загрузка...

Белые витязи (fb2)

- Белые витязи (и.с. Всемирная история в романах: Летопись великих событий) 3.17 Мб, 567с. (скачать fb2) - Петр Николаевич Краснов - Василий Иванович Немирович-Данченко

Настройки текста:



Белые витязи

Петр Hиколаевич КРАСНОВ АТАМАН ПЛАТОВ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

...С французами у нас колеблется и так и сяк,

но кажется, война будет неизбежна,

знайте это для себя, ибо есть о сём секрет...

Письмо Платова к Кирсанову, 17-го августа 1811 г.
из Спб. Военно-Учёного Архива.
Дело № 1835

Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника — Сипаев и Луковкин, в расстёгнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.

Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:

— Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.

Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживлённей, речи звучали громче.

   — Я тебе говорю, Фёдор Семёнович, — хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, — что это не мир, а позор для России! Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит — безобразие! И наш Матвей Иванович то понял... Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?

   — Ну? — сердито спросил Луковкин.

   — Когда ему, значит, в Молдавскую армию отъезжать, был у Коленкура большой обед...

   — Стой. Что за птица такая Коленкур?

   — Вот то-то что птица! Бонапартов посланник при нашем дворе.

   — Так. Ну, дальше?

   — Да, так вот был у него большой обед по случаю получения портрета Бонапартова в короне и с порфирой, Барклай был, ещё много знатных персон пособралось. Ну, а Матвея Ивановича ты знаешь — он ведь как ляпнет, так топором ровно обрубит, да на всю залу при этом. Голо-сок-от, значит, командный. Вошёл он в залу, огляни портрет, да и молви: «Эким шутом написан...» Ну, сам знаешь, какая тамоха[1] поднялась. Шу-шу, шу-шу, то, другое, третье... Коленкуру... а тот, французская лиса, сейчас и до государя. Так и так, ваше величество, оскорбление и прочее. Мы, говорит, дружеской державы, вы, говорит, братьями именуетесь, не могу, говорит, допустить этакой позор для французской короны...

   — А, ты, егупетка подла[2], — сорвалось с языка молчавшего до сих пор и сидевшего в углу атаманского есаула.

   — Государь осерчал. Послали за Матвеем Ивановичем. Является: кавалерия на груди, бриллиантовая сабля, что матушка Екатерина пожаловала, у бедра, — словом, со всем причиндалом. Говорил ты то и то? — спрашивает государь. «Говорил, государь. От твоей царской милости не скрою. Я давно отказывался от его иноземной хлеба-соли. Мы не рождены для супов; щи да каша солдатская еда наша» Вот каково отпалил.

   — Важно. Его взять на это. «Притворный» он человек. Слыхал, ведь Дон под турецкого султана отдать хотел.

   — Брешут.

   — Видно, не брешут, коли в крепости сидел Матвей Иванович.

   — Так то облыжно говорили, с того и сидел.

   — Нет, брат, дыма без огня не бывает!

   — Слушайте, — тихо, озираючись, сказал Сипаев, — а вы думаете, Черкасск-то зря перенесли на новое место? Что там — ни земли, ни воды — гора, пустота, пакость одна. А ведь перенесли, да и только, и разговору нет смекаете зачем?

   — К имению Мишкину ближе ездить, недалече лошадей гонять, — мрачно молвил есаул.

   — Ах вы, фармазон вы настоящий. На своего шефа этакое подозрение!

   — Мне предположительно, что просто не смекнул Матвей Иванович, что там худо будет, вот и перенёс он нашу столицу. Военного ума да хитрости у него палата, а гражданской сообразительностью, видно, Бог обидел.

   — Тоже фармазон, — сказал Сипаев. — А невдомёк вам, что для того удалил он нашу столицу от реки и от моря, от дорог на Россию, чтобы удалить нас от невоенного влияния России, чтобы сомкнуться в тесной казачьей семье и не принимать иногородних [3] обычаев! — с жаром воскликнул седоусый полковник и ударил кулаком по столу.

   — Вздор, — громче прежнего сказал Луковкин, — полки наши расползлись, как сильные котята от матери, по всему миру крещёному. Сегодня в Вихляндии, назавтра под немца, в Итальянском королевстве были — сам ты пьёшь из венецейских бокалов, что привёз из Лозанны, дочь твоя по старине ли воспитана? С любым казаком заговорит, и белоручка при этом. Клавикорды ей выписал, французинку приставил, лопочет на заграничный манер... Да и сам Матвей Иванович — ристалища да погулянки делает, из «стенки» забаву устроил! Какое же тут охранение. Поздно!

   — Он хорошее переймёт, а худого не тронет.

   — Не тронет. Что посты-то блюдёт да штаны широкие носит, то и казак! Нет, казак, по мне, не в штанах; казака хоть гусаром выряди — он всё одно казак, и всё... Теперь вот чекмени пошли форменные, шитьё дали, кивера, что же, разве хуже с того стали казаки? Попомни, в седьмом году под Алленбургом, на Пассарге, разве Степан Фёдорович Балабин не вёл на победы их? — кивнул Луковкин на атаманского есаула, который самодовольно покрутил ус. — А Рассеватское дело в Турции, а под шведом?

   — Всё это верно, но только зря мы приняли шитьё это да кивера великороссийские. Сегодня кивер, а завтра в регулярство писать станут. Вот ты говорил про Матвея Ивановича, что недалёкий он человек, нет, он дальше нашего видит Он это знает. Он и рейтузы наденет, а солдата из казака не позволит сделать.

   — Ладно. Прикажут, и сделает.

   — Матвей-то Иванович?.. Ты посмотри на него. Да спроси любого казака про него. Это обаятельный человек Что, малолетка, Николай Петрович, верно я говорю?

Вспыхнул весь Каргин. Никогда не доводилось ему со стариками беседовать. Встал он с лавки и нежным, певучим голосом заговорил:

   — Атаман наш? Жить за него и умереть. Видал я его ещё мальчиком. В голубом мундире, на сером коне проезжал он по Черкасску. Я в айданчики с Петей Кумшацким играл. Подъехал ко мне — а я шапку снял. «Добрый казак будешь — служи!» — сказал, да так глянул! Всего меня светом так и озарило — и ясно, и истово хорошо стало у меня на душе. Так бы вот и служил, всё и служил! И турка бы бил, и француза, и всех, всех, кто враги!

   — Что же не служишь? Ведь восемнадцатый пошёл?

   — Куда. Девятнадцать по весне будет. Отец не велит Учили меня много. Немца и Француза приставили, а теперь, говорит, в университет в Москву отвезу — образованные люди, говорит, на Дону нужны. Ну, а мне куда же. Супротив отца пойдёшь разве?

   — Конечно, идти не след, — сказал Сипаев.

   — Вот ещё «письменный» человек — его отец, — кивнул Луковкин на Каргина. — Так ты в Платова влюблён? А Маня Сипаева?

Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слёзы выступили на глаза.

   — Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста.

   — Ну, не мучьте его, — промолвил атаманец, — мы с ним в заговоре. Ведь да?

   — Да, если бы вы были такой добрый!

   — Ладно, ладно, — махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков.

   — Тильзит, — хрипло кричал Сипаев, — позор! Фридланд — поражение! Да-с.

   — Фридланд — ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании.

   — Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да... Вот спроси, спроси Зазерскова.

   — Что я буду спрашивать, — громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, — российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо...

   — Нет. Не позиция, а то, что рано нам с Бонапартием биться — он сила!

   — Однако в Италии мы били его. Сам был, знаешь.

   — Эка хватил: в Италии! В Италии Александр Васильевич Суворов — сила был. Сокол!

   — А нонеча — Платов.

   — Платов и Суворов? Атаманы-молодцы, послушайте — ну, не спятил ли старец с ума?

   — Спятил?! Ты глаза-то налил да и говоришь: «Спятил!»

   — Не ты подносил; своё пил.

   — А ты пей, да разум не теряй. Суворов — это гений на весь мир!

   — Постой, Суворову-то что, лет семьдесят было, да притом он русский, ему ход давали, а Платов опальный, да ещё казак.

   —  Это верно, — сказал Зазерсков, — казаку ходу нет и не будет.

   — Бреши! Ермака Тимофеевича за Сибирь Доном пожаловали!

   — Да видал он его? А? А где выборный атаман? Пугачёв-то чего боялся, забыл? В регулярство писать думали.

   — Фармазон!

   — Нет, коли на то пошло — сам ты фармазон. Сейчас видать верховую сипу[4].

   — Эй, Алексей Николаевич, зачем лаешься — грех.

И долго ещё шумели бы казачьи половники, да дверь отворилась, впустив за собою струю пара, и черноволосый и черноусый, в зелёном мундире с Екатерининской медалью на шее, вошёл генерал-майор Иван Кузьмич Крутов. Сняв папаху, запорошённую снегом, с чёрной головы, он весело крикнул:

   — Замолчи, честная станица!

Спорщики замолчали и поднялись навстречу лихому донскому генералу.

   — А, ваше превосходительство, честь и место!

   — Манжате[5] и пивате?

   — Есть немного. Не побрезгуйте, ваше превосходительство. Эй! Марья Сергеевна — вина!

   — Челом бью хозяйке, — сказал Крутов и поклонился в пояс жене Луковкина.

   — Ну, что, по старине? Чарочка-каточек?..

   — По старине, Иван Кузьмич, — развязно улыбнулась казачка.

   — Ах, старина, старина! — вздохнул Крутов. — Последние времена настали, а тут по старине, говорите. Комету видали?

   — Ну, что же комета? Это от Бога.

   — От Бога-то от Бога. Да был я сейчас у Хрисанфа Павловича Кирсанова. Сказывал мне: письмо он от атамана из Питера получил. Пишет, с Наполеоном у нас и так, и сяк, однако готовьтесь, и чтобы коши[6] исправны были, об весне как бы не в поход.

   — Вона! — протянул Сипаев, а за ним и Луковкин повторил то же восклицание. — А у нас-то и полки по станицам распущены... Плохо дело. Опять скомплектовывать будут.

   — Наши уже собираются на Красный яр, — сказал есаул-атаманец.

   — Ваши! Ваши в первую голову... Ну, довольно об этом! Война так война. А у вас что за сбор?

   — Это наше кумпанство.

   — Ну, где кумпанство, там и пьянство, а где пьянство — там и веселье. Верно?

   — Верно, — в голос ответили гости.

   — Ну-ка, есаул, ваших александровских песенников нельзя ли? Скомандуйте-ка, батюшка.

Есаул поднялся.

   — Слушайте, дорогой, ещё бы и за Балабиным послать, — сказал Луковкин, — да, может, и других, кто дома, а, на огонёк? А у нас икра есть ловкая, да звена два осетринки, да кто не постится — хозяйка моя живо индюка бы зажарила. А и индюк же ва-ажный! Сам Наполеон такого не едал.

Не прошло и полчаса, как небольшая полковницкая изба стала наполняться народом. Пришли офицеры-атаманцы, пришли старые полковники, а несколько минут спустя дверь в соседнюю комнату открылась и на фоне стены, сплошь увешанной коврами, сбруей и старинным оружием, показались синие кафтаны атаманских песенников.

Высокий, черноусый урядник тряхнул кудрями и, обернувшись к казакам и высоко подняв плеть над головой, вдруг сразу оборвал её книзу — и дружно хватили песенники:


Чарочка моя, серебряная,
На золоте расписанная.
Кому чару пить — тому здраву быть;
Пить чару — Ивану,
Здравому быть — Кузьми-ичу,
А мы ему здравия жа-ла-им,
За его здоровьице пьем-гуляим,
За его дела, за хорошая.
За его дела прокричим ура,
Ура, ура, ура, ура!

Громовым «ура» наполнилась горница. После Крутова пели «чарочку» хозяину Луковкину, потом Силаеву, Балабину, Зазерскову, — даже молодого «вольного» Каргина и того не забыли...

И не прошло и полчаса после прихода песенников, как под звуки рожков и тарелок, под залихватскую песню про панну-паненочку седой Сипаев отхватывал вприсядку, стоя напротив Зазерскова, который так и гремел шпорами по дубовому полу горницы и, распахнув грудь узкого чекменя, показывал вышитую рубашку и чёрную волосатую грудь...

Кругом с бокалами и стаканами толпились молодые и старые офицеры, а залихватский напев разносился по горнице, заставляя дребезжать стёкла, изукрашенные морозным узором.

Каргин встал потихоньку, протискался сквозь ряды казаков-песенников и вышел на улицу.

Прежде всего поручив зазевавшемуся у ворот хлопцу вызвать есаула Зазерскова, он приказал принести себе шубу.

Ночь была тихая, морозная, звёздная. Тёмно-голубое небо величаво раскинуло покров свой над землёй, покрылось мириадами звёзд и звёздочек и, блестя и искрясь, отразилось тысячью бледных точек в снежном покрове туманной земли. Тихо всё в станице. Ни фонарей, ни панелей. С боков наезженной по глубокому снегу ухабистой дороги протоптаны тропинки, где вдвоём с трудом можно идти. Впрочем, у полковницкой хаты сделана даже дорожка и песком посыпана — словно чуял полковник, что нетвёрдыми ногами будут расходиться гости по скользкой дороге.

Станица и спит и не спит. Тихо на улицах. Брехнёт собака раза два, и опять тишина, и опять ничего не слышно. Только лунный свет струится сверху и обливает зеленоватыми тонами и крутые крыши, и белые стены казачьих мазанок. Но станица живёт. И эта внутренняя жизнь сказывается в ярком свете, льющемся из окон, в красных четырёхугольниках, что клинами легли по улице, показывая, что всюду своя жизнь, своё общество.

   — Ну, что, молодой? — хлопнув Каргина по плечу, сказал есаул-атаманец. — Слыхал, война, говорят, будет?

   — Дай-то Бог! — с жаром отвечал молодой казак.

   — Не гневи Бога! Трудно казаку на войне — с нею всех потянут, а поклёпам конца не будет. Кто ни воруй, кто ни мародёрствуй — непременно на казака скажут. Потому такое убеждение: воры казаки.

   — Да ведь и то правда. Наш брат ловчей на этот счёт будет. Регулярные, те мешковаты; тот пока соберётся да оглянется, а казак уже и взял...

Приятели помолчали немного.

   — Слушай, Николай, неужели ты так и решился против отца идти на службу, вместо того чтобы в университет?

   — Да. Решил, и твёрдо решил.

   — Плохо твоё дело. Без родительского благословения кто тебя примет?! А потом и то рассуди: к чему тебе воевать. Мало нашего брата гибнет во славу Тихого Дона?! Одним больше, одним меньше — войску прибыток не ахтительный. А ты у нас по всему Черкасску разумник — о двух языках разговоры разговариваешь, сказывают, до звёзд доходил, какая планида что обозначает, знаешь, — тебе надо непременно идти в Москву — там в университете ты всё превзойдёшь, пойдёшь по гражданским делам... Всё чиновник у нас свой будет казак...

Зазерсков помолчал немного и потом продолжал:

   — Я много видал и городов, и людей. Помню, в Пруссии были, в Туретчине, под Оренбург ходили. Видал я Варшаву, видал я поляков там — всякий народ себя знает. Спросишь у них, у офицеров ихних, кто теперь царь — назовут, скажут и кто раньше был, и как тогда люди жили, какие были законы, куда ходили, с кем торговали — а у нас... Что старики помнят — знаем, и то всяк по-своему толкует, потому что всякий себя умней других считает. Слыхал сейчас — Платова рядят и так, и этак; один говорит Фридланд — победа, другой — поражение.

   — А по-твоему, как?

   — По-моему... Да и сам не знаю. Что потом быстро отступали — верно, а что было, почему отступали — почём знаешь.

   — Ты думаешь — ты в армии будешь персоной? Нет, шалишь, брат, — песчинка, нуль... Среди генералов-то наш Матвей Иванович еле приметён, а по Дону-то ровно солнце красное светит. Но дальше слушай — ну, кто мы такие, донские-то казаки? Немец он немец, у него вера немецкая, и язык свой, и всё, а мы? Говорим по-русски, вера православная, а назовёшь русским — обижаемся. Вот и справься здесь. Ах, был бы умный-то у нас да учёный человек, до всего дотошный — он бы всё это досконально разъяснил. Во Франции, говорят, такую машину изобрели, что летать можно, а у нас на Дону-то слыхал ли кто? Брось, Николай Петрович, свою затею служить — служба многому не научит...

   — Слушайте, Аким Михайлович, ну как бросить? Что, я дерево, что ли? Кругом кишит жизнь. Об весну-то в степь выйдешь, а она так и звенит, и переливается от топота коней — то казачьи полки учатся. А как пойдут с ученья да по станице с гиком да с джигитовкой проскачут — аж захолонёт всё во мне, и бьётся, бьётся моё сердце... Или вечером соберутся старики на рундучке — полковники, есаулы — и говорят между собой про Бонапарта да про Платова, а мне хоть бы единым глазком посмотреть их да познать ту славу, которой гордятся казаки по Дону! А теперь в вольном-то платье, девушки надо мною смеются: казак, а не служит. И правда, смешно это... И не хорошо — неловко. На днях Марья Алексеевна и та посмеялась надо мною. «Вы, — говорит, — может, и на коне сидеть-то не можете...» Что ж, легко это мне? — с дрожью в голосе закончил молодой казак.

   — Что же делать. Если отец не хочет...

   — Что мне бачка?! Бачка боится, здоровьем я не силён — выправлюсь ещё! Да, знаете, Аким Михайлович, как явлюсь я к бачке с Егорьем на груди да хорунжим, а может, и сотником — ей-Богу, простит. Засну я — а во сне так битвы и снятся. Атакой идут казаки: дротики повалены, копья грозно так горят — проснёшься, дрожишь весь, и страшно, и хорошо, и сладко мне...

   — Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмёт; нет, не будет благословения — никто не возьмёт — сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску — против него никто не пойдёт.

   — Ребриков взял бы меня наверное.

   — Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом?

Молодой казак молча кивнул головой.

   — Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.

   — Ну, коли за этим дело стало — не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и всё...

   — Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый... Век буду обязан вам! То есть... — Каргин задыхался от счастья. — Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?

   — Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех... всё вон кто!

Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был тёмный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.

   — Послушаем, — сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая её.

   — Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, — сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошёл дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.

А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошёл к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплёту рамы.

II

Полно, брат-молодец,

Ты ведь не девица,

Пей, и тоска пропадёт!

Кольцов. Русская песня

Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец её, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток — немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.

Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчёлы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишнёвка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили её делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.

Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Её тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.

И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдёт, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склонённая над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»[7]. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают её бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезённый из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застёгнутым, с медалями и крестами... Всё это наводит на неё страх и уныние.

Сипаев почти не принимал молодёжи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин — вот кто составлял общество отставного полковника.

Из более молодых хаживали Зазерсков, да с недавних пор появился Каргин.

Зазерсков считался смышлёнейшим казаком, и притом храбрейшим. Он командовал сотней в атаманском полку, и Георгий, Владимир и Анна, а также золотое оружие с надписью «За храбрость» доказывали, что немалую трёпку имел от него Заиончковский с польскими уланами на реке Пассарге в Пруссии и Песлевон-паша с турецкими ордами на полях Рассевата, Рущука и Систова. Хоть и не очень старый, но бывалый был казак.

Лицо у него было сухое, обветренное, нос длинный, прямой, усы рыжеватые, повисшие вниз, бороду он брил, но редко, а потому щёки его всегда были иссиня-чёрные. Страстью Зазерскова было «забить буки» — особенно молодёжи. Скажет ему кто-нибудь слово, а он в ответ — «да я знаю» и расскажет историю, либо с ним бывшую, либо достоверно ему известную, и никто не знал, где у него была правда, где так, обманно, он говорил.

Маруся побаивалась его зорких глаз, его острого, смелого языка. Другое дело Каргин. Застенчивый, робкий, красневший при каждом бранном слове, молодой казак нравился Марье Алексеевне своими таинственными, полными нежной прелести рассказами. То расскажет он ей, что в книжке прочёл, то вдруг станет объяснять, как и что будет с людьми после смерти, да так ясно всё доложит, будто и сам умирал да с того света вернулся.

Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремлённые, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.

При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила её старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдёт Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шёлковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щёку, а губы шепчут слова любви — и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.

Сердце вещун. Сердце сердцу весть подаёт. Недаром так сильно бьётся оно в груди у казака, недаром искромётные стрелы мечут его задумчивые порою глаза...

Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал — но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу — и только мужу. Вот если бы Николай был мужем... И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет — иначе-то как же.

Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчётом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват — Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты — так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и всё — либо царь землёй пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли...

Не любит бачка Каргина ещё и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил — ну, это его дело... Одно плохо: Каргин сватов не зашлёт, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдёт на службу и вернётся сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдёшь?

Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчёт мечтаний, и вряд ли до дела дойдёт у него.

Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц нёсся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка» Домна — великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].

Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то весёлые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие...

Встряхнётся, и унылый напев — «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» — просится на белые клавиши, рвётся в молодую, ищущую воли душу казачки.

Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда её распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, всё управление имением ей доверено... Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несётся в поля смотреть на уборку... Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклеймённое, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, — есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах...

Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.

   — А, вражий сын, под окнами девок шататься — я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! — слышался хриплый голос её отца с пьяными нотками в интонации. — Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпаиства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться... Нет, брат, шалишь! Так не уйдёшь — ну, айда за мной.

   — Я, пан полковник...

   — Что, пан полковник? Чего, пан полковник — не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне…

Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошёл в столовую, ведя за руку Каргина.

   — Гей! Люди! Маруся... Ожогин... чёртово семя — где вы? Огня!

Но уже статный казак в чекмене и высоких жёлтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть...

   — Ну, Маруся, — поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, — принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мёд же у Луковкина. Собака, а не мёд. Такого мёду и в Польше не пивал — это ж сила!

Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.

   — Цимлянского и потом — этого, знаешь, — коньяк, что прислали из Наполеонова царства!

Каргин молча сидел, как в воду опущенный.

   — Ну! Здоровье Государя Императора!

   — Я не пью, пан полковник.

   — Не смеешь — здоровье Г осударя! Пей — враг те в душу!

Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Всё зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.

   — Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.

Не стал перечить молодой казак — выпил свой бокал.

   — Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?

   — Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка...

   — К чёрту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солёненькой шамайки после выпивки — освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьёт!

   — Я пью, пан полковник, — робко ответил Каргин.

   — То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то — да ты руками её, руками! Вот так! — говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копчёной шамайки.

   — Ну-ка, здоровье Буонапартия.

   — Бонапарта пить не буду.

   — Врёшь! Почему так? — хитро подмигнул Сипаев Каргину.

   — Потому что он злодей, шельма, Наполеон-король...

   — Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.

   — Про то мне дела нет.

   — Не хочешь?

   — Не стану пить.

   — Пей! Чёртов сын! Тебе говорю.

   — Зачем лаяться, я не слуга ваш, — с достоинством заметил Каргин.

   — А, ты вон как! Фармазонствуешь... Ну ладно, неволить не стану, — мягко проговорил полковник, — это нам решительно наплевать — за Буонапартия пью один.

Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:

   — Два года тому назад стоял я с полком в Швеции... Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали... Маруся, сядь, мой ангел.

Маруся нехотя присела на угол табурета.

   — Подымут вот этак бокал и скажут: «Skål-min skål, din skål och alia vakra flickor skål»[9], ну, молодой казак — skål, — за здоровье всех прекрасных женщин!

Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и всё не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.

   — Пьян, — сказал Сипаев, — и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной — пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет...

Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шёл покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси — и опять туман, и опять ничего не видно...

Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал — он впал в тяжёлый, пьяный сон, без сновидений, без сознания времени и места...

Маруся взволновалась. Её Николенька — такой бледный, такой больной... Ещё не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул, да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.

Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да ещё старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами...

Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака — ей что за дело до неё, выздоравливал бы только её красавец, милый её, ненаглядный да радостный...

И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10] и погнала её в её горницу.

   — Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут...

   — Он не умер, Ахметовна?

   — Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу... Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснётся — и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.

И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты...

Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.

Медленно приподнялся Каргин после тяжёлого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Г олова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжёлое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси — всё встало так ясно перед Каргиным, будто всё это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстёгнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.

Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»...

Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову...

III

...Граф Матвей Иванович Платов был

росту большого, волосы имел тёмные,

глаза навылет серо-голубые, отменно

быстрые и зоркие, так что в дальности

зрения едва ли кто мог с ним равняться,

лицо вообще приятное, мина благоприветливая,

талия прямая, стройная, в походке лёгок,

осанкою величествен..

Жизнь и подвиги Платова. Смирнаго

В одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты — он не спал. Усы, чёрные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к вискам, но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.

Человек, недвижно, запрокинув руки за голову лежавший на постели в поздний дневной час, был войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов. Привыкнув на войне проводить ночи без спа на аванпостах, в бесконечных рейдах, поисках и набегах, Матвей Иванович и в мирное время не мог изменить боевых своих привычек. До четырёх, до шести часов утра, до самой зари сидел он, занимаясь делами по управлению войска, а чуть светало, ложился спать — и чуток, и краток был сон его Просыпался он в восемь, в девять часов, но, чтобы дать отдохнуть измученному телу, продолжал лежать, соображая план действий на день: что надо сделать, когда и как исполнить. И теперь, в январский морозный день 1812 года, лёжа на кровати в петербургской квартире, он обдумывал свои дела.

«Зван я на обед к императрице Марии Фёдоровне, — думал Платов. — Это часам к четырём надо прибыть в Зимний дворец. Господи! до чего ты возвышаешь человека! Думал ли я когда-нибудь, играя в Старо-Черкасской станице в айданчики[11], что буду знаменитым атаманом. Да, сподобил Господь! — Взгляд Платова скользнул по орденам мундира, по богатому генеральскому шитью воротника... — Да, можно сказать, — а ведь чуть не сорвалось...» И вспомнил Платов свою молодость, ординарческую службу у Потёмкина, пышных вельмож. Ловок, хитёр и угодлив был Платов. Умёл он красным, острым словцом вызвать улыбку на лице своего шефа, умёл лихо исполнить «порученность», умёл из самой сечи неприятельской вырвать бунчук или знамя. Персидский поход графа Зубова припомнился ему. Молодой вельможа, только что вошедший в милость, неопытный в военном деле — и Платов его постоянный наставник и учитель.

Тонко подавал ему советы казачий полковник. Он думал всё, что «сам» совершал стратагемы! «Шалишь, брат!.. — тонкая усмешка кривит губы Платова, но сейчас же сбегает, и грустное выражение принимает лицо атамана. — Наказал Господь за суетные мечтания... Умерла благодетельница матушка Императрица — новые пошли порядки. Того и гляди в регулярство записали бы казаков, а тут прельщают соблазнами... Немилостив новый царь к старым вельможам!.. Многих погнал уже, нет различия, нет пощады никому! Сегодня вельможа, а завтра каторжник сибирский... А тут полковники, есаулы, простые казаки. Так и льнут, так и льстят — и самый-то умный, и достойнейший, и то, и другое, — а Орлов атаман-старикашка, куда ему войском править». Занёсся мечтами молодой генерал. И виделся ему Дон иной, новый... Столица на горке, дома каменные, дворцы. Казачество не мыкается по походам, а сидит по станицам. Табуны коней бродят в высокой траве, достигшей роста человека; виноградники поросли по балкам, и казаки богатые, не истощённые войной без добычи, а обогащённые поисками... «Только куда поиски-то делать? Да, сама история губит войско Донское — видно, такова судьба казачества».

И опять болью сжимается сердце Платова.

Вспоминает он свои увлечения.

Написал письмо турецкому султану, и письмо то было невинное совсем, но нашлись злые люди, сделали донос. Отозвали Платова с Дона. И пошли скучные дни в Калуге, в незнакомом городе, среди людей, косо, подозрительно смотрящих на донского генерала. Тяжёлое было времечко! Потом вдруг схватили его. Фельдъегерь такой нелюбезный, мрачный, ни слова не сказал, везли долго и бросили в мрачный и сырой каземат Петропавловской крепости. Всё, казалось, погибло тогда для Платова. Тоска изгрызла душу, болезнь истерзала тело. Думал, ума решится он в этой мрачной яме, думал, погибнет совсем. Мундир изорвался, по телу пошли пролежни, глаза потухли от страданий. Познал Бога, познал, что значит смирение, гордый донской генерал.

«Господи, благодарю Тебя, что извёл меня оттуда», — шепчет Платов, ёжась на мягкой постели при одном воспоминании о казематской койке... Под ночь это было, в сырой ноябрьский вечер. Нева ещё не встала, и глухо плескались её волны, облизывая мрачные гранитные стены. Холодно, сыро в каменной клетке, совсем конец пришёл от озноба. Дверь отворилась. Вошли люди. Давно не видал людей близко Платов, даже страшно стало. На казнь, верно!.. Что же, на всё воля Божья! Вдруг оказывается: во дворец требуют.

Вспомнилось Платову, как в рваном, старом мундире войска Донского — где же другой найти в Петербурге — вошёл он в высокий зал дворца.

Полумрак в императорском кабинете. Государь стоит над столом, «планщик» сбоку, карты разложены.

   — Видишь эти карты? — спрашивает государь.

Смотрит Платов, и туман застилает ему глаза. Что ещё надумали новое со мной делать? Отвык он от свечей тоже Глазам больно.

«Бухара», «Хива» прописано Государь объясняет. Говорит мягко, ласкаючи, словно и не было сырого, смрадного каземата, словно и не рваненький мундир петропавловского узника сидит на донском генерале. Платов слушает, а свои мысли рвутся в нём, и радость свободы, радость движения охватывает его. Смекает он, что снова понадобился для похода на Индию.

Слыхал ли он про такую страну? — спрашивает Г осударь.

«А бес её ведает, где такая есть Индия!»

   — Слыхал, — говорит.

   — Вот полки с Орловым поведёте.

   — Слушаюсь, Государь...

Краска заливает лицо Платова при воспоминании, как в небритую, жёсткую щёку поцеловал его Император. Поход по грязи, в весеннюю распутицу. Нет провианта, казаки худые, изболевшиеся, лошади подтянутые, не пройдёшь далеко. Пасха у Мечешного. Звон колоколов в самую страстную пятницу, известие о смерти Императора Павла и одновременный приказ вернуться домой. Вспомнили про казаков...

И снова слава! Слава больше, чем при матушке, подарившей бриллиантовую саблю!..

Шибко бьётся сердце Платова при воспоминании, как его произвели в генерал-лейтенанты и назначили атаманом войска Донского.

Но Платов теперь не тот. Это не молодой человек, гордый своим донским происхождением, гордый победами своих предков. Он не мечтает больше о свободе и воле для своих детушек. Нет, нельзя бороться с Русью, сильна стала «Москва». Надо хитрить. Суворов пел «кукареку» во дворце, в одной рубашке ходил по лагерю — и это обращало внимание на него... И вдруг Платов, и читавши ± немало, и знававший умных людей, говорит: «Планщик», «Аршава», «Шейларан» — опять тонкая усмешка кривит его губы.

«Ладно, — думает он. — Строганов атаманцами моими командует под Рассеватом и в Пруссии и получает кресты за их подвиги, те кресты, что мог бы я получить... И друг за то он мой. Не имей сто рублей, а имей сто друзей, Кутузов меня недолюбливает за Турцию, — да он уже в архив сдан, плесенью оброс, не выплывет, а Милорадович и особенно Багратион — друзья мои и приятели. Есть протекция, а с протекцией и детушкам хорошо будет...»

И обращаются мысли Платова на покинутый Тихий Дон Иванович. Там теперь стройка идёт, Новочеркасск воздвигают, собор делают. Не будет больше весенних наводнений[12]; круглый год улицы будут сухи. «Кто понял меня, почему я там на песчаном холме строю хоромы, строю славу войска Донского, его столицу... Никто!.. И история вряд ли поймёт! Я знаю, говорят, к Мишкину[13] поближе Платов строится... Пускай говорят, я — выше этого». Платов дёргает сонетку — камердинер во фраке и белом жилете, в штиблетах вносит ему кофе и ставит на столике.

Второй час дня, надо вставать.

   — Был кто?

   — Никак нет, ваше высокопревосходительство. Ординарцам лейб-казачьего полка прикажете являться?

   — Нет. Пётр Николаевич пришёл?

   — Только сейчас вошли. Одеваются.

Пётр Николаевич Коньков — протеже Платова. Он взял его семнадцатилетним юношей в свой полк, во вторую войну с Наполеоном, 1807 года, пожаловал урядником, а за Рущукские набеги сделал хорунжим и прикомандировал к себе в бессменные ординарцы. Платов полюбил Конькова за быстрый ум, за смелые ответы, за лихую езду, имение Платова и его загородный дом, за почтительность, соединённую с воинской выправкой.

Платов подумал немного.

   — Пошли его ко мне.

   — Слушаю-с!

Платов надел сапоги со шпорами, надел широкие шаровары, сел на постель и задумался. Лёгкий звон шпор заставил его очнуться. Вошёл Коньков. Это был высокий и стройный офицер, совсем молодой и очень красивый. Маленькие усики лёгкой тенью пробивались на верхней губе, волосы вились с боков, а сзади коротко, по-регулярному были острижены, глаза смотрели бойко, самоуверенно и победоносно. Войдя, он поклонился Платову и, вытянувшись, стал у притолоки. И уважение, и какое-то обожание видно было в его глазах, когда, ловко вытянувшись и прижав левой рукой саблю в жестяных ножнах, он смотрел прямо в глаза атаману.

   — Нигде не напроказил вчера? — спросил Платов.

   — Нигде, ваше высокопревосходительство, — ответил казак и, чувствуя, что разговор пойдёт не по службе, слегка согнул левую ногу.

   — А где был?

   — В балете, спектакль так прозывается, ваше высокопревосходительство...

   — Баловство! Находишься ты у меня по театрам. Избалуешься, я вам скажу, это нехорошо.

Коньков чуть улыбнулся, услыхав это «я вам скажу», приговорку, постоянно повторяемую Платовым.

   — Никак нет, ваше высокопревосходительство.

   — Что, никак нет. Я вам скажу, не казацкое это дело. Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на мягкой мебели, охота да война — вот наша забава. Опять у Клингельши пропадал?

Коньков чуть покраснел.

   — Эх, вижу, что влюблён! Что же, я вам скажу, худого нет. Без бабы всё одно не проживёшь. Только лучше бы свою взял... Ну, да погоди, я тебя порадую. Что лучше любишь, с бабами хороводиться или воевать?

Не задумался хорунжий, живо ответил:

   — Воевать много достойней, ваше высокопревосходительство!

   — Ну, знай, война будет об весну наверно.

   — Слава Тебе, Господи!

Усмехнулся Платов.

   — Чему радуешься?

   — Как же, ваше высокопревосходительство, первое дело — Егорий, второе — золотая сабля, всякому лестно.

   — Смотри не возносись. Бог этого не любит. Будь скромней. Хочешь кофе?

   — Благодарю покорно.

Камердинер внёс ещё чашку.

   — Ну, отстёгивай шашку да садись. Вот в чём дело. Завтра утром получишь от меня пакеты на Дон. Что рожи-то строишь — служи. Будет побывка — вернёшься и найдёшь всё ещё лучше прежнего! Один отдашь Адриану Карповичу Денисову[14] — секретный, другой дай полковнику Лазареву[15], третий Кирсанову и скажи Денисову на словах, что исполнение потребую скорое и неукоснительное. Сегодня я дома обедать не буду, во дворец зван, а ты можешь сходить, куда хочешь, простись хорошенько — кто знает, может, до войны и не свидишься... Завтра лошадей запасай к ночи — я в это время сдам тебе пакеты. Ну, ступай, да смотри не балуйся...

Задумчив и грустен вышел молодой казак.

   — Шинель! — крикнул он и, надевши шинель, подтянув высокий кивер с помпономна боку на правое ухо, подвив чуб, вышел на улицу...

Война или свадьба! Ах, Ольга, Ольга, что ты наделала!

IV

Die ihr’s ersinnt und wisst

Wie, wo und wann sich Alles paart?

Warum sichs liebt und küsst?

Ihr hohen Weisen, sagt mir’s an!

Ergrübelt was mir da,

Ergrübelt mir, wo, wie und wann,

Warum mir so geschah?[16]

Bürger.

В жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблён». Досужие люди даже выдумали признаки влюблённости, подразделили её на категории, как болезнь, указали средство её лечения — разлуку... Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит её. Это бывает в тех случаях, когда человек нашёл наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдёт он сродственную душу на далёком севере, в холодном Петербурге.

А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Силаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки — одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.

И любовь та была странная — хотелось их видеть и обнимать, но больше манила весёлая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово — нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.

Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.

И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью... Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских — но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.

Вечером, поспав после обеда, Коньков решительно не знал, куда деть время, и атаманский хорунжий чаше всего шёл в избу товарища, куда приносилось вино, и беседа о совместных подвигах, мечты о новых и новых победах уносили их далеко. Не раз за этими беседами склонялись на грудь победные головушки молодых казаков и вповалку засыпали они до утра по лавкам и полатям. Привыкли они все к войне, привыкли к удалым рейдам и набегам и ночью, и днём, привыкли днём не спать на походе, а ночью мёрзнуть на аванпостах, и скучно им было в мирное время без тревог и опасностей. Иногда в избе тренькала гитара, пиликали скрипки, и молодые голоса пели песню, собирая прохожих под окнами. Под вечер товарищи его часами стаивали на околице, на базах у амбаров и клетей, ожидая краснощёких Матрён и Аграфен из русских крепостных или из простых казачек и на соломе, покрытой рогожей или шинелью, под тёплым южным небом проводили ночи любви. Не любил таких свиданий Коньков. В любви искал он равноправности, искал полной взаимности, не понимал он ни силы денег, ни силы убеждения, ни даже силы брака, силы установившегося обычая. Ему казалось, что нельзя заставить отдаться без любви, что это будет позор и разврат, что это неугодно Богу.

И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы — не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.

Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нём на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.

В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Платов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, ещё реже проводил он у себя вечера. То позовут его к какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.

Вышел однажды на улицу Коньков, прошёлся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где даётся комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.

Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть на спектакль.

Давали балет.

«Срамота одна, — подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнажённой грудью, — туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, и рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ёршиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в чёрном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать — важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:

— Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?

Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберёшь.

Внимательно и почтительно слушал хорунжий — и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает — танцы.

«Вот бы нашим старикам да старухам показать, — усмехнулся Коньков, — анафеме бы весь театр предали».

   — А вы откуда изволите быть? — спросил старичок.

   — Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don,[17] — применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. — Filleicht sprechen sie auch deutch?[18] — обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.

Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умёл.

   — О, nein![19] — ответил он и потупился. — Улыбнулась молодая девушка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.

«Всё одно баба!» — подумал и стал разглядывать занавес. А тёмные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с жёлтым и чёрным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.

«И чего ей надо?» — думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше... И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» — подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.

В следующем антракте старик сам заговорил.

   — А у вас на Дону разве нет театра? — спросил он, обращаясь к казаку.

   — Никак нет, ваше превосходительство, — учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.

   — Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?

   — Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поём песни, играем.

   — А давно вы в Петербурге?

   — Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.

   — О, der berumte Platoff[20]! Очень уважаю этого человека.

Подкупили эти слова казака, и стал он ещё любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.

   — У вас здесь много знакомых в Петербурге?

   — Никого, — коротко ответил хорунжий.

   — Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.

   — Да, мне не весело, — искренно сознался казак.

Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.

   — Позвольте узнать, как вас звать.

   — Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.

   — Позвольте я вас с дочкой познакомлю.

Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, но барышня отдёрнула её, и казак остался ни при чём. Пуще прежнего смутился Коньков.

   —  Вы простите, — пробормотал он. — У нас... так водится... если особливое уважение, то в ручку...

   — Да? Пустяки... Впрочем, если хотите, то целуйте...

А сама до слёз покраснела, но руки не дала...

Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живёт в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Фёдор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.

Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрёл потихоньку домой.

Всё это рассказал вечером атаману ординарец.

   — Что же, — сказал Платов, — дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель... Клингель... Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая — всё веселее пойдёт питерское-то житьё. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.

   — Чего изволите, ваше высокопревосходительство?

   — Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?

   — Пятница, ваше высокопревосходительство.

   — Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.

   — Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощённых сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:

   — Как доложить прикажете?

   — Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.

   — Слушаю-с.

Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шёл каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево — жильцы.

Старичок скоро вернулся.

   — Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.

Подумал секунду Коньков.

«Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали?» И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.

В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и жёлтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в жёлтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжёлой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.

Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.

Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, лёгкими шагами вошла Ольга Фёдоровна Клингель.

Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим тёплым, ясным светом её всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди — там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.

«Но о чём говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»

Оторопел и растерялся казак.

Как говорить? О чём говорить? О погоде — учил атаман...

   — Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?

   — Нет, не читал.

   — Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я всё-всё читаю. Вот эта книжка — она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла её. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам всё-всё приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.

И девушка проворно встала и пошла достать книжку.

«Ишь ловкая какая да проворная! — подумал казак. — Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».

Через минуту Ольга вернулась. В руках у неё была небольшая книжечка, переплетённая в жёлтую кожу, с золотым тиснёным ортом, окружённым гирляндой листьев.

   — Вот и план, видите.

   — Ишь ты, как ловко сделано! — сказал Коньков. — Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!

   — А вы разве участвовали в нём? Вы такой молодой!

   — Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведён в урядники и приближен к атаману, — не без гордости отвечал Коньков.

   — Боже, да вы совсем ещё мальчик!

Коньков покрутил ус.

   — Какие молодцы казаки! Балабин…

   — Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану! Темень, зги не видно Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят... Мы ближе и ближе. Часовой нам попался — впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то — слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят... Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами — шагах в двадцати — пикет турецкий, человек десять… В сражениях бывал, лицом к липу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час...

   — Ну и что же? — охваченная волнением казака, спросила Ольга Фёдоровна.

   — Ничего, Бог миловал, — со вздохом сказал Коньков.

И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далёких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто вёрст отмахать нипочём, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина…

Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака — и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что всё говорил: «Да я знаю» и о казаках пёкся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.

Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребёнком во время войны прошедшего поперёк всей Европы.

Не десять, не двадцать минут сидел визитёр, а сидел уже третий час, и всё говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал... Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, всё говорил, говорил. Он рассказывал и про детство своё, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц чёрно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.

   — А меня? — спросила Ольга Фёдоровна.

Вспыхнул казак и замялся:

   — Не знаю...

По счастью, дверь отворилась, и в залу вошёл старичок. По лицу дочери, оживлённому и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом...

   — Обедать время, — сказал он, — Пётр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.

«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть — а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»

Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоёные, и варёную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликёр и коньяк — и ещё больше от того развязался у него язык.

Заметила Ольга Фёдоровна, как зарумянились от коньяку щёки и заиграл огонёк во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвёл на невинную душу её молодой атаманец.

В восемь часов вечера ушёл Коньков домой.

Темно ещё не было; народ по улицам всё ещё суетился, а он шёл пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, — и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.

С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шести лавочной. Знакомые Ольги Фёдоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.

Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:

«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своём, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», — пела девушка.

И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.

   — Что с вами?.. — участливо спросила она.

   — Не знаю, ничего. Скучно мне... Грустно... Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.

   — Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?

   — Счастлив... Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.

   — Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой ещё никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это...

   — Да что ж, — улыбнулся ясной и горькой улыбкой Коньков, — разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жёны...

   — И не надо мне так. Слушайте, Пётр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю... — начала Ольга Фёдоровна, но казак перебил её:

   — Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург А теперь... Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась... Мне хорошо в вашем доме, так хорошо... Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку... Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне — ну, тогда ещё можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего... Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне даёт!

   — Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдёте вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживём мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!

   — Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?

Коньков быстро схватил её руку и поцеловал её крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал её густые чёрные волосы поцелуями страсти, и кипела и бунтовала в нём кровь.

Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.

В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и жёлтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-жёлтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нём.

   — Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?

Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.

   — О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.

Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело опёрся на саблю.

   — Позвольте вас познакомить, — сказала Ольга Фёдоровна. — Друг моего отца Пётр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.

Берг развязно сел, не подав руки казаку.

Коньков нахмурился.

   — Ольга Фёдоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.

   — Пётр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?

   — Я хочу, — резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, — вышвырнуть вон этого негодяя!

   — Негодяй?! Я негодяй, Ольга Фёдоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! — петушился Берг. — Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный — у меня ума палата, но грубый физический сил — это дворник и лакей...

   — Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! — громовым голосом крикнул Коньков.

Сжался, съёжился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.

   — Я этот попомню, я буду отомщать! — крикнул он в дверь.

Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.

   — Что вы наделали, Пётр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.

   — Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, — указал казак на саблю, — всегда при мне.

   — Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льётся по миру, зачем ещё затевать домашние распри... Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали... Да, видел...

И вдруг сразу вся сдержанность её пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжёлом горе.

   — Позор! О, позор!.. По-озор... — медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.

«Пойдёт теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», — думала Ольга.

Коньков прошёлся раза два по комнате. Он всё мог выносить; всякое страдание готов было претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рёва ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, — забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.

   — Послушайте, Ольга Фёдоровна... — мягко и нежно заговорил хорунжий. — Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим... хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.

   — Как нет!.. — голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Фёдоровна. — Не утешайте меня. Лучше молчите... Ничего мне не надо...

И снова рыдания.

   — Ну, выпейте воды. Вот вам вода.

Ольга Фёдоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щёки казака, порывисто поцеловала его.

   — Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала... Теперь увидел... Он убьёт вас, Пётр Николаевич... Или гадостей вам наделает!

   — Ну, если только это — бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею...

Успокоилась Ольга Фёдоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего...

И хороши, заманчивы были эти планы!

А неделю спустя с грустной вестью пришёл Коньков к Ольге Фёдоровне.

Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много ещё чего болтали в петербургских гостиных.

Люди полегковернее говорили, что Наполеон — это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца... А тут появилась ещё, словно назло, комета.

Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюблённая парочка.

Горючими слезами плакала Ольга Фёдоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.

   — Возьми, голубок, на дорогу, — на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. — Всё меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки — сама пекла, и бутерброды тебе понаделала — кушай, родной, на здоровье...

Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошёл он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.

Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В тёмном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.

   — Dieser?[22] — спросил один у другого.

   — О, ja. [23]

   — Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.

   — Мне что. Здесь неудобно. Адьютант Платова — особа. Полицеймейстер! Ещё за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.

   — Gut, ich hoffe also auf Sie...[24]

Коньков обернулся.

Прямо против него стоял Берг и ещё какой-то человек. Коньков сделал шаг вперёд, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.

Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днём.

Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков. Потом лёг, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться — но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить её.


V

... Мы не рождены ходить по паркам да

сидеть на бархатных подушках, там вовсе

можно забыть родное ремесло. Наше дело

ходить по полю, по болотам да сидеть в шалашах,

или лучше ещё под открытым небом,

чтобы и зной солнечный, и всякая непогода

не были нам в тягость. Так и будешь

всегда донским казаком.

Слова Платова

У Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошёл случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, — а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, ещё раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.

Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, — а их так много в Петербурге, — осудят атамана, и это может многому повредить.

Во дворце у Государыни Марии Фёдоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушённые опытом светской жизни, — один Платов был чужой, нелощёный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: «Я вам скажу» — звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.

Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь всё более и более...

После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.

   — Не забывайте же меня, атаман. Вы так мило рассказываете...

   — Помилуйте, ваше величество, — ловко сгибаясь, отвечал Платов. — Могу ли я...

Но тут роскошная, усеянная бриллиантами, жалованная ещё матушкой Екатериной сабля задела за постамент драгоценной вазы, ваза дрогнула, нагнулась и полетела на пол, задевая другую, третью...

Смутился Платов, хотел исправить свою ошибку, хотел отскочить в сторону, да что сделаешь на проклятом паркете!

Поскользнулся атаман, зацепился шпорой за ковёр и упал бы, наверное, упал бы со всеми своими регалиями и орденами, да Императрица схватила его за руку и удержала от падения.

Сильно смутился Платов, смутился, но не растерялся.

   — Ваше величество, — громко и смело сказал он, — само падение меня возвышает, ибо даёт случай поцеловать ручку премилосердой монархини, моей матери. — И со словами этими он свободно нагнулся и поцеловал милостиво протянутую руку.

А потом, обернувшись к смеющимся придворным, широко и просто взмахнул рукою и, указывая на черепки разбитых ваз, сказал:

   — Вот, говорят, казак, чего не возьмёт, то разобьёт Первого я не знаю, а второе и со мною на деле сбылось! — И, отвесив низкий поклон, Платов вышел из залы...

Императрица осталась довольна, что её гость выпутался из неловкого положения, придворные тоже не имели возможности смеяться, но... Но что-то всё-таки неприятно кололо Платова, и долго не мог ещё он успокоиться.

Далеко за полночь сидел он у себя и писал письма, мусоля и грызя гусиное перо, тщательно выводя тяжёлой рукой каракули и подписывая «генерал-лейтенант Платоф»[25].

И против воли суровостью веяло от письма к своему заместителю на Дону Адриану Карповичу Денисову, более опытному, более образованному, обладавшему военными талантами. Далеко не без умысла, опасаясь соперника в столице, поручал ему Дон на случай войны атаман Платов.

Остальные письма атамана вышли мягче, ласковей. Случай во дворце стушёвывался, начало являться соображение, что, может быть, петербургские кумушки станут толковать его в пользу казака-атамана.

Погасли последние фонари, и куранты на Петропавловском соборе проиграли пять ударов, когда, кряхтя и охая после нелюбимой работы, от которой делался у него «вертёж» в голове, улёгся Платов на постель и заснул тяжёлым старческим сном.

Он проснулся поздно.

Коньков успел уже сходить на Лиговку в почтовую станцию и заказать лошадей, успел явиться к коменданту и выправил подорожную, а Платов всё ещё не просыпался. Проснувшись, он лежал долее обыкновенного, тщательно обдумывая: всё ли ясно написано им на Дон и не упустил ли он чего. За заботой о войске мало-помалу исчезли неприятные впечатления дворцовой истории.

Под вечер Конькову приказано было собираться. До станции его должна была доставить платовская тройка, а там ехать приходилось на перекладных.

В восемь часов вечера, как было приказано ещё накануне, казак, закутанный в плащ, в дорожном кивере и старом чекмене, вошёл к Платову.

— На пакеты... — сурово сказал Платов. — Да хранит тебя Господь Бог на твоём пути. — Он набожно перекрестил молодого казака. — Хорошенько исполни свою «порученность», не балуйся ни в Москве, ни в Воронеже. Исполнив порученность, явись в полк. Ты мне теперь там будешь нужен. Я вам скажу, как бы весной не сцепились опять с Бонапартом. Больно «претензий» много заявляет, сил нет от его нахальства... — Платов помолчал немного. — Сердечные дела справил? Не бойся... Сильно заговорится твоё сердце — сам сватать пойду, заупрямится — Государыню попрошу... Хоть и не люблю я «иногородних»... Ну, ещё раз с Богом! — Перекрестил своего ординарца Платов, поцеловал ещё и ещё раз и повернул к двери. — С Богом! Кланяйся моим атаманам-молодцам!..

Мороз был здоровый. Сквозь холодный плащ порядком продувал северный ветер молодого казака. Платовская тройка быстро летела по сумрачным улицам Петербурга. «Поди! Поди!» — кричал кучер, а денщик коньковский ёжился на облучке, обеими руками придерживая клингельскую корзину.

Вот и почтовый двор. Вышел смотритель с фонарём, засуетились ямщики, стали выводить лошадей, казак Какурин сносил узелки и кулёчки в почтовые сани.

   — Жалко, раньше не прибыли, ваше сиятельство. Попутчик вам был бы. Тоже до Москвы и далее подорожная прописана. Вместе-то и веселее, и дешевле бы ехать было.

   — Нет, я один больше люблю, — сказал хорунжий, просмотрел подорожную, ощупал на груди пакет с бумагами, посмотрел пистолеты и вышел на улицу.

Косматые почтовые клячонки топотали ногами на морозе, нетерпеливо желая бежать; взглянул на столицу Коньков последний раз, смахнул рукавом набежавшую было слезу и вдруг быстро пошёл назад к городу. Навстречу ему, закутанная в платок, быстро шла стройная женщина, а сзади другая. Не надо было говорить молодому казаку, что это Ольга Фёдоровна — сердце подсказало ему это раньше, чем рассмотрели глаза.

Она кинулась в объятия хорунжему.

   — Милый, прощай, дорогой! Не тоскуй! Я тебя так люблю...

   — Ах ты, лихая ты пташка моя! Как же ты, одна?

   — Нет, Груня проводила меня... Слушай, красавец мой, исполни одну мою просьбу.

   — Хоть сто, хоть тысячу...

   — Закутай свою грудь платком этим. Сама связала для тебя. А вязала, всё думала — поедешь куда, накроешься и вспомнишь свою Олю.

Нахмурился Коньков.

   — Нежности... Глупости бабьи! — пробормотал он.

   — Ай, как нехорошо! Так-то ты меня любишь...

   — Ну, прости, моя радость.

Ольга Фёдоровна сама завязала платком грудь казака, застегнула плотнее плащ, крепко-крепко поцеловала.

   — Ну, с Богом!

   — Не горюй, моя ласточка, скоро вернусь! — набожно перекрестив её, молвил казак, прыгнул в сани, тронули лошади, зазвенели бубенцы, поднялась снежная пыль столбом из-под ног пристяжных, и полетела тройка мерить вёрсты через всю Русь бесконечную.

А Ольга Фёдоровна, вернувшись домой, стояла у окна и с тоской смотрела на снежинки, что крутились и падали на землю, — и уносились мысли её далеко в пустынное поле, где воет ветер, где безлюдно кругом и где далеко-далеко, чёрной тоской несётся звенящая тройка, унося надолго всё самое дорогое, самое радостное в её жизни...


VI

...Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного,

прекрасного далека тебя вижу:

бедно, разбросанно и неприятно в тебе;

не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы,

венчанные дерзкими дивами искусства...

Гоголь Мёртвые души. Гл. XI

Велика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез сёла и посёлки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.

Мелькнёт обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадётся встречная тройка, постоялый двор, кабак с ёлкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный жёлтый собор и повалившийся набок заборик рядом, вёха съёмщика — и опять дома и домишки, корявая берёзка за заборчиком, надпись «вхот всат», и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.

Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадётся молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдёт, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жён не имеют? Усмехнётся Коньков на невежество, начнёт рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и ещё двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: «Углом... Нет, брат, семпелями нельзя... Девятка бьёт. Ладно...»

И опять степь.

То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, тёмная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.

Быстро сменяются впечатления, особенно работает ум. Пейзажи, непрерывно меняющиеся, разнообразные в самом однообразии; новые лица на каждой станции, мимолётные встречи и знакомства за стаканом чаю, за кружкой мёду, за щами и говядиной... Петербург, любовь за спиною, а впереди родина, которую давно не видал, товарищи, полк, весёлая, разгульная, бесшабашная казацкая жизнь.

Ни на минуту не остановился в Москве ординарец донского атамана, снял кивер, перекрестился на Иверскую, у Кремля помолился и поехал дальше.

То, да не то пошло за Москвой. Раздались поля больше вширь, часто стали по холмам и пригоркам сверкать макушки церквей, реже стали леса. И зима та, да не та. И холодно, а солнце будто ярче светит, больше согревает. Воздух будто легче, свежее.

День и ночь гнал ординарец, торопясь отвезти нужные бумаги в войско. Но устали молодые кости, захотелось вздохнуть, подышать свежим воздухом, поговорить хоть с проезжими. И случай к тому скоро представился.

На втором перегоне от Воронежа, на одной из глухих степных станций, за маленьким столиком сидел человек в вольном платье и пил чай. При входе хорунжего он поднялся, взглянул пристально ему в лицо и низко поклонился.

   — Кажется, мы встречались? — сказал он, не совсем чисто выговаривая по-русски.

«Хоть убей — не помню», — подумал хорунжий, рассматривая лицо, покрытое веснушками, с бесцветными серыми глазами, с рыжеватыми усами и большой плешью на голове.

Коньков нерешительно подал руку. Вольный с чувством её пожал.

   — Конечно, встречались! — уверенно воскликнул незнакомец. — И даже скажу вам где: в Шестилавочной у Фёдора Карловича Клингеля... Помните, я играл в карты со стариком, а вы за барышней ухаживали. Славная девушка!

Прояснилось лицо у хорунжего, как вспомнилась ему чуткая и отзывчивая его невеста.

   — Вы сильно торопитесь? — продолжал незнакомец.

   — Я... нет... Видите, я ехал почти месяц день и ночь и вот утомился немного, башка трещит, хочу отдохнуть чуточку.

   — Хороший план. Хотите закусить? Виноват, ваше имя и отчество?

   — Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.

   — Барон Иван Феликсович Вульф. Садитесь, у меня в погребце дивные вина есть, и все заграничные. Есть, правда, и медок липецкий, собака, а не мёд. Вкус, чистота — кристалл.

Призадумался было хорунжий. Давно обещал он невесте не пить, да и Платов просил быть повоздержней, но трудно удержаться... С дороги пить хочется, а гость достал уже из погребца хрустальные рюмки, и прозрачное ароматичное вино льётся в них.

   — Здоровье Государя!

Чокнулись проезжие. Ожгло всего Конькова дивное вино. И захотелось выпить ещё и ещё, захотелось щегольнуть тем уменьем пить много и свободно, чем прельщал он всегда черкасских приятелей.

   — Здоровье славного атамана Платова и всего великого войска Донского! — поднимая бокал, воодушевлённо сказал он, и слёзы выступили на глазах его, как вспомнил, что Платов сватов готов посылать за его невестой.

   — Охотно, охотно пью за вашего знаменитого атамана. Не раз любовался я им, когда проезжал он во дворец... А теперь выпьем за прелестную Ольгу Фёдоровну Клингель!

«Ишь, собака, говорит-то как важно!» — подумал Коньков и залпом выпил бокал.

Что это? Никогда с ним того не бывало, чтобы с трёх бокалов пьяным напиться. И вино-то будто бы не так чтобы очень крепкое. А между тем... Да, он пьян, он пьян, как свинья, пьян, как никогда ещё не был, пьян до бесчувствия...

Лицо барона, сидящего против него, то принимает ужасающие размеры, то съёживается, и корчится, и смеётся.

   — Пётр Николаевич, что с вами? Устали, видно, с дороги... Выпейте ещё — это вас освежит и подкрепит.

С трудом поднёс рюмку к устам казак, выпил и как сноп свалился на лавку.

   — Ну-с, — проговорил барон с подленькой улыбкой, — «будем посмотреть» — так ли вы идеально исправны, как думает про вас ваш атаман и как говорит про вас кузина моего друга... Бедненький, — притворно-жалостливо произнёс он, наклоняясь к недвижному казаку, — уж не умерли ли вы с перепою... Не отвесил ли злодей аптекарь больше, чем нужно... Ах, как мне жаль вас! Однако и действовать пора...

Он расстегнул чекмень казака, стянул шаровары и сапоги, потом, сняв своё платье, аккуратно и бережно сложил его в головах у Конькова и, надевши его форму, стал ощупывать карманы. В шароварах нашёл он кисет с несколькими золотыми, в чекмене надушенный платок с меткой О.К. и, разочаровавшись в своих поисках, хотел уже начать ощупывать казака, да схватился за кивер и на дне его заметил большой, аккуратно сложенный пакет.

   — А, вон оно где! Теперь конец! — сказал он. — Нет, Берг умеет мстить! Это здесь, а что в Петербурге! И дурак же Платов, что с такими бумагами посылает юнцов. Через неделю Наполеон прочтёт его планы относительно Дона и не оставит меня без награды.

И негодяй прищёлкнул языком от удовольствия и даже подпрыгнул. Потом, надевши кивер и плащ, закрыв лицо по брови воротником, он вышел во двор.

   — Лошадей!

Засуетились ямщики, зазвенели бубенцы, и самозваный хорунжий помчался в далёкие степи.

Вошедший в станционную избу смотритель нашёл там сильный беспорядок. Раскрытый погребец валялся на полу, на лавке, под образами, лежал недвижно бледный человек, а в головах его было сложено вольное платье.

«Что за притча такая! — подумал старик, — Лицо как будто у офицера такое было, а платье гражданское, да и офицер уехал давно. Чудно, со старческой слепоты, видно, мне так показалось... Ишь, бледный какой. Пьяный либо больной. Не дышит совсем. Плохо дело».

Смотритель нагнулся к молодому человеку, и действительно он не дышал. В ужасе, что на его станции совершено преступление, кинулся он вон из избы, распространяя по хутору весть, что приезжий барон умер и неизвестно от чего.

Вскоре вся комната, где лежал Коньков, начала наполняться народом...

VII

...Но что будут делать офицеры,

не имеющие понятия о планах и

не умеющие обращаться с ними,

да и часы, по бедности наших офицеров,

немногие могут купить...

Записки атамана Денисова.
Русская Старина. Т. XI

Наступил март месяц. Весна стала по Дону. Широкой полосой разлился он по балкам, затопил Старочеркасскую станицу и зашныряли по ней челноки, развозя казаков по улицам, словно гондолы в Венеции, зато в Новочеркасске — сухо и пыль даже показалась. Зеркальным озером стал разлив кругом, отразились в нём дома и деревья, и как острова стали одинокие хаты упрямых старочеркассцев. «Да, — соглашались передовые казаки, — прав наш атаман, что увёл столицу нашу с родного пепелища, но почему поставил нас здесь, на безлюдном холме, далеко от кормильца Дона, далеко от богатого моря. Почему не в Ростовской бухте, а здесь вот, вдали от торговых дорог, должен стать первый город Донского войска? Ведь затмят его своей торговлей Ростов и Таганрог, станут богаче его, и только собором, атаманским дворцом да присутственными местами будет выделяться Новочеркасск перед другими городами всевеликого войска Донского»...

Неужели правда, чтобы стать ближе к Мишкину, где пасутся атаманские табуны и разрастается сад атаманский?

Хоть и упорно носится слух этот по Новочеркасску, но не вяжется как-то представление о преследовании личных интересов с величавым, могучим образом героя-атамана.

Скорее, по глупости, по недальновидности, но неужели Платов глуп? Как может быть глупым человек, из простого казака ставший атаманом войска Донского! Как можно заподозрить в недальновидности человека, остроумием и хитростью которого восхищается вся Европа! Одно говорило в его пользу — это что два века разоряли ежегодные наводнения старочеркассцев, а только Платов рискнул перетянуть казаков с насиженных гнёзд. Один он не сробел поселить донцов на новом месте, не рассуждая, удобно оно или нет! Разве для этого не надо ума? Но почему же тогда выбран для столицы этот холм, окружаемый жалкими Аксаем и Туз ловом, которые несудоходны, а в летнее, жаркое время и совсем высыхают? Почему силком сгоняли туда казаков? Почему прекратили землекопные работы, которые оградили бы Старочеркасск от постоянных весенних наводнений, а стоили бы дешевле, чем перенесение города на новое место?!

Все эти вопросы волновали черкасское общество не менее, чем надвигавшаяся война. Казаки всё ещё лелеяли мечты, что поставят столицу у устья Аксая, при Доне, где было и возвышенное, и бойкое место, все думали, что Платов «поблажит» и оставит свою мечту — и по-старому центр войска будет в Старочеркасске, где был он почти двести лет. И неохотно строились казаки по Тузлову и Аксаю, неохотно подчинялись они требованиям новой, правильной разбивки домов, улиц и переулков...

Немногие поняли идею великого атамана.

Понял Зазерсков, генерал-майор Иловайский понял, поняли ещё некоторые люди старого закала.

Не любил Платов ни «письменюг», не любил торговых казаков. С грустью видел он, как год от года плошают казаки, мельчают кони и богатырская потеха — охота и кулачные бои — отходят в область преданий. Конскими ристалищами, своими атаманскими охотами, борьбой против всего регулярного, солдатского, наконец, перенесением города в уединённое место, где ничто не соблазняло бы и не совращало казаков, пытался Платов вернуть казакам их старинную лихость, их вековую любовь к приключениям, поискам и походам, их любовь к военной славе, к коню, не кормильцу-пахотнику, а боевому товарищу...

Но не в силах, не во власти Платова было дать казакам арену для воинских потех. Русь-матушка в могучем росте захватила в мощные объятия свои и Кубань-реку, и крымские степи, и строго запретила донцам шалить по Волге да по Синему и Хвалынскому морям.

Анахронизмом являлись поиски и набеги. Ермака наградили царством сибирским, а Емельян Пугачёв и Кондратий Булавин, которым тоже «не было от силушки их моченьки», — нашли бесславную смерть на плахе.

Не в Новочеркасск надо было переносить донскую столицу, а выводить всё войско Донское на Аму-Дарью или на Амур, чтобы поставить их там пионерами русской цивилизации, охранителями русских интересов и русской силы. Но войны, с одной стороны, а с другой — слишком большая ответственность не дали развиться в мозгу Платова этой идее, и мечтал он уединением столицы отдалить ту минуту, когда казак обратится в мужика!

Наполеоновские войны, вся эта бранная эпоха начала XIX века, дали возможность казакам доказать всему миру, что они достойны уважения, достойны любви к себе и забот...

Тяжела была весна 1812 года для всего донского казачества. Каждый день прибегали от Платова курьеры с предписаниями готовиться к походу на Неман.

Кряхтя и охая, садились старые полковники, ветераны екатерининских войн, на косматых маштачков и комплектовали полки.

По всем станицам шло оживление. Полковники, согласно получаемым инструкциям, требовали однообразной и форменной одежды. Чекмени должны были быть у всех синие, однобортные, застёгнутые на крючки, чакчиры того же сукна с широким лампасом, кивера барашковые с длинным цветным шлыком и этишкетом. Цвет шлыка, лампаса и выпушек на рукавах и воротниках должен был быть по полкам — красный, жёлтый, оранжевый и лиловый... Пики должны были быть красные, сабли одинаковые, ружья кремнёвые, драгунского образца.

Так требовали полковники, но требования их оказывались «гласом вопиющего в пустыне», и на смотрах полк горел как маков цвет. Попадались жёлтые, красные мундиры, попадались мундиры иностранных полков, в минувшие войны отбитые у врагов...

Иные щеголяли в черкесках, иные надевали короткие гусарские куртки, были и высокие и маленькие сапоги, были даже просто валенки. Рядом с кровными арабами, турецкими и персидскими конями стояли свои, доморощенные коняки, косматые, толстомордые и грустные.

Офицеры, да что офицеры, сами полковники не знали команд. Одни командовали: «С Богом! Ступай!», другие: «Ну, трогай!», третьи по-регулярному: «Марш»... Урядников опытных, бывалых было мало. Зато среди безусой молодёжи много было бородачей, уже смотавшихся в седьмом году на Неман, много было людей, знавших Дунай не хуже Дона и на практике изучивших артиллерию и фортификацию. Зато попадались такие люди, что без компаса находили страны света: восход, закат, сивер и полудень, что с первого слова запоминали и повторяли, не коверкая, даже такие мудрёные слова, как: Мариенвердер, Фалькенштейн, Фридрихсгафен и пр., что чистым французским языком спрашивали: «Qui vive?»[26] и спокойно отвечали «soldat»[27], что на карьере шашкой разрубали барана, а пикой попадали в брошенный пятачок и без промаху стреляли.

С одеждой и амуницией хлопот было много. Войсковая канцелярия, вняв воплям полковников, доставила ленчики, кожу, сукно всех нужных цветов, мерлушку, дало на руки полковым командирам и деньги, но мастеров... не дало.

Кто помоложе — смутился. «Письменюга» Каргин, полвека просидевший за книгами, а с 1805 года бывший учителем в Новочеркасском окружном училище, и совсем растерялся. Туда, сюда, тыц-мыц — ничего не поделаешь. Сукном завалена вся канцелярия, полковой писарь ежедневно пишет приказы, которых никто не читает, щепы сохнут в амбаре, а казаки пьянствуют на станичном майдане. Совсем закрутилась голова у бедного «письменного» человека.

И совета спросить не у кого. Сосед Сипаев злейший враг его — разве пойдёшь к нему за советом?!

Но не в характере казака оставлять товарища в беде.

Поздним мартовским вечером, когда туман навис над чёрной грязной степью, зашлёпали конские копыта под окнами каргинской избы, раздался суровый голос: «Подержи лошадь», застучал в сенях кто-то тяжёлыми сапогами, отряхивая степную грязь, что комьями поналипла на голенища, дверь отворилась, и в комнату вошёл Сипаев.

Каргин сидел в расстёгнутом чекмене и что-то писал. Нехотя встал он и застегнулся. Он понимал дисциплину и помнил, что Сипаев был старший.

   — Ну, пан полковник, бросим вражду; дулись, сердились, бранил ты меня, корил взяточничеством да грабежами попрекал — Бог тебе судья.

   — Я ведь и ошибиться мог, Алексей Николаевич. «Errare humanum est»[28], — говорит латинская поговорка, «несть человек, иже умрёт и не согрешит», — сказано в Писании. Прости мне на милость.

   — Я не сержусь. Как с полком?

   — Плохо, Алексей Николаевич. Никак не управлюсь. С войска выдали голые щепы, а у казаков сёдел нет… Сукно получено — чекмени некому делать отдать. Давать швальнистам на сторону дорого, да и когда-то управятся они. А тут через месяц идти к Гродну, да к маю там быть — сам Платов смотреть будет, а ты сам знаешь, что он за человек. Живо подтянет, коли что не так.

   — Кабы через месяц идти — не пришёл бы я к тебе вызволять тебя из беды, ещё бы посмотрел, как ты «письменный» свой ум напрягаешь... А то через две недели поход, а в две недели тебе, видит Бог, не управиться одному.

   — Как через две недели?

   — А так. Очень просто. Получен приказ.

   — Да как же? Ведь сказывали, в середине апреля...

   — Ну, а теперь сказали — в конце марта.

   — Но ведь я ни одного ученья не поспею сделать?! — в отчаянии, хватаясь за голову, воскликнул Каргин.

   — И не надо!

   — Боже мой! Ты шутишь?.. Как же не надо?!

   — А так. Очень просто. Ну, слушай. Ты только хозяйство справь, а там не беспокойся — полк сам собою будет не хуже других.

   — Странный ты человек. Само собою ничто, кажись, на белом свете не делается!

   — Ну, вот. Ребёнок — раз... Ты его и не хочешь, да он у бабы родится, а казачий полк — два. Как по щучьему велению сформируется.

   — Эх, не до шуток мне, Алексей Николаевич!

   — Да я и не шучу. Ну, утро вечера мудрёнее. Вижу, совсем раскис человек. Прикажи ты мне постель сделать, коня прибрать, казака моего покормить да вечерять сготовь. Да покличь сюда сотенных да вахмистров...

   — Но у меня нет сотенных.

   — Как нет?! Ведь есть же старые казаки, есть офицеры войска Донского?

   — Есть-то есть. Да молоды очень. Всё мне юнцы попались — пятнадцати да восемнадцати лет — все хорунжие, первый раз в полку.

   — И ни одного старого?

   — Есть один.

   — Кто?

   — А знаешь — есаул Зюзин.

   — Ну, знаю. Где же он?

   — Он при канцелярии.

   — Напрасно. Его перёд строй. С хорунжими твоими дядьки из старых казаков наверное есть?

   — Кажется, есть.

   — Кажется... Я тебе говорю — наверное есть. Какой же отец, какая мать юношу-сына отпустит на войну без провожатого — старого, бывалого казака.

   — Так толку-то что из этого?

   — Как что? Неужели, «письменный» ты человек, не сообразил ещё?

   — Эх, брат. Г олова кругом. С книгами-то много легче.

   — Вот то-то оно и есть. Иной раз добычу возьмёшь, так не даром же? не зря? А за труды праведные — так полагаю?.. Ну, слушай: завтра дядек вместе попытаем, да у кого дядька поопытней, тем и сотни давай. В два месяца, да особенно коли война будет, не узнаёшь свою молодёжь — любо-дорого посмотреть будет.

   — А обмундирование, а снаряжение?.. — оживая, спросил Каргин.

   — И это придёт. Подожди. Вот нам водочку подали, вот и таранька, а после езды-то по этой гадости важно пьётся...

   — Ну, на здоровье. Не обессудь на плохом угощенье.

   — А что угощенье! Саме казачье. Водочка да рыбка, чего же ещё больше.

   — Постой, и бараний бок с кашей подадут.

   — Ну, чего ж лучше. Спасибо. А завтра чуть свет за работу. Не вру — доволен будешь и увидишь, как всё легко делать с этим народом. Да, брат! Казаки ведь — не солдаты! Понял ты-то аль нет?

После ужина Сипаев лёг на Сеннике, приготовленном для него, и заснул крепким, здоровым сном усталого, измаявшегося за день человека, а Каргин почти до утра ворочался на постелии думал он, что устроится его полк, и не верилось ему в возможность что-нибудь сделать с этим пьяным сбродом.

Чуть брезжил свет и станица спала крепким сном, когда по улице побежали урядники, а за ними и молодые безусые хорунжие, громко крича: «Которые люди Каргина полка, выходи, пешки, на майдан и становися в две линии».

Зашевелилась станица, потянулись люди по грязной дороге, и вскоре шестьсот человек стали в две шеренги на майдане против Москалёва кабака. Иные, не проспавшиеся после вчерашней выпивки казаки стали сзади, пряча всклокоченные волосы и опухшие лица за спинами товарищей односумов.

Хорунжие стали впереди, и сзади каждого, шагах в трёх, расположились пестуны — старые казаки с крестами за Браилов, Фридланд, финляндский поход и даже за Измаил. Сановито глядели суровые старцы, выпятив грудь, увешанную медалями, и зорко следили за панычами, чтобы всё у них было по форме и в аккурате.

Ведь на станице сказывали: приехал к Силаеву бригадный половник, дюже сердитый, — вестовой его вечером в кабаке говорил, что в полку их народу немало перепорол, да что ещё дальше будет...

Стоном стонала станичная площадь от тысячи голосов, которые кричали и перебивали друг друга, передавая свой впечатления. Грязные губастые лица, в киверах и папахах, были оживлены, и во многих углах спор грозил перейти в драку.

В это время вдали показались две фигуры: одна высокая, статная, другая чуть сгорбленная, не имевшая воинской выправки. Серебряное дорогое шитьё так и сверкало при бледных утренних лучах, и донские полковники, медленно вытягивая ноги из грязи, подвигались по улице.

   — Замолчи, честная станица! — крикнул, выходя вперёд, старый лысый есаул со многими медалями и крестами, и дребезжащий, звонкий голос его разнёсся по всему майдану.

Шум перекатился, подобно волне, крикнуло ещё два-три голоса, кто-то кому-то угодил кулаком по рёбрам, раздалось ругательство, вздох, а потом голоса стихли.

Мёртвая тишина воцарилась на площади; казаки повернули головы в сторону полковников и зорко оглядывали приезжего Силаева.

А он спокойно, будто и не для него сделалась эта тишина по майдану, будто и не ему командовали: «Смирно», шёл рядом с трепетавшим от непривычного вида строя Каргиным и продолжал свою беседу. Дойдя до середины строя, он снял кивер, поклонился казакам в пояс и зычно крикнул:

   — Здорово, атаманы-молодцы!

Все старые дружно ответили «здравия желаем, ваше высокоблагородие», молодые чуть призамялись.

Пройдясь вдоль фронта и зорко поглядывая на казаков, Сипаев узнавал многих ветеранов.

   — Что ж не со мной? — обратился он к высокому, как коломенская верста, казаку. — Ведь в Финляндии со мною был.

   — Не довелось, ваше высокоблагородие. Как ваш полк-от откомплектовали, я больной в те поры лежал. Оправился, а меня к ним записали.

   — Ну, выйди вперёд. Ты хороший казак — будь урядником.

   — Покорно благодарю.

Пройдя до конца строя, Сипаев познакомился с хорунжими, оглядел их дядек, спросил, кто какого роду, и по дядькам да по старым кумовским знакомствам роздал им сотни, полусотни и десятки. Собрав дядек отдельно, он погрозил кулаком этим заслуженным старикам и сказал:

   — Смотри, ребята, коли ежели что не как-либо что, а что-либо как — запорю! Ей-Богу, не посмотрю, какие на ком регалии, а запорю, и всё!

   — Постараемся, ваше высокоблагородие! — в один голос ответили пестуны.

Потом началась развёрстка сотен. В сотню шли земляки-одностанишники, во взводы, десятки и звенья — казаки-односумы, что одной сумой пользовались, что из одного котла хлеб, соль ели. Разверстав сотни, Сипаев приказал полковому писарю и офицеру, которого наименовал «квартермистром», поделить сукно и щепы поровну на пять частей, по числу сотен, вызвал в каждой сотне шорников, седельников, портных и чеботарей — оказалось, что под мощным влиянием гулкого голоса, что звенел и переливался по майдану, добрых две трети вчерашних пьяниц оказались прекрасными ремесленниками.

   — Господа сотенные командиры, задайте работу, — обратился Сипаев к хорунжим.

   — Да они ничего не умеют ещё! — сказал было Каргин, но полковник перебил его.

   — Ничего ты не знаешь, не порочь своё офицерство! Они прекрасные служаки.

Хорунжие, сопровождаемые пестунами, разошлись по сотням. Сотни обступили их кругом, и каждый как умёл держал к ним речь, увещая служить как возможно лучше и не оставлять их, своих начальников, в трудные минуты.

   — Постараемся, постараемся! Будьте благонадёжны! — кричали казаки.

По окончании речи выступили вперёд седовласые дядьки и начали толковать с мастерами.

   — Да ты шил ли когда-нибудь, Мохамед несчастный? — спрашивал, шипя беззубым ртом, пестун.

   — Шил, дяденька Ивац Егорыч, я знатно пил. Малолеткой у немецкого портного обучался, — дребезжал молодой голос.

А в другом углу слышались восклицания:

   — Ты приструги-то так не накладай — оно эстак-то поспособней будет. Постой, я зараз покажу — на, гляди — во как!

   — Ага! Ладно, смекаю. Оно из-под исподи надоть. Ну, ладно. И этак можно, нам всё единственно!

   — Ну, нам больше нечего делать, — сказал Сипаев, обращаясь к Каргину. — Пойдём обедать, уже время. А после обеда лошадок посмотрим да оружие. — И, обращаясь к казакам, он громко крикнул: — Замолчи, честная станица!

Опять не сразу смолкло. Где-то урядник толконул лёгонько в зубы. «Ишь, заболталась, сорока!» — сказал сердито помощник сотенного, кто-то ещё звонко выкликнул: «Подборы не дюже!» — и площадь затихла.

   — Атаманы-молодцы, послушайте! Зараз пойдёте на обед, а после обеда веди коней показывать на обротке и неси всяк свою справу.

   — Слушаем, ваше высокоблагородие! — гулко ответили казаки.

Закипела работа в полку. Вчерашних пьяниц узнать нельзя было. Тут строгали, там шили, мяли кожи, резали ремни, станичная кузница бойко работала стремена, откуда-то появились дорогие кавказские, серебром набранные уздечки, мундиры шились чуть не по мундиру в день, и крепко и прочно шились, домашние зипуны и пашетуки укладывались в седельные подушки на время похода. Сипаев уехал, осыпаемый благодарностями Каргина, а в полку кипела работа, и вчерашний забитый, не знавший, за что и как приняться «письменюга» поднял голову и только покрикивал, разгуливая по мастерским да указывая, что так, что не этак.

И, к несказанному удивлению Каргина, под руководством пятнадцатилетних сотенных командиров да урядников, полк в две недели обшился по форме, по форме остригся, снабдился сёдлами и оружием и совсем готов был к походу.

Накануне выступления к Каргину опять заехал Сипаев. Каргин не знал, куда его усадить, чем угостить. Но это был не прежний забитый Каргин, у него и тембр голоса был не тот, он не унижался так перед своим благодетелем.

   — Ну, брат, как вести думаешь? — спросил Каргина старый полковник.

Каргин живо достал из сундука недавно выписанную из картмейстерской части карту и показал на дорогу.

   — Вот по этой дороге. Высылаю авангард на три версты: впереди головной отряд, сзади — тыльный.

   — У, мучитель! Ну зачем так? Что, разве война у нас? враг кругом?.. Пойдёшь всем полком, ну, как ты в это тяжёлое раннее время прокормишь и людей и лошадей? Где тебе столько фуража дадут?

   — А как же?

   — Веди по звеньям. Собери полк и скажи: к первому апреля быть в Белостокской области у Доброволыцизны — вот и всё. А там будь без сомнения — урядники и бывалые казаки и без тебя всё, что надо, сделают. И в раз придут куда надо. Тут у них и смётка выработается, и как раза два поголодают, научатся, как и с жителем обращаться, где силком брать, где хитрецой, где просьбой, а где и купить надо. Весь полк деревня не прокормит, а десять, пятнадцать человек с удовольствием примет. Обещай им, что кто в срок в Добровольщизну не прибудет — запороть до смерти. Будь спокоен — такая смекалка явится, что без компаса и без ландкарты добредёт куда надо. Для проверки назначь несколько пунктов. Да пускай не всех сразу, а по сотне, по две в день.

   — А не разбегутся? — боязно спросил Каргин.

   — Ах ты, письменюга, и впрямь письменюга! Ну, был ли пример, чтобы казак со службы бежал? И русского-то беглого на деревне не ахти как примут, а казака и совсем со свету сживут. Ну, прощай! Смотри не мудри, больше свободы: казаки у тебя — не солдаты!

   — Ну, бывай здоровенек! Спасибо на добром совете.

   — Не на чем.

Полковники расстались.

И на другой день потянулись «партии» Каргинского полка, от селенья до селенья, питаясь чем Бог пошлёт, как птицы небесные, не имея ни провиантских, ни фуражных денег, но довольствуясь «от жителей, а жители, по свойственному русским гостеприимству, радостно принимали казака в свою хату, слушали его замысловатые, фантастические рассказы про горы «высоченные и страшенные», что доводилось им проходить, про горы «игольные и сахарные», откуда сахар везут, про белую арапию и двуголовых людей, про колдунов и чертей. Иная заслушавшаяся хозяйка и не замечала, как чисто вылизанная после щей ложка исчезала в голенище высокого сапога, а торбочка с овсом, заготовленная к посеву, ссыпалась в кормушку добру коню... Благословениями и добрыми пожеланиями провожали казаков при отъезде, и проклятия сыпались на чубастые головы, когда на другой день оказывался недохват взятых на память вещей.

И так стекались к границе Варшавского герцогства пятьдесят полков, сила с лишком в девяносто пять тысяч человек и лошадей...

VIII

— Ну, наварила на Маланьину свадьбу...

Старая казачья поговорка

Всякого человека, приезжавшего в эту пору в Черкасск из Петербурга, встречали бесконечными расспросами, что говорят о войне, о Наполеоне, да точно ли правда, что не объявили ещё войны, может, дерутся уже давно, да нарочно про то не пишут. Правда ли, что комета может зажечь землю, и верно ли, что в Петербурге образовалась новая вера, к которой многие важные персоны пристали, и поклоняются мёртвой голове и треугольнику. Брешут или точно говорят ещё и про то, что питерские по-русски не говорят и Наполеону подносят адрес и изменяют России; летал ли Наполеон в Париже на особой машине на манер мыльного пузыря и правда ли, что у нас нет главнокомандующего?

Таковыми праздными вопросами был осыпан, между прочим, и штабс-ротмистр лейб-казачьего полка Рогов, прибывший за сменной командой из Петербурга.

Молодой штабс-ротмистр являлся в Черкасске персоной и отлично понимал это. Он носил узкие чакчиры, на манер регулярных, красный мундир, особенно подкручивал усы и брил бороду так же, как брил её Император Александр, оставляя небольшие баки. Но quod licet Jovi, non licet bovi[29], и донские старики и старухи косо смотрели на российское брадобрейство и вычурные манеры штабс-ротмистра.

Рогов держал себя очень важно. Армейским офицерам он подавал два пальца, а иных удостаивал только кивком головы. Кое-кого из не ушедших ещё с полком атаманцев он почтил своим посещением, но больше пребывал в домах знати, где водились хорошенькие дочки с большим прилагательным.

В сущности, Рогов был добрый малый и вовсе не фат, но такова натура человека. Забалуй его судьба, и он сам нос задерёт, а в Черкасске как-никак он был первым кавалером...

Старые полковники и есаулы, которые могли сделать ему некоторое «ассаже», были при полках, на походе и на границе. Иные уже растягивали свои полки кордоном от Суража до Доброволыцизны, самые старые не пользовались большим авторитетом в глазах Рогова, называвшего их старым хламом, а зелёная молодёжь восторгалась его манерами и спешила их перенимать и запоминать его выражения.

К величайшему несчастью молодого Каргина, так и не ушедшего по вялости характера на службу в полк, лейб-казачий штабс-ротмистр постоянно торчал в доме Силаева, и увлекающаяся Маруся Силаева не могла отвести восторженных глаз с гвардейского казака. Уже одно то, как он говорил «mademoiselle», утрояя «l», приводило её в сладостный трепет, и нежные усы и сладкие разговоры Каргина бледнели перед длинными надушенными усами Рогова и его красивой болтовнёй.

Каргин охал и вздыхал, бросал красноречивые взгляды на Марусю, но она не замечала или не хотела заметить, как бледнел и худел молодой казак.

Благодаря присутствию Рогова, в доме Силаевых было много гостей, и Николай Петрович даже объясниться не мог с жестокой Марусей.

   — Ну, что атаман? — спрашивали Рогова как-то под вечер.

   — Атаман?! Да, атаман... атаман ничего. Ездит во дворец. Кажется, будет назначен начальником лёгких войск. В большом фаворе у вдовствующей императрицы, побил у неё всю посуду.

   — Как так?

   — Саблищей своей двинул, ну и побил.

   — Ах ты, Боже мой милостивый! — с ужасом всплеснула руками Марусина тётка, старуха Анна Сергеевна. — Ну и что же?

   — Ничего. Как ни в чём не бывало! Сказал только: «Казак чего не возьмёт, то разобьёт» — и всё.

   — Экий молодец! — воскликнула Анна Сергеевна.

   — Мужик просто! — сквозь зубы процедил Рогов.

   — Находчивость-то какая! Просто прелесть! — не унималась старуха, грызя тыквенные семечки и сплёвывая их в тарелку. — Ну, а что племяш мой, Петя, поделывает?

   — Коньков-то?

   — Ну да. Ординарец-то платовский. Молодчина казак. Поди-ка, росту-то в нём теперь — косая сажень! А глаза такие зелёные! Любло молодца — проскакать ли с джигитовкой, стрельнуть — это первое дело! И до девок неохоч, настоящий казачина!

   — Неохоч? Ой ли, тётенька, восхищаетесь племянником зря... В немку, слыхать, влюбился.

   — В немку... Ой, врёшь? Испытуешь? Грех тебе Петеньку моего обижать!

   — Зачем мне обманывать, parole d’honneur[30], влюблён в немку-балетчицу...

   — Это что за слово такое? — быстро, с тревогой спросила старуха. — Не слыхала никогда.

   — Как бы вам объяснить попонятней. Ну вот что на святках голые пляшут перед народом.

   — Господи Боже мой! С нами крёстная сила! Да неужели же есть в Питере такие срамницы!

   — Есть, тётушка. Петя-то ваш и влюбись в такую да предложение ей сделай!

   — Да неужто предложение! Атаман-то, старый дурак, чего смотрел!

   — Атаман сам сватом, слышно, будет.

   — Сватом. Это за голую-то девку?

   — Ну, тётушка, зачем так. Ведь он не век голая ходит, дома-то наряжается, как и вы!

   — Кубелек[31] носит? Да?!

   — Ну зачем непременно кубелек. В Санкт-Петербурге вы кубелька и за сто рублей не сыщете.

   — Ну а всё-таки, как она? Не совсем путаная? А? Девичий стыд не потеряла? А? Матушку-то свою выведет со стыда? После свадьбы-то в обед, как дело будет? Вы, девушки, не слушайте — у вас ули золотом должны быть завешаны.

Как маков цвет зарделась Маруся, хотя и не много поняла из быстрых, сбивчивых расспросов Анны Сергеевны.

   — Не знаю... Не думаю. Я с её двоюродным братцем знаком. Бергом прозывается, он в сенате служит, так он мне сказывал, что её и не принимают нигде. Совестно такую шельму, значит, и родственницей объявить.

   — Ах, Петя, Петя! Родной мой, вот оно что значит, без отца-то да без матери быть да в Вавилон этот проклятый попасть! Слушай, Маруся, отпиши ты ему, непутёвому моему, весточку, что нет ему тётушкиного благословения на брак с этой ба... бар... бил... тьфу, чёрт её — не запомню.

   — Балетчицей! — подсказал Рогов.

   — Я-то неграмотна. В наше время девок так не держали, чтобы музыку, да книжки, да с казаками гулять, ну, зато и греха ни одна на себя до брака не брала! А нынче-то! Эх, правда, видно, конец века приходит!

   — А дозвольте вас спросить, — вдруг раздался из угла густой бас соборного протодиакона, до сей поры мирно дремавшего в углу, — таким девицам нет отлучения от церкви? Или, может, их анафеме предают за таковое неблагоразумное поведение?

   — За что же, отец диакон, ведь Сам Христос простил блудницу?

   — Лжеучение и ересь. То блудница, а то... — диакон замялся и, чтобы переменить разговор, спросил о столице: — А что Санкт-Петербург большого размера буде град?

   — Немалого, отец диакон. Станиц наших с сотню вместе, а то и более.

   — Ну?! — с сомнением протянул диакон. — А река, Невою прозываемая, много хуже Дона будет?

   — Лучше, отец диакон, шире и глубже.

Пуще прежнего засопел недовольно диакон. Помолчал немного и продолжал:

   — А Государя Императора Александра Павловича изволили лицезреть?

   — Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.

   — И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?

   — Видал и Государыню-матушку нашу.

   — И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?

   — Видал, видал, — небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошёл к Марусе.

Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чём говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.

   — Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.

   — К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.

   — То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое...

Услыхал Каргин, что не очеиь-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше всё у притолоки больше жался.

   — Бывают, конечно, всякие... — промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, — подумал он. — Ещё, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»

   — А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? — обратился Каргин к штабс-ротмистру.

   — Что?.. Он поехал сюда... Да, именно... сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казённые деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.

   — Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклёп-то взводить на невинного человека, — перебила его тётушка Анна Сергеевна.

   — Ей-Богу, тётя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.

   — Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казённые деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.

   — Не знаю, тётя. Берг...

   — Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того — для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!

   — Как хотите, тётя! Мне-то ведь всё одно, — равнодушно протянул Рогов.

   — Как всё одно, — зашипела старуха. — Стыдись, сын мой, так говорить! Всё одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергуто — не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь... Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..

С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слёзы показались на её серых глазах.

Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слёзы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чём плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смёл он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?

Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.

А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.

«Недурна бабёнка, — думал тем временем Рогов, — нет, петербургским куда до неё, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населённое крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».

IX

В поле то было, в полюшке,

Во широком было раздольице.

Не сизые орлы солеталися —

Два братца родимые съезжалися.

Они родною роднёю сознавалися,

белыми руками обнималися,

Горячей слезой залива лися..

Старая казачья песня.

   — Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!

   — Нет, Акимов не допустит — увёртливый казак.

   — Глянь-ко ещё.

   — Ишь, славно бацнуло.

   — Просите, братцы, лучше пардону.

   — Эй, Пастухов, проиграешь!

   — У, дура баба, сам подвернулся.

И опять жжж, жжж... Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут поодиночке, а где немолчно идёт жужжание — там большой толпой кругом, впереди, пик, впереди лошадей.

Там атаманцы в «жука» играют.

Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли — он «жучок» Партнёры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не даётся: чуть только взмахнёт рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить — Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьёт по щекам своих партнёров — не зевай, значит У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».

Толпа кругом разношёрстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперёд, а позади них видны косые глаза и жёлтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего — в толпе всякий раз хохот.

   — Ох-хо, хо, хо, хо! — грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.

   — И-их, хи, хи, хи! — сипло заливаются татары и калмыки, и по жёлтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперёд.

   — Ну-ка, Акимов, ещё! Э-эх, ловкий парень!

   — Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]

Мрачно глядит Пастухов на сострившего.

   — Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж — до всего дотошны!

В толпе раздаётся дружный хохот.

   — То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»

   — Сказал тоже!

   — И-их, братцы мои. Акимов ладно бьёт Кабы француза так-то!

   — То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.

   — Подюжей? Ой ли? А не брешешь?

   — И брешет, наверно! Француз — он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.

   — Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!

   — Ну ладно...

   — Посторонись, посторонись! — раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идёт своим черёдом.

   — Ну, довольно! — кричит атаманский сотник. — Ишь Панфилова-то как обработал.

   — Да я бы, ваше благородие, — говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, — его и не так обработал ещё, да левой рукой бить неспособно!..

Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.

   — Ну-ка, крячку! — кричит кто-то из казаков. Круг раздаётся шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлёй фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошёл расторопный казак Зеленков.

Осторожно крадётся Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.

   — Кря-кря! — раздаётся в тиши — толпа теперь напряжённо молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошёл, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки — «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за верёвку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнёра, Кошлаков затаил дыхание. В толпе лёгкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», — робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.

   — Слух надо особенный — дыхание слушать и соображать.

   — Мешают! Толпа-то — тыща человек! Где же услыхать-то.

   — У кого уши хороши, услышит.

   — Так это надо лошадиные ухи-то иметь.

   — Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберёт!

   — Ну-ка, братцы, песню новую!

   — Г ей, кто песни играет, выходи — его благородие заводить будет.

Живо появились песенники и стали в круг около сотника.

   — Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте — новая. — И сотник нежным тенорком запел:


На границе мы стояли,
Не думали ни о чём,
Только думали, гадали
Приубраться хорошо;
Приубраться, приодеться,
На границе погулять.
Вдруг последовал указ:
Во поход скоро идтить,
За Неман, за реку.
Как за Неманом-рекою
Француз бережком владел,
Француз воин, француз храбрый,
А теперь — несчастный стал!..

И как ни в чём не бывало под тёплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложённая, применённая к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесётся протяжное «Слушай...» А за этой цепью идёт пустое, мёртвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки...

Знают это одни только казачьи партии, что днём и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.

И какое дело теперь казакам, что генерал Заиончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня-завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет её удары, кто прольёт свою кровь, будут они, казаки.

Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.

Вдруг песня оборвалась, остановилась.

   — Кто это едет? — спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.

   — С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.

   — Аванпосты там, а едут оттуда — у, дура-голова!

   — Тогда, може, и на аванпосты, — не смутился казак.

   — Будто бы нашего атаманского полку.

   — Атаманец и есть, — поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.

   — Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков и Карпов, а это наш.

   — Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.

   — Бреши! — строго остановил Балабин. — Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.

   — Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю...

   — Похож, Иван Степанович.

Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.

   — Ты жив?

   — Жив, братцы мои, жив! Что перенёс на России, того и в турецком плену не испытаешь.

   — Ну, рассказывай!

   — После. А теперь скажите мне, где атаман?

   — В Гродно.

   — Надо сейчас ехать являться к нему.

   — Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.

   — Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.

   — Он не примет.

   — Аль не в духе?!

   — Да кто же его разберёт! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет — отошёл.

   — За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?

   — Вид? Нет, вид как вид — ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек — ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.

   — Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.

   — Ну, с Богом!

Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.

   — Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! — сказал атаманский урядник ему вслед.

   — А ты думаешь, лёгкое дело три месяца мёртвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!

Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.

И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привёз — интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли... Да и всё хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.

Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.

X

Терпи казак — атаманом будешь.

Казачья пословица

И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесённого приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время... Да, немало и очень даже немало!

«Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да ещё кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завёрнутые в кожу и туго привязанные к груди крест-накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.

Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нём, а он и весточки о себе подать не мог!

Но и это бы ещё не беда.

Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет — но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго...

И Платов простит — он добрый и умный.

Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?

Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где всё позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдёт». А у него не было разве веры?

А если?

Атаман всё разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тётушка Анна Сергеевна натурально раздула историю — она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Ещё часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя её молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя её полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживёт он с ней счастливо и найдёт в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!

А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!

И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная... Но забудет он её; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдёт славную смерть в боях за родину от сабли французской. Ещё большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой — ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя — имя своей Ольги — Ольги верной и неизменной...

С такими мыслями подъехал на вороном своём Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.

Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.

Был тихий, тёплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.

Долго смотрел из окон платовской приёмной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.

Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперёд.

Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберёшь только что: радость или гнев.

— Здорово! — хмуро проговорил он и прошёл в свою горницу. За ним прошёл его казак, и всё смолкло.

Шибко билось сердце Конькова от ожидания.

Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчинённого и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: «Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?»

От Ермолова был получен едкий ответ.

«О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, — писал он атаману, — потому что из вашей канцелярии ещё не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведённого из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его»...

Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адьютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:

   — Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведёт наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.

Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нём, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе ещё будет хуже его «детушкам».

Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.

Молча вошёл хорунжий к атаману.

Устремив на него испытующий взор, старик начал:

   — Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всём знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!

   — Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, — тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: — Опоённый зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю... В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда ещё, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина...

С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал всё как было. Как угостил его «неизвестный немецкий незнакомец», как с его зелья впал он в тяжёлое сонливое состояние.

   — И казак мой, Какурин, был тоже опоён и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моём тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, — я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.

Внимательно слушал своего ординарца Платов.

— Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть своё платье. Оказалось, что немец унёс мой кафтан и чакчиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одёжу...

«Терпи казак — атаманом будешь», — подумал я и почёл это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать своё происхождение.

Но... но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.

И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади — и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: «Голь на выдумки хитра». Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.

   — А може, — спрашивают хохлы, — пан-казак и самого чёрта видав?

   — Видал, говорю.

   — А який такой на вид?

   — А ровно, говорю, человек, перьями обросший, а рога-то бычьи.

   — Ось, говорят, який страшный.

   — Нет, говорю я, чёрт не страшный, а дюже весёлый — он насчёт пляски первый затейник.

А Какурин сидит тут да смекает, значит, как бычачьи рога достать надо. А у барина были рога с тура. В кабинете висели, а я думаю, достанет чёртов сын или нет?

Достал! Стало смеркаться, стража на ужин пошла. Мы сказали: «Не хочется».

Поснимали мы своё платье, сложили на полатях, как быть следует, положили заместо себя кулёчки и накрыли их зипунами. А сами в чём мать родила выскочили во двор, достали мазницу, чем колёса мажут, и ну друг друга намазывать. А потом к ящику перьяному, да в перьях и выкатались. Умора — какие страшные стали, а Какурин рога достаёт да скрипочку; подвязали мы рога, глянули в колодезь, да самим страшно: такой вид сверхъестественный стал. А уже темно совсем было. Прошли мы на конюшню и залегли наверху, на сене; лежим. Тихо всё, а сердце-то так вот и бьётся и трепещет... Прошло не более как с полчаса времени, скрипнула дверь, вошла стража, принесли фонарь, достали замусоленные картишки, и ну играть в носки.

А я возьми да на скрипочке и пискну тихонько.

   — Слыхал, — говорит, — Остап?

   — Не, это так только попричтилось.

   — Попричтилось и есть! — И замолчали.

А я опять — и завозись мы наверху на полу, замяукай и завозись. Лошади захрипели, бьют ногами, беспокоятся.

   — С нами крёстная сила! — шепчут хохлы и играть бросили.

А я тем временем на скрипочке уже форменно казачка нажариваю, а Какурин спрыгнул да насандаливает по коридору. И в дугу изогнётся, и рукой поманит, а сам ровно тетерев чуфыкает. Повалились мои хохлики, позакрылись с головами свитками, лежат, ровно окочурились. А мы сверху — да к коням, надели уздечки, сняли запоры — и во двор. Собака было тявкнула, да сама оторопела, поджала хвост да в конуру забилась, а мы ворота настежь да с места в карьер и пустили.

Сбежало суровое выражение с лица Платова. Ласково улыбался он своему ординарцу во время рассказа, и когда дошло дело до казачка, то громко и неудержимо расхохотался донской атаман.

   — Так, говоришь, казачка наяривает?! Ну, молодцы! Ну как, я вам скажу, не любить донских казаков! Ну, распотешил, Пётр Николаевич, страсть распотешил. А далее — так в перьях и до Черкасска?

   — Никак нет, ваше высокопревосходительство. Отъехали мы вёрст, надо полагать, поболее полутораста за ночь Кони совсем уже приставать стали, да тут в озере и обмылись, а потом напали на двух мужиков и отняли платье...

   — Ну, спасибо, голубчик! — ласково сказал Платов. — Да что ты такой пасмурный? Я вам скажу, не след донскому казаку невеселу быть. Не сегодня завтра война начнётся, а где же казаку и потеха, как не на войне? Или ты, государь мой, на меня обиделся, что пожурил тебя понапрасну. Я вам скажу, грех на старика обижаться!

   — Смею ли я, ваше высокопревосходительство, сердиться на вас. Вы одни можете утешить меня.

   — А что такое, голубчик?

   — Как был я в Новочеркасске, ваше высокопревосходительство, то был там лейб-казачьего полка штабс-ротмистр Рогов и сказывал, будто невеста моя наречённая сбилась с пути истинного. И не знаю я — то правда или нет?

   — Ничего я не знаю, государь мой. Не след казаку накануне битвы думать о бабе. Не казачье это дело, — и зорко глянул атаман на своего ординарца, глянул, словно насквозь прожёг, и смягчился.

   — Бывал я в одном доме. Клингели, отец с дочерью, тоже туда хаживали. Последний раз, с месяц тому назад, сижу я у них, звонят — Ольга Клингель. А старуха хозяйка гневная встаёт и говорит лакею: «Не принимать». А потом мне пожаловалась: «Всё, говорит, ваши казаки её избаловали».

Как полотно побледнел молодой казак, покачнулся даже и вышел из комнаты атамана...

Не мила ему жизнь! Не мил белый свет.

Темно в атаманской приёмной, тихо. Чуть тикают часы, да внизу, слышно, жильцы возятся, спать собираются.

«Так это верно?! Казаки избаловали... Не казаки, а казак. С его лёгкой руки пошла гулять Оля. После его пылких поцелуев захотелось ещё и ещё. Век целоваться. Порядок известный. Все бабы на один лад скроены! Вот и Оля оказалась не лучше других... Но с кем же, с кем она целовалась?!» И силится вообразить себе Коньков Ольгу в объятиях другого и не может никак, и вместо того иная встаёт перед ним сцена. Видит он Ольгу с искажённым страданием лицом, и бледные губы шепчут: «Позор! О, позор!..»

«Нет, не могла согрешить моя Олечка, не могла моя голубка сизокрылая обмануть меня; не могла, никак не могла! Из-за него пострадала она! Увидал их тогда вместе проклятый Берг и пустил про бедную, беззащитную девочку худую славу!»

И склоняется молодой казак перед образом, и жарко и горячо молится он Всевышнему за свою дорогую, ненаглядную Олю.

   — Господи! — шепчут его уста. — Дай ей счастья, Боже, Боже мой! Если виновна она перед Тобой, накажи меня за неё — я во всём виноват. Пусть бесславно погибну я в этой кампании, пусть умру не на поле брани, а в госпитальной койке! Боже, Боже мой! Я так свято и чисто люблю мою Олю, мою лучшую драгоценность, мою радостную голубку, сохрани её во имя нашей горячей любви. Ты сам заповедал любить. Твоё жаркое солнце, твой бледный месяц, тенистая гущизна аллей садов и мягкая мурава лесов разве не говорят они — люби! люби! И я люблю её так свято, как только могу я любить! О, Господи, отыми её от меня — отдай другому, пусть только она будет счастлива.

И долго, долго молился молодой казак, и облегчила его молитва... Усталость взяла своё, и крепко заснул на лавке ординарец атамана войска Донского.

Ночь уже переваливала на вторую половину, когда, запыхавшись, вбежал наверх лейб-казак и разбудил Конькова.

— Ваше благородие, доложите атаману. Ен наступает...

Быстро собрался и вышел со штабом Платов. Ночь была пасмурная, ветреная и после тёплой постели, казалось, холодная.

Где-то далеко за городом пощёлкивали выстрелы, нарушая ночную тишину, то стреляла пехота маршала Даву, начавшего бой с аванпостными казаками.

Обрывки серых туч носились над городом. Солдаты, казаки и офицеры выходили на улицы, и у каждого, как и у Платова, было одно на уме — слава Богу, началось!

XI

..26-го июня у самого местечка Кореличи

неприятель показался со стороны Новогрудка

в трёх колоннах кавалерии, но, быв встречен

стремительным нападением казачьих полков

во Фланги его, не мог выдержать оного

и расстроенный обратился опять к Новогрудку.

Рапорт Платова.
Военно-Учёный Архив. 1835

Через два часа после этой тяжёлой ночи по армиям читался следующий приказ:

«Приказ нашим армиям.

Из давнего времени приметили мы неприязненные против России поступки французского Императора, но всегда кроткими и миролюбивыми способами надеялись отклонить оные. Наконец, видя беспрестанное возобновление явных оскорблений, при всём нашем желании сохранить тишину, принуждены мы были ополчиться и собрать войска наши, но и тогда, ласкаясь ещё примирением, оставались в пределах нашей Империи, не нарушая мира, быв токмо готовыми к обороне. Все сии меры кротости и миролюбия не могли удержать желаемого нами спокойствия. Французский Император нападением на войска наши при Ковне открыл первый войну. Итак, видя, что никакими средствами, непреклонными к миру, не остаётся нам ничего иного, как призвать на помощь свидетеля и заступника правды, Всемогущего Творца небес, поставив силы наши противу сил неприятельских. Не нужно напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течёт громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете веру, отечество, свободу. Я с вами. На зачинающего Бог.


В Вильне. 1 июня 13 дня 1812 г.

Александр».


Громовое «ура» прокатилось по всему побережью Немана, немецкие генералы спорили и шумели, совещаясь о том, что предпринять и куда двинуть армии. Избрать ли фланговую позицию и запереться в крепости-лагере Дриссе, или смело ударить на врага, или заманить неприятеля в глубь России, втянуть его во все ужасы народной войны и истребить и уничтожить.

Ничего этого не знали казаки. От края и до края сверкали казачьи пики. По одной дорожке бежали партии, по другой тропинке шли патрули, а в лесах и перелесках маячили фланкёры. Но никто и ничто не проникало за эту завесу, и свободно спорили и совещались русские генералы. Сытая и спокойная отступала армия: казаки её прикрывали. Начиналось для донцов то время славы, когда каждый казак, каждый офицер явились борцами за святую Русь и, не щадя живота, потом и кровью завоевали славу войску Донскому; начиналась для казаков та славная эпоха их жизни, про которую историк пишет: «В годину испытания, славную для России, гибельную для Наполеона и Франции, донские казаки стояли в первых рядах защитников отечества. Подвиги, совершённые ими в отечественную войну, составляют златую эпоху в истории их и превосходят всю ту честь и славу, какую они приобрели в прежних походах. Описать все действия их было бы трудно, ибо они участвовали во всех сражениях и стычках так, что если представить оные во всей подробности, то надобно было бы написать особую книгу».

И белокурый Акимов, ловкий игрок в «жучка», и Пастухов с Панфиловым, его партнёры, и старик «письменюга» Каргин, и Сипаев, и Луковкин — все распределили свои силы, все проводили ночь на аванпостах, а днём рыскали в партиях, встречались с неприятелем, рассыпали гибкую и тягучую лаву перед фронтом врага, маячили и заманивали его в засады и подводили его под свои донские казацкие пушки. И вся эта нестройная на первый взгляд, дикая орда в виде одиночных всадников на косматых, плохо чищенных маленьких лошадках одушевлялась одним лицом, жила одним духом, одной волей — вся смотрела, верила, боялась и уважала одного человека: атамана Матвея Ивановича Платова.

И Платов был уже не петербургский полувельможа, днём нежащийся на пуховике, на тройке летающий во дворец и по гостям, гордый своими победами, гордый своим положением. Под кустом, покрытый буркой, спал он в жаркое утро, обедал в полдневный зной, а в четыре часа утра подводили ему серого его коня, и, окружённый свитой, летел он вперёд и до утра не слезал с лошади. Летал он на аванпосты, ходил в партии, разговаривал с офицерами и при блеске восходящего солнца, лёжа на песке, писал донесения.

Он не описывал в коротких рапортах ни храбрости своих «детушек», не хвастал ни убитыми, ни ранеными.

Храбрость донцов была несомненна, а перечислением потерь не хотелось смущать ему старших начальников. «А об убитых и раненых будем иметь мы домашний счёт», — приписывал он иногда в конце, и без вести, без ничего гибли донские казаки, и только дома, на Дону, где вёлся «домашний счёт», знали, кто убит, и плакали там и рыдали казацкие жёны и матери.

Одиннадцатого июня французы тронулись из своего стана и переправились через Неман, и ночью раздался по ним первый выстрел, выстрел казачьего ружья. И кавалерия Мюрата, и пехота Даву, грозно наступавшие, всегда и везде видели перед собой казачьи копья да синие казачьи мундиры. Они видели их поздней ночью при свете бивачных костров, с восходом солнца обнаруживалось их зоркое присутствие, и днём они были. И когда они сменялись, когда отдыхали — одному Богу известно.

Восемь дней прошло без стычек. Русская армия быстро отступала, и Наполеон клином входил в её центр, разделяя её на две части. Казаки отступали без боя в суровом молчании. Наконец двадцать первого июня загудела казачья лава, ударили казаки на зарвавшегося вперёд польского генерала Заиончковского, у сёл Закревщизна и Гудиненты произошёл бой — были убиты первые казаки и сотник Котельников.

С этого момента каждый день были драки, каждый день стонала земля от топота коней, гремели выстрелы, гикали казаки...

Коньков по-прежнему оставался при Платове.

Ничто так не залечивает душевные раны, как путешествие, эта вечная смена обстановки, впечатлений и лиц. А когда путешествие совершается на коне, не сводя глаз с начальника, когда из-за каждого куста могут послать пулю и с каждого холмика, шурша, может вылететь ядро и, описав крутую траекторию, ударить в то место, где стоит группа начальников на разношёрстных лошадях, в скромных казачьих мундирах, — тогда оно делает почти чудеса.

Коньков не боялся смерти: он ожидал её, как радостного гостя, как избавителя от земных страданий.

Пока длилась война, пока властно звучал голос атамана и взмыленный Ахмет носился через поля и кусты, развозя приказания, пока была эта жизнь без отдыха, жизнь чужою волею, чужими мыслями, — Коньков мог жить, а кончится война — и что тогда?

Одиночество, душевные муки и мысли о потерянном блаженстве! Но не верилось ему как-то, что Ольга навсегда для него потеряна...

Дивился на Конькова адьютант Лазарев, плотный, солидный мужчина, дивились другие ординарцы, сотники Киреев и Сидоров, дивился хорунжий Коймашников и обожали его урядники: Дебельд, Аркашарин и другие.

Даже сам Платов, такой простой и весёлый на войне, нахвалиться не мог лихости и смелости своего ординарца. И прежде был он смёл, но теперь стал ещё смелей, ещё храбрее...

— Любовь, я вам скажу, опасна, но делает иной раз человека отважнее, — говаривал иногда донской атаман, обращаясь к другим ординарцам, и пояснял, как скачет Коньков, исполняя его «порученность».

А лето стояло во всём разгаре. Воздух был напоён ароматом трав, и голубое небо, как опрокинутая чаша, молчаливо глядело на землю, млея на солнечных лучах. Деревья в лесу были так пленительно зелены, стволы берёз и дубов так ярко вырисовывались на фоне изумрудной листвы, по полям и лугам показались красивые, пышные цветы, а травы высоко поднялись, и даже покинутые деревни и сёла выглядели какими-то заколдованными и зачарованными приютами... Тишина летнего дня, тишина, нарушаемая только стрекотаньем кузнечиков, песнями жаворонков, кукованьем кукушек и тем осторожным шорохом, который, словно дыхание земли, точно незаметный рост мириад трав, идёт из глубоких недр, — всё было так хорошо, так чудно спокойно, что, казалось, вовсе не война возмутила Русь, не война разогнала жителей, а просто всё заснуло по мановению жезла волшебницы — всё застыло, но не вымерло.

Но вглядишься ближе, пробежишь десятка два вёрст, и вдруг всё изменится. На громадном пространстве трава потоптана, выкошена и съедена. Чёрные круги костров, правильно расположенные, идут на целые вёрсты, навоз, трава, вытоптанная до черноты земли, до пыли, — обозначают коновязи, обозначают присутствие кавалерии. Местами валяются обрывки материй, забытая трубка, крышка от манерки, сломанный штык, ремешок, бумага — словом, чувствуется здесь недавнее присутствие войск.

Подъедет донец к такому месту, взглянет опытным взором на расположение костров, на протяжение коновязей, посчитает что-то, сообразит, и эти следы уже выразились в его мозгу в цифрах, батальонами и эскадронами; слезет он с лошади, возьмёт в руку лошадиный помёт, пожмёт его и скажет про себя: «Три дня, как ночевали», и опять едет дальше, подымая всякую бумажку, всё собирая в своём широчайшем кармане…

Казак этот Какурин — вестовой Конькова. Он третий день рыщет в тылу у неприятеля, хоронится под мостами, залезает в ямы, под крыши и всё подбирает, зная, что барин многое разберёт.

А тёмной ночью барин его «Пидра Микулич» сидит при свете лучины, вставленной в ставец, и читает грязные, смятые бумажонки.

И вот разглядывает он письмо с заголовком: «Mon fils aimable»[35], вот читает забытый брульон[36], делает пометки, где ночевала великая армия, и согласно с донесениями партий составляет доклад атаману.

Случается, попадётся ё бумажка с обращением: «Ма fianсée bien aimable»[37], и вдруг что-то схватит его за сердце, защемит, затоскует оно, помутится всё в мозгу его, забудет он счёт батальонов, эскадронов и орудий, и чернокудрый, нежный, задумчивый образ встанет перед ним... Задумается хорунжий и долго не может оправиться…

А назавтра, бледный, с синяками под глазами от бессонных ночей, придёт он к атаману и ясно и кратко доложит о положении неприятельских корпусов.

«Дюже» умный Коньков был казак.

Лазарев напишет донесение; подмахнёт под ним атаман: «Генерал-лейтенант Платоф», непременно с «ф», заберёт его дежурный казак и поскачет догонять отступившую армию.

Третью неделю полки отступали. Были схватки, была стрельба, но это было так, между разъездами только. Полки неприятельские близко не показывались.

Не любил Платов так воевать! Его пылкое сердце рвалось вперёд, рвалось вширь, и хотелось ему громких побед, хотелось пленных, хотелось орудий, взятых с боя.

Двадцать шестого июня, уже к вечеру, когда казачьи полки подходили к местечку Кореличи, из передового сипаевского полка, бывшего у Новогрудка, прибежал казак с донесением, что неприятель показался в трёх колоннах, но что казаки его опрокинули и он снова ушёл за Новогрудок.

Солнце садилось и кровавым заревом обливало далёкие избы Новогрудка, перелески справа и слева таинственно чернели. Платов послал донесение Багратиону, а сам приказал отойти к селению Мир и собираться к нему.

Шибко забились казачьи сердца.

Наконец-то будет давно жданная атака. Наконец будут пленные, а быть может, и маленькая добыча в неприятельских «кошах».

Ночью крайняя избушка селения Мир ярко осветилась. Расторопный казак принёс свечи, добытые из платовской повозки, и за большим столом собрались полковники и есаулы войска Донского. Их было немного.

Генерал-майор Кутейников ещё вчера ушёл для отыскания связи с генерал-майором Дороховым, другие полки были в далёких партиях. При атамане остались только полковник Сипаев, Каргин и Балабин и их сотенные командиры, да и те далеко не все.

Когда все собрались, платовский слуга принёс на подносе водки и солёной рыбки, и Платов любезно пригласил своих полковников закусить.

   — Господа, водочки и рыбки. Прошу, с ночного похода полезно согреться.

   — Спасибо на угощенье, — сказал хрипло Сипаев: он весь день ругался со своими казаками и совсем потерял голос.

   — Что же, ваше высокопревосходительство, долго мы отступать будем? — спросил атамана полковник Балабин.

   — Пока не будет приказания наступать, — хитро ответил Платов.

   — Ну, приказания никогда не дождёмся. Нами немец командует и, говорят, изменник... — проворчал кто-то в задних рядах.

   — Т-сс, — пригрозил в сторону шёпота Платов. — Я вам скажу, что приказание уже получено — задержать неприятеля у местечка Мир. Ну а чтобы задержать — надо атаковать.

   — Осмелюсь доложить, — хриплым голосом проговорил Сипаев, — неприятеля три полка польских улан графа Турно, и сзади есть пехота и артиллерия.

   — Я знаю это, я вам скажу, но кто же может и кто смеет сомневаться в храбрости донского казачества, притом же я полагаю, что местность, по которой мы сегодня проходили, много способствовать будет устройству «вентера»[38].

Казачьи полковники насторожились — дело шло «всерьёз», два полка, да и те сборные, разбросанные, должны были победить три полка прекрасной польской кавалерии.

   — Так вот я вам скажу. Пускай есаул Зазерсков со своей сотней станет впереди Мира по дороге к Кореличам. Вы будете наблюдать и заманивать неприятеля ближе к Миру, а сотни Топольскова и Кальжанова пускай скрытно станут вправо и влево от дороги, что над лесочками. Вы, полковник, — обратился Платов к Силаеву, — встанете со мною вместе здесь, у Мира, и как граф Турно увлечётся преследованием Зазерскова, мы в две линии дружно ударим на него, а вы, есаул, уже поспешайте скорее по подкрылкам, чтобы расчистить нам место. А Топольсков и Кальжанов не оставят ударить справа и слева. Да, я вам скажу, «вентер» много способствовать будет победам, и с того почин пойдёт победе и в нашу кампанию... Казаки колоть будут и, как учил блаженной памяти Александр Васильевич Суворов, жестоко бы слушали, когда французы кричать будут «пардон» или бить «шамад»[39]. Казакам самим в атаке кричать: «Бале зарм, пардон, жете лезарм»[40], и, сим пользуясь, кавалерию жестоко рубить и на батареи быстро пускаться, что особливо внушить.

   — Ваше высокопревосходительство, — мягко и вкрадчиво сказал Каргин, — а не лучше ли будет нам спешиться и, заняв деревню стрелками, встретить неприятеля огнём?

   — Выпей лучше водочки, полковник, — сухо ответил Платов.

Уничтоженный Каргин притих. Кто-то сзади довольно громко сказал: «Письменюга».

Потолковали ещё немного казачьи полковники и есаулы и начали расходиться.

Один Коньков остался.

   — Ну что, Пётр Николаевич. Дело разве есть?

   — Ваше высокопревосходительство, дозвольте мне завтра при сотне Зазерскова состоять.

   — Лавой помаячить захотелось? Ну изволь. С Богом, я вам скажу, это достойное для казака желание, и я охотно готов служить к его выполнению. Но когда ударит сипаевский полк на француза, то попрошу тогда ко мне. Ты мне нужен будешь.

   — Покорно благодарю, ваше высокопревосходительство, — поклонился Коньков.

   — Да поберегай себя. Такие казаки, как ты, дороги войску Донскому!

Ещё раз поклонился Коньков атаману и вышел из избы.

Тёплая, тихая ночь окутала его. Сильно вызвездило. Воздух напоён был ароматом отцветавшей черёмухи и зацветавшей липы, пахло мятой, ещё какими-то травами. Во дворе под тесовым навесом вповалку спали казаки, накрывшись плащами, рогожами и чем попало.

Лошади, привязанные к телеге без колёс, мирно жевали сено, одно долго приноравливалась лечь, подгибала то одну, та другую ногу под себя и наконец, грузно упавши на бок, закряхтела. Соседка её тяжело вздохнула, будто сказала: «Фу-фу-фу — тяжела служба казачья!» В растворённые ворота видно поле, недальний лесок и далеко-далеко, у Новогрудка, лёгкое зарево от костров неприятельских. Посмотрел хорунжий на небо, отыскал он семь звёздочек, что «котлом»[41] именуются, провёл по краю их взор и остановил глаза свои на одинокой яркой звезде — «сивер» обозначающей. Загляделся и задумался молодой казак, глядя на маленькую звёздочку.

«В Петербурге я был — над головой мне светила одинокая моя, ясная звёздочка — знать, и теперь там стоишь над ясной моей Любушкой, светишь на домик её, озаряешь её постельку. Спи, моя радость, спи, светлый мой ангел, спи, моя родная голубка, спи, ясочка моя голубоглазая. Твой казак не спит за тебя. Грудью станет он завтра на твою защиту и заступится за тебя и не допустит врага оскорбить тебя. Завтра, во имя твоё, дедовской шашкой своей я положу столько французов, сколько душеньке твоей угодно. Завтра увидят, как храбр твой казак и как умеет сражаться он за свою ненаглядную душеньку! О, моя звёздочка ясная, глушь на весь сивер далёкий, глядишь ты на весь Петербург, загляни в маленькую комнатку, где цветут теперь резеда и левкой, и передай моей маленькой Олюшке, что любит, крепко любит её казак и никогда не поверит, что бы про неё ни говорили».

Расчувствовался, разнежился молодой казак от горячей мольбы, а обратил взор свой на землю, и суровая складка легла между бровями. Подошёл он к вороному коню, который узнал его и чуть-чуть заржал навстречу, накинул уздечку, положил седло и стал подтягивать подпруги.

Надувается конь! Не хочется ему затянутым быть, вытягивает он шею и белыми зубами хватает за решётку телеги.

Заседлал коня хорунжий, нацепил амуницию, плащ свой накинул, перекрестился, ещё раз взглянул на север, перекрестил воздух в том направлении и выехал за околицу.

XII

...Хоть с небольшою, однако ж и не так

малою победой на первый раз имею долг

с сим Вашего Сиятельства поздравить;

благослови Господь далее и более побеждать...

Рапорт Платова, 27 июня 1812 г., № 61

Светало. Холодный ветерок быстро сгонял туман с полей, и беловатой пеленой росы покрыта была приникшая к земле трава. Восток алел. Солнце уже встало, но за лесом его ещё не было видно, и только бесконечная тень, бросаемая лесом, свидетельствовала, что солнце уже встало.

Тень быстро бежала. Становилось теплее, птицы громче пели, начинали стрекотать кузнечики. Вправо от мокрой от росы мягкой полевой дороги стоит атаманская сотня. Казаки слезли с лошадей. Кто держит одну-двух за чумбурный ремень, кто сбатовал свою с соседом, у кого конь просто стоит и, согнув слегка переднюю ногу, мирно пощипывает траву. Иные казаки спят крепким утренним сном, иные, собравшись в кучу, зорко глядят перед собой на маленькую деревушку, скрывающуюся в балке.

Перед фронтом, шагах в двадцати, ходят взад и вперёд два офицера — командир передовой сотни Зазерсков и ординарец атамана хорунжий Коньков.

   — Я вижу, что вы сильно страдаете... И мне жаль вас — вы отличный офицер, и умом вас Бог не обидел. Что за притча такая, думаю, не больны ли вы? Я в Вильне узнал, что причиной тому любовь... Глупое, думаю, дело. Казаку дан конь, дана сабля, дана слава отцов и дедов, а любовь да бабья юбка — недостойное это дело... Ну хорошо, скажем, вышло так, не воздержались, так что с того? Полюбили одну, полюбите и другую — свет-то не клином сошёлся. Бабьего племени сколько хочешь — хоть отбавляй, и все одинаковы. Все, пока не замужем, и ласкают, и любят, и голубят, а как замуж — так и рыло воротит. Плеть на них нужна! Вот и всё... Теперь вот война зачалась — до бабы ли тут! Вы у меня смотрите: без Георгия завтра — то есть уже даже сегодня — не быть! А про питерскую балетчицу и думать не могите!..

   — Какую балетчицу? — в изумлении спросил Коньков.

   — Какую? Про которую Рогов рассказывал, что опутала вас.

   — Так он называл её балетчицей?

   — Ну да. Я почём знаю, кто она такая!

На сердце у Конькова стало полегче.

   — Глупая сплетня, и больше ничего, — сказал Коньков и вспыхнул весь.

   — Дай Бог! Я вам больше верю, чем. Рогову Если вы больны, не беда это — пройдёт, так просто соскучились по Дону Тихому, тоже не беда. Только бы не любовь!.. Однако надо посмотреть, что делается у них.

   — Позвольте мне с партией поехать.

   — Эх вы!.. Ну, «езжайте» с Богом!

Выбрал Коньков себе казаков, вскочил на Ахмета и поехал за ту границу, где кончалась жизнь и начиналась смерть, где стоял страшный, неведомый «он».

И все казаки чувствовали этот рубеж, все понимали, что вон за той межой, на которой так пышно разросся ивовый куст, начинается что-то новое, неведомое и страшное.

И хотя вчера ещё они были там, но сегодня уже здесь не то.

Словно край мира прошёл по меже. Один Коньков забыл про войну. У него на душе словно трубили праздник, ему весело было и радостно.

Говорили про балетчицу, а не про Ольгу Клингель?! Ах ты, душа моя, красна девица, — и я подумал на тебя... Это мне Господь послал утешение за мою жаркую молитву вчера... И беспечно и весело шёл он на своём Ахмете вперёд, забыв, где он и что перед ним.

   — Que vive[42]? — раздался испуганный голос впереди, и вслед за тем щёлкнул выстрел и с визгом и шорохом пролетела пуля.

Выскочил вперёд фланговый урядник и положил ударом сабли в голову французского часового. Но дальше ехать было немыслимо.

Последние французские посты быстро снимались; авангардный эскадрон выезжал из Новогрудка, и по лёгкому, тёплому ветерку доносилась польская речь и топот коней.

Жёлтые пятна на синем общем фоне, флюгера пик указывали, что это была польская конница графа Турно.

Коньков вернулся к Зазерскову и рассказал о случившемся. Послали донесение к Платову.

   — Так выезжают? — Коньков кивнул головой.

   — Ну, с Богом! По коням! — и новая нотка, суровая какая-то, властная зазвучала в голосе Зазерскова.

Казаки разбирались по лошадям и влезали на них, пока другие ещё подтягивали подпруги и готовились к походу.

И у них на лицах тоже есть особенный отпечаток какой-то суровости и необыкновенного внимания к мелочам. Пастухов, никогда не чистивший гнедого своего маштака, вдруг заметил пятнышко на его ноге и усердно оттирал его рукавом. Акимов пробовал скошовку[43] с таким видом, как будто от неё зависел успех боя.

   — Готовы? — раздался голос Зазерскова.

   — Готовы, готовы! Акимов, поживей!

   — Зараз сяду! — послышались голоса.

   — Ну, слушай же, братцы! В круг!

Тесно окружили казаки своего командира; задние вытягивали шеи и слушали, стараясь не проронить ни одного слова.

   — У Мира, где атаман и откуда мы в ночь отступили, — засада. Там полк Силаева, две сотни полка Каргина, а три наши в конвое у атамана. Влево наша седьмая сотня за леском, вправо — восьмая, во-он у церкви. Мы должны заманить все силы на Мир, не дав им спокойно развернуться. Команда будет одна: строй лаву; один свисток — лава вперёд, два — назад, в остальном надеюсь на вас, на вашу казацкую смётку и удаль! Старые, помогай молодым.

   — Постараемся, ваше высокоблагородие! — загудели голоса.

   — Ну, с Богом! — И по-регулярному, склонившись на левый бок, и другим голосом скомандовал есаул: — Равнение направо, шагом ма-арш.

Но казаки стояли, пока Зазерсков не крикнул:

   — Да иди же, чёрт те в душу!

Сотня всколыхнулась, и кони, замотавши головами, тронулись, повалив дротики.

Вот прошли и роковой ивовый куст, вот высокая цветущая уже рожь стала бить по ногам, лошади рвались от повода и захватывали в зубы лакомый корм, вот опять цветущий луг, запах мятой травы, ароматный и сладкий запах цветов наполняет воздух. Из-под самых копыт лошади Зазерскова испуганная вылетает перепёлка, заяц выскакивает, делает несколько скачков вправо и влево, приостанавливается и, прижав уши, бешено несётся вперёд. В другое время по адресу косого послышались бы шутки и замечания, но теперь зайчишка улепетнул и никто его даже не заметил.

Все были серьёзны и сосредоточенны, каждый думал свою думу, и меньше всего думали все о предстоящем сражении и о возможности быть раненым или убитым. Все тупо и упорно избегали этой мысли и мысли о родине...

Но вот вдали показалось облако пыли, длинное, высокое, и в его туманных очертаниях засверкали копья и сабли.

   — Рысью ма-а-ррш!.. Ну, трогай!..

Понагнулись казаки, и раз, раз, раз, чаще и быстрее затопотали кони, и сотня понеслась на передовой эскадрон.

Вот уже ясно видны стали темно-гнедые лошади улан, показались и жёлтые расцвеченные уланки, перья на киверах, раздалась и у них команда, и сверкнули на солнце сабли. Казалось, атаманская сотня хотела атаковать неприятеля, по крайней мере, дерзко фыркали лошади и грозно горели на солнце копья и сабли. Командир авангарда графа Турно, ротмистр Пршеиетковский, не понимал одного: как рискует одна сотня кинуться на него, когда сзади него идёт три полка. Нет ли резерва где? Но ни его острый взор, ни поиски его зорких фланкёров не могли открыть ничего подозрительного. Всюду было тихо и спокойно, и мирно горел крест на колокольне далёкого селения, и тихо было кругом.

Ну, если он хочет! Сумасшедший казак! Изволь!

Пршепетковскому жаль было атаковать бедную сотню. Она ему казалась толпой людей, решившихся на самоубийство, и думалось ему, что нечестно разбивать этих бедных людей. Но долг выше всего, он обернулся назад к трубачу, и резкие звуки сигнала огласили мирные поля. Фыркнули кони, иные хрипло, тяжело задышали, и, гремя оружием, полевым галопом пошёл эскадрон.

По-прежнему казаки идут рысью навстречу. Какая дерзость! Всего только триста шагов разделяют их, пора перейти в карьер...

   — В каррьер-рр... Маррш-марш! — обернувшись к эскадрону, хрипло кричит Пршепетковский и вонзает шпоры своему коню, готовый первый налететь на мелкоконную казачью сотню...

Но атаковать некого... Перед Пршепетковским видна далёкая пыльная дорога, сереют домики деревни Кореличи, видны берёзки здесь и там, стог сена и брошенная у дороги борона...

А вправо и влево бешено cкачут казаки и растягиваются лавой на далёкое протяжение. Собираются они по подкрылкам и летят кучками с флангов на улан, несущихся вперёд и вперёд. Растерялся Пршепетковский. И справа и слева казаки, и спереди и сзади — откуда они взялись? Была одна сотня, а теперь... Вот уже один погрузил свой дротик в бок флангового унтер-офицера Ровинского, вон лейтенант Сакре падает с перерубленной рукой.

   — Позвольте, — хочет крикнуть Пршепетковский, — так нельзя атаковать! Это не по правилам! — Но вспоминает он, что это казаки, что у них правил нет, что это дикие люди, «поношение рода человеческого», и панический ужас нападает на него. — Назад, назад! — кричит он. — Повзводно налево кругом...

Но не надо повторять этой команды — уланы сами скачут назад, а казаки преследуют их.

Вот и его настигли. «Как скоро скачут, однако, эти маленькие лошадёнки!» — проносится у него в голове, а уже над ухом слышен голос: «Жете лезарм! Бале зарм!» — и остриё пики направлено в бок.

Бросил свою саблю Пршепетковский, схватили за повода его лошадь казаки и повели куда-то...

Куда? Сожгут и съедят, пожалуй!

Изумлён и рассержен граф Турно.

Как! Его лучший эскадрон, его лейб-эскадрон бежит перед ничтожной горстью донцов! Наказать их! Два эскадрона живо развёртывают фронт, но опять некого атаковать.

   — Подлые трусы! — кричит граф Турно по адресу скачущих в разные стороны казаков.

А у казаков своя команда.

   — Гавриличи! — кричит громовым голосом Зазерсков. — Увиливай в кусты!

И в молодые зеленя скрылась атаманская сотня.

   — Переловить этих негодяев! — сипло кричит граф, и два полка развернулись и, гремя саблями, звеня цепками и кольцами мундштуков и потрясая землю топотом коней, галопом скачут за казаками.

А казаки мчатся всё дальше и дальше; прошли зеленя, пролетели через Кореличи, вышли на ровное поле, и вдруг разомкнулась казачья лава, и направо и налево перед самым фронтом улан несутся казаки.

Не успел один; ширнул его пикой улан, хрустнули рёбра, и с помутившимся взором упал донец под ноги передового эскадрона.

А из-за развернувшейся лавы видны тесные ряды казаков, краснеют поваленные пики, и с бешеным гиком мчатся казачьи полки на свежих лошадях навстречу утомлённым уланам.

Отчаянное гиканье, топот массы коней поражают уланскую бригаду, и она сдаёт ход, идёт несмело, но ещё силы на её стороне, но и справа и слева слышно уже победное «ура!», и, как васильки по полю, горят голубые шлыки атаманцев, и наскакивают они на фланги!

Поразительно быстр кавалерийский бой! Секунда — и всё поле покрыто скачущими по одному направлению всадниками. Уланы бегут, казаки преследуют их... И только жалобно ржущие лошади со сломанными ногами, там и сям в неестественных позах лежащие казаки и уланы, лошади без седоков, скачущие в бой на привычных местах, доказывают, что атака состоялась и была кровопролитна.

Впереди всех в голубом чекмене, с серебром шитым воротником, с толстыми витыми жгутами на плечах, с целой цепью орденов, с бриллиантами усыпанной саблей в ножнах и атаманской булавой в правой руке, на сером коне, с серебряным набором на нагруднике и пахвах (подхвостнике), с серебряной оковкой на тебеньках, скакал Платов, окружённый своей свитой.

Вдохновляло, удесятеряло силы казаков его присутствие. Шибче бились сердца, сильнее рубили руки!

Напрасно до хрипоты кричали донцы «жете лезарм» и «бале зарм» — уланы не хотели сдаваться, и начиналась опять стычка: пика вонзалась в ногу, в бедро или в живот, и с пеной у рта, с бессильной злобой во взоре падал улан и оставался в плену.

И всюду, где проносился серый конь и виднелся голубой генеральский мундир, падали уланы, убитые и раненые.

Платов был гением побед, гением казачьей хитрости, это был предмет обожания казаков!

В его славном присутствии забыл свою Олю Коньков, забыл про любовь и счастье и, выхватив саблю, что от деда досталась ему и не раз уже рубила врага, и всадив шпоры Ахмету, вынесся вперёд командира и наметил своей целью уланского офицера.

Красив и статен был улан.

Длинные усы его развевались по ветру, а бородка была подстрижена клином. Уланка с султаном сидела на нём особенно лихо, а кровный конь скакал так плавно.

Налетел на него с левой стороны Коньков, замахнулся саблей и тяжело ударил его в грудь.

Брызнула кровь, побелело лицо, и со стоном свалился улан на землю.

— О, mа Luçie bien атéе![44] — простонал он, и едкой болью отозвались эти слова в сердце Конькова.

Потускнел для него день, солнце не так ярко светило, и ничего весёлого не было в бешеной скачке за бегущим врагом.

Теперь в Платове не было для него прежнего обаяния.

«О, mа Luçie bien атéе!» — задушевная, отчаянная мольба к любимой женщине, к прекрасной француженке, к невесте, быть может, звучала в ушах казака, и виделось ему посиневшее лицо красивого уланского офицера и его одинокий роскошный конь, которого ловили казаки по полю...

И не радовали его теперь ласковые слова Платова, не радовало его и поздравление с орденом Святой Анны.

Встала перед ним было забытая Ольга Клингель, заглянула ему в сердце, и куда девалась суровость, желание убить, поразить неприятеля!

А атака неслась дальше и дальше. Сотни сипаевского полка разомкнулись, рассыпались и, разбившись на взводы, пятидесятки и звенья, летели за своими хорунжими, пятидесятниками и урядниками. Одностаничники и односумы, вглядываясь друг в друга, все поглядывали на своего старшого. А начальники смотрели на сотенных, а сотенные — на полковых, а полковые — на атамана. И как рой за маткой, послушный и гибкий, летел казачий строй пятнадцать вёрст, преследуя неприятеля.

На первый взгляд беспорядок, орда, дикая, не признающая дисциплины, а вглядишься ближе — исполнение воли и предначертаний одного начальника, одного командира.

Но устали казачьи кони. Боялся зарваться далеко Платов, боялся попасть сам в засаду, в которую так удачно завлёк графа Турно. Ведь там, впереди, была пехота Даву, кавалерия Мюрата, там двигались люди на завоевание неведомой страны, двигались, увлечённые одним человеком, одним гением, который обаянием полководца покорил все сердца.

Опасно было горсти казаков трогать эту громадную, армию — и Платов послал ординарца с приказанием прекратить преследование и возвратиться к Миру.

Уже вечерело, когда казачьи полки стали подходить к Миру. Почти каждый казак вёл пленного. Двести сорок восемь человек улан, два штабс-офицера, четыре обер-офицера и двадцать один сержант были добычей казаков. А сколько убитых и тяжело раненных лежало там, в поле, на которое спускался вечерний сумрак и белесоватыми клубами стлался туман.

Казаки расседлали коней, раненые перевязывали себе раны, но все шутили, острили и смеялись, вспоминая отдельные эпизоды миновавшего сражения.

Смеялся даже Панкратьев, урядник, которому начисто оторвало левую руку, по самое плечо, которое обрабатывал теперь полковой костоправ.

   — Ну, братцы, — говорил он, лёжа на носилках, — на войне не без урону — по крайности, дома свидетельство будет, что воевал! А ему, нехристю, чтобы пусто было.

   — Да ты, Микита, не сердись. Он же пожалел, не захотел вызволять из веры православной: левую руку снёс, а правую оставил — дескать, перекрестись за упокой моей души!

   — Ну да и офицеры же наши молодчики. Видали Пидру Микулича?! Как хватил офицерика ихнего — и не пискнул.

   — Его на это взять. Молод, а хват.

   — Сказывали, орден ему выйдет.

   — Пора.

   — Ну, пора! Давно ли рядовым казаком ездил.

   — Нет, братцы, атаман-от наш, ах, атаман, атаман! — раздаётся молодой, полный восхищения голос, и звонкий тенор запевает:


Он летает пред войсками,

На сером своём коню-ю... —


но дальше импровизация не идёт, и песня смолкает.

И веселы все, радостны на казачьем биваке среди полей, по-над лесом, на песчаной осыпи. Веселы кони казачьи, с которых сняли тяжёлые сёдла, ослабили подпруги и стреноженных пустили в молодые овсяные поля, где бродят они, пощипывая нежные, мягкие зёрна. Веселы казаки, собравшись вокруг котлов со щами, которые готовятся кашеварами, веселы мужички, прибежавшие из лесов; они принесли хлеба и поздравляют с победой; веселы офицеры, мечтающие о крестах и орденах, вёсел и атаман Платов.

Лёжа на песке, пишет он Багратиону поздравление.

«Хоть с небольшою, однако же и не так малою, потому что ещё не кончилось преследовавие и, быть может, и весь шести полков авангард под командой генерала Турно-Прадзиминского погибнет; пленных много, за скоростью не успел перечесть и донесть, есть штаб-офицеры и обер-офицеры, с Меньшиковым (адьютант Платова) донесу, а на первый раз имею долг и с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господи более и более побеждать. Вот вентер много способствовал, оттого и начал пошёл...

У нас, благодаря Богу, урон до сего часа мал, избавь Всевышний от того наперёд, потому что перестрелки с неприятелем не вели, а бросились дружно в дротики и тем скоро опрокинули, не дав им поддержаться стрельбой.

Я Вашему Сиятельству описать всего не могу. Устал и на песке лёжа пишу; донесу, соображаясь за сим, но уверяю, будьте о моём корпусе спокойны, у нас урон не велик...»

Рад и Меньшиков, что повезёт рапорты в главную квартиру: не останется он там без награды...

Один Коньков не вёсел и не доволен. Не радует, не веселит его дивный конь золотой масти, что достался ему от врага, не веселят поздравления товарищей, платовское рукопожатие и поцелуй. Тщетно ищет он между пленными своего раненого — его нет...

Нацепил на себя саблю Коньков, осмотрел пистолеты, сел на коня уланского, — он свежее Ахмета выглядел, и один, без вестового, выехал в поле.

Стояла тёплая июньская ночь. Тихо. И в этой тиши страшными звуками изредка раздаётся стон умирающего, проклятие или мольба. Какие-то звери, не то собаки, не то волки, ворча, отходят при приближении всадника.

Коньков хорошо помнит «то место». Да и конь, видно, ждёт хозяина. Вот за этой межинкой, левее куста. У куста Платов кричал, а это было после...

Вот он... Насторожил свои чуткие уши породистый конь и испуганно захрапел. Соскочил с него хорунжий, нагнулся к улану, и крик радости вырвался из его груди.

Раненый ещё дышал. Казак быстро достал флягу с водой и поднёс к губам улана. Раненый жадно выпил...

   — Merçi... О, моя бедная Люси!.. Как-то тебе... — твердил он в забытьи, по-французски. — Шамбрэ... О, моя Франция, моё дорогое отечество?.. — Он взглянул и узнал свою лошадь... — Занетто, мой добрый Занетто... Как она просила... выручить меня... Ласкала, целовала... О, мой добрый Занетто...

Вода освежила раненого. Силы, сама жизнь, казалось, возвращались.

Он приподнялся на локте и увидел казака.

   — Казак!.. — с ужасом воскликнул он... — Да, это тот... Тот самый!.. Люси моя, Люси!.. Это он... он... — И раненый упал опять на траву и тяжело застонал.

   —  Mon lieutenant, — проговорил Коньков, — dites moi votre nom. Je le dirai, je l’écrirai á votre femme[45].

Улан молчал. Коньков в тревоге прислушался.

Ни звука, ни хрипа...

Коньков нагнулся ближе: лейтенант не дышал.

С ощущением ужаса сел он опять на лошадь улана и поскакал к дальнему биваку.

Страх скоро прошёл... И, странное дело, его больше не мучила совесть, и на душе стало легче, после того как видел он смерть своего врага... Точно он исполнил какой-то тяжёлый долг, точно гора с плеч свалилась.

Подъехав к биваку, он разыскал Какурина и передал ему лошадь.

   — Возьми Занетто и береги его больше глаза, — приказал он.

   — Чего извольтя? — спросил казак, не разобрав имени коня.

   — Береги Занетто... Эту лошадь.

   — Слушаю, — хмуро отвечал казак.

«Ну и его благородие, — думал Какурин. — Ну, вороной Ахмет, это ладное имя — турское, скажем, но лошади приличное, а то, на-ко, «Заметьте» назвали... Что же это за имя?! Я бы его ловчей наименовал — ну, «Улан», а то «Мир», а то и самим «Туркой» — было бы важно... А то «Заметьте». Совсем не ладно!»

И долго ещё философствовал по этому поводу вестовой Какурин, а его благородие спал под копной крепким сном, сном здоровой молодости и крепкой силы...

XIII

Больше сея любве никто же имать, да

кто душу свою положит за други своя.

Ев. от Иоанна 15, 13.

И пошли с той минуты каждый день бои и сражения в авангарде Платова. Двадцать шестого июня дрались у Кореличей. Двадцать седьмого июня граф Турна, подкреплённый многими кавалерийскими полками, атаковал Платова у Мира, но к Платову подошли регулярные полки генерал-адьютанта князя Васильчикова, и Турна опять был отброшен. Казака не допускали идти авангард великой армии, и, как бывает при прекращении движения, хвосты напирали, и французская армия собиралась в одну массу. Тем временем и русские армии спешили соединиться вместе. Если бы не несогласие полководцев и не вражда их друг к другу, они бы давно соединились — но Барклай стоял за отступление, Багратион жаждал боя, побед, указывал на успехи казаков и не спешил идти под команду Барклая.

А чтобы неприятель не мог напасть и разбить русские армии порознь, были казаки с их атаманом Платовым, и за их спиной можно было спорить и ссориться сколько угодно. Барклаю было неприятно, что победа у Кореличей и Мира двадцать шестого и двадцать седьмого июня, у Романова девятого июля была в корпусе его соперника, и он писал к Платову, требуя его соединения с 1-й армией, в которую он первоначально, ещё до начала кампании, был назначен.

Двенадцатого июля Платов не без удовольствия и тайной радости слушал, как звучно читал ему Коньков письмо Барклаево. «От быстроты соединения вашего зависит спокойствие сердца России и наступательные на врага действия».

А через два дня полученное от военного министра письмо было ещё лестнее для донского атамана.

«Я собрал войска свои, — писал Барклай-де-Толли, — на сегодняшний день в крепкой позиции у Витебска, где я с помощью Всевышнего приму неприятельскую атаку и дам генеральное сражение.

В армии моей, однако же, недостаёт храброго вашего войска; я с нетерпением ожидаю соединения оного со мною, отчего единственно ныне зависит совершённое поражение и истребление неприятеля, который намерен, по направлению из Борисова, Шалочина и Орши, с частью своих сил ворваться в Смоленск, посему настоятельнейше просил я князя Багратиона действовать на Оршу, а ваше высокопревосходительство именем армии и отечества прошу идти как можно скорее на соединение с моими войсками. Я надеюсь, что ваше высокопревосходительство удовлетворите нетерпению, с коим вас ожидаю, ибо вы и войска ваши никогда не отказывали, сколько мне известно, случаем к победам и поражению врагов».

Прочёл это письмо атаман, прочёл раз, другой, потом собрал вокруг себя полковников своих и прочёл им лестный для войска Донского отзыв военного министра.

— Я бы три раза мог соединиться с Первой армией, — сказал атаман, — хотя бы даже и с боем. Первый раз чрез Вилейку, другой раз чрез Минск и третий раз от Бобруйска мог пройти чрез Могилёв, Шклов и Оршу, когда ещё неприятель не занимал сих мест, но мне вначале от Гродно ещё велено действовать во фланг, что я исполнял от двенадцатого июня по двадцать третье число, и, я вам скажу, не довольно во фланг, другие части мои были и в тылу, когда маршал Даву находился при Кишнево; а потом я получил повеление непосредственно состоять под командой князя Багратиона. Тогда я, по повелению его, прикрывал Вторую армию от Николаева, чрез Мир, Несвиж, Слуцк и Глусск до Бобруйска, ежедневно, если не формальной битвой, то перепалкой, сохранил все обозы, а армия, я вам скажу, спокойно делала одни форсированные переходы до Бобруйска. Тут я получил от Михаила Богдановича (Барклая-де-Толли) повеление следовать непременно к Первой армии, о чём было предписано и князю Багратиону. Вы помните, он меня, я вам скажу, отпустил весьма неохотно, оставив у себя девять полков донских и один бугский, хотя сказано ему было только восемь оставить. Я не оспаривал, я вам скажу, о двух остальных полках и пошёл поспешно к старому Быхову, минуя в ночь армию, идущую по пути к Могилёву... Вы помните, атаманы-молодцы, как нагнал меня на почтовой бричке князь Багратион у самого Старого Быхова и объявил мне, что будет иметь генеральное сражение с армией Даву при Могилёве, и я должен был остаться на два дня, ибо-де сих резонов за отдалённостию главному начальству неизвестно было; говорил он тогда, что он меня оправдает пред начальством и даст на то мне повеление. Тогда я и сам, рассудя, принял в резон и остался. Вместо того, вы, господа, это помните, генерального дела не было, а была одиннадцатого числа битва, и довольно порядочная. С обеих сторон если не десять, то девять тысяч убитыми и ранеными пало, что мне точно известно. Нашего урона был очевидец, я вам скажу, а об уроне неприятельском узнал на другой день от взятого пред Могилёвом в плен офицера. И теперь мы все перед неприятелем, и я вам скажу, что, быть может, нам прибыльней скорее соединиться с Первой армией, ибо, как она находится позади, нам и дела меньше будет. Как думаете, господа?

Зашумели, заспорили молчавшие доселе полковники. Громким гулом наполнилась изба.

   — Где больше боя, там больше славы! — сказал полковник Балабин, вставая пред атаманом.

   — Верно сказано, — молвил генерал Иловайский.

   — Драться-то лучше, чем так дуром отступать, — проговорил, расправляя усы, полковник Сипаев.

   — Ваше высокопревосходительство, — кричал «письменюга» Каргин, — дозвольте слово молвить. Вот с шестнадцатого июня и до сей поры, около месяца уже будет, без роздыха мы всякий день форсированные марши делали, лошади в полках притупели, и много раненых и усталых брошено — дозвольте отдохнуть хоть маленько.

   — О, отдохнуть бы не мешало, — поддержал Каргина Луковкин.

   — Хоть бы денька два вздохнуть, не седлать бы!

Балабин, Иловайский и те стояли за то, что отдых будет необходим.

Долго шумели полковники, а Платов молчал и задумчиво глядел в оконце, где билась и жужжала большая муха.

Наконец смолкли полковники и, смотря на атамана, ждали его решающего слова. А он всё молчал и смотрел на муху, что тревожно билась в стекло.

   — Пётр Николаевич, — наконец сказал он своему ординарцу, — выпусти, голубчик, её на волю.

Коньков бросился к окну. Полковники с недоумением переглянулись.

XIV

...Артиллерия и кавалерия нуждались

в лошадях, продовольствие стеснялось —

слухи не благоприятствовали; строптивые

указывали на казаков, обладавших множеством

завладенных в добычу лошадей. В настоящем

случае Михаилу Андреевичу Милорадовичу

поручен был арьергард, а Матвей Иванович

устранён от команды. Маялся он и горевал

отчаянно во дни перелома изнеможенного

уже неприятеля, владевшего Москвой в головнях,

но ещё страшного...

Письмо Кирсанова к Михайловскому-Данилевскому, 24 ноября 1836 г.
Военно-Учёный Архив. Дело М 1835

Мелкий дождь моросит как сквозь сито. Скошённые луга, сжатые нивы размокли, сделалось скользко и грязно. Бурливо бежит неширокая речка, плеснёт на повороте о камень, застынет в лимане, покрытом крупными листьями кувшинок, и опять несётся вперёд, холодная, тёмная. Мрачными силуэтами выделяются леса и деревни. Ночь неприятная и сырая. В громадном стане, что раскинулся на много вёрст, тихий шорох, у чуть тлеющих костров разговор — никто не ложится. Ожидание чего-то таинственного, торжественного видно на всех лицах; все готовятся к необычайному мировому событию. Солдаты на холоду и на дожде переодеваются в чистые рубахи, осматривают ружья и штыки. Артиллеристы хлопочут около пушек — и все упорно ищут дела, чтобы скорее прошла эта трудная ночь ожидания.

Враг близок. Его бивуачные огни совсем надвинулись на наши, и там тоже не спят, тоже ожидают чего-то. По крайней мере, движутся огни, раздаются мерные крики. Всё, всё стянулось к Бородину, чтобы здесь открыть карты, чтобы в честном бою решить свою участь. Одни завтра будут драться за родину, за святую Русь, за Москву, за поруганные храмы, за потоптанные нивы и разорённые деревни, другие будут драться из-за награды за тяжёлые труды во время похода.

Но то будет завтра, а сегодня, в дождливую, холодную ночь, двадцать пятого августа, в стане как в русском, так и во французском идут приготовления. Одни молятся и прощаются, делают последние распоряжения, другие пьянствуют и ликуют, заранее торжествуя победу.

Но не все одинаково готовятся к бою. Не все на местах. Вот два всадника подъехали к речке, вот спустились они по обрывистому берегу, вот, дав шпоры коням, вошли в тёмные, холодные волны. Вот они уже на другом берегу и бегут рысью, минуя деревню, минуя стан кавалерии.

   — Кто идёт? — раздался суровый оклик.

   — Свои.

   — А, это вы, ваше благородие!

А его благородие уже далеко за цепью казачьей и пошёл по зеленям. Мокрые листья бьют по ногам, иногда задевают за лицо, и холодные струйки бегут за воротник.

   — Ваше благородие, не ездите туда, вот там их часовой.

Молчание. Только лошадь осторожнее ступает да всадник как-то весь вытянулся и обратился во внимание.

   — Пидра Микулич! — слышится сзади робкий шёпот. — Вот вам крест, мы уже у неприятеля, вернёмтесь.

Молчание. Ещё внимательнее стал Коньков.

Вот на горке вправо стоит эскадрон. Неужели один? Да, один. Вот конец их цепи, окрайка бивуака. Это пехота, наверное! Ружья составлены в козлы, и тёмными рядами видны спящие люди. Вот и обоз. Фуры, двуколки, провиантские повозки и крытые телеги со всяким скарбом образовали запутанный лабиринт.

Лошадь ступила в лужу, и раздался тихий плеск. Маленькая серенькая лошадка, косматая и лохматая, в шлее и седёлке, привязанная к борту телеги, насторожилась и тихо заржала, словно предупреждая своих.

   — Qui vive?[46] — раздался несмелый оклик.

   — Mais soyez tranquilles. Si vous ne voyez pas — lieutenant d’Abbrez...[47]

Снова наступила полная тишина. Только Какурин волнуется.

«Ну, служи таким сумасшедшим господам, — думает он. — Ведь сидят же другие дома! Одного его понесла нелёгкая путаться в неприятельских кошах!» — «Так не ездил бы, — говорит внутри его чей-то голос». — «Эка, сказал тоже, не ездил бы!.. Так я его, Пидру Микулича, и покину одного, ну, сохрани Бог, случится что! Кто тогда вызволять-то станет! Нет, стали служить вместе, так уж и будем. А каторга — служба! Хуже собачьей. Мокни, да дрогни, да трясись так всю ночь. Вчера не спали, сегодня не спим, да и завтра не будем спать — это верно. Да вот без отца-то, без матери, без никого, — сейчас и храбрости больше, жизни, значит, не жаль!»

Всё видел, всё высмотрел Коньков и, довольный, возвращался назад, к бивуаку за рекой Калочей. Будет чем утешить старика, будет чем порадовать.

   — А его, бедного, обидел чёрт одноглазый. — Нелестное прозвище относилось к Кутузову. — Мы ли не страдали, мы ли не терпели, полагая за них свою душу, — нет, всё мало! Хотели, видно, и победы нести на наших плечах, а самим награды получать. Бедный атаман пять дней лихорадкой промучился, и теперь только и жив, что горчичной настойкой.

Нежная жалость наполняет сердце Конькова. Пётр Николаевич не злой человек, хотя много он народу перерубил да перепортил. Это не беда! На то ведь война, а так он что же. Он всех любит, добрый он.

Так думалось хорунжему Конькову, когда мелкой рысью подъезжал он к своему бивуаку. Вот и Калоча, вот роща, а здесь и стан казачий.

   — Где атаман?

   — А вон они, под дубочком, в палатке.

Коньков слёз с лошади, отдал её вестовому и вошёл в палатку. Платов сидел один, в своём беличьем синем халате, и задумчиво смотрел на разложенную карту. В палатке было холодно и сыро, полотно намокло и нагнулось, свечка тускло горела. И жалкий вид был у постаревшего, за несколько дней болезни осунувшегося донского атамана.

С тех пор как Платов впал в немилость, а это началось с семнадцатого августа, с момента приезда Кутузова в Царёво Займище, полковники стали группироваться вокруг генерала Иловайского и генерала Орлова, вероятных кандидатов на атаманское место, и Платов стал одинок. Даже адьютант его, Лазарев, ординарцы и те стали как будто невнимательнее и в свободное время куда-то исчезали. Один только Коньков оставался неизменным собеседником атамана. Он ещё больше полюбил Матвея Ивановича в этот начальный период немилости; ему было жаль старика, и он всё готов был сделать, чтобы только утешить его.

   — Что, дорогой, скажешь? Где пропадал эту ночь? — ласково обратился к нему Платов.

   — Был на позиции неприятеля, ваше высокопревосходительство.

   — Как? — переспросил атаман, думая, что он не расслышал.

Коньков подробно рассказал про поездку: Калоча проходима вброд. На левом фланге у неприятеля всего один эскадрон. Обозы без прикрытия, стоят в беспорядке, а не вагенбургом. Нападение возможно и удобно.

Платов внимательно слушает, смотрит, как тонкие пальцы ординарца водят по карте, и улыбка удовольствия покрывает его лицо.

   — Ну, спасибо, дружок, большое спасибо! Таков ординарец, я вам скажу, и должен быть. Ты многого достоин, да наградить-то тебя не имею я власти! Спасибо, что не покинул меня, не так, как другие, — с горечью добавил Платов.

   — Вас покинуть, ваше высокопревосходительство! Да что я изверг, что ли? Мохамед подлый?

   — Ну, спасибо, дружок. Ляг здесь, на моей постели, я всё равно ложиться не буду; ляг, отдохни. Да на, выпей-ка горчичного.

И старый атаман внимательно укладывал ординарца на постель, и, когда Коньков, трое суток не смыкавший глаз, заснул, Платов бережно укутал его одеялом.

Светало. Дождь перестал. Обрывки серых туч быстро неслись по небу, и восток алел; в одних армиях было движение. Солдаты, после тяжёлой ночной дремоты на сырой земле, потягивались и разминались; утренний холодок пробирал их; лошади встряхивались и беспокойно ржали, ожидая обычной задачи овса, денщики вздували самовары, а господа офицеры надевали мундиры.

На крайнем правом фланге, у самой Калочи, расположился кавалерийский корпус Уварова, ещё левее стали казаки. Чуть свет лошади были посёдланы, полки вытянулись во взводные колонны, но ещё не садились. Люди собрались между взводами и молчали, — у казаков ещё был разговор. Они как-то хладнокровнее относились к сражению. «Москва» для них не имела того священного значения, что заставляло бы их особенно трепетать за неё, особенно думать о битве под первопрестольной. А поговорить им было о чём. Первый раз после Гродно они сошлись с армией, которую защищали больше двух месяцев. Опять увидали они белые штаны и зелёные мундиры, услыхали русский говор и немецкие команды. Обычаи, порядки, сигналы, которых тогда у казаков не было, — всё это интересовало и возбуждало их внимание. К тому же Бог весть кто пустил слух, что будет поиск в тыл, что атаман позволит грабить и можно будет поправить свои обстоятельства.

А «обстоятельства» пора поправить! Даже на офицерах мундиры рваные, лошади подбились, патронов немного остаётся... И рисуются в мечтах у казаков тяжело нагруженные серебром, золотом и оружием повозки, и задумчиво смотрят они на лес, за которым их ожидает добыча.

Солнце поднималось выше, лучи становились ярче, в воздухе — теплее.

   — Бум! — одиноко ударил выстрел на французской батарее; молочно-белый клуб дыма медленно выкатился, озолотился сверху солнечными лучами и медленно растаял. Было почти шесть часов утра.

   — Бум! — сейчас же ответили с готовностью у русских, и канонада началась.

Перекрестились солдаты, и в сознании каждого мелькнула одна мысль: «Началось, Господи благослови!»

Принц Гессенский поехал к Кутузову за разрешением сделать поиск в тыл. Две атаманские сотни, с полковником Балабиным, побежали на разведку и для развлечения французской уланской заставы.

Потянулись долгие, скучные часы. Напряжённо всматривались казаки в ту сторону, откуда должен был появиться Гессенский, и страх отказа и надежда на разрешение были на их лицах.

А слева уже кипел пехотный бой. Вдруг сразу вылетали стайки дымков и раздавался треск залпа, потом такая же стайка дальше и опять треск, покрываемый гулом орудий.

Все были заняты, все были сосредоточены. Одни стреляли, другие наводили, третьи заряжали, и ни о чём больше не думали, как о своём маленьком деле. Круг мировоззрений каждого вдруг сузился до чрезвычайности, весь мир был позабыт. Наполеон, Бородино не имели ничего общего с людьми, а было: друг — оружие, патрон — голубчик, было дело скусывать пулю, насыпать порох... Родненькой шомпол забивал пулю, а на кремень насыпался порох. И кремень, и курок стали словно одушевлённые большие предметы, а самому хотелось сделаться узким и тонким, как сабля, чтобы пули проносились мимо.

«А что рядом убили Иванова — не беда, оно даже и не заметно, а ловко, что не по мне хватили», — вот что было на сердце у каждого, вот что думалось каждому в эти тяжёлые минуты Бородинского боя.

Бой быстро разгорался. С развёрнутыми знамёнами, с громом музыки шли полки вперёд, таяли от ружейного огня и ядер, дружно кидались в штыки, отбивались и снова шли... Время летело незаметно в центре позиции, где распоряжался сонный Кутузов, где были построены фланги и батареи. Казаки с тревогой прислушивались к шуму боя и все ждали позволения.

И вдруг радостная весть разнеслась по бивуаку — Позволено! — побежали полковники к своим полкам, раздалась команда: «Садись», и сотни казаков двинулись через Калочу...

В тылу французской армии действительно было неустроено. 86-й пехотный линейный полк отдыхал здесь, составив ружья, фурштаты, лакеи и денщики в серых блузах играли беспечно под повозками в карты, другие чистили платье, повар какого-то маршала в вырытой в земле кухне готовил обед, иные спали, завернувшись в шинели, иные задумчиво смотрели на лабиринт повозок, на бледное русское небо, на леса и кусты, на мокрую землю. Грохот орудий и трескотня ружей тут были менее слышны, а потому и бой не так чувствовался. Фланг охранял уланский эскадрон, которого с утра развлекала лава атаманского полка. Сначала она беспокоила его своими эволюциями, своим протяжением, но потом к ней присмотрелись и не обращали больше внимания. Солнце высоко поднялось, от мокрых мундиров и шинелей шёл лёгкий пар, и приятная теплота клонила ко сну.

Было двенадцать часов дня, когда лава атаманцев вдруг широко раздалась, и из-за густых зеленей стали высыпаться сотни одна за другой — и сколько их! — без числа. Молча, как привидения, выносились одни из кустов и деревьев и скакали вперёд без криков и шума. Уланы бросились было навстречу, послали донесения, но живо были перерублены и переколоты, и сотня трупов доказала, что они свято исполнили свой долг.

Линейцы начали строить каре, даже дали залп, но не могли задержать кавалерийских масс. Фурштаты, денщики и лакеи поспешно кидались на лошадей и скакали к армии, разнося по ней страшные слова: «обойдены» и «казаки». Дорвались голодные, обтрёпанные Казани до давно жданной добычи, пососкакивали с лошадей и буквально зарылись в тяжёлые фуры с амуницией и одеждой.

Всё годилось казаку. Риза с образа вьючилась рядом с перламутровой шкатулкой, и всё прикрывалось стёганым одеялом и штиблетами: на шпагу клался тяжёлый вальтрап, золотом шитый, а сверху пёстрая шаль...

Остановить грабёж было невозможно, офицеры и Платов это понимали. Выслав атаманцев и ещё кое-какие твёрдые полки на стражу, они хладнокровно ожидали, когда страсти поулягутся и пройдёт первая жажда добычи. Корпус Уварова дебутировал из лесу, и стройные регулярные эскадроны галопом шли дальше в тыл, навстречу лёгкой кавалерийской бригаде Орнано.

С изумлением и презрением смотрели офицеры лейб-драгунского, лейб-гусарского, лейб-уланского и нежинского полков на вывернутые повозки, разбитые сундуки.

— Безобразие! Орда, а не солдаты! Никакой дисциплины!.. Один беспорядок — никакой пользы от них!

И продолжительное спокойствие за казачьими спинами с одиннадцатого июня по двадцать шестое августа забывалось за минуту старинной страсти к грабежу, к добыче...

Чтобы отвратить солдат от казачьего разгула, слышна в рядах команда: «На четыре повода, равнение направо — галопом... И чище глаз... равне-ение!»

Плавно идёт галопом корпус, и завистливо смотрят глаза солдат на гуляющих казаков.

Но время кончить. Коньков на Ахмете летает карьером среди повозок, передавая приказание — по коням! Преследовать французов за лес.

Живо собираются казаки в сотни и уже скачут сквозь густые зеленя навстречу дружным залпам линейного полка.

А в то время как Платов и Уваров хозяйничали в тылу, французы готовили последний удар.

Начальник артиллерии Сорбье усилил огонь центра тридцатью шестью орудиями гвардейской артиллерии и сорока девятью конными орудиями корпусов Натура, Мобура и Нансути. Эти громадные батареи стали громить войска Остермана и принца Виртембергского, находившиеся в центре, а сзади готовился молот, который должен был ударить по слабому центру русской армии и разбить её на две части — там в боевые колонны строилась Наполеонова гвардия.

Великий полководец опять овладевал боем, и насморк и головная боль стихали; он чувствовал, что залог победы: «Быть в решительном пункте, в решительный момент сильнее неприятеля» — скоро будет в его руках. Обдуманно отдавались приказания, и уже виделась победоносная российская армия разбитая, как некогда под Аустерлицем и ФридландоМ, — но там могли на немцев сослаться, а тут немцев не было...

Но были казаки! Казаки со своим Платовым и гвардейская лёгкая кавалерия с Уваровым выручили всю армию. Из корпуса вице-короля к Наполеону стали являться ординарцы, адьютанты и курьеры с донесениями, что тьмы казаков и гусар налетели на обоз, смяли бригаду Орнано, часть войска вице-короля и вот-вот обрушатся с тылу на армию, и тогда что будет! Это роковое известие непостижимым образом распространилось по войскам, и с тревогой оглядывались солдаты и офицеры назад, ожидая ужасной атаки с тылу.

Наполеон сомневался, но его уверяли, и он бросил своё место в самый решительный момент боя и поскакал на левый фланг.

Бегущие солдаты и прислуга, несущиеся без толку повозки показали Наполеону, что беспорядок велик и надо его прекратить. Пришлось отвлечь своё внимание от центра — дивизия Порэ и Вислянский легион Кланареда беглым шагом устремились на казаков.

Удобный момент пропал. За эти два часа суеты и отвлечённого внимания делами в тылу войска центр усилился войсками правого фланга и резерва, и промежуток, образовавшийся было между батареей Раевского и Семёновским — ахиллесова пята нашей позиции — был занят.

Наполеону оставалось одно: рискнуть своей гвардией и доконать утомлённого врага. Но на просьбы маршалов об резерве, на уверения в победе в случае поддержки Наполеон благоразумно ответил:

«Je ne ferai pas démolir та garde. A huit cents lieues de France, on ne risque pas sa derniére réserve»[48] — и Наполеон прекратил атаку.

Кутузов тоже мог послать всю армию и выиграть сражение, но ему надо было выбирать одно из двух: Москву или армию — и он избрал армию.

К вечеру бой постепенно стих: солдаты заночевали на позиции, уверенные, что завтра начнётся новый бой.

Казаки вернулись на старый бивуак. С четырёх часов утра и до семи вечера они были на ногах, большинство верхом, много скакали, много прошли и мало ели. Лица были пасмурные, недовольные: от поиска в обозы ожидали больше.

Платов, которому опять нездоровилось, слёз с коня и, надевши свой халат, продиктовал рапорт о Бородине Лазареву и собирался лечь спать, как вдруг полог палатки приподнялся, и атаманского полка хорунжий Владимиров, бивший в этот день ординарцем при главнокомандующем, вошёл в неё.

   — Ваше высокопревосходительство, — сказал он, — его светлость требуют ваше высокопревосходительство к себе.

   —  А ну его, — проворчал Платов, — чего ещё им надо! — и стал одеваться.

С Платовым поехал Коньков. Было темно. Люди молча сидели у костров, изредка переговаривались отрывочными фразами, вспоминая, кого убили, кого ранили. Платов с ординарцем часа два пробирались, ища главнокомандующего. Кутузов сидел в избе за белым тесовым столом перед кипящим самоваром. На столе валялись бумаги, карты, конверты. Несколько офицеров генерального штаба и Уваров были тут же. Уваров был красен и надут: за тот поиск, который должен был дать ему большую славу и большие награды, Кутузов его разнёс. Он находил, что гвардейская кавалерия и казаки могли сделать гораздо больше, могли решить победу в пользу русских и тогда не надо было бы отступать!

   — Казаки! — сказал Уваров. — Казаки только грабили. У них нет дисциплины, они не могут действовать как порядочное войско. Это была толпа мародёров, а не кавалерия!

   — Что же вы не сказали атаману?

   — Атаман, ваша светлость, был пьян в этот день, — раздался чей-то свежий молодой голос из группы адьютантов и офицеров генерального штаба[49].

Кутузов недовольно оглянулся и послал ординарца за Платовым.

Атаман не скоро приехал. Адьютанты острили: «Пока проспится — не скоро дело будет».

Наконец он явился, как всегда, в мундире, при орденах, в кивере, улыбающийся, готовый отражать нападки.

   — Что вы там наделали, ваше высокопревосходительство? — хмурясь, спросил Кутузов.

   — Вы изволили получить мой рапорт, ваша светлость!

   — Знаю я эти рапорты. По рапортам одно, по донесениям тоже очень хорошо, а на деле грабёж, мародёрство, безначалие... Что же это такое, войско или орда?

Платов потупился. Действительно, грабежом увлеклись немного. Но разве это такая беда?

   — Точно, обозы пощупали, ваша светлость, но ведь и то, я вам скажу, где же казаку и взять в военное время себе справу? День и ночь на аванпостах да в партиях, поизносились, поистёрлись, тоже, я вам скажу, надо и то в толк взять, что снабжают нас плоховато... Одёжу имеем свою, а в военное время скоро ли из дома-то получишь. Я вам скажу, как и не позволить казаку пошарить, где что плохо лежит.

   — Отлично! Значит, вы поощряете мародёрство?

Не любил этого слова Платов. Мародёрство могло быть у солдат, которых нельзя остановить во время грабежа, а казаки — другое дело.

   — И потом, — добавил Кутузов, единственным сонным глазом впиваясь в донского атамана, — почему ваш корпус так широко хозяйничал в тылу за Беззубовом, не мог пройти дальше, не мог отвлечь внимание Наполеона на более долгое время. Вы могли решить победу!

   — Я вам скажу, ваша светлость, что войска вице-короля выступили в защиту тыла, а без пехоты и артиллерии я не мог по ним действовать на столь пересечённой местности.

«Изворачивается, старая лиса», — думал Кутузов, и хотелось ему разнести в пух и прах атамана, попрекнуть его пьянством, приписать ему неуспех всего сражения. Но регалии на мундире Платова засталяли его сдерживаться.

   — Всё это так, — задумчиво проговорил Кутузов, — но, ваше высокопревосходительство, я нахожу, что вам хотя в дни битвы и генеральных сражений надо быть повоздержней.

Вспыхнул атаман, хотел возразить главнокомандующему, хотел сказать ему, что он не смеет ему говорить такие небылицы, хотел он нарвать уши всем этим мальчишкам, что перемигивались и пересмеивались в углу, да вспомнил, что этим поставит он «войско в размышление, а себя в сокрушение».

Потупился только атаман, и грудь его стала неровно вздыматься от незаслуженного оскорбления.

— Завтра армия отступает. Ваш корпус остаётся на старом месте, в помощь вам я дам два егерских полка и тобольцев с волынцами. Да смотрите, ваше высокопревосходительство, — возвышая голос, договорил Кутузов, — чтобы я отступил спокойно и без потерь и боёв. Быть может, я дам сражение под Москвой, силы армии нужны будут, нужен будет и отдых — вы должны мне его обеспечить.

Недовольный возвращался Платов из квартиры главнокомандующего.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день... Ну, наварили на Маланьину свадьбу, нечего говорить, хорошо удостоили! Их центр, слышно, спасён нашей атакой, а он, на-поди!.. Наполеона хотел взять голыми руками — извольте разрешить задачу: с шестью казачьими полками да четырьмя пехотными задержать наступающую после полупобеды армию».

Не мог успокоиться, не мог заснуть Платов в эту ночь. Бледное утро осветило побоище, осветило ряды трупов, сломанные лафеты и повозки, брошенные укрепления. Русская армия отступила. У французов всё было тихо. Они чистились и оправлялись после боя. Казаки остались на бивуаке, поделили добычу и вдруг одиноко почувствовали себя без армии, без поддержки, лицом к лицу с неприятелем.

Теснее сжался арьергард, эта маленькая кучка перед великой армией.

А на другой день, двадцать восьмого августа, начался бой. Егеря Розена выслали цепь, казаки маячили лавой — но их теснили и они, сражаясь целый день, то кидаясь в атаку, то спешиваясь и стреляя, цепляясь за каждый куст, за каждую балку, отступали к Можайску.

Под вечер Платов написал главнокомандующему о положении дел: «Неприятель перед нами и в силе: по объявлениям же от взятых нами пленных, здесь сам Наполеон, Мюрат, Даву и Ней и вся та кавалерия, которая была 26 числа сего месяца у деревни Бородина. Я с арьергардом, по прекращении целодневного сражения, расположился, вышедши из леса, на высоте примерно от Можайска вёрст 15. Завтра, что последует, имею долг донесть»...

Если бы Платов мог видеть, какой эффект произвёл его рапорт в главной квартире, он бы, наверное, поставил себя «в размышление, а войско в сокрушение».

Дело в том, что: «примерно от Можайска вёрст 15» — выходило, в действительности, от главной армии версты три — какое же значение мог иметь такой арьергард? Какое спокойствие могло быть в армии, стоящей в трёх верстах от неприятеля?!

   — Нет, — сказал Кутузов, — он стар, и походы его слишком истомили. Ему нельзя командовать арьергардом.

В тот же день Платов получил предписание сдать свой корпус графу Милорадовичу.

Собрал своих детушек атаман, слёзно простился с ними, обнял ординарцев, поцеловал Конькова, сел в кибитку и помчался на Тихий Дон.

   — Стар я, говорят, сил нет... Посмотрим! — ворчал себе под нос донской генерал. — Подыму весь Дон от старого до малого и соберу такие силы казаков, от которых Наполеон убежит совсем вон из России. А ежели который найдётся смышлёный казачишка, что самого Императора французов в плен возьмёт, — отдам ему в замужество дочь свою богоданную! Вот как будет... Посмотрим, кто из нас старьё!

XV

...Тебя непременно спросят: «А что у вас

на Руси?» Удивительно! Казаки будто не

считают себя русскими, и в то же время

целые полки их берегут Россию. Они стоят

за Русь, они её дети — всё, от атамана

до простого казака, — они русские;

в них тоже православная вера, тоже рвение

за честь Царя, но все спрашивают:

«Вы русский? Вы из России?..» Странно!..

А. Филонов. Очерки Дона. Стр. 3, 4

В ясное сентябрьское утро Коньков явился к новому арьергардному начальнику.

Милорадович, красивый молодой генерал, с открытым умным лицом, бойкий и весёлый, сидел на лавке перед деревянным столом и что-то писал. Одет он был в мундир, во всех орденах, был при сабле. Шляпа с высоким пером лежала подле, шпага была одета, подбородок тщательно подбрит, изба была пропитана ароматом духов — это был щеголеватый гвардеец, собирающийся на бал, а не начальник арьергарда армии, стеснённой обстоятельствами и принуждённой отступать. Впрочем, Милорадович был всегда таков — подобно Мюрату, этот Баярд русской армии любил пышно одеться, любил пронестись на борзом коне вдоль позиций, закутанный в драгоценную шаль.

   — А, господин хорунжий, пожалуйте...

   — Ваше сиятельство, честь имею явиться... — начал было Коньков, но Милорадович перебил его:

   — Всё это я знаю, — а вот ваше имя и отчество?

   — Пётр Николаевич, ваше сиятельство.

   — Ну вот, садитесь, дорогой Пётр Николаевич, сюда. Сядем рядком и потолкуем ладком.

Коньков не хотел было садиться, но новый начальник за рукав притянул его к скамье.

   — Ну, как у нас казачки поживают?

Это «казачки», презрительно-уменьшительное, покоробило ординарца донского атамана.

   — Донские казаки, ваше сиятельство, жаждут чести ещё раз сразиться за Москву, первопрестольный град, и грудью отстоять её.

   — Ну, этого не придётся. Мы сдаём Москву.

И, как бы желая отделаться от тяжёлых мыслей, он со свойственной ему живостью переменил разговор:

   — Вы ко мне ординарцем назначены? Какой молодой — а уже и Анна и Владимир... Где это вы?

   — Анну, — слегка оживляясь, отвечал Коньков, — получил я за Кореличи и Мир, а Владимира — за Молево болото.

«Ну что я ещё буду говорить с ним, — думал Милорадович. — Хотя он и очень молодой человек и не слишком дик, но о чём говорить, право, не знаю...»

   — Теперь можете быть свободны, а в одиннадцать часов явитесь за приказаниями.

Коньков вышел.

«Нет, — думал он, — этому куда же до Матвея Ивановича. Стелет-то мягко: «вы» да «вы», «пожалуйста», а какой с этого толк?»

Толку казакам действительно не было. Днём их передовое место заняли гусары и драгуны, а казаки были отозваны в тыл, но настала пасмурная, дождливая ночь, и казачьи полки по-старому вытянулись аванпостами у неприятельских бивуаков.

— Ишь ты, только, видно, на чёрную работу и годимся. Нет того, чтобы поручить какое-нибудь дело!

И полковники не торчали, как прежде, целыми днями в главной квартире, беседуя с Платовым и обучаясь у него военному делу и казацкой хитрости. Они сидели по полкам своим, хмуро смотрели, как гибли от простуды лошади и люди, и недовольно отступали. У них в эти тяжёлые осенние дни не было такого ужасного чувства страдания при потере Москвы, какое испытывал всякий русский, для них Москва не являлась столицей родины, они готовы были сражаться за неё и умереть, но только по чувству долга, по своей обязанности.

Из казаков-ординарцев Милорадович оставил при себе одного хорунжего Конькова, особо рекомендованного ему Платовым. Скучно было молодому казаку среди чужих ему людей, без атамана, по-родному относящегося к нему. Милорадович был утончённо вежлив, но не допускал ни малейшей фамильярности, и Коньков, кроме как по службе, ни о чём с ним не разговаривал. Остальные ординарцы, эта плеяда искушённой опытом золотой дворянской молодёжи, пылкой и легко увлекающейся, имела свой сплочённый кружок и не приняла в него казака. Впервые понял Коньков, что ни славные победы в минувшие войны, ни историческое прошлое Дона в глазах некоторых людей ничего не значили. Эти самые «сиповские» офицеры, которых он не Бог весть как уважал, смотрели на казаков полупрезрительно, именовали их «казачки» и признавали, что донцы годны только на чёрную работу, в разъезды, на аванпосты и для охранения транспортов и обозов. Не признавая за казаками военного образования, они отдавали должную справедливость их смётке и находчивости, и каждый из них старался иметь у себя в услужении или на ординарцах казака. Когда они узнали, что Коньков рядовым казаком начал свою службу, что он даже не уверен в том, дворянин он или нет, что родной дядя его служил в сипаевском полку урядником, а брат — дьячок в Вёшенской станице, они стали его слегка сторониться, и прозвищем его стало «брат дьячка».

Коньков часто слышал, как один у другого спрашивал: «Кто сегодня при князе ездит? — «брат дьячка»? И не мог понять Коньков, что же унизительного, что худого в том, что он брат дьячка. Но натянутость отношений чувствовалась, и Коньков держался уединённо.

Чтобы понять такие отношения, надо посмотреть, какая и действительно была рознь между донским казачьим офицером и офицером регулярным.

Офицер павлоградского, северского и других регулярных полков имел своё родовое имение с двумя-тремястами крепостных, имел с него доход, который проживал в кутежах, дорогих обедах и охотах. Солдат был его раб. Он был далёк от него, он был сравнительно с ним «белой кости». Он мог служить ему примером, учить его, «снисходить» до разговора с ним, но стать с ним наравне не мог. Он кончил университет, в худшем случае — корпус или пансион, французский язык был ему знаком с детства: он был образован. Он шёл служить потому, что его прельстил военный мундир, потому что в нём пылал патриотизм, желание славы, наконец, потому, что дворянину принято служить в рядах офицеров русской армии.

Не то совсем было у офицеров войска Донского. За исключением богатой и высокообразованной аристократии лейб-казачьего и частью атаманского полков, тянувшейся за регулярными, проживавшей сотни тысяч, имевшей такие же замки-поместья, крепостных, задававших балы и обеды, гремевшие по всему войску, за исключением их все остальные были народ небогатый. Заурядный офицер войска Донского имел именьице у себя, тут же, на Дону, необширное, плохо обработанное за отсутствием крепостного труда. О роскошных барских домах и затеях бар крепостного времени он и не слыхивал. Его отец провёл всю жизнь в боях: дрался и с турками, и с калмыками, и с кавказцами, ходил с Суворовым в Италию, делал походы с Краснощековым в Пруссию, дрался против Пугачёва и Разина. Кровавые предания передавались из рода в род — от отца к сыну, от деда внуку — с тяжёлой, острой как бритва, дедовской шашкой. Боевые песни убаюкивали его младенцем, боевые, тягучие, полные восхваления воинских подвигов песни слышал он и от станичных стариков, перед которыми играл на улице в айданчики. Верховая езда и стрельба из лука и ружья — была его школа, а старая протёртая Псалтирь, преподанная кривым пономарём станичной церкви, была его наука. Он с детства болтал по-татарски, а иногда и по-турецки с пленными ясырками, оценивал лошадь по первому взгляду и ездил на ней без школы, без правил, правильно и умело. Юношей охота в степи, метание дротика делали его смелым и метким. Тринадцати, много пятнадцати лет он поступал простым казаком в служилый полк ц нередко с места уходил в поход. Это была его военная школа. Здесь на практике проходилась и топография, и тактика, и артиллерия, и фортификация. Без карты и компаса донской офицер ориентировался на незнакомой чужестранной местности, без устава водил сотню, то раздвигая её в лаву, то смыкая в колонны. Без понятия о траектории и сопротивлении воздуха заряжал и стрелял из орудий. На походе старый урядник, а то и бывалый офицер посвящал молодёжь во все тайны военного искусства. Сметливый и любопытный от природы, он живо подмечал всё нужное и накоплял себе новые и новые знания. За отличие или «по протекции» его производили в урядники, а потом и в хорунжие. Он надевал эполеты и жгуты из серебра; «из дома» старушка мать справляла ему тонкого сукна синий мундир, казаки ему снимали шапку, но видели в нём не человека «белой кости», не что-то высшее, благородное, а своего брата казака, отличённого за службу Государем. У него и товарищи были на половину казаки.

Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.

Коньков принадлежал к числу таких офицеров.

Петербургская жизнь немного обтёрла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.

Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович

Воейков. В нём было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича всё утихнет, они гуляли вдвоём и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трём походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.

   — Отчего вы всегда грустный и такой странный... Задумчивый вечно? — спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.

   — Так, есть причины, — уклончиво отвечал Коньков.

   — Вы мне не доверяете? — сказал Воейков. — Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь — и легче станет.

Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».

   — Ещё бы не быть грустным, — сказал Коньков. — Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше — неизвестно...

   — Победа! — уверенно заметил Воейков.

   — Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через неё: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки — всё это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооружённая, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетённый, — всё это не такие картинки, которые могут развеселить.

   — Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.

   — Иного? Да, если хотите.

   — Отчего бы вам не поделиться со мной?

   — Да? Поделиться? — задумчиво переспросил Воейкова Коньков.

   — Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства... Я два года её не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти её манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.

   — Кто же это такая? Не секрет?

   — Нет. Это Ольга Фёдоровна Клингель.

   — Ольга... Оля... Ольга Клингель... — и волнении пробормотал казак.

   — Вы знали её? Вы были знакомы?

Коньков овладел собой.

   — Да, я был знаком с нею.

   — Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я её всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Фёдоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением...

Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.

   — Вы не знаете, где она? — после долгого молчания спросил Коньков.

   — Не знаю, право... А что?

   — Господи!.. Да я люблю... Люблю её! — стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.

Воейков не пошёл за ним.

«Вот оно что, — подумал он, — вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»

На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.

   — А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?

   — Покорно благодарю, ваше сиятельство.

   — Вы дежурный, что ли, сегодня?

   — Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.

Милорадович заинтересовался:

   — Что такое?

   — Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.

   — Что так?

   — Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.

   — Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.

   — Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.

   — Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба лёгкая... Что же, вы мной недовольны?

   — Смею ли я, ваше сиятельство...

   — И всё-таки хотите в строй?

   — Страшно желаю, ваше сиятельство.

   — Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.

Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнётся на неё... Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..

XVI

...Говорил ведь тебе, братец, я

приказывал, —

Не мечись же ты, мой братец,

в французские лагери,

А больше того, мой братец, на их

батареюшку,

Хотел ты, мой родной братец, чин

хорунжего,

А теперича не будет твоей ни чести, ни

славушки!..

Старшая казачья песня

В осенний убор убрались леса и сады. Жёлтые листья берёзы, коричневые дуба, красные клёна, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберёт. Поля стали жёлтые и чёрные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы — упадёт с лёгким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.

Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкарёвский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкарёвых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых берёзовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.

Дом господ Лашкарёвых, когда-то весёлый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли ещё в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкарёвых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.

Бородинская битва дала массы убитых, но ещё более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что её отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкарёвых был обращён в больницу.

Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бёдра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лёг на его худое лицо.

   — Ольга Фёдоровна, — обратился доктор по-французски к сестре милосердия, — поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.

   — Сейчас, — ответила Ольга Фёдоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.

   — Хорошо так будет? — ласково спросила она раненого.

   — Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твоё доброе дело.

Ольга Фёдоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бёдрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на неё, пытался тронуть её руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.

Ольга Фёдоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.

   — Спасибо, ваше превосходительство, — тихо сказал казак.

Ольга Фёдоровна смутилась. Почему знает он её титул? Почему не назвал он её так, как все называют — сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.

Казак сам разъяснил её сомнения.

   — Вот где, барышня, Ольга Фёдоровна, — произнёс он, — довелось нам встретиться!

Ольга Фёдоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведённом страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.

   — Ну, а что барин твой, Какурин? — сказала Ольга Фёдоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.

Казак оживился:

   — Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь — ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоём до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню — Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберёт, почему так прозвали его...

   — А Ахмет где? Жив?

   — Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive[50] кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж — на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет — все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает — и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть — по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику — и ухнул на седло да ручкой на луку и чумбуром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо — узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришёл. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!»— кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы — за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, — говорят, — что ли?» — «Точно так», — отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царёва Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла — обе ножки тю-тю!

   — Ах, какой он сумасшедший! — воскликнула Ольга Фёдоровна. — А сам он здоров?

   — Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит — потому иначе как же!

   — Весёлый, поди-ка, с наградами-то?

   — Весёлый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льётся. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, — это они ваше превосходительство наедине так прозывают, — обрадовалась!» — говорят... А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чёртов сын», — да как глянули — хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»

   — Да про меня ли?

   — Подлинно про вас. В Новочеркасске-то были, полковника Сипаева дочка юлила-юлила, нет, мерси с карманом — ничего не очистилось!

   — Ах он милый мой! — невольно вырвалось у Ольги Фёдоровны.

Казака обступили больные. Кто поздоровее — приплёлся из соседних комнат. Всем интересно было послушать, что делается в армии.

   — Глянь-ка, братцы, как рассуждает-то бойко, а сам-то еле на ладан дышит, — сказал молодой солдатик, упираясь ладонями в бока и внимательно разглядывая ампутированного.

   — Так на то же они казаки.

   — Но что же, что казаки? Нетто казаки не люди?

   — Не люди и есть.

   — Как не люди? — удивился бородатый ополченец с маленькой культяпкой вместо правой руки.

   — Сказал тоже — не люди! Люди-то они люди, да только двужильные!

   — Как же это так двужильные? Нешто могут быть такие люди?

   — Отчего же нет, одна жила становая, значит, такая, всамделишная, а другая запасная.

   — Ну? — с сомнением тянет солдат и внимательно глядит на казака, как будто стараясь отыскать запасную становую жилу.

   — Послушайте, землячок, а что про Кутузова слыхать?

   — Стоит с армией недалече отсюда, близ Тарутина. А насупротив его Мюратова кавалерия будет. Надо полагать, на днях атакуют.

   — Дай-то, Господи! Ну, а скажи, служивенький, неужели Москву так, зря отдали?

   — Без выстрела...

   — Ах ты, Мать Пресвятая Богородица! Как же оно так можно?

   — Ну, довольно вам говорить, — сказала Ольга Фёдоровна, — вы устали, вам отдых нужен.

   — Ах, ваше превосходительство, когда же и поговорить, как не перед смертью. Последний раз русскую речь послушать... А вот что, кабы священника мне — дюже желательно Святого Причастия принять.

Послали за священником.

Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Фёдоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.

   — Ваше благорордие... не ездите... Зараз застрелют... Эка храбрости... Нет, шалишь, брат... Что казак взял — его... — И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: «Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича...» — и оборвался.

Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.

Когда минуты две спустя пришёл священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.

Как ни крепилась Ольга Фёдоровна, но она не могла вынести этого. Слёзы выступили у неё на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.

И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:

— Боже, как хорош Твой мир!

Была тёплая, ясная, лунная ночь. Тёмно-голубое небо всё сплошь усеяно было звёздами, месяц был окружён ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещённая, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тёпел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов, и запах леса, и всё говорило о чудной жизни, о красоте смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее, сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным тёмным небом с мириадами звёзд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми — я твоя! Твоя... Я ещё достаточно хороша!..»

И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звёздочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать своё желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Фёдоровна сказала своё желание — увидеть Петра Николаевича.

Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..

И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Фёдоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.

Сухие листья мягко шуршали под её ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребрённый лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Фёдоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещённая, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась тёмной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из неё. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.

Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» — сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нём такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звёздочка и разве манил бы так тёмный, таинственный лес?

Что это — сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и всё говорит: и щёки, и нежная шейка, и девическая грудь, и всё, и всё...

Но это не он!..

Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застёгнута, и воротник поднят, и посадка не казачья — широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты... Это враг! Надо бежать. Но Ольга Фёдоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, всё мутится и тускнеет в её глазах.

— Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?

Его голос!..

   — Петрусь!

   — Ольга, милая, ненаглядная!

И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведёт лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает её. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял её, такую стройную и нежную, и прижал её к себе.

   — Милый, дорогой, не забыл... Любишь?

И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.

   — Разве могу не любить. Я всё молился за тебя — всё любил...

   — И ни одной весточки.

   — Оказии не было. Дорогая, подумай...

   — Ты похудел. К тебе идёт эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый... Куда же ты ехал?

   — В госпиталь, куда отвезли моего казака.

   — Казак твой умер...

   — Умер? Царство небесное.

Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!

   — Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, моё солнышко ясное.

   — Как ты здесь?..

   — Ах, тяжело рассказывать! Берг всё рассказал тогда... В тот ужасный день... Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать... От меня сторонились. Я всё сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся... Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно...

Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал её губы, щёки, шею, целовал розовое ухо и чёрный локон.

   — Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный... А тут война. Я в сёстры милосердия... Всё, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.

   — Ты страдала?..

   — Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.

   — За что?

   — Разве любят за что? За всё. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за всё... — И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза... — Мужчина!.. казак!.. муж! — и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась...

   — А Платов что?

   — В немилости. Поехал на Дон собирать полки.

   — За что?

   — Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.

   — Боже мой!

   — А как твой папа?

   — Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил всё-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.

   — Добрый старик!

   — Слушай, ты долго останешься у меня?

   — Как позволишь.

   — А тебе как надо?

   — Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра — сражение.

   — Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный...

Нахмурился казак.

   — Милый! Для меня... — И горячий поцелуй ожёг его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далёких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух тёплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шёпот нежных уст — всё говорило о любви, всё жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжёлые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод — и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.

   — А где Ахмет?

   — Он остался на бивуаке, близ Стромилова.

   — А это что за лошадь?

   — Занетто.

   — Откуда она у тебя?

   — Достал.

   — Купил?

   — Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.

   — Но почему? Ну, скажи, я так хочу.

   — Ну, право, оставь.

   — Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.

   — Любопытство большой порок.

   — Ну всё равно. Ну скажи, голубок мой радостный! — И она прижалась и ластилась к нему. — Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.

   — Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.

   — А он где?

   — Я убил его под Кореличами и взял его лошадь, — тихо сказал Коньков.

   — Убил!

Она отшатнулась от него. Её милый, такой нежный и ласковый, — убил! Это ужасно! Страшно подумать.

   — Вот видишь, дорогая. Как же мне быть. Ведь это обязанность моя. Убивать на войне надо.

   — «Надо убивать»! Как ужасно звучат эти слова. Он был стар или молод?

   — Молод. Красив.

   — Быть может, и у него невеста есть?

   — Он женат...

   — Бедная... Зачем ты это сделал?

Поникнул головой Коньков. Слёзы выступили на глазах у девушки.

   — Боже, как война ужасна! Но хорошо, что ты жив, мой радостный, ненаглядный! — и она кинулась ему в объятия, всем телом прижалась к нему и покрывала его всего своими поцелуями; слёзы ещё текли по её лицу, а губы уже улыбались, и счастье светилось в глазах.

И тёмный лес задумчиво шумел сухой листвой над их головами, и чутко насторожил уши золотистый Занетто, и крепче захрапел уставший вестовой казак, сильнее полился аромат цветов, и слаще стали лучи томного месяца...

Уже светало. Предметы стали ясно видны, когда Коньков простился с Ольгой Фёдоровной. И долго стояла она, взволнованная горячими поцелуями, но чистая и святая, и смотрела, как медленно улегалась пыль за двумя всадниками. И дорог, до безумия дорог был один из них ей — тот, что прекрасно сидел на золотистом коне...

Возвращаясь, она встретила похороны Какурина, Она перекрестилась и ничего не почувствовала: ни жалости, ни сожаления — всё-всё победила и залила собою любовь.

XVII

Толкуй казак с бабой.

Казачья пословица

   — Матрёна Даниловна, неужто правда то, что вы говорите? — спросила полная и высокая, с плоским широким лицом, немолодая казачка, закутанная в пёструю шаль, жена есаула Зюзина.

Матрёна Даниловна Кумова, хорунжиха, невысокая, сморщенная старушонка, бойкая и крикливая, поспешно ответила:

   — Что же, я брехать, что ли, буду? За такую брехню никто не похвалит... Да пусть мне на том свете не естся и не спится, коли не правда... Да ты слушай, дальше-то что... Молодой Каргин, слышь, женится на ней на будущей неделе... Ловко!

   — Этого, мать моя, давно ожидать надо-то было. Ведь Каргина-то из сипаевского дома палками выгнать нельзя было!

   — Ладно! Много ты понимаешь! Да кабы не то, отдали бы разве Марусеньку за Каргина-то? Да ещё без отцовского благословения.

   — Чем Каргин не партия. По нынешним-то походным временам неслужилый муж куда веселее. Его и не убьют, да и думать о нём не надо.

   — То-то и оно-то! — торжественно провозгласила хорунжиха. — Одного муженька убили, так мы за другого примемся.

   — Ну да что ты неладное, мать моя, говоришь.

   — Разве не слыхала, что сипаевским лошадям давно пора хвосты резать[51].

— Да разве Маруся?

Хорунжиха заговорила таинственным шёпотом:

   — Рогова помнишь?

   — Ну?

   — Хаживал к ним, женихом считался, совсем дело слаженное, решённое. Да и как не отдать девку за такого хвата! Об весне-то, в мае, что ли, месяце, он и соблазни девку. Девка, известно, глупая, ну и опять романы почитывала, да по-иностранному говорила — всё к одному. Рогов уехал, да, слышно, в июле и убит, и старик Сипаев отписал так, что женишок, мол, готов... Ну, а Маруся полнеть начала, да там разные приметы. Тётушка-то Анна Сергеевна аж сомлела, как узнала...

   — Вот-то грех, — сказала есаулына и любопытными глазёнками уставилась на рассказчицу.

   — То-то что грех. Однако Анна Сергеевна, сама знаешь — бой-баба. Ну, ласкать Николеньку-то Каргина. А он «болезненькой» казак, да теперь, как отец-то уехал, он и размяк совсем. Его долго ли обмануть. Тут сватов позаслали, сейчас сговор да рукобитье, и свадьбу вот чрез неделю готовят.

   — Ах, мать моя! Сраму-то сколько. Ведь до дела-то как дойдёт, что будет! Неужели гостей сзывать будут да песни старые петь!

   — Будут, мать моя! Будут. Свахой-то Анна Сергеевна, она же ей и тётка, да и всему делу зачинщица! Она втолкует, а Каргин разве поймёт что? Он ведь ровно тёлок несмышлёный. Его всякая проведёт.

   — В народе-то говорить, поди, будут. Узнаёт. А и узнаёт — смолчит. Да ещё как бы его на войну не упёрли, слыхать, дела наши плохи, все бьют да бьют казаков. В каждом доме, глянь, упокойник аль больной, до свадьбы ли будет.

   — Ловкая эта Анна Сергеевна! — с восхищением промолвила есаулыпа. — Её на это взять — хват, а не баба.

   — Она оборудует. Ну, Матрешенька, бывайте здоровеньки, и то заболталась я, а мне надо арбузы присмотреть, которые поспелее отобрать пора.

   — Ну, Маруся! Драла, драла нос-то! Тону-то задавала — на-поди!

   — Может, ещё люди и брешут.

   — А может и неправда, — согласилась хорунжиха, — греха на душу не возьму.

   — Ну, бывайте здоровеньки.

   — Бывайте здоровеньки, — и хорунжиха, сопровождаемая хозяйкой, вышла с крыльца на пыльную и жаркую улицу.

Маруся действительно выходила замуж за Каргина, и причиной скорой свадьбы был её «грех». Как оно случилось — Маруся и сама понять не могла.

Соловьи ли слаще прежнего пели в вишнёвом саду, воздух ли был ароматный, яблоней ли сильно пахло, Рогов ли лучше казался, слаще ли были его речи, тяжёлая разлука перед войной, но только Маруся сдалась на красивые речи, сдалась на льстивые увещания, да и не много она понимала... Она поняла только три месяца спустя, когда пришло с командой раненых лейб-казаков известие, что Рогов убит наповал, и тогда-то с ней самой произошла перемена.

Весёлая Маруся загрустила, затосковала и в один из душных летних вечеров пошепталась с Анной Сергеевной. Анна Сергеевна в ужас пришла, но не сробела. Она разбранила девушку, даже побила её сгоряча, Маруся всё перенесла, теперь она поняла, что начинается что-то ужасное, позорное, за что лошадям хвосты режут. И отчаяние напало на неё, но не надолго. Не такова была Маруся, чтобы долго печалиться! Странное дело, то, что она будет матерью, наполняло её сердце радостью и гордостью. Притом же Анна Сергеевна нашла и исход неловкому положению. Что Каргин — казак несмышлёный, это знала и Маруся, обмануть его легко... Но... но ей тяжело было воспользоваться наивностью своего друга, своего Николеньки, и пустить на его дом худую славу.

Одно время она даже совсем отказалась.

   — Пусть будет так... — сказала она тётке, усиленно помешивая сироп в медном тазике.

   — То есть как это так? — ядовито спросила Анна Сергеевна.

   — Ничего пусть не будет, — молвила Маруся и усмехнулась простой и доброй усмешкой.

   — Ничего не будет! Ишь ты! Вширь не по дням, а по часам растёшь. Здорового казака сделаешь, а не ничего.

   — Я не про то, тётя! — сконфузилась Маруся. — Пора вишни класть?

   — Нет, погоди.

   — Да уже тянется, тётя.

   — Тянется, да не так, ты помешивай, не ленись.

   — Я хочу казака. Пусть такой здоровый бутуз будет, толстый, мягкий... Я его сама бы и кормила, — и Маруся оглянула свою высоко поднявшуюся грудь.

   — Как же без отца-то будет?

   — Так ведь отца убили.

   — Нельзя так, Маруся. Вот теперь сыпь ягоды-то — время.

   — Но, тётя, мне жаль Николая Петровича.

   — Чего его жалеть-то. Если бы силком его гнали, а то сам просит и торопит-то сам. Да и не поймёт он ничего.

   — Как не понять, тётушка. Это всякий понимает.

   — Ну, поймёт, за косы оттаскает, больше того не будет. А всё грех прикрыт.

Замолчали обе. Жаркое августовское солнце обливало их чистые белые платья. Маруся со спутанными, упрямыми волосами на голове, с добрыми серыми глазами, была всё так же прекрасна. Даже эта роковая задумчивость шла к ней... Она вся ушла в медный тазик, поставленный на маленькой печурке в центре ягодного сада, и глядела, как медовый сироп краснел от ягод и ягоды разбухали и становились больше и больше.

   — Разве грех любить, тётя? — тихо спросила Маруся.

   — Любить можно только мужа! — наставительно и едко ответила старуха.

   — Тётя, ведь мы были женихом и невестой.

   — А не мужем и женой. Ты, мать моя, не оправдывайся, кабы отец-то был тут да узнал, в живых тебе бы не остаться! Спасибо, отец Павел, принимая во внимание тяжёлые нынешние обстоятельства, согласен венчать без родительского благословения, а то было бы сраму на весь город.

   — Тётя, я всё-таки не понимаю...

   — Молчи, дура. Зря не болтай пустяков. Книжек начитаешься — и пойдёшь болтать вздор. Теперь доболталась, так хоть молчи, по крайней мере...

   — Тётя! — раздался молодой, весёлый голос. — Можно войти? Анна Сергеевна...

   — Иди, иди, дружок.

Каргин вошёл.

   — Что рано тёткой звать-ло стал. Женись прежде, а там и зови, — ласково сказала Анна Сергеевна, целуя его в висок, в то время как он целовал ей руку.

   — Женюсь, тётушка, я на днях... Вот бы только Успеньев пост прошёл, а там и женюсь. Варенье варите, Марья Алексеевна? — любуясь на раскрасневшееся личико невесты, молвил Каргин.

   — Да вот за вишни принялись, а потом за сливы, там жерделы подоспеют, яблоню особенную, французскую, отец в прошлом году посадил, тоже сварим горшочка два.

   — Что же, в наше хозяйство или отцу?

   — В наше, — потупившись, отвечала Маруся, и, вдруг вспомнив про своё несчастье, про то, как обманывает она этого бедного человека, так сильно любящего её, Маруся раскраснелась и вихрем убежала из садика.

   — Зачем девку смущаешь, — строго сказала Анна Сергеевна. Ну, садись здесь — она, верно, сейчас вернётся.

Каргин сел на маленькую скамеечку и глубоко задумался. Он глядел на тёмно-синее небо, на верхи деревьев, усеянных плодами и ярко озарённых солнцем, на переплёт ветвей, в которых с писком возились красивые щеглята, и думал он свою думу.

До него дошли слухи про роговскую историю, и он слыхал, что Маруся «не того». Г лаза его тоже не могли не видеть этого, и мучило это его... Но придёт он в сипаевский дом, глянет на него, широко раскрыв серые глазёнки, Маруся и зажжёт всё в нём, сладостным волнением зажжёт, и забудет он черкасские сплетни.

Маруся вернулась серьёзная, задумчивая, с опухшими от слёз глазами и молча уставилась в закипавшее варенье. Она внимательно подымала ложку вверх, смотрела, как тянулся сок, любовалась, как он искрился на солнце, прозрачный и красивый, и вся ушла в хозяйственные заботы. За ними горе у неё скоро забылось.

   — Ну что, Николенька, из армии пишут?

   — Из армии? Плохо, тётя. Мы отступаем дальше и дальше. Казаки знатно дрались двадцать шестого июня под Миром. Пишут, много пленных побрали. Награды большие вышли. Петя Коньков орден Святой Анны третьего класса получает.

   — Ну, слава Богу. Может, за войной-то и забудет свою балетчицу, а то... — и вдруг осеклась. А чем её Маруся лучше балетчицы? У балетчицы-то хоть дети не родятся... А тут... ну, наделали позора. Впрочем, что тут такого? Редкая девка не согрешит, и уже лучше до брака, чем потом-то, как все с чужими мужьями живут. Ах, жизнь, жизнь... Да и как не путаться молодайкам, тоже и в их положение войти надо. Мужей-то за походами много ли видят они?!

   — Мне станичник раненый сказывал, дюже храбрый казак Коньков!

   — Петя-то! Ещё бы! Он и в те войны страху не знал. На него нет ни смерти, ни ран, сильно решительный казак.

   — Сказывал, коня славного добыл у француза, своеручно, говорил, офицера ихнего зарубил.

   — А вы бы зарубили офицера, Николай Петрович? — спросила просто Маруся.

Анна Сергеевна радостно посмотрела на неё.

«Отошло, значит, если задевает».

   — Не знаю, Марья Алексеевна. Зарубить-то оно, конечно, можно — только грех это.

   — Грех?! — протянула Маруся. — Что это вы? Да неприятеля никогда греха нет убить. Он веру христианскую поганит, он церкви в конюшни обращает — он, одно слово, враг. Нет, по мне, это славно и красиво для казака, когда он много убьёт неприятелей.

   — Ведь и у них, у неприятелей-то этих, могут быть жёны, дети, невесты.

Вспыхнула Маруся.

   — А не дерись. «На зачинающего Бог», а они зачали. Правда, тётя, — продолжала Маруся, — какой молодчик Коньков?

   — Петя-то, племяш мой? Да я в него, как девка, влюблена. Красивый-то да ловкий какой, джигитует-то как важно. Перехват-то какой тоненький, у другой девки такого не будет.

   — Мне, тётя, — вдруг сильно покраснев, сказал Каргин, — слова два надо поговорить по делу наедине.

Забило тревогу сердце Маруси. Вспыхнула она вся. Смутилась и Анна Сергеевна. На что уж смелая была.

   — Пойдём, дружок, в горницы.

Однако тревога была напрасная. Каргин и не намекнул даже про роговскую историю. Он договаривался о дне, и назначили десятое сентября. Потом пошли разговоры о деле. Анна Сергеевна не утерпела, чтобы не похвастать Марусиным приданым, и пошли перечисления лошадей, коров, быков, волов, овец мериносовых и овец простых, овец шлёнских, овец русских, десятин пахотной земли, десятин под лесом, под пшеницей, луговой и прочее, и прочее. Каргин слушал со скучающим видом, а сердце его рвалось скорее к полной и пышной Марусе. Наконец, он урвался, простился с Анной Сергеевной и пошёл было в сад, да вдруг повернул назад и, выйдя из дома, тихо побрёл к себе.

Он проходил через оружейную, вспомнил, как на Рождестве лежал он в ней больной после выпивки, смутился чего-то и пошёл в свой дом.

После назначения Каргина командиром полка всё перевернулось в их доме. И «письменюга»-то не в большом порядке держал его, а с отъездом его при молодом барине Николае Петровиче всё расползлось по швам. Каргин был неряхой дома. Мать его, Аграфена Петровна, взятая отцом из простых казачек, лежала вечно больная в своей горнице на лежанке, на печи. Она читала с грехом пополам Псалтирь и Четьи-Минеи, молилась и плакала, принимала странниц, убогих людей и новочеркасских сплетниц. Сына своего она любила до болезненности, мужа боялась, и, хотя Каргин никогда её даже и не побранил, она всё боялась, что он её побьёт когда-нибудь.

Николай Петрович прямо прошёл к матери. Окна были занавешены, и в небольшой комнате, почти сплошь заставленной киотом с образами и с теплящейся перед ним лампадкой, в комнате, в которой пахло жильём, деревянным маслом, ладаном и ещё каким-то особенным крепким запахом, который только и бывал что в старину, свернувшись в комок, лежала старуха. Лицо её было расстроено, она недавно плакала.

   — Здравствуй, Николенька, здравствуй, сынок мой родной.

Николай Петрович поцеловал свою мать.

   — Что, мачка, чистят мне половину, что в сад выходит?

   — Ох, Николенька, погляди сам. Мне где же досмотреть.

   — Смотрите, мачка.

   — Николенька, — повернулась к нему старуха, — родненькой мой... Нехорошее такое я про неё слыхала.

Каргин нахмурился.

   — Мало ли вздору в народе брешут.

   — Болезный ты мой, на правду похоже. Ведь была она невестою то красного, что к нам приходил.

   — Ну? — сердито хмурясь, крикнул Каргин.

   — Так видали, ох, сынок мой болезный! Видали, как через тын перелезал он к ней и целовал её...

   — Я вам, мачка, довольно говорил, чтобы вы мне сплетён не передавали, что ваши ведьмы разносят Я сказал, так и будет!

И в этом решительном, суровом «я сказал, так и будет» сказался не молодой, застенчивый, болезненький Каргин, а сказался старик, «письменюга» Каргин, что в болезнь упрямством своим загнал жену, что так и не допустил сына своего поступить в полк.

   — А сплетням-бабам вашим передайте, что если я хоть одну здесь увижу — плетьми разогнать прикажу!

   — Ох, Николенька! Ох-ох-хо! Горестный ты мой! Чует моё материнское сердце, что будут у наших лошадей хвосты резаные, а конь твой будет лысый [52], — причитала старуха.

Минувшая вспышка гнева у Николая Петровича сейчас же прошла, и он ухаживал и утешал свою мать, приносил ей арбузного сока и семечек и до ночи возился со старухой.

XVIII

Ты отворяй, матушка, ворота,

А вот тебе невестка молода...

Казачья свадебная песня

Тихо, торжественно тихо на Старочеркасском кладбище. Грустно поникли плакучие берёзы и ивы, ласково кудрятся дубки, краснеет своими ягодами калина и рябина. В беспорядке разбросались по нему деревянные кресты, каменные плиты с витиеватыми эпитафиями, могильные холмики, обложенные дёрном, и просто бугры и возвышения. И много казаков, ещё более казачек лежат глубоко под родной землёй, и ничто не нарушит их покоя.

Защебечет робко птица, пропоёт короткую песню и смолкнет, испуганная могильной тишиной, и опять покой, опять тишина. Налетит стая чёрно-сизых галок, покричат, погуляют и пошли далее к городу — и тихо среди казацких могил.

Солнце садилось красное и яркими огненными лучами озаряло ограду и клало блики на кресты и стёкла кладбищенского храма.

Природа засыпала. Слышался где-то далёкий стук арбы, и обрывок недоконченной песни широким размахом пронёсся по воздуху и вдруг стих, забравшись высоко-высоко. Ласточки реют над землёй и с слабым писком гоняются одна за другой; пахнет в воздухе смолой, и вдруг сразу пронесёт этот запах, и сильнее станет мощный аромат степи, цветов и трав.

По пыльной, выжженной солнцем, с заросшими травой колеями, дороге быстро идут две женщины. Одна — молодая, полногрудая, красивая, с добрым и пугливым выражением во взоре, другая — старая, в чёрном кубелеке, седая и сморщенная. Это шла, соблюдая заветы предков и исполняя старо донские обычаи, Маруся со своей няней помолиться о завтрашнем свадебном дне на могилах у предков. Вот подошли к ограде, и таинственная тишина охватила их. Маруся побледнела и шёпотом сказала няне:

   — Страшно!

   — Ещё бы, мать моя, не страшно. День особенный, таинство великое. Бывали, мать моя, случаи, что родители вставали из гробов и благословляли или проклинали своих детей...

   — А упыри, няня?

   — Нет, упырей здесь нет. Здесь упыря не похоронят.

   — Но ведь бывали случаи?

   — Бывали, конечно, бывали. Но только упырь нас не тронет. Упырь любит пить невинную кровь.

Кольнули эти слова Марусю, но промолчала она и быстрее зашагала по хорошо знакомым тропинкам. Дойдя до могилы своей матери, она опустилась на землю и припала лбом к холодному камню. Холод камня освежил её — ей стало легче, и она начала молиться. Вся молитва, где она призывала усопших предков, клялась им сохранить в чистоте данный ею обет, просила от них благословения, предстательства их у престола Отца Небесного, чтобы благословил Он новое поприще её жизни, казалась ей грубой насмешкой над её положением, но тем не менее и она её утешила. В конце молитвы ей стало легче, а когда там, далеко внутри, она почувствовала биение и трепетание новой, зарождающейся жизни, она радостно улыбнулась и, спокойная и счастливая, безбоязненно прошла назад через кладбище и вернулась домой.

И странное дело, при всём сознании своём, что она мать, она ни разу не вспомнила Рогова.

То, что случилось ранней весной в вишнёвом саду, казалось душным, ничего не значащим кошмаром. Она была женщина, и исполнение величайшего завета женщины её радовало и беспокоило, и мало заботило её, как это вышло, но сильно беспокоило её, как это выйдет. Ей казалось, что будущий ребёнок принадлежит только ей, и она начинала радостно прислушиваться к тому, что таинственно совершалось внутри неё.

Маруся не спала эту ночь. Её волновало ожидание того, что будет. Она знала, что свадьба пойдёт по старине, со всеми обрядами, и догадывалась, что разумела Анна Сергеевна, когда говорила, что будут изменения, потому что их дом передовой и приличия соблюдать умеет.

Гостей не должно быть много. Почти все мужчины ушли на войну, во многих домах были раненые или плакали по покойнику, с трудом можно было собрать необходимый поезд.

Не спал в эту ночь и Каргин. Надежда боролась в нём с сомнением и отчаянием. Он слишком много слышал, немногое даже и видел, но... но не верилось ему. Ему казалось, что если бы это было так, то простая, честная, наивная Маруся должна была бы сознаться ему в своём грехе, а раз этого не было — значит и греха не было. По крайней мере, он, Каргин, сказал бы ей всё, что было. И то, что невеста его молчала до последнего дня, возбуждало его надежду, с каждым часом переходящую в уверенность.

А если... И тогда ничего. Каргин настолько любил Марусю, что стоял выше этого, и ему это было всё равно, но, подобно отцу своему, он не мог вынести лжи и притворства.

С нетерпением ожидал он того часа, когда разрешатся его сомнения и Маруся чистой и непорочной выйдет из этого испытания.

И не один он волновался. Волновалась сваха, полковница Луковкина, есаулына Зюзина, хорунжиха Сокова, весь Черкасск ожидал, чем окончится «нахальство» Маруси и удастся ли ей провести своего недалёкого жениха. И если бы не тяжёлое время, если бы не как гроза надвигающиеся слухи с верховых станиц о том, что Платов едет на Дон комплектовать новые и новые полки, что русские разбиты под Бородином и Москва взята французом, если бы незакипавшая жажда помериться силами с смелым врагом и не возня по домам, — давно порезали бы хвосты сипаевским коням и подарили бы Каргину лысого жеребца. Но шум брани усмирял страсти, сплетни не производили должного впечатления в домах, где собирали меньших сыновей, пятнадцатилетних казачат, где плакали неутешные матери и проливали слёзы вдовы.

На это-то волнение перед войной да на славу сипаевского дома, как дома, на заграничный манер поставленного, и надеялась Анна Сергеевна, когда созывала со всеми церемониями пол-Черкасска откушать свадебного хлеба-соли. Старик Сипаев письменно благословил молодых, а расторопная тётушка Анна Сергеевна решила разыграть роль матери молодой и свахи в одно время. Первую роль она брала на себя, как старшая из родственниц Маруси, а вторую ей надо было взять, чтобы правильно наладить свадебный обряд и не дать пищи злым языкам.

Аграфена Петровна, мать Каргина, несмотря на болезнь, рано поднялась в этот день и отправилась благословить своего сына. Сын, уже одетый, сидел у окна и смотрел на пыльную черкасскую улицу. Долго говорила ему мать. Молодой внимательно и почтительно слушал старуху. По окончании её речей он нежно поцеловал её и сказал:

   — Я уверен, мамочка, что всё так и будет! Если бы было иначе, Маруся сказала бы — она честная!.. Я уверен, и я счастлив!

   — В добрый час!

К полудню начали съезжаться гости жениха. Приехал дружко, приехали ещё другие молодые люди, и горница Каргина наполнилась толками про войну. Большинство казаков пошило себе обмундирование, и красные, жёлтые и синие лампасы пестрели в толпе. Действия Кутузова беспощадно критиковались. «Мы-де да мы», — слышалось ежеминутно, и совет молодёжи решил наступать на Наполеона во что бы то ни стало. Хвастались оружием, и «волчки», настоящие генуэзские клинки, персидские и турецкие сабли со звоном вынимались из ножен. Пробовали рубить медную монету, разрубили стул в комнате Каргина, пошвыряли его книги на пол, говоря, что по нынешним временам всё это вздор, недостойный казака, об Марусе почти не говорили, намёков не было никаких, и Николай Петрович совершенно успокоился за свою Маню. Он оживился, рассказывал, что он прочёл про войну, что ему писал отец, и восхвалял Платова.

   — Да, наш Матвей Иванович — это, можно сказать, голова, он один умнее всех.

   — Но Багратион, — заметил кто-то в стороне, но его зашикали:

   — Что Багратион! Если бы он был умён, давно бы побил француза. Бабы и отцы наши били, чего же он церемонится.

   — Слыхали, атаманы-молодцы, Каргальницкая станица целиком пошла: и старые, малолетки двенадцати лет и те тронулись — мы, говорят, хоть прислуживать будем, пока вы будете драться.

   — Это дело. Да ведь и Грушевская и Каменская также все идут.

   — Так что же, атаманы-молодцы, неужто мы, старочеркасские станицы, не тряхнём славу Тихого Дона и не тронемся все напрямки под Москву поработать во славу донского оружия?

   — Двинут-то двинут, только не все: молодожён останется.

Вспыхнул Каргин, но промолчал. Теперь, когда Маруся доставалась ему, ему не хотелось подвигов бранных, из которых редкие возвращаются, не хотелось также покидать молодую жену.

Дружко, товарищ Каргина по окружному училищу, урядник новоформировавшегося Лащилинского полка, подошёл к жениху и сказал:

   — Ну, пора.

   — Пора, идём к мачке, — сказал Каргин и побледнел.

Теперь, когда всё так отлично налаживалось, он боялся одного — чтобы мачка по простоте душевной не выдала и не наговорила чего-нибудь зря на Марусю.

Но всё прошло благополучно. Старик Зеленков, дед Николая Петровича по матери, заменявший «письменюгу», и толстая Аграфена Петровна благословили драгоценными образами в богатых окладах молодого, потом благословил его и крёстный отец, старик Денисов, одноногий полковник, весь усеянный орденами, священник прочёл молитвы, и жених в сопровождении товарищей верхом поехал в дом невесты. У крыльца собралась толпа любопытных, преимущественно казачек. Там шли толки, говорили «за» и «против»; казачат, что сбежались сюда, в пёстрых рубахах и старых папахах, занимали больше убранные коврами бланкарды и возочки, приготовленные для свадебного поезда.

Поезжане соскочили с сёдел, хлопцы-вестовые и дядьки разобрали лошадей, и все направились в богатую сипаевскую гостиную. Помолившись на образа, Каргин, ведомый дружком, прошёл к переднему углу. Там, вся закутанная кисеёй, в пышном, по-петербургскому сшитом платье, усеянном флёрдоранжами, сидела невеста. Рядом с ней сидел Лотошников, мальчик семи лет, в красной рубахе, опоясанной серебряным кушаком.

Лотошников держал в руке плеть, «державу», и со смехом отгонял дружка.

Молодой лащилинский урядник со снисходительной усмешкой, показывавшей, что «оно, конечно, обряд соблюсти надоть, только всё это пустяк один и дикость нравов», засунул руку в карман широких шароваров и стал доставать оттуда пряники и орехи.

Лотошников внимательно смотрел любопытными глазёнками на лакомства, ударил плетью по шароварам дружка и, детски картавя, говорил:

   — Не хочу! Убирайся прочь, не отдам сестрицу.

   — Ну а я вот что дам! — доставал урядник мятного конька.

   — Не надо! Сестрица лучше.

Стоявшие кругом и притворно плакавшие женщины в богатых парчовых и шёлковых нарядах с любопытством присматривались к мальчику, многие улыбались, а мать Лотошникова восхищёнными глазами смотрела на своего Лёшеньку.

   — Ну а вот хочешь казака? — достал дружко деревянную куклу.

Игрушка прельстила мальчика, он протянул было руку, но быстро отдёрнул:

   — Не-е, не хочу! Сестрица живого казака сделает, а это ненастоящий.

Кое-кто фыркнул. Бледная молодая вспыхнула, и слёзы выступили на её красивых глазах. Но она скоро оправилась. Она готова была всё перенесть, она знала, что сегодняшний день будет для неё днём самой ужасной пытки, и она решилась перенесть все испытания ради того нового чувства, материнской любви, которое, вспыхнув в ней, разгоралось всё сильнее и сильнее и погашало и стыд перед людьми, и жалость к безвинному жениху.

Дружко, чтобы замять эту неприятную минуту для невесты, которая ему очень нравилась, быстро сунул куклу в руки Лотошникова, отнял у него плеть, передал её жениху и усадил его рядом с невестой.

Женский хор разом грянул свадебную песню:


Татарин, братец, татарин,
Продал сестрицу за талер...

И снова начались рыдания сильнее прежнего. Невесту, бледную, взволнованную, взяли под руки и усадили в бричку рядом с женихом, напротив сел священник с крестом и дружко. В предшествующий экипаж сели сват и сваха с благословенными иконами, родители остались дома, девушки разошлись по домам, а свадьба, предводимая вожатым, понеслась по пыльным черкасским улицам.

Встречные казаки и мужики снимали шапки перед сытыми, разубранными лентами, цветами и бубенцами конями и с удивлением смотрели вслед.

Свадьба в такое тяжёлое для Руси время казалась чем-то неуместным. Иные спрашивали: почему играют свадьбу теперь, и, получив ответ, говорили: «Да надо, так надо» — и задумывались.

Всю службу Маруся стояла потупившись, она почти не молилась, да и не до молитвы ей было. С трудом, вся раскрасневшись, целовалась она с женихом, с трудом ходила вокруг аналоя, сопровождаемая статными молодыми хорунжими. Когда же, по совершении таинства, Анна Сергеевна сняла с невесты шапку и на паперти при всём народе расчесала ей голову по-женски, убрала в две косы и, обернув около головы, надела повойник, Маруся расплакалась. Женщины сочувственно отнеслись к её слезам, и это ещё более успокоило Каргина. Он знал, что у женщины первый враг — женщина, и боялся их ядовитых насмешек.

На пороге каргинского дома Аграфена Петровна и седой бородач Зеленков встретили молодых с хлебом-солью, осыпали хлебным зерном, деньгами, орехами и пряниками, чтобы новая чёта жила в избытке и счастии, и ввели князя с княгинею с музыкой в комнату.

Скрипачи-жидки, два-три старых казака, хохол-бандурист и несколько дудок ловко сыграли модный польский, и все стали рассаживаться за стол. Анна Сергеевна и тут показала своё уменье; больная, робкая и нерасторопная Аграфена Петровна совсем отдалась в её распоряжение, и, надо отдать справедливость Марусиной тётке, стол молодых был убран на славу. Громадные индюки и гуси, поросята и утки, на диво откормленные самой молодой, аппетитно дымились на снежно-белой французской скатерти. Вперемежку с кувшинами цимлянского, выморозок, мёду и нордеку стояли бутылки рейнских и итальянских вин; Анна Сергеевна проникла в тайники сипаевских подвалов. А сколько травничков, желудочных, сливянок, вишнёвок, смородиновок, лиственников, горчишных, имбирных, мятных и других наливок и водок, всех цветов и оттенков, белых, синеватых, изумрудных, розовых, малиновых и фиолетовых, покрывали стол — трудно перечесть.

Сочные тонкие ломти янтарного балыка манили выпить и закусить; шамайка в палец толщиной, свежая икра зёрнами в порядочную горошину, тёмно-серая и ярко-жёлтая, наполняли серебряные вазы. А гусиная похлёбка, в которой на палец стояло жиру, так и возбуждала к еде.

А тут угодливая, радушная Анна Сергеевна, умилённая, простоватая Аграфена Петровна, Зеленков, уже разбросавший по пышной бороде своей солёную закуску и уговаривающий выпить ещё и ещё, крики «горько» — есть от чего голове пойти кругом.

Хотя в дворянстве уже выводился прежний обычай уводить молодых из-за стола, а гостям не расходиться до их возвращения, но, ввиду нехороших толков про Марусю, Анна Сергеевна почла за лучшее придержаться старого обычая, и после первых блюд, под звуки того же польского, она, сбережатый и дружко под руки увели взволнованных молодых из залы.

Анна Сергеевна была уверена в благородстве Николая Петровича и не ошиблась.

Через полчаса, не больше, пир после некоторого затишья снова пошёл на весь мир. Гости пьяными голосами орали свадебную песню:


Ты не бойся, матушка, не бойся,
В червонные чёботы обуйся;
Да хоть наша Машенька молода,
Да вывела матушку со стыда.

Маруся, полумёртвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.

Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золочёной сосёнкой и убранным сыром, и приговаривал:

— Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.

Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов — одарили Каргина землёй, лошадьми и овцами.

Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.

Гости кричали громко «ура», залпом опрокидывали объёмистые чарки и наливали ещё и ещё. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.

С разных концов стали кричать: «Речь! Речь!» — и седовласый Денисов поднялся.

   — Помолчи, честная станица, — гаркнул Зеленков.

Шум перекатился и смолк на краю стола.

Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:

   — Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поимённо, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.

Г ости хором крикнули:

   — Определи, Господи!

Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое «ура», что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.

Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за «madame Рогову и её потомство», но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.

Пир длился до полночи.

Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.

Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-«письменюга», знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд её мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у неё колени.

Сердито взглянул на неё Николай Петрович.

   — Ну, пойдём.

Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади...

   — Садись! — сказал он ей.

Она с рыданием кинулась ему в ноги.

   — Бей, накажи меня... Ей-Богу, я не виновата!

   — Зачем не созналась?

   — Как же сознаться! Пощади ты меня...

   — Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила моё счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы — так созналась бы мне: Маня моя, славная, дорогая... А теперь... Прочь от меня... Подлая тварь!

Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.

Каргин прошёлся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он её, но только чувствовал, что жить с ней не может.

Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да ещё, пожалуй, жалость...

   — Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!

И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твёрдое, безобманное.

И, шатаясь и чувствуя, как всё пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошёл он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.

Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адьютант громко и отчётливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.

Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношёрстных, одетых в своё домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.

Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил ещё десять тысяч человек. Тут были и убелённые сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачёвым и Ермаком.

В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший «письменный» человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.

С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей всё, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем — полезай в кузов.

XIX

...Впрочем, Бог с ним, мне не новость

страдать для удовольствия других; я даже

стал находить какое-то лошадиное

удовольствие в этом...

Гр. Л. Н. Толстой. Холстомер

Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.

Они вошли с торжественными маршами в мёртвый город. Лавки были разбиты до них, всё, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений — не было и сознания победы.

Погода нахмурилась, всё изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разорённого, наполовину выжженного города.

Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из неё, некуда спастись.

Порядок, не водворённый сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки — они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал всё, что мог Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днём и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал своё бессилие — и просил мира.

«Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России», — было ответом.

А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где всё позволено, делали своё дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам... Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождём проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал жёлтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на весёлое partie de plaisir[53], как на летний манёвр, в штиблетах, башмаках и лёгких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.

Надо было отступать.

Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование — всё стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединённого с безначалием и изнурившего её более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.

Казаки «напали», разбили и погнали...

Этот факт, что «на них напали», — огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра... Нет, надо скорей, скорей домой!

Идти новой дорогой казалось страшно — каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперёд и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперёд, домой... Интендантство, провиантские депо бездействовали — каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.

А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали своё измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался ещё лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замёрзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли своё устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали её, разводили костёр и устраивались на отдых.

Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, её гнали казаки.

Мохначи, «из дома» приведённые рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооружённых чем попало — саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Чёрной тучей насели они на неё и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.

Им было немногим легче. И они голодали, и они с озноблёнными ногами и руками падали с сёдел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперёд и вперёд.

Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щёки, уши и рот были крепко обвязаны тёплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.

Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был вёсел.

Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.

Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.

С Платовым приехало много новой молодёжи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалёко, говорят, в Смоленске, при госпитале — и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего — и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.

Платов, Ольга, Занетто, Ахмет — вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своём замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который всё время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: «люблю», «люблю»...

Обернётся Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на весёлое, открытое лицо Конькова и улыбнётся на него Платов.

   — Простудишься, господин мой, — скажет атаман ординарцу.

   — Никак нет, ваше высокопревосходительство.

   — Любовь согревает? — ласково улыбаясь, молвит Платов.

Зардеется ординарец и промолчит.

«Им не понять», — подумает.

Днём Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.

   — Я не понимаю, — сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, — как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.

Помолчав немного, он добавил:

   — Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адьютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное моё приказание, а ты, Пётр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчёт пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит всё это войско в сокрушение, а меня в размышление.

Тронул было лошадь Коньков, да атаман остановил его»:

   — Постой, дружок, ещё спроси-ка ты у Карпова донесения. Давно ничего, я вам скажу, не слышно.

   — Слушаюсь! — молвил Коньков и поехал.

Ахмет был под ним в тот день. Конечно, не тот сытый, выхоленный и выглаженный Ахмет, что скакал за атаманом в Петербург, Черкасск и Гродно, а худой, заморённый, всклокоченный «боевой Ахмет», что своей лошадиной жизнью каждую минуту готов пожертвовать для хозяина.

Полки Карпова шли верстах в пятидесяти от Платова. Надо было рассчитать ещё и то, что они в движении, так что идти приходилось косо вёрст на семьдесят, бездорожно. Взяв с собой двенадцать казаков, Коньков тронулся в путь и к ночи без особенных приключений настиг генерала Карпова. Карпов выслушал молодого хорунжего и согласился с мнением атамана.

   — Конечно, — сказал он, — пленные — большая обуза, но убивать их — недостойное христианина дело. Что же касается до донесения, то есть у меня тут очень важные бумаги, которых я никому бы не доверил, но на тебя я надеюсь. Ты известный своей храбростью и исполнительностью офицер войска Донского, переночуешь у меня, а на зорьке ступай — только смотри, вынесет ли твоя лошадь?

   — Вынесет, ваше превосходительство! — уверенно ответил Коньков, обрадованный похвалой.

Ночью, лёжа в одной избе с представительным генералом и с его вечно пьяным адьютантом, Коньков думал об орденах и повышениях, о том, как хорошо и лихо исполнит он свою «порученность», и о многом ещё хорошем думалось ему, пока крепкий, здоровый сон не смежил его глаза.

Он был разбужен громкими криками по всему селению. Урядники бегали и будили людей, слышался храп и ржание лошадей, выводимых на водопой, и покрикивания офицеров.

Коньков, разбитый со вчерашнего дня, с трудом очнулся.

Бледное зимнее солнце чуть золотило замороженные стёкла, снег громко хрустел под ногами. Адьютант генерала Карпова напяливал на себя бездну рубашек и проклинал весь свет.

   — Что, холодно? — спросил Коньков у своего вестового.

   — Дюже холодно, ваше благородие. Деревья аж трещат, и птица из гнёзд не выходит.

   — Ну, собирайся, скоро в поход.

   — Слушаюсь.

Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки, Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.

Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истёртый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на просёлок. Дорога хорошо промёрзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперёд. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил уши, захрапел и попятился. Поперёк дороги, у потухшего костра лежал французский офицер. Лицо его и руки, обнажённые и протянутые к угольям, были ещё красны и носили следы ознобления.

По привычке обыскать и осмотреть, нет ли нужной переписки, бумаг или донесений, Коньков, соскочив с лошади, засунул руку в карман и стал переворачивать его на другой бок. Офицер издал лёгкий стон.

— А, он жив, — воскликнул Коньков и приказал двум казакам перенесть изнемогающего врага в ближайшую избу. Затопили печку, устроили больного на лежанке, растёрли его снегом, влили в рот водки, и он начал приходить в сознание.

Коньков приказал казакам отдохнуть немного, а сам занялся перечитыванием писем. Все они были на немецком языке; одно, начатое и неоконченное, поразило офицера; он перечёл его ещё раз, взглянул внимательно в лицо пленника, и смертельная бледность покрыла его щёки.

«Любезный Карл Иванович, — написано было в письме. — Повремени до девятнадцатого ноября нападением на Матюровский госпиталь. Сегодня я достал русский мундир и в качестве раненого явлюсь туда же. Мне надоело служить этому шельмецу, который кинул армию и тепло одетый мчится в санях, в то время как мы голодаем и мёрзнем. Как только она будет в твоих руках, сдай её мне, я перевезу её для тебя на границу Венгрии, где вы и отдохнёте безопасно от войны. Уверь её, что казак давно умер, чтобы она не надеялась. Будь с ней осторожнее, малейшее насилие погубит дело. Я явлюсь...»

Дальнейшее в письме невозможно было разобрать, карандаш стёрся, и слова слились...

В больном офицере Коньков без труда узнал своего отравителя, барона Вольфа; письмо адресовано Бергу, бывшему на русской службе, и касалось, между прочим, Ольги Клингель.

Болью сжалось сердце.

Первым движением было встать и убить этого подлеца.

Но «подлец» лежал на тёплой печи, так блаженно и безмятежно улыбаясь, сон его был так спокоен, что не поднялась на лежачего рука у казачьего офицера.

Он вышел к команде и приказал им ехать скорее к Платову, а сам остался в избе, ожидая, что больной проснётся, и тогда он его допросит подробнее.

Разнообразные ощущения боролись в душе ординарца. Его мучила совесть, что важные бумаги задерживаются; ему хотелось узнать скорее что-нибудь про Ольгу, его мучили опасения за неё, хотелось знать, что с ней намерен сделать Берг, этот ужасный мстительный влюблённый.

Одно мгновение он готов был встать и скакать скорее в Матюрово, но желание разузнать подробности этого дела и тревога за позднее доставление конвертов заставили его ожидать чего-то.

Зимний день склонялся к вечеру. Начиналась вьюга и метель.

Больной пошевельнулся и открыл глаза. Должно быть, кроме ознобления, он был поражён ещё каким-нибудь мучительным недугом, по крайней мере, взор его выражал страдание, а лицо казалось сильно истощённым.

   — Где я? — со стоном спросил он.

   — Вы у друзей, — по-французски ответил Коньков.

Мутный взгляд пленного скользнул по фигуре собеседника, но, очевидно, он ничего ещё не сознавал.

   — Как ваше имя? — спросил Коньков.

   — Барон Вольф. Секретарь военной полиции.

Коньков вздрогнул.

Вольф застонал и хотел повернуться.

   — Вам очень тяжело? Что у вас болит?

   — Везде! О, везде. Горит, внутри горит. Воды!

Коньков достал манерку и подал воды. Он забыл в это время, что этот человек хотел отравить и ограбил его ещё так недавно, что это его злейший враг и что он покушается на его невесту. Движимый чувством сострадания к больному и одинокому, казак ухаживал за врагом.

Коньков мог убить весёлого, честного, благородного Шамбрэ под Кореличами, везде и всюду мог он «поражать своеручно»[54] неприятеля, нанося страшные раны, от которых ещё никто не оправлялся, — но убить или бросить беззащитного, хотя и злейшего врага — он не мог.

Жадно выпил несколько глотков воды с водкой Вольф, но взор его не прояснялся.

   — Слушайте, товарищ. Там, у костра... платье... русское... В Матюрове госпиталь...

Он забывался, казалось, наступали для него последние минуты и он спешил высказать то, что мучило и волновало его при жизни.

   — Там, — продолжал он с усилием, — прекрасная... Клингель... увезти... Деньги... Жених... убит...

И вдруг он закрыл лицо руками.

Быть может, в его душе мелькнули угрызения совести, но только он простонал что-то невнятное, и вдруг лицо его исказилось ужасом, он стал «обирать» себя, потом вытянулся и застыл.

Лицо его быстро бледнело, нос обострился, глаза потухли.

Он умер, не успев раскаяться в своих грехах, не успев вымолвить слова осуждения за всю свою греховную жизнь.

Долго не мог Коньков оторвать глаз от мёртвого лица своего врага.

Он сложил крестом на груди похолодевшие руки умершего и смотрел на него с выражением холодного ужаса.

При полусвете набегающих сумерек, в тёмном углублении лежанки, белым пятном выделялось мёртвое лицо с потухшим взором, с каким-то странным выражением застывающих глаз.

Конькову вдруг показалось, что лицо мертвеца искажается ядовитой усмешкой, что из-за холодных губ виднеются ряды жёлтых зубов. Нервная дрожь пробежала по его жилам. Схватив кивер, он выбежал во двор.

Мёртвая тишина стояла кругом — ни крика петуха, ни лая собаки. Деревня, через которую прошла недавно великая армия, была пустынна и разорена. В первый раз испытал Коньков, что значит страх и одиночество; он кинулся к своему продрогшему Ахмету, вскочил в седло и вскачь пустился из деревни.

Вьюга увеличивалась. Чуть виднелись по краям следы пробежавшей партии. Мириады снежинок носились в воздухе, засыпая дорогу, мешая видеть перед собой на два шага. Страшный призрак мёртвого барона гнался за ним сзади, и в вое холодного ветра слышались стоны и проклятия, в тучах снега виделись его протянутые руки, его посиневшее лицо. Ахмет резво скакал, попрашивая повода и проваливаясь в сугробы.

Но куда скакать?

Конечно, в Матюрово, по большому тракту, налево, к ней и освободить её во что бы то ни стало, вырвать из мерзких рук ненавистного человека.

Коньков повернул лошадь, и верстовые столбы шоссейной дороги стали мелькать перед его глазами.

Вдруг что-то точно кольнуло его, и он сразу осадил лошадь.

«А Платов? А бумаги Карпова? А исправное исполнение «порученности»? Может ли он, даже ради личных целей, даже для спасения горячо любимой женщины, — жертвовать долгом? Как посмел он, лихой ординарец знаменитого атамана, забыть про важные донесения? Как мог он нарушить приказание своего начальника?» И болело, и рвалось его бедное сердце от тяжкого горя, от мучительных сомнений и соображений...

Нет! Даже, если бы ему нужно было пожертвовать Ольгой — он свято выполнит свою «порученность». Долг выше любви. Долг выше смерти — всего выше долг! А долг военной службы, долг присяги — и того выше. Он знает, что звание офицера Донского войска не шутка... А он забыл! Скорее нагнать казаков, отвезти бумаги по назначению и покаяться перед стариком-атаманом в своих сомнениях и заблуждениях! Бог даст, простит его атаман, и тогда можно будет поскакать со взводом на Матюрово и взять её к себе, здесь же обвенчаться, и пусть лучше путешествует она с места на место при платовской штаб-квартире, охраняемая верными казаками, чем постоянно трепетать от страха неожиданного нападения.

Дал шпоры Ахмету Коньков и поскакал назад, вдогонку партии.

Вот и просёлок. Чуть видать его, а дальше пойдёт лес, там совсем хорошо будет. Пристаёт Ахмет, заморился. А вьюга всё метёт, и бесконечные белые полосы, словно змеи, бегут по земле. Бегут, сливаются, образуют потоки и стирают, сносят следы людей и лошадей. А в воздухе мелкий, сухой снег реет и рвётся, прилипает к плащу, забивается в ресницы, в усы, колет и режет лицо.

Но бойко скачет Ахмет. Загорелось в нём конское самолюбие положить за хозяина свою лошадиную жизнь, и хрипит он, а всё скачет.

Но не слышит Коньков тяжёлого хрипа верного своего Ахмета, не чувствует он, что подушка седла трёт ему ногу, не чувствует холода стремени, боли в руках.

Скорее, скорее бы догнать ему своих казаков, скорее доложить Платову, а тогда к ней и за нею.

Провалился в сыпучий снег Ахмет. Провалился сперва по колени, потом по грудь, напряг усилия — вскочил, — но опять провалился.

— У, проклятый! — проворчал Коньков. — В канаву попал!— и ударил коня плетью.

Первый раз почувствовало удар благородное животное. Прижал Ахмет уши, прищурился, мотнул головой, обидно ему стало за человека — и прыгнул вперёд, ещё и ещё... Но дороги не было, они ехали по целине. Тревожно оглянулся Коньков по сторонам. Ни Ворколобовского леса, ни костров, ничего, ничего... Только рой снежинок да мрачный свет ветра.

Ещё и ещё ударил Ахмета Коньков.

   — Ну, вылезай, лентяй! Ишь, залезла, проклятая тварь!

Пополз по снегу Ахмет. Слеза проступила на его дивном чёрном глазу. Хотел он протестовать, да разве смеет он что-либо сделать? Ведь он лошадь — и только. Распустился роскошный хвост по снегу, налились кровью пышные ноздри, и ползёт он всё вперёд и вперёд...

Холодом охватило Конькова. Загорелось одно ухо, потом другое, нос охватило, потом и рукам и ногам стало жарко.

   — Ко сну клонит — не замёрзнуть бы.

Слёз Коньков с седла, пошли рядом.

   — Эх ты, конь мой «виклятый», — выдал меня!

Только головой мотнул Ахмет на несправедливый упрёк хозяина и уронил ещё одну горячую слезу на снег. «Не пройду, — думал он, — я ещё ни шагу!»

Стал и Коньков.

Куда он идёт? Да и зачем идти? Разве он не отдал Платову бумаги? Разве не лето теперь? Не сиренью пахнет кругом, и не Ольга обнимает его и гладит нежной рукой по щеке? Разве это не её поцелуй ожёг его по лицу так сильно? Она может целовать его. Ведь они поженились. А дедушка Платов сидит на скамейке и говорит: «Я вам скажу...»

Что-то тяжёлое, мокрое и горячее навалилось на Конькова, и его кинуло в жар. Видения исчезли...

Не вынес Ахмет тяжёлой скачки, не вынес вьюги и мороза, огорчили его удары и несправедливые попрёки, и почуял он скорую смерть. И взглянул верный конь на своего хозяина, которого носил с лишком десять лет. И вспомнил Ахмет, как жеребёнком ласкал его Петрусь, как бегала за ним мать Петруся, молодая казачка, как засыпали ему овса, хлебом кормили. Вспомнил он, как в тяжёлом молдавском походе последнюю кружку воды отдавал ему урядник Коньков, а сам страдал от жажды, вспомнил, как плавали в Пруссии, вспомнил всю ту нежность, с которой относился к нему его хозяин до Петербурга. Вспомнил, как он и пьяного вывозил хозяина не раз, и никогда не бил его хорунжий, а пьяными устами целовал его морду. Вспомнил, как иногда, свалившись в степи с седла, он засыпал под его ногами нетрезвым сном, и шевельнуться тогда боялся Ахмет, чтобы не задеть своего господина... Ожидал он его возвращения и у Марусиного дома, и у хатки дьячковской Наташи, в лансадах гарцевал он по улицам станицы, и гордился своим всадником, и любил его лошадиной любовью Ахмет. Любил за ласку, любил за жизнь и силу, любил за красоту, за уменье ездить... И простил Ахмет холодность хозяина в Петербурге, когда не видал он его целыми днями, простил за удары, забыл ревность к золотистому Занетто... Добрым, ласковым лошадиной лаской глазом оглядел он припавшего на снег своего барина, выронил ещё одну слезу из тёмного дивного глаза своего и упал горячим телом своим на Конькова, вдавил его в снег и согрел своим мягким животом, шелковистой грудью всё тело своего любимого господина.

И спокойно тогда испустил дух Ахмет, и довольной улыбкой оскалилась его морда. Он закрыл своим телом от холодного ветра, от резкой вьюги замерзавшего господина. Свято выполнил он лошадиный свой долг и спокойно уснул навеки.

Стихла вьюга. Бледный месяц оглянул далёкую равнину, кинул тень от Ворколобовского леса и заиграл на серебряном наборе вороной лошади, что, вытянув стройные ноги, лежала на снежном сугробе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XX

Поехал казак на чужбину далеко

На добром коне вороном он своём,

Свою он краину навеки покинул:

Ему не вернуться в отеческий дом.

Казачья песня

Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощёном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосёнками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребёнок разглядывает шашку.

   — Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..

   — Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! — оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решётке высокой телеги.

   — Ну, христианской веры всё ж, Жмурин, — отвечает бородач.

Жмурин молчит. Только щётка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:

   — Но! К одной!

Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щётка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щётка скользнула по нежному брюху — не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.

   — Но, балуй! — крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.

И опять щётка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, — становится жарко. Но и чистка кончается. Прошёлся мокрой щёткой по гриве, расчесал волнистый чёрный хвост, вытер суконкой морду, прошёлся по спине и накрыл старой, Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.

   — Ишь, просит ! — ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.

Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овёс, и побежал овёс непрерывной струёй к зубам.

   — Хорошо в замирении! — сказал Жмурин и потянулся.

   — Курнуть, что ли, покамест.

   — Грех это, — молвил игравший с детьми Зайкин.

   — Не-е! — протянул лениво Жмурин. — В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.

   — Там, поди, все немцы?

   — Все. Я у Блюхерова ездил. Весёлый командир. Завсегда едет и «форверст» кричит.

   — Что за слово такое?

   — Бог ё знае. На манер нашего «ура», или «марш, марш»...

   — Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.

   — Ещё бы. И мне бы Егория надоть.

   — Тебе-то! Молод очень.

   — Слухай лучше... Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересечённая, вперёд ничего не видать... Слышно — пальба идёт. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим — а «он» скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у неё «они» чего-то тамошатся.

Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему «поздно» и приказал сигнал «апель» подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, всё к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, — и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: «Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!» Тут я, ещё кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну «их» рубить и колоть. А Лександрин кричит: «Братцы, в запряжку!» Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: «Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!» А тот ему: «Гут — бравер казак!» Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы «лейтенант махен», — а лейтенант махен — это всё одно, как по-нашему: ваше благородие!..

   — Бреши! — недоверчиво протянул Зайкин.

   — Вот те хрест! Сам увидишь, в приказе будет.

   — Ну, увидим!

Жмурин опять оглянул золотистого коня, потрепал его по крутому крупу и молвил: «Поправляется наш Заметьте-то без работы да на немецком корму! Гут, совсем гут, явол!»

И, выколотив о камень трубочку, он запел слегка в нос песню, потом сбился и затянул другую:


Не жалко эту дороженьку,
Что она запылена,
Только жалко эту девочку,
Что она зажурена!
Запылена эта дороженька
Буйными ветрами,
Зажурена девочка
Прежними друзьями.
Дурак-казак девчоночку
Журит, бранит не за дело,
А за самое бездельице —
За коника вороного!
Казак коника пытает:
«С чего коник зажурённый?
Овёс, сено у тебя всё целое,
Ключевая вода не почата?
Али ты, мой конечек,
Чуешь походы дальние?»
— Мне не страшны, мой хозяин,
Твои походы дальние,
Только страшны, мой хозяин,
Корчомочки частые,
Ещё страшнее, мой хозяин,
Девчоночки молоды!

Кончил песню Жмурин, сплюнул на сторону и замолчал.

   — Да, — протянул Зайкин, — не след казаку любить бабу!

Жмурин ничего не ответил.

   — Конь — другое дело, — продолжал философствовать Зайкин, конь выручит, вызволит — конь, одно слово, лошадь, а баба — баба и есть.

Жмурин хитро посмотрел на Зайкина, но опять смолчал.

   — Жену ли любить, полюбовницу ль, всё одно — не христианское, не казачье это дело! Потому жену чёрт создал на соблазн роду человеческому Ты глянь-посмотри: иде баба — там скандал. Слышно, до Расеи Наполеон не любил баб и везло ему страсть, а нонче, слышно, завёл любушку — и конец. Верно я говорю.

   — Ах ты, Зайкин, Зайкин! Брехун ты, одно слово А чего ж ты детей-то ласкаешь, дети-то бабья пакость аль нет? Знаю тебя — ты хоть старой веры, а с Эммой вчера хороводился, ты гляди, посмотри, кабы у Карлуши да Фрица на летошный год черноволосые братцы не пошли.

Смутился Зайкин.

   — То-то и баба! А я страсть по жене соскучился! — искренно воскликнул Жмурин. — И когда это походы кончатся! Замечательно — второй год воюем, и всё больше насчёт отступлений. Как зима — по холодку вперёд, как лето — назад. И победим, да отступаем! А мне повидать жену страсть хочется... Что, Заметьте, сыт, что ль? — обратился он к лошади. — Сейчас.

Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.

   — Слухай. Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?

   — Брешут.

   — А был-таки конь?

   — Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, всё одно как Заметьте.

   — Где же он теперь?

   — Замёрз близ Соловьёва. Надорвался и упал в снегу.

   — Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мёртвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.

   — Сияния не было, а что его благородие под конём отогревались — это правду говорили, это что же.

   — А я слыхал, что сияние.

   — Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.

   — Сказывали, и солнца не было.

   — Ну, всё одно брехали... А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конём, конь мёртвый, а он живой!

   — И за то ему сотника дали!

   — За то, не за то ли — не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..

   — Да, — протянул Жмурин, — бывает... Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.

   — Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушёл. Война-то что значит!

   — От жены, сказывали, ушёл...

   — Мало ли что говорят.

   — Гретхен! Гретхен! — закричали мальчики и побежали от Зайкина. — Komm her! Sieh welche Säbel![55]

   — Ax вы, братцы мои! — ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.

   — Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.

   — Вы меня любите, Гретхен?

   — Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, — не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, — сосиски простынут.

   — Что мне сосиски! Любите?

   — Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть — и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!

Но Каргин молчал.

   — Ну, я сама скажу. «Казакен, подить эссен, ну, зо!» — и она показала пальцами, как едят.

   — А, спасибо, спасибо! — встрепенулись донцы.

   — Данке! — сказал потёршийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.

К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.

Казаки встали.

   — Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.

   — Хлеб да соль, ваше благородие!

   — Вы говорите между собой, не стесняйтесь, — сказал Коньков и стал вяло есть.

Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжёлому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за её жизнь и существование.

Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжёлым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.

«А Ольга! Где она?»

И вставали в его распалённом мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародёров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь...

Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых он был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно...

Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.

Мучило его ещё одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, тёмный, красивый, задумчивый... Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!

И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина — тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.

Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолётно, а он — нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеётся и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так... И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он весёлую и радостную свою Олю...

Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошёл в дом. В струнку вытянулись казаки.

   — Здравствуй, Пётр Николаевич! — сказал, подавая ему руку, сотенный. — Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, — лекарство тебе везёт такое, что сразу как сумасшедший вскочишь и не будешь больше болеть.

   — Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.

   — Посмотрим! — сказал Зазерсков. — Николаю Петровичу — моё почтение. Здорово, братцы!

   — Здравия желаем, — гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.

   — Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым... Поняли?

   — Поняли.

   —  Да, брат, — снова обратился он к Конькову, — и везёт же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошёл дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.

   — Будьте благонадёжны.

Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.

Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..

XXI

Aimer, souffrir, mourir — void notre vie.[56]

А. Мюссе

К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашёл, что выходить ему в строй невозможно.

День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался её стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.

Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль — нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далёкие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперёд, там лес был отчётливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.

А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и берёзами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.

И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен — Эмме, Эмма — Амалии, Амалия — Розе, Роза — Магдалине, та — Маргарите, всё своим мужьям и женихам, и пёстрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.

Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:

— Которые люди атаманского полка — выходи навстречу.

Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна — всё было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое ещё в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.

В сотне была самая зелёная молодёжь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришёлся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.

Пришёл и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трём, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.

Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:

   — Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» — кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.

   — Слушаем, ваше высокоблагородие!

   — Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»

   — Здравия желаем, ваше сиятельство! — дружно крикнули казаки.

   — Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..

Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опёршись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.

Платов везёт лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.

Ни отца, ни матери, ни родни — никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.

Больной и одинокий, без правильного ухода, в далёкой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его...

А кругом царит жизнь знойного лета.

Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдёт под вечер гулять с Эммой и вернётся счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернётся к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.

Один он, Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.

Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.

Не нужно ему было её ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распалённое окружающей любовной атмосферой воображение вызывало её призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.

Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.

Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознаёт Коньков, что отыми от него эту смутную надежду — и тогда смерть!

Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда ещё, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил ещё всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака...

А теперь... Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит, его Платов.

Но, может быть, Платов везёт весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..

Но всё же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, ещё сильнейшее, охватывает его... «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжёлое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь...

Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и чёрное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.

   — Смир-р-но! — гремит торжественная команда Зазерскова. — Глаза нале-е-во! Ты, я тебя — куда выдался? — громким шёпотом осаживает он любопытного казака из молодых.

Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.

Платов, ещё более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому — кто в ней?

Гулко ответили казаки:

   — Здравия желаем, ваше сиятельство!

Потом раздалось:

   — Рады стараться, ваше сиятельство!

«Благодарит, верно?..» — соображает Коньков.

Дверь скрипнула, чьи-то лёгкие шаги. «Кто бы? — все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку... Гретхен?! Разве Гретхен пройдёт так, разве пройдёт так кто-либо другой, кроме неё».

Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.

   — Ольга!

   — Петрусь!

И они бросились друг другу в объятия.

Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но весёлая, радостная.

   — Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это Положи свою голову ко мне на грудь.

Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, всё такое весёлое, бодрое, счастливое!

   — Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!

   — Ольга, а Берг?

   — Берг под судом.

   — Кто же спас тебя?

   — Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.

   — Володя... — проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, — он хороший.

   — Славный он мальчик! Но ты лучше, — ласково, как ребёнку, улыбаясь, сказала Ольга. — Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.

   — Кто же тебе сказал, что я здесь?

   — Атаман ваш, граф Платов. Он и привёз меня.

Славный старик.

   — Где ты его увидела?

   —  В госпитале. Он обходил раненых казаков — я при них состояла... для тебя... Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, — я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!

А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.

   — Ты меня всё ещё любишь? Больного, худого!

   — Ещё больше, чем здорового, — ласковым шёпотом говорит она, наклоняется над ним и целует его в щёку, в лоб, в шею, в губы.

Горячи эти поцелуи! Любовь переполняет его душу, и сладостное волнение отнимает на секунду соображение.

А там на улице кричат «ура». Там тесно стали кругом атамана казаки, и платовский адьютант Лазарев громко читает:

БОЖИЕЮ ПОСПЕШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ

мы

Александр Первый,

Император и Самодержец Всероссийский Московский, Киевский, Владимирский и пр. и пр.

Объявляем всенародно


На Дон в нижние и верхние юрты, нашим Атаманам и казакам, Войсковому Атаману графу Платову, Правительству войска Донского и всему оному вернолюбезному нам войску.

Донское наше воинство в настоящую ныне с французами войну усердием, подвижностью и храбрыми действиями своими оказало Отечеству услуги. Поголовное ополчение и прибытие оного в знатных силах к нашей Армии было толь поспешное и скорое, какое токмо бывает, когда совершённая к исправлению дома своего ревность всех и каждого одушевляет и движет. Мужественная и неутомимая бдительность Войскового Атамана графа Платова, тако ж и сподвизавшихся с ним всех войска сего храбрых Генералов, Офицеров и всех вообще донских урядников и казаков много способствовали к преодолению великих сил неприятельских и к одержанию над ними полных и знаменитых побед. Они непрестанными на него нападениями и частными с ним битвами везде возбраняли ему способы к продовольствию и чрез то привели всю многочисленную конницу его в совершённое изнурение и ничтожество. Когда потом после многих бедственных для него сражений был он победоносным нашим воинством поражён, обращён в бегство и преследован, тогда на пути в новых с ним жарких сражениях отбито у него бывшими под предводительством Атамана графа Платова Донскими казаками знатное число Артиллерии со многими взятыми в плен Генералами их, офицерами и солдатами. Сверх сего неприятель, беспрестанно ими обеспокоиваемый, принуждён был многие орудия свои со всеми к ним принадлежностями затоплять в болотах и реках, или, не успевши и того сделать, оставлять нам в добычу, так что в продолжение бегства своего за пределы Российские претерпел всеконечное и совершённое истребление. Толь знаменитые заслуги и подвиги Донского войска Нашего налагают на нас долг, пред целым светом засвидетельствовать справедливую нашу к нему признательность и благоволение. Да сохранится сие свидетельство в честь и славу его в памяти потомков. Пребываем ко всему Донскому воинству Императорскою нашею милостью благосклонны[57].

Александр


И опять громовое «ура» казаков, радостные крики жителей, визгливые восклицания женщин.

Махнул рукой Платов.

Слёзы покатились по его сухому, измождённому страданиями лицу; года, проведённые в походах, берут своё!..

   — Детушки, — прерывающимся голосом говорит он, — от простого казака и до графа Российской империи возвысили вы меня. Станичники! Вам обязан я этими медалями, орденами и крестами... Спасибо вам, детушки, великую славу Донскому войску заслужили мы с вами! Заслужим и ещё!

   — Постараемся, постараемся, ваше сиятельство! — гулом отвечает круг.

   — На днях поход, — слышатся слова Платова.

   — Ура! — гремят казаки, и кивера летят на воздух, сверкая голубыми шлыками и белыми этишкетами.

   — Я надеюсь...

   — Будьте благонадёжны! Не посрамим! Больше ещё заслужим славу!

   — Благодарю, братцы, пейте, гуляйте сегодня!

   — Урра!

   — Вы войдёте сперва в отряд генерала Рота.

   — Хотим к вам, ваше сиятельство!

   — Не хотим к немцу! — слышны голоса.

   — Успокойтесь! — властно говорил Платов. — Я вам скажу — и у немца есть выгода служить. Вот урядник Александрин у Блюхера хорунжия заслужил.

   — Урра!

   — Ну, будет. На места!

   — Смиррно! — командует Зазерсков.

Круг расходится.

На обед! Казаки с разговором идут по избам.

Платов, сопровождаемый есаулом, адьютантом и офицерами, идёт к коньковской избе. Хозяева уже узнали, что атаман у них остановится. Стол накрыт снежно-белой скатертью, ароматом капусты так и бьёт в нос. Смазливая Гретхен делает глубокий книксен перед атаманом.

   — Где же они?

   — Наверху, ваше сиятельство.

Гнётся лестничка под тяжёлыми шагами Платова. Ни жив ни мёртв вытянулся Коньков; даже Ольга встала, и робость закралась ей в сердце.

   — Здравствуй, господин мой.

   — Здравия желаю, ваше сиятельство.

   — Ну, как здоровье?

И атаман всевеликого войска Донского, граф Российской империи, приложил руку ко лбу ничтожного сотника.

   — Горяч. Ну да это она разгорячила. Поправляйся, господин мой. Я вам скажу, хворать да по госпиталям валяться недостойное для донского казака дело. Ну, ты другое дело. Ты тут не в счёт. Я знаю тебя, ты больной (ехал со мной, больного тебя я погнал с приказанием. Слава Богу, что ожил, а то наделал бы ты мне тогда тревоги. Я привык, государь мой, к тебе, и вам, сударыня, не раз придётся ревновать ко мне, а я так и теперь ревную.

Вспыхнула Ольга.

   — Помилуйте, я вам скажу!.. — продолжал Платов. — Это был примерный офицер, бойкий, исправный и всегда весёлый. Я вам скажу, он и теперь исправен и боёк, но [веселье не то: скучает и грустит, а это не след донскому казаку. У донского казака лошадь да сабля — вот его друг да потеха, а завелась зазноба, и дело не то. Это хитрая наука, я вам скажу, ты от дела на вершок, оно от тебя на аршин, и так пойдёте вы врозь, хорош будет полк[58]. Я вам скажу, я не прочь, чтобы молодые казаки любили молодых девиц и женились — это, я вам скажу, очень даже хорошо, но только жизнью и здоровьем рисковать — это негожее дело. Жизнь и здоровье нужны для Царя и пригодятся для войска Донского... Но, государь мой, привёз я тебе сестру милосердия, выходит она тебя, вылечит, а там, глядишь, мы и Бонапартишку разбили, — и тогда сам у тебя посажёным отцом буду, и так в Питере запразднуем, что небу жарко станет. А потом по скорости, думаю, и в крёстные меня призовёте. Грех плошать молодому казаку.

До слёз покраснела Ольга Фёдоровна.

   — Ну, государи мои, совет да любовь! На меня, старика, сердиться не след, а тебе, Пётр Николаевич, спасибо за службу верную, да советую выздоравливать поскорее, недели через две начнём сражаться. Смею думать — и побеждать будем. Ну, прощайте, мои дети.

И, галантно поцеловав маленькую ручку Ольги Фёдоровны, поцеловавши и ординарца своего, Платов вышел из комнаты.

Пожали руку свитские, пожали хорунжие, Зазерсков грубовато спросил:

   — Хорошо лекарство? — и, обернувшись к Ольге Фёдоровне, сказал: — Вы мне его, пожалуйста, не разбалуйте, а он у меня хорошее дитё, разумное. Только не испортите. А ты смотри у меня. Лихость с бабой не потеряй, — и вышел.

Опять одни остались Коньков с невестой.

Понравились, полюбились эти грубоватые люди Ольге Фёдоровне. Она видела, что они любят её Петруся, и потому особенно дороги они ей стали.

Платов уехал. Казаки опять предались мирным занятиям. Хорунжие уехали по соседству к Владимирским уланам. Зазерсков днём и ночью шатался по конюшням и смотрел, чтобы казаки хорошенько выкармливали коней, Жмурин пел песни и чистил Занетто, Зайкин забавлялся с детьми, и любили они этого бородатого казака затейника и выдумщика: смастерит из щепок мельницу, дом из лучинок, голову Наполеона из куска мела — «дюже развратный, и до всего дотошный», как говорили урядники, был старовер Зайкин.

Коньков при внимательном уходе, при душевном спокойствии поправлялся скоро.

Кашель не мучил, лихорадка прекратилась, грудь перестала болеть, а ноги и руки, ежедневно растираемые Ольгой Фёдоровной, быстро оправлялись. Коньков с радостью чувствовал, как возвращались силы, желал поскорее заслужить перед Платовым свою вину и мечтал о скором окончании похода, о скорой свадьбе.

Атаман зря не скажет!

Хорошо было и Ольге Фёдоровне. И она поправлялась и полнела, и хорошела.

«Что, — думала она, — может быть выше и приятнее, как ухаживать за дорогим больным и видеть его скорое выздоровление? Что может быть приятнее чистого поцелуя?» И не понимала эта чистая девушка, как может Гретхен жить иначе. Они спали вместе в одной комнате. И почти каждую ночь слышались три осторожные удара в стекло, и Гретхен покорно вставала и уходила, чтобы вернуться под утро.

Зачем эти свидания? Что интересного в бледном Каргине, в курчавом Жмурине?

Холодностью ответила она Каргину, когда раз вечером, на крылечке, он стал ей говорить, что ему, образованному человеку, тяжело с этим мужичьём, что его обманула жена, что его преследует Зазерсков.

Даже всплакнул слегка молодой казак перед красивой девушкой, но не вызвал участливого слова, не добился ласкового взора.

«Мужичьё» было дорого Ольге Фёдоровне, потому что в них она видела людей, преданных и обожающих её и её жениха. Среди мужичья был и Жмурин, который каждый день приносил ей букет цветов и ласкал и холил «их» Занетто; среди мужичья ведь был когда то и бедный Какурин, что ради чемоданчика с бельём для своего барина пожертвовал жизнью.

Не понимала она и измены жены Каргина, а главное, не могла понять, как можно говорить такие сокровенные вещи человеку постороннему? Не видела она также и притеснений со стороны есаула.

И ни с чем ушёл «письменный» человек, думавший найти образованного, сочувствующего ему человека в невесте товарища.

Через неделю Коньков стал выходить. Тогда начались прогулки в рощу, на горы, к речке. Молодые казаки снимали шапки; старые сослуживцы, знавшие хорошо «Пидру Микулича», поздравляли с выздоровлением, новички делали фронт — и всё это радовало и тешило любящую Петруся Ольгу Фёдоровну.

Радовало её и ясное летнее небо, и зелень лугов, и тишина лесов с расчищенными дорожками, со скамейками здесь и там. Горячо молилась она во воскресеньям в кирке, куда водила и жениха, слушали вместе орган и проповедь пастора и возвращались домой счастливые тихим, мирным счастьем.

Часами сидя на выгоне, слушали они пастушью свирель и блеяние стад, смотрели в волны горного ручья, наблюдали жизнь муравьёв в лесу, прыжки забавной белки.

— Ведь и ты моя белочка! — говорил ей казак.

   — Ах ты... Сам ты белка!

И широкой волной охватывало их счастье. И не было лучше времени для них, как это лето 1813 года в Саксонии, во время роздыха от брани и сражений.

Казалось, Бог хотел вознаградить хорунжего за его лишения. И Божья награда была больше и выше, чем все кресты, все знаки отличия, данные людьми...

Но недолго длилось это блаженство.

Как минута, промелькнули две недели вдвоём; здоровье вернулось; пора было в строй.

Перемирие кончилось, полки собирались к Дрездену...

С трудом уговорил Коньков Ольгу Фёдоровну воспользоваться случаем и с транспортом раненых гвардейцев уехать к отцу в Петербург.

   — Я буду так спокойнее, моя ненаглядная, радость моя.

   — Я с тобой хочу! — капризно, как маленький ребёнок, повторяла она.

   — Нельзя, дорогая. Мы опять в разъезды, мы опять уйдём вперёд, чтобы быть очами и ушами армии, опять будем душу свою полагать за други своя, как учил нас Христос. Разве худо это?

   — Ах, голубок мой! Так хорошо было эти две недели знать, что ты в тепле, что ты со мной, что тебе хорошо. А теперь опять я буду волноваться, буду не спать, томиться, ожидая тебя.

   — Не бойся, моя радость! Война скоро кончится. Идут уже переговоры о мире.

   — Дай Бог!

В одно ясное утро в первых числах августа раздались крики для сбора, поседлали, повьючили коней казаки, сел на Занетто Коньков, и в слезах, в дорожном платье вышла проводить жениха Ольга Фёдоровна.

   — Прощай, голубчик!.. Прощай, Занетто, носи своего барина, выручай из беды... Прощай, Жмурин... Зайкин... Прощайте, друзья мои. Да поможет вам Бог. Прощайте, Аким Михайлович. Прощай, дорогая сотня! Прощайте, милые атаманцы... Ну, ещё раз прощай, Петрусь, догоняй, отстанешь, — прошептала Ольга и поцеловала пыльный сапог его.

Затем, рыдая, Ольга Фёдоровна, перекрестила его и отвернулась.

Коньков поцеловал её в губы и вскачь пустился догонять сотню.

Села в тарантасик Ольга Фёдоровна, села с ней Гретхен, тоже в слезах; хмурый жених Генрих махнул кнутом, и застучали колёса по камням.

Оглянулась Ольга Фёдоровна. Высокая едкая пыль подымалась по дороге. Сверкали копья, вверху блистали стволы ружей... И это всё, что осталось теперь от дорогого ей, бесконечно милого человека... Вот вошли в лес — вот и не видно их стало. Улегается пыль от сотни, пыль, поднятая копытами его лошади.

Оглянулся Коньков. Чёрной точкой виднелся тарантас. Глянул — кругом суровые лица, знакомое боевое выражение в глазах.

Недолго ещё подумал он про Ольгу, и весело, радостно стало на душе у него, и с хорошим предчувствием пошёл он в поход.

XXII

...Для изучения законов истории мы

должны изменять совершенно предмет

наблюдения, оставить в покое царей,

министров и генералов, а изучать

однородные, бесконечно малые

элементы, которые руководят массами...

Гр. Л. Н. Толстой. Война и мир

Всякое мировое событие неизбежно следует известным законам. Не недостаток в кавалерии, мешавший Наполеону довершать свои победы энергичным преследованием, не отсутствие военного таланта в фельдмаршале князе Шварценберге, не сомнительная храбрость немецких волонтёров и стойкость русской армии губили Наполеона и разрушали многие года созидаемую всемирную монархию.

Идея всемирной монархии не сливалась с важнейшими мировыми законами — с идеями национализма, главным образом. Русские были слишком разнородны с немцами и французами и французы — с русскими и голландцами, чтобы воля даже и гениального человека могла их спаять, — и девять лет созидавшееся великое здание рушилось само собой. На победы под Кульмом и Денневицами союзников Наполеон отвечал Люценом и Бауценом, войска плясали, как в кадрили, то наступая, то отступая. Лето оправлялись, в осень начинали борьбу. Союзники делали тысячи глупостей и ошибок, напрасно испытывая храбрость своих войск, и всё-таки действия их клонились к победе, и Наполеон медленно отступал.

Невидимо совершался мировой переворот, и тщетно Наполеон напрягал свои силы, тщетно дрались с безумной отвагой французские полки, они погибали без пользы. Разлившийся поток французского владычества входил в свои берега, он сделал своё дело.

Он пробудил патриотизм германского юношества, дал толчок к объединению германских земель, довёл патриотизм русских до предела и укрепил их в любви к отечеству.

Мировая миссия Наполеона была кончена, судьба, пославшая его, убрала его, как нечто ненужное, и напрасны были усилия этого маленького, но гордого человека.

Час его пробил.

Кутузов умер весной в Бунцлау, князь Витгенштейн был сменён, и командование союзными армиями было вверено немцу князю Шварценбергу. В противность другим своим собратам, Шварценберг был плох даже на бумаге. Перемирие кончилось, каждый просроченный день усиливал Наполеона, а в главной квартире всё ещё спорили и не могли решиться наступать. Главнокомандующий не знал, сколько сил у Наполеона и где он находится. Собранные сведения сказали, что французская армия где-то «там», у Дрездена, но сколько там корпусов, каковы силы, чьи войска — никто не знал. Десятого августа, на пятый день по окончании перемирия, решаются наступать на столицу Саксонии. И вдруг у немецкого генерала встаёт роковой вопрос: укреплён Дрезден или нет? Сколько там может быть войска, каковы подступы, удобны ли дороги? В главной квартире нет карты, нет даже рекогносцировочного кроки. Добывают старинную карту Петри, по которой ещё действовал чуть не Густав Адольф, но ей нельзя верить, с тех пор много воды утекло и многое могло перемениться. Но наступать надо...

На заре десятого августа 1813 года через Саксонские Рудные горы движутся казаки Родионова, 20, 25, и 26-й егерские полки, батарейная рота №3, конноартиллерийская рота №7, гродненский гусарский полк, 21-й и 24-й егерские батальоны, атаманский полк и казаки Иловайского — это авангард генерала Рота, сзади идёт корпус Раевского, а ещё далее и вся армия. Маршруты даны неточные; армия наступает ощупью.

Поутру тринадцатого августа на горизонте показались строения Дрездена. Показались и французские войска. Пехота рассыпала цепи, казаки начали бесконечные маячения, раздались орудийные выстрелы: делали то, что на военном языке называется рекогносцировкой. Под прикрытием войск, фельдмаршал, император Александр, король прусский, генералы Моро и Жомини въехали на холм и в трубы обозревали позиции. В круглое стекло трубы видна была здесь и там французская пехота, дымки орудий, виднелись здания, холмы — быть может, укрепления, а может быть, просто курганы — карта Петри ничего не выясняет. Пленных нет, никто не знает, там Наполеон или нет, вся французская армия собралась на защиту столицы Саксонии или там сосредоточено два-три корпуса?

Атаковать или нет?

Под вечер один прусский волонтёр, в вольном платье ходивший в Дрезден, явился в главную квартиру. Его доклад был принят как откровение свыше, как нечто необычайно верное.

Самое важное было то, что Наполеон ещё не прибыл в Дрезден, что город слабо занят и плохо укреплён. Надо было решиться, стремительно атаковать, но Шварценберг не умеет быстро решаться. Собирается военный совет. Русские генералы бесятся и из себя выходят, немцы поражают своим хладнокровием и спокойствием.

Наконец ночью разослана диспозиция. В ней всё определено, каждой части указано, что она должна взять в этот день, — а в возможность взять больше не верили. Многочисленная армия союзников, по диспозиции, к концу боя овладевала только городскими предместьями. Войска разбрасывались на громадном протяжении, безо всякой связи, без всякого единства действий — сражение грозило перейти в ряд отдельных стычек и боёв за местные предметы.

Но как-никак диспозиция была дана, войскам разрешали драться.

Настало четырнадцатое августа. День был жаркий, солнечный, небо цвета бирюзы, ничем не закрытое, ничем не затуманенное. Солдаты рвались вперёд, стремились скорее достигнуть города и овладеть им, но их не пускали. Да и нельзя было пустить — они были разорены.

День прошёл в бесплодном кровопролитии. Тем временем Наполеон призывал к себе новые и новые резервы, и армия его поспешно собиралась.

Но ни эти ошибки Шварценберга, ни неудачи четырнадцатого августа не могли уже дать Наполеону победы. Его час пробил. Союзники были слишком многочисленны, чтобы можно было их разбить сразу, бой затягивался, и Шварценберг имел время исправить свои ошибки.

Но всё это созналось потом. Тогда вышли подробные планы, были доставлены донесения, и пёстрые значки обступили розовой краской очерченное пространство с надписью «Дрезден», тогда увидели и растянутость позиции, тогда познали и неуместность своей робости, но в тот знойный день никто этого не сознавал...

Ночью, в эту сырую, холодную августовскую ночь, когда по небосклону носились тёмные тучи, скопляясь и предвещая серый, дождливый день, у костров, горевших близ деревни Толкевиц, в группе казаков, гусар и стрелков считали бой удачным.

Французы много раз ходили в атаку, но всякий раз лубенцы отражали их ударом в сабли — и пехота неприятельская бежала. Ручей недалеко от флосграбена, где поили лошадей, каменные домики, окружённые садами и огородами, составили маленький мирок, вокруг которого сосредоточивались интересы авангарда Рота.

Есаул Зазерсков, молодой хорунжий Кумов да два гусарских корнета составили группу у костра. Немного поодаль у другого сидели Зайкин, Каргин, ещё двое казаков и жарили баранину.

Холодный ветер прохватывал насквозь старые мундиры, но от костра шло тепло, и аппетитный аромат мяса удерживал казаков у огня и привлекал пехотных солдат туда, где собрались казаки.

   — Что, сипа, есть захотелось? — грубовато спросил Зайкин у маленького егеря.

   — Да что же, казачки, как не захотеть есть. День целый дрались, ничего не емши. Захочется поневоле есть.

   — Тоже дрались! — передразнил казак. — За кустами-то лежучи.

   — Наша война такая, землячок. Кажиному войску свой предел положен — вы, скажем, на конях, мы пеши орудуем, антиллерия стрельбой поражает.

   — Так говоришь: есть хочешь?

   — Хочу, дяденька. Во как хочу!

   — Ах ты, сипа несчастная! Что же ты не озаботился свово барашка взять.

   — Где же его найдёшь-то, дяденька?

   — Да вот нашёл же я. Отчего бы тебе не найти.

   — Нас за это под расстрел, дяденька. За грабежи.

   — Грабежи. Враг так берёт, а мы ему бережём. Так, что ль? Тоже начальство-то ваше мудрое.

   — Про то не могём знать, дяденька. Вы казаки, вольные люди. Вам позволяют, — просительно говорил маленький егерь, глядя жадными глазами, как румянилась баранья лопатка и закипал на ней жир.

   — Что же ваше начальство не озаботилось вас накормить?

   — Где же, дяденька, сражение, одно слово... У нас и офицеры-то не евши, — робко заговорил солдат.

   — Зачем испытываете, Зайкин? — строго остановил его Каргин. — Дайте им поесть.

   — Отчего не дать, Николай Петрович. Мне их очень жаль... Да хочется злобу сорвать. Отчего регулярные сегодня нас не пустили на Дрезден, отчего Матвею Ивановичу дела до сей поры не дали?

   — Про это же он не может знать, Зайкин. Это свыше идёт...

   — Эх, ночка-то тёмная! — прервал молчавший пока старый казак. — Будет завтра дождь, с утра будет! Тяжело, атаманы молодцы, будет завтра драться.

   — Не то, Иван Егорович, — почтительно обратился к нему Зайкин, — будет тяжело, что дождь, а то тяжело, что гляньте, какая позиция. Спереди река, сзади деревня, тут конному и не приведи Бог как будет тяжко!

   — Ну что же, пешки будем драться.

Баранина поспела.

   — Что же, дать им? — обратился Зайкин к Ивану Егоровичу и кивнул на солдат.

   — Дай. Тоже воины храбрые.

Зайкин достал нож из-за сапога и, положив баранину на потниковую крышку, стал резать сочные ломти и наделять ими пехоту. Подошли и ещё солдатики.

   — Что это как вас много. Всем не хватит, — крикнул Зайкин. — Расходитесь, братцы, что траву зря топчете!

Но никто не шевельнулся. Все хмуро смотрели на баранью лопатку.

   — Дели им всё, — молвил тихо Иван Егорыч, — мы ведь обедали, а они нет. Тоже христовы воины.

   — Ну ладно! Где наше, казачье, не пропадало! Ах и барашек же был важный!

И ломти один за другим уходили в протянутые руки егерей. Исчезла наконец и кость; Зайнин толкнул костёр ногой, завернулся с головой в шинель и лёг. Примеру его последовали и ожидавшие ужина Иван Егорыч, Каргин и молоденький безусый казачок Сысоев.

Ужин не состоялся. Порешили заснуть так, но с голодухи не спалось. Костёр грел только один бок, а с другого, открытого, продувал холодный ветерок и мочил накрапывавший дождь.

Тяжёлые думы одолели Каргина.

Вот уже почти год, как он женился. У Маруси давно родился ребёнок, не его, положим, но всё-таки ребёнок, которого он будет любить! Сын или дочь — он даже не знает этого! Да и зачем знать — не всё ли равно? Он покинул её больную, расстроенную, вскоре после свадьбы. «Но ведь она подлая... Почему?.. А я не подлый? А мой грех с Гретхен, с Эммой, с крепостной Грушей... Я мужчина. Мне всё позволено. Я могу делать всё, что хочу, от меня ничего не убудет».

Но эти оправдания не успокаивали его.

«Ведь и Рогов так рассуждал. Да Рогов был более прав — разве мог он знать, что его убьют так скоро. Но зачем же она не созналась! Она боялась... Меня боялась! Боже, точно я сделал бы ей что худое! Что-то она чувствует теперь? Поди-ка с маленьким возится... Роговским... Ждёт меня. За город выходит, газеты читает. Мало пишут... Да и далече отсюда. И в Петербурге-то мало про нас знают, а там... Каждый день, каждую минуту могут убить меня как простого казака.

Мёрзнем, мокнем, шатаемся по грязи, как собаки словно. И никто спасибо не скажет.

Ах, война, война! И зачем тебя придумали люди! Был бы я теперь в университете, читал бы я умные книжки и всё хорошо бы шло. А теперь рядовой казак, и в урядники не произвели... Отчего? Зазерсков чего-то мною недоволен. Родственников выводит. Сысоев-то ему троюродный брат, вот и тянет его. Ну да что там: терпи казак — атаманом будешь!»

И тяжело вздохнул Каргин. Глубоким вздохом ответил из-под шинели Зайкин, заворчал что-то Иван Егорыч. И снова все смолкли.

Дождь барабанит по набухающей шинели, земля намокает под боком, костёр шипит и потрескивает от дождевых капель.

От соседнего костра доносится громкий смех Зазерскова и его уверенное: «Да я знаю!»

Гусарский корнет что-то рассказывает, и, должно быть, смешное.

Лошадь жуёт над самой головой, пахнет гарью, сыростью, грибами, пахнет холодной, сырой осенью.

Каргина одолевает дремота, и мало-помалу он забывается. Холодная струйка, пробравшаяся под воротник, будит его, он вздрагивает и долго ворочается.

Откинув шинель, он открывает лицо и сразу попадает под дождевой душ.

Всё небо заволокло тучами, и мелкий дождик потянулся надолго.

Соседи Каргина легли кучей и тихо спят, а может быть, и так лежат? Каргин поднялся с земли, надел кивер на голову и пошёл бродить по бивуаку. Ноги были словно чужие, усталые, всё тело ломило, хотелось лечь, но на склизкую, сырую землю и смотреть было противно. Далеко впереди горели неприятельские костры, и слышался тихий шорох уснувшей армии.

И долго ходил взад и вперёд Каргин, думая мрачные думы. Наконец стало чуть светлее, но было всё такое же серое, холодное, дождливое небо, тучи закрывали горизонт; было мрачно и сыро. Казаки просыпались, шли умываться на реку, потом поили продрогших лошадей, задавали сена и овса. Офицеры спали под навесом из рогож, накрытые плащами, и странно бледны были их истомлённые лица.

Зашевелились и в пехоте. Раздались голоса, хриплые, простуженные. Нехотя натягивали ранцы, разбирали ружья солдаты. Туман таял и исчезал, становилось как будто теплее.

Далеко впереди за маленькой рощей, у деревни Блазевица, где ночевала стрелковая цепь, стали постукивать выстрелы. Сначала редко, одиноко, чаще и чаще.

То дивизия Рорэ повела наступление.

Вскоре показались зелёные мундиры — егеря отступали к Шолкевицу.

   — В ружья! — раздалась команда в пехоте.

   — По коням! — кричали в кавалерии.

Отряд Рота тоже пришёл в движение.

   — Ездовые, садись! — отчаянно завопил маленький толстый капитан батарейной роты. Отряд двинулся назад к селению Стринен.

Здесь пехота дала несколько залпов, но пришло опять приказание отступать, и войска зашлёпали по грязной, раскисшей дороге.

«Он» валом валил на наш правый фланг. За дивизией Рорэ шла дивизия Деку; держаться было трудно.

Но Рот отступал медленно. У Зейдница, селения, окружённого рвом, приказано было остановиться.

Егеря бегом разбежались по рву. Лубенцы стали впереди, за ними разместились казаки. Батарейная рота, увязая в грязи, выезжала на позицию. Пехотные солдатики, держа в одной руке ружьё, другой хватались за грязные, облипшие глиной спицы и обод и толкали орудия и ящики, помогая лошадям вывезти на глинистую гору. Наконец раздались пушечные выстрелы, и егеря ободрились.

   — Ну, теперь с антиллерией много легче будет.

   — Всё постоим, так отдохнём, — молвил маленький егерь, что просил ночью у казаков баранины.

   — Ишь ты, сколько отмололи-то по этакой грязи!

   — А что, братцы, к полудню близко?

   — Часов одиннадцать есть.

   — Ври! Это, значит, мы уже сколько воюем.

   — Да многих потеряли.

   — Глянь-ка, сколько их высыпает. Ну Рот, Рот, как тебе съесть такой букиврот.

   — Ах, раздуй тебя горой, тоже выдумщик.

   — На это нас взять.

Действительно, положение Рота становилось отчаянным. Против его пятитысячного отряда скоплялись корпуса Мортье и Нансути. Но егеря стреляли метко, казачьи пики горели внушительно, и молодые французские солдаты, из коих большинство в первый раз участвовали в бою, наступали вяло и нерешительно.

Вдруг вдали послышались громкие крики: «Vive l’Еmреrеur!»[59]. Крики эти, перекатываясь, направлялись от дрезденского Грос-Гартена и сопровождали маленькую кучку всадников, впереди коей ехал человек в сером сюртуке на белой лошади. Наполеон объезжал свои войска.

Наполеон — это священное имя для французского солдата, это нечто такое великое и сильное, что заставляло забывать дом, жену, детей, заставляло покидать родину и идти в далёкие, неизвестные земли, что заглушало страх смерти, боль от ран — и ободрились молодые конскрипты, и с громовым криком: «Vive l’Empereur!» — ринулись они на Зейдниц.

Всё стихло на минуту в русском отряде. Шутки прекратились. Заряженные ружья положены на вал, у каждого своя цель, своя дума.

   — Картечь! — слышна команда в артиллерии. Звенят орудия, суетливо возится прислуга возле пушек.

   — Шашки вон! — командуют в лубенском полку.

Наступает решительная минута контратаки.

Теперь стали видны моложавые лица французских солдат, намокшие мундиры, грязные, облипшие глиной штиблеты.

   — Батарея! — отчаянным хриплым голосом кричит капитан; суетятся нумера с пальниками, стихла пехота, взяв на руку ружья, рвутся взволнованные кони гусар.

   — Пли!

На минуту всё затянулось дымом. Грохот прокатился далёким эхом до самого города.

Стихший на минуту дождик полил снова. Но дым рассеялся и обнаружил синие мундиры, насевшие совсем близко на батарею.

   — С места в карьер! Марш-марш! — слышна команда у гусар, и разом рванули гнедые лошади, и с громовым «ура» понеслись гусары на выручку своих.

Вихрем пронеслись эскадроны сквозь батарею, поспешно бравшую орудия на задки, и мощно врубились в 4-й французский полк.

Дрогнули французы и побежали, бросая оружие, но за 4-м полком смыкались в каре другие полки двадцатитысячного отряда. Пули срывали людей с лошадей, лошади падали с перешибленными ногами и жалобным ржанием терзали слух одиноких всадников.

   — Назад! — трубит трубач, и расстроенные лубенцы отступают. Они прикрыли батарею, выручили её — они свято исполнили своё назначение.

Весь отряд Рота втягивается в селение Рейк.

   — Братцы, — говорит генерал, проезжая по рядам, — не посрамим земли русской, умрём за веру православную, умрём за Царя-батюшку! Станем здесь твёрдой ногой.

   — Постараемся! — отвечают мокрые, голодные, оборванные солдаты.

Казаки и гусары слезают с лошадей и, оставив их на улице и по дворам, сняв карабины и заряжая их на ходу бегом, занимают вперемежку с егерями опушку деревни. Команд нет. Нету частей, роты, сотни, эскадроны сбились вместе и перемешались. Офицеры разобрали участки. Не стало атаманского, лубенского, егерского полков, были одни люди отряда Рота, решившие умереть, но не отступить. И Каргин лёг с карабином на валик за кирпичной стенкой, прилёг и Зайкин, что смеялся вчера, что пехота лёжа дерётся.

Каждый нацелил себе врага, каждый жаждал боя. Вдруг камни, тын, колодцы, валик, огородная гряда этого чужого им селения стали им бесконечно дороги, а страдания, даже самая жизнь стали ничем, только бы удержать за собой деревню Рейк.

Дивизия Рорэ развернула батальоны. Успех ободрил солдат. Как русские считали для себя самым большим счастьем отстоять деревню, так для молодых французских конскриптов более всего улыбалось забрать в свои руки никому не нужную, ничего не значащую саксонскую деревушку!

Многие офицеры побрали ружья и легли в ряд солдат, чтобы усилить оборону. Есаул Зазерсков залёг рядом с Каргиным.

   — Что, Николай Петрович, весело? — шутливо обратился он к молодому казаку.

   — Весело, Аким Михайлович! Да мы их не пустим, — радостно отвечал Каргин, и ему действительно было весело драться под проливным дождём, лёжа на грязном земляном валике.

Неприятель приближался. Ни одна пуля не пропадала даром, но зрелище смерти, как бы летающей вокруг, только опьяняло солдат.

Вот затрещали барабаны, стрельба умолкла. Русские стали с ружьём наготове на валик.

   — Ура! — загремел передовой батальон.

   — Ура! — весело закричали защитники и толпой побежали навстречу французам. На мгновенье приостановились французы, но этой секунды довольно было, чтобы смять и поразить передних, чтобы вселить панику в задних...

Первый полк побежал, а солдаты вернулись назад в Рейк, и опять постукивают их штуцера, и белым дымком окутывается валик перед деревней...

Но вот удачно лопнула граната у стога сена. Стог загорелся и перекинул огонь на сарай, а с сарая перешёл на дом бондаря, и запылала деревня.

Никто не обращал внимания на пожар. Казаки и гусары отвели лошадей в безопасное место и опять вернулись для меткой стрельбы по врагу.

Целых два часа продолжался такой бой. Стоило французам кинуться в атаку, — русские смело встречали их контратакой, и начиналось отступление. Французы развёртывали новые батальоны, на позицию выезжали новые батареи — но успеха не было.

Рот сознавал, что задержанием этой деревни он оказывает влияние на ход боя и расстраивает широкие планы Наполеона, а люди его отряда до последнего барабанщика привязывались к этой деревне и решили лучше умереть, чем сдать её.

Но отступать было надо. Французские полки обходили её с тылу, авангард мог был быть поставлен в тяжёлое, безвыходное положение.

Рот, два-три командира полков сознавали это, но солдаты, казаки и субалтерн-офицеры считали, что они победители. Они не видели ничего дальше балки у ручья, что проходилась ими рано утром и откуда выходили утомлённые французские батальоны, они не знали ничего, кроме этой пылающей деревни, пожарным огнём согревающей их тела, высушивающей одежды. И если бы им сказали, что кроме их отряда дерутся сотни тысяч войск, что они маленькая песчинка в армии, что усилия их подобны усилиям муравья, тащащего соломинку рядом с лошадью — они бы удивились и, пожалуй, не поверили бы. Они в эти моменты жаркого боя были все, и, кроме них, ничего не было.

Надо было нанести отрезвляющий удар, чтобы дать понять, как малы и ничтожны они были...

И Каргин получил такой удар. Готовилась новая контратака. Солдаты вставали; казаки закидывали ружья за плечи и вынимали шашки из ножен.

— Ты что же, Николай Петрович, — сказал Иван Егорыч.

— Погоди, я вот хочу этого пузатого уложить, — и Каргин, вытянувшись на валике, стал целить.

Ему показалось, что он выстрелил раньше, по крайней мере, всё заволоклось дымом и туманом и окрестность на минуту исчезла из глаз.

Когда туман рассеялся, Каргина поразила тишина. Он лежал с закрытыми глазами. Он стал прислушиваться.

Нет, шум был, но какой-то глухой, неясный.

Где-то далеко-далеко кричали «ура», трещали балки и слышался вой разгоревшегося пожара и топот беспокойных лошадей.

Каргин нехотя открыл глаза и с удивлением заметил красноватый отблеск пламени на зелёной сырой траве. Шум то стихал и удалялся, то снова становился ближе, перекатываясь волнами. Но Каргина не интересовал этот шум. Он понял, что это они там дерутся из-за чего-то, — и их боевые заботы, всё то, что волновало и его несколько минут тому назад, показалось ему мелким и ничтожным.

Чёрная мокрая земля с примятой травой, только она одна — не была ничтожна.

Он глядел, как некоторые травинки, посильнее и погибче, разгибались медленно и, казалось, хотели стряхнуть с себя грязь, смотрел, как чёрная блестящая жужелица набежала на ком грязи, приостановилась и побежала дальше, унося на своих крыльях отблеск пламени пожара.

Секунды тянулись страшно долгие, но это не было неприятно. Мысли были такие простые, ясные. Если в его воображении вставала комната, то она была просто и уютно убрана; сквозь чистые кисейные занавески яркое солнце бросало на пол свои четырёхугольники, а свежий аромат от хорошо навощённого пола наполнял воздух. Являлась речка, то это был тихо журчащий под сенью дерев лесной ручей, задумчивый и спокойный; всё было просто и ясно в мозгу. Только война была вопиющей несправедливостью, чем-то резким, кричащим, каким-то красным пятном, вырезывающимся на спокойном сине-сером фоне.

Но об ней не надо было думать!

И Каргин не думал о войне. Перед ним опять вставали видения чего-то такого простого и ясного, каким кажется весь мир в раннем детстве, когда солнце светит ярче, воздух чище и прозрачней, люди добрее...

Мимо него бежали какие-то люди в тяжёлых, облипших грязью сапогах; они не обращали на него никакого внимания. Один прыгнул через него, и большой ком грязи, сорвавшись с голенища, упал на раненого и причинил минутную боль.

«За что! За что!» — с горечью подумал Каргин.

Вслед за сапогами, мелькавшими перед глазами лежащего Каргина, замелькали облипшие грязью штиблеты и разутые босые ноги...

То проносились наши войска, преследуемые вчетверо сильнейшим неприятелем. Один из конскриптов, молодой, безусый мальчик, недавно слёзно прощавшийся со своей матерью, фермершей в Провансе, наивный и чистый, с размаху всадил свой штык в бок лежащего казака и, засмеявшись, побежал дальше.

Зачем он сделал это — он и сам не сознавал. Если бы ему сказали, что он нанёс смертельный удар легко раненному, что причинил ему невыносимые страдания, что сделал молодую женщину на дальнем востоке вдовой, а ребёнка сиротой — он был бы страшно смущён, и кровавый призрак убитого им казака, быть может, преследовал бы его всю жизнь...

Но никто ему этого не сказал, и, ударив в бок человека в синем мундире, он стряхнул кровь, покрывшую штык, и весело побежал по улице, прыгая через трупы, и его весёлое, жизнерадостное настроение нисколько не пострадало от этого, да он и не думал больше о раненом казаке.

Весь свет изменился теперь для Каргина; что-то холодное, жестокое вошло внутрь его, вошло туда, куда не должно было входить, вошло и вышло — и вдруг стало тепло и мокро. Бок быстро намокал, и по мере того как мундир становился сырее, а боль сильнее, свет дня погасал перед его очами; желания становились мельче, уже, мир ограниченнее, память слабее. Что-то светлое, радостное мелькнуло было перед ним, как луч солнца в тёмной конурке, и опять ничего, опять та же тьма...

Казаки поспешно садились на коней и готовились догонять ушедшую пехоту. Отступление было в полном разгаре.

   — Где Николай Петрович? — спросил Зайкин, беря за чумбур лысую лошадь Каргина.

   — Там, — сурово ответил Иван Егорович и махнул рукой по направлению к деревне.

Никто не переспросил, никто ничего не сказал.

Зайкин жестоко ругнул заигравшую было лошадь и свирепо крикнул: «Но, чёрт!» — и сотня молча потянулась вслед за авангардом.

Все были недовольны. Всем казалось, что они разбиты, что плохо сражались, что не выполнили они своего назначения, и глухая злоба на тех, кто заставил отступать, не давала думать о Каргине и многих других, что остались там где теперь «он», за той роковой чертой, за которой кончается «наше» и начинается «его».

Но они ошибались. Они были победителями, хотя и относительно.

XXIII

...Пятнадцать человек казаков с одним

офицером, знавшим несколько язык

того края, отряжены были ночью для

отыскания, сколь возможно, хотя

несколько лодок, оставшихся как-либо

в безызвестности у неприятеля... Приплыв

к правому берегу противу дер. Ломач,

найдены были ими ещё две большие лодки,

на коих, по показанию гребца, находилась

библиотека Лютера, следовавшая

из Виттенберга в Дрезден; ящики сии

в то же время были выгружены

для доставления оных сухим путём...

Военно-Учёный Архив. Дело № 2073

«Генерал Рот, — писал Астер, — весьма удачно исполнил возложенное на него трудное поручение сделать перемену фронта назад, в виду превосходных неприятельских сил, на вязкой местности, при постоянном напоре противника на основную точку его движения. Потеря его пленными была незначительна; войска его выказали способность к маневрированию и явили новый опыт обычной русским храбрости, чему доказательством служит огромная потеря людей, как со стороны их, так и со стороны французов».

С тяжёлым сердцем, грустно понурившись, шлёпали по размокшей глинистой дороге казаки и солдаты Рота. А сзади пылали деревни, громыхали неприятельские пушки и раздавались победные клики:

— Отступать!

Отступали после Люцена, отступали после Бауцена, наконец, собрались с силами и ударили на Дрезден, и теперь опять отступать!

Но отступать перед Наполеоном! Не позор это, а нормальное явление.

Да, «ни светлый ум Императора Александра, ни решимость бороться не на жизнь, а на смерть короля прусского, ни опытность Моро, ни глубокие сведения Жомини не могли заменить недостатка в вожде, способном управлять огромной армией».

По размокшим и раскисшим дорогам шлёпали войска, изнурённые, измученные тяжёлым походом, павшие духом после неудачного боя. Кавалерия шла в поводу с лошадьми, подбившимися, никуда не способными, затупелыми от усталости.

Если бы Наполеон мог ударить в этот момент на армию союзников, если бы была у него лихая кавалерия — кончился бы тогда великий поход и не было бы Лейпцига и Парижа, Ватерлоо и святой Елены...

Но спят богатыри-кирасиры, спят удалые гусары под снегом неприютной, холодной России: усеяли своими и конскими трупами они далёкий путь от Москвы до Данцига.

И недоволен победой великий полководец. Мрачная будущность рисуется ему на горизонте, закрытом тучами. Хмурится ясный лоб, и мрачно, словно предугадывая зловещее будущее, говорит он:

— Войска, направленные против Берлина, разбиты; опасаюсь также и за Макдональда... Он храбр, предан мне, но ему недостаёт счастья.

Счастья!.. Да, и Наполеону нужно было счастье!..

Коньков не участвовал в сражении под Дрезденом. В главной квартире сильно беспокоились о положении северной армии, наследного принца, и для получения донесений оттуда решено было снарядить летучий отряд, командование которым вверили князю Кудашеву. В отряд назначались два эскадрона ольвиопольского гусарского полка и две сотни отборных казаков атаманского полка.

В число отборных Коньков не мог he попасть. И, весело собравшись, он, в числе прочих, тронулся по грязной осенней дороге. Надлежало пройти с лишком двести вёрст сквозь неприятельское расположение и вернуться обратно.

Сознание важности поручения, а главное, сознание, что не будут они участвовать в том сражении, от которого толку не выйдет, радовало офицеров, казаков и солдат, и отряд весело подавался рысью вперёд и вперёд, оставляя сзади себя хмурую, недовольную армию и стены неприступного Дрездена.

Коньков особенно радовался этой «партии». В ней он скорее забудет свою ненаглядную Ольгу, и время пробежит скорее, война придёт к концу, он вернётся в Петербург, и, быть может, его прикомандируют к лейб-казачьему полку. Вероятно, его к тому времени произведут в чин ротмистра и он будет командовать эскадроном.

То-то заживём тогда! Будем ездить в театры, гулять по Невской перспективе, по набережной, а в весенние белые ночи будем кататься на лодке, и тепло, уютно, хорошо будет у нас. Это не то что мокнуть на осеннем дожде!..

А дождь зарядил не на шутку. Золотистая шея Занетто побурела, потемнела, сделалась скользкой и горячей, грива слиплась и лежит на мокрой шее ровными прядями, на ушах дрожат капли.

Казаки съёжились на сёдлах; впереди англезом подскакивают гусары; хорошенький Воейков задержал лошадь и подъехал к Конькову.

   — Ну что, хорунжий, как живёте-можете?

   — Сотник, — весело поправил его Коньков.

   — Давно? Поздравляю. Очень, очень рад. Когда же?

   — После Тарутина.

   — Да, ведь вы там отличились.

   — Казаки вообще отличились, — скромно заметил Коньков.

   — Ну и вы особенно. Наверно. Знаете, я завидую вам немного. Вы такой храбрый, лихой, мне кажется, отважнее вас нет во всей армии! — с восхищением глядя на сотника, сказал Воейков.

   — Верно, ваше благородие; супротив Пидры Микулича храбрее нет казака! — из рядов весело сказал Жмурин.

Воейков покосился немного. Но, вспомнив, что у казаков своя товарищеская дисциплина, весело взглянул на казака и по-французски сказал Конькову:

   — Это самое лестное, что можно слышать. Отзыв своих солдат дороже похвалы начальства.

Вспыхнул Коньков, и радостно, и хорошо, и стыдно ему стало.

«Вот бы Оля послушала», — мелькнуло у него в голове.

   — Почему вас называют Пидра Микулич, — это так смешно!

   — Пётр Николаевич, Пётр Миколаич, ну и до Пидры Микулича добрались.

   — Пидра — это так забавно!.. И потом ещё я одному завидую: у вас такая прелестная невеста.

   — Правда! — оживлённо заговорил сотник. — Простите, я вас и не поблагодарил за её спасение. Я вам всем обязан.

   — Пустяки. Эти мерзавцы разбежались при нашем появлении. Мне очень приятно было возобновить знакомство с Ольгой Фёдоровной... А признайтесь, вам немного досадно было, что не вы её освободили?

   — Да, — искренно ответил Коньков. — Это мне доставило бы большую радость.

   — Это было бы так красиво! Точно в романе.

   — А разве все теперешние события не похожи на вымысел, на какую-то фантастическую сказку! Подумайте, мне двадцать третий год, а я верхом объехал пол-Европы. Видел турок, их города, их жизнь, дрался и в России, и в Пруссии, и в Саксонии, чего-чего не видал! Замечательно! Из простого казака дослужился до сотника.

   — Как из простого? Вы из крестьян?

Коньков рассмеялся;

   — У нас, на Дону, нет ни крестьян, ни дворян, а все люди вольные — казаки. Только у одних отцы и деды жалованы русскими государями чинами и дворянским званием, у других нет. Большинство нас служит с казачьего чина. Я шестнадцати лет перед первой наполеоновской войной вступил в атаманский полк простым казаком...

   — Вас, значит, били и секли? — с дрожью в голосе спросил Воейков.

   — Нет. Бьют и секут плохого, неисправного казака, а я был старателен. Меня хвалили и отличали перед прочими.

   — Но ведь вы же учились, держали экзамен, чтобы стать офицером?

   — Нет.

   — Однако вы прекрасно знаете языки... Наверно, проходили математику, астрономию, химию, геометрию?

   — Не слыхал я таких наук! Российской грамоте — читать и писать — разумею: брат, дьячок, научил; арифметику, четыре действия, товарищ, Каргин, казак, показал, языкам немного обучился в походах, да пленный трубач немного объяснял — вот и всё.

   — Но ведь вы были раньше в школе или пансионе?

   — Никаких таких пансионов у нас и в заводе нет. Есть окружное Новочеркасское училище, да и то открылось только в тысяча восемьсот пятом году, а я уже тогда в поход собирался.

   — Вот оно как! — протянул Воейков и невольно подумал: «Бедная красавица Ольга Фёдоровна, за «брата дьячка» выходит...»

Но «брат дьячка» красиво сидел на нарядной лошади, у него были живые, выразительные, бойкие глаза, в которых светился природный ум, и Воейкову совестно стало своих мыслей.

Дождь на минуту перестал, и беловатые края туч осветили на минуту грустную картину. Дорога шла между двух рядов тополей. Их намокшие серебристые листья грустно свесились вниз, трава, тёмно-зелёная и сырая, казалась тяжёлой и вялой. Передовой отряд въезжал в селение Мейсен, и кони дружно стучали по камням мостовой, и стук копыт гулко отдавался по улице. Жители кое-где высовывались в окнах и смотрели на отряд; две-три женщины выбежали навстречу с крынками молока и краюхами чёрного хлеба; с лаем кинулась собачонка, и на чьём-то дворе хрипло, по-осеннему пропел петух.

Из чистенького каменного домика с синей вывеской вышел седой высокий генерал в белом австрийском мундире. Князь Кудашев подъехал к нему, и они поздоровались.

   — Куда это? В такую погоду! — с отвращением, поджимая губы, сказал начальник австрийских передовых постов генерал Баумгартен.

Кудашев объяснил то, что ему поручено.

   — Но вы с ума сошли... Совсем рехнулись. Мы снимаем посты по Эльбе. Неприятель кругом и в полной силе. Дрезден уже занят. Ступайте назад на Фрейберг. Ступайте скорее.

   — А поручение?

   — Что поручение! Своя рубашка всего дороже, — переиначивая русскую поговорку, ломаным языком сказал генерал.

Но не так рассуждали Кудашев и люди его отряда.

   — Справа по одному, по две лошади дистанции — шагом марш!

И тут же, на походе, среди грязной улицы селения Мейсен, князь Кудашев произвёл выводку и отобрал двести казаков и сто пятьдесят гусар. Остальных осадил. Эти триста пятьдесят казались ему отчаянными из отчаянных, на которых можно надеяться.

   — Снять вьюки и отдать остающимся! — крикнул он и пошёл с Баумгартеном обсушиться в дом.

И только он ушёл, заголосили унтер-офицеры и урядники:

   — Которые люди назначены в поиск, сымай вьюки, окромя плащей!

Засуетились люди.

   — Но, балуй! Я тебя! — грубо-ласкаючи замахивался на Занетто Жмурин. А Занетто щурился и норовил хватить его зубами — не больно, нет, — это у него игра такая была.

Прошло больше часу. Кудашев, закусивший и выпивший стакана два вина, вышел к казакам и гусарам.

   — Ребята! — сказал он громко. — Нас мало — врага много. Я полагаюсь на вашу хитрость, быстроту и ловкость.

   — Постараемся! — дружно ответили всадники.

   — Темнеет. Ночь нас выручит. Соблюдайте тишину и спокойствие, и Бог нам да поможет. С Богом! Вперёд!

   — Шагом ма-аррш! — скомандовали у гусар.

   — Ну, иди, что ль! — хмуро сказал есаул Кашин, начальник партии.

   — Наездники и фланкёры, выезжай! — крикнул впереди чей-то голос.

   — Наездники, выезжай! — повторили голоса тут и там, и поднялся лёгкий шум.

   — Брехов, езжай, што ль! — говорил урядник курчавому казаку.

   — Лошадь приморилась, Петро Зотыч.

   — Ах ты, Мохамед несчастный, ну ты, что ль, Кальжанов.

   — Куда ехать-то? — торопливо спрашивал Кальжанов.

   — Да беги уперед до начальника отряда!

   — Ну ладно!

И с разных сторон одиночные казаки и гусары вылетели из рядов и, поталкивая лошадей шенкелями, вынеслись в голову отряда.

Кудашев роздал приказания, и фланкёры скрылись в сумраке дождливого вечера.

К ночи стали у деревни Кобельн, но из предосторожности в деревню не входили, чтобы не растревожить жителей и не дать знать о своём присутствии неприятелю. Ночь проводили тихо, не зажигая костров, воздерживаясь от куренья, от громкого разговора.

Дождь перестал. Но густой туман спустился над землёй, и трудно было передовым партиям разведывать о неприятеле.

Однако часов около десяти фланкёры стали возвращаться и привозить неутешительные известия.

К Мейсену, в котором так недавно пил Кудашев вино с австрийским генералом, подошёл теперь неприятель; конная бригада ночует в Ошаче; пехота стоит и в Ризе, и в Штрелене, и в Мюльберге.

Маленький отряд Кудашева со всех сторон припирался громадными неприятельскими силами.

Собрались вокруг Кудашева офицеры. Князь объяснил им всё дело.

   — Как думаете, господа? Вернемтесь назад через Вальдгейм, пока не поздно?.. Или махнуть через Эльбу?

Долго молчат офицеры. Молодёжь сидит кругом. Они привыкли повиноваться да осуждать втихомолку действия начальства, а подать совет — этого они не умеют.

   — Как думаете?

   — Вернуться лучше, — хмуро говорит есаул.

   — Плетью обуха не перешибёшь, — поддерживает ротмистр.

И опять молчание, тяжёлое, мрачное молчание.

И вдруг Коньков с блестящими глазами, с сильно бьющимся сердцем делает шаг вперёд.

   — Осмелюсь доложить, ваше сиятельство. За Эльбой стоит пехота... — Голос его дрожит и обрывается. — Теперь ночь. Мы на конях. Что нам могут они сделать?

   — Лодки нужны, так не переправимся, — говорит кто-то сзади.

   — Нужно бы два баркасика, — уже смелее, ободрённый ласковым взглядом Кудашева, продолжает молодой сотник. — На них сёдла и амуниция, а люди и лошади вплавь! Мы с атаманом это часто делали, и через Неман, и через Алле...

Воейков с восхищением, блестящими глазами глядит на «Пидру Микулича»; в эту минуту он обожает «брата дьячка».

   — Дело-то в том, сотник, что лодок, говорят, нигде не отыщут.

   — Я достану, ваше сиятельство, — смело возразил Коньков.

   — Ну, попытайтесь.

Живо седлают казаки лошадей. Тридцать человек пойдёт с сотником.

   — Можно мне с вами? — робко говорит Воейков.

   — А начальство ваше?

   — Ничего.

   — Вы спросите.

   — Да, я спрошу.

Воейков ушёл и через минуту вернулся.

   — Позволили!

   — Ну, с Богом.

Коньков тронул лошадь, и маленькая партия осторожно стала выбираться на дорогу.

Проехали спящую деревню, свернули по проулку и по узенькой грязной тропинке спустились к реке. Ночь была тихая, безлунная. Тёмной полосой текла река, холодом, сыростью веяло от её вод; песчаная отмель чуть светилась, но, увы, ни лодки, ни барки, ни плота.

Партия разделилась. Семь человек побежали вверх по реке, остальные вниз. Скоро шёпот смолк; несколько минут всё было тихо, потом раздались голоса — кто-то по-русски грубо бранился, ему отвечали ворчливо по-немецки, по временам в спор вмешивался урядник, и его рассудительный голос отчётливо доносился по воде.

«Что там такое?» — подумал Коньков, повернул лошадь и поскакал на голоса.

В густых камышах, покрывавших чуть не полреки, были протоптаны лазы. Три казака на лошадях, по брюхо в воде, окружили маленький рыбачий челнок.

Королёв, розовый, вечно потный казак, с приплюснутым с боков, как у рыбы, лицом, зацепил фуражиркой лодку и тянул её к берегу, осыпая бранью артачившегося рыбака. Черноусый и чернокудрый урядник Пастухов уговаривал рыбака бросить это дело. Третий казак, угрюмый бородач, заехав со стороны реки и стоя по пояс в воде, очевидно, намокал, холодел и молча ожидал развязки.

   — Я не дам вам челнока! — по-немецки кричал рыбак. — Иначе мне придётся умирать с голоду! Я не могу так. Это грабёж! Это стыдно русским.

   — Давай, тебе говорят, — кричал Королёв, — а не то не посмотрю, что за тебя, подлеца, сражаемся, так тюкну по башке окаянного!

   — Ишь, Мохамед подлый, — поддерживал мягким баском Пастухов, — за его нацию дерёмся, льём кровь казачью, христианскую, а они на-поди — экое озорничество!

Коньков, подъехав к рыбаку, объяснил ему на силезском наречии, что лодка нужна для переправы, что ему возвратят её и что он напрасно только поднимает шум из-за пустяков.

Но старый, седой, плохо выбритый немец и слушать не хотел увещаний Конькова.

   — Я не могу отдавать свою лодку! — вопил он. — Это разбойники, а не солдаты. Французы лучше вас, я буду кричать на тот берег, пускай услышат.

   — Ах ты, егупетка подлая! — начал было речитативом Пастухов, но Коньков остановил его:

   — Оставь его, Пастухов. Что с дураком разговаривать! Так не хочешь отдать лодку? — по-немецки обратился сотник к рыбаку.

   — Ни за что! — Рыбак схватился за багор.

Коньков рассердился. Вдруг всё лицо его налилось кровью и огоньки запрыгали в глазах.

   — Бросьте его в воду, коли так! — крикнул он казакам, — и садитесь в лодку!

Приказания незачем было повторять.

Бородач, которому давно надоели эти препирательства, подсобил спереди, Королёв с Пастуховым — сзади, и рыбак был бережно поставлен на дно. Вода доходила ему по плечи. Он вдруг притих. Холод пробрал его старческое тело. Ворча и спотыкаясь, он побрёл по дну к берегу.

Казаки выехали на берег. Часть осталась держать лошадей, а шесть казаков, Воейков и Коньков сели в лодку и поплыли вниз по реке.

   — Зачем вы его сбросили в воду?— тихо по-французски спросил гусарский корнет. — Старикашка простудится и помрёт, чего доброго.

   — А чёрт с ним! — отрывисто сказал Коньков и стал опять внимательно смотреть на реку, высматривая лодки. Он и думать перестал о старике рыбаке.

А Воейкову рисовалась бедная комната немецкого домика; очаг, сети на стенах, седая старушонка в чепце вяжет чулок, кошка умывается в углу, и на большой деревянной постели, в груде тряпок и белья, лежит умирающий старик — он тяжело кашляет, грудь его болит, кровь идёт горлом: он жестоко простудился, приняв невольную студёную ванну. И зачем? Всё равно челнок подтягивали к берегу, могли бы и с ним подтянуть. К чему излишняя жестокость!

«Ах, Коньков, Коньков, — думал он, — как ни умён ты, а всё ещё тебя много воспитывать надо. В скольких водах не вари, а всё Пугачёвым да Разиным пахнуть будешь. Бедная Ольга!»

Коньков догадался по взгляду Воейкова, что тот всё ещё не может успокоиться, он улыбнулся ласково и сказал:

   — Не сердитесь, Владимир Константинович, на то война!

Но Воейков долго не мог примириться с этим фактом.

Ночь, как всегда перед рассветом, вдруг стала темнее, вода глубже, но дали яснее. На реке тёмным силуэтом показались две лодки. Это было всё, что нужно Конькову.

   — Навались! — сказал он, и челнок полетел. С лёгким свистящим журчаньем раздвигалась вода на две стороны, у самого носа подымался маленький гребешок, и далеко расходились полосы. Казаки, низовые, гребли, как заправские моряки.

На лодках сидело человек десять мужчин, и на корме лютеранский священник.

   — Стой! — крикнул Коньков.

На баркасах налегли на вёсла.

   — Стой, вам говорят. Стрелять буду!

И блестящие стволы казачьих ружей поднялись над челноком, и послышалось щёлканье подымаемых кремней.

На лодках перестали гресть. Пастор поднялся со своего места и тихо и убедительно заговорил:

   — Христиане, мы везём здесь из Виттенберга библиотёку нашего первоучителя Лютера. Здесь все старинные священные книги, большинство рукописные. Неужели же, образованные христиане, подымется рука у вас на памятники древности, на священные реликвии человека, которого нельзя не уважать!

   — Мели, Емеля, твоя неделя. К чёрту Лютерову брехню, — по-русски сказал Коньков и затем обратился по-немецки к пастору:

   — В настоящее военное время эти книги имеют только относительную ценность. Не угодно ли будет вам немедленно пристать к берегу и выгрузить ваши тюки для доставки сухим путём в Лейпциг, а лодки предоставить нам.

Между пастором и гребцами начался разговор. После некоторого колебания гребцы в суровом молчании взялись за вёсла.

   — А, так чёрт вас заешь! — опять, вспыхнув, крикнул Коньков. — Стрелять буду, и тюки ваши проклятые покидаю в воду!

Гребцы покорно повернули к берегу, и началась разгрузка...

К утру лодки были доставлены Кудашеву. Воейков сухо простился с Коньковым; он был разочарован. В нём не было того юношеского увлечения, которое согревало и восхищало его при первом знакомстве с казаком.

Коньков был просто грубый, широко пользующийся правом сильного человека.

Зачем было топить старика в ледяной воде, зачем оскорблять бранью и угрозами безвинных добрых людей, заступившихся за свою святыню?

Разве в этом лихость, храбрость и смелость казаков?

XXIV

...Двадцать пять ребят лихие,

Отважные молодцы,

С разных сотен собирались

И за Эльбу отправлялись...

Казачья песня

Переправа шла бойко и поспешно. Первые лучи солнца робко золотили уснувшую реку и бросали тени от стройных тростников, когда казаки, раздетые донага, на неосёдланных лошадях толпились по берегу.

Воейков, находясь в лодке, наполненной сёдлами, амуницией и прелым казачьим бельём, смотрел на толпу голых людей, собравшихся на берегу.

Сам он не плывёт. Зачем? На баркасе есть место, а простудиться так легко! А Коньков — неужели он вплавь?

«А вон он! Вон белое, как слоновая кость, тело, тонкие упругие ноги и красное загорелое лицо... Как он дивно сложён! Он верен своему принципу: требовать от людей только того, что сам можешь исполнить, чему сам покажешь пример. Он поплывёт раздетый, как и они, на своём золотистом Занетто, не боясь простуды, не боясь утонуть. Но всё-таки он жестокий и грубый человек. У него нет жалости, человеколюбия нет. Он не уступит врагу ни одного шага, но, чтобы накормить своих казаков, не постесняется разорить деревню, пустить по миру жителей её. Разве это достойно солдата? Я думаю, он и солдата не пожалеет ради своей славы? — проносилось в голове у Воейкова при взгляде на стройное, блестящее тело Конькова. — Он подражает Наполеону — апокалипсическому зверю, который всё делает только для себя, только для своей славы и не признаёт никаких законов: ни божеских, ни человеческих».

Но Воейкову жаль было расстаться со своим идеальным Коньковым. Ночная сцена ему была неприятна.

А Коньков и не вспоминал истёкшей ночи, не думал о благодарности начальника отряда, о поздравлениях офицеров. Он был всецело поглощён своими соображениями относительно переправы; даже думы об Ольге, вечные спутницы его в походах, боях и на бивуаках, и те скрылись до поры до времени, чтобы встать потом с новой силой, с новой энергией...

   — Готовы?

   — Готовы, — ответили казаки.

Князь, его ординарцы и некоторые старые офицеры стояли в лодках.

   — С Богом! Гусары, обождать...

   — Ну, марш!— весело крикнул Коньков, ударив голыми пятками коня в бока, и кинулся в воду. Белая пена и брызги раздались и разлетелись на две стороны. Занетто погрузился в глубину, тяжело захрипел и, вытянув шею и поставив круп над водою, медленно поплыл, перебирая стройными ногами.

Коньков прилёг боком на широкую спину жеребца и, держась за гриву, покрикивал со своей живой ладьи на мешкавших казаков.

Скоро вся река покрылась белыми голыми спинами, красными и пёстрыми рубахами или чёрными пятнами лошадиных морд.

Добравшись до того берега, люди встряхивались, лошади фыркали, отдувались и звучно подёргивались всем корпусом. Лёгкий пар подымался над ними. Казаки одни побежали к лодкам и принимали одежду и сёдла, другие обтирали лошадей, чтобы просушить спину. Яркое августовское солнце освещало эту живописную картину.

Поднявшись на крутой холм, опоясывавший берег, князь Кудашев наткнулся на неприятельского улана. Улан, видно давно приглядывался к суматохе на реке, но не верилось ему, чтобы это были русские. Теперь, наткнувшись на русского генерала, он ошалел на секунду, потом, быстро дёрнув за мундштук, так что лошадь присела на задние ноги, он поскакал тяжёлым, усталым галопом к лесу, откуда уже выходили неприятельские батальоны.

Положение было критическое. Коньков, уже одетый, взбежавший было на холм, быстро спустился, и сотня полуодетых донцов, забрав только штуцера и патронташи, рассеялась по берегу, готовая встретить неприятеля дружным огнём. Остальные поспешно седлали лошадей себе и товарищам. Минута была решительная.

Кудашев громко отдавал приказания:

   — Порубить лодки. Которые люди не переправились — ступай домо-ой! Князь приказа-ал! — сложив руки рупором, отчаянно вопил урядник. Днища трещали под ударами прикладов и сабель, атаманская сотня строилась в конном строю... На берегу оставались только коноводы да ряд полуголых людей, залёгших на гребне холма с нацеленными штуцерами, со взведёнными курками, с порохом на полках.

И сразу водворилась тишина. Опять началось напряжённое внимание к мелочам и упорное нежелание думать о бое, о смерти, о ранах. Уланские эскадроны развёртывались по берегу. Кругом в лесах и недалёкой деревушке пели сигнальные трубы тревожную песню.

   — С Богом, — молвил старый есаул. — Можно, князь?

   — Валите.

   — Ги-и! — записали казаки, и вторая атаманская сотня со стоном рассеялась в лаву.

   — Тр-рах! — одиноко ударил залп, почти не принёсший вреда французам, и стрелки бегом кинулись к коням. Одеваться никто и не думал. Кто в рубахе, кто в мундире, кто как попало, но все, закинув штуцера за плечи, разбрелись атаманцы по коням и кинулись за лавой.

   — Сомкнись и по дороге — через! сквозь! — грозно махая саблей, кричит князь.

Шпорят лошадей казаки, прыгают нетерпеливые кони — секунда, и понеслись тонкой змейкой в высокие горы, понеслись, пробивая брешь сквозь полк улан, рубя направо и налево.

И где их догонишь?! Сыты кони, отчаянны наездники! Вот пехотная застава торопливо выбегает на мост, но грозно мчится отряд «толпою во образе колонны». И дрожат руки у пехотных солдат, одетых в длинные лосины и полуфрачки, и порох не попадает на полки. Налетели вихрем казаки, кого полоснули тяжёлой саблей, кто сам отскочил и дал дорогу. И все скачут донцы, скачут, как сумасшедшие, через деревни, в которых по-мирному стоит пехота, скачут мимо часовых и застав. И, только далеко пронесясь за линию неприятеля, решился Кудашев остановиться. Шестьдесят восемь вёрст пронеслись казаки, не слезая, галопом и рысью — время было отдохнуть.

   — Ну, упарились, — говорили донцы, обтирая лица и устраиваясь на отдых, — этакая же гонка!

К вечеру, едва перевели дыхание, командир сотни приказал Конькову послать кого-либо из его охотников вёрст за семь, в неприятельский стан, и посмотреть, каково там охранение.

Коньков сидел с Воейковым и разговаривал, вспоминая бои и схватки. Временами он из хвастовства преувеличивал свою жестокость, рисовался «своеручным» поражением неприятеля. Он рассказал и про смерть Какурина, про свиданье с Ольгой Фёдоровной и вскользь упомянул, что, благодаря радости встречи, смерть преданного ему казака не произвела на него особенно тяжёлого впечатления. Он даже не пошёл проститься с ним.

«Нет, — с грустью думал Воейков, глядя на оживлённое лицо Конькова, — чувство жалости недоступно этому человеку. А жаль, — много чего-то честного и хорошего есть у него в глазах... Очень жаль... И притом он всё-таки жених Ольги Фёдоровны... Очень жаль. И проститься с покойником не пошёл!»

   — Да вы верите ли вообще-то в загробную жизнь? — спросил он его.

   — Да, верю, — спокойно ответил Коньков.

   — В ад и рай? Конечно, духовные: один — где вечно мучаются угрызениями совести погибшие души, другой — где бесконечно наслаждаются праведники.

   — Нет, — коротко ответил Коньков, — это вздор. Ни бесконечного страдания, ни бесконечных наслаждений быть не может: к одному привыкнешь, другое приестся.

   — Но что же тогда жизнь после смерти? — спросил Воейков и взглянул на ясное и задумчивое лицо Конькова, слабо освещённое светом костра.

Сотник не сразу ответил.

   — Мы живём, — сказал он, — жили раньше и будем жить ещё и ещё... здесь на земле. Вы простите, я не умею вам это объяснить. Мне так говорил мой брат дьячок, перед индийским походом тысяча восьмисотого года он был ходоком в Индию и там многому научился. Он и теперь умеет отводить глаза. Помню, раз сидели мы возле отцовской избы в нашей станице, а какой-то казак вёз мимо брёвна на стройку, ехал мимо брата, да ни с того ни с сего взял да и ругнул его. А мой брат посмотрел на него внимательно и говорит: «Чего ты лаешься, добрый человек, не видишь, что ли, у тебя гужи горят». Смотрим мы все, и правда, загорелись гужи, и огонь к оглобле перебирается. Казак ну выпрягать лошадь: помогите, кричит, честная станица. Мы кинулись за водой. Прибегаем, а брат мой говорит: «Что вы возитесь с дурным человеком — он зря тармошится, ничего нет». Смотрим — и точно; гужи целы и даже не почернели, а ведь все видели, как они пламенем горели. Это он, значит, всем нам глаза отвёл, вот мы и видели то, чего нет. Его у нас кругом все за колдуна почитают. Да и сколько он вещей там необычных повидал — страшно подумать. Люди там особые есть, не упомню, как называются, — умирают на сколько хотят, а потом воскресают...

   — Ну и ваш брат всё это видел?

   — Да, всё видел. Вы знаете, нас, то есть казаков, считают за каких-то диких, жестоких людей, а право, мы не хуже других.

   — Ну как же? А зачем старика спустили в воду?

   — Да, жалко старца. Пожалуй, теперь уже и ножки протянул. Вода-то сильно студёная была.

Воейкова опять кольнул этот равнодушный тон. Совершая всю кампанию ординарцем, он почти не видал, как убивают, хотя видел убитых и раненых, видел много ужасов, но не видел с мольбой о пощаде устремлённых глаз, не слыхал сухого удара сабли по голове или глухого звука пронизываемых пикой тканей. Ему тяжело было оставаться дольше с Коньковым. Любовь, смутная и идеальная, боролась в нём с отвращением.

Как раз в это время подошёл урядник и передал приказание сотенного командира выслать одного расторопного казака к стороне неприятельской.

— Кого же?.. — протянул Коньков. — Жмурина пошли... да, Жмурина...

Урядник ушёл. Коньков поглядел на серое, подёрнутое тучами небо и глубоко задумался. Скверно теперь ехать на усталой лошади по скользкой, раскисшей дороге. Темно; того и гляди — дождь пойдёт. А у костра хорошо лежать. Плащ согревает, тёплом пышет от пламени; светло. Вон Воейков ушёл в себя, и красивые круглые глаза его без мысли устремлены вдаль. Это даже и не его глаза, а «её» глаза. Такие серо-синие, светлые-светлые, а сама брюнетка. «Альбиноска! — бессмысленно повторил он про себя. — Нет, то белые волосы и красные глаза. Я видал таких зайцев под Берлином. Забавные... Жмурин, поди-ка, теперь ругается. Кому охота со сна ехать в такую погоду. И поручение трудное, вряд ли исполнит... Платов забавный, говорит всегда «порученность», Аршава, Тейларан, а сам умнее всех. Про Ольгу заботился — он хороший... А ну как Жмурин да попадётся неприятелю. Дурной тогда казак будет!.. Нет, не попадётся. Да как не попадётся, вон ночь-то настоящая осенняя!..»

После яркого огня от костра кругом казалось как-то особенно темно и скучно. Словно чёрный цилиндр спустился и лёг вокруг костра.

«Да, наверное, попадётся. Он и вывернуться не сумеет, по-ихнему ни полслова, да и конь-то притупелый!.. Ольга-то теперь, надо думать, в Петербурге. Фёдор Карлович, поди-ка, рад-радёшенек. Ну что же, скоро и свадьба. Говорят, Наполеону плохо и Австрия хлопочет, чтобы замирение было. Пора... А ведь Жмурина убьют — это как пить дать! Он же и необоротливый совсем казак... И напрасно я его послал... А тогда-то, в Мейсене, жену поминал. Тоже сладко будет повидаться... Он же любит её, дети, поди-ка, есть. А его убьют, и из-за кого?.. Служба... Нет, зачем отваливаешься — ты сам! Ты знал, что его нельзя послать, что и конь притупелый, и казак не смышлёный... Э, пустяки, что об этом думать. Мало, что ли, народу-то убивают. По каждом грустить».

Коньков повернулся на другой бок. Теперь ночь была у него перед глазами, а спина приятно обогревалась пламенем костра.

«Хорошо-то как! А там дождик накрапывает, что ли? Да, накрапывает... Где-то теперь Жмурин? Поди, за Вальдгеймом только. Его конь быстро не пойдёт... Наверняка убьют казака. А я-то что? Чего же я лежу? Разве забыл я девиз: «Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положит за друга своя». Больше нет! И за это от Бога награда».

Коньков встал: всё дрожало внутри у него. Да, скорее, скорее! Догнать, обогнать и сделать всё, что надо! Любовь Тогда велика, когда она способна на самопожертвование. И Ольга одобрила бы.

Коньков плотнее завернулся в старенький плащ и быстро пошёл от костра.

   — Куда вы? — крикнул Воейков. Коньков не ответил. «Таких вещей не говорят, — подумал он, — да и ему не понять, он отговаривать будет». И не прошло и минуты, как Занетто уже бежал крупной рысью по грязной, тёмной дороге.

Воейков пододвинулся ближе к костру и пытался заснуть, но сон бежал от его глаз. Мысли сбивчиво проносились перед ним, и не было в них никакого толку, и нельзя было их уловить. Время тянулось томительно тихо. Вот прошлёпала лошадь мимо костра, кто-то тяжело слёз с неё. Слышны голоса.

   — Ты Жмурин?

   — Я.

   — Кончил поручение — князю явись.

   — Пидра Микулич с полдороги вернули.

   — Чего же так?

   — А Бог их знает. Чудные они. «Тебе, — говорят, — не исполнить «порученность», да и у тебя баба с ребёнком, а я один. И поехали. Отчаянный, одно слово, человек!

   — Ведь он беспременно чего-нибудь натворит.

   — Храбрый. Казака страх жалеют, а им себя так не жаль.

   — Да что казака, — француза ли, немца ль, на что супротивный человек, и того в плену ласкают, ласкают без конца.

   — Чувствительный человек.

Разговор смолк. Теперь Воейкову было не до сна. Слёзы душили его, слёзы раскаяния и радости. Он только что мог обвинить этого человека в жестокосердии, в отсутствии гуманности! Боже, Боже, как далёк он со своим сентиментализмом от грубого, простого Конькова.

Но слёзы же и облегчили его. Теперь его уставшему телу, его изломанным костям хотелось только одного — сна, и он, повернувшись ещё ближе к костру, крепко заснул. И не слыхал он, как вернулся, блестяще выполнив «порученность», Коньков, как тяжело, с хрипом кашлял он над костром и хватался рукою за больную, истерзанную грудь.

Солнце подымалось над казачьим бивуаком, и искрилось мокрое после ночного дождя поле каплями, налипшими на цветы и метёлки трав. Когда Воейков проснулся, Коньков уже хлопотал возле своих казаков. Молодой корнет, расчувствовавшись, подошёл к сотнику и проговорил:

   — Вы храбрый и честный рыцарь, я вас люблю и уважаю. Будем на «ты».

   — Будем, — просто отвечал Коньков.

   — Я за тебя так беспокоился! — сказал Воейков, и слёзы навернулись на его глаза.

Набежала слеза и на тёмные глаза сотника. Это: «Я за тебя так беспокоился!» — была целиком фраза Ольги Фёдоровны.

«Смелый поиск Кудашева кончился полной удачей. Связь с силезской армией была найдена, бумаги переданы, получены и ответы, а Кудашев с малым отрядом своим сделал в продолжение десяти дней 455 вёрст, большей частью чрез места, повсюду занятые неприятелем, переправившись два раза через Эльбу и нападая несколько раз на несравненно превосходного в силах неприятеля. Он не имел ни одного убитого и не оставил ни одного раненого в руках оного»...

Так гласила реляция. Но надо принять и то во внимание, что в эти тяжёлые дни трое суток дрался Наполеон под Дрезденом, что у него не было кавалерии, которая не пустыми выстрелами преследовала бы отважную шайку, а настигла бы её с саблей в руках и порубила бы верным оружием, без отпора дерзких нахалов.

Коньков приобрёл дружбу Воейкова, расположение Кудашева, но поиск за Жмурина расстроил его здоровье. Потухли его глаза, и тяжёлый кашель стал душить его по ночам. Иногда такая слабость охватывала его, что предметы проносились перед глазами, как во сне, — он терял сознание и ехал, убаюканный качанием лошади, не сознавая ни времени, ни пространства. Болезнь постепенно охватывала его организм, и всё труднее и труднее было с ней бороться при неурядицах походной жизни.

XXV

...Животные имеют интеллект, но не имеют разума,

поэтому у них только конкретные представления и

нет абстрактных. Они воспринимают правильно,

верно понимают ближайшие причинные соотношения,

а некоторые представители высших животных пород

в состоянии понять даже значительно отдалённые звенья

этой причинной цепи; но всё-таки в собственном

смысле слова они не мыслят, потому что у них нет понятий,

т.е. абстрактных представлений. Ближайшим следствием

этого является недостаток памяти в собственном

смысле слова; этим страдают даже самые умные из животных;

на этом-то, собственно, главным образом,

и основывается различие между их сознанием и сознанием человека...

Артур Шопенгауер.

В августе был Дрезден, в октябре была трёхдневная битва народов под Лейпцигом, а в ноябре союзные армии растянулись на контонир-квартирах вдоль по Рейну, и русский говор впервые огласил роскошную Рейнскую долину.

Есть известный предел, дальше которого нельзя напрягать силы и энергию человека. Это всё равно как в струне: чем дольше её натягивать, тем выше и пискливее становится нота, и наконец она не выдерживает и лопается от одного прикосновения смычка, но сдайте её, и она опять набухнет и наполнится, и опять её можно натягивать, но уже той высоты звука она не даёт. Под Бородином струна была натянута до самой высокой ноты, потом, в летнее перемирие 1813 года, её спустили совсем до самого низа, а под Лейпцигом опять жалобно застонала струна, готовая лопнуть, но удержалась, и её опять спустили, дав новый отдых.

Казаки под Лейпцигом (кроме лейб-казаков, обессмертивших геройской атакой четвёртого октября на французскую конницу своё имя и заслуживших серебряные трубы за отличие) почти не участвовали. Только в конце второго дня боя они появились, предводимые графом Матвеем Ивановичем Платовым, и энергичным преследованием довершили победу и не дали Наполеону возможности задержаться и вздохнуть.

Казаки отлично понимали всю важность своего преследования, и хвастливая сложилась между ними песня в память Лейпцигского боя:


Под славным было городом, под Липцами,
Не две тучи, не две грозные сходилися,
Сходились две армеюшки великие:
Царя Белого армеюшка с французскою;
Они билися, рубилися день до вечера!
И французская российскую побеждать стала,
Александр-царь по армии орлом носится,
Палашом он бьёт коня по сторонам.
И кричит он звонким царским голосом:
«Без ума ли мы, товарищи, без разума!
Что такое мы, друзья мои, наделали?
Не дождавшися донских полков, ударили!»
Не успел он, Александр-царь, слово вымолвить,
Как с востока показалась туча пыльная,
А в той туче светят копьями казаченьки!
Приклонили коням дротик на лево ушко,
Загигали, закричали, на удар пошли!
Тут полки наши казачьи удалые
Её гнали и кололи поздно до ночи!
Приезжает после этакой победушки
Александр-царь в полки славные казачие
И приветствует всех ласково и радостно!

Но струна была слишком натянута эти три дня Лейпцигского боя, — её нужно было спустить, иначе говоря: кавалерия теряла лошадей, пехота страдала от голода, а главное, от недостатка обуви. Самая важная часть армии, её середина расстроилась и громче всех требовала исправления. Как год тому назад казаки прогнали великую армию за Неман и дали последний выстрел по отступающим французам, так и теперь последний выстрел раздался на берегах Рейна из казачьего ружья.

Широко разместились казаки по деревням, заняли они длинную линию, и началась скука зимней стоянки. Коньков в карты не играл, ухаживать за чистенькими и беленькими пасторскими дочками не считал себя вправе, общества подходящего по близости не имел, мемуаров не писал, а потому томился и тосковал до крайности.

На его глазах умирала природа, умирала не по-родному, не по-русски, с вьюгами и глубокими снежными заносами, с укатанными дорогами, с санями и тройками, с быстрым бегом лошадей и звоном бубенцов.

Морозы сменялись оттепелями, и солнце грело не по-зимнему. Рейн и не думал замерзать... Он потемнел, набух, но так же катил свои синие волны, слегка всплёскивая, волнуясь.

Смотреть, как казаки играют в жучка, чеботаря и в крячку, кидать свинчатку по бараньим ножкам айданчиками и обращать пыльную улицу деревни Бейерн в улицу Вёшенской станицы — скоро надоело. Надоели и казачьи песни, а пуще всего надоело стоять без дела после стольких боёв и кровопролитнейших сражений. И тянуло Конькова поседлать Занетто и махнуть в тот край, где стоят люди в белых лосинах, где по-иному говорят, где мягче нравы, где птицы веселее поют. Но боялся он предпринять на свой страх далёкий поиск, боялся, что схватит его опять головная боль и всё в нём расстроится…

Но пришло письмо от Ольги с гвардейским подпрапорщиком, третью неделю разыскивавшее его, прочитал он ласковые слова, забилось сердце, и решил он посмотреть что «там», за роковой чертой, и как поживает неприятель у себя дома.

И вот на заре светлого, тёплого февральского дня Коньков переправился на барке на ту сторону и поехал куда глаза глядят. Его сразу охватило волнение, как будто он совершал что-то ужасное, святотатственное. Но мирная природа скоро успокоила его. Солнце так приятно грело, кругом весело чирикали птицы, Занетто подавался плавными движениями, вся природа радостно улыбалась, и забылась скука, страх, шибко забилось сердце, и захотелось вперёд и вперёд...

Но то, чего он опасался, то и случилось. Сначала заныла больная грудь, больно и поспешно закололо в лёгких, потом потемнело, померкло солнце, и предметы потеряли очертания. Коньков охватил крепче лошадь ногами и забылся в полудремоте от слабости, едва разбирая грязную дорогу. Наконец повод выпал из его рук, он отдался весь на волю лошади. Обыкновенно Занетто поворачивал назад и бережно отвозил хозяина домой, но теперь случилась с ним перемена.

Пускай Шопенгауер уверяет, что у животных нет памяти, что они живут только настоящим, не имея ни прошлого, ни будущего...

Почтенный немецкий философ, наблюдая свиней и других приятных существ, забыл лошадь. А кому неизвестно, что пять, десять лет не могут вытравить из памяти лошади тех мест, где её ласкали или наказывали?

В голове Занетто шла сильная мозговая работа, работа мысли. Надо было только взглянуть на золотистые ушки с чёрными окрайками, что всё время ходили, то слушая направо, то налево, то опускаясь, то настораживаясь, надо было увидать нервно раздувшиеся ноздри, чтобы понять, что случилось что-то важное, что требует точного знания. А случилось действительно то весьма важное событие, которого Занетто давно ожидал, быть может, не менее страстно, чем его владелец: он вернулся домой. Он всегда чувствовал и понимал своим лошадиным умом, что ночлеги на морозе, холода и вьюги, ночлеги по дырявым сараям и даже в немецких хлевах не есть нормальное явление, а только нечто временное, а что скоро опять вернётся старая каменная конюшня, седой Франц будет ему носить сено и овёс, а Ричард чистить его крутые бока. Он ожидал, чтобы его опять ласкали по-старому, когда его целовали в серую морду и кормили сластями и когда он не слыхал грубых: «Но, балуй», но ему говорили мягко, на звучном языке...

Он знал, что это будет, ждал этого и то надеялся, то терял надежду, и тогда со свойственной всем лошадям покорностью мирился со своею судьбой. Его товарищи, большею частью грубые и косматые, мечтали о беспредельных полях, о снегах, об удовольствиях стоять на базу за ветром, когда вьюга метёт, о сладости опьяняющего овса — они грубо ржали, когда на них навешивали торбы, и дрались между собой из-за клочка сена. Их били особыми хлыстами, чтобы они скакали веселее, но они и тогда обманывали своих хозяев и шли не так скоро, как могли. Их по два, по три дня не рассёдлывали и не кормили, поили какой-то бурдой, а то просто давали им снегу, и они только вздыхали... Занетто был выше их. Хотя в строю шёл рядом с ними, — что делать! — он понимал службу, но разговаривать с ними, водить дружбу он не мог, и стоило какому-нибудь казачьему мохначу приблизиться к Занетто с самым дружелюбным намерением почесать себе бок о его грудь, как Занетто закладывал уши и скалил свои белые молодые зубы.

Но вот теперь сбываются его мечты. По крайней мере, воздух тот. В этом воздухе носятся те атомы, что вдыхал он два года тому назад... Да и места те. Сейчас должен быть поворот, каменная часовенка и тенистый куст; здесь его бывший хозяин часто часами стаивал, ожидая свою хозяйку, и много чего здесь видел умный глаз Занетто. Отсюда шло пшеничное поле — поле, доставившее много счастья всем троим. Здесь росли такие вкусные колосья! Да, поле на месте — оно сжато. Густым ёжиком торчит солома по земле, наезжены грязные колеи от телеги, что возили снопы... Теперь, если свернуть прямо через поле на опушку леса к высокому вязу, то можно сократить дорогу вдвое, но для этого надо прыгнуть через канаву, а барин некрепко что-то сидит: прыгать будет, пожалуй, опасно, как бы он ни упал. «Пойду по настоящей дороге», — подумал Занетто и, принося в жертву своё нетерпение и желание скорее быть дома, среди тех, кого он любил, спокойствию своего барина, зашагал дальше по дороге.

Зимний день склонялся к вечеру, и тёмно-красным заревом покрылось небо, когда Занетто вошёл в лес.

Дорога стала мягкая, вся усыпанная тёмно-коричневым и серым прошлогодним листом. Теперь Занетто уже был уверен, что он дома. Радостным ржанием приветствовал он свою родину и, вытянув шею и довольно пофыркивая, бодро, не останавливаясь, зашагал по дороге. Вот высокая каменная стена, за которой простирают свои ветви высокие дубы и липы, теперь оголённые и сухие. Вот резные ворота и каменный двор — всё на местах, всё так же, как и два года тому назад.

Двор чистый, дети Генриха играют на каменном крылечке...

Устал Занетто.

Восемьдесят вёрст прошёл он сегодня, ища свою родину, торопясь домой! И вот он дома. Вытянув красивую шею, звучным ржанием потряс он воздух на дворе замка де-Шамбрэ и застучал копытом по каменным плитам. Откликнулась из далёкой конюшни гнедая кобылка Сильвия, показались люди во дворе: старый Генрих, «она», Люси де-Шамбрэ, жена его господина, только Ричарда, да Жана, да Жака нет, нет молодёжи, что служила на конюшне.

Очнулся Коньков. Тяжёлый бред начинался. И в бреду чудились ему эти замки, дворы, крики женщины. В бреду, тяжёлом и ясном... «Не кричи так, Занетто, голова болит... Ольга, прими, приласкай... утешь меня!..»

   — Боже мой! Кто это на нашем Занетто... Откуда! Мой бедный муж убит там... в дикой России, а ты, мой хороший, вернулся. Кого же ты привёз? А, кого?.. Смотрите, он болен или ранен...

   — Сударыня, это казак. Я видал на картинках.

   — Ах, Боже мой! Всё равно, он болен, бедняжка, умирает... Какой красивый мальчик!.. Что же вы, Антуан, стоите так. Ричард, берите его... Его надо поправить! Какой бледный, худой... Попросите сестру Серафиму. Надо его вылечить! Умник Занетто, что привёз его к нам.

   — Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.

   — Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..

Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумёртвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в чёрное платье.

Конькова внесли в тёмную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.

Он был в плену.

XXVI


В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!

Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.

В бреду — за ним ходила Ольга.

Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Фёдоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.

Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, тёмный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, её дорогие гобелены, штучный паркет её пола, резная кровать — чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.

Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплёт и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.

Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову... То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» — подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всём теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV, часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова её ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на неё и задумывался. Память быстро восстановлялась.

«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, ещё Рычнев, казак, вёз его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом... потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом... Чей это дом? Эта женщина не немка... Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое... Вон на той стене висит портрет... Жёлтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо... Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови... Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его...

И опять тяжёлый сон, сон перед кризисом.

Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило её профиль и придавало необычайную нежность очертаниям её лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей её чуть согнутой фигуре, в её платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.

Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжёлые думы бороздили его мозг.

За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!

«О, mа Luçie bien aimée!» — вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта...

Да, это Люси! Это, наверное, она...

Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.

Опёршись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.

   — Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? — сказал он.

   — Молчите, — тихо и кротко ответила она. — Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнурённым в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнурённого и больного...

   — Но я казак...

   — Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.

Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнёс:

   — Вас зовут Люси де-Шамбрэ?

Удивление появилось в её глазах, она молча кивнула головой.

   — Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?

Слёзы показались в её глазах.

   — Откуда вы это знаете? — спросила она.

Он показал глазами на тёмный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнёс: «Убил вашего мужа».

Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в её доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.

Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силён для его только что начавших возвращаться сил: всё помутилось в его голове, и он упал на постель.

На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашёл Люси у своего изголовья.

Глаза её были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.

Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.

Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.

А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.

   — Война кончена? — однажды спросил он её.

   — Да, кончена, — тихо отвечала Люси.

   — Кто победил? — взволнованный, садясь на постели, спросил он.

   —  Русские в Париже, — тихо ответила Люси. — Но не волнуйтесь!

Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь всё то, что передумал он во время болезни.

И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметён поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках.

В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки...

Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу...

Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонёк...

Побледнела Люси, слёзы выступили на её глазах.

Да, он любит горячо и пылко, но не её... Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце её мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола всё, что была всего дороже, — была напрасна...

А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков всё более и более привязывается к ней.

Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пёстрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, тёплый, влажный, благодетельно отзывался на лёгких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.

   — Боже, как хорош Твой мир! — воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. — И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!

Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:

   — Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдёмте в комнаты.

Слёзы слышны были в её голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюблённого, ничего не заметил.

После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков всё время болтал о своей Ольге, о любви её к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.

Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.

Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.

Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силён. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подёрнута утешением, грусть, быть может, тяжёлая, но в здоровой, крепкой душе.

Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость вёсны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.

Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.

И как далеки были одни от других!

Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но нс лежало у него к ним сердце.

И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его тёмные воды, бегущие между камней и с лёгким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.

Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведёт он песню:


Во чистом поле одинёшенек
Пал казак, лежит-лежит,
Он из камушка огонь вырубал,
Он горькую полынь вырывал,
Он и раны свои перевязывал.
Уж вы, раны мои, вы больным-больны,
Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!
Уж ты, конь, ты, мой конь!
Ты беги-ка, душа — добрый конь,
К нам, на Тихий Дон!
Ты вскочи, мой конь,
На широкий двор!
Как и выйдет к тебе
Старик старенький
Со старушечкой,
Старик старенький —
Родный батюшка!..
А старушечка — родна матушка!
А молодушка —
Молодая жена!
Как бы батюшке
Да низкий поклон,
А и матушке
Да низкий поклон,
Молодой жене —
На две волюшки:
Когда хочет она,
Пускай замуж идёт,
А не хочет она,
Во вдовах сидит.

   — Ах, какая прелесть, Пьер! — прервал его пение голос Люси. — Спойте ещё раз.

   — Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.

   — Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу её на ноты. Ну, спойте, ещё!

   — Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мёрзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймёте сладость нашей песни.

   — Но она вовсе не грустная. Пойдёмте!

Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочёл об обмене пленных и с радостью воскликнул:

   — Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.

   —  Да, вы свободны, — и голос Люси задрожал. — Когда же вы будете собираться в дорогу?

   — Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждёт меня.

   — Нет, завтра нельзя, ещё надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.

Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро... Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила всё необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил её.

Настал наконец канун отъезда. Всё было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза её ежеминутно навёртывались слёзы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем всё её существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его — вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить её, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далёкой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чём-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошёл к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула её; слёзы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка её прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, моё солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, моё счастие...» И она всё больше и больше прижималась к нему, щёки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнём щёки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пёстрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.

Поцелуями страсти покрыл он её горячие щёки и губы...

Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела...

Люси победила.

XXVII

...Мы вольные птицы; пора, брат, пора!

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем... лишь ветер, да я!

Пушкин

Коньков не уехал на другой день. Не уехал он и через неделю, через месяц и даже через год. На другой день ни он, ни она не вспоминали об отъезде, и Коньков остался на неопределённое время. Вначале он и не думал о том, чтобы покинуть замок де-Шамбрэ. Люси, пылкая и страстная, не давала ему задуматься. Она неотступно была при нём, придумывала всё новые и новые развлечения и забавы, так что Коньков, заражаясь её страстью, забывал всё и был счастлив. Иногда милый образ Ольги с укоризной мелькал перед ним, но Люси сейчас же замечала на его лице набежавшую тучку и новою волною беспредельной любви и преданности прогоняла её. Но время шло, и чувство страсти, не основанной на прочной любви и преданности, у Конькова мало-помалу проходило. Совесть упрекала его в том, что он изменил Ольге, и чувство любви и тоски по ней заговорило так сильно, что он нигде не находил покоя. Он делался всё мрачнее и мрачнее, и ласки Люси уже более не могли развлечь его. Он томился, худел, каждый день собирался сказать Люси, что он не может более оставаться у неё, что ему надо домой, к Ольге, на родину, но каждый день любовь Люси так трогала его, что у него не хватало духу нанести ей этот удар. Как огорчить это милое, любящее существо, сделавшее для него столько добра?

Он призывал тогда к себе образ Ольги Фёдоровны, и она спускалась к нему кроткая, улыбающаяся. Она гладила его своей нежной рукой по волосам, засматривала ему в глаза и глядела на него со всепрощающей улыбкой. И ещё большим упрёком отзывалось на нём это прощение — рвалось из груди измученное, истерзанное сердце, и он ходил и ходил по тёмным аллеям, ходил, пока не спускались сумерки, или, прислонившись к высокому дубу, стоял так часами, и глухие рыдания без слёз потрясали его тело.

Бежать! Это была одна идея, одна мечта, которая давала ему смысл жизни, давала силы влачить среди невзгод жалкое своё существование.

Но бежать было невозможно.

Раз ему удалось выйти за ограду. Был конец июля, и уборка полей была в полном разгаре. Громадные битюки тянули телеги, нагруженные снопами. Кругом раздавались песни, и тонкая мелодия их, сливаясь с пением птиц, таяла в воздухе, образуя нежную гармонию. Стройные поселянки шли, обнявшись с парнями, веселье и здоровье выражалось в их лицах. Поля виднелись далеко-далеко, и их простор, сливающийся с горизонтом, опьянил Конькова. Словно школьник, выпущенный на свободу, заложив руки в карманы, подвигался он, раскачиваясь и беспечно улыбаясь. Шибко билось сердце, и счастье свободы охватывало его всего. Он отошёл уже вёрст пять от замка. Поля кончались, начинался старый лес. Дубы и вязы обступили дорогу. Сырой аромат леса вдыхался легко. День склонялся к вечеру, тени были длиннее. Хорошо обделанная дорожка извивалась между стволов и уходила дальше, дальше, на восток.

Ноги были сильны и легки; он мог, казалось, идти сотни вёрст; в груди было легко; он запел весёлую маршевую песню и ещё бодрее пошёл, углубляясь в старый лес.

Шорох деревьев ободрял его; высокие ореховые кусты протягивали свои ветви, словно говоря: «Иди, не бойся, мы укроем тебя», птицы приветствовали его приближение, далёкий закат, отражаясь на стволах и листьях, был радостным предзнаменованием — и сильно билось сердце.

Картины далёкой родины, картины Петербурга, где жила его любовь, виделись уже на далёком востоке, подёрнутом теперь серо-лиловатыми тучами, пасмурном и сыром.

Вдруг топот конских ног заставил его прислушаться. Он остановился и оглянулся. Только Занетто мог идти таким плавным, растянутым, полевым галопом, да это и был он. Люси, в длинной чёрной амазонке, в маленькой шапочке, красивая и эффектная, догнала его и, приостановив лошадь, высвободила стремя и соскочила. Коньков был поражён.

Освещение ли заката сзади, золотившее её рассыпавшиеся в мелких кудрях волосы и огненной полосой обводившее овал её лица, заплаканные ли большие глаза, грустное ли выражение лица, — но Конькову жаль было расставаться с Люси.

Бросив поводья, она кинулась ему на шею и покрыла его горячими поцелуями. Потом отшатнулась и, оттолкнув его от себя, сказала:

   — Ну, вероломный казак, беги, если хочешь.

Но Коньков не тронулся. Он поглядел на неё, и ненависть и жалость светились в его взоре.

А она смотрела на него, счастливо улыбаясь, красивая и нарядная, стройная в костюме амазонки. И Занетто, не раз выручавший хозяина в походах и боях, умными глазами глядел на обоих и шевелил нежными ушами, будто прислушиваясь к их разговору.

   — Или тебе мало моей любви? Я отдала тебе всё, что может отдать женщина; я окружила тебя роскошью и удобствами, каких нет в твоём бедном краю. Что тебе ещё надо? Хочешь, буду рабой твоей? Хочешь, буду униженно просить тебя и ласкать, как ты захочешь?

С грустью смотрел на неё Коньков. Опять задумчивый образ Ольги встал перед ним — он отшатнулся было, но Ольга испарилась, будто ушла далеко-далеко, стушевалась и Россия, и только Люси, очаровательная и любящая стояла перед ним. Коньков взял лошадь за трензель и повёл её домой. Он сдался.

И потекли опять долгие дни в замке де-Шамбрэ. Люси недаром была француженкой; она знала и понимала человеческое сердце. Она ни на секунду не давала задуматься Конькову; она придумывала тысячи развлечений. Утром он учил её русскому языку, и она проходила с ним литературу. Днём им седлали лошадей, и они уезжали верхом в проездку. Во время прогулок она склонялась иногда с седла и крепко целовала его в губы. Коньков не отвечал на эти поцелуи. Иногда она отъезжала от него и говорила ему: «Беги, если хочешь. Твоя лошадь сильнее и быстрее моей, ты лучше меня ездишь, и ты будешь на своей родине».

Он собирал поводья, будто собираясь скакать, но оборачивался к ней и встречал нежный, любящий взгляд. И он бросал поводья.

Она подъезжала к нему, они ехали вплотную, она заводила с ним разговор про его Ольгу, про его холодную родину. Коньков оживлялся. Он говорил хорошо и вдохновенно, она слушала его внимательно и говорила задумчиво:

   — Я тебя отпущу когда-нибудь.

Он глядел на неё, и радость загоралась в его взоре. А она смотрела на него, весело смеялась и говорила:

   — Разве могу я тебя бросить, мой грустный казак?!

И потом опять шёл разговор про «неё». Она хвалила Ольгу, радовалась, когда Коньков рассказывал, как приезжала к нему невеста в Матзвиц; Коньков смотрел на Люси, ища притворства, но притворства не было, француженка смеялась от души.

   — Ты всё-таки груб, мой милый, я тебя отшлифую. Ты ещё многого, многого не знаешь.

И она ласкала его и голубила. Сперва Коньков противился её ласкам, потом отдавался весь в её распоряжение, и она часами расчёсывала его чёрные кудри, гладила усы и брови. Коньков смотрел ей в глаза, видел выражение любви и счастья, то самое выражение, с каким встречала его всегда Ольга, и он забывался.

Вечером иногда приходил сосед-помещик, кюре, и начиналась игра в карты, потом ужин с тёплым бургундским и сон.

Тишина, спокойствие, полный отдых после бурной походной жизни мало радовали Конькова. Грудь его перестала болеть, кашель прекратился, но он не поправлялся. Он всё был так же худ и бледен, внутренняя тоска его грызла слишком сильно: нравственные страдания были тяжелы.

Порою ему казалось, что он перестал любить Ольгу и любит Люси. Он становился внимателен к француженке, он с жаром говорил с ней, видел, как она расцветала его любовью, и ему становилось хороню. Не будь Ольги, он бы полюбил молодую иноземку и женился бы на ней...

Но вспоминалась Ольга, её клятвы не забыть его, виделось худенькое, бледное личико петербургской барышни, широко раскрытые голубые наивные глаза, и тускнела страстная, знойная Люси. Потом опять Люси брала перевес. Ему думалось, что Ольга его забыла, что она, при красоте своей, наверно, вышла замуж, что его считают убитым, что, если бы Ольга любила его, она поехала бы разыскивать его, нашла бы и отобрала от Люси. А раз она этого не делает — она не любит его. Образ Ольги тускнел в его памяти, он обращался к Люси. Но сейчас же угрызения совести охватывали его, он уходил в глубь парка, кидался на траву и горячо молился: «Господи! Ольга! Простите меня! Боже, дай ей счастья, дай ей полного, полного счастья! Дай ей всего хорошего, чего она себе желает. Прости меня, Господи!..»

Молитва, бессвязная, отрывочными фразами, продолжалась долго. Грудь волновалась. Слёзы наполняли глаза его, он весь рвался к Творцу и к Ольге, и невозможным казалось ему, чтобы Ольга могла позабыть его, «её милого казака»!

И так, от тоски к радости, от радости опять к горю, текла его жизнь в плену.

XXVIII

...Туфли к милому глядят, полюбить его хотят...

Присказка донских казачек

Богатый пир, пир на весь мир задал Сипаев, когда генерал-майором вернулся он из Парижа. «Письменюга» Каргин, свояк его, был приглашён к столу, на котором дымились печенья, жареные и варёные произведения располневшей Марьи Алексеевны. Маруся была интересной вдовушкой, и черкасские казаки, особенно старички, души в ней не чаяли. Никто не умёл так приготовить кулебяку, ни у кого наливка не выходила такая тёмная, сиропистая и в то же время такая сильная и крепкая, как у Марьи Алексеевны Каргиной. А как божественно подавала она для поцелуя ручку! Как сочно целовала в лоб, — петербургскому кордебалету так никогда не сделать! А когда она, в сарафане, в монистах и в шитой собственноручно малороссийской рубахе, выходила к гостям и, приветливо улыбаясь, говорила: «Просим милости за стол», то даже безногий Леонтьев прыгал от удовольствия и улыбки освещали молодые и старые лица.

И как мать, она была хороша. Когда с Ванюшей на руках она садилась в углу и, освободив белую, как кипень, грудь, кормила ребёнка, залитая румянцем стыда и радости, — я не знаю, что делалось с молодёжью, — но Марья Сергеевна Луковкина дома бранилась с мужем, а молодая, жёлчная полька Ядвига Казимировна даже бивала своего муженька, сотника Симеонова. Да и нельзя было не бить! Уж очень маслянисты у него становились глаза, когда он смотрел на Марью Алексеевну.

Впрочем, тогда весь Черкасск сходил с ума. Атаман жил в Париже, полки были распущены, офицерство просто с жиру бесилось. На всех ордена, кресты, все героями выглядят, про Наполеона говорят так, как будто это был ни больше ни меньше, как денщик атамана. «Блюхером» собак кличут, а на князя Шварценберга просто рукой машут. По рассказам некоторых безусых хорунжих выходило, что российское победоносное христолюбивое воинство вовсе не российское, не победоносное, не христолюбивое и не воинство даже, а всё сделали казаки и преимущественно они, эти безусые хорунжие, пившие цимлянское до озверения. Когда более рассудительные вспоминали про Кульм, где казаки не участвовали, молодёжь тыкала в грудь есаула Фомина, украшенного кульмским Железным крестом, и хором уверяла, что этот ординарец Остермана разбил всю французскую армию. А сколько каждый из них нарубил неприятелей! Ей-Богу, если бы сложить все жертвы, которые каждый считал за собой, то на всём земном шаре не осталось бы никого в живых.

Ну молодёжь — ещё понятно. А то и старые потянулись за молодыми. Под Тарутином, как шептали старики, вовсе не Орлов победил, а «письменюга» Каргин, так говорили в каргинской родне, Силаевы уверяли, что это Алексей Николаевич подал удачный совет и что даже ему Георгий выходил, да вишь ты, не вышел — протекции не хватило!

Но кроме сплетён, хвастовства и рассказов безвредных были и такие, которые плачевно кончились для зачинщиков. Хорунжий Палявин, сходивши в Париж, нашёл, что фрак удобнее чекменя, и, надевши фрак, шапокляк[60], брюки в обтяжку, с лорнеткой в руках стал гулять по Новочеркасску. В первый день собаки порвали ему брюки и пострадал немного фрак, но Иванов, портной из «Арсис сюр Оба», исправил изъяны, и франт, приводя в смущение казачек и возмущая стариков, продолжал свои прогулки. Дамы сторонились от него и считали это неприличнее, чем проскакать голым по улицам, что сделал хорунжий Жмурин. Жмурину простили — он был хорошо сложён, красив и имел белое тело, а Палявину фрака простить не смогли. Анна Сергеевна возмутилась, и старик Зимовнов, через атаманскую канцелярию, донёс обо всём Платову. «Очевидно, — отписал Платов, — бедняга сошёл с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому, — гласила резолюция, — посадить оного хорунжия и кавалера в сумасшедший дом сроком на один год».

Вот в какое сумасшедшее время закатил Сипаев пир по случаю соединения с домом Каргина. С тех пор как Сипаев вернулся с большими деньгами и с ещё большими связями, про Марусин «грех» все позабыли, и Маруся, пышно одетая, сидела в гостиной, окружённая старухами и замужними казачками. Она была баба хоть куда. Не хуже других она выговаривала: «в моём полку этого не было», «бачка отличился в авангардном бою при Матюрове», «нам пожаловали генерала», «бедный Николенька убит при обороне деревни Рейк». Её роговский Ванюша с успехом сходил за сына письменного Николая Петровича, хотя все отлично знали, что он родился на пятый месяц после свадьбы. Но такова натура человека: что одному прощается легко и просто, другому не простится никогда. А с Сипаевым теперь ссориться было опасно.

Мужчины шумели в кунацкой, атаманские песенники откашливались и громыхали своим инструментом в сенях и на кухне; Анна Сергеевна поспешно отдавала последние распоряжения.

   — Да, — слышался густой бас старика Зимовнова, ходившего таки с молодёжью под Тарутино, — послужили мы, можно сказать, Царю-батюшке и всевеликому войску Донскому.

   — Да что, камрад, — повернулся к нему молодой совсем полковник Елисеев, — было тяжело старые кости поднять?

   — Асиньки? — спросил старик. — Ты это меня, малолетка, как назвал?

   — Камрад — это обозначает приятель.

   — Ты меня так не моги называть, по-басурмански, — строго осадил его Зимовнов, — а то я тебя того хуже назвать могу.

Елисеев осёкся.

   — Господа, — кричал Сипаев, — балычка отведать, водочки. Пойдёмте закусить.

Громыхая шпорами, двинулось всё знатное черкасское общество в столовую и принялось за закуску.

Атаманские песенники грянули весёлую^ песню.

Под аккомпанемент весёлой песни, с присвистом, дудочкой и скрипкой, весело пилось и елось полковникам, есаулам, сотникам и хорунжим.

   — Вы, батюшка, не стесняйтесь, икорки-то ещё положьте, всё одно свиньям выкидывать, — мягким баском уговаривал молодого сотника Зимовнов.

   — Я ем! — с полным ртом отвечал тот.

   — И ешьте, и пейте, хорошее дело.

В дверях показалась с подносом, уставленным драгоценными саксонскими хрустальными рюмками и графинчиками, красная, приветливо улыбающаяся Маруся. Ей так нравилась роль хозяйки!

Все мужчины повернулись к ней. Платовский адьютант, невысокий, коренастый мужчина, с рыжеватыми усами, нависшими на рот, звонким тенорком завёл песню, гости, смеясь, подхватили. Какой-то хорунжий с салфеткой в руке бросился к песенникам и замахал им, чтобы они замолчали.


А вот она, вот она (пели гости),
Марья Алексеевна,
А вот речка, вот и мост,
Через речку перевоз,
Кто бы нам поднёс,
Мы бы выпи-и-ли-и! —

и, сделав маленькую паузу, хор разом затянул:


Маня, Маня, Маня,
Маня, Маня, Маня,
Наши буйные головки,
Преклонились пред тобой!

И все, начиная со старика Зимовнова, низко-низко поклонились Марусе.

   — Просим милости! Не обессудьте, — звонким голоском, играя серыми глазёнками, говорила Маруся, — чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток. Алексей Викторович, не обессудьте на угощении и на добром слове.

Гости разбирали рюмки, кланялись хозяйке и опрокидывали в рот.

   — Признательность моя да воспреследует вас до конца вашей многострадальной жизни, — сказал адьютант Платова.

   — Много лет жить и здравствовать, мужа выбрать по вкусу и по согласию!

   — Хозяюшке спасибо за угощение.

   — Ручку, добрейшая Марья Алексеевна!

   — Ишь, чего захотели! А поднос куда же я дену?

   — Хо-хо-хо! Умеете вывернуться.

Маруся поставила поднос на стол, выбежала на минуту для последнего совещания со стряпухой и, вернувшись, пунцовая от плиты и от радостного волнения, низко, в пояс поклонилась гостям и, тряхнув упрямыми волосами, слезшими на глаза, звучно, громко и радостно сказала:

   — Просим милости за стол, атаманы-молодцы!

   — Ай да баба, ай да Маруська! — сказал отец, уже выпивший седой казак, гладя Марусю по голове.

   — Ну, что вы, папа! Всегда сконфузите, — как девочка, обернулась Маруся и наивными глазами посмотрела на всех.

Гости рассаживались за стол. Мужчины садились по одну сторону, дамы цветистым кругом на другом конце.

Хорунжий Сычев, недавно выслужившийся из простых казаков, оказался как раз на рубеже между дамами и мужчинами. Рядом с ним сидела хорошенькая, остроглазая Люба Пантелеева, недавно приехавшая из московского пансиона.

   — У нас здесь невежество, можно сказать, — молвил казак, — казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это «завсегда» принято.

Молчание.

   — Опять, там и дамы пьют и насчёт одёжи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семёновна, noch ein Stück курицы.

   — Merçi.

   — Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?

Молчание и румянец во всю щёку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает стакан водки. Пантелеева пугливо озирается. Хмель кидается в голову казаку.

   — Это я с горя, Любовь Семёновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за своё отечество. L’étendart et patrie, c’est le nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли... и проливать кровь умею.

Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом ещё стакан и коснеющим языком говорит:

   — Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в моё сердце, и я в Грузию!.. Потому — невнимание и презрение. А я вас спрошу — за что?!

Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и ещё раз громко кричит: за что?!

Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и её бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.

Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.

   — Помолчи, честная станица! — громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идёт своим черёдом.

   — Пир и веселье, лёгкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамёна, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную.

Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за всё всевеликое войско Донское.

   — Урра! — кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:


Ездил русский белый царь,
Александра-Государь,
Из своей земли далече...
Злобу поражает он...

Веселье становится сильнее и в ритм весёлой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щёлкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.

Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.

Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встаёт Зазерсков.

   — Атаманы-молодцы, послушайте! — громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. — Мы пили здоровье, мы «фастались» победами, а мы не вспомнили ещё братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на поминки добрым делом тех, что спят вечным сном на далёком пути. Ведь тридцать пять тысяч казаков пошло, а вернулось всего пятнадцать тысяч. Вдовы и сироты, матери и мужья — сделаем это доброе дело!

   — Сделать, отчего не сделать! — басом урчит Сипаев. — Конечно, должно.

   — Надо атаману отписать, Аким Михайлович, — заметил Луковкин.

   — Это в долгий ящик, господа, пойдёт, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.

   — Я и денег не брал, — сказал Пантелеев.

   — Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, — молвил Луковкин.

   — Я отчего! Я не прочь, всё равно пропьёшь, — сказал и хозяин Исаев.

Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошёл благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.

Марусе напомнили её убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда всё так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась...

Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлёт к её отцу сватов, и кончится её вдовье житьё.

И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры — точно и без него мало горя на свете.

И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодёжь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, — грусть была не к лицу.

Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, весёлая жизнь, без тоски, без думы.

Один Зазерсков, мрачный, шёл домой. «Нет, — думал он, — верно говорят французы — les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мёртвых, а не мёртвые ли дали живым славу?» И вспомнился ему есаул Коньков, и утёр пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.

XXVIII

...Слёзы людские, о, слёзы людские,

Льётесь вы ранней и поздней порой, —

Льётесь безвестные, льётесь незримые,

Неистощимые, неисчислимые, —

Льётесь, как льются струи дождевые

В осень глухую, порою ночной.

Ф. Тютчев

Какой безумной светлой радостью наполнилось сердце Ольги Фёдоровны, когда получились в Петербурге радостные известия о занятии Парижа, об отречении Наполеона. Ни у кого, пожалуй, так не билось сердце и, никто не отвечал так радостно всем существом своим на торжественный перезвон колоколов и на отрывочные пушечные выстрелы, что потрясали стёкла их домика в Шестилавочной.

Апрельское тёплое солнце бросало мягкий свет на чистенькие занавески, освещало пёстрые гиацинты, тюльпаны и резеду, с улицы нёсся весенний шум, треск дрожек, крик разносчиков. Вся столица имела праздничный вид: ожидали скорого приезда Императора. Россия так высоко поднялась, как не была ещё никогда. Газета-журнал «Сын Отечества», появившаяся в то время под наплывом патриотических требований образованных читателей, сообщала радостные известия о том почёте, каким пользуются русские войска в Париже. Французские шансонетки распевались на всех углах, всюду были карикатуры и картинки с насмешками над Наполеоном.

Доброй Ольге Фёдоровне даже жаль становилось этого маленького человека, в белом жилете и зелёном мундире, хмурого и задумчивого. Забыла она, что из-за него столько времени не видела Петра Николаевича, и только ждала, чтобы скорее всё кончилось.

Пришло известие, что армия станет квартирами во Франции, для умиротворения края. Мать ольвиопольского гусара штаб-ротмистра Воейкова получила от своего Володеньки письмо, что офицерам разрешено поехать домой.

Через неделю приехал Воейков. А Конькова всё не было. Тревога стала закрадываться в сердце Ольги Фёдоровны. Время было ехать в деревню, но она решилась остаться в городе, пока не приедет Коньков. Ведь он вот-вот должен вернуться. Но кончился май, июнь наступил, в городе было пыльно и душно, а Конькова всё не было. Беспокойство становилось всё сильнее и сильнее, тревога больше. Ольга Фёдоровна уже не могла спать больше по ночам, она вставала рано, рано утром и садилась к окну. Шестилавочная видна была до самого Невского; по ней ездили извозчики, ломовики разъезжались со Вшивой биржи и наполняли улицу грохотом и стуком. Ольга Фёдоровна каждую минуту ждала, что вот-вот замелькает на солнце голубой шлык и покажется дорогое лицо жениха. Но проезжала бездна народу, проходили пешком, были тут и штатские, и офицеры, но не было между последними ни одного знакомого лица. Быть может, Платов его оставил при себе — повёз в Париж, Лондон; он не посмел отказаться — и терпение опять, на время, вернулось.

В июне приехал с визитом Воейков. Молодой гусар похорошел за это время отдыха. Штаб-ротмистрские жгуты были ему очень к лицу.

   — Ну, как, Николая Петровича видали?

   — Видел, только давно, — ответил Воейков, и облачко пробежало по его лицу, спустилось на лицо Ольги Фёдоровны, — спустилось, и вдруг сразу скрылось всё её веселье в мрачную тучу.

   — А вы разве писем не получали от него? — в свою очередь спросил Воейков.

   — Нет, он мне ничего не писал, — коротко ответила Ольга Фёдоровна.

   — Ничего?!.. Видите ли, это не наверно, конечно, это только предположение... Отчаиваться тут нечего. Ещё, может, и неправда!

Но Ольга Фёдоровна поняла всё. Румянец сбежал с её щёк, глаза потухли, и она вся как-то опустилась.

   — Говорите всё, что вы знаете, — твёрдым, глухим голосом сказала она.

   — Последний раз мы с ним были в поиске князя Кудашева. Потом я его не видел. Спрашивал атаманцев в Париже, говорят, что уехал ещё в феврале на разведку за Рейн и пропал. Две сотни шарили целую неделю кругом. Осмотрели всю окрестность на семьдесят пять вёрст, а его не нашли.

   — Быть может, он у Платова? — ещё тише спросила Ольга Фёдоровна.

   — Нет, при Платове его нет.

   — Нет? Наверно нет?

   — Нет.

Последняя надежда лопнула.

   — Значит, он... убит?

   — Да...

Тихо стало. Слышно, как муха летит. Ольга Фёдоровна была бледна как полотно: в лице ни кровинки.

Она медленно, широко, по православному перекрестилась и тихо сказала:

   — Да будет воля Господня!

Потом встала и вышла.

Грустный сидел Воейков один, не зная, ожидать ли ему кузину или уйти. Прошло с полчаса. Дверь медленно открылась, и на пороге показалась Ольга Фёдоровна. Это уже была не та весёлая, приветливая барышня — это была женщина, перенёсшая тяжёлое испытание.

   — Простите, Владимир Константинович, что я вас покинула. Мне надо было оправиться. Было тяжело. Ведь я его так любила.

   — Не смею более задерживать, — начал было Воейков.

   — Нет, напротив, мне легче с вами, вы его так хорошо знали. Расскажите мне всё, всё про него, без утайки...

Воейков начал откровенно рассказывать, как он влюбился было за храбрость и за геройство в Петра Николаевича, как его поразила мнимая жестокость, как он убедился в своей ошибке и как они порешили говорить друг другу «ты».

   — Ах, его нужно было очень хорошо знать, чтобы понимать, — воскликнула Ольга Фёдоровна.

   — Он нарочно рисовался своей жестокостью и стыдился добрых дел.

   — Он был истинный герой!

   — Таких людей мало, — вымолвил Воейков.

Ольга Фёдоровна благодарно взглянула на гусара, и опять мысли её побежали своим черёдом.

   — И его тела не нашли?

   — Нет, не нашли.

   — Значит, он нигде не похоронен?

   — Нет, нигде.

   — А крестьян опрашивали?

   — Да.

   — И никто ничего не знает?

   — Никто не слыхал.

   — Я поеду туда.

   — Поздно. Помилуйте, это было в феврале. Теперь июль. Размен пленных был — он не вернулся.

   — Его могли забыть.

   — Человек не иголка, его не забудешь. Он сам о себе напомнит.

   — Правда.

Снова молчание. Воейков неловко встаёт и гремит саблей по полу.

   — Непременно приходите и рассказывайте мне про него всё, что вспомните, много, много.

   — Слушаю-с...

Только к вечеру заплакала Ольга Фёдоровна и проплакала и прорыдала всю ночь.

А утром так же, как и всегда, поливала она из длинной лейки цветы, ходила с Аннушкой на рынок, читала книги, смотрела за обедом. Только весёлая песенка не раздавалась по комнатам и улыбка навсегда куда-то исчезла.

XXX

...Молода жена плачет — как роса падёт:

Красно солнышко взойдёт, росу высушит!

Народная песня

Прошло полгода. Сердечная рана заживала медленно. Лето, проведённое в деревне, по соседству от Воейкова, только что женившегося на хорошенькой Наташе Песковатской, ухаживание и утешение молодых, необыкновенное внимание со стороны старика отца, незаметно делали своё дело. Слабый румянец опять покрыл щёки, только улыбка всё ещё не появлялась. Воейковы делали всё, что можно, чтобы развлечь молодую девушку. Предпринимались катания на тройках, верховая езда, далёкие прогулки пешком; молодой гусар с увлечением рассказывал про походы, про «Пидру Микулича», про казаков и их подвиги, и в сердце Ольги вырастало что-то светлое, идеальное. Настоящий Коньков теперь, пожалуй, её и не удовлетворил бы, — такой чистый и высокий образ создало её воображение.

В январе 1815 года и Воейковы и Клингель вернулись в Петербург. В первое же воскресенье, когда Ольга Фёдоровна только что пришла из церкви, раздался в квартире звонок, и девушка, войдя, доложила: «Оскар Рейхман». Густой румянец покрыл лицо Ольги Фёдоровны, и она тихо сказала: «Проси».

Пять лет тому назад ей, восемнадцатилетней девушке, сделал предложение Оскар Рейхман, известный доктор. Она не ответила тогда ни «да», ни «нет». «Нет» она сказала бы потому, что была совершенно равнодушна к нему. Он был на десять лет старше её, был серьёзен, умён; Ольга Фёдоровна его уважала и боялась, но сердце её молчало. Она могла бы быть примерной женой, она ни разу не изменила бы, но и сердце её не билось бы никогда от сознания близости к Оскару. «Да» она ответила бы потому, что вообще он ей не был противен, нравился даже, был богат и всеми уважаем, наконец, это был такой идеально честный человек, с высокими гуманными воззрениями, что за одну его честность и благородство к нему можно было привязаться.

Тогда, при самом начале знакомства, Ольга Фёдоровна просила подождать. Рейхман уехал за границу, провёл целый год в Англии. Вернувшись, он первым делом отправился к Клингель. У Ольги Фёдоровны сидел молодой, статный казак. Их представили друг другу. Рейхман внимательно посмотрел на казака, потом на Ольгу Фёдоровну, опять на казака и опять на Ольгу Фёдоровну, потемнел как-то и начал весело рассказывать про своё путешествие. Он остался обедать, просидел весь вечер и ни слова не сказал про то, что его мучило и волновало целый год. Только прощаясь, он сильнее обыкновенного пожал ручку Ольги Фёдоровны и тихо сказал: «Благодарю вас. Я получил ваш ответ. Что делать! Не по плечу себе выбрал». Ольга Фёдоровна покраснела. Слёзы показались у ней на глазах, — ей было жаль этого высокого, сильного человека, с широкой курчавой бородой, с добрыми, умными серыми глазами.

   — Я вас очень люблю! — потупившись, сказала она.

   — Охотно верю, — спокойно ответил он.

   — Мне вас так жаль! — она своей маленькой ручкой сжала его большую руку, и они расстались.

На другой день Оскар Рейхман на корабле уехал в Америку, а оттуда в Индию.

Вернулся он в самый разгар войны 1813 года, когда Ольга Фёдоровна была в Саксонии. Он поселился уединённо на Васильевском острове, и весь отдался научным изысканиям, он почти никуда не выходил и кроме науки ничем не интересовался. Впрочем, Ольга Фёдоровна находилась ещё в его сердце. По крайней мере, портрет её висел в его кабинете, и чрез старика Клингель он знал всё, что происходит в их доме. Он первый узнал и про смерть своего соперника. Он не пошёл сейчас же, он выждал почти год, и в ясное январское воскресенье, когда сама природа ободряла людей на решительные шаги, он пешком прошёл с Васильевского острова в Шестилавочную.

Ольга приняла его в чёрном платье. Когда Оскар вошёл, спокойный, твёрдый, умный и она увидела этого крепкого, на диво сложённого мужчину, с густой, окладистой бородой, севшего против неё, она почувствовала тишину и спокойствие кругом, словно к ней, терзаемой врагами, пришли непобедимые, несокрушимые войска.

Она пожал её руку и сел в кресло против неё. Несколько секунд было тихо. Сильнее лили свой запах гиацинты и парниковые ландыши, и солнце ярче освещало мебель и ковры.

   — Я слыхал про ваше несчастье, — тихо сказал Рейхман, и его нежный, рассудительный тон так хорошо гармонировал с его мощным, крепким сложением.

Ольга Фёдоровна потупилась и вздохнула.

Немного подумав, Оскар продолжал:

   — Я всего раз видел сотника Конькова, но я много, много про него слышал, — это был достойный вас человек, честный и храбрый. Когда мне приходилось о нём говорить с казаками, они плакали, хваля его. Вы были бы счастливы, но пути Божии неисповедимы.

   — Да, — тихо сказала Ольга Фёдоровна и взглянула на широкую грудь и на ласковые глаза доктора. — Я его очень любила!

И вдруг ей показалось, что этому человеку можно всё рассказать про их любовь, и про встречу в госпитальном саду, и про стоянку в Мейсене, и всё, всё, — он один всё это поймёт, он старый друг, знавший её маленькой девочкой, холивший и баловавший её, он, никогда не упрекавший ни в чём, он, всегда верный и неизменный.

   — У вас было сродство душ, это несомненно.

   — Что это значит?

   — По всему свету рассеяны пары, разъединённые до поры до времени. Они бродят, мучаются, тоскуют, пока не найдут одна другую и не соединятся. Тогда начинается сплошное счастье торжествующей любви. Коньков вас нашёл, и вы были бы счастливы...

   — Да, это правда... Ах, Оскар Оттонович, ведь правда мне было хорошо с ним. Вы знаете, он не был особенно образован, но с ним так приятно было поговорить, он был такой умный, добрый, откровенный... Вы знаете, как он любил казаков, Платова! Для него самопожертвование было самое приятное, самое сладкое во всём мире.

   — После вашей любви.

Ольга Фёдоровна вспыхнула.

   — Зачем так говорить? Слушайте, Оскар Оттонович, садитесь сюда. Я вам буду рассказывать про него! — и, как девочка, ласкаясь к «большому», она уселась против него на диване и с разгоревшимся от воспоминаний лицом рассказывала ему про свою любовь. Она смотрела в внимательные, добрые глаза Оскара, на его спокойствие, на любовь, которую он выказывал и к ней, и к Конькову, и ей становилось спокойно и тепло на сердце.

Он протянул ей руку. Она подала свою. Он осторожно сжал и начал гладить её нежную ручку своей большой рукой. Она не отдёрнула руку, даже не удивилась. Это так и надо было. Это тоже «папа» или даже «мама», — они утешают бедную «Олечку»; это всё правильно и верно. Она говорила лихорадочно и быстро; огонёк появился в её глазах, руки похолодели, голова разгорелась...

Оскар внимательно смотрел на неё. Она долго не могла кончить. Солнце скрылось из гостиной, зимние сумерки окутали углы комнаты. Уголья в камине тихо тлели. В городе звонили колокола, завтра праздник, а у Ольги Фёдоровны было на душе спокойно и хорошо, первый раз после известия о смерти Конькова.

   — Хорошо вам, Ольга Фёдоровна? — спросил Оскар Оттонович.

   — Хорошо! — откровенно и быстро ответила Ольга Фёдоровна, и в глазах опять появился весёлый огонёк.

   — Хотите, чтобы всегда было так же хорошо и уютно?

Ольга Фёдоровна не поняла сначала.

   — Да...

   — Значит, вы можете теперь быть со мной всегда?

   — Как же?

   — Я опять и ещё раз прошу вашей руки!

Она выдернула свою ручку из его, побледнела, огонёк потух, и опять стала она грустная и задумчивая.

   — Я буду верна его памяти! — тихо сказала Ольга Фёдоровна. — Простите меня, я не должна была так говорить.

   — И из-за его памяти вы разобьёте моё счастье! — с упрёком в голосе сказал Оскар Оттонович.

Она молчала.

   — Поверьте, мёртвому Конькову вы не нужны... — горечь слышалась в его голосе, но он сейчас же справился с собою.

   — Простите меня, Ольга Фёдоровна! Я увлёкся.

   — Я не сержусь на вас.

   — Вы мне разрешите бывать у вас иногда, хотя не часто, и разрешите ещё один, последний раз сказать, что я вас люблю!

   — Я ещё раз повторю, — я вас люблю и уважаю... Милый Оскар Оттонович, не сердитесь на меня... Я его память всё ещё люблю, и я не верю, чтобы он умер, чтобы наще счастье было совсем разбито... Когда я узнаю точно... Может быть, я стану спокойнее... Но верьте — я жду!

   — Бог вам судья! — тихо сказал Рейхман и, поцеловав ей руку, вышел из комнаты.

Ольга Фёдоровна долго ещё стояла задумчиво у окна и смотрела на потухавший зимний день. Потом она оделась и вышла на улицу. Она направилась в церковь. С некоторых пор она очень полюбила православное богослужение. И теперь, войдя в большую приходскую церковь, она стала сзади всех у колонны, в тёмном закоулке между стеной и большой иконой. Потемневший, грубо написанный лик Богородицы кротко смотрел на неё, слабо освещённый трепетной лампадой. И, странное дело, это коричневое лицо, эти простые формы старинной иконописи по уставу производили на неё большее впечатление, чем лучшие мадонны Эрмитажа. Она смотрела и молилась не прекрасно написанной картине, а действительно символу, за которым скрывается нечто святое, высокое и непостижимое. И Святая Дева должна была быть такой, а не иной — другая дала бы иные, земные мысли, эта уносила с земли ввысь. И хорошо было молиться этому безыскусственному лику, потому что оно не развлекало чистотою форм и мягкостью красок. И служба ей нравилась; с речитативами дьякона, звонким, певучим тенором молодого священника и хором певчих, где дисканты, словно серебряные колокольчики, звенели на фоне сердитых басов. «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых! Аллилуйя, Аллилуйя! Алиллуйя!» — заливался торжественно хор, священник с кадилом и дьякон с большой свечой обходили церковь, и что-то торжественное подымалось в душе у Ольги Фёдоровны, и ей становилось хорошо и ясно. Она мало понимала русское богослужение, внимательно слушала и по своему всё себе объясняла. Дьякон ревел на амвоне, молясь «о плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, пленённых и о спасении их»... На «пленённых» он делает ударение: войны недавно кончились. Старушонка в глубоком трауре валится рядом с нею на колени и, истово крестясь, шепчет: «Господи, вызволи от басурман Ваню моего, вызволи воина Твоего!»

Светлая мысль прорезывает мозги Ольги Фёдоровны, и она тоже падает на колени, широко раскрытыми глазами смотрит на образ, и молитва рвётся к самому престолу Всевышнего.

«Но да будет сила и крепость Твоя во веки веков!» — слышится из алтаря нежный голос священника.

   — Господи, Святая Дева — пусть будет Твоя воля над ним. Вызволи Ты мне его! — Ас клироса раздаётся нежное, стройное пение: «Свете Тихий, Святыя Славы Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго Иисусе Христе!»— и кроткий, тихий свет озаряет её — ей хорошо в её закоулке, где пахнет ладаном, деревянным маслом, ей хорошо пред Святой Девой, и, успокоенная, она идёт вечером домой. Мороз сковал всю землю. Снег хрустит под ногами, после ярко освещённого храма на улице темно. Санки носятся взад и вперёд, промчится пара у дышла, раздастся грозный крик «пади!», и опять только шелест и говор расходящейся толпы... Она ложится спать, и крепок её сон, и ясны мысли!

А назавтра опять в церковь, опять к тёмному лику заступницы Богоматери, и опять жаркая молитва и успокоение. И старушка рядом с ней всегда, всегда её коленопреклонение во время прошения о пленённых, и всегда радостная надежда на спасение милого человека. Они уже знакомые незнакомки. Старушка оберегает её место, Ольга Фёдоровна помогает одеться старушке.

Наконец, они заговорили.

   — У вас близкий кто в плену?

   — Ох, матушка, сын в плену. Офицером в Тобольском пехотном полку служил! Сама слыхала, чай, геройский полк, с песнями шли у Тарутина, да забрали молодца! Товарищи-то говорят — убили, да где убили! Я не верю; убили, тело было бы, в приказе пропечатали бы! Нет, видно, взяли его нехристи в плен, да теперь, поди-ка, глумятся да мучают его... Да я вымолю Заступницу... Убили! Вернётся князь Барклай — самого допрошу, пусть точно докажет, что убили! А то на-кася — убили и не схоронили. А он мне сын, чай, аль нет?! Я и до государя дойду! Потому он всё-таки офицер, и храбрый офицер был, двух Егориев имел!

Задумалась девушка. Вера старушки матери в то, что сын её не может быть убит, намерение дойти до высшего начальства и досконально допросить всё о своём сыне, наконец, твёрдая вера, что Заступница так не оставит, — тронули её... Рейхман заходил редко, он говорил о разных делах, рассказывал про свои путешествия, про свои мысли и планы новых исследований, о любви не говорил, но Ольга Фёдоровна отлично видела, что он её страшно, безумно любит.

Весной по Петербургу свирепствовал тиф. Ольга Фёдоровна слегла в постель. Фёдор Карлович, особенно любивший и уважавший Оскара, предложил ему переехать к ним на время болезни дочери, и Оскар заменил Ольге Фёдоровне сиделку. И что это за прекрасная сиделка была! Пока Ольга Фёдоровна была в бреду, в полусознании, она не понимала, кто за нею ходит, кто подаёт ей лекарство, кладёт на голову компрессы — она привыкла только всегда чувствовать на себе добрый и умный взгляд — и она привязалась к нему. В апреле ей стало лучше, и к Пасхе она оправилась. Она горячо, крепко любила теперь Оскара, любила не так нежно, поэтично и порывисто, как Конькова, но любила твёрдо и разумно... Она не связала бы и не подарила бы ему шарфа, она не плакала бы на его груди слезами счастья, не смотрела бы на него страстными глазами и не прижималась бы к нему так крепко — но она смело опёрлась бы на его руку ц прошла бы с ним весь жизненный путь. И Оскар понял это.

В первый день Пасхи 1815 г. он, скромный и тихий, пришёл к ней и, застав её одну, уже решительно спросил:

   — Теперь — вы будете моей женой?

Она задумалась. Тёмный образ, святая вера старушки соседки мелькнули в голове её, и ей вдруг жалко стало своей тихой грусти и немого молитвенного отчаяния. Она посмотрела в доброе, любящее лицо Рейхмана, в его честные глаза, и не было духу отказать.

   — Ещё одно испытание, — тихо сказала она. — Атаман Платов здесь. Я пойду к нему, и если он скажет, что ординарец его убит, — я ваша.

Рейхман тихо встал и поцеловал её в лоб, потом в губы — но не жгли, а успокаивали его поцелуи.

XXXI

...Друзья! кипящий кубок сей

Вождям, сражённым в бое.

Уже не придут в сонм друзей,

Не станут в ратном строе;

Уж для врага их грозный лик

Не будет вестник мщенья,

И не помчит их мощный клик

Дружину в пыл сраженья.

Их праздней меч, безмолвен щит,

Их ратники унылы;

И сир могучих конь стоит

Близ тихой их могилы...

В. Жуковский

Войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии, граф Матвей Иванович Платов, был в Петербурге только проездом. Управление войском, после тяжёлых походов, требовало личного его присутствия. Но как тоже было не заехать и в Петербург, не повидать своих боевых товарищей, не справиться о Казанском соборе и об иконостасе из серебра, пожертвованного «усердным приношением войска Донского», не заявиться ко двору. И Платов прямо из-за границы промчался в Петербург и остановился на старой своей квартире в Морской улице.

Опять ординарец и дежурный адьютант скучали в передней ясеневого дерева, но только задумчивого Конькова сменил бойкий и нахальный Аркашарин, и в атаманской приёмной появились карты и слышен стал временами запах водки.

Атаман у себя никого не принимал. Для просителей была на Дону канцелярия, а в Петербург он приезжал на отдых и просил щадить его старые кости и не беспокоить его просьбами. Поэтому в приёмной было пусто, когда туда прошла Ольга Фёдоровна Клингель, и дремавший сотник Аркашарин изумлённо взглянул на неё. Атаманская форма живо напомнила Ольге Фёдоровне Конькова, и болью и тревогой наполнилось её сердце.

   — Атаман дома? — спросила она.

   — Дома, но никого не принимают, — сухо отвечал Аркашарин. Выслужившись из простых казаков, он твёрдо держался того правила, что казаку негоже говорить с бабой.

   — Но мне нужно по совершенно особенному делу, — умоляюще протянула девушка.

«А она прехорошенькая», — невольно подумал Аркашарин и задумался: где он её видал?

«Верно, из атаманских любовниц, — подумал он, — пришла с жалобой, а может, и на нашего брата казака. А хороша!»

   — Атаман вообще в Петербурге приёма не имеют. А для просителей есть канцелярия.

Ольга Фёдоровна вспыхнула.

   — Я не просительница. Дайте мне карандаш и бумаги, я напишу слова два, и я думаю, что атаман меня примет.

   — Извольте.

Ольга Фёдоровна по-французски написала: «Ольга Клингель, невеста вашего ординарца, сотника Конькова, спросить о нём...»

Ординарец взял бумагу и пошёл в кабинет. Он ушёл и не возвращался. Время тянулось томительно долго. Можно было подумать, что атаман жил в другом конце света.

Записка Ольги Фёдоровны застала Платова в постели. Прочтя её, он поспешно стал одеваться.

Наконец, дверь открылась, и Аркашарин, смягчившийся немного, сказал:

   — Атаман вас просит.

   — Ольга Фёдоровна прошла за дверь.

Платов в мундире при орденах шёл ей навстречу. Он постарел и осунулся. Он сознавал, что ему предстоит тяжёлое дело передать прекрасной девушке роковое известие, но у него не было от этого «вертеша» в голове, а всё было ясно.

Он любезно поцеловал руку у Ольги Фёдоровны и попросил её садиться.

Ольга Фёдоровна села и с немой тоской глядела на всё ещё зоркие, острые глаза атамана. В ней уже не было надежды, она поняла по приёму, что всё кончено, но ей нужно было утешение — и, странное дело, этот старик, всю жизнь проведший в боях и сражениях, сумел утешить её, как никто.

   — Хорошего известия я не имею, а поговорить по душе про покойника — это, я вам скажу, я сделаю с истинным наслаждением. Вы любили его сильно, я вам скажу, как женщина, я любил его, как отец. И я вам скажу, нет теперь и не будет больше таких казаков, как Пидра Микулич. А «Пидрой Микуличем» — его казаки прозвали.

Ольга Фёдоровна молча кивнула головой, показывая тем атаману, что она знает это прозвище своего жениха.

Платов помолчал немного.

   — Это был казак из казаков ещё старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умён, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умёл вовремя сказать казаку два, три слова «приклятых», а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идёт за ним потому, что чует в нём своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают своё счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он всё отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!

Ольга Фёдоровна плакала. Платов подошёл к ней и погладил её нежно по голове.

   — Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Фёдоровна, — поправился Платов, — поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.

Ольга Фёдоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоём из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал её всюду вперёд, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.

   — Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоём, я вам скажу, ехать неловко, пойдём пешком, — и Платов предложил ей руку.

По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шёл под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Фёдоровна, поглощённая думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.

День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.

Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелёными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряжённая четвёркой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.

Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запылённые знамёна.

Платов кивнул на них и сказал:

   — Есть тут и мои, я вам скажу.

Ольга Фёдоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: «И стоило ради этих доспехов, которые можно ещё лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?» Но высказать свои мысли она не рискнула.

Сторож привёл священника, хромой дьячок вошёл на клирос.

   — Убиенного Петра? — спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.

   — Да! — коротко ответил Платов.

Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.

   — А-аминь, — нараспев ответил дьячок, и служба началась.

Когда дошли до слов «со святыми упокой», Ольга Фёдоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать.

Полутёмный собор был тих и мрачён, дьячок тихо пел: «Со святыми упоко-ой, Христе!..» — «Душу раба твоего», — подтянул из алтаря нежным тенором священник. «Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания», — пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Фёдоровна и залилась слезами.

Душа Ольги Фёдоровны размягчилась: ей казалось, что на её раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.

«Вечную память» пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряжённая тройкой. «Свистовые» казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.

Платов помог сесть Ольге Фёдоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Фёдоровне, поцеловал её на улице в лоб и умчался во дворец.

Умилённая, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Фёдоровна от атамана.

Свадьба её была назначена на июнь...

XXXII

...Густая крапива

Шумит под окном,

Зелёная ива

Повисла шатром,

Весёлые лодки

В дали голубой;

Железо решётки

Визжит под пилой...

А. Фет

— Ты всё грустишь, мой красавец, ты всё не можешь забыть свою невесту, свою родину? — нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.

Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далёкий чуждый горизонт. Был мягкий, тёплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подёрнулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.

Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить её, за её любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И всё возмущалось тогда в нём, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, всё повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шёл проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! — спрашивал он себя и не находил ответа. — Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» — «Конечно, любит», — говорило сердце. «Ещё один месяц», — думал он и оставался больше...

А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.

О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, — милые родные картинки далёкой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!

Как хотелось ему порою съесть кусок чёрного хлеба, уху из гекомасов[61], запить нордеком... Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!

Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал её в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днём более и более. Наконец Люси это заметила.

   — Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, — если не достойна твоей любви, ты вернёшься ко мне; хорошо, мой друг?

   — А ты-то как же?

   — Я ничего, — а сама плакала, и слёзы текли по её лицу, падали на подбородок. Он взял её за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал её^глаза.

   — Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я всё надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, — я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, — она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.

   — Люси, мне жаль тебя! — сказал казак.

   — Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморённый. Ещё умрёшь с тоски.

   — А ты что же?

   — Я... У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.

До слёз жаль было Конькову Люси. Он уже хотел было сказать, что ничего ему не надо, что он за такую любовь заплатит вечной любовью и не уедет, да вспомнилась ему Ольга: подумал он, что и она, быть может, плачет теперь и ночей не спит от горя, вспомнился ему дорогой полк, атаман Платов, и не выдержал Коньков... Он не сказал ни слова, только глаза да румянец, покрывший лицо, говорили сильнее слов.

   — Пойдём, мой голубчик. Сыро становится, ещё не простудился бы ты.

Они проходили медленно по парку. Воспоминания двух лет, проведённых здесь, подавляли их.

   — Помнишь, — сказала Люси, — какой ты был дикий после болезни. И не люблю-то я, и любить-то не смею...

Разве можно давать зароки?.. Желание женщины — воля Бога; заставить полюбить женщину трудно, а женщина всегда сумеет к себе привязать... Вы ведь все, — смеясь сказала она, — господами хотите быть; притворись на один день рабою, — и на другой уже станешь госпожою. Правда, мой милый?

Коньков молчал. Противоположные чувства боролись в нём. Ему жаль было парка, жаль Люси, жаль этой богатой, прекрасной природы. Ему хотелось даже сказать Люси, что пусть всё пойдёт по-старому, что он забыл Ольгу и не надо домой, но потом опять вспоминался Тихий Дон и всё, к чему привык с детства, и хотелось уехать домой к Ольге, к полку.

Люси усугубила своё внимание к Конькову. Они так нежно вдвоём поужинали и долго сидели потом, молча глядя друг на друга. Коньков обнял её, она осторожно освободилась.

   — Нет, мой милый, не надо поцелуев. Мне так легче расстаться будет.

Коньков не возобновлял попыток. Они говорили про Ольгу, про родину, про Платова.

   — Он хороший, ваш атаман, хотя и много загубил французов...

Коньков промолчал. Грустная Люси была особенно хороша. Скромный, изящный костюм к ней очень шёл. Глаза Конькова загорелись, лёгкий румянец покрыл его щёки. Люси внимательно посмотрела на него.

   — Ну, покойной ночи, — сказала она.

Она поцеловала ему голову, руку, потом опять голову, припала к нему на грудь и покрыла нежными поцелуями его щёки и шею. Потом быстро вскочила и выбежала из комнаты...

Коньков пошёл было за ней, но она заперлась у себя.

Конькову не спалось. Он не верил, что завтра будет свободен. Ведь этих «завтра» было так много за эти два года! Встал он очень рано и сейчас же вышел на балкон. Габриэль, горничная Люси, подметала там пыль.

   — Добрый день, monsieur, — поклонилась она ему.

   — Добрый день, Габриэль. Барыня почивает?

   — Нет, встали уже. Давно поднялись.

   — А где она?

   — В голубой комнате.

Коньков прошёл в голубую комнату. Люси сидела на полу перед раскрытым саквояжем и укладывала туда бельё и разные дорожные вещи.

   — Здравствуй, голубчик!

   — Отчего ты так рано поднялась?

   — Мне не спалось, мой милый. Хотелось уложить всё как следует. Ведь ты сегодня едешь.

   — Завтра, — тихо сказал он.

Обыкновенно она сама делала отсрочку отъезда, и он протестовал, — это было первый раз, что отсрочил он. Она была тронута.

   — Спасибо, мой друг! — и, положив ему на плечи руки, она поцеловала его.

   — Слушай, Люси! Мы днём объедем все окрестности и простимся, вечером просидим вместе и потом расстанемся, хорошо?

   — Да, мой милый. А утром Антуан в кабриолете отвезёт тебя на станцию, и ты поедешь к своим.

Он молча сел у её ног. Она считала бельё.

   — Тебе шесть рубашек хватит?

Его кольнул этот вопрос.

   — Зачем это, Люси? Мне ничего не надо.

   — Хватит, я спрашиваю?

   — Ничего мне не надо, Люси.

   — Ну, положу восемь... Послушай, мой голубчик... Только ты не сердись. Я тебе не говорила. Когда ты приехал ко мне, у тебя было всего несколько талеров в кармане. Вот здесь, в сумочке, я тебе положу на дорогу тысячу франков — этого хватит.

Коньков нахмурился.

   — Фу, какой ты глупенький... Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.

   — Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.

   — Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.

   — Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоём лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.

   — Какой ты фантазёр! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идёшь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.

   — Люси, правда это нехорошо.

Она зажала ему рот рукой.

   — Фу-у, как нехорошо! Разве можно так?!

Он задумался.

   — Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность — моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог... Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Всё вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.

   — Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим... Сознайся, голубчик, ты её любишь сильнее?

   — Да...

   — Ну, хорошо.

И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.

Коньков смотрел на эту укладку и до слёз был умилён заботливостью и вниманием француженки.

Днём они ездили далеко, далеко, до самой часовни.

   — Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, — сказала она ему.

Они слезли и прошли в густой кустарник.

   — Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж... Это было наше любимое местечко.

Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.

После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья...

На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:

   — Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я её помнила.

   — Хорошо, моя радость.

Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завёл однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:


Заря ты моя, заря красная!
Зачем ты, заря, рано занималася?
Не дала ты, заря, молодцу приуправиться,
Приуправиться, из полона бежать!
Как и за речкою стоял садик зелёненький,
Как и в том садике стоял высокий теремок,
Да во том теремку столик дубовенький,
За тем столиком сидит невольничек молодой,
Перед ним стоит молодая француженка,
Во руках-то держит поднос серебряный,
На подносе стоят чары позолоченные;
Наливала она зелена вина,
Подносила она молодому невольничку:
«Выпей, выкушай, молодой невольничек!
Забывай ты про свою сторонушку,
Про своего отца, про матерю,
Про молодую жену и малых деточек».

   — Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.

Они не расставались до утра.

Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.

   — Прощай, пиши! Если что — вернись!

Коньков был мрачён...

Ему не хотелось уезжать.

   — Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..

   — Не надо так, дорогая.

   — Антуан, трогай!

   — Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.

   — Прощай, мой милый.

   — Ну, вперёд...

Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.

Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.

Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.

XXXIII

... А между тем, не вспомнясь, без души,

Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,

Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...

И растерялся весь, и падал сколько раз —

И вот за подвиги награда.

Грибоедов. Горе от ума

   — С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.

   — С войны.

   — То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.

   — В плену был.

   — Так-то... Поди, раненый?

   — Больной.

   — Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!

   — Нового что говорят в народе?

   — Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.

   — Так.

Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.

   — Слушай, ямщик!

   — Ась?

   — Г они скорее, ещё рубль дам на водку.

   — И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.

   — Где же был?

   — В тверском ополчении. Ну, други сердечные, выручай!

   — К закату поспеем?

   — Где — раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.

   — Ну, хорошо. Только бы поскорее.

Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.

   — Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.

Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.

   — Из армии?

   — Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.

   — Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.

   — Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.

   — Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...

   — Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.

   — Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.

   — Где же дача?

   — Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.

   — Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!

   — Сродственник, что ль?

   — Да, да, сродственник.

   — Ему аль ей?

   — Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.

   — Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.

   — Да я зараз кончу.

   — Ну, ладно.

Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...

   — Приехали.

   — Где?

— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...

   — На тебе.

   — Покорно благодарим, барин хороший.

Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.

Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...


Ах ты, ночь ли, ноче-енька,
Ночка тёмная, ночь осе-енняя...
Ни одной нету в поле звездо-очки,
С кем бы ночку скоро-отать!..

И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.

Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.

Он открыл дверь.

   — Пётр... Петрусь... Ты?

   — Я, дорогая.

Он обнял её и поцеловал.

   — Сядем... у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.

   — Как ты похудел!

   — Ещё бы... Я всё, всё о тебе думал. Только я подлец... Да... Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась... Только я всё думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я всё думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждёт моя Оля меня теперь не дождётся. Что-то она думает, что запропал её голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли — люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня... Она чувствует, как об ней молится её Петрусь. Веришь, спать ложусь — о тебе думаю, встаю — за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам всё думаю: выздоровлю, приеду к Оле... Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?

   — Боже! Боже! — вырвалось у Ольги Фёдоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь...

   — Тебя не радует мой приезд, Оля?

   — Ах, голубчик мой, я так рада... я так несчастна!

   — Почему же, милая? Зачем быть несчастливой, кто может, кто смеет теперь помещать нашему счастью? Войны кончились, Наполеона, слыхать, сослали на безлюдный остров. Кто нам помешает зажить вместе своим домком? Ну кто, моя дорогая?

   — Муж!..

   — Муж?.. — слегка отстраняя её и не веря своим ушам, переспросил Коньков. — Чей муж?

   — Мой муж.

   — Ты замужем? Ты не дождалась меня?

   — Ах, голубчик мой! Не упрекай меня, я так несчастлива! Война кончилась, всё вернулись, тебя одного нет. Я долго ждала, меня убеждали, что ты убит, но я не верила. Наконец, Платов сказал, и мы... мы по тебе панихиду служили. Тут Рейхман...

   — Сердитый, хмурый, с бородой лопатой, старый. Оскаром зовут?!

   — Он самый.

   — И ты вышла за него замуж?

   — Что делать, голубчик, он хороший.

   — И ты забыла!.. Помнишь, в театре ты смотрела на меня своими синими глазками, когда я не любил ещё тебя, помнишь, за визитом — мы все говорили и кончить не могли, тогда твой папа пришёл... А в Матюрове перед Тарутином, в парке — дорога лесом, и ты вся в лунном свете, и мы целовались... Я думал, те поцелуи навек, их никогда не забудешь!.. Разве ты их позабыла!.. А как мы гуляли в Саксонских горах! Жмурин цветы приносил. Помнишь, развалины в лесу, башня, не сегодня-завтра упадёт, духи там жили, никто не ходил, а мы с тобой бродили и смеялись и целовались под чужим синим небом. Разве и это забылось? Ольга, а помнишь, прощались, ты мне руки целовала. Всё забылось, да?

   — Не мучь меня, мой милый. Я всё помню. И нет мне оттого счастья здесь, всё об тебе думаю... Не брани меня, не упрекай. Я не думала, что ты жив. Я полюбила его не так, как тебя, но... я ему буду верна...

   — Но я жив, Ольга. За что ты меня убить хочешь?! Ведь без тебя какое мне житьё?

   — А что будет с ним? Он меня так любит!

   — Он любит тебя, давно ли? А я — вот уже шестой год, как только о тебе и думаю.

   — Ты не прав, мой милый, он меня тоже давно любит: ещё я с тобой не была знакома, как он мне делал предложение. Тогда я просила подождать, а потом с тобой познакомилась, полюбила тебя сильно и — отказала ему. Четыре года он ожидал меня, и вот когда думали, что ты убит, он снова сделал мне предложение, и я сдалась на его просьбы. Он меня страшно любит и балует.

   — А я тебя не люблю точно? Мне не житьё было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал — бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.

   — Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!

   — Меньше, чем прежде?

   — Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.

   — Мне хорошо только с тобою.

   — Но пойми — я чужая.

   — Ты — моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?

   — Мы думали...

   — Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!

   — Но ведь я была его женою.

   — А теперь будешь моею.

   — Этого нельзя.

   — Почему?

Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал её в Шестилавочной, что смущённо смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень тёмно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты — всё тоже дорогое и милое её сердцу. И усы так же щекочут щёку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрёк выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, — а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про неё, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце её снова рвётся к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на неё такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, тёмный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжёлая, полная ужасов война. Ничто и никто, — никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.

И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Всё исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, всё. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!

   — Я твоя, я буду твоей! — прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри её самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распалённого Конькова и тихо сказала:

   — Нет, нет!! Никогда!..

Он хотел обнять её, но она отстранила его.

   — Оставьте меня, уйдите скорее... Этого нельзя... Этого никогда не будет!

   — Куда я уйду? — тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.

   — Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.

   — Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.

   — Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?

   — Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.

   — Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?

   — Поймите, голубчик мой, что я... Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребёнка без отца!

   — Я заменю ему отца, — грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.

   — Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.

Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь...

Он пошёл, машинально переставляя ноги, пошёл, не сознавая даже, куда идёт.

Её сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь всё кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шёл, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.

Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала её решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.

Её жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у неё Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы всё бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл её существованию.

Коньков шёл, низко опустив голову, шёл, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нём: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, — он бы его убил. Но Оскар с Фёдором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.

Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.

Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от тёмного парка. Всё было не мило; жить не стоило...

«Поеду на Дон, — думал Коньков, — поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь... Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своём собственном?»

Он добрёл пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить своё многострадальное странствование.

XXXIV

...Когда постранствуешь, воротишься домой, —

И дым отечества нам сладок и приятен...

Грибоедов. Горе от ума

Недели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти чёрным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.

   — Вам к атаману, Пидра Микулич? — обернулся ямщик.

   — Ты почему меня знаешь?

   — Ещё бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать...

Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.

   — Атаман в Мишкине, что ли?

   — В Мишкине и есть.

   — Ну, вали в Мишкино.

Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошёл к кабинету атамана.

   — Ваше сиятельство, можно?

   — Кто там? — хриплым, старческим голосом спросил Платов.

   — Ординарец вашего сиятельства, Пётр Николаевич Коньков из плена.

   — Войди.

Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своём халате, принял его в объятия. Что-то тёплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный...

   — Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.

И Коньков рассказал вкратце все события и приключения двухлетних странствий.

   — Неисповедимы судьбы Божии! — сказал Платов. — Однако отчаиваться нечего.

   — Что же мне осталось теперь, ваше сиятельство? Смерть!

   — Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.

   — Что мне даст служба? Моё сердце разбито, мне ничто не мило.

   — Твоё положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, — согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.

   — Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, — тихо и решительно ответил Коньков.

   — Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нём, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!

Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.

   — Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, — жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, — только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, — и Бог с ней. На чёрта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, — что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! — живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: — Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», — полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твоё горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твоё горе сойдёт, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, — всё заглаживает, всё исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так... Ну, садись и потолкуем. Всё говори, без утайки.

Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.

Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.

   — Молод ещё слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, — только это и есть достойное донского казака дело!

Коньков встал.

   — Куда ты?

   — В Черкасск, ваше сиятельство, — мрачно проговорил Коньков, — хочу записаться в полк.

   — Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведённым...

Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, — к чему всё это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жёсткой койке, есть что Бог пошлёт, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом... К чему всё это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждёт и не будет ждать. А Люси? Нет, и Люси не для него. Сердце всё тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против неё!

Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.

   — Чей это?

   — А Зазерскова! — ответил кучер.

«Мой, значит», — подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.

Полк то свёртывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия* и полк нёсся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы — их Коньков бы узнал, — а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.

Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее — Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.

Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с неё, обнял Конькова.

   — Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».

   — А я вот он, жив, — грустно улыбаясь, сказал Коньков.

   — Ну и что же?

   — К вам в полк. Сотню мне дайте.

   — Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!

   — Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?

   — Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали — потеха, я тебе доложу! — пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, — не те ноты, говорят! Ну, штука, — по счастью, смётка ещё в казаке есть — сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: — «я в пустыню удаляюсь» — отступление, «через речку, через мост» — переправа, «поехал казак на чужбину» — поход, вот и явились сигналы[62]. Ну и путаницы, страсть — у меня одни сигналы, у Силаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса — не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры — там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..

Зазерсков рукой махнул.

   — В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают... хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлёпать.

Досада и обида за казаков в словах Зазерскова передалась и Конькову. «Нет, — подумал он, — не время киснуть. Надо заявить себя Государю-Батюшке, надо заслужить славу Донскому войску!»

Его появление в Новочеркасске произвело некоторую сенсацию. Он обошёл всех своих старинных знакомых. Маруся, жена полковника Седова, встретила его, радушно улыбаясь, и на столе мгновенно появились бублички, осетрина, сёмга, икра и громадные кавуны (арбузы), яблоки и груши.

   — Сама растила! — с гордостью сказала Маруся.

Маленький Ваня, опоясанный железной саблей, ползал на ковре, двое ребят с двух сторон писком давали знать о своём существовании. Пахло детской, кухней, миром и тишиной. Двое безусых хорунжих ухаживали за Марусей. Маруся помыкала ими и заставляла даже приглядывать за детьми.

   — А муж где? — спросил Коньков.

   — Полковник, — сказала Маруся, — он нездоров, — она показала на голову. — Он у меня всегда с утра; я его укладываю спать и запираю.

   — Пьян, — сказал один из хорунжих, и оба засмеялись.

   — Вы не смейте у меня! — строго остановила Маруся, но сейчас же и сама добродушно улыбнулась.

Коньков хотел было спросить у неё, счастлива ли она с таким мужем, но взглянул на неё и понял — счастье сверкало кругом и широко разливалось на всё — вопрос был бы лишним. У Маруси было всё, что ей надо: муж и положение, двое друзей — дети и любовь, было хозяйство, и широко открытые глаза её как бы говорили ему: «Не троньте меня, я счастлива! Чем меньше думать, тем больше счастья, не давайте же мне думать, я не хочу думать, всё равно из дум ничего не выйдет, только голова заболит».

   — А вы скоро женитесь, monsieur Коньков?

   — Я не женюсь никогда, Марья Алексеевна.

   — Почему? Казаку надо быть женатым. Без жены никакое хозяйство не удержится, а что за жизнь без хозяйства.

   — Я уезжаю в Грузию, на линию. У меня нет хозяйства и не будет; значит, и жены не надо.

   — А дети?

Коньков брезгливо взглянул на ребёнка, которого, напевая что-то, внесла нянюшка, и содрогнулся... «И такой у Ольги будет!» — подумал он, и холод пробежал по его жилам.

   — Я не люблю детей.

   — Кто не любит детей — тот жестокий человек, — тихо сказала Маруся.

   — Пускай так.

Пришла Анна Сергеевна. Маруся оживилась. Начались бесконечные черкасские сплетни. Коньков узнал, что Сипаев живёт в имении дочки, вместо управляющего; Каргин не изменил своим любимым занятиям и собирается писать проект нового управления войском Донским, впрочем, его проекты все как-то не удаются и остаются в проекте. Луковкина лишили командования полком. Мать Каргина впала в детство. Бывший его вестовой, теперь хорунжий, Жмурин женился на Любе Пороховой, и у них за два года трое детей.

Он пошёл дальше по Черкасску. Всюду, куда он ни заходил, были дети, маленькие, визгливые; всюду духота, увеличиваемая жарким осенним днём, всюду женщины, ставшие уже матерями или готовящиеся стать ими в недалёком будущем. Всюду разговоры, что у Коли заболел животик, Саша простудился, а у Володеньки прорезываются зубки. Пава, Валя, Воля, Шура, Соса и другие уменьшительные имена преследовали его целый день! Природа после войны брала своё, и народонаселение быстро возрастало естественным путём.

Конькову противно стало всё это. Он был бичом природы, воином по рождению — он разрушал её успехи и не мог видеть равнодушно её победу. Мирную, пошлую жизнь он ненавидел...

Его сердце рвалось к боям и победам, ввысь Кавказских гор.

Он вернулся домой, написал длинное письмо Люси, описал в нём всё, что случилось, сообщил своё горе и своё решение... Потом подумал и разорвал письмо. Слёзы душили его. Прежняя суровость куда-то исчезла, и ему хотелось иметь эту мирную обстановку, любящую жену, женскую ласку и этих самых маленьких Шур, Сас и Лялей, которые звали бы его «папой»...

Он поборол в себе это чувство, взял два клочка бумаги, на обоих написал: «Живите счастливо, — я нашёл своё счастье, сотник Коньков», — и, надписав на одном адрес Люси де-Шамбрэ, на другом адрес Ольги Рейхман, отдал вестовому для отправки эстафетой.

На другой день он уехал в Грузию, чтобы никогда больше не возвращаться на Дон.

XXXV

...Жизнь народов не вмещается в жизнь

нескольких людей, ибо связь между этими

несколькими людьми и народами не найдена...

Гр. Л. Н. Толстой. Война и мир

Мировые события кончились. Тот потоп, который захватил всю Европу, перенёс часть населения с запада на восток и обратно с востока на запад, вошёл в свои берега. То событие, которое люди называют величайшим бедствием — войною, об избавлении от которой ежедневно молятся по всему свету, которой боятся и которую тем не менее сами начинают, — окончилось. Для чего воевали?

Кто от этого выиграл?.. Никто. И тот великий человек, которому судьбою вверено было выполнить величайшую миссию осв