Ха, разумеется, можно воспользоваться и метафорой, но только, извините, не понимаю, зачем она?

— Голу-бок! — тоненьким голоском пропищала пани Штайс.

Хозяин покосился в ее сторону. И вдруг неожиданно, демонстрируя некий образец гражданских и человеческих добродетелей, к удивлению Леона, ударил себя кулаком в грудь.

— Я, чтобы вы знали, покидать отечество не собираюсь, — воскликнул он, откинув назад напомаженную головку.

— Ха, как это понимать?.. Разве мы говорили об эмиграции?

— А разве не говорили?

"А что, неправда? Видали мы таких! — снова мелькнуло во взгляде ресторатора. — Ловко ты хотел меня… Удрал с тонущего корабля, ишь ты!"

— Ясное дело, что речь тут идет об эмиграции, о тех, кто, чувствуя приближение кризиса, удирает из страны.

— Но это недоразумение! Я говорил о Конраде Коженевском! — Леон по-птичьи взмахнул рукой. Он глядел на Штайса как на человека, слегка повредившегося в рассудке. — Но может, вы о нем никогда не слышали? Ха!.. У него была в Варшаве дальняя родственница, Анеля Загурская. Ха! Если со мною когда-нибудь что-то случится, то прежде всего в этом следует винить ее. Вы, например, не знаете, что ваш садик — это странички из ее перевода!

Я обаятелен, обаятелен, снова думал Леон, пытаясь сосредоточиться. И снова физиономия его так и светилась добродушием. К сожалению, Штайс оказался нечувствительным к чужому обаянию.

— Пани Анеля Загурская? — повторил он протяжно и недоверчиво.

И снова завздыхал, давая понять, что еще чего-то не понимает, не понимает одной важной вещи.

— Вы, почтеннейший, наверное, что-то имели в виду, называя эту фамилию. Только что именно? В чем суть, фигурально выражаясь, двойного дна пани Анели Загурской? Иначе говоря, где подоплека?

— Ха! Вы думаете, что у любого из нас двойное дно?

— А как же! Иначе и быть не может.

— Да полно вам, опомнитесь. Анеля Загурская — конгениальная, непревзойденная переводчица Конрада, — повторил Леон. — Я бы вам советовал когда-нибудь почитать… Но сейчас, сейчас… простите. Ха… Не вижу официанта. У вас есть коньяк? Отлично. Ну а лимонад? Так душно, что маленькой рюмкой не утолишь жажды. Я попросил бы стакан.

— Официант на кухне, — откликнулась пани Штайс. — Вальдемар! — снова нежно зазвучала флейта.

Кухонные двери находились слева, зато с правой стороны, сразу же за буфетной стойкой, виднелось углубление с крутой, ведущей на чердак или крышу лесенкой.

— Мадам! — сказал Леон Вахицкий и по-птичьи взмахнул рукой, держа в ней панаму. Улыбнулся пани Штайс и вышел в сад.

И тут-то он едва не выдал себя, с трудом сдержав радостный вопль. Вчерашняя незнакомка — тонкая талия, светлое платье — расхаживала взад и вперед по дорожке, ведущей от порога до концертной эстрады. Поразительно, возможно, она даже и не уходила отсюда со вчерашнего дня. И правым кулачком ударяла по ладони левой руки.

IV
Чтобы не хрустел гравий под ногами, Вахицкий прямо с порога ступил в сторонку, на траву. Женская фигурка, повернувшись к нему спиной, уходила по дорожке к розовой эстраде. Леон сделал еще шаг в сторону и уселся за столик за стволом каштана, который чем-то напоминал ему африканское дерево. Этот ствол частично скрывал его. На всякий случай он положил на столик раскрытую книжку.

Через несколько минут до него донесся шелест разлетавшихся из-под туфель камешков — иными словами, отзвук нервных приближавшихся женских шагов. Светлое платье, должно быть, успело дойти до эстрады и теперь возвращалось обратно. Кроме шажков, слышны были еще хлопки — кулачком об ладонь, кулачком об ладонь! Когда незнакомка проходила мимо, Леон равнодушно поднял голову от книги.

Это была молодая девушка с волосами цвета воронова крыла, схваченными сзади золотой ленточкой. Черт лица он сразу не разглядел — попросту говоря, они его не занимали. Интересовала его прежде всего ее сумочка. Сначала он глядел только на очень смуглые руки — руки, которые находились в таком необычном волнении. Правая рука, сжатая в кулак, поднималась и равномерно ударяла по левой. И хотя сумочки не было, Леон сразу же решил: она.

— Почему, почему он не приходит… — услышал Леон слова, сказанные с большим напряжением, но негромко. Она все время повторяла их — то совсем тихо, то чуть отчетливее. Словно бы хотела сбросить со своих плеч какую-то тревогу, избавиться от чего-то — это чувствовалось.

Дойдя до порога "Спортивного", она повернула обратно и глянула на свои беспокойно двигавшиеся руки, снова направилась в сторону розовой эстрады.

— Почему он не приходит? — повторила она, скрываясь за стволом. Светлое платьице исчезло, но через минуту снова мелькнуло и приблизилось.

Делая вид, что его это сочетание депрессии с крайним возбуждением ничуть не занимает, Леон больше не поднимал глаз от книжки. Странная прогулка — туда-сюда, туда-сюда — все продолжалась. Пока не появился официант с подносом. Тогда девушка вышла из-за ствола и преградила ему дорогу.

— К вашим услугам… — Официант ощерил невероятной черноты зубы. Казалось, он грыз никому не видимую кость.

Почти задыхаясь от ходьбы, она словно бы раздумывала, задавать ли вопрос. Леон перестал делать вид, что увлечен чтением, и откровенно рассматривал ее. Даже преувеличенно откровенно. Весь смысл был в том, чтобы она обратила на него внимание. Лицо его послушно выразило приятное удивление.

Прежде всего он убедился, что она необычайно смугла — казалось, перед ним актриса, загримированная перед съемкой. Следует сказать, что в тридцатые годы женщины еще не красили волосы басмой и такую жгуче-черную, смоляную брюнетку Леон видел впервые. И еще — у нее были негритянские, слегка выпяченные губы и светлосерые глаза, подчеркнутые тревожной линией бровей.

На светлом платье при ближайшем рассмотрении обнаружился узор, проступали бледные без листьев и шипов розы. Он не слишком разбирался в таких тонкостях, но ему показалось, что такая ткань с матовым отливом называется муар. При удивительно тонкой и гибкой талии, так выделявшей ее, плечи у нее были широкие, поэтому она казалась несколько приземистой и очень твердо стояла на ногах, мускулистых, с четко обрисованными икрами, в чулках-паутинке и в туфельках на низком каблуке.

— Мне нужно идти… Если кто-нибудь меня будет спрашивать, передайте, что я ждала, — сказала она низким, идущим, казалось, даже не из горла, а откуда-то из самых глубин грудной клетки голосом. — Я ждала, но не дождалась. Приду завтра, под вечер.

— Как всегда? Непременно передам, будьте спокойны…

— Ну так до свидания. — И уже не женскими шажками, а скорее твердым мужским шагом она подошла к одному из столиков. Взяла с кресла нечто кружевное (а это нечто наверняка прикрывало сумочку) и через плечо спокойно глянула на Леона.

Быть может, она почувствовала на себе его взгляд. Может быть, заметила его и раньше. Их взгляды скрестились. На ее выпяченных губах мелькнула улыбка, но она сдержала ее и снова решительным мужским шагом двинулась к коричневому проему дверей.

"Она!" — опять подумал Вахицкий. Ха!.. Но только он это подумал, как кто-то другой, появившись из-за розовой эстрады, стал нервно расхаживать теперь взад и вперед по дорожке. Впрочем, этот кто-то был не вполне реальным лицом и существовал, пожалуй, в тех же измерениях, что и тени за окнами поездов, увозивших Леона в голубую даль во время его очередного приступа алкогольной тоски. Но впрочем, этот "кто-то" отнюдь не был безымянным, как те далекие тени, что звали Леона с противоположного берега Вислы или потом в Варшаве, в кабинете Вечоркевича, в отчаянье кричали: "Ау-ау! Я здесь, жду, ко мне". У пришельца было имя, и к тому же знаменитое.

Приметная эта фигура показалась бы знакомой не только знатокам английской литературы, но и каждому более или менее начитанному человеку. Белые туфли, белые фланелевые брюки, синий китель с позолоченными пуговицами, сияющая золотом капитанская фуражка, характерная подстриженная и ухоженная прямоугольная бородка. Он шел по тропинке в сторону Леона, и лицо его выражало крайнее неудовольствие. Казалось, он говорил: не позволю, не позволю обидеть эту девушку.

V
Погода тем временем сменилась к худшему — стало очень душно. Что-то странное происходило с давлением. Леон откинул пиджак на спинку стула. Дальнейшее его пребывание в "Спортивном" после ухода девушки становилось бессмысленным, но он решил подождать еще минуту. Это привело к тому, что он невольно сделался случайным свидетелем весьма поучительной сцены. Из коричневой темноты дверного проема появились трое. Они разговаривали по-немецки.

Один, в безукоризненно черном, игравший роль амфитриона, был наверняка коренным немцем. Подбородок упирался в мокрый смятый воротничок, который, наверное, еще час назад топорщился от крахмала. Судя по повелительным его жестам и по тому, как он щелкал каблуком о каблук, возможно, это был прусский офицер в гражданском платье. На гладко выбритом лице выделялись не в меру выпученные глаза, глаза младенца, невинного дитяти.

Двое других мужчин, высокий и низенький, были одеты очень безвкусно и серо. На обоих (деталь весьма занятная) были одинаковые и дешевые галстуки из голубого искусственного шелка в желтую полоску. Оба говорили на скверном немецком языке с явным славянским акцентом, что отчасти подтверждалось ярко выраженными славянскими чертами их лиц. Заметив Леона, они прекратили разговор и вопросительно глянули на Штайса. Тот, выбежав им навстречу, всячески расшаркивался и чуть ли не прыгал перед ними. Ха, что за перевоплощение.

И в самом деле, трудно это было бы назвать иначе. Очевидно, не всегда хозяин старался отбить у гостей охоту к посещению ресторана. Иногда он делал заметные исключения. То, что он сейчас выделывал перед гостями, было похоже на исполняемый индейцами танец мира.

— Господин консул, господин консул! — восторженно восклицал он, забыв о своем раболепном шепоте. — Разумеется, с превеликим удовольствием! Потолки у нас низкие, но сердца возвышенные… да, да, настроенные на возвышенный лад, если разрешите заметить. Как прикажете, сдвинуть два столика? Простите за бестактность… может быть, вы, многоуважаемый господин консул, ожидаете, что круг приглашенных лиц увеличится? Я полагаю, что, наверное, следует сдвинуть — вот тут, между деревьями… Куда вы опять запропастились, Вальдемар! Скорей сюда, беритесь за столик с этой стороны, мы его сейчас перенесем. Вот так! Вот, пожалуйста, перечень блюд, меню — если так можно сказать… Увы, только одно блюдо на горячее, буквально изворачиваемся… Хозяйка рекомендует сегодня что-нибудь легонькое. Окрошку и цыпленка по-польски, салатик из огурцов. Вальдемар! Куда вы опять исчезли? Вальдемар! Скорей несите бутылку, ту, что на кухне под столом. Я знаю, господин консул ценит что-нибудь эдакое, рейнское. Я нарочно посылал мальчика к Фукеру за бутылкой хорошего рислинга. Надеялся, вдруг, вдруг господин консул снова переступит наши пороги. Вальдемар, бокалы!

Хозяин наконец умолк. Тыльной стороной ладони вытер лоб. Казалось, от волнения и восторга он сейчас хлопнется в обморок. Величаемый консулом немец сел первым на почетное место, плечами касаясь акации. (Между прочим, цветы акации напоминают глицинию, хотя, как известно, та — лиловая, но цвет — это мелочь, скромное деревце при всем при том казалось Леону экзотическим.) Оба славянского вида гостя господина консула в голубых с желтым галстуках уселись по обе его стороны. Вскоре на столиках появились тарелки и бокалы, в которые полились струйки кисловатого немецкого вина.

Но не только вина. Гости господина консула пренебрегали этим, можно сказать, почти безалкогольным напитком, их глотки нуждались в куда более крепком — в том, что немец назвал "шнапсом".

— Прозит, — сказал он.

И пошло…

Леон опустил глаза и перевернул страницу "Лорда Джима". Он глубоко презирал такие занятия, как, к примеру, подслушивание или подглядывание в замочную скважину. Существовали специальные люди; к людям, имевшим такого рода склонности или обязанности, он, разумеется, не питал особого уважения. Однако разговоры за стоящими неподалеку столиками назойливо преследовали его. Консул, очевидно, был неплохим славистом. Мало того, что он сказал несколько слов по-польски, произнеся "путылка" вместо "бутылка", но тут же весьма бегло начал изъясняться на языке Тараса Шевченко. Он не допускам, что у бывшего вице-директора краковского отделения Бюро путешествий тоже могут быть лингвистические таланты и что, общаясь с эмигрантами, покидающими милую Польшу, он привык к звучанию "ридней мовы".

Не обращая никакого внимания на Леона, все трое начали оживленно "балакать". Галстуки обоих друзей (а может, и осведомителей) консула больше его уже не удивляли. Это были любимые цвета украинских националистов. Галстуки помогали выразить весь накал их патриотизма, но, с другой стороны (ни с того ни с сего подумал Леон), галстуки могли служить и чем-то вроде опознавательного знака. Нужно помнить, что в те времена, оставляя за собой едкий дым бомб и выразительные темно-красные лужи, в Польше тайно действовали вооруженные группы украинских националистов, которые возглавлял некий Коновалец, выбравший для постоянного местожительства Швейцарию. Его руки тянулись через всю Германскую империю, доставая до Варшавы.

VI
У Леона было чувство, что на него с кокетством во взгляде надвигается некая неожиданность. А кокетство, известно, часто бывает чревато посягательствами матримониального свойства. Иногда за ним кроется и желание обвести кого-то вокруг пальца. Этого Леон не хотел.

Он глядел в раскрытую книгу Конрада и представлял себе, что слева в рубрике — имеется — находятся факты, для которых у него было какое-то объяснение, а справа в рубрике — выводы — фигурируют малопонятные обстоятельства, к которым у него не было никакого ключа. Это были случаи или факты с двойным дном, как совершенно справедливо выразился Штайс. К ним относился разговор с ювелиром, встречи с Вечоркевичем и наконец налаживание контакта с рестораном "Спортивный".

"Спортивный"! Леон огляделся. Не нужно валять дурака, коли существует так называемая орхидея. Ха, орхидея… Если ему и в самом деле наворожили некую опасность, то он не будет сидеть с завязанными глазами, ожидая, что будет. Он снимет повязку, или, иначе говоря, сорвет с носа конрадовские очки. Посмотрим, как без них смотрится "Спортивный". Леон снова огляделся по сторонам.

И в самом деле: каштан перед ним — это каштан, а вовсе не африканское дерево. И это тоже акация, а вовсе не глициния. Двухэтажное здание ресторанчика, собственно говоря, небольшой кубик, и название у него банальное — "Спортивный". Что здесь особенного, что здесь подают?

Присмотримся к тому, как выглядит цыпленок по-польски, поданный консулу и его бражке. Во-первых, он приготовлен не совсем "по-польски", потому что нечто, поданное Вальдемаром на блюде, было скорее холодной закуской — быть может, остатками от вчерашнего ужина — крылышки и ножки. Грудку наверняка съели сами хозяева. Похоже на то, что для отдельных гурманов, изредка навещающих "Спортивный", хозяева приберегают остатки собственного обеда. Это у них называется а la carte[13].

Теперь о напитках. На полках заманчиво зеленеют бутылки, но, в сущности, буфетик крохотный. И полочек — всего ничего. И снова характерная деталь — почти все бутылки не начаты. Стоят, должно быть, бог знает с каких времен. Сыры под колпаком выглядят просто гнусно. Коробочки со шпротами и сардинами, жестянки с анчоусами… Вещи понемногу приобретали свои естественные, сверхскромные пропорции.

Теперь о Вечоркевиче. Разумеется, он был центральной фигурой всей этой истории или проблемы. Что же это за фигура?

Вообще-то Леон слышал, что маршал Пилсудский лично вел особо сложные дела, минуя своих подчиненных, хотя и призывал их к бдительности. К примеру, восточный отдел министерства иностранных дел находился в его непосредственном подчинении. Не было никаких сомнений, что в любой момент он имел доступ к документам второго отдела генштаба. Но на него было бы очень похоже, если бы в своих закулисных действиях он даже "двойку" оставлял в неведении. Недаром Вечоркевич, упомянув о Бельведере, тотчас же заметил, что это не его уро…(вень), словом, не тот колен…(кор).

Когда-то на маленьком приеме у матери Леон краем уха слышал, что контрразведка не вся помещается в здании генштаба, что одна из ее канцелярий расположена где-то в частном флигелечке. Но ему казалось тогда, что речь шла не о Маршалковской, а о другой какой-то улице. Имело ли это какое-то отношение к Вечоркевичу? А быть может, его канцелярия связана с восточным отделом министерства? Ведь если консул в черном костюме и раскисшем от пота воротничке представлял Запад, то желто-голубые галстуки определенно ассоциировались с…востоком. Только… только к чему бы восточному отделу такая закамуфлированная приемная?

Впрочем, это не аргумент. Леон знал, и не только от матери, до какой степени легионеры склонны были к маскировке и камуфляжу. Традиции большой военной организации. И они, как тогда шутили в Варшаве, готовы превратить в "совершенно секретный документ" обычное расписание поездов.

И вдруг ему вспомнился еще один обрывок разговора. За ужином тогда зашел разговор об агентах разведки. Говорили, что агенту дается всегда совершенно конкретное задание, причем ни мотивы, ни цели задания ему неизвестны. Он должен знать как можно меньше. Ему приоткрывают лишь самый минимум правды.

— А что, если этот агент сам, собственным умом, путем сопоставления, доберется до этой правды, а тем самым до причин и целей задания? — спросила пани Ванда, и тогда за столом наступило гробовое молчание.

— Тогда его перебросят на другое направление, — ответил один из гостей, будущий полковник, и при этом как-то странно улыбнулся.

Интересно, почему он так улыбался? — подумал, вспомнив о нем, Леон. И перевернул страничку "Лорда Джима", чтобы издали казалось, будто он читает. Перебросят на другое направление… Каким образом это осуществляется? Будущий полковник улыбался несколько двусмысленно, будто речь шла о переброске кого-то в направлении… в направлении вечности. Странно, почему приходят в голову такие мысли. Но в подобного рода работе — ха, кто знает, кто знает…

Во всяком случае, я, можно сказать, предоставлен самому себе, и только от меня зависит, попаду ли я в ловушку. Стало быть, я должен знать, знать как можно больше. Выйти за пределы минимального. Но с другой стороны, не совершил ли глупости агент, по неосторожности узнавший всю правду о своем задании?

Вернемся к "Спортивному". Откуда в Варшаве, в Мазовецкой низине, могли вдруг расцвести такие цветы, как Штайсы, Вальдемар, ну и наконец… она?

Как бы Леон ни хотел этого, они не соответствовали общепринятым в этой стране нормам. Ничему не соответствовали. Фантастика! — подумал он и, хотя расстался с конрадовскими очками, убедился в том, что экзотики во всей этой истории ничуть не поубавилось. А ведь он почти не разговаривал с ними. И все же… эти жесты, улыбки, заикающаяся флейта, эти почерневшие ощеренные зубы… а главное, эта необъяснимая, а вместе с тем столь ясно ощутимая в их поведении двусмысленность.

Наверняка мне все это только кажется, подумал он и снова огляделся по сторонам. Белая и желтая акации, маленький клен и каштан глядели на него с упреком, как на Фому-неверного. В призрачном свете необычности всего и всех — девушки с ее странным хождением в ожидании кого-то, хозяина, чуть ли не выгонявшего своих клиентов и лебезящего перед немецкими консулами, хозяйки, вязавшей накидку на кровать по заказу покойника, слуги, напоминавшего, м-да, по-своему напоминавшего Рикардо, — озаренные необычностью окружения невзрачные деревца акаций, клена и каштана смело могли конкурировать с магнолиями, банановыми пальмами, любыми другими африканскими деревьями.

VII
— Was ist das?![14] — раздался вопль консула.

Вальдемар с перекинутой через руку салфеткой выбежал из-за кустов, в дверях сам не свой показался Штайс и тоже бегом помчался к взволнованному дипломату. А на пороге вдруг возникло белое муслиновое платье пани Штайс и ее пунцовые плечи. Потому что was ist das прогремело подобно выстрелу.

— Что это, я вас спрашиваю, господин Штайс? — немец ткнул пальцем в бутылку.

— Это шнапс, ясновельможный пан консул, самый крепкий шнапс. Самый крепкий из всех, какие имеются в нашем отечестве! — Штайс угодливо согнулся пополам, с улыбкой, которая говорила: "Я готов на все, нет такой вещи, которую я бы для вас, господин консул, не сделал".

— А как называется?

— "Пейсаховка". Почти девяносто градусов. Что-нибудь не так, господин консул?

— "Пейса-ховка"?

Трудно сказать, кто из них больше испугался: консул или владелец ресторана.

Антисемитом Штайс, наверное, не был, он стоял с раскрытым ртом, словно с неба свалился. А впрочем, кто знает, мог и притворяться. Наконец проглотил слюну и с чувством глубокого раскаяния ударил себя по лбу.

— Недоглядел, понимаю, бестактность, простите, господин консул! Я не придал политического значения напитку, который рекомендовал, исходя, как говорится… как осмелюсь выразиться, одним словом, учитывая его крепость и эффект! Эффект, который он способен вызвать, разумеется, чисто физического свойства. Стечение обстоятельств, разумеется, не национального (вы, господин консул, отлично меня знаете), а скорее, если можно так выразиться, чисто ресторанного характера. Бестактность водочной монополии, а не моя личная. Вальдемар, немедленно унесите это и принесите "экстру". В кухне, под столом. В ведерке со льдом, только лед наверняка растаял… Где уж нам, господин консул… — Штайс, низко кланяясь, пятился к выходу — должно быть, мечтая поскорее исчезнуть из поля зрения голубых детских глаз своего высокого гостя. В скобках скажем, что, чувству я важность момента, он явился в черном, застегнутом на все пуговицы фраке. Эге, ни в жизнь не поручусь, что этот тип не ломает тут комедию! — подумал Леон.

Сменили рюмки и вместо "пейсаховки" принесли "экстру". Водка слегка смягчила грозного арийца. Дистанция между ним и остальными гостями сократилась. Один из них, тот, что был чуть пониже ростом, словно бы забыв о чопорном этикете, неожиданно вдруг запел:

Ой, не ходи, Грыцю,
Тай на вечорници,
Бо на вечорници
Дивки чаровници.
Что примерно означало — "ой, не ходи на посиделки или на танцы, потому что на посиделках девушки-колдуньи". Суть этой народной песенки вовсе не была такой уж невинной, она звучала скорее как совет. Вахицкий не мог не обратить на это внимание.

— Sehr schön. — Немец, очевидно, был чувствителен к вокалу.

Замечтавшись, он расставил на столике локти. Закивал в такт головой. А потом через плечо бросил несколько слов по-украински своему соседу — тому второму, что был повыше ростом. И тогда все трое, дружно рассмеявшись, посмотрели на Вахицкого.

Настоящий консул никогда бы себя так не повел. Самое большее, это какой-то чиновник из консульства, подумал Леон. На минутку он внутренне сосредоточился: я симпатичный, очень, очень симпатичный, — и тотчас же в его глазах появилась искренность, приветливость, ну и — рассеянность. Глянул на часы, словно бы вспомнив о чем-то, и кивком подозвал Вальдемара.

— Счет!

Небо, задевавшее за верхушки деревьев, потемнело еще больше. В саду стало сумрачно, словно перед дождем. В "Спортивном" за стойкой одиноко сидела пани Штайс, а муж ее, наверное, оплакивал на кухне собственное банкротство. В ресторане было почти совсем темно. Розовые плечи хозяйки шевельнулись. Она сидела, подперев подбородок рукой. Лица ее не было видно.

— О мадам! — воскликнул Леон и, проходя мимо, очертил круг панамой. — Благодарю за гостеприимство.

— А? Что? — словно бы очнулась она. — Вы уезжаете в Краков?

— Ха! Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он уже в дверях. — Дела! Вечно дела! Жду, когда в Ченстохове все решится… А пока вот торчу в Варшаве… Ха! До свидания, мадам. Если погода не испортится, завтра загляну. Право, сам не знаю, куда деваться.

Она молчала… Леон спустился с крыльца, свернул направо. Его летние "южные" полуботинки погрузились в песок. Он раздвинул какие-то кустики и не спеша стал подниматься по лестнице, ведущей на улицу. Когда он находился уже на уровне тротуара, то неожиданно услышал за собой тяжелые спотыкающиеся шаги. Кто-то взбирался следом. Леон обернулся. И сразу встретил взгляд внимательно глядевших на него глаз. Его догонял верзила, своим костюмом и внешностью напоминавший героя из водевиля "Королева предместья" и к тому же хромой.

— Спички есть?

Стало как-то неуютно, тип этот был выше Леона на полголовы, а Леон отнюдь не был маленького роста. Он так и сверлил Леона глазами.

— Я не курю, — ответил Леон, хотя в кармане у него лежали и сигареты, и спички.

Великан с известной долей фамильярности прищурился, словно бы подмигивая Леону: знаем, мол, вас.

Вахицкий двинулся дальше беззаботным шагом, будто вышел на прогулку, и, только когда его полуботинки застучали по металлическому настилу моста, оглянулся еще раз. Верзила демонстративно торчал возле лестницы. Случайность ли это? — подумал Леон.

VIII
Точно так же, как когда-то в Кракове, после визита малайца У Дана в краковское отделение Бюро путешествий, Леон ни с того ни с сего обратился к властям с прошением разрешить ему иметь оружие, так и теперь, после визита консула и его сине-желтых приятелей, Леон ни с того ни с сего решил вернуться в Ченстохову. Зачем?

Короче, он попросил коридорного разбудить его утром пораньше и уже без всякого несессера примерно около полудня вышел на ченстоховский перрон. Неизвестно почему он внимательно приглядывался к пассажирам, вышедшим вместе с ним из вагонов, а затем нанял пролетку и поехал прямо к нотариусу. Вначале по обеим сторонам улочек возвышались тополя, потом мелькнула синагога…

— Ха, какой же, однако, я рассеянный! — воскликнул он, входя в скромную контору нотариуса. — Добрый день, добрый день. Представьте себе, в прошлый раз я забыл взять с собой матушкин жемчуг. Несколько ниток. Дурная голова ногам покоя не дает. Глупая история, ха! Нельзя ли попросить у вас на часок-другой ключи?

Нотариус, походивший на короля Батория, на этот раз выглядел выспавшимся, во всяком случае — не зевал. Но по-прежнему оставался воплощением обязательности.

Объявление в ченстоховской газете уже дано. Посредник несколько раз показывал возможным покупателям дом и сад. Даже букинист со Свентокшиской обещался приехать — посмотреть книги по римскому нраву и астрономии. Только вот неудача: кухарка уехала на день в деревню, вернется завтра.

— То есть как это? Дом остался без присмотра?

— На мою ответственность. Понимаете, у нас в Ченстохове — как у Христа за пазухой. Да и прежде чем какой-нибудь воришка раскачается, она уже вернется. А впрочем, я пошлю с вами сына.

— В этом нет нужды. Я и сам справлюсь. Дело пустяковое!

— Нет, уж пусть все будет как положено. Чтобы кухарка потом на вас не ссылалась. Порядок — основа основ. — Нотариус заглянул в соседнюю комнату. — Ясек! — позвал он.

В сопровождении все того же прыщавого молодого человека с похотливо-сальными глазами Леон прошел сто-двести шагов, отделявших контору от материнского дома. После долгой борьбы с замками открыл парадную дверь и вошел в просторный полутемный дом. Почти повсюду ставни были закрыты, и лишь золотые полоски света оживляли молчаливые комнаты. В подвале он тотчас же отыскал ящик, помеченный крестиком. Принес из кухни топорик, поддел доски и почти тут же под простынями нащупал шкатулку. Его смущало то, что молодой человек не сводил с него глаз, следя за каждым его движением.

— Ну и жара, у вас в Ченстохове всегда так? — спросил он. — Если бы вы… если бы вы… пан Ясь, были бы так любезны, принесли бы из кухни стакан воды. Я был бы вам очень признателен. Вы ведь здесь как дома. Надеюсь, вас это не затруднит?

Подросток в смущении переступил с ноги на ногу. Наверное, он получил от отца указание действовать согласно установленному порядку. Можно было подумать, что Леон роется не в своих, а в его вещах.

— Сейчас, — решился он наконец и исчез на лестнице.

Вахицкий открыл шкатулку и, повернувшись к лестнице спиной, быстро вынул бумажник из крокодиловой кожи. Заглянул внутрь — записка была на месте. В последние дни он часто ловил себя на том, что ни с того ни с сего оборачивается, озирается по сторонам. Ха? Не преувеличиваю ли я, случайно? — подумал он. Но, к своему неудовольствию, убедился, что действия его не лишены смысла. Сынок нотариуса, стоя на верхней ступеньке, недоверчиво вглядывался в него. И тогда, одной рукой прижимая к груди бумажник, Леон другой вынул из шкатулки жемчуг. Чтобы сверху, с лестницы, нитка была видна, поднял руку повыше.

— Что случилось? — спросил он. — Вы не можете найти стакан?

— Все в порядке, — ответил юнец.

Когда он через несколько минут вернулся, крышка ящика была уже закрыта. Изогнутые нити лежали наверху, прикрывая крестик.

— Жемчуг настоящий?

— Ха, если бы я знал. Как раз в Варшаве и хочу это проверить. О, спасибо. — И он поднес к губам стакан.

И тут Леону захотелось "поиграть", вызвать некое замешательство, которое в будущем усложнило бы интригу. Не коснувшись губами стакана, он поставил его на ящик и, спрятав жемчуг в карман, снова взял топорик и принялся забивать ящик.

— Ну, — сказал он через минуту, — дело сделано. Можно идти.

— То есть как это, а вода?

— Вода? Какая вода? — чуть заметно улыбнулся Леон. — А! Совсем забыл. Нет, спасибо, мне расхотелось пить.

Потешившись, он снова поглядел на послушного папиного сыночка, на этого весьма и весьма бдительного юношу. И убедился, что своей непоследовательностью добился некоторого эффекта. Все с той же приветливой улыбкой он просил передать привет папе, а сам широким, размашистым шагом отправился на вокзал. Даже не вышел на веранду — взглянуть на цветники.

В вагоне-ресторане, куда после отправления поезда проследовал Вахицкий, сидело несколько человек. Он невольно окинул взглядом все дамские сумочки и сел за угловой столик, по ходу поезда. За окном, совсем низко, стлались клубы дыма. Паровоз загудел. Почти тотчас же — не успел официант принести пива — какой-то господин с газетой попросил у Леона разрешения сесть напротив. Разумеется! Милости прошу! И Леон невольно снова оглянулся. Этот маневр и на этот раз принес свои плоды.

За спиной у Леона оказались два свободных столика.

Очевидно, господин с газетой был компанейским человеком и не любил одиночества. Полно, подумал Леон недоверчиво, я преувеличиваю. Он все не мог поверить, что жизнь с услужливостью официанта буквально подсовывает ему поднос с расставленными на нем сюрпризами, Господин с газетой минут пятнадцать не проявлял нм малейшего интереса к своему соседу. Но, прочитав фельетон и еще раз глянув на первую страницу, смял газету и швырнул на стол.

— Не могу я этого читать! — пожаловался он. — Опять у них нашли взрывчатку. И где — в Варшаве!

Леон не откликнулся. Налил себе еще пива.

— Не знаю, как вы к этому относитесь, — обратился снова сосед, — но я сторонник жестких мер. Правительство чересчур с ними цацкается. Это до добра не доведет, попомните мои слова!

— Как вам сказать, — отвечал Вахицкий. — Вы лучше сравните их хоровое пение с нашим. У них контрапункт, а мы все поем в унисон.

Господин с газетой открыл было рот, чтобы о чем-то спросить. Неожиданно в разговор включился пассажир, сидевший у окна напротив, также взволнованный тревожным сообщением в сегодняшней прессе. Он и господин с газетой исполнили своего рода дуэт, и теперь Леон уж и вовсе не понимал, случайно ли "компанейский" сосед подсел к нему или нет.

Забавное совпадение — почему-то после вчерашней истории вдруг именно с ним заводят разговоры о национальных меньшинствах, но с другой стороны, и в этом нет ничего удивительного, сегодня проблемами меньшинств интересуется весь вагон. А все же вокруг меня заваривается какая-то каша, подумал Леон, и эта мысль не оставляла его. Он смотрел в окно на проносившиеся мимо клубы дыма с миной человека, у которого довольно своих собственных забот и которого "дела государственные" не волнуют.

"Прометей" — это слово промелькнуло у него в голове подобно клубам дыма.

Как могло случиться, что он только сейчас об этом подумал? Может быть, именно в "Прометее" заключена разгадка? Он вспомнил все, что знал и что краем уха слышал от матери. "Прометей" — полулегальная международная организация, ставящая своей целью расчленение России и объединение национальных элементов ее западных соседей. Среди прочих в эту организацию входили известные ученые, крупные деятели культуры, вовсе не обязательно сведущие в политике. Они выполняли роль ширмы, за которой пожимали друг другу руки офицеры "вторых" отделов. Это было рандеву, место их сборищ, где они под предлогом общих интересов и дружбы, в сущности, недоверчиво оглядывали друг друга. Украинские националисты распределили роли: одни оставляли за собой зловеще красноречивые лужи крови, другие вешали на стенах своих кабинетов портреты Петлюры и маршала Пилсудского с его собственноручной подписью. Можно было бы сказать, что правая рука не ведает, что творит левая, если бы это не были руки политиков. Потому что правая и левая руки политика, "не ведая" ничего друг о друге, вполне дружно исполняют некую гармоничную мелодию, напоминающую тот или иной национальный гимн. Принято считать, что у политиков происходит весьма странное раздвоение личности, и такого рода люди как раз и заседали в полумасках в организации "Прометей".

Хорошо, но что же делал вчера в саду ресторанчика представитель германского государства? Вахицкий не мог бы сказать (он и вообще не разбирался в таких вещах), имели ли немцы что-то общее с концепцией "Прометея". Сосед… государство! Не договаривая слова, о чем-то таком упомянул Вечоркевич… Но кроме этого… какая роль здесь отводилась ей?

Пронизанный красными искрами, темный дым в тревоге убегал за окном. Да, самым интересным и важным для него было, пожалуй, именно это… Какое к этому всему отношение имела она? Она, в нетерпении ходившая взад и вперед по дорожке и поджидавшая кого-то?! На замшелом стволе экзотического дерева, обвитого растениями-паразитами и стелющимися лианами, расцвела!.. Ха, орхидея эта была весьма нервического свойства… Но назвать ее кровавой… нет, это смешно.

IX
Леон Вахицкий занимал в "Бристоле" 527-й номер, на самом верху. Номер был двухместный, с окнами, выходящими на Вислу, и влетел бы Леону в копеечку, не нанеси он сразу визита тогдашнему директору отеля, обедневшему, но весьма знатному лицу, охотно идущему навстречу старым знакомым. Отец Леона, Мельхиор Вахицкий, да будет земля ему пухом, человек вездесущий и начиненный всевозможными идеями, приобщил когда-то этого аристократа к весьма доходному делу — к сбору средств на памятный холм. Словом, после того как Леон нанес директору визит вежливости, стоимость номера была снижена почти на 50 процентов.

Одна из комнат — с голубовато-сероватыми стенами — была чем-то вроде кабинета, там стояли диван и круглый стол, в другой — две кровати с позолоченными спинками, туалетный столик и зеркальный шкаф. В наши дни, хотя во время войны гостиница не пострадала, верх ее, должно быть, перестроили, потому что комнаты эти просто-напросто исчезли. Коридор, с красной дорожкой, упирается теперь прямо в стену.

Обслуживал этот маленький этаж вечно улыбающийся, белоголовый, словно голубь, и, как голубь, воркующий коридорный в черном альпаковом пиджачке. Неизвестно почему он, принося Леону завтрак, обычно называл его "барином". Он бесшумно передвигался в своих мягких туфлях, напоминавших туфельки танцовщицы.

— Барин, у вас, наверное, во рту пересохло? — сразу же душевно заворковал он. — Не иначе будет дождь, в ногу отдает, ночью дышать было нечем. А небо обманчивое. Сегодня утром ясное было, а потом тучка за тучкой. Ну и что тут скажешь? Теперь, на старости лет, я ничему не доверяю, даже собственной ноге… Жизнь такая, ни за что поручиться нельзя. Думал вчера, вернетесь ли вы к ночи из Ченстоховы или там переночевать вздумаете? У вас, барин, наверное, там родственники?

Добродушный белоголовый коридорный, кажется всю жизнь прослуживший в "Бристоле", бесшумно поставил пиво и портер на столик возле дивана. Леон стоял у окна, время от времени поглядывая на Вислу.

— Теперь уже нет, — отозвался он.

— Ах, понимаю, понимаю. Коварная штука жизнь, барин, ох и коварная. Ничему нельзя верить. Я даже самому себе не доверяю. Бутылочки открыть? Может, лучше оставить штопор, чтобы не выдыхалось? И еще пан директор велели передать вам маленькую просьбу… Они очень просили, чтобы вы их поняли и не имели к дирекции претензий.

— А в чем дело?

— Пан директор получили телеграмму от нашего маэстро, он на днях приедет из Закопане. Маэстро всегда останавливается в пятьсот двадцать седьмом номере. Так вот, если он приедет — наш пан директор просили извиниться перед вами. Спрашивали: может, вы не обидитесь и на ли несколько дней перейдете в другой номер? Не откажите, барин, голубчик! Есть у нас отличный угловой номер с окнами на Каровую и Краковское Предместье. Пан директор просят извинения. Если бы не маэстро…

— Какой маэстро? — удивился Вахицкий.

— Маэстро Шимановский.

— Уж не композитор ли?! — воскликнул Леон.

— Он, он, барин. Маэстро Шимановский, когда бывают в Варшаве, непременно останавливаются у нас, в этом номере.

— Ха, тогда совсем другое дело. Сочту за честь. Только предупредите меня за несколько часов, а потом перенесете мою сумку. Ничего особенного, обычное дело. Даже приятно.

— Спасибо, барин. Дирекция приносит извинения.

За окном виднелись крыши домов и слегка клонившиеся вниз верхушки деревьев, а внизу голубела Висла, оттененная темневшей вдали Прагой[15]. По реке, словно игрушка для послушных детей, плыл белый прогулочный пароход, скорее всего "Сказка"; "Спортивный", разумеется отсюда невидимый, находился где-то слева. Но какое небо!.. Убожество, даже не городская, а какая-то провинциальная серятина. Какая-то дыра вместо небес, даже чудно, что из зарослей, окружавших "Спортивный", она выглядела так заманчиво. Ха! А впрочем, кто знает, кто знает, как это почтенный старикан только что выразился? Сказал, что небо обманчиво. Ха! Леон обернулся, его вдруг заинтриговало, почему старик все не уходит. Ведь открыл уже две бутылки и, казалось бы, делать ему тут вроде бы нечего. Словно родной дядюшка, старик ласково приглядывался к своему любимцу "барину". И вдруг, бесшумно ступая в своих туфлях, засеменил к окну.

— Барин, ваша милость, — начал он, вынимая из кармана своего черного пиджачка какую-то фотографию. — Я хотел бы передать еще одну просьбу. Это уже не от директора, один постоялец спрашивал у меня, но так просто, частным образом. Прошу прощения, ваша милость, вот у меня фотография, вы часом не знаете этих людей?

Это был моментальный, сделанный на улице снимок. Из магазина братьев Пакульских (бакалея, вино и деликатесы) выходила молодая смеющаяся пара. Фотограф "схватил" их в движении, в тот момент, когда оба они делают шаг с правой ноги. Одеты весьма скромно. Девушка в пестром платьице со светлыми, коротко подстриженными волосами и с челкой на лбу и юноша лет двадцати двух-трех в незастегнутой, спортивного покроя рубахе. Эти лица были ему совершенно незнакомы.

— Понятия не имею. — Леон вернул фотографию.

Странная вещь! Небо, на которое он снова посмотрел, было теперь несколько иное — не такое серое и обманчивое. Несомненно, из-за меня заварилась каша, думал он. Что бы это могло значить — какой-то постоялец частнымобразом разузнает у старикана про какую-то незнакомую мне парочку? Не оказаться бы в дураках. Частное лицо в служебное время может носить и полицейский мундир.

Коридорный мелкими шажками засеменил из номера. Леон сел на диван, и примерно через час все бутылки были пустыми.

Поезд, который всегда мчался вдаль в окружении удивительных пейзажей, тронулся. За окнами что-то замелькало. Ау-ау! И тут снова словно бы бес в него вселился. Захотелось вступить в игру, усилить замешательство. Если я чего-то не понимаю, пусть и другие не понимают. Желание" усложнить ситуацию, ради того чтобы однообразную унылость серых небес сменили черные клубящиеся тучи.

Вперед навстречу ветру, вперед навстречу ветру! — примерно такие слова повторял морской волк Мак-Вир (конрадовский персонаж), капитан судна "Нань-Шань", которого где-то в южных морях настиг тайфун. "В самое сердце тайфуна". "Слушаюсь, сэр!" — воскликнул первый помощник капитана Джакс, с непромокаемого плаща которого стекали потоки воды…"

Что-то в этом роде мелькало за окнами поезда. Леон звонком вызвал коридорного.

— Покажите еще разок фотографию. — сказал он старику, вошедшему в номер. И долго разглядывал ее, двусмысленно улыбаясь. — Ха! — воскликнул он наконец.

— Может, вы кого-то из них знаете?

— О нет! — ответил он, вернув снимок.

Тень пробежала по лицу старика, и он как-то странно поглядел на Леона.

Глава пятая


I
Изо дня в лень Леон в шесть вечера приходил в "Спортивный". Ему казалось, что с его присутствием там постепенно начинают мириться. Правда, и хозяин, и Вальдемар по прежнему встречали его с кислыми минами, но зато во взгляде хозяйки уже можно было прочесть не только приглашение принять участие в чем-то смешном, в нем угадывалась и жажда посплетничать.

Как-то раз, с несколько претенциозным поклоном, он подошел к стойке.

— Нет ли у вас спичек, мои кончились.

Хозяин и официант минуту назад вышли. Крошка Штайс в рубашке с засученными рукавами и в лакированных полуботинках, со стоном проклиная тяжелые времена, тащил с помощью своего Рикардо тяжелый, обернутый в серую бумагу сверток. Они спустились вниз по ступенькам, а потом, почему-то свернув налево, по глинистой тропе сошли вниз и направились к скромной будке, где давали напрокат лодки. Сначала исчезли их ноги, потом спины и наконец макушки.

— Благодарю вас, — воскликнул Вахицкий все с той же шутливой претенциозностью.

Пухлая розовенькая ручка с массивным кольцом на среднем пальце высунулась из-за кассы и любезно протянула коробку спичек. Он закурил. Ха! Любопытно было бы знать, как долго ему еще торчать в Варшаве. Он занимал должность в Кракове, но недавно получил наследство и хотел бы попутешествовать, поехать поглядеть мир.

— Куда? Я и сам не знаю. Лишь бы не сидеть на месте. Знаете, хотелось бы совершить некое экзотическое путешествие, — сказал он несколько двусмысленно. — Что? Что? Когда?..

Леон по-птичьи раскинул руки, словно готовясь к полету. Если бы это зависело от него. Дом, который он недавно получил в наследство, находится в Ченстохове, и нужно ждать известий, кто знает, когда посредник его продаст. Дом недурной, правда одноэтажный, но с садом. Участок и в самом деле довольно большой.

Как можно меньше вранья, поменьше вранья, повторял он про себя. И все же совсем обойтись без вранья не смог.

— Я, если так можно выразиться, сударыня, по образованию скорее коммерсант, человек деловой, но жалею иногда… Ха, жалею, что не стал литературным критиком.

— Вы любите критиковать? — спросила она.

— Скорее наоборот, — улыбнулся он. — Как вы уже успели заметить, я обычно прихожу с какой-нибудь книжкой. Названия разные, но автор всегда один и тот же. Знаменитый наш соотечественник. К примеру, вот эта, "Каприз Олмэйера". Может, хотите почитать? Сижу я у вас под каштаном и думаю — а что, если попробовать? Вот теперь есть у меня кое-какие деньжата и время свободное. Почему бы не попробовать и не написать что-нибудь об этих книжках?

— О-о! — Из заплывшего жиром горла пани Штайс пробились наружу ее обычные напевные нотки. — О-о… так, стало быть, вы редактор? — спросила она, явно взволнованная.

— Помилуйте! Это недоразумение… Я ведь говорил, что ненавижу газеты.

— А что вы хотите написать?

— Все это сплошные прожекты. Я про перо вспоминаю лишь тогда, когда надо заполнить какой-нибудь счет. Но мечтаю, мечтаю что-нибудь написать о книгах Конрада.

— О книгах?.. Нет такой книги, которая говорила бы о жизни правду, — сказала она разочарованно.

— Да, но это зависит от того, что понимать под словом "жизнь".

— Жизнь — это кладбище, большое кладбище.

— М-да! Любопытно, — удивился Леон. — Но почему именно кладбище? Почему вам так кажется? У вас не найдется немного джина с вермутом?

Он уперся рукой о стойку. Звякнуло стекло. Прозрачное платье, облегавшее интригующе розовый бюстгальтер, с удивительной легкостью выпорхнуло из-за кассы и заслонило буфет.

— О, благодарствую. Так о чем мы говорили?

Как можно меньше вопросов, ждать, ждать, и все само станет на свои места — во всяком случае, он на это надеялся.

И правда, в какой-то мере так оно и вышло.

— Жизнь — это одни сплошные кресты, одни могилы, — объяснила хозяйка, и снова в ее чуть влажных удивленных глазах мелькнуло желание посплетничать. Между ее словами и взглядом часто был разительный контраст.

— Догадываюсь, — вздохнул он сочувственно. — Вы, наверное, потеряли близкого человека… Когда я вижу в ваших руках эту ажурную накидку, я всегда думаю, что вы вяжете ее в память о ком-то…

— Ну нет, я делаю ее из чувства долга… Не могу бросить, — заверещала она почти радостно.

— При чем здесь чувство долга?

— Ведь он оплатил мне все заранее. Это был всего лишь знакомый. Не особенно близкий… не родственник. Но если я обещала, то… то… — мелодично зазвучала флейта, — тут уже дело чести. По-другому я не могу.

— Да, да. — Он вздохнул. — Что касается могилок, вы, пожалуй, правы… Чаще всего разрыв сердца… Сейчас такие перепады давления, словом, чуть что — и одним сердечником меньше… Angina pectoris… грудная жаба…

— Но ведь он умер вовсе не от разрыва сердца! — Многообещающий, чуть удивленный взгляд хозяйки словно говорил: подожди, я тебе устрою веселье.

— Ха! Грудная жаба или обыкновенный грипп. Не все ли равно, не так ли? — заметил Вахицкий, спокойно потягивая вино.

Но теперь это уже была не флейта, а почти кларнет. Должно быть, в горле у пани Штайс кто-то нажал на какой-то вентиль или пистон.

— Он… он утонул, — пропищала она наконец. — Простите, но я иногда заикаюсь. Это у меня на нервной почве.

Утонул, утонул… Кто-то… Какой-то блондин, иностранец тоже, кажется, утонул. Кормил раков под мостом Кербедзя… Вахицкий взглянул на нее пристальнее…

— Утонул? Вот тебе и раз… Ну что ж, в Висле много водоворотов!.. Может, ему свело ногу судорогой? До чего же люди неосторожны…

— Я думаю, это оттого, что он был слишком худой.

— Как это, слишком худой? — И он, не желая того, снова удивился.

— Толстяка вода сама держит.

— Это верно.

— Он пришел к нам под вечер, прямо с пляжа, в плавках. Загорелый, худой, все ребра пересчитать можно. И ключицы очень торчали. Выпил прямо у стойки бутылку лимонада, спросил, скоро ли будет готова накидка, спустился вниз. Только мы его и видели. Новый крест, новая могилка, вот тебе и все. Смешно. Он тоже был в возрасте Христа. Люди умирают, это естественно, верно? Ничего нет удивительного.

Ну как? — торжествовали ее глаза. Разве мы не выполнили обещания?

— Вечером? — повторил он. — Ну раз это было вечером… Наверняка уже стемнело, и моторка не успела его найти. Собственно говоря, следует запретить людям купаться в темноте.

— Вечером мы вдруг услышали с мужем крики, — задумчиво сказала пани Штайс. — Там внизу кто-то звал на помощь. Раз пять или шесть. Даже наш Вальдемар примчался, в чем, говорит, дело, убивают кого, что ли? Но это было после десяти, а нашего знакомого выловили сразу же после семи часов. — Она расправила на коленях накидку. Кляк, кляк — звякали стальные спицы. — А моторка не нужна была, тут один на байдарке возвращался. Ну и вот. Видит, торчит чья-то рука, и — бух — прыгнул в воду. Схватил утопленника за волосы и тащил, тащил, пока не вытащил на берег. Но должно быть, слишком долго он плыл, так и не смогли откачать. Смешно.

То это или не то? Это ли имел в виду Вечоркевич? Да нет, пожалуй, всего-навсего совпадение. Покойник не успел бы распухнуть. Хотя, кто знает? Говорит же она, что ночью раздавались крики… А может, это всего-навсего иная версия одного и того же случая?

За дверью послышался какой-то непонятный топот и сопение. Как известно, там находилась песчаная насыпь, кое-где поросшая травой. Нечто вроде площадки перед крутым обрывом. И вот из-за нее вынырнули сначала головы господина Штайса и официанта, потом их плечи и туловища.

— Очень, очень приятно было побеседовать с вами, — сказал Леон неторопливо. — Но мне пора… Увлекательное чтение, уверяю вас. Пожалуйста, пришлите ко мне официанта, пусть подойдет. Мое почтение!

Потом, когда он опять сидел под каштаном, ему показалось, что в "Спортивном" разгорелась семейная свара. До его ушей доносился взволнованный, словно бы бубнящий слова молитвы голос Штайса, который таким манером отчитывал жену. Кто знает, может, он еще с обрыва заметил Леона и догадался, что тот занимает разговором его супругу. Наверное, он считал это излишним.

II
Внезапно на пороге ресторана появился девичий силуэт — тонкая талия, четкая линия ног. На этот раз она была в зеленоватом платье с неким подобием пришитого к воротнику капюшона и в зеленых туфельках, а в руках держала сумочку того же цвета. И все же это она, она, внушал себе Леон.

Отбросив капюшон на плечи, она мельком взглянула на Леона, и снова на губах ее появилась едва заметная улыбка. Она села в другом конце сада в сумрачной тени листьев. Он услышал, как она попросила официанта принести "что-нибудь покрепче". Экие мужские замашки. Леон с любопытством ждал, какая же на столе появится бутылка. И почти не поверил своим глазам, увидев уже имевшую место в нашем описании "пейсаховку". Те-те-те! На блюдечке рядом с бутылкой лежали ломтики лимона. Опрокинув рюмку, она поддела зубочисткой два ломтика и съела прямо со шкуркой.

— Неужто… так никто-никто и не приходил? — раздался ее низкий голос.

— Нет, никто. Кроме одного клиента, вон он сидит там, — и официант махнул салфеткой, показывая на Вахицкого.

Она и не взглянула в ту сторону. Выпила еще рюмку и поднялась с места.

— Подумать только, — сказала она себе, а официант невольно попятился.

Уступил ей место на посыпанной гравием дорожке и понимающе глянул на Вахицкого.

И началась прогулка. Оставив сумочку на столике, она подошла к маленькой "конрадовской" эстраде в глубине сада. Остановилась и минуту смотрела на пустую сцену. Розоватая раковина уже угасала в сумерках, светилась только верхушка маленького купола, позолоченная последним пробившимся из-за туч лучом. В саду по-прежнему было душно, а луч был, наверное, ядовитый, исступленно-жаркий. В "Спортивном" с его бесконечными претензиями на экзотику луч просто не мог быть иным. Леон услышал далекие отзвуки женского контракте. Девушка, быть может, воскликнула что-то, а может, может… выругалась. Повернувшись, она резким, мужским шагом направилась к ступенькам ресторана. От порога повернула обратно. И так много раз. Подняла вверх руку и, стиснув её в кулачок, ударила по ладони другой руки. Шаги ее становились все поспешнее, пока из мужских, размашистых не превратились в семенящие, женские.

Так она металась, словно зверь в клетке, в которой вместо прутьев были стволы, а вместо дверей — два выхода: в ресторан и в молчащий театрик. Театр, преградив ей путь, словно бы приглашал подняться на подмостки, сыграть какую-нибудь драматическую роль. Или со скрипкой в руках присоединиться к невидимым музыкантшам из "Победы".

Но как же с ней познакомиться? Задача была не из простых.

И как только он над этим задумался, снова случилось нечто неожиданное. Бородатый капитан британского торгового флота, получивший признание в литературном мире и похороненный со всеми почестями еще в 1926 году, опять словно вырос из-под земли, чтобы заслонить собой метавшуюся взад и вперед фигурку с монашеским капюшоном… Не дам, не дам ее обидеть.

И трудно сказать, повлияло ли это как-то на словесную формулу, которая тогда пришла в голову Леону; а может, для сына пани Ванды, заслуженной деятельницы ПОВ, награжденной высшим правительственным орденом, мысль эта была вполне естественной. Довольно того, что сначала он повторял: ну как же… ну как же с ней познакомиться. Поскольку речь шла о знакомстве со случайной соседкой в ресторане, он искал привычного для такого случая донжуанского приема. И тут неожиданно абсолютно готовая к употреблению формула сорвалась с языка.

— Не могу ли я вам помочь? — спросил он.

Такого обращения Вечоркевич предусмотреть никак не мог. Вместо донжуана, перед уловками которого невозможно устоять, девушка неожиданно встретила читателя Конрада. Она остановилась. На ее негритянских губах появилась едва заметная улыбка, мелькнула и тотчас же исчезла. Серые глаза с озабоченно сдвинутыми бровями глядели на него как на пустое место. И хотя она была где-то далеко, ему показалось вдруг, что это он в эту минуту отсутствует. Потом в зрачках ее, пожалуй, не очень больших, появились искорки сочувствия и понимания.

III
— Забавно, однако. Неужто у меня такой вид, словно я нуждаюсь в помощи? — спросила она и рассмеялась.

— Прошу прощения, но я вовсе не хотел быть назойливым, — ответил он и тоже рассмеялся. — Но если уж быть откровенным, то… Похоже…

Девушка вернулась к столику с "пейсаховкой" и села.

— Оказывается, вас нетрудно провести, — сказала она. Теперь их разделяло не менее десяти шагов. Но она говорила негромко, безо всяких усилий. — Вы слишком спешите с выводами. Просто я актриса… Профессиональная актриса…

— В самом деле? — заинтересовался он. — Ха, театр… Театр вообще-то меня очень интересует. Впрочем, в последнее время я почти там не бываю. А где вы играете?

— Сейчас в кино.

— В самом деле? Стало быть, вы киноактриса?

— Не совсем так.

И снова на выпяченных губах ее промелькнула улыбка. Должно быть, у нее была такая привычка — улыбаться вроде бы без особого повода, не кому-то, а самой себе.

Что бы это значило — играет в кино, но не киноактриса? Ему не пришло в голову, он просто-напросто забыл, что в некоторых варшавских кинотеатрах в то время в перерывах между сеансами выступали певицы или танцовщицы. Ой ли… подумал он. И снова все это каким-то странным образом связано с Вечоркевичем, который ошарашил его своими театральными намеками. Может, и тут дело пахнет ювелиром Попеличиком, с которым он толковал об актерском искусстве? Занятный человек, должно быть, этот Попеличик. Но все же, все же… что у нее может быть с ними общего? Наверное, просто какое-то совпадение…

— А в Кракове? В Кракове вы никогда не выступали?

— Пока нет. Но возможно, осенью получу ангажемент, — отвечала она. — А вы случайно не краковянин?

— И да, и нет. Я родился и вырос в Варшаве, но последние несколько лет жил в Кракове, служил там.

Она молчала. Поставив локоток на стол, повернулась к нему в профиль. Допила свою рюмку и уставилась на розовую концертную эстраду, почти полностью тонувшую в сумерках, ядовитый луч на вершине купола наконец угас.

Разумеется, в сумерках не могло быть и речи о чтении. Он закрыл книжку и повернулся боком. Впервые дождался в "Спортивном" вечера и не собирался отсюда уходить. Пододвинул стоявший поблизости стульчик и вытянул ноги. Густые из-за набежавших туч сумерки казались сизо-синими и набухшими от духоты. Панама и светлосерый костюм белели на фоне темного куста. Точно так же чуть поодаль белело платьице… Кто же она? Актриса? Ни лица ее, ни смуглых плеч почти не было видно — они едва угадывались в темноте. И вдруг до него донеслось позвякивание — должно быть, она постукивала рюмкой о бутылку, подзывая официанта.

И тогда в освещенных дверях возникла мужская фигура с дугообразными ногами. Зашуршал гравий, и официант, а вернее, его тень промелькнула мимо Вахицкого.

— Вы меня звали? — спросил официант.

— Почему не зажигают свет? — сказала она.

— Пробки дурят. Хозяйка мигом исправит. Не желаете ли еще выпить?

— Пока нет. Ага, вот еще что, — донесся голос. — Поставьте, пожалуйста, какую-нибудь пластинку.

И в самом деле через несколько минут меж ветвями загорелись разноцветные лампочки, а из дверей "Спортивного" поплыли звуки скрипки. На Вахицкого, впервые слушавшего вблизи громкую музыку граммофона и любовавшегося здешней иллюминацией лишь сверху, с тротуара, подобные театральные эффекты подействовали ошеломляюще.

Сад еще больше походил на тот — шомберговский! Вполне прозаической формы и даже словно бы домашней работы листья сливались теперь в разноцветные астральные пятна, а где-то дальше, возможно, начинался тропический лес. Свисавшая сверху лиловая лампочка превратила родимую акацию в соцветия самой настоящей глицинии. Наконец-то! А багряный отсвет другой придавал отцветшим свечкам каштанов сходство с кроваво-красными растениями-паразитами и, быть может, даже с орхидеями. В глубине темнела эстрада летнего театра, кое-где освещенная прозрачными огоньками и, быть может, скрывавшая в своей глубине тени артисток, сидящих за невидимыми пюпитрами. Можно было подумать, что огни погасли нарочно, по воле невидимого режиссера. И хотя звуки скрипок и других инструментов вырывались на божий свет из дверей ресторана и лишь потом уходили под купол эстрады, из-за причуд акустики казалось, что музыка звучит именно там.

Но мало этого! Лена — музыкантша из оркестра, которую хозяин отеля, плотоядный немец Шомберг, вечно запугивал, домогаясь ее близости, и которую точно в таком же саду встретил после концерта Генст, чтобы потом увезти на затерянный остров Самбуран, — казалось, сошла сейчас со сцены, чтобы, подчиняясь хозяину, ублажать гостей, и теперь сидела в одиночестве, всего в нескольких шагах от него, Леона Вахицкого. Платье ее белело, а лицо, озаренное светившей из-за вотки голубоватой лампочкой, казалось призрачным. "Нет, это невероятно!" — воскликнул он про себя. У кривоногого, стоявшего на пороге ресторана официанта за носочной подвязкой вполне мог быть спрятан нож. А дьявол его знает — все, все было возможно в этой диковинной сказке, в этом варшавском варианте конрадовского романа.

Он не выдержал.

— Вы читали Конрада?

— Что-о? — Она с некоторой враждебностью повернула голову.

— "Победу" Конрада? Ха, в переводе Анели Загурской. Я полагаю, что читали?

— Разумеется. Но не понимаю… к чему это?

— Как это — не понимаю? Вы лучше посмотрите туда, вон туда! — Он по-птичьи взмахнул рукой, словно бы собираясь взлететь, и показал на черневшую в глубине сценку и на лесенку сбоку от нее, едва желтевшую в тусклом свете лампочки. — Вы видите эту эстраду?

— Постойте, постойте! — воскликнула она.

И по ее нахмуренным в изумлении бровям он почувствовал вдруг, что она словно бы неожиданно начинает понимать.

— Постойте… постойте… — повторила она. — Была какая-то там история с таким тощим-претощим женоненавистником. Со скелетом, на котором костюм висел как на вешалке? Он как будто был и шулером?..

— Мистер Джонс, — напомнил он, — тот самый мистер Джонс, у которого был слуга Рикардо, прятавший за носочной подвязкой нож. Помните, они устроили заговор против шведа Гейста, а потом на лодке, умирая от голода и жажды, еле-еле добрались до острова Самбуран и там в конце концов убили Ле…

— Постойте, постойте! — Она сделала жест рукой, словно отталкивая его. — Кажется, это было в каком-то отеле или в ресторане, — говорила она медленно. — Постойте. Там за отелем, в саду, стояли столики или что-то в этом роде и был… был… Боже! Как это странно! Был маленький театр, где давали концерты… Теперь даже эту пластинку я слушаю совсем по-другому. Как… как же ее звали? — неожиданно воскликнула она.

— Лена!

— Но ведь это, это плагиат! — воскликнула она.

— Почти плагиат.

— Кто-то обокрал Конрада.

Он понимал ее с полуслова.

— Но кто? — подхватил он. — Кто из варшавян мог отважиться на такую копию? Кто сделал эту копию, казалось бы, с уникального оригинала?

— Вот именно! — воскликнула она. — Странно. Очень странно. Я ведь прекрасно знаю, что там наверху, над нами, Зигмунтовская улица, там мост, там, наконец, лодочная станция. И все же… Нет! Самое странное, что только вы сейчас мне… — Она умолкла. Тряхнула головой и снова стала вглядываться в черневшую глубину театрика. Теперь смычки в разной тональности повторяли какие-то Lieder ohne Worte[16]. Самые подходящие мелодии для немца Шомберга, в заведении которого, наверное, больше всего ценился именно такого рода репертуар.

— Мне все время казалось, что я это вроде бы… видела где-то. Только я не знала где. Знаете, иногда так бывает — приходишь куда-нибудь, и тебе сразу же начинает казаться, что ты здесь не впервые. Все тебе здесь знакомо. Вот и мне показалось, что я… Нет, не то, не потому… Просто я сейчас страшно озабочена совсем другим… — Она умолкла.

— Плагиат, а может, и вариант, — отозвался Вахицкий.

— Вариант?.. Вам что-то здесь кажется вариантом "Победы"?

Теперь он на минуту умолк.

— Почему вы ничего не отвечаете?

— Ну, на таком расстоянии?! — рассмеялся он.

Она промолчала.

— Не подумайте, ради бога, будто я ищу повода сблизиться с вами.

Но она, должно быть, была из тех женщин, которые не любят неопределенности.

— Ну а при чем тут расстояние?

— Не хватало, чтобы вы предложили мне перейти на ту сторону Кербедзя и оттуда прокричать вам, почему я считаю "Спортивный" вариантом. Чтобы все прохожие слышали?

— Ага, — лаконично сказала она.

Ему вдруг показалось, что он взял чересчур большой разгон. Во всяком случае, ему не хотелось говорить лишнее. Хотя бы потому, что он не был уверен, не подслушивает ли его кто в "Спортивном". Но ее "ага" ему не понравилось. И он стал слегка "темнить".

— Вы знаете, у тех, кто живет на Праге, свои особые амбиции. Ха! Местный патриотизм. В их присутствии мне не хотелось бы наводить на них критику. Ха, ха, упаси меня боже.

Она выслушала его равнодушно, можно сказать, вообще перестала слушать. В полумраке потянулась за рюмкой, потом — за ломтиком лимона. Что она тут делала одна в такое время? Если и в самом деле ждала, то кого?.. Свое хождение к эстраде и обратно она объяснила подготовкой к спектаклю, ха! Неужто, ударяя кулачком по ладони и бормоча под нос какие-то проклятия, она и в самом деле разучивала роль?

Граммофонная пластинка была проиграна почти до конца. Вальс, исторгаемый скрипками, все кружил и кружил меж стволами, и можно было подумать, что духота действует на него угнетающе, не давая вознестись к небесам. Давление, видимо, то и дело менялось. Уф, ну и духотища же! И вдруг гармонию этих кружащих и на ощупь вальсирующих задумчивых мелодий нарушил доносившийся откуда-то извне хриплый мужской вопль.

— Что это? — Она убрала со столика локоток. — Кто-то кричит?

Вахицкий не успел ответить. В золотистом свете открытых дверей мелькнули тени: белая — муслиновое платье — и две черные. Штайсы метнулись к парадным дверям. Но черная тень Вальдемара с белевшей рубашкой и белой салфеткой почему-то кинулась в сад.

— К вашим услугам, вы меня звали? Чего изволите? Льда? Лимонада? — воскликнул он, переводя дух.

Сдернул салфетку с локтя, сунул под мышку и опять перекинул через локоть.

— У вас что тут под боком, бойня? — спросил Леон.

Вальдемар поднял темную руку вверх, к светлевшей в темноте рубашке, и, к великому изумлению Леона, под черной официантской бабочкой трижды начертал крест.

— Вы имеете в виду этот визг? — спросил он. — Но у нас такое случается частенько, а то и каждый вечер! Не волнуйтесь, прошу вас. Матерь божия, королева короны польской… Нет у нас поблизости никакой бойни… Зато напротив — бойкое место… Это почти одно и то же. Катаются на горках и визжат. Гости наши часто спрашивают, что это? Предъявляют претензии! Но ведь от нас это не зависит… Царица небесная…

— Те-те-те, — протянул Леон. — В луна-парке, разумеется, бывает, порой кто-нибудь и взвизгнет, но тут-то этого почти не слыхать. Во всяком случае, мне не приходилось… Мы сидим внизу. А всякий такой шум идет поверху. Как по-вашему, есть ли тут хоть малейшее дуновение ветерка? Нет, ни малейшего. Нет ничего, что могло бы донести сюда весть о нарушении… общественного порядка, ха!

— Да провалиться мне на этом месте, если…

— Полно, полно, лучше не клянитесь, а то вдруг и впрямь провалитесь. Останется после вас немного гравия, вот и все, ха, ха. — Леон показал направо. — Эти крики или поросячий визг доносятся вовсе не из луна-парка, а совсем с другой стороны. Вроде бы с лестницы — знаете, с той, что ведет на улицу. Там, где кусты и полно, всегда полно пчел.

Вальс раскачивался и кружил меж деревьями все медленнее и чуть не падал в обморок от духоты, пока вдруг с ним не случилось что-то скверное и он не застрял, споткнувшись на жалобно пиликающей ноте. И наконец совсем затих — наверное, вправду потерял сознание. Это значит, что возле стойки не оказалось хозяйки, которая вовремя подкрутила бы никелированную ручку. И когда в оркестре Шомберга наступила эта непредвиденная пауза, снова раздался тот же вопль, хрипловатый поросячий визг. На этот раз он доносился словно бы с обрыва перед рестораном.

— Ма-ма! Ма-ма! — вопил мужской голос, сиплый и низкий, и слушать его было невмоготу.

В голосе этом чувствовался животный страх. Вальдемар вначале отпрянул, потом, оглядевшись, изо всех сил помчался на своих кривых ногах к "Спортивному". Он размахивал салфеткой, словно это был белый флаг, а он, Вольдемар, парламентер, спешивший сдаться в плен жесткому врагу. Правда, белая салфетка время от времени меняла свой цвет, в зависимости от лампочки, под которой он пробегал, становясь то лиловой, то зеленоватой, то розовой, Вольдемар исчез в дверях. Вопли "ма-ма, ма ма" стали отдаляться и, повторяясь каждые несколько минут, затихли где-то внизу. Можно было подумать, что верещавший мужчина то ли сбежал, то ли скатился с обрыва на пляж или же… или же вырывался из рук, бил по земле ногами, а его насильно несли на руках под мост. Разумеется, последнее могло прийти в голову лишь тому, кто дал бы волю фантазии.

— Что же это было, черт побери! — воскликнул Леон.

Но девушка снова отвернулась от него, так что он видел ее застывший профиль. Наверное, ей не хотелось продолжать разговор. Сидела молча, поставив локоть на стол. То истерически мечется по дорожке, то ничем ее не прошибешь, будто у нее не нервы, а канаты, подумал он.

Прошло минут пятнадцать, а может, и чуть больше, Хозяйка, должно быть, уже снова сидела за кассой, потому что по саду, из конца в конец, бойко вышагивали мелодии не то из Шуберта, не то из Шумана: граммофон надрывался вовсю, будто ничего особенного не произошло. И тогда вдруг, взглянув на ручные часы, девушка встала. Светлое платье ее прямо-таки стремительно пронеслось мимо. Уходя, она не повернула головы, на которой в темноте обрисовывался монаший капюшончик.

— Послушайте! — позвал он и тут же убрал ноги со стульчика. — Я хотел сказать… — Она остановилась, но так и не глянула на него. — Может, я все же провожу вас до трамвая. Остановка как раз около кассы луна-парка.

— Благодарю вас, не нужно. Я попрошу официанта… — И она исчезла в ресторане.

Он подождал немного, а потом тоже поднялся. Хозяина не было. Зато хозяйка оживленно беседовала с официантом, обсуждая какую-то сенсационную новость. Но вместе с тем ему показалось, что они чем-то угнетены, словно бы не могли понять или решить что-то очень для них важное. Бывает иногда так, что оживление сочетается С некоторой подавленностью. Но когда, минуя стойку, Леон приподнял панаму, воскликнув "до завтра", он с удивлением заметил, что во взгляде хозяйки, как всегда, таится некий веселый смешок.

IV
Наведываясь в "Спортивный", Леон в трезвом виде никогда не баловал официанта чаевыми. Тогда бы Вальдемару могла прийти в голову совершенно ненужная мысль, что его с какой-то целью хотят переманить.

Другое дело, когда Леон бывал под парами или, говоря точнее, когда официанту, пересчитывавшему рюмки, казалось, что клиент его уже "набрался". На самом же деле алкогольный статус Леона был таков, что обычная средняя доза не могла приниматься в расчет. Но он по-прежнему поддерживал официанта в его заблуждении. Это давало ему возможность, не вызывая подозрений, регулярно переплачивать по счету, да еще со щедростью пьяного сунуть Вальдемару монету-другую.

Хорошо разбираясь в бухгалтерском деле (как-никак ВТШ), Леон всегда более или менее ориентировался в суммах — в том, сколько серебряных монет и бумажек перешло из его рук в глубокий карман официанта. По тем мелким знакам внимания, которые ему теперь здесь оказывали, Леон понял, что и официант это помнит. Взять, к примеру, хотя бы садовый стульчик! Пока Вахицкий был здесь никому не известен, стульчик с металлическим каркасом казался ему невероятно тяжелым и оказывал сопротивление, когда Вахицкий отодвигал его, чтобы сесть. Теперь же ему не приходилось этого делать. Стульчик сам, словно живое существо, отрывался от земли и тотчас оказывался прямо за Вахицким, так и манил усесться поудобней. Точно так же и второй стульчик, на который он клал ноги, передвигался по гравию с такой быстротой, что не видно было, как мелькают Вальдемаровы руки. Именно так обстояло дело, когда по своему обычаю в теплый послеполуденный час Леон с Конрадом под мышкой подошел к своему столику под каштаном. В ресторане, заслонив лицо бульварной газетенкой, дремал Штайс, а с кухни доносился звонкий голос хозяйки. Откуда ни возьмись один стульчик подскочил к нему сзади, а второй услужливо расположился перед его полуботинками. Официант тотчас же выпрямился.

— Что изволите подать? Как всегда? Коньяк? Лимонад? Лед?

— Разумеется.

— Сей секунд.

Вальдемар помчался к дверям. При ходьбе кривизна его ног увеличивалась еще больше. Вдруг посреди дороги он остановился — должно быть, озадаченный какой-то мыслью, будто боролся с чем-то или не мог на что-то решиться.

— Забыл! — воскликнул он вдруг и снова помчался к Вахицкому. — Ваша милость, один наш клиент вас спрашивал.

Любопытно! Леон уловил в голосе официанта какое-то нездоровое возбуждение. Чаевые чаевыми, но, несмотря ни на что, Вальдемар по-прежнему оставался на редкость угрюмым и неразговорчивым. Неужто он мог так измениться за последние сутки? И с чего вдруг? Из-под косматых рыжих бровей поглядывали голубые точечки глаз. Они светились радостью сопереживания. Даже гнилые зубы черно поблескивали, словно бы с чем-то поздравляя.

— Кто-то меня спрашивал? А кто?.. — удивился Леон. — Вы ошиблись, наверное?

— Исключено. Какой-то заезжий доктор. Знакомый знакомых нашей хозяйки. Ушел куда-то, обещал вернуться.

— Это, наверное, недоразумение.

За окнами поезда, увозившего Вахицкого в далекие страны, зашумело что-то черновато-зеленое. Пенилась вода. Раздавались возгласы "ау! ау!". Леон насторожился. Нет уж, дудки. Дураков нет. Может, и на этот раз какой-то неизвестный решил побеседовать с ним об "украинской проблеме". А может, доктор покажет ему фотографию какой-то незнакомой парочки и спросит, не его ли это друзья? Ха!..

— Впрочем, почему же, если у доктора ко мне дело, я, напротив, с удовольствием…

— Он по поводу вашего дома в Ченстохове, насчет продажи… — услышал Вахицкий и, как водится, почувствовал разочарование.

В "Тайфуне" все события начинаются с того, что у первого помощника капитана судна "Нянь-Шань" разболелась голова. "Мне кажется, что голова моя обмотана шерстяным одеялом", — пожаловался он капитану. Должно быть, приближавшаяся буря и резкое падение давления делали свое дело. "Нас наверняка нагоняет буря", — заметил капитан этого судна Мак-Вир. Волнение на море все усиливалось. "Не знаю, что случилось с нашим барометром", — сказал помощник капитану.

Вахицкий поспешно отхлебнул лимонада с коньяком. За окнами его поезда по-прежнему мелькало нечто чернозеленое. С некоторого времени ему также казалось, что барометр событий тоже говорит о перемене давления и что за погоду поручиться нельзя. Но вместе с тем ему не хотелось делать круг, совсем наоборот, ха… И вот маленькое разочарование: вместо обещанной непогоды и опасных приключений, в поисках орхидей, его ждет прозаическая встреча с каким-то там доктором, который, возможно, купит его дом в Ченстохове. Леон глянул на белые цветы, которыми было усыпано стоявшее поблизости дерево, и сказал себе: полно, опомнись, это вовсе не глициния, это акация. Но при этом воскликнул:

— Ну что же, отлично! Разумеется, я подожду! А впрочем… позвольте! У кого, черт побери, доктор мог узнать, что я продаю дом?

— Это наша хозяйка, все она! — воскликнул официант. — Вы вчера говорили о своих затруднениях, ну а у нее есть знакомые, и у тех знакомых как раз…

— Хозяйка? Разве я что-нибудь говорил ей. Не помню, хоть убей, не помню. Голова у меня дырявая. Во всяком случае, передайте ей мою благодарность… О, да у нас новые посетители!

V
На дорожке появились две женщины в купальных халатах и босиком, а вместе с ними багровый толстячок в плавках, с мохнатым полотенцем на плечах, с которых слезала кожа.

— Бог мой! Что за дыра! — огляделся он по сторонам. — Живу в Варшаве почти пятьдесят лет, а понятия не имел, что существует такое заведение. А это что за розовый сарай, да еще с резной крышей. А ну, мои дорогие, пойдем отсюда! — поторапливал он спутниц.

— А что… что здесь бывает по вечерам? — спросила словно бы с обидой в голосе одна из них, в оранжевом халате с зелеными разводами.

— Я предполагаю, что здесь в темноте пан Малиновский норовит ущипнуть пани Квятковскую, а что еще тут может быть? — отвечал мужчина, сверкая своею пурпурной наготой. — Это все Дука виновата! — обернулся он ко второй спутнице. — Какого лешего ты вздумала сюда пойти, ведь нас в яхт-клубе ждут.

— Мне хотелось выпить чего-нибудь холодненького, а внизу сказали, что здесь ресторан.

— А то кабаков по дороге мало. Ну ладно. Попросишь в буфете содовой — и айда. Надеюсь, доберемся вовремя. Хотя двигатель на моторке у меня что-то барахлит. Даже стреляет, дьявол его побери…

Обгоревший на солнце мужчина деликатно подтолкнул к входу в ресторан даму в оранжевом халате, но с другой произошла некоторая заминка. Это была худенькая брюнетка, молодая, в мохнатой, едва прикрывавшей бедра купальной куртке, вызывающе красного цвета. Вид у дамы был довольно броский, мужчины на пляже наверняка останавливали на ней взгляд. Но в эту минуту лицо ее приняло вдруг мечтательное выражение.

— Подожди, подожди… — сказала она торопившему ее спутнику.

Перевела взгляд с куста на дерево, с дерева на тропинку, с тропинки на эстраду. Посмотрела на столы и стульчики, подняла глаза на гроздья цветущей акации и снова остановила свой взор на сонной, горячей от солнца эстраде. Казалось, она пыталась что-то вспомнить.

— Может, мне кто-то об этом уже рассказывал? — сказала она наконец.

— Поторапливайся, Дука, что с тобой?

Она не откликнулась. Теперь взгляд ее остановился на панаме Леона, на его светлом, напоминавшем о тропиках костюме и наконец лежавших перед ним на столике книгах. Она без труда могла прочесть название "Победа".

— Ах, помню! — воскликнула она чуть не во весь голос. — Все помню!

— Скорее, моторка ждет. — Мужчина в плавках схватил ее за руку и почти силой втащил в ресторан.

Вахицкий улыбнулся с некоторой гордостью, словно не Конрад с его тогдашней популярностью, а он сам был причиной такого успеха. И правда, это не ресторан, а чудо, подумал он с восторгом.

VI
— Прошу, прошу вас сюда, пан доктор! Вас здесь ждут! Вот как раз и пан доктор! — воскликнул Вальдемар, выбежав в садик.

Он обеими руками указывал то на Леона, то еще на кого-то пока невидимого, находящегося в ресторане, но шедшего вслед за ним. И в самом деле, через несколько минут перед Вахицким, в зеленоватых глазах которого сверилась хорошо продуманная наивность, появился доктор. И сразу же показалось, что в саду взорвалась небольшая бомба. Но вот только какая?

Поезд Леона снова двинулся с места, за окнами замелькало что-то. А-а-у!..

Вероятный покупатель ченстоховского дома, с чемоданчиком в одной руке и медицинским саквояжем — в другой, имел весьма необычный вид. Во всяком случае, не таким представлялся Леону врач. Это не был, к примеру, старичок в очках, или толстяк с золотыми зубами, или кто-то еще в том же роде. Нет. Это был Рудольфо Валентино собственной персоной. Мужчина — секс-бомба! Вот как потом Леон описывал его адвокату Гроссенбергу.

Наверное, стоит начать с костюма. Пиджак, с подложными ватными плечами и самую малость приталенный, сидел на нем отлично, подчеркивая красоту фигуры. Только вот зачем понадобились эта "малость" и вата?.. Ну ладно, оставим это. Костюм в белую полоску цветом своим как нельзя более соответствовал послеполуденному приему, но был бы вполне уместен и на неофициальном ужине. Потому что это была синева, переходящая в голубизну… Галстук — быть может, чересчур торчащий, как бы подпиравший горло — переходил по цвету в еще более светлую синеву и качеством своим вызывал доверие к вкусу, а в какой-то мере и к привычкам его обладателя. Только, только… зачем бы этому галстуку подпирать горло? Но оставим и это.

Теперь лицо. Оно напоминало византийские мозаики, первые христианские фрески в катакомбах. Огромные черные глаза будто с портретов Виткация[17]. Глаза и еще раз глаза, они преобладали на лице и не могли оставить вас равнодушными. Прямой, ну, может, слегка, самую малость, кокетливо вздернутый нос. Черные густые и, разумеется, волнистые волосы. Единственная деталь, которая, быть может, не гармонировала со всем обликом, — чрезмерно длинная шея, торчащая из мягкого воротничка рубашки. С точки зрения художника — и в самом деле редкая голова.

Но странное дело. В этой исключительной и, можно сказать, так позднее говорил Леон, в этой почти божественной красоте была самая малость или капля того, что невольно вызывало вопрос: а к чему все это? Что бы это могло значить?

В жестах, во взгляде, во всем облике доктора чувствовалась незаурядная мужская самоуверенность и самодовольство победителя. Но какого рода и на каком поприще? В области хирургии и терапии? А может быть, здесь следовало искать женщин? И не многовато ли их было? Чуть-чуть больше, чем надо?

И наконец взгляд! Глубокий, зовущий взгляд завоевателя… Но при этом чем-то напоминающий взгляд адвокатского сыночка — можно сказать, такой же сальный и несколько нагловатый.

Впрочем — секс и еще раз секс, это главное. Наверное, самое основное. Секс, самую малость выходящий за определенные рамки, ха… переходящий в некое неприличие.

Так или иначе, наружность доктора здесь, на фоне субтропических, книжных декораций "Спортивного", казалась как нельзя более уместной. И говоря, что здесь, как в детской мозаике, все складывалось в единую картину, Леон был глубоко прав.

VII
— Доктор Надгородецкий! — услышал он.

Голос у доктора был глубокий и мягкий, эдакий вкрадчивый баритон, который, несомненно, нравился женщинам, трогал сердца.

— Очень приятно, господин доктор, добрый день! — вставая, ответил Вахицкий.

Пожатие руки — мужское, почти властное, но при этом какое-то необременительное. Словно бы предназначенное слабой и беззащитной женщине. Они сели.

Доктор Надгородецкий предпочитал пользоваться в разговоре короткими, отрывистыми фразами. Вообще говорил он довольно торопливо, красноречиво и убедительно. Должно быть, собеседницы его чувствовали себя как под обстрелом. Он поставил свой саквояж и чемоданчик (с наклейкой "Отель "Базар", Познань") прямо на гравий, сам же, осторожно подтянув штанины брюк, сел за столик наискосок от Леона.

— Приехал. Только что. Прямо с вокзала. С Восточного. С вокзала звоню знакомым. Здравствуйте, как поживаете, сами понимаете, какие там разговоры по телефону. Хотел у них остановиться. Но увы, в квартире ремонт. "А разве вы, доктор, звоните не из Влоцлавека?.." Впрочем, прошу прощения. Вам это, наверное, не интересно. Одним словом, совершенно случайно узнал, что в Ченстохове имеется некий объект для продажи. А мне как раз в Ченстохове коллега уступил свою практику. Буквально чуть ли не в тот же день! Совпадение! "Где объект?" Оказывается, там же, да еще и с большим садом. А я, надо вам сказать, очень люблю покопаться в земле. Разумеется, в свободные часы. "Пан доктор, не тяните, немедленно отправляйтесь к пани Штайс". — "Пани Штайс? Не знаю я пани Штайс". — "А где луна-парк, знаете? Так это напротив. Пани Штайс держит ресторанчик. "Гимнастический" или "Атлетический". Одним словом — "Спортивный". Ну я прямо с вокзала на такси сюда. Сегодня ночным поездом уезжаю в Закопане. Времени мало. Пани Штайс очень милая женщина. "Да, да, хозяин ченстоховского дома бывает у нас каждый день. По вечерам, около шести. Я даже его фамилии не помню…" Так она мне сказала. И вот оказалось, это вы. Очень, очень приятно. Я, не отпуская такси, съездил в аптеку и вернулся. Официант! Официант! Чашечку черного кофе, маленькую!

— Сейчас, сейчас, один момент. — И официант помчался с заказом.

— Стоп, официант! Будь другом, принеси мою прессу. Журналы и газеты. Я их оставил у стойки. Целую стопку. Спасибо! — гудел своим приятным баритоном Надгородецкий. После чего его физиономия, достойная кисти лучших художников, придвинулась поближе к Вахицкому. — Ах, так вы уже в курсе. Назовите цену. Сад и в самом деле большой?

— Очень большой, — ответил Леон и отодвинулся. — Больше, чем этот. И много цветов.

— Цветов? Великолепно! Великолепно! Но все же — какая цена? Ведь с этого надо начинать?

— Увы, я не могу сказать этого точно. Продажей занимается мой нотариус. Не знаю, ведет ли он с кем-нибудь еще переговоры и на какой они сейчас стадии, ха! Может, он убавил или набавил, мне не хотелось бы в это вмешиваться. Ни в коем случае… А может быть, вы сами ему позвоните? Так было бы проще всего.

— Значит, по телефону? — обрадовался Надгородецкий. — Я как раз ровно в девять должен разговаривать с Влоцлавеком. Там у меня осталасьбольная. Ну знаете, обычная женская история. — Губы доктора скривились, на них появилась эдакая улыбочка, выражавшая то ли симпатию, то ли, наоборот, известное пренебрежение к пациенткам, нечто профессиональное, с оттенком гадливости. — (Кто же он? — думал Леон. Хирург? Терапевт?) — Так что с телефоном это очень удачно! — все так же стремительно продолжал доктор. — Я закажу разговор. Наверное, лучше всего это сделать на почте, на Новоградской! Великолепное новое здание… О, благодарю за визитную карточку. Ага, на обороте фамилия нотариуса и его телефон. Но адрес, где же адрес? Напишите, пожалуйста, улицу и номер дома. И адрес объекта, который продается. Благодарю вас… Официант! Скорее! Я бы еще чего-нибудь выпил. Официант!..

— Слушаю…

На этот раз официант не проявил прежней ретивости. Его энтузиазм угас, быть может, охлажденный незатейливой грошовой чашечкой кофе, заказанной этим гостем из Влоцлавека. Стоило ли ради него стараться.

А доктор почему-то примерно с минуту пристально приглядывался к оскаленным зубам Вальдемара. Приглядывался с большим вниманием. Быть может, он был физиономистом? Леону показалось, что он, словно бы утвердившись в чем-то, остался доволен результатами своих наблюдений. И теперь кивнул официанту даже с симпатией.

— Я бы выпил чего-нибудь, — повторил он.

— Может быть, коньяку с охлажденным лимонадом, как ваш сосед?

Увы. Тут же выяснилось, что доктор трезвенник. В рот не берет спиртного. Тем более летом, в такую жару! Боже упаси — ни-ни-ни! (И губы доктора снова скривились в некую двусмысленную полуулыбку.) Спиртные напитки — это яд! — повторил он и глянул на Леона, словно бы ожидая одобрения и поддержки.

И попросил, чтобы ему принесли бутылку лимонада.

— Ага, ага, вот еще, вспомнил. Официант! Пани Штайс говорила, что у нее для клиентов, разумеется для своих, всегда что-нибудь найдется. Легонькое, доброкачественное. Только без жира. Без единой жиринки. Вы когда-нибудь здесь ужинали? — обратился он к Вахицкому.

— Нет, еще ни разу.

— Ну а я рискну. Неохота мотаться по городу в такую жару… Ах, эта Прага! Все поразъехались, но кое-кто остался. Наши любимые, дорогие женщины. Оч-чень дорогие! — Доктор неожиданно рассмеялся. И смех у него был тоже необычайно приятный, смех обольстителя. Он словно бы вместе с ним самим прокрадывался в душу, что тоже делало его неотразимым для наших "дорогих женщин". Но почему… почему он рассмеялся именно теперь? Впрочем, он сам это и объяснил. — Вы знаете анекдот про самых дорогих женщин в Варшаве? — спросил он тем специфическим тоном, каким мужчины разговаривают между собой о тайнах женских юбок. — Впрочем, конечно же знаете! К дядюшке из провинции приезжает племянник, ну и, как водится, дядюшка приглашает его в кафе, показывает наш очаровательный город. У племянника просто глаза на лоб лезут. Куда ни взгляни — везде варшавянки, одна прелестнее другой. Наряды, шляпки, духи! Особенно понравилась ему какая-то блондинка. Кто это, дядя? Такая-то и такая, жена инженера. Хоть сегодня к твоим услугам. Пригласи на хороший ужин в ресторан "Европейский" — и дело сделано. Что вы, дядюшка! Племянник чуть не упал в обморок от изумления. А вон та, дядюшка, вон та — брюнетка? О, эта такая-то и такая. Будет чуть подороже. Жена адвоката. Но знаешь, особенно не траться, купи ей брошку — и хватит! Что вы говорите, дядюшка, боже мой! У племянника глаза разгорелись. А вон, видите, неподалеку от стойки, ну там, где пирожные, красотку в лиловом платье. Ах эту? Ну, это жена директора. Мадам такая-то. С ней ты бы поиздержался. Не для твоего кармана. Поездка в Юрату на месяц, и подарок уже не брошка, а бриллиант в два карата. Дядюшка, ах боже мой, неужели правда! Племянник даже рот раскрыл. Известное дело, провинция. Неужто у вас в Варшаве нет честных женщин? Есть, есть, а как же! — отвечает дядюшка со вздохом. Но стоят они баснословно дорого…

VIII
Анекдот был рассказан темпераментно, со вкусом. Д-р медицины, кажется, знал толк в "дорогих вещах". При этом он чутко реагировал на моду — должно быть, и во Влоцлавеке встречаются светские люди. Доктор еще допивал кофе, маленькую чашечку — как и подобало любящему умеренность человеку, а официант, к великому неудовольствию Вахицкого, уже ставил перед ним приборы.

— Хозяйка жарит для вас шницелек собственноручно.

— Ну вот и отлично! — воскликнул доктор. — Эй, любезный, подожди минутку! Передай хозяйке, масла чуть-чуть. Самую малость, только чтобы не подгорело! Жиры вредны! Жареной картошки — ни-ни! Пусть сварит парочку картофелин. Жиры — это яд. — Неизвестно почему на губах у доктора снова промелькнула все та же несколько плотоядная усмешка, при этом в его красивых глазах светилась эдакая игривость. Можно было подумать, что в жирах спрятана какая-то сочная шутка. — Масло — смерть, почтенный, масло — яд! Спасибо. (Вальдемар отошел.) Кажется, я только разговаривал о модах? — обратился он к Леону. — А в связи с чем? Ага! Вспомнил! В купе со мной ехал один варшавянин. Сел с удочками на маленькой станции под Варшавой. Ездил на рыбалку, а теперь домой. "Что нового в Варшаве?" — спрашиваю. "Да ничего! А впрочем… Юбки носят на два пальца короче". Каково? Отлично сказано! Сразу чувствуешь варшавянина. А я, я тоже варшавянин, в душе. "Ну и что дальше?" — спрашиваю. "А это сами увидите, на месте". Его правда. Вышел из поезда, еду по Праге!.. Икры, мой дорогой, ножки! Какие ножки!

Мужское лицо — редкое, незабываемое. Лицо Валентино, кисти византийского мастера. И пожалуйста — икры. Непонятное сочетание… Гинеколог! — решил вдруг Вахицкий… Это, пожалуй, подходит и даже кое-что проясняет. А тем временем Надгородецкий вытянул свою и без того длинную шею и бесцеремонно глянул на Конрада. Но название книги ему ничего не говорило.

— Ага. Вы здесь с книгой. Признаюсь, у меня не хватает времени на романы. Читаю рассказы. Короткие. Чем короче, тем лучше. Тут начало, там конец. Роман отличается от рассказа, как брак от флирта. Брак может наскучить, а флирт — раз, два — и готово. Вот видите, сколько я накупил на вокзале газет, всякой периодики, бог знает… А что это! — воскликнул он вдруг и повернул голову. — Кто это на меня смотрит? Я всегда чувствую, если кто-то смотрит мне в спину… Ах, простите… — закончил он уже совсем другим тоном.

Надгородецкий заерзал на стуле и вдруг засветился еще более впечатляющей и редкой красотой. Его глаза, глаза кисти Виткация, встретились с серыми глазами только что вошедшей в сад девушки.

Она была все в том же вчерашнем платьице с капюшоном, в "монашеском одеянии". В лице ее, с выпяченными готтентотскими губами, вдруг что-то дрогнуло. Должно быть, она пережила минуту типичного женского изумления. Потому что сказочная, противоречащая повседневности красота Надгородецкого не могла не ошеломить ее. Постоянное выражение мучительного ожидания сменилось… Одним словом, в эту минуту она напоминала даму на вернисаже в Захенте, которая, перейдя из одного зала в другой, замерла, остановившись перед неизвестным ей до сей поры шедевром.

Впрочем, все это продолжалось недолго, она спустилась со ступенек, чтобы, как обычно, направиться по тропинке к эстраде. Сделала несколько шагов туда и обратно. После чего энергичным шагом направилась к стоявшему на другой стороне столику под акацией. Села. И тут произошло нечто такое, что заставило Леона встрепенуться.

В стороне от спасительной тени деревьев, в двух шагах от девушки, на самом солнцепеке стоял неуютный, вечно пустовавший столик. Громыхая вилкой, ножом и сковородкой, к доктору, как всегда оскалив зубы, спешил официант. Леон, мечтавший избавиться от соседа, решил было извиниться и пересесть. Ха! Он не успел даже встать.

— Официант! Эй, официант! Заберите это отсюда. Солнце. Только солнце не приносит нам вреда. Тут, под каштаном, как под крышей. В дождь это хорошо, но сейчас просто жаль этих последних лучей! — затараторил доктор. — Заберите отсюда приборы и несите на тот столик! Приятного вам чтения, — попутно сказал он Леону и встал. — Эй, официант, накройте с другой стороны, не там, не там! Не могу же я сидеть к даме спиной!

И в самом деле красавец д-р Надгородецкий через минуту сидел уже почти рядом с девушкой и, не оборачиваясь, мог смотреть на нее и даже разговаривать с нею.

Несимметрично поставленные между стволами деревьев столики частенько были расположены наискосок друг от друга. Ах, этот столик! Он, наверное, был раскален добела. Неужто доктор и в самом деле так любил солнце? Ой ли… Леон поднял голову и взглянул на солнце скорее с неприязнью… Но от любителя-рыболова всего можно ожидать. Он готов мокнуть под дождем или жариться на солнце…

Доктор Надгородецкий — это олицетворение мужской красоты в ее византийско-голливудском воплощении — на глазах Леона и официанта явно забрасывал удочку на соседний столик. Он был искусным удильщиком. Ловил не на муху или какого-нибудь извивающегося червячка. Нет, в ход шла блесна, блеск его притягательных, запечатленных кистью Виткация глаз…

С чего он начал? Этого Вахицкий, к сожалению, не слышал. Но, к великому его изумлению, она, обычно такая неприступная, уже через минуту охотно отвечала на вопросы, задаваемые ей приглушенным и оттого еще более вкрадчивым баритоном.

Стало быть, так. Доктор Надгородецкий, предпочитающий роману короткий рассказ, а супружеской любви — мимолетное чувство, тут же принялся флиртовать. Без всяких вступлений и церемоний. То, к чему Леон так долго стремился, готовясь делить на дозы, далось доктору сразу, безо всякого труда. Правда, не каждый обладал такой притягательной красотой, запечатленной еще на стенах византийских катакомб, но все же в целом факт этот был неприятен Леону. Неприятен пока чисто в личном плане, потому что он еще не сумел осмыслить его всесторонне. А тем временем факт этот явно требовал того, чтобы его рассмотрели и в ином аспекте.

IX
Неожиданно издали донесся смех доктора.

— Барбра? — воскликнул он, уже не понижая голоса.

— Барбра, — подтвердила она.

Пока что на ее столике еще не видно было привычной бутылки. Барбра не слишком-то считалась с условностями, известная независимость, если не презрение, сквозила во всех ее жестах, но Леон почему-то подумал, что в присутствии двух незнакомых мужчин она предпочитает не демонстрировать своей склонности к крепким напиткам. Словом, она, как и доктор, пила кофе, маленькую чашечку кофе, а он уплетал шницелек, быстро уменьшавшийся на тарелке. Со стороны это венское блюдо выглядело куда аппетитнее и внушительнее, чем сомнительный цыпленок по-польски, которым на днях потчевали консула. Означало ли это, что дипломат со своими "щирыми" друзьями угодил сюда в недобрый час, или же его преднамеренно так скверно обслужили?

Давайте это обсудим, подумал Леон. Приличный шницель еще ни о чем не говорит. Ведь "гинеколог" был добрым знакомым добрых знакомых пани Штайс. Судя по цыпленку, здешняя кухня отнюдь не была безупречной. Но чего не сделаешь для друзей. С ними можно даже поделиться и куском телятины, предназначенной для собственного потребления. Нет ничего проще! — подумал он. Надо что-нибудь у них заказать. Посмотрим, что подадут.

— Как это — Барбра? — воскликнул меж тем Надгородецкий. — Наверное, Барбара?

— То-то и оно, что Барбра.

— А разве есть такое имя?

— Стало быть, есть, коли мне дали.

— Так как же мне вас называть — панна Барбра?

Она кивнула. И что-то сказала тихонько.

Есть такой музыкальный инструмент, род дудки, которая, издавая любовные трели, обманывает несчастных, бедных птиц, и они сами летят под дуло. Надгородецкий не только умел забрасывать удочку, но умел, как самый коварный охотник, играть на такой дудке. Слышны были характерные модуляции его голоса, похожего на этот хитрый инструментик. Вдруг… Те-те! — подумал Леон и с удовольствием почувствовал, как по пальцам его в предвкушении сенсации пробежала дрожь. Эта дрожь была результатом размышлений, которые вместе с "те-те-те!" открыли перед ним нечто тайное.

Те-те-те, а что, если не только я получил "необычное" задание. А может, и у доктора свое задание?

Вполне возможно, что Надгородецкий вовсе не случайно вращал своими великолепными глазищами, не случайно так нежно и властно звучал его мягкий баритон, не случайно все было подчинено одной-единственной цели — завоевать сердце очень смуглой молодой брюнетки, коротавшей в одиночестве вечера в "Спортивном".

X
Вообще говоря, Леон пользовался у женщин успехом. Заметив, что он всегда сосредоточен на чем-то своем, они пытались вывести его из этого состояния. Им казалось, будто в душе у него сидит какая-то заноза, и им хотелось не только устранить эту помеху, а может быть, даже занять ее место. Погруженному в свои мысли мужчине всегда угрожает опасность, женщины могут уловить в этой его склонности к размышлениям призыв к действию, единственная цель которого — нарушить ход его мыслей. Еще в краковские времена, когда вице-директор Бюро путешествий несколько лет кряду по вечерам отправлялся грозным и сулящим моральный озноб курьерским в голубую алкогольную даль, чтобы утром сойти на станции Похмелье — в тот краковский период знакомые женщины почти как в летние каникулы атаковали вагонные двери, лишь бы только отравить господину вице-директору путешествие и, став в купе у окна, заслонить проносящиеся мимо восхитительные пейзажи, о которых уже была речь. Подумаешь, зрелище, словно бы говорила такая дама, расстегивая корсет, я сама достойное зрелище.

Разумеется, о существовании таких поездов с их потрясающим расписанием, другими словами — о скрытых душевных состояниях Леона, они толком ничего не знали. Но все же подозревали и догадывались о существовании в нем чего-то такого, что поглощало его почти целиком и потому вызывало их досаду. Это и в самом деле, наверное, досадно — быть красивой женщиной и чувствовать направленный на тебя мужской взгляд, в котором не только нет ни малейшего намека на страсть, а напротив, одна рассеянность.

Достаточно сказать, что успех, которым пользовался Леон у женщин, вызвал многочисленные сплетни и пересуды и создал ему в Кракове особую славу, его называли: ловелас поневоле. Почти название мольеровской пьесы.

Молва наступала ему на пятки — во всяком случае, так он себе объяснял — и не только бежала следом, но однажды, когда он шел по Маршалковской к Вечоркевичу, опередила его и, прежде чем он очутился у часовщика, успела кое-что шепнуть на ухо капитану с бледными веснушчатыми руками. Именно это, а также его стремление к "таинственной дрожи" и поиски "риска в жизни" объясняли в свой черед тот малопонятный факт, что для выполнения определенной, гм, любовно-политической миссии выбрали именно его.

Вот этот-то успех у женщин, которые обычно приходили к нему сами (чтобы потом, так и не удовлетворив своего любопытства, уйти от него в досаде), успех выработал у Вахицкого своеобразную уверенность в том, что он обладает каким-то магнетизмом. Не столь эротического, сколь — смешно сказать — магнетического свойства. Каждая женщина в душе своей спортсменка и как таковая носит в сумке или в рюкзаке будущую олимпийскую медаль или своего рода почетный кубок, который она надеется добыть если не на международных, то хотя бы на отечественных состязаниях в любви. Поэтому Вахицкому мог ло показаться, что он символизирует собой то ли польский Эверест, то ли барьер высотой, высотой… в энное количество метров, то ли сложный пируэт, выполненный чемпионкой по катанию на льду. Своим почти полным равнодушием он только раззадоривал женщин, вызывая у них желание взобраться на его (Вахицкого) вершину, на прыжок через него (Вахицкого), для оттачивания на нем (Вахицком) своих коньков. Стоило ему в обществе своих краковских знакомых, скажем, за столиком где-нибудь в ресторане у Гавелки, на минутку прийти в себя, отвлечься от своих манящих и грозных пейзажей, и т. д. и т. д., чтобы поймать на себе насмешливый и захватнический взгляд чьих-то подведенных глаз, и не было случая, чтобы незнакомка тут же не села поближе.

Совершенно очевидно, что в присутствии столь эффектного и многоопытного "гинеколога" магнетизм Вахицкого не сработал. Доктор Надгородецкий дал ему фору, в этом не могло быть никакого сомнения. И все же… все же оставалась маленькая надежда, некоторый шанс. Предположение, что у девушки живой и быстрый ум и что к тому же она не лишена вкуса.

Все решали нюансы, неуловимая "малость". Едва заметный налет вульгарности в манерах и поведении доктора. Повязанный залихватским узлом, торчащий под самым горлом галстук, ватные плечи, приталенный пиджак и, наконец, самое главное — эдакие маслянистые глаза, свидетельство того, что и галстук, и вата в чем-то соответствовали духовной сущности доктора.

XI
Оркестр Шомберга уже начал свое выступление — граммофон играл. Жалобные звуки скрипок блуждали потихоньку среди деревьев и столиков, время от времени задевая и Леона, словно стремясь выразить ему свое сочувствие. Надгородецкий, кокетничавший за столиком с панной Барброй, успешно продвигался вперед — в какой-то момент доктор вдруг встал и с чувством поцеловал ей руку. Манеры его нельзя было назвать безупречными, во всем сквозила какая-то натяжка, некая недоработка — так, подходя к протянутой для поцелуя руке, доктор слегка вихлял задом. Теперь от их столика не доносилось ни единого слова. Вахицкий, словно стараясь защититься от чего-то, сначала опрокинул стакан (впервые он пил коньяк, разбавленный ровно наполовину лимонадом), потом, почувствовав, что поезд тронулся и люди за соседними столиками как-то вдруг уменьшились, заказал шницель. Таким образом, он словно бы устроил кухне и администрации "Спортивного" экзамен.

Экзамен был выдержан, во всяком случае, на четверку. Шницель оказался вполне и вполне, даже чем-то отличался от обычных, отечественных. В нем было нечто чисто немецкое, и Леон, прежде частенько совершавший по своим спально-вагонным делам турне от Кракова до Вены, не мог не обратить на это внимания. Тонкость заключалась в том, что, кроме яйца и кусочка лимона, на шницель еще положили анчоусы. Ни в одном отечественном ресторане не знали о таком сочетании. Розовые ручки пани Штайс были не только пухлыми, но, кто бы мог подумать, в совершенстве владели тонкостями поварского искусства. Любопытно. Из этого вроде следовало, что консула третьего рейха, готовившегося к битвам, здесь не принимали всерьез.

Потягивать коньяк (если он даже наполовину разбавлен лимонадом) хорошо только в перерывах между блюдами (во время еды). Вскоре на столике перед Леоном появилась запотевшая бутылка "житной". "Житная" словно подтолкнула Леона вперед, он почувствовал, что поезд, уносящий его в голубую даль, набирает скорость. И тогда он решил изменить своему правилу, следуя которому не задавал лишних вопросов. Все, собственно, зависит от того, когда их задавать. Теперь он стал здесь, можно сказать, своим человеком, и некоторая толика любопытства не помешает… Я симпатичный, очень, очень симпатичный, сказал, как всегда, он себе, и глаза у него вдруг потеплели.

— Ха! Ха! — рассмеялся Леон и помахал официанту рукой. — Господин Рикардо! — воскликнул он, громкостью голоса своего соперничая с граммофоном.

— Слушаю, — услужливо подскочил Вальдемар.

Согнутым указательным пальцем Леон подозвал его еще ближе.

— Господин Рикардо, — сказал он чуть ли не шепотом, — откройте мне в конце концов, кто такая панна Барбра и почему она всегда приходит одна?

Официант невольно бросил взгляд на бутылку "житной". Проверил, как обстоит дело. Все в порядке. Половины как не бывало. Ну и темп. Вальдемар успокоился.

— Фирма этим не интересуется.

— Разумеется, конечно… Но я интересуюсь… Ха! — и Леон многозначительно хмыкнул. Он держался эдаким дамским угодником, ищущим женского общества.

Тогда официант обошел столик и повернулся спиной к флиртующей паре, словно отгородился от нее. Это был добрый знак: наверное, ему не хотелось, чтобы за ним наблюдали.

— Она все ждет какого-то редактора, — прошептал Вальдемар еле слышно, — только, пожалуйста, не говорите Штайсам, что я вам сказал…

— Какого редактора?

— Этого мы не знаем, он ни разу не был… Не приходит.

— Ха!..

XII
— Официант, официант, счет! — снова позвал баритон из-за столика, стоящего поодаль.

Официант, взмахнув салфеткой, оставил Леона одного и помчался в сторону раскаленной пустыни, где по-прежнему мужественно нёс свою вахту Надгородецкий. Видно, ему уже было невтерпеж. Его живая добыча, пойманная на крючок рыбка в платьице с капюшоном, должно быть, торопилась домой. А быть может, и в кино, где она выступала. Но в какой роли или амплуа? И почему так редко? Почему иногда по вечерам она могла пренебречь своими обязанностями?

Словом, панна Барбра уже поднялась из-за столика и натягивала перчатки в зеленую сеточку, странно даже, что это была ее собственная сеточка, а не рыболовные снасти Надгородецкого. Обтянутые перчатками смуглые руки и в самом деле выглядели так, словно бы на них накинули сеть.

— До свидания, — сказала она своим низким голосом, — сегодня я особенно тороплюсь.

— Нет, не отпущу, ни за что не отпущу! До поезда еще уйма времени. Не знаю, куда девать вечер. Вы сказали, что поедете на трамвае. На восемнадцатом. Нет, так не пойдет. Я тоже еду в сторону Новоградской. Нам по пути. Такие ножки — и вдруг трамвай восемнадцатый номер! — Надгородецкий опустил глаза и посмотрел на нижние конечности своей жертвы. Та не дрогнула. Он улыбнулся. — Если бы это был тысяча первый номер, другое дело. Число Шахерезады! Не могу, не могу, панна Барбра, простите, не могу допустить такого. Официант, сдачу! Разрешите, я вас провожу на такси. Иду, иду!

Вот как надо очаровывать женщин. Шахерезада! Д-р медицины не дал девушке даже открыть рот, по-прежнему не произнося, а выпаливая слова. Еще мгновенье — и Леон увидел в дверях их спины. Ловко он ее убрал, увел прямо у меня из-под носа! — подумал Леон.

И тогда в голову ему пришло неожиданное сопоставление, от которого его бросило в дрожь. Вместе со словами "ловко он ее убрал!". Убрал. Весьма неоднозначное слово. Условный рефлекс Павлова, или как он там называется, в действии. В памяти всплыл Вечоркевич, он протягивает белые веснушчатые руки к тяжелому канделябру и с правой стороны стола переставляет на левую. Что он при этом имел в виду? Что хотел сказать? Что это могло значить? Какое, собственно говоря, ему дело до его (Вечоркевича) старой прислуги, которая, внимая каждому жесту капитана, делала в кабинете уборку. Убирала. "Помни, в случае чего ты должна его убрать", — было написано на обугленной записке, хранившейся в бумажнике пани Вахицкой, который Леон теперь носил с собой.

Он встал и нагнулся за лежащей на соседнем стуле панамой. Что-то (должно быть, не простое любопытство) не давало ему покоя, так и хотелось подняться по лестнице и понаблюдать за этой достойной внимания парочкой. Любопытно, как они будут вести себя на улице, не проявится ли там на свободе некая интимность их отношений, свидетельство чрезмерной (гм, гм) раскрепощенности актрисы. Но, нагнувшись за панамой, он вдруг увидел нечто весьма забавное. Ха! Он чуть было не рассмеялся. На гравии стояли чемоданчик и саквояж, забытые доктором. В ту же секунду послышались быстрые шаги. Владелец ручного багажа поспешно возвращался. Он даже запыхался от спешки.

— Что за женщина! Какие икры! — Он бросил на Леона свой умопомрачительный взгляд. — Юбка короче на несколько дюймов. Я загляделся, даже забыл свои вещи.

Придерживая под мышкой пестрые журналы, доктор подхватил чемодан и сумку.

— Проклятое барахло. Вечно мешает. Трудно разговаривать с женщиной, когда у тебя заняты руки. Но я по дороге заброшу кому-нибудь вещички. Привет!

Последняя фраза донеслась уже с порога. Леон последовал за доктором, сначала быстро, потом, проходя через зал ресторана, замедлил шаги и наконец, миновав кусты с жужжащими пчелами, стремительно помчался вверх по лестнице. Когда глаза его оказались на уровне тротуара, он остановился. Над поверхностью каменной плиты торчал лишь краешек его панамы. На другой стороне улицы Леон увидел такси, а рядом — озабоченного (что, впрочем, не наносило ни малейшего урона его красоте) Надгородецкого. Доктор открыл дверцу автомобиля, заглянул внутрь и с недовольным и даже возмущенным видом стал оглядываться по сторонам. О чем-то спросил шофера, который в ответ высунул руку и показал на мост. Леон тоже взглянул на мост и увидел съезжавший вниз красный грохочущий и громко звонивший трамвай. Вроде бы он увидел на нем цифру 18. Тем временем Надгородецкий определенно принял какое-то решение: швырнул свои вещи в машину и, крикнув что-то шоферу, сел в такси. Машина тронулась с места и умчалась вслед за трамваем. Было ли это подтверждением того, что доктор, как и все рыболовы, обладал не только умением ловить на блесну, но и необходимой для этого выдержкой? Выдержкой, необходимой для поисков все новых и новых любовных приключений. Ничего, со временем мы узнаем и об этом, с раздражением подумал Леон.

Глава шестая


I
Свентокшиской и тогдашней Варецкой. В лаконичном уведомлении сообщалось, что по недосмотру чиновника он (Вахицкий) недоплатил 12–15 злотых с какими-то там грошами за отправленную в Мюнхен телеграмму. Почта требовала, чтобы возникшая в результате этого недоразумения задолженность была ликвидирована им (Вахицким) в течение грех ближайших дней, в противном случае в соответствии с инструкциями дело будет передано в суд. Что за идиотизм! — подумал Вахицкий и готов был уже выбросить бумагу в корзину. Однако официальное письмо, да еще адресованное ему лично, не допускало такого обращения. Площадь Наполеона была под боком, и Леон после завтрака поспешил на почтамт. По-прежнему было очень душно; солнце, пробиваясь сквозь серую вуаль облаков, светило ровным, рассеянным, но каким-то назойливым светом. По обеим сторонам улицы пестрели полосатые тенты, но почему-то казалось, что тени нет ни тут, ни там. По Мазовецкой, видимо, совсем недавно проехала поливальная машина — еще темнела невысохшая мостовая. На почте, в приземистом старинном здании, похожем, пожалуй, на массивный помещичий особняк, было полутемно и относительно тихо. Столица зияла каникулярными пустотами. Девушка в окошке, не говоря ни слова, невинными голубыми глазками взглянула на извещение.

— Да, это здесь. Будьте любезны, возместите недостающую сумму.

— За что?

— Как это — за что? За телеграмму.

— Ха! А если я никакой телеграммы не отправлял? Да к тому же в Мюнхен. У меня там и знакомых-то нет!

— Ну, такого быть не может. Раз тут написано — посылали, значит, посылали. Пожалуйста, поговорите с заведующим.

— Ха! — пробормотал Вахицкий. Он сам был еще недавно чиновником и с ними умел разговаривать. Главное, не возражать, потому что тогда, без обиды в душе, должностное лицо функционирует куда более исправно и охотно. Дверь в стеклянной перегородке открылась, и появился заведующий — без пиджака, в рубашке с черными нарукавниками.

— Так вы не хотите возместить? — спросил он, слегка удивленный, потому что светло-серый костюм и панама, казалось, гарантировали солидность клиента, В руках заведующий держал какие-то бумаги довольно большого формата.

— Должно быть, это недоразумение, — вежливо сказал Вахицкий. — Возможно, мой тезка, однофамилец… Ну в общем, кто-то… послал телеграмму, а ее по ошибке… Сумма, правда, пустяковая, но с какой стати я должен за кого-то платить? В общем, я ни к кому не имею претензий, но, раз уж я пришел, может быть… Ха!

— Где вы живете?

— В "Бристоле".

— А как вас зовут? — И заведующий уже с некоторым недоверием заглянул в свои бумаги.

— Леон.

— Так вы полагаете, что в "Бристоле" могут проживать два Леона Вахицких?

— Откуда мне знать… Я ничего не полагаю. Но ведь это легко проверить.

— Минуточку, подождите, пожалуйста.

Заведующий исчез за перегородкой из матового стекла, слышно было, как он звонит по телефону. "Так, так. А может, кто-то из персонала? — спросил он после паузы. — Проверьте, пожалуйста, это с почтамта на площади Наполеона". Пауза длилась несколько минут, и Леон изнывал от долгого ожидания. Какой-то посетитель в костюме шоколадного цвета с тросточкой на согнутой руке, заглядывая в соседнее окошко, вел переговоры. Больше всего раздражала Вахицкого прозаичность этого события. Оно было таким же банальным, разве что без привкуса сенсации, как история про мужика, который побил свою бабу, или, наоборот, про жену, побившую мужа, словом, в этом духе. Балканы, мелкий дождик, левкои, которые в его сознании почему-то незаслуженно были отнесены к второсортным декорациям, составлявшим, увы, фон его жизни. Чего тут можно еще ждать, на что надеяться? Эх! Дверцы перегородки приоткрылись, и снова появился заведующий со всеми своими бумажками, только еще более недоверчивый.

— Я проверил, — сказал он уже раздраженно — вот, мол, отнимают у него столько времени. — В "Бристоле" проживает один Леон Вахицкий. В пятьсот двадцать седьмом номере.

— Да, это мой номер.

— Будьте добры уплатить. Вон в том окошке.

— Но не скажете ли вы хотя бы, кому адресована телеграмма?

— Господину Гансу Ундерхайде.

— Я не знаю такого — вот лучшее доказательство, что я здесь ни при чем. Ха! Qui pro quo![18] Покажите, пожалуйста, что там, в этой телеграмме?

— К сожалению, не могу. Раз вы говорите, что никакой телеграммы не отправляли, стало быть, вы постороннее лицо. А мы не имеем права…

— Но если я в этой истории посторонний, то тогда какого дьявола вы требуете доплаты? — воскликнул Леон. А потом рассмеялся.

— Со всеми претензиями обращайтесь, пожалуйста, к начальнику. Я провожу вас.

Кабинет начальника окнами выходил на Варецкую. Там творилось нечто невообразимое, на полу и на столах повсюду посылки и почтовые сумки. А может быть, это был и не кабинет, а своеобразное почтовое чистилище. Седобородый почтальон почему-то глянул на Леона подозрительно. Зато начальник, который тоже был в рубашке и нарукавниках, здороваясь, протянул Леону руку — между прочим, весьма потную. Он быстро и профессионально просмотрел все бумажки, что-то там перемножил и сказал даже с некоторой симпатией:

— Ничем не могу помочь. Несколько дней назад, точнее говоря, в понедельник в шестнадцать часов тридцать минут вы послали телеграмму Гансу Ундерхайде в Мюнхен. В ней семьсот тридцать шесть слов. Принимая телеграмму, наш работник ошибся и тем самым нанес ущерб учреждению. Разумеется, это не ваша вина, мы приносим свои извинения за недосмотр и за причиненные вам хлопоты. Дело в том, что, по подсчетам нашего работника, в телеграмме шестьсот девяносто семь слов. Вы за них и заплатили. Но при проверке счета, ведь ошибки в нашем деле недопустимы, оказалось, что слов в телеграмме больше, стало быть, необходима доплата. Вот нам и пришлось вас пригласить…

— Сколько, сколько? — уже давным-давно повторял Леон, но начальник не давал себя сбить и договорил до конца. — Сколько слов?

— Семьсот тридцать шесть.

— Черт возьми! Ха, ха! Простите, господин начальник, но даже у нас, в Бюро путешествий, не было случая, чтобы мы отправляли такую длинную телеграмму.

— Да, телеграмма длинная. Но в торговле такое случается.

— А разве это торговая телеграмма?

— Да, и даже шифрованная.

И вдруг все декорации изменились. Адресаты и адресатки вовсе не были такими уж безгрешными, и стоящий у дверей седобородый почтальон хорошо знал, что делал, когда отнесся к нему с подозрением. Валявшиеся на полу и на столах почтовые сумки были набиты не только денежными извещениями на суммы из двузначных чисел, с несколькими строчками для посланий такого рода: "Больше выслать не могу", "Ни в чем себе не отказывай", "Сам по уши в долгах"; не только дешевыми, лиловатыми на просвет конвертами с письмами от тети из Серадза или от бабуси из Гродзиска: "У нас все здоровы, все в порядке". В сумках этих, где-то среди эпистолярного мусора, наверняка имелись и рапорты, вписанные между строками симпатическими чернилами и адресованные неким чиновникам иностранных консульств или их посредникам. Старушка из Гродзиска, которая пишет, что у нее все здоровы и все в порядке, может быть, и не совсем права. Храня гарантированную конституцией тайну переписки, сумки загадочно молчали. Любопытно, однако, подумал Вахицкий, ведь у нас имеется так называемый "черный кабинет". В какой же из комнат этого разросшегося особняка сидят люди, наделенные умением отклеивать запечатанные конверты, подержав их над паром, и сующие без спроса нос не только куда не следует?

— Очень сожалею, — сказал Леон. — Но у меня нет желания платить за телеграмму, которую я не отправлял. Советую вам произвести дознание, а меня, если угодно, можете вызвать хоть в суд. Ха, ну и порядки…

Пожал потную ладонь, взглянул на широко открытый в изумлении рот и — удалился. Уже свернув на Свентокшискую, он оглянулся. И вдруг увидел сзади маленькую коричнево-шоколадную фигурку, с невинным и даже скучающим видом семенящую следом, — того самого посетителя, что вертел в руках бамбуковую тросточку. Любопытно, что этот тип так долго проторчал на почте и только сейчас вышел вслед за ним.

Свентокшиская, прятавшая в своем нутре груды залежалых, потерявших свой вид шуб и бесценные богатства, быть может, миллионы старинных книг, была тогда шириной всего в несколько метров. Прогуливаясь по одной ее стороне, можно было пожать руку знакомому, идущему по другой. Одна за другой поблескивали витрины антикварных магазинов — Клейзингеров и прочих, где за стеклом притаился фарфор или книжная диковинка. Тут же у дверей в траурного цвета лапсердаках с огненно-красными или угольно-черными пейсами, всем своим красноречиво-выразительным видом предлагая войти, стояли владельцы этих сокровищ, сыновья которых придали столько блеска варшавской поэзии и кабаре, а дочери, славившиеся образованностью и эстетическим чутьем, умело поддерживали все новое и лучшее, что появлялось тогда в польском искусстве. Всем им, почти без исключения, суждено было через несколько лет вслед за сожженными книгами клубами черного дыма вознестись к небесам из печей, чтобы потом черной каймой обвести оказавшуюся столь современной для них современность и будущее — на веки веков.

Леон вспомнил рассказ матери о том, каким образом заговорщик, не оглядываясь каждую минуту, может проверить, следят за ним на улице или нет. Довольно мимоходом посматривать на зеркальные витрины, в которых отражаются прохожие. В стекле, мимо которого Леон проходил, он и в самом деле увидел маленькую, словно бы шоколадную фигурку, по-прежнему беззаботно размахивавшую тросточкой. Когда на углу Нового Свята он повернул к "Бристолю" — фигурка снова мелькнула в окне витрины. А когда у самых дверей гостиницы он глянул через плечо — фигурка, пройдя мимо, повернула к зданию Совета министров. Неужто это слежка? Нонсенс, подумал Леон.

II
В холле гостиницы "Бристоль" в те времена имелось небольшое возвышение — там на широкой полосе ковра стояло несколько столиков с накрахмаленными скатертями, где можно было выпить чашечку кофе, съесть завтрак или после обеда выпить чаю. Леон сразу отметил царящее там оживление. Центром его был один из столиков, вносивший некоторое замешательство в мирное бытие соседних. Стоило взглянуть на человека, сидящего за столиком, и все происходившее сразу становилось понятным. Несмотря на ранний час, о прибытии его уже всем было известно, и вместо четырех кресел возле его столика стояли семь или восемь, причем сидящие там, наклонившись всем корпусом вперед, глядели в одну точку. Этой точкой был новоприбывший. Сзади, опершись рукой о спинку его кресла, стоял молодой человек с чуть капризным лицом, напоминавший лорда Дугласа, сына маркиза Квинсберри. Сидевший в центре человек одевался у парижских и лондонских портных, что сразу обращало на себя внимание. Он поставил локоть на стол, а рукой подпирал голову характерным жестом — казалось, пальцами берет аккорд: до, фа, соль, си, до. Большой палец руки упирался в нижнюю челюсть, безымянный и указательный он держал у виска, а четвертый и пятый — чуть ниже глаза, глаза у него были серые, задумчивые, сосредоточенные на чем-то своем. Другой рукой он вынул из металлической коробочки светло-зеленый эвкалиптовый шарик и положил в рот. Лицо его было знакомо Леону по газетам и журналам. Он поспешил подняться на лифте к себе, на шестой этаж.

И вовремя, навстречу ему уже бежал в своих баретках встревоженный и озабоченный коридорный.

— Хорошо, что вы вернулись, барин. Горничная уже прибрала вашу комнату.

— Знаю, знаю, видел господина Шимановского, он сидит в холле, — сказал, остановившись, Леон.

— Не сердитесь, барин, но я велел ей перенести ваши вещи. Пожалуйста, прошу за мной. Отличная комната. — И старичок поспешил в другой конец коридора. — Сумка и несессер у вас были собраны, ну а пижаму и всякие там туалетные принадлежности горничная собирала при мне. Извините за самоуправство… она при мне перенесла вещи. Не сердитесь, ваша милость. Багажа-то у вас немного. За всем присмотрел, все было при мне, на моих глазах. Теперь, в мои годы, я никому не верю. Никому и ничему, даже собственным ноженькам, ей-богу! — ворковал он. — Стреляет и отдаст в колено — к дождю, ну и что? Где же дождь, барин, помилуйте, одна духота…

Комната была угловая с окнами на Каровую и Краковское Предместье. На ковре и мягкой мебели — алые и зеленые пятна. В зеркале шкафа отражался каменный домик, в котором тогда помещалась редакция знаменитого "Курьера Варшавского", а над домом — купол и крест костела Визиток. Шотландская сумка стояла возле шкафа, а несессер — на продолговатом стульчике для багажа.

— Не беспокойтесь, барин, я сам за всем присмотрел. Может, еще чего желаете, нет? Ну тогда извините. — И старик вышел.

Распаковывая свои вещи (сумка была закрыта на замок). Леон заметил, что ключик от несессера проворачивается в замке. Но когда он отодвинул блестящую защелку, маленькая застежка отскочила сама. Это было странно, не соответствовало цене, которую он заплатил за несессер, и не отвечало солидности магазина.

Вдруг зазвонил телефон. Это дало о себе знать варшавское отделение Бюро путешествий, находившееся как раз на первом этаже "Бристоля", можно сказать — прямо под ним. Отделение, а вернее, служащий этого отделения, его давний коллега, сообщил, что на имя Леона прибыло письмо из Ченстоховы. Его нотариус, четко выполняя свои обязательства, видимо, сообщал о чем-то срочном. Вахицкий положил трубку и тотчас поднял ее. Соединился с междугородной, объяснил, что ему надо поговорить с Влоцлавеком, с доктором Надгородецким, но, к сожалению, он не помнит номера — так он сказал телефонистке.

— Не можете ли вы быть так любезны и проинформировать… Мне, пожалуйста, доктора Надгородецкого. Благодарю… Слушаю.

— Он дантист? — откликнулся через минуту металлический девичий голос.

— Точно не скажу. Слышал, как все называют его доктор.

— В списке абонентов значится только Изидор Надгородецкий, дантист. Вас соединить?

Он поблагодарил, сказал, что позвонит позже. Изидор! Барбра! Вальдемар! Любопытно было бы знать, как звать Штайса или, скажем, его супругу? Ха! Все в этом "Спортивном", в этом саду и ресторане, притаившемся внизу, возле моста Кербедзя, отдает экзотикой! — подумал он, спускаясь вниз на лифте с шестого этажа. В руке он держал пустой несессер.

Выходя из огромного, застекленного, с узорной позолоченной решеткой лифта, Леон быстро и почтительно посторонился. Навстречу шла целая процессия, в центре которой был все тот же только что приехавший композитор. Композитор чуть-чуть, самую малость, прихрамывал на левую ногу. Поразительная вещь, эту легкую, оставшуюся после перенесенного в детстве костного туберкулеза хромоту он сумел превратить в некий, исполненный присущего только ему одному обаяния стиль. Можно было подумать, что все остальные люди чувствуют себя несколько неполноценными оттого, что не хромают. Позади, следуя за ним по пятам, шел молодой человек, напоминавший лорда Дугласа: с чуть капризным лицом и глазами серны. Они скрылись в лифте. В воздухе повисло облачко и растаяло лишь тогда, когда лифт с добрым десятком самых знаменитых и популярных людей Польши стал медленно подниматься вверх.

III
В почтенном, славившемся своей солидностью и доброй репутацией магазине на Трембацкой заявление, что фирма производит несессеры с негодными замками, вызвало замешательство. Сначала младший продавец повертел ключиком в замке, вслед за ним прибежал старший, пока наконец из-за зеленой портьеры не появился сам хозяин.

Этот солидный человек с седыми усами в старопольском стиле и яркими пятнами на скулах положил несессер на подоконник и долго-долго изучал замок.

— Такие вещи у нас исключены, — сказал он наконец с удивлением. — Может быть, кто-нибудь хотел открыть ваш несессер, вы такого не допускаете?

— Помилуйте! — воскликнул Вахицкий. — Я живу в "Бристоле".

— В "Бристоле"? Ну, это меняет дело. Но все же не понимаю… Пожалуйста, выберите себе другой, у нас таких несколько. Разумеется, фирма несет ответственность, мы, слава богу, не сегодня появились на свет. Примите наши извинения, наши покупатели никогда не имели к нам претензий…

— Ха! Ничего, ничего особенного!

Леон выбрал новый несессер и, поймав у входа первого попавшегося извозчика, велел ехать в варшавское отделение Бюро путешествий, то есть обратно в "Бристоль". Там и ждало его письмо. Старичок нотариус спрашивал, может ли он перевезти ящики с утварью к себе в подвал. Хотя ченстоховские воришки очень нерасторопны и не скоро догадаются, где что плохо лежит, адвокат полагал, что "все будет в лучшем виде", если эти ящики спрятать у него в подвале. Кухарка глуховата, может и недоглядеть… И кроме того, тогда ей не нужно целый день торчать дома… Но все должно быть оформлено как полагается. Нужно в письменном виде подтвердить свое согласие. Дом уже смотрели два покупателя, но вот с выплатой всей суммы целиком имеются трудности. Разумеется, жилье подходящее, это каждому ясно, однако всё упирается в деньги. Один из покупателей, назначив цену, предлагает вначале внести половину, а остальное в рассрочку на два года и так далее. "Кухарка по-прежнему будет присматривать за садом, каждый день поливать цветочки, — писал в конце письма нотариус. — Ведь, когда дом в порядке, клумбы и все прочее, — и цена другая. Это уж как водится. Засим остаюсь с полным к вамуважением в ожидании ответа…"

Вернувшись в номер, Леон тотчас же позвонил в Ченстохову, сказал о своем согласии. Нет, нет и нет! Нотариус требовал формального письменного подтверждения. Леону показалось, что при всей сухости тона старик, как всегда, борется с зевотой.

— Ну что ж, я сейчас же составлю доверенность и у входа в гостиницу опущу в ящик. Нет, нет, разумеется, тянуть не буду, спасибо, спасибо за заботу. А кстати, — добавил Леон, — не звонил ли вам вчера некий доктор Надгородецкий?

— А как же, как же, — откликнулся голос. — Он меня разбудил. Звонил после девяти. Спрашивал о цене.

— А к вам не пожаловал?

— Сказал, что на днях приедет в Ченстохову. Вот, стало быть, жду…

Потом Вахицкий без всякой видимой цели покружил по комнате, почему-то проверил ящики и ключи стоящего в комнате столика, еще раз осмотрел застежку на шотландской сумке. Она была в исправности. Положил книги Конрада на ночной столик, заказал пиво и портер и снова принялся звонить по телефону. На этот раз разговора с Влоцлавеком он ждал более часа. В трубке раздавались чьи-то голоса и голосочки. Алло! Алло! — выкрикивал кто-то.

— Говорите, — скомандовала наконец телефонистка.

— Алло! — сказал Вахицкий.

— Алло! Кто у телефона? — раздалось в ответ.

— Мне нужен пан Надгородецкий! — крикнул он, прикрывая рукой трубку.

— Слушаю. А в чем дело? — откуда-то из далекой дали раздался слабенький голос.

— Это доктор Надгородецкий?

— Я вас слушаю.

— Это Варшава, Варшава! Ici Varsovie! — вклинилась в разговор телефонистка.

— Повесьте трубку, пожалуйста, ничего не слышно, — попросил Вахицкий. — Алло, алло! Это больница?

— Какая больница? — удивлялись во Влоцлавеке. — Это мой зубоврачебный кабинет.

— Ici Varsovie, ici Varsovie! Parlez!

— Это ошибка, — быстро сориентировался Вахицкий и нажал на рычаг.

Разумеется, это еще ни о чем не говорило, но… но создавалось впечатление, что Надгородецких вроде бы двое. Один из них, вчерашний, должен был ночным прибыть сегодня в Закопане, зато сегодняшний, телефонный, словно бы сиднем сидел во Влоцлавеке. Торчал в своем кабинете, склонившись над зубоврачебным креслом. Словом, утро было богато впечатлениями.

Следует к этому добавить, что письмо ченстоховскому нотариусу по поводу ящиков и всего прочего Леон не написал и не отправил. Он просто-напросто забыл.

IV
В тот же день в половине четвертого Вахицкий нажал кнопку звонка, темневшую в белом обрамлении входной двери элегантного особняка на Вспульной. Дом был трехэтажный, без лифта, лестничная клетка сверкала белизной эмали. На дверях виднелась узкая медная табличка, чуть наклонная надпись на ней гласила: "Витольд Новоницкий". И только. Никакого ученого титула, никакой рекламы. Даже часов приема. Дверь отворилась.

— Вы к господину доктору? — спросила молодая горничная в кружевной наколке и такая красивая, что не оставалось никаких сомнений: ничто человеческое доктору не чуждо.

— Да, если можно.

— Еще рано, доктор принимает от четырех до шести.

— Но я пришел сюда не как пациент, а просто по личному делу. Вот, пожалуйста, моя визитная карточка.

Горничная снова метнула на него быстрый взгляд. Пальцы ее с ухоженными ноготками красноречиво свидетельствовали о ее принадлежности к светскому обществу. Она взяла визитную карточку.

— Подождите минутку. Доктор после обеда отдыхает, но я сейчас узнаю. Пройдите за мной.

Оставив в передней панаму, Вахицкий вошел в гостиную. Модный в те годы психиатр и невропатолог Новоницкий считался человеком весьма обеспеченным; был связан с аристократией, увлекался геральдикой, его пациентами главным образом были люди, месячный доход которых выражался числом даже не с двумя, а с тремя нулями на конце. А 1000 злотых — ха! — это вам не пустяк. Психиатр, если верить слухам, которые дошли до Леона еще в Кракове, уже дважды успел развестись и теперь собирался жениться в третий раз. Женами его, как правило, становились бывшие пациентки: то ли излечившиеся, то ли нет — об этом молва умалчивала. Зато молва не обошла молчанием тот факт, что все они, помимо красоты и истерии, обладали еще и большим состоянием. В гостиной, увешанной старинными картами Польши с латинскими названиями городов и деревень, стояли белые кресла с темно-красной обивкой, причем это возвышенное и нарочитое сочетание белого и красного, цветов государственного флага, ясно и велеречиво говорило о национальных чувствах хозяина дома. Но и не только это. На крышке прикрытого какой-то старой тканью пианино было выставлено около десятка фотографий — в позолоченных рамках примерно одного и того же формата. Среди многочисленных, ничего не говорящих Леону физиономий — лысин, усов, парадно приглаженных волос или нарочито высоких причесок — можно было выделить три снимка, помещенных на первом плане, известных, пожалуй, не только в те, но и в нынешние времена. На самом видном месте, в центре, красовался надменный профиль бывшего премьера Речи Посполитой со знакомой всему миру львиной гривой и фуляровым белым галстуком, а с двух сторон в генеральских мундирах несли вахту Галлер и Сикорский. Своим присутствием все трое что-то утверждали, протестовали против чего-то — одним словом, на крышке пианино происходила маленькая политическая демонстрация. Это Леона поразило и даже как-то больно задело — сейчас увидим почему.

Стандартного, привычного для приемной, заваленного газетами и журналами столика здесь не было, зато, когда Вахицкий уселся в патриотического вида креслице, он заметил рядом своеобразную разноцветную коробку, из которой титулами наружу торчали литературные еженедельники и газеты. И все сплошь оппозиционная пресса. Как же случилось, как могло получиться, что среди доброй дюжины психиатров мама выбрала явного врага своего Коменданта[19].

Ему вспомнился недавний разговор с нотариусом, которого ведь тоже никак не назовешь ярым сторонником режима. Чем это объяснялось? Если бы столь бескомпромиссная в своих политических симпатиях пани Вахицкая знала об этом, то ноги ее, прикрытой по-старомодному длинной юбкой, не было бы в этом оппозиционном доме — во всяком случае, так представлялось сыну. Так что же с ней случилось? И тогда путем сопоставлений, не совсем верноподданнического золка, намять невольно подвела его к историческому факту, касавшемуся другого лица. Он вспомнил об убийстве Голувко.

Не так давно политик правительственной ориентации Тадеуш Голувко, человек Коменданта, занимавший в свое время должность начальника восточного отдела в МИД'е Польши (именно того самого восточного отдела!), и сторонник примирения и соглашения с украинскими националистами, был убит в Трускавце якобы ими самими же. Леон был наслышан о многочисленных комментариях на эту тему.

Голувко слыл человеком безукоризненно честным, но, быть может, именно поэтому некоторые упрекали его в наивности. Жена его — что существенно для нашего рассказа — не была актрисой или, скажем, кокетливой дамой, из числа тех, с кем бывшие "стрельцы"[20], а нынешние чиновники охотно заводили интрижки. Она была женщиной иного склада — своего рода трепещущим патриотическим знаменем, преданной сторонницей Коменданта, эхом исходящих из Бельведера наставлений и приказов. А прежде всего верной подругой своего мужа, делившей с ним все его политические заботы, которые, разумеется, были ей хорошо известны.

Как-то летом, в жарком августе месяце, Голувко, тогда депутат сейма, поехал на лечение в Трускавец, где поселился в униатском монастыре у монахинь, в единственном на курорте украинском пансионате. На вопрос, почему он остановился именно там, а не в польском пансионате, Голувко объяснял, что сделал это вполне обдуманно. Позднее вспоминали одну маленькую деталь, особенность калиток этого монастыря. Обычно закрытые на все засовы, они обладали свойством в некоторых исключительных случаях открываться сами собой. Многим, например, было известно, что после нападения, совершенного (тоже не так давно) украинскими националистами на почту в Трускавце, калитки монастыря во время погони за удиравшими террористами вдруг все пооткрывались. Сами собой, если не принимать всерьез теории, что они открылись с помощью святого духа.

Так или иначе, но, поселившись в монастырском пансионате, депутат сейма, государственный деятель Голувко жаловался в письмах к жене: единственное, что его здесь огорчает, — это плохой сон. Он то и дело просыпается по ночам, его мучают какие-то кошмары. Будто вот-вот что-то произойдет, какое-то событие. И оно не замедлило произойти.

Может быть, под конец пребывания в пансионате у него возникли какие-то подозрения и догадки — кто знает. В разговорах со знакомыми он утверждал, что чувствует себя хорошо. Как-то уже в последних числах августа ему принесли памятную книгу пансионата с просьбой вписать гуда свою фамилию. В знак благодарности он написал несколько теплых слов святым сестрам-монахиням и поставил подпись, автограф. Почти одновременно с этим ему доставили письмо от жены из Варшавы, в котором она сообщила о своем скором приезде. Но, неизвестно почему (говорили, что курс лечения уже закончен), Голувко решил не ждать ее, не продлевать своего пребывания, попросил принести счета и уведомил святых сестер, что завтра уезжает. За раскрытым окном бушевала буря, вспыхивали молнии. Довольно рано Голувко лег в постель, держа письмо жены в руках. Он лежал ногами к окну, головой к двери. И дверь вдруг отворилась сама собой, и прогрохотали шесть револьверных выстрелов. Пули угодили в спину, в голову, которую он тщетно пытался заслонить рукой.

Но почему этот трагический случай, это зловещее багровое и о многом говорящее темно-красное озерцо у Леона объединилось воедино с мыслями о матери и с антиправительственными взглядами ее адвоката и ее врача? А потому, что после смерти Голувко и в ходе полицейского и судебного расследования вдова его, пылающая, как идеологический факел пилсудчиков, обратилась к очень хорошему адвокату, но имевшему репутацию явного противника режима. Обратилась не к представителю правящего лагеря, а наоборот! Если это и была женская непоследовательность, то очень поучительная. Потом пошли разговоры, что соглашатель Голувко, чрезмерно "флиртующий" с украинскими националистами, пришелся не ко двору более радикальным кругам, сторонникам крайних мер. Странно, подумал Леон, не оказалась ли и мама в той неприятной ситуации, когда некоторые поступки наших друзей невольно сближают нас с людьми до той поры нам чуждыми, но о которых мы знаем, что к ним (к нашим друзьям) они относятся критически? Словом, "враги наших друзей — наши друзья".

Но, с другой стороны, Леону никогда не приходилось слышать, чтобы между матерью и ее гостями в их доме на Польной возникали какие-нибудь стычки или серьезные расхождения во взглядах. Одно обстоятельство становилось теперь еще более непонятным: почему вдруг пани Вахицкая, отказавшись от прежнего образа жизни, удалилась в свою ченстоховскую обитель? Чем это было вызвано? Обострением ли процесса болезни или следствием другого процесса, скорее политического?

— Доктор просит вас к себе, — неожиданно и весьма кокетливо произнесла возникшая в дверях красотка горничная, ни дать ни взять светская дама из высших "сфер", шутки ради надевшая кружевной передник и наколку.

Леон постучался и вошел.

V
Психиатр Новоницкий в синей вельветовой куртке и светлом галстуке приветствовал его слегка разочарованной улыбкой. У него были чересчур красные губы, которые кривились в легкой гримасе, доктор словно бы давал понять, что давно утратил веру в улучшение отношений в стране в целом, а в связи с этим — в выздоровление каждого пациента в отдельности. Единственная вещь, в которую он, наверное, еще верил, была геральдика. На этажерке возле письменного стола красовались толстые, в кожаных переплетах с золотым тиснением тома. Вначале Леон решил, что это книги о нервных заболеваниях или же о такой зыбкой, все еще блуждающей впотьмах науке, как психиатрия. Но, приглядевшись повнимательнее, прочел тисненные золотом заголовки: "Польская геральдика средних веков", "Золотая книга польской шляхты".

У психиатра-невропатолога был пристальный, прямо-таки леденящий душу взгляд, чем-то напоминающий взгляд ретивого полицейского, допрашивающего довольно сомнительного свидетеля. Да и его записи скорее всего напоминали судебные протоколы, ибо, кроме этажерки с геральдикой, тут же рядом стояла еще и полочка с хорошо знакомыми Леону (Высшая торговая школа!) бухгалтерскими книгами. Как сюда попали книги с разграфленными страницами и с надписями "Дебет" и "Кредит", этого Леон сначала не понял.

И еще две особенности Новоницкого: эффектное, продолговатое лицо цвета слоновой кости и сочный, весьма флегматичный голос, медленно цедящий каждое слово. Замедленностью этой он словно бы хотел убедить пациента, что ничего непредвиденного не случилось и нет никаких оснований ускорять течение болезни.

— Если я не ошибаюсь, ваша семейная печать — герб Нечуя? — медленно спросил доктор.

— Да, конечно, — улыбнулся Леон, садясь за стол напротив доктора. — Это так, но… мне не хотелось бы отнимать у вас драгоценного времени. Хотя я пришел к вам, можно сказать, просто по частному делу, но желал бы как полагается оплатить свой визит.

Доктор кивнул, не сводя с Леона своего слегка полицейского взгляда.

— Итак, я вас слушаю?

— Не знаю, помните ли вы, матушка моя была вашей пациенткой.

— Пациенткой?.. Пациенткой? — Теперь Новоницкий перевел взгляд на позолоченный бордюр потолка. — Простите, но я предпочитаю не полагаться на собственную память. Сейчас проверю на букву "в".

Он извлек одну из бухгалтерских книг и стал листать странички, сверху донизу заполненные записями. Наконец отыскал. Медицинский протокол показаний бедной пани Вахицкой. Целых три страницы.

— Да, конечно. Теперь я помню, о ком речь. Я, кажется, вам писал? Очень жаль, но вы не ответили.

— Я не получал никакого письма, господин доктор. И о болезни мамы узнал лишь после того, как ее привезли в Батовицы.

— Может, и так, хотя что-то здесь не сходится… Гм… — Психиатр снова заглянул в спою книгу. — А как здоровье вашей матушки?

— Она умерла. Недавно в прессе были некрологи.

— Понимаю. Это известие обошло меня стороной. Впрочем, все зависит от того, где это было опубликовано. Я не всякие газеты читаю. Примите мое соболезнование, — добавил он уже совсем мягко. — А что, собственно, вас сейчас интересует?

— Я несколько раз навещал матушку в Батовицах, господин доктор. Она была там в отделении строгого режима. Состояние ее… её состояние… Одним словом, мама меня не узнавала. Принимала за кого-то другого… Сетка…

Леон умолк. Но только на мгновение. Он тут же заговорил дальше. И теперь, разумеется, уже не о сетке. Это были тс страшные подробности, которые… Словом, зачем, зачем об этом вспоминать.

Батовицы считались заведением довольно привилегированным. Его окружал обширный ухоженный сад с теннисным кортом. Среди деревьев и лиловых кустов сирени прохаживались по дорожкам — иногда в сопровождении сиделок, даже частных, — в элегантных светлых фланелевых костюмах, в батистовых кофтах нервнобольные и алкоголики из кругов дворянства или высокопоставленных чиновников. В руках они держали теннисные ракетки, под мышкой — французские книги в желтых обертках.

Но это были больные из открытых корпусов, пациенты с легкой формой заболевания или те, кто лишь считал себя больным. Совсем другое дело, о, совсем другое, был третий, так называемый закрытый корпус. Расположенный чуть поодаль, из красного кирпича, он окружен был не только стеной из сирени, но и кирпичной стеной с закрывавшимися на ключ железными воротами. Никаких слухов оттуда не доходило, пациенты двух других отделений знать не знали, как там и что там. Но, взобравшись на камень у стены, можно было увидеть угловое окно корпуса — а в окне нечто вроде высокой железной сетки. Предназначение ее оставалось загадкой. Но иногда словно бы откуда-то из-под сетки — виден был только ее верх — раздавались очень странные, протяжные, напоминавшие вой, звуки. Нужно помнить, что в те годы никаких современных средств психиатрия еще не знала.

Сыну пани Вахицкой довелось узнать, как эта проволочная сетка или, иначе говоря, клетка выглядит вблизи и для каких целей служит. Состояние здоровья его матери резко ухудшилось, и свидания с ней в приемном покое, хотя бы на пару минут, стали невозможными. Больная отказывалась принимать пищу, и ее кормили искусственно, даже не через рот — она не желала его открывать, а через нос, куда вставляли особые резиновые трубочки.

После больших, связанных даже с некоторыми неприятностями усилий Леону удалось получить разрешение на свидание с ней в изоляторе.

— Только на минутку! Прошу приготовиться! — сказала каким-то изменившимся голосом сиделка в жестком, накрахмаленном, отстающем на груди переднике и ключом открыла дверь.

Леон увидел довольно большую комнату с открытым окном, за которым шелестел клен. Посредине комнаты стояла кровать, белая, но не совсем обычная для больницы. Со всех сторон она была окружена частой металлической сеткой. Это было страшно, ужасно. На кровати, в длинном, цвета лососины шлафроке, стояла его мать, пани Вахицкая, сестра Ванда. Стояла и подскакивала на пружинном матрасе… отталкиваясь от него ногами и подпрыгивая, как при игре в волейбол, все выше и выше, словно хотела достать головой до металлического верха клетки.

— Прошу вас, уходите, пожалуйста, прошу вас… — молила сиделка, глядя куда-то в сторону.

Это была молодая девушка, которая окончила, как потом Леону удалось узнать, знаменитую варшавскую школу сиделок, называемых "бриджистками" — по имени англичанки миссис Бридж, не то основавшей, не то опекавшей эту школу. Леон заметил, что, запирая дверь, девушка незаметным движением вытерла глаза. Но с какой-то неожиданной и исполненной неприязненности болью он заметил и то, что эта милая, симпатичная девушка была сложена как профессиональный боксер. У нее были мужские плечи и бицепсы…

VI
К чему было сейчас об этом вспоминать, не о том шла речь.

— Одним словом, господин доктор, я хотел бы узнать от вас кое-какие подробности. Как началась болезнь? — спросил он.

— Извольте. Как обычно, началось с бессонницы. — Рассказывая, психиатр время от времени заглядывал в свои протоколы. — Ваша мать обратилась ко мне, когда была уже в очень скверном состоянии. Лечил ее ченстоховский терапевт с помощью снотворных, дозы которых приходилось все время увеличивать и которые в конце концов привели к обратному результату. К эйфории. Так иногда случается с лекарством, если доза завышена, оно имеет обратное действие. Успокоительное средство, если им сильно злоупотреблять, иногда не успокаивает, а, напротив, приводит пациента в состояние возбуждения. Вас интересуют такие подробности?

— Да-да, конечно. Пожалуйста, продолжайте.

— Я спросил вашу матушку, кто ее ко мне направил, не ченстоховский ли терапевт? Она заколебалась, а потом ответила, что нет, просто слышала обо мне. Это уже дало мне какую-то пищу для размышлений. К-ха! Для нас, психиатров, сам факт добровольного обращения к нам больного уже о чем-то говорит. Поначалу она жаловалась только на бессонницу и, как оказалось, последние пять недель не сомкнула глаз, разве что на несколько минут. И все же я чувствовал: она что-то скрывает. Тогда я прервал ее и спросил, слышит ли она голоса. Нет, ответила она без запинки. Я спросил вашу матушку, почему же она до такой степени запустила болезнь и так долго не обращалась к врачу? Она замялась, и я снова почувствовал: тут что-то не так. Я обследовал ее. Сказал, что по состоянию здоровья она нуждается в санаторном лечении, рекомендовал ей Каролин, под Варшавой. И тут… И тут ваша матушка воскликнула:

"Боже упаси! Им только этого и нужно, они потом смогут говорить, что я сумасшедшая!"

"Кто они?" — спросил я — и тут-то, можно сказать, напал на след. Она добавила еще несколько слов, что-то незначительное, пустяк — о сплетнях, которые в таких случаях неизбежны. Но слово "они", заметьте, так называемые "они", — для психиатра говорит очень много.

Я объяснил ей, что Каролин — больница не для умалишенных, а всего лишь для нервнобольных. Туда ездят просто отдыхать. Она обещала подумать над моим предложением и дня через три дать ответ. Я выписал ей на эти три дня лекарство, небольшую дозу хлоральгидрата в каплях. Это сильное лекарство, оно, разумеется, подействовало. За ли дни, между первым и вторым визитом, ваша матушка много спала…

Гм, гм, простите, я пойду закрою окна, ужасный шум! — прервал свой рассказ Новоницкий и встал. За окном с раздувавшейся, словно парус, занавеской и в самом деле чинили мостовую. — Невыносимый шум! — поморщился он, закрывая створку. И затем снова засел за свою книгу. — Вот… стало быть, к-хм, стало быть, так. Во время своего второго визита ваша матушка проявила ко мне больше доверия. А может, и не в этом дело, к-хм… Хотя ей и удалось поспать, она не производила впечатления отдохнувшего человека. Была напряжена, беспокойна, чего-то боялась… Я заметил, что ей хочется сбросить тяжесть с души, что она созрела для, для… одним словом, что она нуждается в опеке психиатра. Может, стремится к своеобразному очищению, которое наступает после исповеди. Я успокоил ее и попросил ничего от меня не скрывать, в таких случаях откровенность снимает тяжесть с души.

"Ах, господин доктор, если бы вы обо всем узнали, то наверняка бы приделали ко всем дверям замки!" — отвечала она.

"Обо мне не беспокойтесь. Но не означает ли это, что у вас на всех дверях замки?"

"Я бы и на окна поставила решетки", — чуть ли не крикнула она.

"Так, может, они преследуют вас? — спросил я, употребив это характерное для нее словечко "они". — Может, они с вами и беседуют? Может, вы их видите?"

"Ах, доктор, это страшно", — наконец сказала она.

"А в чем дело?"

"Он молодеет с каждым днем!"

"Молодеет? Кто это — он?"

Тут ей пришлось сознаться, что у нее бывают видения. Да, вот именно. На этой стадии болезни вашу матушку преследовали видения.

— Простите, доктор, что за видения? Что это значит? — спросил Вахицкий.

— Миражи. Галлюцинации.

— А могли бы вы, доктор, дать хотя бы примерное их описание? Что видела мама?

— А как же. Разумеется. Я готов. Во время второго ее визита она сказала, что каждый раз, входя в свою спальню, застает на своей постели его. Этот некто — мужчина. Лежит на одеяле в одежде и в ботинках. Этот он или они очень усложняли дело. Я спросил, не кажется ли ей, что знакомые и даже незнакомые люди говорят о ней за ее спиной? "Как вы об этом догадались?" — спросила она. И таким образом невольно сделала признание. Картина для меня была более или менее ясна — случай, требующий немедленной госпитализации. Я спросил, одна ли она живет в Ченстохове, есть ли у нее семья. Она отвечала, что живет одна в большом доме, предпочитает одиночество. У нее в Кракове есть сын, то есть вы. Держалась она крайне отчужденно… К-хм… Это означает полное нежелание поддерживать нормальные отношения с окружением. Чтобы ее не напугать, я не стал спрашивать вашего адреса… По телефону прямо при ней я позвонил в Каролин, в санаторий, и со своим приятелем-доктором согласовал день и час приезда новой пациентки. Они могли принять ее хоть на следующий день. Но… Вы, должно быть, знаете о том, что в конце концов ваша матушка в Каролин не поехала.

— Нет, к сожалению, — отвечал Леон. — Мама писала мне письма раз в два месяца. И в письмах… никогда не упоминала о своем здоровье. Я даже не знал о ее бессоннице. Может, она не хотела меня беспокоить, а впрочем, может…

— Понимаю. Словом, на другой день, а потом и еще днем позднее я опять позвонил в Каролин. Ничего нового. Пациентка не приехала. У меня был — здесь все записано — номер ее ченстоховского телефона. Я тотчас же позвонил, это был мой долг, и, кроме того, я чувствовал, был уверен, время не терпит. Сначала телефонистка сказала, что номер не отвечает. Я попросил ее соединить меня еще раз, объяснил, что звоню больной, которая не сразу может подойти к телефону. Я долго ждал у аппарата. Наконец слышу в трубке чей-то женский голос:

"Кто говорит?"

"С кем имею честь? Это пани Вахицкая?"

"Ее нет дома!" — отвечал кто-то, но мне показалось, что я узнал голос вашей матери.

"Минутку, минутку, — крикнул я. — Пожалуйста, не вешайте трубку, говорит доктор Новоницкий".

"Ох, господин доктор, это вы! А я уже думала бог знает что!"

"Почему вы не поехали в Каролин, ведь мы договорились? Вас там ждут!"

"Ох, доктор, вы не могли бы приехать? Я заплачу… любой гонорар… Он все молодеет! Я этого не вынесу. Второй день не выхожу из комнаты".

"Да что вы, что вы! Это все нервы. Хорошо, я приеду к вам еще сегодня. Но что случилось, почему вы не выходите из комнаты?"

"Вы хотите, чтобы я сказала об этом по телефону?"

"Прошу вас, спокойно ждите. Я сейчас сажусь в машину и еду. У меня "мерседес". Пока, до свидания".

Я положил трубку. Перенес часы приема пациентов на другое время и на машине отправился в Ченстохову. Вы, наверное, знаете, что представляет собой дом вашей матери?

— Так получилось, что впервые я попал туда всего лишь несколько дней назад, уже после, после…

— Понимаю. Но меня это не касается. Вы, наверное, заметили, как забаррикадирована парадная дверь? Словно бы это вход в какую-то сокровищницу. Открыла дверь перепуганная кухарка, дрожащая от страха. "Хозяйка, — говорит, — закрылась в гостиной и уже два дня в рот ничего не берет!" Чтобы договориться с кухаркой, пришлось кричать во все горло, у нее что-то с ушами, буквально ничего не слышит и все время отвечает невпопад. Наконец она подвела меня к закрытой двери. Стучу. Никто не отвечает. Пробую повернуть дверную ручку — не поворачивается.

"Прошу вас, откройте, это доктор Новоницкий. Приехал на машине! — кричу я через дверь. — Откройте, пожалуйста, и, ради бога, не волнуйтесь, не делайте из мухи слона! Уверяю вас, это нервы, всего лишь нервы!"

"Ах, это вы, господин доктор! Слава богу!" — раздается ее голос, а потом грохот передвигаемой мебели. Наконец двери открываются, и я вижу стоящий наискосок у порога шкаф, а рядом, на середине комнаты, диван. Я понял, что она пыталась забаррикадировать дверь.

"Ну так как? — спрашиваю я спокойно. — Как быть с Каролином? Почему вы не поехали? Я сейчас сделаю вам укол".

"Мне хотелось бы, чтобы вы сами увидели и убедились… — говорит она. — Это ужасно, это страшно!"

"Что именно?"

"Он… помолодел!"

"Что значит — помолодел? Кто он?"

"Войдите ко мне, доктор!" — И она провела меня в свою спальню.

Приоткрыла створку дверей, а сама стоит сбоку. Я увидел ее постель, накрытую одеялом, приготовленную ко сну.

"Ну и как?" — спрашивает.

"Обыкновенная кровать, только и всего. Никакого мужчины нет, не нужно бояться".

"Но ведь он все молодеет! С каждым днем!" — закричала она, и лицо у нее побелело.

Я никак не мог понять, что могут означать слова "он молодеет". И все же мало-помалу мне удалось добиться от нее, что… Надо сказать, случай из ряда вон выходящий. В конце концов я добился от нее, в чем дело. Это была галлюцинация особого типа. Оказалось, что лежавший на кровати мужчина с каждым днем становился моложе.

"Не так давно, месяц назад, ему было сорок шесть, — кричит она. — У него были седоватые усики. А теперь, теперь ему около тридцати, усики стали тоньше, без единого седого волоска!.. Доктор… вы узнаете его?" — спрашивает и хватает меня за руку.

Мы вернулись в гостиную, где я ей вкатил целую ампулу. На диване лежал плед. Должно быть, она боялась собственной спальни и постели, раз ей казалось, что там кто-то лежит. Я сказал, что сейчас сам, лично, отвезу ее в Каролин. Собраны ли вещи? Она показала закрытый на ключ чемодан. Через несколько минут немного расслабилась… Мое присутствие ее несколько успокоило. Все, все ее действия были вполне нормальными, за исключением того, что имело отношение к кровати. Она позвонила, кажется, своему адвокату и попросила его вместе с женой прийти за ключами. Просила приглядывать за домом в ее отсутствие. Память у нее тоже была в полном порядке, она помнила, какая сегодня дата и так далее. Оставила для адвоката деньги в конверте и при мне написала записку — указала сумму на расходы. Потом вдруг что-то опять на нее нашло. Не поеду в Каролин ни за что! Почему? Слишком близко от Варшавы! Сказала, что предпочла бы быть где-нибудь подальше, лучше в Кракове, потому что знает тамошнего воеводу. Нет ли под Краковом какого-нибудь санатория для нервнобольных? Да, конечно, есть Батовицы, под самым Краковом. Но как вы туда доберетесь? На поезде — исключено. Кто-то должен вас сопровождать. А мне нужно возвращаться в Варшаву. Она подошла к окну и поглядела на цветник. Роскошные цветы, ничего не скажешь, я ведь и сам, прошу простить за отступление, родился и провел детство в родовом имении своих родителей, к-хм, к-хм, вернее, в доме моей матери, урожденной графини Нетулицкой, К-хм, у нас там были дивные клумбы и оранжереи. Ну что же, все исчезло, как говорят — "с дымом пожаров", раздел земли, к-хм… Ах, солдатня, скажу я вам, хоть вы и не разделяете моих взглядов, остается солдатней. Живем во времена Гракхов! Ах, что там говорить!..

Доктор неожиданно вдруг махнул рукой и окинул Леона эдаким колючим взглядом. Даже с каплей презрения. Но вероятно, вспомнил об обещанном гонораре и, взглянув на часы, стал чуть быстрее извлекать из себя слова.

— Ваша матушка наконец отошла от окна и сказала, что попробует договориться по телефону, может, какой-нибудь старый приятель отвезет ее на машине в эти самые Батовицы. Пожалуйста, ради бога, звоните! Я присутствовал при ее телефонном разговоре. Пани Вахицкая позвонила, должно быть, к кому-то… — тут доктор Новоницкий слегка поморщился, — к кому-то из своих давних единомышленников.

"Это ты, Рябчик?" — спросила она кого-то. Может, это был не Рябчик, а какой-то Гусь, точно не помню, но речь шла о птице. К-хм… К-хм… "Слушай, старина! — сказала она. — Ты не мог бы оказать мне услугу, отвезти на машине в Краков? Нет, нет! Именно сегодня. Врач говорит, откладывать нельзя. У меня бессонница, только не болтай об этом, понимаешь? Ну и вообще скверно себя чувствую. Нервы. Приезжай как можно скорее, вещи уложены", — повесила трубку и тут же при мне стала запирать все шкафы и ящики.

Я вспомнил, что она два дня ничего не ела, и тут же вызвал звонком прислугу. Велел принести бульона или еще что-нибудь и две чашки. Две, хотя сам я и не был голоден. Но я знал, зачем я это делаю.

"Вы должны непременно что-то съесть", — сказал я ей.

"Ни за что! Вы шутите, доктор? Этого только не хватало, — и рассмеялась. Знаете, эдаким характерным смешком. А потом подозрительно покосилась на супницу. — Я и вам, господин доктор, не советую пробовать. Ведь… ведь… — тут она заговорила шепотом, — …моя кухарка у них на службе".

"Что значит — у них? Они, у них, он — уверяю вас, это вздор — здесь никого нет, можете мне поверить. Это все нервы. Совсем наоборот. Видите, я наливаю супу в чашку вам, а заодно и себе. Это суп, обыкновенный щавелевый суп. И даже довольно вкусный. Прошу вас, выпейте вместе со мной!"

"А почему бы и нет, — вдруг воскликнула она. — Если вы пьете, то и я могу попробовать", — и тут же стала пить из чашки.

"Это уже первый шаг к выздоровлению, — говорю я. — Выше голову, и главное, выполнять предписания врачей. Увидите, после нескольких недель пребывания в Батовицах вы обретете душевное равновесие". — Она отставила в сторону чашку и снова побледнела.

"Мундиры!" — произнесла.

"Где вы видите тут мундиры? Вам почудилось!"

"Нет! Я забыла сказать, что он… он, — и тут она показала на дверь спальни, — он все время меняет мундиры! А следовательно, и чины…"

"Вздор! Забудьте об этом как можно скорее!"

"Ну как же, — отвечает, — вначале он был в полковничьем мундире с аксельбантами, через две недели в мундире майора, а теперь — видели? Еще через несколько дней явится в сером стрелецком мундире".

Тут она вздрогнула. Время от времени она вздрагивала. Но чашку супа выпила полностью. Потом пришла супруга нотариуса с сыном, они обошли всю квартиру. Следует сказать, ваша матушка делала вполне толковые замечания насчет того, куда что спрятать. Но когда дело дошло до спальни — войти туда отказалась. Сказала только, всячески подчеркивая это, чтобы постель не трогали, пусть все остается как есть. Это, мол, ее последняя воля. Жена нотариуса посмотрела на меня понимающим взглядом, а я сделал вид, что этого взгляда не понял. Тут как раз зазвонил телефон, потому что я заказал срочный разговор с Батовицами. Краковский коллега сообщил, что в санатории есть свободные места и что вечером он лично примет пациентку. Прошел час, а может, и больше. Я даже начал было беспокоиться. И вдруг звонок в парадную дверь. Входит этот Дрозд или как там его, и сразу видно, что это переодетый в штатское солдат. Он представился, буркнул свою фамилию. Мама с сынком, видно, очень его не любили, потому что сразу забились в угол. Такие вещи, знаете ли, чувствуются на расстоянии. Между обществом и этой солдатней стена. К-хм. Я дождался, когда ваша матушка села в машину рядом с майором Куропаткой. Машина, кажется, была военная, за рулем сидел молодой солдат. К-хм… вот и все, что я могу вам сказать. Ага, вернувшись на своем "мерседесе" в Варшаву, я, разумеется, еще раз позвонил в Батовицы коллеге и передал ему свой диагноз. Кроме этого, у меня имеется запись, что "сын пациентки работает в краковском отделении Бюро путешествий". Об этом мне сказала супруга нотариуса. К-хм… Вряд ли я стал бы записывать адрес, если бы не собирался вам написать. У меня есть привычка, во всяком случае, я всегда стараюсь установить контакт с семьями своих пациентов. Да, теперь я вспоминаю… точно, я написал вам письмо.

— Очень жаль, но, увы, я письма не получил, — ответил Леон. — Мне позвонили из Батовиц спустя несколько дней, когда маму перевели в третий корпус. Похоже, она скрывала мой адрес и только в какую-то минуту доверилась одной из сиделок… Поверьте, я очень благодарен вам за такое подробное описание этих, этих… А больше всего я признателен вам за вашу заботу о матушке.

Новоницкий снова поглядел на часы.

— Вы пробыли у меня более двадцати пяти минут, — заметил он.

VII
— И последнее, о чем я хотел вас спросить, господин доктор, — сказал Вахицкий, уже вставая. — Не кажется ли вам, ха, как бы поточнее это выразить, какова первопричина заболевания, страхов… Ведь маме все время казалось, будто ей грозит какая-то опасность, не правда ли?..

— Да.

— И причиной этих опасений за свою жизнь было нечто… нечто реальное?

— Знаю, знаю, о чем вы думаете! — воскликнул врач. — Это становится забавно: люди боятся своих же людей! Если бы я мог ответить вам утвердительно, это доставило бы мне, к-хм, в политическом смысле удовлетворение. Но, увы, ваше предположение я должен отвергнуть со всей решительностью. С медицинской точки зрения случай вполне ясный. Будьте любезны, вот туда, — указал он на двери приемной, потому что Леон по рассеянности направился в другую сторону.

— Ха! — воскликнул Леон. — Прошу прощения! — и вышел.

У дверей приемной уже сидела грузная дама в соломенной шляпке с лиловыми лентами и с дрожащей лиловой и словно бы совсем голой собачкой на коленях. Трудно было бы сказать, кто из них двоих больше волнуется — дама или собачка. Леон протянул монету навстречу наманикюренным пальчикам горничной, так и стрелявшей глазками, а потом, сбежав вниз по лестнице, вышел на Вспульную. На мостовой по-прежнему грохотали ломы, а на углу алели флажки, указывая, что на этом отрезке движение закрыто. Идя потом по Маршалковской, Леон несколько раз хотел было обернуться, но, вспомнив опасения матери, ее болезненные страхи, почему-то воздержался. Он старался не смотреть также и в зеркальные стекла витрин.

Во внутреннем кармане пиджака, у самого сердца, он ощущал твердое прикосновение маленького револьвера матери.

Глава седьмая



I
Граммофон играл; из большой синей лилии, распустившейся на буфетной стойке, взлетало пиццикато легкомысленного попурри. Хозяйка встала и сменила пластинку. Она улыбалась совсем по-домашнему, но в глазах ее при этом можно было прочесть не только испуг, но и нечто похожее на предостережение. Словно бы кто-то напевал все ту же украинскую песенку, только на польском языке: "Ой, не ходи, Леонек, ты на посиделки, ведь на посиделках девушки — колдуньи".

И все же удивительная вещь, едва только Леон переступил порог "Спортивного", у него словно бы груз свалился с плеч, наступило некое духовное очищение. Несмотря на наличие здесь сомнительных, весьма специфического свойства субъектов, все в "Спортивном" существенно отличалось от истории со сломанным замком и от случая с телеграммой, от записей в протоколе психиатра Новоницкого. И замок, и телеграмма, и даже военная автомашина, отвозившая его мать в Батовицы, невольно наводили на мысль, что все это уже покрыто слоем тины. Это сразу чувствовалось. Зато здесь… Удивительное дело. Всему виной были конрадовские декорации, не иначе, потому что здесь, несмотря на некую тропическую духоту, словно на морском берегу дул очищающий душу ветер. Так позднее вспоминал об этом Леон. Фантазия Конрада не была приземленной — она приносила очищение даже тогда, когда на карту ставилась жизнь. Быть может, здесь царил его дух?

Под каштаном, спиной к двери, сидела она, ее черные волосы были стянуты на затылке золотой ленточкой. Сегодня на ней было другое платье — оранжевое, без рукавов. К оранжевому цвету очень подходит зеленый — поэтому талия ее была перехвачена широким, прошитым золотой нитью, зеленым поясом. Правый локоть она поставила на стол, при этом плечо ее то поднималось вверх, то снова опускалось. Маячивший на пороге ресторана официант, можно сказать, с удовлетворением приглядывался к этому пляшущему плечу.

— Что-нибудь случилось? — шепнул Леон.

— Что может случиться? — в унисон прошептал официант. — По-моему, прошу прощения, она просто беременна.

— Ха, я вижу, вы психолог, сеньор Рикардо! Принесите-ка мне побольше льда. И, пожалуй, для начала, вермута с джином…

Хозяйка, сидевшая в коричневой глубине ресторана за стойкой, привстала и, держа обеими руками накидку, с любопытством поглядывала на них. Граммофон все играл. Ступая в такт попурри. Леон спустился по ступенькам и по шуршащему гравию подошел к Барбре. Отодвинул стул от стоявшего по соседству столика и уселся в двух шагах от нее. При этом он не глядел ей в лицо.

— Конрад не был способен на подлость, — сказал он.

Она не ответила. Но он чувствовал на себе ее взгляд.

— Мне не хотелось бы повторяться. И все же… Я и в самом деле ничем не смогу вам помочь?

Краешком глаза он невольно видел подрагивающее плечо и более внимательно посмотрел на нее. Она плакала. Он снова отвернулся.

— Уверяю вас, меня это ничуть не касается. Это ваше дело. Я задал вам вопрос скорее как случайный человек, как прохожий, ну, скажем, если бы это было где-то на улице.

Оранжевая полоска плеча наконец замерла на месте.

— А с чего это вы опять вспомнили про Конрада? — спросила она своим низким, чуть потускневшим голосом.

— Потому что Конрад — это охранная грамота.

— Какая грамота? — удивился голос. Наступила краткая пауза — оба они словно бы были застигнуты врасплох. — Вы проверяете себя Конрадом?

— Любым его романом.

— Такого я еще не встречала! Вы имеете в виду "Победу"?

— Не только. Я говорю — любым. Ну, к примеру, "Спасением".

— "Спасение"… "Спасение", — повторил голос. — Это там, где капитан… капитан… Ну, подскажите мне, как его зовут.

— Его зовут Лингард. Капитан Лингард пришел на помощь яхте, севшей на мель. А потом, сделав свое дело, взял курс на север. Норд!

Он склонил голову набок, при этом поля панамы полностью закрыли лицо.

— Можно попросить вас попудриться? — спросил он. — Я не могу на вас смотреть, мне ужасно неловко.

— Пожалуйста! — Послышался какой-то металлический стук — должно быть, она открыла пудреницу.

Вахицкий по-прежнему не смотрел на нее.

— Должно быть, вас это нисколечко не интересует, но все же я должен представиться — меня зовут Леон Вахицкий, и до недавнего времени я занимал должность вице-директора краковского отделения Бюро путешествий.

Ха!.. Как говорил один знакомый офицер речного пароходства, плавающий под флагом "Вистулы", — мое дело всего-навсего пробивать дырки в билетах всех прочих путешественников…

— Я напудрилась, — послышался голос. В нем была серьезность, и он воспринял это как известный комплимент.

— Спасибо.

Он повернулся и увидел серые глаза, глядевшие из-под нахмуренных бровей. Взгляд этих глаз с подпухшими веками был чуточку выжидающий.

— Извините за нескромность, — начал он, — но можно ли то, что было минуту назад, ваши слезы, считать генеральной репетицией? Может быть, вы продолжали готовиться к какой-то роли… Должно быть, вы очень серьезно относитесь к искусству, даже слишком. Хотя, кажется, когда актер на сцене плачет настоящими слезами, зрители ему не верят. Вы когда-нибудь слышали об этом?

— Разумеется.

— Я невольно оказался здесь в роли такого зрителя…

— А вы не боитесь, что… вас можно одурачить?

— Я рад, что вы снова обрели способность шутить. Крупица юмора — великое дело, слез становится на каплю меньше.

Она едва заметно улыбнулась:

— И все же, прошу вас, не слишком доверяйте моему лицу.

Между тем, петляя среди деревьев, к ним уже спешил официант с ведерком и бутылками в руках.

— Куда разрешите поставить?

— Почему вы сегодня ничего не пьете, панна Барбра? — спросил Вахицкий.

— Я просто еще не успела заказать.

— Охотно поделюсь с вами. Надеюсь, вы не откажетесь выпить со мной рюмочку?

Она задумалась.

— Ну что же, — сказала Барбра несколько неопределенно, — ну что же, если я за что-нибудь и выпью, то, пользуясь вашим словарем, за "Тайфун".

"Тайфун". "Тайфун"! Почему именно сегодня вспомнила она об этом романе?.. Барометр мечется как угорелый. Помощник капитана жалуется на головную боль. Вокруг огромные морские валы, величиной с двухэтажный дом.

Страшный, непрерывный вой урагана, который невозможно перекричать, даже сорвав глотку. И наконец, капитан Мак-Вир, несмотря на свой плащ и высокие сапоги промокший до нитки, изо всех сил цеплявшийся за какие-то поручни, чтобы удержаться на корабле, порой встающем надыбы. Этот чуточку смешной безобидный капитан, который, хоть убей, не может понять научных трудов, толкующих о том, как следует сделать круг и обойти сердцевину тайфуна, и направляет свой пароход "Нянь-Шань" в самый центр водного и воздушного урагана, в самое пекло разбушевавшейся стихии.

"Поймите, — объяснял он с некоторым раздражением одному из офицеров, — поймите, как я погляжу в глаза судовладельцам, когда мне придется им объяснять, что я вынужден был в океане сделать круг и потому опоздал в порт?"

II
Вальдемар вернулся, неся еще один бокал, а потом с недовольным видом удалился, чтобы снова замереть в своей излюбленной позе на пороге ресторана — со скрещенными на груди руками, в которых белела салфетка. Должно быть, беременные женщины не вызывали у него симпатии.

— Все повторяется, — заметил Леон. — Как-то я уже спрашивал, могу ли я хоть что-то для вас сделать. Но потом мы заговорили о другом и к самому важному больше не вернулись.

— Самое важное! Вот еще! — воскликнула она, и в самом деле Леон впервые подметил на ее лице едва уловимую, актерскую гримасу, ловко скрывавшую правду. — Попробуйте меня подпоить, быть может, тогда я окажусь разговорчивей.

Шутливый тон, та самая крупица юмора не только отодвинула сцену со слезами, но как бы задвинула на второй план и его самого.

— Согласен, как вам будет угодно, — сказал он. — Только хотелось бы мне знать, каково-то вам будет, когда вы опять останетесь наедине с собой. Может, и впрямь лучше все время наполнять вашу рюмку, а? Словом — за успех. За "Тайфун". А может… может, и за "Завтра".

— Завтра? А что будет завтра? — удивилась она.

— Как? Неужто вы не читали этой конрадовской новеллы? Как известно, эта новелла — об ожидании. Старый моряк, много лет не ходивший в море, ждет, ждет долгие годы возвращения своего сына, моряка. Ждет и верит, что сын, не вернувшийся сегодня, наверняка вернется завтра. "Завтра"! Это ожидание превращается у старика в "пунктик". Понимаете? — воскликнул Леон. — В тихое помешательство… И вот однажды лондонским поездом без гроша в кармане приезжает загорелый и обветренный молодой моряк, которому какие-то неведомые силы не дают покоя, заставляя бороздить из конца в конец все великие воды мира. Это наконец-то приезжает сын, приезжает просто для того, чтобы вытряхнуть из старика пару-другую шиллингов и опять вернуться на берега Темзы. И тут его ждет — ха! — некий в своем роде забавный сюрприз… Слегка выживший из ума старик, для которого ожидание стало своего рода формой существования, просто-напросто не желает узнавать его. Не верит, что это его сын. Его собственный сын еще вернется, но это будет завтра… Молодой моряк, постучав себя пальцем по лбу, уходит, а старик снова поглядывает в окно и ждет, ждет, когда наступит завтра. "Завтра".

— Я не знала этой новеллы, — сказала она. — И как вы догадались рассказать мне именно ее?

— Ха! Просто я несколько раз слышал, как вы говорили официанту, что кого-то ждете.

Она снова сдержала улыбку.

— Вам кажется, что и со мной получится так, как в этом рассказе… в "Завтра"?

— Если говорить откровенно, я был бы даже рад. Мне кажется, для вас так было бы лучше… Может, я ошибаюсь… Пусть бы вы все время ждали, ждали кого-то, а потом не узнали его.

— Вы так верите в свою интуицию?

— Дело не столько в том, чему я верю, а в том — чему я не доверяю.

— А чему вы не доверяете?

— Атмосфере, которая тут царит.

Он сделал жест рукой, как бы показывая на все вокруг, а больше всего на вход в ресторан, который загораживала черная фигура с бабочкой под горлом и с дугообразными ногами, образующими букву "о". Фигура эта, постояв неподвижно, незаметно оглянулась.

— Вы их знаете, этих владельцев? Что за люди?

— Я их знаю, наверное, меньше, чем вы, панна Барбра. Я тут человек новый… Вы раньше меня стали сюда заглядывать…

— Всего три недели тому назад.

— И вы уже три недели кого-то ждете? Это неслыханно!

Он с удивлением поглядел, но не на нее, а куда-то поверх ее головы. Увидел плоскую крышу "Спортивного" с шезлонгами и плетеным столиком, погруженную в розовый свет заходящего солнца, а над крышей — светло-зеленое, вроде бы даже и не варшавское, жаркое небо. Он искал в нем ключ к шараде, отсутствующее в этом удивительном кроссворде слово, которое бы по количеству букв соответствовало бы таинственным квадратикам, пока что белым и незаполненным. Может быть, оно начиналось на "д"? Двойка? — подумал он. А может, на "в"? Военизированный отряд? — продолжал он отгадывать.

— Свидание! — воскликнул он наконец, но все же знал, что слово не найдено. Оно ничего не объясняло, только подтверждало факт. — Никогда еще не слышал ни о чем подобном. Должно быть, это какое-то марафонское свидание. Но впрочем, простите, ради бога, — добавил он тотчас же. — Только не подумайте, что я смеюсь. Вовсе нет, наоборот. Ага, вот еще что. Я назвал вам свое имя, но не сказал, где живу. Разумеется, я понимаю, это не имеет к вам никакого отношения, но я хотел бы сказать, что живу в "Бристоле" и с утра мне всегда можно позвонить. Я говорю это на всякий случай.

— Конкретно, какой именно случай вы имеете в виду?

Похоже, что она иронизирует, но, впрочем, возможно, и это актерский прием. К тому же она, пожалуй, слишком быстро забыла о своих слезах. Эти мысли привели Леона в замешательство.

— Мне неловко об этом говорить, это не мое дело, — сказал он после большой паузы. — Но не кажется ли вам, что вы пользуетесь у людей, я бы сказал, своеобразным успехом. К примеру, я заметил… вы способны вызвать любопытство.

Она по-прежнему не сводила с него глаз.

— Это следует понимать как комплимент?

— Кто его знает, смотря когда. Если иметь в виду вашу вчерашнюю встречу с Надгородецким, то едва ли… Я в этом сомневаюсь, сильно сомневаюсь. Ему просто-напросто что-то было от вас нужно.

Она рассмеялась. Но смех ее казался нарочитым, словно бы на этот раз она играла драму.

— Вы смеетесь так, словно вас способны позабавить лишь печальные вещи, — заметил он.

— Я ведь просила вас не слишком-то мне верить, — отвечала она, — ни моей мимике, ни манере смеяться. И пожалуйста, не делайте поспешных выводов. Я просто вспомнила, как вчера доктор Надгородецкий догонял мой трамвай.

— Правда? А можно ли узнать, чем все это кончилось?

— О, очень обычно. На первой же остановке он вылез из такси и пересел в восемнадцатый. Кондуктор не хотел пускать его в вагон с вещами, и он всю дорогу простоял на площадке.

— Ну а потом?

— А потом? — Она поглядела на него с невозмутимым видом. — А почему это, собственно говоря, вас интересует? Так должно быть?

— Пожалуй, должно, — ответил он после недолгого колебания. — Я ведь говорил вам, что он чего-то от вас хотел, не знаю только чего.

— Зато я знаю.

— Чего же?

— Пойти со мной в дансинг.

— В дансинг. Вчера? Разве что ненадолго. У него ведь был билет на ночной поезд.

— Может, и был.

— И он что же, уехал?

Толстые негритянские губы выпятились еще больше и дрогнули, сдерживая чуть заметную улыбку. Он вдруг подумал (а собственно говоря, был почти уверен в этом), что это движение губ было обыкновенной женской уловкой, хорошо отработанным, безошибочно действующим на мужчин приемом. Полно… усомнился тут же он. А как было дело с Надгородецким? Что-то не заметно, чтобы вчера она пускала в ход этот прием.

Барбра решительно запрокинула голову и допила свою рюмку.

— Я отвечу вам окольным путем, — отвечала она с неожиданной решительностью, по-мужски. — Ради красивых вещей я готова на все.

Он не сразу понял смысл ее слов.

— Ради чего?

— Сегодня я два часа провела у Клейзингера на Свентокшиской. Если бы это было можно, я поселилась бы в антикварной лавке.

— Это и в самом деле весьма окольный путь… Я все еще не понимаю, куда он ведет.

— Доктора Надгородецкого следовало бы поставить на витрину у Клейзингера среди старого фарфора.

— Ага…

— Это просто фантастика, скажу я вам. Невероятная, нечеловеческая красота. Не голова, а просто репродукция с фрески.

На лице его появилась улыбка. Однако! — подумал он с некоторым разочарованием. И все же этого чуть-чуть, этой малости она не заметила. Торчащего под горлом галстука, ватных плеч. Жаль… Ничего не поделаешь…

— Чему вы улыбаетесь? — насторожилась она.

— А-у! Гоп, гоп! — раздался откуда-то с высоты мужской голос.

Они одновременно подняли головы и глянули сквозь ажурную зелень листьев. Высоко над ними, на тротуаре Зигмунтовской, стоял все тот же великолепный доктор Надгородецкий и махал им рукой. Он был не один, его сопровождал какой-то мужчина в спортивной рубашке.

III
— Проклятые пчелы, бес их подери! Чуть было меня не загрызли! Что там, улей возле лесенки, что ли? Привязались, окаянные, будто бы я цветок, полный нектара! Кыш, кыш, прочь-прочь отсюда! Отцепитесь! — кричал, направляясь прямо к их столику, д-р Надгородецкий.

Был ли он дантистом или же, как первоначально предполагал Леон, гинекологом, кто знает. Какая-то пчела, видно, не отставала от него, потому что он продолжал отмахиваться.

— Панна Барбра, разрешите поцеловать ваши пальчики, именно пальчики… Ага, и вы тут, пан… пан Вахицкий. Добрый, добрый день. А впрочем, какой он добрый, самый что ни на есть отвратный, мерзкий день. Человека нет, он испаряется. В городе нечем дышать. Не погода, а издевательство. Разрешите представить вам моего друга. Теть. Эдвард Теть. Библиофил.

Друг доктора был солидным, спокойным и весьма потным господином. Пот ручьями стекал по его красной, чуть шершавой и словно бы окаменевшей физиономии, На нем были серые, скверно отутюженные брюки, а синий пиджак он перекинул через руку. Спортивная рубашка, галстук-бабочка в белый горошек — ну и что же еще? Кажется, ничего. Должно быть, он не питал особой слабости к прекрасному полу, на Барбру едва взглянул. Зато Вахицкого — его лицо, панаму, руки и даже штиблеты — библиофил оглядел очень внимательно. Словно бы мысленно сфотографировал. Их взгляды встретились, и, следует признать, Леон первый опустил глаза. Это вообще не слишком приятно, когда кто-то чересчур пристально смотрит вам в глаза, — но об этом потом. Я для него словно бы какая-то книга, подумал Вахицкий недовольно, интересная книга, которую хочется прочесть.

Это милый, очаровательный человек. Он мне чрезвычайно симпатичен! — повторил Леон про себя, делая усилие, чтобы по системе Станиславского внутренне сосредоточиться. И теперь, встретив взгляд Тетя, он чувствовал, что смотрит на него светящимися, дружескими глазами. Но на библиофила, казалось, его взгляд не действовал.

— Отчего же, доктор, вы не уехали в Закопане? А как же ваш ночной поезд? — обратился Леон к Надгородецкому. — Я знаю, вы звонили моему нотариусу… Благодарю вас, ха… Но что же случилось, почему вы не поехали?

— Я закомпостировал билет на завтра. Заплатил за багаж, и все уладилось. Ах, Варшава, это город волшебниц. После вчерашнего я отсыпался — ей-богу, еле встал, два часа назад. Даже к обеду не проснулся. А как вы поживаете, панна Барбра, как настроение? Получше?.. Эй, официант, где вы, в самом деле?

— Здесь! — выглянул из-за дерева Вальдемар.

— Чашечку черного кофе и содовой. От этого не полнеют! А вам?.. — И Надгородецкий поглядел на библиофила.

Пан Эдвард обвел глазами бутылки с джином, и вермутом, казалось, напитки ему не понравились.

— Можно рюмочку "столичной", ну и не знаю, что там у вас еще есть. Может, бутербродик с селедкой?

— А не хотите ли сардинки?

— Если я говорю — селедку, значит, селедку!

Он пододвинул стул поближе к Леону и сел.

— Где-то я вас уже видел, — сказал он.

Панна Барбра и доктор заговорили о чем-то, вернее, Надгородецкий выпустил в нее целую пулеметную очередь слое. Но Леон не прислушивался к их разговору. Бесцеремонный вопрос соседа и его взгляд, теперь уже не столь спокойный и невозмутимый, сколь назойливый, — все это, вместе взятое, не могло доставить ему радости.

— Вы варшавянин? — пересиливая себя, спросил Леон вежливо.

— Разумеется.

— Тогда едва ли… Всего несколько дней, как я в Варшаве. И не припомню, чтобы мы где-то встречались.

— Ну, если я хоть раз кого-то увидел, то уж запомню. Держись, красавчик!

Речь библиофила отнюдь не свидетельствовала о высокой его культуре. Но что-то проскальзывало в том, что он говорил. Что? Ирония? Нет, пожалуй, нечто большее, скорее угроза.

— Ха, завидую вам, — рассмеялся Вахицкий. — Со мной все наоборот, все наоборот. Мне, чтобы запомнить человека, нужно хорошенько в него всмотреться. Голова у меня дырявая.

— Вы бывали в Ровно?

— В Ровно? — Леон покачал головой. — Откуда? А вы, если не секрет? Я слышал, что вы библиофил. Вы состоите при какой-нибудь библиотеке? Или же это ваше хобби? Личная инициатива?

— Государственная, — ответил Теть и почему-то хихикнул.

— Стало быть, я угадал. Вы служите в Национальной библиотеке?

— Да нет, просто собираю редкие книги. И все.

— Не понимаю, что же в этом государственного?

— Свое собрание я намерен передать государству.

Что бы ни говорил Теть, все у него звучало двусмысленно. Леон сделал вид, будто не понял.

— Ха! А что же вы собираете? Первые издания? Или занимаетесь определенным периодом?

С удивлением, перешедшим в некое неприятное чувство, он увидел, как библиофил вдруг растопырил большой и указательный пальцы правой руки. Рука у него была крупная, крестьянская, расстояние между большим и указательным пальцами превышало, пожалуй, четверть метра. Он медленно сближал пальцы, пока они не сомкнулись.

— К чему вы это? — спросил Вахицкий. — Ничего не понимаю… Что вы хотите этим сказать?

Теть снова фыркнул.

— Я хочу сказать, что собираю книжки только малого формата. Вот как раз такие. Но есть у меня издания, например "Декамерон", величиной в два сантиметра — книжки-малютки. Чем меньше, тем ценнее.

Он отыскал глазами глаза Леона и как бы погрузил свои в них.

— Если кто-то устраивает вот такую продажу по мелочи, я тут как тут. Кто-то продает — а я всегда при сем. Раньше всех, тут как тут. Это моя специальность.

Кто-то продает… Почему после слова "продает" он сделал паузу? — подумал Леон, не отводя своих ясных, светящихся доверием глаз и стараясь выдержать взгляд Тетя.

— А если продают по-крупному?

— О, тогда это обходится слишком дорого. Известно, что при солидной сделке, когда, скажем, продают собрания полностью, и плата другая. На них найдутся свои коллекционеры, — объяснил Теть.

"При солидной сделке и плата другая". Плохо, что не привычный к двусмысленностям человек обычно относится к таким вещам брезгливо и желает поднять перчатку — на намек ответить намеком. Впрочем, кто его знает? Матери моей тоже казалось, будто люди перешептываются у нее за спиной, а знакомые обмениваются многозначительными взглядами. Не надо преувеличивать, сказал он себе. Превозмогая смутное чувство отвращения, Леон спросил:

— Стало быть, вы коллекционер? И много у вас было удач?

— Достаточно…

— Ну, например?

— Четыре.

Стало быть, в переводе на нормальный язык, библиофил Теть четыре раза присутствовал при продаже неких миниатюрных изданий. И в этих четырех случаях ему везло. Но, спрашивается, в чем? И какой вид имели потом те, кто продал что-нибудь крупно или по мелочи?

— Только четыре? — удивился он. — Всего четыре раза… Так сколько у вас книг? Что же это за собрание?

Ничего не понимаю.

— Не-ет? — протянул Теть. — Я хотел сказать, четыре тысячи томиков — это моя коллекция! — и радостно фыркнул в конце разговора.

Вот оно что! Леон был полностью разочарован. Честный человек в таких случаях оказывается ослом, не замечает подоплеки в репликах подлеца. Он глядит на здание снаружи, не заглядывая в его дурно пахнущие закоулки. Как же могло случиться, что он, будучи честным человеком, заметил подоплеку, которой, быть может, не было вообще! А впрочем, ой ли, подумал он. А откуда взялось вдруг инстинктивное отвращение? Нет уж, тут что-то есть, есть наверняка.

Тем временем библиофил неожиданно вдруг проявил интерес к "Спортивному" — впрочем, не столько к самому ресторану, как к его крыше. Показал на нее рукой.

— Вы бывали там, наверху?

— А зачем бы мне туда ходить? — удивился Леон.

— Посмотреть, как все оттуда выглядит.

Казалось, еще немного — и Теть снова фыркнет.

— Как? Да ведь там просто-напросто цементная крыша… А вы? Вы там бывали когда-нибудь?..

— Быть может, и был. Один раз. Но зато какой! Да, именно на крыше, — рассмеялся Теть и неожиданно поднялся. — Пойдемте, я вам кое-что покажу!..

Дальнейшая история шведа Гейста и музыкантши Лены из "Победы" была такова: Гейст спас Лену от назойливых домогательств владельца отеля Шомберга и увез на далекий остров Самбуран, где, после краха Угольной акционерной компании, он жил почти в полном одиночестве. Южная природа была благосклонна к разорившемуся предприятию, кое-где сохранились еще следы поселка — домики, скрытые в траве, разросшейся за два последних сезона дождей. Царившую вокруг тишину нарушали лишь отголоски далекого грома, шум дождя, хлеставшего по листьям деревьев, и рокот волн, ударявшихся о берег. Именно на этот остров и высадились заговорщики: худой, похожий на привидение женоненавистник мистер Джонс со своими подручными — не то слугой, не то секретарем Рикардо и с уродливым, похожим на обезьяну дикарем-оруженосцем. Они долго плыли по жаре в самой обычной лодке, всю дорогу им пришлось грести. И, обессиленные, умирающие от жажды, наконец-то пристали к берегу. Гейст чуть ли не каждого за руку вытащил из лодки и тут же на причале, отвернув кран с пресной водой, напоил их. А потом отвел всех троих в один из пустовавших домиков, чуть в стороне от большого дома с многочисленными верандами, в котором жил сам вместе с Леной. И почти сразу же после появления заговорщиков из ящика его письменного стола исчез пистолет. Черная тропическая ночь… Предчувствуя угрожающую Лене опасность, Гейст велит ей снять светлый саронг, который приметен в темноте, переодеться в черное платье и закрыть лицо вуалью. Переодевшись, она, невидимая в темноте, должна уйти подальше от дома и укрыться где-нибудь в глубине острова. А тем временем он без оружия, стало быть — беззащитный, отправляется на переговоры с тремя "жертвами кораблекрушения" — со скелетоподобным Джонсом, с его секретарем и с его оруженосцем. Он идет прямо в пасть льва. Там, в одном из домиков, его ждет тощий, унылый мистер Джонс, ждет, стуча зубами от приступа тропической лихорадки и не вынимая руки из кармана длинного серо-голубого шлафрока, где у него спрятан револьвер. Разговаривая с Гейстом, он готовится к выстрелу…

И хотя плоская крыша "Спортивного" наверняка отличалась от крыши укрытого в высокой, выросшей за время тропических ливней, траве домика, где безоружного Гейста ждал мистер Джонс, Леон почему-то невольно вспомнил эту главу. Может, она маячила вдали за окнами его поезда.

Но хватит! Он встал, извинился перед Барброй и Надгородецким.

— Ха! Простите, что помешал вам, мои дорогие… — (Барбра повернула к нему голову, но он старался не глядеть ей в глаза, чтобы не навести никого на мысль о том, будто они заодно). — Пан… пан Теть хочет мне показать, как выглядит жизнь, если глядеть на нее с крыши… Ну и, стало быть, я иду исследовать "Спортивный", вроде бы как… — Он оборвал фразу и по-птичьи взмахнул рукой. — Вроде бы как Гейст, — воскликнул он вдруг. — Помните, как Гейст ночью шел к этому женоненавистнику, шулеру Джонсу?.. Ха! — Хоть убей, он потом не мог объяснить себе, с чего вдруг ему вообще вспомнился Гейст.

— Что? — услышал он. — Нет, не помню…

Но когда он уже отошел от столика, ему вдруг пришло в голову, что теперь за спиной у доктора можно и оглянуться: серые глаза внимательно смотрели ему вслед. На этот раз губы ее не дрогнули, и тени улыбки не было на них.

IV
— Я вам покажу! — сказал Теть. — Я покажу, вы у меня запомните! — угрожал его голос, а при этом Теть словно бы невзначай указывал на ступеньки, ведущие на крышу "Спортивного".

Ступеньки, наолифенные, начинались сразу же за буфетной стойкой и были такие узенькие, что на них помещались только подошвы, а каблуки висели в воздухе. Леон поднимался первым, ощущая спиной, где-то промеж лопаток, чужой, назойливый и неприятный взгляд. Наконец он выбрался на крышу из четырехугольной, находящейся чуть сбоку дыры.

Заходящее солнце уже изрядно поостыло. Зеленоватое до сей поры небо быстро затягивалось грядой легких облачков и набегавших с севера туч. Их становилось все больше. С неба на землю спускался сумрак, нервными порывами дул ветер. Внизу лениво и сонно колыхалась Висла, и, хотя вечерние тени становились все длиннее, из воды то тут, то там высовывались головы и спины все еще жаждущих прохлады обитателей Чернякова и прочих предместий. Висла казалась чересчур ручной, присмиревшей, и словно бы вовсе не желала считаться со вкусами и привычками Леона. Если бы она с ними считалась, то давно бы стала светло-желтой от ила.

Справа кудрявились облачка скромной, припорошенной пылью зелени луна-парка и зоосада, тут же возвышался металлический каркас сооружения под названием "американские горки", тут несчастные варшавяне за несколько мелких монет поднимались вверх только для того, чтобы низвергнуться вниз, то есть после минутного взлета вернуться к привычной для столицы будничной, умеренности. Прямо перед ним темнел застроенный берег — деревянные виллы и каменные дома, обычно в это время года пустовавшие. Люди победнее, у которых не было отпуска или же не нашлось средств, чтобы выехать куда-то на лето, наверняка в это время садились ужинать. За круглым столом восседал отец семейства, а рядом — жена и детки, и вместо креветок, посыпанных желтой жгучей приправой "кэрри" или еще каким-нибудь ароматным порошком, вместо запеченного в банановых листьях поросенка, словно бы назло Леону, они уплетали потроха.

Почему он вдруг спросил меня, бывал ли я в Ровно? — подумал Леон. Ровно. Ровно. Что я знаю про Ровно? Только то, что там живут украинцы.

— Так что вы мне хотели показать? — спросил он. — Пока я ничего не вижу.

Теть вытер носовым платком вспотевшее лицо, а потом и багровую, заросшую волосами шею. Библиофил по-прежнему казался величественным и спокойным. Но видно, сегодня его так и подмывало говорить двусмысленности.

— Ну что же, еще увидите. Время есть. Не сегодня, так в другой раз, — сказал он угрюмо.

— Почему же не сейчас? Висла всегда одинакова…

— Как сказать. Это зависит…

— От чего это зависит?

— От освещения.

— Ба, от освещения, — повторил Леон. — Вы говорите об уличных фонарях?

— Днем все вообще выглядит иначе, чем ночью. — И, непонятно почему, Теть опять фыркнул.

— А! Светотень…

— Глядите, глядите! Вот туда! — услышал Леон и тотчас увидел прямо перед собою короткий белый рукавчик спортивной рубашки и до локтя обнаженную, протянутую куда-то вправо руку. Они стояли на разогретой цементной поверхности крыши. Библиофил слева, Вахицкий справа.

Он посмотрел в ту сторону, куда был направлен указательный палец вытянутой руки.

Там виднелся мост Кербедзя, железный и темный. Время от времени, когда по мосту проезжал трамвай, ехали грузовики, легковые машины или извозчичьи пролетки, он урчал. Словно рассерженный ночной зверь, которому мешали днем отоспаться. Под мостом на песчаном мысу в тени стояли два рыбака, в обшарпанной одежонке, в белых, словно бы поварских, колпаках, они с угрюмой покорностью время от времени забрасывали в реку удочки, чтобы через час-другой вытащить из воды обыкновенную плотву.

— Куда? — спросил он. — Я и сейчас ничего не вижу. Что вы хотели показать?

— Ну вон там, под аркою, — фыркнул сосед.

— А что там такого под опорами? Рыбу ловят? И все?

— Улов что надо! Вот такая рыбина!

Судя по расставленным рукам Тетя, можно было предположить, что размерами своими выловленная рыба будет, пожалуй, с человека. Да, карп или сом, которых показывал библиофил, были никак не меньше человека (может быть, блондина?).

— Там водо-вороты!

Не человек, а сплошная аллегория, подумал Леон. Чувство инстинктивного отвращения постепенно угасало. Появилось совсем другое — новое и до сей поры ему незнакомое. А впрочем, нет! Пожалуй, нечто подобное Леон испытывал, когда стоял перед рулеткой в Сопоте. Как-то — с тех пор уже прошло немало лет — он, проводя свой отпуск на взморье, выбрался вечером в игорный дом. Казино. У него была при себе ничтожная сумма — пятнадцать-двадцать злотых, и он их, разумеется, проиграл, но проиграл после напряженной, продолжавшейся несколько часов борьбы. Удача отреклась от него не сразу, она улыбалась и гульденами, и жетонами, пока наконец ей это не надоело и она не повернулась к нему спиной. Но не это было важно. И в самом деле поразительно! — подумал он. Капитан Вечоркевич и правда в чем-то тонко, очень тонко разбирался. "М-да. Молодые дворяне, — говорил он, — едва дорвавшись до отцовского кошелька, в погоне за сильными ощущениями отправляются в Монте-Карло!.. Юные английские аристократы, напротив, путешествуя по африканским джунглям и влезая на увенчанные пышными кронами и всевозможными приключениями деревья или же совершая головоломные восхождения на какую-нибудь вершину (разумеется, духовного свойства), эти англичане, выпускники Итона или Кембриджа, преследуют иную цель — занимаются поисками ну, скажем, новой разновидности орхидеи.

"Орхидея орхидее рознь, — говорил капитан, — орхидеи бывают разные… разного цвета…"

— Водо-вороты? — повторил Леон таким тоном, словно ему сказали что-то приятное.

Взгляд соседа словно бы царапнул его по щеке.

— Еще какие! Уж в этом-то я разбираюсь, закрутит — и готово.

Вахицкий повернулся к библиофилу.

— Что вы говорите? — И, словно бы удивившись, приподнял брови. — Только не пугайте, прошу вас, не пугайте. Я как раз собирался пойти туда купаться.

— Не советую! — воскликнул Теть. — Ой, скорее! Я вам сейчас еще кое-что покажу!

— Что же? — На подбородке у Леона дернулся мускул.

Стайка серых облаков словно бы ускорила свой бег и теперь пожирала последние остатки солнечного света. Это порывы астматического ветра разразились неожиданным пароксизмом. Расстегнутые полы светлого пиджака залопотали на ветру. Север нагонял все больше туч, уже почти черных, на ходу менявших свои округлые очертания. Неожиданно стало совсем темно — вечер, видимо, был уже на пороге. И в самом деле, через минуту повсюду: и на той стороне Вислы, и на мосту — загорелись молочные огоньки фонарей. Освещенные электрическими лампами, "американские горки", буквально на глазах набравшись сил и жизни, заговорили голосами визжавших и пищавших варшавян, которые, потратив пару монет на обманчивое удовольствие взлетов, падали вниз, в прибежище скуки и прозы.

Впрочем, здесь, на крыше, вовсе не было скучно. Пожалуй, здесь было тревожно. Ха. Теть не протягивал больше руки, а то, что он теперь пытался изобразить, напоминало скорее тайный масонский знак. Большие пальцы обеих рук его сблизились, ногтем одной руки он надавил на ноготь другой.

— Вот видали?

— Что? — спросил Леон. — Ничего не понимаю.

— Вошь, — лаконично ответил Теть.

Ну конечно же, конечно, теперь-то он понял этот жест. Обыкновенный и вместе с тем вызывающий сострадание человеческий жест, главным образом жест нищих и других несчастных, давящих на себе насекомых… Леон весело рассмеялся.

— Как это понимать, в каком смысле?

— А в том, что вот она — цена человеческой жизни! — отвечал по-прежнему лоснящийся от пота Теть.

Он все пытался заглянуть Леону в глаза. Стало совсем темно.

— Ну, это разговор скорее философский. Разумеется, все мы превратимся в прах… и тому подобное… Но, собственно, с чего вы вдруг об этом… Не вижу связи.

— А как же, я все про водовороты! Попадет человек в омут вон там, под опорами, тут его и раздавят, как вошь!

Откуда-то снизу донесся деревянный стук поднимающихся по ступенькам ботинок, а потом в лестничном проеме появился смокинг официанта. Высунулась часть туловища с салфеткой под мышкой.

— Может, мне тут вам накрыть?..

— А это как ему будет угодно, — и Леон показал на библиофила.

— Отчего же, давайте. Мы тут еще немного побудем, совсем недолго, самую малость. А ну-ка, шеф, одна нога здесь, другая там, принеси-ка мне еще рюмочку и бутербродик.

Смокинг съехал вниз. Теть подошел к плетеному столику, опустился в шезлонг.

— Говорил я, что покажу, покажу… вот ей-богу! Вы еще увидите!

V
Становилось все ветренее и холоднее — где-то поблизости от Варшавы ярилась буря. Сразу в двух местах, над Мокотовом и примерно возле Вилянова, на потемневшем от туч горизонте то и дело, подобно коротким магниевым вспышкам, сверкали молнии. Вслед за ними доносилась барабанная дробь грома. Ветер оказался сильным, и ливень проходил стороной.

Листва в саду, окружавшем "Спортивный", зашелестела, словно бы в предчувствии далекой бури задрожали ветки. Впрочем, не такой уж далекой, все вокруг было окутано мраком. Справа от себя, внизу, Леон увидел белое пятнышко скатерти и две расплывшиеся, сидящие за столиком фигуры. Это были Барбра и Надгородецкий. Ага, и вот еще что. Из прямоугольного отверстия в крыше вылетали хриплые ноты — наяривал граммофон. Подталкиваемые ветром, звуки не успевали подняться вверх и раскатывались по поверхности крыши, чтобы на краю ее раздробиться и умереть.

— Граммофон — хорошая вещь, — коротко подал голос Теть с противоположной стороны столика.

Физиономии его почти не было видно. Но вот ее перерезала светлая полоска — должно быть, он скалил зубы.

— Вы любите музыку? — спросил Вахицкий и замер в ожидании, что снова услышит какую-то двусмысленность.

— Смотря для чего. Для меня лично все эти Бетховены и филармонии могли бы вообще не существовать. Муть!..

— Так почему же тогда граммофон — хорошая вещь?

— Заглушает крики.

Леон минутку смотрел на белую полоску зубов. Полоска стала шире.

— Вы меня поняли? — услышал он.

— Ни черта не понял, честное слово! — воскликнул Леон. — Какие еще крики?

— Человеческие. Но главным образом бабские.

— Бабские? — повторил Леон и украдкой глянул направо, вниз.

А там за столиком, наполовину заслоненные листвою, по-прежнему сидели Барбра и Надгородецкий, виднелись их туманные силуэты.

— Иногда мужчина визжит как баба, что, не так говорю?

— А, вон оно что… — начал было Вахицкий.

Но тут снова раздался деревянный стук ботинок. Это вернулся официант.

— Сейчас, сейчас, хозяйка уже зажигает свет, — объявил он, ставя на столик белую тарелку и рюмку.

Постоял минуту, словно ожидая чего-то, но, так ничего и не дождавшись, начал медленно спускаться вниз по ступенькам. Руки он заложил за спину, и теперь салфетка белела примерно на пояснице. И в самом деле все вокруг посветлело и даже набралось живых красок. Это пани Штайс повернула какой-то штепсель. Как оказалось, вдоль всего карниза, с трех сторон крыши (за исключением фасада), проходил провод с прикрепленными к нему лампочками. Так что не только в саду засияли красные и голубые огоньки, но и тут, на крыше, засветились прозрачные блики.

Где-то там, над Виляновом, бушевала гроза. Теперь уже не короткие магниевые вспышки, а зигзаги молний перечеркивали ночную седину неба. Дул ветер, и край панамы то и дело приклеивался к виску Леона.

— Вы, кажется, не докончили, — сказал он вежливо. — Начали о граммофоне и криках… А собственно говоря, из-за чего?

— Зубы!

— Зу-бы? — удивился Леон. Он был наивным, вернее, хотел казаться наивным, как в тот раз, когда, занимаясь спально-вагонными проблемами, добивался расположения воеводы, любящего наивных. Но вот вопрос: Теть… любил ли наивненьких Теть?

Зубы! Библиофил произнес это слово с таким нажимом, что оно, пожалуй, приобрело только один смысл. И весьма неприятный. Вахицкий посмотрел на его крестьянскую, как бы набрякшую от усилия руку с очень подвижными пальцами. Рука лежала на столике. Постукивала пальцами, казалось готовясь к прыжку.

— Ага, кажется, понял, — продолжал Леон. — Вы сказали, что, когда у мужчин болят зубы, они ведут себя как бабы?..

— Если зуб удалить, он уже не болит, капут, — проквакал Теть.

— Разумеется, ха… но к чему вы вспомнили про граммофон?

— Потому что я использовал его в своей практике. Он у меня стоял за ширмой. Приходит пациент — моя старуха давай крутить ручку… Ну и все в норме, полный порядок… Ничего не слышно. Я вообще не люблю, когда пациент много говорит. Вы меня понимаете?

— Напротив. Почему вы не любите тех, кто разговаривает, и предпочитаете развлекать их… граммофоном? Так, что ли… ха? А при чем же тут зубы?.. Что тут общего?

— Есть общее. Речь идет как раз про зубы… Сейчас расскажу… Я тогда, правда, был лет на шесть моложе, не было у меня той хватки… — Теть перестал барабанить пальцами, сжал их в кулак и тотчас растопырил. Сжал и растопырил. Словно бы гимнастики ради. Рука его медленно приближалась к Леону. — Вот видите, какие у меня пальцы, — продолжал хвастаться он. — Приходит ко мне клиент… чересчур нервный… — Он снова фыркнул. — Сразу вижу — без крика не обойдется. Тут старуха заводит пластинку — тра-ля-ля, три-ля-ля! Ну и все, раз — и нету!..

— Что значит… нету?

— Ну, скажем, нет зубов, — коротко ответил Теть.

— Ого! — воскликнул Леон. — Вы рассуждаете так, будто вы не библиофил, а зубной врач.

— А я и есть зубной врач.

— Что? В самом деле! — (А может, это недоразумение? — мелькнула у него мысль). — Вы в самом деле дантист?

Теть фыркнул.

— Совершенно верно. Ликвидирую зубы.

Нет, недоразумения не было. Двусмысленность приобретала один-единственный смысл. Искусственная челюсть! — вдруг вспомнилось ему. С чего вдруг она взялась на столе у капитана? Имело ли это какую-то связь с зубоврачебными увлечениями Тетя? Жестикулирующая лапа, которая все приближалась и приближалась, неожиданно, словно размышляя, замерла возле его лица. Поразмыслив, должно быть, решила, что пациент, наверное, еще не созрел для такого прикосновения, и опустилась на край столика, готовая к новым номерам. Теть наверняка опять хотел "показать" что-то.

Край круглого столика опоясывал обод. Лапа Тетя надавила на него, Леону показалось, что Теть ощупывает обод пальцами. Неожиданно раздался хруст, на руке Тетя от усилий набрякла вена. Шорох и треск превратились в грохот, что свидетельствовало о незаурядной "цирковой" силе, таящейся в пальцах пана Тетя. И сразу же медленно-медленно, сантиметр за сантиметром, ивовый обод начал распрямляться и подскочил вверх с торчащими наподобие иголок сломанными прутьями. Столик и рука дрожали.

— Вот так! — сказал Теть.

— Однако и руки у вас, — удивился Леон.

Вдалеке загрохотал гром и, раскатившись по небу, добрался до моста, в робком свете электричества чернели его своды, он по-прежнему напоминал ворчавшего время от времени зверя, которого, должно быть, разбудил гром, потому что внизу под арками раскрылся зеленый притаившийся и любопытный глаз. Это под мостом с зеленым фонарем на борту проплывала какая-то баржа.

— А ну дайте-ка мне руку! — вдруг неожиданно сказал Теть. Лапа снова протянулась через столик.

— А зачем? — спросил Вахицкий, изображая удивление. Но на всякий случай отодвинулся.

— Говорю, дай руку! Я сейчас покажу… Ну, чего боишься?

И тогда лапа вместе со всеми пальцами исчезла, опустилась под стол. Это Теть, ухватившись за подлокотники шезлонга, стал медленно подниматься. Движения у него были замедленные, плавные, но когда он поднялся, то торопливо обошел столик, задев его бедром, и встал сзади за шезлонгом Леона. Ха… Капитан Вечоркевич, думал Леон, однако вы пророк. Он быстро наклонился, упершись обеими руками в стол, поднялся и повернулся к Тетю лицом. Перед ним маячила теперь белая рубашка с короткими рукавчиками, из которых выступали две темные, едва видневшиеся в вечернем сумраке лапы-угрозы… За рубашкой темнел горизонт, усеянный светящимися точками окон и пронизанный сверху донизу нескончаемыми молниями. Отодвинутый ногой шезлонг Тетя стоял теперь в стороне, и ничто уже не отделяло Леона от приближавшихся, угрожавших ему чудищ, у которых была такая сила в пальцах, что сломать ивовую плетенку не составляло для них труда. Он даже почувствовал тяжкий дух чужого дыхания. И вдруг сквозь вопли граммофона, доносящиеся с лестничной клетки, ему послышалось торопливое постукиванье чьих-то ног о деревянные ступеньки. Кто-то торопливо бежал по лестнице. Это, наверное, было к добру, а впрочем… Леон посмотрел на черневший проем. Ему показалось, что там мелькнула чья-то тень — чья-то макушка. Неизвестно, кто бы это мог быть? Стало быть, он должен, должен одновременно смотреть в две точки.

Это продолжалось какую-то долю секунды. Темная макушка подпрыгнула вверх, показались плечи, которые тоже подпрыгнули. Потом вверх подпрыгнула тонкая девичья талия, и наконец показался краешек юбки, а за ним и ноги панны Барбры. Она едва переводила дух. Вахицкий еще не знал, изменится ли с ее появлением ситуация к лучшему. Он учитывал все возможности.

Но следует отметить, что к кульминационной точке этих событий, к их особому, чисто театральному эффекту он готов не был.

VI
В тусклом мерцании лампочек были отчетливо видны лишь ноги запыхавшейся Барбры. Лицо в сумраке темных волос едва удавалось разглядеть. Вахицкий заметил только, что, выскочив на крышу, она ни разу не повернула голову в сторону библиофила. Подчеркнуто актерским, широким жестом вскинула руку, протянув ее куда-то в черную, всю перечеркнутую зелеными полосами даль.

— Ну и молнии, — воскликнула она глубоким грудным голосом, прерывающимся от волнения, с которым она, должно быть, боролась. И тут же на лестнице, у самых ее ног, вынырнула фигура Надгородецкого. — Представьте себе, — продолжала она, по-прежнему с трудом дыша, — доктор все спрашивал меня, о чем я думаю, а я, увы, никак не могла припомнить…

— Чего же? — спросил Леон.

— Роли… Но теперь-то я уже знаю. Эти молнии напомнили мне о чем-то… Молнии над домиком, спрятанным в траве. Вот глядите!.. — Барбра подбежала к шезлонгу, села. И вдруг ее охватила дрожь. — Я дрожу, дрожу как в лихорадке, будь она проклята, — прошептала она, явно подражая голосу какого-то мужчины. Зубы у нее стучали. — Любопытно узнать, когда же он, он придет?.. О, я слышу чьи-то шаги. Это он, не иначе… Да-да, я слышу стук в дверь… — Она встала и как бы закуталась в невидимый халат. Шагнула вперед. — О, это вы, — сказала она. — Сегодня ужасно душно.

Быстро, словно режиссер на сцене, дающий указания актерам, она перешла на другое место.

— Я пришел сюда не для того, чтобы говорить о погоде, — сказала она басом, явно подражая другому мужчине. Снова вернулась на прежнее место. И закуталась в халат, казалось, ее бьет дрожь. — Я человек, с которым стоило бы считаться, — сказала она мужским голосом. — Я кое-что о вас слышал. Мы жили вместе в каком-то отеле, гм… кажется, у Шомберга… Что с вами, почтеннейший господин… господин?.. Может быть, вам дурно?.. Садитесь… Сразу видно, мы люди одного круга, — добавила она иронически, каким-то театральным шепотом. — Отчего же вы оказались, так сказать, за его пределами… Виной тому какие-то обстоятельства, так; я полагаю? А может, убеждения? Вкусы? Прошу не двигаться! — крикнула она вдруг тоном приказа. — Я человек деликатный, не терплю грубости, как и вы, надеюсь…

Темные силуэты Надгородецкого и Тетя, на которых Леон бросил мимолетный взгляд, застыли в форме двух вопросительных знаков. Должно быть, они ничегошеньки не поняли. Доктор, однако, сложил ладони, словно приготовившись к аплодисментам.

Леону, напротив, почти все было ясно. Барбра догадалась, в чем дело… и поэтому прибежала! — подумал он. И ему вспомнилось, что во Львове (об этом писали в газетах) не так давно показывали инсценировку "Победы". Может быть, Барбра из Львова? Диалог, который она сейчас воссоздала, был диалогом между Джонсом и Гейстом, когда тот, велев Лене скрыться в лесу, пришел в заросший травой домик, где жил теперь этот женоненавистник и шулер… Она воспроизвела именно ту сцену, о которой упомянул Леон, перед тем как вместе с Тетем уйти, чтобы посмотреть, как выглядит жизнь, если взглянуть на нее с крыши "Спортивного".

Барбра рассмеялась в темноте.

— Вот и вся роль, — сказала она уже своим обычным голосом. — Актер во время этой сцены ни разу не вынимает руки из кармана халата… а почему?.. — она огляделась по сторонам. — Но тут и в самом деле прелестно. Ух, как полыхает. Ну, разрешите откланяться, мы с доктором идем в дансинг. — Она не глядела ни на Леона, ни на Тетя. — А вы, господа, остаетесь здесь?

— Нет-нет, я тоже иду… — отвечал Вахицкий.

Все сгрудились возле лестницы.

— А может, еще останемся ненадолго, а? Поболтаем немного? — услышал Леон за спиною.

— Как-нибудь в другой раз, — отвечал он. — А теперь мне пора, ха…

Гуськом, осторожно ставя ноги на ступеньки, на которых умещались теперь только каблуки, они спустились в ресторан. Граммофон молчал. Штайс сорвался с места и стоял теперь у дверей, сбоку.

— Спокойной ночи, спокойной вам ночи. Спасибо… Что тут у нас? Жалкий, можно сказать, сарайчик… А вам требуется первоклассное заведение… Столичный блеск?.. Понимаю и не обижаюсь, нет, не обижаюсь. Хотя, видно, скоро пойду по миру… Кризис — это вам не фунт изюма.

— Может, задержитесь на минутку? — услышал Леон голос хозяйки. — Я хотела вам кое-что передать…

Леон вспомнил вдруг темные, неосвещенные кусты, возле которых днем гудели пчелы, и подумал, что каково-то ему будет в одиночестве, в кромешной тьме сквозь них продираться. Нет уж, дудки. Библиофил по-прежнему не отходил от него. Ему только того и надо, подумал Вахицкий. И любопытно, любопытно, что мадам именно сейчас меня остановила.

— О, милейшая! — шутливо воскликнул он. — Прошу простить, ха, но завтра, завтра я весь к вашим услугам… А сегодня, сегодня спешу… извините…

Он переступил порог ресторана, и сразу же со всех сторон к нему подобралась темнота. Кто-то, громко сопя, шел рядом. Надгородецкий с Барброй уже миновали кусты. Пчелы спали.

— Я хотел там, наверху, показать вам еще одну комбинацию из пальцев, по вы, кажется, не так меня поняли, — услышал Вахицкий вкрадчивый голос.

— Мы очень мило поболтали, — отвечал Леон рассеянно, словно бы до этого решительно ничего не случилось. — Осторожно, кустики ужасно колючие.

Верхнюю половину лестницы освещал фонарь. Вахицкий взбежал по ней. На улице, по-дневному оживленной оттого, что из ворот луна-паркато и дело в обнимку выходили парочки, не было ни одного такси. Барбра и Надгородецкий уже стояли возле столба, на остановке. Фонарь своим немигающим холодным светом с беспристрастной гордостью освещал необыкновенные черты доктора Рудольфа Валентино из Влоцлавека. Почти сразу же, громко звоня, подъехал трамвай… Но за все время своего путешествия на восемнадцатом номере через мост и дальше Барбра с Вахицким ни разу не глянули друг на друга. Кажется, я начинаю что-то понимать, думал Леон. Как это она сказала? Актер не вынимает руки из кармана халата… Стало быть, она помнила, что Джонс целился в Гейста, а в кармане у него револьвер. И вообще, что Гейсту грозила опасность… ха!

— А может, пойдем, сообразим на двоих? — спросил неожиданно, с затаенным намеком в голосе Теть. И пересел поближе.

— С удовольствием бы, ха… Но мне сейчас выходить… Приятных развлечений, ха…

Леон встал и, попрощавшись, выскочил из трамвая. По освещенной неоновыми огнями улице, среди светящихся витрин он поспешил к "Бристолю". Было прохладно. Где-то вдали все еще громыхал гром. И вдруг в какую-то минуту он обратил внимание на некое примечательное обстоятельство. Вообще-то он великолепно переносил жару. Никогда не был потливым субъектом, вроде Тетя. И почти не знал, что, собственно говоря, такое транспирация. Но как же могло случиться, что теперь между лопатками и на груди он чувствовал холодящий компресс рубашки? Должно быть, с его кожей на этот раз случилось что-то необычное — и скорее всего, в тот момент, когда он разговаривал с Тетем на крыше "Спортивного". Это был как бы маленький подарок от верного своему слову капитана Вечоркевича.

Глава восьмая


I
Автору этих воспоминаний и заметок, написанных в основном по горячим следам, но приведенных в порядок и собранных только после войны, оккупации и освобождения, увы, снова приходится напомнить о своем существовании. Знакомство его с Леоном Вахицким началось как раз после описанных в предыдущих главах событий. Автор уже рассказывал о том, что они познакомились в "Спортивном" и что разговор, который они завели, сидя за столиками, затянулся до двух часов ночи. Разумеется, вначале Вахицкий отнюдь, о, отнюдь не был откровенен. Об очень, очень многом он предпочел умолчать. Фамилия капитана Вечоркевича, к примеру, не была названа ни разу, и о визите Вахицкого в некое учреждение на Маршалковской, о часовщике и жандарме, а уж тем более о подсвечнике автор узнал значительно позже, уже к самому концу всей этой истории.

Зато Вахицкий подробно рассказывал о многих других вещах, к примеру о своем детстве, о студенческих годах. Но для нашего рассказа эти подробности несущественны. Поэтому автор обходит их стороной. Но тем не менее его поразило, что совсем незнакомый человек, правда изрядно поднабравшись коньяку с лимонадом, так щедро, не без риска, одарил его своей искренностью. Почему, с какой целью? Автору, узнавшему об актерских способностях нового знакомого, показалось, что тот слегка "прикидывается". Может быть, так и было на самом деле. Но, правда, следует сказать, это была бы слишком тонкая игра. Искренность — самая неудобная маска, она не позволяет человеку показать своей умственной зрелости, чересчур искренний человек — это человек чуточку незрелый. Искренность всегда идет в паре с наивностью, с отсутствием опытности или, наоборот, с багажом опыта, который был неправильно воспринят и потому неверно истолкован. Леон Вахицкий, напротив, производил впечатление интеллектуально развитой (и, уж во всяком случае, не незрелой!) личности, оставаясь при этом… вполне искренним.

Но когда автор спросил его напрямик:

— А как это получается, почему внутренний голос не останавливает вас, почему вы так открыто говорите со мной о себе и других, если считаете, что… — тут автор понизил голос, — что это гастрономическое заведение финансируется генштабом? И что если кто-нибудь здесь появляется, то, стало быть, — говоря вашими же словами — жди подвоха. Ведь, кроме того, что я адвокат Гроссенберг, вы ничего обо мне не знаете? — Вахицкий улыбнулся.

— О нет, знаю! Господин адвокат, вы забываете об одной вещи. У человека, который постучал пальцами по доске вон той эстрады, который, входя в этот чахлый сад, воскликнул "а-а", а потом невольно произнес вслух чей-то литературный псевдоним, ха… у такого человека в кармане охранная грамота, к нему открыт путь. Путь к искренности и человеческому доверию. Рука, похлопавшая по этим доскам, достойна дружеского пожатия. Рука человека, далекого от сделок с собственной совестью.

— А не кажется ли вам, что вы чересчур, чересчур… романтичны? — сдержанно спросил автор, все тот же адвокат Гроссенберг.

Но, подумав немного, он должен был без ложной скромности признать: в словах Вахицкого все же была какая-то доля правды. И не такая уж маленькая. С годами автор не раз возвращался к этому утверждению Вахицкого, он с изумлением убедился, что все без исключения читатели Конрада, а речь идет о читателях благосклонных, были людьми порядочными. Тот факт, что в наше время слава Конрада несколько поблекла и все реже можно встретить увлеченных им читателей и знатоков, наводит на грустные и тревожные мысли о большей части читающего мира. Быть может, факт этот служит доказательством того, что читатели, увы, более недоверчиво относятся к жизни и, во всяком случае, вера их в человеческую искренность и чистоту подорвана.

— У меня к вам есть и еще одна просьба, как к юристу, — в какой-то момент вдруг воскликнул Вахицкий.

— Вы ведь знаете, что я в основном занимаюсь бракоразводными делами, — отвечал Гроссенберг.

— Но, быть может, в виде исключения, вы согласитесь…

И действительно, в виде исключения автор пошел на уступки и согласился, использовав свои связи и профессиональные знания (правда, скорее частным образом), помочь новому знакомому.

Следует, однако, помнить, что разговор между ними — между Вахицким и адвокатом — произошел в середине лета, в то время как предыдущие главы посвящены были событиям июня. За это время в жизни Вахицкого произошли некоторые новые события, и ему хотелось выяснить кое-что у юриста, которому он мог бы полностью довериться.

Словом, на другой же день после их встречи адвокат Гроссенберг отправился на почтамт, иначе говоря — на тогдашнюю площадь Наполеона. Речь по-прежнему шла о телеграмме, которую его новый знакомый! якобы отправил некоему Гансу Ундерхайде и Мюнхен. Начальник, о котором уже рассказывалось, почему-то не решился лично выступить против Вахицкого, быть может, тот ошеломил его своей внешностью, панамой и манерами, — словом, он решил передать ото дело по инстанции, начальнику повыше. Тот, руководствуясь, скорее всего, служебным рвением и полагая, что его подчиненный, иначе говоря — начальник меньшего калибра, просто не сумел толково взяться за дело, решил еще раз усовестить отправителя, еще раз изучить дело и с этой целью снова вызвал Вахицкого. Теперь тот должен был явиться в кабинет лично к нему в назначенный день и час. В этот день Вахицкий, как он потом сказал, чувствовал себя самым несчастным человеком на свете, потому что из-за трехдневных проливных дождей столики в саду не накрывали, а панна Барбра (о ней еще пойдет речь) вообще, словно бы боясь "растаять", ни разу за эти три дня в ресторане не появилась. Но, впрочем, не в этом дело. Словом, находясь в кабинете у большого начальника, Вахицкий вдруг из-за чего-то "завелся" и даже задел его каким-то неосторожным словом. И тот почти незамедлительно подал на Вахицкого в суд с требованием привлечь его по соответствующему параграфу гражданского кодекса — за оскорбление должностного лица при исполнении им служебных обязанностей.

Адвокат Гроссенберг показал свою визитную карточку секретарше, которая, к счастью, не стала выспрашивать, по какому делу он явился. Начальник "повыше" принял адвоката у себя в кабинете. Но стоило ему назвать фамилию Вахицкого, как почтенный старец с добродушной розовой физиономией, окутанный, словно облачком, белой шевелюрой и белой бородкой, впал в неистовство.

— Господин адвокат! Как вы можете, как вы можете защищать этого большевика! — воскликнул он дребезжащим, старческим голоском. — Он… он назвал меня идиотом!

— Господин Вахицкий готов принести свои извинения в письменном виде, — сказал адвокат.

Вечное перо фирмы "Ватерман" стукнулось о стол, пачка бланков раскрылась подобно вееру и упала на зеленую подкладку раскрытой папки. При этом начальник хрипло дышат и рукой хватался за сердце. Облачко седины окружало теперь уже не розовое, а скорее багровое лицо. Заслуженный работник почты, кроме служебных обязанностей, лелеял в своем сердце еще и старошляхетское чувство достоинства. Сердце его оказалось к тому же сердцем склеротика. Он дожил до седин, был весь обвешан бронзовыми, серебряными и даже золотыми знаками отличия за заслуги не только на ниве почт и телеграфа, но и на поле брани под Варшавой, которую, несмотря на преклонные лета, защищал добровольцем в те времена, когда на берегу Вислы "свершалось чудо". Когда-то — председатель "Сокола" где-то в провинции, активист, возродивший противопожарную охрану в тех же краях, общественный деятель, почетный член хора "Лютня"… одним словом, адвокат получил подробное представление о его биографии. Сердечники, а особенно пожилые, бывают иногда ярко выраженными холериками. Старичок, со дня на день ожидавший, что его выведут на пенсию, не в силах был уйти добровольно, без "радикальных мер" со стороны администрации, и эти предстоящие меры были для него занозой в сердце. Он лишился сна, а бессоннице его аккомпанировал отзвук грубых оскорблений, которые позволил себе клиент, клиент господина адвоката. Какая, однако, неосмотрительность со стороны этого большевика, какая неосмотрительность… Извиняться поздно, пусть его отволокут в суд, заставят покаяться публично, пусть он объяснит прокурору, как он посмел насмехаться над сединами и бессовестно лгать, что не отправлял телеграммы, в то время как имеются все, решительно все доказательства. Неопровержимые доказательства! Делу, к счастью, дан ход, оно передано нашему новому юрисконсульту, и мы еще поглядим, чья возьмет. Рука все судорожней хваталась за сердце, откуда-то взялся стакан воды, в воздухе летали квитанции и счета, примчалась секретарша, иск Почтового управления против Леона Вахицкого мог осложниться еще и смертью пострадавшего от разрыва сердца.

Адвокат пожалел, что отступил от принятых в таких случаях правил: вместо обычного объяснения с юрисконсультом почты вступил с пострадавшим в непосредственный контакт. Поскольку он почувствовал, что история эта с явным душком и не сводится к простому бюрократическому недоразумению, то решил пробиться сквозь каменные стены Почтового управления, чтобы поговорить с обиженным с глазу на глаз. Но попытка эта не принесла удами.

Зато юрисконсульт почты, молодой преуспевающий адвокат, вечно пребывающий и, можно сказать, состоящий "в штате" кафе "Земянское" на Мазовецкой, где он то и дело вскакивал со стула и здоровался с женами проходивших сановников, галантный, юркий человечек с гладко прилизанной головой, обожал сенсации, а посему не всегда держал язык за зубами. В ближайшее же воскресенье Гроссенберг подсел к его столику, стоявшему возле лесенки, ведущей на "олимп", или "галерку", откуда доносилось ржание Пегаса и звуки лютен заботливых муз, покровительниц восседавших там знаменитых мужей, тружеников пера и кисти. На "галерке" собирался самый цвет литературы — писатели, сотрудничавшие с лучшим в те времена еженедельником "Вядомости литерацкие". Внизу раскрытые створки дверей приглашали выйти во дворик с двумя чахлыми деревцами, где в пестрой и шумной суете варшавская интеллигенция уплетала пончики. Вообще этих знаменитых пончиков, хвороста и т. д. в кафе были горы.

— Послушайте, коллега, — сказал Гроссенберг после нескольких приветственных фраз. — Не могли бы мы за чашечкой кофе вместе обсудить дело моего знакомого Леона Вахицкого? Почтамт подал на него в суд, но ведь это сплошное недоразумение. Я уверен, обвиняемый никакой телеграммы в Мюнхен не посылал и…

— То есть как это? Вы ничего не слышали и не знаете?

— О чем?

— Нам пришлось забрать жалобу и прекратить дело.

— Разве? Стало быть, я не в курсе. А почему вдруг?

Юрисконсульт, тощий блондин с приглаженными и склеенными брильянтином и от этого похожими на желтую скорлупу волосами, огляделся по сторонам, а потом, лопаясь от переполнявших его новостей, придвинулся поближе. Полоса табачного дыма, а также густые облака его заслонили маленькую, гладко выбритую физиономию недокормленного сплетнями человека. Он каждый день поглощал здесь не только пончики, но и всевозможные сенсации как политического, так и светского характера — о любовных похождениях дам, жен именитых сановников. Но при его аппетитах этого ему было мало. У него был курносый, имевший форму эдакой подвижной галушки носик, который высунулся из-за дымовой завесы и зашевелился, как у кролика. Молодой человек полушепотом рассказал адвокату Гроссенбергу, что министерство почт и телеграфа, хм… неизвестно как и кем проинформированное о пустяковом, в сущности говоря, деле, возбужденном Почтовым управлением против Вахицкого, вмешалось в эту историю и кто-то лично — вы только вникните в это, лично — по телефону попросил обиженного начальника не предпринимать более никаких действий, а потом и вообще отказаться от своих, в общем-то, справедливых требований. Не только личных, но и тех, что предъявляла почта, требуя компенсации за не оплаченные в телеграмме слова. Старика чуть было не хватил удар. Все это случилось не далее как два-три дня тому назад, да, да, почти сразу же после того, как Гроссенберг вышел из его кабинета.

Гладко прилизанный молодой человек еще раз осмотрелся по сторонам и бросил на адвоката горящий, напряженный, таящий какую-то сногсшибательную тайну взгляд.

— Не знаю, — продолжал он, словно бы дожидаясь, когда его попросят, и хорошенько попросят, поделиться новостями. Он в нерешительности закусил губу. — Не знаю, имею ли я право разглашать, как раз об этом я сейчас и думаю… Да… Во всяком случае, если вы позволите, то я бы советовал. — тут молодой человек поднял вверх указательный палец, — я бы советовал предать это дело забвению. И самому тоже лучше держаться подальше.

— Даже так? — с интересом спросил Гроссенберг. — Ну что же, пожалуй… Но, может быть, вы хоть дадите какой-то ключ? Ну, скажем, хотелось бы знать, почему вы так подчеркивали то обстоятельство, что из министерства был звонок?

Молодой человек снова дал понять, что борется с собой. И в этой неравной борьбе понес бесславное поражение. Сенсация была у него, как говорится, на кончике языка и словно сама собой, почти непроизвольно слетела. Впрочем, он отыскал некую, доверительную форму, к тому же оправдывающую его с точки зрения профессиональной этики. Он считал своим долгом, разумеется под большим секретом, посвятить своего старшего коллегу в эту историю, раскрыть ему глаза. Адвокат Гроссенберг поспешил выразить свою благодарность, но… заметил, что обещания полностью хранить тайну, увы, дать не может, потому что это могло бы связать ему руки при защите клиента, ведь неизвестно… Иногда бывает, что приостановленным делам вдруг дают ход — вы меня понимаете? — ну, словом, пока нет стопроцентной уверенности, не хотелось бы брать на себя лишние обязательства.

Гроссенберг, должно быть, понимал, с кем имеет дело. Он чувствовал, что все равно узнает, о чем речь. Молодой человек буквально не мог усидеть на стуле. Вот и сейчас он подскочил и, склонив свою напомаженную голову, почтительно ожидал, когда мимо него пройдет красивый, статный мужчина с орлиным профилем, высокого роста и звания военный. Чуть ли не литургический звон его шпор и такой же, можно сказать, литургический шепот его поклонниц, строивших глазки своему кумиру, сопутствовали каждому шагу этого элегантного кавалериста — он спешил на "галерку", на "Олимп", чтобы там с мастерами кисти и пера вместе послушать пение муз, причем как с мастерами, так и с самими музами он был накоротке, иногда и сам, с эдакой военной грацией, любил побаловаться рифмою. Пестревшие вокруг яркие платья варшавянок напоминали благоухающие цветочные клумбы или же изящные, скользящие между мраморными столиками гирлянды. Платья эти приходили в движение вместе с самими варшавянками, в едином порыве страсти.

Ахи, вздохи — и в жертвенно преданных взглядах синих, изумрудных, янтарных глаз огоньки женской зависти и сожаления, что Болеслав Венява-Длугошевский, любимец маршала, enfant gaté[21] пилсудчиков, не в состоянии разорваться на части и в равной мере одарить вниманием всех дам страны. Впрочем, следует признать: тут он делал все, что было в его силах…

Гроссенберг ждал, когда юный коллега наконец сядет и снова вернется к сенсации, которая не давала ему покоя. И верно, юрист уже полностью капитулировал, и новость тотчас словно сама собой сорвалась с его языка.

— Так вот, господин адвокат, дело обстоит так. После телефонного звонка из министерства небезызвестный вам чиновник, едва придя в себя, сразу же схватился за трубку. Он решил, что так дела не оставит и будет добиваться справедливости выше. Да и вообще, что все это значит? Он должен на основе устного, переданного по телефону распоряжения затушевать эту историю? Поэтому он снова позвонил в министерство и попросил письменного подтверждения только что состоявшегося разговора. В ответ на это он услышал, что никакого письменного подтверждения не будет. Представьте, какова была его обида, ну и соответственно — сердцебиение. Заслуженный старец вырядился в лучший костюм и, прикрепив к лацкану пиджака голубую орденскую ленточку — не больше не меньше как "Virtuti Militari"[22] — и наглотавшись корамина и дигиталиса, взволнованный, лично явился в министерство, на прием к самому министру. Сначала его пробовали было успокоить референты и даже директора департаментов, но это не возымело действия. Заслуженный старец с благородной сединой и свекольно-красной физиономией все показывал на лацкан с голубой ленточкой и крестиком, ища справедливости. От него старались отделаться или не замечали, что приводило его в бешенство. Впрочем, дело это, став из тайного явным, вызвало вдруг всеобщее замешательство. Забегали курьеры. Перед старцем вдруг распахнулись, а впрочем, нет — таинственным образом приоткрылись двери приемной министра. Господин министр пожал ему руку, улыбнулся и стал взывать к гражданским и патриотическим чувствам. На это старик отвечал, что не признает любви без взаимности. Он задрал штанину и показал голую икру со следами боевого ранения и с застрявшей там пулей. Не для того он проливал кровь ради Отечества, чтобы теперь, во имя того же Отечества, глотать незаслуженные оскорбления, к тому же нанесенные ему при исполнении служебного долга, опять же на благо того же Отечества. Тут министр слегка расчувствовался. Гм, он, разумеется, знает, что может довериться старому патриоту. Дело в том, что некто, занимающий очень ответственный пост, впрочем, о должности и деятельности его министр не может и не имеет права говорить подробнее, на днях пожаловал к нему и, предъявив соответствующее удостоверение, потребовал, чтобы возбужденное против Вахицкого дело положили под сукно, а телеграмму — предали забвению. Почта просто ни о чем не знает — было заявлено министру, — не знает и не помнит. Хорошо, пусть так, но я-то тут при чем! — воскликнул патриот, хватаясь за сердце. Неужто я должен сносить все унижения, притворяться, что, мол, ничего не помню, у меня внуки, которым я не смею глядеть в глаза! Что поделаешь, дело государственной важности, прошептал министр почт и телеграфа. Этого требует Отечество. А ведь вам, наверное, известно, что Отечество у каждого из нас на первом месте, а честь — на втором. То есть как это? Впервые слышу! Совсем наоборот, господин министр! — кричит старик. И далее объясняет, почему он впервые об этом слышит и почему все совсем наоборот. Дело в том, что каждый день по дороге на службу он проходит мимо здания генштаба и смотрит на отлитого в бронзе князя Юзефа Понятовского. А что написано на мраморном цоколе, господин министр? Честь и Отчизна! Вот, вот, именно в такой последовательности, не Отечество и Честь, а наоборот. Честь на первом месте, а Отчизна — на втором! Тут министр раскричался и даже затопал ногами. Словно бы и у него начинался сердечный приступ. Но потом испугался, что старик, чего доброго, тут же в кресле отдаст концы. И пошел на попятный, изобразив на лице эдакое сочувствие в сочетании с хорошей дозой патриотизма. Да, разумеется, конечно, Честь прежде всего. И надо придумать, как быть, что делать с этой самой Честью, чтобы не нанести ей урона. Разумеется, в ближайшие, в самые ближайшие, дни все будет сделано. И проводил старика до дверей, поглядывая на него с некоторым страхом.

— И вот, господин адвокат, извольте видеть, — закончил свой рассказ молодой человек, — несколько дней уже давно прошли, но, насколько я знаю, старик так и не дождался ни звонков, ни уведомлений. Дело его повисло в воздухе, и… кажется, он грозится объявить забастовку.

— Странная история, — должен был согласиться Гроссенберг. — А вы сами что обо всем этом думаете?

— Что я думаю? Думаю, что власти следят за вашим клиентом и не хотят его спугнуть. Вот что я думаю.

— Полно, помилуйте, откуда у вас такие мысли, дорогой коллега!

Но коллега вовсе не желал никого миловать. Он по-кроличьи шевельнул носиком и заговорил, прикрывая рот рукою, как опытный конспиратор в разговоре с другим конспиратором.

— Ваш подопечный под наблюдением, можете мне поверить. Это точно. На такие вещи у меня хороший нюх. Чего ради было Вахицкому посылать торговую телеграмму бог знает с каким количеством слов, да еще закодированную? Ведь он не работает в торговой фирме и, насколько мне известно, ничем не торгует. Разве что государственными тайнами. И куда направлена телеграмма? В соседнее государство, которое никогда не было нашим союзником, хотя мы сейчас сделали известный вираж и начали с ним чуть-чуть флиртовать. Нам известно, как в таких случаях поступают власти. Главное, не спугнуть птичку. Пусть себе телеграфирует, а мы с нее не спустим глаз, а там глядишь — и птичка в клетке.

— Если бы видели, как он был удивлен, вы бы так не сказали, — улыбнулся Гроссенберг.

— А может, он прикинулся, кто знает. Такие птички обычно бывают отличными актерами.

Это последнее замечание неприятно кольнуло Гроссенберга.

II
Так обстояло дело с первым поручением Вахицкого, которое адвокат Гроссенберг взялся выполнить. Второе было связано с Ченстоховой, куда он по просьбе Вахицкого обещался выбраться на автомобиле в ближайшие дни и где за это время случились кое-какие события.

Шоссе на Ченстохову в ранние утренние часы было пустынным, что, конечно, радовало сердце автомобилиста, пыли почти еще не было, и поток воздуха приятно охлаждал лицо адвоката, сидящего за рулем своей двухместной машины с откинутым и собранным сзади в гармошку верхом. Только когда вдали замаячил Ясногорский монастырь, шоссе стало заполняться телегами с подскакивающими на ходу мужиками и бабами в цветастых платках. Шевелились губы, загорелые руки перебирали бусинки четок. Автомобиль обогнал несколько светло-коричневых бричек, над которыми мерно покачивались, словно крылья, накрахмаленные чепцы восседавших в них монашек. Они сидели, скрестив на груди руки и устремив глаза на возвышавшиеся вдали и горевшие на солнце монастырские кресты. Адвокат обогнал и двух семинаристов на велосипедах в развевавшихся на ветру сутанах. Автомобиль точно с таким же откинутым верхом, но куда более мощный, чем машина адвоката, с громким ревом помчался к воротам вековой твердыни, хранимой от бед чудотворной иконой, и скрылся где-то за стенами вместе с пурпуром мантии какого-то духовного чина.

Гроссенберг, расспросив двух-трех прохожих, без особого труда отыскал довольно тенистую улочку с благоухавшими липами, проехал мимо старого двухэтажного дома, окруженного высоким забором, который он легко узнал по описаниям Вахицкого, и, свернув за угол, остановился перед конторой ченсточовского нотариуса. Его звали Януш Повстиновский, что подтверждала табличка на дверях. В профиль этот пунктуальный и обязательный старичок и в самом деле смахивал на Батория, только, пожалуй, годился в отцы тому, изображенному на полотне Матейки.

— Я Адам Гроссенберг. У меня адвокатская контора в Варшаве, — начал представитель Вахицкого. — Кроме того, я член правления варшавской коллегии адвокатов. Рад познакомиться, и, ради бога, простите за вторжение.

Не желая хоть как-то ранить самолюбие старичка, он показал ему письменную доверенность, которую он сам же продиктовал Вахицкому, составив ее в самом куртуазном стиле. Он несколько раз извинился, в изысканновежливой форме объяснив Повстиновскому, что никогда не позволил бы себе вмешиваться в его дела как доверенного лица пани Вахицкой, а теперь и ее сына Леона. Нотариус вовсе не был ни сонным, ни зевающим, а скорее, наоборот, показался возбужденно-болтливым.

— Так как же это случилось? — спросил Гроссенберг.

— Наш клиент, дорогой коллега, сам заварил такую кашу. Кашу или пиво. А нам теперь расхлебывать, — скривился хозяин, и видно было, что он не любитель такого рода напитков. Во всяком случае, без этого пива он вполне бы обошелся. — Я ему в письме напомнил, что лучше всего эти ящики хранить у меня в подвале. Ну кто бы на моем месте стал с этим так носиться, кому до этого дело? Но я очень уважал его покойную матушку, и ее болезнь сильно подействовала на мою жену. И вообще на соседей. Представьте себе, бедняжка даже вынуждена была просить у них ночлега. Как-то ночью постучалась в дом чуть ли не голая, накинула пальтишко прямо на комбинацию, прибежала и попросила спрятать ее до утра… Страшная была болезнь. Боже, как она мучалась, бедняжка… Представляю, каково-то ей было бы теперь, если бы такое случилось. А впрочем, никогда ничего не известно, выдуманные страхи всегда сильней настоящих…

— Ясек! Ключи! — крикнул он в дверную щель. — Ну что же, пойдемте, коллега. Я вас провожу.

В приоткрытую дверь просунулась рука со связкой ключей. После чего Повстиновский, надев в сенях огромную соломенную шляпу и опираясь на толстую суковатую палку, вместе с Гроссенбергом вышел на крыльцо. Он был в старомодном чесучовом пиджаке, в одном из карманов которого хранилась коробочка с кнопками. Почему? Потому что Повстиновский с образцовой педантичностью перед выходом из дома предупреждал клиентов, в какое время он должен вернуться. И верно, на дверях тотчас же появилась приколотая кнопками записка: вернусь через 25 минут.

До дома пани Вахицкой было шагов двадцать, не более. По другую сторону улицы под молодыми липами прогуливался какой-то ксендз с требником в руках.

— А отчего пани Вахицкая вздумала вдруг искать прибежища у соседей? — как бы невзначай спросил Гроссенберг.

— Мания преследования, расстроенное воображение. Почтальон принес ей вечером срочное письмо, и что-то такое она в нем углядела, чего там сроду не было. Просто родственники, Богуславские, приглашали ее в гости в свое имение. Но нет! Ей казалось, что между строчками написано что-то другое.

— А вы, господин адвокат, видели это письмо?

— Видел. Ничего в нем не было. "Давно тебя ждем, отчего ты никак не соберешься… У нас здесь тихо, отдохнешь… Молоко прямо из-под коровы… Лес… Купаться будешь в пруду, мы его недавно очистили от тины…" и так далее. И подпись "Толек и все домашние", — рассказал Повстиновский, постукивая по тротуару палкой. — Все, что я делаю, я делаю аккуратно. Если мне дают в руки письмо, я смотрю даже на дату. Но ее, видите ли, испугала приписка, постскриптум: "Не вздумай ехать ночным поездом, сейчас отлично можно ездить днем…" Что в этом особенного? Нет, куда там: ей, видите ли, показалось, это слово ночной имеет особый смысл. Ночью может что-то случиться. Она держалась, держалась, бедняжка, но не вытерпела и около часу ночи, не одевшись толком, прибежала и давай стучать вон туда! — Повстиновский замедлил шаги и концом суковатой дубинки показал на невзрачный домик с залатанной крышей и тремя жалкими окошками, из которых доносился детский плач. — Тут живет краснодеревщик, у него где-то в горах, в Кальварии, была мастерская, но он перебрался сюда, поближе к монастырю. По правде сказать, нахальный тип. С пани Вахицкой едва знаком. И вот, пожалуйста, не успела даже добежать до меня и давай стучать и звонить к нему в дверь. Его даже в жар бросило, он человек осторожный, с властями ладит, а тут пани Вахицкая говорит ему, что, дескать, кухарка ее состоит на тайной службе и сегодня ночью не иначе что-то случится. Только не сказала что. Хозяин побоялся впустить ее, дверь перед носом захлопнул. Но жена его, как водится, оказалась сообразительней мужа, поняла, с кем имеет дело, и сразу окропила ее святой водой, а потом дала валерьянки и пустила в столовую. Там бедняжка и просидела до самого рассвета. — Повстиновский вздохнул. — Вот мы и пришли. Ну, бог даст достучимся. Кухарка иной раз слышит, а иногда… плакать хочется. Молотишь в дверь, а она не шевельнется. Говорят, в ухе у нее клещ.

Посмотрим, что это за клещ, подумал вдруг ни с того ни с сего Адам Гроссенберг, пока тяжелая палка изо всех сил колотила в дверь. Через несколько минут изнутри в свою очередь раздалось металлическое постукивание и скрежет, такой, как обычно бывает на вокзале, когда прицепляют товарные вагоны и сталкиваются буфера. Собственно говоря, сама дверь со всеми своими крюками, засовами, запорами и замками показалась Гроссенбергу, когда он глянул на нее уже в сенях, похожей на форт, единственный, должно быть, форт, оставшийся еще в старинной ченстоховской твердыне. То ли запутанная насмерть, то ли встревоженная недавними происшествиями, кухарка также мучилась приступами осторожности, той самой, от которой страдала ее покойная хозяйка.

— Добрый день! — сказал адвокат. — Ну и замки же у вас!

— Че-го? — приложила она к уху ладонь.

— Пан Вахицкий за все ваши волнения посылает вам двадцать злотых, — сказал Гроссенберг обычным, а пожалуй, даже чуть приглушенным голосом.

Кухарка улыбнулась и глянула ему на руку. Но в руках у него ни купюры, ни монетки не было. Клещ! — подумал он. Вынул кошелек и вложил двадцать злотых в красную, еще влажную от мыльной пены руку — еще минуту назад кухарка что-то стирала в тазу. Она зашлепала вслед за ними и, держа на торчащем животе сплетенные руки, то и дело тихонько вздыхала.

III
В холодном полумраке обширной квартиры с высоченными потолками, той самой, где в последние годы так тяжко страдала бывшая сподвижница Маршала, теперьпоселился новый и единственный жилец — эхо, которое, стоило только ступить, отзывалось чуть ли не грохотом. Адам Гроссенберг попросил разрешения заглянуть и в другие комнаты. Спальню и столовую он знал по описаниям Вахицкого. Но больше всего его интересовала гостиная, в которой больная проводила свои бессонные ночи, перед тем как ее отправили в Батовицы. Низенькие кресла с плюшевой обивкой и бахромой до самого пола. На столах и этажерках — ни следа пыли, все вытерто и убрано под строгим присмотром заходившей сюда раз в неделю супруги нотариуса. Впрочем, мебель доживала в доме свои последние часы — уже завтра ее должны были особым фургоном отвезти новому владельцу, местному архитектору, после долгих переговоров решившему купить ее для своей дочки, недавно вышедшей замуж. Повстиновский не забыл назвать и сумму, добавив, что знает архитектора, это порядочный человек, который всегда был против режима и никогда не водил знакомства с пилсудчиками. При этом он искоса поглядел на Гроссенберга, как бы изучая его и ожидая, когда тот выскажет свое политическое кредо. Адвокат вполне был готов к этому.

— Я не занимаюсь политикой, — заметил он. — Из принципа. По разным причинам. А отчасти из желания быть объективным. И мне кажется, что поэтому пользуюсь доверием, ну и расположением своих клиентов. Мне приятно сознавать, что у политических противников оказывается один и тот же адвокат, ваш покорный слуга. Когда они, дожидаясь приема, сидят друг против друга, должно быть, в глубине души они больше, чем политику, ценят что-то другое. И это нечто, наверное, можно назвать принципами обычной, я бы сказал — повседневной, морали. Так мне хотелось бы думать. Но… но из ваших слов я делаю вывод, что вы вроде бы не слишком жалуете пилсудчиков. Неужто всех, без исключения? Если я не ошибаюсь, пани Вахицкая была всем сердцем предана правящему лагерю. Именно пилсудчикам.

Повстиновский, выслушав его речь со скептической миной, в этом месте решительно замахал рукой — чем-то напоминая человека, стоящего перед автомобилем и делающего водителю знак "стоп".

— Хальт! Хальт! — и в самом деле воскликнул он. — Пани Вахицкая — дело особое.

— А почему? Она изменила своим убеждениям?

— Ну нет, этого сказать не могу. Она пришла ко мне, зная, что я исповедую противоположные взгляды. Ее психическое заболевание было одновременно и ее политическим выздоровлением. Иногда у психически больного человека вдруг открываются глаза на жизнь. Пришла ко мне и спрашивает: "Пан адвокат, вы ведь, кажется, эндек?" Разумеется, я вхожу в национально-демократическую партию с первых же дней ее основания. И более того, я учился в одной гимназии с Дмовским. "Вот глядите, — и показываю ей книгу, для которой специально заказывал переплет из телячьей кожи. — Видите титул: "Костел, нация, государство"? И вот этот автограф: "Дорогому Янушеку Повстиновскому на память о нашей совместной борьбе во имя Национальной Идеи с сердечными и искренними пожеланиями от Романа Дмовского"".

Ченстоховский нотариус торжественно вскинул голову, словно демонстрируя себя в профиль, и даже стукнул палкой об пол, будто церемониймейстер при королевском дворе. Фамилия Дмовский мало что говорит теперешней молодежи, почти ничего, ну, может быть, кто-то вспомнит, что до войны был политик с такой фамилией и что созданное им в 1926 году общество Великой Польши было насквозь националистической, основанной на принципах авторитарности и иерархии организацией. Дмовский, яростный противник Пилсудского, был кумиром для некоторых студенческих корпораций, имеющих свои боевые отряды и зачастую пускающих в ход дубинки.

Почему же Вахицкая обратилась вдруг к нотариусу с такими антиправительственными настроениями? Означало ли это перемену в ее взглядах? Или в контактах с политическим противником Повстиновским решающую роль сыграл тот факт, что старик просто-напросто жил за углом, на той же улице?

IV
— А теперь, коллега, давайте спустимся вниз. Сами убедитесь, какой все это имеет вид. Чудовищно!

И, по-прежнему стуча палкой, Повстиновский перешел на кухню. Там он вынул из кармана ключ с прикрепленным к нему картонным квадратиком (на котором химическим карандашом аккуратным старческим почерком была сделана надпись "подвал") и, отворив низенькие двери, по скрипящей и темной лестнице начал спускаться вниз. Гроссенберг последовал за ним.

Сначала ему показалось, что он очутился в театральной уборной во время спектакля, актеры, только что наспех переодевшись и бросив где попало одежду, выбежали на сцену. На полу валялись разноцветные платья, белели тряпки и всевозможное кружевное белье. В подвале царил полумрак, как показалось Гроссенбергу, окна были неплотно прикрыты ставнями. Но когда Повстиновский зажег огарок свечи, выяснилось, что окна забиты фанерой и крест-накрест приколоченными к рамам досками. Когда огарок осветил подвал, Гроссенберг убедился, что попал вовсе не в гардеробную. Картина, которую он увидел, напоминала о еврейском погроме; примерно так же могло бы выглядеть и помещение, в которое какие-нибудь погорельцы в большой спешке вносили уцелевшие вещи. Погром или пожар случился где-то близко, по соседству, оставив и здесь, в подвале, свои следы.

На полу в беспорядке стояли деревянные ящики, все открытые и пустые, а некоторые и поломанные. Их выброшенное на пол содержимое напоминало маленькие и большие холмики — например, груда простынь, груда одежды, стопки тарелок и тарелочек. Все здесь было вперемешку: там сверкало зеркало и валялись туфельки, тут поблескивали ложки и вилки, рядом с халатиком и дамским трико валялись раскрытые книжки…

— Лучше не притрагивайтесь ни к чему, — заметил Повстиновский. — Ну, как вам это нравится?

Гроссенберг только свистнул.

— А каким образом они могли сюда забраться? — спросил он.

— Вот именно — каким? — ядовито улыбнулся нотариус. — Черт их знает. В одном окошке стекла были выбиты, но, вы сами можете убедиться, окна узенькие, ни один полицейский не пролезет, Я велел забить их фанерой.

Гроссенберг тоже улыбнулся.

— Ни один полицейский? Ну, если говорить о взломщиках, то, я вижу, тут у вас своя теория.

— А как же! Это их работа. Я человек старый, и нюх у меня неплохой. М-да, неплохой.

— А зачем вдруг им это понадобилось?

— Чего-то искали.

— Тру-ля-ля, — пропел Гроссенберг. — Тру-ля-ля, дорогой коллега. Если бы они здесь искали что-то, мы бы ничего не заметили.

— Кто-то их, видно, спугнул. Они даже не успели положить на место вещи.

— Тру-ля-ля… А знаете ли, дорогой коллега, какое у меня впечатление от всего этого? — спросил Гроссенберг. — Меня поразила какая-то театральность этого зрелища. Словно бы я зашел к актрисам в костюмерную.

— Что вы хотите этим сказать?

— Только то, что во всем чувствуется чья-то режиссура. Вещи разбросаны слишком выразительно, для того чтобы это казалось естественным. Кто-то хочет произвести на зрителей впечатление.

— А с какой целью?

— Да хотя бы для того, чтобы напугать Вахицкого. Во всем этом хаосе можно разглядеть их руку, которая угрожает вашему клиенту.

Повстиновский поднес догоравшую свечу прямо к лицу Гроссенберга, словно бы желая получше его разглядеть.

— Абракадабра, — сказал он и наморщит лоб, словно мучительно размышлял о чем-то. — Абракадабра, только и всего. Что вы хотели этим сказать?

— Сейчас постараюсь объяснить. Вы знаете, какая у меня мелькнула мысль, когда я вошел? — спросит Гроссенберг. — Мне показалось, будто кто-то нарочно оставит здесь свою визитную карточку.

— То есть как это?

— А вот так. Весь этот беспорядок, все эти разбросанные полотенца и простыни, раскрытые книжки, как бы говорит: "Это мы! Мы здесь были и предупреждаем тебя об этом!.." Они, по-моему, оставили свою визитную карточку с адресом.

— А что на этой карточке написано? Городская полиция, что ли? — спросил старичок и вдруг раскрыл рот.

Что с ним? — подумал Гроссенберг даже с некоторой тревогой. Но, впрочем, тут же догадался. В стране вовсе не все с объективным спокойствием относились к действиям "двойки". А тут могла идти речь как раз об этом. Повстиновский просто пришел в ужас. Свечка так и запрыгала у него в руке.

— Ничего, ничего не желаю об этом знать, — сказал он словно бы в сердцах. — Идемте отсюда. Я слишком стар для того, чтобы заниматься такими делами…

— Разумеется, как вам будет угодно, — отвечал Гроссенберг.

Что-то лживое проступило неожиданно на старческом личике Повстиновского.

— Наверное, это всего-навсего проделки какого-нибудь сопляка! Двенадцатилетний мальчишка может запросто сюда влезть, — продолжал он. — Стоит только разбить стекло. И не обязательно с целью грабежа… Шалости ради… Все поразбросал — и удрал.

А мог ли двенадцатилетний мальчик открыть крышки ящиков, обитых металлическими лентами? — подумал Гроссенберг.

— Все может быть, дорогой коллега, — решил он согласиться со стариком.

Нервными, лихорадочными шажками Повстиновский засеменил к выходу. Он шел, словно бы нащупывая точку опоры, которая помогла бы ему обрести равновесие, и, уже подойдя к лестнице, дотронулся рукой до массивного кирпичного свода, покрытого слоем белой извести. И тотчас с хриплым возгласом отдернул руку от стены.

— О боже! — воскликнул он.

— Что с вами, вам плохо? — кинулся к нему Гроссенберг.

Но, вспомнив что-то, улыбнулся. Повстиновский быстро сунул руку в карман брюк и достал платочек. Гроссенберг теперь понимал, зачем ему это понадобилось. Свечка в другой руке Повстиновского по-прежнему дрожала, выделывая круги, пальцы у него были в стеарине. Повторяя "о боже, о боже", старичок резким, почти отчаянным движением стал стирать со стены нечто невидимое в том месте, к которому только что прикоснулась его рука. Должно быть, отпечатки собственных пальцев.

V
— Наверное, мне просто стало душно, эта кухарка никогда не проветривает! — неестественно громко запричитал нотариус, вернувшись в комнаты. На ступеньках он спотыкался. Войдя в столовую, неожиданно засеменил к дверям на веранду и разбаррикадировал их. Он нуждался в свежем воздухе, но не потому, что квартира пани Вахицкой не проветривалась. Казалось, что незримая "двойка", протянув к старику руки, буквально душит его.

Гроссенберг из любопытства вместе с ним вышел на веранду. Она была обширной и совсем пустой, без всякой мебели, за исключением стоявшей у стены старой кушетки в стиле мадам Рекамье, с ободранной обивкой и жалобно торчащими пружинами. Ничего, что напоминало бы "Улыбку фортуны", здесь сейчас не было. Он пришел буквально в ужас, когда глянул в сад. Цветы, клумбы!.. Боже, что с ними сталось!.. Нет, к этому он не был готов, и ему показалось странным, что Вахицкий даже не упомянул о подобном надругательстве, хотя чрезвычайно подробно сообщил ему о письменном и телефонном сообщении Повстиновского. Как же он мог обойти такую важную и жестокую подробность, как надругательство над садом?

— Вот это да! — воскликнул он. — Похоже, что в этом саду ночевал уланский полк. Кто это так все вытоптал на корню? Разве что конские копыта?

Повстиновский засунул палец за воротник рубашки, должно быть стараясь высвободить шею. Ему все еще было душно.

— Это… это… — начал он. — А все может быть, дорогой коллега. Разве мало на свете хамства! Просто какие-то мужики перелезли через стену, а для них цветы — это барский каприз, фанаберия… ну, словом, назло господам-магнатам все вытоптали…

Гроссенберг молчал. Повстиновский покосился на него. И, сообразив, что слова его звучат не слишком убедительно, решил сделать другой ход.

— А может, и что другое… Да, да, все объясняется очень просто, — сказал он, пытаясьсовсем расслабить воротничок. — Самое обычное дело, знаете, какой-нибудь жулик, один из тех, что за пару медяков рад всучить букет паломнику, который спешит к чудотворной иконе… Вы, наверное, были в монастыре и видели, сколько цветов лежит у иконы богородицы. Да, наверное, в этом все дело… Просто-напросто этим жуликам не хватало цветов, они забрались сюда и впопыхах все оборвали. Не думаю, что этот факт заслуживает особого внимания.

— Конечно, — согласился Гроссенберг. — Странно только, почему Вахицкий даже не упомянул об этом.

— Пан Вахицкий, между нами говоря, коллега, малость, малость того… Сумасбродный тип!.. — тяжело дыша, прохрипел старик. Старческий его голосок, фальшивя, взял октавой выше. — Сумасброд! — пропищал он. — Никогда не знаешь, какой номер он выкинет. Я ему обо всем сообщил по телефону, а потом, само собой, написал еще и письмо… И что же! Плевать он хотел на свои же собственные интересы. Понимаете, коллега, я по отношению к своим клиентам лоялен, но не люблю, когда от клиента за версту несет алкоголем. Когда я говорю с Вахицким, я чувствую, что он меня не слушает, а только и думает, как бы опрокинуть еще рюмку. Поверьте, я хотел бы поскорее умыть руки. Да-да, умыть руки!

Гроссенберг помолчал минутку. А потом задал еще несколько вопросов. Прежде всего — как реагировала на случившееся полиция? Разговаривал ли господин нотариус с комиссаром и какое он оставил впечатление?

Но старец был близок к обмороку. Совсем как давешний начальник почтамта. Он вынул какую-то таблетку и положил на язык. Должно быть, таблетка оказалась горькой, потому что он поморщился. Несмотря на то что тени молодцев из "двойки", присутствие которых в этом деле так неожиданно обнаружилось, несмотря на то что эти вездесущие тени (для которых никто не скупился на ругательства) повергли его в такой страх, он как-то чисто по-стариковски обозлился. И разумеется, на ни в чем не повинного Вахицкого. Он готов был упрекнуть его во всем, даже в своих собственных хворобах! И снова посыпались полные горечи восклицания. Но все-таки через четверть часа Гроссенбергу удалось кое-что у него выведать. Ему хотелось бы знать и еще больше, и не только о самой истории кражи, но и о характере своего коллеги. Прощаясь с ним на веранде, Гроссенберг попросил разрешения перед отъездом заглянуть к нему еще раз, а затем, бросив взгляд на вытоптанные грядки, на изуродованные клумбы с кое-где догоравшими на сломанных стеблях красными гвоздиками, георгинами и розами, сказал:

— Жаль сада… Все-таки в нем было что-то конрадовское.

— Конрадовское?

Старик сразу же как-то успокоился. Случается, что стоит только переключить внимание разволновавшегося человека, как он тотчас же перестает нервничать.

— Но ведь Конрад писал о каких-то там тропических островах? — фыркнул он.

— Да, конечно, но у него есть новелла, в которой описан сад с множеством цветов. Впрочем, не знаю, любите ли вы Конрада, — сказал Гроссенберг и украдкой взглянул на старика.

— Терпеть не могу! — снова пробрюзжал тот. — Собственно говоря, это был предатель. Как он назвал своего сына? Борис! Что это за имя! Мало того, что он изменил родному языку и перешел на службу к англичанам, но чтобы так пренебречь именами святых великомучеников наших и взамен выбрать нечто par excellence — православное! И вообще, что он там такое писал! Все эти капитаны британского флота — какое до них полякам дело. Я и сынку своему не советую читать.

— А сыну нравится?

— Мой сын тоже эндек, — отвечал Повстиновский, видимо считая, что этим все сказано. — И все товарищи его — корпоранты, из организации Великой Польши. В будущем году он поступит в университет. И вместе с друзьями позаботится о том, чтобы смутьяны и поджигатели не занимали там место. Он у меня сознательный, понимает, чего стоят все эти Конрады. "Папа, — как-то сказал он мне, — Конрад, должно быть, загляделся на Мохов, иначе он не назвал бы своего сына Борисом! Мы, папа, когда придем к власти, головы всем этим Конрадам поотрываем". Да, головы! — так и сказал.

— Понимаю, — откликнулся Гроссенберг.

Члены ОВП, или, иначе говоря, представители общества Великой Польши, — это и в самом деле было само по себе красноречиво. Но для Гроссенберга с моральной (да и с психологической) точки зрения гораздо существенней показалось то, что оба они — и отец, и сын — не заметили в Конраде именно его возвышенного польского романтизма. Ему показалось, что теперь он знает, как ему держаться и чего примерно ждать от ченстоховского адвоката.

VI
На время попрощавшись с нотариусом, Гроссенберг направился в полицию. В зеленевшей издали аллее Девы Марии еще сильнее благоухали липы, мелькали стайки девочек в белых кисейных платьях, возвращавшихся после первого причастия. По направлению к монастырю шла группа женщин, по-видимому приехавших из-за границы, на головах у них были вуальки, некоторые несли охапки цветов: лилий и пионов, сочетанием красок наводивших на мысль о том, что женщины эти — польки, прибывшие сюда, возможно, из Чикаго, а возможно, из Куритибы.

Слышна была польская ломаная речь. "Санта Мария, Пречистая Дева!" — воскликнула одна из них, увидев вдали, почти под облаками, ярко горевший монастырский крест, и даже остановилась на тротуаре. Аминь. Другая группа, семинаристы-немцы, в лиловых одеяниях, стуча каблуками, прошла по другой стороне аллеи.

Толстяк монах в сутане отцов паулинов[23] покупал у торговки на углу лесную малину. Это он, неразборчиво — рот у него был набит ягодой — пробормотав: "Да шлавится имя твое!", показал белой рукой, где примерно находится комиссариат полиции. Машину свою Гроссенберг оставил возле дома Повстиновского: после четырехчасовой езды хотелось пройтись пешком.

Войдя в здание, адвокат увидел за деревянной перегородкой дежурного старшего сержанта, который посмотрел на него задумчиво и с некоторым недоверием; пройдя через канцелярию, на окнах которой были решетки, он постучался в кабинет заместителя комиссара — сам комиссар в это время был в отпуске, загорал на пляже в Орлове.

Гроссенберг оказался в комнате, которую трудно было бы назвать кабинетом. Там не было не то что пальмы, вообще ни единого горшка с каким-нибудь растением; грязный голый пол, никаких кресел — одни деревянные табуретки, весьма напоминавшие кухонные. И хотя окно с глядевшей в него пыльной веткой липы было открыто, пахло здесь чем-то кислым: то ли самым дешевым табаком, то ли казармой. За низеньким столом сидел другой сержант, молодой, круглощекий, с красной, словно бы он сгорал от стыда, физиономией и очень светлыми, почти белыми, ресницами; двумя пальцами он что-то весьма неритмично отстукивал на огромном, возвышавшемся на столе "Ундервуде", Комиссар (а точнее, его заместитель) сидел за другим, тоже некрашеным столом, стоявшим прямо под портретом главы государства во фраке, со звездой Белого Орла и с лентой того же ордена через плечо. Под портретом — сам Пилсудский, Дед, в сером мундире, с задорным взглядом, еще не погасшим от подкравшейся тяжелой болезни — рака желудка. Никаких шкафов или полок с делами — на пустом столе перед комиссаром лежало только несколько каких-то формуляров.

Комиссар взглянул на визитную карточку адвоката.

— Вы адвокат?

— Да.

— По гражданским или уголовным делам?

— По консисторским.

Комиссар (или заместитель комиссара) очень ловко застегнул одной рукой высокий синий воротник с серебряными нашивками, такие же нашивки сверкали и на рукаве другой, вытянутой вперед руки, в которой он держал визитную карточку.

Должно быть, комиссар был дальнозорким. У него были кирпичного цвета, словно бы обгоревшие, щеки, все в отметинах, как у людей, переболевших оспой и неразумно сдиравших заживавшие болячки. Вместо глаз — две узенькие щелки, время от времени так и светившиеся любопытством.

— А с чего вдруг вы пожаловали к нам, в Ченстохову? — спросил комиссар.

Голос его, вообще-то резкий, звучавший по-казарменному, неожиданно вдруг менялся, и — смешно сказать — в нем слышались нежные, женские нотки.

— Я приехал из Варшавы по делу об ограблении дома Ванды Вахицкой, покойной матери моего знакомого, — объяснил адвокат.

— А что это за дело?

— Я как раз хотел задать вам этот вопрос, — ответил Гроссенберг, стараясь не улыбнуться. Он хотел произнести эту фразу как можно естественнее, но чтобы вместе с тем полицейский почувствовал, что в ней кроется двойной смысл. Улыбка могла бы вызвать у полицейского раздражение. — Я считал, что вы… что-то о нем знаете.

— Допустим, — кивнул комиссар. — Но я допускаю также, что больше всего в курсе сам пан Вахицкий.

Любопытно, отметил про себя адвокат.

— Откуда ему знать об этом, — ответил он. — Сам Вахицкий в Варшаве — и узнал обо всем только из сообщения по телефону его доверенного лица Повстиновского.

До сих пор манера комиссара говорить свидетельствовала, что он не слишком-то воспитан и не привык вести светские беседы. Теперь он неожиданно помягчел.

— Не хотите ли сигарету, господин адвокат? — спросил он мягко и вытащил из кармана пачку египетских. По тем временам это были сигареты самого высшего сорта.

Адвокат понимал, что, когда чиновник угощает просителя сигаретой, в этом всегда заключен особый смысл. Иногда — желание отвлечь его внимание или польстить, но чаще всего это своеобразный тест. Искушенный начальник, наблюдая за просителем в такие минуты, словно бы подбирает ключик к его душе. И тотчас делает выводы. Адвокат, например, помнил случай, когда некто был так польщен видом золотого портсигара, протянутого ему вице-министром, что со словами "благодарю вас, хотя вообще-то я не курю" с блаженной улыбкой взял сигарету… и, можно сказать, впервые в жизни закурил! Разумеется, с таким человеком вице-министр мог делать что угодно. Но главное, обряд совместного курения за служебным столом всегда ведет к некоему сближению, а этого Гроссенберг хотел избежать.

— Спасибо, я только что выкурил, — ответил он.

И невольно отметил, что комиссар тоже не закурил, сразу же спрятал пачку обратно в карман своего мундира.

— О каком телефонном сообщении идет речь? — мягко, почти женственно спросил комиссар.

— Просто-напросто господин Повстиновский уведомил пана Вахицкого о том, что в доме его побывали взломщики.

— Разрешите узнать — пан Вахицкий, он что, разводится с женою?

В желтоватых щелках глаз полицейского засветились искорки.

— Насколько мне известно, он не женат, господин комиссар.

— Тогда почему же он обратился именно к вам?

— Я хочу оказать ему услугу скорее как частное лицо.

Комиссар сидел на своем кухонном стульчике очень прямо и неподвижно, касаясь плечами спинки.

— Чем я могу быть вам полезен? — спросил он и как-то странно шевельнул губами. Казалось, он хочет улыбнуться и не знает, как это делается. — Я, в общем-то, здесь всего несколько дней, замещаю. Разумеется, кое-что слышал, но, быть может, вы мне напомните подробности?

— Я готов. Несколько дней назад, а точнее, в прошлый четверг кухарка, которая стережет пустующий дом Вахицкого, выйдя с утра в сад, увидела, что в одном из окошек подвала выбиты стекла. Окна эти находятся на уровне земли — они очень широкие, но при этом низкие. Напоминают узкую застекленную щель. Щель эта перегорожена пополам, словом, в каждом окне по два стекла. Оба были выбиты.

Рассказывая, Гроссенберг все время наблюдал за комиссаром, а вернее — за его осанкой. По мнению Гроссенберга, осанка любого сидящего за столом чиновника, повороты его корпуса всегда по-своему красноречивы и тоже о чем-то говорят. Если чиновник, сидящий за столом, хотя бы чуточку наклонится вперед, навстречу собеседнику, это означает, что он близок к тому, чтобы удовлетворить его просьбу, уступить, пойти навстречу. Словом, тогда можно еще надеяться! И совсем, о, совсем другое дело, если начальник сидит прямо, неподвижно, опершись о спинку кресла, и позы своей не меняет. Тогда можно быть уверенным, что проситель его не интересует и ни за что на свете он не изменит своего отрицательного решения — рассчитывать не на что.

Комиссар по-прежнему сидел, прислонясь лопатками к спинке стула… Адвокат, стараясь быть кратким и вместе с тем передать весь драматизм происшедшего, продолжал рассказ.

Кухарка присела на корточки возле окошка и даже сунула туда голову. Она знала, что в подвале стоят ящики, довольно большие, в которых пан Вахицкий хранит вещи, принадлежавшие его покойной матери. Собственно говоря, почти все ее имущество. И вот она с ужасом видит, что у большей части ящиков крышки открыты, сорванные доски торчат вверх, на полу разбросана одежда, белье и много-много вещей, принадлежавших прежде ее хозяйке. Должно быть, она завыла со страху и, крестясь, побежала к Повстиновскому. Она знала, что он следит за домом и все ключи у него. "Пан нотарий, караул, грабят! — запричитала она. — Воры растащили хозяйкины платья, может, старьевщики… Вы, пан нотарий, наверное, слышали, вчера приходил такой старьевщик, с черной бородой, и все спрашивал, нет ли дома платьев каких или пальто, он бы купил. У-у! Я ему, пан нотарий, говорю, нет, мол, ничего нет, только вот пальтишко на ватине, подарок покойницы хозяйки, оно мне мало, на животе не сходится. Но продать все равно не продам, невестке на зиму пригодится. С тем он и ушел. А через час вернулся, нет ли тряпья какого, спрашивает. А ну, говорю, пошел отсюда, ты, крыса ветхозаветная, хозяйка моя в могиле… И-и-и…"

И в таком роде. Через несколько минут Повстиновский догадался, что в подвал влезли грабители, и со всех ног вместе с сыном, захватившим на всякий случай запасную тросточку отца, помчался следом за кухаркой к дому Вахицкой. В дом они вошли с черного хода, парадная дверь всегда на запоре. Спустившись в подвал, он увидел, что окна и в самом деле выбиты, а вокруг — чудовищный беспорядок. Все вещи не только выброшены из ящиков, но и разбросаны по углам, а простыни, аккуратно сложенные после глажки, расстелены, словно покрывала. Повсюду валялось столовое серебро и раскрытые книжки. Всевозможные мелочи из домашнего обихода, обувь, одежда… Что там буря! Такого не увидишь даже после землетрясения. Ну, к примеру… у большой шкатулки с инкрустациями не только сорвали крышку — она вся была поломана. Кто-то положил ее прямо на настольную лампу, стоявшую в углу, на печке. Сломанная шкатулка, словно по капризу какого-то невидимого ветра, висела теперь на лампе в виде дополнительного абажура.

Повстиновский, зная, что до прихода полиции не следует ни к чему притрагиваться, оставил все как есть. В кухне он попробовал было порасспросить кухарку, не озоровал ли кто в доме ночью, но без толку — она ведь глуховата. Он тотчас же обратился в полицию, которая прислала своих людей. Но агенты, их было двое, не смогли установить, совершена ли кража, какие вещи пропали, об этом могла бы знать только их хозяйка, теперь, увы, покойная. Даже если бы ее сын, Леон Вахицкий, специально приехал из Варшавы, а он этого сделать не мог, он тоже ничего бы не установил, потому что не помнит всех вещей своей матери. Но наиболее ценные — столовое серебро, новая дамская шуба — остались целы.

— Составили протокол, но, насколько мне известно, — закончил свой рассказ Гроссенберг, — дело не получило хода. Ага, кажется, об этом мне рассказывал господин нотариус, кухарку часа четыре допрашивали.

О том, в каком виде он застал сад, адвокат пока что умолчал.

— Там были Федоренко и Кцюк, — подал голос молоденький сержант.

— Занимайтесь своим делом, — одернул его комиссар.

Сержант смущенно заморгал белыми ресницами и снова застучал двумя пальцами по клавишам "Ундервуда".

— Ну что же. Ей-богу, мы мало что знаем. Но, как всегда бывает, чем меньше знает полиция, тем больше знает сам пострадавший.

Любопытно, однако, снова подумал Гроссенберг.

— Вы так говорите об этом, господин комиссар, словно все случившееся бросает тень на самого пострадавшего.

— Если с гражданином Речи Посполитой происходят какие-то странные истории… то в девяти случаях из десяти он сам странный. Если вдруг приключилось нечто из ряда вон выходящее, то прежде всего следует установить — с кем. От этой печки следует танцевать.

— Леон Вахицкий долгое время был вице-директором краковского отделения Бюро путешествий. Как известно, он сын заслуженной политической деятельницы, последние годы жившей у вас, в Ченстохове.

— Это мы знаем. Но какие у него контакты, круг общения? Если бы мы с ним встретились, я бы прежде всего задал ему такой вопрос: есть ли у вас враги? Вы ведь, наверное, немного разбираетесь в нашей работе и более-менее знаете, как мы поступаем с такими людьми. Есть ли у вас враги и кого вы, пан Вахицкий, подозреваете? Вы говорите, что я бросаю тень, но мне хотелось бы, наоборот, пролить свет. Но раз пан Вахицкий лично не соизволил этим заняться, я не буду передавать дело в Варшаву. Не стоит оно того. Между нами говоря, ничего особенного не случилось, поразбросали вещи, только и всего. У нас здесь в Ченстохове есть дела куда посерьезней, и из-за какой-то ерунды я не могу загружать сотрудников. Как вы видите, я говорю с вами вполне искренне.

Комиссар опять шевельнул губами, и опять улыбка не полупилась. Гроссенберг знал, что, коли речь зашла об искренности, тут-то и жди подвоха. Комиссар ни чуточки не подался вперед, так и сидел, откинувшись на спинку стула.

— Но скажите по крайней мере, удалось ли установить, в какой именно день взломщики забрались в подвал?

— Прежде всего мы имеем дело с неопределенными фактами. В четверг кухарка обнаружила, что в подвале разбиты стекла. Но ведь это ни о чем не говорит, кто-то мог разбить их и позже. Если бы стекла не были побиты, кухарка ничего бы не обнаружила, она просто не заглянула бы в подвал. Быть может, это два разных преступления: кто-то выбил стекла, а кто-то, независимо от него, залез в подвал. Может, он это сделал во вторник или в среду, среди бела дня, когда кухарка вышла из дому. Можно выйти из сада через черный ход, открыть отмычкой двери — одни, другие.

— Подобрать ключ, — отозвался сержант с красным, словно бы от смущения, лицом, но, услышав: "Занимайтесь своим делом!", заморгал белыми ресницами и снова застучал на "Ундервуде".

— А как вы объясняете набег на сад? — спросил наконец Гроссенберг. — Я только что там был и видел собственными глазами. Поломаны все цветы, вытоптаны грядки.

— Дом продается, — ответил комиссар.

— Ну и что из того?

— Теперь сад выглядит безобразно. Разве не так? Стало быть, для покупателей он больше не приманка. Снаружи дом стал менее привлекательным. Цена упала. Нет того вида. Может, кто-то хотел насолить Вахицкому. А может, кто-то был заинтересован в том, чтобы сбить цену. Самое лучшее, господин адвокат, если вы посоветуете этому своему знакомому… хозяину дома, чтобы он лично сюда явился.

— Я знаю, вы хотели бы с ним познакомиться, — отозвался Гроссенберг и на минутку задумался. — Я понял это и непременно передам, — поспешил он добавить.

— Я полагаю, он в любом случае захочет приехать, собрать свои вещи…

— О, ради бога, об этом не беспокойтесь. Что касается вещей, то тут Вахицкий уже распорядился. Надеюсь, что супруга его благодетеля, господина Повстиновского, не откажет ему в любезности и возьмет это на себя. Наймет кого-нибудь в помощь, ну, скажем, свою собственную прислугу. Ведь в доме, кажется, по-прежнему живет все та же кухарка. — Адвокат сделал паузу. Он заметил, что в узких щелочках глаз собеседника словно бы вспыхнули искорки. — А кстати, — продолжал он дальше, стараясь, чтобы фраза звучала безо всякого нажима, — показания, которые дала кухарка, полицию удовлетворили?

— На нас не угодишь, пан адвокат.

Темно-кирпичное, меченное оспой лицо комиссара сделалось вдруг настороженным. Гроссенберг, к неудовольствию своему, заметил, что теперь оно выражало неприязнь, очевидно вызванную непосредственно им самим, его особой. Полицейский вдруг стал что-то стряхивать рукой со своего синего плеча. Так, словно бы к мундиру его пристала пушинка. Но никакой пушинки, даже малейшего следа пыли на синем сукне не было. Он хотел бы что-то с себя сбросить, а может быть, избавиться от моего присутствия? — невольно подумал Гроссенберг, именно так истолковав его жест.

— Понимаю, — отвечал он, — но не знаю, все ли. Может быть, вы хотите сказать, что в показаниях кухарки было что-то такое… Или вас еще что-то не устраивает?

— Я хотел этим сказать, что мы и в самом деле подозреваем… каждого, чист он перед законом или нет. Что вас еще интересует?

Гроссенберг вынул из кармана повестку. Она была без конверта, вдвое сложена, с наклеенной сверху маркой. Адвокат положил ее комиссару на стол.

— Эту бумагу ченстоховская полиция прислала Вахицкому в Варшаву. Вы просили его явиться в здешний комиссариат, — начал он.

— Что из этого? Может, пан Вахицкий на нас обиделся?

— Ничуть. Он готов приехать даже сегодня, если я ему позвоню. Но он очень занят и просил меня от его имени сделать в полиции заявление, что по делу о взломе квартиры он никого не подозревает и что врагов у него нет, словом, никаких претензий.

— Но ведь я говорил вам, что встреча с нами — в интересах самого пана Вахицкого.

— Однако он не придает этому делу никакого значения и не хотел бы тратить понапрасну время. Следует ли мне настаивать на его приезде, так ли это для вас важно?

— Н-нет, — неуверенно протянул комиссар. — Н-нет. Раз это его не интересует, то и полиции не к чему быть большим католиком, чем папа римский.

— Вот и прекрасно. — Гроссенберг встал. — Простите, что я отнял у вас столько времени. Стало быть, я могу сообщить ему, что вызов в полицию недействителен?

Комиссар кивнул. Лицо его снова сделалось настороженным. Он определенно испытывает ко мне антипатию, снова подумал Гроссенберг. Вдруг раздался странный металлический лязг. Вслед за ним — довольно громкий скрип, похожий на скрип седла или новой кожи. Это комиссар, вставая из-за стола, ненароком словно бы поскользнулся. Синий мундир подался вперед — комиссар ухватился за край стола. Адвокат с удивлением поглядел на него. Но уже через минуту полицейский вновь обрел равновесие и обошел стол, вероятно желая проводить гостя до двери. И тогда металлический лязг и скрип седла стали ритмично повторяться, сопровождая каждый шаг полицейского. Комиссар с трудом передвигался, выбрасывая вперед правую искусственную ногу.

VII
Эта искусственная нога невольно навела адвоката на кое-какие размышления. Впрочем, проверим, решил он за дверью кабинета. Он прошел через канцелярию с зарешеченными окнами, а когда был уже у выхода — заглянул за деревянную перегородку, где сидел дежурный сержант.

— Прошу прощения… вы не могли бы мне сказать, как фамилия комиссара? Я забыл его спросить.

— Двораковский, комиссар Двораковский.

— Спасибо. Он, наверное, потерял ногу на войне, у него ведь протез…

— Да, на войне. В двадцатом году.

Ага, подумал Гроссенберг. Он вышел на улицу и, обмахиваясь шляпой, направился в сторону вокзала, напротив которого в гостинице "Полония" находился ресторан. Он прошел мимо маленького магазинчика со всевозможными четками, крестиками и дешевыми медальончиками: выставленные на витрине, они даже частично заслонили довольно скверную репродукцию с изображением богородицы: она скромно темнела, словно бы смущенная пышной позолотой своих рам. Прошел мимо расположившегося тут же на углу лоточника, продававшего гипсовые фигурки святых в голубых облачениях или просто в коричневых рясах, сверкавших все той же дешевой позолотой, с розовыми пятнами на белых щеках и с наивными обручами вокруг головы — вместо нимба. Хозяин лотка, святоша, смахивавший скорее на бродягу, показывая рукой на фигурки, хриплым голосом восхваляя то одного, то другого святого, уговаривал остановившихся возле него баб купить товар. На булыжной мостовой зацокали копыта, и адвокат увидел на светлом сиденье коляски плачущую женщину в черном, а рядом с ней свеженакрахмаленную старушку-монахиню с круглым блаженно-кротким лицом.

Ага, ага, думал адвокат, значит, он потерял ногу на войне… Этот факт словно бы подтверждал его догадки. Разумеется, потерять ногу в двадцатом году мог в любой сугубо штатский человек, добровольцем записавшийся в армию. Но вполне возможно, что комиссар был прежде военным. А военные, которые перешли в полицию… гм. Гроссенберг знал о том, что второй отдел генштаба связан с полицией. В этом не было никаких сомнений.

Глава девятая


I
В Ченстохове в то время были расквартированы 27-й пехотный полк и 7-й полк легкой артиллерии. Так случилось, что адвокат знал майора-артиллериста из этого самого 7-го полка.

Правда, вначале он познакомился с его женой, пани Ягусей, которая без малого год назад, чрезвычайно взволнованная, в полуобморочном состоянии, что-то выкрикивая об алиментах и разводе, влетела в его адвокатскую контору. Как оказалось, майор Ласиборский (ее супруг) спутался с женой какого-то поручика и две ночи не ночевал дома. Его видели выходящим рано утром от этой особы. Ягуся никак не намеревалась быть посмешищем полковых дам, а также всей Ченстоховы. Она с удовольствием бы выцарапала глаза не только жене поручика, но и самой полковнице, которая, как назло, с этой бабой в дружбе. Из Ченстоховы майорша выехала в чем была, даже без чемодана, захватив с собой только круглую картонку со своей любимой шляпой в форме мексиканского сомбреро — отныне ничто больше в мире не заслуживало ее теплых чувств. Со шляпой она не расстанется ни за что, ни за что на свете. Остановилась пани Ягуся на Мокотове у школьной подруги, которая посоветовала ей незамедлительно обратиться к адвокату — специалисту по бракоразводным делам, в данном случае именно к Гроссенбергу. Вот она и пришла и надеется — ах, ах, простите, я вся дрожу! — что адвокат покажет почем фунт лиха майору, этому бабнику! — простите за грубое слово, но я так переживаю! Несмотря на волнение, пани Ягуся смогла весьма обстоятельно рассказать, что у ее свекра под Кельцами есть имение и два кирпичных завода, так что, если его сыну понадобится платить алименты — столько-то и столько-то, господин адвокат, и ни копейкой меньше! — он найдет, где раздобыть деньги. Пани Ягуся также добавила, что и самого свекра была бы не прочь выжить из имения и пустить по миру с нищенской сумой.

Адвокату, неплохо разбиравшемуся в своих клиентах, дело не показалось сложным. Он примерно представлял себе, чем оно закончится. Естественно, первым своим долгом он считал сделать все возможное для примирения сторон. Несмотря на протесты пани Ягуси и ее горячие заверения, что "такого я вам никогда не прощу!", в его приемной вскоре появился сам майор Ласиборский, элегантный верзила с бесстрастным лицом манекена, имевший обыкновение смеяться в те моменты, когда никто из присутствующих причин для смеха не находил. Он клялся, что не понимает, о чем идет речь, что у него есть алиби и что скорее его прах будет лежать в армейской часовне, нежели он согласился на развод. В мрачной картине своих бренных останков, покоящихся в часовне, майор, вероятно, усмотрел что-то забавное, поскольку ни с того ни с сего издал короткий квакающий смешок. Вопреки своему сходству с манекеном он оказался человеком весьма чувствительным, с сердцем мягким, как воск, переполненным исключительно любовью к Ягусе… ну, может быть, еще к своим легким полевым орудиям. Кроме того, у майора было довольно оригинальное хобби: он собирал сведения о самоубийцах; с ним иной раз можно было буквально ошалеть от неожиданности. "Поди-ка сюда, Ягуся, я тебе кое-что покажу!" — якобы крикнул он однажды из спальни жене, находившейся в соседней комнате. Когда же она, сгорая от любопытства, вбежала в спальню: "Что, милый, что такое?", то увидела мужа, сидящего на кровати с широко разинутым ртом, куда он неизвестно зачем сунул дуло пистолета. Ягуся, естественно, перепугалась и подняла визг на весь гарнизон. Но это был всего лишь безобидный эксперимент — майор, как оказалось, захотел испытать, "что чувствуют самоубийцы". Вынув изо рта дуло, он тотчас же по-своему коротко рассмеялся.

Когда адвокат, продолжая выступать в роли посредника, сообщил своей клиентке, что ее муж упомянул про "прах в армейской часовне", пани Ягуся испугалась и утратила прежнюю решимость расстаться с "этим бабником-. Однако более всего примирению сторон способствовал не случайный, по-видимому, факт: поручика вместе с женой тем временем перевели из Ченстоховы в другой гарнизон, чуть ли не в Пшемысль. Короче говоря, в конторе Гроссенберга на Иерусалимских Аллеях супруги обменялись рукопожатием, и в тот же вечер адвокат был приглашен отужинать с ними в садике при гостинице "Европейская". Майор Ласиборский купил жене новое платье, и Ягуся щеголяла в чем-то экстравагантнокрасном и в огромном мексиканском сомбреро на голове. Иногда между адвокатом и клиенткой (так бывает и с врачами), в результате откровенных излияний последней, устанавливаются дружеские отношения, зачастую неверно ею истолковываемые. Женщина, открывшая юристу подноготную своей супружеской жизни, начинает испытывать к нему нечто большее, нежели простую благодарность. Ягуся наверняка полностью не отдавала себе в этом отчета, и, когда бы она потом ни приезжала в Варшаву, всякий раз на письменном столе адвоката раздавался телефонный звонок, и Гроссенберг вынужден был по меньшей мере четверть часа выслушивать милое щебетанье — заверения в дружбе, порой почему-то произносимые едва слышным шепотом, так что ему, дабы хоть что-нибудь услышать, приходилось крепко прижимать трубку к уху.

II
Итак, после посещения управления полиции адвокат из ресторана "Полония" позвонил майору Ласиборскому. Его интересовало, кто отвозил больную Ванду Вахицкую на военном автомобиле в Батовицы. Майор или пани Ягуся, наверное, что-нибудь об этом слыхали и помнят. Гроссенберг и не предполагал, что случай навел его на бесценный источник информации, можно сказать, на "золотоносную жилу".

Ласиборского он не застал — тот куда-то отправился по служебным делам, возможно на полигон; к телефону подошла бывшая клиентка адвоката. Пани Ягуся, видимо, превратно истолковала его звонок, так как тут же многозначительно зашептала в трубку:

— Ах, наконец-то! Я знала, знала, что вы когда-нибудь позвоните… — Поблагодарив майоршу, Гроссенберг спросил, не согласятся ли они с мужем с ним пообедать — после того ужина в "Европейской" он перед ними в долгу. Полигон, однако, есть полигон, и в ресторан супруга майора вынуждена была прийти одна, причем, похоже, ее это ничуть не огорчило. Здороваясь с адвокатом, она приподняла круглую бровь и шепнула: — Вы нисколько не изменились!

На светлых ее локонах на сей раз красовалось что-то вроде треугольной шляпы тореадора; головку в этом уборе она склоняла то вправо, то влево, словно позируя фотографу. Ее облегающая блузка напоминала яркий букет цветов, соблазнительные стебли которых прятались в узкой юбке, почти как в голубой вазе, тоже весьма соблазнительной. Прежде чем сесть, майорша решительно подтянула юбку кверху, после чего оперлась подбородком на сплетенные пальцы рук — опять-таки будто перед аппаратом провинциального фотографа.

Она была несколько разочарована, когда беседа — сразу же, одна принесли закуски, — вместо того чтобы пойти в ожидаемом ею направлении, свернула на тему, касающуюся деятельницы легионерского движения Ванды Вахицкой, о которой она — о да! — кое-что слыхала.

— Ха-ха, боже мой, и немало! — воскликнула Ягуся. И тотчас затараторила, забыв про заливную рыбу: — Вы оставили неизгладимый след в моей жизни, господин адвокат. Не подумайте, что это комплимент, ведь мы превосходно… понимаем друг друга, верно? — Она многозначительно изогнула бровь. — Я ваша должница и готова сколько угодно рассказывать про Вахицкую, если это доставит вам удовольствие. — Адвокат счел уместным поклониться. — Видела я эту особу всего два раза в жизни — но при каких обстоятельствах! Меня ей представили в городском театре на каком-то легионерском торжестве. Сейчас я вам все расскажу! Она сидела в первом ряду рядом с воеводой, который специально ради этого случая к нам приехал… На ней было черное, давно вышедшее из моды платье с рюшами.

— Странно! — удивился Гроссенберг. — А я слыхал, она совсем не показывалась в обществе.

— Не только в обществе — просто никуда не выходила, даже за покупками. Ужасная нелюдимка, если не сказать хуже! Представьте: волосы медные с проседью, глаза зеленые и тьма веснушек на белом горбатом носу. Знаете, рыжие — они почти все конопатые.

Адвокат, разумеется, это знал. Но слушал не перебивая… Супругу майора, как одну из самых бойких дам в ченстоховской полковой семье и к тому же наиболее светскую (она вставляла в свою речь французские словечки), регулярно обременяли почетными обязанностями по организации банкетов. А после того политического торжества, устроенного в театре, должен был состояться банкет, который давали совместно расквартированные в городе полки. Со своим бело-красным бантом хозяйки-распорядительницы Ягуся имела право свободно ходить повсюду и во время торжественного заседания случайно оказалась за кулисами, откуда через щелку могла видеть, что происходит в зале. А там ничего не происходило: легионеры из разных бригад, кто уже слегка располневший, кто полысевший, явно скучая и время от времени недовольно перешептываясь, слушали очередного оратора. В какой-то момент голос из глубины зала крикнул: "Славек, отдай Деда!" Это означало, что, по мнению легионерской братии, Валерий Славек (о котором поговаривали, будто на самом деле он князь Чертвертинский), работающий во втором отделе генерального штаба и к тому же бывший премьер (1930 г.), — единственный из всех легионеров, с которым Пилсудский был якобы на "ты", — так вот, это означало, что вышеупомянутый Славек до такой степени подчинил своему влиянию Деда, что теперь уже никто не имел доступа в Бельведер. Одним словом, Дед уже не тот, что прежде, а стало быть: "Славек, отдай нам Деда!"

Но майоршу эти политические тонкости не интересовали, и она по-прежнему считала, что в зале ничего не происходит. Впрочем, нет… произошла приятная неожиданность — какое-никакое, а развлечение: Ягуся вдруг заметила, что сидевшая рядом с воеводой в первом ряду дама в немодном черном платье резко взмахнула рукой и принялась что-то невидимое от себя отталкивать. Рот у нее при этом был открыт: казалось, она вот-вот закричит. Точно увидела духа, который вознамеривался на нее напасть… Это и была пани Вахицкая.

— Не знаю, известно ли вам, что ее псевдоним — сестра Ванда? (Адвокату Гроссенбергу, разумеется, было и это известно.)

— Продолжайте, пожалуйста, очень интересно, — попросил он.

Итак, воевода, заметив этот жест — как бы оборонительное движение рукой, — сперва с недоумением устремляет взор на свою соседку, а затем поворачивает голову и, следуя за ее взглядом, смотрит на сцену: может быть, там она увидела что-то страшное? (Ах, что это было за зрелище, господин адвокат!) Инцидент этот продолжался по меньшей мере две-три минуты, так что весь первый ряд зашевелился, кто-то зашикал и вообще запахло скандалом. Вообразите только: эта женщина, вытаращив глаза, неотрывно глядит на сцену и рукой как будто кого-то от себя отталкивает!

— А был на сцене кто-нибудь кроме выступавшего? — спросил адвокат.

— Никого. Если не считать секретаря, который сидел сбоку за столиком, покрытым зеленым сукном. — Ягусе, стоявшей у боковой кулисы, прекрасно было все видно. — Правда, как раз в ту минуту с другой стороны на сцену вышел худощавый брюнет с усиками и наклонился к секретарю, но смешно даже подумать, господин адвокат, что это от него отмахивалась пани Вахицкая. Ничего в нем страшного не было… Напротив, очень приятный человек. Мой муж, Кубусь, довольно хорошо его знает…

— Кто ж такой? — спросил Гроссенберг.

— Костек-Бернацкий, полковник.

— Я знаю его только понаслышке, — заметил адвокат.

III
В самом деле. Не следует забывать, что все это происходило еще до Березы Картусской[24], до того, как наши тогдашние руководители, напрочь потерявшие голову в нервозной лихорадке кануна войны, пребывая в состоянии (мягко говоря) странного отупения — быть может, под влиянием участившихся охот Геринга в Спаде[25] — опозорили себя, создав концентрационный лагерь, в котором не кто иной, как этот самый Костек-Бернацкий заставлял делать приседания убеленных сединами деятелей оппозиции, как, впрочем, и обыкновенных граждан, чем-то не угодивших правительству. Тогда-то имя воеводы полесского, полковника (как же иначе!) Костека-Бернацкого, прогремело на всю Польшу, вызывая не только неприязнь или отвращение, но и растерянность, граничащую с крайним недоумением. Да, да, всех как ошарашило! — поведение полковника было настолько не польским, что общественность застыла, разинув рот.

Гражданам Речи Посполитой стало не по себе; с каким-то странным, неведомым прежде чувством они поеживались, словно от холода или от того, что надели костюмы, сшитые не по мерке, а то и вовсе с чужого плеча. В атмосфере этого всеобщего недоумения на второй план отступил тот факт, что вокруг полковника тотчас образовывалась пустота: стоило только воеводе полесскому появиться, допустим, в чьей-то усадьбе, хозяйка дома сказывалась больной, и принимал гостя хозяин, причем держался так, будто прибыл царский пристав. Родители забирали детей из школы, в которую ходили отпрыски Костека-Бернацкого; с ними перестали играть И общаться их ровесники и друзья. Дошло до того, что, когда Костек-Бернацкий собирался провести вечер в дансинге — как, например, случилось однажды в Кринице в пансионате Кепуры "Патриа", — полицейские агенты тихонько предупреждали присутствующих в зале, что сейчас сюда прибудет пан воевода, и, испытующе глядя каждому в глаза, выражали надежду, что обойдется "без неприятных сюрпризов".

Но все это было несколько позже. Теперь же, беседуя с пани Ягусей, адвокат и вправду мог мало что припомнить о полковнике Костеке-Бернацком — пока тот был полковник, каких много.

— И что же произошло дальше с пани Вахицкой? — спросил Гроссенберг.

— Ах дальше… все были просто шокированы, господин адвокат!..

Майорша продолжала стоять за кулисами и в щелочку видела все как на ладони. Пани Вахицкая, эта бедная помешанная, выглядела ужасно. Прическа у нее растрепалась, прядь волос упала на лицо и болталась перед страшными, безумными глазами! Она тяжело дышала и теперь уже обеими руками отталкивала невидимый призрак. От резких движений у нее расстегнулась молния на платье, и — ах, стыдно сказать, господин адвокат! — из прорехи на боку вылезла розовая комбинация. Сидящий рядом воевода был так изумлен и потрясен, что казалось, вот-вот начнет звать на помощь. Он ерзал на стуле, точно его кусали комары или блохи, и растерянно озирался по сторонам, высматривая, нет ли где поблизости пожарных. И все это под аккомпанемент верноподданнических речей оратора, который, стоя возле суфлерской будки и старательно подражая какому-то трибуну, барабанил свое: превозносил достоинства ББВР — беспартийного блока сотрудничества с правительством! Столь непонятная ситуация стала просто невыносимой, странная сцена затянулась сверх всякой меры, и тут воевода вспомнил, что он мужчина, и, коль скоро никто не изъявлял желания помочь его соседке, решил это сделать сам. Шепнув что-то пани Вахицкой на ухо, он подхватил ее под локти и помог встать. Пробраться к выходу в переполненном зале было почти невозможно, но воевода не растерялся и потащил Вахицкую к маленькой дверце, ведущей за кулисы. Ягуся услыхала их шаги на ступеньках и увидела, как они вошли и остановились возле свисающей с потолка декорации, изображавшей осеннее дерево и уголок пруда.

— Будьте добры, прошу вас!.. — приглушенным голосом позвал воевода, заметив на Ягусиной груди бантик. — Раздобудьте где-нибудь рюмку коньяку или… э-э… э-э… черт его знает, чего-нибудь покрепче, только побыстрее!..

Воевода почему-то считал крепкие напитки панацеей от всех бед. Но где могла раздобыть спиртное Ягуся Ласиборская? — разве что в какой-нибудь из актерских уборных. О, когда речь идет о делах государственной важности — а присутствие воеводы придавало происходящему именно такую окраску, — на нее можно было положиться. Вместе с помощником режиссера она проникла в уборную ченстоховского героя-любовника, где среди коробочек с гримом и париков отыскала за зеркалом две пол-литровые бутылки. Торопливо схватив одну из них и какую-то чашку, она бросилась обратно за кулисы, где увидела, что под желтеющим деревом на фоне голубого пруда положение коренным образом изменилось: молния на платье пани Вахицкой была застегнута, волосы уже не развевались и выражение страха в зеленых глазах сменилось… холодным отвращением!

— Да, да, господин адвокат, отвращением! — воскликнула Ягуся и позволила официанту унести свою тарелку с почти не тронутой заливной рыбой.

— Отвращением? К кому же? — удивился Гроссенберг.

— К вое-воде!.. — понизила голос майорша. — К этому поистине милейшему старику, который от души хотел ей помочь. Конечно, все можно объяснить болезнью, приступом безумия, mais quand méme [26] это было так неожиданно… C’était choquant![27]

— А как, по-вашему, она действительно выглядела безумной?

— Ах, господин адвокат! Вы же знаете, сумасшедшие — ужасно хитрые, они великолепно умеют притворяться. Притворяются, притворяются, никто ничего не подозревает, а потом бац! — и кого-нибудь зарежут!..

Нет, по мнению Ягуси, пани Вахицкая в ту минуту выглядела как самый нормальный человек. Пожилая горбоносая дама в старомодном платье, чуть не волочащемся по земле. Вот и все! Только почему глаза ее смотрели с отвращением и почему она не сводила их с лица воеводы, который, почувствовав, что отвращение вызывает он сам, буквально съежился? Поднял на Вахицкую взгляд, не выдержал и опустил. Поднял и опустил, и так несколько раз. Что-то между ними, должно быть, произошло, какая-то перепалка, оборвавшаяся с приходом Ягуси.

— Вот все, что я смогла найти, пан воевода, — тяжело дыша, выпалила Ягуся и наполнила чашку.

— И тебе не стыдно? — услышала она голос Вахицкой.

Слова эти были произнесены тихо, но ужасно неприятным тоном, можно сказать, с оскорбительным презрением. C’était choquant, c’était choquant! — повторила Ягуся.

Воевода, видимо спохватившись, чтоза ним наблюдают помощник режиссера и электрик, вдруг сделался необычайно, ну просто невероятно галантен. Шаркнул ножкой, отвесил направо и налево поклоны, заулыбался. Совсем как учитель бальных танцев Собишевский…

— С кем имею честь? Позвольте представиться, вы ведь член организационного комитета? — поклонился он Ягусе.

— Я жена майора Ласиборского…

— А-ах, какая удача. Вы бы не могли?..

И, не переставая расшаркиваться — что было вовсе не по чину такой высокой особе, — воевода попросил Ягусю взять под свое крылышко его старого друга, пани Вахицкую, которой в зале стало дурно.

— Умоляю, отвезите ее домой целой и невредимой. Прямо домой! Мой автомобиль в вашем распоряжении, он стоит перед театром. Вы не знакомы? Познакомьтесь, пожалуйста. Ну а я возвращаюсь обратно в зал!.. — И действительно, даже не попрощавшись с Вахицкой — своим старым другом, — юркнул в дверцу.

— Прошу вас, пойдемте, — как нельзя более деликатно сказала майорша, — я выведу вас через задний вход.

Стремительным шагом, путаясь в длинной юбке, Вахицкая последовала за ней. Миновав актерские уборные, они вышли на задворки театра, отыскали лимузин воеводы и уселись в него. Шофер в синем парадном мундире и фуражке захлопнул за ними дверцу. На тротуаре возле машины стоял какой-то прохожий — "обыкновенный зевака, господин адвокат, из тех, что не пропускают ни одного заграничного автомобиля. А тут не что-нибудь, а "паккард"! Безобидный тип, господин адвокат, с виду даже вполне симпатичный. Похожий на пана Вонтробку нашего Веха[28]!". Зевака с улыбкой зависти и восхищения разглядывал лакированный, синий, как вечернее небо, кузов автомобиля. Однако пани Вахицкая уловила в нем что-то такое, что ей не понравилось. Она странно усмехнулась, хотя внешне была совершенно спокойна и сдержанна. Когда же машина тронулась, спросила:

— Вы видели эту рожу? Он подслушивал!

Ягуся удивилась:

— Подслушивал? Мы ведь не разговаривали.

— Но я сказала шоферу адрес. Вы заметили, как он ухмыльнулся? Все время ухмылялся!

— Да это самый обыкновенный прохожий. Увидел роскошную машину — и вытаращил глаза. И разулыбался, наверное, от удовольствия.

— Вот-вот, такие, с наивной улыбочкой, — самые опасные, — заметила Вахицкая.

Майорша ничего не поняла. И немудрено: это было еще до того, как по городу расползлись слухи о помешательстве Вахицкой.

IV
А вот продолжение Ягусиного рассказа… Прошел месяц, а может, и два. В один прекрасный день раздается телефонный звонок. Ягуся подымает трубку и слышит:

— Пани Ласиборская?

— Да, это я, а кто говорит?

— Вы одна в квартире?

— Нет, у меня гости. А в чем дело?

— Гости? Значит, вы не можете разговаривать свободно?

Ягуся почувствовала, как у нее холодеют ноги. Ей вдруг показалось, что не назвавшая себя женщина собирается сообщить о неверности ее Кубуся. Когда живешь среди гарнизонных выдр и с виду вялых, однако хищно поглядывающих на каждого военного местных жительниц, приходится постоянно быть начеку.

— Не-е-ет… — ответила она слабым голосом. — Не-е могу…

И тогда услышала нечто очень странное:

— Мне необходимо с вами увидеться. Назовите день и час, когда мы сможем встретиться. Минутку! Поскольку вы не одна, ни в коем случае не называйте ни числа, ни часа. Сегодня у нас одиннадцатое. К дате, которая вас устраивает, прибавьте пять. И к часу, когда мы с вами встретимся, столько же.

— Ничего не понимаю… — пролепетала майорша, а гости начали с любопытством на нее поглядывать.

Но так как Ягуся по-прежнему считала, что речь идет об анонимном доносе на ее мужа, она постаралась придать своему обрамленному локонами личику самое невинное выражение. И даже рассмеялась.

— Слушайте меня внимательно, — продолжал голос в трубке. — Если, предположим, вы можете встретиться со мной послезавтра, тринадцатого, прибавьте к тринадцати пять и скажите, что восемнадцатого. Если вам удобно прийти в три часа дня, прибавьте к тройке пятерку и скажите, что придете в восемь. Теперь понятно?

— Допустим, ха-ха!.. — снова деланно рассмеялась Ягуся. И, приложив пальчик ко лбу, что-то подсчитала. — Значит, семнадцатого в шесть часов. Только я пока еще не знаю — куда.

— Слушайте внимательно, — произнесла трубка. — Постарайтесь, чтобы лицо ваше ничего не выражало и все время улыбайтесь. На мои вопросы отвечайте только "да" или "нет". Договорились?

— Да.

— Помните темно-голубой "паккард" и шофера в синей форме и фуражке?

— Да-а.

— Помните улицу и дом, перед которым остановилась машина?

— Да-а.

— Итак: семнадцатого в шесть часов вы подыметесь на крыльцо этого дома. Звонить не надо, прямо нажимайте ручку. Я буду ждать за дверью и сразу вас впущу. Больше ничего сказать не могу: я звоню из телефонной будки и вынуждена закончить разговор. Это касается вашего мужа. Только смотрите: никому ни слова.

Мужа? У Я гуси опять похолодели ноги. Значит, все-таки ее предчувствия оправдались! Она провела ужасный — ах, господин адвокат! — ужасный вечер, была невнимательна к своим гостям и всю ночь не могла уснуть, а перед глазками ее дефилировали омерзительные полуголые бабы, soi-disant[29] любовницы Кубуся, Невыспавшаяся, густо напудренная, даже не осознавая, что на ней новая соломенная шляпка, Ягуся назавтра приплелась к дому Вахицкой. Как условились по телефону, двенадцатого в час дня, или — если прибавить эти кошмарные, идиотские пятерки! — семнадцатого в шесть пополудни. На улочке ни души — жара и провинциальная сонная скука. С бьющимся сердцем Ягуся прикоснулась к дверной ручке, и дверь действительно сама перед ней открылась. На пороге ее уже поджидала Вахицкая. Она быстро, украдкой, словно для проверки, выглянула на улицу и тихо спросила:

— Вы уверены, что за вами никто не шел?

— Ну что вы, с какой стати! — Ягусе не терпелось сразу приступить к делу, она уже готова была воскликнуть: "Что случилось? Зачем вы меня позвали?", но властный, если не сказать — повелительный, тон хозяйки совершенно ее обескуражил. Она почувствовала себя так, будто пришла с официальным визитом. Даже прошептала против воли: "Мне очень приятно" — и выразила надежду, что не опоздала.

Вахицкая, как и в прошлый раз, была одета немодно и весьма небрежно: в рыжее поношенное платье с круглыми перламутровыми пуговицами, длинной полоской спускавшимися от выреза на груди до самого подола. На тонкой жилистой шее покачивалась серебристо-рыжая голова с профилем коршуна. Но (если не считать того, как Вахицкая выглядывала из дверей на улицу) ничего ненормального в ее поведении майорша не заметила. — Да, да, она выглядела совершенно нормальной, господин адвокат, и вела себя, как подобает хозяйке, пригласившей свою старую приятельницу на чашку чая или кофе. — В просторной столовой на краю продолговатого стола над голубым пламенем спиртовки и в самом деле висел серебряный кофейник. Не снимая ни длинных — по локоть — белых перчаток, ни шляпы, Ягуся, все сильней робея и теряясь, села на стул с высокой кожаной спинкой. Держа за ручку фарфоровую чашечку, она пыталась улыбаться и выдавливала из себя замечания вроде "Да, вы правы, у нас страшная пыль на улицах!" или "Да, да, до лета еще далеко, а духота просто нечеловеческая!". Дверь на веранду была открыта, и над балюстрадой виднелось небо и окутанные бледно-розовым облаком садовые деревья. Это цвели и уже осыпались запоздалые яблони и вишни. Ягуся по-прежнему ощущала холодок и ногах — ах, ее ужасно терзала тревога за мужа, ну и, конечно, любопытство, особенно докучливое оттого, что приходилось его подавлять. Однако ничто, господин адвокат, ничто не давало оснований предполагать, что перед ней сидит столь непорядочная особа!

Да, да, именно! Прежде всего непорядочная, а уж потом душевнобольная. Вы только послушайте, что произошло дальше. Вахицкая вдруг нажимает грушу звонка, и входит прислуга. Нет, господин адвокат, никакая не глуховатая старуха; а почему вы спрашиваете? Ядреная молодая девка, слегка подмазанная, вертлявая. Из тех, что по воскресеньям прогуливаются с нашими солдатами в парке Сташица.

— Кася! — сказала Вахицкая. — Подай десертное вино, я хочу угостить нашу гостью. Ты знаешь пани Ласиборскую?

— Здравствуйте! — поздоровалась горничная. — В лицо, конечно, знаю.

Достав из буфета бутылку, она поставила ее на стол и вышла, оглянувшись через плечо. Тогда Вахицкая встала и плотно прикрыла за ней дверь. Потом со странной кривоватой усмешкой посмотрела на Ягусю своими стеклянными глазами не то коршуна, не то ястреба. Даже головой мотнула так, точно клюнула что-то в воздухе.

— Вы скомпрометированы, — холодно проговорила она.

Ягуся опешила от неожиданности.

— Как?..

— А так. Моя прислуга крутит амуры с писарями из полковой канцелярии и к тому же в дружбе с кухаркой полковника. А для вас, полагаю, не секрет, что полковница все узнает от своей кухарки? — Вахицкая села и принялась забавляться щипчиками для сахара.

Полковничья кухарка и в самом деле была опасным источником измышлений и распространительницей слухов — возвращаясь с базара, она неизменно вместе с овощами приносила в корзине последние городские новости и сплетни. Полковые дамы об этом знали и вынуждены были с ней считаться. Но откуда про это прослышала живущая отшельницей Вахицкая? Она не замедлила все объяснить, продолжая вертеть в руке серебряные щипчики;

— Я живу одиноко, ни с кем не встречаюсь. Но моя Кася иной раз вечерком посидит со мной и о том о сем расскажет…

Я гуся чуть не задела локтем свою чашечку. Сообщение Вахицкой ее ошеломило. Но потом она решила, что это всего лишь шутка, а ей просто недостает ума, чтобы понять, о чем на самом деле идет речь.

— А почему… почему я скомпрометирована? — спросила она.

— Потому что вы ко мне пришли!

— К вам? А что в этом предосудительного?

— Люди разное могут подумать, никто ж не знает, о чем мы тут с вами беседуем.

— Но ведь… вы сказали, это касается моего мужа? Потому я и пришла!

— А вы, случайно, ему не проболтались, что идете ко мне?

— Упаси бог! Я никому ничего не говорила, как вы просили.

Вахицкая рассмеялась. Ягусе её смех показался похожим на карканье: "Кха-ха!"

— Я на это рассчитывала, — сказала Вахицкая. — Вы помните, как однажды на ваших глазах мне стало… нехорошо?

— Конечно.

— Ваш муж был тогда в театре?

— Был: он меня искал…

— Где искал?

— За кулисами…

— Ага!.. А когда вы вернулись, он там был один?

— Точно не помню, гуда потом набилось полно каких-то мужчин.

И тут вдруг майорша встретилась — ах! прямо-таки напоролась на взгляд Вахицкой. Ужасно пронзительный — брр, господин адвокат! — недоверчивый взгляд глаз, точно покрытых зеленой эмалью.

— Однако потом, уже после банкета, кое-кто из этих мужчин провели остаток вечера у вас, верно? — спросила Вахицкая. — Я слыхала об этом от моей Каси.

— Да, муж пригласил знакомых из Варшавы.

— Кого — не припомните?

Ягуся назвала несколько фамилий.

— Нет!.. — клюнула воздух Вахицкая. — У вас, видно, плохая память — среди них был еще один человек, впрочем, это неважно…

— Но… нельзя ли наконец узнать?..

— Минутку, я еще не кончила. А после того… гм… досадного инцидента в театре вы какие-нибудь пересуды обо мне слыхали?

— Никаких! — заверила Ягуся, все сильней недоумевая. — Честное слово. Ничего такого, что могло бы вас задеть.

— А до меня дошел слух, будто ваш супруг, майор Ласиборский, сказал кому-то, что я… ненормальная! — произнесла сестра Ванда, не повышая голоса. Но при этом с резким стуком опустила на стол щипчики.

— Кубусь?! — воскликнула Ягуся. — Это клевета, самая настоящая клевета!

— Я еще способна защищаться, — ответила Вахицкая.

— Ну конечно, вы непременно должны защищаться! Скажите только, от кого вы это услышали, — мой муж сумеет принять меры и… и…

— Вы неправильно истолковали мои слова, что я способна защищаться. Вы меня не поняли.

— А как надо вас понимать? — спросила Ягуся.

— А так, что теперь и вы, и майор вместе со мной впутаны в историю. Весьма неприятную.

— В какую историю?

Вахицкая не ответила и только чуть-чуть скривила уголок рта.

V
Да, это было весьма неприятно. Судя по всему, сестра Ванда и вправду была особой на редкость непорядочной. Адвокат Гроссенберг даже поморщился. Поначалу ему не хотелось верить самому себе и тем заключениям, к которым он постепенно приходил, слушая все энергичнее жестикулирующую Ягусю. Нет, это какая-то несусветная чепуха! Адвокат укоризненно поглядывал на майоршу, которая поминутно откладывала на стол ложку с вилкой, полагая, что без помощи рук ей не передать всех оттенков как собственных душевных переживаний, так и возбужденного состояния Вахицкой. Над недоеденным супом она замахала ладошкой, будто отгоняя кошмарный призрак, и раскрыла рот, казалось намереваясь закричать. Это было, когда она рассказывала о происшествии в театре. Когда принесли жаркое, Ягуся, излагая содержание телефонного разговора с Вахицкой, держала кулачок возле уха, словно зажав в пальцах трубку. Потом принялась нервно водить ножом по скатерти, показывая, как Вахицкая забавлялась щипчиками для сахара. Даже издала похожий на карканье смешок: "Кха-ха!" Наконец, дойдя до самого важного, повторила сдавленным голосом: "Понимаете, господин адвокат, — да слушайте же! — она мне сказала, будто теперь и я, и мой муж вместе с ней впутаны в какую-то историю!" Золотые локоны заколыхались, точно и они пришли в необычайное волнение. Зато личико Ягуси — такое розовое и свежее, что адвокату невольно лезло в голову сравнение с витриной кондитерской, — вопреки всякой логике изобразило трепетную радость, если не сказать — наслаждение. Что ж, супруги майоров тоже всего лишь простые смертные, радующиеся каждой возможности уличить ближнего в неблаговидном поступке.

Невероятно! Гроссенберг все еще не желал мириться с напрашивающимися выводами. Но Ягуся — такова уж была ее натура, — начав говорить, долго не могла остановиться. И она добавляла все новые и новые подробности, по мере чего возникший перед глазами адвоката образ приобретал все большую выразительность, пока наконец у него не отпали последние сомнения. Факты, факты! — откровенно однозначные, складывающиеся в весьма неприглядное целое. Гроссенберг понял, что заслуженная ветеранша, мать Леона, почему-то почувствовав себя в опасности, ради спасения собственной шкуры без колебаний решила подставить под удар Ягусю, использовать ее как щит. Дальнейшие показания майорши это подтвердили. Вахицкая цинично дала ей понять, что, имея врагов, хочет на некоторое время их обезвредить, создав видимость, будто Ягуся ее поверенная и отныне что-то знает. Она не сказала, что именно, однако намекнула, что это связано с опасностью для жизни и уж во всяком случае сулит большие неприятности. Иными словами, пригласив Ласиборскую к себе, она заманила ее, а следовательно, и ее мужа в ловушку. Враги узнают о Ягусином визите к Вахицкой и неизбежно решат, что во время этой встречи старуха распустила язык и о чем-то рассказала майорше. Но о чем? А, это уже другой вопрос!

Когда-то, очень давно, произошло нечто, о чем сейчас кому-то очень хотелось бы забыть. Поскольку Вахицкая знает об этом чуть больше, чем следовало, ей угрожает опасность. Но теперь опасность эта отчасти нависнет и над светловолосой Ягусиной головкой (независимо от того, какая на ней будет шляпка), поскольку создастся впечатление, будто и майорша знает кое-что лишнее. Недаром сестра Ванда сообщила ей, что отныне она скомпрометирована!

Но почему старуха выбрала своей жертвой и подставила под удар именно её? Это тоже особый вопрос. Вахицкая прекрасно понимает, что Ягуся не удержится и обо всем расскажет мужу, а у того есть… разные знакомые… и конечно же он не преминет с ними поделиться. А это как раз ей (Вахицкой) на руку… Если же он испугается и ни с кем делиться не станет, кто-нибудь — возможно, один из этих же знакомых — смекнет, что майор Ласиборский что-то скрывает, ибо тоже что-то знает.

— Но ведь мой муж может сказать только правду! То есть что я у вас была и вы со мной о чем-то говорили, но говорили так, что я не поняла — о чем! — воскликнула Ягуся.

— Никто вам не поверит, — ответила Вахицкая. — Я все продумала.

— В таком случае я ничего не скажу мужу!

— Скажете! Не удержитесь.

Майорша буквально оцепенела. Потом коленки ее под столом мелко затряслись. Самое скверное, что это омерзительное, бессовестное чучело совершенно подавило ее своим возрастом и повелительным тоном! Вы меня понимаете, господин адвокат? Да, адвокат отлично ее понимал; к тому же ему было известно, что Ягусе едва стукнуло двадцать три года.

Наконец Ванда Вахицкая как будто немного смягчилась и сделалась больше похожей на человека. Своей холодной костлявой рукой она похлопала Ягусю по ее маленькой ручке.

— Весьма сожалею и сочувствую вам, — сказала она. — Но, поверьте, иного выхода у меня нет. Пойдемте лучше в сад, я хочу вас кое о чем попросить, а у этих стен есть уши.

Точно в полусне, сама удивляясь своей покорности, Ягуся вышла следом за ней на веранду. Широкая лестница, разделяющая балюстраду на две части, вела прямо к клумбе, полной цветущих тюльпанов. Лимонные, пурпурные, темно-лиловые, они раскрывали навстречу солнцу свои чашечки и, покачиваясь на высоких ножках, напропалую кокетничали, завлекая бабочек, которые стайкой вились над ними, чертя в воздухе голубые и рыжеватые узоры. Тюльпанов было множество. Занятая своими переживаниями, майорша других цветов на клумбах не заметила. Какое-то отцветшее дерево — не то яблоня, не то груша — и вишневые деревца роняли на землю, казалось, уже последние лепестки, но, когда подул ветер, они вдруг посыпались в таком количестве, что деревца стали похожи на головки невест, разом потерявших каждая свою свадебную фату. Кусты жасмина были усеяны бутонами, а между ними тяжело покачивались кисти турецкой сирени. Как это возможно: кругом такая красота, а у некоторых людей ни стыда ни совести! — подумала Ягуся, и ей чуть ли не плакать захотелось. Заведя гостью в глубину сада и повернувшись спиной к дому, Вахицкая шепнула:

— Вы бы не могли сделать мне одно одолжение?

Ничего не хочу для тебя делать, чтоб ты провалилась! — подумала Ягуся. Но, сама не понимая — почему, слабо улыбнулась.

— Нет ли у вас знакомого ксендза, который мог бы ко мне зайти? — услышала она.

— Ксендзов у нас в Ченстохове тьма-тьмущая, — машинально ответила Ягуся. И подумала: "Зачем тебе ксендз? Еще одного хочешь скомпрометировать?"

— Я последнее время никуда не выхожу. И домашним телефоном стараюсь не пользоваться. Будьте добры, сегодня же позвоните какому-нибудь знакомому ксендзу — пусть ко мне заглянет. Лучше всего поздно вечером, когда совсем стемнеет.

— А если это будет армейский капеллан?

Вахицкая заколебалась:

— Пожалуй, нет, лучше нет. Я бы предпочла, чтоб это был какой-нибудь почтенный старичок, например деревенский священник. — И пристально поглядела на майоршу, которая стояла под усыпанной цветами веткой в своей соломенной шляпке, похожей на перевернутую вверх дном цветочную корзину, от слабости едва не теряя чувств. Вахицкая словно угадала ее потаенные мысли. — Даю вам честное слово, это совсем не то, что вы думаете! Я ему ничем не наврежу! — негромко воскликнула она. — Просто… просто я не исповедовалась с тысяча девятьсот двад… — Она замолчала на полуслове, видно не желая уточнять, с какого, именно года, и поправилась: — Очень давно. Лучше всего ему прийти в субботу вечером, по субботам моя Кася выходная. — Она еще раз окинула Ягу сю взглядом своих будто покрытых зеленой эмалью глаз. — Вы чрезвычайно милы. Мне правда очень, очень жаль, что я вынуждена так поступить. Но это дело государственной важности. — Вахицкая выпрямилась, одеревенела и, снова превратившись в омерзительную, бессовестную ведьму, докончила уже совершенно безжалостно. — Я знаю, теперь как вам, так и вашему мужу из-за меня не избежать неприятностей. Кха-ха! Жизнь у вас начнется — не позавидуешь. Что ж, так будет лучше для меня!

И с хрустом отломила веточку сирени. Можно было подумать, что таким образом она мысленно с кем-то расправилась.

VI
Тут пани Вахицкая, пожалуй, допустила оплошность, напрасно упомянув о деле "государственной важности". Известно уже, как Ягуся, сама будучи горячей поборницей "государственных интересов", реагировала на звук подобных слов. Домой она помчалась стрелой, несмотря на тесные белые туфельки на высоких каблуках, в результате чего в мужнин кабинет, служивший одновременно гостиной, вошла, сильно хромая. Майора дома еще не было — он приходил обедать только к трем. Сперва в воздух взмыла одна туфелька, потом полетела в угол другая, и Ягуся с ногами плюхнулась на диван. Ска просто дрожала от нетерпения. В делах "государственной важности", как известно, нельзя мешкать. Жена офицера — это его начальник штаба, его персональная "двойка". Вовремя предупрежденный муж будет знать, как действовать и кому доложить об этой невероятной истории с Вахицкой. А именно: пребывавшему в городе офицеру контрразведки, фамилии которого Ягуся, разумеется, не может назвать даже адвокату. Она даже не скажет, блондин он или брюнет. Тут заодно выяснилось, что юная майорша испытывает неподдельное восхищение вторым отделом генерального штаба и его сотрудниками. Какая опасная у них работа! А какие блестящие результаты! Наша "двойка" лучшая в мире, даже "Интеллидженс сервис" и прочие разведки ей завидуют. Они нашим в подметки не годятся, куда им!

Надо признаться, что в те времена бытовала и такая точка зрения; и подобный энтузиазм разделяла определенная часть общества, несколько напоминая тех болельщиков, которые преданно и неизменно аплодируют только футбольной команде своего города. "Двойка" же, не скупясь на саморекламу, вероятно, делала все возможное, дабы число своих болельщиков умножить, и нисколько не боялась в этом отношении переборщить. В столичных кафе, например, шептались — адвокат впоследствии сам это слышал, — будто отечественная разведка первая и единственная прознала про всю подноготную романа английского короля Эдуарда Восьмого с разведенной американкой миссис Симпсон, а также осторожно намекали, что польская разведка, господа, невероятная силища: короны с королевских голов может снимать! А еще — несколько позже — воздух в кафе всколыхнула дрожь восхищения, когда кто-то, якобы по неосмотрительности, рассказал кое-что о фантастических подвигах в Германии офицера польской разведки Сосновского — блестящего светского льва, ловеласа и игрока, который, покорив сердца всех секретарш немецкого Военного министерства, получил доступ к любым сейфам и шифрам. Теперь-то, годы спустя, мы знаем, что все было не совсем так.

Но, как известно, всякая медаль имеет две стороны. С течением лет выявилось также немало фактов, действительно делающих честь нашей разведке; история начинает по достоинству оценивать ее вклад в дело нашей борьбы с немцами. Опубликовано много интересных документов, взять хотя бы "Битву за тайну" Казачука или дневник министра Гавронского, нашего посла в Вене во время аншлюса; в нем содержатся лестные свидетельства деятельности офицеров и агентов, подчинявшихся военному атташе Речи Посполитой, и особо отмечаются точность их диагнозов и блестящее умение использовать обстановку. Все это тоже правда — вот она, другая сторона медали. Однако в описываемый период в Ченстохове была на виду лишь одна ее сторона — рожденная слухами. Она могла вызвать, и вызывала, только две реакции: либо нечто похожее на реакцию старика нотариуса Повстиновского, либо — на реакцию юной Ягуси.

А Ягуся меж тем по-прежнему лежала на диване, дрожа всем телом и шевеля ноющими пальцами ног. Долг! Она обязана исполнить свой долг! Ведь речь идет о деле государственной важности! Но как? О, в такие минуты майорша — насколько мы знаем — выказывала présence d'esprit[30]. Оно и подсказало ей, что прежде всего надо усыпить бдительность Вахицкой, то есть вести себя так, словно она во всем старухе послушна. Словно она ее союзница и услужливая клевретка. Телефон стоял возле дивана; с высоко вздымающейся от волнения грудью, не теряя драгоценного времени, Ягуся схватила трубку и позвонила в… Ясногорский монастырь. Она несколько удивила отцов паулинов своими мольбами немедленно — да, да, сию же минуту — дать ей адрес какого-нибудь ксендза, все равно кого, лишь бы был седовлас и похож на благочестивого деревенского священника в заношенной сутане. Вы меня понимаете? — закончила она. Однако встревоженный отец паулин, как назло, ничего не мог понять; в конце концов он решил, что речь идет о соборовании — отсюда и смятение, и невразумительный лепет его собеседницы, вероятно родственницы какой-то покидающей бренный мир особы! Ах нет, пресвятой отец, не нужно никого соборовать! — с отчаянием воскликнула Ягуся. Это дело государственного значения!.. Отцу паулину, которого она этим весьма озадачила, естественно, потребовалось время, чтобы подумать и немного прийти в себя, — в трубке по меньшей мере минуту слышалось только сопение. И еще какие-то звуки, точно на другом конце провода шепотом читали молитву. Наконец монах изменившимся голосом назвал фамилию ксендза Сяковского, который как раз сейчас гостит в доме приходского священника по такому-то адресу, и дал номер телефона. Чувствуя себя едва ли не телефонисткой генерального штаба, Ягуся немедленно принялась своим тоненьким пальчиком торопливо набирать этот номер. Да, ксендз Сяковский здесь остановился; вскоре он и сам подошел к телефону.

Это был деревенский священник из какого-то бедного прихода в окрестностях Ченстоховы (как потом выяснилось, заядлый пчеловод), у него был дрожащий, необыкновенно певучий голос — казалось, он не говорит, а служит молебен. Майорша почему-то сразу почувствовала, что именно о таком "мечтала" Вахицкая, что этот священник отвечает всем требованиям старухи. И она с места в карьер, хотя и несколько запинаясь, объяснила, что речь идет об одной даме, которая нуждается в услугах ксендза, поскольку не была на исповеди с двадцать какого-то года. Фамилия этой дамы — Вахицкая, узнать ее проще простого — у нее такие ужасные глаза, как будто покрытые зеленой эмалью. И вообще она похожа на птицу! Но дело не в этом! Вы бы не могли к ней зайти, когда в доме не будет прислуги? Какой прислуги? А, такой девахи, из тех, что прогуливаются да хихикают с нашими писарями под тополями и липами на аллее Девы Марии. Так что лучше всего в субботу, поздним вечером, как можно позже, когда совсем стемнеет. Такой серый дом с садом, в саду полно цветов и бабочек, цветы цветут, а бабочки порхают как ни в чем не бывало, тогда как человеческая натура так неблагородна!.. Не знаю, понимаете ли вы меня? Пани Вахицкая будет вас ждать, но пожалуйста, умоляю, не забудьте ей сказать, что это именно я попросила вас прийти — я жена майора Ласиборского. Мне очень важно, чтоб она знала: я ей послушна и выполняю все ее указания. Одним словом, чтобы ничего не заподозрила. Вы меня поняли?

Другой бы голову себе сломал, прежде чем ответил бы на этот вопрос утвердительно. Но старый ксендз Сяковский был человек необыкновенный.

— Понял, — услышала Ягуся певучий голос, — с нашими пчелками такое сплошь и рядом случается.

— С какими пчелками? — встревожилась майорша.

Тогда из телефонной трубки посыпались какие-то объяснения на тему пасеки и различных ульев, жизнь в которых можно сравнить с человеческой… Извинившись, Ягуся повесила трубку и тут же взглянула на свои наручные часики. Был уже четвертый час! Майор Кубусь почему-то запаздывал. Тут телефонный диск снова завертелся, в канцеляриях 7-го полка залились звонки, и артиллеристы по приказанию Ягуси принялись разыскивать своего командира, кажется, даже побежали на полигон. Безрезультатно! Только в четыре часа какой-то писарь дрожащим голосом покаялся супруге майора, что по рассеянности нарушил служебный долг: отлучившись на минутку из казармы, забыл попросить коллегу сообщить пани Ласиборской о внезапном отъезде ее мужа в Радзимин. Пан майор велел передать супруге, что вернется не раньше полуночи, поскольку останется в Радзимине ужинать. У него там неотложное дело, возможно связанное с нолевыми орудиями, однако в те времена — как и сейчас, впрочем, — любые дела завершались ужином.

Вот невезение! Ягуся не могла смириться с таким поворотом событий. Причастность к делу "государственной важности" угнетала ее, при этом страшно возбуждая. Может, надо бежать к жене полковника? Это был бы в известной степени официальный путь. Но личные отношения между обеими дамами в последнее время сильно испортились, они едва раскланивались. Что же делать? И тут présence d’esprit снова пришло Ягусе на выручку, вызвав попутно чуть ли не душевное потрясение: когда у майорши внезапно сверкнула в голове некая мысль, она стремительно спустила ноги с дивана и села, зардевшись от волнения и нервного подъема. Да, теперь она знала, что делать. Она будет действовать на свой страх и риск. И, бурно дыша, со все так же высоко вздымающейся грудью, Ягуся в третий раз подняла телефонную трубку, но теперь позвонила не кому-нибудь, а тому самому пребывающему в их городе офицеру контрразведки, фамилии которого она ни за что не назовет. Никому. Даже адвокату.

VII
Дальше все пошло как по маслу. На первый взгляд. У безымянного офицера нашлась минутка времени, и какие-нибудь четверть часа спустя он предстал перед Ягусей. Был он очень, очень красив — это пани Ласиборская может отметить, не выдавая никакой тайны. Вернее, не столько даже красив, сколь необычайно мужествен. Знаете, господин адвокат… такое сочетание Остервы и Ярача[31]. Представляете? От него веяло штабной загадочностью и предельной неразговорчивостью. Зато уж если он что-нибудь изрекал, понять его было довольно трудно, настолько осторожно он подбирал слова и так очаровательно умел обходить некоторые темы — именно те, которые интересовали его собеседника. Иначе говоря, никогда не высказывался определенно, и после разговора с ним создавалось впечатление, будто в руке у вас ничего нет — пустота между пальцев, и только. Un homme comme il faut[32] до мозга костей! В Польше проживает по меньшей мере несколько сот тысяч Янов, так что майорша не совершит большого греха, если назовет его этим именем. Пан Янек.

Мундира пан Янек, разумеется, не носил и явился в безупречно сшитом фланелевом костюме цвета мокрого песчаного пляжа, если можно употребить такое сравнение, — этот серовато-коричневый цвет необыкновенно ему шел. Впрочем, франтом или, скажем, щеголем, обожающим крикливые, режущие глаз наряды, его никак нельзя было назвать, упаси бог. Не знаю, насколько вы осведомлены, господин адвокат: при его профессии ярко одеваться недопустимо. Профессия эта диктует свои требования: не привлекать к себе внимания, растворяться в серой уличной толпе. Чересчур хорошо одетый человек, невольно выделяясь, может застрять у кого-нибудь в памяти, а всякому ясно, что главное в их деле — неясность, основная задача — пребывать в тени, в безвестности!

Итак, майорша, успев наскоро переодеться в послеобеденное платье с большим декольте и сменить тесные туфельки на более удобные, попросила гостя сесть в лучшее кресло, которое обычно предоставлялось полковнику, командиру 7-го полка легкой артиллерии, когда тот приходил к Ласиборским. Кресло было огромное — сущий трон, — обитое синим в белые звездочки бархатом.

— Случилась страшная вещь, пан Янек! — начала майорша.

— Что такое, пани Ягу с я? Если страшная — можете на меня рассчитывать, — услышала она в ответ.

— В Ченстохове живет одна особа… довольно известная, даже уважаемая в легионерских кругах, но на самом деле — опасная шантажистка!.. Ох, мне так душно, пан Янек, я просто умираю от волнения!.. Она знает какую-то важную, безумно важную государственную тайну… которую готова выдать не задумавшись, потому что человек она непорядочный, да, пан Янек, непорядочный, и способна на все… Она грозила мне неприятностями! Воображает, будто я у нее в когтях!

— А кому она собирается выдать важную тайну? — спросил пан Янек.

— Кому? Всем!.. Хотя бы ксендзу, который придет ее исповедовать.

— А с какой стати ксендз пойдет к ней, а не она к нему? Она что, одна из ченстоховских святош?

— Она хочет этого ксендза скомпрометировать!.. — Воцарилась тишина, и огромное, страшно тяжелое кресло как будто само отодвинулось от Ягуси вместе с сидящим в нем офицером. — Она… она… с помощью своей прислуги собирает секретную информацию о том, что делается у нас в полку! — продолжала Ягуся. — Она… она… когда говорила со мной по телефону, велела пользоваться условным кодом, наверняка шпионским!.. Она…

— Минуточку, пани Ягуся, давайте по порядку. Каким образом она намерена скомпрометировать ксендза? Пофлиртовать, что ли, с ним собирается?

— Ах, пан Янек, вы неисправимый шутник! Это же деревенский священник, верно, какой-нибудь толстяк в залатанной сутане!

— Как же можно его скомпрометировать?

— У этой особы есть враги, которые немедленно начнут ксендзу мстить!

— Мстить? За что?

— Они решат, что ему известна эта тайна, что она на исповеди во всем открылась!.. Ох, пан Янек, я все время держалась, а сейчас, видно, наступила реакция… Ох!..

— Ну что вы, пани Ягуся! А тайна исповеди — забыли?

Впрочем, немного погодя кресло опять самостоятельно пришло в движение и настолько приблизилось к майорше, что белые звездочки заплясали у нее прямо перед глазами. Она поняла, что сумела наконец-то заинтересовать пана Янека. Ей это подсказала женская интуиция. Однако — странное дело! — при всем ее трепетном почтении к профессии гостя, майорше почудилось, что из кресла вдруг повеяло холодком. Неужели ей не доверяют?

Не доверяют! Значит, Вахицкая все-таки была права. Тень от нее, вероятно, падала на всякого, кто с ней общался. Ужасно! Но как могло случиться, что именно Ягусе, такой славной и доброжелательной, так горячо любящей свое государство, вдруг перестали доверять! Нет, этого не может быть! Это неправда! Я просто чересчур впечатлительна, мне только так показалось, подумала она.

— Вы еще не сказали, как зовут эту особу, — послышалось из кресла.

— Ванда Вахицкая!

— Ва-хиц-кая? — В голосе, произнесшем эту фамилию, прозвучало не столько изумление, сколько смущение и растерянность.

Так мы иной раз смущаемся, когда из-за внезапного провала в памяти, увидев в трамвае знакомое лицо, не можем решить, следует ли поклониться. А вдруг это кто-то незнакомый?

— Вахицкая? — повторил пан Янек. — Что-то я ни про какую Вахицкую у нас в Ченстохове не слыхал… Ва-хиц-кая? Кто такая? Вы ее знаете? Что за личность?

— Ка-ак? Вы не могли не слышать этой фамилии! Она чуть ли не золотыми буквами пропечатана во всех брошюрах о деятельности Польской военной организации! Сам Рымовский, не то Сирко-Серошевский, когда-то о ней писал в "Газете польской". Якобы в те времена она носила на пальце перстень — огромный, вот такой, открывающийся, — и там, под камнем, был тайничок, а в нем цианистый калий, с которым она никогда-никогда не расставалась. Так говорят! Я сама слыхала! Но сегодня я никакого перстня у нее на руке не заметила. И вообще убедилась, что она мерзкая и бессовестная, я ей совершенно не верю! Совершенно. Ни на столечко! Коршун, а не женщина! — Наивная майорша умолкла.

Теперь она почувствовала разочарование оттого, что пан Янек неожиданно оказался так туп. Он все не мог сообразить, о ком идет речь, даже лоб потер ладонью. Только упоминание о цианистом калии — единственно! — произвело на него впечатление. Он пренебрежительно — что было довольно-таки неуместно — хмыкнул. Оказывается, он отлично в этом разбирался. В чем? Ну, скажем, в таких вещах, как цианистый калий. Он объяснил Ягусе, что этот яд обладает особым свойством: очень легко выдыхается. А выдохнувшись, становится безвредным. Так что Вахицкая могла с равным успехом носить в перстне сахарную пудру.

— Правда? Серьезно? — обрадовалась Ягуся. — Вот ви-диге!.. Даже тут эта мерзкая особа поступила непорядочно… Подумать только! Позволила окружить свое имя легендой, возносящей ее до небес и насквозь лживой! Вы в самом деле ничего о ней не слышали, пан Янек? Не псевдоним, кажется, сестра Ванда.

— Вы ведь знаете, меня больше интересует немчура…

Да. Пан Янек неотступно следил за зарождавшейся тогда "пятой колонной", знал все о происках ее агентов, о каждом их шаге, о контактах с некоторыми нелояльными гражданами… Последние тоже были у него на заметке, да-да! Но что общего может иметь какая-то Вахицкая, к тому же, как вы утверждаете, старая патриотка, с этой немчурой? Подумайте хорошенько сами, панн Ягуся. Почему это должно меня интересовать, с какой стати? Кроме того…

— Кроме того. — Кресло еще пододвинулось, и из глубины его на этот раз повеяло чем-то пронзительно неприятным. — Дело в том, пани Ягуся, что у нас подобные вещи вообще невозможны. Чтобы кто-то кому-то мстил? Кто? За что?! Как вы это себе представляете? Уж и не знаю, что о вас думать…

Мерцающие на обивке звездочки вдруг будто потускнели. Майорше почудилось, что ее парадное кресло, предмет зависти всей Ченстоховы, такое домашнее и привычное, вдруг исполнилось враждебной силы, готовящей ей какой-то подвох. Ну не странно ли это, господин адвокат? Она даже начала кресла бояться и, продолжая беседовать с паном Янеком, старалась смотреть куда угодно, только не в ту сторону. У нее появилось ощущение, будто что-то случилось или она совершила бестактность, неизвестно только — какую. Ей и до сих пор это непонятно. Да, она сказала, что кто-то будет мстить Вахицкой, если та проговорится, — ну и что? Это ведь совершенно естественно. Почему же пан Янек так возмутился?

Все же он попросил ее рассказать поподробней, что и как было. Но именно это и оказалось самым скверным — хуже всего остального. Потому что она ни с того ни с сего начала путаться. Рассказ не клеился, когда же Ягуся дошла до кульминационной точки, то окончательно растерялась и никак не могла объяснить, чем ей угрожала Вахицкая и почему она должна считать себя впутанной в какую-то историю и, соответственно, чем-то скомпромети-резанной. Она по-прежнему ощущала присутствие кресла, которое теперь молчало, и молчание это становилось все более тягостным. В конце концов Ягуся не выдержала и воскликнула, точно оправдываясь, хотя, видит бог, оправдываться у нее не было никаких, ну просто никаких причин:

— Надеюсь, пан Янек, вы верите, что я ничего не знаю! Ничегошеньки! И тем не менее эта ходячая непорядочность, этот каркающий коршун утверждает, что теперь меня и даже моего Кубуся ждут сплошные неприятности! Что люди станут говорить, будто мы что-то знаем. А я, клянусь памятью покойной мамы, ничего не знаю. Ничего!..

Кресло безмолвствовало. И тут произошло нечто, от чего майорша вдруг осеклась, точно ей внезапно зажали ладонью рот. Она даже чуть не подавилась последними своими словами. Шея ее напряглась, кадык заходил туда-сюда, а сама она рывком откинула назад голову. И онемела, почувствовав при этом, что краска волнения отхлынула от ее щек и она побелела как полотно. А когда человек белеет как полотно, у него обычно возникает неприятное ощущение, очень похожее на страх. Что же произошло? Что произвело на Ягусю столь ошеломляющее впечатление? Будто молния сверкнула, господин адвокат! Молния пронзила Ягусин мозг, растрепав локоны и осветив в ее головке какой-то потаенный, до сих пор погруженный в темноту уголок. Ягусю вдруг озарило, и она поняла, что… говорит неправду: ведь она уже что-то знает. Очень возможно, что сама встреча с Вахицкой и разговор с ней — важные и кого-то не устраивающие факты, а ей они известны: ведь она в этой беседе участвовала. Вахицкая, например, сказала, что должна защищаться, что-то ей грозит… и Ягуся об этом знает! Вахицкая призналась, что когда-то, очень давно, произошло что-то (наверняка связанное с политикой), от чего сейчас кому-то чрезвычайно неуютно… а она и об этом знает! Правда, что именно произошло, ей неизвестно, но она знает: что-то там было! Разве этого не достаточно? Разве мало одного того обстоятельства, что она знает о существовании в Ченстохове некоего обнесенного оградой дома на тихой улочке, в котором живет особа хоть и весьма заслуженная, правоверная, награжденная высшим орденом, но тем не менее панически опасающаяся врагов и приглашающая к себе малознакомую женщину для того, чтобы совлечь ее в какую-то интригу? Особа эта почти не выходит из дому и желает исповедаться, причем втайне, непременно под покровом ночной темноты. Она на "ты" с воеводами, но, хотя ей грозит опасность, почему-то не обращается к властям — скажем, в полицию, — а заводит состоящий из сплошных намеков разговор со своей неискушенной гостьей, упоминает о деле государственной важности и заявляет, что теперь из-за нее на головы супругов Ласиборских посыплются несчастья и, возможно даже, их жизнь в опасности. В общем, это несомненно сенсационная история, и Ягуся о ней знает. А теперь и пан Янек знает, что она знает. И потому синее бархатное, усыпанное мерцающими звездочками кресло так упорно молчит. Значит, права была Вахицкая, утверждая, что отныне Ягуся впутана в какую-то историю.

Глава десятая


I
Имея среди своих клиентов немало политиков — как известно, в то время эпидемия разводов в правительственных кругах распространялась со скоростью весеннего паводка, — адвокат Гроссенберг невольно постигал некоторые тайны их профессии. Хотя слово "профессия" в данном случае не совсем уместно. Политика по сути своей — ремесло и таковым должна быть всегда. Но история Польши, к сожалению, складывалась так, что стране вечно недоставало времени для создании кадров профессиональных политиков — тут требуются десятилетня, стойкие традиции и преемственность власти. Так что в тридцатые годы государством управляли преимущественно дилетанты, более тли менее толковые, которые сами недоумевали, какая сила усадила их в министерские кресла и почему, несмотря на их непрофессионализм, управляемый ими государственный корабль пока еще не дает течи и даже плывет вперед. Иллюстрацией тому может послужить, например, один случай, о котором стало доподлинно известно Гроссенбергу. Неплохой военный врач Славой-Складковский приказом Пилсудского был назначен премьером, хотя в душе не чувствовал ни малейшего призвания кэтой исторической миссии. Свои обязанности, впрочем, он выполнял исправно — слушаюсь, господин маршал! — часто устраивал неожиданные санитарные инспекции и особенно прославился тем, что приказал в деревнях все отхожие места покрасить в зеленый цвет. Тем не менее государственный корабль спокойно плыл дальше. Сам факт, что польское государство все же существует, приводил премьера-врача в восхищение, к которому примешивалось неописуемое удивление. Из весьма достоверных источников адвокат слышал, что генерал Славой-Складковский имел обыкновение — то ли в своем кабинете в президиуме Совета Министров, то ли в неофициальной обстановке за столиком ресторана — буквально каждый день восклицать: "Подумать только, эта кобыла все еще идет!.." Под "кобылой" подразумевалось государство. Государство, которое продолжало нормально жить: граждане рождались и умирали, торговля процветала, ходили трамваи, курсировали поезда и даже пароходы, после жатвы справлялся праздник урожая, в домах жили люди, работали различнейшие учреждения — словом, все это распрекрасным образом существовало как бы даже вопреки логике, поскольку логично было бы предположить, что государство, которым руководит человек, в доверенном ему деле не разбирающийся — если не считать зеленых нужников! — вот-вот развалится. Потому-то генерал Славой-Складковский якобы так и не смог оправиться от изумления, что в эпоху его премьерства "кобыла все еще шла!"… Но это маленькое отступление.

Адвокат Гроссенберг слышал еще одну историю. Некий легионер, тоже бывший член Польской военной организации, сын благороднейшего и добрейшего старца — провинциального судьи, которого Гроссенберг знал лично, — в один прекрасный день в Варшаве получил назначение на пост руководителя службы безопасности. Это был гладко выбритый красивый мужчина с кошачьими мягкими повадками, но с чрезвычайно холодной улыбкой… Он пользовался репутацией человека предприимчивого и жесткого, который, однако, все дела обделывал в перчатках. В общем, по характеру он вполне соответствовал своей новой должности. И вот что вскоре случилось. Пробыв на посту всего лишь несколько дней, руководитель службы безопасности под каким-то предлогом покидает свой кабинет и, сев в скорый поезд, словно испуганный мальчик к папе за помощью, отправляется к отцу в провинцию. Старый судья, с симпатией относившийся к адвокату, потом по секрету ему об этом рассказал. Будучи человеком высокоидейным и патриотом, а теперь спокойно живя на пенсии, наш судья был огорошен, если не сказать — потрясен, состоянием сына и тем, что с ним приключилось. Шеф безопасности с ходу признался папеньке, что с того момента, как приступил к своим обязанностям, не сомкнул глаз — не спал буквально ни одной ночи. Ворочался в постели с боку на бок либо до утра просиживал с книжкой в кресле за письменным столом. Но даже читать — и то не мог. "Ну а что же все-таки случилось?" — "А вот что: приняв дела, я узнал, кто числится в списках агентов службы безопасности. Вы себе не представляете, папа! Там такие фамилии, такие фамилии! — мне бы никогда в голову не пришло, что эти люди могут быть платными шпиками и доносчиками. Разумеется, я буду держать язык за зубами и никогда никого не назову, но среди них есть особы с безупречной репутацией, пользующиеся всеобщим уважением, а то и почетом и популярностью! Так сказать, сливки общества, господа и дамы, которые материально вполне обеспечены, но тем не менее не брезгуют умножать свои доходы с помощью дурно пахнущих деньжонок из специальных фондов службы безопасности. Причем, что знаменательно и особенно мерзко, гонорары их вовсе не велики: аппарат госбезопасности деньгами не бросается и зачастую получает нужную информацию буквально за гроши! Так что осведомителю — эти господа и дамы на профессиональном языке именуются осведомителями, — как, впрочем, и простому топтуну, вознаграждения за деликатную услугу, оказываемую весьма неделикатным способом, едва может хватить на несколько ужинов в ресторане".

И старик отец, и сын были взволнованы до глубины души и почувствовали себя с ног до головы забрызганными грязью, от которой никак не могли отчиститься. Но потом, как люди идейные и преданные государственным интересам, сообща пришли к убеждению, что государство трудную — поскольку она грязная — работу поручает самым чистым своим гражданам. Утешась сознанием этого, шеф службы безопасности возвратился в Варшаву, где еще долго исполнял свои обязанности, больше уже не кривясь и не привередничая. Однако это тоже маленькое отступление — речь сейчас пойдет о другом.

Адвокату Гроссенбергу еще кое о чем довелось слышать. А именно: о некоем явлении не столько морального, как в последнем случае, сколько, скорее, психологического порядка. Некоторые политики рассказывали ему, что по мере своего продвижения по служебной лестнице порой испытывали захватывающее ощущение, будто с каждой ступенью приближаются к хранилищу каких-то тайн. То были секреты государства, пока еще отгороженные от них занавесом. Однако, когда они подступали к самому занавесу, им начинало казаться, что за ним скрывается страшная бездна! У них просто в глазах темнело от предчувствия, какая большая ответственность ляжет на их плечи — и прежде всего сколь тяжким окажется груз герметического знания, то есть приобщения к государственным тайнам — этим плодам добра и зла. Вероятно, будь они профессионалами, подобные потрясения им бы не грозили. Но профессионалом никто из них не был, и потому вели они себя отнюдь не как государственные мужи, а как самые обыкновенные обыватели, проживающие на Жолибоже или на Воле. Кстати, трудно себе представить физиономию обитателя Жолибожа, который вдруг случайно прикоснулся бы к государственной тайне, трудно вообразить, как его бы мороз подрал по коже от неожиданного ужаса и — оправданного, впрочем, — смятения.

II
Таким образом, Адаму Гроссенбергу легко было понять, что творится в душе несчастной Ягуси. У нее тоже создалось ощущение, будто она стоит на краю пропасти, которая — хоть и скрытая в густом тумане домыслов — разверзлась у самых ее ног. Ягуся чувствовала себя так, словно заболевала гриппом. Кресло перед ней опустело: пан Янек ушел — ведь он и так с трудом "выкроил минутку", а просидел в кресле не меньше часа. Однако на мягком бархатном сиденье, на усыпанной звездами синеве что-то осталось. Пустота кресла не была абсолютной. Быть может, вместо пана Янека в нем расположилось нечто невидимое — сотканное из воздуха недоверие и еще что-то, смахивающее на угрозу. Облаченный в костюм цвета мокрого песчаного пляжа безымянный офицер контрразведки и джентльмен, похожий одновременно на Остерву и на Ярача, распрощался с майоршей очень любезно, явно стараясь ее успокоить. Но Ягуся отчетливо чувствовала, что это уже не тот пан Янек, которого она так хорошо знала, что его отношение к ней изменилось, он стал как бы более сдержан. По своему обыкновению немногословный, он несколько раз неопределенно хмыкнул, а потом небрежно бросил, что уж "в этих делах" он разбирается и оттого всегда был не самого высокого мнения о заслуженных членах Военной организации. Все это дым, патриотический туман… да что там, бабская болтовня — взять хотя бы этот перстень с цианистым калием… Турусы на колесах! В общем, пани Ягуся может над этим просто посмеяться.

Однако майорша по-прежнему чувствовала себя так, будто больна гриппом. Время еле ползло, и она чуть не умерла от озноба, поджидая у окна возвращения мужа. Вначале она приняла решение ради его же блага ничего ему не говорить, даже дала себе слово до конца своих дней держать язык за зубами, однако, не успел попахивающий вином майор Ласиборский войти в переднюю, воскликнула: "Кубусь! Разве ты когда-нибудь говорил, что пани Вахицкая — ненормальная?" У нее это как-то само вырвалось, и в ту же минуту — еще больше похолодев — Ягуся поняла, что и тут Вахицкая, эта проклятая рыжеперая стервятница, оказалась права: она действительно не смогла удержаться и сейчас все расскажет мужу.

Верзила в высоких лакированных сапогах, отбрасывавших темные траурные отблески не только при каждом шаге, но и когда стоял — ноги у майора были словно разболтаны в суставах, отчего колени беспрестанно то сгибались, то распрямлялись, — так вот, верзила в прекрасно сшитом мундире, с лицом, точно вырезанным из папье-маше, в тот вечер был почему-то при оружии — у пояса его болталась коричневая кобура, и он как бы инстинктивно ее погладил. Из слов Ягуси адвокат Гроссенберг смог заключить, что майор не поднялся на высоту задачи, что он вообще обманул все ожидания и повел себя не так, как надлежало бы военному, узнавшему, что его жена попала в затруднительное положение. Правда, во время ее сбивчивого рассказа он по своему обыкновению в самые неожиданные моменты издавал короткий квакающий смешок, и это позволяло надеяться, что перед ней прежний, обычный Кубусь. Хотя нет, в нем решительно появилось что-то новое — во всяком случае, нечто такое, чего раньше она не замечала. Возможно, она чересчур чувствительна, и все-таки! — ей показалось, что… Нет! Это уж полная нелепость, тотчас же мысленно возразила она себе. Не может же он меня бояться!

И тем не менее… что-то тут было не так. Майор посмотрел на жену как-то странно — они сидели рядышком на диване, — а потом отвернулся и, обращаясь в пространство, ни с того ни с сего выпалил: "Пороховая бочка!"

В устах артиллериста, ежедневно имеющего дело с порохом, такое восклицание могло, собственно, ничего не означать. Просто façon de parler [33] профессионала, голова которого занята полигонами и тому подобными вещами и который вдруг вспомнил о своих армейских делах: возможно, утром во время учений у него случилась какая-то неприятность. Ягуся в этом не разбиралась. Может, какой-нибудь пороховой склад оказался не в порядке и что-то там взорвалось. Откуда ей знать?

Но, к сожалению, это было не так! Ягусе на ум упорно приходило другое, гораздо более неприятное предположение. В какой-то момент бедняжка вдруг почувствовала, что пороховая бочка — она сама. Только этим можно было объяснить странный взгляд манора — так саперы смотрят на мину, которую им предстоит обезвредить. И вот бедная Ягуся почувствовала себя… начиненной динамитом и поняла, что родной муж в самом деле начал ее бояться. И ничего ей минуту назад не привиделось, это факт. Как дважды два четыре.

И тут между супругами выросла стена. Майор Ласиборский наглухо замкнулся в себе. Его картонное лицо сделалось еще более непроницаемым, его мягкое сердце, всегда переполненное исключительно любовью к жене, не растаяло при легком прикосновении ее пальчиков. Он пробормотал что-то насчет "мужских дел". Потом поправился и назвал эти дела "бабской болтовней". Иных комментариев не последовало. Майор замолчал. Затем он встал и направился к двери в столовую. На пороге обернулся, бросил через плечо:

— Я о Вахицкой ничего не слыхал, кто знает, может, она и впрямь не в себе! — и захлопнул за собою дверь. Но тут же вернулся и произнес сквозь стиснутые зубы, чуть ли не прошипел: — Я такого не говорил, поняла?

— Ничего не поняла… Ты про что? Чего не говорил? — спросила Ягуся.

— Да вот сию минуту. Не говорил, что она не в себе. Вообще ничего не говорил, тебе просто показалось. Ты ослышалась.

И снова хлопнул дверью. Вероятно, он просто растерялся. Назвать Вахицкую сумасшедшей было бы для него в известной степени выходом из положения. Но, с другой стороны, он уже знал от жены, что сестре Ванде передали, якобы с его слов, будто он "считает ее ненормальной". Сказал ли он так кому-нибудь в самом деле, Ягуся не знает по сей день. Да это и неважно. Кубусь явно не желал навлекать на свою голову неприятности — ему совершенно не хотелось, чтобы мстительная Вахицкая потом выясняла, что он говорил, а чего не говорил. А тут еще у него в присутствии жены вырвалось это "не в себе". В общем, и так плохо, и этак нехорошо, положение оставалось крайне затруднительным, и неизвестно было, как себя вести: отказываться от своих слов было столь же рискованно, сколь и утверждать, будто он назвал старуху сумасшедшей. Стало быть, лучше всего молчать. И действительно, майор вдруг словно онемел. Он молчал как рыба, а стена между супругами становилась все толще. Майорша почувствовала себя оскорбленной, но, по-прежнему терзаемая страхом, никаких выводов из этого не сделала и в конце концов тоже замолчала. Несколько дней супруги почти друг с другом не разговаривали. Майор до такой степени ушел в себя, что уже ничем не отличался от манекена, и спустя некоторое время Ягуся пришла к заключению, что манекен ни о какой Вахицкой не помнит и думать не думает. Но однажды ночью, неизвестно отчего проснувшись, она обнаружила, что муж, лежащий рядом с нею на двуспальной кровати закинув за голову руки, явно не спит. Уже светало, воздух в спальне посерел. И вдруг Ягуся услышала знакомый отрывистый смешок.

— Почему ты не спишь? — спросила она.

Майор смотрел на противоположную стену, где висели две скрещенные рапиры и маска для фехтования.

— Собственно, ей бы надо было покончить с собой, — изрек он в ответ.

Но ответил майор не жене, а скорее всего каким-то своим мыслям. Ягуся сразу догадалась, что это были за мысли и кого касались.

— Ты о ней думаешь? — спросила она.

Муж молчал. Ягуся знала, что он коллекционирует всевозможные истории, касающиеся самоубийств и самоубийц: его всегда безумно интересовали люди, почему-либо покусившиеся на свою жизнь. Кто-то собирал марки, а он вырезал из газет заметки о разочаровавшихся в любви горничных, которые открывали в кухне газ, о запутавшихся в долгах чиновниках, привязывавших веревку с петлей к торчащему из потолка крюку. Это занятие было столь же невинным, как собирание марок, и, по сути дела, ничуть не более странным. Адвокату Гроссенбергу даже показалось, что в голосе Ягуси, когда она упомянула об этом хобби своего мужа, прозвучала некоторая гордость. Но тогда, лежа рядом с майором на супружеском ложе, она отчетливо поняла, что речь идет о пресловутой пожилой даме с медно-рыжими, тронутыми сединой волосами и птичьими властными движениями, а вовсе не о какой-то незадачливой самоубийце, о которой он, возможно, когда-то прочитал в газете и на которую теперь ловко пытается все свалить. Майор же не сказал больше ни слова. Как язык проглотил. И, повернувшись на другой бок, притворился спящим.

III
Прошло несколько дней. Если не считать упорного молчания мужа и его странных быстрых взглядов, которые Ягуся иногда на себе ловила, ничего внушающего тревогу она вокруг себя не замечала. Пока однажды пополудни, нежданно-негаданно, без приглашения, к ней не явилась сама супруга полковника. Речи ее были слаще меда. Она сообщила, что завтра к ней должен прийти коммивояжер, торгующий французским крепдешином — очень красивая модная расцветка, прямо из Парижа, — вот она и зашла узнать, не заинтересует ли это милую пани Ягусю.

— Я вам не помешала? — сладким голосом спросила она. — Может быть, вы кого-нибудь ждете? — И осталась к чаю.

Тут-то и выяснилось, где собака зарыта. Полковница уже кое о чем прослышала. В крошечной, но уютной столовой Ласиборских, над вышитыми на скатерти разноцветными фруктами, над слоеным пирогом и чайным сервизом, воспарил и закружился дух… полковничьей кухарки. В его присутствии сомневаться не приходилось. Полковница явно говорила под его диктовку.

Это, по словам Ягуси, была особа (речь идет о полковнице) ростом с дверь (в которую она проходила с превеликой осторожностью, дабы не попортить шляпы), с могучими плечами, впалой грудью и в огромных башмачищах, похожая на переодетого мужчину. Самые настоящие черные усики усиливали это сходство. Когда она говорила, создавалось впечатление, будто она прижимает к губам трубу. Голос, во всяком случае, звучал оглушительно. Так что источаемые полковницей елей и мед никак не соответствовали ее внешности.

— Я слыхала, милочка, вы теперь выступаете в роли доброй самаритянки? — протрубила она неожиданно.

— Я? — прикинулась удивленной Ягуся. — Это почему?

— Отшельниц навещаете, развлекаете беседами бедных ветеранш в их уединенной обители, гм, скрашиваете им одиночество.

— Может быть, еще чаю, пани Мария? — Ягуся несколько растерялась.

Полковница глядела на нее умильно, шевеля усиками.

— Деточка! — нежно громыхнула она.

— Почему? Почему вы меня так называете? С какой стати?

— Да мне достаточно взглянуть на эти прелестные локоны, чтобы сразу понять: с нашей дорогой пани Ягусей что-то случилось! Вон как колышутся возле щечек — наверняка хотят о чем-то прозвенеть. Как золотые колокольчики, сотканные из волос… Звон беззвучный, но чуть ли не в парке Сташица слыхан, Потому-то я вас так и люблю, милочка, что душа у вас прямо под кожицей. У других она в самом нутре — под жиром, под ребрами, в грудной клетке; захочешь найти — не доищешься. А у вас стоит ногтем содрать на ручке кожицу — и пожалуйста: вот она, душа. Деточка!..

— Вы меня смущаете, пани Мария… — пролепетала Ягуся с притворной благодарностью. И невольно поправила локоны. Нет, непременно нужно изменить прическу! — с тревогой подумала она.

— Смущаю? Да вы что, милочка! Со мной все говорят как с родной матерью. Я для моей детки мамочка… Так что лучше скажите мне прямо: какова она… в личной жизни?

При последних трубных звуках Ягусю вдруг словно парализовало.

— Ну же, деточка! — загремело с новой силой.

— К-кто о-она? — спросила наконец Ягуся.

— Ах, колокольчик, колокольчик! Нехорошо так разговаривать с мамочкой! Ведь я всегда к вам относилась как к родной дочери…

Сладкие эти слова настолько не соответствовали действительности, что Ягуся даже привстала со стула. Но тут же одернула платье и села как ни в чем не бывало, хотя душа у нее ушла в пятки. Что будет дальше, к чему гостья клонит? Ягуся довольно хорошо знала полковницу и не ждала от нее ничего доброго. В особенности сейчас, когда дело коснулось того самого — события государственной важности, вклинившегося в ее жизнь. Личную и супружескую. Господи Иисусе, святые угодники, богоматерь Ченстоховская, когда же это кончится? Как — когда? Все только начинается, а я о конце! — подумала Ягуся.

Богоматерь Ченстоховская, должно быть, вняла ее мольбе: почти в ту же минуту Ягуся почувствовала облегчение. Она встряхнулась, собралась с мыслями, и ей даже стало интересно. Вы спрашиваете — почему, господин адвокат? Все очень просто. Существует такая вещь, как интуиция. Если хорошо знать человека и вдобавок обладать интуицией, отыскать ключ к загадке ничего не стоит.

В самом деле. Поскольку Ягуся хорошо знала полковницу, она должна была, должна — рано или поздно — понять, что означают эти медоточивые речи. Полковнице она зачем-то понадобилась. Полковница старалась завоевать ее расположение. И Ягуся, навострив ушки, начала с любопытством прислушиваться к словам гостьи.

Вот оно что, значит! Своим трубным голосом, ничуть не беспокоясь, что ее могут услышать в кухне и что окна на улицу открыты, супруга полковника произнесла фамилию "Вахицкая", от себя добавив, что у этой отшельницы огромные, огромные связи. Мы здесь, в Ченстохове, даже не знаем, с кем рядом живем. Впрочем, пан полковник все знает! Связи эти ведут на Вежбовую, туда, где за латунными витыми воротами виднеется площадка перед дворцом Брюля, в котором, как известно, помещается МИД. Они протянулись через Саксонский парк прямо к памятнику Неизвестному солдату, по обеим сторонам которого, как известно, есть тяжелые дубовые двери, ведущие в генеральный штаб. И еще дальше тянутся связи: в Уяздовские Аллеи, к многоэтажному зданию ГИВСа — Генеральной инспекции вооруженных сил, — в котором, как известно, иногда ночует Пилсудский и где поэтому стоит его походная кровать. Связи, как нетрудно заметить, весьма разветвленные и куда только не ведут! Но сейчас речь пойдет о ГИВСе. У пана полковника есть одно дело, с которым он никак не разделается, но — увы! — когда в связи с этим делом он поднялся по лестнице на второй этаж, то не встретил там должного понимания и надлежащего приема. Короче говоря, некая двустворчатая, тоже дубовая и тяжелая, дверь на этом этаже перед ним не открылась. А между тем полковнице доподлинно известно, что одна записочка, один телефонный звонок, одно "послушайте", а то и "послушай" пани Вахицкой повлияли бы на эту дверь, и она, повернувшись на смазанных (Вахицкой) петлях, послушно распахнулась бы настежь.

Ах, и только-то? Какое счастье! У пани Ласиборской отлегло от сердца.

— Ну конечно же! — легкомысленно ответила она. Конечно, она рада услужить полковнице и как-нибудь сводит ее к Вахицкой. Конечно, это можно сделать.

Сказала и — испугалась. Ну почему язык иногда выходит из повиновения и начинает ворочаться сам по себе! А полковница между тем удовлетворенно задвигала усиками, и уста ее снова принялась источать мед.

— Деточка! Доченька единственная, ну кто ж, как не ты, в нужную минуту поддержит маму своими рученьками, — затрубила она.

Пан полковник никогда этого не забудет, да и у мамочки хорошая память. От деточки ведь многого и не требуется. Полковницу удовлетворит один коротенький визит, чтоб она могла за чашечкой чая изложить пани Вахицкой свою крохотную просьбу. Пани Вахицкую даже не обязательно предупреждать заранее. Пускай Ягуся как-нибудь просто зайдет к ней в дом — разумеется, под руку со своей мамочкой — и скажет, что привела ее почитательницу. Почитательницу, желающую воздать должное патриотическим заслугам старой ветеранши. Впрочем, фамилия командира 7-го полка тоже не пустой звук, тоже кое-что значит! А кроме того, пани Вахицкую и супругу командира полка роднят общие убеждения, общая идеология. Ченстохова — город патриархальный, люди здесь живут проще, чем в столице, почти одной семьей. Нанести неофициальный визит можно безо всяких церемоний — запросто, по-соседски. Тем более что полковница не собирается навязываться пани Вахицкой, а только хочет, чтоб та поняла, что у нее есть еще один друг.

Труба полковницы гремела, не считаясь с тем, что в кухне слышно было каждое слово, а под окнами наверняка останавливались прохожие.

— Ах да! — напоследок воскликнула она. — Все забываю спросить. Откуда, собственно, вы ее знаете и почему вдруг решили к ней зайти, а, пани Ягуся?

Майорша почувствовала, что кусочек пирога застрял у нее в горле. Она поспешно поднесла к губам салфетку. Но никакая ложь, никакая отговорка не пришли ей в голову — там было пусто.

— Этого я вам не могу сказать, — услышала она собственный голос. (Опять язык заворочался сам собой.)

— Мне, своей мамочке? — удивилась полковница.

Положение было просто ужасное. Ягуся ни за что не хотела давать волю языку, а между тем чувствовала, что вот-вот он развяжется. И уж тогда пиши пропало. Она все время говорила совершенно не то, что хотела.

— Потому что я поклялась в костеле, — ни с того ни с сего вырвалось у нее.

— Как? Вы что, траппистка[34]?

Полковница окаменела, и рык резко оборвался. Воцарившаяся в крохотной столовой тишина по контрасту показалась Ягусе просто невыносимой. Полковница же — о чем свидетельствовал тупой блеск в ее глазах — почувствовала себя крайне озадаченной.

— В костеле? — протяжно повторила она. — Это, пожалуй, сходится…

— С чем сходится, пани Мария? — спросила Ягуся.

— Я слыхала, ее посетил какой-то… ксендз…

— Ксендз?!

— Ох, детка, детка! Ох, колокольчик ты мой!

Полковница уже пришла в себя. Ее материнское сердце чует, что деточка хочет что-то от нее утаить. Недаром так заволновались золотистые локончики. Но она уже напала на след, уже догадывается. Речь наверняка идет о дарственной записи в пользу Ясногорского монастыря. Я угадала? Вахицкая хочет что-то отписать костелу. (К своему удивлению, Ягуся утвердительно кивнула.) Отлично, охватившее было полковницу недоумение рассеялось. Ну конечно, так оно и есть: милой деточке не хочется распространяться о чужих благочестивых намерениях, тем более что ее, возможно, просили помалкивать.

— Это совпадает с тем, что рассказала моя кухарка. Только… только… с другой стороны, почему к ней не пришел сам генерал ордена паулинов, почему какой-то жалкий ксендз, каких в Ченстохове сотни… Да, пожалуй бы, самому настоятелю в белоснежном облачении надлежало лично посетить старую ветераншу, которая, послужив всенародному делу, теперь желает послужить костелу. Впрочем, моя Пустювна могла что-нибудь перепутать… хотя… опять же, с другой стороны…

"Моя Пустювна", то есть пятидесятилетняя панна Пустий, была, как нетрудно догадаться кухаркой полковницы. Опять ее дух принялся описывать круги над сидящими за чашкой чая полковыми дамами. Ягуся была удостоена чести выслушать сенсационное сообщение. У полковницы в рукаве ее наглухо застегнутого черного кружевного платья всегда была припрятана масса подобных сенсаций.

Так вот, панна Пустий узнала, что в прошлую субботу поздним вечером из дома пани Вахицкой вышел ксендз — вышел, закрывая лицо ладонью правой руки! Прислуга Вахицкой Кася, которая иногда заглядывает к полковнице на кухню, как раз возвращалась с канониром 7-го полка легкой артиллерии с прогулки по берегу Варты, а затем по аллеям парка Третьего мая. Они с кухаркой подружки. Лунный свет заливал тополя, липы и клены, выбеливал фасады домов и размазывал ли светящиеся белила по тротуарам. Служанка Вахицкой, хихикая, остановилась со своим кавалером возле самого дома. Вдруг она услышала, что открывается дверь, и увидела выходящего на крыльцо ксендза. Касю это очень удивило: хозяйка живет замкнуто, она не помнит, чтобы когда-нибудь кто-нибудь ее навещал, а уж тем более "вечерней порой". Ксендз был служанке незнаком, даже по виду, хотя, будучи особой набожной и приметливой, к тому же коренной жительницей Ченстоховы, она знала в лицо чуть ли не всех жителей города, независимо от того, носили ли они мундир, гражданское платье или сутану. Может, это хозяйкин родственник? — подумала она. Шляпа ксендза с широченными полями смахивала на черный блин. Сутана на тощенькой, хилой и низкорослой фигуре прямо-таки болталась и спереди была как будто много длинней, чем сзади. Очень странно: гораздо, гораздо длинней!.. Возможно, это был молоденький священник, а возможно, и пожилой: волос не было видно под шляпой, а лицо… Вот именно, лицо! Почему, почему он закрывал его правой рукой, а в левой держал огромный букет сирени! Странно, как не споткнулся, спускаясь с крылечка, казалось, и глаза он прикрыл рукою. Служанка стояла так близко, что слышала его дыхание — неровные, прерывистые вздохи: будто испорченный насос всасывал воздух. Она очень подробно об этом рассказывала, много раз повторяя одно и то же: панна Пустий в подобных случаях требовала от своих собеседниц детального изложения — к деталям она питала особое пристрастие. Ну и Кася вспомнила, что однажды в пригороде Ченстоховы была свидетельницей драки двух пьяных мужиков и один из них, тяжело раненный, вдруг задышал хрипло и неровно — точь-в-точь как испорченный насос. Он не закричал, нет! — верно, еще не почувствовал боли — но в груди у него словно что-то застряло, мешая дышать; только эти странные звуки и были слышны, пека, взмахнув еще раз-другой ножом, он не повалился на тротуар лицом в лужу. Господи Иисусе! Так вот — поверьте, золотая моя, чтоб мне не сойти с этого места, — ксендз, который вышел от пани Вахицкой, дышал и вздыхал в аккурат так же. А ведь никто его ножом не пырял! Свернув направо и выписывая по тротуару зигзаги, он удалялся мелкими шажками, все быстрее и быстрее, пока чуть не побежал, но налетел на каких-то прохожих, те от неожиданности даже воскликнули: "Что такое, Ченстохова, что ли, горит?" Потом стволы лип заслонили удаляющуюся фигуру в сутане; уменьшаясь на глазах, она вскоре превратилась в точку.

— Тут моя Пустювна наверняка что-то приукрасила, — с неудовольствием заключила полковница. — Я ей устрою выволочку. У меня как в армии: донесение должно быть точным. При чем тут драка? Так только запутаться можно. Как мне теперь представляется, ксендз, вероятно, был всего лишь взволнован. А вы как считаете, пани Ягуся?

IV
Майорша обрадовалась, что ей так повезло, она даже намекнула адвокату Гроссенбергу, что, возможно, и тут сыграла роль близость Ясногорского монастыря и чудотворной иконы, из чего следовало, что полковницу она считает чуть ли не шведкой[35]. Наконец супруга полкового командира ушла, можно сказать, ретировалась, удовлетворенная своей добычей, то бишь торжественным обещанием Ягуси отвести ее к Вахицкой. Чудо свершилось — и, завороженная радужными перспективами, которые открывал перед нею этот визит, полковница не стала припирать Ягусю к стене. Она удовлетворилась тем, что та старательно ей поддакивала, и оставила без внимания, что у "деточки" заплетается язык, относительно же ксендза она осталась при своем мнении. Протрубив на прощанье: "Целую, детка!", гостья выплыла за дверь, слегка присев на пороге, чтобы не задеть шляпой за притолоку. На улице раздался стук ее туфель, размером не уступавших солдатским сапогам, за окном прогремел окрик: "Смирно! Направо равняйсь!", и наконец все стихло.

На следующий день после этого события в офицерском клубе состоялся турнир по бриджу. Присутствовало довольно много цивильных жителей Ченстоховы, наблюдавших за игрой, а также несколько приезжих из Варшавы. Пани Ласиборская, уже успевшая свыкнуться со своим положением пороховой бочки, набитой взрывоопасной информацией, с заново обретенной беззаботностью сновала между столиками. Как-нибудь утрясется, размышляла она, все будет хорошо. Я подумаю… и в конце концов придумаю, как отвертеться от данного полковнице обещания. У страха глаза велики, и, конечно, пан Янек прав: все это турусы на колесах, надо посмеяться и забыть… И вдруг один из незнакомых варшавян, разговаривавших с ее соседом, неожиданно обратился к ней с вопросом:

— Вы, кажется, знаете пани Ванду Вахицкую?

Ягуся оторопела.

— Нет, не знаю, — ответила она.

Язык ее, как уже повелось в этой кошмарном истории, действовал самостоятельно, на свой страх и риск.

— Как это? — удивился кто-то, стоящий рядом.

Это был капитан 27-го пехотного полка, известный в ченстоховском гарнизоне сплетник и дуэлянт. Ягуся заметила, что при этом они с варшавянином обменялись взглядами.

— Я хотела сказать, знаю, — покраснела она. — Но только… понаслышке.

Лучше бы она этого не говорила. Мужчины снова переглянулись. Чувствуя неприятную слабость в коленках, Ягуся, глупо улыбнувшись, поспешила отойти. Настроение было испорчено до такой степени, что ей захотелось вообще уйти из клуба. Но и на этот раз она, как всегда, была обременена организаторскими обязанностями: ей поверили деликатную миссию вручения поощрительных призов. Так что пришлось остаться и как ни в чем не бывало лавировать между столиками. Однако на воре шапка горит. Игроки в бридж, ничего не слышавшие, кроме своих "три без козыря" или "без четырех червей", и потому совершенно безвредные, опасений не вызывали. Чего, к сожалению, нельзя было сказать о болельщиках. Ягуся заметила — так ей, во всяком случае, показалось — перемену в их отношении к ее перепуганной, раскрасневшейся от волнения особе. Мужчины расступались перед ней с явным смущением — похоже было, они не столько хотят пропустить даму, сколько спешат от нее отодвинуться, и как можно дальше. В общем, явно ее избегали, а некоторые знакомые ченстоховцы держались просто как незнакомые. Ягусин зубной врач, например, сделал вид, что ее не узнал, и поспешно отвернул свой лысый блестящий череп. При этом что-то в его лице дрогнуло. Господи, неужели она всем вокруг внушает страх? И тут случилось самое ужасное: Ягуся почувствовала на себе чей-то взгляд. Глаза! Стоило ей посмотреть в сторону буфета, как она натыкалась на пару глаз — вроде бы голубых, но всматривавшихся в нее так упорно, что они казались ей темными, почти черными. На нее смотрели глаза мужчины, над глазами нависали рыжие брови. Ягуся буквально никуда не могла от них спрятаться: даже стоя возле последнего карточного столика, наполовину скрытая фикусом, она сквозь листья поймала на себе тот же самый, брр, неприятный взгляд, наблюдавший за ней из противоположного конца зала. Мужчины этого она никогда в жизни не видела, у него не было ни лица, ни фигуры — одни только глаза.

Характерно: перемена, которая произошла, вернее, которую Ягуся уловила в своем окружении, коснулась исключительно мужчин, дамы же вели себя как всегда: улыбались с обычным притворным дружелюбием, чмокали в щечку и проникновенными голосами отпускали банальные замечания по адресу ближних. Так что это, безусловно, было чисто "мужское дело" — до такой степени мужское, что мужья не сочли нужным посвятить в него своих законных супруг. Пани Ласиборская с трудом продержалась на своем общественном посту до конца, с бодрой улыбкой раздала поощрительные призы, но ужинать не осталась, отговорившись неотложными домашними делами. При этом ей показалось, будто она услышала чье-то многозначительное "Ага!". Вообще Ягусе много чего казалось, и с лица ее не сходил предательский румянец преступницы. Перед уходом она отозвала в сторонку майора и шепнула, чтоб он был начеку: какие-то незнакомые господа из Варшавы приставали к ней с расспросами об этой… ну… об этой… понимаешь, о ком я говорю? Этот с ее стороны чрезвычайно благородный порыв не был должным образом оценен. Майор покосился на жену с тревогой и некоторой опаской — так обычно ведут себя вблизи проводов высокого напряжения. Ягуся опять почувствовала, что для мужа она теперь… как бы это сказать, господин адвокат? — ну, что ли, компрометирующий документ, который, не будучи застрахован и спрятан в сейф, может в любой момент попасть в чужие руки и навлечь страшные неприятности на ее любимого Кубуся. Ягуся понимала всю сложность положения мужа, но тем не менее ей было безумно обидно. Кроме того, со своими страхами она чувствовала себя ужасно одинокой и беззащитной! Родной муж ей не доверял, пальцем до нее боялся дотронуться, словно опасаясь, что — взорвавшись от одного прикосновения — Ягуся заодно подорвет клуб. Он даже не разомкнул плотно сжатых губ — молчание было ответом на сообщение о варшавянах, выспрашивавших ее насчет Вахицкой. Ягуся почувствовала себя непонятой и вконец расстроилась, когда же она уходила из зала, смятение ее еще больше усилилось: обернувшись в дверях, она снова увидела глаза! Глаза того самого человека. Они словно говорили: теперь ты будешь иметь дело с нами.

В коридоре было пусто; Ягуся быстро шла к выходу, но вдруг услышала за спиной шаги. Это на своих разболтанных в суставах длиннющих ногах, сверкая траурным лаком голенищ, ее почему-то догонял муж.

— Прекрати этим заниматься! — сквозь стиснутые зубы процедил он.

V
Легко сказать! У Ягуси так скверно было на душе, что она уже едва владела собой. Утратив опору в лице собственного мужа, бедняжка принялась искать ее за пределами своего дома. Трудно сказать, каков был ход Ягусиных мыслей, но внезапно ее осенило, что в Ченстохове есть один-единственный человек, способный ее понять. При этом она не столько руководствовалась здравым смыслом, сколько подчинилась импульсу, заставившему ее ни с того ни с сего, не доходя до дома, свернуть в противоположную сторону. Ножки на высоких каблуках сами вынесли ее из какого-то переулка и повлекли сперва в зеленую тень аллеи Девы Марии, а оттуда в другой переулок, вымощенный булыжником, по которому тарахтел возвращающийся с похорон пустой катафалк. Из-за деревянного забора чьего-то садика свешивались на тротуар кисти белой сирени, обдавая благоуханной влагой лица прохожих. Садик рядом, совсем крохотный, был обнесен зеленой, испещренной белыми звездами стеной жасмина — запах там стоял как в парфюмерной лавке. Где-то над головой, не желая уступать тихо подкрадывающемуся вечернему сумраку, сверкала бледная голубизна небес. Природа была так прекрасна, а государственные тайны так… так страшны! В окнах домов, опираясь голыми локтями о подоконники, а кое-где подложив под локти думку в кружевной наволочке, сидели хозяюшки, по большей части весьма дородные, и, посасывая карамельки, любопытными взглядами провожали Ягусю, ножки которой точно в лунатическом сне ступали по тротуару. Наконец она остановилась на крыльце старого, давно не ремонтировавшегося дома приходского священника, где окна прикрывали занавески, похожие на белые рыбацкие сети, и, позвонив, спросила, дома ли ксендз Сяковский.

— А как же, дома он, только опять нынче со своей хворью мается, — ответила, почему-то поглядев в потолок, открывшая ей дверь полная женщина в голубой юбке с оборками и черном переднике.

— Скажите ему, что я на минуточку. По очень важному делу, — попросила Ягуся.

Женщина опять посмотрела на потолок. После чего Ягуся, следуя указующему движению ее пальца, вошла в большую, крашенную голубой масляной краской гостиную — если можно, не оскорбляя ничьего слуха, назвать столь легкомысленным словом одну из комнат в доме священника. Войдя, она обратила внимание на пол — натертый до такого блеска, что походил на желтое зеркало. Только в монастырях, да еще в больницах, находящихся на попечении монахинь, полы бывают такими фантастически чистыми, отражающими каждое движение грешника. Майорша приостановилась; вокруг нее был настоящий склад рухляди: жалкие креслица и диванчики, почти все покрытые белыми чехлами, являющие собой воплощение дурного вкуса. На чехлах вышиты огромные анютины глазки, обрамленные затейливыми завитушками. Против майорши, занимая добрую четверть стены, висела внушительных размеров олеография, на которой кричащими ярмарочными красками был изображен Христос в сине-белых одеждах, сидящий на носу лодки, полной учеников (в пурпурном и салатовом); лодка подплывала к берегу, где ее поджидала толпа не менее красочно одетых рыбаков. Поднятою рукой Иисус творил крестное знамение; над его головой неподвижно застыл белый голубь. Ярмарочная аляповатость картины Ягусю покоробила: считая себя интеллигентной женщиной, она полагала, что господь бог может жить только в подлинных произведениях искусства, а не в штампуемых фабричным способом поделках богомазов. Несмотря на то что ксендз Сяковский был в этом доме всего лишь гостем, олеография бросала тень и на него — поэтому Ягуси расстроилась и даже пожалела, что пришла: похоже было, ей придется иметь дело с весьма посредственным представителем церковного мира, который в силу своей заурядности и дурного вкуса не сумеет понять причин, заставивших ее к нему обратиться. И тут Ягуся обернулась…

А обернулась она потому, что за её спиной скрипнула дверь. В комнату вошел старичок в су тане, которая одной своей особенностью сразу привлекла — и не просто привлекла, а прямо-таки приковала — Ягусино внимание. Особенность эта и в самом деле была преудивительная, недаром кухарка полковницы упомянула о ней в своем рассказе, то бишь донесении. Служанка Вахицкой верно подметила: сутана ксендза действительно была гораздо, гораздо длиннее спереди, чем сзади. Спереди полы лежали на паркете, волочились по его гладкой желтой поверхности, сзади же сутана была вровень с каблуками. Так висит одежда на людях, которые, будучи когда-то толстыми, вдруг резко похудели. А может, он такой бедный, что донашивает чужую сутану, подумала Ягуся. И лишь когда оторвала взгляд от этого воплощения христианской нищеты (или неряшливости), заметила, что ксендз Сяковский держит в руке резиновую грелку.

— Жужжит, жужжит, а то вдруг сядет и затихнет, — сказал, вместо того чтобы поздороваться, старичок.

Такое приветствие Ягусю крайне поразило. Лицо у ксендза было землисто-серое, точно у узника, бог весть сколько просидевшего в сыром подземелье без света и пищи. Без пищи!.. Вот именно. Таких исхудалых щек и глубоко запавших глаз Ягуся еще никогда ни у кого не видела. Заморыш какой-то! — подумала она, а вслух удивленно спросила:

— Что жужжит, преподобный отец?

Старичок посмотрел на нее и почему-то прищурился. Так обычно щурятся, когда мешает свет и выдержать его можно, только опустив ресницы.

— А где мед? — спросил он.

— Мед?.. Это, вероятно, недоразумение, — еще больше удивилась Ягуся. — Может быть, преподобный отец ждал кого-то другого?

— О да… я жду кого-то другого… — протянул ксендз Сяковский своим певучим голоском. — Того и гляди, прилетит и цапнет. Хи-хи… — засмеялся он. — Вы ж понимаете, что значит за два месяца потерять двадцать восемь килограммов. Я как раз сегодня проверял! На медицинских весах.

Какое мне дело, кто сколько весит! Ягуся почувствовала раздражение. Пустой номер, решила она. Все ясней становилось, что она просчиталась и не здесь, видимо, надлежало искать понимание и поддержку. Ей захотелось попрощаться и уйти, ничего не объясняя. Но мысль о том, что ксендз был у Вахицкой и что-то о ней знает, а следовательно, теперь они с ним в одинаковом положении, ее удержала. Искорка надежды все-таки еще тлела.

— Я понимаю, что произошло недоразумение, — начала Ягуся.

— Какое там недоразумение! Никаких недоразумений, — перебил ее ксендз, — обычная злокачественная опухоль.

И вдруг майоршу как озарило: она наконец догадалась, почему сутана у ксендза спереди много длиннее и волочится по полу.

— О господи!.. — воскликнула она и осеклась.

Плывущий на лодке Христос в сине-белых одеждах будто пошевелился на олеографии. Ягусе почудилось, что вот-вот он выйдет из лодки и ступит в эту убогую гостиную. Занавески на окнах, похожие на белые сети, тоже зашевелились — они показались ей сетями рыбаков, которые окружали Христа на картине. Короче: словно чья-то невидимая рука схватила майоршу и хорошенько тряхнула — во всяком случае, ей стало стыдно.

— Ох, извините, пожалуйста, преподобный отец… — пролепетала она. — Я, пожалуй, лучше пойду…

— А мед? — повторил ксендз, повысив голос.

Ягуся заметила, что теперь он прижимает грелку к правому боку, чуть повыше бедра. Она все еще не понимала, чего ему дался этот мед.

— Хи… — рассмеялся старичок. — Я жужжал, жужжал, а скоро, того и гляди, перестану. — Он прищурился. — Объясните же наконец старому пчеловоду, с чем вы прилетели? Неужели это так трудно? Ну, смелее!

Тогда, то ли приободренная его словами, то ли просто из инстинкта самосохранения, Ягуся поспешно отступила подальше от занавесок-сетей. И словно от чего-то освободилась. А секунду спустя напрочь забыла, что разговаривает с умирающим человеком. Точнее, постаралась, причем весьма успешно, ни за что об этом невспоминать.

— Преподобный отец, — прошептала она. — Не знаю, помните ли вы меня: моя фамилия Ласиборская, я вам звонила, просила, чтобы вы зашли к пани Вахицкой… я знаю, вы у нее были в прошлую субботу, вот я и пришла…

Резиновая грелка, наполненная горячей водой, выскользнула из руки ксендза и мягко шлепнулась на вощеный пол.

— Садитесь, — сказал он после некоторой паузы.

Ягуся наклонилась и подняла грелку. Ксендз сел первый и заслонил растопыренными пальцами лицо. Она, с грелкой на коленях, уселась напротив.

— Понимаете, — зашептала Ягуся, — эта женщина вызвала меня к себе. Я пошла… Она мне сообщила, что знает какую-то страшную государственную тайну. Теперь я ума не приложу, что делать… Даже стала сомневаться, есть ли у меня совесть! — с отчаянием воскликнула Ягуся. — Наверное, нет, она мне ничего, ничего не говорит, не подсказывает… Ведь это что-то значит, когда совесть молчит?

— Бз-з-з-ы-ы-ы… бз-з-з-ы-ы-ы-к!.. — донеслось из-под пальцев ксендза.

— Я рассказала обо всем одному… одному военному, он в некотором роде специалист по таким делам… И мужу рассказала… но… но… ах, преподобный отец, они меня сейчас… не знаю, как и сказать, в чем-то подозревают, что ли… В общем, стали какие-то другие. Не знаю, может, я что-нибудь не так сделала. Только насчет себя знаю… одну вещь… одну-единственную!

— Не укусит, ни за что не укусит, — снова раздалось из-под ладони ксендза. Он говорил точно сам с собой. — У нас в Поломинах, помнится, был только один такой случай. Глупец мельник, вздумав досадить войту, налил его пчелам на блюдечко сладкой вишневки. Ох они и напились, знаете! Выхожу я за калитку, а по улице войт бежит — без шапки, руками машет и вопит от боли на все Поломины. Как ошалелый! А над головою у него черная туча, целый рой… Только вижу, летят пчелки не как обычно, а вверх — вниз, вверх — вниз! Ну точь-в-точь мужик, возвращающийся из корчмы. И за войтом, и за войтом. А все из-за сладкой вишневки. Добежал наконец войт до первого незапертого овина — и с головой в сено. Ну-у? Так они, представьте, накинулись на дойную козу, которая, как на грех, была привязана к колышку у того овина. Уж как она блеяла, как блеяла, бедняжка! А потом, конечно, сдохла: они ее с ног до головы искусали, несчастная козочка распухла… И все из-за вишневки! — Ксендз чуть приоткрыл лицо и, закончив свой дурацкий рассказ о перепившихся пчелах, посмотрел на Ягусю. Она увидела глубоко запавшие глаза, словно бы о чем-то ее вопрошающие. И в самом деле, ксендз Сяковский спросил. — Теперь понимаете?

Ягуся отрицательно покачала головой.

— Власть — то же самое, что сладкая вишневка. Неважно, казенная или домашнего приготовления, — объяснил ксендз. — Домашняя иной раз покрепче той, что продается в магазинах. Ну? А что же это за одна-единственная вещь, которую, вы сказали, о себе знаете?

— Я знаю, что я… боюсь, — прошептала майорша. — С каждым днем все больше.

— О!.. О!.. Бз-з-з-ы-ы-ы-к, — раздалось в ответ.

Ксендз наконец совсем открыл лицо и вдруг указал на что-то, находящееся на краю стола. Его исхудалая рука тонула в широченном черном рукаве сутаны, откуда торчал только указательный палец. Лишь теперь Ягуся заметила, что на столе в розовой и, разумеется, безвкусной вазе стоит букет. Воистину странный букет совершенно увядшей, засохшей турецкой сирени. Цветы из лиловых превратились в коричневые, листики свернулись. Зачем здесь этот букет? Он так и просился в мусорный ящик. И тут Ягуся вспомнила доклад полковничьей кухарки! Вернее, одну деталь: ксендз, уходя от Вахицкой, держал в руке, вероятно подаренный ему, огромный букет сирени, влажные кисти которой сверкали в лунном свете.

— Это от нее, — действительно не замедлил объяснить ксендз. — Как вернусь к себе в Поломины, скажу экономке, чтоб не забыла эти увядшие цветочки положить мне в гроб. Я тут, кстати, сделал для нее доброе дело — подыскал место. После моей смерти пани Вахицкая возьмет ее к себе кухаркой.

И ксендз, по своему обыкновению сощурясь, посмотрел на засохшую сирень в безвкусной вазе.

— А что… будет со мной?! — Ягуся спросила это не только с неожиданным упреком, но даже и с обидой. Возможно, небезосновательной: с какого-то момента ей стало казаться, будто старичок старается от нее отделаться, умышленно говорит не о том, что ее волнует, поминутно отвлекается. Она задумалась, прикидывая что-то в уме. — Может быть, вы мне хоть что-нибудь объясните, растолкуете, в чем дело? — хитро прошептала она. — Лучше, наверное, знать всю правду, чем часть ее. Или вообще ничего не знать!

— Пани Вахицкая подарила мне эти цветы в утешение, — сказал ксендз вместо ответа.

Опять увертывается! — подумала Ягуся.

— Но ведь… — начала она.

— Что "ведь"? Ведь — и это главное — не я утешал ее, а она меня.

Неужели рассказал ей о своей болезни? — промелькнуло у нее в голове. (И не угадала: речь шла совсем о другом.)

— Она взяла садовые ножницы, — продолжал нараспев ксендз, — спустилась по ступенькам с веранды и, слышу, срезает что-то в кустах…

Он рассказал, что светила луна и сад, казалось, был полон упавших с неба метеоритов. А это всего-навсего тускло поблескивали цветы. Вернувшись, Вахицкая положила перед ксендзом на стол (который стоял на веранде) сирень. Вот эту самую. Это вам, сказала она и села рядом с ним в кресло, сложив руки на коленях, но поминутно оглядываясь на открытую в столовую дверь. Видно, поняла, что должна не мешкая встать и что-то наконец сделать: чему-то помешать, что-то предотвратить. На полу веранды лежал ковер, и вообще там было очень уютно, как в настоящей гостиной. Когда шел дождь, мебель, вероятно, придвигали к стене. На столе горела садовая лампа — свеча, защищенная от ветра круглым стеклянным колпаком. Хотя в тот вечер нужды в ней не было: косые лучи луны, падая поверх перил, дождем заливали всю веранду. Город уже засыпал, и с улицы в сад не доносилось никаких звуков. Тишину нарушало только шипение… ха! — будто шипел пар, вырывающийся из-под крышки чайника. Хи! — ксендз вдруг ткнул себя пальцем в грудь, высоко, почти в дыхательное горло. О чем же это он говорил, про что вспоминал?

А может быть… а может, это и есть тот самый насос! — вдруг догадалась Ягуся, слушая его рассказ. Испорченный насос, который так подробно описала кухарка полковницы. Может, это он и был? Да, вероятнее всего, именно об этом и шла речь: ксендзу порой недоставало в легких воздуха — и он начинал задыхаться, вот и все. Это не из-за болезни, нет, нет! — воскликнул старичок, обращаясь к Ягусе, которая слушала его разинув рот. На веранде тогда совсем в другом было дело, и Вахицкая это поняла. Она вдруг вскочила и ушла в комнаты. В глубине дома хлопнула дверь; там что-то передвигали, открывали; наконец Вахицкая вернулась с большой картонной коробкой в руках. Это была ее домашняя аптечка, из которой она принялась вынимать и расставлять на столе бутылочки, баночки и тюбики с таблетками. Видно, в успокоительных средствах хозяйка дома знала толк. Чего там только не было: разные бромы, валерианки, люминалы, всевозможные препараты фирмы "Мерк" и прочие заграничные снадобья. Вот это, это… а может, это? — приговаривала она, перебирая пузырьки и тюбики. Наконец остановилась на чем-то и, налив из чайника в чашку холодной заварки, дала ксендзу какой-то порошок. Это… это должно помочь, сказала она, выпейте, ладно?

— Вы тогда себя плохо чувствовали? — спросила Ласиборская, жадно слушая рассказ ксендза и при этом то и дело непроизвольно поглядывая на стену, где Христос в бело-синих одеждах никак не мог доплыть до берега. Занавески-сети шелестели на окнах.

— Нет.

— Так зачем же было давать вам лекарство?

— Я плакал, — ответил ксендз.

Плакал? Вот что, оказывается, означало это шипение чайника, этот шумно работающий насос. И звук, похожий на вздох раненного ножом человека, упавшего лицом в лужу, — тоже плач? Неужели смертельно больной старик так себя жалеет, что не может сдержаться и без всякого повода начинает громко рыдать на веранде у посторонних людей? И Ягуся спросила:

— А почему?

А потому, что, прежде чем спуститься за сиренью в сад, Вахицкая — эта двуличная старуха (профессиональная подпольщица) — о чем-то ему рассказала. И рассказ этот так на ее гостя подействовал, что она первым делом бросилась рвать для него сирень, чтобы его утешить, а затем… затем принесла успокоительные лекарства.

— И потом… сама расплакалась. Наверное, из-за того, что заплакал я, — закончил ксендз.

VI
— Что-о? Боже мой, неужели уже пять? Сколько на ваших часах, господин адвокат? — Ягуся отогнула манжет на руке Гроссенберга и посмотрела на запястье. — Пять минут шестого! Кошмар! Я ведь обещала прийти к четырем, полковник с женой давно меня ждут. Господи, как же так получилось… Простите, но я должна бежать… Дорасскажу как-нибудь в другой раз. Впрочем, вы, наверное, сами знаете, что все закончилось благополучно. Вахицкую отвезли в Батовицы, и там она умерла. Так что до следующей встречи, n’est ce pas[36]? Я вам позвоню, когда буду в Варшаве, хорошо? Au revoir[37]… я помчалась!

— Вот-вот. Я слыхал, что пани Вахицкую отвезли в санаторий на военном автомобиле, — начал адвокат. — Вы случайно не знаете, кто отвез?

— Могу узнать, хотя ничего об этом не слышала. Надеюсь, мы скоро увидимся? — Ягуся многозначительно изогнула бровь. — Au revoir… лечу!

И так далее, и тому подобное. Адвокат проводил майоршу до дверей и видел, как ее цветастая блузка и голубая юбочка скрылись в облаке пыли, поднятой колесами припустившей с места в карьер пролетки. Зал ресторана уже опустел; только за двумя столиками допивали пиво какие-то благочестивые постояльцы гостиницы, находящиеся, судя по их бурным восклицаниям, под сильным впечатлением от своего паломничества в Ченстохову, а также… от живецкого пива. Расплатившись по счету, Гроссенберг подозвал другого извозчика и, потрясшись несколько минут по ухабистой мостовой, снова, окутанный клубами пыли, оказался на крыльце дома Повстиновского.

— Я зашел с вами попрощаться, — сказал он, входя в контору нотариуса. Помня, как испугался ченстоховский Баторий, когда перед ним замаячили тени сотрудников второго отдела, Гроссенберг постарался его успокоить.

Свое посещение комиссариата он описал в радужных тонах и признал правоту Повстиновского: скорее всего, кому-то просто понадобилось вытоптать цветы в саду Вахицкой с единственной целью: чтобы дом поменьше привлекал покупателей. Очень на это похоже, да, да.

— Кстати, коллега, еще одна мелочь. Пан Вахицкий попросил узнать, добрался ли наконец до вас некий доктор Надгородецкий, который хотел осмотреть его дом?

— Это тоже загадочная история, — недовольно проворчал Повстиновский. — Этот ваш Надгородецкий, должно быть, хиромант… или ясновидящий. Прямо какой-то Оссовецкий[38], честное слово! Мы как раз с женой перед вашим приходом о нем говорили.

— А что такое? — спросил Гроссенберг.

— Вот послушайте. Я, надо сказать, веду размеренный образ жизни; возможно, вам это покажется странным, но ложиться я привык ровно в девять, зато в пять уже на ногах. Терпеть не могу, когда меня будят; даже в бридж играть сажусь только до ужина. Так вот, представьте себе, коллега, этот ваш доктор Надгородецкий почему-то счел для себя возможным по ночам вытаскивать меня из постели. Допустим, он ничего не знал про мои привычки, когда первый раз позвонил из Варшавы в десять вечера. Но я ему тогда же сказал, что ложусь рано, и попросил впредь обращаться по делам в мои приемные часы, а не когда я в постели. И даже указал, какие это часы. Ладно. А тут, заметьте, я уже лежу под летним одеялом и даже свет на тумбочке погасил, как вдруг приходит жена — она ложится немного позже — и говорит, что из Варшавы приехал какой-то господин и хочет со мной повидаться. Я смотрю на будильник: половина десятого. Пусть придет завтра! Не желаю никого видеть! — говорю я. А кто такой? Скажи ему, чтоб убирался ко всем чертям!.. Но тем не менее надеваю халат и выхожу в контору. Гляжу, а там какой-то красавчик. Вы-то сами когда-нибудь этого Надгородецкого видели? Не-ет? Жаль! Картинка, доложу я вам, а не доктор медицины… Хлыщ!

— Он случайно не дантист? — спросил адвокат.

— А бог его знает! — Повстиновскому так хотелось спать, что лишних вопросов он не задавал. Только спросил: "Что случилось, почему так поздно?" — Оказывается, вообразите себе, господина доктора кто-то подбросил на машине до Ченстоховы, и он, видите ли, подумал, что Повстиновскому больше нечего делать, кроме как среди ночи показывать ему недвижимость, предназначенную на продажу. В первую минуту этот Повстиновский, ваш покорный слуга, ушам своим не поверил! "Что-что? — спрашиваю. — Вы это серьезно? Приходите завтра утром, тогда я и отведу вас в дом Вахицкой. Ведь уже ночь!"

— Завтра, господин адвокат, мне нужно быть во Влоцлавеке, — отвечает Надгородецкий. — Я даже в гостинице не стал останавливаться. Прямо от вас пойду на вокзал. Посижу там, пока утром не подвернется какой-нибудь варшавский поезд.

— Вы что, думаете, я сию минуту, в халате, побегу на улицу только ради того, чтобы доставить вам удовольствие?!

Короче, хорошенько его отчитал. И тем не менее… Вижу, ничего не поделаешь, хотя такое, признаться, со мной случилось впервые в жизни…

Делать и вправду было нечего. Повстиновскому пришлось одеться и, захватив трость, выйти на улицу. Ночь была светлая: сверкали звезды, горели фонари. Попасть в дом через парадную дверь, естественно, было невозможно, но у педантичного поверенного пани Вахицкой имелся собственный ключ от калитки. А как же! И вот они входят в сад.

— Дивный запах, это, наверное, левкои? — говорит Надгородецкий. — И верно жаль, что в саду темно. К счастью, у меня есть фонарик.

И что ж вы думаете, коллега? Этот тип вынимает электрический фонарик и начинает лучом обшаривать сад, сами же мы пока стоим на месте. Там и сям мелькают цветы, выскакивают из темноты головки георгинов — они как раз тогда расцвели в небывалом количестве. Даже верхушки фруктовых деревьев освещаются одна за другой, точно на аэродроме, где, как известно, стоят сильные прожектора.

— Мощный у вас фонарик, — говорю.

— Специальный, я им иногда пользуюсь при операциях.

Хорошо. Подымаемся мы с ним на заднее крыльцо и начинаем колотить в дверь кухни.

— Сомневаюсь, что кухарка проснется, очень сомневаюсь, — говорю я.

— Посвечу-ка я в окошко, — предлагает Надгородецкий. — Может, она увидит свет…

Продолжаем стучать. Минуту спустя в кухне загорается лампочка под потолком. Мы видим: кухарка в накинутом на плечи одеяле приникает лицом к окну и смотрит в сад. А сама прямо-таки трясется от страха. Надо признать, у доктора этого оказался быстрый — как он называется? — кажется, рефлекс? Гляжу, а он меня осветил с головы до ног. Это чтоб кухарка перестала бояться и уразумела наконец, что за дверью свои. В конце концов она нас впустила, и я велел ей зажечь в доме свет. Мы обошли все комнаты. "О! О-о! — восторгался Надгородецкий. — Здесь будет мой кабинет, здесь приемная, а тут будуар". Так и выразился: бу-ду-ар! Точно он — дама, привыкшая спать исключительно в будуарах. Чудак! Я заметил у него вообще какую-то странную тягу к кроватям. Заходит он, например, в спальню пани Вахицкой и, естественно, видит кровать с этим английским матрасом. И что бы вы думали? Немедленно на нее садится и давай подскакивать на пружинах. Может, проверял, мягкая ли…

— Это чья кровать? — спрашивает.

— Покойной хозяйки.

— Историческое ложе! — говорит без тени уважения.

— Почему историческое? Просто подделка под красное дерево.

— Потому что на нем спала историческая личность…

И при этом смеется, я бы сказал, весьма двусмысленно. Впрочем, это пока еще цветочки. Пустой человек, думаю, верно, большой любитель дам, и только.

— А подвал тут есть? — спрашивает он, когда мы уже осмотрели и ванную, и кухню.

— Идемте, я вас отведу.

— Сухой?

— И высокий, и сухой, — отвечаю. И мы спускаемся по ступенькам в подвал. А туда, как вы, наверное, успели заметить, электричество не проведено, и приходится пользоваться свечой.

— Зачем? Не нужны нам никакие свечи! — восклицает Надгородецкий. — Вы забыли про мой фонарик. Он светит не хуже, чем прожектор.

И действительно, сноп света освещает ступеньки, потом стены подвала и наконец ящики. Тут-то и проявилось сходство Надгородецкого с Оссовецким. Черт его разберет, мы с женой как раз сейчас об этом говорили. Озарение на него нашло, что ли? Одним словом, едва он увидел эти забитые гвоздями ящики, фонарик у него в руке заплясал как в трансе. И одновременно сам он поперхнулся и закашлялся. А лица я его не вижу, кругом черно — луч света падает только на ящики.

— Вы, верно, астматик? — спрашиваю я.

— Чтоб их черт побрал! — кричит он.

— Кого?

— Гробы эти!

— Какие гробы?

— Ну, ящики!

— Почему же гробы? Ящики как ящики, — говорю я, — в таких к нам в магазин привозят продукты. Эти, вероятно, от английского чая. Видите, на одном написано "tea", это по-английски "чай", а вон на том "Братья Пакульские" — должно быть, и от братьев Пакульских что-нибудь получали, только уже из Варшавы… Самые обыкновенные ящики! В них на время сложили личные вещи покойной пани Вахицкой…

— Именно поэтому я и сказал, что они похожи на гробы, — отвечает он из темноты, а луч света по-прежнему как одержимый скачет по этим ящикам. Сам же он опять начинает кашлять. — Черт бы вас всех побрал, — кричит, — я аллергик! Не выношу, когда кто-нибудь умирает, а уж к личным вещам покойника даже близко не могу подходить. По-моему, вид у этих ящиков омерзительный. Вот-вот что-нибудь оттуда вылезет.

— Что? — спрашиваю я с некоторым неудовольствием. — Что, простите, вылезет?

— А это вы потом увидите! — отвечает он. — У меня бывают предчувствия. И все до единого сбываются.

Ну как вам это нравится, коллега? Интересно, а? Может, он уловил флюиды покойной Вахицкой, дух ее, что ли, остался в этих ящиках?.. Ведь в конце концов из них и вправду потом что-то вылезло, в чем вы, коллега, сегодня могли воочию убедиться. Второй Оссовецкий, доложу я вам… — Повстиновский даже потер пальцем орлиный нос (нос Батория) — видно, эта смешная, в общем-то, история нагнала на него мистический страх. — Ну как же так, скажите на милость? — ворчливо продолжал он. — Что-то меня во всем этом настораживает. Красавчик оказался невропатом или аллергиком — ладно, это его личное дело. Но ведь он сумел заглянуть в будущее, и его предсказание, видит бог, сбылось, а это уже совсем другой коленкор, согласны? Я только что, перед вашим приходом, сказал жене: "И почему этого доктора так взволновали ящики — те самые, которые вскоре, всего несколько дней спустя, кто-то взломал?" Редкостная впечатлительность… Медиум, можно сказать! Шестое чувство, не иначе!

Что же было дальше? А вот что: доктор Надгородецкий в подвале задерживаться не стал. Вероятно, он все-таки бабник, да-да, коллега, наверняка. Ему, видите ли, вдруг юбка померещилась.

— Девочки, — как забормочет себе под нос (а вокруг по-прежнему темнота), — юбки!

— Вы о чем? — спрашиваю я, уже не скрывая раздражения.

Мы в это время поднимались вверх по ступенькам.

— Ах, — говорит он почему-то со смехом. — Юбки — это единственное, что нас примиряет с жизнью!..

— Или что-то в этом роде. Забавный тип. Нет, по-моему, с таким покупателем каши не сваришь, — закончил Повстиновский и опять потер нос. Потом посмотрел на Гроссенберга, словно что-то прикидывая в уме. — А вам случайно не кажется?.. — спросил он и, зачем-то оглянувшись на дверь, добавил: — Я жене не стал говорить, но не кажется ли вам, что это все-таки… чересчур странное стечение обстоятельств? Не люблю я таких Оссовецких. Черт его разберет… Хотя, с другой стороны, когда он начал торговаться, чувствовалось, что у него серьезные намерения. В общем, мы договорились поддерживать связь. Трупоед какой-то, честное слово… Просил сообщить, если у него появятся конкуренты с заманчивыми предложениями. Бросил вскользь, будто приедет еще раз, и не один, а со знакомым строителем, который в таких вещах разбирается и якобы произведет оценку дома. Я знаю, можете не сомневаться, что выражение "умыть руки" обычно ассоциируется с Понтием Пилатом. Я не Пилат, но, честное слово, мне хочется умыть руки…

Сохраняя все тот же успокоительный тон и даже исподволь вставляя шуточки, адвокат Гроссенберг перевел разговор на более безопасные рельсы. Он выразил уверенность, что на такой прекрасный объект рано или поздно — скорее, рано — охотник найдется, и тогда всем заботам придет конец. Обсудив с Повстиновским, как сложить вещи Вахицкой обратно в ящики, и попросив, чтобы за эту обременительную услугу тот представил счет, Гроссенберг наконец встал и распрощался. При этом он услышал, как его ченстоховский коллега облегченно вздохнул. И уж совсем, верно, обрадовался, когда за окнами зафырчал мотор.

Итак, двухместный спортивный автомобиль адвоката сорвался с места, однако, прежде чем замелькало, убегая назад, шоссе на Варшаву, остановился в центре Ченстоховы возле цветочного магазина. В тот же вечер обернутый в целлофан букет был доставлен пани Повстиновской вместе с визитной карточкой Гроссенберга, на которой тот написал, что гвоздики его попросил послать пан Вахицкий в знак благодарности и с извинениями за причиненное беспокойство. Вокруг сгущалась синева — не блеклая предрассветная и не такая, какая бывает днем, а с каждой минутой темнеющая, предвещающая скорое наступление вечера. Машина еще некоторое время тряслась на выбоинах мостовой, пока наконец, вырвавшись за городскую заставу, не помчалась по ровному асфальту в сторону Пётркова. Поля уже желтели, из хлебов то и дело взмывали в небо жаворонки. Эту ночь Гроссенберг провел в Пётркове у родственников, которых давно собирался навестить. Точнее, этот давно намеченный визит позволил ему заехать в Ченстохову и кое-что сделать для Вахицкого.

Глава одиннадцатая


I
Варшавская квартира Гроссенберга (на Иерусалимских Аллеях, третий этаж, без лифта) состояла из пяти комнат: спальни и кабинета адвоката, столовой, гостиной, одновременно служившей приемной, и, наконец, спальни матери, пани Розы, особы почтенного возраста, которая, овдовев, поселилась с сыном. Руки ее, совсем уже старческие и мягкие, в домашних делах проявляли твердость и знали, чего хотят. Нельзя сказать, что пани Розе нравилась профессия сына: она не жаловала разводящихся супругов и, кроме того, страдала особого рода повышенной чувствительностью, а именно: не могла смириться с мыслью, что в частном доме, точно в учреждении, существует такая вещь, как приемная. Ее коробило от одного сознания, что в гостиной сына часами просиживают посторонние мужчины и женщины, вытирая своими спинами обивку его мебели, что они там курят и вообще дышат. Даже после ухода клиентов, казалось ей, в квартире остаются следы незваных гостей. Она стремилась эти следы как можно скорей уничтожить, и гостиная (под ее руководством) дважды в день полностью меняла свой облик. За полчаса до вторжения первого посетителя пани Гроссенберг вместе с горничной вносили туда груды разнообразнейших покровов. Словно продезинфицированные халаты, ограждающие врача от инфекции, они сначала взмывали в воздух, а затем торопливо опускались на диваны и стулья, покрывая их до самых ножек. Рояль и столы с головы до пят укутывались в защитные ситцевые одежды; даже на зеркалах, картинах и люстре появлялись накидки — нечто вроде вуалей, которым надлежало оберегать эти предметы от чужого дыхания. И наконец, разложив на столе обязательные для каждой приемной журналы (к которым Гроссенбергу запрещено было прикасаться), пани Роза отправлялась в ванную мыть руки.

Возможно, не стоило так уж усердствовать, но адвокат был за это своей матушке благодарен. Когда за последними клиентами захлопывалась дверь, окна немедленно растворялись настежь, устраивался сквозняк, и хозяйка вместе с горничной принимались раздевать вещи, открывая их шелковистую наготу. Журналы убирались в чулан, там же исчезали чехлы и даже цветы в высоких вазах. Да, да, ибо цветы тоже были осквернены взглядами этих людей с улицы. Другие — уже приватные и потому чистые — занимали их место на сверкающей мебели. Из ковра выбивали пыль, комната полностью преображалась, и, когда в начале седьмого адвокат выходил из кабинета, это была уже не приемная, а уютный домашний уголок.

II
Консисторскому адвокату фактически неведомо, что такое мертвый сезон: супруги ссорятся вне зависимости от времени года. Волна матримониальных конфликтов, правда, порой взмывала вверх, а иногда падала, но на соответствующую кривую оказывали влияние не столько морозы или летний зной, сколько политика. И хотя в тот жаркий июль Варшава как никогда обезлюдела, уличное движение замерло, а залы кинотеатров зияли пустотой, в столице по-прежнему не уменьшалось число желающих разорвать опостылевшие брачные узы.

Что бы ни происходило в мире, но в летние месяцы адвокат по четвергам не принимал. Вернувшись из Ченстоховы, он сразу же позвонил в "Бристоль", но Вахицкого не застал и оставил портье свой номер телефона. Прошел еще один день, проведенный адвокатом в консисторском суде на Медовой, за ним второй, третий, но Вахицкий так и не откликнулся. В отсутствие сына к телефону подходила пани Роза; у нее имелся специальный блокнот, в который она записывала, кто звонил; это были, как правило, измученные семейной жизнью люди, которым осточертели супружеское ложе и общий стол и квартира. Фамилии Вахицкого адвокат в этом блокноте не обнаружил. Тогда он снова позвонил в гостиницу и, соединившись с номером Леона, услышал в трубке неуверенный, ну просто чрезвычайно неуверенный голос. Его случайный знакомый явно был "не в форме". Посыпались глухие, верней, нечленораздельные нарекания на метеорологов — почему не утихает дождь? — жалобы на боль в полости рта и в висках, после чего в трубке неожиданно извинились: "Секундочку, господин адвокат…", и в наступившей тишине раздалось позвякиванье: похоже, от соприкосновения бутылки со стаканом. Когда Вахицкий снова взял трубку, голос его звучал куда увереннее — видно, в ход были пущены соответствующие горячительные средства. Теперь с ним можно было договориться.

— Может, выпьем вместе чаю в "Бристоле", внизу, в холле? — предложил он.

Гроссенбергу было все равно, поскольку дело происходило как раз в четверг. Кроме того, он собирался заглянуть в книжный магазин Гебетнера и Вольфа, находившийся почти напротив "Бристоля"… Шел дождь, очень теплый и как будто вперемешку с паром: в воздухе на уровне вторых этажей висел не то дым, не то клубящееся мутное облако. Зонты и зонтики мелькали над тротуарами — точно ожившие, разбегающиеся в разные стороны грибы. На прохожих летели брызги то из лужи, то — целыми каскадами — с мостовой, из-под колес автомобилей. Еще не было пяти, но в книжном магазине горел свет. Среди разложенных на прилавках французских новинок внимание Гроссенберга привлек заголовок: "Джозеф Конрад, каким я его знала". Взяв книгу в руки, он перелистал ее. Это были воспоминания так называемой миссис Джесси, жены писателя, о которых адвокат уже слыхал. Книга была издана в переводе на французский с английского, которого Гроссенберг не знал. "Наше посещение Польши в 1914 году" — называлась одна из глав… "Мы приехали в прелестное местечко Закопане, маленький горный курорт, — прочитал Гроссенберг. — Поселились в двух смежных комнатках. К дому примыкала узкая деревянная веранда… Дом (пансионат) был сложен из толстых бревен, наподобие швейцарского шале… По двору бродил гусь со сломанным крылом. Два дня мы сносили вид этой бедной прихрамывающей птицы, волочащей свое сломанное крыло за собой… Наконец наш сын поймал гуся и перочинным ножом отрезал кончик крыла… Потом мы обработали рану, прикладывая к ней тряпочку, смоченную в карболке… а спустя некоторое время гусь с нами подружился… В тот день, когда в пансионате подали на второе эту птицу, — холодно заключает свой рассказ миссис Джесси, — мы не пошли обедать".

На Краковском Предместье по-прежнему мелькали зонты и летели во все стороны брызги. Стало еще темнее; термометр наверняка показывал больше тридцати градусов, и мелкая морось нисколько не умеряла духоты: воздух был как в ванной комнате, где только что кончили мыться. С книгами под мышкой Гроссенберг через зеркальную дверь вошел в ярко освещенный холл "Бристоля". В глубине на возвышении за столиком одиноко сидел за чашкой чая мужчина. Но это был не Леон Вахицкий.

Не расставаясь с книгами, адвокат поднялся на устланное ковром возвышение и, проходя мимо этого столика, с некоторым смущением поклонился.

— Добрый день, — произнес он.

Полдничающий в одиночестве господин посмотрел на него поверх чашки серо-голубыми глазами — таким взглядом он одинаково приветливо встречал всякого, независимо от того, был то его друг или случайный знакомый, человек приятный ему или, напротив, несимпатичный. Потом, приподняв кисть руки, слегка пошевелил ею в знак приветствия. И при этом улыбнулся, словно адвокат обрадовал его одним своим появлением.

Однако Гроссенберг — несмотря на этот взгляд и улыбку — не был твердо уверен, что его узнали и что Кароль Шимановский помнит, кто он такой. Когда-то, на веранде закопанского ресторана, он был представлен композитору, но как-то мимоходом, да и того окружала тогда свита почитателей и проводников-гуралей с чупагами, в коричневых и белых гунях[39]. Среди них скромная особа адвоката наверняка совершенно терялась. Но у Шимановского, как оказалось, была хорошая память, особенно если дело касалось его любимого Закопане; кроме того, вежливость требует от воспитанного человека хорошей памяти именно в подобных случаях.

— А-а, очень рад, — дружески приветствовал его композитор и привстал над своим столиком.

Адвокат поспешил пожать протянутую ему знаменитую руку.

— Вот нагрузился книжками, — сказал он словно в свое оправдание и хотел было положить пачку на кресло за соседним столиком, но Шимановский предложил ему стул рядом с собой.

Когда мы видим у кого-нибудь в руках книгу, невольно хочется узнать, как она называется. Адвокат тем временем, все еще испытывая смущение от окружающего Шимановского ореола славы (или не столько славы, сколько неизменного обаяния его личности), присел рядом, что-то пробормотав извиняющимся тоном.

— Какие-нибудь новинки? — кивнул Шимановский на пачку книг.

На белой крахмальной салфетке перед ним стоял весьма незатейливый полдник. Кофе со сливками и несколько ломтиков ржаного хлеба, который Шимановский, помазав маслом, круто посыпал солью. Это была его излюбленная еда — возможно, потому, что походила на деревенскую и напоминала ему молодость, проведенную на Украине.

— Приобрел несколько французских книжек, — ответил Гроссенберг. — В том числе воспоминания Джесси Конрад.

— Конрад? — услышал он. И вдруг заметил, что в блестящих умных глазах музыканта промелькнула тень.

— Говорят, вы его знали? — спросил Гроссенберг.

— Нельзя сказать, знал. Просто мне случилось однажды побывать у него дома…

И тут адвокат услышал, как это произошло. Польский посол в Лондоне Константин Скирмунт (значит, ото могло быть году в двадцать втором или несколько позже) давал прием с благотворительной целью — для нужд Полыни. На этом вечере должен был выступать Кароль Шимановский. Но послу захотелось пригласить еще одного знаменитого соотечественника — Конрада. И он упросил композитора поехать к писателю и от его имени и от имени посольства уговорить того принять участие в намеченном торжестве. Шимановский во всеоружии своего неотразимого обаяния отправился в мастерскую писателя. Мастерская одновременно служила гостиной. Шимановский, едва его туда ввели, сразу узнал известного ему по фотографиям уроженца наших восточных окраин. Естественно, он заговорил с ним по-польски. Однако на лице Конрада появилась чуть приметная гримаса раздражения. Довольно резко, на безукоризненном французском языке, он спросил гостя, не говорит ли тот по-французски.

— Он явно не хотел ни словечка произнести по-польски, — закончил Шимановский; омрачившая его взгляд тень так и не рассеялась. Но, собственно, почему? Забыть родной язык Конрад не мог, поскольку уехал из Польши, когда ему шел уже восемнадцатый год. Быть может, он стеснялся своего акцента — но разве у него был акцент? В общем, непонятно. Разговор продолжался по-французски, причем гость вскоре почувствовал, что своим визитом удовольствия хозяину не доставляет, напротив — тот озабочен и даже несколько раздражен. Со старосветской галантностью поблагодарив посла за оказанную честь, он категорически отказался участвовать в вечере. Холодок растаял было, когда речь зашла о висящей в гостиной фотографии Бобровского. Эту фотографию Шимановский помнил еще по Тимошевке[40]… Однако чутье подсказало ему, что засиживаться не стоит, и он вскоре откланялся.

Вот и все. — Но… что-то в этом было, чего я до сих пор не могу понять, — добавил, заканчивая свой рассказ, композитор. — Я чувствовал: что-то за этим стоит; только что? Не знаю…

— А я слыхал другую историю, — начал в свою очередь Гроссенберг. — Из вторых уст, правда, так что за достоверность не поручусь. Однако человек, который мне это рассказал, тесно сотрудничал с нашим МИДом, и потому я склонен ему верить — он был неплохо информирован. Речь шла о романах Жеромского, которые автор с дарственной надписью послал Конраду и за которые тот якобы горячо его благодарил. Так сложилось мнение, будто Конрад высоко ценил эти романы. А после его смерти оказалось, что он даже не разрезал подписанные Жеромским книги.

Опять наступила пауза.

— Да, но… понятно, что никогда… Какое там… — немного погодя произнесли в один голос Шимановский и адвокат.

Упаси бог! В порядочности Конрада никто не сомневался. Только… только все это было неспроста. А может быть, во всем виновата Элиза Ожешко?..

В эту минуту в вестибюль с двух сторон одновременно — от лифта и из наружной двери — вошли две группы мужчин и женщин, вероятно имеющих какое-то отношение к опере; адвокат узнал известного дирижера и театральную художницу. На фоне обыкновенных пиджаков и платьев особенно живописно выделялись белые, украшенные народным орнаментом штаны Ваврытко, которого неведомо какой горный ветер занес сюда с Татр; впрочем, возможно, и не ветер, а что-то связанное с балетом "Харнаси"[41]. Рядом с ним шел тот самый, слегка похожий на лорда Дугласа, юноша с капризными глазами.

Адвокат встал и, попрощавшись с композитором, пересел за другой столик в глубине возвышения. Прошло еще несколько минут, наконец появился Вахицкий. От него попахивало пивом, глаза были обведены темными кругами. В тот день он произвел на адвоката в высшей степени неблагоприятное впечатление, что и отразилось на их отношениях.

III
— Ха!.. — по своему обыкновению воскликнул Вахицкий. — Ха! Ей-богу, мне это все больше начинает нравиться.

Они беседовали уже почти целый час. Гроссенберг с немалым облегчением (это было в начале их разговора) отметил про себя, что на столике не появилось никаких крепких напитков. Леон пил только черный кофе — покончив с одной чашкой, попросил принести вторую. Помня о недавнем его признании, что он "умеет придавать лицу любое выражение" и вообще он актер, адвокат заподозрил, уж не разыгрывает ли его знакомец и сейчас комедию, намеренно демонстрируя свое воздержание.

Впрочем, привезенные Гроссенбергом из Ченстоховы новости вполне могли заменить Вахицкому возбуждающее действие алкоголя; он даже хлопнул себя по колену: ха!.. Будто обрадовался, услышав, что вторжение в подвал смахивает на инсценировку. А от описания ночного осмотра материнского дома Надгородецким прямо-таки пришел в восторг. Опять "ха!". Лишь когда, опустив некоторые детали, адвокат повторил рассказ Ягуси Ласиборской, Вахицкий неожиданно посерьезнел.

— Вы с ней еще увидитесь? — спросил он.

— Да. Она обещала на днях приехать в Варшаву.

— Увы, увы, — вздохнул Леон. Адвокат подумал, что сейчас он, вероятно, похож на свою мать; и в самом деле, Вахицкий мотнул головой, словно что-то клюнул. После чего воскликнул: — Медицина — это стена!

— Не понимаю, в каком смысле?

— Стена, о которую можно разбить голову. Что бы ни происходило, болезнь с точки зрения медицины всегда только болезнь. И ничего тут не поделаешь. Вся штука в том, что нельзя с этим не согласиться. Мать была больна, очень больна — это факт. Я сам ее видел. — Леон опять вздохнул. И вдруг словно что-то припомнил. Что-то удивительное или забавное. И переменил тему: — Знаете, кого я тем временем навестил? Помните, я рассказывал, что познакомился на пароходе с неким ювелиром? Так вот, я его разыскал и побывал у него в магазине.

— А зачем? — удивился Гроссенберг.

Кое-что он действительно помнил, хотя знал об этом знакомстве Вахицкого далеко не все. О том, например, что у ювелира имелось разрешение на оружие и он носил при себе браунинг, Леон рассказывал. Но он скрыл, что тогда на палубе впервые была произнесена фамилия Вечоркевич. Ни словечком об этом не обмолвился. И потому истинные побуждения, заставившие Вахицкого отыскать на Налевках ювелирный магазин Попеличика, пока оставались для адвоката загадкой.

Между тем ничего загадочного тут не было. Просто однажды дождливым днем какая-то сила потянула Леона в тот магазин. А что, если в кармане своего пиджачка ювелир прятал не только личное оружие, но и ответ на вопрос, кто же, собственно, такой этот капитан? Довольно распространенная фамилия Вечоркевич постоянно вертелась у Леона в голове, и в конце концов это стало его тяготить. Ему захотелось побольше разузнать о человеке с белыми веснушчатыми руками. Хотя он почему-то предпочитал в этом не признаваться, на самом деле они (эти руки) его заворожили. Трудно постичь механизмы действия магнитов, определяющие отношения между людьми, — законы взаимного притяжения и отталкивания. Впрочем, данный случай, нужно согласиться, был довольно-таки неординарный. Впоследствии Леон говорил, что вся эта история наводила его на мысль о трясине, поверхность которой, поросшая зеленью, прогибается под ногами, причем сперва увязает только каблук, но затем и подошва, и носок, так что человек, испугавшись, с невольным криком отпрыгивает на твердую кочку. Именно отпрыгивает. Ну а если этому человеку страх, напротив, доставляет удовольствие? Кроме того… как можно сравнивать с трясиной дело, за которым маячат — а Леон в это верил — высшие цели! Он все же был сыном своей матери.

Итак, лил дождь, в "Спортивный" идти не имело смысла, так как панна Барбра в ненастные дни туда не заглядывала. Поймав такси на Каровой, Вахицкий велел отвезти себя к "первому попавшемуся ювелиру на Налевках". Ювелиров там, естественно, было несколько. В телефонной книжке, кстати, никакой Попеличик не значился. Тем не менее "первый попавшийся ювелир" сразу эту фамилию вспомнил.

— Ну как же! — сказал кудлатый седой старик в роскошной, отороченной лисьим мехом шапке. — Кто ж не знает пана П.? Пан П. не какой-нибудь там гой, можете мне поверить. У вас к нему дело? Какое? Обратитесь ко мне, не пожалеете! Нет, вы непременно хотите пана П.?

Ну так я вам скажу, что у коллеги Попеличика есть собственная фирма, записанная на его компаньона. Что значит "какого"? Конечно, Фишмана! А Фишман — это такой проходимец, жаль на него пана Попеличика, но это уже не мое дело! И почему только вывеска такого Фишмана должна висеть прямо напротив моей заслуженной фирмы — обидно даже… Вон, извольте взглянуть. — И рукав атласного халата брезгливо указал на какую-то неприметную дверь на другой стороне улочки.

— Ха, благодарю!

Такси уехало. Перейдя мостовую, Леон оказался перед витриной, выстланной черным бархатом, на котором сверкали подозрительно крупные бриллианты и чересчур яркие разноцветные камушки. Фишман, тоже в халате и ермолке, встретил его на пороге.

— Пан П. как раз в мастерской, вот здесь, за прилавком. Только будьте осторожны — там собака! Не люблю я этот пес, да что поделаешь, тоже ведь компаньон, верно? — рассмеялся Фишман, а за дверью и в самом деле послышалось рычание.

В ту же минуту она приоткрылась, и в черной щели заалели круглые, покрытые экземой щеки самого Попеличика. Он смотрел на Вахицкого с удивлением, словно бы не узнавая. И вдруг узнал и засиял; теперь на его лице сверкала не только мазь, которой оно было густо покрыто, но и неподдельное восхищение. Родному брату трудно было бы обрадоваться больше.

— Ну и ну, что же вас заставило вдруг обо мне вспомнить, чему обязан?

Леон, разумеется, был готов к такому вопросу. Он вынул из кармана принадлежавшую матери нитку жемчуга.

— Я почти не сомневаюсь, что это подделка. Но все-таки хотелось бы убедиться…

— Не стоило времени терять, — ответил золотых дел мастер и расплылся в еще более сияющей улыбке; на ожерелье он едва взглянул. — Весьма сожалею, пан Вахиц-кий, но вас обманули. Никакой это не жемчуг, одно название…

— Вот-вот. Это я и хотел услышать. Чтоб не жить в заблуждении… — засмеялся Леон. — Что ж, благодарю вас. — И сделал вид, будто направляется к двери.

— Куда же вы! — воскликнул Попеличик и, повернувшись к Фишману, что-то сказал по-еврейски. Тот утвердительно качнул своей черной, прямо-таки ассирийской бородой. — Раз уж вы к нам пожаловали, может быть, взглянете на нашу мастерскую?

Половинка дверей снова приоткрылась. Когда Леон вошел в маленькую комнатушку, оклеенную кремовыми обоями, он услышал грозное рычание.

— Лежать, Рекс! — Под свисающей с потолка лампой вертелся и вставал на задние лапы привязанный к ножке круглого стола рыжий дворовый пес — похоже, помесь с бульдогом. — Мой компаньон терпеть его не может, — объяснил Попеличик. — Но я поставил условие: хотите со мной работать, господин Фишман, извольте смириться с Рексом. Он здесь сидит по ночам. Это лучше всякого сейфа. Подыми он ночью лай — весь дом проснется. Не беспокойтесь, сейчас я его привяжу к трубе под раковиной. Оттуда он до вас не дотянется.

В углу клетушки действительно была эмалированная раковина с латунным краном. Единственное окно, выходящее во двор, было завешено коричневой тряпкой. На ярко освещенном столе под лампой валялись коробочки и футляры для драгоценностей. Посередине лежал прямоугольный кусочек такого же черного бархата, какойбыл на витрине. На нем сверкало дамское кольцо. С бриллиантом в несколько каратов — возможно даже, настоящим.

— Все это, разумеется, несущественные детали, — рассказывал потом Вахицкий. — Я обратил на них внимание случайно — с чего бы вдруг они могли меня заинтересовать? Ха, мастерская как мастерская, откуда мне знать, как там у них, у ювелиров, бывает. И вдруг одна мелочь меня поразила. Кроме футлярчиков и висячей лампы, которая по желанию могла передвигаться вверх и вниз на шнуре… Впрочем, это тоже не имеет значения — о чем я, собственно?.. — Вахицкий внезапно замолчал, будто наткнулся на невидимую преграду. (Что с ним? — подумал адвокат и потянул носом: да, пивом попахивало.) — Ага, я просто хотел сказать, — продолжал Вахицкий, видимо сумев обойти преграду, — что, кроме коробочек, под этой висячей лампой на столе стояла еще лампа, переделанная из старой фарфоровой вазы — знаете, бывают такие… Абажура на ней не было, и она не горела. Вероятно, ювелир зажигал ее, когда для работы требовался боковой свет. Вот так, ха! Впрочем, кто его знает, зачем… кто его знает, для чего на самом деле эта лампа служила, — неожиданно закончил Леон.

Гроссенберг незаметно на него покосился. Так и разит спиртным. Тем хуже, тем хуже, подумал адвокат. И кресле перед ним сидел костлявый, горбоносый, слегка растрепанный мужчина в светлом летнем костюме, С неприятно припухшими глазами. Человек, которого он почти не знал. О, в тот день Вахицкий, что и говорить, симпатии не внушал. В эту минуту он немного напоминал не то героя конрадовского "Изгнанника с островов", не то "Олмейера", что ему не делало чести. Герои этих романов — белые люди, — не найдя места под жарким солнцем тропических островов, сломившись, скатились на дно. Лишившись сверкающих крахмальной белизной европейских одежд, они облачились в лохмотья; потеряв способность к активной деятельности и не соблюдая даже видимых приличий, целыми днями лежали на веранде в шезлонгах, то и дело прикладываясь к бутылке. Лишь объятия темнокожих туземок с цветком гибискуса за ухом скрашивали их загубленную жизнь, полную срывов, испепеляющих душу крушений и болезненных уколов совести. Но горе той туземке, если она теряла стройность и в жарком климате островов преждевременно увядала. Если переставала ослеплять красотой и белоснежными зубами, на которые тоже оказывали пагубное действие вечный зной и сок листьев бетеля. Тогда от этих преданных бронзовых рук отмахивались, и единственная отрада жизни пинком загонялась в угол веранды…

— Ну, я, пожалуй, пойду, — сказал адвокат и взялся за подлокотники кресла, намереваясь встать. Он почувствовал холодок неприязни к своему собеседнику.

— Я же не рассказал вам самого интересного… — услышал он.

— Да?.. Честно говоря, у меня не так много времени.

— Я все об этой лампе, — невнятно пробормотал Вахицкий. — Посидите еще минутку. Поговорили мы с Попе-личиком о том о сем… Ха, на разные темы…

Что-то неискреннее было в его тоне. Адвокат это почувствовал.

— Признаться, я так и не понял, зачем вы к нему пошли. Не из-за жемчуга ведь?..

— Я?.. Ха! — Леон задумался. — Просто хотел расспросить его про револьвер, — соврал он. — Впрочем, неважно, не в том дело. — Он махнул рукой. — Послушайте. Попеличик этот сидит напротив меня, примерно вот так… И вдруг, в середине разговора, обеими руками берет лампу за подставку и с одного конца стола переносит на другой. Меня это потрясло — понимаете? — просто потрясло. — (Адвокат поглядывал на Леона с растущим недоверием.) — Смотрю я на эту лампу как завороженный. Представляю, какой дурацкий у меня при этом был вид. А Попеличик между тем не перестает улыбаться. Так, точно вот-вот вскочит и прижмет меня к груди, ха! И тут я просто не выдержал. И спросил у него напрямик:

"Ха, пан Попеличик, а почему, собственно, вы это сделали?"

"Что именно?"

"Перенесли лампу?"

"Вы о чем, пан Вахицкий? Какую лампу?" — улыбается он.

"Ведь эта лампа даже не горит. И нисколько вам не мешает… Она стояла вот здесь, слева, где и футлярчиков-то ваших почти нет, а вы ни с того ни с сего перенесли ее направо, где этих футлярчиков целая куча. Это же нелогично!"

"Ах вы насчет футлярчиков?"

"Нет, пан Попеличик! — уже резче ответил я. — Насчет лампы!" — И посмотрел ему в глаза. А глаза у него, можно сказать, тоже с витрины ювелирной лавки. Два топаза в пунцовой оправе щек. И сверкают, точно лежат на красном вельвете.

"Разве этой лампе чего-то не хватает?"

"Всего хватает, только почему, повторяю, вы ее взяли обеими руками и перенесли с одного места на другое?"

"Не помню. Вам, верно, показалось. Ну а если даже — что ж в этом такого, пан Вахицкий?"

"В том-то и дело! Я не знаю, что в этом такого, ха! А про теорию Павлова вы слыхали?" — спросил я. Самое забавное, что у него и вправду был вид как у новорожденного младенца. Sancta simplicitas![42] Вот так-то… Я и в самом деле не знаю, как тут быть, — закончил Вахицкий.

И, опершись локтем о столик, мутным взглядом обвел холл. На адвоката снова пахнуло пивом. Что он несет про эту лампу? — спросил себя Гроссенберг. Это уже не просто с перепоя, это похоже на delirium[43]… И действительно, словно в подтверждение его домыслов, Вахицкий подозвал официанта. "То, что всегда, вы знаете!" И подмигнул. Вскоре появилась бутылка (та, что всегда) и заплясала в не слишком уверенных руках сына, покойной сестры Ванды. Яблочко от яблони… н-да! Тень безумия мелькнула перед глазами адвоката. Это была непроизвольная реакция несведущего в медицине человека, который склонен выискивать влияние наследственности там, где ничего подобного, возможно, и нету. И адвокат отогнал от себя эту тень. Нечего придираться к пустякам! Мало разве в Варшаве таких, что находят смысл существования исключительно на дне рюмки? Вид у Вахицкого был довольно жалкий и — увы! — не вызывающий расположения. После всей той чуши, которую он намолол, вообще невозможно стало понять, почему он прицепился к этой лампе и зачем так подробно о ней рассказывал. Концы с концами у него никак не сходились.

Адвокату все это начало надоедать. Он вдруг вспомнил, как Вахицкая нагло пыталась впутать в какую-то историю Ягусю. И как юная майорша, говоря о ней, то и дело восклицала: "Бессовестная, бессовестная женщина!.." Такую черту трудно назвать приятной, и Ягуся по-своему была права. Собственно (продолжал размышлять адвокат), я его почти не знаю. И знакомство это мне, в общем-то, ни к чему… Он снова взялся за подлокотники и наконец встал. Попрощался с Вахицким довольно сухо:

— Сожалею, что ничего больше не могу для вас сделать.

— До свидания, господин адвокат! — Вахицкий тоже поднялся. — Ха, спасибо. Спасибо за все. И простите за эту… эту… — Он указал на бутылку.

— Ничего, ничего.

— Видите ли, я просто хотел вас кое к чему подготовить…

— Меня?

Адвокат приостановился. Он с удивлением заметил, что в мутных глазах Леона вдруг сверкнули живые огоньки. Опять ломает комедию? — мелькнуло у адвоката. А может, и не так уж он пьян, как кажется? Впрочем, это не мое дело… И, не поинтересовавшись, к чему Вахицкий хотел его "подготовить", Гроссенберг взял пачку книг и ушел.

Увлечение Конрадом — а многие, бесспорно, им увлекаются — порой приносит разочарование (так думал адвокат). Лорд Джим, убежавший с якобы тонущего корабля, тоже вызывал противоречивые чувства — даже у тех, кто относился к нему с симпатией. Но в данном случае Гроссенбергу вспомнился не столько лорд Джим, сколько, скорее, "Изгнанник с островов" либо "Олмейер", а о них ему и вспоминать не очень-то хотелось. Однако, где Крым, а где Рим. Варшава оставалась Варшавой, и Гроссенберг даже рассердился на себя за то, что поддался чарам вымышленной экзотики. И где — на берегу Вислы! Все это вздор! — воскликнул он про себя.

А вернувшись домой, сказал матери:

— Если мне позвонит Леон Вахицкий, хорошо бы дать ему понять, что я не горю желанием его видеть. Вы это сумеете, мама. Скажите, я занят или еще что-нибудь, как сочтете нужным…

IV
Дождь лил, не переставая, еще несколько дней, и за окнами квартиры Гроссенбергов висело хмурое, словно покрытое слоем машинного масла небо, исчерченное косыми струями. Ветер дул с запада, и капли барабанили по стеклу.

Было шесть часов, адвокат только что распрощался с последней клиенткой. У него на приеме в тот день были двое мужчин и одна дама. Ее-то Гроссенберг и проводил минуту назад. С мужчинами он разделался раньше.

Оба были политическими деятелями, близкими к управлению государственным кораблем, и, разумеется, отлично знали друг друга. Очутившись на соседних стульях в приемной модного (что можно сказать без особого преувеличения) консисторского адвоката, они поначалу, естественно, смутились. Как оказалось, оба рвались не только к кормилу власти, но и в освященные законом и протестантской церковью объятия двух предприимчивых актрис. "Какое совпадение! Вы тоже?" — "И вы?" Третьей клиенткой была весьма уже немолодая дама, помещица, муж которой на старости лет связался с гувернанткой, она же… Впрочем, это все несущественно. Итак, дама тоже ушла; адвокат был уверен, что в приемной никого нет. Он не слышал ни звонка в парадную дверь, ни шагов. К тому же было уже шесть часов. Гроссенберг знал, что сейчас в гостиную явится мать, снимет чехлы и вместе с прислугой займется уборкой и дезинфекцией мебели. И в самом деле, оттуда донесся звук отодвигаемого кресла. Со словами: "Вот и я, мама!" — адвокат открыл дверь. И замер на пороге.

Пани Розы в приемной еще не было. Зато в углу, позади рояля, сидела молодая женщина. Неужели запоздавшая клиентка?

— Вы ко мне?

Женщина отложила иллюстрированный журнал. Он обратил внимание на ее черные волосы. Она сидела закинув ногу на ногу, и короткая юбка не скрывала мускулистых икр. Платье на ней было пастельно-синих и красных тонов. Незнакомка встала.

— Господин Гроссенберг?

— Совершенно верно.

— Да, я к вам.

— Милости прошу, проходите…

Энергичным шагом женщина пересекла приемную и вошла в кабинет. Потом протянула адвокату руку.

— Простите, а… с кем имею честь? — спросил он.

— Барбра Дзвонигай.

Гроссенберг невольно попятился. Молодая женщина взглянула на него с недоумением… Тогда, овладев собой, он с профессиональной любезностью указал ей на стул. А сам уселся за письменный стол.

Должно быть, та самая, вряд ли в Польше сыщутся две Барбры, подумал он. Да и лицо молодой женщины соответствовало описанию Вахицкого: полные, как будто негритянские, губы, темно-кремовая пудра и яркие сероголубые глаза. Только волосы, довольно короткие, не были схвачены сзади золотой ленточкой, а легкими волнами обрамляли щеки.

— Слушаю вас, — сказал адвокат. И записал в блокнотике: п. Барбра Дзвонигай.

— Скажите, господин адвокат, если муж застигнут in flagranti[44] в гостиничном номере, это достаточное основание для развода? — деловито, без колебаний и типично женских недоговорок спросила она.

— Смотря в каком случае…

V
Адам Гроссенберг, как автор, чувствует себя обязанным сделать в этом месте небольшое признание, приоткрыть завесу своей профессиональной кухни. Это, впрочем, не означает, что он намерен очернить свою прежнюю профессию или бросить тень на давних коллег. Просто veritas vincere necesse[45]. В противном случае фигура автора покажется читателям плоской и неубедительной.

Что же это за признание? Его суть можно изложить в нескольких фразах, звучащих афористически.

Ближайшим родственникам и даже жене известно о душе консисторского адвоката меньше, чем его жаждущим развестись клиентам. Если вам захочется узнать всю правду о каноническом праве, обращайтесь не к нему (специалисту по бракоразводным делам), а к знакомой разведенной даме или к кому-нибудь из старых знакомых, которые вторично женились или вышли замуж. Вот, собственно, и все.

Консисторский адвокат былых времен с крылышками за спиной и нимбом над головою, когда бы ни зашел разговор на эту тему, ничего не мог сказать о тернистых тропках, ведущих к успешному разрыву супружеских отношений. Побеседовав с ним за чашкой чая, вы скорей бы подумали, что развод вообще невозможен. Для развода нужны веские основания, а примеры, которые он станет приводить, — скажем, у девушки был жених, но родители заставили ее выйти за другого, или брачный союз заключен между дочерью жены от первого брака и ее бывшим отчимом — далеко не всякому подойдут: много ли подобных исключений! А между тем число разводов непрерывно увеличивалось, и основания для них (вероятно, какие-то другие) находились. Проще всего, естественно, изменить вероисповедание. Но консисторские адвокаты, по привычке еще помахивающие крылышками, в своей невинности достигали таких высот, что в частных беседах со вздохом… осуждали разводящихся — своих кормильцев. Осуждали ли они их в своих кабинетах — другой вопрос. Вряд ли бы в таком случае между Варшавой и Вильно курсировал поезд под названием "поезд-развод". Мы уже упоминали в свое время о "бридж-поездах" — изобретении, придуманном управлением наших железных дорог для увеличения своих доходов и популярности. В Вильно стремящиеся развестись супруги меняли вероисповедание, принимая протестантство пли православие, и желающих, видимо, было столько, что забитый распадавшимися супружескими парами курьерский поезд прямого сообщения Варшава — Вильно в кругах заинтересованных лиц получил название "поезд-развод"…

Только… тут мы подходим к самому щекотливому пункту настоящего признания. Ибо каково автору — после всего того, что он написал о Конраде, и — уж тем более! — расхвалил его читателей, — каково ему признаваться, что у него самого на письменном столе среди папок частенько лежит тот или иной роман Конрада! Вы скажете: а какое отношение это имеет к разводам? Ответим (причем попросим отнестись к сказанному серьезно), что писатель этот, "который писал по-английски популярные романы", способствовал тому, что адвокат, чье бы дело он ни вел, никогда не был полностью беспристрастен. Симпатии его всегда оказывались на стороне жен, то есть на стороне женщин.

VI
— Вы, конечно, знаете, что католику получить развод практически невозможно, — вздохнул адвокат. — Выиграть процесс удается чрезвычайно редко. Протестанты — другое дело. Католическая же церковь рассматривает супружескую измену просто как нарушение заповеди.

Автор выделяет разрядкой те слова, которые, даже если были брошены мимоходом, произносились с расстановкой — чуть заметной, но привлекающей внимание. И сейчас все зависело от сообразительности клиентки.

— Протестанты?.. Хорошо. Но ведь подобное происшествие в гостинице должно быть зафиксировано в протоколе?

Это уже смахивало на дерзость. В разговоре адвоката с клиентом не полагалось ставить точек над "i" — все строилось исключительно на догадках.

— Ну, если бы такой случай произошел, то конечно…

— А если муж-протестант хочет облегчить жене развод и взять вину на себя, можно для доказательства измены подстроить, чтобы его застали in flagranti?

— Подстроить? — Охватившее Гроссенберга удивление граничило с возмущением. — Кто ж это станет делать? Я вас не понимаю…

Он заметил, как в лице Барбры что-то дрогнуло. Ему даже показалось, что во взгляде ее серых глаз мелькнула тоска. И тогда он вспомнил Конрада. Перед ним была женщина.

— Я не хочу, чтобы вы меня считали каким-то Тартюфом, — сдержанно произнес он. — Но, право, не знаю, что вам ответить. Конечно, я могу себе представить, что для некоторых это способ… облегчить свое положение…

— Это должно непременно произойти ночью?

— Что произойти, не понимаю? — опять удивился адвокат. — A-а, вы, верно, все о том же. Не знаю. — Он пожал плечами. — Я могу говорить только предположительно. Да, я полагаю, что лучше ночью… такие дела не делаются… при свете дня. Так мне кажется… Когда постояльцы гостиницы увидят в коридоре свидетелей, может разразиться настоящий скандал…

— Вы хотите сказать, что дверь данного номера должна открыться в присутствии свидетелей?..

Гроссенберг посмотрел в пространство, словно впервые в жизни над чем-то задумавшись.

— Пожалуй… — неуверенно проговорил он. — Пожалуй, да. Если уж такой случай произойдет.

— А служащие гостиницы, к примеру, годятся в свидетели?

— Честно говоря… м-м-м… Полагаю, для этого существуют специальные люди…

— Которые участвуют в инсценировке и знают о ней заранее?

— В инсценировке? — возмутился Гроссенберг. — Мы ведь говорили о случайности.

— А если женщина? — спросила Барбра, не сводя с него глаз.

— Не понимаю. Что — женщина?

— Нельзя ли все организовать так, чтобы in flagranti застали женщину — допустим, меня?

Ну и ну! — подумал Гроссенберг. В своей адвокатской практике он еще ни с чем подобным не сталкивался. Губы Барбры дрогнули, словно сдерживая улыбку.

— Видите ли… Ни один адвокат не возьмется организовывать такие вещи из опасения полупить дисциплинарное взыскание либо даже вылететь из коллегии! — воскликнул он, уже не сдерживая возмущения. — Впрочем… мне бы хотелось услышать побольше… м-м… подробностей. Может быть, тогда бы я сумел предложит" вам другой выход.

— Побольше подробностей? Что ж… Но я бы предпочла этот вариант. Вы представляете, где на улице Видок дом номер три?

— Минутку… Это, должно быть, где-то возле Брацкой?

— Именно. Там на втором этаже есть меблированные комнаты.

— И что же? — спросил Гроссенберг, еще не понимая, к чему она клонит.

— Это не пансионат. Просто комнаты, меблированные комнаты, как я сказала. Постоянных жильцов там нет. Останавливаются главным образом приезжие из провинции, на одну-две недели. Цены умеренные. Весьма подходящие для обедневших помещиков, которые наведываются в столицу по делу либо чтобы разок-другой сходить в театр.

Она замолчала и вопросительно посмотрела на Гроссенберга.

— Слушаю, — сказал он, — я вас слушаю.

— Я хорошо знаю хозяйку этих меблированных комнат. Вы меня понимаете?

— Не совсем. Что с того, что вы ее знаете?

— Мне было бы проще.

Адвокат молча вертел в пальцах карандаш.

— Вы хотите сказать, — спросил он наконец, — что эта женщина… м-м… близкая знакомая вашего мужа?

— Ах нет, господин адвокат! Я говорю, мне было бы проще, если б это произошло у нее. Чтобы меня застукали именно там.

— Ага, — сказал Гроссенберг. — Да, это, разумеется, немаловажная деталь. Но меня интересует позиция вашего мужа. Хотелось бы побольше узнать о вашей супружеской жизни. И с мужем я бы тоже хотел повидаться. Может быть… может быть, дело обстоит не так плохо, как вам кажется? Путь из этого кабинета ведет не только к разрыву, но порой и… к полному примирению.

— Я все это знаю, господин адвокат, — ответила Барбра, и губы ее снова дрогнули. — Очень вас прошу не говорить со мной так… Спасибо большое, но… я бы предпочла, чтоб из этого кабинета вы меня вывели на путь… скажем по-мужски, прелюбодеяния.

Адвокат с минуту молчал.

— Мне ясно лишь одно, — сказал он наконец уже более решительно. — Вы совершенно не представляете себе, в чем состоит роль консисторского адвоката… — Он заметил, что лицо Барбры опять чуть заметно передернулось. — А пан… Дзвонигай, — добавил он, — по-вашему, согласится, чтобы его супруга… оказалась в подобной ситуации?

— У моего мужа другая фамилия, господин адвокат.

— Что-что? Мне показалось логичным предположить, что вы носите его фамилию… — Гроссенберг заглянул в блокнот. — Я ведь записал: пани Барбра Дзвонигай.

— Не пани, господин адвокат, а панна Дзвонигай, — поправила его она. (Теперь Гроссенберг посмотрел на нее вопросительно.) — В театральном мире так принято, — объяснила Барбра. — Чаще говорят, например, мадемуазель Марлен Дитрих, чем мадам.

— Ага… Я хотел только спросить, известно ли вашему супругу о ваших намерениях? Вы абсолютно уверены, что… что он не поступит так, как обычно в таких случаях поступают мужчины?

— То есть захочет взять вину на себя?..

Ее низкий голос зазвучал как-то… завлекающе! — отметил про себя адвокат. Может, так оно и есть. Кто знает? Может быть, она поощряет его к некоторому сближению?..

— Он хочет, чтобы виновата была я! — неожиданно закончила Барбра.

— Ага…

— К тому же… его нельзя застукать ночью в гостинице.

— Позвольте спросить — почему?

— Потому что свидетели будут чувствовать себя так, точно их самих застукали… короче говоря, не в своей тарелке.

Адвокат и на этот раз удержался от замечания и вообще никак своих чувств не проявил, только невольно посмотрел куда-то поверх ее головы. Ему показалось, что где-то в вышине, над сферой политики со всеми ее служителями, маячит тень этого будущего бракоразводного процесса.

— А не лучше ли все же, повторяю, мне поговорить с вашим мужем лично?

— У него уже есть адвокат…

— Как?

— Получив доказательства моей… неверности, его адвокат немедленно начнет подготовку к нашему разводу.

Гроссенберг почувствовал, что брови его сами собой полезли вверх.

— Иными словами… — начал он.

— Иными словами, я прошу вас только об одном, — кивнула головой Барбра.

— А именно?

— Посоветовать мне, как инсценировать это свидание… Мое свидание с мужчиной. Что нужно для этого сделать и к кому обратиться. Ну и так далее… Ничего больше.

С минуту они смотрели друг другу в глаза.

— Мне бы хотелось, господин адвокат, — добавила она, — чтобы перед этим… перед тем, как я проведу ночь на улице Видок, за мной была установлена… слежка…

— Кто станет за вами следить? — спросил адвокат, старательно сохраняя профессиональное отсутствие всякого выражения на лице. — Подскажите лучше эту идею своему мужу.

— Нет, нет, только не его люди!

— Простите, но у вас действительно превратные представления о роли адвоката… Впрочем, бог с ними. Мне не совсем понятно, зачем вам это нужно. Если можно обойтись без…

— Без слежки? — перебила она его. — Нет, без этого, пожалуй, не обойдешься.

— Да ведь самого факта… вашей неверности… достаточно, если речь идет о людях протестантского вероисповедания. Я вам уже говорит…

— Ну а если, допустим, существуют иные причины…

— Нельзя ли яснее?

— Ну, скажем, — заколебалась она, — если это нужно ей…

— Ей?

— Ей.

— А зачем?

— Ей нужны доказательства, что мой… назовем это флиртом… мой флирт — серьезный роман…

— Простите, но я не понимаю…

— Знаете, какие бывают женщины… Ей было бы приятно, если б потом по Варшаве разнесся слух… что…

— Что?..

Она покачала головой.

— Нет, господин адвокат. О ней мне бы не хотелось говорить… Я не за тем сюда пришла… Словом, я прошу вас только об одном: чтобы вы… Простите, не вы! — поправилась она. — Я хотела сказать: чтобы некто — человек, которого я пока еще не знаю, — начал следить за каждым моим шагом, ну и… знал бы, как я провожу время… почти каждый час…

— А как долго?

Гроссенберг перестал вертеть в руке карандаш и положил его на лежавшую перед ним кожаную папку. Серые глаза Барбры Дзвонигай, несмотря на порой сквозившую во взгляде беспомощность, излучали спокойствие, удивительным образом действовавшее на адвоката; он понял, что не только сочувствует своей клиентке, но и готов во всем с нею согласиться. Выходит, она достигла своей цели, к которой, похоже, стремилась с самого начала. Ее низкий завлекающий голос как бы подвел его к тому, чего она хотела.

— По крайней мере месяца полтора, — ответила она. — И хорошо бы прямо с завтрашнего дня.

Адвокат невольно взглянул на календарь.

— Круглые сутки?

— Да. Во сколько обойдутся сутки… в пересчете на злотые? Может быть, вы знаете?.. Разумеется, я спрашиваю совершенно неофициально… — Барбра опять слегка выпятила губы. Возможно, она таким образом сдерживала улыбку; хотя адвокат теперь уже не был в этом уверен. Во взгляде ее несмеющихся глаз по-прежнему сквозила беспомощность.

— Полагаю, это зависит от ряда вещей…

— Каких?

— Неофициально могу вам сказать, как я себе это представляю. Если, например, вы будете обедать в дорогих ресторанах, цена соответственно возрастет…

— Вероятно, поездки на такси тоже надо учесть? И так далее. Но ведь, наверное, существует какой-то тариф. Сколько?

— О господи! — вздохнул Гроссенберг. — Право, не знаю, что вам ответить… — Он задумался. — Ну, скажем, двадцать пять злотых в день… примерно…

— Стало быть, всего…

— Что — всего?.. — удивился адвокат. (Он почти чувствовал у себя за спиной те самые крылышки, о которых уже говорилось, да и нимб невинности, казалось, засиял у него над головой.) — Ах, вы все еще об этом? Хотите подсчитать? Сейчас… — И, взяв карандаш, стал записывать в блокнот: — Шесть недель по двадцать пять злотых в день…

— Не трудитесь, — перебила его Барбра. — Тысяча пятьдесят злотых!

Гроссенберг поднял голову:

— Что-о?

— Проверьте, если угодно…

Ну конечно, черт подери! Адвокат вспомнил, что ему рассказывал Вахицкий. Воистину — Эйнштейн! Он умножил на листочке шесть недель, то есть сорок два дня, на двадцать пять, получилось действительно 1050…

— Так что же вы мне посоветуете, господин адвокат?

— Видите ли, — начал он, поглядев в пространство. — Мне в самом деле жаль, что лично я ничем не могу вам помочь. — Он избегал ее взгляда. — Но у меня был помощник, который теперь работает у одного из моих коллег…

— Дайте мне номер его телефона.

— Пожалуйста… — И улыбнулся: — Я вижу, вы даже не записываете.

— Зачем? — Барбра выпятила губы. — Я и так запомню. — Она было поднялась, но снова села, положив на колени красную лакированную сумочку. — Простите, еще одно… Надеюсь, у моих хозяев… у которых я живу… не будет неприятностей?..

— Вы живете там с мужем?

— Нет, с мужем уже живет она… — Барбра отвела взгляд от адвоката и мрачно посмотрела куда-то в сторону. — Полагаю, им… то есть тем, кто будет за мной следить, неважно, где он живет. Им надо знать, где живу я. Я снимаю комнату на Мазовецкой, в семье пенсионера. Он, кажется, бывший инженер, работал когда-то на железной дороге… то ли на заводе "Урсус", не помню. У него есть жена, симпатичная старушка. Кажется, недавно они выдали замуж последнюю дочь… Попала я к ним случайно, по объявлению в газете. Они сдают кабинет хозяина… Там стоит его письменный стол, закрытый раздвижной крышкой, а на стенах висят фотографии каких-то локомотивов… Может быть, дизельных, не знаю.

И еще там есть большой черный кожаный диван, на котором я сплю. Кабинет просторный, два окна, оба во двор. Меня это вполне устраивает, к тому же близко от центра… Впрочем, думаю, им безразлично, на каком диване я сплю, тем более что сплю я на нем одна, — закончила Барбра.

— Вам совсем не обязательно было мне все это рассказывать…

Адвокат по-прежнему вертел в пальцах карандаш. Их взгляды снова встретились.

— Слушаю вас, — сказала она.

— Что?

— Мне показалось, вы еще о чем-то хотите спросить…

— Да, пожалуй… — ответил он. — Вы попали сюда случайно или вас кто-нибудь ко мне направил?

— Просто я о вас слыхала, господин адвокат… Вот и все… — Она встала и протянула руку. — Спасибо… Ох, чуть не забыла… Вы, кажется, знаете пана Вахицкого? — Она опять села.

Лицо Гроссенберга (так ему по крайней мере показалось) ничего не выражало. Однако ответил он несколько неуверенно:

— Зна-а-ю.

— Думаю, я могу полагаться на него так же, как на вас?

— А при чем тут он?

— Улица Видок, три.

— Что?.. — удивился адвокат. И вдруг понял…

Барбра улыбнулась и встала. Что-то пастельно-синее и красное взметнулось над креслом. Обутые в туфельки на низком каблуке ноги с мускулистыми икрами балерины, мягко, но как-то подчеркнуто решительно ступая, зашагали по устилающему пол ковру к двери в переднюю. Что и говорить, в том, как Барбра Дзвонигай уходила, чувствовалась профессиональная выучка. В передней уже стояла горничная, которая подала ей пальто.

Глава двенадцатая


I
А вот что примерно происходило тем временем с Вахицким.

В конце июня, вскоре после волнующей беседы с библиофилом Тетем на крыше "Спортивного", к нему (Вахицкому) обратились не то из исторического отдела, не то из отдела документации ГИВСа с просьбой сообщить как можно больше биографических данных о его матери, а главное — принести оставшиеся после нее фотографии или еще какие-нибудь принадлежавшие ей вещи, которые могли бы пригодиться отделу в проводимых исследованиях. Вахицкого чрезвычайно любезно попросили зайти в любой удобный для него день утром, чтобы при личной встрече обсудить этот вопрос, представляющий большой интерес для службы документации и архивов.

Главная инспекция вооруженных сил размещалась на Уяздовских Аллеях во внушительном, несколько тяжеловатом сером здании с широкими черными (поскольку все они были распахнуты) окнами. Крыша дома была украшена разного вида гипсовыми шлемами, щитами, гусарскими крыльями и скрещенными пиками. На первом этаже, среди множества других, находился кабинет, заставленный библиотечными шкафами, куда Леона провели безо всяких формальностей. Принял его совершенно лысый, хотя совсем еще молодой, человек, имевший в своем гербе баронскую корону ван Турмов, но носивший давным-давно переделанную на польский лад фамилию Вежица. Молодой человек был в мундире поручика военно-морского флота, что сразу расположило к нему Леона; на Вахицкого повеяло морем — всего лишь Балтикой, если быть точным, но ведь и балтийские волны легко могут занести человека в Бискайский залив, а затем, обогнув Африку, прибить к знойным берегам тропических островов.

Было четверть одиннадцатого утра. Лысый моряк, держась очень любезно и предупредительно, попросил Леона рассказать "как можно подробнее, что он знает и помнит" о матери. Его интересовало буквально все. Не только факты, связанные с ее деятельностью в Польской военной организации, но и в более поздний период, как до майского переворота Пилсудского, так и после. Вахицкий честно признался, что у его матери были в крови исконно наши, польские, благоприобретенные за годы разделов навыки конспирации — и она просто физически страдала, если ей приходилось о себе рассказывать.

— Не мне вам это объяснять, — добавил Леон, — но, между нами, соотечественниками, говоря, в этом смысле нам ровня лишь сицилийцы со своей мафией. Разумеется, мафия мафии рознь, многое оправдывается возвышенностью целей. Но моя мать принадлежала к той категории польских женщин, былых служительниц таинственного дела возрождения отчизны, которые, уже после обретения независимости, заказывая шницель по-венски, по привычке… шептали об этом официанту на ухо. Живя с ней под одной крышей, нельзя было толком понять, закончилась эпоха подпольной деятельности или, напротив, только началась… — При этих словах барон Вежица одобрительно кивнул своей блестящей кремовой лысиной. Но одновременно поглядел на Леона Вахицкого с тревогой — в первый и последний раз за все время их разговора.

Тут следует несколько — совсем немножко — отвлечься в сторону. После второй мировой войны, оккупации и освобождения многие события минувших лет видятся в ином свете. Дети аковцев, аловцев[46] и даже каких-нибудь сеющих страх эндеков не удивятся, прочитав высказывание Вахицкого относительно "мафиозности". Никуда не денешься, он был прав! Но почему поручик польского флота при этих словах покосился на Леона с тревогой? Просматривая спустя годы свои записки, чудом уцелевшие во время Варшавского восстания, адвокат Гроссенберг задумался, как быть с этой деталью и не лучше ли ее, как несущественную, вообще опустить. Косой взгляд мог быть случайным, хотя Леон утверждал, что, перехватив его, почувствовал себя сконфуженным и чуть ли не оскорбленным. Впрочем, потом это ощущение исчезло.

Но однажды (значительно позже, через полгода или год после восстания) адвокат узнал о существовании некоей книги, заурядного романчика зарубежной писательницы, примечательного лишь одним: речь там шла о… возникновении нашего антинемецкого подполья. Адвокат даже держал эту книжку в руках; к сожалению, газету, на которой он записал фамилию автора, кто-то по ошибке унес с его столика в кафе. Специалистам по английской литературе, вероятно, нетрудно будет установить, что это была за писательница, довольно, впрочем, посредственная, которая по неизвестным соображениям сочинила роман, где действие происходило сперва в довоенной, а затем в оккупированной Варшаве и где описывалось, как якобы создавалось польское подполье. Знакомый Гроссенберга, владелец этой книжки, перевел ему несколько самых поразительных страниц. Книга была издана еще во время войны. По воле автора задолго до начала войны в Варшаву прибывают специальные посланцы "Интеллидженс сервис". Какие-то офицеры. На них возложена задача "помочь" польским коллегам в организации антинемецкого подполья (?!). В те годы, когда все мы — люди старшего поколения — весьма беспечно прохаживались по варшавским улицам, насвистывая мелодии популярных песенок и проводя вечера в кафешантанах, в те годы, когда Венява-Длугошевский сказал буквально следующее (автор при этом присутствовал): "В будущей войне решающую роль сыграет кавалерия", когда никто в стране не прилагал особых усилий для укрепления обороноспособности, — в эти годы, по мнению английской писательницы, в сердце польской земли ковалось самое современное оборонительное оружие — движение Сопротивления. Сколько в этом чепухи, а сколько лжи — судить трудно. Странно только, что это пришло кому-то в голову. Кто внушил такие мысли англичанке и зачем она — ни с того ни с сего — взялась об этом писать? Быть может, за ее спиной стоял тот же "Интеллидженс сервис", падкий на саморекламу? Однако оставим в стороне вопрос о предполагаемой роли англичан — бог с ними; удивление вызывает сам факт (будь то даже сплетня или литературный вымысел). Адвокат знал, что авторов подобных сочинений обычно вдохновляют собственные музы с саблей на боку либо с пистолетом у пояса. Но неужели кто-нибудь из лондонских поляков, бряцающих саблей, тоже был заинтересован в такой фальшивке? В свете этих загадок можно, впрочем, понять, почему барона Вежицу охватила тревога, когда Леон начал распространяться насчет нашей любви к мафии: возможно, явное беспокойство поручика было вызвано опасением, что какие-то слухи, касающиеся только еще зарождающихся и тщательно скрываемых планов создания конспиративной сети, просочились наружу и достигли нежелательных ушей. Все это, разумеется, весьма шаткие предположения, тонюсенькие ниточки, однако адвокат, поразмыслив, решил их из своих заметок не убирать. Ниточки! Из чего, как не из перепутанных, почти невидимых нитей сотканы неудержимо разворачивавшиеся в "Спортивном" события? Одни только ниточки да паутинки и окружали Леона Вахицкого, завязывались узелками, запутывались, иногда рвались, а иногда вдруг с чем-то его соединяли — как правило, самым неожиданным образом. Загадочность всего, что творилось вокруг, и сложность его собственной ситуации, быть может, покажутся не столь непонятными, если принять во внимание, что историческая эпоха, в которую происходили описываемые события, сама изобиловала неясностями. Шутки шутками, но находившиеся тогда у власти питомцы Пилсудского, который не разрешал отдавать секретные приказания в письменном виде, не позволял делать, а тем более хранить никакие заметки, пробили в плотине брешь, открыв путь бурному потоку исторических фактов, в которых нетрудно было различить два течения: поверхностное и глубинное. История польских тайных обществ еще ждет своего исследователя. Какую роль в межвоенный период сыграло масонство? Пересекались ли на польской земле влияния Ложи Великого Востока и Ложи Шотландского Обряда? Насколько правдивы были ходившие тогда слухи, будто Пилсудский масон и совершить майский переворот ему помогли английские каменщики — о чем, впрочем, уже упоминалось? Что из себя представляла польская ложа под названием "Эдельвейс"? Адвокат Гроссенберг впоследствии — много позже, уже после смерти Маршала, — услышал от знакомого офицера из второго отдела одну довольно-таки анекдотическую историю.

— Нам было поручено наблюдать за домом, в котором помещался "Эдельвейс", — рассказывал этот офицер Гроссенбергу. — Мы брали на заметку всех участников собраний ложи. Однажды поздним вечером к дому подъезжает темный автомобиль с погашенными фарами. И кто же, вы думаете, из него выходит? Маршал Рыдз-Смиглый.

Тревожные были времена! Второй отдел занимался не только государственной безопасностью, но и политикой (и еще кое-чем, про что известно было лишь его сотрудникам), располагал огромной, разбросанной по всей стране агентурной сетью и являлся как бы организмом в организме, причем агенты "двойки", ничего, разумеется, друг о друге не зная, не раз впутывали своих же "коллег" в интриги — и такое случалось. Хотя, с другой стороны, кто знает, кто знает?.. Может, и в самом деле страна была подобна прекрасной молодой — хотя и приближающейся к своему тысячелетию — женщине, которая в тридцатые годы спокойно мыла ноги в Гдыне, одновременно лениво расчесывая волосы в Татрах, на вершине Гевонта, тогда как в ее чреве уже брыкалось под сердцем зарождающееся подполье? Кто знает… Достаточно того, что межвоенная действительность фактически была двулика — за явной скрывалась другая, тайная сторона, в руках же рядового обывателя оставались только непрочные путеводные нити, которые чаще всего никуда не вели. Обойти эти нити вниманием, умолчать о них просто невозможно: вместе взятые, они говорили кое-что об эпохе, создавая как бы канву, ткань ее атмосферы. Вплести в эту ткань историю Вахицкого — значит сделать непонятное понятным, а неясное — более ясным. Впрочем, мы уже знаем, как автор относится к молве.

II
Итак, Леон Вахицкий признался барону-моряку, что его мать, как прирожденная подпольщица, даже близким своих секретов не открывала и, хотя ее деятельность в ПОВ — "давняя история, от которой теперь, в общем-то, никому ни тепло и ни холодно", говорила о себе мало и весьма неохотно. Однако кое-что он о ней, разумеется, знает и сейчас обстоятельно все изложит.

Офицер военно-морского флота Вежица (кроме того, по всей вероятности, историк) оказался благодарным слушателем, ненавязчиво и умело вытягивавшим из Леона все новые и новые сведения. Он кивал своей лысой башкой словно бы в такт приятной, хотя и давно знакомой, музыки. И время от времени задавал вопросы, означавшие, что биография пани Вахицкой ему хорошо известна. Так они обсудили краковский период, когда Вахицкая, впоследствии сестра Ванда, впервые встретилась в Олеандрах со своим Комендантом, и историю с переправкой через границу каких-то документов. И уже дошли до эпохи независимости, когда Пилсудский осел в своем Сулеювеке, но тут Леон вдруг почувствовал усталость — не очень сильную, но какую-то странную… Что это со мной? — подумал он. Однако разобраться в своих ощущениях не успел, так как поручик Вежица сразу переключил его внимание на тот период в жизни матери, когда в квартире на Польной почти каждый вечер собирались ее бывшие товарищи по оружию. Барон выспросил все до мельчайших подробностей. Наконец добрались до отъезда пани Вахицкой в Ченстохову. Вежица выказывал явное расположение к Леону и — как в таких случаях часто бывает — ему тоже казался очень симпатичным. Тем не менее Вахицкий опять почувствовал усталость. Что со мной? — снова подумал он. Однако, как и полчаса назад, был вынужден тут же ответить на очередной вопрос, припомнить очередную деталь и потому над своим состоянием опять-таки не успел задуматься. Щеки его слегка горели. Наконец Вежица — очень деликатно, словно опасаясь затронуть больное место, — спросил:

— А как насчет фотографий и писем, оставшихся от вашей матушки? Вы нам позволите с ними ознакомиться?

— С превеликим удовольствием. Но для этого нужно съездить в Ченстохову. Это очень срочно?

— Нет, что вы, мы готовы подождать. Только, пожалуйста, не забывайте про нас. А сами вы случайно материнских бумаг не просматривали? Не обнаружили чего-нибудь любопытного? — спросил Вежица. — Такого, что могло бы нас заинтересовать?

Леон вспомнил про записку и бумажник из крокодиловой кожи, который в данную минуту лежал в его нагрудном кармане. Однако поведение лысого молодого поручика в морском мундире не вызывало у него, да и не могло вызвать, ни малейших подозрений. Когда между людьми возникает взаимная симпатия, они друг другу в душу не заглядывают.

— Нет, на мой взгляд, ничего интересного там не было, — ответил Леон, чуточку все же заколебавшись.

Барон Вежица дружелюбно покачал блестящей кремовой лысиной, и на том беседа закончилась. Обменявшись с поручиком крепким рукопожатием, Леон вышел из огромного кабинета, заставленного библиотечными шкафами, и, опять-таки избежав особых формальностей, очутился на тротуаре Уяздовских Аллей. Только тут ему наконец удалось задуматься над своим поистине странным состоянием: он очень устал, а когда прикоснулся к щекам, убедился, что они горят. Он глянул на часы, и все сразу стало понятно. Было без четверти два, а в ГИВС он пришел, как известно, в четверть одиннадцатого. Да я просто выдохся! — подумал Леон. И вдруг до него дошло: "расследование" продолжается. Разве — если назвать вещи своими именами — он не был (правда, незаметно) подвергнут самому настоящему допросу — чуть ли не как в полицейском участке? Наверняка подозреваемый полицией человек после трех с половиной часов непрерывных расспросов выходит из комиссариата с такими же пылающими щеками! Только в его случае это было проделано мастерски, первоклассно. Ну конечно же, конечно! — воскликнул он про себя, вспоминая только что закончившийся разговор. С растущим удивлением и — в известной степени — восхищением (бароном) Леон вдруг отчетливо понял, что, пока он рассказывал (беспрерывно и, казалось бы, исключительно) о матери, из него неустанно вытягивали подробности, касающиеся его самого. Вежица при каждом удобном случае дружелюбно спрашивал: "Ну а вы? Где вы были тогда?.." Еще одна любопытная деталь, подумал Леон: во время этого допроса перед Вежицей не было ни бумаги, ни ручки. Может быть, он хотел получить лишь ответ на вопрос, который задал в самом конце: вы не обнаружили среди материнских бумаг чего-нибудь любопытного? Такого, что могло бы нас заинтересовать?

Только выйдя на Новый Свят, Леон немногопришел в себя. На сто процентов быть уверенным все же нельзя, заключил он. За руку морского поручика я не поймал. И тем не менее… тем не менее Вахицкий по-прежнему чувствовал себя как человек, который, истерзанный перекрестным огнем вопросов, с пылающими щеками выходит из комиссариата, поправляя галстук на мокрой рубашке. На углу Хмельной, видно вдруг приняв какое-то решение, он зашел в аптеку Малиновского, откуда позвонил в редакцию некоей полуофициальной газеты (таких полуофициальных газет в Варшаве тогда было несколько) и попросил к телефону редактора Трумф-Дукевича.

Трумф-Дукевич как раз закончил править статью, где с присущей ему велеречивостью в назидательной манере изложил нечто весьма далекое от истины, и с радостью принял предложение Леона "встретиться и где-нибудь вместе пообедать".

— Может, для разнообразия в ресторане "Под елкой"? — предложил он. — Заведеньице довольно скверное, но старое, за что я его и люблю!

— Идет, стало быть, через полчаса.

Ресторан "Под елкой" представлял собой сумрачную просторную нору на улице Сенкевича. На стенах висели реалистические полотна забытых варшавских художников, вероятно конца прошлого века, отчего в них было что-то необычное и притягательное. Редактор Трумф-Дукевич и Леон уселись в темной деревянной ложе. Против них висела написанная маслом большая — по крайней мере три метра на два — картина, заслуживающая описания. На ней с натуралистическими подробностями был изображен гостиничный номер: кое-какая мебель, ковер и кровать, на которой не то привстала, не то готова была упасть и от страха лишиться сознания полураздетая дама в еще не расшнурованном корсете. Рядом с дамой застыл ее любовник — в черном фраке, с перекошенной от испуга усатой физиономией. Дверь в глубине комнаты была открыта, и на пороге, в шапокляке и пелерине на белой атласной подкладке, стоял обманутый муж с пистолетом в руке. Картина эта была частицей старой Варшавы; забавляя новые поколения, она в то же время сохраняла для них частицу прошлого — покуда его не объял огонь немецких бомб и минометов. Пускай же, благо подвернулся случай, на этих страницах останется хотя бы беглое ее описание. Впрочем, нам еще предстоит к этому холсту вернуться.

— Представь себе, моя бывшая половина, чтоб ей было пусто, отказывается давать развод, — первым делом сообщил Леону редактор Трумф. — А как без этого узаконить новое положение? Моя новая мадам не станет просто так со мной сожительствовать!

— А-а-а… — только вздохнул в ответ Вахицкий. Он знал, что должен через все это пройти и выслушать матримониальные откровения редактора, а также серию его острот. — А-а-а… Значит, новая мадам уже существует?

— А ты думал! То-то и оно! Помрешь со смеху!.. — захихикал Трумф. Все у него было, как всегда, мятое: и лицо, и рубашка, и брюки. — Я ведь тебе говорил, что наш брак был ультрасовременным союзом. Я практически всегда докладывал своей безмозглой половине, если мне случалось провести ночь в чужой постели. Приходил назавтра и рассказывал: мол, было так и так… Понимаешь? Жена все сносила — полагала, так и должно быть, это по-современному. А на самом деле мне просто хотелось услышать… мнение женщины о поведении другой женщины — не знаю, понимаешь ли ты меня, но, поверь, порой это может быть очень любопытно… хе! Только" к сожалению, супруга моя, бедняжка, безнадежно глупа! Воплощение глупости — во всей Польше второй такой не сыскать!.. Хоть сажай ее в клетку и показывай за деньги в зоологическом саду. И рассказы мои ей, видишь ли, не всегда нравились, хе… Кроме того, разумеемся, на всякий случай был у меня на стороне романчик с одной разведенной, весьма состоятельной особой — на ней-то я и хочу сейчас жениться. Мне, признаюсь, вообще грех жаловаться. Говорят, соблазнитель должен быть по меньшей мере Адонисом… или… знаменитостью… щеголять в мундире и звякать шпорами. Чепуха все это, поверь! Смех, братец ты мой, отмычка к женскому сердцу — смех! Рассмеши женщину — и она наполовину твоя! Их сестру развеселишь, она вмиг растает и поглядывает как-то так… беззащитно… будто на ней уже и платья нет. Даже морщины мои ей начинают нравиться, а может, и умиляют! Я же, если захочу, хоть целый вечер могу смешить какую-нибудь красотку. Черт, сам не знаю, что за такой закон природы, никто еще об этом вроде не писал, мне, во всяком случае, читать не приходилось… Смех — и эротика! Почему, черт возьми, смех как-то по-особому действует на прекрасный пол?.. Что-то тут есть — может, это своего рода щекотка? Недаром мамаши запрещают щекотать своих деток, чтобы в них прежде времени не пробудить чувственность… Может быть, смех — это и вправду щекотка, оттого женщины так реагируют… хи! Но в моем случае это, к сожалению, ничего не меняет. Дуреха эта, бывшая пани Трумф-Дукевич, съехать от меня, конечно, съехала, да что толку: теперь она живет со своей матушкой, а та!.. Одним словом, половине моей и сейчас самое место в зоопарке, только уже в качестве пумы, гиены… гиены, которая охотится за моими деньгами! Ничего не попишешь, придется брать адвоката…

— Ты слыхал об адвокате Гроссенберге? — как-то автоматически спросил Вахицкий.

— Гроссенберг? Погоди… Ну конечно! Кажется, ужасный ханжа? Консисторские адвокаты все ханжи; скажешь, нет? Клиентов, во всяком случае, доят исправно и загребают кучу денег. А ты почему его рекомендуешь — знаком с ним, что ли? Коренастый, широкоплечий брюнет с греческим носом, если мне не изменяет память? С черными усиками, как у Чаплина, — этот? Я его часто встречаю в разных кафе — то он с художниками сидит, то с полковниками, то с евреями. Ловкий, видать, тип, раз его все любят. Может, и в самом деле к нему обратиться… Ну ладно, ты сказал мне по телефону, что хочешь поговорить по делу. Давай, выкладывай, — закончил редактор.

Леон ответил, что дело, собственно, пустяковое. Просто он случайно познакомился с неким капитаном Вечоркевичем, давним приятелем своей матери, и теперь чувствует себя очень неловко, поскольку тот постоянно говорит с ним о пани Вахицкой и утверждает, будто помнит Леона еще подростком, тогда как он, Леон, понятия не имеет, кто это такой. Может быть, Трумф что-нибудь слыхал? Хотя он капитан, но ходит в штатском, у него есть контора, и еще он, кажется, знаток лошадей… в общем, имеет отношение к ипподрому в Служевеце…

— Вечоркевич, Вечоркевич… — Трумф еще сильней сморщился и принялся двумя пальцами теребить складки на лбу. — Есть, кажется, один Вечоркевич, но во Львове, спец по украинским делам… Погоди-погоди! Это старая история, я тогда еще не работал в редакции. Помнишь, в Вильно заживо сгорела актриса? Мы с тобой еще сопляки были, занимались своими бухгалтерскими науками и этой проклятой политэкономией, может, потому и не обратили внимания. Но история была громкая… Постой, как же ее звали?..

— Понятия не имею, о чем ты говоришь. Так что с этой актрисой случилось?

— Ну как же! Она была якобы очень красивая и известная. Кажется, из театра "Редут". Не помнишь? Вся труппа жила в вагонах, на гастроли они собирались, что ли. Поезд стоял на вокзале. Ну и однажды утром эта актриса, погоди… то ли кипятила на примусе чайник, то ли чистила платье… словом, видимо, плеснула на себя бензином. А когда вбежали к ней в купе, она уже пылала как факел…

— Да, действительно, я что-то припоминаю!.. — воскликнул Вахицкий. — Но… какое это имеет отношение к спецу, как ты говоришь, по украинским делам?

— Боюсь что-нибудь перепутать, дружище. Нужно проверить у нашего секретаря редакции. Вот у кого голова! Живая судебная хроника, честное слово. А это дельце сильно попахивало. Не только бензином.

— Чем же еще?

— Я боюсь наврать. В общем, как говорится, что-то там было. В чем-то эта актриса была замешана. Связь с иностранной агентурой, что ли.

— Ну и что?

— Не знаю, — вдруг осекся редактор.

— Тогда зачем рассказываешь?

— Черт его знает… потому что… потому что…

Иногда отдельные слова вызывают у нас не словесные, а образные ассоциации, подчас совершенно бессмысленные. Услышишь, допустим, слово "сигареты" или… м-м… "бродяга" (Трумф не сразу подыскал подходящий пример), и вдруг вместо пачки сигарет, предположим египетских (или еще чего-нибудь в этом роде, добавил Трумф), в голове у тебя мелькнет: "Бочка селедок!" Конечно, какие-то ассоциативные связи всегда можно найти, только надо, братец ты мой, до них докопаться… Черт его знает — почему, но Трумф, услыхав фамилию Вечоркевич, ни с того ни с сего увидел в своем воображении стоящий на вокзале вагон и вспомнил об актрисе, которая облилась бензином.

Может быть… может, какой-нибудь Вечоркевич тогда ездил из Варшавы в Вильно и принимал участие в расследовании, я, правда, боюсь соврать. И фамилии ее не могу вспомнить… хотя прямо вертится на языке. Кажется, сна играла в "Редуте", у Остервы… Боюсь перепутать.

Трумф-Дукевич ошибался. Похожая история случилась не с актрисой театра "Редут", а с известной в свое время опереточной дивой Невяровской. Сгорела она совершенно случайно. Тем не менее автор (А. Гроссенберг) при всем своем уважении к людской молве считает нужным отметить, что не у одного редактора Трумфа в связи с Невяровской вырвалась фраза: "Что-то там было". Среди своих заметок, например, адвокат нашел запись следующего содержания:

"Вчера был приглашен на чашку чая к пани В. Пани В. — пятидесятилетняя вдовушка весьма легкомысленного поведения, что не мешает ей водить дружбу с женами трех или четырех министров. Она устраивает "среды", на которых среди прочих бывает заместитель министра внутренних дел. У нее обширные связи, и вообще она из разряда "приправ"; как любит говорить известный поэт, приправа — это человек, состоящий при правительстве. Отличный каламбур! Так вот, из собственных, ярко накрашенных уст пани В. я услышал, что несчастный случай, происшедший с Невяровской, был завершением какой-то интриги с участием двух враждующих разведок. Пани В., впрочем, будучи пылкой патриоткой, дурного слова не сказала ни о нашей дефензиве[47], ни тем более об актрисе. Просто намекнула, что, как слыхала (при этом она прикоснулась к бриллиантовым сережкам в ушах), кто-то возле Невяровской вертелся. Одним словом, что-то там было. Сказав так, пани В. пошевелила ноздрями, словно к чему-то принюхиваясь. Это сущая чепуха, — было записано дальше у адвоката. — Трудно себе представить, чтобы кто-то мог войти в купе, где жила актриса, облить ее бензином и поджечь".

III
Был серый душный день, и в этой летней серости люди, предметы и даже события покрывались спокойной варшавской пылью. Дребезжащие трамваи везли с работы домой служащих с бледными, одутловатыми и как будто сонными лицами. Мальчишки, продающие вечерние газеты, тонкими голосками монотонно выкрикивали сенсационные заголовки статей и заметок, в которых ничего сенсационного не было. В Висле купались. Баба в подоткнутой юбке дремала на складном полотняном стульчике возле литровой бутыли с хлебным квасом. Леон шел по мосту (Кербедзя), и металлические плиты однообразно, но бодро громыхали под ногами. Не дойдя еще до конца моста, Вахицкий увидел, что на Зигмунтовской, возле лестницы, ведущей к "Спортивному", прохаживается знакомая фигура в серых брюках и спортивной рубашке, с болтающимся на сгибе локтя синим пиджаком. В атмосфере всеобщей серости противный, недавно еще распираемый эмоциями Теть явно посерел. Да, да. Теперь это был просто взмокший от пота скромный варшавянин с раскрасневшимся и, естественно, рябоватым, но почему-то сильно сконфуженным лицом. Он с места в карьер начал извиняться перед Леоном.

— Какая приятная неожиданность, рад вас видеть, пан… пан Вахицкий, — сказал он. — Вот хожу, поджидаю хозяина этой харчевни. Жара страшная, я обычно снимаю пиджак, и где-то у меня из кармана выпала книжечка.

"Пан Тадеуш"[48],— миниатюрное издание, всего два дюйма. Игрушка! Истинная правда, клянусь богом! Я и подумал: а вдруг ее потерял в прошлый раз, когда мы с вами здесь были?.. Клянусь богом, поверьте…

Вид у него был самый что ни на есть заурядный и непривлекательный, а взгляд — заискивающий. Только что не скулил и не вилял хвостом в знак признания своей вины. Вахицкий даже удивился, что такое безобидное ничтожество могло однажды на крыше… мягко говоря, вывести его из себя. Все по-прежнему покрывалось спокойной столичной пылью. У Леона почему-то появилось неприятное ощущение, точно он убедился в собственной глупости. Как будто до сих пор он жил в тумане, в розовом вымышленном мире, и вдруг, отрезвев, увидел действительность такой, какая она есть. Да и что, собственно, произошло тогда на крыше? Я думал, что стою… перед рулеткой. Ой! А может, моя мокрая на спине рубашка просто-напросто означала, что я… Леон почувствовал себя еще глупее и поспешно подавил мелькнувшее в голове слово "струсил"… Отчего-то и Теть, и Вахицкий в первую секунду старались друг на друга не глядеть.

— Мне б хотелось, пан Вахицкий… принести вам свои извинения, — запинаясь проговорил Теть. — С каждым может произойти… Поверьте, я понятия не имел… Совершенно случайно узнал, какая у вас была мать и как наши люди ее уважают.

Шпик или не шпик? — подумал Леон.

— Не поймите меня неверно… — продолжал извиняться Теть. Теперь он улыбался, улыбка на его каменном лице выглядела нелепой и неуместной. Он был похож на чиновника, обыкновенного, получившего нагоняй чинушу, изо всех сил старающегося добиться прощения и вернуть расположение начальства. — Ей-богу… Меньше всего я хотел вас задеть… Может быть, я произвел неподобающее впечатление?.. Жена даже мне сказала: пойди к пану Вахицкому, пойди и извинись за свои дурные манеры…

Несмотря на все эти извинения и смущение Тетя, была в его поведении какая-то… фамильярность. Например, он пытался схватить Леона за пуговицу на пиджаке. Уже не только серостью, но как будто и нечистоплотностью повеяло на Вахицкого. Шпик! — подумал он, отстранился и пробормотал:

— До свиданья!

Ему больше не хотелось разговаривать с этим типом и вообще поддерживать с ним знакомство. Еще чего не хватало! Довольно! Не подав Тетю руки, он сделал шаг вперед. И тут услышал за спиной гудок автомобиля и одновременно заметил, что в глазах Тетя, излучающего добродушие, сверкнул загадочный огонек. Леон обернулся.

Черный продолговатый лимузин с мягким шипеньем медленно проехал мимо них и остановился возле лестницы. На капоте затрепетал и тут же опал бело-красночерный флажок со свастикой. Неужели опять консул "третьего рейха"? — подумал Вахицкий. Хотя нет, государственный флаг, если не ошибаюсь, развевается на машине, только когда в ней находится сам посол.

Дверца автомобиля распахнулась, и на тротуар бодро выскочил тот самый дипломат, которого Леон действительно уже видел в "Спортивном" в обществе украинских националистов. Все вокруг по-прежнему было припорошено пылью варшавской повседневности. Герр консул выглядел весьма непрезентабельно: на нем был скромный серый костюм, а на голове — черная шляпа вроде тех, что носят пасторы. Наклонившись к открытой дверце, он произнес гортанным голосом: "Jawohl, sehr schön!"[49] Потом приподнял ладонь жестом, который пока казался европейцам только чуточку странным и смешным, но от которого в недалеком будущем людей станет бросать в дрожь. Дверца захлопнулась.

Лимузин заколыхался и покатил в глубину улицы. Лишь тогда человек в пасторской шляпе выпрямился и щелкнул каблуками. Но… еще не успев сделать и шагу вниз по лестнице, заметил стоящих неподалеку Тетя и Вахицкого. На лице его появилось напряженное выражение, какое обычно бывает у близоруких людей. А секунду спустя Леона повергла в изумление адресованная ему приветливая, хотя и несколько натянутая, улыбка. Крупная волосатая рука в перстнях коснулась черной шляпы, приподняв ее строго по вертикали и немедленно опустив обратно на голову господина консула. Неужели это он мне? — удивился Вахицкий.

Теть тоже с любопытством поглядел на взметнувшуюся вверх шляпу, а потом на Леона. Вахицкий же обернулся… Странно, никого, кроме них, на тротуаре не было. Похоже, что мне, подумал он и, поколебавшись, довольно неловко поклонился. Панама тоже взлетела в воздух, но на голову не вернулась — осталась в руке. Теть внимательно наблюдал за этой сценой. Выражение его лица было все таким же сконфуженным и заискивающим, но глаза и вправду загадочно сверкали.

IV
Глаза! Вот уж поистине новая загадка.

Чужие взгляды нам не часто хочется сравнить с иероглифами. Прочитать, что в них написано, можно и без Розеттского камня[50]. В глазах знакомых или даже случайных встречных, например прохожих на улице, нетрудно обнаружить нормальные человеческие письмена — в нашем случае буквы польского алфавита, складывающиеся в расхожие названия обыкновенных, всем известных чувств. Набор огоньков, которые вспыхивают на радужной оболочке или, напротив, меркнут, а то и совсем гаснут и т. п., в общем-то невелик и, как правило, не вызывает недоумения. Мы довольно точно угадываем, кто что думает или чувствует.

Однако существует исключение, а именно: глаза шпиков либо иных наших ближних, которые не только следят за тем, что мы делаем, но и выполняют специальные задания, не обязательно для нас приятные. Такие люди всегда знают что-то, чего не знаем мы, намерения их нам неизвестны, а оттого и выражение глаз, как правило, ошарашивает. С чем бы это сравнить? Представим себе, что где-то в африканских джунглях нам повстречался дикарь, причем мы не знаем — и даже не предполагаем! — что он людоед. Бросаемые им по сторонам голодные взгляды, пожалуй, только нас удивят. Что, черт возьми, это означает?

Так вот, если б на нас посмотрели такими глазами, мы бы опешили, а возможно (но лишь возможно), инстинктивно встревожились. Инстинкт в подобных случаях чаще всего молчит — перехваченный нами взгляд, не принадлежащий ни к одной из категорий нормальных взглядов, естественно, только удивит нас своей необъяснимостью. Как всегда, когда опыт ничего не подсказывает, мы проявляем легкомыслие. Непременно нужно разок обжечься, чтобы впредь не совать руку в огонь.

А что, если за радужной оболочкой и зрачками кроется, предположим, намерение нанести нам физическое увечье или даже оборвать наше бренное существование, — что тогда?

Ну и странные у него были глаза! — подумал Леон Вахицкий, окончательно распрощавшись с Тетем. Консул уже скрылся внизу. Леону, спускавшемуся следом за ним, пришло в голову, что в последнее время он все чаще ловит на себе взгляды… хм, неопределенные. Это открытие показалось ему таким любопытным, что он даже приостановился возле кустиков, над которыми сонно жужжали пчелы. Взгляды впивались в него, либо его ощупывали, либо, наконец… освещали загадочным огоньком, который, едва вспыхнув в глубине зрачка, затягивался не менее загадочной пеленой. "Глаза супругов Штайс, например, или Вальдемара. Этих прежде всего. Но и в глазах Барбры, вспомнилось Леону, иногда мелькало что-то, чего он, хоть убей, не мог понять. Пустота, пустота, скрывающая в себе какое-то содержание — только какое? Такой уж он, этот "Спортивный", пожал плечами Вахицкий. В Варшаве… да, в Варшаве люди смотрели на него нормально, за исключением… н-да, странный, любопытствующий взгляд был у старика коридорного в "Бристоле", когда тот расспрашивал его про чью-то фотографию, ну и барон Вежица смотрел на него как-то… необычно, с напряженным, настороженным беспокойством. А теперь этот Теть! Загадка, черт подери…

— Эй! — сказал Леон себе. — А не тот ли это самый психический сдвиг, который заставляет меня ни с того ни с сего оглядываться на улицах? Маме ведь тоже казалось, что чьи-то уши ее подслушивают, чьи-то глаза подглядывают… Тысяча чертей! — В медицине Леон не разбирался, но ему весьма неприятно было (как нетрудно себе представить) сознавать, что симптомы, подобные тем, которые он находил у себя, привели его родную мать в заросший сиренью третий корпус санатория в Батовицах. Хозяин ресторана Штайс, его супруга, Вальдемар, даже Барбра, а теперь еще этот Теть со своей клинописью в глазах! Чрезвычайно странный взгляд. Неужели все это ему только привиделось? Хотя, с другой стороны, нет! Возьмем, к примеру… Вот именно, подумал Леон вдруг, возьмем, к примеру, адвоката Гроссенберга. Ведь не где-нибудь, а именно здесь, в "Спортивном", он сидел со мной за одним столиком и ни разу, ни единого разу я не почувствовал, что он чего-то недоговаривает, не заметил за ним никаких странностей, которые, быть может, и странностями нельзя было бы назвать, имейся к ним ключ… У него были глаза как глаза. Просто глаза, а не… Так что, похоже, я, слава богу, пока еще в здравом уме, ха!

Отмахнувшись от пчел, Вахицкий, увязая в песке, который сегодня из желтого превратился в темно-серый, подошел к дверям "Спортивного". И увидел, что навстречу ему по довольно крутой тропинке, спускающейся с высокого берега к Висле, взбирается миниатюрный хозяин ресторана. Его лакированные башмаки скользили на песчаной дорожке, он тяжело дышал. Пиджака на нем, как всегда, не было. В черном галстуке алела булавка с рубином — казалось, Штайса ткнули в грудь чем-то острым, вроде шила, отчего на груди осталась капелька крови. Тем же можно было бы объяснить и его необычайно сильную одышку.

— Разорение!.. Полное банкротство! — выкрикивал он. — Закрою к чертовой бабушке это проклятое заведение. Камень на шее! А теперь на нас в прямом смысле посыпались камни. — Штайс застонал, словно и вправду был тяжело ранен. — Вы не поверите, милостивый государь! Какие-то голые бандиты, молокососы в плавках, которым больше нечего делать, кроме как с утра до ночи плескаться в воде либо кататься на лодках, снизу, вон оттуда, швырялись камнями! Два часа подряд. Чудом окна не перебили.

— Там, на улице, вас ждет один из ваших клиентов, пан Штайс. Хочет узнать, не потерял ли здесь какую-то книжечку. Ха! Прохаживается взад-вперед по тротуару.

— Где? — поднял голову Штайс.

Но сквозь негустую листву деревца они увидели наверху только два проезжающих мимо фургона, запряженных першеронами… Тетя и след простыл.

— И пускай прохаживается, — простонал ресторатор. — У меня, милостивый государь, в голове аукцион, публичная распродажа, которой нам не избежать, мне не до книжечек. Мы с супругой окажемся на улице — вот что нам грозит… В канавах будем ночевать!

V
В эту самую минуту из ресторана послышался мужской гортанный голос и донеслось несколько немецких слов: "…sehr gnädige Frau… gewiss… gewiss…"[51], и владельца "Спортивного" точно ветром оторвало от земли и понесло ко входу. Только мелькнули белые рукава, которыми он замахал, словно что-то молотя в воздухе.

— Удостоил… снова оказал честь! — шепнул он Леону на лету. — Это сам кон-сул Штраус!.. — И перед носом Вахицкого прямо-таки — буквально! — влетел в дверь своего заведения.

Впоследствии адвокату Гроссенбергу через знакомых из МИДа удалось установить, кем был, а вернее, кем не был этот герр Штраус. Так вот: консулом он никогда не был. Правда, одно время занимал какую-то второстепенную должность в краковском консульстве рейха, которое в те годы стало подозрительно разбухать от непропорционально большого количества сотрудников; Штраус там ставил какие-то печати. Вскоре его перевели в Варшаву, в распоряжение пресс-атташе посольства, где он не то печатал на машинке, не то служил третьим или четвертым секретарем. "А, мелкая сошка!" — сказали про него адвокату. Был ли его информатор (из МИДа) уверен в этом на сто процентов — другое дело: неделикатных вопросов Гроссенберг не задавал.

Эта мелкая сошка тем не менее жила в дорогом пансионате на улице Монюшко, в том самом, где по воле случая некогда умер отец Леона, пан Мельхиор Вахицкий. У Штрауса там был чуть ли не номер люкс: целых две комнаты, разделенные широкой белой раздвижной дверью; меньшая служила спальней, а большая — обставленная белой мебелью — гостиной, где хранилось множество всевозможнейших напитков. (В этом месте своего рассказа знакомый дипломат снисходительно усмехался с таким выражением лица, словно хотел сказать: "Он у нас на крючке!") Штраус, жилец в общем-то спокойный, иногда принимал у себя своих соотечественников — разъезжавших по Польше туристов в белых чулках — и нескольких второразрядных писак, варшавских журналистов, проявлявших профессиональный интерес к событиям в третьем рейхе, а также… к бутылкам, которыми в штраусовской гостиной был заставлен почти целый угол. (Информатор махнул рукой.)

Какое-то время спустя Гроссенбергу показали, в "Швейцарском" — кафе, которое помещалось под редакцией главного правительственного органа, "Газеты Польской", — так вот, в этом старом кафе, где в неизменной полутьме поблескивала позолотой застекленная буфетная стойка, на которой громоздились горы отменных рогаликов типа французских "круассан", в этом заведении девятнадцатого века с обитой плюшем мебелью, адвокату показали невзрачного господина весьма малопривлекательной наружности в черном костюме и твердом воротничке. Лицо у него было какое-то жесткое, упрямое, и хотя в соответствии с описанием Вахицкого на нем светились младенчески чистые глаза, но никто бы не сказал, что это лицо дипломата, старающегося снискать расположение граждан государства, в котором он по долгу службы обязан выполнять посредническую миссию. "Вон тот самый герр Штраус, про которого вы когда-то спрашивали!" — сказали Гроссенбергу. Штраус этот скорее был похож на человека, занимающегося ловлей бездомных собак, или на городского ассенизатора и, хотя у себя на родине он наверняка расхаживал в коричневой рубашке и с хлыстом в руке, отнюдь не блистал юношеской красотой белокурых арийских бестий, которые несколько лет спустя наводнили оккупированную Варшаву. Впрочем, и среди тех разные попадались рожи.

Вахицкий, однако, видел Штрауса в несколько ином свете. Он как-никак имел возможность наблюдать за консулом дольше, чем адвокат, перед которым тот лишь промелькнул в кафе "Швейцарское" — очень скоро Штраус встал и действительно строевым шагом удалился. Была ли на нем пасторская шляпа, адвокат не заметил.

Теперь же герр консул стоял у стойки "Спортивного", с другой стороны которой на фоне зеленоватых бутылок, как завороженные, застыли в почтительном полупоклоне три человека — весь персонал ресторана. Лица их то и дело расплывались в улыбках. Даже черные зубы Вальдемара время от времени сверкали в сумраке ресторана, точно обломок трухлявого дерева в лесу вечерней порой. Зазвенела касса, и из нее автоматически выскочил ящичек. Леон заметил, что пани Штайс сунула туда — не слишком, правда, толстую — пачку банкнотов, перехваченных резинкой. Она бурно дышала, и грудь ее высоко вздымалась. Консул, видно, отдавал какие-то распоряжения; из последних фраз Леон понял, что речь шла о приеме… о маленьком торжестве для узкого круга верных друзей, перед которыми он (Штраус) в долгу… ну, и с затратами он просит не считаться, это чепуха… kleine Sache[52], он, конечно, понимает, в каком трудном, если не сказать — критическом, положении находятся владельцы этого gemütlich[53] уголка… так что вот небольшой задаток… Лица за стойкой просияли, и Штайс в весьма образных выражениях объявил, что чувствует себя как утопающий в пучине бедствий, которому протянута спасительная рука!

Вахицкий уже прошел было мимо них, когда герр Штраус внезапно произнес:

— Шнапс?

И, вопросительно улыбнувшись, указал рукой на стойку. Это было ни к чему не обязывающее восклицание, просто полушутливое обращение одного посетителя ресторана к другому, обозначающее: ну что, приятель, цель-то нас с вами сюда привела одна — приятно согревающая, имеющая форму бутылки. Кроме того… кроме того, возможно, дипломату хотелось продемонстрировать свое прекрасное настроение — кто знает… Во всем, что происходило в ту минуту и произошло несколько позже, было много совпадений и случайностей, и вовсе не обязательно считать, что весь ход событий был предопределен заранее.

— Vielleicht…[54] — заколебался Вахицкий.

— О, я вполне пегло говорю по-польски… — начал Штраус.

Вдруг миниатюрный хозяин ресторана выбежал из-за стойки. Он так и сиял; булавка в его галстуке по-прежнему казалась кровоточащей ранкой. И тут Леон догадался: в "Спортивном" уже давно отлично знают, кто он такой.

— Уважаемый господин консул… у меня нет слов… Это такой случай… Короче говоря, в наших жалких хоромах случай свел вас с вы-да-ю-щей-ся личностью! — трещал Штайс, впадая в свой излюбленный патетическо-ханжеский тон. При этом он пальчиком указывал на Леона. — У нас — увы! — не так много клиентов, способных по достоинству оценить наше скромное заведение… Стыд и позор дирекции, но нас рассматривают главным образом как… читальню публичной библиотеки… — Он укоризненно покосился на Леона. — В читальню превращают ресторан, который моя супруга своим кулинарным искусством пытается поставить на ноги. Хотя можно ли сейчас говорить о каких-то ногах, господин консул, не ноги, а горе горькое! Того и гляди под нами подломятся, и если б не редкие опоры… Милостивый государь, на которого осмелюсь… с огромным почтением… указать пальчиком, с некоторых пор является для нашего заведения такой бесценной опорой… Это пан Вахицкий, господин консул. Сын покойного полковника легионера Вахицкого, который всегда был в большом фаворе у нашего великого Маршала… правая рука, позволю себе сказать!

Известие, что он сын полковника, Леона, разумеется, удивило. Отсюда, впрочем, можно было заключить, что Штайс слышал звон, но пока не знает, где он.

— О, герр маршал Пилсудский!.. — воскликнул словно бы с внутренним трепетом немецкий дипломат. — Великий государственный деятель, великий. Смирно, хайль! — как говорится по-польски. Мне песконечно, песконечно приятно, герр пан Вахицкий. Моя фамилия Штраус. Как венский вальс. Не откажетесь со мною выпить?.. Герр Штайс, у вас, кажется, есть "гольдвассер"? Хотя нет, лучше вон оттуда. Гданьскую водочку.

Гданьск! Напоминание о Вольном Городе прозвучало несколько двусмысленно, хотя городская власть пока еще принадлежала представителю Лиги наций, в Гданьске стоял наш гарнизон, и все верили, что вооруженная польская рука надежно охраняет стены и башни древнего града. Поэтому Леон только усмехнулся и вместе с консулом вышел в садик.

И тотчас же, отчасти в силу привычки, поддался колдовским чарам атмосферы "субтропиков". Варшавская пыль (психическая и прочая) и серость сюда не проникали, хотя небо над головой было хмурое. Впрочем, отсюда, когда бы Леон ни глядел на небо, он почему-то неизменно видел не обыкновенные тучки или облачка, а вселяющий беспокойство узор — батик[55] приключения.

Под этим небом, под ветвями акации, словно под зеленым зонтом, сидела панна Барбра. Неподалеку розовела раковина эстрады. Казалось, какая-то маска разинула беззубую пасть и беззвучно хохочет. Лишь теперь Леон понял, почему Штайс упомянул о публичной читальне. Не только он, но и Барбра сегодня тоже читала в садике книжку. Она сидела, облокотившись о столик и подперев ладонями щеки. Брови ее были нахмурены, а черноволосая голова склонялась то на один бок, то на другой — по мере того, как глаза пробегали по строчкам.

— Я ведь вас уже когда-то здесь видел? — спросил дипломат, усаживаясь с Вахицким под зонтом ветвей другого деревца. Потом вынул из нагрудного кармашка часы. — У меня около десяти минут времени. Prosit![56]

Возле них уже стоял в почтительной позе Штайс, держа обеими ручками подрагивающий (от волнения) поднос.

— Prosit, герр консул, — ответил Леон.

Выговаривая "п" вместо "б", Штраус еще раз выразил свое допрососедское одопренис польскому государственному строю: националист националиста всегда поймет! Nicht wahr?[57] Он родился в Силезии и только в конце двадцатых годов, ох, уже после войны с польшевиками, переехал в Перлин. В его фатерланде произошли важные исторические перемены, герр Вахицкий, наверное, заметил, каким эхом они отозвались во всем мире, gewiss?[58]Мы, националисты, Польше жизни люпящие свой фатерланд, протягиваем руку каждому иностранцу, который тоже люпит свой фатерланд. (Тут Штраус протянул над столиком руку, чтобы Леон мог яснее представить себе, что такое союз националистов.) Вам, как сыну пилсудчика, должно пыть это понятно. А может, ваш отец, герр Oberst[59] Вахицки, служил в австрийской армии?

— Это скорее моя мать была Oberst, господин консул, — ответил Леон, усмехнувшись.

— Ма-ать? Фрау Вахицки? Отлично! Ха-ха… Prosit. А почему бы вам, пан Вахицки, не посетить как-нибудь новую Германию? Не лучше ли, чем торчать в Варшаве, провести лето в Остенде или подышать горным воздухом Альп? Увидели б сами, как там у нас всё выглядит…

Штраус снова достал часы; на золотой крышке мелькнула свастика.

— Ха, действительно. Я собираюсь в путешествие, и даже в самом скором времени. Но в гораздо более далекие края, чем Германия, — ответил Вахицкий. — Впрочем, путешествия бывают разные… — Он опять подумал о своих поездах и улыбнулся; улыбка его наверняка показалась консулу неуместной. — Я намерен побывать на тропических островах, — закончил он.

— О, jawohl…[60] Уж не на Капри ли? Счастливая нация итальянцы, так же, впрочем, как народ новой Германии и Польша Пилсудского. Дуче!.. Nicht?[61]

— Нет… скорее в Малайю.

— Малайя? Но ведь там комары!.. — На лице Штрауса появились брезгливость и отвращение. — Keine… aber keine Kultur!.. Комары, москиты и, как их… ну такие черные, которые пегают в кухне? Was? Ja![62] Та-ра-ка-ны. Паразиты влезают в нога. У меня в польшой палец ноги влез такой паразит, schrecklich[63]. И вытащить его было невозможно, потому что он отложил там свое… как его… яйцо… Нашел себе родильный дом!.. Пфе и пфе! Это не для белой расы, можете мне поверить, пан Ва… Вахицкий! Ядовитые змеи кишмя кишат… Лихорадка, озноб, хинин!.. Руки никому нельзя подать — немедленно схватишь проказу! Пфе, пфе! Еду я верхом mit einem Freund[64] и вижу: кофейная плантация и такие gemütlich[65] махонькие домики среди банановых деревьев. "Was ist das[66],— спрашиваю, — ein Bauerndorf, деревушка?" — "Nein, es ist ein Leprosorium"[67]. У них носы отваливаются… уши!..

— Ха! — воскликнул Леон. Ему эта картинка не показалась отталкивающей. — Неужели? Но в тех краях, наверное, есть и кое-что другое, заслоняющее то, о чем вы рассказываете. — И похлопал пальцами по лежащей перед ним книге.

— Was ist das für ein Buch? Что это за книжка?

— Вот именно, книжка, позволю себе вмешаться. В читальном зале Национальной библиотеки на Котиковой, осмелюсь повторить, не бывает столько посетителей, сколько у нас в нашем тенистом садике, господин консул!.. — раздался жалобный голос хозяина ресторана. Штайс все еще стоял между ними с подносом, а Вальдемар при каждом "Prosit!" подбегал сбоку и наполнял рюмки. На подносе стояла еще тарелочка с пробками. Ресторатору, как видно, наступили на больную мозоль. ("А может, опять ломает комедию, паяц", — подумал Леон.) — Поверьте вашему покорному слуге, я говорю без тени иронии… Конечно, для души чтение детективных романов — прекрасное развлечение. Но… во что бы превратились рестораны, если б туда все приходили с книгами! — воскликнул Штайс и, согнувшись в поклоне, покосился на погруженную в чтение Барбру. — То ли я мечтал видеть в этом садике? Я мечтал видеть большое общество… слышать то-о-сты! А так что? До чего мы дожили? — осмелюсь сказать. Мне уже ничего не остается, кроме как по вечерам расставлять лампы с зелеными абажурами, точно в читальне. Тс-с… — приложил он пальчик к губам. — Ходите, пожалуйста, на цыпочках — здесь чи-та-ют, тс-с!.. Мало того, что мы переживаем материальный кризис, в моральном отношении нам не лучше, клянусь богом… Ну как я могу себя чувствовать?..

— Genug[68], repp Штайс, — махнул рукой консул.

Ресторатор проглотил последний вздох вместе с извинениями.

— Простите, я исчезаю со сцены! — И наконец ушел на цыпочках, словно и вправду лавируя между столиками в читальне.

— О, теперь я вижу, что вы читаете, — сказал Штраус. Тон его внезапно переменился — стал сдержанным и холодным. — Dieser Mensch[69],— он ткнул пальцем в напечатанную на обложке фамилию Конрада, — никогда не жаловал… ничего немецкого.

Леон вспомнил, что хозяина гостиницы Шомберга автор "Победы" и в самом деле представил в довольно-таки неблагоприятном свете, хотя Шомберг был когда-то немецким офицером. А может быть, именно поэтому… Ему захотелось поскорей сказать что-нибудь в защиту Конрада. Но он не успел этого сделать. Штраус в третий раз посмотрел на часы и, словно обращаясь в пространство, с неудовольствием выкрикнул над его головой:

— Aber![70] Пан Сытко-Запорожец, warum[71] так поздно? Я вас жду уже пятнадцать минут.

— Сосид (сосед) меня задержал, очень извиняюсь, — мешая польские и украинские слова, ответил кто-то за спиной Вахицкого.

Это был один из двух давешних спутников господина консула. Тот, что пониже ростом. Сегодня вид у него был более импозантный, чем в прошлый раз. На темном пиджаке белели концы сложенного треугольником платочка, начищенные башмаки сверкали. Вместо голубоватожелтого, национальных цветов, галстука под подбородком красовалась бабочка, крылышки которой он то и дело поправлял пальцами. Заметив (а возможно, тоже узнав) Леона, он широко, добродушно, очень по-славянски улыбнулся. Как говорится, от всей души. И, не дожидаясь, пока его представят, первым схватил Леона за руку.

— Грицъ Сытко-Запорожец, — сказал он. После чего пододвинул себе стул и сел.

VI
Леон тогда же узнал от Штрауса, что Сытко был директором молочного кооператива в Ровно, кроме того, кое-что пописывал и сотрудничал в издающейся в Чехословакии "Украинской энциклопедии", а также — и прежде всего! — был великим полонофилом. Затем Вахицкий услышал несколько фраз — возможно, случайных и ничего не значащих, — которыми перекинулись его собеседники. Говорили они по-польски.

— Все в порядке, — сказал Сытко-Запорожец, — я послал ей коробку конфет и извинился!

— Хе-хе! Ха-ха! — рассмеялся Штраус. — Это очень трудная дама. Но!.. — И неожиданно поцеловал кончики пальцев.

Леон не заметил, чтобы при этом они обменялись какими-то особыми взглядами. Только кивнули друг другу, и все.

— Я искренне люблю Польшу, — немного погодя заявил Сытко-Запорожец, поправляя свою бабочку. — Я из тех, что хотят жить с вами, поляками, как брат с братом. Зачем ссориться?.. Только… только, пан Вахицкий, если говорить честно, разве нас надо винить? Вот послушайте: был я в марте прошлого года у своего кума во Львове. Так кум мне рассказывал… святый боже, чего только он не рассказал!.. Не хочется повторять во всеуслышание: не стану же я, ваш щирый друг, подстрекать прохожих, устраивать в общественных местах беспорядки… Вот так, к примеру! — И Сытко-Запорожец, видно для иллюстрации своих слов, сжав пальцы в кулак, поднес его к губам и раздул щеки. — Понимаете, господа?

Так называемый консул кивнул. Леон тоже догадался, что Сытко таким способом давал понять, будто не намерен о чем бы то ни было трубить всенародно.

— Боевая труба! — объяснил он значение своего жеста. — Я не желаю трубить тревогу — зачем портить дружеские отношения!.. Это бы только повредило покойному батьке Петлюре, да и пану Маршалу тоже… Послушайте, господа… — И, совсем понизив голос, перегнулся через столик, тем самым заставив Леона придвинуться вместе со стулом. — Послушайте… Вот что рассказал мне мой кум. У него есть дети, которые уже ходят в школу. А в школе польская учительница платит им… дает деньги, чтоб они рассказывали, что у них дома говорят о Польше. Спрашивает: "Твой папа любит Польшу? А мама? Если скажешь, что они говорят о поляках, получишь пять карбованцев… пять злотых!.." Подлинный факт! Чтоб у меня очи повылазили! Ребятишки ось какие махонькие, ось, а уже полиция их подкупает…

Леон невольно покосился на Штрауса. Как-никак представитель соседнего государства сидел всего в двух шагах от него. Хотя свою страшную историю Сытко поведал шепотом, неизвестно было, что герр Штраус слышал, а чего не слышал. Но тут Вахицкий перехватил его взгляд и… буквально остолбенел. Опять то же самое!

Взгляд голубых, как у новорожденного младенца, невинных глазок консула был тем не менее весьма загадочен, и необъяснимая эта загадочность смутила Вахицкого. Он увидел странную пустоту, которая что-то ведь означала! Но что? Впрочем, в данном случае "пустота" была неподходящим определением. Под пустотой в глазах обычно подразумевается отсутствие всякого выражения. Между тем Леон не мог бы сказать, что глаза консула лишены выражения, просто оно было таким неожиданным и непостижимым, что производило впечатление пустоты.

Длилось это не долее секунды; Вахицкий поспешил отвести взгляд… Чепуха, подумал он, нужно относиться к вещам проще. Это я, что называется, ударился в психологизм. Только и всего. Однако же он чувствовал, что оба его случайных (на самом ли деле случайных? — подумалось ему) знакомца внимательно за ним наблюдают.

— Ах, как неприятно, просто верить не хочется, — обратился он к Сытко, тоже понизив голос.

Но тот не дал ему договорить, видимо… охваченный порывом славянского великодушия. И снова поправил крылышки своего галстука; он все время придерживал его пальцами, словно опасаясь, что бабочка улетит.

— Таж… таж все отлично складывается, пане! — воскликнул Сытко-Запорожец, показывая множество сверкающих, искренних — если можно так сказать про зубы — зубов. — Как раз сегодня у нас вечерница. Украинско-польское братанье… — Он указал на свою полную рюмку. — Потому я сейчас и не налегаю особенно на горылку — оставляю место на вечер. — (Леон и в самом деле заметил, что Сытко-Запорожец только подносил к губам и тут же отставлял рюмку.) — Поедемте со мной, пан Вахицкий, уважьте. От всей души приглашаем. Будет и буфет, и холодный ужин, и танцы. Ну а главное — вокальная часть… Пение… В Варшаву как раз приехала наша знаменитая соотечественница, известная всей Европе, сейчас она поет в Италии… Послушаете наши песни! Только прямо сейчас: ехать — так ехать!..

Леон заколебался — и оглянулся через плечо. Под зонтом ветвей всгущающемся сумраке по-прежнему сидела Барбра. Вероятно, буквы уже сливались в переплетениях вечерних теней, поэтому книгу она держала у самого лица. Вахицкий, собственно, не видел причин (ха, с какой стати?), чтобы принять приглашение; ему совсем не хотелось впутываться в польско-украинские дела. Если они пытаются установить со мной контакт, то, может быть, напротив, следует их избегать, невольно и вполне разумно подумал он. Кроме того, разве он не пришел сюда, чтобы… Тут он опять посмотрел на Барбру.

— Да я… у меня свидание, — соврал он, вежливо поклонившись.

— Вижу, на кого вы поглядываете! — тихонько засмеялся Сытко-Запорожец. — А почему бы и барышне к нам не поехать? Гарна, очень гарна (красивая)!..

Ха, это было бы забавно… Только барышня наверняка откажется: буркнет что-нибудь, и все… А с другой стороны — почему б не спросить? Если скажет, что ей не хочется, у меня будет повод распрощаться с этими господами… Та-ак… И Леон встал с садового стульчика. В синеватом полумраке мелькнуло светлое пятно его почти тропического костюма. Он подошел к столику в глубине сада.

— Позвольте на минуточку?

— Что? — подняла Барбра голову.

Только теперь Леон заметил, как она одета, и это его поразило. По темно-оливковому вечернему платью с большим вырезом были разбросаны похожие на огненные языки узоры. Казалось, материю лижет пламя — и она того и гляди вспыхнет. Особенно странно и даже как-то неуместно выглядело глубокое декольте, ну и, конечно, длина платья. Барбра сидела боком, закинув ногу на ногу. Край ее платья, как и полагается вечернему туалету, был вровень с щиколотками. Может быть, она собиралась куда-то на прием? Или… или предчувствовала, что получит приглашение? Чепуха, подумал Леон.

Он присел на краешек стула спиной к Штраусу и Сытко-Запорожцу.

— Простите, так уж получилось… окажите мне небольшую услугу… — наклонился к ней Леон. — Ха! Просто я не знаю, как отцепиться от этих типов. Поговорим несколько минут тихонько, чтоб они подумали, будто у нас с вами какие-то дела…

Барбра, не скрывая неудовольствия, отодвинулась.

— Что-о? — повторила она и нахмурилась.

— Не сердитесь, пожалуйста. Я сейчас уйду. Потом я вам расскажу, что это за господа, — торопливо проговорил Леон. — Кстати, слыхали, как Штайс во всеуслышание сокрушался, что и вы сегодня пришли с книжкой?.. Что вы читаете? Ого! — невольно воскликнул он. Перед ним, в руках девушки, мелькнуло — ему даже показалось, сверкнуло — знакомое название.

— Что вас так удивляет? — неприязненно спросила Барбра. — Просто я еще не читала "Среди течений". Как раз начала последний рассказ… — Посмотрев на Леона, она по-своему скривила уголок рта и добавила. — Только вы мне лучше не верьте. Я ведь перед вами спектакль разыгрываю, а эта книжка — театральный реквизит.

— Последний рассказ? Это какой же?

Барбра перевернула несколько страниц. Вахицкий увидел напечатанное крупным шрифтом заглавие: "Из-за долларов". Вдруг она рассмеялась.

— Над чем вы смеетесь? — спросил Леон.

— Смеюсь, вот именно… Я подумала, что, может быть, теперь вы начнете моего смеха бояться.

— Бояться?.. — повторил он машинально.

Ее смеха? С какой стати? И тут ему припомнилось… Память протянула руку и приподняла перед его глазами краешек тропической завесы, открывая мужскую фигуру, смутно белеющую на фоне высоких трав, среди почти непроницаемой черноты. Была темная, душная, насыщенная влагой яванская ночь. Мужчина только что вышел из домика на сваях, освещенное окошко которого было единственной светящейся в отдалении точкой. Там, за этим окошком, в комнате, при свече играли в карты четверо негодяев. Среди них был огромного роста безрукий француз — культи его были засунуты в карманы пиджака. Карты перед ним держала сидящая рядом женщина в поношенном атласном платье до пят, со следами косметики на лице. Голова ее была на малайский манер повязана красным платком. Звали женщину Хохотушка Энн. На всем побережье и почти в каждом порту в тех жарких краях знали ее беспричинный серебристый смех — она всегда так смеялась, были к тому основания или нет. Но почему француз упорно не вынимал из карманов обрубки своих огромных страшных рук? Да потому что к правой его культе Энн привязала семифунтовый груз, гирю. Мужчина в белом костюме возвращался впотьмах на свое суденышко, которое во время отлива увязло неподалеку в иле небольшой бухты. Он знал, что ему грозит опасность. Знал — и не хотел верить. Хохотушка Энн ухитрилась сегодня ночью, буквально минуту назад, рассказать ему по секрету, что картежники собираются пробраться на его судно, чтобы украсть ящики с серебряными долларами, которые он привез для обмена… Один из них, тот самый француз, семифунтовой, привязанной к культе гирей раскроит ему череп… "Не спите, не спите сегодня ночью! — настойчиво твердила Энн. — И внимательно прислушивайтесь: если вдалеке раздастся мой смех — а ведь все знают, что я часто и без причины смеюсь, и у них не возникнет подозрений, — так вот, когда вы услышите мой смех, это будет означать, что они уже идут! Идут, чтобы обокрасть вас и убить…" И вот мужчина в белом костюме ощупью, спотыкаясь, поднимается на свое крохотное суденышко, пароходик с небольшим экипажем из малайцев, которые в ту ночь вдобавок сошли на берег. На борту он один. Кругом черно, духота с каждой минутой усиливается. Проходит час, второй. Везде тихо. И вдруг этому мужчине — а звали его капитан Дэвидсон — показалось, будто он что-то слышит во мраке. "Его достигло легкое колыхание беспредельной тишины, — писал Конрад, — просто дрожание атмосферы, словно бы тень серебристого смеха…"

— Да, да, припоминаю… — сказал Вахицкий. — Вы подумали про Хохотушку Энн?..

— Не только. Я подумала: как знать, может, теперь вы испугаетесь, когда услышите, что… и я смеюсь!.. — повторила она. Но повторила как-то очень по-актерски — нельзя было понять, всерьез она говорит или шутит.

— Ха!

Наверное, она бы так не шутила, подумал Вахицкий, если б дочитала рассказ до конца. Если б знала, что великан француз не капитана Дэвидсона убил, а своей семифунтовой гирей раскроил голову Хохотушке Энн за то, что своим смехом она выдала негодяев, собиравшихся проникнуть на судно и украсть доллары Дэвидсона Г… И хотя Леона разбирало любопытство, времени раздумывать над ее словами у него не было. Из другого конца садика доносились голоса консула и его, так сказать, коллеги (наверное, все же какие-то дела — возможно, служебные — связывали Сытко-Запорожца и Штрауса).

— Понимаете, — произнес Леон вполголоса, — они меня пригласили на какую-то польско-украинскую вечеринку — не то танцульку, не то политическое собрание… я в этом не разбираюсь… Во всяком случае, там должна петь якобы хорошая певица… Я не знал, как отвертеться, и сказал первое, что пришло в голову. Что, к сожалению, не могу, у меня свидание… Тогда — уж не знаю почему — один из этих типов решил, что свидание у меня… с вами. Ну и, представьте, спросил, не согласитесь ли и вы принять его приглашение. Ха, ради бога, простите, что так получилось. Покачайте отрицательно головой, а я пойду и скажу, что… словом, что у вас на сегодняшний вечер другие планы. Ну, давайте же… я встаю… — И Леон в самом деле поднялся.

— А почему бы и нет? — к его удивлению, воскликнула Барбра. — С большим удовольствием…

Вот уж чего не ожидал, растерянно подумал Вахицкий.

— Ха… Это значит?..

— Это значит, что я охотно с вами поеду…

Сзади зашуршали по гравию стулья — вероятно, Сытко-Запорожец, а может быть, и Штраус встали. Голос Барбры прозвучал решительно, хотя и очень уж по-актерски глуховато — подобные звуки не раз исторгала ее грудная клетка.

Таким образом, Леон Вахицкий вместе с Барброй и паном Запорожцем провел вечер в неожиданном месте и неожиданном обществе. Герр Штраус не пожелал составить им компанию. Он попросил, чтобы они довезли его до пансионата на улице Монюшко, где, попрощавшись почти по-военному и не поцеловав панне Барбре руки, вылез из такси. Остальных машина повезла дальше и остановилась только на Новом Святе перед трехэтажным особняком, фасад которого был украшен двумя балкончиками, покоившимися на плечах и склоненных головах четырех кариатид. Уже стемнело, во всех окнах второго этажа горел свет. Оттуда доносилось женское пение под аккомпанемент пианино. Несколько прохожих стояли под балкончиками и, задрав головы, слушали. Казалось, они сами превратились в кариатид, взвалив на плечи необременительный груз так называемых "далеких польских окраин", прелестных и плодородных уголков земли, в свое время давших пристанище многим нашим поэтам и прочим служителям муз, взять хотя бы Юлиуша Словацкого, Кароля Шимановского, семейство Конрада. Бескрайняя степь, поросшая буйными травами, белые хатки под соломенными стрехами, палисадники с мальвами и ноготками, зреющие в садах вишни… синие шаровары и расшитые черно-красным крестом блузки, черные как смоль девичьи косы… посеребренный луною скачущий через пороги ручей — все это, как кинолента разматываясь в воздухе, выплывало из открытых окон на Новый Свят и светилось и играло красками над автомобилями, мчащимися по мостовой. "Ревет и сто-о-нет Днепр широ-о-кий!"

— Быстрей, быстрей, уже началось, — сказал Сытко-Запорожец шепотом, будто стоял не на тротуаре среди плотной толпы зевак, а в концертном зале.

Все трое — он, Барбра и Леон — торопливо вошли в подъезд и, свернув направо, стали подниматься по деревянной, скупо освещенной лестнице. Женское пение приближалось. Кто-то бесшумно распахнул перед ними дверь, и они увидели не то прихожую, не то гардероб. В глубине виднелась вторая дверь, широко открытая в большой зал, где по обоям на стенах разбросаны были белые греческие амфоры и гирлянды роз.

Глава тринадцатая


I
Это и был "Прометей". У Леона не оставалось сомнений. Тем более что после художественно-вокальной части "вечорници", слоняясь из угла в угол, он услыхал обрывки разговоров, в которых то и дело повторялось слово "прометеевский".

Но все по порядку. Оклеенный обоями зал мог вместить немногим больше ста человек" и вид у него был крайне убогий. На бумажных амфорах и гирляндах темнели жирные пятна — следы чьих-то локтей или макушек. Ни скамеек, ни табуретов не было, так что публика стояла. Правда, с дюжину венских стульев можно было насчитать, но не выстроившихся посередине в ряд, а расставленных вдоль стен, как в залах, где даются уроки бальных танцев. Весьма вероятно, что в другие дни недели здесь вместо приверженцев концепции "Прометея" собирались приказчики и горничные, чтоб за несколько злотых научиться танцевать чарльстон. Слева в глубине кто-то играл на стареньком пианино. Рядом, заслоненная головами и плечами, стояла певица с черными, как угли, украинскими очами и бледным широковатым лицом, в полотняной, сплошь расшитой крестом блузке с пышными рукавами и двумя черными тесемками, спереди падающими на грудь. Это и вправду была только что получившая ангажемент в "Ла Скала" обладательница самого замечательного в то время украинского альта, но фамилия ее не сохранилась в памяти Леона. Потом станет ясно — почему.

Публика по крайней мере на восемьдесят процентов состояла из украинцев, или, как некоторые тогда еще их называли, русинов. Естественно, слово "русин", которое, возможно, живо было в душах остальных двадцати процентов, вряд ли сорвалось бы у кого-нибудь с языка, и не только из опасения, что это оскорбит большинство присутствующих, а прежде всего потому, что тогда бы открылась правда, а правдой этой была плохо скрываемая неприязнь, которая вообще витала в воздухе, кстати изрядно прокуренном.

Кроме вышитой блузки певицы, народных костюмов в зале не было. Может быть, масонские правила "Прометея" запрещали афишировать национальную принадлежность? Возможно, члены организации узнавали друг друга по согнутому определенным образом пальцу либо полушепотом произносимому паролю? Не исключено. Однако могло существовать и более простое объяснение. В тридцатые годы трудно было себе представить толпу девчат и парубков, в разноцветных свитках вываливающихся из подъезда особняка прямо на шумный Новый Свят… Любой старый варшавянин, прочитав такое, только бы усмехнулся.

Так что на фоне греческих амфор и гирлянд виднелись самые обыкновенные пиджаки и не менее обыкновенные платья, и только по чертам лица, отличающимся от наших, по темным глазам и кудрям можно было определить, что в этом зале превышен национальный лимит. Причем европейское платье отнюдь не свидетельствовало о достатке его обладателей — платья и пиджаки вышли из рук дешевых портных, и вообще собравшееся в зале общество наводило на мысль об уездном городке, о кооперативной торговле, о масле и яйцах, разведении леггорнов и прочей домашней птицы.

II
Возможно, по этой же причине певица из миланской "Ла Скала" не рискнула исполнить ни одной итальянской или какой-либо другой арии из обычного своего репертуара, а пела только песни. Но вот она умолкла и, сопровождаемая возгласами и бурными аплодисментами, скрылась за дверью слева. Оттуда, кстати, время от времени доносилось позвякиванье тарелок и приборов. Общество балакало, разбившись на группки, кое-кто уселся у стен, и в середине зала стало просторней. И тут Леону, продолжавшему озираться по сторонам, бросились в глаза три особы — быть может, потому, что возле них как бы бурлили небольшие водовороты. Вероятно, каждая из этих особ что-то собой представляла, иначе бы вокруг них так не плясали.

Один из этих троих — высокий мужчина с шапкой густых черных волос — был в мундире подполковника польской армии, с орденской колодкой на груди и канареечными уланскими лампасами на парадных брюках. Офицер этот — в чем Леон, к своему удивлению, убедился, проходя мимо, — говорил исключительно по-украински. Наверное, поляк, родившийся на восточных окраинах, объяснил себе Вахицкий. Но оказался не прав — подполковник, как потом выяснилось, был чистокровным украинцем. В польской армии? В таком чине?.. Да, да.

Вторая особа, очевидно, была крупной политической шишкой, только непонятно — какой. Что-то в его вечернем костюме казалось чужеродным, не варшавским, а именно жилет из темно-серого шелка в мелкий белый цветочек. Таких жилетов у нас никто не носил. В остальном же костюм был самый обычный: серые в черную полоску брюки, лакированные башмаки и черный, обшитый тесьмой пиджак. Господин этот, невысокого роста, беспрестанно шевелил седоватыми усиками, и одна щека у него подергивалась, словно от тика, что, впрочем, ничуть не умаляло его достоинств и прямо-таки великосветской изысканности, с которой он охотно и нисколько не рисуясь вынимал зажигалку и чиркал ею, подавая огонь своим собеседникам.

— Это швейцарский консул, — шепнул Сытко-Запорожец.

— Опять консул! — воскликнул Леон.

— Наш человек…

Консул? Швейцарский консул — свой человек?! Что общего у Гельвеции с украинскими националистами? Вот уж сюрприз, ха… Пожалуй, только одно могло их связывать: в Швейцарии тогда пребывал главарь украинских боевых групп Коновалец.

— А это кто? — И Вахицкий незаметно указал подбородком в другой конец зала.

— А это… это… — Сытко, будто нарочно, не спешил назвать фамилию, которая, по его мнению, должна была произвести ошеломляющее впечатление.

Третья из заинтересовавших Леона особ, про которую он спросил у своего собеседника, дама, стояла в противоположном углу окруженная мужчинами, по большей части седовласыми, выделяющимися на общем фоне своей благородной внешностью. Перед дамой образовалось — правда, довольно-таки задымленное — свободное пространство, почти пустота. Как Леон потом понял, пустота эта подчеркивала дистанцию, обусловленную почтением окружающих, а может быть, чем-нибудь еще… Сочувствием? Уважением к трауру? Нет, пожалуй, чем-то большим.

Это была молодая еще женщина во всем черном — ее в высшей степени скромное платье украшала лишь нитка жемчуга на шее. Каштановые волосы, уложенные в незатейливую прическу, обрамляли весьма красивое, гладкое, но холодное, а в какие-то моменты даже жесткое лицо; когда она улыбалась, ее улыбка была одновременно и женственной, и… если можно так сказать, деловой, словно улыбка банкира. Принято считать, что банкиры — люди, лишенные иллюзий; так вот, с пунцовых уст красивой дамы не сходило недоверчивое выражение, губы ее как будто говорили: "Не верю, поскольку знаю, что у вас за душой, знаю, сколько долгов на вашем нравственном счету в банке политики!" У нее были почти фиалкового цвета глаза, глядевшие настороженно и тоже с какой-то скептической ожесточенностью. От дамы в черном веяло силой и твердостью: она знала, чего от нее хотят другие, и знала, чего сама не хочет от других. Нет, на нее решительно нельзя было не обратить внимания.

— Это… пани Голувко, вдова Тадеуша Голувко, — патетически прошептал Сытко.

А-а-а! Странно, что именно о ней я вспомнил в приемной у психиатра Новоницкого, подумал Леон. А теперь точно привлек ее сюда гипнотической силой. Хотя ничего тут странного нет, все самым удивительным образом сходится. Раз уж в этом зале сливаются в "братских" объятиях поляки и украинцы, естественно, что среди них присутствует верная спутница человека, который совсем еще недавно всячески такому слиянию способствовал и горячо к нему призывал. Только ее траур — словно своего рода упрек, неизвестно кому адресованный: то ли полякам, явившимся сюда с распростертыми объятиями, то ли тоже распахнувшим объятия украинцам. Леон заметил, что взгляд этой весьма примечательной особы обшаривал все уголки арендованного на несколько часов грязноватого зала: скользил по обоям, по многочисленным чубам, пышным прическам, лысинам и косам. Точно она искала и не могла найти чье-то лицо. А может, ей просто интересно, нет ли здесь случайно… случайно… строил догадки Леон, нет ли здесь случайно кого-нибудь, кто был бы так или иначе причастен к убийству ее мужа? Похоже, у нее есть на этот счет кое-какие подозрения — так мне сдается. Можно смело поставить по меньшей мере один против двух, что некоторые из присутствующих так или иначе связаны с этой историей, что кому-то все же довелось переступить через трагическую лужицу крови на полу у кровати в одной из комнат пансионата, принадлежащего женскому монашескому ордену… когда за окном сверкали молнии и гремел гром… А может быть, я ошибаюсь, размышлял он. Может быть, совсем наоборот: своим поведением она хочет выразить одобрение, доверие. Очень возможно… Только почему между нею и остальными такая дистанция — по меньшей мере в несколько шагов? Что это должно означать? Уважение? Сочувствие?..

Эй, опять ударился в психологизм! — рассердился на себя Леон. Лиловый взор молодой вдовы, не задержавшись на нем, проследовал дальше, отыскивая кого-то или что-то среди гостей и хозяев. Стой! — мысленно воскликнул Вахицкий. Надо больше доверяться интуиции. Дитя бы малое почувствовало, что в этом зале есть правда и есть неправда. Неправда сверху, правда внизу, с исподу. Внизу всегда что-нибудь да есть, как любит говорить Штайс. А в данном случае под спудом — правда… бр-р-р…

И тут Леону показалось, что присутствующие, сливаясь в братских объятиях, преследуют одну-единственную цель: ощупать приятеля и выяснить, не прячет ли тот оружия. Да, да. А кроме того, продолжал размышлять Леон, я к ним (украинцам) отношусь в общем-то безразлично или скорее даже доброжелательно. Стало быть, на все, что происходит вокруг, смотрю без малейшей предвзятости, и ощущение, будто… будто в воздухе витает взаимная неприязнь, отнюдь не вызвано моей собственной неприязнью к этим людям. Какое там! Опять эти взгляды… но здесь они направлены на меня не как на Леона Вахицкого, а, возможно, как на вероятного национального врага… Весьма неприятное чувство, жаль, что я поддался на уговоры и пришел сюда.

Взгляды и глаза! Леон в очередной раз убедился, что глаза глазам рознь. В черных, как днепровские ночи, очах хозяев и более светлых глазах гостей, собственно, ничего загадочного не было. Скрещивающиеся в воздухе взоры плохо скрывали злобный блеск.

III
Вскоре выяснилось, что означало позвякиванье тарелок и приборов в соседней комнате. Вахицкого как бы украдкой, тайком от других, провели туда и усадили за длинный, уставленный салатами и копченостями стол. Продолговатая комната с голыми стенами походила на широкий коридор, за окнами которого чернел обычный довоенный варшавский двор. За стол как раз усаживались человек двадцать или двадцать пять. Заботливый Сытко-Запорожец указал Леону место возле Барбры, в самом конце стола. Поодаль, на почетном его краю, мерцали сиреневые холодные, недоверчивые глаза женщины-"банкира" — виднелось вдовье платье, каштановые волосы и белая нитка жемчуга. Хотя лицо ее было заслонено голубоватой батареей бутылок, которые то и дело чьи-то руки поднимали вверх, оно, как и прежде, требовало уважения. Уж не была ли и вправду эта женщина живым напоминанием недавней политической драмы? Ба-бах! — в воздухе еще не отгремело эхо шести револьверных выстрелов, прозвучавших в униатском пансионате… ее муж, заслоняющий рукою голову… кровь, стекающая с кровати на пол…

Возможно, по этой причине вокруг нее по-прежнему было сравнительно тихо, соблюдалась дистанция и реже поднимались руки с бутылками. Однако картина менялась по мере продвижения к другому концу стола: там пили, громко переговаривались, снова и снова прикладывались к рюмкам. Интересно, подумал Леон, отчего напротив нее никто не сидит? Отчего там стоит только пустой венский стул? Случайно?

Это и в самом деле было удивительно. Обычно в столовой на противоположных концах стола сидят хозяйка дома и ее супруг. Здесь же на месте хозяйки сидела дама в черном, а против нее стоял пустой стул. Может быть, организаторы этого холодного ужина оставили место для призрака ее покойного мужа? Или просто перед ней так пресмыкались, что не нашли никого достойного сидеть напротив? Хотя бы того же швейцарского консула!.. Кстати, а где он?.. Вахицкий огляделся, однако консула за столом не было. Почему в таком случае, подумал Леон, они не посадили на почетный пустой стул свою знаменитую соотечественницу, чей альт со сцены "Ла Скала" прославляет на весь мир украинское музыкальное искусство? Почему не ее? Но миловидная бледноликая певица в вышитой блузке скромно сидела на краю стола, наискосок от Вахицкого, и балакала со своим соседом, щеголеватым уланским подполковником. Никем же не занятый стул имел несколько потусторонний вид: он словно кого-то ждал. Но кого? Пустого прибора перед ним не было — стояло только блюдо с мясным салатом под майонезом.

И еще голубоватая бутылка водки… Одна из выстроившейся на столе внушительной батареи. Леон даже подумал, что в таком количестве водки можно утопить не двадцать с небольшим человек, шумно веселящихся за столом, а буквально весь "Прометей". Руки находились и непрестанном движении, бутылки наклонялись над рюмками, рюмки ни минуты не оставались пустыми, буль-буль-буль, булькало и них, словно в горле соловья. Рука соседа (сосида) слева, а также руки сидящих напротив, в том числе и самого подполковника, так и мелькали перед Вахицким, сверкая манжетами, поднося к его высокому бокалу одну за другой все новые и новые бутылки. Именно поэтому — прежде всего поэтому! — в памяти Леона не осталось фамилии певицы (как и прочих фамилий), да и вообще из головы улетучилось почти все, что касалось вечорници, а то, что осталось, представляло собой разрозненные обрывки, никак не желавшие складываться в общую картину. Когда на следующий день (на рассвете) Вахицкий проснулся у себя в гостинице, его страшно мутило и нестерпимой головной боли сопутствовало пренеприятное ощущение, которое он тут же попытался подавить. Леон как будто обвинял себя или подозревал в чем-то мерзком… Нет! — поспешил он отбросит!" подозрение, чувствуя в душе моральное отвращение к самому себе, а во рту — физически ощутимый осадок от этого отвращения. Но когда, встав с постели, он обнаружил на столе припасенные с вечера пиво и портер и метод "клин клином" оказал свое действие, внезапно воскликнул про себя: "Не будь дураком!" — и, как говорится, посмотрел этому мерзкому подозрению прямо в лицо. Мерзость она и есть мерзость, что поделаешь, сказал он себе, но тем не менее я остаюсь при своем мнении: вчера меня просто споили, причем умышленно.

IV
И все-таки: как же это могло произойти с ним, при его-то крепкой голове? Не подействовал ли тут какой-то скрытый психологический фактор, заставивший его разоружиться и понизивший сопротивляемость организма к спиртному? Это было не исключено и даже вполне возможно.

Разоружающим фактором могло быть нечто, в чем ему не хотелось признаваться, но что росло и зрело в его душе по отношению к панне Барбре. Кстати говоря, он уже знал, что ее фамилия Дзвонигай, но не был уверен — ибо с ней никогда ни в чем нельзя было быть уверенным, — что это настоящая фамилия, а не вымышленная, не сценический псевдоним. Предположение, что она замужем — как с полным на то основанием мог заключить адвокат Гроссенберг, — Леону, естественно, и в голову не приходило. Как оно было в действительности, знали, вероятно, лишь в варшавском адресном столе либо в юм костеле, где хранились акты о церковных браках.

"Ловелас поневоле!" — так говорили о Вахицком краковские злые языки, когда в окна и двери поездов, в которых он совершал воображаемые путешествия в поисках сильных ощущений, лезли предприимчивые барышни и замужние дамы с намерением любой ценой заслонить своими прелестями мелькающие за окном пейзажи. "Не туда смотришь, — казалось, говорили они. — Неужели не видишь, что я получше всякого пейзажа?"

Однако эти дамы глубоко заблуждались, ибо ни одна из них не могла дать ему того, чего он со странным упорством искал, а именно страха.

Любители сильных ощущений пока еще не стали объектом литературных исследований. Разумеется, в литературе описывались так называемые авантюристы (к которым серьезные писатели — непонятно почему — обычно относятся с пренебрежением), но никто не описал механизм импульсов, побуждавших их устремляться навстречу опасностям. Это — почти не тронутая целина, и коллекционирование ощущений опасности вместе с приносимым этими ощущениями чувством удовлетворения и блаженством, кажется, не имеет в науке своего названия, специального термина.

Автор (Адам Гроссенберг) не претендует на знание психологии. Однако вовсе не обязательно быть психологом, чтобы понять следующее.

Барбра, в представлении Вахицкого, не имела ничего общего с предприимчивыми и ревнивыми краковянками, которые пытались отгородить его от созерцания внушающих ужас картин, мелькающих за окнами экспресса, который с воем летел в полное опасностей неведомое. Напротив! Не демонстрируя наготы плеч, не ослепляя красотою икр, чаще всего в скромном платьице с монашеским капюшоном, она не заслоняла от него вагонного окна, а, наоборот, как бы к этому окну подзывала. Можно сказать, став сбоку, протягивала руку и указывала то на одно, то на другое. И везде, куда бы она ни указала, мелькала тень страха. Либо его обещания. Леону казалось, Барбра говорит: "Ради бога, если вам так хочется — смотрите!.." Иными словами, она приносила ему или, вернее, готова была принести из нереального мира (из поезда мечты) кусочек реальности, превратить до сих пор весьма туманный мираж в нечто осязаемое, чтобы видение и призрак могли стать фактом и плотью. Не далее как сегодня она, например, почему-то ему сказала: "Может быть, теперь вы начнете бояться моего смеха!.."

В этом уже содержится некий намек, подумал бы каждый из нас, особенно если б мы знали, сколько загадок скрывает в себе "Спортивный"; взять хотя бы теорию Вахицкого о том, что ресторан субсидируется генштабом. Кто его знает, звучит это фантастически, но лучше держаться подальше, вдруг там сталкиваются интересы каких-нибудь разведок! — подумали бы мы и поспешили унести ноги. Так повел бы себя всякий нормальный человек, поскольку нормальные люди не любят, когда мороз пробирает их по коже, притом не в кино на фильме ужасов, а в собственной, сугубо личной жизни. Но вся штука в том, что Вахицкий (будучи нормальным) сильно отклонялся от нормы.

Короче говоря, для него Барбра не только не была мелкой помехой, дамочкой из породы тех, что мешают мужчинам сосредоточиться, а напротив — была частицей чего-то леденящего кровь. Поскольку же Леон питал слабость ко всему, что внушало ужас, то, как легко догадаться, и по отношению к ней дал слабинку. Любовь, быть может, слишком высокое слово, однако, с другой стороны, разве любовь — это не своего рода проявление слабости?.. Возможно, поэтому бородатая тень капитана парусника, известного в литературе под фамилией Конрад, перестала маячить на дорожке возле столика Вахицкого в "Спортивном" и оттого же, вероятно, он прекратил повторять свое "Не дам, не дам ее обидеть"…

А скорее всего, в этом уже не было нужды. Подумайте сами: разве может женщине грозить что-нибудь только потому, что она является чьей-то слабостью?

V
Как знать, не по причине ли этой же самой слабости Вахицкий в тот вечер в полуконспиративном храме "Прометея" утратил присущую ему невосприимчивостъ к спиртному и кому-то удалось его напоить? Лорд Джим перед позорным бегством с "Патны" (так назывался пароход) наблюдал через люк, как изъеденная ржавчиной металлическая переборка судна, в носовую часть которого уже ворвалось море, под напором воды выгибается, готовая с минуты на минуту треснуть… Подобная водонепроницаемая перегородка треснула в Леоне, и его захлестнули волны Бачевского (в те годы самого популярного производителя водки).

Поэтому, лежа наутро (на рассвете) в своей постели в гостинице, уже после "целительной" бутылки портера, Леон видел перед собой только непроницаемую черноту. Он не помнил почти ничего из того, что происходило и о чем говорилось за ужином. За исключением нескольких сцен, типичных для пьянки, хотя при этом… при этом…

Леон снова наполнил стакан и поправил подушки. Как же оно все-таки было? Шум, звон стекла, смех и болтовня сосидов, говорящих все разом. И вдруг сидящий напротив, чуть наискосок, подполковник перестает любезничать с певицей и через стол обращается к нему. Он что-то говорит по-польски. Но что? Вахицкий видит, как сверкают крепкие белые зубы подполковника. "Ну конечно же, конечно! Вспомнил!" — вслух воскликнул Леон и сел на постели. Обычная пьяная перебранка, чуть не превратившаяся в скандал.

— Мне не нравится, что вы не уделяете внимания своей соседке, — поначалу шутливо произнес подполковник.

— Вы обо мне? — услышал Вахицкий рядом с собой голос Барбры.

— О вас, милостивая сударыня, — ответил подполковник. Было в нем что-то от офицеров прежних времен, которые умели с любезной улыбкой говорить штатским дерзости, вроде того что "Ваша физиономия мне не нравится!". Как и те офицеры, подполковник держался с заученным холодным шиком. — Почему бы вам, — обратился он к Леону, — не поцеловать своей невесты?

Смех, поднятые рюмки, кто-то захлопал в ладоши, кто-то воскликнул:

— Верно!

— Возможно, он бы и поцеловал, если бы был моим женихом, — снова услышал Леон рядом с собой знакомый низкий голос.

— Ни, сударыня, ни. Нияк не можу на це позволить, — еще холоднее ответил на это уланский подполковник. Он по-прежнему говорил шутливым тоном, хотя шутка в его устах прозвучала довольно-таки агрессивно. Однако, упаси бог, агрессивность эта не выходила за рамки хорошего тона и не порочила офицерского мундира. Подполковник прищурился и опять сверкнул зубами. — Будьте любезны, сделайте это для нас, — сказал он через стол.

Леон не мог припомнить, что он ответил. Может быть, просто спросил:

— А что именно?

— Поцелуйте свою соседку справа, свою невесту! — отчеканил подполковник.

Он наверняка был пьян, но пьяны были все. Снова кто-то зааплодировал. Смех, даже "браво, бис!". Голубоватая бутылка в чьей-то руке, как будто низко поклонившись Леону, приблизилась к его рюмке. И опять черным-черно. Пустота. Как он на это отреагировал? Что ответил? Он помнил только, что чувствовал себя неловко. Страшно неловко.

— Ну как, поцелуете или нет? А то я буду стрелять! — вдруг произнес улан. Если он по-прежнему шутил, то сейчас об этом нужно было догадываться — ни глаза его, ни сверкающие зубы не шутили.

Опять чернота. И то же ощущение ужасной неловкости. Так может себя чувствовать только штатский, столкнувшийся в обществе с задирой воякой. Ибо мундир на чужих плечах всегда имел преимущество перед собственным пиджаком. Особенно в те времена! Чернота, пусто.

И вот слегка уже расплывающийся перед глазами Леона подполковник достает из заднего кармана револьвер и хладнокровно снимает с предохранителя. Клик! Певица в вышитой блузке глубоко втянула в себя воздух, словно собираясь взять необычайно высокую ноту. Возможно, ноту отчаяния и тревоги. Опять бутылка склонила головку перед Леоном. Одновременно через стол к нему протянулась рука подполковника, и с тупым недоумением нетрезвого — увы! — человека Вахицкий увидел в каких-нибудь десяти сантиметрах от себя нацеленное на него дуло. Черное отверстие глядело ему прямо в левый глаз.

— Поцелуете или нет, спрашиваю в последний раз! — сквозь зубы процедил улан.

Увы! Тысячу раз увы! Происходящее не могло вызвать страха — слишком уж все было абсурдно! Леон помнил, что, глядя в дуло, ощущал лишь некоторый дискомфорт. Естественное смущение человека, попавшего в глупое положение. Продолжалось это довольно долго, но… насколько он теперь мог припомнить и мысленно воспроизвести случившееся… похоже, ему почудилось, что над ним смеются. А может, его и вправду выставили на посмешище? О… о… о! — застонал он.

Волна морального похмелья, худшего из всех возможных разновидностей этого состояния, будто ударила ему в лицо: Леону вдруг показалось, что накануне он вел себя недостойно, что, возможно, его поймали на каком-то бесчестном, непорядочном поступке. Позор. Позор! О… о… Но на столе в его номере стояло еще несколько непочатых бутылок. Леон вскочил и откупорил сразу четыре. Стакан светлого пива и черного портера, еще стакан. И вдруг застывший в своей отвратительной неподвижности комфортабельный гостиничный номер помчался куда-то в пространство, словно его прицепили к локомотиву. Леон почувствовал себя лучше и вернулся в кровать. Ночь была такая жаркая, что он укрывался только простыней. Что же еще? Что?.. — спрашивал он себя. И вдруг снова приподнялся на подушках… Ах ты черт! — невольно вырвалось у него.

Потому что внезапно он увидел другую картину.

…С этим же подполковником они уже в самых что ни на есть приятельских отношениях. Уже оба вышли из-за стола и стоят в нише узкого окна, выходящего в темный варшавский двор, над которым светятся огоньки других узких окошек. Подполковник приближает к нему лицо. Он что-то говорит, понизив голос. Их роднит вместе выпитый "Бачевский". Леон ничего не может понять. Что, что, как? Однако, ему показалось, улан говорит что-то очень важное. А какое у него при этом лицо! Темная прядь волос упала на висок. Такого страстного, такого удалого лица Вахицкий в жизни еще не видел.

— Пане Вахицкий, — слышит он голос, словно вырывающийся из стиснутого горла, — вы не представляете себе… не представляете…

— Вы о чем, полковник? — спросил Леон.

— Вы не представляете, как я йих… всих йих ненавижу!

— Кого?

И тут офицер в мундире подполковника польской армии озирается вокруг и, по-прежнему стоя лицом к окну, указывает рукой сперва направо, потом налево. А там — справа и слева — стоят совершенно незнакомые люди, которые как раз… как раз говорят по-польски. На кого же он, стало быть, указывает? На поляков?

— Иих… — повторяет улан уже в полный голос. — Полякив!

О… о… о… Леон потянулся к стоящему на ночном столике стакану, но пива в нем уже не осталось. Тогда он снова встал. Посмотрел на часы: всего лишь около пяти. Он был буквально потрясен. Разве это не ужасно? Ненависть… Это уже нельзя было назвать неприязнью или намеком на неприязнь, которую он почувствовал, едва войдя в зал с гирляндами роз и амфорами на обоях — зал, по-видимому предназначавшийся для бальных танцев, в данную минуту уступивших место танцам политическим… нет, даже не танцам, а схваткам. Это была ненависть… Так сказать, документально подтвержденная! Черным по белому.

— Да ведь… ведь вы говорите это поляку! — выдавил он из себя не столько даже с достоинством, сколько с паническим изумлением.

Как?! — ведь речь шла о нашем мундире, и вот кто-то в этом мундире… Леон ничего не мог понять. Опять чернота. Просто чернильное пятно. Второе. Третье. Но наконец на фоне этого третьего пятна, самого черного, появляется ярко освещенная фигура довольно молодого (35–37 лет?) человека в вечернем костюме и светлом, будто серебристом, галстуке. Что за черт, какого дьявола? Неужели он не запомнил его наружности — ничего, кроме галстука? О… О!.. Гладко выбритые, слегка припудренные щеки… видно, вечером побывал у парикмахера… А нос, а губы? Ведь не мог же он быть без губ и без носа!.. Черт подери! Хотя… в одном Леон не сомневался: обладатель серебристого галстука был… тоже был офицером… капитаном. Потому что… потому что… Да, припоминаю!

Этот молодой человек подошел к окну, у которого они стояли, подошел совершенно неожиданно… как человек, которого срочно позвали к телефону и который торопится вырвать у кого-то из рук трубку. И тогда, увидев его, подполковник-украинец с золотыми уланскими лампасами на брюках столь же неожиданно отпрянул назад, словно… словно спешащий к телефону незнакомец не только уже схватил трубку, но и… обеими руками толкнул его в грудь. На секунду воцарилась тишина. Но оба мгновенно овладели собой.

— Добрый вечер, пан полковник! — сказал незнакомец скорее не по-военному, а как-то… по-граждански.

— Таж то вы, дорогой капитан? — не менее приветливо воскликнул подполковник.

Стало быть, еще один капитан. Сверкнул — точно освещенный с ног до головы прожектором — и провалился в темноту. Пустота. Черное пятно. За ним другое, такое же. Ну а это что? Теперь что-то блеснуло в другом конце голой продолговатой, похожей на коридор, комнаты! За столом по-прежнему сидела… сидела…

Как это было? Я куда-то шел?.. О… О!.. Или пытался пойти? — все громче стонал Леон. За опущенными шторами гостиничных окон уже, вероятно, светило солнце — полотняные занавески казались розовыми. Как же это было? — напрягал он память. Перед глазами снова вспыхнул прожектор. В его свете Леон увидел: за столом, на почетном месте, сидела в черном вдовьем платье хрупкая шатенка с недоверчивым лицом банкира. Все вокруг нее было чинно-благородно, разговаривали там понизив голос, и требуемая законами драмы дистанция неуклонно соблюдалась. Но вот дама в черном наконец встала. Прощаясь, протянула кому-то руку…

Пожалуй, это… пожалуй, это навело меня на мысль, что пора уходить, вспоминал Вахицкий. Ну конечно. Я пошел… куда-то я пошел… О-ох!.. — с отвращением простонал он, так как ему показалось, что шел он… держась рукой за стену. Неужели было до того худо, что ноги отказывались служить? Но… что это? Леон приподнялся на подушках и тут же повалился обратно. Когда он уже приближался к выходу из танцевального зала, возле него… из-за его плеча… вынырнул, как из-под земли, тот самый молодой человек в серебристом галстуке. То есть капитан.

— Вы уже уходите? — спросил он. — Поедемте вместе на такси! Нам в одну сторону.

Леон мгновенно протрезвел.

— Ха! — воскликнул он и остановился.

— Почему вы смеетесь?

— Собственно… ха! Я не могу, не могу уйти. — Он оглянулся. Одинокое пианино в углу. Замусоренный паркет. И уже меньше, гораздо меньше платьев и пиджаков. — Я, видите ли, пришел сюда с да-мой, — сказал Леон и вдруг с раздражением почувствовал, что язык его словно одеревенел, ощущение было такое, будто во рту у него посторонний, совершенно лишний предмет. — Я… ха, — с огромным усилием закончил он, — должен ее подождать и проводить домой…

— Я только что видел, как ваша дама уехала, — послышалось в ответ.

— Ну да! Вот те на!

Чернота. На этот раз, правда, не столько провал в памяти, оставляющий впечатление темноты, сколько настоящая тьма — возможно… возможно, лестница, по которой он спускался, почему-то не была освещена… или это внизу темнела дверь подъезда? Потом Леон увидел над собой черное мертвое небо без звезд. Ночь.

Однако, с другой стороны, это… странно. Ведь на Новом Святе должны были гореть фонари, да и витрины магазинов освещены не только вечером, а всю ночь напролет. И тем не менее на улице в густом мраке лишь смутно вырисовывались руки и ноги запоздалых прохожих и неясно, точно темный призрак, маячил кузов стоящего возле тротуара автомобиля.

— Это такси? — спросил Леон.

— Ну так что, едем вместе? — раздался рядом мужской голос. — Позвольте, я помогу вам сесть…

Это был все тот же незнакомец, капитан, чей галстук — единственное в пьяном мраке светлое пятно — флюоресцировал перед глазами Леона. Вахицкий почувствовал, как чья-то рука подхватила его под локоть. "До свиданья, спокойной ночи", — услышал он. Значит, здесь есть кто-то еще, раз капитан с кем-то попрощался. Но с кем, кто? Инстинктивно держась за дверцу такси, Леон повернул голову.

Ха!.. Оказывается, за его спиной светилась-таки какая-то витрина. Но, пожалуй, это не был магазин. Никаких товаров, ничего похожего на рекламу. За окном виднелось узкое, как кишка, помещение, в котором слева дремало несколько мраморных столиков, а справа — белая стойка с табличкой: фисташковое, шоколадное, сливочное… Кафе-мороженое! — сообразил Леон. В двух шагах от него, освещенные падающим из этого окна светом, стояли три фигуры — две мужские и третья… третья… Нет, он не мог ошибиться. Он увидел декольте, осиную талию и широкие плечи, а прежде всего — пламенные узоры, лизавшие вечернее платье, словно собираясь его поджечь. Женщина стояла невдалеке в полосе света, но окруженная со всех сторон чернотой… быть может, чернотой небытия… нет, скорее подворотни — над ее головой проглядывал из темноты номер дома. Леон прищурил глаза и напряг зрение. В металлическом треугольничке, похожем на фонарик, голубела надпись: Новый Свят.

— Ха, вот вы где! — Леон вдруг опять протрезвел. (Во всяком случае, так ему показалось. Неужели… о… о!.. — простонал он. Неужели и вправду?..) — А я вас искал… хотел проводить.

Сейчас он ни за что, никакими силами не мог вспомнить ее лица. Ни того, что она ему ответила. Пятно.Декольтированное пятно. Однако… О… о! Кажется, один из мужчин взял ее под руку. А потом и другой. Тэ-эк, тэ-эк, ну конечно. Кажется, она его (Леона) просто поблагодарила… сказала, что куда-то идет с этими господами… или что-то в этом роде! Тогда… Ага! Тогда он предложил уступить ей такси. Нет, она предпочитает пройтись. И снова поблагодарила. Ну и тогда… Ха…

Леон почувствовал, что кто-то поддерживает его под локоть, увидел перед собой открытую дверцу, кожаную обивку сиденья и — уже внутри машины — собственное согнутое колено. Чужая рука крепко сжимала его локоть. Наконец он сел и в ту же секунду ощутил (да, скорее ощутил, нежели увидел), что кто-то садится с ним рядом. Наверное, капитан, не иначе. Ну и тогда…

VI
И тогда, прежде чем зафырчал мотор и водитель нажал на газ, тишину спящего Нового Свята за открытым окном такси всколыхнула "словно бы тень серебристого смеха".

В первое мгновенье Вахицкий подумал, что ему показалось. Ведь то, что он услышал, не было похоже на ее смех. Когда Барбра Дзвонигай смеялась, она издавала низкие, очень глубокие, похожие на короткую фортепьянную руладу звуки — ее смех никак нельзя было назвать серебристым "дрожанием атмосферы". Значит, сейчас смеялась не она? Но тут в темном хмельном мозгу Вахицкого мелькнуло, все объясняя, одно слово: "Актриса!" Она могла, да-да, могла смеяться по-разному. Леон на секунду замер в напряжении. Потом, дабы убедиться, что он не спит и что это не слуховая галлюцинация, наклонился вперед и, прищурившись, выглянул в окошко. В эту минуту смех повторился. Барбра, опираясь на руки двух кавалеров, медленно проходила мимо такси. Она смеялась — он отчетливо это видел. Видел — не только слышал!

И еще несколько раз повторился этот как будто беззаботный и ничего не значащий смех, без эха замирая на безлюдном спящем Новом Святе. Именно "словно бы тень серебристого смеха". "Легкое колыхание тишины, просто дрожание атмосферы" (взятые в кавычки фразы — цитаты из Конрада). Легчайший звук, будто и вправду, соприкоснувшись, звякнули серебряные цепочки… Но это не был ее (Барбры) смех — это была очередная актерская выходка, великолепное подражание Хохотушке Энн. Такси тронулось, но вдогонку еще долго неслись серебристые (быть может, предостерегающие) трели.

Такси в те годы внутри обычно были разделены стеклянной раздвижной перегородкой. Вахицкий заметил, что капитан перегородку задвинул, чтобы водитель не мог слышать, о чем они говорят. Сильная рука опустилась на плечо Леона. Он почувствовал, что панама сползает ему на лоб… О… О!..

— Что вам сказал подполковник Собичин? — услышал он.

Вопрос был задан неприятным, очень резким тоном.

Чувство обиды, оскорбленного достоинства шевельнулось было в душе Леона, но тотчас исчезло, придавленное глыбой хмельного равнодушия, темными парами "Бачев-ского" и смежающей веки сонливостью. Рессоры такси укачивали Вахицкого, словно мягкая постель. Он сделал над собой усилие и, преодолевая сопротивление постороннего предмета, который по-прежнему ощущал вместо языка во рту, произнес:

— Ка-а-кой Со… Собичин?..

— А тот улан, с которым вы разговаривали у окна! — услышал он негромкое, но явно недружелюбное восклицание. И снова рука тряхнула его за плечо.

Что со мной? Почему я никак не реагирую? — мелькнуло у него в уме. Тут он увидел прямо перед собой серебристо поблескивающий галстук и сразу припомнил разговор с подполковником. Его охватило волнение. Как-никак была задета честь польского мундира! Некто в нашем мундире чуть ли не с пеной у рта утверждал, что ненавидит поляков. Непременно нужно в этом разобраться, нужно, чтобы… Но тут ход мыслей Вахицкого оборвался. В воображении, вытесняя галстук, замаячила фотография, украшающая один из сборников Конрада. Лицо немолодого уже человека с подстриженной седеющей бородкой и набрякшими веками. Лицо бывшего капитана парусника. Что ему опять понадобилось от Леона — да еще в эту до омерзения неприятную минуту, когда чужая рука нахально опустилась на его плечо?

"Нахально… — повторил Вахицкий, с трудом собравшись с мыслями, — нахально". И, произнеся про себя это слово, что-то понял, а фотография тут же исчезла — словно выполнила свою задачу и больше не была нужна. Задача же заключалась в том, чтобы напомнить ему: осмелившаяся вести себя неподобающим образом рука придает ситуации неподобающий характер. Чистота — как будто сказала фотография. У Леона стало легче на душе, хотя в хмельном дурмане он не мог толком понять, почему должен реагировать именно так, а не иначе. И он просто стиснул зубы. Чужая рука ослабила хватку. Голова Леона склонилась на плечо, и он вдруг почувствовал, что летит в черную бездну. И заснул сном мертвецки пьяного человека, лишился сознания — вероятно, всего на минуту или самое большее на несколько минут: дольше поездка от Нового Свята до Каровой не могла продолжаться. Очнулся он уже стоящим на тротуаре перед входом в "Бристоль". Как и когда он там очутился, куда уехало такси, Вахицкий понятия не имел. Чернильное, непроницаемое пятно. В каком-то оцепенении, держась преувеличенно прямо, он шагнул вперед. Что-то стеклянное с некоторым сопротивлением повернулось перед ним (это была вращающаяся дверь), мелькнул освещенный холл, и наконец он оказался в плавно поднимающемся вверх лифте.

— Тут одна дама хотела вас видеть, — сказал ночной портье, наверняка заметив, в каком он состоянии.

— Да… а… ма? Ка… кая?

— Минуточку! Как только увижу, пошлю ее к вам в номер.

Леон не ответил — просто не нашел для этого сил. Едва он закрыл за собою дверь, в комнату постучали. Уже без галстука и пиджака, он выглянул в коридор. За порогом стояла довольно элегантно одетая, но вызывающе накрашенная молодая женщина из категории платных партнерш для танцев — не самого низкого пошиба.

"Бристоль", а вернее, ночные швейцары, получая за это свою долю, порой проявляли заботу о постояльцах гостиницы. Женщина улыбнулась.

— Ха-а… — с трудом произнес Вахицкий, поняв, в чем дело. — Из… вините меня. Вы, наверное, перепутали но… номер…

Закрыв дверь и даже не сложив аккуратно брюки, чего с ним никогда прежде не случалось, Леон в пижаме бросился на кровать. Меня напоили, просто напоили! — сразу понял он, когда, проспав несколько часов, проснулся в состоянии тяжелейшего похмелья. Шторы на окнах розовели, рассвет уже сменился утром.

VII
Н-да, странная вышла история. Самое скверное, что спустя несколько дней Леон уже не мог с уверенностью сказать, где была правда, а где пьяные виденья. Никогда в жизни еще голова его так не подводила. Чернота в памяти не только не рассеивалась, а, напротив, словно разливалась вширь, стирая все следы. Говорил ли подполковник что-нибудь про свою ненависть? Отвозил ли потом кто-то его (Вахицкого) на такси или не отвозил? Опускалась ли чья-то нахальная рука на его плечо — или и этого не было? Одно только, кажется, не вызывало сомнений: те, кому нужно, прекрасно знают, что могут думать о нас украинцы, призванные в польскую армию, и уж конечно ни для кого не секрет, какие чувства владеют теми редкими исключениями, которые, будучи кадровыми военными, дослужились до высоких чинов. Ведь на каждого офицера имеется досье. Следовательно, если рука, осмелившаяся вести себя неподобающим образом, существовала в действительности, то ею управляло вовсе не желание узнать что-либо о подполковнике, а, скорее, что-то иное. В этом Леон был уверен. Рука стремилась… Тут Вахицкий, не смея довести свою мысль до конца, только вздрагивал. Ясно было, что к нему отнеслись без должного уважения.

В конце концов он решил рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Только кому? После недолгих колебаний он остановился на двух вице-министрах, о которых по рассказам матери знал, что они отличаются порядочностью и не применяют в политике недозволенных приемов. Адвокату Гроссенбергу так никогда и не довелось узнать, кто были эти господа: вице-министров в любом государстве было и будет предостаточно. "Порядочных людей по фамилии лучше не называть", — заявил впоследствии Вахицкий. Как это ни смешно, он, пожалуй, был прав. Выражение "порядочность" в те времена имело едва ли не отрицательный оттенок. Варшавский шлягер: "Я расчетливый подлец, вот и хорошо!" — такой, казалось бы, трогательно-плутовской, отдающий Повисльем — добрался до министерских кабинетов и там, в устах государственных мужей, звучал, гм, довольно-таки тревожно. Шлягер этот, можно смело сказать, занимал второе место после официально признанной песни легионеров "Мы, Первая бригада".

Мы, Первая бригада,
Дружина мы стрельцов!..—
пелось при каждом более или менее подходящем случае: например, на открытии или закрытии конгресса ученых либо эсперантистов. Публика вставала со своих мест и снова садилась, шаркая ногами. Организацией подобных конгрессов и торжеств обычно занимался какой-нибудь старый легионер, осыпанный наградами полковник, по прихоти Маршала назначаемый то на одну, то на другую высокую должность. Дед мог буркнуть: "Приказываю вам с сегодняшнего дня быть эсперантистом!", и полковник без разговоров становился последователем Заменгофа[72]. Итак, спев песню, публика садилась, и полковник тоже усаживался в свое кресло, с тою лишь разницей, что рот у него оставался полуоткрыт, и сидящие рядом могли слышать, как он напевает: "Я расчетливый подлец, вот и хорошо!"

Однако — ближе к делу! Порядочность, как позиция, кардинально отличалась от позиции расчетливого подлеца. Поэтому, когда какую-нибудь шишку называли порядочным человеком, многие воротили нос. И добавляли со смешком: "Катон!" Либо: "А, это так называемый реформатор!" Иной же раз можно было услышать и такие поразительные заключения: "Этот из тех, которые, если не воруют сами, думают, что все остальные непременно должны воровать! Вы понимаете, что я имею в виду?" И собеседник согласно кивал в ответ.

По всей вероятности, оба вице-министра, с которыми Леон решил поделиться своими сомнениями, принадлежали к категории Катонов. Одному из них он просто позвонил по телефону. Сославшись на мать и упомянув про их квартиру на Польной, Вахицкий напомнил вицеминистру о своем существовании и тут же принялся неосмотрительно оперировать глаголом "казаться". Он честно признался, что в тот вечер изрядно "перебрал" и поэтому ему показалось, что где-то на Новом Святе (кажется) в некоем танцевальном зале (опять: так мне кажется) состоялся совместный польско-украинский ужин, на котором — точно он не знает, но такое у него создалось впечатление — произошло то-то и то-то, после чего какой-то капитан отвез его, Вахицкого, в гостиницу и по дороге, насколько помнится, нахально положил ему руку на плечо.

В трубке воцарилось неодобрительное молчание. Наконец вице-министр заговорил, причем весьма загадочно: он заявил, что "в политике самое важное — в каком состоянии руки!". Что, простите? — удивился Вахицкий. И узнал, что руки должны быть вымыты мылом и отдраены щеткой. Трубка тарахтела минуту или две, пока даже по телефону не стало видно, что вице-министр показывает свои безукоризненно чистые ладони. Тут Леон понял, что дал маху и уж по телефону, во всяком случае, ничего не добьется, почему решил второго министра посетить лично.

На сей раз, сидя у того в кабинете, обставленном якобы по-спартански, Вахицкий следил за тем, чтобы не злоупотреблять глаголом "казаться". Только однажды это слово сорвалось у него с языка.

— Меня удивляет поведение этого подполковника, — сказал Леон. — Удивляет не потому, что он испытывает к нам ненависть. Раз уж ты нас так ненавидишь, то, мне кажется, следовало бы добровольно покинуть ряды нашей армии.

— Позвольте! — воскликнул в ответ на это вицеминистр. — Мой брат был кадровым царским офицером и ненавидел царя. А у жены моей есть шурин родом из Познани, который в восемнадцатом году в мундире немецкого лейтенанта атаковал Верден, однако немцев иначе чем "эти живодеры" не называл и желал им скорой погибели — всем без исключения!

— Ха!

— Что же касается этого, как вы говорите, капитана, который в прямом и переносном смысле задел вас своей рукой, то… смотря какая была рука.

И тут, к превеликому изумлению Леона, повторилось буквально то же самое. Вице-министр вытянул вперед торчащие из манжет руки и показал ему вначале тыльную, а затем внутреннюю стороны ладоней.

— Чисто! — сказал он. — Попробуйте отыскать на них хотя бы пятнышко.

Так мальчуган показывает своей маменьке ручки, перед тем как лечь в постель. Вице-министр дал понять Вахицкому, что, если кого-то касаются такие руки, ничего неприятного в этом нет и ничья честь не задета. Разумеется, такое случается — увы! — нечасто, но господин вицеминистр склонен думать, что тот капитан был исключением и тоже скреб свои руки и мыл их высоконравственным мылом, в связи с чем вице-министр рекомендует Вахицкому принять подобную точку зрения.

Леон вежливо улыбнулся, и на том визит закончился. Тем не менее из спартанского кабинета Вахицкий вышел с неприятным ощущением тяжести на правом плече. Он поймал себя на том, что время от времени невольно этим плечом подергивает, словно желая сбросить если не оскорбительный для его достоинства, то уж во всяком случае докучливый груз.

Глава четырнадцатая


I
Взошла огромная малиновая луна. Барбра Дзвонигай и Вахицкий сидели в шезлонгах на крыше "Спортивного". Был уже конец июля, около девяти часов вечера.


Покачивая над головой подносом с шипящей сковородой, на крышу взбежал по ступенькам Вальдемар. Двигался он танцующей походкой человека, пребывающего в отличном настроении, и весело щерил зубы. Было еще довольно светло. Вахицкий и Барбра заканчивали ужин: им подали огурцы, помидоры, молодой лук и охотничьи колбаски на закуску, а потом бризоль с домашней лапшой в соусе с красным перцем. Хлеб был двух сортов: ржаной — вероятно, деревенской выпечки, с прилипшими снизу капустными листьями — и хрустящие булочки. Все это несущественные подробности, однако о них следует упомянуть, так как впоследствии Вахицкого подробно расспрашивали о меню. Выпито в тот вечер было немного: две-три рюмочки водки и бутылка французского вина. Потом Леон вспомнил одну мелкую деталь: вино им принесли уже откупоренным и даже разлитым по бокалам. Это не соответствовало обычаям, принятым в хороших ресторанах, где каждую бутылку открывают на глазах клиента, — но разве "Спортивный" был хорошим рестораном? Поэтому Леон не обратил на эту мелочь внимания.

Когда уже совсем стемнело, Вальдемар принес сифон с водой (для Барбры) и два стаканчика. В темноте нельзя было определить, пусты ли они — не лежит ли, например, что-нибудь на дне стаканчика Барбры? Такое тоже было возможно. Еще Вальдемар принес кофе в маленьких чашечках, но Барбра тогда уже почувствовала отвращение к еде и питью, так что к кофе даже не притронулась. Леон хорошо это запомнил.

Все это, быть может, просто придирки. Впрочем, с другой стороны, разве в "Спортивном" не к чему было придраться? Скорее наоборот. Однако перейдем к порошкам от головной боли, которые в тот вечер лежали у панны Барбры в сумочке.

Порошки были самые обыкновенные: кофеин, салицилка и что-то там еще — и назывались "петушками", так как на бумажной упаковке был изображен петух. Их продавали без рецепта в любом киоске. Именно эта старомодная упаковка отличала их от порошков в облатках или капсулах. Облатку и капсулу, конечно, тоже можно аккуратно вскрыть, высыпать содержимое и, насыпав взамен любой другой порошок, снова закрыть. Однако, если рассуждать здраво, это проще проделать с маленьким конвертиком, каковым являлся "петушок", — достаточно развернуть бумажку, а затем сложить ее в точности так, как она была сложена раньше. Скажете, это тоже придирка?

II
Перед ужином произошли кое-какие события.

— Этот кошмарный граммофон совершенно отрезает нас от стойки, — пробормотал Леон, вставая с шезлонга.

— Да ведь вы уже заказали ужин, — откликнулась Барбра.

Она лежала на соседнем шезлонге и смотрела на мост Кербедзя. Одна ее рука свисала с подлокотника, почти касаясь нагревшейся за день крыши. Если б она повернула шезлонг наоборот, ногами на север, перед нею открылся бы куда более красивый вид: исчезающая в отдалении Висла. А так все загораживал мост. Леон давно обратил внимание, что она всегда ложилась лицом к мосту.

— У меня кончились сигареты, — сказал он, подходя к лестнице. — Синьор Рикардо, эй! Вы меня слышите? — крикнул он вниз. Но ответа не последовало — из люка неслись только бесконечные рулады. Попурри из венских вальсов. — Ничего не поделаешь, придется спуститься. Простите.

Хотя солнце уже село, с синего неба еще струился неяркий свет. Прошло некоторое время… Вахицкого, видимо, что-то задержало внизу. Когда наконец он вернулся, Барбра поглядела на него и снова уставилась на металлические пролеты моста.

— Что случилось? — спросила она.

Леон сел. На лице его отражались смешанные чувства: как будто что-то его восхитило, заворожило и одновременно обескуражило.

— Фан-тас-ти-ка, — произнес он.

Барбра опять посмотрела на него, а потом на мост. Можно было подумать, мост ее интересовал больше.

— Вы о чем?

— Вы заметили, что стоит у Штайсов на буфетной стойке?

— Граммофон.

— Не только, не только. Сегодня там появилось кое-что новенькое. Пожалуй… ха! Пожалуй, надо бы вам об этом рассказать.

— Расскажите.

— Вам это покажется абсурдом…

— Это уж мое дело, что мне покажется…

Их взгляды встретились.

— Хорошо, тогда послушайте… Спустился я вниз и говорю пани Штайс, как обычно: "О, мадам!"

"Хотите выпить?" — спрашивает она.

"Курить хочу, любезная мадам! Дайте пачку сигарет!"

"Те, что всегда? Вписать в счет?"

"Да, если это вас не затруднит!" — отвечаю я и уже собираюсь отойти. И тут одна вещь бросается мне в глаза. "А это что?" — вскрикиваю я и даже, кажется, от удивления разеваю рот. Потом подхожу к кассе…

"А, лампа… чепуха! — отвечает пани Штайс. — Достала с чердака — знакомые недавно купили имение, а в деревне, сами знаете, электричества нет. Вот они и собирают керосиновые лампы…"

Очень интересно, подумал Вахицкий. Перед ним на прилавке стояла керосиновая лампа девятнадцатого века, очень высокая, с голубым в оранжевые цветочки стеклянным абажуром. Объяснение звучало правдоподобно — в те времена отыскать в Варшаве керосиновую лампу, особенно стильную, попахивающую стариной, было почти так же трудно, как и теперь, помещики же за такими лампами буквально охотились. Так что все правильно, все в порядке.

— Но какого черта, простите, — крикнул Леон хозяйке "Спортивного", — одного не могу понять… зачем вы на моих глазах секунду назад переставили ее оттуда сюда. Только что она стояла возле граммофона, а вы ее поставили рядом с кассой.

И посмотрел пани Штайс прямо в глаза. Но в ее глазах, как всегда, плясали веселые чертики. "Забавно! — говорили они. — Вот потеха!"

— Ах, у всех у нас пошаливают нервы, — ответила она тем не менее отнюдь не шутливо, а напротив — со вздохом. После чего мелодично зазвучала флейта. Хозяйка ресторана запнулась и долго, дольше обычного, не могла выговорить "Изви… и… и… ните…". — Вот вам наилучшее доказательство. У меня это на нервной почве. А почему вас так заинтересовала лампа? Просто от волнения я переставила ее на другое место.

— Ну да? — удивился Леон.

— Честное слово.

Он снова взглянул ей в глаза и снова увидел лукавый блеск, совершенно не вяжущийся с ее вздохами.

— Мне показалось, вы это проделали демонстративно.

— Демонстративно? Надеюсь, вы это не серьезно?..

— Абсолютно серьезно. Вы взяли лампу обеими руками, посмотрели на меня, будто хотели удостовериться, что я это вижу, а потом высоко — излишне высоко! — подняли и поставили рядом с кассой. Зачем?

— Нынешние мужчины разговаривают с женщинами так, как если бы женщины тоже были мужчинами, — обиделась пани Штайс.

Вахицкий был почему-то так возмущен, ну и, конечно, заинтригован, что почти ее не слушал, только смотрел на круглые щеки и полные обнаженные плечи. Она была, как всегда, в муслиновом платье, но на этот раз не белом, а ярко-желтом, перехваченном шарфом, концы которого взметнулись над стойкой: отвечая Леону, пани Штайс вскочила из-за кассы. Хотя движения ее, что не редкость у полных женщин, были удивительно легкими и плавными, заметно было, что и она почему-то крайне возбуждена. Вахицкий вдруг подумал, что совсем не знает этой особы и его представление о ней не соответствует действительности. Ей бы на маленькой сцене в садике бренчать на пианино (точно мадам Цанджиакомо), вторя смычкам своих "музыкантш". Так, как описано у Конрада. И она бы, например, вполне могла ущипнуть Лену за то, что та не спешила присаживаться к столикам изголодавшихся по женскому телу плантаторов. Даже вырез ноздрей у нее был такой же злобный, как у мадам Цанджиакомо, — забавное и поразительное совпадение!.. Тут Леон увидел на губах пани Штайс высокомерную и полную горечи улыбку. И тогда до него дошли ее слова во всей их агрессивности: в пани Штайс, оказывается, негодующе вскипела благородная кровь. Повысив голос, она с обидой принялась перечислять, что в гербе у нее пятиконечная корона, что ее папенька, правда, обеднел, но это ничего не значит — в свое время он воспитывался в имении дедушки, который в Литве имел столько моргов земли, сколько иным мещанам и не снилось, — у него даже был собственный кучер. Этот кучер, видно, являлся ее фамильной гордостью, потому что она дважды выкрикнула:

— У него кучер был в услужении, да, да, вообразите себе, кучер! — Тут Вахицкий счел нужным извиниться и отвесил преувеличенно любезный — дабы разрядить обстановку — поклон. Но чем все-таки объяснялся этот взрыв?

Можно было подумать, керосин в старинной лампе обладал коварным свойством — мгновенно воспламенялся, и лучше было к ней не прикасаться, чтобы не раздалось "бу-бух!". Поклон все же оказал свое действие, и пани Штайс выйдя из образа капризной шляхтянки, снова превратилась в невинную, чуть заикающуюся хозяйку ресторана. Ноздри ее уже не раздувались, а в глазах проснулось удивление.

— Ну теперь мы хоть поближе познакомились! — с подчеркнутой многозначительностью изрекла она. И при этом, произнося слово "теперь", запнулась на "е".

— Ба, это от жары! — сказал Леон.

— В ка-а-аком смысле?

— Тропики, понимаете ли… в тропиках еще хуже! От жары у людей нервы не выдерживают, ба! Они там не только раздражаются из-за пустяков, как, например, мы с вами минуту назад, а буквально впадают в отчаяние, ха! — И сделал было шаг к лестнице, ведущей на крышу.

— Смешно, — ответила пани Штайс, — сегодня опять было больше тридцати градусов — просто смех разбирает… Вы будете ужинать наверху?

— Да, пока на дворе светло.

— Стемнеет, сте-е-емнеет… хотя это зависит…

— От чего?

Она помолчала и наконец ответила:

— От туч.

Что-то мелькнуло за стойкой, и Леон снова остановился. Это было уж совсем непонятно. То ли она это сделала ему назло, то ли от неосознанного раздражения, как если бы ее, предположим, донимал тик. Пани Штайс опустила голову — на этот раз Леон не заметил, чтоб она глядела на него выжидающе. Голые пухлые руки, мелькнув за стойкой, ухватили лампу за латунную подставку и, приподняв, точно какую-нибудь драгоценность или ковчежец, подержали минутку в воздухе, а затем осторожно опустили на другой конец стойки.

— Хе?.. — начал Леон и осекся. Пятиконечная корона и сегодняшняя раздражительность пани Штайс связывали ему руки. Он не мог, например, стукнуть кулаком. Впрочем, к чему бы это привело? — он ведь не собирался с нею ссориться. Нет, это было бы неразумно. — Ха, — проговорил он уже равнодушным голосом, возвращаясь к стойке. — Знаете что, налейте-ка мне рюмочку чего-нибудь… нет! Лучше отсюда, — он указал на бутылку, — то, что всегда! — И стал ждать, что будет дальше. Хозяйка спокойно уселась за кассу, на коленях у нее снова очутилось кружевное покрывало. Замелькали сверкающие спицы, бросая во все стороны отблески. Тогда Леон оперся о стойку и произнес очень вежливо, светским тоном, как бы это сделал конрадовский Гейст. — Я хотел у вас кое-что спросить, мадам Штайс.

— Что же?

— У вас когда-нибудь была собака?

— Была такса по кличке Лили, она сдохла. Ветеринар сказал, от печени. А-а? Смешно!

— А вы никогда не пробовали звонить у нее над ухом?

— Звонить? — Она оторвала взгляд от своего вязанья, но посмотрела не на Леона, а — многозначительно — на его рюмку. — А-а? Чем звонить?

— Ну, скажем, колокольчиком.

— А зачем мне было это делать?

— Говорят, если приучить собаку к звонку, у нее всякий раз станет выделяться слюна. Так я слыхал, ха.

— Очень неприятно, когда собачка слюнявая. На колени не посадишь…

— Колени здесь ни при чем, мадам Штайс! — Вахицкий по-прежнему стоял облокотясь о стойку. — Есть такой цирк Павлова. Вам не случалось видеть?

— Самый лучший цирк — братьев Станевских.

— Ха, вы правы, но цирк Павлова не хуже. Попробуйте себе представить… ха… на арену выходит клоун, в костюме старого профессора в очках и с седой бородой, и ведет на поводке собачку. А в другой руке держит колокольчик.

— Ну и что дальше?

— Ну и звонит…

Чепуха, в ту же секунду подумал он. Ясно, что ни о профессоре Павлове, ни о его экспериментах и условном рефлексе пани Штайс никогда не слыхала и не могла слышать. Попытка говорить обиняками провалилась. Вздор, снова подумал он. Но раздражение не проходило.

— Иной раз глядишь на эти цирковые трюки и сам чувствуешь себя дураком. Скажете, я не прав? — спросил он, сдерживая досаду.

— Не понимаю, что тут забавного, если клоун звонит в колокольчик? — рассудительно ответила пани Штайс, не поднимая головы. — Мне гораздо больше нравится вольтижировка.

Леон вдруг сообразил, что его так раздражало. Перед самым носом у него голубел абажур со своими оранжевыми цветочками. Ему хотелось этот абажур разбить, что-нибудь с ним сделать.

— Ба! Вольтижировка или колокольчик, акробат на проволоке или клоун в костюме профессора — все эти трюки, возможно, кого-то и забавляют, ха, возможно… — продолжал он, следя за собой и стараясь говорить вежливо (хотя его по-прежнему куда-то несло). — Только все это рассчитано на легковерную публику… А сознавать, что тебя считают легковерным глупцом, просто невыносимо, уверяю вас. Ха, честно говоря, я этого терпеть не могу…

Хватит! — перебил он сам себя и прикусил язык. Я — постоянный клиент, с хозяйкой у нас распрекрасные отношения, и нечего ей меня опасаться, подумал Леон и поспешил придать своему лицу дружелюбное выражение. Пани Штайс подняла голову, словно чего-то ожидая. Леона, однако, не покидало неясное, но препротивное ощущение, что в этой словесной стычке он был позорно посрамлен. И все из-за проклятой лампы! Вероятно, ему просто хотелось, чтобы последнее слово осталось за ним. А может быть, подмывало хотя бы жестом дать понять, что он не позволит морочить себе голову — и все вещи будут стоять на своих местах, как это ему угодно, а не летать из угла в угол. Короче говоря, не очень-то задумываясь над своим рефлексом, он протянул руки к лампе, приподнял ее за подставку и, улыбаясь, неторопливо перенес на прежнее место возле граммофона.

Что-то бесформенное и желтое всколыхнулось за кассой, и хозяйка ресторана встала. Покрывало вместе со спицами выскользнуло у нее из рук. Впервые за время их знакомства из глаз пани Штайс исчезло удивление и веселые огоньки скрытого лукавства. Опять тот же необъяснимый взгляд! Она внимательно проследила за руками Леона — каждой в отдельности, — когда он, переставив лампу, оперся о стойку. Нижняя ее губа отвисла.

Темно-голубой вечерний свет из садика и со стороны Вислы просачивался в маленький зал ресторана. Коричневая полировка деревянных панелей кое-где отливала синевой. Однако в углах уже собирались тени и полумрак окутывал стойку. Поэтому нельзя было с уверенностью сказать, действительно ли посерели пухлые щеки хозяйки. Возможно, если б она не вскочила со стула, а, напротив, продолжала сидеть за кассой, голубоватое свечение только подчеркнуло бы ее естественный румянец. А так, очутившись в тени, она казалась обсыпанной мукой. Раздался вздох, похожий уже не на звук флейты, а на свист — что-то свистнуло у нее в горле под тяжелыми складками жира. Но уже через секунду снова стало тихо. Муслиновое платье, обтягивающее заполненный до краев бюстгальтер, желтым облаком маячило на фоне бутылок. И вдруг позади этого облака глухо зазвенело стекло, Вахицкий с удивлением заметил, что несколько бутылок на полке качнулись. Хозяйка, видимо, пятилась к буфетной стойке. Что за черт? — подумал Леон. Чем ее так проняло?.. С минуту оба не моргая глядели друг на друга. Затем пани Штайс, к еще большему его изумлению, не спеша утвердительно мотнула подбородком.

— Еще что-нибудь угодно? — спросила она будто не своим голосом. Гораздо более низким и внезапно охрипшим.

Вахицкий не мог понять, что означает эта перемена. Во всяком случае (так он подумал), последний раунд, то бишь стычку из-за лампы — ведь из-за неё, черт побери, все началось, — он выиграл. Так ему по крайней мере показалось. Но странная все же история, ха!

— Нет, больше ничего. Я пришел только за сигаретами, — вежливо ответил он и, допив рюмку, тоже кивнул.

Кивнул головой, вот именно! Потом он не раз видел в своем воображении это взаимное кивание, но уже совсем в другом свете, приписывая ему ужасное, скорее всего, далекое от истины значение и двойной смысл. Пока же, поднимаясь по ступенькам, он обернулся через плечо: пани Штайс, поставив новую пластинку, почему-то повернула граммофон боком — теперь его труба, похожая на громадную лилию, была обращена прямо в сторону лестницы, ведущей на крышу.

III
Вахицкий закончил свой рассказ. И тут из соседнего шезлонга до него донесся смех — ее обычный смех, похожий на фортепьянную руладу. Звучащий несколько драматически, что всегда так притягивало Леона. Он подумал, что и в повседневной жизни Барбра остается актрисой, а сейчас, видимо, тоже играет какую-то роль.

— Вы поэт?.. — спросила, а быть может, процитировала она.

— Я предупреждал, что эта история покажется вам абсурдом.

— Мало сказать. Еще каким!

Леон не ответил и посмотрел на восходящую луну. Она была желтой, как платье пани Штайс, но с каждой минутой приобретала красноватый оттенок. Потом ее заслонило облачко. Леон что-то прикинул в уме.

— Пожалуй, я вам еще кое-что расскажу. Так будет лучше…

Ему показалось, что соседний шезлонг качнулся. Однако рука Барбры по-прежнему неподвижно свисала с подлокотника. Кроме удивительной — или, скажем, удивившей Леона — истории с пани Штайс, в тот день случилось еще одно происшествие. Было это под вечер, когда он выходил из "Бристоля". Хм, тэ-эк… Нет, пожалуй, не стоит об этом вспоминать. Леон искоса взглянул на Барбру. (Веки ее по-прежнему были сомкнуты.)

Так как же оно было? С панамой в руке Вахицкий вышел из гостиницы и свернул к Каровой, рассчитывая поймать за углом такси. И тут прямо против него из-за какого-то военного грузовика с брезентовым верхом вынырнула извозчичья пролетка и покатила по Краковскому Предместью в сторону Колонны Зигмунта. Лошадь бежала рысцой. Седоусый багроволицый извозчик, казалось, дремал на козлах — голова его качалась, и подбородок то и дело утыкался в грудь. Поэтому вначале Леон подумал, что пролетка пуста, и, остановившись на краю тротуара, открыл уже было рот, чтобы окликнуть извозчика. Да так и остался стоять с разинутым ртом. Потому что — в чем он теперь убедился — проезжающий мимо него фиакр отнюдь не был пуст. На синем сиденье, нежно прижавшись друг к другу, сидели Надгородецкий и она, Барбра!

Дантист (или гинеколог) сверкал своей фантастической красотой: можно было подумать, по улицам города возят всем на восхищение репродукцию мозаичного панно или бюст Рудольфо Валентино. Надгородецкий был в своем роскошном светло-синем в полоску костюме; правая нога в блестящем ботинке касалась опущенной скамеечки и весьма игриво постукивала об нее носком; правая рука доктора, похоже, лежала за спиной его спутницы, поскольку его ладонь виднелась из-за ее локтя. Оба, как это неизбежно в конных экипажах, слегка подпрыгивали на сиденье. Видно было, что Надгородецкий — по обыкновению — без умолку трещит, обстреливая словами и взглядами свою жертву, причем — что тоже было видно — жертве это нисколько не в тягость; напротив, она чуть ли не с восхищением глядела на его профиль. Пара эта, промелькнув перед глазами крайне недовольного Леона, вместе с пролеткой отдалилась и наконец, возле памятника Мицкевичу, скрылась за другим грузовиком…

Где-то по дороге она его все ж таки потеряла! — было первой мыслью Леона, когда час или два спустя, уже сидя в садике "Спортивного", он увидел в дверях знакомую девичью фигуру с крепкими ногами и тонкой талией. На ней было что-то пастельно — синее и красное. Поздоровавшись, Барбра первая предложила поужинать наверху; Леону она показалась неестественно возбужденной и — ха! — на свой лад деловитой. Потом, когда они уселись в шезлонги возле плетеного столика на крыше, это впечатление рассеялось. Напротив, ему стало казаться, что Барбра какая-то сонная.

IV
Конрад при всем своем мастерстве писал о женщинах с таким, в общем-то, незнанием предмета, в котором можно упрекнуть лишь писательниц, описывающих мужчин. Как это ни странно, даже лучшие из них наворотят про мужчин такое, что они, прочтя сии творения, себя не узнают. Да и читательницы тоже не верят героям, вышедшим из-под пера своих талантливых сестер. Возможно, это в некотором роде свидетельствует о том, что мужчины лучше разбираются в женщинах, чем женщины в мужчинах. Когда писатель создает женский образ, женщина обычно находит в нем знакомые черты и восклицает: "Откуда, откуда он это знает?" Обратное же никогда не случается, и никогда мужчина, прочитавший написанный женщиной роман, не издаст подобного восклицания. В чем тут причина? Быть может, проницательный женский глаз, способный заметить — и безжалостно обнажить — мельчайшие черточки характера другой женщины, когда дело касается мужчин, как бы затягивается бельмом?

То же самое можно сказать о Конраде. Он пишет о женщинах так, как женщины пишут о мужчинах. При всякой его попытке набросать женский образ создается впечатление, будто он на ощупь, вслепую блуждает в тумане тропического утра, спотыкаясь о неизвестные части женского тела. Серые клочья тумана, каждую ночь заволакивающие подножие гор Костагуаны либо клубящиеся на краю джунглей Сурабайи, при первых брызгах ядовитого субтропического солнца начинают розоветь, и сквозь эту насыщенную влагой розоватую мглу проступают неясные очертания женской маски, вырезанной из раскрашенного дерева. Маска улыбается таинственно и как будто бездушно. Такова, в представлении Конрада, женская сущность. Маска, деревянная маска.

Бывает, что особо впечатлительный читатель вдруг перестает смотреть на жизнь собственными, порой близорукими, глазами и начинает видеть все сквозь призму чужого, "литературного" глаза. В краковский период жизни Леона, когда ему случайно попалась нетолстая, сильно зачитанная, побывавшая во многих руках книжонка, в которой были описаны высокие стебли трав, порхающие в воздухе разноцветные птицы, стремительно несущийся мутно-желтый ручей и маячащая среди трав женская маска, в нем произошел резкий перелом — перелом в его отношении к женщинам. Как будто кто-то взял его за руку и привел к маленькой бухте, поблескивающей на фоне завораживающего пейзажа. И указал на воду: у берега, на слегка колеблющейся водной глади, как в подвижном зеркале, дрожали и расплывались девичьи черты. Маска или отражение женского лица на рябой, испещренной солнечными бликами поверхности воды! Таковы героини романов Конрада. А если говорить прозаическим языком: с маской или с отражением в воде далеко не уедешь.

И тогда — по отношению к знакомым краковским барышням и дамам, рьяно пытавшимся заставить его изменить маршруты воображаемых путешествий по железной дороге, — Леон почувствовал вдвое большую неудовлетворенность и разочарование. Он слишком хорошо знал этих дам в повседневной жизни, чтоб они могли превратиться в маски. Зараженный слепотой Конрада, он сам тоже хотел ослепнуть. Но как это сделать? При всем желании Леон не мог забыть, что у краковянки Люси или, например, Аги верхняя одежда скрывает известные ему до мельчайших подробностей психологические лифчики, а не яркие саронги с загадочными языческими узорами. Он знал, что таится под этими кружевами, а предпочел бы не знать. И однажды его желание исполнилось: нужно только очень сильно захотеть, и невозможное станет реальным… Так, по сути, и случилось. Сейчас в шезлонге возле него покоилось отражение в воде, таинственная черно-красная маска — может быть, африканская, а может, малайская. Ибо, познакомившись с Барброй Дзвони-гай, он подошел к ней как бы ослепший и остановился словно бы в тумане на краю джунглей. Она не была ни краковянкой, ни одной из его прежних знакомых. Он не знал ее. Она маячила перед ним — улыбающаяся, подкрашенная и деревянная. Заслоненная "Победой", "Улыбкой фортуны", "Спасением" и так далее…

V
— Доктор Надгородецкий больше не появлялся? — спросил Леон после некоторого раздумья.

Инстинктивно он чувствовал, что должен от чего-то уберечь, оградить Барбру. И еще ему хотелось кое-что проверить.

— Нет, — донесся до него лаконичный ответ из скрытого полумраком шезлонга.

С минуту оба молчали. Ага, думал Леон, ага.

— Вы собирались еще что-то рассказать, — снова донеслось из шезлонга.

Луна продолжала наливаться багрянцем. Вдруг что-то черное с металлическим писком пролетело над их головами и, ринувшись вниз, тотчас снова взмыло вверх и скрылось за железным скелетом моста. Это летучая мышь охотилась за комарами. Леон обратил внимание, что музыка, врывающаяся на крышу и уносящаяся ввысь, внезапно умолкла. Тогда он поглядел через плечо в садик, где, слабо освещенная луной, виднелась деревянная эстрада. Там было пусто. Призраки музыкантш Цанджиакомо, перестав пиликать на скрипках, вероятно, спустились в садик, чтобы своими жалкими прелестями скрасить вечер другим зрителям — ночным гостям хозяина гостиницы Шомберга… Именно в эту минуту, весело подпрыгивая на ходу, на крышу влетел Вальдемар.

— Хозяйка просит извинить за задержку, бризольчики дожаривались, может, еще водочки? — Вальдемар был в превосходном настроении.

Так он появлялся и исчезал несколько раз. Впрочем, это в общих чертах уже описано.

Темнота еще не совсем сгустилась, поэтому они довольно хорошо видели, что им подали: подгорелые капустные листья под ржаной буханкой и розовевший на тарелках соус с красным перцем. Вахицкий не мог бы сказать, что у Барбры нет аппетита: и ее тарелка, и сковорода были пусты, когда Вольдемар убирал их со стола. Барбра попросила принести сифон с водой.

— Я хотел рассказать вам о некоем ювелире, — начал Леон.

Они уже сидели в шезлонгах в прежних позах.

— А что у вас общего с ювелирами?

— Я случайно познакомился с одним, когда плыл на пароходе из Плоцка в Варшаву…

— И что с того?..

— Вам это снова покажется абсурдом…

В соседнем шезлонге рассмеялись.

— Опять какая-нибудь лампа?

— Именно. Все было в точности так, как с пани Штайс полчаса назад…

— Экие у вас фобии… Вы всегда так? — Вопрос был задан недоверчивым и как будто сонным голосом.

Леон почувствовал, что Барбре, по всей вероятности, не хочется разговаривать либо тема ей малоинтересна. К низко опущенному шезлонгу, на котором она лежала, была приставлена полотняная подставка для ног. И вдруг ему опять показалось, будто шезлонг качнулся. Во всяком случае, что-то скрипнуло. Может быть, она переменила позу.

— Будет война, — вдруг услышал он.

Леон повернул голову. Прическа Барбры, видно, растрепалась — в полотняном углублении шезлонга рассыпались в беспорядке черные пряди волос, закрывая ее лицо. Уже нельзя было различить пастельно-синего и красного цветов платья, только руки и ноги белели в темноте. Леон догадался, почему она так сказала и куда смотрит.

— Вы о луне?

Барбра не ответила.

— Вы наверняка скажете, что в ней есть что-то яванское, — спустя некоторое время лениво проговорила она; голос ее стал как будто еще более сонным.

— Ха! Забавно! — сказал Леон.

— Что именно?

— Когда я недавно познакомился с адвокатом Гроссенбергом, мы с ним тоже говорили о луне. Было полнолуние… Ха, я ему сказал, что с этой крыши луна иногда кажется кровавым призраком; и, наверное, нравы простые люди, которые считают, что такая луна предвещает мор…

Черная копна волос шевельнулась — значит, Барбра снопа повернулась лицом к мосту. Они молчали…

Чувство, облеченное в слова, всегда утрачивает часть своей силы. Известно, например, как художники не любят открывать душу и рассказывать о своих произведениях в процессе их создания. Они опасаются (и даже уверены), что могут разговориться и выболтать лишнее. Присущая им способность провидения, умение сосредоточиться словно бы пропадают, рассеиваются вместе со словами. Кто знает, не свойственно ли нечто подобное и любви. Невысказанное, но угаданное чувство стоит большего, нежели любовное признание (так когда-то говорил Гроссенбергу Леон). На крыше "Спортивного" все чаще воцарялось молчание, которое невольно их связывало.

— Это очень просто, — услышал он. — Если в среднем пять колесных экипажей в минуту, то за сутки — семь тысяч двести.

— Фан-тас… — начал было Леон, но осекся на полуслове.

А осекся он потому, что ему стало как-то не по себе. Эйнштейн, ну да, своего рода Эйнштейн, только… Только в уме у Леона почему-то возникла ассоциация со зданием генштаба, два крыла которого в те годы как бы охватывали могилу Неизвестного солдата. По ночам там неусыпно горели огни. За плотно закрытыми дверями бесперебойно работали радиостанции. Леон представил себе комнаты, забитые каталожными шкафами с разноцветными карточками. Математические способности тут наверняка в чести, их высоко ценят, а то и заносят в картотеку. Только — опять же! — смотря на какие карточки! Может быть, лиловые или, скажем, зеленые не столь уж и ценны?.. Она сказала: колесные экипажи. Женщины так обычно не говорят… Что-то в этом есть… Ха, надо же такое придумать!

— Спасибо, — услышал вдруг Леон ее низкий и по-прежнему как будто сонный голос.

Это сноваявился официант. На сей раз он принес прозрачный, почти невидимый сифон и вместе со стаканчиками поставил на стол. Манишка на нем в свете луны казалась розовой.

— Может быть, сварить еще кофе? Хозяйка спрашивает, достаточно ли получился крепкий? Есть свежие пирожные, только что от Бликле[73]…— Покрутившись возле столика, Вальдемар проворно и ловко нырнул в люк.

Зашипел сифон. Белое пятно руки в шезлонге шевельнулось — Барбра открыла сумочку. Потом развернула один за другим два "петушка".

— Что вы принимаете? — спросил Леон.

— От головной боли…

Было уже начало десятого. На другой стороне Вислы, направляясь к пристани "Вистулы", подплывал к берегу слабо освещенный пароходик величиной со спичечный коробок. Зато наверху!..

Наверху по темному небосводу во множестве были разбросаны кудрявые облачка. На их обращенных к луне щечках дрожали красноватые отблески. Вместе они складывались в сложные сверкающие узоры, почти розовые, почти как саронг… Ей-богу!

Леон повернулся к соседнему шезлонгу, собираясь что-то по этому поводу воскликнуть. И вдруг почувствовал, как глаза у него лезут на лоб, а дух перехватывает от изумления. Едва различимое в темноте платье на шезлонге словно вздулось, хотя не было ни малейшего ветерка, — вздулось вокруг бедер Барбры наподобие пышного кринолина. Только кринолин расширяет бока, а сзади падает свободными складками, здесь же все было наоборот: платье поднялось над коленями — казалось, Барбра надела его задом наперед. И тут Леон вспомнил о повторявшемся с некоторых пор деревянном поскрипывании шезлонга. Иногда скрип был таким громким, что можно было подумать, Барбра пытается встать, чтобы, допустим, переставить шезлонг.

— Помочь вам?

Ответа не последовало. Вздувшееся платье опало, и сходство с кринолином исчезло. Странно, почему Барбра не ответила на вопрос? Не могла же она заснуть и так резко дернуться во сне? А если ей просто захотелось лечь поудобнее? Но кто ж так обращается с этими хрупкими и коварными креслами — ведь это как-никак не кровать, чтоб ворочаться с боку на бок! Вдруг платье снова затрепетало, и теперь уже Леон ясно увидел, как по телу Барбры пробежала странная судорога, заставившая ее чуть ли не свернуться клубком. По-кошачьи… Деревянный треск повторился, и Леон встревожился, как бы шезлонг под нею не рухнул. Самое странное, что она даже не попыталась схватиться за подлокотники, а, напротив, вцепилась пальцами в платье, будто силясь его разорвать, хотя сведенные судорогой пальцы были совершенно неподвижны. Выкидыш! — мелькнуло в голове у Леона; отчего-то он вспомнил слова Вальдемара: "По-моему, прошу прощения, она просто беременна!.."

VII
— Вам дурно? — наклонился он к Барбре. И заметил, что рот у нее полуоткрыт, а на нижней губе пузырится пена. Глаза были закрыты. — Посмотрите на меня! — крикнул Леон. Что-то под его согнувшимся туловищем зашевелилось, и опять затрещал шезлонг. Он протянул руку и, подчиняясь скорее инстинкту, чем здравому смыслу, пальцем приподнял веко Барбры.

Странное дело: веко не опустилось, а так и осталось открытым. Барбра смотрела на него одним глазом.

— Ха!.. — закричал он и, схватив со стола стакан, плеснул ей в лицо содовой водой. Ничего — тот же неподвижный взгляд. Тогда Леон обхватил ее запястье и попытался найти пульс.

Делал он это неумело, большим пальцем, не зная, что пульс надо искать остальными четырьмя. Возможно, пульсация его крови слилась с биением пульса — во всяком случае, ритм, который он уловил, совпадал с ритмом его тревожно колотящегося сердца. Так ему моментами казалось. Иногда же он вообще ничего не чувствовал под своим большим пальцем. Вдруг до него дошло, что пальцы у него мокрые от ее пота. Вначале он даже подумал, что это от содовой воды, — очень уж обильный был пот. Но когда другой рукой дотронулся до ее плеча, ему почудилось, будто он прикасается к человеку, только что вылезшему из холодной воды. Прошла секунда. Кофе! — подумал Вахицкий и выпустил ее руку, с испугом заметив, как тяжело она упала на платье. Он склонился над заставленным посудой столиком. Перед ним кроваво поблескивали стаканы, сифон и фарфоровые кофейные чашечки. Какая моя, а какая ее? — пытался вспомнить Леон, хотя в данную минуту это не имело значения. И вдруг почувствовал на себе взгляд — кто-то за ним следил.

— Кто там? — крикнул он, обернувшись.

Но перед ним спокойно серела пустая цементная крыша — лампочки в тот вечер почему-то не горели. В темном садике внизу смутно маячила лишь полуразвалившаяся эстрада — во мраке розовел ее контур под похожей на раковину крышей. Зато среди листвы Леон как будто различил два более светлых, чуть колышущихся пятна.

— Пани Штайс! Официант! — закричал он во всю глотку.

Ответом ему был чудовищный грохот металлических тарелок, сопровождаемый назойливым ритмичным гулом. Проклятый граммофон, негодовал Леон, дернуло же эту Штайс повернуть его трубой к лестнице!.. Прошла еще секунда. Ощущение, будто кто-то за ним наблюдает, не пропадало. Схватив чашку, Вахицкий поднес ее к губам Барбры. И тут наконец понял, кто за ним неотступно следит: это был ее открытый глаз — красноватый, стеклянно поблескивающий. Отчего веко не опускается — может быть, Барбру разбил паралич? Леон не знал, что и думать. Прошла еще секунда. Держа в одной руке чашку, пальцами другой он опустил веко. Умерла! — молнией пронеслось в голове. Пролетела еще одна, наверное ужо четвертая, секунда. Тут в голове Леона мелькнуло какое-то воспоминание, где-то прочитанное описание обморока или чего-то в этом роде. Дать ей пощечину! — подумал он, И, поставив чашку на стол, ладонью ударил Барбру сначала по правой, потом по левой щеке. Звук ударов замер в воздухе, как эхо резко оборвавшихся аплодисментов. Голова девушки безвольно качнулась. Но потом она прижалась щекой к полотняной спинке шезлонга и как будто… ожила. Во всяком случае, когда Леон просунул ей под щеку ладонь, голова оказала сопротивление.

— Панна Барбра, вы меня слышите? — закричал он прямо ей в ухо. Ее губы шевельнулись. — Это кофе. Выпейте глоток. Один глоток! — Он поднес ей ко рту чашечку. Судорога отвращения передернула ее лицо с закрытыми глазами.

— Ме… ня т… тошнит… тош… — скорее угадал, чем услышал Леон.

Ага, тошнит, значит, беременна! — опять невольно мелькнуло у него в голове. Почему-то ему все еще казалось, что это какие-то женские дела.

— Заставьте себя, — настаивал он. — Вам необходимо выпить глоточек кофе!

И умолк. На нижней губе Барбры все сильнее пузырилась розовая пена. А может, это кровотечение?.. Леон не сразу сообразил, что слюна окрашена красноватым светом луны. Впрочем, это и не была обычная слюна — скорее липкая пенящаяся жидкость. Что же это? Леон в таких вещах был полный профан, сталкиваться с болезнями ему никогда не приходилось. Прошла пятая или шестая секунда. О господи, что же это такое? — подумал Вахицкий. Теперь он смотрел не на ее лицо, а на топкую талию и бедра. Ноги Барбры согнулись в коленях, отчего шезлонг, содрогнувшись, чуть не подскочил, и резко выпрямились. А потом, сдвинутые вместе, перевалились через край. Наверное, ее сейчас вырвет! — решил он. При выкидышах, кажется, такое бывает.

— Пани Штайс! — закричал он, теряя голову.

И опять, ему ответило пиликанье скрипок и оглушительный гром медных тарелок. Тогда он бросился к люку, прямоугольное отверстие которого чернело в двух шагах от него.

Внизу мерцал слабый огонек, вырывая из мрака несколько нижних ступенек лестницы. Прямо в лицо Леону гудела труба граммофона. Он буквально скатился по лестнице и бросился к стойке. Несмотря на то что преодолеть эти несколько ступенек было не бог весть как трудно, Леон тяжело дышал.

— Где все? — с отчаянием и яростью выкрикнул он.

На краю стойки голубела огромная лилия граммофона, возле которой стояла незажженная керосиновая лампа. Стул за кассой был пуст — на нем лежало небрежно брошенное кружевное покрывало с торчащими спицами. Вахицкий кинулся к двери, выходящей к Висле, и на пороге остановился, озираясь: ночь, будто пронизанная красноватым свечением укрытых во тьме гранатов или рубинов, темная ночь! Он поднес ко рту ладони и закричал что было сил:

— Пани Штайс! Пани Штайс, есть здесь хоть кто-нибудь?

Что-то промелькнуло у него перед лицом и, описав дугу, камнем полетело к Висле — вероятно, все та же летучая мышь. Где-то тут должна быть кухня, вспомнил Леон. Штайсы и официант, верно, хлопочут у плиты, может, что-нибудь стряпают. Он повернулся и снова вбежал в зал ресторанчика. Дверь в кухню находилась с другой стороны лестницы. Небольшая, тоже коричневая и тоже покрытая лаком. Леон распахнул ее одним толчком, но — увы! — за дверью зияла чернота: какое-то неосвещенное, пышущее особым теплом, чуть ли не жаром, помещение. Но почему, почему они погасили свет?

— Вы здесь, пани Штайс? — тем не менее крикнул он.

Призывам его и на этот раз ответил только граммофон. Металлический рычажок, которым регулируется сила звука, был, вероятно, передвинут в самый конец щели, помеченный буковками "ГР", то есть "фортиссимо". Грохот и гул, искажая мелодию, сотрясали ресторан. Не глядя, Леон схватил мембрану и резким движением отвел назад. Мгновенно воцарилась поистине ошеломляющая тишина — на секунду у Леона появилось ощущение, будто он вынырнул из водоворота какого-то кошмара на зыбкую, но сравнительно спокойную поверхность.

VIII
Однако на самом деле это было не так, тягостный сон продолжался. Леон вдруг вспомнил про два светлых пятна, которые видел сверху в садике. Он бросился туда и выбежал на посыпанную гравием дорожку.

— Пани Штайс! — крикнул он.

В глубине, под низко нависшими ветвями дерева, за столиком, белели те самые светлые пятна: одно округлое, перерезанное поперек чем-то темным, второе, значительно меньшего размера, колыхалось в метре от земли и имело форму удлиненного треугольника, обращенного вершиной вниз. Пятна перестали двигаться, но никто не отозвался. Треугольник — манишка официанта… как его, Вальдемара, решил Леон и пробежал еще несколько шагов. Теперь он уже мог отчетливо различить муслиновое платье хозяйки: она сидела за столиком, край которого и рассекал её фигуру пополам. Наискосок от нее сидел Вольдемар — его смокинг сливался с темнотой, из которой выступал лишь треугольник сорочки. Хотя сидели они в самой тени, Леон увидел еще и пятна их лиц.

— Пани Штайс, — крикнул он, подбегая. — Прошу вас… скорее… поднимитесь со мной на крышу… Мне кажется, там нужна… женщина. Может, вы расстегнете ей платье… А вы… немедленно бегите наверх за такси!.. Пани Штайс, ради бога, да поторопитесь же… Панна Дзвонигай в обмороке!..

— Смешно, — послышался тоненький, будто игривый, голосок. И, хотя официант уже встал со стула, ни один из них не двинулся с места.

— Вы что, меня не поняли? — заорал Леон. — И вы… почему вы стоите?.. — повернулся он к Вальдемару.

— Смешно, — опять послышался голосок. — Вы ведь выпили всего по три рюмочки. Думаете, это от вина?

— Ясное дело. Я всегда говорю: ничего нет хуже, чем мешать водку с вином, — произнес официант подобострастным и слегка испуганным тоном.

Что у них, ноги отнялись? — подумал Леон. Сумрак перед ним постепенно редел; он уже мог довольно хорошо разглядеть выражение их лиц. А разглядев, буквально остолбенел. Эта пара была явно не в своей тарелке, но при этом почему-то казалась омерзительно противной. На лицах обоих — и хозяйки, и официанта — блуждали чем-то похожие широкие и весьма смущенные улыбки. Глаза сверкали. Что творится с этими типами? — подумал Леон. Ах да, они, верно, считают, у нее это с перепоя…

— Вино здесь ни при чем… просто она вдруг потеряла сознание! — кричал Вахицкий, с ужасом убеждаясь, что ни один из них даже не шевельнулся. Зато улыбки на лицах расплывались все шире. — Чего ухмыляетесь! — не выдержав, рявкнул он в лицо официанту. — Немедленно бегите туда! — И указал наверх, в сторону улицы. — Поймаете такси и тут же возвращайтесь, слышите? Вы что, оглохли?

Официант растерянно посмотрел на хозяйку, которая наконец начала неторопливо подниматься со стульчика.

— Бегу, бегу, — наконец решился он, шмыгнул в сторону и, обогнув столик, побежал к дверям "Спортивного". Через минуту отзвук его шагов затих.

— Смешно, — снова почему-то повторила пани Штайс. — Вы полагаете, что-о… в нашем заведении кто-нибудь может заболеть?

Леон посмотрел на нее как на ненормальную.

— Заболеть можно где угодно! Очень вас прошу, идите туда… сейчас же!

Хозяйка выкатилась из-за столика и, точно облако, поплыла по дорожке. Леон пошел за ней. Облако ускорило шажки. И вдруг пани Штайс побежала. Однако, поравнявшись с дверью, она — к его удивлению — не свернула налево к лестнице, а помчалась через зал ресторана прямо к входной двери.

— Да ведь она там! — указал Леон на потолок. — Там, наверху! — Пани Штайс повернула к нему лицо, с которого неожиданно исчезла улыбка; теперь оно было искажено паническим ужасом.

— Я… боюсь болезней! — пропищала она, почему-то ни разу не заикнувшись. — Я позову мужа… Он в таких вещах лучше разбирается… Голубо-ок!.. — чуть ли не завизжала она. — Голу…

И исчезла в темном дверном проеме. Леон побежал за ней и с порога увидел, как что-то светлое уже спускается вниз по тропинке к пристани, туда, где днем давали напрокат лодки.

С минуту Леон колебался, возвращаться ли ему на крышу или ждать Вальдемара. Как бы этот дурак тоже не удрал! — подумал он и, решившись, побежал направо к кустам, увязая в песке. В ночном мраке по-прежнему будто сверкали гранаты и рубины. Перед Леоном выросли (облюбованные пчелами) кустики. Раздвинув колючие ветки, он продрался сквозь них. За кустами темнота сгустилась, однако невдалеке уже виднелась верхняя часть каменной лестницы, освещенная уличным фонарем. Несколько в стороне, почти на уровне своих плеч, Вахицкий увидел знакомый белый треугольник, обращенный вершиной вниз.

— Ну что?.. Нашли такси? — крикнул Леон.

Он видел уже не только манишку официанта, но и полоску его усиков, которая внезапно поползла книзу. Вероятно, тот кивнул в ответ. Опять кивок, опять! — вспоминал Леон позднее.

— Понимаю… — услышал он.

— Что значит понимаете? Поймали вы такси или нет?..

Манишка отступила на шаг, и тогда тень поредела, а голова обозначилась отчетливей. Теперь кроме усиков Леон видел два поблескивающих, словно гранатики, глаза. Вадьдемар опять кивнул.

— Понимаю… — повторил он.

Вот уж действительно люди, охваченные паникой, ведут себя по-разному, и часто самым неожиданным образом. Болван, подумал Леон. И со злостью, но, должно быть, напрасно, потому что официант не стоял у него на дороге, ткнул кулаком в самую середину белеющего во тьме треугольника, который оказался и упругим, и мускулистым. Вальдемар даже не шелохнулся. Перескакивая через две ступеньки, Вахицкий кинулся по лестнице на улицу. И правильно сделал: у тротуара никакого такси не было и в помине, официант не потрудился за ним сходить… Два почти пустых трамвая с несколькими пассажирами, равнодушно глядящими в окна, зазвонив, разминулись перед Леоном. Два автомобиля наперегонки промчались к мосту, причем едущая сзади машина беспрерывно гудела. Запряженная парой сивок, груженная тюками подвода во весь опор неслась в противоположном направлении; в воздухе мелькнул кнут… Все это было залито холодным светом фонарей. Тяжело дыша, Леон перебежал мостовую. Перед ним, врезаясь в небо огненными спиралями, сверкая электрическими лампочками, высился гигантский штопор "американских горок". Из луна-парка, словно из растревоженного улья, доносилось неумолчное жужжание — веселье там было в полном разгаре. У столба стояло несколько такси.

— Развернитесь и станьте на той стороне, — крикнул Леон, размахивая руками. — Вон там, вон там, напротив! Только мигом… надо отвезти женщину в боль…ницу!

Снова несколько машин пронеслись по мостовой навстречу друг другу. Еще тяжелей дыша, Леон побежал обратно. Такси тронулось с места и, доехав до начала моста, уже осторожно разворачивалось. Вахицкий помахал шоферу рукой и сбежал вниз.

— Пошли со мной, — крикнул он, заметив белеющую в темноте манишку. Официант все еще стоял за кустами. Что с ним, в землю, что ли, врос?.. — Чего стоите как столб? А ну за мной, живо… — Черная кривоногая фигура наконец зашевелилась. Теперь они бежали рядом. — А где пани Штайс, вернулась?

В зале ресторана было пусто. Мелькнула стойка и высокая голубая лампа на прилавке возле граммофона.

— Бегите наверх, ну… — подтолкнул Вахицкий официанта. — Надо снести ее вниз, понятно?.. — Через секунду черные штанины и башмаки мелькали уже на уровне его лица. Спотыкаясь на крутых ступеньках, оба взбежали по лестнице и, вынырнув из четырехугольного отверстия, оказались на крыше.

Фантастическая луна по-прежнему висела в вышине. Небо было испещрено светящимися кружками и зигзагами — облачка без устали рисовали на нем тот же веселый и чуточку таинственный языческий узор. Крыша, плетеный столик, стоящий возле него шезлонг Леона, опрокинутый второй шезлонг и рядом с ним скорчившаяся, чуть ли не свернувшаяся клубком, Барбра — все утопало в сочном, почти пунцовом свечении. С коротким писком над крышей носилась взад-вперед та же самая, упорно продолжающая охотиться летучая мышь.

— О господи! — закричал Леон и подбежал к перевернутому шезлонгу.

На шершавом цементном полу что-то извивалось и корчилось. Барбра обеими руками обхватила колени, словно пытаясь прижать их к груди. Она была похожа на пловчиху, которая, прыгнув с трамплина, крутит в воздухе сальто.

— Берите ее за ноги. Только осторожно, — прохрипел Леон. И, присев на корточки, подхватил девушку подмышки.

— Понимаю… — услышал он над собой.

В двух шагах от него неподвижно стоял официант, залитый лунным светом и оттого будто усыпанный гранатиками и рубинами, сливавшимися в поблескивающее облако пыли, — стоял и опять кивал головой.

— Идиот, — не выдержал Леон. — Нагнитесь наконец… Вот так, вот так. А теперь берите ее под колени…

IX
Прошло добрых несколько минут, пока им удалось снести Барбру в ресторан, а оттуда по ступенькам крыльца во двор. Штайсов по-прежнему нигде не было. Когда проходили мимо стойки, Вахицкому опять бросилась в глаза керосиновая лампа со своим старомодным голубым абажуром в цветочек. Она запечатлелась у него на сетчатке глаз и потом долго маячила под веками. При каждом шаге Леон слышал слабое хрипение, а временами стон. Наконец показались кустики; пятящийся задом официант то ли что-то пробормотал, то ли выругался себе под нос, когда колючий куст сомкнулся прямо над его опущенной головой. Дальше, по ведущим на улицу ступенькам, первым шел уже Вахицкий. Оба сопели. На тротуаре было пусто — ни зевак, ни прохожих. Такси ждало с открытыми дверцами. Наконец дверцы захлопнулись, и машина тронулась, проехав метров сто, развернулась и, уже по другой стороне, помчалась по мосту.

— Рожает? — спросил шофер, не поворачивая головы.

— Во всяком случае, надо спешить, — ответил Леон.

— Вы говорите, в больницу Красного Креста? Это та, что внизу, на Смольной?

— Да… Езжайте побыстрей, только старайтесь, чтобы поменьше трясло.

За окошками мелькали железные арки моста, внизу темнела Висла. Вскоре мостовые пролеты сменились освещенными, многолюдными тротуарами. Машина обогнала трамвай, оставила позади несколько извозчичьих пролеток. На перекрестке стоял полицейский в летней фуражке. Он поднял кверху свой жезл. Такси остановилось…

Больница Красного Креста, с виду напоминавшая усадебный дом в имении богатого помещика, стояла посреди большого двора, перед домом была клумба, позади него тянулся сад. По обеим сторонам круглого цветника, вечером источавшего сильный запах душистого табака, росли деревья, их кроны были вровень с оградой и каменными столбами никогда не закрывавшихся ворот, Леон выбрал эту больницу, потому что когда-то, еще в студенческие годы, лежал здесь на обследовании после приступа аппендицита… Такси тронулось.

Когда спустя несколько минут они наконец въехали в ворота больницы, за окошками сразу стало темно: казалось, отовсюду из ночи выступили кусты и деревья, словно пытаясь преградить машине дорогу. Только в глубине сверкал ярко освещенный фронтон усадьбы-больницы с двумя колоннами по краям лестницы.

— Ай… черт побери, ай, — услышал Вахицкий и вздрогнул от удивления: голос Барбры трудно было узнать, настолько он изменился.

У Леона затекло левое плечо, он все время чувствовал на нем тяжесть неподвижного, почти не дающего тепла тела. Руки Барбры стали еще более холодными и влажными. В такси горела лампочка, и Вахицкий мог видеть подведенные карандашом закрытые глаза и пузырящуюся на губах пену. Это, безусловно, обморок — только в бессознательном состоянии человек может быть таким тяжелым и вялым. Но вместе с тем, как ни странно, что-то в этом безжизненном теле словно бы сопротивлялось, пыталось бороться. Это почти можно было видеть. И тут Леона осенила неожиданная догадка.

— Она борется со сном! — крикнул он сестре милосердия, чья голова в накрахмаленной, с двумя черными полосками шапочке вдруг просунулась в открывшуюся дверцу. Они уже стояли перед освещенной лестницей.

— Выйдите, пожалуйста, из машины, — услышал Леон вежливый и спокойный женский голос. Дверца с другой стороны тоже открылась. За нею стоял кто-то в белом.

Случайно получилось так, что ночной санитар с одной из сестер возвращались из находящегося в саду на больничных задворках флигеля, где жили сестры милосердия, воспитанницы уже упоминавшейся ранее школы миссис Бридж. Когда Леон выскочил из такси, он увидел перед собой элегантно, с иголочки одетую, шуршащую крахмалом золотисто-рыжую редкой красоты женщину с алыми, очень полными губами. На ней было что-то белое в полоску. Распространяя вокруг себя запах туалетного мыла и эфира, она отстранила ладонью Леона и, пригнувшись, скрылась в глубине машины.

— Носилки! — через мгновенье услышал он ее голос.

Кто-то в белом обежал такси сзади и, стукнувшись о багажник, бегом поднялся по ступенькам.

— Она борется со сном, — повторил Вахицкий в каком-то оцепенении. Неизвестно почему он был убежден, что сделал важное открытие. — В течение некоторого времени, — воскликнул он, — она засыпала у меня на глазах…

— Она пыталась покончить с собой? — послышался из глубины машины спокойный голос сестры.

— Да нет же! Мы просто ужинали… Вдруг шезлонг затрещал… Потом…

Леон нагнулся к дверце, но увидел только полосатую спину сестры с перекрещивающимися белыми бретелями передника. Справа, повернутое почти в анфас, маячило испуганное лицо таксиста с выпученными, почему-то выражающими страдальческое отвращение глазами. Кто-то опять торопливо отстранил Леона. На этот раз он увидел уже двух санитаров и узкие носилки, покрытые простыней и розовой клеенкой. Мелькнули руки в белом халате, и снова запахло эфиром.

— Ай… черт возьми, ай, — послышался сдавленный стон. И тут прямо возле своего локтя Леон увидел голову Барбры, лежащую на маленькой плоской подушечке на краю носилок.

Неспециалисту трудно судить, но, говорят, иногда, даже в глубоком обмороке, вызванном чрезмерной дозой снотворного, к пытавшемуся отравиться человеку в какие-то моменты — для него, вероятно, переломные и решающие — возвращаются проблески сознания. Автор (А. Гроссенберг) знал одного несостоявшегося самоубийцу, который, приняв целый тюбик сомнифера, потерял сознание и погрузился в глубокий сон; тем не менее ему запомнились два момента: когда его выносили из дома в карету "Скорой помощи" и когда клали на стол, чтобы промыть желудок. Возможно… Возможно, именно так и было, согласился Вахицкий, выслушав замечание адвоката. Однако это произошло значительно позже. Пока же он стоял на нижней ступеньке широкой лестницы и видел проплывающее мимо него на носилках побледневшее смуглое лицо с рассыпавшимися волосами. Странно… подумал он. С закрытыми глазами, неподвижная, как изваяние, Барбра тем не менее не переставая кусала нижнюю губу.

— Смотрите, она кусает губы!.. — крикнул Леон.

Но носилки уже скрылись, а красивая золотисто-рыжая сестра милосердия, бегущая за ними, даже не обернулась. "Она пыталась покончить с собой, пыталась покончить с собой?.." — звучало у Леона в ушах. И тут в его памяти возникли белевшие в темноте пакетики с "петушками", которые Барбра развернула при свете этой фантастической луны и потом высыпала их содержимое в отливающий красным стакан. Были ли это в самом деле "петушки"? Как же это было? — вспоминал Леон и от напряжения даже зажмурил глаза. Когда я заметил, что она какая-то сонная, — после этих порошков или до того?.. До того, вспомнил он, кажется, до того… И вдруг, неизвестно почему, вне всякой связи, увидел под опущенными веками голубоватый абажур на керосиновой лампе. Тут он опять удивился — но как-то мимолетно, краем сознания.

Вообще впечатления и здравые мысли словно бы обтекали его, глубоко не затрагивали, разве что слегка задевали или царапали.

Глава пятнадцатая


I
В тот вечер в больнице дежурил ассистент хирурга, совсем еще молодой врач по фамилии, кажется, Вольфбаум. У него было продолговатое пергаментное лицо и черные, похожие на щеточки брови; такими примерно щеточками дамы обычно подкрашивают себе ресницы. Настенные часы в дежурной комнате на втором этаже показывали десять минут одиннадцатого. Казалось невероятным, что в течение часа столько всего произошло.

В ослепительно белом коридоре окна были распахнуты, с клумбы долетал аромат цветущего табака. Больница уже спала, а может быть, отходила ко сну. В дежурке за белым столом сидела красивая золотисто-рыжая сестра. От нее веяло спокойствием и доброжелательностью.

— Это близкий вам человек? — спросила она.

— Просто знакомая.

— Адреса ее вы не знаете?

— Знаю, что она живет на Мазовецкой, чуть наискосок от Земянской. Номера дома не заметил.

Леон вытащил из кармана пиджака красную дамскую сумочку.

— Я могу это у вас оставить? — спросил он. — Она выронила ее на крыше, когда потеряла сознание… Понимаете, на крыше, что-то вроде террасы, впрочем, я вам уже говорил…

— Порошки она отсюда доставала? — Сестра открыла сумочку. — "Петушки"!..

— Да, мне тоже показалось, что это были "петушки".

— Ну конечно, сумку можете оставить. Я положу к ней в тумбочку, как только она придет в себя. Что вы там ели и что пили?

— Я уже все рассказал доктору. Он расспрашивал очень подробно.

— Знаю. И наверняка захочет еще с вами поговорить.

— Да, да, я как раз собирался оставить вам свой адрес. Я живу в "Бристоле". Моя фамилия Вахицкий…

— Наверное, ее родные будут беспокоиться. Надо спросить у доктора. Может, он распорядится позвонить в комиссариат, — заметила сестра. Потом, не спуская с Леона глаз, легонько и как бы только одной половиной лица улыбнулась. — Вы что-то хотите сказать?.. — На ее щеке появилась ямочка.

— Видите ли, — неуверенно начал Леон, — панна Дзвонигай как-то мне говорила… ха, я почти убежден, что в Варшаве у нее родных нет… Кажется, она из Львова.

Сестра снова улыбнулась.

— Ну, если вы с ней считаете, что…

В эту минуту в глубине коридора что-то зашуршало и послышались торопливые мелкие шажки. Рыжая красавица не договорила и поверх плеча Леона выжидающе уставилась на дверь. Шажки приближались, секунду спустя Вахицкий услышал за спиной чье-то дыхание и шелест накрахмаленной ткани. Он обернулся. На пороге стояла другая сестра милосердия — столь же элегантно-полосата я, в такой же шапочке, только брюнетка с восточными чертами лица.

— Эльжуня! — негромоко проговорила она. — Доктор зовет.

— Иду.

Тут Леон заметил, что сестры многозначительно переглянулись; просто так столь напряженными взглядами не обмениваются. "Что-то здесь не так!" — будто говорили глаза брюнетки. "А что случилось?" — спрашивали глаза рыжей. Она встала и, шурша форменным платьем, вышла из-за стола.

— Будьте любезны, подождите меня в коридоре, там у окна, вы увидите, есть табуретка.

— Да, да, конечно… — Леон на цыпочках вышел за нею следом.

Действительно — в оконной нише стоял белый табурет. Обе сестры между тем торопливо направились в противоположный конец коридора. Слышно было, как они о чем-то шепчутся, наклонив головы в одинаковых шапочках. Другие настенные часы показывали уже четверть одиннадцатого. В нише перед Леоном сверкала стеклом и никелем подсобная аптечка, а напротив висел телефон и над ним табличка с надписью "Тишина". К струившемуся из окна аромату душистого табака здесь примешивался запах лекарств; особенно сильно пахло эфиром. Выдвинув из ниши табурет, Леон сел. По мере того как росло его нетерпение, запах эфира казался все более омерзительным. Но вот в отдалении что-то щелкнуло, распахнулась одна створка обитой клеенкой двери, и в коридор выскочила рыжеволосая сестра. Можно было подумать, кто-то ткнул ее кулаком между лопаток и вышвырнул за порог. И теперь, невидимый, бежал сзади, подталкивая в спину — чуть ли не на каждом шагу сестра спотыкалась. Наконец она исчезла в дежурке. Тогда Леон встал и снова подошел к матовой стеклянной перегородке. Сестра уже сидела за столом и быстро листала телефонную книгу. Леон удивился: когда ж она успела перевести дух? Только что бежала, странно спотыкаясь, по коридору — и вот уже совершенно спокойно листает книжку.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, — не подымая головы, ответила сестра с улыбкой.

Но, хотя улыбнулась она, как и прежде, половиной лица, ямочка на щеке больше не появилась. Пододвинув к себе блокнот, девушка мужским размашистым почерком выписала из телефонной книги три номера и три фамилии. Потом подняла трубку. Вращаясь, тихонько задребезжал диск.

— Пан профессор дома? Нету?.. Говорит дежурная сестра из больницы Красного Креста. Тяжелый случай. Доктор просит разыскать пана профессора… Где?.. Ужинает в "Оазисе"? Спасибо… — Она повесила трубку и посмотрела в блокнот. Затем набрала другой номер. — Квартира доктора Колотицкого? Да? Говорит дежурная сестра… по очень срочному делу. Доктор в Варшаве?.. Уехал? Спасибо, извините.

— Срочная операция, что ли? — пытался угадать Леон.

— Можно попросить пана доктора? — в третий раз подняла трубку сестра. Голос ее — видимо, по мере того, как она начинала нервничать, — становился все более ровным и неторопливым. — А где он? Не знаете… Это из больницы Красного Креста. Будьте любезны, попросите его немедленно нам позвонить, как только вернется… — Сестра повесила трубку. — Черт подери! — вырвалось у нее. Страницы телефонной книги замелькали в воздухе над столом. — Пэ… эр… эс… — перечислял а она.

— Сестра, — начал Леон.

Она подняла карие, не очень большие глаза, и, хотя взгляд их задержался на Вахицком не долее секунды, ему показалось, что он успел уловить в нем какое-то иное выражение. Не давешнее, доброжелательное, нет — что-то зеленое, довольно, правда, расплывчатое, но явно рвущееся наружу. Вскользь, как бы мимоходом, Леон подумал: почему подозрительность все окрашивает в зеленый цвет?.. Не додуманная до конца мысль появилась и исчезла, унеслась назад, точно телеграфный столб за окном вагона.

— Сестра, — повторил Леон.

Она не смотрела на него, и страницы телефонной книги, словно белый электрический вентилятор, мелькали на столе перед ней.

— Эм… эн… А, черт побери! — снова воскликнула она.

— Послушайте, ведь в коридоре есть еще телефон. Какому профессору вы звонили? Я попытаюсь разыскать его в "Оазисе"… Это хирург? — спросил Вахицкий.

— Токсиколог.

Леон замер.

— Дела неважные, — сказала сестра.

— Да?

— Держите листок. Первый сверху…

Леон схватил вырванную из блокнота страничку и осторожно, на цыпочках, вышел в коридор. Вдогонку ему несся голос медсестры, снова что-то говорившей в трубку. Одновременно Леон услышал, как где-то сзади, нарушая тишину, застучали по кафельному полу мужские башмаки. Это с резиновой трубкой в руке шел санитар. Волосы у него были всклокочены, как у человека, который, только что проснувшись, едва оторвал голову от подушки и еще не успел причесаться. Санитар скрылся в дежурке. Голос рыжей медсестры за дверью произнес жалобно: "Никого нет дома!" Но Вахицкий уже стоял в окопной нише и, узнав в справочной номер телефона, звонил в "Оазис". Это был большой, довольно популярный в те времена ресторан. На листке бумаги, который Леон держал перед собой, сверху были записаны телефон и фамилия, оканчивающаяся на "ский".

— Алло, слушаю! — воскликнул он минуту спустя.

Это метрдотель "Оазиса", подойдя к аппарату, заверял Леона, что обошел все столики и все ложи, но профессора, которого он хорошо знает в лицо, нигде нет. Официанты утверждают, что пан профессор сегодня вообще в ресторане не появлялся. "А в чем дело, что случилось, позвольте узнать?" Не ответив, Вахицкий нажал пальцем на рычажок. Токсиколог, токсиколог, вертелось у него в голове, что это значит?..

И опять не додуманная до конца мысль промелькнула и исчезла, унеслась назад, как телеграфный столб.

II
Леон посмотрел на висящие на стене круглые часы в коричневой деревянной оправе с надписью "Рой" на циферблате. Минутная стрелка дрогнула у него на глазах и перескочила на римскую цифру IV — значит, сейчас ровно двадцать минут одиннадцатого… "Она сказала: дела неважные, неважные", — повторил Вахицкий.

Быть может, профессор…ский уже вернулся домой? — подумал он. А если я скажу, что в "Оазисе" его нет, домашние надоумят, где его искать… Он все еще держал перед собой клочок бумаги с фамилией и номером телефона. И, не раздумывая больше, набрал этот номер.

— Алло! — послышалось в трубке.

— Простите, пан профессор еще не вернулся?

— Нет, папа вернется не раньше полуночи.

Ах папа? Протяжный голосок с виленским акцентом явно принадлежал очень юной особе, говорившей почему-то шепотом. Леону послышались в нем испуганные нотки. Отчего, по какой причине? Может, он слишком поздно звонит? В эту минуту его осенила некая мысль, и он сосредоточился по системе Станиславского.

Это подействовало.

— Простите, барышня, — начал он почти как профессиональный актер, не прилагая, впрочем, для этого никаких усилий. Все теперь шло как-то самой собой. Тон его, как он почувствовал, был одновременно просящим и убедительным. — Я звоню из больницы. Мне сказали, что вашего папу можно найти в "Оазисе", — торопливо говорил Леон. — Я звонил в "Оазис", но его там нет. Просто не знаю, что делать… Это очень важно. Тяжелый случай. Где мне отыскать вашего папу?

— Не-е зна-а-ю, — ответили в трубке.

— Может быть, мама знает?

— Тс-с… ш-ш… — словно испугался чего-то голосок.

Совсем еще девочка, подумал Леон.

— Послушай, дорога каждая минута… Возможно, от этого зависит жизнь человека, пойми!..

В трубке что-то прошептали.

— Что-о? — тоже шепотом переспросил Леон.

— Только не требуйте, чтобы папу оттуда вызывали публично… очень, очень вас прошу… не дай бог, мама узнает…

Девочка говорила так тихо, что Леон скорее угадывал, чем слышал ее слова.

— Хорошо, но как я узнаю твоего папу?

— Очень даже легко узнаете… У него на глазу черная повязка… Ну что… обещаете?..

— Обещаю… только быстрее.

— Он в Польском театре. Сидит, скорее всего, в ложе…

— В театре?! — воскликнул Леон. — Спасибо, сейчас я туда позвоню…

— Иисусе, Мария! — В шепоте девочки послышались слезы. — Вы ж обещали, что не станете его вызывать… как вы можете!..

И трубка умолкла, словно девочку вдруг охватил панический ужас. Когда же она вновь заговорила, то уже не шепотом, а довольно-таки звонким голоском.

— Ничего, мама! — раздалось восклицание. — Это ошибка! — И в мембране что-то щелкнуло.

Леон повесил трубку и чуть ли не бегом бросился в дежурку. На пороге стоял молодой человек в застегнутом сверху донизу белом халате. У него было пергаментное продолговатое лицо и черные брови-щеточки. Рыжеволосая сестра поднялась из-за стола, не отрывая руки от телефонного аппарата. Щеки ее горели.

— Пан доктор, это не моя ви-на, — говорила она медленно, будто нарочно растягивая слова. Так, невидимому, проявлялось ее волнение. — В Варшаве ни ду-ши. А если кто и есть — не сидит до-ма…

— Смешно! Вы что, в Краков собрались звонить? Впрочем, поступайте, как считаете нужным… В другом городе искать… смешно! — сердито фыркнул молодой врач. Это был доктор Вольфбаум. Обернувшись, он увидел Вахицкого. — А… а… а! — произнес он. — Вы еще здесь? Хм!

— Скажите, доктор, — начал Леон. — Как… она?

— Она неплохо это сделала, — коротко ответил ассистент. — Но я бы… я бы сумел лучше.

Он повернулся к Леону спиной и широкими неслышными шагами (на резиновых подошвах) удалился в глубину коридора.

— Алло, алло, междугородная? — в ту же минуту послышался взволнованный голос сестры. Одной рукой она прижимала трубку к уху, в другой держала карандаш, время от времени постукивая им по стеклянной поверхности стола. Леон переступил порог.

— Я узнал, где профессор…

Сестра подняла руку и помахала в воздухе карандашом, кинув на Вахицкого гневный взгляд.

— Междугородная? — (Она больше не растягивала слова.) — Срочный вызов с указанием адреса. — Она назвала какую-то фамилию и упомянула Ягеллонский университет. — Говорят из больницы Красного Креста. Понимаете, это очень срочно…

И повесила трубку.

— А… а… а! — Она протянула это "а… а… а" почти так же, как минуту назад, глядя на Вахицкого, молодой врач. — А… это вы! Что вы сказали?

— Я надеюсь, что сейчас доставлю профессора, которого вы искали, — вполголоса произнес Леон. — Я знаю, где он… Бегу… Что ему сказать?

— Пусть немедленно сюда позвонит. — Сестра заколебалась. — Симптомы абсолютно нетипичные…

III
Зашипела пружина, и стрелка на стенных часах перепрыгнула на половину одиннадцатого. Раздался глухой удар. Леон выбежал во двор.

Во дворе, несмотря на то что фасад больницы был залит светом (а возможно, именно поэтому), казалось еще темнее, чем двадцать минут назад. Серела только разветвляющаяся у подъезда дорога, с двух сторон огибающая клумбу и снова соединяющаяся, только уже где-то возле ворот, которые в темноте не были видны. Во дворе или, вернее, в саду — поскольку слева и справа шелестели черные лохматые кроны ко всему равнодушных деревьев — уже царили ночной покой и предусмотренная правилами целебная тишина. Возле лестницы не было никого, к кому можно было бы обратиться, и вообще ни одной живой души. Леон свернул влево и по плотному грунту обогнул клумбу. Такси! — думал он, может, за воротами поймаю… До ворот оставалось не больше дюжины шагов, но впереди пока не было видно ничего даже отдаленно их напоминающего: ни железных прутьев, пересекающих темно-синюю пустоту, ни сереющих по бокам каменных столбов. Ничего, буквально ничего. Чем больше отдалялся Леон от дома, тем становилось темнее. Бежал он едва ли не на ощупь, вслепую. Деревья, что ни шаг, тянули к нему свои цепкие косматые ветви.

А в остальном все вокруг застыло в равнодушном молчании. Безмолвствовала едва белеющая цветами черная клумба, как ни в чем не бывало источая крепкий аромат душистого табака. Ветки, которые Леон задевал, с бесстрастным шуршаньем отклонялись и распрямлялись вновь. Пелена туч, слегка протертая (словно изношенная материя на локте) в том месте, где, вероятно, краснела луна, тоже бездушно молчала, подобно небесам — и тем, что с маленькой буквы "н", и тем, что с "Н" большой. "Такси… — повторял Леон. — Что ж это ничего не видно, хоть глаз выколи…" Он обогнул лишь часть цветника, но казалось, бежит уже давно. Поэтому он ускорил шаг и чуть ли не скачками понесся вперед. И вдруг что-то ослепительно яркое хлестнуло его по глазам. Не замедляя бега, Леон невольно зажмурился, но тут же снова открыл глаза. На этот раз он выдержал необычайное сверкание, внезапно озарившее тьму перед его лицом. Мгновение спустя свет померк, пожелтел, и тогда Леон увидел просто в двух шагах от себя — пару оштукатуренных столбов, охраняющих вход в больницу, и на их фоне черные прутья распахнутых ворот… Он стремительно отскочил в сторону, прямо в гущу подстриженных кустов туи. И в самое время. В нескольких дюймах от него с ревом, даже не просигналив, промчался поблескивающий светлой эмалью открытый спортивный автомобиль — вероятно, очень дорогой. Вспарывая воздух, волны которого, словно чье-то горячее дыхание, едва не обожгли Леона, машина в мгновение ока обогнула цветник и, зашуршав шинами, остановилась перед порталом больницы. Неужели еще один несчастный случай — может быть, привезли еще одного человека, нуждающегося в безотлагательной помощи врачей. "Черт, кто ж так ездит!.." — тем не менее чуть не крикнул Леон. Выбравшись из кустов, он выбежал за ворота. Но и там было черно как в преисподней. Ослепленные светом фар глаза с трудом привыкали к темноте. Однако Леон видел достаточно хорошо, дабы убедиться, что поблизости нет ни одного такси. Да и откуда оно здесь могло взяться!

— Такси, такси! — все же закричал Вахицкий.

Никто ему не ответил, если не считать больничной собаки, отозвавшейся из глубины сада. А может, эта машина… вдруг подумал Леон и обернулся. На фоне освещенной лестницы у входа в больницу четко вырисовывалась мощная машина, а в ней две фигуры — мужская и женская. Женщина в развевающемся шарфе выскочила прямо на ступеньку и наклонилась к мужчине, оставшемуся за рулем. Две головы слились в одно темное пятно — видно, женщина поцеловала человека в машине. Секунду спустя автомобиль, негромко зафырчав, рывком стронулся с места и тут же зашипел на чересчур лихом повороте.

Задние колеса занесло, машина чуть не въехала на клумбу, но удачно вывернула и с урчанием помчалась к воротам. Чистое безумие! — так вести машину мог лишь человек, в высшей степени легкомысленно относящийся к собственной жизни. К счастью, владелец автомобиля не успел включить полный свет, и на этот раз фары не ослепили Леона. Расставив ноги, он стал посреди дороги и, сорвав с головы панаму, принялся ею размахивать. Желтоватые огни приближались; Леон не успел сосчитать до трех, а машина была уже перед ним. И резко остановилась.

— Ну как вам мои тормоза? — донесся из автомобиля смеющийся голос.

— Речь идет о человеческой жизни… — не дав ему договорить, начал Леон, и голоса их слились. Ни тот, ни другой не поняли, кто о чем говорит.

Тем временем завеса туч истончилась, и луне удалосьпроглянуть сквозь нее.

Какая-то сила отбросила Леона назад, вдавив позвоночник в спинку сиденья, автомобиль же буквально прыгнул вперед. Снопы света ворвались в улочку, переполошив извозчичью лошадь, которая на мгновенье возникла перед ними, потом мелькнула сбоку и исчезла позади. Мотор урчал все громче. Молодой человек прибавил газу.

— А какая, простите, связь между Польским театром и чьей-то болезнью? — спросил он с еще большим любопытством.

— Я разыскиваю токсиколога… кажется, он на спектакле.

— А что, из больницы не могли ему позвонить?

— Они уже звонят кому-то другому, только, похоже, никого нет дома… Я решил… на свой риск.

Возбуждение или сильное волнение, приближаясь к наивысшей точке, иной раз внезапно сменяется прострацией. Это и произошло сейчас с Вахицким. Он сидел как истукан.

— Вы прекрасно говорите по-польски, — услышал он.

И схватился за дверцу, так как в эту минуту машину сильно тряхнуло. Разговаривать ему не хотелось.

— А почему бы и нет, ха… — все же ответил он. — Я с рождения так говорю.

Молодой человек, держа руль одной рукой и нисколько не заботясь о том, что на мостовой перед ним может появиться неожиданно препятствие, повернулся к Леону лицом.

— Серьезно?.. Голову бы дал, что вы приехали из Аргентины или из Гонолулу. Да мало ли откуда!.. Ваш костюм и шляпа — такое только в кино увидишь. Любопытно! Я уж решил, что вы владелец кофейных плантаций.

Пс-с… пс-сс… зашуршали шины, и машина, резко повернув, накренилась набок. Фонари то наклонялись, то выпрямлялись. Какой-то прохожий отскочил в сторону. Все мелькало с такой быстротой, что Вахицкий не успевал следить за дорогой. Наконец он узнал маленькую площадь и памятник Копернику. С правой стороны от них, немое и равнодушное, высилось здание кассы Манёвского[74], а с левой, на углу, тускло светились лампочки за стеклянной дверью ресторанчика "Под карасем". Кучка прохожих с бранью отскочила с середины мостовой к памятнику.

— Вы всегда так ездите? — спросил Леон.

— Всегда…

Просигналив и по-прежнему не снижая скорости, молодой человек нырнул в узкую улочку Карася. Спустя мгновение машина с шипеньем подкатила к Польскому театру и застыла перед подъездом. Рубашка еще раз вздулась и опала на груди красавца блондина. Он был хорошо сложен, но его грудная клетка решительно ничем не была примечательна: она не казалась ни чересчур атлетической, ни чересчур впалой. Однако…

…Однако через каких-нибудь несколько лет после той июльской ночи она была прошита очередью из немецкого пулемета; молодой блондин в мундире поручика и в каске ехал тогда на военной машине где-то на севере страны. Но кому в ту ночь могло такое привидеться!

— Эй, ты куда? В "Адрию" не заглянешь? — вдруг крикнул он, высунувшись из машины.

Мимо театрального подъезда как раз проходил какой-то человек. Услыхав оклик, он посмотрел в их сторону и помахал рукой.

— Загляну, но только не раньше часа, — крикнул он в ответ.

— Ну, пока!..

Прохожий скрылся за углом, а красавец блондин наклонился к уху Вахицкого.

— Знаете, кто это был?.. Никогда не угадаете… Один из тех, что меня били…

Леон, как мы знаем, очень спешил. Кто кого бил, он понятия не имел. Да и почему его должны были интересовать пьяные потасовки, особенно… особенно в такую минуту!

— Спасибо, — сказал он, выходя из машины. — Сами понимаете, я очень спешу…

— До свиданья, желаю вашей больной поправиться! — Леон увидел протянутую руку с перстнем на пальце и пожал ее. — Тадеуш Доленга-Мостович[75], очень приятно. А вас как, простите?

Но тогда фамилия эта Леону абсолютно ничего не сказала, не вязалась с литературой, да и вообще ни с чем.

V
История ночного похищения Доленги-Мостовича, когда его втащили в машину, пинали и били, а затем вывезли за городскую заставу и бросили на дороге, достаточно хорошо известна, чтобы ее повторять. Однако не все знают, что по удивительной прихоти судьбы Мостович впоследствии столкнулся и якобы даже подружился с одним из активных участников этой темной истории. Возможно, в данном случае судьба была обряжена в белую куртку бармена из того же ночною дансинга "Адрия" и распорядилась столь удивительным образом, когда за стойкой бара была совместно выпита не одна бутылка вина? Так или иначе, тот, кто бил, и тот, кого били, уже называли друг друга на "ты". Подобные пещи иногда случались в Польше в тридцатых годах.

Однако у Вахицкого не было времени во всем лом разбираться. Вход в Польский театр выглядел тогда так же, как сейчас: сплошной ряд стеклянных дверей, смыкающихся в прозрачную стену. Мелькнули по бокам желтые афиши и чья-то увеличенная фотография. Леон вошел в подъезд, окошечки касс были закрыты. У дверей стоял скучающий капельдинер. Рядом на деревянной подставке висел плакат. В глаза бросилось слово "Сегодня!" и опять фотография. Что сегодня давали в театре, Леон не заметил. В подъезде было пусто, представление приближалось к концу. Вахицкий подошел к капельдинеру.

— Я из больницы… Произошел несчастный случай, — начал он. — Надо отыскать в зрительном зале одного человека… Пропустите меня, пожалуйста…

— Только не во время спектакля. Обождите, он скоро закончится.

— Мне дорога каждая минута. Немедленно… немедленно меня впустите!..

— Я понимаю, дело серьезное, но — не могу. Да и как искать станете? Зал набит битком. Входить туда воспрещается… — Он посмотрел на часы. — Вы что, десять минут не можете подождать?

Леон сунул капельдинеру в кулак пять злотых.

— Этот господин сидит в ложе, его нетрудно найти, у него на глазу повязка!..

Дверь приоткрылась.

— Ладно, только постарайтесь не шуметь. — Теперь капельдинер говорил шепотом. — Вон стоит коллега, обратитесь к нему…

Леон увидел выстланное красным фойе в форме подковы и быстро зашагал по чему-то мягкому. Другой капельдинер, усатый, в мундире с галунами, преградил ему дорогу.

— Вы куда?

— Господи Иисусе! — прошептал Леон. — Несчастный случай, я из больницы. Ищу одного человека, у него на глазу черная повязка… Кажется, он в ложе… Помогите мне… Речь идет о человеческой жизни.

— Пожалуйте за мной! — услышал Леон хрипловатый шепот.

Вокруг стояла гробовая тишина; из зрительного зала через закрытые двери не доносилось ни звука. Теперь перед ними была боковая лестница, тоже выстланная чем-то красным и мягким. Капельдинер бежал первым. Вдруг на повороте они наткнулись на женский профиль, висящий на стене. Это опять был плакат с фотографией. "Сегодня!" Леон увидел точеный орлиный нос; лицо не показалось ему знакомым — вряд ли это была варшавская актриса. На фотографии виднелся кусочек костюма эпохи… кажется, елизаветинской, или как там она называлась. В театре, видимо, играли Шекспира… Токсиколог…ский, черная повязка на глазу! Почему его дочка так боялась, что маменька узнает, где проводит вечера папа?.. Шекспир, кажется, еще никого никогда не скомпрометировал. Ха, вот именно…

Запыхавшийся капельдинер остановился только в фойе второго этажа.

— А как фамилия господина, которого вы ищете?

— Неважно… не в том дело, — прошептал в ответ Леон. — Это профессор… Главное, что у него завязанный глаз…

— Бегите за мной!

Снова гробовая тишина, фойе в форме подковы — справа мелькают горящие бра… Вдруг в глубине вырос третий капельдинер, старичок с седыми подстриженными усами; в руке он держал программку.

— Пан Игнась, — послышался шепот. — Нет там у вас такого… с белой повязкой на глазу?

— С черной, — поправил Леон.

— А в чем дело?

— Несчастный случай… Этот господин из больницы… Говорит, речь идет о человеческой жизни…

— Есть такой, только с другой стороны…

— Вызовите его в коридор… это профессор… Неважно, как его фамилия, ха. Мне всего-то… два слова ему… ска… зать, — задыхаясь, шептал Леон.

Они торопливо зашагали в другой конец закругленного фойе. Там тоже ярко горели бра и — теперь по правую руку — белели двери, двери… Размахивая программкой, старичок уже бежал трусцой. На программке виднелась та же фотография — женский орлиный профиль. Вдруг перед ними сверкнул позолоченный номер какой-то ложи.

— Здесь, — услышал Вахицкий.

Дверь с номером приоткрылась, и старичок на цыпочках исчез за нею. Но щель осталась. И тут из зрительного зала донеслись звуки рояля. Вероятно, это все же был не Шекспир, скорее бытовая драма с музыкальными вставками. В щель можно было увидеть часть сцены. В скрещенных лучах прожекторов на ней стояла молодая женщина в пышном пестро-синем платье простой мещанки. Странно, невольно подумал Леон, я же вижу, что она укачивает на руках ребенка, хотя… никакого ребенка нет!

Молодая женщина действительно так держала перед собой согнутую руку, словно на ней лежал младенец. Может, это немая сцена? Внезапно женщина начала медленно приседать, ритмично покачиваясь, широко, по-крестьянски, расставив ноги, по-прежнему без слов, и что самое поразительное — каждое ее движение как будто оставляло в воздухе линию, рисунок углем или сангвиной. Что же это за пьеса? На что… на что я смотрю? — подумал, вдруг опомнившись, Леон.

Каждому знакомо такое — каждому, кому выпало несчастье хоть однажды пережить тяжелый удар. Шагая по кладбищенской аллее за гробом, одетые в черное сироты, не только малолетние, но и взрослые, внезапно с возмущением ловят себя на том, что их вниманием завладела черноклювая синичка, в эту минуту как раз вспорхнувшая с ближайшего креста и севшая на могильный памятник поодаль. Они разглядывают ее хохолок, смотрят, как взъерошены перышки на желтом брюшке. И через секунду, устыдившись, снова обращают взоры на гроб. Или: в спальне у постели умирающего отца идет консилиум, а заплаканная дочь видит, что у одного из врачей горят уши, точно в данную минуту это важней всего остального. И тогда она восклицает про себя: "Господи, на что я смотрю, о чем думаю?.." Леон потом неохотно вспоминал о своем тогдашнем состоянии — видно, в некоторых случаях ему хотелось быть совсем не таким, каким он бывал.

— Не понимаю, куда он девался… Может, я ошибся — и он сидит в третьей отсюда ложе, — зашептал старичок, выходя обратно в фойе.

И сразу же засеменил дальше. Снова блеснул номер на белой двери, и снова дверь наполовину приоткрылась.

— Тс-с! — донеслось из ложи.

Ложа утопала в полумраке, и Вахицкий видел только сидящую сзади (то есть ближе всего к двери) особу. Этакую образцовую мать семейства, полнотелую варшавскую матрону, всю в кружевах, одетую, как говорится, "на выход", со сверкающим ожерельем на жирном загривке. Выражение лица у нее было воистину поразительное: уставившись перед собой, она улыбалась — только улыбалась, все шире и шире, все ласковее и добродушнее. И, расплываясь в этой странной улыбке, мерно покачивала головой, склоняя ее то к одному плечу, то к другому. Что она там видит? Леон вытянул шею и посмотрел поверх чьей-то шевелюры.

По-прежнему раздавались звуки рояля. На сцене та же самая молодая женщина в синем домашнем платье со множеством складок вдруг повернулась на месте, отчего и складки, и вообще все платье вздулось. Руки ее в коротких, до локтей, пышных рукавах поднялись и стали нежно гладить что-то в воздухе. И опять-таки поразительная вещь: все видели то, что она показывала. Перед нею были дети. Нет, нет, уже не грудной младенец. Девочки с льняными косичками, проказливые синеглазые мальчонки играли, возились, бегали вокруг нее. Какая интересная актриса, невольно подумал Леон. Окруженная невидимыми и вместе с тем совершенно реальными детьми, женщина во вздувающемся платье двигалась среди них — двигалась на редкость ритмично и там, где пробегала, оставляла в воздухе рисунок своих рук. Но тут дверь снова закрылась.

— Ну, я узнал… господин с завязанным глазом остался за кулисами… — услышал Леон.

Выскочивший из ложи капельдинер казался взволнованным не меньше его самого. Он даже потянул Леона за рукав.

— Ей-богу, всегда так… Коли уж стряслась беда, то и поезд обязательно опоздает…

Оба повернули обратно и бегом спустились по лестнице. Опять фойе, горящие бра и… двери, двери. Вдруг, приглушенные этими дверьми, из зрительного зала донеслись аплодисменты.

— Сюда, сюда, — услышал Леон.

И увидел перед собой черную щель, которая расширилась, и он в нее протиснулся; еще несколько ступенек, и впереди вырос лес скупо освещенных подмостей и свисающих сверху полотнищ; он был уже за кулисами.

— Сюда, сюда, пожалуйста…

Замызганный механик в комбинезоне слезал не то со стремянки, не то с крутой внутренней лестницы. Обеими руками он держал огромную, похожую на стеклянный шар электрическую лампу. Вдруг откуда-то сбоку, точно из корабельного люка, стремительно вынырнул невысокого роста и очень гибкий молодой человек в трико, напоминающем рыбью чешую, и накинутой на плечи пелерине. Упругим, каким-то звериным шагом он прошел мимо, задев капельдинера краем развевающейся парчовой пелерины, и исчез за боковой кулисой.

— Пан Ружанский, вы тут не видали одною… с черной повязкой на глазу? — послышался старческий шепот.

— Был здесь такой! — тоже едва слышно ответил замызганный механик с лампой в руках.

— Куда ж он девался, чтоб его…

— Тс-с… в чем дело? — донеслось сбоку.

Из полумрака выступила еще какая-то фигура в жилетке с расстегнутым воротничком.

— Несчастный случай… Машиной вроде кого-то переехало… Ищут человека с завязанным глазом… Может, кто из родственников…

— А, знаю, он в антракте в уборной сидел… У пана Гроке.

— Сейчас я туда сбегаю!.. — Капельдинер опять схватил Леона за рукав. — Только не стойте в проходе. Сюда… сюда, пожалуйста. — Он легонько оттолкнул Вахицкого назад. — Здесь и подождите спокойненько… Я мигом… — И старичок молниеносно исчез. [82]

VI
Леон остался в каком-то закутке, заставленном прямоугольными листами оклеенной обоями фанеры; в глубине висело полотнище, на котором был намалеван огромный желтый подсолнух. Осторожно ступая, Вахицкий шагал взад-вперед по узкому проходу, когда же поворачивал голову, видел на стене надпись "Тишина". Совсем как в коридоре больницы. Леон с досадой пожал плечами — ему припомнился запах эфира. Больница. Что там сейчас происходит? Ха… Между тем время шло, а старик капельдинер не возвращался. Откуда эта музыка? — вдруг словно очнулся Леон. Впечатление было такое, будто рояль спрятан где-то рядом, под самым боком; казалось, стоит протянуть руку, и можно его коснуться. Вахицкий продолжал ходить туда-обратно, огибая ствол картонного дерева. И вдруг заметил, что в этом закутке он не один. Механиков, которые сидели под потолком над его головой, он не считал, но откуда-то появились две девочки, по виду пансионерки, в беретиках и с наивными личиками, хотя ноги у них были совсем такие, как у взрослых женщин. Девочки стояли как вкопанные за другой боковой кулисой и, держась за руки, глядели куда-то вперед. У одной было такое выражение лица, словно она ломала голову над сложной школьной задачкой. Вторая таращила глаза, и казалось, силится, но не может моргнуть. Что здесь происходит? — подумал Леон, поглядев на них, как на ту синичку, что перелетела с креста на могильный памятник. Обогнув высокую корзину с цветами, он подошел к девочкам и встал у них за спиной.

Ему был виден только кусочек сцены. На нем то появлялась, то исчезала все та же молодая женщина, на которую он несколько минут назад смотрел сверху через приоткрытую дверь ложи. Та самая блондинка. Но сейчас уже не приходилось сомневаться: все-таки это был Шекспир, а не бытовая драма.

Молодая женщина (кто же она, как ее фамилия?) теперь была в светло-сером елизаветинском платье с широкими рукавами с отворотами — наряд этот, искусно стилизованный, вместе с тем как бы лишен был признаков реальности. Светлые пряди в беспорядке падали на плечи и грудь; в волосах белели маргаритки. И вдруг все стало ясно — безо всяких слов, без заглядывания в программку. В пустоте, окружавшей женщину на сцене, кто-то был, кто-то танцевал с нею.

Каждым движением своих оставляющих в воздухе узоры рук (а также ног и всего тела) женщина словно бы воскрешала из небытия фигуру Гамлета. Вот он приближается к ней… Вот сгибается в поклоне, приглашая к пищу, и вот они с этой юной светловолосой девушкой танцуют сотканную из воздуха и испарений павану, будто рожденную больным воображением.

Галлюцинация!.. Странно, откуда ей такое известно? — подумал Леон и чуть не попятился. Перед глазами у него вдруг появилась увиденная в Батовицах картина. Это было во время одного из его первых посещений санатория, когда пани Вахицкой, хотя она уже не узнавала сына, разрешили выйти на несколько минут в приемную, чтобы с ним поздороваться. Она была в длинном халате, шла, беспрестанно оглядываясь, и не прежней своей стремительной походкой, а мелкими шажками, поминутно спотыкаясь. Даже и не шла, а как-то ужасно, ужасно неловко ковыляла, неуклюже и неуверенно переставляя ноги в домашних туфлях. И вот теперь, на театральных подмостках, Леон видел точное воспроизведение этих движений. Женщина в шекспировском платье танцевала не с принцем датским, а с призраком, плодом зрительной галлюцинации. А ведь психиатр Новоницкий в свое время объяснил, что этот термин означает.

Но еще менее понятным Леону казалось другое: то, что он сейчас видел, не только пугало, но одновременно и завораживало своей музыкальностью, ритмичностью. Молодая женщина, путаясь (словно Ванда Вахицкая в халате) в длинных бархатных одеждах, маленькими шажками приближалась к своему призраку, спотыкалась, плавно огибала его и снова семенила по сцене в ритме старинного, теперь почему-то внушающего страх английского танца. И по-прежнему, неизменно, каждое ее движение оставляло в воздухе черточку, как будто проведенную карандашом или пастелью, — рисунок, маячащий на фоне кулис, в столбах света театральных огней…

Прошло две, а может быть, три минуты. Силы постепенно покидали блондинку в пепельно-сером платье — и рисунки реже возникали в воздухе. На сцену упал голубой луч, она превратилась в безбрежную голубую реку. Еще минута — и в ее волнах уже лежала несчастная полубезумная утопленница с маргаритками в развевающихся волосах. В последний раз рука ее бессильно приподнялась и упала в глубину вод, прочертив в воздухе последний штрих… Господи, чего же я здесь горчу, где он, этот токсиколог?! — очнулся Вахицкий. Теперь, как он понял, уже можно было говорить громко.

— Послушайте! — крикнул он, увидев знакомого замызганного механика. — Куда, черт возьми, запропастился этот капельдинер?

— С дороги, с дороги, сторонитесь! — вместо ответа услыхал он и поспешно отступил вбок, почти как полчаса назад в больничном саду, когда ему пришлось отскочить в кусты, чтобы не попасть под колеса автомобиля. Кто-то за его спиной тяжело дышал, если не сказать — пыхтел.

Это со сцены сходила она. Леон сразу узнал тонкий орлиный профиль, тот самый, что был изображен на афишах и программках. Капли пота катились по ее лицу. Глаза у нее были серо-голубые, огромные, а взгляд отсутствующий, какой можно увидеть только у нокаутированного на ринге боксера. От нее веяло мужской твердостью и еще не рассеявшейся внутренней сосредоточенностью. "Ох-ух… Ох-ух!" — слышал Леон тяжелое прерывистое дыхание. В мягких туфельках без каблуков она легко проскользнула мимо него и скрылась за задней кулисой.

— Нашел! — одновременно услышал он. Это старичок капельдинер выглядывал из-за какой-то фанеры. — Я его видел… во время этого номера он стоял в зале в последнем ряду… Должно быть, не успел вернуться в ложу… Сейчас я его приведу, будьте спокойны.

— Тс-с… с-с-с, — зашипел кто-то.

— Я пойду с вами, — начал Леон.

— Тс-с… с-с-с…

Старичок обогнул дерево и, приложив палец к губам, вышел в коридор. Леон поспешил за ним. Закрывая дверь, он снова услышал звуки рояля.

В фойе было тихо.

— Не извольте беспокоиться, — шептал, семеня впереди, капельдинер. — Я уже знаю, кто он… Этого господина с завязанным глазом я еще по опере помню… Там он тоже вечно торчал за кулисами.

— Послушайте, — вдруг сообразил Леон. — Ему сейчас понадобится позвонить в больницу. Есть здесь где-нибудь телефон?..

— Кассы закрыты… Бегите лучше обратно за кулисы… я вас найду… Там и телефон есть. Все будет в порядке…

Старичок приостановился у очередной белой двери — на этот раз без золотого номера — и, повернув круглую ручку, исчез… Надо же было напасть на такого оригинального токсиколога, подумал Леон. И почему его дочка умоляла меня не вызывать папашу по фамилии?.. Загадка, ха, поистине загадка…

Однако ничего загадочного тут не было, все объяснялось достаточно просто. Дело в том, что токсиколог…ский был завзятым балетоманом, но при этом имел чрезвычайно нервную супругу, ревновавшую его к каждому балету и каждой танцовщице, на которую он смотрел. Оттого профессор и вынужден был ходить в театр тайком от жены.

VII
Токсиколог оказался седоватым господином с брюшком и золотыми зубами, сохранившим, однако, ухватки, которые в его молодые годы, вероятно, нравились женщинам. В руке у него был перламутровый бинокль, а на правом глазу — черная повязка. Держался он так, точно не сомневался, что очень нравится всем (не только дамам).

— Это вы меня искали? — спросил он, сверкнув золотыми коронками, у Вахицкого, стоявшего уже за кулисами, возле полотняного подсолнуха.

— Вас просили срочно связаться с больницей Красного Креста. С доктором Вольфбаумом, если не ошибаюсь… Дежурная сестра в курсе дела…

— А что случилось — не знаете?

— Отравление… Мне толком ничего не сказали… Но я заметил переполох. Как выразилась сестра, симптомы абсолютно нетипичные…

— Это для кого как, — неторопливо и, пожалуй, даже весело проговорил токсиколог. — Где здесь у вас телефон?

— Сейчас мы вас проводим, за мной, пожалуйста… — раздался чей-то голос.

— Можно мне с вами?

— Это излишне, — услышал Леон и увидел прямую спину удаляющегося токсиколога. Через секунду он исчез в чащобе декораций и свисающих отовсюду канатов. Ну наконец-то, вздохнул Леон.

Что теперь делать? Возвращаться в больницу? Пожалуй, нет. Надо подождать результата телефонного разговора. Всегда так бывает: если уж стряслась беда и ты торопишься, то и поезд обязательно опоздает, как сказал капельдинер… Поезд… вечно эти поезда. Может, он и на этот раз придет с опозданием… Замызганный механик в комбинезоне крутился поблизости — теперь он тянул какой-то трос. Что ж, подожду, решил Леон и отвернулся. И тут увидел прямо перед собой рояль с поднятой крышкой, поблескивающий золоченым нутром.

Ха, опять, видно, он неведомо как забрел куда не надо. Однако уйти или даже пошевелиться побоялся, прикованный к месту взглядом сидящего за роялем молодого пианиста. Худой, преисполненный достоинства юноша в черном неторопливо перебирал пальцами клавиши. В некотором отдалении, за роялем, видна была часть сцены, которая в очередной раз, прямо на глазах у Леона, преобразилась. Теперь у него создалось впечатление, будто там, за черным концертным инструментом, начинается… кладбище. Ха, он почти видел кресты и надгробья, ряды могил, разделенные аллеями и дорожками, — словом, своего рода Повонзки[76]. И по этим Повонзкам, почему-то перенесенным на сцену Польского театра, бродила в поисках знакомого креста та самая светловолосая танцовщица с орлиным носом, у которой после каждого танца глаза делались как у нокаутированного боксера.

На этот раз она была в чем-то фиолетовом; черные кружева, словно вуаль, заслоняли ее лицо. Казалось, это День поминовения, о котором повествуется — не оскорбляя ничьих чувств — языком танца. Будто безутешная в своей скорби статуя, ожив, спустилась с постамента надгробного памятника, дабы на прямых дорожках усыпалища оплакать тех, что ушли или пали. И везде вокруг можно было увидеть невидимые кресты, кресты… Воистину поразительно: во второй раз в тот вечер танцовщица напоминала ему, почему он носит на лацкане пиджака узенькую креповую ленточку. Этот последний ее танец вызвал в его памяти картину похорон матери — весьма торжественной церемонии, состоявшейся в Кракове. Вдруг у него за спиной кто-то вздохнул. Леон покосился через плечо, и его кольнула тревога: рядом стоял токсиколог. Да, это был он. Стоял, уставясь на сцену здоровым глазом, хмуря незавязанную бровь и время от времени блаженно вздыхая. Что такое?! Опять неудача? Неужели телефонный разговор не состоялся? Леон тронул профессора за локоть. Но балетоман продолжал смотреть на сцену, и только лицо его на мгновенье скривилось, точно от боли.

А между гем на сцене как будто ничего не происходило: танцовщица стояла неподвижно, спиной к зрительному залу… Но хотя неподвижность противоречит самой природе танца, этот образ застывшей скорби говорил едва ли не больше, чем все предшествующие движения… В эту минуту голова токсиколога склонилась вправо и полностью заслонила женщину на сцене. Звонил или не звонил? — думал Леон. Что-то красное мелькнуло сбоку — это подросток в мундирчике, держа обеими руками корзину цветов, готовился выйти на сцену. Леон заметил прикрепленную к розам записку с фамилией: "Рут Сорель". Так вот как ее зовут! И тут он вспомнил, что недавно в Варшаве проходил международный конкурс свободного танца, первое место на котором заняла именно она, Руг Сорель. Рояль внезапно умолк, а в зале раздались аплодисменты. Цветы исчезли за боковыми кулисами.

— Простите, профессор, — начал Леон. Токсиколог наконец обернулся и посмотрел на него одним глазом, в котором еще оставалось смешанное выражение мечтательности и страдания. — Извините, что я докучаю вам, но речь идет о больной, а мне бы хотелось знать…

— Ах да, да… естественно. Понимаю… — Теперь по лицу токсиколога промелькнула тень удивления. Может быть, его удивил резкий тон Вахицкого, а может, у него вызывал недоумение всякий человек, которому он почему-то не понравился. — Вы ее родственник?

— Всего лишь хороший знакомый… но мне бы хотелось быть полезным…

— Можете не беспокоиться, все в порядке… Я уже звонил в больницу…

Из зала за кулисы поднялась группка зрителей. Мимо Леона проплыла с полотенцем в руках толстуха в сером халате, костюмерша или парикмахерша. Снова открылась дверь, и несколько дам в вечерних туалетах, сверкая ожерельями, остановились на ступеньках, озираясь по сторонам. За кулисами стало людно, и Леон потерял токсиколога из виду. Зато перед ним, дыша тяжело, как борец, появилась танцовщица. Прядь волос прилипла к ее мокрому лбу. "Ху-ух…" — вырывалось у нее из груди. В руках она держала охапку цветов; вокруг толпились зрители и все разом что-то ей говорили. Не отдышавшись, она начала им отвечать. Народу все прибывало, и Вахицкого оттеснили назад; теперь он не видел уже не только токсиколога, но и саму Рут Сорель — кстати говоря, будущую жену Михала Хороманьского, автора "Ревности и медицины", сильно нашумевшего в тридцатые годы романа, о котором теперь почти совсем уже не говорят.

VIII
Выйдя из театра, Леон дошел до Нового Свята, рассчитывая взять там такси. Однако, когда машина появилась, передумал и, вместо того чтобы ехать в больницу, вернулся в гостиницу. Вряд ли стоило подолгу торчать в больничных коридорах или чересчур часто туда заглядывать, это могло вызвать ненужные толки. Леон помнил улыбку рыжей медсестры и ямочку на ее щеке, когда она, говоря о нем и Барбре, объединила их многозначительным "Ну, если вы с ней…". Кроме того, в ее (медсестры) к нему отношении, как и в отношении доктора Вольфбаума, угадывался затаенный намек: мол, говори что хочешь, любезный, мы и без тебя понимаем, что к чему!.. От этого возникала некоторая неловкость. Впрочем, едва войдя в свой номер, Вахицкий позвонил в больницу. Ему ответил знакомый голос красивой медсестры. Леон услышал вежливое и спокойное "благодарим вас" и узнал, что уже не только токсиколог…ский говорил с дежурным врачом, но и объявился еще один варшавский специалист, знаток минеральных и растительных ядовитых веществ. Что же касается состояния больной, они надеются на улучшение…

Уже перевалило за полночь. Из-за окон долетали чьи-то голоса и звонкий нетрезвый женский смех. Это, по тогдашнему обычаю, какая-то веселая компания перебиралась из одного ночного дансинга в другой. Немного погодя с улицы донесся еще более громкий шум, хохот и словно бы притоптывания. Отдернув занавеску, Леон выглянул из окна на Каровую. На мостовой в круге света от фонаря стоял полицейский с ремешком под подбородком, а вокруг него, взявшись за руки, отплясывали десятка полтора студентов в белых конфедератках. "Фараон, фа-ра-он!.." — распевали они на мотив фокстрота.

Ночью впервые за много лет Леону приснилась мать. На ней была вуаль, сквозь которую проглядывало не ее лицо, а какая-то усатая мужская физиономия. Неприятный сон, просто омерзительный… "Мама, — закричал Леон, — где твое лицо?" Мать отдалилась и принялась кружиться и танцевать. Леону почудилось, что этим танцем она хочет открыть ему какую-то тайну. Он ощутил волнение, к которому примешивалось гаденькое чувство отвращения. Как же так, как он мог любить мать, когда у нее лицо усатого мужчины? Вахицкий застонал и даже во сне услышал свой стон. Но проснуться не смог, как ему того ни хотелось. Мать снова приблизилась. Ее ночная сорочка с кружевами на груди была чем-то похожа на шекспировское платье. А сквозь черную креповую вуаль по-прежнему просвечивал пушистый, лихо закрученный кверху ус… "Не хочу!" — крикнул тогда Леон, как ему показалось, во весь голос. "Я к вашим услугам, пан редактор!" — ответил на это неведомо откуда взявшийся Штайс. Перед собой он толкал батовицкую больничную кровать. "Мадам, — обратился Штайс к пани Вахицкой, — с глубочайшим уважением позволю себе заметить: нот надлежащее место для такой выдающейся деятельницы… — И, указав на матрас, закричал: — Оп-ля, оп-ля!" Мать действительно вскочила на кровать и принялась на ней подпрыгивать, как тогда в Батовицах. "Ведь я танцую, танцую", — выкрикивала она. "Довольно, мама", — рявкнул Леон и… наконец-то, наконец проснулся. "Уф-ф…" — отер он лоб тыльной стороной ладони. И, упершись локтем в подушку, огляделся — в первый момент с облегчением. Но тут заметил, что комната почему-то сужается и одновременно вытягивается в длину — все больше, все заметнее. Стены сделались белые; на одной из них, над телефоном, висела табличка "Тишина". Да ведь это больница Красного Креста, подумал Леон и почувствовал, что ничего не изменилось, что тягостный сон продолжается, хотя и приобрел иную форму. Он увидел себя возле телефона набирающим какой-то номер, как тогда, когда пытался разыскать в "Оазисе" токсиколога. В руке у него был листочек, на котором сестра записала три адреса и телефона. "Значит, позвонить первому сверху? — спросил он, прижимая трубку к уху. — Ну-ка, поглядим, что тут написано…" И приблизил листок к лицу, потому что буквы вдруг заплясали у него перед глазами. "Помни, в случае чего ты должна его убрать", — по слогам прочитал он. В эту минуту зазвонил телефон. Дзынь… дзынь… "Не хочу я этого читать, сестра, не хочу", — как ему показалось, на всю больницу закричал Леон. Но в коридоре, кроме него, никого не было, и только на стене без умолку трещал телефон. "Черт бы его побрал", — простонал Вахицкий. И опять ему сквозь дрему почудилось, будто он слышит собственный стон. Наверное, я просыпаюсь, подумал он. Хотя, с другой стороны, похоже, это было не так… нет, нет. Да и с какой бы стати у него среди ночи стал трезвонить телефон? Дзынь… звенело, дзынь, дзынь…

А может, это из больницы, вдруг подумал Леон. Теперь он уже точно знал, что эта мысль пришла к нему наяву, а не во сне. Открыв глаза, он с удивлением и вместе с тем с облегчением увидел пронизанные солнечным светом шторы, которые, как живые, шевелились в окнах. В комнате был уже ясный день. А между тем Леону казалось, будто он только что заснул и весь этот кошмар продолжался от силы полчаса. Он быстро схватил трубку. Действительно у его изголовья самым настоящим образом и довольно давно звонил телефон.

— Слушаю.

— Пан Леон Вахицкий? — спросила телефонистка коммутатора "Бристоля".

— У аппарата, ха!

— Простите, я вас, кажется, разбудила. Говорите, пожалуйста!

И тогда он услышал показавшийся ему знакомым мужской голос, доносившийся откуда-то издалека.

— Что?.. Что?.. Капитан Вечоркевич? — почти крикнул Леон, прикрыв трубку ладонью.

— Я звоню, чтобы вас поблагодарить. Большое спасибо, — услышал он.

— За что? — остолбенел Леон.

— Ici Varsovie, parlez, s'il vous plaît![77] — ответил ему юный, но недовольный и еще сонный голос телефонистки.

— Барышня, барышня, нас разъединили! — закричал Леон.

— Paris! Paris! Parlez![78] — почему-то рассердились в трубке. И опять что-то звякнуло.

Глава шестнадцатая


I
Дальше события покатились, как снежный ком с горы… Около семи вечера адвокат Гроссенберг вернулся домой после прогулки в Лазенковском парке. Открыв своим ключом дверь, он сразу понял: что-то произошло. В переднюю, вероятно услышав скрежет ключа, вышли горничная и хозяйка дома — его мать. Щеки пани Гроссенберг пылали. У адвоката чуть не вырвалось удивленное восклицание, но мать торопливо подошла к нему, приложив палец к губам, и указала на дверь гостиной. После чего, взяв за руку, провела через столовую в свою спальню, то есть в другой конец квартиры. Горничная же осталась в передней, словно на страже.

— Что случилось, мама? — невольно понизив голос, спросил Гроссенберг.

— Пришел твой знакомый, тот, про которого ты рассказывал… Он и вправду выглядит как лорд Джим… — прошептала в ответ мать.

В спальне пахло валерьянкой. Гроссенберг всегда считался хорошим сыном и боялся за сердце матушки. Он обхватил запястье старческой мягкой руки и почувствовал под пальцами биение пульса — ровное, но учащенное.

— Нельзя вам так, мама, — сказал он.

— Лорд Джим… — повторила пани Гроссенберг, прерывисто дыша. — Говорить с ним — все равно, что читать Конрада… — Вдруг она повысила голос и чуть ли не закричала: — Но мне кажется… ты должен ему поверить, Адам…

— Как, неужели здесь этот Вахицкий?

— Ждет тебя уже полтора часа…

— Напрасно вы его впустили… Я ведь просил…

— Поверь ему… — словно маленького мальчика, перебила Гроссенберга мать. На ней было домашнее платье, если не сказать — халат, на котором лилии переплетались с китайскими драконами; строгая, всегда безукоризненная прическа потеряла форму — пышный седой пучок на затылке сбился набок. Пани Гроссенберг теребила висевший на шее маленький овальный медальон. Властность, много лет проявлявшаяся лишь в делах, связанных с хозяйством и месячным бюджетом, проглядывала сквозь старческие и теперь казавшиеся слегка надменными черты, молодя ее и напоминая сыну о давно минувших временах.

— А в чем дело? — спросил он, взволнованный происшедшей с пани Розой переменой. — Почему вы считаете, что я ему не верю?

— Он это почувствовал… и дал понять…

— Мне он кажется скорее Изгнанником, чем лордом Джимом…

Мать Гроссенберга, необходимо пояснить, была родом с Гродненщины, где ее родители владели земельным участком. Там она в свое время познакомилась с некоей баронессой Брунов, родственницей Шимановского, немолодой уже, но очень красивой женщиной, которая, как гласила окрестная молва, была некогда первой неразделенной любовью одного недоросля по фамилии Коженёвский, который спокойной деревенской жизни предпочел приключения на морских просторах. Написанные им книги из рук адвоката, имевшего обыкновение делиться с матерью наиболее интересными новинками, перекочевали в розовую спальню пани Розы, и спальня эта заполнилась их героями… А поскольку пани Гроссенберг принадлежала к старшему поколению читательниц, то и прореагировала на это вторжение (капитанов в белых тропических костюмах) — с нашей точки зрения — весьма своеобразно. Дело в том, что Конрад вызывал у нее страх. Целую неделю она не могла дочитать до конца "Ностромо". "Тайфун" — прежде чем одолеть — много раз откладывала в сторону, а после "Победы" плохо спала несколько ночей. "Это ужасно, — говорила она сыну, — это так страшно…" Впоследствии адвокат узнал, что ее пугало не столько содержание этих книг, сколько их яркая образность. "Я как будто вижу все… сквозь неплотно прикрытую дверь в соседнюю комнату, — объясняла она. — Это страшно".

— Видно, ты недостаточно внимательно читал "Лорда Джима", — сказала она теперь. — А передо мной он стоит как живой. Человек, который ждет тебя в гостиной, словно сошел со страниц этого романа… Он… он сломался!.. И хочет, хочет… но не может выпрямиться…

— А он хотя бы… трезв?

— Тре-е-зв? — возмутилась пани Роза. — Нетрезвого я бы не впустила…

— А как получилось, что он сюда явился и столько времени меня прождал?..

— Сначала он позвонил по телефону… А когда я ответила, как ты просил, что тебя нет дома и не будет до поздней ночи, как-то неприятно засмеялся. "Понимаю, — сказал, — по-ни-маю…"

Что ж, ладно. И все-таки — почему он сюда пришел, как это произошло? А так: примерно через полчаса раздался звонок; слышно было, как прислуга разговаривает с кем-то в передней — чересчур долго, по мнению пани Розы. Тогда она выглянула из дверей. Весьма оригинально — по нашим понятиям — одетый господин, в почти белом костюме и с панамой в руке, стоял возле вешалки и что-то втолковывал ошарашенной горничной.

— Еще раз повторяю, — говорил он. — Я не могу назвать свою фамилию…

— Но почему?

— Потому что тогда пани Гроссенберг меня не примет…

Горничная вытаращила глаза.

— Но… минуту назад вы сказали, что пришли к господину адвокату?.. Господина адвоката нет дома!

— Знаю. Только… только я пришел к его матери.

Как всегда исполненная твердости и решительности, пани Роза смело переступила порог.

— Что здесь происходит? — недовольно спросила она. — Вы, простите, по какому делу?

Незнакомец посмотрел на нее так, словно пытался что-то прочесть по ее лицу.

— Сходство, ха! — воскликнул он. — Понятно, с кем имею честь. Господин адвокат чрезвычайно на вас похож…

Вахицкий не поклонился — видно, ни времени, ни сил для соблюдения светских приличий у него не было. Присутствие горничной явно его стесняло. Какой-то невыносимой надменностью веяло от высокой костлявой фигуры, по-тропически белеющей в полумраке прихожей. Ходячая гордыня с панамой в руке. Но пани Розе фигура эта вдруг показалась знакомой — знакомой благодаря своей колоритности, яркости образа. Гость продолжал коситься на прислугу, словно желая ей провалиться сквозь землю. И вдруг вытащил из-под мышки книгу в белом бумажном переплете и, не вдаваясь в объяснения, показал пани Розе обложку.

Она увидела красные буквы названия. И тогда сказала:

— Войдите.

II
В гостиной было еще светло, но адвокат, переступив порог, повернул выключатель. В оконной нише спиной к нему стоял Леон и смотрел на улицу. Он обернулся.

Гроссенбергу показалось, что перед ним воплощение не столько гордыни, сколько своего рода пристыженности — пристыженности, пронизанной болью. Избегая его взгляда, Вахицкий заговорил, не поклонившись и не извинившись за вторжение.

— Я узнал, что ваша матушка была знакома с особой, в которую много лет назад молодой Конрад был якобы безнадежно влюблен, — начал он.

— Кажется…

Вахицкий продолжал смотреть в сторону.

— Панна Барбра умерла, господин адвокат.

"О господи!" — чуть не воскликнул Гроссенбсрг, но вовремя сдержался.

— Вы правильно сделали, что пришли, — сказал он и пододвинул Леону кресло.

— Я должен… обязан вам кое-что рассказать. Это я… я приказал… по-видимому, я приказал ее убить.

— Кого? — не понял Гроссенберг и даже попятился. Хотя своим адвокатским ухом тотчас уловил словечко, которое заставило бы задуматься всякого юриста. — Вы сказали: по-видимому? Что это означает? — спросил он.

— Панна Дзвонигай, — послышалось в ответ, — умерла в больнице, не приходя в сознание…

Вахицкий по-прежнему стоял в оконной нише.

— Вы мне когда-то говорили, что носите при себе оружие, — вдруг вспомнил адвокат. — Что нашли среди материнских вещей маленький пистолет…

— Совершенно верно… — Леон сунул руку во внутренний карман пиджака и, секунду поколебавшись, вытащил оттуда крохотный прямоугольник, сплошь инкрустированный перламутром, только дуло чернело. Гроссенберг вопросительно посмотрел на него.

— Пистолет здесь ни при чем, — услыхал он. — Это случилось, когда я перенес лампу… с одного конца стойки на другой…

Лампа, лампа? Он уже мне что-то говорил про лампу… Адвокат вспомнил чаепитие в "Бристоле", когда он услышал из уст Вахицкого какую-то несусветную — и уж во всяком случае абсолютно бессвязную — чепуху: рассказ о посещении лавки ювелира на Паленках и о его настольной лампе. Что это могло означать?.. Впрочем, в данный момент важнее было другое.

— И все же вы сказали "по-видимому", — повторил Гроссенберг. — Раз "по-видимому", значит, вы не должны чувствовать себя виновным.

— Напротив… Я чувствую себя виновным… С головы до ног.

— Но… при каких обстоятельствах это произошло?

— Я для того и пришел, чтобы вам все рассказать…

— Она была ранена?..

— Нет, нет… Но вы понимаете, какая у меня мелькнула мысль? Неужели правда не понимаете?.. — воскликнул Вахицкий, словно удивившись, отчего в глазах хозяина в свою очередь появилось недоумение. И по-птичьи клюнул что-то в воздухе. — А между тем… это так просто!.. — Рука его поднялась вверх, причем пальцы он сложил так, будто держал в них щепотку какого-то порошка. — Подумайте хорошенько, господин адвокат, просто подумайте. Существуют лекарства — это всякий знает, — которые вызывают расширение зрачков. Есть такие, верно? Есть! Но есть и другие, от которых зрачки — наоборот — становятся маленькими, как точечки… Так я себе это представляю. — Леон говорил с лихорадочной торопливостью, проглатывая слоги. — Теперь вы, верно, уже догадываетесь, да? Догадываетесь, к чему я веду?

Адвокат молчал; он знал, что вопросами только еще больше все запутает.

— Ну как же! — изумленно воскликнул Вахицкий. — Это же напрашивается само собой… — Он пошевелил пальцами, словно высыпал невидимый порошок себе на ладонь. — Берется, скажем, щепотка какого-то яда, действие которого проявляется в расширении зрачков… А затемдобавляется двойная доза чего-нибудь… пускай даже безвредного, но вызывающего, наоборот, их сужение. Теперь вам понятно, что тогда получается? Признаки отравления противоречивы… симптомы не-ти-пич-ны, как сказала медсестра… Не-ти-пич-ны… Зрачки не расширились, чего следовало ожидать, а, напротив, сделались крохотные, как точечки!.. Так я себе это представляю, ха… А ведь подобным образом можно подействовать не только на зрачки… должно быть. Полагаю, нетрудно вызвать и судороги, и конвульсии, и уж не знаю что еще, лишь бы только затемнить картину… Все очень просто, а? Ха…

— Перейдем в столовую, — ответил Гроссенберг. Он старался сохранять безучастный вид. — Вы сегодня что-нибудь ели?

— Ел?.. Господин адвокат!

— Мама просила вас остаться к ужину. Она поняла, что с вами что-то случилось… — Тут как будто между Леоном и горящей под потолком люстрой пронеслось облако, отбросившее тень на его лицо. — Не беспокойтесь, — поспешил добавить адвокат, — вам не придется вести за столом светскую беседу… Матушка к нам не выйдет.

Не похоже было, что Леон его слышал. Почти как слепой, последовал за ним в прихожую, но на пороге столовой вдруг остановился.

— Я сегодня был на Мазовецкой, — проговорил он. — Запомнил подъезд, как-то вечером провожал ее домой… Ха, у нее в комнате висят эти проклятые… локомотивы… — Он машинально сел за стол. — Пять или шесть локомотивов, поверить трудно!..

— Перед вами стоит наливка, — сказал адвокат насколько мог спокойно; он и руками старался двигать как можно медленнее. Однако нарочитое это спокойствие в воздухе над столом сталкивалось с беспокойством гостя и, пожалуй, уступало его натиску. — Абрикосовая настойка, маминого изготовления… Вообще-то она не любит… гм… пьющих. Но ради вас сделала исключение.

— А-а-а… ну да… Я ей сказал, что вы стали хуже ко мне относиться… из-за моего пристрастия к спиртному. Я еще в прошлый раз это заметил, ну и сейчас, ха… пришлось признаться пани… Гроссенберг… Другого способа увидеться с вами сегодня я не нашел… — Губы и щеки Леона отразили его усилия соблюсти правила хорошего тона. Впрочем, видно, у него действительно не было ни сил, ни времени извиняться и говорить любезности. — Локомотивы… — повторил он и обвел взглядом стены столовой. — Вот у вас, например, висят рыбы, виноград… натюрморты… А почему у нее в комнате?.. Нет, это чепуха! — воскликнул он. — Какая тут может быть связь — просто совпадение… — И снова посмотрел на адвоката невидящим взором. — Так вот, вхожу я в подъезд и подымаюсь по лестнице на второй этаж. Звоню сначала в квартиру слева, потом справа. "Простите, здесь живет панна Барбра Дзвонигай! Такая брюнетка". — "Спросите на третьем этаже, у инженера…" На третьем этаже из двери выходит растрепанная пожилая дама, супруга инженера. "Вы уже знаете, что случилось?" — спрашиваю. "Знаю… — Она даже побледнела. — Вы ей случайно не родственник?" Я покачал головой. "Мне бы только хотелось взглянуть, как она жила. Разрешите?" — "В мужнином кабинете, прошу вас!" Открывает дверь, и тут в глаза мне бросаются локомотивы… Довольно большие фотографии в черных рамках. А на одной, продолговатой, мало что паровоз изображен — еще и целый пассажирский состав. Висят над черным кожаным диваном, над закрытым раздвижной крышкой письменным столом… "Почему? — задаю себе вопрос. — Что за неслыханная, дикая идея фо-то-графировать фантомы… рожденные пьяным умом!.." "Простите, — спрашиваю, — это ее… ее локомотивы?" И указываю пальцем. "Нет, что вы! Мой муж, инженер, работал на железной дороге…" — "А пан инженер дома?" Появляется старичок в черном костюме и красных домашних туфлях. "Папочка, — говорит его супруга, — это родственник панны Дзвонигай". "Ах, — восклицает старичок, — какое несчастье!.." "Вы случайно не из Львова родом?" — спрашиваю. "Нет!" На лицах удивление, оба испокон веку живут в Варшаве. Тогда я им что-то сказал по-украински. Вижу, вытаращили глаза — и ни бум-бум… Тут я и подумал: пожалуй, это не то… какое там! Старички невинны как младенцы…

— Вы что, предполагаете… — начал Гроссенберг.

Вахицкий, пока рассказывал, вылил уже три рюмки и теперь держал в руке четвертую.

— Сейчас я поеду… поеду… — медленно проговорил он. Вероятно, он садился в свой страшный поезд, который вот-вот должен был тронуться под вой локомотива. Зеленоватый напряженный его взор, словно кого-то гипнотизируя, был устремлен в пространство. — Сам не знаю, что я предполагаю… Иногда мне кажется, что все между собой связано и я не имею права ничего считать случайностью. Ничего… Что, например, означали эти зубы, эта вставная челюсть?.. Ха, вы еще не знаете, что перед этим… Перед этим ужасным случаем я был в одной конторе на Маршалковской… Неважно, впрочем, в какой… — Он похлопал ладонью по боковому карману пиджака и с восклицанием: "Чтоб чего-нибудь не забыть!" — вытащил оттуда толстый конверт, который положил на стол возле своего прибора. Когда он убрал руку, адвокат с удивлением прочитал на конверте свою фамилию. — И там, представьте, какой-то жандарм принес ему, ему нижнюю вставную челюсть… Как вам это нравится: челюсть! Ни с того ни с сего — вставные зубы… — Адвокат по-прежнему не перебивал Вахицкого, терпеливо выжидая, пока неясности не прояснятся сами: должно же когда-нибудь из-за мглистых облаков недосказанности проглянуть чистое небо смысла. — Но в том-то и штука, что я могу, не рискуя ошибиться и ничем не отягощая свою совесть… ха, пренебречь этими зубами, как… как, скажем, элементом орнамента… Этакая проделка судьбы, касающаяся исключительно профессии того господина, ну и еще жандарма, а ко мне не имеющая отношения. Так же, как и эти локомотивы… Вот, пожалуйста!.. — Леон нарисовал пальцем на скатерти что-то вроде подковы. — Вот вам вставная челюсть… Что в ней такого, отчего жандарм мог… прийти в восхищение? Что? Теперь вы понимаете, о чем я подумал? Нет? Неужели правда не понимаете?.. — воскликнул Вахицкий, опять словно бы удивившись. — Это ведь ясно как божий день… Между искусственными зубами не делают промежутков, они сливаются в одно целое — просто, да? Вот так. Что-то вроде подковки… — Он снова начертил на скатерти дугу. — Зубы внутри могли быть полые… Так мне кажется… обычный тайничок, ничего больше. Зачем им такое понадобилось? Ну это уже не моя забота, это их дело… ха, — фыркнул он с горечью. — Нет! Я почти уверен, что ко мне это отношения не имело. Так же, как и локомотивы! Только… тут есть одно любопытное обстоятельство… А именно: в "Спортивном" я познакомился с двумя якобы дантистами… Дантисты! Разумеется, я и об этом думал… А… а может быть, это просто жаргон, как вы считаете? Может, людей, выполняющих… особые поручения, называют дантистами… А… а, допустим, человек, который пырнет кого-то ножом, у них будет называться хирургом? А?.. Вы все еще не понимаете, к чему я клоню…

— Вы, собственно, не столько говорите со мной, сколько размышляете вслух… Так к чему же вы клоните? — спросил Гроссенберг.

— К… к руке, — услышал он.

— Что?.. К какой еще руке? — удивился адвокат.

И при этом подумал, что его мать, пани Роза Гроссенберг, все же была права. Нечто надменное, словно бы говорящее: "Прошу меня не задевать!", сама гордыня и чванство в светлом костюме сидели по другую сторону круглого стола. Лорду Джиму, хотя он был гораздо моложе Вахицкого, вероятно, тоже не раз случалось в приступе судорожного страха уклоняться от всякого проявления человеческого сочувствия.

III
— Сегодня после… после этого… я пошел в больницу, — продолжал Леон. — Тут двух мнений быть не может! Меня не просто туда тянуло, я чувствовал, что должен… обязан пойти. Непременно… Там мне никто ничего вразумительного сказать не смог… Захожу в дежурку внизу. Спрашиваю, можно ли видеть ночную сестру, такую красивую рыжеватую блондинку? "Она отсыпается после дежурства". А дежурный врач?.. Ха, врач, который мне нужен, с сегодняшнего дня в отпуске!.. "Что-нибудь срочное?" "Нет, — говорю, — зайду как-нибудь еще". И выхожу из больницы, а там от главного входа как раз отъезжает синий автомобиль. Я тотчас же узнал руку! — Леон хлопнул ладонью по скатерти. — Ха, это была она, — внезапно повысил он голос. — Она самая! Я не мог ошибиться. В Варшаве другой такой пары рук нет, клянусь. — Он заметил, как адвокат недоверчиво покачал головой, и воскликнул, указывая на конверт: — Здесь! Здесь — если так сложатся обстоятельства — вы найдете его фамилию. Это вам уже не локомотив и не фотоснимок поезда, о нет, упаси бог.

— А что же? — спросил Гроссенберг. Вообще-то он старался как можно реже прерывать этот поток размышлений. Только… в самом ли деле за дымкой недосказанности скрывается ясное небо хоть какого-то смысла?

— Она лежала передо мной на расстоянии примерно… вот как сейчас между нами. — Вахицкий протянул над столом руку, потом ее отдернул. — Вот так, в двух шагах, не дальше…

— Кто лежал?

— На краю открытого окошка. Рука. Узкая, очень белая, но при этом сплошь усыпанная веснушками. Не знаю даже, веснушки ли это. Такие круглые, темно-коричневые пятнышки. Сливающиеся друг с другом.

— Почему на окне? — не понял Гроссенберг. — Вы что, повернулись лицом к больнице?

— Не на окне, на окошке. На окошке автомобиля.

— А!.. Рука женщины?

— Рука того человека, в конторе у которого я сидел, когда жандарм принес вставную челюсть! Если обстоятельства сложатся так, что вы потом это прочтете, — Вахицкий снова похлопал по конверту, — вам кое-что станет ясно… Если, повторяю, так сложатся обстоятельства. Ха, при определенных условиях. Потому что пока еще… пожалуй… пока я не имею права… мне кажется… не имею права кое-чего разглашать. Хотя клятвы я не давал… да, да, никому ни в чем не клялся… — Он посмотрел в сторону. — Вы помните "Корсара"? — спросил он вдруг прерывающимся то ли от напряжения, то ли от смущения голосом.

— Помню.

Леон будто клюнул головой.

— Я чуть не бегом бросился за этим автомобилем. "Пан капитан, минутку! — кричу. — Значит, вы в Варшаве? Эй!" И тут рука соскальзывает и исчезает внутри. Впрочем, секунду спустя я видел уже только заднюю часть машины. — Адвокату опять показалось, что между висящей над столом люстрой и Леоном пронеслось облако, отбросив на его костистое лицо красноватую тень. Что же это за тень, неужели стыда? А может быть, сдерживаемого гнева? — "Корсар"!.. Есть у вас дома "Корсар"?! — воскликнул Леон. (Адвокат кивнул). — Там на семьдесят девятой странице есть фраза… Впрочем, я, кажется, помню ее наизусть. "Не столько утратой жизни грозило это предприятие, — процитировал Леон, — сколько бесчестьем. Смельчак мог бы тут отступить, поскольку существуют рискованные дела (но не опасности), от которых храбрый человек может уклониться, и никто его за это не осудит…" Стало быть, можно отступить перед угрозой бесчестья, но не перед опасностью! — Вахицкий на мгновенье умолк и тут же заговорил снова, еще более бессвязно: — Понимаете, когда этот тип… с веснушчатыми руками… звонил мне в последний раз… рано утром, о, очень рано, ха!., у меня сложилось впечатление, что разговор был междугородный. Впрочем, это еще ничего не значит. Он мог вернуться. Захотел и вернулся — тем более на машине… Верно?.. Это был обыкновенный "форд", не какой-нибудь там роскошный служебный лимузин… Лимузин, вот именно. А вел себя как… как живое существо. Да, да, буквально. Вы только послушайте… Вначале, удирая от меня, он было помчался вдоль круглой цветочной клумбы и вдруг… будто заколебался. Заколебался и… сбавил скорость. Почти остановился. Точно мыслящий человек, который раздумывает, ждать знакомого или не ждать. Я, понятно, сбежал по ступенькам и скорей к нему… Вы, разумеется, догадываетесь, что произошло дальше! — Вахицкий посмотрел на Гроссенберга, на этот раз не выказывая удивления, только глаза его недоверчиво и сердито блеснули. — Естественно, он удрал! — воскликнул Леон. — Почему-то передумал — надоел я ему! — и к воротам, как человек, который больше не желает иметь со мной ничего общего… Аж пыль столбом. Но ничего… Я с этим типом поговорю… только прежде закончу кое-какие дела…

Вы можете сказать, что это еще не доказательство! — возбужденно произнес он минуту спустя. — Что не у него одного такие руки! Однако простите — а логика событий? Ведь все говорит за то, что он должен был вертеться возле больницы. Кто его знает, может, у-до-сто-вериться хотел. Это вполне вероятно, не так ли? — Вахицкий приподнял конверт и позволил ему упасть обратно на скатерть. — Вы сами убедитесь, если… если вам доведется это прочесть. Не могло это быть случайностью, таким же совпадением, как история со вставной челюстью… и с этими локомотивами или танцующей Офелией… — Леон взглянул на часы у себя на руке, а потом покосился на окно, уже ставшее темно-синим. — У меня еще есть немного времени. — Он начал говорить быстрее. — Я видел… я смотрел в Польском театре в тот самый вечер, в тот самый!.. Словом, смотрел, как одна женщина танцевала… мою мать! В первую минуту у меня появилось ощущение, будто я сижу в приемной санатория в Батовицах. Эти неуверенные шажки… заплетающаяся походка… Несмотря на тогдашнее свое прескверное состояние, я был потрясен глубиною сходства! Но ведь есть… существует граница между случайной случайностью и неслучайным стечением обстоятельств. Ведь танец этой актрисы и развешанные по стенам кабинета того инженера локомотивы — не то же самое, что… что рука в окошке лимузина! Здесь граница ощутима… Чего, к сожалению, нельзя сказать о других… о множестве других вещей.

Что он конкретно имеет в виду? Пожалуйста!.. Леон принялся перечислять. Доктор Надгородецкий. Теть. "Прометей". Были ли в это замешаны украинцы? Во что? Вот именно, во что! Ведь Теть тогда в садике "Спортивного" спросил у меня, не бывал ли я в Ровно? Я? Почему? А с чем ассоциируется Ровно, если не с украинскими националистами, в газетах постоянно упоминают этот город, когда заходит речь о боевых группах или покушениях… И не любопытно ли, право, что однажды, едучи в Ченстохову и стараясь распутать в уме этот клубок, я как бы ощупью… блуждающей в кромешной темноте мыслью… дошел именно до "Прометея", для того чтобы в самом скором времени и якобы совершенно случайно попасть на… вечорницю? Уж не подглядывал ли кто-нибудь, когда я сидел в вагоне-ресторане, за тем, что происходит у меня в голове, дабы потом мне продемонстрировать: вот, милости просим, послушай ридной мовы, погляди на эти чубы, на эту горилку… наконец, погляди на эту даму в трауре, про застреленного мужа которой ты тоже недавно ни с того ни с сего вспомнил… В этом месте Вахицкий вдруг осекся, на подбородке у него дернулся мускул. И опять на лице у него появилось почти отталкивающее высокомерно-чванливое выражение. "Сохраняйте дистанцию, держитесь подальше", — говорило его лицо. Быстрым, как всегда похожим на птичье, движением ладони он стряхнул, а вернее, столкнул что-то — какое-то воспоминание — со своего правого плеча. И нахмурился.

— Черт подери! Локомотивы! — повторил он. — Теперь вы понимаете, какое это было для меня… скажем, потрясение, когда я их увидел над ее постелью. Над черным кожаным диваном… Я подумал: наверное, все же кто-то подглядывает, что творится у меня в голове, когда после выпивки начинаются эти… ну, мои путешествия… Ведь про них, про эти поезда, я, ей-богу, никому не рассказывал! Что же тогда получается? Мой курьерский — просто так, ни с того ни с сего — появляется над ее изголовьем… Разумеется, это чепуха, суеверие! — закричал Леон. — Ну а… например, сломанный замочек моего несессера — тоже суеверие?.. Вы можете сказать: у меня что-то искали… Верно. — И он похлопал ладонью по груди в том месте, где, вероятно, держал в кармане пиджака бумажник. — Они могли искать… эту обугленную записку… Только… только было это в "Бристоле", а там произошла еще одна странная история… Зачем, спрашивается, старичок коридорный, который обслуживает шестой этаж, показывал мне фото неизвестной молодой парочки, выходящей от "Братьев Пакульских"?.. Что это были за люди? Тоже украинцы? А может… может быть, немцы?.. И почему он именно ко мне обратился?.. А? Допустим, ему хотелось увидеть выражение моего лица. Ха, что ж… Разумеется, выходя из комнаты, я изобразил на своей физиономии смущение. Хотите знать мою реакцию? Глядите! Я искал опасностей… И чем это кончилось, о боже…

Впервые у него вырвалось подобное восклицание, выдающее уже не только пристыженность или маскирующее эту пристыженность высокомерие, но и еще что-то, более личное, даже интимное. И тут дверь из смежной со столовой спальни бесшумно приоткрылась.

IV
На пороге в накинутой поверх домашнего платья кружевной шали стояла пани Роза. В руке она держала черный с красными розами веер. Пани Гроссенберг имела обыкновение обмахиваться им, когда была чем-нибудь взволнована. Темные густые брови контрастировали с почти белоснежными волосами, которые она уже успела привести в порядок.

Она недовольно посмотрела на стол.

— Как? — спросила она. — Это еще что? — Мужчины встали; первым, собственно, поднялся ее сын, Вахицкий же словно с трудом вспомнил, что этого требует простая вежливость. — Уж салат-то вы, во всяком случае, могли бы съесть! — Она махнула веером, разрешая мужчинам сесть. — Я только на минутку, — добавила она, обмахиваясь. — Напомнить насчет салата. Извольте немедленно себе положить. Вам обязательно нужно хоть немного поесть! — И направилась к двери. — Непременно намажьте хлеб маслом…

Она ушла, а Леон некоторое время машинально жевал, глядя на закрытую дверь. Ночная синева за окнами еще больше сгустилась.

— Я должен туда пойти… — услышал Гроссенберг. — Непременно, сегодня же…

— Куда?

Вместо ответа он увидел поднятую руку, которая указывала на стену.

— Я думаю… мне кажется, что, к сожалению, тут есть одно темное место. Черная точка… Даже две.

— На чем? — спросил Гроссенберг.

— На картине… Точно две мерзкие мухи оставили следы на акварельном портрете. Хотя нет, это была не акварель. Мне показалось, я вижу маску… деревянную маску… образец сакрального искусства готтентотов, что ли… (Адвокат кивнул; он уже догадывался, о ком говорит Леон)… отражение женского лица в воде… У меня всегда было такое чувство, будто я смотрю на слегка дрожащую поверхность воды, на которой расплываются ее черты… И вот, точно два маленьких кружочка ряски, понимаете… два крохотных листика… черные, наполовину сгнившие… Не знаю уж, какой ветер их пригнал, но они приплыли и закачались на этом зеркале…

Может, не только два, мне кажется, я знаю про третий, подумал Гроссенберг, Он понимал, что рано или поздно… придется это сделать, однако все медлил, все колебался, рассказывать ли Вахицкому о том, что произошло недавно в его кабинете, когда… в чем-то красном и синем… ужасно решительная и вместе с тем беспомощная молодая женщина выказала желание в супружеском конфликте взять вину на себя. Хотя, впрочем, такай ли уж беспомощная? У адвоката имелись на этот счет кое-какие сомнения.

— Что ж это за пятнышки, или листочки? — спросил он.

— В ченстохонском доме моей матери, в известном вам подвале, у меня якобы побывали гости, верно? Вы сами говорили, что они оставили там свою визитную карточку в виде разбросанных вещей… А откуда мне знать, может, у матери были еще какие-нибудь бумаги или фотографии, на которые я не обратил внимания?.. — Леог посмотрел на графин с настойкой.

— Я тоже выпью, — быстро сказал Гроссенберг и потянулся за графином.

— Нашли они там что-нибудь или нет… понятия не имею. Но им хотелось дать мне кое-что почувствовать… и я почувствовал.

— Что именно?

— Они дали мне понять, что знают об этой записке… Об этом: "Помни, ты должна его убрать…" И знают, что я, побывав в Ченстохове, этот клочок бумаги нашел и забрал… А как они могли такое узнать, ну как? Это и есть та самая первая точка, листочек ряски…

— А-а!.. — вырвалось у адвоката.

— Улавливаете? В том-то и штука… Я одной только ей сказал, что у меня лежит в бумажнике. Мне казалось, нужно ее предупредить… Я вообще чувствовал, что… что обязан ее предостеречь. Впрочем, это было как бы взаимно. Мы точно предостерегали друг друга… Но тем не менее вскоре произошла эта история в Ченстохове… вскоре после того, понимаете? Листочек… этот ужасный листочек…

— Вы сказали, был еще и второй?

— Редактор. Какой-то редактор, которого она все время ждала.

— И вы верите в его существование?

— Конечно… Мне кажется, этим редактором был я. Я сам, понимаете?

— Что? С чего вы взяли? — с изумлением воскликнул Гроссенберг.

— Листочек. Почерневший листочек на том отражении в воде… Не знаю, у меня мало времени, нужно спешить… В двух словах… — Леон покосился на быстро темнеющее окно. — Однажды после обеда я, как обычно, сидел там, в садике. — Он снова ткнул пальцем в стену. — У меня кончился лимонад. Я постучал ложечкой по стакану. Но было ветрено, и внутри… в ресторане меня, очевидно, не услышали. Так я подумал. И поэтому — ха! — встал и по дорожке подошел к двери… — Леон резко вздернул подбородок, и опять от него повеяло чем-то чванливым и высокомерным. — Я никогда в жизни не подслушивал, терпеть не могу заниматься такими вещами, — повысил он голос. — Уверяю вас, я шел как обычно, обычным шагом, и гравий наверняка скрипел под ногами. Впрочем, это неважно. Когда до порога оставалось каких-нибудь полтора метра, я вдруг увидел, что там, внутри, стоит… Кто б вы думали? Герр консул собственной персоной и… она. Она. Возле стойки. Ветер как раз дул с той стороны… я б сказал, продувал насквозь — входная дверь напротив тоже была открыта… "Где же пан редактор, Herr Redaktor, как всегда, здесь?" — слышу, спрашивает этот шваб. "Да, сиди; в саду", — ответила она. А толстуха Штайс рассмеялась за своей кассой, и, кажется, этот Рикардо тоже хихикнул. Я невольно оглянулся. Что за черт? Ведь в садике я был один. Выходит, если там кто-нибудь и сидел, так это я, верно? — Леон похлопал ладонью по конверту. — Должен признаться, что… к своему столику я вернулся на цыпочках!

— Ага… А ей вы потом об этом сказали?

— Д-да… — заколебался Леон. — Сказал… по-своему.

Что значит по-своему? — поинтересовался Гроссенберг.

— Я спросил, ха… не могу ли быть ей чем-нибудь полезен?

Этот ответ почему-то заставил адвоката вспомнить Элизу Ожешко, которая при одном только упоминании фамилии Конрада "чувствовала что-то скользкое, подкатывающее к горлу" и добавляла, что ни один читатель "над романами этого господина ни альтруистической слезы не уронит, ни благородного решения не примет".

— Улыбаетесь? — нахмурился Леон. — А ведь это проще простого. Давайте рассуждать логически… Она уже была во что-то замешана. А раз так, то ее легко могли вынудить…

— Это я своим мыслям, — заметил адвокат. — К тому же здесь есть одна неувязка. Первый вопрос, который мне задала эта самая пани Штайс, когда я в первый раз зашел в "Спортивный": не редактор ли я случайно? А вы теперь говорите, она рассмеялась из-за кассы… Если бы полагаете, что вас там по каким-то причинам прозвали редактором…

— Да, — перебил его Вахицкий, — это не исключено.

— Хорошо, но зачем было в таком случае спрашивать у меня то же самое… насчет редактора, если она уже знала, что имеетесь в виду вы?

— Может быть, тогда еще не знала. Мне кажется, после того, как вы перестали бывать в "Спортивном", что-то там изменилось. И сам Штайс, и его жена, и Рикардо стали вести себя… фамильярно, что ли. Понимаете? Нет, не по отношению ко мне! — Опять что-то туманное пронеслось между висящей над столом люстрой и головой Леона, отбросив на его лицо тень, темнокрасную тень смущения. — Не могу себе этого простить! — воскликнул он. — Я должен был тогда же немедленно это пресечь. Незаметно для нее проявить больше… больше бдительности. А я только все время опасался, что излишне увлекаюсь психологизмом… Знаете, это было почти неуловимо. Кто-то пошевелил усами… беззастенчиво ткнул пальцем… заговорил с особой интонацией, без… так сказать… без должного уважения… уважения к ней, понимаете? Штайсы и этот Вальдемар последнее время относились к ней… ну как если бы были ей ровня… Когда я увидел ее разговаривающей с консулом и услышал это дружное хихиканье… ха, собственно, мне тогда уже следовало незамедлительно что-то предпринять… Никогда себе этого не прощу! Вместо того чтобы действительно ей помочь, я только спросил, не могу ли быть чем-нибудь полезен. Этого было мало, слишком мало!.. И знаете, что она мне ответила? Улыбнулась и сказала: "Я ведь вас адвно предупреждала, чтобы вы мне не верили…"

— Пожалуй, лучше будет, если вы кое о чем узнаете, — начал адвокат после недолгого молчания. И рассказал — рассказал с теплым чувством, — как однажды некая дама в сине-красном — возможно, это было болеро — решительной, энергичной походкой, с актерским, вероятно, шиком переступила порог его кабинета с намерением организовать, гм… скандальную, беспрецедентную в его практике историю. — Вас это удивляет? Вы когда-нибудь слышали… от нее… про меблированные комнаты на улице Видок?

V
— О!.. О!.. Вот именно! — произнес в ответ на это Леон. Взгляд у него снова сделался отсутствующий, как у человека, который к чему-то прислушивается: возможно, он слышал вдали свисток своего локомотива. Престранная история… Вы когда-нибудь бывали "Под елкой"?

— В этом ресторане? — удивился Гроссенберг.

— Помните, какая там висит картина? Ха, одна из картин… Гостиничный номер… кровать… на кровати полураздетая дама в корсете… на лице страх. Тут же любовник… а на пороге муж с пистолетом… Ха, ну разве это не странно? Я завтракал со своим давним знакомцем Трумф-Дукевичем; мы сидели в ложе прямо против этой картины. И, помню, почему-то она все время действовала мне на нервы! Вот вам наилучшее доказательство, что все это случайности… случайности, а? — Вахицкий вдруг помрачнел, и щеки его еще больше потемнели. — Говорите, меблированные комнаты на улице Видок?.. — повторил он и воскликнул. — Да это ж проще пареной репы! Она хотела, чтобы кто-нибудь ходил за ней по пятам; так она сказала, да? Это ведь ясно как божий день! В каком случае человек добровольно выражает желание, чтоб за ним неотступно наблюдали, ну, в каком?.. Когда чувствует, что ему угрожает опасность! Вот в чем, думаю, было дело, только в этом!.. Потому она и хотела, чтобы за нею следили…

Адвокат промолчал: доводы Вахицкого не казались ему убедительными. Кроме того, он не мог объяснить себе, почему на щеках Леона то и дело вспыхивает темный румянец. Порой мы невольно краснеем, заметив, что покраснел наш собеседник… Чтобы как-то заполнить неловкую паузу, Гроссенберг протянул руку к вазе с фруктами. На высокой подставке лежали абрикосы и виноград. Взяв вазу за ножку, адвокат перенес ее с края круглого стола на середину и поставил перед прибором гостя. И тут же услышал сдавленный вскрик. Вахицкий стремительно вскочил со стула.

— Что? — спросил он. — Что-что?

— Случилось что-нибудь? — Адвокат тоже непроизвольно встал. Вахицкий смотрел ему в глаза не то вопрошающе, не то ошарашенно. Сквозь недоумение проглядывала еще и ярость.

— Почему вы… это сделали? — спросил он.

— Что, простите, сделал?

— Ну перенесли с того конца вазу с фруктами!.. Вы что, хотите мне о чем-то напомнить?.. Как прикажете вас понимать?..

Торопливо схватив со скатерти конверт, Вахицкий отодвинул стул и, не простившись, вышел из столовой.

VI
— Мне кажется, у вас стерлась граница… Граница между случайными и неслучайными случайностями… Да вы и сами это чувствуете, иначе бы не возвращались без конца к одному и тому же… — скатал Гроссенберг уже в прихожей, по-прежнему стараясь не жестикулировать и говорить медленно. Странно: теперь уже не только тревога гостя, но и его смущение начало передаваться адвокату, вызывая невыносимое чувство скованности. Возможно, оба они стояли друг против друга, залившись краской. — Попробуйте рассуждать здраво!.. Дурацкая ваза с фруктами… Зачем так волноваться? Уверяю нас, это то же самое, что и фотография поезди или локомотива, — одного порядка вещи… Ну право же… побойтесь бога!.. Почему к невинной перестановке лампы… или любого другого предмета с места на место вам обязательно видится нечто… словом, нечто такое, чего на самом деле нет?..

— А про теорию академика Павлова, про условные рефлексы, вы слыхали? — спросил Вахицкий, насмешливо кривя свои, всегда столь выразительные, потрескавшиеся губы. Кривая эта усмешка должна была означать недоверие, но выдала — увы! — крайне неприятное чувство — сознание собственной ничтожности.

Тем не менее он повесил панаму обратно на крючок и, поколебавшись, вручил Гроссенбергу пухлый конверт, содержавший, как потом оказалось, двенадцать листков сиреневатой бумаги, исписанных сверху донизу весьма неразборчивым почерком. В гостиной, куда они перешли, Леон пробыл еще по меньшей мере с час. Все это время, стоя в оконной нише или расхаживая по ковру между роялем и подзеркальником с безделушками, он говорил, проглатывая слова, все более торопливо и сумбурно — и так рассказал почти обо всем, что, будучи впоследствии приведено адвокатом в порядок, заполнило множество страниц настоящей, подвергнутой незначительной литературной обработке хроники. Правда, фамилию капитана Вечоркевича Леон и на этот раз не назвал, да и разговор с ним воспроизвел не полностью. Он лишь упомянул, что в некоей конторе тот самый господин, которому жандарм показывал вставную челюсть, перенес с места на место подсвечник, говоря при этом о Павлове, о своей прислуге и о том, как убирают… убирают его квартиру…

— Там, в конверте, который я вам дал, вы найдете некоторые детали… и фамилию, хе! Но только при определенных обстоятельствах… Пока же прошу конверт не вскрывать, это так, на всякий случай, если… если я вдруг не зайду за ним через несколько дней… Где моя панама?.. Ах да, я ж ее сюда не брал, ха, зачем, интересно, я спрашиваю?! — воскликнул он. — До свиданья, господин адвокат… Мне необходимо сегодня же кое-что выяснить… — пробормотал Леон уже в передней. Адвокат едва успел выскочить туда следом за ним — так его гость заторопился. — Хочу поговорить со Штайсами, ну и вообще… Не знаю, доведется ли мне когда-нибудь испытать настоящий страх, но меня сегодня кое-кто… испугается! — И хлопнул дверью.

VII
Леон, по всей вероятности, пошел в "Спортивный". Испугал ли он там кого-нибудь или испугался сам — этого адвокату уже не удалось узнать. Зато, просматривая на следующий день в утренней газете краткие сообщения о несчастных случаях, он узнал нечто другое. Заметку эту он вырезал, а газету спрятал от матери. Волею судьбы после полудня в его приемную явился новый, чрезвычайно морщинистый и обсыпанный перхотью, клиент. С фамильярной самоуверенностью он представился редактором полуофициальной газеты Трумф-Дукевичем и, прежде чем начать жаловаться на свою "глупую половину", искать путей развода, заявил с претензией на остроумие:

— Дух! В некотором роде дух направил меня сюда и вообще всегда очень, очень горячо вас рекомендовал… Вам это безусловно покажется интересным… Так получилось, что мне стали известны кое-какие подробности, можно сказать, из первых рук: я вчера был в комиссариате, когда там составляли протокол в связи с этим уголовным делом…

— Ах вот как? — произнес Гроссенберг.

— Я, видите ли, допоздна засиделся у себя в редакции, мы как раз принимали по телетайпу сообщение из Лондона… Только собрался уходить, меня останавливает секретарь и говорит, что звонил наш репортер, который занимается городской хроникой и дорожными происшествиями, хе-хе! Ну и рассказывает, как и почему тот позвонил. "Как! И вы до сих пор молчали!" — кричу я. "А чего, — говорит, — точно ведь не известно, может быть, просто однофамилец…" Ясно, что может быть! Но я все-таки схватил такси и поехал в комиссариат.

Окна в комиссариате настежь, за окнами черное небо, бледная луна и летняя духота… горит лампочка на свисающем с потолка шнуре, деревянный барьерчик, за ним полицейский инспектор и еще какой-то тип в штатском, вероятно шпик. С этой стороны барьерчика (продолжал рассказ Трумф) стояли двое мужчин, один в элегантном синем костюме, ко мне спиной, другой — лицом ко мне, в морской форме. В руке моряк держал фуражку и носовой платок, которым то и дело вытирал лоб, так что фуражка постоянно описывала над его головой круги. Физиономия у него была кислая, и почему-то он без конца посылал к чертям портовые власти в Гдыне. Я даже слышал, как он безо всякого уважения проехался по адресу самого адмирала. Ну, думаю, это какое-то другое дело. Но все же показал свое редакционное удостоверение инспектору и спрашиваю, что и как.

— Да вот, как раз заканчиваем допрос этих господ, пан редактор, — отвечает он. — Тот самый случай, который вас интересует…

— Вы, стало быть, редактор? — немедленно встревает в разговор моряк и надевает фуражку. — Да здравствует пресса! Печать — это справедливость. Сделайте милость, пан редактор, запомните мою фамилию. Очень, очень прошу при случае упомянуть, что таких людей, как я, у нас в Гдыне недооценивают… — И почему-то показывает на свой замызганный мундир и обтрепанные, протертые рукава. — Видите бахрому на рукавах? Пришлось переодеться в это рванье… Последний приличный мундир, похоже, загубил… А на ногах? — глядите: теннисные туфли — башмаки теперь тоже хоть выбрасывай.

Смотрю, а у него и правда смешной вид: синяя форма, а на ногах белые, начищенные мелом, тапочки. Но шустёр — в душу без мыла влезет. И так стал ко мне подъезжать, и эдак… мол, он видит в моих руках перо, справедливое верноподданническое перо, которым я пропесочу кого следует, а уж факты он мне сообщит. "Факты, факты, пан редактор!" И что я с помощью этого самого пера наведу порядок в гдыньских конюшнях, хе-хе… а ему верну доброе имя, реабилитирую его в глазах польского торгового флота… И те де и те пе…

— Пан поручик и вправду, того… — встревает инспектор. — Того… Вел себя как, того, гражданин…

— О Гдыне потом, поручик, — говорю я и для пущей важности вытаскиваю блокнот. — Я про вас не забуду. Но прежде всего — конкретные факты. Как можно больше фактов…

— Ну конечно, ясное дело! Извольте! — И, увидев у меня в руке перо, аж подпрыгнул.

А вот эти факты. Он стоял на палубе пароходика, который сел на мель где-то под Торунем и поэтому прибывал в Варшаву с шестнадцатичасовым опозданием. Было уже за полночь, но капитан распорядился не закрывать бар, и несколько недовольных пассажиров, поставив у ног чемоданчики и ручную кладь, сидели там, на все лады понося мели. Слышно было, как кто-то во весь голос, не щадя чужих ушей, доказывал, что французы предлагали нашему правительству расчистить Вислу в обмен за право ее эксплуатации на протяжении 99 лет. "Надо было на это согласиться!" — кричал голос. Кто-то другой, не менее возбужденный, как истинный патриот, запротестовал: по его мнению, это была бы уступка французской политике!.. Ну и поручик непольно погрузился в размышления на эту тему. Пароход уже приближался к мосту Кербедзя. С правого борта виднелись огни Праги на другом берегу Вислы, а у самого излета моста — иллюминированный штопор "американских горок" в луна парке. Веселье там, судя по всему, было в полном разгаре. От горевших на мосту фонарей на воду падали дрожащие бледно-зеленые отблески. Вдобавок еще светила луна, хотя какая-то анемичная, мутная. На мост поручик как раз и не смотрел, в ту минуту его взгляд блуждал по островкам мелей. "И верно, надо бы наконец сделать Вислу судоходной", — подумал он и тут услышал крик. Что-то светлое, точно огромная птица, затрепетало в воздухе под пролетами моста и, описав дугу, упало в воду. Как сказал поручик, он чуть ли не всплеск расслышал. Этот светлый трепещущий предмет, видать, свалился сверху, но поручику на глаза попался только в середине своего падения, или полета. Был ли тогда кто-нибудь на мосту, проезжал ли какой трамвай или извозчик, он поручиться не может. Но какая-то фигура там вертелась… "Чертова самоубийца!" — подумал поручик и первое, что сделал, — засвистел в свисток, болтавшийся на груди. Зрение у него хорошее, и он видел, что тело в белом платье (так ему показалось) не удержалось на поверхности и сразу погрузилось в воду. Тогда он сбросил с себя китель, фуражку и один башмак. Шнурки другого запутались, а поскольку он вообще носит тесноватую обувь, то так и не сумел разуться и в одном носке и одном ботинке, не переставая свистеть, побежал на корму. "Самоубийство! — крикнул он кому-то. — Утопленница!" И стал перелезать через борт. Уже сидя верхом на поручнях, увидел на палубе белую фуражку капитана. "Пан капитан! — завопил он. — Направьте прожектор вон туда!.." И, указав рукою перед собой, прыгнул в воду.

Вначале течение потянуло его назад, в довольно узкий и глубокий проток между двумя отмелями, но потом занесло в небольшую заводь, образовавшуюся на середине реки между двух песчаных островков. Там было мелко, ноги сразу коснулись дна, и некоторое время поручик продвигался вперед по пояс в воде. По пояс, а затем по колено и по щиколотку. Наконец совсем вылез из воды и взобрался на песчаную отмель, где едва не увяз: когда попробовал пробежать по ней несколько шагов, ощущение было такое, будто кто-то снизу хватает его за пятки и втягивает в этот "чертов ил!". Тут на него упал луч прожектора с парохода, откуда доносились свистки, и он увидел в каких-нибудь десяти метрах от себя, возле третьей песчаной полосы, смутно белеющее на темной, почти черной воде овальное пятно размером с большой мешок. "Это, наверное, она!" — подумал поручик и спустился, вернее сказать, провалился в какую-то яму, где его немедленно закрутило. Там было "дьявольски" глубоко, но… и не в такие переделки случалось попадать, зря, что ли, тысяча чертей, хлебал эту рисовую водку с мочой, тьфу!.. Жизненную закалку получаешь не тогда, когда мальчишкой лазаешь по мачтам, а когда начинаешь шляться по портам… Что, я не дело говорю? Только разве в кашей, извините, Гдыне кто-нибудь это понимает?! Унизить человека, с грязью смешать — это пожалуйста, а кто оценит, что я, как пристало настоящему моряку, жизнью рисковал и в любую минуту снова готов рискнуть, да, да! — разве ж кто из них об этом вспомнит… Эх, Гдыня, Гдыня…

VIII
Впрочем, о Гдыне тогда поручик вряд ли думал. (Хотя кто его знает, с такого станется! — заметил Трумф-Дукевич.) В одном носке и одном штиблете он барахтался в воде, залитый светом прожектора, и сам был точно пароходное колесо, а его руки и ноги — лопасти. Бурлило вокруг адски. Но наконец он выбрался из этой заверти, чтоб ее!.. и снова почувствовал под ногами дно. Он был уже возле той, третьей, отмели. "Так это ж не женщина!" — чуть не вскрикнул поручик в изумлении. До того он ни секунды не сомневался, что белое пятно, мелькнувшее под пролетами моста и теперь светлевшее в воде у его ног, не что иное, как женское летнее платье. И потому был чрезвычайно удивлен, что ошибся. Тело лежало на мелководье у самого края отмели лицом кверху… Даже черты этого лица можно было различить: воды, прикрывавшей его, было меньше чем по щиколотку… Поручик вытащил тело на песок, ну и стал, как умел, откачивать утопленника, пока не подъехала моторка… А на пристани уже ждал пан… доктор! — и ненавидящий Гдыню бравый поручик обшарпанным рукавом указал на мужчину в светло-синем костюме, который стоял возле барьерчика спиной к Трумф-Дукевичу.

— Какой-то заезжий господин, не то из Быдгоши, не то из Гнезно, доктор Городецкий, а может, Подгородецкий, точно не помню, — смакуя каждое слово, рассказывал редактор. — Адонис! Или нет: Варшавская Сирена[79], Венера! Такой экземпляр мужского пола мне в жизни не попадался, клянусь богом. Когда он наконец обернулся, я даже глаза зажмурил — ну, думаю, это ж мне в кино показывают крупным планом, да еще в цвете, Голливуд скую звезду. Кукольное женское личико, приставленное к мужскому костюму. Ведь если мужчина чересчур, по юношески, красив, в нем непременно есть что-то женственное — скажете, я не прав?.. Он шел — послушайте! — в луна-парк, потому что ночь была душная, а он человек приезжий, не из Варшавы, и не знал, где еще можно провести вечер на свежем воздухе… Возможно, не мог себе позволить поужинать в садике при "Бристоле" или "Европейской". Запонки на манжетах у него были дешевые, скверные, я обычно по запонкам определяю, у кого как с финансами… Кончаю, кончаю, господин адвокат, я понимаю… у вас в приемной другие клиенты… Шел, значит, этот доктор по мосту Кербедзя к Праю… а навстречу ему по другой стороне какая-то мужская фигура в светлом костюме и панаме. И вдруг этот мужчина останавливается и пытается не то перелезть через перила, не то протиснуться между металлическими прутьями… словом, видно, хочет прыгнуть в Вислу… А на мосту, как нарочно, кроме них, ни живой души. Доктор закричал и бегом к нему… Но, черт возьми, этакое невезение — слишком поздно… Только панама осталась на железном настиле… finita la comedia[80]. Но одна деталь, одна крохотная деталь в этом деле осталась невыясненной… Это мне потом инспектор сказал… У самоубийцы недоставало спереди одного зуба, понимаете, господин адвокат? Вернее, зуб был сломан… пополам, так что нигде ничего не кровоточило, только… торчал белый обломок… Как он умудрился сам себе его выбить? Ударился обо что-то на лету? Но обо что? Может, приложился к какому-нибудь железному пругу, когда пытался перелезть через перила?.. Sie erat in fatis…[81]

Заключение


Автор полагает, что чувство неудовлетворенности, которое он рискует вызвать у каждого, кто прочтет такой финал, совершенно естественно: подобные чувства неизбежно возникают у нас, когда мы, частные лица, случайно влезаем в так называемые "не свои дела". Больше того: автору даже хотелось, чтобы в воображении читателя замелькали кадры в высшей степени неясного, обрывающегося фильма — по его мнению, любые попытки что-либо объяснить лишили бы эту историю всей ее пикантности. Автору довелось быть лишь свидетелем некоторых событий (а вернее, большей частью он только слышал их пересказ), и его задачей было передать свои впечатления как можно более убедительным способом — так, чтобы читателю начало казаться, будто упомянутые события происходили у него на глазах. Блуждая в тумане домыслов, автор и других стремился, что ли, окружить туманом… Тем не менее кое о каких мелких происшествиях, имевших место позднее, все же стоит упомянуть в заключении, хотя они мало что добавляют к истории в целом.

Так вот, в один прекрасный день в столицуявилась Ягуся Ласиборская. Голубевшая на ее голове шляпа, в отличие от прежних, представляла собой почти точную копию гусарского кивера девятнадцатого века с развевающимся наверху белым плюмажем. В голосе майорши можно было уловить некоторую озабоченность, и хотя она время от времени — вероятно, по привычке — многозначительно приподымала круглую бровь, это не вызывало желания (беседуя с ней) прищурить левый или правый глаз. Есть люди, которые одним своим присутствием настраивают нас на шутливый лад, заставляя во всем видеть смешные стороны, тогда как сами они — ничего не подозревая — сохраняют полную серьезность, усугубляя тем наше несерьезное к ним отношение. Было уже шесть часов вечера, слишком поздно для кофе и чересчур рано для ужина. Оставалось мороженое. Однако Ягуся в тот день слышать не хотела ни об одном из модных садиков в центре, и подошло ей лишь предложение посетить Лазенки. Только бы подальше… подальше от знакомых. Впрочем, и там она почему-то передумала и отказалась есть мороженое в переполненном павильоне, зато явно почувствовала облегчение, заметив возле самого входа в парк, чуть ли не у памятника Шопену, свободную скамейку, и, схватив адвоката Гроссенберга за рукав пиджака, сразу его туда потащила. Тот же тем временем, глядя на ее светло-голубые туфельки, размышлял, не тесны ли они ей. Женщина, которой жмут туфли, порой ведет себя неестественно и склонна к неожиданным переменам решений. Однако оказалось, что не в туфельках дело.

Почти безо всякого вступления майорша принялась жаловаться адвокату на келецкие беспорядки, и главным образом на тамошнее финансовое управление. У ее свекра, старика Ласиборского, были крупные неприятности. По словам пани Ягуси, в имение Ласиборских в Верхних Ласицах (Келецкое воеводство) приехал ужасно несимпатичный и вдобавок однорукий чиновник, этакий старый охотничий пес-ветеран, который сперва полдня что-то вынюхивал в окрестностях, а потом ввалился в кабинет свекра в Верхних Ласицах и замер там с повисшей в воздухе лапкой, будто учуяв дичь между этажеркой с книгами и письменным столом (за которым сидел свекор). Впрочем, он не был однорук в буквальном смысле этого слова — его лапке недоставало всего лишь двух пальцев, но, видимо, из-за них лапка эта сделалась неуклюжей: когда свекор, который на таких делах зубы съел, попытался кое-что в нее всунуть, лапка не сомкнулась — и на письменный стол упал банкнот. Ужин с изысканным жарким, водкой и вином не только ничуть не помог, а напротив — усложнил ситуацию: охотничий пес, правда, все умял, а также вылакал все что мог из рюмок, однако потом вместо благодарности стал попрекать старого Ласиборского именно этими роскошными напитками, да еще что-то вякнул насчет недавно приобретенного автомобиля и утаивания некоторых источников дохода. Келецкое финансовое управление оказалось недурно информированным: свекор регулярно посылает кругленькие суммы развлекающимся в Канне дочерям, а также сыну, майору 7-го полка легкой артиллерий, расквартированного неподалеку от Ясногорского монастыря. Возникает вопрос: почему вдруг стали цепляться к бедному старику?.. Разбираясь в правилах обложения налогами, ну и… в существующих нравах, свекор, разумеется, воспользовался своим правом защищаться, и — когда свекровь деликатно покинула столовую — из его бумажника вынырнуло на сей раз несколько свернутых трубочкой банкнотов. Однако снова лапка с двумя омерзительными обрубками не сомкнулась — коричневато-зеленые банкноты упали на скатерть, а посланец финансового управления, не сходя с места, составил нечто вроде протокола. В высшей степени неприятного… Тогда старый Ласиборский в самом заношенном костюме, какой только отыскался в шкафу, и в дешевом галстуке — дабы никого не раздражать своим видом и не наводить на мысль о деньгах, которых у него якобы куры не клюют, — на следующий же день помчался в Кельцы, но, к сожалению, ничего там не добился, наоборот — удостоверился, что налоговые инспекторы все точно сговорились: встречали его с одинаково поджатыми губами, без тени сочувствия. C’était sinistre[82]. Если они и открывали рты, то лишь затем, чтобы еще из-за чего-нибудь к нему придраться.

— Что ж, с каждым может случиться… — вздохнул в этом месте Ягусиного рассказа адвокат Гроссенберг.

— А вот и нет, вовсе не с каждым! — послышалось рядом с ним на скамейке.

Майорша оглянулась через плечо и даже покосилась на бронзового Шопена. Тот сидел к ним в профиль под склонившейся от порыва ветра ивой, словно вслушиваясь во что-то прекрасное. Но майорша даже Шопену не могла доверить свои секреты. Она ни за что не хотела посвящать его в семейные неприятности, хотя бы потому, что они "неожиданной стороной" — так она выразилась — коснулись их гнездышка в Ченстохове. Вследствие чего она чувствует себя ужасно постаревшей и уже никому, никому не верит. Ягуся понизила голос. Дело даже не в том, господин адвокат, что теперь свекор вынужден будет прекратить посылать им — и не на один месяц — денежные переводы, которые составляли весьма ощутимую дотацию к их семейному бюджету и позволяли Ягусе регулярно посещать портниху и модистку, — нет, дело не в этом, хотя и это очень прискорбно. Гораздо хуже то — тут майорша опять недоверчиво глянула на Шопена, гораздо хуже то, что майор, ее муж, пришел к просто поразительному заключению. Какому? А вот послушайте.

По мнению ее мужа и в соответствии с тем, что он краем уха слыхал о подобных вещах, налоговое управление никогда ни к кому особенно не придирается без политических мотивов. Адвокат посмотрел на майоршу уже с большим интересом и утвердительно кивнул. Из-под голубого гусарского кивера сверкнули глазки, озабоченный взгляд которых сегодня почему-то не вызывал у него привычной улыбки. Ягуся на этот раз показалась адвокату старше своих двадцати с небольшим весен.

— Так что же предполагает ваш муж? — спросил он.

— Предполагает?.. Он не просто предполагает, он… начал верить в духов, в спиритизм!.. Разумеется, не буквально, над подобной чепухой он только смеется, нет, скорее в переносном смысле… во всей этой свистопляске с налогами, закрутившейся вокруг его бедного отца, он усматривает влияние одной покойницы и одной, казалось бы, погребенной вместе с нею истории… пани Вахицкой… — Ягуся, словно в поисках целительного снадобья, открыла сумочку, которая была тоже голубая и большая, а по форме напоминала ранец, и вытащила из нее сигареты. Пальцы ее судорожно подрагивали; нервно затянувшись, она выпустила из легких целое облако дыма. — Мой муж подозревает, что "налоговый" удар ножом, направленный soi-disant в грудь свекра, на самом деле не старику предназначался, — заявила она, ища сквозь дым взгляд адвоката. — Этот нож вонзили ему, моему Кубусю, сзади между лопаток, и очень ощутимо! Voila![83]

II
Переубедить Ягусю не было никакой возможности, она стояла на своем: Вахицкая и Вахицкая. Во всем бедняжке мерещилась безумная старуха. Ее тень затрепетала на скамейке между майоршей и адвокатом; Ягусино личико сделалось еще более напряженным, круглая бровь перестала игриво подергиваться, более того — вскоре Гроссенберг почувствовал, что и к нему майорша относится с некоторой настороженностью и вообще насчет его особы ей не все ясно. Короче говоря, прощаясь с ним, она сказала не au revoir, a adieu — "прощайте" вместо "до свиданья".

И действительно: связь между ними полностью оборвалась, и лишь год спустя до автора дошли слухи, что ченстоховский майор несколько переусердствовал в своем увлечении, в своем оригинальном хобби. То, что он якобы любил захаживать на чердаки, где в свое время были вынуты из петли разные бедолаги, или мог подолгу сидеть под деревом в чужом загородном садике, завороженно глядя на нижнюю ветку, где в одном месте кора была содрана веревкой, на которой недавно болталось чье-то тело, — эти и им подобные слабости коллекционера не выходили, так сказать, за пределы нормы; они были привычной составной частью, если не украшением, его — во всех отношениях трудового — дня, заполненного стрельбой холостыми зарядами или возней с надорванными сухожилиями артиллерийского мерина. Мало ли забот у кадрового офицера, майора 7-го полка? Он имел полное право под вечер расслабиться: объявить малый шлем или полистать любимый альбом, в котором вместо марок были наклеены газетные вырезки, а кое-где даже обрывки веревок.

Но однажды, ни с того ни с сего, что-то подтолкнуло майора — видно, внутренне созревшего для принятия каких-то решений — выйти за пределы круга обычных интересов, и тут его хобби, так сказать, было воплощено в жизнь. В то время у Ласиборских гостил не то племянник, не то кузен — студент, изучавший ботанику в варшавском университете, — который впоследствии поделился своими переживаниями со знакомыми адвоката. Был прекрасный летний день. Майор, вздремнув после обеда на диване в своем кабинете, предложил кузену — что отнюдь не входило в его привычки — поехать покататься за город. Пани Ягуси дома не было — она отправилась за покупками. Ласиборский вызвал по телефону служебную машину — неуклюжий тяжеловесный автомобиль защитного цвета, который спустя четверть часа подкатил к парадной двери. За рулем сидел солдат-артиллерист, пушкарь с двумя нашивками на рукаве и огненно-рыжими усами.

— Мое почтение, господин майор!

Майор молча кивнул и уселся на заднее сиденье, положив руку на спинку. Кузену же захотелось быть поближе к рулю, и он сел спереди.

— Куда прикажете, господин майор?

— Хочу подышать свежим воздухом, Яцына, — ответил Ласиборский. — Отвезите-ка нас на часок куда-нибудь в ноле. Лучше всего по Краковскому шоссе, а там свернете на боковую дорогу, знаете, ту, что идет вдоль железнодорожного полотна.

Грянуло "Так точно!", и военный автомобиль тронулся с места. Неторопливо и степенно, избегая центральных улочек, он некоторое время кружил по окраинным переулкам. Была излюбленная голубятниками предзакатная пора — там и сям над двориками взмывали в небо серебри-стые стойки, подымаясь все выше и выше, пока сверкание крыльев не начинало сливаться с солнечным блеском. Вдоль длинных заборов и изгородей уже прогуливались парочки. Потом мостовые и тротуары совсем сузились… Машина увеличила скорость; за стеклами замелькали садовые участки, огороды и маленькие домишки, да и тех становилось все меньше. И вот впереди зазмеилась лента шоссе, по которому навстречу двигался красный автобус, а по обочине брела длинная вереница монахов в белых рясах, с загорелыми лицами. Майор все время молчал.

Оливковый шестиместный автомобиль уже свернул на боковую проселочную дорогу, бегущую параллельно железнодорожному полотну. Слева тянулись луга, несколько коров лежало в траве среди сапфировых цветов горечавки и пунцовых гвоздик. Вдалеке к склону оврага лепились деревенские хаты под темно-серыми соломенными крышами; их оконца поблескивали в лучах заходящего солнца. Всего два молодых вяза росли поблизости на бугре, устремив в сверкающую голубизну свои разветвляющиеся стволы-близнецы.

Тут автомобиль остановился, и майор, поочередно неуклюже согнув и распрямив колени, вылез из машины.

"Будь добр, не выходи, подожди меня в машине!" — сказал он кузену. Справа, прямо перед ним, проходила довольно высокая железнодорожная насыпь, сплошь заросшая кустиками осота и высокими травами с белыми зонтиками цветов, похожими на искусно сплетенные кружева. Ставя ноги боком и ежесекундно оступаясь, майор взобрался на насыпь. Рельсы, отливая синевой, убегали вдаль и неожиданно обрывались, видно перевалив через обсаженный кустарником бугор, за которым железнодорожное полотно шло под уклон. И вдруг над бугром показался клуб черно-белого дыма, а затем появился локомотив, тащивший небольшой пассажирский состав. С расстояния в несколько километров вагоны казались безобидным изделием игрушечного мастера — миниатюрной моделью поезда. Даже рев паровоза, доносившийся издалека, напоминал писк детской свистульки. Майор, отвернув рукав, посмотрел на часы. "В самый раз успели!" — сказал он. И остановился возле сверкающих жирным блеском рельсов.

Яцына заметно встревожился.

— Господин майор! — закричал он. — Курьерский идет!

— Вас никто не спрашивает, Яцына, — донеслось с насыпи.

— Слушаюсь.

Изучающий ботанику кузен, высунувшись из машины, обшаривал глазами травянистую насыпь; когда он поднял голову, Ласиборский все еще стоял возле самого железнодорожного полотна, постукивая пальцем по стеклышку часов. Потом, глубоко втянув в легкие воздух, огляделся по сторонам, словно турист, перед которым внезапно открылся вид на чужеземные горы или озера. Между тем вокруг не было ничего особенно примечательного — всего лишь уже описанный овраг с халупами, два вяза и сырой луг с лежащими на нем пестрыми коровами. И тем не менее майор точно зачарованный глядел на этих коров. Что с ним происходило: прощался ли он в тот момент с жизнью или прислушивался к переживаниям самоубийцы — переживаниям, которые всегда так глубоко его волновали, но никогда не были доступны? Ни рыжеусый Яцына, ни кузен-ботаник не успели даже понять, что произошло в следующую минуту. Сперва майор отошел было от рельсов… Но затем на насыпи мелькнуло что-то зеленоватое — почти одновременно с грохотом и сопением локомотива, который подлетел, выбрасывая из трубы сноп искр. Из окон высунулись пассажиры, свесившись через опущенные рамы. И сразу же, почти в ту же секунду, раздался металлический скрежет, лязг буферов и цепей. Яцына и молоденький кузен с изумлением увидели, что окутанный клубами пара курьерский поезд ни с того ни с сего остановился в сотне шагов от них посреди чистого поля, и не потому, что перед ним вспыхнул красный глаз семафора, нет — просто остановился без видимых причин, а из локомотива выскочили машинист и кочегар. Размахивая руками и что-то крича, они побежали назад, туда, где на рельсах лежали окровавленные останки артиллериста-коллекционера, начиная от шляпы и глаз и кончая замшевыми штиблетами. При первом же удобном случае он сообщил автору, что ему всего тридцать шесть лет, но у них в роду мужчины обычно очень рано седеют. Этот, кстати, весьма благовоспитанный господин с несколько стеклянным взглядом присоединился к ним, когда они у окошечка кассы делали ставки на фаворитку скачек, и обе азартные пожилые дамы тотчас приняли его под свое заботливое крылышко. Обращались они к нему "пан поручик".

— Блестящий офицер и высокопорядочный человек, в свое время оказал нам большую услугу… — шепнула одна из них на ухо адвокату. — Вы, вероятно, догадываетесь, почему, несмотря на свой возраст, он все еще в чине поручика? Не-ет? Ну как же! У него ночная профессия. Он заботится о том, чтобы мы могли спокойно спать по ночам…

— Ага… — тоже понизив голос, ответил Гроссенберг. И тут в уме у него возникла любопытная ассоциация… Служевец, подумал он и, хотя поручик — не то же самое, что капитан, невольно покосился на руки серого господина, но они у него были обыкновенные, не отличающиеся особой белизной и, слава богу, не усыпанные веснушками.

— На фаворитов ставить? Ни за что на свете. У меня есть твердое правило: ставлю только на новичков, — услышал адвокат вполне приятный смех.

Немного погодя серый господин из-за своих принципов проиграл на его глазах около двадцати злотых.

Ровно через неделю последовало продолжение этой истории. Было воскресенье, время приближалось к полуночи. Адвокат решил перекусить и зашел в ресторан Врубеля на Мазовецкой.

Сейчас Мазовецкая, к сожалению, несколько напоминает ущелье — по обеим ее сторонам тянутся нежилые дома; печальная улица, не сумевшая возродиться после Варшавского восстания… В описываемые же времена она была "трепещущим нервом" Варшавы. Достаточно было слегка пощекотать его перышком или вечным пером, как по всему телу столицы пробегала судорога смеха. Взад-вперед по этой улице нередко прохаживались самые остроумные люди страны, напичканные своими и чужими остротами, вытряхивающие из рукавов анекдоты — как для собственного употребления, так и на продажу, причем за немалую мзду. Там же находились весьма и весьма приличные меблированные комнаты и гарсоньерки, книжный магазин Мортковичей[84], садик Филлипса, кафе "Земянское" — о котором уже шла речь, — а также ресторан Врубеля, уютное подозрительное заведение, где на втором этаже был "танцевальный зал" (в кавычках) и несколько интимных помещений, обставленных таким образом, что центральное место в них обязательно занимала тахта или широкий диван.

В то воскресенье адвокат Гроссенберг забрел к Врубелю, возвращаясь из Малого театра, сцена которого помещалась в здании филармонии. Мы, люди старшего поколения, помним, что между одиннадцатью вечера и полуночью двери варшавских баров и ресторанов буквально не закрывались, пропуская через себя неиссякаемые потоки мужчин в темных пальто и белых кашне и декольтированных дам в чернобурках. Каждый спектакль или концерт словно бы вырабатывали в их организмах пищеварительные соки, которым следовало как можно скорее дать работу, причем непременно в переполненном и модном ресторане. Эстетическая впечатлительность, можно сказать, произрастала из тех же корней, что и прожорливость: красота и кухня, возможно, понятия не столь уж далекие.

Подчиняясь этому закону, адвокат, выйдя из театра, решил заглянуть в один-другой ресторан, где, по его расчетам, можно было встретить знакомых. В переднем узком и темном зале у Врубеля воздух от табачного дыма был такой, что хоть топор вешай. Сев за столик, Гроссенберг выбрал в меню какое-то готовое блюдо. Минуту спустя дверь с улицы распахнулась, и послышался шум крыльев и топот копыт Пегаса. Это в окружении муз из соседнего "Земянского", где они, как известно, проводили по меньшей мере полдня на галерке, вошли пропустить по рюмочке лучшие тогдашние поэтические перья. Немедленно были сдвинуты два столика, и тотчас появились бутылки. Пришедшие были в основном молодые люди, умело управлявшие своими поэтическими музами. И те, охотно подобрав свои шлейфы, в легком дезабилье, прямо из касс кабаре перелетали в частные квартиры поэтов, держа в обнаженных руках авторские гонорары, иногда исчислявшиеся десятками тысяч злотых. Одна только муза, не первой молодости и уже бесплодная, недвижно, словно плакальщица, застыла над седой головой единственного среди блещущей остроумием молодежи ветерана. Седовласый служитель муз был Винцентий Кораб-Бжозовский, один из немногочисленных осколков разбитой вазы "Молодой Польши"1. Изжелта-белая бородка не отрывалась от тарелки — ветеран был всецело поглощен жареной колбасой с луком, которой кто-то его угостил. У его ног лежал большой и тоже желтовато-седой пес, последний товарищ близящихся к закату дней.

— Представь себе… Никогда не угадаешь, какая самая любимая книжка Виткация!.. — донесся до адвоката голос одного из поэтов. — Каждый год, приезжая в Закопане, я смеха ради к нему заглядываю. На столике возле его гуральской кровати всегда лежат разные Гуссерли[85] и прочая чистая философия. Но эти книжки постоянно меняются. Зато одна пролежала, пожалуй, уже года три… А казалось бы, это так с ним не вяжется!..

— И что ж за книга? — спросил кто-то.

— "Корсар" Конрада…

IV
Выйдя из ресторана Врубеля, адвокат Гроссенберг свернул в сторону улицы Монюшко. Уже издалека можно было увидеть радужное сияние над освещенным входом в "Адрию" и дремлющих перед подъездом извозчичьих лошадей, уткнувшихся мордами в мешки с овсом. "Адрия" помещалась в подвале. Вниз вела выстланная узорчатым ковром лестница с латунными перилами. Все было залито ярким светом неоновых ламп. Но едва адвокат, оставив в гардеробе шляпу и заплатив два злотых только за вход, переступил порог танцевального зала, его окружил розовый, как будто даже кровавый полумрак. Пахнуло пудрой, духами и полуобнаженным женским телом. Справа тянулась длинная стойка бара, слева были столики, подсвеченный стеклянный пол и ложи, забитые буквально до отказа. Ошеломленный и возбужденный гулом голосов, адвокат обошел часть танцевального круга и свернул в анфиладу застеленных коврами залов уже меньшего размера, где не было ни музыки, ни паркетных пятачков для танцев. Свет здесь казался совсем уж кровавым и напудренной наготой пахло сильнее. Гроссенберг напряг зрение, но и тут не увидел никого из знакомых, если не считать некоего, сидевшего на диванчике в обществе актрис, одновременно и красивого, и чуть ли не уродливого господина, которому адвокат не замедлил поклониться с искренним восхищением, невольно при этом заулыбавшись. Уродливый красавец, рыжеватый блондин с женственным ртом, тоже был актером, причем далеко не из последних[86]. В его исполнении герои Шоу искрились таким комизмом, что потом и в жизни на него трудно было смотреть без улыбки. Раскланиваясь с ним, адвокат, естественно, не предполагал, что в недалеком будущем их ждет оккупация и этот замечательный актер будет скрываться где-то в деревне, в доме приходского священника, пока его не схватят и не расстреляют гестаповцы.

— Господин адвокат! — услышал Гроссенберг у себя за спиной.

Это еще кто? — подумал он, обернувшись. К нему, помахивая рукой, приближался какой-то морщинистый тип в широченных и ужасно мятых брюках. Воротник его пиджака и плечи были припудрены перхотью. Ну конечно! — редактор Трумф-Дукевич, с недавних пор протестант, который, женившись, угодил из огня в полымя, извергаемое новой его половиной, обожающей драмы и не менее глупой, чем предыдущая.

— Вы один, господин адвокат?

— Да вот, ищу знакомых, но пока никого не вижу. Только Венгерко сидит вон там — к сожалению, в обществе… — И адвокат кивнул в сторону рыжеватого актера.

— А мы вам махали — вы не заметили… У нас ложа…

V
В ложе — на темно-пурпурном фоне — сидели те самые пожилые дамы, с которыми адвокат ездил в Служевец и которые теперь, сверкая скромной наготой ключиц, ели пломбир. Дамы эти, родные сестры и богатые помещицы, привезли в Варшаву племянницу, чье парчовое вечернее платье мелькало на танцевальном кругу. Напротив же них адвокат, к своему удивлению, увидел серый костюм серою господина, представителя "ночной профессии". Позднее выяснилось, что он сопровождает красивую племянницу, а с редактором Трумфом и вовсе на "ты".

— Милейший пан поручик только что рассказал нам ужасную, ужасную историю… Но при этом проявилась его необыкновенная душевная доброта! — воскликнула одна из сестер с восторженностью, свойственной некоторым дамам того времени, воскликнула прежде, чем Гроссенберг успел сесть. — Поручик, вы не откажетесь повторить свой рассказ адвокату?.. Я без конца могу вас слушать развесив уши…

Сероволосый поручик поглядел на серебристое платье племянницы, которая, медленно кружась, как раз проплывала мимо ложи. Серебряную ткань на спине перерезал черный мужской рукав. Голос у поручика был мягкий и приятный.

— Господи, — произнес он этим своим голосом, — мы… нам… — тут он улыбнулся, — нам следует быть готовыми к тому, что факты — а факты вообще имеют обыкновение жить собственной жизнью — могут выйти из-под нашего контроля… Но все хорошо, что хорошо кончается.

— Поподробнее, пан поручик! Умоляем, со всеми подробностями! — воскликнула другая сестра.

— С подробностями? Извольте!..

У адвоката, вслушивавшегося в звуки приятного, можно сказать, серого голоса, по мере того как число этих подробностей возрастало, перед глазами замелькали цветные изображения: садик при ресторане, розовая раковина театра в глубине, домик, на стене которого вместо "Спортивный" вполне могло быть написано "Гостиница Шомберга" и могли висеть афиши, объявляющие о выступлении оркестра Цанджиакомо. И, наконец, сидящий за столиком мужчина в панаме, чьи длинные ноги покоились на соседнем садовом стульчике. Конрадовская сценография на берегу Вислы. Адвокат Гроссенберг, как в свое время и тот молодой человек в панаме, невольно задумался, сколько случайных и сколько неслучайных случайностей в том, к чему он сейчас прислушивался, — в этих подробностях.

А вот и они сами. Серый господин, чья "ночная профессия" требовала уменья держаться в тени, скромно жил в небольшом особняке на Саской Кемпе, снимая лишь половину дома; другую половину занимал хозяин, довольно простой человек, который, скопив за тридцать лет работы прорабом кое-какие гроши, построил чуть ли не собственными руками себе жилье: украшенную балкончиками претенциозную виллу.

— Так вот, недавно мне понадобилось отправить нашему стамбульскому агенту якобы торговую телеграмму, — слышал Гроссенберг мягкий голос поручика. — Своей фамилией я, естественно, подписаться не мог — а телеграфировал в Стамбул уже не раз и всегда пользовался фамилией хозяина. А тут вдруг, несколько дней назад, я заметил, что он чем-то озабочен… Ходит сам не свой, копается в саду на грядках, но то и дело бросает лопату, а за стеной, в своей квартире, просто концерты устраивает… Что ни день, то скандал или крик… "Как вы себя чувствуете? — спросил я у него однажды. — Может, у вас неприятности — очень уж вы осунулись в последнее время…" "Ох, пан инженер!" — отвечает мой хозяин… — Серый господин мило улыбнулся и добавил с поклоном: — Я в домовой книге записан как инженер, потому он меня так и величает… "Что "ох"?" — спрашиваю. "Да вы только подумайте, — говорит, — что у нас в стране творится. Всю жизнь я был честный гражданин, а теперь почтовые чиновники меня по судам затаскали. Меня! Меня! Точно я какой мошенник!" — "Что же случилось, расскажите". "С ума можно сойти! — начинает он орать на весь двор. — Мне доказывают, будто я послал в Турцию шифрованную телеграмму, да еще недоплатил за дюжину слов! Я?? В Турцию?? Причем телеграммка не какая-нибудь, а чуть ли не в тысячу слов! Нашли дурака! Короче: я заявил, что они от меня гроша ломаного не получат, ну и… поставил их на место… Немного, конечно, погорячился, признаюсь… А теперь меня вызывают в суд — отвечать за оскорбление чиновников. Вот я и хожу как больной… рехнуться можно! Какая телеграмма, чего они от меня хотят?.."

Случайная случайность! — подумал адвокат. Вот так история!.. Ему показалось, что серые глаза поручика безо всякого интереса, но вместе с тем словно бы изучающе остановились на его лице.

— Лю-бо-пыт-но, — вырвалось у него. — А что было дальше?

— Пришлось идти к самому министру почт и телеграфа. Как раз сегодня я там был. Показал свои документы, обьяснил, что о некоторых венцах говорить не имею права и что иногда нам приходится посылать телеграммы не совсем обычным путем, засвидетельствовал невиновность своею хозяина и в конце концов добился, чтобы Дело против него было прекращено… — И серый господин пригладил ладонью свои пушистые пепельные волосы.

VI
Между тем посреди зала — хотя было объявлено выступление акробатического трио — по-прежнему кружились пары. Музыканты поднялись со стульев и стоя, задрав к потолку инструменты, извлекали из них звуки сентиментального, претендующего на страстность танго. Оглушительный джаз был тогда не в моде — публика искала в легкой музыке скорей чего-то интимного, томного. Большую часть огней погасили; только ноги танцующих розовели в отблесках подсвеченного пола. Тесно прижимавшиеся друг к другу пары топтались на месте, понятия не имея ни о каких шифрованных телеграммах и думать не думая о роли нашего славного оружия и роли нашей доблестной армии, а уж тем паче не подозревали, что буквально всего лишь через три-четыре года в этом самом зале, на этом танцевальном кругу будут обороняться варшавские повстанцы. И вдруг адвокату показалось, что откуда-то — как будто от стойки бара — донесся мужской вскрик. Но тут же в воздух, точно жалоба отвергнутого любовника, взмыл серебристый стон саксофона, и вскрик — если он действительно прозвучал — утонул в мелодии танго маэстро Петербургского.

— Бис, бис!.. — закричал Трумф-Дукевич. Относилось это, однако, не к оркестру, а к серому поручику. — Честь вам и слава! — завыл редактор. — Я понимаю, что веду себя как провинциальная барышня, млеющая при виде уланского мундира" но ничего не могу с собой поделать. Это для меня святая святых!

После чего, по привычке морща лоб, подозвал официанта, носившего свое необыкновенно грузное тело с таким достоинством, что сидящие за его столиками посетители ресторана наверняка должны были испытывать робость. Только Трумфа нелегко было обескуражить — за его спиной стоял главный редактор полуофициальной газеты. Он фамильярно кинул несколько слов официанту и минуту спустя уже цедил из высокого стакана дорогое виски. Видно было, что и ему хочется себя показать.

Автор (адвокат Гроссенберг) с присущей ему скрупулезностью собирателя сплетен, вернувшись домой, записал нижеследующий рассказ редактора, хотя на первый взгляд рассказ этот ни к чему отношения не имел. Однако нечто любопытное в нем было, и адвокату стало жаль от него отказываться.

— Мне тут тоже кое-что припомнилось, — не без бахвальства воскликнул морщинистый редактор. — Вам следует знать, что по происхождению я австрияк, у моих дражайших родителей было под Краковом именьице. — (Обе сестры кивнули.) — Ну и в школьные годы я каждое лето проводил в деревне — разумеется, еще при жизни блаженной памяти его величества Франца Иосифа! Одно лето выдалось такое жаркое, что я все время спал на веранде. Комары там кусались немилосердно!

Так вот, однажды ночью пятнадцатилетний Стась (Трумфа звали Станислав) проснулся, жестоко искусанный комарами. Собирался дождь, и от комариного жужжания на веранде аж звон стоял. Мальчик, в своей длинной ночной рубашке, встал и, подхватив подушку, уже направился было в спальню, как вдруг услышал стук засова и отдаленный скрип двери. В какой-нибудь полусотне шагов от веранды находилась крайняя в деревне хата, принадлежавшая крестьянину по фамилии Гдула. Сверкнула молния, и в ее зеленом свете Стась увидел, что дверь хаты распахнулась — и на пороге показалась фигура соседа, босого, в одном исподнем. Была середина ночи — слишком рано, чтоб вставать к корове, однако Гдулу, в конце концов, тоже могли заесть комары, и в его появлении во дворе не было ничего удивительного. Если бы… если бы не одна деталь, которая смышленому Стаею сразу бросилась в глаза. Дело в том, что в руке мужик держал совсем уж не подходящий к данной обстановке предмет. "Чего это он, малярничать собрался?" — удивился Стась и протер глаза.

Опять сверкнула беззвучная молния, залив хату зеленым пламенем. Гдула был виден как днем. Он, точно вор, озирался по сторонам, а в руке держал… большую малярную кисть! Стась снова протер глаза. Свет померк, только комары продолжали жужжать. Мальчик босиком подошел к перилам веранды. Белеющая невдалеке хата была единственным светлым пятном в грозовой тьме.

Что он там делает с этой кистью?" — подумал Стась. В эту минуту опять сверкнуло, и при свете молнии мальчик увидел Гдулу, стоявшего уже возле угла своей хаты и малюющего на стене (вероятно, смолой) здоровенную черную букву "А". И тут же хлынул дождь.

Назавтра снедаемый любопытством Стась стал приставать к родителям: что делал мужик возле хаты, папа? зачем нарисовал букву "А", мама? почему вел себя как вор? Ученик пятого класса гимназии, он с малых лет относился к миру взрослых с недоверием, а еще организм его обладал своеобразной чувствительностью: от неудовлетворенного любопытства юный Стась покрывался сыпью вроде крапивницы. Сейчас же он почувствовал, что прикоснулся к какой-то захватывающей тайне, и его разбирало желание узнать, в чем она заключалась. Однако мир взрослых состоит не из одних только мошенников, в нем предостаточно растяп. Родители Стася, например, — как ни грустно об этом вспоминать — позволяли водить себя за нос кому попало и, разумеется, не поверили словам сына. Его просто-напросто отругали. На букву "А" им было наплевать. Гдула наверняка был пьян, и только.

Стася, однако, эта загадка не перестала волновать, а когда в тот же день он собственными глазами увидел как бы повторение таинственной ночной истории, крапивница покрыла все тело, и оно горело огнем. А дело было так. Стась с маменькой поехали на бричке в соседние Смрековицы, где пани Трумф-Дукевич намеревалась заказать у старого богобоязненного бондаря бочку для соления огурцов. Перед хатой бондаря росли невзрачные деревенские цветочки, листовой кервель и укроп. Стояла даже скамейка под окном, на которую Сташек собрался было присесть в ожидании маменьки, и вдруг его бегающие по сторонам глазки наткнулись на что-то черное, намалеванное на голубоватой стене хаты возле самого угла. "Опять буква "А", мама! — взволнованно закричал он. — Поди скорей сюда!.." И действительно: прямо рядом со ставней крайнего оконца чернела огромная буква "А", намалеванная, видно, уже давно, так как смола засохла, потрескалась и была припорошена пылью. И странное дело: росший возле хаты куст дикой сирени с одного боку целиком был обломан и обстрижен, будто специально для того, чтобы своей листвой не заслонять стену. Поэтому всякий прохожий, идущий по дороге мимо хаты бондаря, должен был букву "А" заметить — если, конечно, приемах-ривался к деревенским халупам. Только даже если и замечал — что с того? Стоило ли вообще обращать внимание на подобные пустяки? Да и что, собственно, означает такая буква "А"? Просто кто-то трижды мазнул кистью — провел две косые черты, соединив их третьей, поперечной. "Вечно ты мне морочишь голову", — отчитала Сташека пани Трумф-Дукевич, выйдя от бондаря. Она даже взглянуть на стену отказалась. Потянула сына за рукав, они сели в бричку и уехали.

Однако недоверчивый подросток не мог успокоиться — он чувствовал: что-то здесь не так. И, вернувшись домой, тут же побежал в сад, а оттуда — к Гдулиной хате. Недолго там покрутившись, он убедился, что накануне сосед вряд ли был пьян — перегаром от него не разило. Крапивная сыпь любопытства нестерпимо зудела, и Стась почувствовал, что больше сдерживаться не в силах.

— Пан Гдула!

— Ась?

— А я чего ви-дел! — нараспев произнес Стась.

— Чего?

— Вы зачем вчера ночью это нарисовали?

"Он меня съест, сейчас съест!" — со страхом подумал мальчик в следующую секунду и, повернувшись на пятках, помчался в усадьбу — прямо по клумбам, по кустам, ни разу не оглянувшись. Взрослые, как оказалось, способны на поистине дьявольские превращения. Странно еще, что у Гдулы не выросли на лбу рога. Глаза, во всяком случае, стали красные, как у сатаны! Перепуганному Стаею даже показалось, что мужик замахнулся кулаком, целя ему в ухо.

— Мама! — пожаловался он. — Гдула меня чуть не избил!

— О боже! Что случилось, говори! За что?

— За это самое! За то, что я видел, как он ночью рисовал букву "А"!

— Ты опять за свое, Сташек? — рассердилась пани Трумф. — Когда же ты наконец перестанешь морочить нам голову?

VII
На том все и закончилось, и об этой истории можно было бы забыть, если б двадцать с лишним лет спустя Трумф-Дукевич, довольно уже заметный сотрудник полуофициальной газеты, не оказался случайно в том же самом, пылающем киноварью бархата, купе первого класса, в котором — тоже на Поморье — ехали два комиссара полиции. Заметив, что вместо билета Трумф предъявил редакционное удостоверение, дающее право бесплатного проезда по всей стране, они сочли редактора за своего и продолжали профессиональный разговор. Речь шла о модернизации полиции и методов ее работы. В частности, они вспоминали дела давно минувших дней, когда, еще при австрийском императоре, было принято обозначать буквой "А"… жилье неофициальных полицейских агентов.

— Клянусь богом! Ну что вы на это скажете?..

И сидящий в ложе, своей обивкой напоминающей то купе первого класса, редактор торжествующе поглядел на пожилых сестер, которые отреагировали на его рассказ не столь восторженно, как на рассказ серого поручика, отчего Трумф-Дукевич немного смутился. Однако, заметив утвердительный кивок поручика, представителя "ночной профессии", приободрился.

— Ты меня понимаешь! — воскликнул он. — А вы, господин адвокат? — обратился он к Гроссенбергу. — Для меня, во всяком случае, это было открытием… Да и, наверное, для каждого! Буквой "А" помечать хаты осведомителей! Ну! Как вам это нравится? Власти являются в деревню, и им сразу становится ясно, куда обращаться за информацией, кто тут свой человек. Хитро придумано, черт побери! И надо же, до чего люди слепы, до какой степени лишены чутья! Вся Галиция была испещрена буквами "А", и никто этого не замечал, за исключением… вашего покорного слуги! — Трумфа так и распирало от гордости. — Послушайте дальше! — воскликнул он, помолчав секунду. — Когда Польша обрела независимость, эта система, кажется, еще некоторое время сохранялась на малопольских землях. Но потом началась реорганизация полиции, и всю эту службу ликвидировали. И смотрите почему… Это я не тебе объясняю, — обратился он к поручику, который продолжал одобрительно кивать подбородком. — Так почему же?.. Оказывается, решено было все перестроить на новый лад… оказывается — и это в один голос утверждали оба полицейских комиссара, с которыми я ехал в поезде, — лучший осведомитель тот, который сам об этом не подозревает. Осведомитель-глупец, вот так-то!.. Платный, знающий свои обязанности агент непременно либо что-нибудь от себя добавит, чтобы угодить начальству, либо — от избытка рвения — перепутает, или же, наконец, кому-нибудь проболтается и выдаст себя. Самую же ценную информацию поставляет тот, кто понятия не имеет, что он агент. Подцепят на крючок какого-нибудь болтуна, поднесут ему рюмочку, поговорят по-приятельски о том о сем — только и всего. Так оно и дешевле, и эффективнее. Простофиля распустит язык, а сам ни сном ни духом не ведает, что уже завербован в агенты тайной сыскной или какой другой службы… Все это мне вспомнилось, — снова обратился он к серому господину, — когда ты рассказывал про своего хозяина, бис, бис!.. Больше всего проку от несведущих наивных глупцов… Вот оно как!.. Эй! А там-то что происходит? — У редактора внезапно изменился тон, и он, как-то нервно икнув, кинул быстрый взгляд через плечо в глубину зала. Оттуда, со стороны буфетной стойки, перекрывая исторгаемые джаз-бандом звуки, доносился все усиливающийся шум.

— Я ска-зал… прочь руки! — кричал мужской голос.

Две или три пары перестали танцевать; там и сям головы над обнаженными плечами и крахмальными манишками с удивлением на лицах поворачивались в сторону бара. Возле стойки бурлила и колыхалась темная масса. Это десятка полтора мужчин, стоящих тесною кучкой, спиной к танцевальному кругу, бурно жестикулировали и как будто пытались схватить кого-то за руки. Внезапно от этой группы отделилась темно-вишневая женская фигура, какая-то дама, не то прижимая ко рту платочек, не то его кусая, в испуге пятилась к ближайшей ложе. Еще несколько пар перестало кружиться, а музыканты, словно поддавшись панике, стали играть медленней и как будто тише. Тот самый тучный официант, который только что двигался с таким достоинством, живо вынырнул откуда-то сбоку и, миновав ложу, где сидела компания адвоката, покатился по проходу к бару, довольно-таки бесцеремонно прокладывая себе дорогу локтями. В эту минуту из другого конца зала ясно и отчетливо донесся взволнованный голос. Это высокий мужчина, встав с диванчика, кого-то к себе подзывал, махая рукой.

— Чего ждете, позвоните в комендатуру! — кричал он.

Уже почти все перестали танцевать; на светящемся фиолетовом кругу четко обрисовывались замершие женские ножки и мужские брюки; инструменты оркестра мелькнули в воздухе, блеснув серебром, и, точно сами, по собственной воле, оторвавшись от губ музыкантов, повисли круглыми отверстиями вниз. Только дирижер продолжал что-то пиликать на своей скрипке, нервно водя смычком по струнам. А-а-а!.. — вздохнул кто-то почти над самым ухом адвоката. Он обернулся. Это в соседней ложе поднялась молодая и, кажется, уже не очень трезвая брюнетка в декольтированном платье, с красными пятнами на высокомерном, но сейчас почему-то смущенном лице.

— А-а-ах… пистолет, — выдохнула брюнетка.

Ее обнаженная матовая рука с бокалом шампанского указывала куда-то в глубину зала, где белела стойка бара, возле которой не прекращалась кутерьма. Бармен и барменша, оба в белом, застыли, не выпуская из рук никелированных миксеров для сбивания коктейлей.

— Где, где пистолет? — спросил кто-то тоже неподалеку от адвоката. Тогда и он невольно встал со стула.

В отдалении, над головами столпившихся возле бара мужчин, по-прежнему стоящих к залу спиной, взметнулась рука в зеленоватом рукаве, держащая довольно большой, вероятно боевой, пистолет. Другие мужские руки — преимущественно в черных рукавах — судорожно пытались ее схватить. Спины и головы колыхались; возня продолжалась уже добрых несколько минут. Но тут дирижер джаз-банда, видно, опомнился: его смычок оторвался от струн и начал властно и остервенело летать в воздухе, указывая то на одного, то на другого растерянного музыканта и время от времени постукивая по пюпитру. В следующую минуту загремел большой, тоже излучающий фиолетовое свечение барабан. Оркестр заиграл, но уже не танго, а оглушительный оберек. Только тогда рука с пистолетом скрылась за головами и плечами странно жестикулирующих мужчин, и наконец-то, под нарастающий рев джаза, вся группа стала продвигаться в сторону выхода, пока не исчезла за колонной. Дансинг ожил, и машина ночного веселья, которая вдруг было сломалась и застопорилась, снова заработала, ритмично постукивая.

— Что это было, любезный? — почему-то подмигивая, спросил редактор Трумф.

Тучный, словно надутый воздухом, официант уже спокойно, с подчеркнутым достоинством нёс мимо них на подносе четыре порции пломбира.

— Ничего… пустое, — шепнул он на лету. — Опять какой-то военный хотел застрелить штатского. Сообщили в комендатуру, уже все в порядке.

VIII
Пожалуйста — вот уже и все в порядке. Машина ночных безумств столицы тарахтела все самозабвеннее под звон бокалов, в густом аромате духов. Адвокат Гроссенберг, украдкой поглядев на часы, собрался было прощаться. Но не успел этого сделать.

И вот почему. Редактор полуофициальной газеты ни с того ни с сего вдруг опять стал оглядываться: то через одно плечо, то через другое.

— Да что у них сегодня творится? Что они играют? Ни тебе марш, ни опера…

Он был прав… По неизвестным пока причинам оберек оборвался на середине, и после короткой паузы грянули фанфары: мелодияпоходила на увертюру к классической опере. И тут же вся публика повскакала с мест.

— Встаньте, всем нужно встать! — шепнул Трумфу тучный официант. — Не слышите — это ж национальный гимн!..

— Гимн?.. Какой?

В ту же минуту в глубине, справа от буфетной стойки, широко распахнулась входная дверь. Видно было, как метрдотель, величественный и надменный, взявшись за ручку, тянет к себе половинку стеклянной двери, освобождая проход, сам же стоит, вытянувшись в струнку и стараясь не шевелиться. Фанфары гремели. В какой-то момент сверкнула обрамленная черными волосами лысина — метрдотель склонил голову, подбородком коснувшись манишки, — и, белея аксельбантами, порог переступили два статных адъютанта, оба писаные красавцы. Быстро прошагав по ковру мимо бара, они свернули налево. Все продолжали стоять неподвижно, опустив руки. И тут в дверь вошла группа высоких военных чинов в парадных мундирах. Впереди, следом за адъютантами, шествовали несколько офицеров в непривычных для нашего глаза мундирах. Лица их тоже казались чужими — трудно сказать, чем они отличались, но сразу было видно: не наши. А за ними шли польские генералы, тоже при полном параде и тоже сверкая густым плетением, украшавшим их высокие воротники. Догнав адъютантов, они остановились и замерли, вытянувшись по стойке "смирно". На знакомых лицах наших генералов и штабных офицеров было праздничное и вместе с тем озабоченное выражение, точно у людей, пытающихся улыбкой замаскировать тревогу. — Предвоенное настроение, предвоенное! — мелькнуло вдруг в голове у адвоката… И в самом деле: тридцатые годы как-никак уже приближались к концу. Прозвучали последние такты гимна, после чего на минуту стало тихо. Адъютанты, устремившиеся к двум большим ложам — которые в мгновение ока опустели, а на столах появились белые таблички "занято", — не успели еще проложить к ним дорогу чужестранным гостям, как в противоположном углу кто-то исступленно, чуть ли не истерически, зааплодировал. Это была та самая дама в темно-вишневом платье, которая совсем еще недавно, кусая платочек, пятилась к своему столику. Теперь она хлопала в ладоши и, хотя публика в ложах уже сидела, продолжала стоять, распрямив плечи. Аплодисменты были подхвачены в других концах зала.

— Совсем забыл… К нам же, кажется, прибыли с визитом наши соседи, — прошептали у Гроссенберга за спиной. — А там… а там… поглядите! Это Бортновский… а вон генерал Гжмот-Скотницкий, — чуть ли не тыкали пальцами в наших генералов, которые, звеня шпорами, проходили мимо, направляясь к свободным ложам. Слышна была английская и французская речь.

И тут загудел барабан, огни снова погасли, и на опустевший танцевальный круг, освещенный лишь одним прожектором, выбежало трио полуобнаженных акробатов, которые, видно, специально дожидались прибытия высоких иностранных гостей. В зале же еще довольно долго царили приподнятость и нервное возбуждение.

IX
В конверте, который Вахицкий оставил адвокату, лежало двенадцать листочков сиреневой бумаги, заполненных описанием его визита к Вечоркевичу, — нам все это уже известно, — но, кроме того, там была фраза, что чувство вины — а он чувствует себя виновным во всем! — возможно, заставит его решиться на крайние меры. Какие — оставалось непонятным. И Гроссенберг счел нужным — не откладывая в долгий ящик — расстаться с содержимым конверта. А две недели спустя он вторично встретился со своим знакомым прокурором. Встреча эта, хотя и не была случайной, произошла в неофициальной обстановке, а именно в роскошной многокомнатной квар-гире, так загроможденной старинными вещами, что она напоминала антиквариат на Свентокшиской. Хозяин, дважды разведенный лодзинский фабрикант, улучив минуту, предоставил им возможность поговорить с глазу на глаз у себя в кабинете.

Тут-то адвокат и узнал, что на Маршалковской в одном из дворов действительно находится часовая мастерская и в задней ее части действительно есть две комнаты, которые хозяин мастерской сдает: нечто вроде приемной и кабинет. Установить это удалось без особого труда: часовщик — не иголка в стогу сена. Однако это самая обыкновенная транспортная контора, владелец которой носит совершенно другую фамилию и нисколько не похож на человека, описанного на сиреневой бумаге.

— Понимаете, ни подстриженных ежиком волос, ни веснушчатых рук. Ковер на полу, пара мягких кожаных кресел и стол, — прокурор покосился на старинное бюро хозяина дома, — там, правда, есть, но только фантазер мог назвать тот ковер бухарским, а стол — произведением искусства. И никаких ваз для цветов, никаких подсвечников, а уж тем более Каналетто на стене.

— А… а племянник у часовщика есть? — спросил Гроссенберг.

— Жандарм?

Адвокат утвердительно кивнул. Прокурор закурил сигарету и некоторое время, словно колеблясь и мысленно что-то взвешивая, смотрел на огонек спички.

— Возможно…

Однако произнес он это неуверенно. Потом тяжело заворочался в кресле и перегнулся всем своим грузным телом к адвокату. А, как мы уже писали, когда человек наклоняется к своему собеседнику, это значит, что он склонен тому уступить, пойти навстречу.

— Мы ведь с вами не первый день знакомы, господин адвокат, — сказал прокурор, отдуваясь. У него был апоплексический загривок, и воротничок врезался в багровую шею. — Вы отлично понимаете, что, написав мне письмо, направили дело по определенному руслу. Поступить так, разумеется, вас побудила совесть… Правда, я бы на вашем месте, — тут он заколебался, — пожалуй, не стал спешить. Но что сделано, то сделано, и теперь уж силою вещей события развиваются в направлении, которое вы задали, хотя… как бы это сказать… безо всякого вашего участия. Задав направление, вы как бы сами от этого дела устранились… Можно привести в движение машину, не садясь за руль. Просто сказать шоферу: езжай, брат, надо, — ну, и… не следует удивляться, если после этого машина на наших глазах возьмет да укатит… Впрочем, гм, есть машины, которые вообще не любят, чтобы о них говорили…

— А почему вы меня упрекаете в поспешности?..

— Пан Адам, — тяжело дыша, проговорил прокурор совсем уж неофициальным тоном. — Так я ж, голубчик, только стиль имел в виду. С выбором стиля вы поторопились. Не хочу сказать, что вы кого-то задели, но… нельзя высказываться в утвердительной форме, а уж тем более со знаком восклицания, когда имеешь дело с материей, которая… которая соткана не столько из нитей, сколько из запахов… Ну, и давать понять, что запахи эти неприятны… Откуда вы знаете — может, несет не из того окна, из какого вы думаете, из чужой, а не из вашей кухни?.. Вы слыхали, например, о такой вещи, как внушение?

— Внушение? Это здесь при чем? — удивился Гроссенберг.

— Впрочем, запах — не комар, — вместо объяснения изрек прокурор. И, подняв руку, сделал вид, будто ловит что-то в воздухе. — Таким путем, голубчик, мне его не поймать!..


Примечания

1

Так в Польше иногда называли английского писателя польского происхождения Джозефа Конрада (1857–1924).

(обратно)

2

Болеслав Длугошевский-Венява (1881–1942) — генерал кавалерии и дипломат, адъютант Пилсудского. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

Здесь английский текст романа Д. Конрада "Победа" дан в переводе Л. П. Ведринской, изд-во "Петроград", Л. — М., 1925, с. 33, 36–37, 61–65.

(обратно)

4

Ищите женщину (франц.).

(обратно)

5

Второй (разведывательный) отдел генерального штаба в довоенной Польше.

(обратно)

6

Сулсювек — дачная местность под Варшавой, где находилась летняя резиденция Пилсудского.

(обратно)

7

Свинья (нем.).

(обратно)

8

Тушеная капуста (нем.).

(обратно)

9

Ян Кепура (1902–1966) — известный эстрадный и оперный певец польского происхождения.

(обратно)

10

Понятно? (франц.)

(обратно)

11

Имеется в виду Конституция 3 мая 1791 г., ограничивающая права магнатов; 11 ноября отмечается как день образования буржуазной Польши в 1918 г.

(обратно)

12

Дворец в Варшаве, в описываемые годы резиденция маршала Юзефа Пилсудского (1867–1935).

(обратно)

13

Порционные блюда (франц.).

(обратно)

14

Что это такое?! (нем.)

(обратно)

15

Правобережная часть Варшавы.

(обратно)

16

Песни без слов (нем.).

(обратно)

17

Виткевич Станислав Игнаций, псевдоним Виткаций (1885–1939) — известный польский писатель, художник, философ.

(обратно)

18

Неразбериха, путаница (лат.).

(обратно)

19

Так в буржуазной Польше называли Юзефа Пилсудского.

(обратно)

20

Члены военизированной подпольной организации "Стрелец", созданной в 1910 году Ю. Пилсудским для подготовки военных кадров и вошедшей в 1914 году в польские легионы.

(обратно)

21

Избалованное дитя (франц.).

(обратно)

22

"За военную доблесть" (лат.) — высший польский военный орден, учрежден в 1792 г.

(обратно)

23

Паулины — монашеский орден; основным центром паулинов в Польше был Ясногорский монастырь в Ченстохове.

(обратно)

24

Лагерь для политзаключенных, созданный санационным правительством в 1934 г., главным образом для коммунистов.

(обратно)

25

В Спальские леса (неподалеку от Варшавы) в 30-е годы приезжал охотиться Герман Геринг.

(обратно)

26

Но тем не менее (франц.).

(обратно)

27

Это было шокирующе! (франц.)

(обратно)

28

Вех (Стефан Вехецкий, 1979) — писатель, автор книг, запечатлевших на своих страницах язык и нравы жителей окраин довоенной Варшавы.

(обратно)

29

Так сказать (франц.).

(обратно)

30

Присутствие духа (франц.).

(обратно)

31

Юлиуш Остерва (1885–1947) — известный польский актер и режиссер, создатель театра "Редут"; Стефан Ярач (1883–1945) — один из крупнейших польских актеров.

(обратно)

32

Приличный господин, джентльмен (франц.).

(обратно)

33

Манера выражаться (франц.).

(обратно)

34

Трапписты — монашеский орден строгих правил, предписывающих своим членам молчание (кроме молитв и песнопений).

(обратно)

35

Имеется в виду осада Ясногорского монастыря шведами во время польско-шведской войны (1655–1660).

(обратно)

36

Не так ли? (франц.)

(обратно)

37

До свидания… (франц.)

(обратно)

38

Оссовецкий Стефан (1877–1944) — инженер, телепат и ясновидец, широко известный в довоенной Польше.

(обратно)

39

Гурали (горцы) — коренные жители польских Татр; чупага— трость-топорик; гуня — верхняя одежда из толстого сукна.

(обратно)

40

Тадеуш Бобровский — дядя Конрада; в Тимошевке родился Шимановский.

(обратно)

41

Тадеуш Бобровский — дядя Конрада; в Тимошевке родился Шимановский.

(обратно)

42

Святая простота! (лат.)

(обратно)

43

Бред со зрительными галлюцинациями (лат.).

(обратно)

44

На месте преступления (лат.)

(обратно)

45

Истина должна победить (лат.).

(обратно)

46

От АК — Армия Крайова; АЛ — Армия Людова.

(обратно)

47

Политическая полиция в буржуазной Польше.

(обратно)

48

Поэма Адама Мицкевича.

(обратно)

49

Так точно, хорошо! (нем.)

(обратно)

50

Розеттский камень — найденная близ города Розетта базальтовая плита с иероглифическим текстом, дешифровка которого положила начало чтению древнеегипетских иероглифов.

(обратно)

51

Любезная сударыня… конечно… конечно… (нем.)

(обратно)

52

Мелочь (нем.).

(обратно)

53

Приятный, уютный (нем.).

(обратно)

54

Пожалуй… (нем.)

(обратно)

55

Раскрашенная особым образом ткань, распространенная в Индонезии.

(обратно)

56

Ваше здоровье! (нем.)

(обратно)

57

Не так ли? (нем.)

(обратно)

58

Верно? (нем.)

(обратно)

59

Полковник (нем.).

(обратно)

60

Конечно… (нем.)

(обратно)

61

Не так ли? (нем.)

(обратно)

62

Что? Да! (нем.)

(обратно)

63

Ужасный (нем.).

(обратно)

64

С приятелем (нем.).

(обратно)

65

Уютные (нем.).

(обратно)

66

Что это? (нем.)

(обратно)

67

Heт, это лепрозорий (нем.).

(обратно)

68

Довольно (нем.).

(обратно)

69

Этот человек (нем.).

(обратно)

70

Однако (нем.)

(обратно)

71

Почему (нем.).

(обратно)

72

Людвик Заменгоф (1859–1917) — создатель международного языка эсперанто.

(обратно)

73

Популярная варшавская кондитерская.

(обратно)

74

Полуофициальная общественная организация, оказывающая материальную помощь людям, занимающимся наукой; Манёвский — ректор Главной школы (высшего учебного заведения).

(обратно)

75

Тадеуш Доленга-Мостович (1898–1939) — известный польский писатель, автор популярных романов.

(обратно)

76

Повонзки — кладбище в Варшаве.

(обратно)

77

Варшава на проводе? Варшава на проводе, говорите, пожалуйста! (франц.)

(обратно)

78

Париж? Париж! Говорите! (франц.)

(обратно)

79

На гербе города Варшава изображена Сирена с мечом в поднятой руке.

(обратно)

80

Комедия кончена (итал.).

(обратно)

81

Так распорядилась судьба (лат.).

(обратно)

82

Это было зловеще! (франц.)

(обратно)

83

Вот? (франц.)

(обратно)

84

Семья известных издателей и книготорговцев.

(обратно)

85

Эдмунд Гуссерль (1859–1938) — немецкий философ-идеалист.

(обратно)

86

Речь идет об Александре Венгерко (1893–1942) — известном актере и режиссере.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Вступление
  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Заключение
  • *** Примечания ***